М.А. Антонович
Современные романы

На главную

Произведения М.А. Антоновича


(Взбаламученное море. Роман в шести частях. А.Ф. Писемского. III тома. Москва, 1863. Призраки. Фантазия. Ив. Тургенева. "Эпоха", 1864, № 1-2)

Наконец-то и я, уж, должно быть, решительно после всех, прочитал "Взбаламученное море", а до сих пор все занимался приготовлением к чтению его. Говорят ведь, что нужна значительная подготовка для того, чтобы наслаждаться как следует художественным произведением, нужно сначала изучить его под руководством эстетических знатоков, критически анализировать все его подробности и потом уже предаваться общему созерцанию целого произведения; тогда эстетическое впечатление от него будет полно и сильно, и наслаждение получится самое живое и высокое. Я и поступил относительно "Взбаламученного моря" сообразно с этими наставлениями; до сих пор все только читал критики на этот роман, чтобы собрать многосторонние суждения о нем, сообразить их и иметь в виду при чтении самого романа для избежания малейшей односторонности и чтобы не упустить из виду ни одной сколько-нибудь замечательной черты. Кроме этого, счастливый случай еще особенным образом вознаградил меня за мое долговременное воздержание от чтения "Взбаламученного моря"; я имел удовольствие читать в одно время и роман г. Писемского и фантазию г. Тургенева — два произведения двух художников, реалиста и идеалиста, и таким образом зараз получил двойное наслаждение. Я бы не стал говорить здесь об этом моем личном факте, если бы не имел в виду, что кто-нибудь из читателей, может быть, извлечет и для себя урок из моего воздержания. Если есть, например, на свете счастливец, который и до сих пор мог воздержаться от чтения "Взбаламученного моря" и "Призраков", то ему можно посоветовать, чтобы он продолжал еще долее свое воздержание, пока выйдет в свет роман г. Тургенева "Довольно", о приготовлении которого для "Русского вестника" извещали русскую публику парижские корреспонденты русских газет еще в третьем году;1 тогда, прочитавши вдруг три художественные произведения, он получит тройное наслаждение, и как во сто крат приятнее материальная пища после долговременного голодания, так во столько же крат покажется ему приятнее и эстетическая пища после долговременного воздержания. Да притом наверное можно предсказать, что к тому времени явится еще какое-нибудь произведение вроде "Взбаламученного моря", так как наше время очень плодородно на произведения такого рода, и таким образом для нашего воздержника на одно время накопится целая куча наслаждений. Тогда-то, прочитавши целую коллекцию таких произведений, он разберет вкус их и, пресытившись ими, поймет наконец вполне, что они такое; а если читать их вразбивку, через длинные промежутки, тогда многие черты, общие всем им, ускользают от внимания или же не возбуждают к себе должного чувства.

Все критики, писавшие о "Взбаламученном море", отозвались о нем неодобрительно; один допотопный критик похвалил было этот роман, но зато редакция, напечатавшая его критику, сочла нужным умерить похвалу. Люди самых противоположных воззрений сошлись в суждениях о "Взбаламученном море"; даже "Отечественные записки", даже "Голос" остались недовольны романом; критики же, считающие себя либеральнее изданий г. Краевского, пришли в негодование от романа и так раскритиковали его, что казалось, как будто нет ничего на свете хуже и нелиберальнее этого романа. Роман забракован во всех отношениях; в эстетическом отношении его назвали безобразным, по тенденции и направлению его назвали враждебною клеветою на современное состояние нашего отечества, злостною насмешкою над всем, что есть в нем юного, либерального и прогрессивного. По прочтении таких критик и при виде такого единодушного неодобрения, почти не встречающегося теперь в литературе, я, конечно, ожидал, что "Взбаламученное море" — или уж что-нибудь очень хорошее и действительно замечательное, так как к подобным качествам литература почти всегда относится с единодушным неодобрением, — или уж такое безобразие, какого себе и вообразить нельзя, что в нем сосредоточены какие-нибудь оригинальные, небывалые нападки на все то, что прежде пользовалось всеобщим почетом и до чего не прикасалось ни одно враждебное перо, что в нем, наконец, до того зло и едко осмеяно все хорошее, что это нашли обидным и несправедливым самые умеренные и снисходительные критики. Уж должно быть, думал я, слишком великое и неслыханное преступление совершил г. Писемский, когда против него единодушно восстали то с неодобрением, то даже с негодованием все литературные критики.

