Н.Д. Ахшарумов
Война и мир. Сочинение графа Л. Толстого. Части 1-4

На главную

Произведения Н.Д. Ахшарумова


Поэтический очерк, напечатанный автором назад тому года два, под заглавием "1805 год", вырос из маленькой книжки в обширное, многотомное сочинение и является теперь перед нами уже не очерком, а большою историческою картиною. Содержание этой картины полно красоты поразительной; но оно так обширно и так многосложно, что оценить его сразу в полном размере его достоинства почти невозможно и надо долго, долго приглядываться, прежде чем связь между отдельными частями выяснится. Читая главу за главой и книжку за книжкой, не раз остановишься и спросишь себя: да какой же сюжет этого обворожительного рассказа и где его центр? Вокруг какого лица или события группируется вся эта масса линий и красок, портретов, характеров, происшествий и сцен? Какой исторический мотив сообщает свой стройный, широкий смысл и могущественное единство всем этим вариациям? Какая драма жизни народной разыгрывается в судьбе этих частных лиц, управляет их интересами и страстями, определяет их замыслы и поступки, придает величавый эпический ритм простому, будничному движению рассказа? Другими словами, мы ждем романа по образцу Вальтер-Скотта и, не встречая такого, приходим в сомнение. Нам уже кажется, что в сюжете гр. Толстого нет целости, что форма его многотомного сочинения бессвязна, отрывочна, что это не историческая картина, а просто ряд очерков, относящихся к одному периоду времени и по этой причине связанных. Но такое суждение, хотя оно и естественно, было бы очень несправедливо.

Прежде всего мы должны понять, что форма исторического романа по образцу Вальтер-Скотта, та форма, с которой мы свыклись и на которой большей частью основаны наши требования, не есть нечто выдуманное и произвольно узаконенное. Она находится в строгой связи с характером той народной жизни, на почве которой она взросла. Она, так сказать, отлита по типу ее. Это одно уже ведет к заключению, что такая форма, несмотря на ее красоту и стройность, не может иметь универсального применения и меньше всего годится для нас по той очень простой причине, что история английской нации меньше всего похожа на нашу. Там все пришло сразу в соприкосновение и, быстрым размахом пройдя сквозь ряд неизбежных толчков и колебаний, скоро успело найти свой центр равновесия. В неизменных пределах острова, в массе народа, сплоченной хотя и из нескольких рас, но сплоченной тесно, разнообразные элементы народной жизни не могли оставаться долгое время чужды друг другу. Они рано вступили в борьбу и быстро выработали между собою те ясно определенные, стойкие отношения, печать которых лежит на всем. Там нет, как у нас, нетронутых уголков, неумятых дорожек и незнакома пословица: всяк молодец на свой образец. Дух целого там проникает всюду. Там люди не знают и ни отцы их, ни деды не помнят такого неограниченного простора жизни, какой существует у нас. Там нет середины; одно из двух: или совсем не живи, или живи так, как люди живут. Там есть чудаки, мизантропы, выгородившие себя из жизни, — герои своего времени вне исторической сцены действия там невозможны, и если кому покажутся тесны эти условия, тот, как лорд Байрон, должен покинуть Англию и стать гражданином вселенной.

У нас совершенно напротив. У нас центр равновесия до сих пор еще не отыскан. Головою мы двинулись быстро вперед, ногами едва научились ступать, не спотыкаясь и не опрокидываясь. Мы выработали государственное единство, но не выработали еще никакого единства между развитием нации и развитием личным. После долгих веков исторического существования отдельные элементы нашей народной жизни до сих пор еще так слабо связаны между собой и эта слабость рождает такой простор для всякого уклонения в сторону от общего центра движения, что у нас можно легко стать человеком известным и даже героем в глазах большого числа людей и, несмотря на то, оставаться столь же далеким от какой бы то ни было положительной исторической роли, как любая Коробочка или Обломов. Эта черта распущенности, это отсутствие органической связи в характере нашей народной жизни и были одною из главных причин той трудности, с которою хорошо знакомы наши поэты, трудности отыскать в нашем прошедшем какой-нибудь стройный и сжатый сюжет для поэтической обработки. Во всей нашей тысячелетней истории мы знаем только один небольшой лоскуток времени, захватывающий конец XVI и начало XVII веков, в котором поэзия, не гоняясь за призраками, могла отыскать материал, действительно подходящий отчасти к знакомому нам романскому образцу исторических вымыслов. Иоанн Грозный, Борис Годунов и Самозванец, — вот три единственные мотива в нашей истории, которыми до сих пор пользовались наши драматурги и романисты, и все эти мотивы относятся к одной короткой эпохе. До них мы имеем почти только один материал песнопения; а после них начинается период самый неблагоприятный для исторического искусства. Все поэтическое, что прежде существовало в центре народной жизни, вянет и выдыхается под гнетом крепостной власти и чуждых народному духу, насильственных форм порядка, к ней приноравленного. Энергия покидает сердце России и вместе с людьми, теряющими терпение, уходит на низовья Волги и Дона. В течение долгих лет Понизовая Вольница и ее герои представляют собою почти единственный материал, сколько-нибудь пригодный поэту, да и тот остался до сих пор неразработанным. Тем временем жизнь политическая сосредоточилась вся в один тесный пункт, у Двора, и пошла путем мелких интриг, фаворитизма, солдатчины. Наружного блеска и механической силы, страстей, преступлений и казней оставалось по-прежнему вдоволь; но исторический интерес измельчал, а с ним стал мелок и материал для поэтической обработки истории. Личность Петра стоит, как его монумент на площади, одна, совершенно уединенная, а такие фигуры, как Меншиков, Долгорукие, Остерман, Бирон, Волынский и проч., могли быть весьма интересны и даже страшны для их непосредственной обстановки, но в поэтическом смысле истории это — нули. То были, по верному выражению современников, люди случайные, люди, не выражавшие собой ничего, кроме личного вкуса верховных правителей, приблизивших их к себе. Они не имели корней на русской земле и не представляли собой ничьих интересов. За плечами у них не было нужд и стремлений, воли и силы народной, которым они служили бы органами. Каждый из них был сам по себе, молодец на свой образец, и от этого молодца ничего не оставалось впоследствии, кроме угару. Какой-нибудь Бирон, конечно, был зло и погубил немало народу, но голод или чума были такое же зло и губили гораздо больше народу, и последствий от них оставалось гораздо более. От этого-то наши романы и драмы из истории этого времени имеют все тот мелкий, противный характер придворной хроники, который так же далек от настоящего исторического значения, как далеки какой-нибудь Остерман или Волынский от типа истинных двигателей нашей народной жизни.

Не более века прошло с тех пор. Но в течение этого века совершились события знаменательные, события, которые имели громадное значение в истории нашего отечества и последствия неисчислимые. Россия, жившая долго особняком, на рубеже европейской цивилизации, шагнула через ограду, ее уединявшую, и вступила в семью европейских наций. К несчастью, просвещенные члены этой семьи, несмотря на высокое их развитие, жили неладно между собою. Они ссорились из-за каждого вздора и тузили друг друга усердно, так что новому члену немедленно по приеме его в семейство не оставалось ничего более делать, как принять участие в потасовке, что он и сделал и, надо отдать ему честь, не положил охулки на руку. Но дрался он далеко не так, как другие. Он делал это без злобы и, наделяя своих старших братьев усердными тумаками, в тайне души питал к ним любовь и глубокое уважение. В самый разгар европейских войн передовая часть русской нации, очарованная высоким развитием Запада, стремилась усердно его перенять и усвоить себе европейские формы жизни. В столицах у нас образовалось общество на европейский лад, и его появление в нашей истории, по многим причинам, было эпохой.

Вначале оно почти исключительно состояло из бар, т.е. людей знатных, богатых и титулованных; но не это давало ему историческое значение. Наши бары не составляли собою особого и замкнутого политического сословия. В течение всей их долгой истории из них не вышло, да и при самых благоприятных условиях едва ли могло бы когда-нибудь выйти то, что мы в собственном смысле понимаем под словом аристократия. В крови у них не было ни резких, старательно сохраненных, отличий особой породы, ни того политического фермента, из которого развивается в людях инстинкт сословной личности, сознание корпоративной, преемственной силы и наследственное стремление к преобладанию. На первых местах между ними были давно уже временщики или дети временщиков, вызванных случаем, откуда попало, и эти места уступлены были им без спору. От старой родовой спеси и местничества не оставалось почти и следов. Чин, связи, богатство, влияние при Дворе и высокая роль на службе давно уже ценились выше происхождения. В приемной у Аракчеевых и Потемкиных толкались потомки древних удельных князей и не считали этого унижением. Многие из этих потомков были еще богаты и сами играли заметную роль при Дворе; другие, оставив Двор, жили сатрапами в своих родовых поместьях и были фактически почти неподсудны закону; но всякий был сам по себе, сам себе центр и все, чем он пользовался, вся сила его принадлежала только ему одному. Это не было нечто завещанное веками, дошедшее до него в нетронутой целости, и он сам не считал долгом поддерживать это далее, завещая свое значение и богатство из рода в род, без убыли, от одного к одному. Он не чувствовал себя представителем политической единицы и не видел нужды ни опираться на силу ее, ни самому служить ей поддержкой. Он был простой, индивидуальный случай, и вся его сила была случайная. Был он бережлив и имел единственного наследника, он сохранял для него все свое достояние в целости, — нет, он проматывался, и дети его получали одно знатное имя с придачей каких-нибудь двух-трех разоренных сел. В результате выходила азартная, круговая игра, с беспрестанной перетасовкой, игра, в которой ежеминутно являлись новые конкуренты и персонал главных актеров менялся. Богатство, влияние, сила, с одной стороны, переходили, как карты от игрока к игроку, с другой — дробились. Число претендентов росло, претензии их мельчали. Наследники раздробленных и разоренных имений увеличивали собою класс мелких землевладельцев, значительное число которых бросало свои поместья и ехало в Петербург служить. В столицах из обнищавших бар и мелких дворян формировалось уже то многочисленное сословие чиновничества, которое к нашему времени успело образовать собою особый мир со своими особыми нравами и понятиями; но между этим наносным слоем и тем обществом на французский лад, которое занимало вершины столичной жизни, не было резко определенных границ. На службе военной или гражданской приобретались богатство, поместья, чины и влияние при Дворе. Высший класс служащих людей вел знакомство с барами, был принят у них в гостиных, дружился, роднился с ними и усердно копировал их образ жизни, с другой стороны, не обрывая связи со своими сверстниками и сослуживцами, которые в свою очередь подражали ему, и таким образом едва появился у нас, в столицах, первый зачаток общества по иностранному образцу, как образец этот, в более или менее скверных копиях, начал распространяться на все, что составляло столичную обстановку Двора и знати и приближалось к ним сколько-нибудь по степени своего достатка или развития.

