М.А. Антонович
Лжереалисты

На главную

Произведения М.А. Антоновича


(По поводу "Русского слова")

Правду говорят, что нелепые защитники и истолкователи какого-нибудь дела или учения своей неловкой защитой и своими неразумными перетолкованиями иногда наносят этому делу или учению гораздо больше вреда, чем ожесточенные противники его своими нападениями. И это как нельзя более естественно. Уж если защитник приводит в пользу своего дела и учения только вздорные или нелепые доводы, то это прямо дает повод думать, что других резонов и нет, что самое дело или учение вздорно, что на него и нападать не стоит, что оно и без нападений падет само собою. Один из приемов, употребляемых иногда при опровержении какого-нибудь учения, состоит в том, чтобы довести это учение до абсурда, показать, что из него вытекают нелепые выводы. Чего же лучше для противника, если такое доведение до абсурда делают сами защитники и поклонники этого учения, если они сами свое учение представляют в нелепом виде, сами разукрашивают его множеством бессмыслиц. Тогда противник торжествует, и учение, в сущности основательное и разумное, может компрометироваться и унижаться единственно только вследствие бестолковости некоторых из его последователей. Эта истина общеизвестна и давно запечатлена стереотипными выражениями: "медвежья услуга", "избави Бог от друзей, а с врагами справиться можно", "заставь дурака Богу молиться, а он только лоб себе расшибет" и т.п.

Такую вот медвежью услугу "Русское слово" оказывает во многих случаях реализму, знатоком и представителем которого оно возомнило себя. Под именем реализма оно проповедует всевозможные нелепости, которые могут только прийти в голову таким умственным малостям, как гг. Писарев с Зайцевым; самый возмутительный вздор, не имеющий ничего общего с реализмом, оно контрабандным образом прикрывает реалистическим флагом. Особенно в последнее время оно стало плодовито на самые уморительные штуки, которые тоже взваливаются на бедный реализм. До сих пор оно только пробавлялось чужими подслушанными или напрокат взятыми фразами, не пускаясь в объяснение смысла их, и все были уверены, что оно понимает эти фразы и понимает их как следует; потому что как-то трудно было подумать, чтобы люди могли печатно болтать фразы на ветер и прикидываться поклонниками учения, которого они не понимают, а если что-нибудь и понимают в нем, то совершенно превратно. Теперь же "Русское слово" вызвали на объяснение, заставили его определенно высказаться, как оно понимает реализм и как прилагает его к различным частным вопросам. "Русское слово" действительно высказалось; и тут-то стало ясно, как мизерен и жалок этот пресловутый реализм "Русского слова", как нелепы его реалистические взгляды и как вообще его воззрения имеют мало общего с истинным, разумным реализмом. При этом враги реализма несказанно обрадовались и стали утверждать — искренно или нет, мы не знаем и не беремся решать, — что нелепости "Русского слова" и составляют настоящий реализм, что они необходимо вытекают из реалистических основ, что всякий последовательный реалист, если только он будет искренен, непременно должен дойти до того вздора, который проповедуется в "Русском слове" и который так живо и поэтически изображен в романе "Отцы и дети". Некоторые из противников реализма пускаются еще на хитрости и забрасывают "Русскому слову" весьма нехитрую удочку, на которую оно, однако, попадается: они иногда прихваливают "Русское слово", говорят, что оно не останавливается на полдороге, а искренно и смело высказывает последние выводы реализма (читай: нелепости), что хотя оно и увлекается (читай: проповедует нелепости), но увлекается бойко и последовательно. Подстрекаемые этими похвалами, гг. Писарев и Зайцев наперерыв друг перед другом стараются отличиться какой-нибудь оригинальной нелепостью и уж решительно очертя голову и нисколько не подумавши болтают всякий вздор, только бы его можно было выразить забористыми фразами и как-нибудь приплести к нему "XIX век". А противники реализма и рады этому и все эти вздоры ставят на счет действительному реализму.

Таким образом, сами же несмысленные поклонники реализма, или лжереалисты, роняют дело его и дают врагам его сильное оружие против него. Сколько вы ни уверяйте, что г. Тургенев не понимает молодого поколения, что своим пресловутым романом он хотел осмеять реализм и потому изобразил его в карикатуре, враги реализма не соглашаются с этим и в доказательство ссылаются на г. Писарева, который заверяет, что г. Тургенев так верно понял реализм, как не понимают его даже сами реалисты, что в романе его точно изображено все молодое поколение с своими идеалами; а ведь г. Писарев есть "лучший цветок" в саду реализма, насаженный и выращенный самим г. Благосветловым, уж он отлично знает реализм и может разобрать, где он изображен верно или неверно. Что вы тут прикажете делать? Или вдруг г. Зайцев провозгласит, что философов за их философские ошибки нужно подвергать телесным и другим исправительным наказаниям, что рабство негров неизбежно и благотворно; г. Писарев тотчас же, разумеется, подтвердит и поддержит г. Зайцева. Противники реализма в восторге и кричат: вот он каков, реализм, проговорился наконец и высказал свою задушевную тайну, которую уже давно подозревали и предполагали за ним; он освящает материальную силу, телесные наказания и человеческое рабство! Сколько вы ни доказывайте, что истинный реализм, напротив, требует во всем свободы и устранения всяких наказаний, что это только тупоумные последователи реализма навязывают ему такие нелепости, — у ваших противников всегда готов, по-видимому, самый благовидный ответ, они вам бросят в глаза гг. Писарева и Зайцева, которые считаются лучшими цветками реализма, опираются на Карла Фохта и, стало быть, понимают реализм лучше всех, а потому, скажут противники, если другие реалисты не признают рабства и телесных наказаний, то, значит, они или не откровенны, или не последовательны; и если, например, "Современник" изнывает за негров, порабощаемых г. Зайцевым, то он сам же "бесконечно позорится этими изнываниями", как остроумно выразился слабоумный г. Писарев. Автор "Нерешенного вопроса" до того далеко убежал по дороге прогресса, что провозгласил, будто Добролюбов уже отстал для нашего времени, что такие реалисты, как гг. Писарев и Зайцев, уже не сходятся с Добролюбовым почти ни в одном пункте. Мы удивляемся, как этими словами еще не воспользовались, потому что ими так легко воспользоваться, те враги реализма, которые утверждали некогда, что Добролюбов был самый дюжинный писатель и только после его смерти друзья его подняли его на ходули и несправедливо взвели его на пьедестал; указывая на г. Писарева, эти враги могли бы сказать: так вот каков Добролюбов, не прошло и пяти лет после его смерти, как в его писаниях самые горячие приверженцы его не могут найти уже ни одного почти пункта, с которым бы они могли согласиться. Мы уже не говорим, как это ограниченное самообольщение "Русского слова" вредно действует на тех обиженных натурою читателей, которые верят ему и вследствие этой веры вдохновенным и поучительным сочинениям Добролюбова предпочитают фразистую, но несмысленную болтовню гг. Писарева и Зайцева. Подобным же образом и во множестве других случаев эти нелепые защитники реализма своими нелепостями только роняют его в глазах посторонних людей и своими слабоумными выходками дают противникам отличный случай и предлог издеваться над реализмом и тем ронять кредит его, может быть даже и у нетвердых его последователей.

Вследствие всего этого мы убеждены, что теперь настает самая крайняя необходимость в том, чтобы избавить реализм от его нелепых последователей или по крайней мере разоблачить их, показать всем, что они с своими нелепостями не имеют ничего общего с реализмом и не понимают его и что теперь особенно необходимо восстановлять истинный образ реализма, обезображиваемый неразумными руками его мнимых приверженцев. Как везде на свете, как у всякого миросозерцания и направления, так и у реализма есть последователи двоякого калибра: одни более или менее умные, а другие более или менее глупые; последние составляют неизбежное, но вместе с тем и очень гибельное зло, которое, конечно, ничем нельзя устранить, но которое все-таки не нужно забывать, а необходимо всегда иметь в виду для того, чтобы судить об учении не по той форме, в какой оно является у последователей второго калибра, и не вменять в вину самому учению тех нелепостей, которые навяжут ему нелепые последователи. Поэтому необходимо разграничить и последователей реализма, отделить между ними овец от козлов и резко установить тот факт, что кроме действительных реалистов есть еще мнимые реалисты, или лжереалисты, реалисты тургеневские, или базаровские, которые считают г. Тургенева своим учителем, а Базарова своим идеалом и органом или оракулом которых служит "Русское слово", то есть собственно гг. Писарев и Зайцев, занимающиеся извращением и обезображиванием реализма. Нам привелось однажды слышать совет, чтобы мы не расходились враждебно с "Русским словом", потому что в таком случае мы останемся без союзников, совершенно одни в виду многочисленных врагов. Но ведь гораздо лучше вовсе не иметь союзников, чем иметь союзников неразумных, которые каждую минуту могут оказать вам медвежью услугу и только могут скомпрометировать защищаемое дело; а с врагами справиться можно, только бы рок помог избавиться от неразумных друзей.

В настоящей статье мы докажем, что "Русское слово", то есть собственно гг. Писарев и Зайцев, не понимают реализма, потому что они вообще неспособны понимать как следует что бы то ни было, и потому еще, что они заимствовали свои quasi-реалистические воззрения из мутного, зараженного, вовсе нереалистического источника; затем мы укажем несколько частных примеров непонимания ими реалистических воззрений, в дополнение к тем многим примерам ихнего непонимания, которые уже указаны были нами в наших прежних статьях.

Уже давно, еще своей критикой на роман "Отцы и дети", г. Писарев дурно зарекомендовал свою критическую проницательность, уже тогда было видно, что он способен к радикальному непониманию самых ясных вещей; равным образом и г. Зайцев уже давно представил образчик своей проницательности в критике на "Историю XIX века" Гервинуса, где он обличал Гервинуса в небывалых противоречиях и высказал уморительный взгляд на историю, которую будто бы делают одни войны и воины. Эти два подвига указанных критиков мы сочли сначала просто случайными ошибками, которые могут случиться со всяким. Между тем, по мере того как наши критики высказывались все больше и больше, подобные ошибки встречались у них все чаще и чаще, особенно после того, как они вместо одних фраз и общих мест принуждены были показать то, что там у них скрывалось за этими фразами. Какой бы предмет они ни брали для подобного обсуждения, всегда оказывалось, что они не понимают этого предмета. Но и эти непонимания мы считали промахами и случайными ошибками, происходящими от каких-нибудь случайных, а не постоянных причин. Наконец эти промахи и ошибки стали до такой степени часты и постоянны и обнаруживались относительно таких ясных и легко понятных вещей, что уже не было больше никакого сомнения в том, что непонимание наших критиков имеет хронический характер, а не острый, что оно обнаружится относительно всякого предмета, какой только придет в соприкосновение с их мыслью, что если бы они были не реалистами, а идеалистами, то они так же точно не понимали бы и идеализма, как теперь не понимают реализма; одним словом, их хроническое непонимание свидетельствует о неудовлетворительности их понимательных аппаратов вообще, о каком-нибудь недоразвитии в их мозгу.