Прочитавши "Взбаламученное море", я убедился, что отзывы о нем критиков вообще справедливы, но в то же время увидел, что критики уж слишком сильно затрепали беднягу г. Писемского, что он вовсе не так виноват, чтобы следовало его судить слишком строго, что в его романе вообще нет ничего такого, что бы могло вызвать негодование, что если и есть в нем какая-нибудь злость, то она выразилась самым скромным и безобидным образом, что все его нападки не способны задеть за живое то, против чего они направлены, а направлены они против того, что еще прежде подвергалось тысяче нападений! Писемский проехался на коньке, который был выезжен, объезжен и заезжен другими, и проехался без особенной наезднической ловкости. Стало быть, с его стороны тут вовсе не было ни особенной заслуги, ни особенного преступления, и потому как хвалить, так и одобрять его следовало так себе, легонько, помаленьку, и единодушный азарт, с которым встретили его критики, кажется не имеющим достаточных оснований. Конечно, нельзя сказать, что "Взбаламученное море" есть угнетенная невинность, однако в его виновности есть много смягчающих ее обстоятельств. Во-первых, г. Писемского подучили или соблазнили к написанию "Взбаламученного моря" другие; он шел по указанным и готовым следам; во-вторых, эти другие, служившие примером и соблазном для г. Писемского, удостоивались ободрения и восторженных похвал от тех же самых критиков, которые бранят теперь г. Писемского за "Взбаламученное море". Из этого следует, что часть вины, которую теперь взвалили на спину одному г. Писемскому, должна лечь большею своею частью на спину его подстрекателей и что критики не имели логического права осуждать г. Писемского, так как они сами же некогда хвалили в других то, что он теперь сделал. Доказать это не трудно.

Что вся русская проза, в особенности публицистика последнего времени, побуждала и предрасполагала г. Писемского к написанию такой штуки, как "Взбаламученное море", и представляла для него обильные материалы, — это и доказывать нечего. Несомненно также, что подобные подстрекательства были и со стороны поэзии. Даже слепой увидит, а если не увидит, то может ощупать, что "Отцы и дети" и "Взбаламученное море" — родные братья, что по своему направлению они вытекают из одного источника, что у них одинаковые тенденции, что "Отцы и дети" напитаны были тою же солью, какою теперь насыщены воды "Взбаламученного моря". Оба эти произведения были напечатаны в "Русском вестнике" — одно это уже до некоторой степени определяет их характер и указывает на их духовное родство. Сущность тенденции "Взбаламученного моря" выражена в следующих словах его автора: "В обществе (русском, современном), не привыкшем к самомышлению, явно уже начиналось, после рабского повиновения преданиям, такое же бессмысленное и неблагородное подчинение модным идейкам!" ("Взбаламученное море", т. II, стр. 221). Эти модные идейки суть не что иное, как те же новые принципы, над которыми потешался в своем романе г. Тургенев, противопоставляя им старые принсипы. Несмотря на различие действий, действующие лица обоих романов существенно сходны. В "Отцах и детях" изображен был Базаров, болтавший по воле автора всякий вздор под видом принципов, равнявший человека с лягушкой, не признававший искусства, ни во что не веривший и т.д. И во "Взбаламученном море" есть многие копии с Базарова, прежде всего Проскриптский, тоже равняющий человека, только уже не с лягушкой, а с червяком, — что, конечно, не много изменяет дело, — тоже издевающийся над искусством и любящий только балет, тоже ничему не верующий и над всем издевающийся с своим постоянным хи! хи! хи!; потом юноша Сабанеев, болтающий о пролетариате, об общинах и артелях. Сын откупщика, либеральничающий и ухаживающий за своими юными идолами, является на сцену в обоих романах, но так как "Взбаламученное море" по объему больше "Отцов и детей", то в нем выставлены два откупщицкие сына, Галкины, тогда как в "Отцах и детях" был только один, Ситников. В "Отцах и детях" была Кукшина, и во "Взбаламученном море" есть верный портрет ее, Елена Базелейн, "с обстриженными волосами, с грязными рукавами и воротничками, собой не хороша, ну и хочет показать, что всем этим пренебрегает и занимается наукой и политикой". Есть во "Взбаламученном море" и аристократ-франт вроде изящного Павла Петровича, что в "Отцах и детях"; этот аристократ сам занимается хозяйством, умеет жить и обращаться с народом, а не так, как Базаров, про которого мужики говорили, что он болтает что-то непонятное для них. Неуважение к родителям, склонность к чувственности, к телу, словесная храбрость и посягательство со стороны мальчишек на народ, для которого они не больше как чучелы, могущие служить ему только потехою, — все это играет одинаковую роль в обоих романах. — Подобных сходных черт у обоих романов можно было бы указать еще множество, но всякий вправе назвать их случайностью и самое искание сходств между ними признать натяжкой, при помощи которой можно найти сходство даже между "Ерусланом Лазаревичем" и "Взбаламученным морем", между "Тысяча и одна ночь" и "Призраками". Поэтому на частных чертах сходства нечего много и останавливаться; но зато уж очевидно и несомненно, что по мысли и задаче оба романа тождественны. Роман г. Тургенева служил развитием такой мысли: дети оставили принципы своих отцов, выдумали для себя новые и стали жить по-своему; оказывается однако, что новые принципы нисколько не лучше старых, что, напротив, дети даже дальше от истины, чем отцы. В романе г. Писемского та же мысль облечена в такую форму: после крымской войны русское общество взбаламутилось, началась новая жизнь с модными идейками, но она оказалась нисколько не лучше старой; мальчишки и общество, подчинившееся их влиянию, служили новым идейкам так же "бессмысленно и неблагородно", как общество до взбаламучения служило преданиям. Даже развитие этой мысли в образах одинаково в обоих романах, как видно из указанных выше примеров.