Процесс этой новой формации начался у нас, без сомнения, раньше той интересной эпохи, которую граф Толстой изобразил в своем сочинении. Начало его можно считать с тех ассамблей, на которых русских боярынь заставляли переодеваться в немецкое платье и спаивали заморским вином; но долгое время дело шло медленно, постепенно; люди еще не успели войти во вкус того, что было навязано им по приказу, и новая жизнь, возникая на старой почве, не могла отрешиться от этой последней сразу настолько, чтобы между ними можно было заметить какой-нибудь перелом. В исходе прошлого века, однако, явились влияния, которые начали ускорять это движение. Число людей, окончивших воспитание в школе, быстро росло. Масонство расшевелило умы и в первый раз стало соединять людей разного круга жизни не внешнею и случайною связью, а силою убеждения. Литература заговорила явственнее и осветила мысль первыми проблесками общественного сознания. Число иностранных книг, переведенных на русский язык, стало значительнее. Все это вместе успело уже образовать в высших кругах некоторое подобие публики, и на эту-то публику громовой удар революции произвел то решительное и потрясающее впечатление, которое у нас, как везде, было сигналом новой эпохи. С Запада вдруг пахнуло бурею, и на лицах у всех, до кого достигло ее дуновение, мгновенно изобразились тревога, сомнение, ожидание.

Впечатление было смутно вначале, и никто не отдавал себе отчета в истинном смысле того, что случилось; но все инстинктивно чувствовали, что колесо исторической жизни выскочило из старой своей колеи и пошло по какому-то новому, неезженому пути, на котором старый маршрут будет плохим указателем; что впереди готовятся неожиданные события и перемены, размер которых трудно предугадать... И предчувствие это сбылось... Оно сбылось в полном объеме и в самом непродолжительном времени. Тысячелетний барьер, отделявший наше отечество от Европы, вдруг как будто был снят чьей-то невидимою рукою, и Россия вмешалась в водоворот европейской, международной политики... Борьба была неизбежна; барометр показывал шторм... Мы были обхвачены ураганом, втянуты в самый центр его. Но сложение нового члена европейской семьи оказалось здоровое. Он вынес пробу огня и меча так, как никто не вынес ее. Он вышел из десятилетней борьбы, покрытый честью и славою. Он отстоял свою политическую независимость и утвердил ее на прочном, незыблемом основании... К несчастью, это был только один из результатов столкновения нашего с Западною Европою. Одновременно с шумным вопросом внешней политики, в тишине внутреннего развития, в сердцах и умах передового строя нашей народной жизни незримо тлела другая борьба и решался другой вопрос, давно уже поднятый у нас, вопрос о нашей нравственной самобытности. И тут-то мы дорого поплатились за честь, которая выпала нам на долю с другой стороны... Мы были поражены, разбиты и завоеваны самым позорным образом. Мы даже не можем похвастать, чтобы мы выдержали упорную битву. Наше войско сдалось без бою, наш главный штаб изменил... Противоречие между такими двумя результатами было разительное. С одной стороны, цветущая сила, счастье и торжество молодого народа, покрытого славой; с другой — его слабость, бесхарактерность, уступчивость, отсутствие уважения к самому себе и позорное нравственное холопство!.. Вот яркий, полный глубокого интереса контраст, и такой-то контраст составляет историческую основу в произведении графа Толстого.

Эта основа не бросается прямо в глаза; мало того, местами кажется, как будто в "Войне и мире" историческая сторона задачи принесена в жертву художественной. Лицо частного человека стоит, по-видимому, везде на первом плане и занимает собою читателя почти исключительно; а исторические события являются только случайною его обстановкою, и ни один из главных актеров эпохи не принимает деятельного участия в драме рассказа. Но, несмотря на такую, по-видимому, второстепенную роль истории, она чувствуется везде и проникает собою все. Отголосок минувшего звучит в каждой сцене, характер общества того времени, тип русского человека в эпоху его перерождения очерчен явственно в каждом действующем лице, как бы ни было оно незначительно, и этот-то тип играет главную роль в сочинении графа Толстого. Он составляет собою тот личный центр, в котором сосредоточивается и воплощается весь исторический интерес и исторический смысл картины; а потому он прежде всего и должен быть предметом критического анализа.

Вглядываясь в этот тип переходного времени, мы вспоминаем ряд горьких упреков, которыми он у нас был осыпан, и спрашиваем себя: в какой мере они справедливы?.. Точно ли это тот суд потомства, спокойный и беспристрастный, какого мы и себе желаем со временем; или это не приговор судьи, а жалоба, злое, одностороннее обвинение, — "насмешка горькая обманутого сына над промотавшимся отцом"..и Чтобы решить этот щекотливый вопрос, нужно забыть на минуту ту роль истца, которую мы почему-то обыкновенно берем на себя в этом деле, и поставить себя на месте ответчиков. В чем обвиняют их? И почему обвинение падает только на них, а не на весь русский народ, историческое движение которого они представляли? О них говорят, будто они изменили характеру этого народа, отреклись от его самобытности и вместо того, чтобы вести его путем самостоятельного развития, пошли хвостом за немцами и французами, стали их обезьянами и лакеями... В этом, конечно, есть доля правды и правды горькой; но не так-то легко решить, почему обвинения подобного рода должны относиться к трем, четырем поколениям полуразвитых людей переходной эпохи так предпочительно и так исключительно, как будто бы это были не те же русские люди, а нечто особенное и совершенно случайное, какие-то выродки, ни в мать, ни в отца, а в прохожего молодца, выродки, по произволу глупой своей головы выбравшие себе особый путь и поступавшие совершенно не так, как другие русские люди в тех же условиях поступили бы на их месте?.. Спрашивается: откуда могли явиться такие люди?.. Не с неба же они к нам свалились и не от помеси русской породы с другими произошли — нет; они были точно такие же русские по происхождению, как и любой костромской мужичок или московский купчик из их современников. И откуда эта черта неустойчивости, изменчивости, легкомысленного увлечения чужим и легкомысленного пренебрежения к родному?.. Если такой черты нет в русском народном характере, то откуда она могла явиться повально, без исключения, у целого класса людей чистой русской породы? Не немцы же привили нам этот грех. Они могли привить что угодно другое, что было у них самих в их народном характере; но ведь именно этого-то у них и не было. Не имея прямых указаний на источники зла, мы должны обратиться к гипотезам. Из них три уже выключены тем, что сейчас было сказано. Мы не можем предположить случая, потому что уроды не являются вдруг, сплошной массою и сотнями тысяч в истории племенного перерождения... Не можем допустить помеси, потому что если она и была у нас с иностранцами, то далеко не в таких размерах, чтобы объяснить быстрое, гуртовое перерождение народного типа в целом сословии... Не можем также допустить, чтобы новая черта в народном характере могла перейти к нему от народа, у которого такой черты не было. Затем остаются всего только два возможных предположения. Зло может быть объяснено или особенностью нашего русского народного характера, или общими всему человечеству законами исторического движения. Но первого объяснения мы не можем принять; потому что хотя история, с одной стороны, доказала нам положительно, что в нашем народном характере есть гибкость, подвижность, способность перенимать чужое и уживаться с чужим; но, с другой стороны, она вовсе не доказала, чтобы эта черта была коренная, исконная, свойственная только одному русскому народу и всегда, при всяких условиях, отличавшая его от других. Остается, стало быть, только одно. Мы должны допустить, что не порча породы чуждою примесью и не нравственная зараза примера, и не случайный характер нескольких поколений, и не коренная черта в народном характере, а общий закон исторического движения был главным источником того бедствия и позора, в котором мы обвиняем наших отцов и дедов. Мы должны допустить, что на их месте и в их обстоятельствах не только мы, их обвинители, или другие русские, по их малолетству выгороженные из всякого участия в этой тяжбе, но и люди другого племени поступили бы точно так же: были бы так же увлечены, очарованы и подчинились бы точно так же чужому нравственному преобладанию. Податливость, неустойчивость, в которой их упрекают, была, конечно, и до сих пор остается отличительной чертою характера наших передовых слоев; но эта черта — нажитая в недавнюю пору. Мы не видим ее ни в русских боярах, окружавших трон самозванца в Москве, ни в их потомках времен Петра, и наши потомки лет через сто, по всей вероятности, не найдут уже больше ее между собою. Назовем ее настоящим именем. Это черта нравственного лакейства. Лакейство — еще не рабство, конечно, в смысле зависимости узаконенной и вынужденной; но оно гаже рабства, потому что под ним разумеется подчинение нравственное, охотно и даже весело на себя принимаемое и добровольно терпимое. К счастью человеческого достоинства, эта черта редко бывает наследственною и никогда национальною. Лакейство существовало во все века и у всех народов. Гордый Рим имел его у себя, и в наше время имеет спесивая Англия. Сатира ее указывала на эту черту чаще всякой другой и бичевала с особенным озлоблением. Она указала нам на лакейство, как на обширное гуртовое явление, настоящую язву общественную. Она отыскала его во всех возрастах и почти во всех классах народа, отыскала не только в ливрее футмана и белом галстуке полового, а в лучших и высших школах, в мещанстве, в войске, в аристократии. Но едва ли кому придет в голову на основании этого считать лакейство чертою английского народа, не потому, что он так гордо держит себя в отношении к другим нациям, — это не более как итог его политических и финансовых привилегий; а потому, что лакейство — это всемирный грех. Везде, где есть решительный перевес силы: умственной, нравственной, денежной, политической, где есть старшинство, первенство несомненное; в отношениях между наемщиками и нанятыми, между господами и слугами; в науке между учителями и школьниками; в школьном товариществе между старшими и меньшими; в семье между наследниками и завещателями; на службе между начальниками и подчиненными; в прикосновении двух национальностей между народом полуразвитым и народом высокоразвитым, — везде лакейство является как эпидемическая зараза и разрастается часто до страшных размеров. Что же удивительного, если оно и у нас явилось скоро, после того как грубое, неразвитое русское барство, выглянув из окошка, прорубленного в Европу Петром, увидело жизнь иного рода и стало чувствовать на себе ее обаяние. Могло ли оно устоять; могло ли оно остаться трезвым, спокойным зрителем всех этих соблазнов высокой цивилизации и не погнаться следом за нею, приняв участие сперва в вихре светских, блестящих потех, а потом и в вихре умственного движения? Что имело оно у себя дома, в старом быту, завещанном предками, что могло бы сравниться по силе очарования с этой новой картиною, которая вдруг открылась ему во всей своей ослепительной роскоши?.. Скучную, праздную жизнь теремов, грязь, аскетизм, тупую обрядность форм, варварство нравственное и крайнюю нищету мысли. Могло ли оно с такими данными угадывать ход истории? Могло ли соображать, что все это должно исчезнуть со временем путем самостоятельного развития, и в этой надежде ждать терпеливо, огородив себя от Европы китайской стеной, или критиковать, анализировать и выбирать осторожно только одно серьезное и полезное, а остальное все отталкивать от себя?