В самом деле, наши два критика, то есть гг. Писарев и Зайцев, представляют собою весьма курьезное психологическое или гносеологическое явление: у них обоих непонимание одинаково, то есть они делают одинаковые ошибки в мышлении, и потом относительно всех предметов их непонимание тоже одинаково, то есть при мышлении о каких бы то ни было предметах они повторяют одну и ту же мыслительную ошибку; их непонимание очень характерно, своеобразно и притом постоянно, всегда удерживает свой особенный характер

Это дает повод предполагать, что известные недостатки в мышлении, может быть, обусловливаются известными недостатками, прирожденными самому мозгу, подобно тому как известные недостатки в устройстве глаза сопровождаются известными погрешностями в самом зрении, и, может быть, выражения — "близорукий и дальнозоркий" умственный взгляд — имеют буквальное значение, а не только метафорическое и переносное. Какой бы предмет ни представился умственному взору наших критиков, они никогда не могут понять его сущности, даже не обращают на нее внимания, так что для них она как бы не существует; они не могут схватить преобладающей или особенно выдающейся черты предмета, не могут даже сразу обнять несколько черт предмета и вывести из них одно общее понятие о предмете. Напротив, они всегда схватываются за одну какую-нибудь черту предмета, иногда даже поймут ее правильно, но зато дальше ее они не могут сделать ни шагу; в этой иногда совершенно случайной черте для них сосредоточивается весь предмет, и никакими усилиями вы не убедите их, что то, за что они схватились, есть только одна йота, одна сотая доля предмета, который имеет еще множество других важнейших и существеннейших черт. Ум их неспособен к продолжительному напряжению, к тому, чтобы следить за всеми мыслями какой-нибудь статьи, потом обнять их все и вывести из них одно заключение; напротив, на одной какой-нибудь мысли внимание их обрывается, из нее одной они выводят все заключения; а как исчезают для них другие мысли — это трудно себе и объяснить, видно только, что они точно испарились, точно сделались невидимками для их взора. Эта особенность обнаруживается даже на внешней форме статей наших критиков; статьи их всегда бывают порваны, бессвязны, афористичны, и вы никогда не найдете, чтобы в целой статье строго, последовательно и связно проведена была одна какая-нибудь мысль, изображен один какой-нибудь предмет; каждая статья их — это хаотическая смесь этюдов или эпизодов по поводу какого-нибудь предмета, а не рассуждение о самом предмете, так что вы никаким образом не можете подвести итогов к статье.

Эта-то неспособность обнимать смысл целых статей и бессилие схватить несколько черт предмета ставили наших критиков в уморительные положения. Иногда они восторгались ничтожнейшими козявками и проходили без внимания слонов; иногда, разбирая какую-нибудь статью и превознесши ее до небес, они вдруг глубокомысленно замечали, что в этой статье недостает известного предмета, между тем как на деле этот именно предмет и составлял существенное содержание статьи, которая исключительно ему и была посвящена; но критик, видите ли, погрузился весь в какую-нибудь мелочь статьи и потому прозевал ее главный сюжет. Иногда им казалось, что разбираемый ими автор совершенно отвергает какой-нибудь факт, между тем как на деле он отвергал только ложные толкования факта; или же порицание автора им казалось похвалой на том основании, что автор хвалил известную подробность именно с тем, чтобы сильнее вышло порицание общей картины. Наконец, во многих случаях они просто-напросто фразы принимали за дело и никаким образом не могли понять мысли, которая скрывалась за этими фразами. Оттого-то так утомительно и скучно спорить с этими господами; они никогда не понимают сущности спора и каждую минуту уклоняются от предмета спора к каким-нибудь случайным мелочам, так что вам нужно постоянно останавливать их и напоминать о главном предмете; в устном споре это еще ничего, а в печатном просто невыносимо, потому что все время уходит на установление предмета спора и на постоянное напоминание об нем.

Особенно блистательно выразилась понимательная неспособность наших критиков в двух случаях, на которые мы уже указывали, в их спорах с Добролюбовым и г. Сеченовым; здесь особенно явственно выразился их мыслительный недостаток, который мы теперь анализируем. Добролюбов в двух своих статьях о "Темном царстве" нарисовал потрясающую картину семейной жизни в этом царстве, изображенном в произведениях г. Островского. Чтобы усилить впечатление этой картины, он в третьей статье, "Луч света в темном царстве", показал, каков может быть выход из-под гнета этой жизни для тех, которые почувствуют его и не захотят терпеть; оказался единственный выход и самый ужасный, то есть смерть; но не все могут решиться на него, подобно тому как решилась, например, Катерина в "Грозе". Г-н Писарев, разумеется, никак не мог понять связи между этими тремя статьями; ум его был слишком короток для того, чтобы обнять три, да еще такие большие, статьи и увидеть в них общий смысл; он даже не мог понять, что составляет сущность одной третьей статьи. Читая эту статью, он остановился на той миллионной доле статьи, где Добролюбов хвалит Катерину; эта похвала точно гвоздем засела в голову критика, и он остановился на ней, собственно, потому, что наслушался фраз об отрицании и обличении, и его обличительное рвение обиделось похвалой. Уцепившись за третьестепенную подробность статьи, за похвалу, г. Писарев уже не в состоянии был понять и даже заметить остальных, и самых существенных, сторон статьи; ум его точно отупел или ослеп ко всему, кроме бросавшейся ему в глаза похвалы; ему все только мерещилась одна похвала и похвала — и больше ничего. И критик занялся опровержением похвалы: какой смысл имела похвала, к чему она сделана, не увеличивает ли она собою мрак нарисованной целой картины — этого критик уже не видел и не мог видеть; ему хотелось только опровергнуть похвалу и явиться отрицателем и обличителем. Как можно хвалить Катерину, вопиял критик, когда она необразованна и суеверна, не читала Бокля и не знает электричества? Похвала Катерине есть похвала русской семейной жизни, а разве можно порядочному обличителю хвалить эту жизнь? — и пошел и пошел, все в этом роде. Все эти мудрствования критика нисколько не относились к статье Добролюбова и даже прямо опровергались ею, и мы решительно не можем объяснить себе, как г. Писарев не заметил этих опровержений: или он, изловивши в статье какую-нибудь мелочь, уже не читает всей статьи, или же, ослепленный этой мелочью, уже не может видеть ничего, и это последнее происходит действительно от какого-нибудь порока в мыслительных органах, вследствие которого они, получивши впечатление от какой-нибудь мысли, некоторое время не в состоянии бывают принимать никаких других впечатлений, подобно тому как глаз, ослепленный сильным и ярким светом, некоторое время не способен бывает принимать никаких впечатлений, и во все это время в нем стоит одно только первоначальное впечатление яркого света. Не понимая третьей статьи Добролюбова о "Темном царстве", г. Писарев не понимал, конечно, и первых двух, которые находятся в тесной связи с третьей, то есть не понимал той основной идеи, которая проникает все сочинения Добролюбова. Г-н Писарев по самому свойству своего ума мог заимствовать у Добролюбова, равно как и у всякого другого писателя, только верхушки, мелочи или просто фразы, сущность же и дух Добролюбова остались для него непроницаемой тайной, невидимой для него по самому устройству его умственного зрения.

Точно так же и у г. Зайцева умственное непонимание имеет радикальный характер; то, что составляет сущность предмета, он не способен не только понять, но и заметить. Г-н Сеченов в своей статье доказывал, что нет физиологической разницы между произвольными и непроизвольными движениями или между внешними и внутренними ощущениями, что вся психическая жизнь слагается из внешних ощущений; эта мысль составляла главное содержание, сущность и цель его статьи. Г-н Зайцев непомерно восхвалил эту статью, сказал, что она сделает переворот или эпоху в науке, и нашел в ней только один недостаток — что в ней не выставлена разница между произвольными и непроизвольными движениями, между внешними и внутренними ощущениями, то есть та разница, уничтожение которой именно и составляло предмет и заслугу статьи г. Сеченова! Этим одним г. Зайцев показал уже, как радикально он не понимает реализма. Мысль, что нет разницы между произвольными и непроизвольными движениями, между внешними и внутренними ощущениями, только с особенною ясностью и подробностью доказана г. Сеченовым, высказана же она давно и высказывалась всеми учителями реализма: есть она и у Карла Фохта, и у Льюиса, и у всех физиологов, не зараженных идеализмом; она составляет азбуку реализма. Значит, если г. Зайцев не заметил этой мысли у г. Сеченова, то это показывает, что он вовсе не знал даже об ее существовании, что он не понял и даже не заметил ее ни у Фохта, ни у Льюиса, ни у других физиологов-реалистов, если только он их читал; значит, одним словом, что г. Зайцев не знает даже азбуки реализма. Подобно г. Писареву, и он способен замечать только мелочи, верхушки или бойкие фразы, которые так понравились ему у Шопенгауэра; дух же и сущность всякого учения или взгляда и для него составляют недоступную тайну.

С такими-то средствами, с такими неудовлетворительными аппаратами понимания гг. Писарев и Зайцев обратились к изучению реализма. Действительных реалистов и настоящего реализма они не могли понять; вообще они могли заимствовать что-нибудь только от умов равного с ними калибра, от людей, способных схватывать одни верхушки и фразы и не понимать духа и сути. Такой человек и нашелся в лице г. Тургенева; от него-то наши лжереалисты и научились реализму; он переделал, измельчил и понизил реализм и тем сделал его доступным их пониманию. До появления тургеневского романа наши два критика хотели быть реалистами, но не знали, что это за птица такая реализм, какие фразы должен произносить реалист и какую должен носить форму взглядов и идеалов; у самих реалистов об этом прямо нигде не написано, а все написанное в их сочинениях так темно и высоко, так как-то чудно и длинно, что гг. Писарев и Зайцев ничего не могли понять в написанном. Ни один из учителей реализма не был так добр, чтобы составить небольшой и общепонятный рецепт, как можно в самое короткое время сделаться реалистом; никто из них не сочинил такой коротенькой реалистической таблички страничек в десять, чтобы ее можно было выучить наизусть и потом прилагать ко всем предметам и посредством ее решать все вопросы, не ломая головы, не долго думая об них и даже не понимая их, подобно тому как знающий таблицу умножения сразу скажет, что семью девять = 63, хоть и не знает, почему оно выходит 63, а не 65, или как есть такие правила, по которым в несколько дней можно выучиться приемам светского человека. Тщетно искали наши критики такого реалистического талисмана, — и вдруг является роман г. Тургенева, произведение как раз по плечу и по вкусу им, и сразу озаряет их реалистическим светом; в виде Базарова они получают желанный реалистический талисман и ключ к скорому, почти механическому решению всяких вопросов. И как все просто и немудрено у Базарова, каждый вопрос решен в двух строчках, так что если заучить все речи Базарова в романе, что составит страницы две, — то сейчас же можно сделаться реалистом.