Конечно, при всем сходстве есть и разница между рассматриваемыми романами, но разница индивидуальная: два человека делают одинаковое дело, но в их действиях все же обнаружится разность их личных качеств; человек деликатный обругает вас, но он это сделает, конечно, не так, как сделал бы человек грубый. Г-да Тургенев и Писемский следуют по одному направлению, но первый, как благовоспитанный джентльмен, пробирается вежливо, толкая своих противников, извиняется пред ними; тогда как второй лезет и ломит, как сиволап, всем корпусом наваливается на каждого встречного. Г-н Тургенев говорит колкости, но, как человек светский, до того тонкие, что простоватый слушатель примет их за комплимент, тогда как г. Писемский облает так, что уж не может быть никакого сомнения в том, что это лай. Г-н Тургенев о некоторых вещах умалчивает или ограничивается одними намеками, чувствуя, что распространяться об них неловко, г. Писемский же об этих именно вещах и распространяется всего больше. У г. Тургенева везде соблюдена благопристойность, все у него является в умытом виде, тогда как у г. Писемского на всех картинах и изображениях лежит какой-то отпечаток грязи и распущенности. Г-н Писемский с наслаждением описывает, как он, лично он, "monsieur Писемский", ездил с откупщицкими содержанками на пикник, как они там отплясывали канкан и как при этом дамы поднимали платье "довольно высоко"; г. Тургенев не стал бы описывать таких картин, а если бы и описал, то не с таким чувством, как г. Писемский. Г-н Писемский жалуется, что он не производит на дам такого впечатления, как г. Тургенев, который, по его словам, "опахивая как бы ветром каким благоухающим сердца прелестного пола, возбуждает в них самые благородные и возвышенные чувствования, давая им и философии немного, и чувств, и страстей, сколько это принято в хорошем обществе". Эти слова, несмотря на их иронический оттенок, верны и в серьезном смысле; г. Тургенев действует на дам хорошего общества, потому что пишет тоном этого общества; г. Писемский всему в своих произведениях дает грязный тон, который, конечно, заключается не в грязных картинах, а именно в грязном их изображении. Приличный человек изобразит грязь верно, но в его изображении скажется нерасположение и презрение к грязи; у г. Писемского же, видимо, текут слюнки при изображении картин нехорошего общества. А это не может привлечь сердца дам хорошего общества. Да и напрасно г. Писемский жалуется, и он действует на иных дам, которые говорят про него — душка; вот, например, сама же содержанка откупщицкая, Софи Ленева, пригласила г. Писемского к себе на литературное чтение, затем на пикник, при отъезде на который она сказала: "Я с monsieur Писемским сяду на задней скамейке", и затем на самом пикнике: "Monsieur Писемский! со мной извольте танцевать", — скомандовала она ("Взбаламученное море", т. III, стр. 43). Кроме того, когда г. Писемский читал эффектное место из своего произведения, то Софи "даже вздрогнула". Зачем после этого жаловаться на непроизведение впечатления на дам и издеваться над г. Тургеневым, увлекающим сердца дам хорошего общества: всякому свое! — Но все указанные разности между разбираемыми романами, очевидно, не важны, так как они относятся к слогу; другие разности еще увидим впоследствии; по сущности же, по внутреннему содержанию, они сходны, даже тождественны.