Такой анализ, критика и предвидение, возможны ли они были в незрелом молодом обществе, у которого голова кружилась от тысячи искушений? Такая стойкость и такое терпение не выше ли они вообще сил человеческих?.. Не будем же удивляться, что предки наши сдались и что из набожных, важных, степенных, угрюмых бояр, свято чтивших отцовский обычай и презрительно относившихся ко всему иностранному, вышел вдруг такой рой фразеров, шутов, шаркунов и робких, угодливых подражателей чужеземному образцу. И не осмеем по-хамски наших отцов за то, что они опьянели, хлебнув немного неосторожно из чаши новых и мало знакомых наслаждений... Они согрешили по-человечески, будем и мы судить их по-человечески.

Таким-то именно человеческим, мягким, сочувственным взглядом и теплым участием к типу, изображенному им, проникнуто сочинение графа Толстого. Он не смотрит сквозь пальцы на этот тип и нисколько его не поэтизирует. Он видит всю правду, всю мелочь и низость нравственного характера и все умственное ничтожество в большинстве людей, им изображаемых, и не скрывает от нас ничего. Напротив, он беспрестанно скребет тонкую кожицу внешнего, европейского лоска и отыскивает под нею варварство; но он далек сердцем от сухого и строгого приговора. Он любит людей, им описываемых, не за какие-нибудь особенные достоинства или заслуги, ибо таких, вообще говоря, налицо не оказывается; а естественною и безотчетной любовью русского к русскому, сына к отцу, участием зрелого и высокоразвитого человека к молодому повесе, который напоминает ему его молодость. Странный упрек, который был сделан ему за эту любовь и это участие, упрек в сословном пристрастии, едва ли заслуживает серьезного опровержения. Какое право имели мы требовать, чтобы он написал пасквиль на барское общество того времени или разразился над прахом его бурей гражданского гнева в тоне поэта Лилиеншвагера? Но если, помимо этого рода педантства, мы вглядимся внимательно в характер бар, им изображаемых, то мы скоро придем к убеждению, что автор им далеко не польстил. Ссылаться для этого на низкий умственный или нравственный уровень таких людей, как все эти Курагины, Друбецкие, Мамонтовы и прочие, и разбирать их характеры порознь мы не имеем нужды. Мы только напомним, что автор не пощадил их и что никакой цеховой обличитель барства не мог бы сказать о нем таких горьких истин, какие высказал граф Толстой.

Определив, таким образом, историческую основу, на которой построен общий сюжет сочинения, и указав на крупное историческое лицо, изображенное в центре, мы перейдем к группировке его частей и к оценке его выполнения. И та и другая представляют большие трудности, потому что, во-первых, сочинение еще не окончено; мало того, невозможно даже предвидеть, когда оно будет окончено и какой объем примет рамка его; а во-вторых, потому, что масса и многосложный, пестрый характер подробностей размером своим превосходят все, что мы встречали когда-нибудь в русской литературе.

Начнем с того, что пластический, живописный прием рассказа в общем итоге берет решительный верх над его драматическим и лирическим содержанием. Сочинение это — прежде всего картина. Количество ярких красок, употребленных автором в дело, число пестрых сцен и характерных фигур, изображаемых им по преимуществу с их наглядной и лицевой стороны, множество бесподобных ландшафтов и разного рода сценической обстановки, встречаемых нами на каждом шагу, — все это дает перевес стороне картинной. Но после картинного, живописного содержания ярче и чаще выходят наружу мотивы чисто лирические. Рассказ событий часто перерывается, и автор описывает с неутомимой подробностью, о чем мечтали участники их в известный момент происшествия, докапывается до их затаенных и очень нередко глупых надежд, до их маленьких, грязноватых или эгоистических задних мыслей, ловит все мимолетные чувства, промелькнувшие у них на сердце, все, что их волновало и тешило, пугало и огорчало, приводило в восторг или в уныние. Это какая-то фантасмагория мысли, какая-то беглая, прихотливая, блуждающая музыка сердца, вся составленная из пестрых урывков и беспрестанно переходящая в диссонансы. Мотивы ее звучат безыскусственной и ничем не подкупленной правдой; но все они безотчетны, бессвязны и почти все случайны, а потому большею частью мелки и незначительны. Сознательных и отчетливых побуждений мы видим мало; последовательных и связных мотивов действия, упорных стремлений, могучих страстей, охватывающих и увлекающих человека с неотразимою силою к чему-нибудь одному, что не дает покоя, пока оно не достигнуто, мы вовсе почти не встречаем. Исторический фатум или тупая, бессмысленная случайность играет актерами графа Толстого, как шашками. Стечения обстоятельств, ускользающие от всяких расчетов, или минутные вспышки, от которых не остается потом и следа, — вот что управляет поступками их. Поэтому и еще по одной, субъективной причине, о которой мы после поговорим, драматических, крупных, индивидуальных характеров в сочинении графа Толстого мы вовсе почти не находим. Мало того, даже величие этих монументальных фигур, изредка появляющихся на заднем плане, в тех случаях, когда автор берет которую-нибудь из них и приближает ее к глазам читателя, на поверку оказывается каким-то грубым, оптическим заблуждением. Сообразив все это, если мы вспомним еще, какое несметное множество лиц выведено на сцену и сколько отдельных сфер действия содержит рассказ, как все это сложно, разнообразно и как вследствие этого разнородные группы и сферы необходимо должны быть перетасованы между собой, то мы поймем, почему отдельные части рассказа и отдельные личности, выведенные на сцену действия, необходимо должны терять в наших глазах свой нормальный размер перед лицом такого громадного целого. От этого человек, как лицо, у графа Толстого выходит мелок. Его личный характер едва заметно участвует в драме событий. Самая эта драма является нам почти исключительно с гуртовой, коллективной своей стороны, а личная ее сторона разбивается на мелкие эпизоды, не имеющие почти никакого единства между собой и вынужденные ожидать развязки в такой бесконечной очереди, которая не дает ни одному из них времени овладеть вниманием и участием нашим довольно решительно, чтобы одержать перевес над всем остальным и выступить ярко на первый план. Вследствие этого драматический интерес сочинения делается почти безличным, а всякий безличный интерес в драматическом отношении холоден.

В общем итоге мы повторяем: сочинение графа Толстого является нам картиною, а потому мы и рассмотрим его выполнение прежде всего с этой точки, очевидно наиболее выгодной для него.

Картина по содержанию делится на две части, теснейшим образом связанные по смыслу их общей задачи и мастерски сгруппированные, но тем не менее ярко отличные — "Войну" и "Мир". Первая доминирует, если не по размеру, то по тому особенному, торжественному, эпическому настроению, которое она даже издали придает эпохе, изображенной автором. Настроение это чувствуется даже и там, где оно, по-видимому, вовсе не мотивировано текущим ходом рассказа. Грозная, черная туча все время висит на горизонте. Звук военной трубы составляет фундаментальный тон оркестра и слышен то издали, то вблизи, то глухо, то явственно, в промежутках самых игривых и мирных мотивов. О Войне, как понимает ее гр. Толстой, в ее историческом и философическом смысле, мы после поговорим, а здесь выскажем только наше глубокое удивление к таланту автора. Картина Войны у него так хороша, что мы не находим слов, способных выразить хоть отчасти ее ни с чем несравненную красоту. Это множество лиц, метко очерченных и озаренных таким горячим солнечным освещением; эта простая, ясная, стройная группировка событий; это неисчерпаемое богатство красок в подробностях и эта правда, эта могучая поэзия общего колорита — все заставляет нас с полной уверенностью поставить Войну графа Толстого выше всего, что когда-нибудь в этом роде производило искусство.