У Базарова идеи и речи и вообще все совсем не так мудрено, как, например, у Добролюбова, над статьями которого нужно задумываться и при пособии собственного рассуждения и соображения ловить его мысль, прямо не высказанную; иногда для уловления этой мысли нужно прочитать статьи две или три, нужно обдумать их и сопоставить одну с другой; а статьи-то всё длинные, так что и одну из них нельзя всю запомнить и вспомнить. После этого что ж это за реалист такой Добролюбов и можно ли сойтись с ним хоть в одном пункте? То ли дело Базаров, он все рубит сплеча, решает двумя словами и говорит все такими отборными и хлесткими фразами! Добролюбов смеялся над литературными и общественными толками о магистратуре и адвокатуре, над гласностью и обличениями, а почему смеялся, с какой целью и мыслью — этого он не сказал, извольте догадываться сами, извольте ломать голову да вспоминать все его статьи; а разве это возможно? Этак, пожалуй, и голова треснет! Между тем как Базаров о том же предмете выражается так: надоели, говорит, нам все эти толки об адвокатуре и магистратуре, и "потому мы решились ни за что не приниматься, а только ругаться". Как это коротко, просто и ясно и вместе с тем как удобоисполнимо! Или возьмем, например, вопрос об ощущениях; как он головоломен и невразумителен, если его изучать по Льюису или по статье г. Сеченова; статья очень длинна, и ее нужно обнять всю, потому что в начале ее есть ссылка на средину, в средине на конец, а в конце решается вопрос, поставленный в начале; говорится, что психическая жизнь слагается из внешних ощущений, а потом говорится также и о внутренних ощущениях, так что голова пойдет кругом, если захочешь все это понять. То ли дело у Базарова, — у него вопрос решается сразу; все зависит, говорит он, от ощущения; "одному нравятся яблоки, другому нравится отрицание; мы отрицаем все, сами не зная почему, просто потому, что нам нравится отрицание, как могут нравиться яблоки; приятно отрицать, мозг так устроен, и баста". И коротко и неголоволомно!

Понятно теперь, почему "Отцы и дети" привели г. Писарева в такой неописанный восторг; в лице г. Тургенева он встретил первый ум, с которым он мог справиться, в лице Базарова — первую реалистическую штуку, которую он мог осилить и понять. Очень естественны после этого следующие панегирики г. Писарева "Отцам и детям": "Тургенев вдумался в тип молодого поколения (в реализм) и понял его так верно, как не поймет ни один из наших молодых реалистов". До этой мысли г. Писарев дошел своим собственным умом, или, лучше сказать, доведен был всем ходом своего развития. До 1861 года г. Писарев, как свидетельствует мать его, г-жа Варвара Писарева, в своем письме к редактору "Современника", — еще не был реалистом; "в январе (1861) сын мой, — говорит она, — был еще эстетиком, в апреле он еще, по своей неразвитости, был способен входить в сношение с "Странником"; к ноябрю с ним случилось превращение, и этим превращением он исключительно обязан г. Благосветлову, в котором он видит своего друга, учителя и руководителя, которому он обязан своим развитием и в советах которого он нуждается до настоящей минуты". Но, конечно, г. Благосветлов не мог сообщить г. Писареву никакого понятия об реализме; потому что какой же реалист г. Благосветлов и где ж ему самому знать, что такое реализм? Таким образом, и после своего "превращения" г. Писарев оставался в неведении относительно реализма. Скольких реалистов ни читал г. Писарев, ни одного из них не мог понять и не мог узнать, что такое реализм. Читал он Добролюбова, читал он и других единомышленников Добролюбова, и ничего не выносил из этого чтения. Из этого ему бы следовало заключить, что его понимательная способность слаба и неудовлетворительна, что ему нужно внимательнее, пристальнее и подольше заняться изучением реализма и несколько раз перечитать сочинения реалистов, в том числе и Добролюбова; но вместо этого он заключил наоборот, что читаемые им реалисты сами не понимают реализма, что Добролюбов отстал, что у него нет почти ни одного реалистического пункта. В таком положении оставался г. Писарев в конце 1861 года и в начале 1862 года до той незабвенной минуты, когда в "Русском вестнике" появился роман "Отцы и дети", который произвел в нем второе "превращение". Прочитавши один этот роман, г. Писарев в несколько часов узнал, что такое реализм, и сам сделался реалистом, — чего не случалось с ним даже после продолжительного чтения многих статей Добролюбова и других реалистов. Из чего он и заключил, что г. Тургенев лучше всех понимает реализм, лучше, чем сами реалисты.

Таким образом, подобно тому как первым своим "превращением" г. Писарев обязан был г. Благосветлову, второе его превращение совершилось благодаря г. Тургеневу, который сделался учителем и руководителем г. Писарева, а г. Благосветлов отступил на задний план, в роль простого "советника". Роман г. Тургенева сделался для г. Писарева волшебным кругом или таинственной пентаграммой, из которой он никак не может выбиться; Базаров стал для него idee fixe, которая неотступно преследует его; на весь мир он смотрит сквозь очки тургеневского романа, все люди для него или Базаровы, или не Базаровы; какой бы тип ни встретился ему в художественных произведениях, он непременно измеряет его аршином Базарова; "все новые характеры, — говорит он, — выводимые в наших романах и драмах, могут относиться или к базаровскому типу, или к разряду карликов и детей", и действительно, все типы Помяловского, даже типы Толстого и Стебницкого, рассматриваются им не иначе, как по сравнению с Базаровым. Это напоминает нам другое несчастие подобного рода, повод к которому подал тоже г. Тургенев своим этюдом "Гамлет и Дон-Кихот"; один господин, прочитавши этот этюд, целый месяц помешан был на том, что делил весь человеческий род на Гамлетов и Дон-Кихотов, не знал, куда отнести себя, и постоянно допрашивал не только своих знакомых, но и всех случайно встречавшихся с ним, извозчиков, купцов, дворников и т.п., кто они такие, Гамлеты или Дон-Кихоты. Какой бы вопрос ни рассматривал г. Писарев, за решением его он обращается к тургеневскому роману; что сказал Базаров, то и есть для него непреложная истина; почти все статьи его суть не что иное, как разведение водою сентенций Базарова; в них часто попадаются такие приемы: "Базаров сказал"... приводятся слова Базарова, а затем уже следуют комментарии автора, или же сначала идут рассуждения самого автора, и потом для подтверждения их приводятся слова Базарова с такой прелюдией: "Базаров об этом выражается или выразился бы так..." Одним словом, тургеневский роман для г. Писарева то же, что алкоран для мусульман. Г-н Зайцев, нужно сказать к чести его, не так раболепствовал перед тургеневским романом, по крайней мере видимым образом; если ему и случалось высказывать базаровские мысли, то он высказывал их от своего имени и не подтверждал их авторитетом Базарова.

Посмотрите же теперь, какая из всего этого выходит комическая история! Г-н Тургенев понимает реализм так же мало, как г. Благосветлов, даже, может быть, еще меньше его; и потому, если бы даже он захотел изобразить реализм добросовестно, по крайнему искреннему разумению, то и тогда его изображение не могло бы быть верным и не могло бы служить хоть мизерным руководством к изучению реализма. Но г. Тургенев изобразил реализм с враждебной целью, с тем чтобы выставить его на позор и осмеяние, и потому всячески утрировал и карикатурил его. А наши quasi-реалисты карикатуру приняли за идеал и стали корчить из себя Базаровых, и вышло из этого нечто похожее на то, как если бы кто-нибудь уличного шута в дурацкой одежде принял за франта, одетого по последней моде, и стал бы подражать ему в одеянии и хвастаться своим нарядом, как последним произведением моды. Нечто подобное было в Германии с Вертером, в котором Гете изобразил слабую, тщедушную натуру, ломающуюся при первом напоре; но некоторые тупоумные и сентиментальные немцы увидели в ней идеал и стали корчить из себя Вертеров, как у нас копируют Базарова. Понятно после этого, почему так комичен и карикатурен реализм гг. Писарева и Зайцева; он срисован с злостной карикатуры и есть не реализм, а лжереализм, перегнанный через реторту тургеневского остроумия.


"Мы отрицаем искусство", — говорит Базаров; понял, понял, отвечает г. Писарев, значит нужно уничтожить искусство, разрушить эстетику; и действительно, с свойственным ему уменьем уничтожает искусство и производит разрушение эстетики. Прочитал г. Писарев "Эстетические отношения искусства к действительности", по своему обыкновению не понял их и из этого заключил, что сочинение это отстало, что поэтому вопрос об искусстве нужно решить по указаниям г. Тургенева и при помощи Базарова, так как без Базарова г. Писарев и шагу не может сделать. "Надо совершенно уничтожить эстетику, — провозглашает г. Писарев, — надо отправить ее туда, куда отправлены алхимия и астрология". Конечно, гг. Тургенев, Писарев и Базаров умны, понимают реализм так хорошо, как никто, и уничтожить эстетику для них ничего не стоит; но никому из этих умов не пришел в голову самый простой и во всякой здоровой голове невольно рождающийся вопрос: а что же делать, по разрушении эстетики, с теми сюжетами, которыми она занимается, с теми действительнейшими, реальнейшими объектами, которые составляют ее содержание? Подумайте, г. Писарев, хоть немножко, сколько можете, и, быть может, вы сами поймете, что каждая наука имеет свой объект, что объект сам по себе, а кодекс воззрений на этот предмет, составляющих науку, сам по себе; что уничтожение науки может быть двоякое: или уничтожается самый объект науки, или уничтожаются воззрения на него, выработанные известным ее направлением, и заменяются другими воззрениями. Возьмем приведенные вами примеры; вы говорите, что алхимия и астрология уничтожились. Из этого видно, что вы не знаете, что такое алхимия и астрология, какими предметами они занимались и что сделали, иначе бы вы не сказали, что они уничтожились; они не уничтожились, а только преобразовались, объекты их не уничтожились, а перешли в ведение химии и астрономии. Алхимия, например, занималась золотом, ртутью, серой, серной кислотой и т.д.; всеми этими предметами занимается теперь химия, которая очень благодарна алхимии, потому что получила от нее в наследство множество открытий, фактов и наблюдений; направление и воззрения алхимии изменились, она перестала гоняться за золотом, и вследствие этого она стала химией, а вовсе не уничтожилась. То же самое было и с астрологией, которая переродилась в астрономию; так что алхимия и астрология суть первые периоды или первые главы в истории развития химии и астрономии. Такому же перерождению подвергались и другие науки; и в физике, и в истории, и в зоологии были свои периоды, соответствующие алхимии и астрологии. Ах, как было бы хорошо, если бы вы, г. Писарев, побольше знали и побольше размышляли собственным умом, а не ограничивались бы только бессмысленным заучиванием и перефразированием бессмысленных фраз Базарова; тогда бы вы сами, может быть, увидали, что в этих фразах не только нет реализма, но даже и смысла, и нам бы не было необходимости толковать вам, то есть вашим несчастным читателям и почитателям, азбучные истины. Ну, слушайте дальше, да повнимательнее. Как всякая другая наука, так и эстетика имеет свой объект или, попросту, содержание; это содержание, как указывает и самое название эстетики, есть человеческое чувство с его стремлением к приятному и прекрасному и то, что удовлетворяет этому чувству в самой природе и в произведениях человека, то есть в произведениях искусства. Значит, эстетика имеет много объектов, в числе которых заключается и искусство; эстетика может исследовать свои объекты различными методами и с различными направлениями, которые можно уничтожать, выдумывать вновь или заменять одни другими. Итак, г. Писарев, принимаясь вместе с Базаровым разрушать эстетику, вы что хотели делать, разрушить ли направление и воззрения эстетики и идеализм в ней заменить реализмом, как сделал автор "Эстетических отношений", или уничтожить самые объекты эстетики, то есть человеческое чувство и искусство? Это вопрос простой, не головоломный, а главное, неизбежный; однако г. Писарев прозевал его и забыл об нем. Приступая к делу, он не знает сам, что он будет делать, и не уясняет себе самой сущности своей задачи; хорошо же выйдет у него самое дело и решение задачи! И действительно, из статьи г. Писарева никто не может узнать, чего ему хочется и какова его мысль; иногда он, по-видимому, вооружается только против эстетики, а потом заносит свои разрушительные, но ничего не разрушающие удары и на самые объекты эстетики, на искусство и на эстетическое чувство, и вся статья имеет вид сумбура и неосмысленного хаоса.