И, однако ж, несмотря на сходство совершенных подвигов, русские критики подвиг г. Тургенева увенчали похвальным лавровым венком, а подвиг г. Писемского наказали терновыми розгами. Помилуйте, что ж это за несправедливость такая! Г-на Тургенева одинаково превозносили и критики-отцы и критики-дети, г. Писемским же, идущим по стопам его, недовольны и те и другие. Дети восторгались романом г. Тургенева, его правдою и художественностью, видели в нем свой портрет и вообще приняли его за комплимент себе. Роман Тургенева, восклицали критики-дети, до того хорош, "что самый отчаянный отрицатель искусства почувствует при чтении романа какое-то непонятное (?) наслаждение"; в романе везде "неподражаемо живые образы"; произведение Тургенева — "верная, глубоко прочувствованная и без утайки нарисованная картина современной жизни"; "клеветы не найдете в романе"; "все наше молодое поколение со своими стремлениями и идеями может узнать себя в действующих лицах этого романа". И вдруг те же самые критики-дети разгневались на г. Писемского за "Взбаламученное море", признали этот роман за крайнее безобразие; тенденции у него, говорят дети, просто "непозволительны"; оно все проникнуто "скрежетом зубовным, ненавистью к молодому поколению, злобою напрасною и беспричинною"; оно есть излияние "расстроенной печени автора", "взбаламученное море авторской желчи". Одним словом, это "произведение отвратительное"! Нет-с, господа, критикам так поступать нельзя; и я защищаю г. Писемского от ваших нападений, которые вообще, может быть, и верны, да вы-то не имели логического права делать их. Скажите, читатели, может ли бранить г. Писемского тот, кто до небес превозносил последний роман г. Тургенева? Если г. Писемский злится и клевещет на детей, то что же, по-вашему, делал г. Тургенев? ужели уж слишком много проницательности требовалось для того, чтобы увидеть и понять отношение г. Тургенева к детям? Базаров, представитель детей, высказывает такое profession de foi [исповедание веры (фр.)]: "Мы решились ни за что не приниматься, а только ругаться; мы отрицаем все, не зная почему, приятно отрицать, мозг так устроен, и баста; мы ломаем все, не зная почему, а просто потому, что мы сила; свобода, которую нам дают, едва ли пойдет впрок, потому что мужик наш рад сам себя обокрасть, чтобы только напиться дурману в кабаке; говорят, Россия будет благоденствовать тогда, когда у последнего мужика будет хорошее помещение, а я и возненавидел этого мужика, для которого я должен из кожи лезть и который даже мне и спасибо не скажет, да и на что мне оно? будет он жить в белой избе, а из меня лопух расти будет! Рафаэль гроша медного не стоит, нравится тебе женщина, старайся добиться толку и т.д.". Вследствие этой исповеди детей им дан был такой аттестат в романе: "Прежде молодым людям приходилось учиться, не хотелось им прослыть за невежд, так они поневоле трудились. А теперь им стоит сказать: все на свете вздор! — и дело в шляпе. Молодые люди обрадовались. И в самом деле, прежде они просто были болваны, а теперь они вдруг стали еще нигилисты". В этом-то изображении, как уверяют критики-дети, и узнает себя все наше молодое поколение с своими стремлениями и идеями! Жалко же ты, молодое поколение, если узнаешь себя в романе г. Тургенева, если ты на самом деле таково, как он тебя изобразил, и если считаешь это изображение не карикатурой, а своим идеалом; если же нет, если в изображении ты опошлено по злости, то что же сказать о критиках, которые становятся на твою сторону и осмеливаются говорить от твоего имени, восхваляют г. Тургенева и потом после этого бранят г. Писемского? Как же эти критики не заметили, что гг. Тургенев и Писемский изобразили детей одинаковыми чертами, одинаковыми красками, с одинаковыми намерениями и целями? Ведь Базаров, Аркадий, Ситников и Кукшина нисколько не лучше и не хуже Проскрипгского, Сабакеева, Галкиных и Базелейн; если хвалить первую коллекцию, то уж нужно хвалить и вторую и в изображениях г. Писемского видеть все молодое поколение с его идеалами. И потому решительно непонятно, каким образом критики-дети могли не одобрять г. Писемского. Кто-нибудь скажет, что дети дали промах, восхваливши г. Тургенева, что потом сознали свою ошибку и теперь бранят г. Писемского, отказавшись от своих неосновательных похвал г. Тургеневу. Если бы так, это было бы ничего; а то ведь и теперь критики-дети ставят г. Тургенева в пример и образец г. Писемскому, которому они дают такой совет; вы бы вот у Тургенева "поучились", как нужно изображать молодое поколение, вот он так верно изобразил его, не то что вы, — совет, много напоминающий другой подобный совет, данный некогда соловью, хоть г. Писемский, конечно, и не совсем походит на соловья. Вот какова критическая сообразительность; ведь уж до очевидности ясно, что роман г. Писемского потому именно и худ, что составляет точный снимок с тургеневского романа.

Становясь на точку зрения адвоката, а не судьи, я даже могу сказать, что г. Писемский если не был, то по крайней мере усиливался быть беспристрастным к детям, чего не заметно было у г. Тургенева. Г-н Писемский делит общество не как г. Тургенев — по возрастам, а по убеждениям, по модным идейкам, на принимающих и отвергающих эти идейки. Г-н Писемский всякую изображаемую им дурную черту проводит по всем возрастам, указывает ее в детях, отцах, дядях, племянниках, мужчинах и женщинах, тогда как у г. Тургенева все доброе изображено на стороне отцов, а дурное на стороне детей. У г. Писемского дети говорят и делают вздор, им поддакивают и помогают в этом отцы, которые у г. Тургенева никогда не унижаются до детского вздора.

