| ||
Татьянин день, 12/25 января, для нас, старых москвичей, да и для всех русских московского образования, — ежегодный призыв к умиленной тоске. Вот почти полвека уже прошло, что я с ним расстался, а ежегодно как приблизится этот срок, то и взгрустнется. Окидываешь умственным взором бег годов от блестящей точки "университетского периода"... Эх, что надежд-то разрушено! что намерений-то уплыло! что взглядов-то изменилось! А она — эта блестящая точка — неизменно сияет твердою, неподвижною звездою и так манит к себе излучающим добро и правду светом, что невольно впадаешь — "наедине с своей душой" — в роль старого чудака из андреевского "Gaudeamus": — Вот бы помолодеть-то! вот бы снова пережить золотое время!.. И, конечно, воображаешь, будто во второй раз пережил бы его куда умнее, чем в первый. Тогда, мол, мальчишка был, не ценил, а ежели бы теперь — к тогдашним бы силам да с нынешним бы опытом... Господи! Но, увы, нет дорог
А если бы и ухитрилось как-нибудь взойти, то, вероятно, было бы в конце концов сконфужено своею несвоевременностью не менее бедного андреевского старика-студента, которому, в смешной пародии Дорошевича на эту трогательную фигуру, "окончить курс Наполеон помешал". — То есть как это?! — Да так: привел в Москву двунадесять язык, университет закрыли, ну я зачетных экзаменов и не сдал. Грешный человек, любил я Татьянин день во всю ширь его, во всей полноте его утреннего величия и вечернего разгула. В мое студенческое время (1881-1885) университетский акт был еще праздником огромного общественного значения. Вскоре затем его затиснули в рамки скучной казенщины: казенный отчет, казенная речь, казенное присутствие 300-400 студентов "по выбору". Акт стал проходить бесцветно и бесследно. Студенчество охладело к нему как к формальности, из которой вынут корпоративный смысл, улетучился дух: оборвалось свободное и живое, непосредственное общение кафедры и аудитории — не стало чувства единства университета — слияния в праздничный день его рождения всей профессуры со всем студенчеством. Впоследствии с приближением и воздействием "свобод" это, может быть, опять выправилось, но, попадая на Татьяны 90-х годов, я поражался, как быстро выродились дружественные отношения между мундирным студенчеством и профессорами в какую-то насмешливую апатию. Словно два круга потеряли общий центр, два мира разъединились духовно, сохраняя лишь ради приличия внешнюю традиционную связь, в надежность которой, однако, ни тот, ни другой мирок не верит. Мы своих профессоров очень уважали, иных даже побаивались, но все-таки видели в них членов одной с нами семьи, старших и, следовательно, более знающих, развитых, опытных братьев-путеводителей по культуре. А в отношениях профессуры и студенчества 90-х годов появилось что-то гимназическое, формальное: холод и скука отчужденности, как между "преподавателями" и "учениками". Конечно, бывали исключения и, вероятно, их было немало, но я имею в виду общий тон. Собственно говоря, с умалением значения акта торжество Татьянина дня свелось к... выпивке. Она и всегда в сей день была сугубою, а тут еще усугубилась, так как прежде начинать кутеж до окончания акта считалось неприличным; когда же на акт стали допускаться только избранные, то не включенному в их число "подавляющему большинству" студенчества что же и оставалось, как не доказывать справедливость пословицы "кто празднику рад, тот до свету пьян"? И тщетно в Долгохамовническом переулке старый седой мудрец — "великий писатель Земли Русской" — хмурил косматые брови и твердил устно, письменно и печатно суровые предики на текст: — Не упивайтесь вином, в нем бо есть блуд. Молодежь предпочитала верить и следовать опереточному комику Родону, который, играя в Татьянин вечер герцога Лорана в "Маскотте", вставлял в первом акте специальный куплетец: Кто в день святой Татьяны