Единственный удар, которым г. Писарев поражает эстетику, состоит в следующем. "Эстетика, или наука о прекрасном, имеет разумное право существовать только в том случае, если прекрасное имеет какое-либо самостоятельное значение, независимое от бесконечного разнообразия личных вкусов. Если же прекрасно только то, что нравится нам, и если, вследствие этого, все разнообразнейшие понятия о красоте оказываются одинаково законными, тогда эстетика рассыпается в прах. У каждого отдельного человека образуется своя собственная эстетика, и, следовательно, общая эстетика, приводящая личные вкусы к обязательному единству, становится невозможною". Это место, очевидно, есть сколок и перифраз фразы Базарова: "Одному нравится отрицание, другому нравятся яблоки, мозг так устроен, и баста", нечего больше и толковать, никакая наука тут невозможна. Но хотя это место и заимствовано г. Писаревым у Базарова, однако в нем заключаются три нелепости. У каждого человека, рассуждает г. Писарев, свой индивидуальный, личный вкус, своя эстетика; следовательно, общая эстетика невозможна. Вот блистательная, невообразимая нелепость, вполне достойная ума, ее произведшего! Ведь все люди суть только индивидуумы, личности, отличающиеся друг от друга бесчисленным множеством индивидуальных особенностей, нельзя найти и двух субъектов вполне сходных между собою; и, однако ж, еще не находилось ни одного безумца, который бы на этом основании стал уверять, что невозможна общая наука о человеке! У каждого человека свой нос и рот, свои глаза и зубы, свой желудок и легкие, свой весь организм, и, однако ж, возможна общая наука о человеческом организме. Разве же можно найти какую-нибудь человеческую деятельность, в которой бы не было индивидуальных особенностей; но следует ли из этого, что невозможна общая наука о человеческой деятельности? Каждый человек мыслит по-своему, употребляет свои индивидуальные приемы, у каждого образуется своя собственная логика; но у кого же хватит тупоумия настолько, чтобы на этом основании отрицать общую науку о мышлении, говорить, что невозможна общая логика? Для одного правда или ложь одно, для вас — другое, для Ивана третье, для Марьи — четвертое, и так далее до бесконечности; но следует ли из этого, что толковать о правде общеобязательной для всех здравомыслящих людей невозможно или не должно? Поймите же, г. Писарев, что, несмотря на индивидуальные личные особенности у людей во всех отношениях, есть общие родовые черты, изучением которых и занимаются науки, имеющие в виду, так сказать, общего или среднего человека. Так же точно и в бесконечно разнообразном множестве личных вкусов найдутся общие черты, которыми и может заниматься эстетика, она может даже открывать законы и в самых личных вкусах.

Прекрасное не имеет самостоятельного значения, независимого от личных вкусов, рассуждает г. Писарев. Это другая нелепость. Есть прекрасное, которое кажется таким и нравится не одной личности, а многим, большинству или и всем, то есть нравится вообще, и основание, почему оно нравится, лежит не в личных вкусах, не в индивидуальных особенностях организмов, а в общем вкусе, в общем родовом устройстве организма. Скажите, например, отчего нам не нравятся писк, визг, скрип и вообще все так называемые немузыкальные звуки и почему нам нравятся правильные музыкальные тоны: есть ли это особенность личного вкуса или имеет какое-нибудь общее основание в устройстве нашего слуха? На это физика отвечает очень положительно, показывая, что по самому устройству нашего слуха ему приятны периодически и правильно повторяющиеся волнообразные сотрясения звучащих тел, дающие правильные тоны, и по тому же самому не нравятся неправильные и непериодические сотрясения, не дающие тонов. Если взять вместе три тона С, Е, G, то из этого произойдет музыкальный аккорд, очень приятный для слуха; если же взять вместе другие три тона С, D, Е, то из этого выйдет диссонанс весьма неприятный; если же взять еще Cis, D, Е, то выйдет отвратительный, режущий уши диссонанс; а если еще взять Cis, D, Dis, то выйдет диссонанс нестерпимый, раздирательный. Вы скажете, все это зависит от личного вкуса; музыканту нравится первый аккорд, какому-нибудь Ивану второй диссонанс, Марье третий, а Матрене четвертый. Нет, покажите последние два диссонанса кому угодно, и всякий скажет, что они нестерпимы; если Иван возьмет их на гармонике, то он сам услышит и все его слушатели и слушательницы заметят, что произведенные им звуки нескладны и раздирательны. Значит, есть какое-то общее физиологическое основание, почему человеческому уху нравятся аккорды и не нравятся диссонансы и почему различие между аккордом и диссонансом есть существенно и всеобще, а не определяется только личным вкусом; физика и физиология знают это основание и различие, и вы бы, г. Писарев, знали его, если бы были знакомы хоть с элементами физики. Бросьте гордую мысль, будто вы реалист и знаток естествоведения, а возьмите-ка любой учебник физики, прочитайте в нем статью о звуке, и вы узнаете, почему нам нравятся и должны нравиться правильные тоны и аккорды и не нравятся диссонансы; тогда вы сами убедитесь, какую нелепость вы городили, утверждая, что каждому нравится только свое, что в разнообразии личных вкусов нет ничего общего, что бы можно было подвергнуть научному изучению. Из всего этого, вероятно, и вы даже в состоянии будете заключить, что и в других сферах вкуса возможна общность принципов при разнообразии личных вкусов, что возможны правильность, приятные аккорды и неприятные диссонансы как в формах и очертаниях, так в цветах и красках. При сем случае еще раз напомним вам, г. Писарев, что при помощи тургеневского романа и Базарова нельзя решить никаких вопросов, что для этого требуются еще знания и собственное размышление; Базаров только издевается над вами и с умыслом говорит вздор, который вы принимаете за реалистическую мудрость.

Г-н Писарев вслед за Базаровым представляет себе, будто бы отношение человека к искусству и к прекрасным предметам природы ограничивается только непосредственными чувственными ощущениями, будто и все остальное нравится нам так же и в такой же форме, как нравятся, например, яблоки. Это третья нелепость. Если бы вы, г. Писарев, бросили фальшивую гордость и прочли бы внимательно нашу статью о "современной эстетической теории", вы бы узнали из нее, что эстетическое удовольствие не ограничивается чувственными ощущениями, но что в его произведении участвуют и сложные психические образы, что оно осложняется представлениями и понятиями; то есть что человеку нравятся некоторые предметы уже не потому только, что они производят непосредственное приятное ощущение, но и потому, что возбуждают приятные мысли, что мы соединяем с ними известные представления, которые нравятся нам. Если вы этого не понимаете, то мы вам объясним это вашей собственной фразой, которую вы уронили бессознательно, не подозревая, конечно, того, что она говорит против вас самих. Вы сказали: "Когда мы видим по лицу человека, что он здоров, умен и много пережил на своем веку, то его лицо нравится нам не как красивая картинка, а как программа наших будущих отношений к этому человеку". Ну вот видите, это-то "нравится" и есть эстетическое наслаждение, осложненное высшими психическими актами; и такое наслаждение бывает в области всех искусств. Если же в эстетическое наслаждение замешаны высшие психические акты, представления и понятия, то прекрасное, стало быть, может иметь значение, независимое от личных вкусов. Допустим, что одному нравится одно, другому другое, по личному вкусу; но ведь о мыслях вы не станете утверждать этого, не скажете, что все мысли хороши, потому что каждый берет себе мысль по личному вкусу; есть же возможность ценить мысли и приводить их к обязательному единству. Но так как мысли составляют элемент эстетического наслаждения, то, значит, и личные эстетические вкусы можно приводить к обязательному единству. Например, стоят перед несколькими картинами или статуями два субъекта и выбирают себе по своему личному вкусу лица на картинах и статуях; одному нравятся красивые, но глупые лица без всякой мысли, без всякого выражения, другой же выбирает лица хоть и не красивые по очертанию, но запечатленные мыслью, обнаруживающие в своих чертах энергию, непреклонность воли или следы глубоких и разумных страданий. Оба субъекта действуют по своему вкусу, значит оба правы; однако, наверное, и вы, г. Писарев, скажете, что вкус у второго господина лучше, чем у первого, и что художник, умеющий производить лица последнего рода, гораздо выше производящего красивые картинки с смазливыми личиками. Стало быть, и у вас есть эстетический критерий или эстетическая теория, на основании которой вы произносите суждение о личных вкусах, и вы стремитесь приводить личные вкусы к обязательному единству. Таких критериев найдется довольно, и из совокупности их может составиться полная эстетическая теория. Теперь вы сами, г. Писарев, видите, как разлетелась в прах вся ваша аргументация и до какой высокой степени она была нелепа. А вы еще беретесь быть разрушителем: куда уж вам!