У г. Тургенева Базаров способен только на материальную, телесную любовь к женщине, и это показывало, что юноши, подобные Базарову и зараженные материальными, телесными понятиями, и по жизни своей телесны и чувственны, тогда как отцы, держащиеся идеальных понятий, и по жизни идеальны и высоки. Г-н Писемский говорит в своем романе, что это бывает и наоборот; он представляет Бакланова, которому его идеальные убеждения не помешали из стремления к чувственному разнообразию бросить свою прекрасную жену и связываться по крайней мере с десятком женщин; и вот что говорит о нем его прекрасная супруга:

" — Вы, например, — продолжал Бакланов снова, обращаясь к шурину (Сабакеев — юноша двадцати лет), — вы превосходный человек, но в то же время, извините меня, вы нравственный урод!

— Почему же? — спросил Сабакеев.

Евпраксия (жена Бакланова) тоже взглянула на мужа вопросительно.

— Вы не любили еще женщин до сих пор, — объяснил Бакланов.

Сабакеев несколько покраснел.

— А мы в ваше время были уже влюблены, как коты... любовниц имели... стихи к ним сочиняли...

— Оттого хороши и женились! — заметила Евпраксия.

— Что ж, я, кажется, сохранил еще до сих пор пыл юности.

— Только не идеальный! — ответила Евпраксия.

— Нет, идеальный! — возразил Бакланов. — Вот они так действительно материалисты, — продолжал он, указывая на шурина, — а мы ведь что?.. Поэтики, идеалисты, мечтатели.

— Вот уж нет, вот уж неправда! — даже воскликнула Евпраксия, — они, а не вы, идеалисты и мечтатели.

— Ты думаешь? — спросил ее брат.

— Да! А Александр (Бакланов) чистейший материалист.

— Почему же ты это так думаешь? — спросил ее тот.

— Потому что ты только о своем теле и думаешь!

— Вот что!., так объяснить все можно! — произнес Бакланов, уже начинавший несколько конфузиться, — ну-с, так как же: угодно вам перемениться именами? — спросил он, обращаясь к шурину.

— Не знаю, что вы такое, а я не идеалист! — повторил тот настойчиво.

— Идеалист, идеалист! — повторила ему еще настойчивее сестра.

— Но почему же?

— А потому, что это все то же, как и они в молодости восхищались стихами, а вы теориями разными.

— Браво! — подхватил Бакланов.

— Да что браво! А ты-то уж и на то-то и ни на что не годишься! — сказала ему Евпраксия.

— Вы думаете? — спросил Бакланов, не совсем, видно, согласный с мнением жены.

— Уверена в том! — подтвердила та" ("Взбаламученное море", т. II, стр. 223-225).

Вспомните при этом, как г. Тургенев хотел замаскировать и идеализировать совершенно телесные стремления Николая и Павла Петровичей к Фенечке. Этот пример показывает, что г. Писемский относится к детям беспристрастнее, чем г. Тургенев. Если кто-нибудь станет отвергать такое значение этого примера и со своей стороны укажет на то, что г. Тургенев видит в детях "менее следов барства", то, во всяком случае, он должен же будет согласиться хоть на то, что г. Тургенев нисколько не беспристрастнее г. Писемского, что оба они признают за детьми некоторые одобрительные качества. Сами даже критики-дети заметили, что г. Писемский и их помазал по губам, изобразивши многие дурные стороны в отцах; этот косвенный комплимент смягчил критиков, и они по своей детской подвижности и изменчивости еще со слезами на глазах и с сердитым лицом стали улыбаться и хвалить г. Писемского; а он ведь в самом деле художник, заговорили они, посмотрите, как он верно изобразил отцов, в лицах его романа отразилось все наше общество старое, оно действительно дурно, Писемский как художник не ошибся; значит, он художник замечательный, и, действительно, ведь какая у него сила, просто страшная, посмотрите, например, на его создание "Тюфяк" — сильное художество! Вот когда он изображает детей, там уж он не художник, а просто отвратительный безобразник, и талант изменяет ему, и сила страшная вся пропадает, и он не он, весь перерождается, точно другим человеком становится. Ах, то ли дело Тургенев, тот всегда и везде художник — и при изображении отцов и при изображении детей.