Картина Мира не так легко поддается общей оценке и на первых порах приводит нас в сильное недоумение. Внимание наше поражено красотою отдельных частей, но мы не в состоянии уловить целого. Мы не знаем, за что ухватиться, на что опереться и не находим руководящей нити, чтобы пройти извилины этого лабиринта, не потерявшись в нем. Мы точно попали на какую-то пеструю ярмарку или рынок, раскинутый на пространстве необозримом. Народ толпится местами как стадо, местами снует по всем направлениям, и гул нестройного множества голосов стоит над всем этим сборищем... В чем дело?.. Что тут происходит? — задаем мы себе вопрос, и, прислушиваясь, оглядываясь, мы начинаем смутно догадываться, что тут происходит дело гораздо более важное, чем война: дело общественного развития, зарождение новой жизни в высших слоях народного быта. И мы понимаем, что дело такого рода на первых порах не может идти красиво и стройно. Это омут, над которым стоит туман, еще не разогнанный лучами едва восходящего солнца, внутри которого все еще спутано, перемешано, бродит, кипит и волнуется. Несколько разных течений сталкиваются и перекрещиваются, но ни одно не успело еще одержать перевеса, множество элементов, чуждых друг другу, борются между собою, и никакого исхода этой борьбы еще невозможно предвидеть. Русские, немцы, французы, разный язык, разный характер и степень развития, разный обычай и разные убеждения, реформа, политика, служба, интриги, проекты, война позади, война впереди, масонство, вера и суеверие, слухи-толки, сплетни, вихрь шумных забав в жизни столичной, а в деревенской глуши мечты и надежды молодости и остатки дедовских нравов, еще уцелевшие в сердце людей, по наружности им давно изменивших... И это один только верхний слой, но за этим слоем, из-под него и сзади его чернеет глубь, еще неизведанная, бьют родники народной жизни, струи которых еще не видали света, скрывается целое море сил, выжидающих своей очереди в непроглядном, далеком будущем.

Окинув взором всю эту неизмеримую массу жизни, мы убеждаемся, что здесь художественное единство и группировка были для автора невозможны. Он не мог выдумать органической связи там, где жизнь еще не развила ее в себе; он вынужден был схватить на лету и урывками кое-что, выдающееся вперед и сквозящее, так сказать, сквозь мутные волны потока. И это он выполнил с редкою скромностью, с редким уменьем и тактом. Он водит нас туда и сюда по шумному рынку и, останавливаясь, указывает по очереди то на одну, то на другую сцену. И мы видим везде русского человека в глухой борьбе с наносными формами чуждого ему просвещения, но сердце наше сжимается, когда, вглядевшись, мы замечаем, какую жалкую роль играет в этой борьбе тот самый народный характер, здоровый и ясный тип которого так веселит нас в картине Войны. Это уже не прежний лихой молодец, не Васька Денисов, светлый герой, и не Долохов, этот нахал и хват, который, шкуры своей не щадя, готов пролезть сквозь огонь и воду. Это какой-то робеющий и запуганный школьник, нравственный недоросль, который не знает, которой ногой ступить и куда девать свои неуклюжие длинные руки, не знает, на каком языке говорить, стыдясь говорить на родном и боясь ошибиться на иностранном, не смеет высказать своих мыслей, потому что они у него не свои и он боится, чтоб их не признали за краденые... И никаких убеждений, никакого устоя, ни малейшей уверенности в себе, все жидко и шатко, все в переделке, в разброде... и хочется до смерти заслужить одобрение от кого-нибудь, похвастать, пощеголять перед старшими, и страшно, что кто-нибудь осмеет... и, расхрабрившись, решится сказать что-нибудь, но не успел досказать, как готов уж отречься от сказанного... А между тем этот робеющий и растерянный недоросль так же дорог для нас, как и тот богатырь, которым утешенный взор наш любуется на другой стороне картины, потому что на нем, на этом недоросле, сосредоточены все надежды и ему принадлежит будущее, а тот, другой, был истинный сын своего времени, жил полною его жизнью и отложил свое... Но вернемся к первому.

Этот характер ребячества, уже потерявшего свою простоту и наивность, но не успевшего еще приобрести уверенности и стойкости, которые может дать только сознание зрелой силы, встречается нам на каждом шагу в картине Мира. Черты его, в разной силе и степени воплощения, автор изображает нам не только в отдельных лицах, но даже и в целых группах. Мы видим его неуверенную в себе, беспрестанно оглядывающуюся на себя и за себя краснеющую физиономию на вечерах у Анны Павловны Шерер и в задушевной беседе приятелей с глазу на глаз; в открытых, публичных собраниях и в ложе масонов. Мало того, эта самая стыдящаяся себя физиономия обнаруживается и в той легкомысленной прыткости, с которою у нас был начат ряд торопливых и чисто внешних реформ. Главною пружиною большей части из них был стыд за свое устаревшее платье и нетерпенье явиться как можно скорее перед собою и перед Европою в прилично скроенной модной гражданской форме. Форма смущала и форма прельщала наших преобразователей. О том, придется ли она по плечу содержанию и как уложится в ней содержание, не хотелось, да и некогда было думать. И если мы вспомним поистине удивительное число реформ, проведенных у нас в течение века, то мы будем поражены изумительной легкостью, с которой они появлялись и вытесняли друг друга. Мы спросим себя: когда такое множество их успело исчезнуть, явиться и снова исчезнуть, и какую чудесную (гибкость жизни должен иметь народ, способный так быстро пройти сквозь такой длинный ряд самых разнообразных метаморфоз своего гражданского и политического устройства. Но дело в том, что гибкость эта чисто воображаемая. Девять десятых реформ совершены были в канцеляриях, на бумаге и не успели проникнуть далее внешнего слоя народной жизни, не успели войти в плоть и кровь ее массивного организма, как были уже похерены с тою же удивительной легкостью, с какою они вытесняли своих предшественников. В картине графа Толстого мы видим только одну наружную сторону канцелярского аппарата, посредством которого эти метаморфозы производились, того аппарата, который высиживал нам нечто похожее на землянику в январе месяце. В нескольких беглых очерках он рисует нам физиономии Аракчеева и Сперанского с их ближайшею обстановкою. Это портреты, не более, но характерные их черты ловко подмечены.

Возвращаясь к характеру переходной эпохи, схематический очерк которого мы старались себе уяснить, скажем, что самое полное, индивидуальное воплощение его представляет собою фигура графа Безухова. Этот граф — идеал в своем роде. Это детская кротость, податливость, искренность, доброта и детская глупость, бесхарактерность, но вовсе не детская непосредственность. Он беспрестанно осматривается, проверяет и разбирает себя. Он на каждом шагу обдумывает то, что ему следует делать, или критикует сделанное; но он никогда не знает: худо или хорошо, глупо или умно, прилично или позорно то, что он делает, и потому у него никогда не хватает решимости выполнить до конца обдуманное. Чувство стыда и, к несчастью, самого ложного, школьного развито в нем до болезненной щекотливости. Это самая энергическая пружина во всей его рыхлой, кисельной природе. Ему везде и со всеми неловко, не по себе; он у всякого как будто бы просит прощения не только в том, что он тут, налицо, но и в том, что такой человек, как он, существует... А между тем Безухов не трус в смысле физическом. На дне этого кисельного сердца есть что-то львиное, что Пьер унаследовал от отца и что иногда выходит наружу, как уверяет нас граф Толстой, который, однако ж, не дал себе труда объяснить нам это противоречие в характере его Пьера. Он не сказал нам ни слова, какое влияние исказило и обессилело нравственную эту природу, в корне здоровую. Мы видим готовый характер, но не видим, каким путем он сложился и что породило в нем эту крайнюю жидкость, это отсутствие всякого рода устоя. Автор слегка намекает, что Пьер воспитан был за границей, в Париже, и что голова у него была набита непереваренными идеями из "Contract social" и проч. Но ведь это похоже немножко на песню:

S'il est tin pen sot,
C'est la faute de Rousseau;
S'il neglige ses affaires,
C'est la faute de Voltaire... и проч.
[Если он немного глуповат, это ошибка Руссо; если он пренебрегает своими делами, это ошибка Вольтера (фр.)]

Несмотря на такой пробел, характер Пьера принадлежит к числу самых блестящих созданий автора. Вглядываясь в него, мы не знаем, чему удивляться более: его крайней оригинальности и несходству с другими людьми, или тому, что при всем наружном несходстве в целом мы находим существенные черты его типа порознь едва ли не в каждом из главных актеров рассказа.

Возьмем, например, Николая Ростова, гусара. С первого взгляда кажется, как будто это совсем другой человек, и, действительно, в общем итоге он антипод Безухова, а между тем ведь и этот такой же нравственный недоросль; и у этого мы не находим ни полной ребяческой непосредственности, ни зрелой уверенности в себе. Он так же теряется в неожиданности и так же мало умеет вести себя с людьми, и так же отлично знает, что не умеет, и это сознание делает его так же часто смешным, неловким, аффектированным. Стыдливость у него тоже сильно развита, и он тоже часто конфузится; и в голове у него так же шатко, на сердце так же неопределенно, и он так же мало способен к делу, требующему ясного замысла или какой бы то ни было выдержки, какой бы то ни было сознательной и последовательной настойчивости в осуществлении. Все его подвиги — это плод слепого и лихорадочного порыва. Как только этот порыв весь вышел, он на мели. Он может, вытаращив глаза и не помня себя от задора, скакать в атаку на неприятеля или в погоню за волком, умоляя Творца, как о величайшей милости, чтобы он помог достичь цели, чтобы она не ушла. Но когда величайшее счастье случилось и цель достигнута, он успел уже ошалеть до того, что не в состоянии ни видеть, ни понимать, ни сообразить, ни сделать что-нибудь, что имело бы в себе здравый смысл. Короче сказать, он славный малый, но человек в высшей степени непрактический и в этом сродни графу Безухову. Да и не он один... Те же черты непрактичности, или неустойчивости, или незрелости и распущенности роднят с Безуховым людей, может быть, еще меньше похожих на него в общем, чем Николай Ростов, людей совершенно иного склада.