Разрушая искусство и эстетику, г. Писарев силится разрушить и нашу статью о "современной эстетической теории" и при этом обнаруживает свое обыкновенное скудоумие и неспособность понимать самые обыкновенные вещи. Он приводит из нашей статьи то место, где мы сказали, что ближайшая задача искусства есть воспроизведение прекрасного, существующего в природе и жизни, делаемое для наслаждения человека; мы с намерением указали на это значение искусства, потому что, как мы выразились, в последнее время некоторые, восставая против ложных направлений искусства, в горячности и нерассудительности дошли до того, что стали восставать вообще против искусства и против эстетического наслаждения им; такой взгляд на искусство мы назвали аскетическим. Приведши это место из нашей статьи, г. Писарев, по обыкновению, излился потоком следующих фраз: "О, г. Антонович! о, гениальный г. Антонович! Вы себе даже и представить не можете, какую пропасть умственной нищеты и нравственной мелкости (даже за нравственность ухватились) вы обнаруживаете в этой самодовольной тираде против горячности и нерассудительности каких-то "некоторых". Вы говорите откровенно всем вашим читателям, что вы никогда не способны возвыситься до понимания той нравственной философии, которую два-три года назад поддерживал "Современник" и которую в настоящее время должно защищать от вашей жалкой близорукости одно "Русское слово" ("Русское слово" и философия — это сопоставление до такой степени комично, что невольно вызывает улыбку, и, вероятно, сам г. Писарев улыбался, воображая, как это "Русское слово", не умеющее связать двух простейших мыслей, берется за такое дело, как защищение моральной философии). Ваша умственная слабость и ваша нравственная приземистость (опять нравственность!) выражаются особенно ярко в тех рассуждениях, которые вертятся вокруг слова: аскетический". О недоносок благосветловский, о недоразвившееся дитя г. Тургенева, о скудоумный г. Писарев! Ужели вы не видите, что в ваших забористых фразах нет смысла, что они ничего не доказывают; ужели вы не знаете, что наболтать забористых фраз способен всякий, даже ваш учитель г. Благосветлов, и ужели вы не сознаете, что вас самих можно было бы засыпать целою сотнею еще более забористых фраз? Разбранивши нас, г. Писарев стал расхваливать себя и г. Зайцева, причисливши себя к тем некоторым разрушителям искусства, о которых мы говорили; он утверждает, будто бы они с г. Зайцевым, хотя и помешанные, но "очень последовательны в своем помешательстве и совершенно искренни в своем помешательстве, то есть любят свою idee fixe больше всего на свете", что они даже "думают", — чему поверить очень трудно. Затем г. Писарев выражается о себе и о г. Зайцеве таким образом:

"Те некоторые, которых вы упрекаете в горячности и нерассудительности, просто принадлежат к тому разряду явлений, к которому я отнес горьких пьяниц, отчаянных игроков и Архимедов и к которому никак нельзя отнести аскетов. У этих некоторых, которые действительно горячи и нерассудительны (в том-то и штука!), вся жизнь наполнена стремлением к одной цели, все действия, слова и мысли окрашены одною преобладающей и безотвязной страстью, перед которою бледнеют и исчезают всякие посторонние соображения и всякие побочные интересы. Этим некоторым хочется непременно возбудить в людях желание серьезно задуматься над своим настоящим положением (но этого они никак не могут достигнуть, потому что сами они никогда серьезно и даже полусерьезно не задумывались ни над чем)". "Предаваясь безраздельно своей глупой страсти, эти глупые (NB) некоторые ищут и находят в ней одной главные источники своих страданий и наслаждений, своих сомнений и своих надежд, своих иллюзий и своих разочарований".

Мы охотно верим вам, что вы последовательны, искренни, горячи, страстно преданы страсти к реализму, не отрицаем ни одной из тех добродетелей ваших, которыми вы хвастаетесь; но у вас есть один радикальный теоретический недостаток, который, к сожалению, отнимает всякую цену у всех ваших добродетелей и в котором вы так откровенно сознаетесь; к несчастью, вы "нерассудительны": "эти некоторые глупы", как вы выражаетесь, и вследствие одного этого разлетаются в прах все их добродетели. Ужели вы, г. Писарев, забыли так скоро то великое открытие, в котором Бокль coшелся с нашим дедушкой Крыловым и по которому всякая добродетель должна измеряться и цениться по степени ее разумности? Ужели вы забыли следующее место из вашей же собственной статьи, о котором мы уже однажды напоминали вам? В этом месте вы говорите:

"Если добродушный дедушка Крылов мог сойтись с Боклем, то критикам, живущим во второй половине XIX века и обнаруживающим притязание на смелость мысли и на широкое развитие ума, таким критикам, говорю я, и подавно следует держаться с непоколебимою последовательностью за те приемы и идеи, которые в наше время сближают историческое изучение с естествознанием. Наконец, если Бокль слишком умен и головоломен для наших критиков, пусть они держатся за дедушку Крылова; пусть проводят в своих исследованиях о нравственных достоинствах человека простую мысль, выраженную такими незатейливыми словами: "услужливый дурак опаснее врага". Если бы только одна эта мысль, понятная пятилетнему ребенку, была проведена в нашей критике с надлежащею последовательностью, то во всех наших воззрениях на нравственные достоинства человека произошел бы радикальный переворот".

Поэтому-то, г. Писарев, если вам еще раз придет искушение похвастаться печатно своими добродетелями, то вы приведите себе на память это место и смиритесь. Вы видите сами, что все добродетели, привязанности и страсти условны, что достоинство их определяется их содержанием; они хороши только тогда, когда разумны, то есть когда обращены на разумные предметы и относятся к этим предметам разумно. Вы сравниваете себя с Архимедом, с горькими пьяницами и игроками; разберите эти примеры. Во-первых, Архимеда нельзя сравнивать с пьяницами, потому что он был предан разумному предмету; нельзя сравнивать его и с вами, потому что он был очень умный человек. Пьяницы и обжоры искренно, последовательно и страстно преданы своему предмету, однако их никто не станет хвалить за это, а всякий называет глупцами, потому что они преданы глупой страсти. Наоборот, бывает страстная преданность разумному предмету, но самая-то преданность эта бывает неразумна. Например, известная мартышка полюбила труд — предмет очень хороший, но, к сожалению, она его не поняла; она искренно, последовательно, страстно и до поту предалась труду переворачивания и таскания чурбана, однако за это никто не похвалил ее и все смеются над ее глупостью, хотя всякий вам скажет, что трудолюбие очень похвально. Так же точно медведь искренно, последовательно и страстно был предан своему другу и горячо желал оказать ему услугу; вследствие этого желания и хватил его камнем в лоб. Вы как раз похожи на этот последний пример; вы преданы хорошему делу — реализму, и это делает вам честь; вы искренно и последовательно желали бы оказать ему услугу, вы даже горячитесь при этом, и, однако же, по своей неспособности оказываете ему только медвежью услугу и тем уничтожаете цену своих добродетелей.

Вы говорите, что разрушаете искусство и эстетику потому будто бы, что сильно и безраздельно преданы реализму. Вот в этом-то и обнаруживается все ваше скудоумие и неспособность. Если бы вы были умны, понимали реализм и искусство, если бы ваша преданность реализму была разумна, вы бы не уничтожали искусства, а, напротив, поддерживали бы его, но только обращали бы его в свою пользу, старались бы обратить его на служение тем разумным идеям, которые вы неразумно понимаете; вы бы потребовали, чтобы искусство помогало реализму, чтобы и оно с своей стороны и своими путями стремилось к той же цели, какую преследует реализм. Вы неправду говорите, что вы "думаете"; если б вы думали, то непременно додумались бы до того, что искусство есть удобное орудие пропаганды, что посредством искусства можно распространять и популяризировать идеи, можно возбуждать в людях гуманные чувства, уважение к добру и презрение к пороку, что искусство вообще может шевелить мысль и затрагивать самые чувствительные струны в человеке и, таким образом, может служить могучим средством общественного развития и деятельным пособием публицистике. В некоторых отношениях искусство даже удобнее и действительнее других способов действования на общественную мысль, и именно тем, что оно дает людям удовольствие и, таким образом, имеет особенную привлекательность для тех, кого не привлекает строгая мысль в точной логической форме, кто не привык, не способен и не расположен к отвлеченному и напряженному мышлению. Если б вы знали хоть немножко историю литературы, вы бы увидали, как сильно и благотворно действовало искусство на развитие общественного сознания, на возбуждение разумных мыслей и разумно-гражданских чувств и как оно давало толчок к пробуждению дремавшей общественной жизни. Если б вы знали, например, какое значение имели в новой французской истории поэтические пьески, песни и песенки, подобные песням Беранже, как сильно они возбуждали и как прекрасно настраивали общество! Но, к сожалению, вы этого или не знаете, или, зная, не можете понять. Многие высокие умы, бесконечно сильнее и разумнее вашего преданные делу общественного развития, часто прибегали к искусству для распространения своих идей и вообще пользовались им для своих целей. И в нашей истории литературы, которую вы не понимаете, как видно из вашей комически-нелепой статьи о "Пушкине и Белинском", художественные произведения имели важное и благотворное значение. "Мертвые души" или "Ревизор" принесли обществу гораздо больше осязательной, реальной пользы, чем все ваши реалистические статьи и г. Зайцева, только распространяющие сумбур, хаос и путаницу в умах ваших читателей. Вы сами откуда почерпнули ваш реализм, как не из художественного произведения? И как знать, если бы тургеневский роман был написан умным человеком и более добросовестно, то, может быть, и вы бы из него лучше поняли реализм. Наконец, и из нашей статьи о "современной эстетической теории", если бы вы ее прочитали внимательно и с толком, вы бы могли увидать, какое важное значение имеет искусство в деле общественного развития; потому что об этом в ней говорилось много и подробно.

Но на вас не действуют никакие соображения здравого смысла, никакие исторические и философские доказательства; вы заучили фразу Базарова: "мы признаем только пользу", "мы отрицаем искусство", и вследствие этого твердите постоянно, что искусство бесполезно, что его нужно уничтожить, что все художники, начиная от Рафаэля и Шекспира и оканчивая Брюлловыми, Гете и Гейне, так же ничтожны и бесплодны для человечества, как повара Дюссо и трактирные маркеры. Достигши такого крайнего помешательства в вопросе об искусстве, вы уже городите совершенную чепуху, которая просто оказывается поруганием здравого смысла, а не только реализма. По вашему понятию, реалист так должен относиться к искусству.

"У реалиста эта потребность (отдыхать от труда, пожить хоть несколько часов бесцельною жизнью) возникает очень редко, и потому он стоит выше обыкновенных людей, то есть может в течение своей жизни сделать больше работы; а всякий согласится, что мы можем мерять умственные силы людей только количеством сделанной ими полезной работы. Человек вполне реальный может обходиться без того, что называется личным счастьем (что за чепуха! А разве его труд и все его дела несчастье для него?), ему нет надобности освежать свои силы любовью женщины (уже давно известно, что любовь женщин есть или грех, или баловство пустое) или хорошей музыкой, или смотрением шекспировской драмы, или просто веселым обедом с добрыми друзьями. У него может быть разве только одна слабость: хорошая сигара, без которой он не может вполне успешно размышлять (что за чепуха, создатель!). Но и это наслаждение служит ему только средством: он курит не потому, что это доставляет ему удовольствие, а потому, что курение возбуждает его мозговую деятельность. Если бы он не замечал в этом курении осязательной пользы, он бы от него отказался, не ради идеального совершенства, а ради того, что не следует ничем отвлекаться от настоящей цели" ("Русское слово", октябрь, 1864, "Нерешенный вопрос", стр. 6 — 7).

Скажите, пожалуйста, что это такое — глупая острота, или остроумная глупость, или просто бессвязный бред, или же это серьезное воззрение и идеал, по понятиям г. Писарева? Реалист не может наслаждаться любовью женщины, не может слушать музыки и даже не станет смотреть на шекспировские драмы, — это все, видите ли, слабости, которых глупый реалист не позволяет себе, он позволяет себе только сигару, которая возбуждает его мозговую деятельность! Если бы этот аскет-реалист не был до крайности глуп, он бы тянул по рюмочке очищенной, потому что она еще более возбуждает, чем хорошая сигара; так же точно, если бы у этого аскета-реалиста была хоть капля здравого смысла, он бы знал, что шекспировские драмы возбуждают мозговую деятельность гораздо лучше и живее, чем сигара, что беседа с друзьями и любовь к женщине могут быть до такой степени полезны и могут наводить человека на такие полезные и дельные мысли, как ни одна самая лучшая гаванская сигара в мире. Потому аскет-реалист, значит, просто глуп, если он для своего умственного возбуждения сигару предпочитает женской любви, шекспировским драмам, обеду с приятелями и музыке. А вы небось воображали, что вы нарисовали копию с Никитушки Ломова! Но вот видите теперь сами, что вы поняли в нем только одну случайную сигару и возвели ее в принцип и тем только даете всякому повод смеяться над Ломовым, сущность которого, по обыкновению, осталась для вас темною. В том ваша и беда, г. Писарев, что вы, подобно выдуманному вами аскету-реалисту, воображаете, будто искусство есть пустая забава, неприличная для дельного человека, что оно не стоит даже хорошей сигары. Вы читали драмы Шекспира, читали и другие художественные произведения, но ни одно из них, вероятно, не возбудило в вас никакой мысли, не шевельнуло вашего чувства; из этого вы и заключили, что искусство бесполезно для мысли и в деле возбуждения ума хуже сигары, и, конечно, ошиблись; вам просто следовало бы из этого заключить, что вы неспособны к умственному возбуждению и пониманию сущности всякого дела, что не только искусство, но даже сторублевая сигара не может возбудить как следует вашей мысли и вашего понимания.