Вызывал гром аплодисментов и бесконечные bis'ы. Я очень живо помню первую Татьяну после знаменитого манифеста Л.Н. Толстого. В двух-трех частных кружках решено было справить "праздник интеллигенции" послушно Толстому, "по сухому режиму". Но, кажется, никогда еще "Эрмитаж", "Яр" и "Стрельна" не были так законченно пьяны, как именно в эту Татьяну. Помню только, что [когда] я вошел в "Эрмитаж", еще на лестнице меня остановил студент-медик, необыкновенно мрачного вида. На ногах стоял твердо, но — глаза! глаза! — Ты кто? Называю себя. — Писатель? Журналист? — Писатель. Журналист. — Так поди же и скажи от меня своему Толстому... — Да он не мой. — Как., не... твой?! — Да так: не мой — и все тут. — Не твой... это... странно... Чей же? — Общий. — Гм... Все равно! Поди и скажи своему Толстому, что Гаврилов пьян. И когда статью в газету писать будешь, тоже так и напиши, что Гаврилов пьян. Назло. И всегда на Татьяну пьян будет. Да! Любимцем Москвы в то время был оперный баритон Хохлов, мужчина моего роста и соответственного сложения. Только что отвязался от меня медик с полемическим поручением к Толстому, другой бросается на шею: — Ты Хохлов? — Нет. — Врешь, дылда. Хохлов! — Да нет же. — Душечка! Будь Хохловым! Ну, для меня! Ну, что тебе стоит? — Отвяжись, сделай милость. Вот пристал! — Не отвяжусь, пока не признаешься, что Хохлов. — Ну, уж если тебе так непременно надо, изволь, Хохлов. Удаляется, вполне довольный, вопия, что есть мочи, из "Демона": — И будешь ты царицей ми-и-ирра!.. В зале человек на человеке сидит: у столов, на столах и не без того, что уже и под столами. Духота, накурено — топор повесь. Пар — как в горячей бане, когда плеснут шайку воды на каменку. Рев, гвалт, стук, звяк — пандемониум!.. — Речь! Речь! Профессор! Речь! Браво! Речь! На столе — окулист Маклаков (отец В.А. Маклакова), седоватый, с лицом умным и немножко ироническим, с веселым взглядом сквозь бледно-серые очки. Голос у него тихий. Слушать трудно. Орут, поют, умиляются. Известное дело: подвыпивший студент, как скоро видит на столе знакомую профессорскую фигуру и физиономию, тотчас приходит в экстаз и не может не реветь после каждого слова либо "браво", либо "долой". — Господа! я... — Браво! — Намерен... — Браво! — Да дайте же мне говорить, коллеги, черт вас дери, если заставили! — Браво! Ха-ха-ха! Браво! Дайте говорить! Тише! Качать профессора! Жарьте! Браво! браво!.. Тише вы там, задние!.. Чего тише, когда вы-то и галдите?! Тсс... Сравнительно тишает. Кое-где — урывками — слышно. — Владимир Святой сказал: "Руси есть веселие пити". Грибоедов сказал: "Ну вот, великая беда, что выпьет лишнее мужчина?" Так почему же и нам, коллеги, не выпить в наш высокоторжественный день во славу своей науки и за осуществление своих идеалов? И мы выпьем! И если кого в результате постигнет необходимость опуститься на четвереньки и поползти, да не смущается сердце его! Лучше с чистым сердцем и возвышенным умом ползти на четвереньках по тропе к светлым зорям прогресса, чем на двух ногах шагать с доносом в охранку или со статьею в притон мракобесия. Хохот. Профессора качают... А между столами уже — в одном углу зала камаринская, в другом лезгинка. Красавец грузин в серой папахе соколом — вихрем носится — вьется под мерное хлопанье в ладоши. Кругом — носы армянские, носы грузинские, носы черкесские и глаза черносливом. У всех носов раздуваются ноздри, во всех глазах бешеные искорки... В мое студенческое время любимыми ораторами Татьянина дня были А.И. Чупров, М.М. Ковалевский, Ф.Н. Плевако, а специально медики вытаскивали на трибуну терапевта А.А. Остроумова, второго по Захарьине московского врача-чудотворца. С ним сперва добрую четверть часа возились, честью и насилием убеждая его открыть вещие уста. Он ругался, упирался, чуть не дрался, цеплялся за мебель, но его все-таки волокли, по летописному выражению, "аки злодея пьхающе" — и ставили на стол. Максим Ковалевский, громадный, толстый, боялся щекотки и, пока его доносили до стола, визжал, хохотал и брыкался. А взгромоздившись на стол, принимался острить. Быстро, неудержимо, фонтаном шутливых словечек, летучих характеристик-карикатур, афоризмов — не в бровь, а прямо в глаз. Хохот кругом стоял гомерический, и вместе с публикою хохотал сам оратор. — Только не качать, господа, — молил он, — боюсь. Уроните — как поднимете? Жестоко влюбленное качанье приходилось претерпеть дяде моему А.