Критики-дети, восхвалявшие г. Тургенева и ожесточившиеся против г. Писемского, говорят, что в "Взбаламученном море" заметно личное раздражение оскорбленного автора, личная желчь, желание отомстить противникам, не признававшим его таланта. И это верно; сильное раздражение есть, да и как ему не быть? Человек стоял на пьедестале, имел литературный жертвенник, на котором кадился ему фимиам похвалы, и вдруг пьедестал разбивают, жертвенник разрушают и прежнего идола без церемонии вытуривают из храма литературы. Нашлись тогда ревностные, но неблагоразумные поклонники, которые, подобно древним киевлянам, захотели спасти своего божка и затеяли было литературный протест против дерзких его оскорбителей; но протест не состоялся и тем послужил еще к большему посрамлению идола и его поклонников, и идолу оставалось только отомстить своим врагам; но — как? Пример Тургенева был у него перед глазами; этот был свергнут с пьедестала еще более высокого, чем сам Писемский, был лишен фимиамов, еще более благовонных и одуряющих, его личное раздражение должно было быть еще сильнее, и, в отмщение своим оскорбителям, он написал "Отцов и детей". Не мы навязываем г. Тургеневу такие мстительные намерения; эти намерения открыл в его романе один критик, совершенно ему преданный и выхвалявший его роман. Одна литературная партия, говорит критик, рассталась с Тургеневым, отвергла его, на том будто бы основании, что он отстал от нее; поэтому Тургенев в своем романе и показал, что он не только понимает эту партию, но понимает ее даже лучше, чем она сама себя, что он сам видит ее отсталость и другие недостатки, которые он и разоблачил перед всем светом. Г-н Писемский видел все это и думал: как отлично отделал Тургенев своих врагов, да еще единодушное одобрение получил; дай-ка и я отхлещу своих противников в романе и покажу все их болячки, пусть знают все "слабоголовые юноши", что значит издеваться над художником-реалистом. Сказано и сделано. — Следовательно, если уж бранить г. Писемского за его личные мотивы в романе, то зачем же было восхвалять г. Тургенева и ставить его в образец, когда и он руководился в романе такими же мотивами? Г-на Писемского можно еще извинить до некоторой степени, можно предположить, что он говорит в своем романе не по внушению оскорбленного самолюбия, а искренно, по крайнему разумению; может, в самом деле он так и понимает современность, как изобразил ее, может, у него такой уж глаз и ум, что они везде усматривают только грязь и им кажется грязным даже и то, что вовсе не грязно. Г-н Писемский давно уже отличается скудоумием, даже во время его славы и процветания никто не признавал за ним большого ума и сообразительности. Другое дело г. Тургенев, он во всех отношениях считался выше г. Писемского, он слыл за человека умного, ученого, даже отчасти философа; вот ему уж непростительно карикатурить современность, и трудно думать, чтобы он это делал по неведению, по ограниченности разумения, а не по личной желчи, хотя очень возможно и то и другое.