В нашей статье мы доказали, что стремление к эстетическому удовольствию есть нормальная потребность человеческой природы, и потому невозможно придумать никакого основания, которое могло бы дать право воспрещать или даже порицать удовлетворение этой потребности. На это г. Писарев отвечает следующим рассуждением:

"Так вы находите, что невозможно придумать никакого основания? Не горазды же вы придумывать. Послушайте же вы следующее рассуждение (Sic) и уразумейте из него, что основание придумать даже совсем нетрудно. Утоление голода есть нормальная потребность человеческой природы, удовлетворяемая питательными предметами, и действительно невозможно придумать никакого основания, которое бы могло дать право воспрещать или даже порицать удовлетворение этой потребности. Однако, хотя никто не воспрещает и не порицает, эта потребность удовлетворяется у огромного большинства людей чрезвычайно плохо по той простой причине, что не все могут есть то, что им хочется, и что питательных предметов производится не столько, сколько следовало бы их производить. А производятся питательные предметы в недостаточном количестве потому, что много, слишком много рабочих рук отвлекается на производство тех изящных предметов, которыми удовлетворяются разные эстетические пожелания, которые вы, критик "Современника", преемник Добролюбова и ученик автора "Эстетических отношений", считаете вашей обязанностью принять под свое просвещенное покровительство".

Вы, г. Писарев, в своем ли уме были, когда писали это "рассуждение", и помнили ли вы начало рассуждения в то время, когда писали его конец? Ужели вы не замечаете, что ваш ответ отвечает совершенно не на вопрос и при сопоставлении его с вопросом оказывается какою-то комической нелепостью? Вопрос состоит вот в чем: стремление к эстетическому наслаждению, к искусству есть ли нормальная, законная потребность человека, которой нужно удовлетворять, или же оно есть неестественная, извращенная прихоть, удовлетворение которой позорно и которую нужно уничтожить? Мы говорим, что эта потребность нормальна и естественна, и доказали это на основании данных физики и физиологии. Вы же говорите, что эта потребность неестественна и позорна и ее нужно разрушить; почему? Потому, отвечаете вы, что производится мало хлеба или пищи вследствие занятия многих рук производством предметов искусства. Что же из этого следует? Если это действительно правда, то из этого по здравому смыслу следует только то, что нужно увеличить производство хлеба, обратив на него часть рук, прежде занимавшихся производством искусства, а никак не следует, что искусство нужно уничтожить, и еще менее следует, что эстетическая потребность неестественна и позорна. Вы бы могли сказать, что голодному человеку искусство и эстетическое наслаждение не пойдет на ум; это совершенно верно, это мы сами высказывали множество раз, но и из этого не следовало бы, что искусство и эстетика подлежат уничтожению, а следовало бы только, что голодных людей нужно кормить и всех вообще обеспечить так, чтобы все могли пользоваться удовольствием, даваемым произведениями искусства. Вы бы могли сказать, что потребность в пище настоятельнее и первее эстетических потребностей, и это было бы верно и уже известно всякому; но и из этого не следовало бы, что потребность в искусстве и эстетике неестественна и подлежит искоренению. Вообще какое бы злоупотребление искусством вы ни придумали, оно не дает права уничтожать искусство, подобно тому как обжорство не дает права называть потребность в пище неестественной. Ваш ответ не имеет определенного смысла, а просто есть фраза, сказанная наобум. Ужели в самом деле оттого мало производится хлеба, что много рук занято производством предметов искусства? С своей стороны мы скажем вам, что хлеба мало производится не от этого, а от того, что слишком много рук занято писанием и питанием таких болтливых статей, как ваши, что если бы писателей и читателей таких статей употребить на производство пищи, то ее, конечно, производилось бы больше. Но если даже это справедливо, то и из этого не следует, что нужно уничтожать всякие статьи и потребность чтения их как неестественную. В самом деле, вообразите, сколько хлеба производилось бы, если бы все руки, занятые сочинением, писанием, печатанием, переплетанием и продажей книг, обращены были на производство хлеба. Однако еще ни одному глупцу не приходило в голову уничтожить на этом основании все книги и производство их и называть потребность чтения их неестественною и позорною.

Чтобы понять всю глубину нелепости вашего "рассуждения" или ответа, вы подумайте, если только можете, о таких трех случаях. Вообразите себе, что человек, наслаждающийся произведением искусства, сам для себя производит искусство и сам же для себя производит хлеб и таким образом не заедает чужого хлеба; земледелец в свободное время сделал себе сопелку, балалайку или скрипку и извлекает из них эстетические наслаждения для себя и для своих знакомых. Позорно или нет это наслаждение, следует ли уничтожить его искусство или нет? И, наконец, применяется ли к этому случаю ваше "рассуждение" и не сильно ли оно компрометирует вашу мыслительную способность? Есть множество эстетических предметов, производство которых ничего не стоит; такова, например, вся природа — высшее и прекраснейшее из всех искусств; ею можно любоваться даром и в свободное время, без всякого малейшего ущерба для производства хлеба. Скажите же теперь, дозволительно ли такое наслаждение природой, не мешающее хлебу, и прилагается ли к нему ваше возражение и ваше доказательство неестественности и позорности эстетических наслаждений? Наконец, любовь между двумя полами есть тоже эстетическое наслаждение, но только мешающее производству хлеба; этому наслаждению всякий посвящает лучшие годы своей жизни и тратит на него много времени: свидания, разговоры, нежности, объятия, переписка, разные услуги возлюбленной — все это поглощает время, которое с большею пользою можно было бы употребить на производство пищи. По-вашему, это наслаждение тоже позорно, неестественно и подлежит уничтожению, как мешающее производству пищи. Подобная мысль не нова и выдумана не вами; вы сами знаете, что есть множество идеалистов, которые считали позором и преступлением как любовь, так и другие эстетические наслаждения и которые стремились, подобно вам, к искоренению их из человеческой натуры, потому что они будто бы мешали идеализму, как, по-вашему, они мешают производству пищи. Потому мы вас назвали аскетами, что вы по своему неразумию и непониманию стремитесь извращать природу человека для удовлетворения "вашей глупой" страсти казаться реалистом, не будучи и не умеючи быть им на деле. Право, жалко вас, г. Писарев; все ваши, даже и хорошие, усилия и потуги оканчиваются комическими результатами и дают смешной оттенок тем идеям, приверженцем которых вы прикидываетесь. Вероятно, вы слышали звон и сами хотели бы позвонить, но не знаете, откуда он и что он такое; вы слышали толки о производительном и непроизводительном труде, о неразумном распределении производительных сил общества и даже о совершенной трате их вследствие тунеядства и роскоши, но не поняли этих толков, равно как и тех средств, которые предлагаются для устранения этих зол. У Базарова об этом ничего нет; он только отрицает искусство и бранит Рафаэля и Пушкина; вслед за ним и вы накинулись на искусство и на эстетические удовольствия, тоже стали бранить Рафаэля и Пушкина, вообразивши, будто поэты и художники суть единственные и главные тунеядцы и паразиты общества, будто общество голодает оттого, что их руки заняты производством художественных предметов; вследствие этого художники и искусство подлежат устранению и разрушению. Видите, как вы "негоразды" понимать и умозаключать! Вместо того чтобы говорить подобный вздор, вы бы лучше потрудились опровергнуть те доказательства, которые приведены нами в пользу потребности в искусстве и которых вы не коснулись ни одним словом, а благоразумно обошли их молчанием.

Если есть злоупотребления искусством и эстетическими наслаждениями, то и нужно восставать только против этих злоупотреблений, а не против самого искусства и эстетических потребностей. Если действительно искусство отвлекает много рабочих рук от производительного труда, тогда и нужно стараться о том, чтобы довести до сознания общества мысль об этом злоупотреблении и возбудить желание устранения его; и само искусство должно распространять эту мысль и именно в той среде, где она нужнее всего, то есть в сфере людей, прикосновенных к искусству. Эти люди могут не слышать или не понимать этой мысли, если она проповедуется наукой, и они таким образом не проникнутся ею; и потому, по устранении и разрушении искусства, они, вместо того чтобы обратить свои силы на производство пищи, обратят их на пьянство, обжорство и подобные занятия. Между тем как они, может быть, и приняли бы эту мысль, если б им сообщило ее само искусство. Вообще, г. Писарев, вы никак не можете понять, что искусство может служить идее гораздо лучше и вернее, чем служат ей глупые публицисты и болтливые фанфароны, зазубрившие, подобно попугаю, современные фразы.