Фигура старого князя Николая Андреевича Болконского по силе изображения превосходит все, что автор когда-нибудь создавал. Этот тип русского барина старых времен до того жив, что мы видим его перед собой как бы без посредства рассказа, рамка которого исчезает в целости впечатления. Мы видим перед собой человека с редким умом и с редкою прямотою сердца, человека, способного сильно любить и ненавидеть, крутого, брюзгливого, пылкого, своенравного старика. Говорят, будто бы это портрет, но если так, то следует согласиться, что портрет не польщен. Как в самой природе этого человека все хорошее спрятано было глубоко на дне и придавлено ложным стыдом, а дурное кидалось открыто и ярко в глаза, так и в рассказе о нем автор едва намекает на его неоспоримые достоинства; но он казнит беспощадно его недостатки. Все мелочи самолюбия, все безобразие самодурства, все слабые и смешные стороны выставлены на вид и описаны до последнего волоска. В результате мы видим человека, весьма замечательного, конечно, и самобытного, но вместе видим и то, до какой степени человек этот в общем итоге мелок. Не зная даже ни слова о его прошлой деятельности, с одного взгляда на его резко очерченный тип, мы убеждаемся, что люди подобного рода, несмотря на их ум и полный простор, открытый их деятельности, не могли играть в жизни общественной никакой крупной роли, потому что у них недоставало практической жилки. У них было слишком много причуд и мелочной, педантической требовательности. Они неспособны были ни уступить в чем-нибудь, как бы ни было это что-нибудь мелко в сравнении с главною их задачею, ни войти в сделку с кем бы то ни было, как бы ни был им этот кто-нибудь нужен для достижения предположенной цели. Таких людей трудно себе представить не только в роли временщика и во главе правления, на арене борьбы политической, но даже и просто в тесной связи с кем бы то ни было, не подчиненным слепо их произволу. Это особняки, чудаки и упрямцы неизлечимые. Они только и могут дышать там, где ничто не перечит им, где каждый взгляд их подобострастно угадывается, где каждое слово их составляет закон для всего окружающего, где есть возле них какое-нибудь слабое безгранично преданное им существо, над которым они могут с утра до вечера упражнять свою волю. Поэтому-то единственная привольная для них сфера жизни у нас, в России, в минувшие времена не шла дальше маленького тиранства в кругу своих крепостных и семейных рабов. Заесть жизнь какой-нибудь мученицы, княжны Марьи, или выдрессировать какого-нибудь Алпатыча так, чтоб он не имел ни воли, ни мысли вне воли и мысли своего господина, были единственные доступные для них подвиги. Такими людьми можно было интересоваться, можно было даже любить их на расстоянии; вблизи всякий не сломанный и не порабощенный ими должен был неминуемо стать их врагом. Человек этот выходит на сцену уже стариком, отжившим свой век и прежде всего требующим покоя, что и дает ему его мнимо консервативный оттенок. Но нетрудно заметить под этим нажитым консерватизмом нечто совсем иное. Нетрудно заметить, что дух обновления в свою пору коснулся этого человека; что это — натура, уже поступившая в переделку; что он был протестантом в свое время и до конца остался решительным теоретиком; короче сказать, что и он представляет собой не исконную старину, а тип переходного времени.

Сын старика Болконского, князь Андрей, принадлежит к числу очень немногих лиц в сочинении графа Толстого, на которых заметны следы легкой идеализации. В нем есть красота и есть порывы энергии, так что по недостатку героя в рассказе мы бы готовы были даже признать за ним эту роль, если бы он не обманывал так постоянно всех возбуждаемых им ожиданий. В человеке этом нет целости — его жизнь разбита на части, не связанные между собою ни единством практической цели, ни постоянными убеждениями. Сердце его никогда не предано целиком тому делу, которым он занят, и он никогда не знает толком, чего ему нужно, не знает, куда деваться, что предпринять, чего желать, во что верить? Вера в Наполеона, в Наташу, в Сперанского, в свое призвание к разного рода подвигам — все это исчезает в нем без следа с первым толчком, на который ему случилось наткнуться. Его болезненный аппетит к жизни, возвращаясь к нему припадками, покидает его беспрестанно и оставляет после себя каждый раз однообразно-глубокое отвращение. В начале рассказа мы видим в нем человека, жестоко разочарованного пустотой светской жизни и томимого жаждой серьезной деятельности. Этой серьезной деятельностью он считает в ту пору войну. Слава Наполеона не позволяет ему уснуть спокойно. Ему грезятся планы кампании и блестящие подвиги на поле чести. Но в битве под Аустерлицем его стукнуло что-то в голову, и в один миг все эти мечты исчезли. Наполеон в его глазах из великана стал карликом, война — бессмысленной бойней. Дома, в семействе отца, осталась его беременная жена, пустая и глупая женщина, которую он самым искренним образом презирал. Возвратясь, он застает ее умирающею в родах. Опять новый толчок. Все презрение мигом исчезло в нем, и он полон нежнейшей любви к покойнице; он не может себе простить, что он покинул ее в таком положении. Но от нее остается сын, и вот он посвящает себя вполне этому сыну, дрожит над ним при малейшей опасности, ночи не спит над его изголовьем. Через несколько лет, однако, припадок отцовской любви и сожаления о покойной жене остыл. Аппетит к жизни личной снова вернулся, и вот мы видим его в Петербурге, в кругу Сперанского, горячим сторонником и одним из самых усердных деятелей реформы. Но в самом разгаре этого нового увлечения, на бале у Нарышкиных, он влюбился в Наташу Ростову. Опять новый толчок, и опять столь же мгновенно все повернулось вверх дном у него в голове. Он сразу понял такие вещи, которые глубокий, сорокалетний опыт едва успел выяснить людям нашего времени, да и то далеко не всем; понял, что всякое изменение формы без изменения содержания есть дело пустопорожнее, от которого никому ни тепло, ни холодно, и что, стало быть, все затеи Сперанского — вздор. Он тотчас же бросил свои переводы из иностранных кодексов, дивясь и не постигая, как мог он серьезно трудиться над этими пустяками. Он увлечен своей новой привязанностью и отдается ей с жаром; но привязанность оказывается не довольно сильна, чтоб пересилить каприз отца. Вместо того, чтоб ковать железо покуда оно горячо, или стараться, по крайней мере, чтобы оно не остыло, он оставляет свою возлюбленную, семнадцатилетнюю девушку, целый год томится в разлуке и странствует по свету. Возвратясь, он узнает, что она ему изменила. Опять новый толчок. Он немедленно обрывает с ней всякую связь, бросает надежду на счастье и дышит только одной жаждой мести. Эта жажда заставляет его преследовать оскорбителя из Москвы в Петербург, из Петербурга в Молдавию, из Молдавии в главную армию. Но тут, на пути отступления русских к Москве, его постигает ряд новых ударов. Отец его умер, отечество гибнет, поместья разорены неприятелем, сын и сестра в опасности. Новый могучий поток увлечения охватывает его и охлаждает в нем прежнюю злобу. Ярость против другого врага доходит в нем до того, что он не может понять: зачем пленных не режут без всякой пощады. Но вот под Бородиным его опять стукнуло, и только что стукнуло, как сердце его опять размягчилось и все озлобление из него исчезло бесследно. На перевязочном пункте, увидев Курагина, которого он хотел убить, с отнятой ногой и в отчаянии, он забывает свою обиду и плачет навзрыд, как больное дитя... И все это не какие-нибудь нелепости, нет, все это очень понятно и очень естественно; зная характер князя Андрея, мы даже не можем представить его себе иначе; и мы его любим, потому что он теплый, живой человек; потому что в нем чистая русская кровь и чистое русское сердце; и мы высоко уважаем в нем некоторые черты. Он благороден и горд — ничто мелочное и низкое не доступно его душе; он смел и готов отдать жизнь за то, что он любит... Но вся беда в том, что никто не может сказать, да и сам он не может сказать, что такое он любит. В нем нет устоя, нет личной инициативы, пылкие увлечения не родятся в его душе живым плодом ее внутренней деятельности, а налетают, как вихрь, извне, совершенно случайно и, подхватив его на лету, мчат несколько времени до тех пор, пока их порыв не истощится, или что-нибудь, столь же внешнее и случайное, не остановит их механического размаха. Тогда увлечение исчезает бесследно, и он остается a sec [на суше (фр.)], как корабль на мели, в ожидании новых приливов. Человек этот, пожалуй, и прав был, постоянно критически относясь к своему прошедшему. Критиковать можно все, и всегда оставаться правым; но мы бы крепко ошиблись, если б мы приняли эту критику за какой-нибудь шаг вперед с его стороны и ожидали, что она его приведет к чему-нибудь положительному. Человек этот, несмотря на высокие свои добродетели, в сущности, человек праздный. Ему только мерещится, что он куда-то идет и делает что-то. В сущности, он ничего не делает; но ему, как больному душой и слабому телом, нужно какое-нибудь занятие, разгоняющее хандру, нужно усиленное движение, гимнастика. Нужно наполнить жизнь чем-нибудь, чтобы не умереть с тоски; но чем? — не все ли равно?.. Все хорошо и все дурно, все важно и все ничтожно, все может занять и увлечь на минуту, пока не осмотришься и хорошенько не разглядишь, что такое тебя увлекает и тешит, а как только вгляделся — баста!.. Очарование кончено, свет волшебного фонаря потух, и белый, холодный луч утра освещает перед тобой дрянные картинки...

Таков характер князя Андрея, конечно, характер не героический, и такова его философия... Но об этой последней мы будем еще говорить.