Итак, критики-дети дали промах, карикатуру тургеневскую приняли за свой портрет; после такого горького урока они не могли попасться в другой раз на ту же удочку и к роману г. Писемского отнеслись сердито; в лице г. Писемского они осудили г. Тургенева, или, лучше, свое собственное мнение об его романе; восхваляя же и доныне г. Тургенева, они осуждают свое настоящее сердитое мнение о г. Писемском и как бы косвенно восхваляют его. — Следовательно, от нападений критиков-детей г. Писемский, таким образом, защищен, теперь остается, по принятому плану, защитить его еще от нападений критиков-отцов. Критики-отцы относительно г. Тургенева оказались гораздо проницательнее критиков-детей; они сразу смекнули, на чьей стороне он стоит, им любо было смотреть, как он отделывал детей; указывая детям на роман, они приговаривали: вот вы каковы, полюбуйтесь-ка собою, портрет, кажется, верный? И чтобы поддеть детей, они прибавляли несколько комплиментов портрету, что Базаров ведь не совсем глуп, что в нем есть капелька яда и злости и даже, пожалуй, характер. Польщенные комплиментом, дети отвечали, что портрет верен. Тогда-то вот отцы и стали еще пуще издеваться над ними: так вот кто вы такие, по вашему собственному сознанию, вот какие у вас мерзкие, "смердящие" принципы, хороши же вы, должно быть, когда считаете Базарова своим идеалом, — стало быть, подобно ему и вы способны быть мошенниками вдобавок к тому, что вы циники. После такой блистательной победы над детьми отцы не могли нахвалиться Тургеневым за прекрасное, по их мнению, изображение детей; но, разумеется, их больше всего радовало то, что Тургенев подкурил им самим, изобразив в розовом свете всех стоящих на стороне отцов. Критики-отцы в Николае Петровиче, отце Кирсанова, видели великий практический смысл и тип сельского джентльмена, которым гордилась бы Англия, в Павле Петровиче — филантропа, в Одинцовой и Фенечке — какие-то инстинкты духовной природы, составляющие силу России, и т. д., даже мужики удостоивались похвалы за то, что они назвали Базарова "болтающим барином". — Все эти похвалы г. Тургеневу со стороны критиков-отцов совершенно естественны и понятны, подобно тому как неестественны и непонятны были похвалы ему со стороны критиков-детей; но вот что опять-таки странно: за что же критики-отцы, восхвалявшие г. Тургенева, недовольны г. Писемским? разве г. Писемский не так же усердно отстаивал интересы отцов и не столь же ревностно бичевал детей? Да, и критики-отцы относительно г. Писемского сделали такой же промах, как критики-дети относительно г. Тургенева: отцы не узнали в г. Писемском своего сторонника, подобно тому как дети не заметили в г. Тургеневе своего противника. Г-н Тургенев избаловал отцов, он всех их изобразил беспорочными; г. Писемский же бросил ком грязи и в отцов, изобразил их такими же, какими являются у него и дети; эго уж им и не понравилось, возбудило в них сомнения и даже подозрения насчет намерений г. Писемского. Г-н Краевский вообразил, должно быть, что это он изображен в "Взбаламученном море" под видом Эммануила Захаровича, а что под Иосифом Яковлевичем, помощником Эммануила Захаровича, разумеется или его помощник по "Отечественным запискам", г. Дудышкин, или же другой помощник по "Голосу", которого он ревниво прячет от публики, подобно тому как "Times" прячет своих редакторов и сотрудников, и вследствие этого, вероятно, приказал обоим своим помощникам аттестовать роман неодобрительно, что и было сделано. Впрочем, и критики-отцы, подобно детям, также находили для себя некоторую отраду в "Взбаламученном море", и любопытное зрелище представляют их рассуждения о нем. В тех местах, где г. Писемский бичует юношество, критики-отцы в восторге от него, находят в этих местах и художественность, и правду, и беспристрастие; мелкие типы пошлых молодых людей, говорят они, так полны жизни, что сомневаться в них нет возможности; "их невольно признаешь за лица живые, а когда художник этого достиг, значит он прав: он схватил явление, действительно бывшее в обществе". Но как только разбор дошел до таких же пошлых типов из среды отцов, критики сейчас же хмурятся и говорят: "ну, здесь художник изменил себе, он здесь пристрастен и клевещет на отцов"; все это у него в этих местах "нисколько не остроумно и нимало не правдоподобно: когда же свинья бывает в ермолке?" Ужели г. Писемский не нашел ничего хорошего в отживающем поколении? а почему он не изобразил и не похвалил "людей 40-х годов, которые были участниками лучших подвигов русской земли, дали свободу крестьянам, дали правый суд, приготовили фундамент для самоуправления, уничтожили откуп? Подумал ли г. Писемский о том, что люди, заседавшие в разного рода крестьянских комиссиях, принадлежали к людям 40-х годов??" Очевидно, что все эти обвинения уж слишком натянуты и придирчивы. Во-первых, г. Писемский изобразил участников в подвигах крестьянского дела: начальство, предводителя дворянства и дворян какой-то губернии, и посвятил им целую главу под названием "Начинающееся служение идее", изобразил, наконец, мудрого мирового посредника; чего же больше, не перечислять же ему было всех заседавших в комиссиях? Во-вторых, что люди 40-х годов были участниками подвигов — это совершенная случайность, не им же принадлежала инициатива подвигов, и в этих подвигах участвовали люди 50-х, 30-х, 20-х, 25-х и даже 10-х и 12-х годов, последние, может быть, даже деятельнее всех остальных. Поручали людям 40-х годов дела, они и исполняли их, но точно так же исполнили бы и люди всех других годов, 50-х и 60-х, если б им поручались дела. Другое дело, если бы люди 40-х годов только одни совершали все подвиги и без них никто другой не мог бы совершить их, хоть бы и принимался за них, тогда, разумеется, их нужно было бы отличить похвалою от других людей. В победе участвуют тысячи солдат, всем им равно принадлежит честь победы, и странно было бы, если бы солдаты сорока лет от роду себе только стали присвоивать честь ее. Люди 50-х годов участвовали в подвигах, но, несмотря на это, г. Писемский поглумился над ними, с какой же стати требовать от него, чтобы он превозносил людей 40-х годов за то, что они были участниками подвигов русской земли? Уж слишком много захотели отцы; больно избаловал их г. Тургенев, вот они и г. Писемскому внушают: вы-де людей и людишек 50-х и 60-х годов бичуйте, как вам угодно, за это будете у нас художник, но зато людей 40-х годов изобразите, как следует, участниками всяких подвигов. И хорошо сделал г. Писемский, что не послушался их, а все свалил в одну кучу. Это и служит ему оправданием против обвинений со стороны критиков-отцов.