Г-н Писарев издевается свойственным ему образом над тем местом нашей статьи, где говорится, что эстетическое наслаждение содействует развитию человека, делает его гуманнее, сдерживает его дикие инстинкты, разгоняет мрачные своекорыстные мысли и преступные намерения и вообще восстановляет гармонию в душе человека, и это на том основании, что искусство удовлетворяет естественной потребности, а всякое такое удовлетворение укрепляет и улучшает природу человека. Если вы, г. Писарев, не верите такому влиянию искусства и никогда не испытали на себе ни одного из указанных действий его, то вы тупейший человек в мире относительно восприимчивости чувства. Читали ли вы хоть одно сносное художественное произведение, и если читали, то какое впечатление оно на вас производило? оставались ли вы при чтении бесчувственны, как камень, и холодны, как рыба, и у вас не шевельнулось ни одно гуманное чувство и не замолкло противоположное ему, если оно было у вас? Ужели вы не знаете, что художественные произведения своим эстетическим действием способны довести человека до восторженного состояния, в котором он проникается несокрушимой энергией к какому-нибудь доброму делу, так что его не могут остановить или уклонить никакие людские пошлости, препятствия и жестокости, иногда производящие временный диссонанс в его мыслях и расположении. Переберите-ка свою память и вспомните, как на вас действовали даже не совсем художественные или совсем не художественные произведения. Помните, что вы говорили только года два-три тому назад по поводу "Отцов и детей". "Читая этот роман, — печатно проповедовали вы, — чувствуешь какое-то непонятное наслаждение". Вы также находили, что этот роман неподражаем "в художественном отношении". Скажите, пожалуйста, был ли какой-нибудь смысл в этих ваших словах, правду ли вы говорили, действительно ли вы чувствовали наслаждение и действительно ли вы рассматривали роман в художественном отношении и по рассмотрении нашли его удовлетворительным? Если да, если вы говорили правду, то в таком случае вы должны понимать и наши слова об эстетическом наслаждении и должны согласиться, что оно дело недурное, потому что вы хвалили роман именно за то, что он может доставить читателю такое наслаждение; вы должны согласиться, что у вас был эстетический или художественный критерий, которым вы измеряли роман; и, следовательно, все ваши выходки против эстетики и художественного наслаждения обращаются против вас же самих. Или же вы, пиша критику на роман "Отцы и дети", как попугай бессознательно болтали заученные фразы, не понимая их смысла; вы говорили об наслаждении, вовсе не испытывая и не зная его, говорили о художественности романа, не понимая, что такое она, не имея эстетического критерия и вовсе не разбиравши романа в художественном отношении; словом — вы обманывали читателей; вы слышали, что при разборе романов обыкновенно говорят о художественности, о наслаждении, и сами стали болтать то же, не имея ни малейшего понятия о художественности и не испытывая никакого наслаждения, то есть пустились на лицемерие. Какое же из этих двух единственно возможных предположений вернее? Что касается до нас, то мы принимаем второе предположение, потому что оно сообразнее с свойствами г. Писарева. Г-н Писарев издавна отличается тем, что он никогда не может понимать верно того, что читает или изучает, но зато умеет заучить из прочитанного несколько фраз и воспользоваться этими фразами так ловко и прикинуться так лицемерно, что не слишком догадливый и непроницательный человек легко может принять его фразы за чистую монету, его лицемерие за искренность и может подумать, что г. Писарев и в самом деле понимает то, о чем он только болтает наобум, вызубривши без всякого понимания чужие фразы. Блистательный образчик подобной лицемерной ловкости г. Писарева описан печатно им самим.

Дело было еще в то время, когда г. Писарев изучал ту университетскую науку, которую он изобразил потом в своей статье, под заглавием "Наша университетская наука". Один профессор университета, по имени Телицын, так рассказывает сам г. Писарев в этой статье, предложил ему для практики и для знакомства с учеными исследованиями перевести брошюру Штейнталя: "Die Sprachwissenschaft Wilhelm von Humboldts und die Hegelsche Philosophie". ["Учение о языке Вильгельма фон Гумбольдта и гегелевская философия" (нем.).]

"На моем младенческом лице, — продолжает г. Писарев, — было ясно видно, насколько я способен судить о Гегеле и Гумбольдте, и Телицын это мог заметить (?); но Телицын на такие пустяки не обращал внимания и с наслаждением готовился зарезать юную жертву на алтаре своего идола. Когда я начал читать брошюру Штейнталя, то у меня на первых пяти строках закружилась голова, и я понял, что читатели, к которым обращается автор, должны знать очень многое, а что я этого многого совсем не знаю. Тогда я решился не читать, а прямо переводить, хотя бы связь между отдельными периодами и смысл целого остались для меня совершенно непонятными. И я это выполнил. Зная отлично немецкий язык и владея хорошо русским языком, я передавал верно и отчетливо один период за другим, — и независимо от моей воли явился какой-то общий смысл, точно так же, как в чтении чичиковского Петрушки из отдельных букв всегда составлялось какое-нибудь слово, которое иногда и черт знает что значило. Но переводил я долго, и потом сам переписывал свою работу. Встречаясь со мною в университете, Телицын не раз говорил мне шутя, что Штейнталь не так долго писал свою брошюру, как я ее перевожу. По-моему, тут нет ничего удивительного. Штейнталь, вероятно, понимал, что он пишет, а я совсем напротив. Месяца четыре ушло на мою работу; наконец, придя на экзамен Телицына, я вручил ему две толстые тетради, заключавшие в себе переписанный набело перевод ужасной брошюры. Должно быть, в то время демон умственного эпикуреизма, о котором я упомянул выше, был совершенно подавлен добродетельными стремлениями, возбужденными во мне влиянием Телицына. Переводить книгу, которую не понимаешь, это, конечно, самая неприятная и самая кретинизирующая работа, какую можно себе представить; и между тем я довел эту работу до конца. Очевидно, демон был низринут и посрамлен, но Телицыну этого было мало. Он тут же, на экзамене, попросил меня на выдержку прочесть две-три страницы из моего перевода. Оказалось, что перевод хорош. Телицыну пришло в голову поместить мой труд в наш студенческий "Сборник". Такое желание польстило моему самолюбию. Но тотчас представилось возражение: объем перевода слишком велик; а вслед за возражением явилось в уме Телицына средство помирить противоречия: — сделайте, говорит, из вашего перевода извлечение. От этого предложения меня в жар бросило. Этого только недоставало. Перевел — ничего не понял, а теперь извлекай из того, чего не понимаешь. Что же я извлеку? А положение безвыходное. Сказать "не хочу" неловко, да и весь разговор совсем не в таком тоне был веден. Признаться в том, что переводил машинально, признаться публично, при студентах, ведь это значит — дураком себя назвать. Нет! Что будет, то будет! Все эти размышления промелькнули в моей голове чрезвычайно быстро, и я сказал Телицыну, что извлечение будет сделано. Я занялся этим трудом на каникулах и окончил его успешно, хотя и на этот раз нельзя было сказать, чтобы понимал мысли Штейнталя. Приемы мои при этой работе были довольно оригинальны. Я определил себе известный масштаб, именно, чтобы три страницы перевода превращались в одну страницу извлечения; соображаясь с этим масштабом, я сжимал и сокращал язык моего перевода, так что извлечение мое оказалось миниатюрной фотографией с большой картины. Я ухитрился даже в этом случае работать машинально, да иначе и не мог работать над таким сюжетом человек, не имеющий никакого понятия ни о Гегеле, ни о Гумбольдте, ни о философии, ни о языкознании, ни об умственной жизни Германии и решительно ни об одном из тех предметов, о которых совершенно свободно рассуждал Штейнталь". "Осенью 1857 года, возвратившись с каникул, я отдал Телицыну составленное извлечение из брошюры Штейнталя. Телицын вполне удовлетворился им и только спросил у меня, вполне ли я усвоил себе различие между методом Гегеля и методом Гумбольдта. Я отвечал ему, что Гегель, вот видите ли, все напирает на чистое мышление, а Гумбольдт основывает свои выводы на наблюдении и изучении фактов". "Однажды Телицын сообщил мне, что недавно вышла в свет подробная биография Гумбольдта, написанная Гаймом, и что было бы очень хорошо, если бы я по этой книге составил статью, которая, в соединении с оконченной моей работой, могла бы быть помещена в студенческом "Сборнике". К этому предложению Телицын присоединил несколько убедительных резонов: "Вы, — говорит, — этим составите себе имя; вам, — говорит, — это особенно удобно, потому что вы уже знакомы с методом Гумбольдта". Как я ни был наивен, но мысль о составлении себе имени посредством извлечения из немецкой книги показалась мне смелою, а второму аргументу я придал еще меньше значения, потому что мне были слишком хорошо известны мои отношения к методу Гумбольдта. Но предложение Телицына я все-таки принял. "Что ж, — думал я, — ведь вот перевел и извлек, не понимая, — авось и Гайма обработаю также удачно; да и, наконец, все-таки я в брошюре Штейнталя присмотрелся к ученому языку, так что есть надежда, что теперь пойму больше". "Однако я не провалился в моей статье, но надо знать, чего мне это стоило; надо знать, что, сидя в библиотеке, я иногда схватывался за голову обеими руками, потому что голова шла кругом от судорожных усилий моих найти настоящий смысл шарад и иероглифов, заключавшихся собственно для меня в книге Гайма. Надо знать, какое это неприятное чувство — видеть пред собою несколько собственных имен, знать, что их следует поместить в статью, и чувствовать при этом, что можешь сказать о них только то, что вычитал вчера в книжке; собственного мнения не имеешь; боишься употребить свой оборот или свой эпитет, потому что можешь провраться (теперь у г. Писарева этот благодетельный страх прошел); и при всем этом соблюдаешь декорум и притворяешься перед публикой, будто владеешь вполне обрабатываемым материалом. Точно будто ходишь на цыпочках по темной комнате и каждую минуту ожидаешь, что стукнешься лбом в стену или повалишь ногою какую-нибудь затейливую мебель! И это мучительное чувство неловкости, притупляющееся со временем от упражнений в фразерстве (у г. Писарева теперь оно уже притупилось), делает честь тому, кто его испытал". "Месяца три продолжалось писание статьи; недели три ушло на переписывание". "Как бы то ни было, работа моя была приведена к окончанию; выдержки из нее прочтены с успехом в собрании студентов, и их приговор решил, что статья моя заслуживает быть помещенною в студенческом "Сборнике". Значит, подвиг совершен и самолюбие удовлетворено ("Русское слово", 1863, июль, стр. 33 — 45)".

Вот видите, как понятлив и вместе с тем как ловок г. Писарев. Он перевел сочинение Штейнталя, ни слова не понимая в нем, перевел с таким же отсутствием смысла, с каким Петрушка читает книги. Мало того, он сделал извлечение из этого сочинения, тоже ни слова не понимая в нем. Но, несмотря на это, он так хорошо зазубрил фразы из этого сочинения и так сумел прикинуться и пустить ими пыль в глаза, что добродушный и наивный профессор и в самом деле поверил г. Писареву и подумал, что он понимает Штейнталя, а иначе, рассуждал профессор, как же можно было бы перевести сочинение и сократить его, не понимая его ни на йоту. Профессор даже не мог вообразить себе, чтобы в молодом человеке могло быть столько лицемерия и столько ловкости закрыть фразами свое непонимание и прикинуться понимающим. Тот же г. Писарев взялся написать статью на основании сочинения Тайма, тоже не понимая в нем ни слова. Но не столько удивительно непонимание г. Писарева, сколько его ловкость и лицемерие; и в этот раз он сумел надуть и ослепить своими фразами и своим обезьянством не только профессора, но и собрание товарищей, которые обыкновенно лучше самих профессоров судят и знают своих товарищей. Г-н Писарев бранит профессора за то, что этот не умел открыть его пустоты и его непонимания, прикрытого лицемерными фразами. Действительно, профессор непроницателен; но нужна была гениальная проницательность, чтобы подглядеть и понять такое невообразимое лицемерие, так ловко владеющее фразами, заученными а la попугай, обманувшее даже собрание товарищей. Как поступал г. Писарев с Штейнталем, Таймом, Телицыным и собранием студентов, так точно он и теперь поступает с Добролюбовым, автором "Эстетических отношений", с сочинениями других реалистов, вообще со всем реализмом и потом с своими читателями. Г-н Писарев не понимает реализма, а, нахватавшись реалистических фраз, заученных без смысла, пускает ими пыль в глаза, прикидывается понимающим. "При всем том, — как он говорит, — соблюдаешь декорум и притворяешься перед публикой, будто владеешь вполне обрабатываемым материалом". И действительно, убогая публика, подобная профессору Телицыну, поддается на обман, фразы принимает за мысли, воображает, что г. Писарев понимает реализм, и одобряет его лжереалистические статьи, как некогда собрание студентов одобрило его статью по Гайму, написанную с совершенным непониманием сюжета статьи.