Его возлюбленная, Наташа Ростова, имеет с ним нечто родственное в том смысле, что и она не знает, чего ей нужно и что именно она любит. Только у этой нет критики, разлагающей жизнь на мертвые и холодные элементы ее, и нет ничего болезненного. Это натура в корне здоровая и полная свежего, сильного аппетита. Это огонь, который то светит ярко, как солнце, то греет и жжет; но никогда не тухнет и не чадит. В ней есть что-то дикое, что никогда не знавало узды и неспособно носить ее; и это-то дикое, эта сила природы несломанной, цельной, эта естественная свобода движений, не выдрессированных никакою школой развития, не заколоженных никакою условною формой, дает ей ту прелесть чарующую, которую испытывают все, близко к ней прикасающиеся, начиная от Васьки Денисова до князя Андрея. Наташа — русская женщина до конца ногтей; но не это еще отличает ее от других лиц, созданных автором, большая часть которых оттого так и милы нам, что русский народный характер в них не затерт и пробивает живым ключом сквозь все наносные элементы развития. В Наташе не только он не затерт, но он незнаком совершенно ни с чем чужим и наносным. Он весь налицо, и это лицо никогда не знавало маски. Все, что в нем есть хорошего и дурного, все ясно, открыто. Это природа, не сглаженная, не тронутая резцом искусства, а потому неоседлая, неустойчивая. Стихийные силы ее бродят в просторе неограниченном; мотивы изменчивы, явления неразумны и бессознательны, в порывах нет удержу и нет меры. Она визжит в диком задоре, когда стая собак на ее глазах затравила зайца. Вспышка простой, половой горячности может заставить ее забыть все на свете и отдаться без всякой любви какому-нибудь красивому дураку вроде Курагина... Она из бар, но она не барыня. Эта графиня, воспитанная француженкой-эмигранткой и блестящая на бале у Нарышкиных, в главных чертах своего характера ближе к простому народу, чем к своим светским сестрам и современницам. Она воспитывалась по-барски, но барское воспитание не привилось к ней, или, вернее сказать, от этого воспитания к ней привилось одно баловство. Наташа — балованное дитя и останется им всю жизнь, какая бы перемена ни ожидала ее впереди. Нравственной высоты и благородства в ней так же мало, как и в ребенке, и, как ребенок, она не знает великодушия; верность ей незнакома; она не способна жить чужою жизнью, быть счастливой счастием других; не способна стерпеть ничего, ничем пожертвовать. Она понимает одну только личную жизнь и личное наслаждение. Но при всех недостатках своих она имеет живое чутье и живое сочувствие ко всему живому. Это натура не только страстная, но вместе и поэтически впечатлительная. Тончайший оттенок поэзии ей понятен. Сила народной песни имеет над сердцем ее волшебную власть и может вывести ее из себя, может увлечь в любую минуту

Такую-то женщину граф Толстой выбрал своей героинею и, надо признаться, выбор этот вполне оправдан был ею до той минуты, когда она вдруг проиграла в наших глазах все геройство, сбросив с своей головы венок девической чистоты к ногам Курагина... Мы далеки от того, чтобы поставить это в упрек гр. Толстому. Наоборот, мы высоко ценим в нем эту искренность и отсутствие всякой наклонности идеализировать созданные им лица дальше того, насколько идеализация свойственна их природе и правде характера, им усвоенного. В этом смысле он реалист и даже из самых крайних. Никакие условные требования искусства, никакие художественные или другие приличия не способны зажать ему рот там, где мы ждем от него, чтобы он обнаружил голую истину. Нужды нет, что нагота ее часто бывает так безобразна; зато мы верим ему без задней мысли там, где он указывает нам на красивую сторону человечества; мы уж имеем ручательство, что он в эту сторону не прибавит ни йоты, и такая уверенность вознаграждает нас с лихвою.

В группе фигур, олицетворяющих собою характер эпохи, очаровательная фигурка Наташи стоит на рубеже между тою сферою, самое яркое воплощение которой мы видим в Безухове, и другою, совершенно противоположною. В Наташе мы видим еще ребяческую неопределенность, мечтательность, неустойчивость, непрактичность; но мы не видим уже и следов раздумья, робкой оглядки на самого себя и беспрестанной поверки себя. В ней есть что-то воинственное и боевое, есть та неделимость мысли и дела, та невозможность желать в одну сторону, а решиться — в другую, которую мы находим в основе характеров чисто практических и которая выступает ярче всего в типе воинственном, боевом. Представители этого типа не жили в будущем и не двигали ничего вперед. Они были прямые сыны своего времени, исключительные его отпечатки, и с ним оканчивается все их призвание. Но они были герои. Они отстояли Россию в ту пору, когда все гнулось и трепетало под бурею, на нее налетевшею. Они без хитрого умствования своим практическим смыслом поняли ясно, что нужно делать...

"Дайте мне 500 человек, — говорит Васька Денисов Кутузову, — я г'азог'ву их... Честное, благо'одное слово г'усского офице'а, что я г'азог'ву сообщение Наполеона", — и он сдержал это слово.

Вглядываясь в черты этой геройской фигуры, мы находим в них что-то знакомое и без ошибки можем сказать, что они встречаются нам не в первый раз в русской литературе. Нечто до крайности сходное очерчено уже было смелой рукою одного из живых прототипов Денисова, и это дает нам возможность закончить его портрет, добавив, что люди такого закала, на обороте их лицевой стороны, могли быть и чем-нибудь кроме лихих удальцов. Они могли быть, пожалуй, даже поэтами; но и поэзия их носила ту же печать непокривленной, несломанной, цельной природы, и в ней все было так же светло, ясно и просто, как ясен и прост лежит перед нами их честный, геройский путь и как светло рисуются в памяти нашей их богатырские лица. Люди этого рода не сомневались в себе, так же как они не сомневались в смысле той жизни, которая их окружала. Она отвечала вполне на их немудреные требования. Они чувствовали себя из одного куска с ней, в полном согласии с ней, и им было легко дышать ее воздухом, привольно двигаться в ее сфере, как рыбе в воде... И поэзия их прототипа, Дениса Давыдова, была не болезненный плод мечты. С большим правом, чем Гейне, этот поэт мог бы сказать о себе:

...Не пугайся, я не тень
И не призрак с того света...
Жизнь кипит у меня в жилах;
Я вернейший жизни сын.

Другой тип, хотя и до крайности грязный, но с тем же геройским закалом, мы видим в Долохове. Он был дуэлист и шулер, негодяй и мерзавец, стало быть, несомненный; но там, где нужна отвага, ни перед чем не задумывающаяся, или холодная, ясная голова перед лицом беды, почти неминуемой, там этот мерзавец и негодяй является нам богатырем чисто русской породы. Он был не из тех, которые, вытаращив глаза и обезумев от ужаса и задора, наскакивают на неприятеля, не видя и не понимая, что происходит вокруг... "Это что-то не русская храбрость", — говорит Лермонтов, и мы верим Лермонтову.

По поводу этого вопроса о свойстве военной храбрости мы не желаем, да и не можем, конечно, спорить с графом Толстым. Мы скажем только, что граф Толстой как художник и граф Толстой как философ часто противоречат друг другу. Автор художественным чутьем понял таких людей, как Долохов. Он понял, что они не мечтатели, что их сила не тратится преждевременно на мысленное представление себе дела, их ожидающего, и на то бесплодное забегание вперед, на то сентиментальное заигрывание с воображаемыми событиями, которое свойственно людям, способным больше страдать и думать, чем действовать. Он понял, что высший момент напряжения их нравственной и физической силы есть именно и почти исключительно момент самого дела, что и дает им возможность в этот момент видеть лучше, думать яснее и поступать толковее. Сказать о них, что они сохраняют в опасности обыкновенную степень присутствия духа, будет неверно; а гораздо вернее сказать, что опасность выводит их из этой обыкновенной степени и приводит в другую, высшую, на которую они неспособны подняться без сильного возбуждения. Они из тех игроков, которые лучше играют на крупный куш, чем на мелкий, и чем крупнее ставка, чем гибельнее потеря ее, тем лучше могут они вести игру и тем меньше ошибок способны сделать. Они, может быть, не пройдут по узкой дощечке, если она положена на полу и не гнется под тяжестью их шагов, но если та же дощечка висит над пропастью, пройдут непременно. И автор, конечно, видал подобных людей, иначе он не очертил бы так метко Долохова... Но автор, переходя от художественной оценки характеров к их анализу, а от анализа к общим психологическим выводам, теряет, по-видимому, из глаз все различия этого рода.

В его аналитическом изображении человека все люди выходят у него одинаковы. Все они скроены на один покрой; все перед делом и между делом и после дела мечтают и фантазируют, а в решительную минуту или совсем теряются и становятся чисто пассивной игрушкой случая, или действуют под влиянием необузданного, слепого порыва, не обусловленного никакою постоянною складкою в их характере и в их образе мыслей, а потому тоже случайного. Типы свои он чертит смелою, мастерскою рукою, и в общем рисунок их верен; но в подробности этот рисунок редко бывает окончен с тем совершенством, какое мы видим в портретах старого князя Болконского, Кутузова, Васьки Денисова и еще нескольких. Большею частью в нем остаются пробелы, и эти пробелы автор у всех наполняет одним и тем же. Кавказский юнкер в станице или в набеге и семнадцатилетняя графиня Наташа, армейский офицер под Смоленском и Маша в "Семейном счастье", князь Андрей в походе и путник в "Метели", молодой Ростов и Пьер, — все у него приходят по временам в состояние какой-то детской мечтательности, и в состоянии этом всем им мерещится такой же маленький, не то сентиментальный, не то фантастический, не то философический вздор... Один шаг, и сам Наполеон перед битвой готов, по-видимому, на то же... Автор хотя и не сделал этой грубой ошибки, но он, очевидно, был близок к этому.

Вообще говоря, в его портрете Наполеона есть некоторые черты, отлично схваченные. Как верно изображено, например, это наивное и даже несколько глуповатое самолюбие, с которым он уверовал в собственную непогрешимость, и эта потребность в лакейской угодливости со стороны самых близких людей, и это полное криводушие, эта сплошная фальшь, доходившая до того, что, не успев одурачить других совершенно, он, чтоб дополнить меру, дурачил себя; и дальше, это отсутствие, говоря словами князя Андрея, высших и лучших человеческих качеств: любви, поэзии, нежности, философского, пытливого сомнения и, наконец, та доля тупости и ограниченности, которую неизбежно влечет за собой отсутствие этих качеств в людях с преобладающим хищным оттенком характера... К сожалению, много чего существенного ускользнуло от автора. От него ускользнул необычайный размер деловой, практической силы, резко деливший этого человека от всех его современников. Он видит в Наполеоне только счастливого игрока или, вернее сказать, жонглера, который мог тысячу раз оборваться с веревки и только одним дурацким счастьем спасаем был долгое время от этой позорной развязки. Он забывает, что ряд счастливых случайностей, сам по себе, есть не более как ряд чистых нулей, которым только одно умение ими воспользоваться может придать какую-нибудь реальную связь и реальную цену. Наполеон, в понятии его, очень мало разнится от какого-нибудь бесстыжего пройдохи-гасконца, которому повезло. Это такая же пешка в массе других, пешка, рукою судьбы выдвинутая вперед и проведенная в ферзь, но не имеющая в себе никакого другого свойства, кроме общего всякому человеку — свойства слепого орудия в руках высшей силы. Поступки его так же непроизвольны, как и поступки юнкера графа Ростова, расчеты так же нелепы, взгляд не менее близорук и ошибочен. Диспозиция Бородинской битвы, которую он если не проиграл, то, конечно, уже и не выиграл, была, по уверению графа Толстого, еще не так бессмысленна, как сотни других, ей предшествовавших и громко произносимых в военной истории. Мало того, вся военная история вообще — это чистейшее баснословие. Дело никогда не происходило так, как о нем после рассказывали, и никто даже не знает, даже не может знать, как оно собственно происходило, потому что никто не видал или не мог понять того, что делается в дыму и в общей сумятице... Но военная философия автора стоит того, чтоб на ней остановиться немного подолее.