И. Чупрову. Это был самый популярный тогда человек не только в университете, но и во всей сколько-нибудь культурной Москве. Убежденнейший прогрессист-западник, необычайно типичный представитель той интеллигенции, которую обрисовал Некрасов четверостишием в "Медвежьей охоте": Воплощенной укоризною,
Говорил он тепло, чистосердечно, искренне любя своих слушателей и от души доброжелательствуя. Говорил хорошие гуманные слова, и как-то сразу слышалось, что за хорошими гуманными словами стоят и хорошие гуманные чувства, что это речь от сердца, а не ораторский "и треск, и блеск, и ничего". Говорил, сверкая из-под очков увлажненными глазами, восторженным, прерывающимся от волнения голосом. А когда кончал речь, толпа, как один человек, с восторженным ревом бросалась к профессору и принималась швырять его к лепному потолку "Эрмитажа". Из этого гимнастического упражнения дядя, полетав малую толику на двухаршинной высоте над уровнем разгульного Татьянина моря, выходил пресыщенный овациями, но в разорванном фраке и не без некоторого телесного увечья. О татьянских выступлениях и чудачествах Плевако можно было бы написать целую брошюру анекдотов, один другого забавнее. Когда он говорил, все стихало. Традиционными ступенями Татьянина праздника после "Эрмитажа" были загородные "Яр" и "Стрельна". Здесь в мое время уже не ораторствовали, а только веселились, пили, пели, плясали. Толпа в давке все опрокидывала вверх дном — столы, стулья к черту!.. Оркестр гремит то "Марсельезу", то "Gaudeamus". He успеваю опомниться, как уже схвачен десятком лап, вознесен на эстраду: запевай! Наша жизнь коротка,
"Тихо туманное утро в столице"... Татьяна, прощаясь с Москвою до будущего года, ласково разводит по домам своих обожателей, нагулявшихся в городе и за городом. Возвращения твердыми стопами редки, но сегодня безопасны: властями предержащими дан приказ по полиции — в ночь по Татьяне хмельных студентов и прочую чистую публику не задерживать; а уж если необходимо задержать, то брать не иначе как предварительно поздравив с праздником. Замечательно, что, несмотря на усиленную выпивку, "скандалов" и "буйств" на Татьяну почти не бывало. Сон... Пробуждения... Они бывали преудивительные. Как я кончил свою первокурсную Татьяну 1882 года, я тщетно вспоминаю вот уже пятьдесят лет: выпал кусок — несколько часов жизни — из головы, и все тут. Но пробудился я от необыкновенно приятного ощущения тепла и влаги... Сижу по горло в теплой воде, в чудесной ванне желтого подольского мрамора. Очень приятно, но что сей сон значит и каким ветром меня в эту ванну занесло, — никакой идеи в голове, и воображение отказывается воображать. В трех шагах вижу другую такую же ванну, а в ней чудо-юдо: не то калмык, не то башкир, голова котлом, лик опойковый, глаза раскосые, красные, прямые черные космы дыбом... Страшно! С полминуты созерцали друг друга в безмолвии. Затем голова, густо кашлянув: — Студент? — Студент. — Медик? — Юрист. — Коллега. Фамилия? — Амфитеатров. — Впервые слышу. А меня вы знаете? — Впервые вижу. — Плевако. — Очень приятно. Таково было наше первое знакомство. Но как и где нас с ним Бог не в пору свел, а черт связал веревочкой, почему мы очутились в Сандуновских банях и расселись по ваннам — в обеих головах не было ни малейшего представления, и оба воображения отказывались воображать. Опубликовано: Сегодня. 1932. № 25. 25 января. Александр Валентинович Амфитеатров (1862-1938) — популярный русский журналист, фельетонист, прозаик, литературный и театральный критик, драматург. | ||
|