В нашей статье об "эстетической теории" мы много говорили о значении искусства в деле общественного развития; но г. Писарев ничего из этого не понял и, ослепленный фразой "искусство для искусства", излил на нас целый поток своего обыкновенного красноречия, заставил нас целоваться с гг. Дудышкиным и Incognito, Страховым и Косицей, Аверкиевым и Н. Соловьевым, принимать от них "филистерские безешки" (эти безешки должны принадлежать вам, г. Писарев, за то, что вы при чтении тургеневского романа чувствовали "непонятное наслаждение"), сравнил нас с парфюмером Леграном, и проч., и проч.; все это нам досталось от него за то, будто бы мы держимся теорий искусства для искусства. Конечно, мы признаем искусство для искусства, то есть для эстетического наслаждения, но в то же время признаем его недостаточным, утверждаем, что оно одно составляет только половину задачи, что искусство имеет и другую высшую задачу — удовлетворение и другим разумным потребностям. Поэтому мы находимся вынужденными повторить здесь некоторые места из нашей статьи об "эстетической теории", чтобы ими пристыдить г. Писарева и показать его читателям и почитателям, что он или не понимает самых простых и ясных вещей, или же пускается на недобросовестные перетолкования с целью хоть как-нибудь уязвить противника, который громит его пьедестальчик и разоблачает его умственное убожество.

"Современная эстетическая теория, не отвергая самостоятельности искусства и его самостоятельных специальных целей, требует, чтобы оно всегда находилось в тесной связи с человеческой жизнью, имело в виду и другие цели, или, лучше сказать, содействовало, с своей стороны, достижению общей главной цели человека, достижению разумной, здоровой и довольной жизни, чтобы оно доставляло человеку не одно только эстетическое удовольствие, но и пользу в обширном и благородном значении этого слова, чтобы оно было не только искусством для искусства, но искусством для мысли, для развития и уяснения понимания, для облагорожения характера и для улучшения человеческих отношений. Искусству предъявляются подобные же требования, как науке и знанию; наука существует не для науки только, истина — не для истины, но обе существуют для человека и его жизни; кроме своей специальной цели — удовлетворять стремлениям к знанию, наука имеет в виду удовлетворение и удовлетворяет другим целям, общей цели живых существ, которая состоит не в одном только знании. Все стремления человека находятся между собою в тесной связи, они неразрывны; так же точно должны быть тесны и неразрывны все способы и средства удовлетворения этим стремлениям. Наука, знание могут иногда доставлять человеку такое эстетическое наслаждение, какого не может доставить любое произведение искусства, и, наоборот, художественное произведение может озарить ум человека такою истиной, какой не дала бы ему наука или бы дала с большим трудом. По этой теории искусство должно быть разумным и полезным, подобно тому как наука должна быть художественною и привлекательною (стр. 40)".

"Искусство, не ограничиваясь эстетическим наслаждением, должно удовлетворять всем другим требованиям, с которыми человек обращается к окружающей его жизни, и содействовать тем интересам, которые связывают его с действительностью. Общую форму всех житейских желаний человека составляет его стремление к разумной и счастливой жизни, к тому, чтобы все естественные потребности его находили себе удовлетворение; искусство, с своей стороны, обязано содействовать этому стремлению и своими средствами добывать материалы для создания счастливой жизни. Оно не должно увлекать человека в фантастический мир и отвлекать от действительного мира, не должно скрывать от его глаз горькую действительность розовым туманом мечты и за жизненные страдания вознаграждать идеалистическими несбыточными надеждами и пустыми выдумками; напротив, оно должно твердо стоять на почве действительности, изображать ее, как она есть, со всеми ее прелестями и безобразиями, настоящим образом оценивать наличные блага и приобретения человека и тем возбуждать его к приобретению того, чего у него нет. Люди благоденствуют и страдают в жизни по мере того, насколько они понимают или не понимают явления, составляющие и окружающие жизнь; улучшение их жизни состоит в том, чтобы они знали, что для них благодетельно и что гибельно, кто их друзья и кто враги. Подобное знание, по-видимому, так просто и так легко достается; но на деле оно распространяется очень медленно. Поэтому искусство может оказать людям большую услугу, содействуя скорейшему распространению жизненных знаний и вообще развитию понимания жизни (70)".

"Идея, проводимая посредством художественного произведения, сильнее действует на человека и глубже напечатлевается в нем, чем та же идея, облеченная в отвлеченную форму ученого трактата; всякий образ ближе и доступнее нам, чем бесформенная схема мысли; трактат непосредственно действует только на ум, на понятия, художественное же изображение прямо говорит и сердцу и воображению, возбуждает чувство и охватывает все существо человека. Конечно, сильный и живой ум, ясно сознавши мысль, может живо проникнуться ею, перевести ее на язык чувства и воображения; но такая ясность и живость понимания дается не многим, большинство же живее чувствует мысль, когда она прямо сообщается ему в переводе на язык образов и чувств, которые потом действуют уже на самое понимание и уясняют его. Страдания людские, прозаический рассказ о которых мы слушаем спокойно, с слабым чувством сострадания, ужаснули бы нас и вызвали энтузиазм сострадания, если бы мы увидали их на деле в жизни или по крайней мере в художественном воспроизведении, в живой образной картине, нарисованной каким-нибудь искусством..."

"И многое множество таких или подобных бедствий окружают нас со всех сторон, но мы спокойно проходим мимо их, они не вызывают нас ни на сочувствие, ни на размышление именно потому, что мы или не знаем их вовсе, или знаем холодно, отвлеченно, в цифрах; и искусство оказало бы нам великую услугу, если бы оно живо воспроизводило перед нами эти бедствия и будило в нас интерес и сочувствие к ним. Самый жестокий злодей и мучитель содрогнулся бы, если бы перед его воображением нарисовали картину жертв, замученных им, и картину их мучений (71 — 73)".

"Подобным образом искусство вообще может содействовать живейшему пониманию окружающих человека явлений и более прочному усвоению здравых идей и понятий... Дело и задача художника состоят только в том, чтобы он, руководясь своим чутьем, воспроизводил в своих произведениях важные живые, благодетельные или гибельные, но не всеми замечаемые явления окружающей действительности. Если он успеет хоть просто обратить внимание современников на эти явления, заинтересовать ими, то уже половина его дела сделана, произведение его будет поучительно. Но он может идти далее; если он понимает воспроизводимое им явление, то он может помочь и другим понять это же явление; для этого он с особенною яркостью выставит те черты, в которых заключается сущность и смысл явлений, с особенною подробностью изобразит и известным образом осветит ту сторону предмета, с которой всего легче понять его и которая всякому может подать ту мысль о предмете, какую имеет о нем и желает возбудить в других сам художник. Если такое осмысленное и поучительное воспроизведение действительности есть дидактика, то эта дидактика самая естественная и благодетельная, и искусство должно не избегать ее, а, напротив, стремиться к ней и гордиться ею, как важною заслугою (73 — 74)".

"После этого следовало бы обличить искусство не только в бездействии и бесплодности, а просто в жестокости и бесчеловечии, если бы оно всегда ограничивалось только эстетическою ролью, было искусством для искусства, а не имело бы в виду теоретических и практических целей, для достижения которых у него так много самых действительных, могучих средств, если бы оно отказалось помогать пользам и счастью человеческой жизни, имея в своих руках полную возможность оказывать эту помощь". "Художники — люди по преимуществу восприимчивые и впечатлительные; как же им, если они настолько развиты, чтобы понимать современные вопросы, не интересоваться этими вопросами, не присоединить и своих усилий к общим усилиям — решить их и не сказать своего художественного слова о том, о чем думают и говорят все их современники? Ужели художник не должен делить радость и горе своих современников, ужели он может оставаться глухим к стонам и жалобам, раздающимся вокруг него, и не попытаться облегчить страданий своих собратий теми средствами, в которых он силен, то есть искусством? Ужели он может оставаться равнодушным при виде предрассудков и безнравственных действий, губящих общество, при виде апатии общества, пассивно преклоняющегося пред гнущими его обстоятельствами, — и ужели в нем не родится стремление в своих произведениях бороться с предрассудками и безнравственностью, будить общество и звать его на борьбу с враждебными обстоятельствами? Бесчувственность и безучастность к современности и ее интересам возможно только или в неразвитом, или же в холодном художнике, который с олимпийским величием смотрит на несущуюся мимо него жизнь как на нечто чуждое ему и низшее его, который себя воображает полубогом, а остальных людей ничтожною чернью, не заслуживающею его забот и даже внимания (76 — 77)".

Всех этих мест г. Писарев или не понял, если записал нас в ряд нелепых защитников односторонней теории искусства для искусства, и в таком случае он умственно убог до самой низкой степени, — или же понял, но с расчетом умолчал о них, и в таком случае пусть же он вперед не смеет хвастаться печатно своею искренностью.

Нехорошо также рекомендует искренность г. Писарева и то обстоятельство, что он для хлесткого словца и для того, чтобы навязать нам противоречие с составителем "Внутреннего обозрения" в "Современнике", говорит, будто бы составитель смеется над искусством и над всем тем, что мы защищаем. Неправда ваша; он смеется не над искусством, а над теми неразумными господами, которые свое бездельничанье и расточительность прикрывают мнимою любовью к искусству, которого они не понимают и которое служит для них выставкою тщеславия. Над этакими господами и следует смеяться; мало того, их нужно презирать; но не следует из-за них уничтожать самое искусство. Реализм также имеет много неразумных поклонников, подобно вам прикрывающих свою пустоту ложною преданностью реализму; но из этого не следует, что реализм дурное дело, что его нужно уничтожить.

В заключение повторяем: реализм не отвергает искусства и эстетических потребностей, как не отвергает других естественных деятельностей и потребностей человека; он требует только, чтобы искусство, так же как и все в человеческой деятельности, было реально, разумно, чтобы оно не бездельничало и не занималось ничтожными пустяками, как это часто бывает с ним, да и не с ним одним, а также с наукой, с публицистикой, с политикой, педагогикой, и проч., и проч. Художники и поэты не должны изгоняться из общества как люди бесполезные; нет, от них нужно требовать, чтобы они сделались полезными, чтобы они служили обществу и общественному развитию тем сильным и деятельным орудием, которое есть у них в руках. Пусть они своими произведениями содействуют развитию гуманности в обществе, внушают людям презрение к глупости, пошлости, апатии, насилию, отвращение к жестокости и бездельной жизни на счет пота и крови ближних и, наоборот, пусть вызывают и будят общество к благородной, разумной и самоотверженной деятельности. Тогда искусство будет полезно, и реально полезно; эти задачи исполняли и исполняют лучшие из художников и поэтов. Указанные требования не унизительны и не стеснительны для искусства, потому что с подобными же требованиями реализм обращается и к науке, и к публицистике, и к педагогике, и к политике, и ко всякой вообще общественной деятельности.


Впервые опубликовано: Современник. 1865. № 7.

Максим Алексеевич Антонович (1835-1918) — русский публицист, литературный критик, философ.



На главную

Произведения М.А. Антоновича

Монастыри и храмы Северо-запада