В сущности, она очень мало разнится от философии князя Андрея, и потому мы приводим покуда эту последнюю собственными словами автора... "Те давно и часто приходившие ему, во время его военной деятельности, мысли, что нет и не может быть никакой военной науки и поэтому не может быть никакого так называемого военного гения, теперь получили для него совершенную очевидность истины. Какая же могла быть теория и наука в деле, которого условия и обстоятельства неизвестны и не могут быть определены, в котором сила деятелей войны еще менее может быть определена? Никто не мог и не может знать, в каком положении будет наша и неприятельская армия через день, и никто не может знать, какая есть сила этого или того отряда. Иногда, когда нет труса впереди, который закричит: «мы отрезаны!» и побежит, а есть веселый, смелый человек впереди, который крикнет «ура!», отряд в 5 тысяч стоит 30-ти тысяч, как под Шенграбеном, а иногда 50 тысяч бегут перед 8-ю, как под Аустерлицем. Какая же может быть наука в таком деле, в котором, как во всяком практическом деле, ничто не может быть определено и все зависит от бесчисленных условий, значение которых определяется в одну минуту, про которую никто не знает, когда она наступит... Заслуга в успехе военного дела зависит не от них (предводителей), а от того человека, который в рядах закричит: пропаяй, или закричит: ура! И только в этих рядах можно служить с уверенностью, что ты полезен!"

Все это имеет в себе, конечно, некоторую долю истины, но не нужно быть знатоком военного дела, чтобы понять, до какой степени все это утрировано. Возьмем, например, то, что автор нам выдает за очевидную истину. Нет и не может быть никакой военной науки и потому не может быть никакого военного гения. Мы не находим, чтоб это было уж так очевидно. Поэзия как наука так же немыслима, как и наука войны: но именно потому-то нам и понятен поэтический гений. Чутьем угадать то, что не подчинено законам точного вычисления, угадать сердце людей и их тайные помыслы; оценить верно скрытые пружины их побуждений и пророческим взглядом предвидеть поступки их; сосредоточить в себе, как в фокусе, вдохновение целой нации и обратным путем вдохновить нестройную массу своим огнем, стать душою несметного множества, итогом общественного сознания — какая наука может этому научить?.. Это — врожденное дарование, и высшую степень этого дарования мы называем гением.

Нечто подобное мы находим в Наполеоне I. Он не был Гомером; но эпопея, которую он создал, нисколько не хуже какой-нибудь Илиады. Если б это был просто ученый тактик или стратег, вроде Вейротера или Пфуля, то о нем, разумеется, и речи не было бы; но он сумел сделать то, чего ни Пфулям, ни Вейротерам никогда и во сне не снилось. Он угадал дух нации и усвоил его себе в таком совершенстве, что стал в глазах миллионов людей живым его воплощением. И этот-то дух объясняет нам, почему его армия не была бессмысленным стадом, которое какая-нибудь одна пугливая овца могла в любую минуту сбить с толку. Его армия — это был он. Сотни тысяч людей охвачены были вдохновением одного, и вдохновение это для них становилось единою душою, делало их единым телом этой души. Оно-то и было главной причиной его баснословных успехов, а не дурацкое счастье. Какого рода было оно, и это мы знаем; не из одной военной истории, разумеется. Мы знаем, что никакой Наполеон не создал его, обморочив людей фиглярством и звонкими фразами; а что это был естественный выход, естественное русло, в которое повернул дух революции, окончивший первую часть своего дела внутри и вырвавшийся с неудержимою силой наружу. Громадная сила бури, им поднятой, сокрушив все препятствия, стоявшие у нее на пути, в старом порядке вещей, против которого она первоначально была направлена в самой Франции, обратилась вдруг против внешнего гнета европейской политики, ей враждебной, и опрокинула дряхлое здание этой политики вверх дном... Мы повторяем, Наполеон не создал силы этой. Он только сумел угадать ее гигантский размер и, одною рукою давая ей полный ход, другою сумел ее обуздать и направить. И не одни только выигранные сражения нужны были для того. Нужно было вскочить на этого бешеного коня без стремени и усидеть на нем без седла и своею рукою продеть ему в рот железные удила; а это было неизмеримо труднее, чем бить пруссаков и австрийцев. Но он это сделал, и конь, который сбросил с себя всех других седоков, не мог сбросить его... Вот истинный смысл Наполеоновской эпопеи и единственный ключ к разгадке его баснословных успехов. Но когда подвиг этот был выполнен, тогда началось дело другого рода: началась драма личного честолюбия и личного упоения. Народный дух стал принимать меньше участия в ходе событий, и вся сила героя мало-помалу сосредоточилась в духе войска, опьяненного блеском несчетных побед, боготворившего свое знамя и своего предводителя. Наконец, однако, и войско начало отрезвляться. Горький опыт мало-помалу его убедил, что интересы его не совпадают с личными интересами или, вернее сказать, страстями его предводителя, что оно для него не более как chair a canon [пушечное мясо (фр.)] и, наконец, что не все для него возможно. Тогда оно пало духом, и его начали бить.

Всего этого не нужно бы было рассказывать, если бы мы не имели перед собою военных мудрствований графа Толстого, звучащих как-то особенно странно ввиду простых и в наше время уже весьма очевидных вещей, которые почему-то кажутся ему непостижимыми без его мистического и еще менее постижимого объяснения.

Все актеры Отечественной войны: русские и французы, Наполеон и Барклай, и Кутузов, и войско, и русский народ — все это, по его объяснению, были простые пешки в руках судьбы. Их страсти, замыслы, цели и их одушевление тут ни при чем. Все совершилось так, как совершилось, не потому, чтобы кто-нибудь из совершающих хотел этого или сделал для этого что-нибудь; а потому, что оно так должно было быть... Ясно, не правда ли? Наполеону и войску его предвечно определено было войти в Россию и там погибнуть. Это был декрет рока, который играл свою игру, а люди служили ему бессознательными игрушками. Но мы позволим себе спросить у автора: не похоже ли это отчасти на число 666 и на предел, положенный власти зверя? И что это за игра судьбы? И с кем это она играет? И может ли она проиграть в этой игре, или играет наверняка, а проигрывает, тоже наверняка, и постоянно эти несчастные живые игрушки, которыми она забавляется? И как давно началась эта игра? Не охватывает ли она всю историю человечества и все войны от Кира до последней кампании пруссаков в 66 году? И если так, то не входят ли в ее программу: вся кровь, пролитая на несчастных полях сражения, все пожары и грабежи, и обманы, и низости, и все стоны раненых, изувеченных, слезы осиротевших?.. И если да, то для какой же таинственной цели нужна судьбе этого рода потеха?.. Согласитесь, что это немножко неясно и немножко... как бы сказать... возмутительно; особенно если личные цели миллионов живых существ тут ни при чем, и никто из них не понимает того, что он делает, а всеми поступками их управляет рок, влекущий их к цели, для них чужой и им неизвестной... Какая бы ни была эта цель и хотя бы она была даже, как уверяет нас автор, великая, нельзя же не согласиться, что средства, употребляемые к ее достижению, не совсем благовидны. Положим, нужно было наказать Францию и Наполеона, хотя и трудно сказать за что, если все, и история Франции, и карьера Наполеона, были продуктом той же игры, того же фатального предназначения; но допустим, что Франции все-таки поделом: не суйся; спрашивается: за что же Россия-то тут страдала? За что ее села были разграблены, ее города горели и кровь бедных ее детей лилась, как вода?.. Ясно, что, рассуждая этим путем, мы если и не придем прямо к зверю и знаку его, то, конечно, и дальше этого не уйдем; а потому не проще ли уже прямо остановиться на этом? Это, по крайней мере, осязательно и не требует никаких доказательств. Число такое, и имя с ним сходится совершенно; ну и конец.

Мы не стали бы говорить так долго об этом призраке фатализма, если бы он у автора служил воображением только против педантства какого-нибудь Пфуля. Но автор основывает на нем такие выводы, которые, если бы ими стали руководиться, могли бы иметь последствия самые гибельные. Он говорит, например, на с. 265, опять устами князя Андрея, что исход битвы никогда не зависел и не будет зависеть ни от позиции, ни от вооружения, ни даже от числа. Один дух войска и твердая решимость всех от последнего солдата до генерала выиграть битву что-нибудь значат (конечно, только тогда, если войску назначено победить). Мы говорим: вывод этого рода, если б он принят был к руководству в военном деле одним из противников, имел бы самые гибельные последствия. Что может сделать самое вдохновенное войско и самым непоколебимым образом уверенное, что ему суждено победить, если оружие его заряжается в десять раз медленнее, а выстрела не хватает на половину того расстояния, с которого неприятель может лупить его безнаказанно? Оно может, конечно, идти на неприятеля и опрокинуть его, если тот захочет его дожидаться и если оно успеет дойти, не потеряв под огнем три четверти своего числа. Но даже и это средство не всегда для него доступно. Оно может быть в таком положении или, технически говоря, позиции, что ему ни вперед идти, ни развернуться нельзя, а иногда и уйти невозможно. Кое-что, стало быть, значат и способ вооружения, и позиция, и число. Каков бы там ни был дух и вера в предназначение, а на стену не полезешь и с палками вместо ружей не выиграешь сражения. Короче сказать, есть такие простые, естественные, механические или технические условия, которые дух не в состоянии одолеть и от которых самый игривый случай не увернется. Но предназначение увернется; потому что предназначение весьма осторожно. Оно никогда не рискнет дать промах, высказав свой декрет прежде, чем дело кончено. Оно втихомолку выждет и даст людям погибнуть или спастись, а потом, когда все уже совершилось и стало известно, вдруг обнаружится, что все это предназначено было так. Подобным образом оно поступило и в деле Наполеона. Оно молча дало ему сыграть партию до конца и уже после заявило во всеуслышание, что партия эта должна была быть проиграна не потому, что ее вел шулер (мало ли шулеров играют всю жизнь без проигрыша?), а потому, что так было определено в книге судеб... Не ясно ли, что это только пустая формула, которую можно вывернуть наизнанку, нисколько не изменив ее содержания. Существенный смысл его останется тот же: столь же толков или нелеп, справедлив или несправедлив, как и без этой фатальной конструкции и ни одной йоты его не убудет и не прибудет, не станет яснее или темнее. Одно, что может еще иметь положительный смысл, — это если кто-нибудь уверует, как уверовал Пьер, что мера и способ его участия в общем деле определены предвечно и что поэтому ничего не следует делать, а следует ждать. Что случится, тому, значит, так и следовало быть... Но Пьер, к счастью, не был главнокомандующим... Ну а если бы был, и если б все русское войско, весь русский народ разделял его верование?.. Хороши бы мы были тогда и задали бы нам такого предопределения!..

Военная философия автора, впрочем, не какой-нибудь изолированный мотив. Она состоит в теснейшей связи с общим характером его философического воззрения на жизнь и его понимания жизни. Он фаталист, но не в том целом, восточном значении этого слова, которое усвоено вере слепой, чуждой всякого рассуждения. Фатализм графа Толстого — это чадо нашего времени, фатализм резонирующий, фатализм, выражающий собою не сплошную веру, а итог несчетного множества сомнений, недоумений и отрицаний. Если бы он убежден был просто, что история как наука — бессмыслица, потому что разумных явлений в них нет, а есть только один немой и совершенно непостижимый рок, который понять невозможно, потому что декреты его совершенно не сходятся с нашими человеческими понятиями о правде и справедливости, то мы сказали бы только, что мы не разделяем этого верования. Но автор не идет так далеко. Он убежден, что исторические явления нельзя объяснить научным путем; но он не решается допустить, чтобы их уже вовсе ничем нельзя было объяснить. Напротив, он думает, что все станет ясно для нас, если мы допустим предназначение. Далее, он отвергает инициативу личную как фактор, имеющий свою долю участия в событиях исторических. Он говорит, что так называемые великие люди суть ярлыки, дающие только имя событию; но меньше всего имеющие с ним связи, потому что их действия только кажутся им произвольными, а в сущности они вынуждены роковым ходом истории и определены предвечно. Но он не решается идти до конца и сказать, что человек совершенно лишен инициативы, что все его действия вынуждены законом строгой необходимости и имеют неотвратимый, роковой смысл. Напротив, он полагает, что в мелкой сфере личного интереса человек пользуется свободой для достижения своих целей и чувствует всем существом своим, что он может сейчас сделать или не сделать такое-то действие; но, прибавляет он, как только действие сделано, так оно становится невозвратимо и делается достоянием истории, в которой оно имеет не свободное, а предопределенное значение. Вывод такой, что действие человеческое свободно, пока он не сделал его, но после того, как сделал, оно становится вынужденным, определенным задолго до его совершения, определенным предвечно... Этого, признаемся, мы не можем понять, и мы предпочли бы вовсе не объяснять ничего, чем объяснять таким способом. Это способ формального и насильственного связывания словами того, что не вяжется по существу своему в понятии. Из двух совершенно различных источников и двумя совершенно различными способами образуются два тока мыслей, прямо друг другу противоположных, а потому, разумеется, приводящих к столь же противоположным выводам. Происходит сомнение, на котором иные и останавливаются, искренно признаваясь себе в своей неспособности его разрешить. Другие решают его, бросив один из двух выводов как фальшивый и принимая другой. Но не все так искренны или так решительны. Есть и такие, которые, в сущности, не идут дальше сомнения, а между тем не хотят признаться себе, что они из него не могут выйти. Они-то и прибегают к формулам, связывающим словесно то, что не вяжется в понимании. Общий вид этих формул такой: есть разные сферы истины и разные виды ее понимания. В одной сфере верно одно, а в другой совершенно противоположное. К этому общему виду формального примирения выводов, непримиримых в действительности, принадлежит и философия графа Толстого. Он тоже не хочет признаться себе, что он, в сущности, скептик и тоже ищет исхода в делении истины на два вида. Одну — чисто личную и, подобно условной мелкой монете, пригодную только для обращения между частными лицами, и в этой он допускает разумные побуждения, разумные цели и свободную инициативу действий, устремленных к осуществлению этих целей; другую — крупную, историческую, в которой все это кажется ему чепухой, все отвергается, и он верит только в одно предвечное определение. Раз совершив подобный раздел, нечего уже затрудняться какими бы то ни было противоречиями. Все они уместятся, которое по одну, которое по другую сторону, и тем беспрепятственнее, чем труднее решить, где собственно оканчивается сфера инициативы личной и где начинается сфера предназначения? Автор не только нам не указывает определенной границы, но он решительно спутывает эти две сферы в какой-то неразрешительный узел. У него всякое действие может быть отнесено и к той, и к другой, смотря по тому, как удобнее. От этого-то мы и находим в его сочинениях, на каждом шагу, ту мнимую широту воззрений, которая, в сущности, объясняется только крайнею их неопределенностью и неустойчивостью. Он никогда, например, не решится осудить прямо кого-нибудь или что-нибудь и сказать: это скверно, или так же решительно оправдать кого-нибудь и сказать: хорошо. У него все выходит как-то зараз и хорошо и скверно, и справедливо и нет. И тот прав, и этот, который ему противоречит начисто, тоже прав. И неудача Наполеона под Бородиным была предвечно определена, и нет, она не была предвечно определена, а произошла оттого, что на него в первый раз наложена была рука сильнейшего духом противника, и частью также оттого, что Кутузов, а не Барклай командовал, и еще оттого, что у Наполеона был насморк, и т.д. Спрашивается: похоже ли это все хоть сколько-нибудь на ясное, стойкое убеждение и не полнейший ли это скептицизм? Такой-то именно скептицизм в воззрениях автора и был, как нам кажется, главной помехою при выполнении его трудной задачи. Художник, избравший темою своего произведения великое историческое событие или картину великой эпохи, сделает большую ошибку, созерцая актеров этой эпохи или события a vol d'oiseau с такой высоты, с которой все они должны показаться ему одинаково мелки, а их движения одинаково безотчетны и неразумны. С такой высоты легко усомниться, конечно, чтобы какой-нибудь личный мотив между ними имел значение историческое. Движения их покажутся движениями какого-то роя пчел или возней в раскопанном муравейнике и могут иметь в глазах его один только смысл: безотчетного роевого инстинкта. В воззрении этого рода личность не существует или является призраком, который не допускает анализа, который имеет в себе некоторое подобие жизни только в опгаческом аппарате нашей фантазии и при искусственном освещении вымысла. При трезвом, дневном, белом свете и вне искусственной обстановки все краски и тени, весь мнимый объем ее исчезают, и она является тем, чем он есть в действительности: ничтожной мухою, муравьем, бесконечно малой песчинкой в часах Сатурна и, бессмысленным атомом в неизмеримом числе других таких же атомов, из суммы которых, веками накопленной, лепится мало-помалу и возникает нечто такое, что, наконец, может быть, и имеет свой смысл и свой цвет, и объем, но что так далеко от нашего слабого понимания и так чуждо нашему личному интересу, что мы ни в каком отношении не можем его назвать своим. Это — далекие и великие цели судьбы, к которым медленно, неприметно и совершенно непроизвольно движется человечество... Возвышенно все это, разумеется, очень; но ничего холоднее, суше и, мы можем смело прибавить, бесплоднее этого взгляда на человечество быть не может. Это крайний и самый отчаянный скептицизм. Он отнимает смысл у всего, что для нас может иметь какой-нибудь смысл, и переносит его с отрицательным знаком на нечто для нас совершенно чуждое и непостижимое. Он отнимает у человека всякую веру в себя и в других людей, всякое уважение к какой бы то ни было, доступной ему, полезной общественной деятельности, заставляя его смотреть на эту деятельность как на смешное усилие муравья сдвинуть гору. Всякая жертва, приносимая человеком в порыве сердечного увлечения, всякая славная цель впереди, побуждающая его к тяжелому подвигу, все с такой точки зрения должно показаться ему ребяческим, глупым задором.

К счастью, автор "Войны и мира" не всегда смотрит на жизнь с такой точки зрения. К счастью, он поэт и художник в десять тысяч раз более, чем философ. И никакой скептицизм не мешает ему как художнику видеть жизнь во всей полноте ее содержания, со всеми ее роскошными красками; и никакой фатализм не мешает ему как поэту чувствовать энергический пульс истории в теплом, живом человеке, в лице, а не в скелете философического итога.

Благодаря этому ясному взгляду и этому теплому чувству и назло его отвратительной философии мы имеем теперь историческую картину, полную правды и красоты, картину, которая перейдет в потомство как памятник славной эпохи.


Впервые опубликовано: Всемирный труд. 1868. № 4. Отд. 2.

Николай Дмитриевич Ахшарумов (1819-1893) — писатель и литературный критик.



На главную

Произведения Н.Д. Ахшарумова

Монастыри и храмы Северо-запада