Итак, г. Писемский может гордиться, своим романом он взбаламутил критику; критики, отцы и дети, растерялись при виде его, и тем и другим он показался обидным, и они единодушно набросились на него, но потом при подробном рассмотрении увидели, будто в нем есть вещи вовсе не обидные, которые можно даже истолковать в свою пользу, и потому одну часть его дети истолковали в свою пользу, а другую — отцы в свою. Значит, все есть в романе, чего хочешь, того просишь. Что же такое "Взбаламученное море", если смотреть на него не с точки зрения отцов и детей, а так просто, с общей критической точки? Так себе, ни то ни се, ни свечка ни кочерга. О художественности его, разумеется, и говорить нечего; художественность за г. Писемским никогда не водилась. По тенденции он хотел быть очень обидным, этим, знаете ли, всесокрушающим молотом, этою разъедающею сатирой, которая сразу обнаружит фальшь, как вы ни украшайте ее, и смешает с грязью всякую вашу святыню, какою бы высокою она ни казалась вам. Действительно, романом обиделись, но потом и помирились с ним; едкости-то в нем немного. На словах роман хотел быть современной историей русского общества и открыл в русской жизни нижеследующие качества. Главный герой романа есть Бакланов, которого автор характеризует так:

"Он праздно вырос, недурно поучился, поступил по протекции на службу, благородно и лениво послужил, выгодно женился, совершенно не умел распоряжаться своими делами и больше мечтал, как бы пошалить, порезвиться и поприятней провести время. Он представитель того разряда людей, которые до 1855 года замирали от восторга в итальянской опере и считали, что это высшая точка человеческого назначения на земле, а потом сейчас же стали, с увлечением и верой школьников, читать потихоньку "Колокол". Внутри, в душе у этих господ, нет, я думаю, никакого самоделания (?); но зато натираться, чем вам угодно, снаружи — величайшая способность!" ("Взбаламученное море", т. II, стр. 270).

В дополнение к этому нужно прибавить, что Бакланов происходит из московского университета, был учеником и почитателем Грановского, собирался издавать журнал, писал статьи, которые, по всей вероятности, печатались в "Русском вестнике"; одна из них называется так: "Об открытом суде вообще, и каков он во Франции" — сюжет, которым, вместе с адвокатурой и магистратурой, некогда переполнены были страницы московского журнала, того журнала, появлением которого началась эпоха взбаламучения, описываемая г. Писемским. Бакланов после взбаламучения принялся либеральничать, преклоняться пред модными идейками, дошел наконец до того, что связался со школьниками и мальчишками, стал посещать Проскриптского, главу мальчишек, и делать другие дела, свойственные мальчишкам-школьникам, даже якшался с агитаторами. Но в то же время будто бы не разделял убеждений мальчишек, и действительно, как показано в романе, он постоянно спорит горячо с мальчишками, побивает их на каждом шагу, проникается презрением, даже ужасом к глупости тех школьников, которые окружают Проскриптского, и, однако ж, относительно брака и своей жены рассуждает точь-в-точь как опровергаемые им мальчишки, и, однако ж, читает свои статьи Проскриптскому и мальчишкам, хотя наперед уверен, что они, то есть мальчишки, глупы и ничего не поймут, как действительно и было. Эта психическая невозможность сочинена для того, чтобы показать борьбу добра со злом; видите ли, внутри у Бакланова "нет самоделания", а одно добро, остаток хорошего учения в московском университете, оно и выражается в постоянной борьбе с идейками мальчишек; снаружи же Бакланов "натирается, чем вам угодно", даже злом, оттого, когда общество взбаламутилось и везде началось "бессмысленное подчинение модным идейкам", и Бакланов натерся снаружи модными идейками, стал якшаться с мальчишками, сохранив, однако, внутри идеи, вынесенные из университета и от Грановского; этим различием наружи и нутра в герое и объясняется его двойственное отношение к мальчишкам и их идейкам. Вот какой богатый тип, и как широко и глубоко задуман, — так и виден в этом замысле большой художник и знаток сердца человеческого, то есть весь г. Писемский-реалист! Разумеется, нормальная личность в таком роде невозможна, невозможна даже и как урод, потому что и для уродства есть известные границы, за пределами которых начинается совершеннейший идиотизм и состояние получеловеческое, а ведь Бакланов все-таки имеет претензию на человека. — Есть действительно у нас цветки, выращенные в московском университете и ныне украшающие собою русскую почву вообще и арену общественной деятельности в частности и уже приносящие ягодки; они действительно считают Грановского своим учителем и другом, но только на Бакланова они нисколько не похожи. У них уж везде чистейшее самоделание, и наружность и нутро сделаны искусственно и намазаны, чем вам угодно; единственное правило их жизни и деятельности гласит так: непрестанно лови рыбу и для ее уловления натирай нутро и наружу всем, что окажется для этого пригодным, хоть бы даже это были ил, грязь, кукельванное тесто, чеснок и даже Teufelsdreck. Тотчас после взбаламучения они натирались благоговением к Грановскому и Кудрявцеву и весьма жидким водянистым раствором модных идеек, и натирались ими не потому, что они были в моде, как делал Бакланов, а потому, что на такое натирание шла всякая рыбка, и большая и маленькая; затем натирание надоело рыбам, на него шла только одна мелюзга, а большая рыба не попадалась, тогда последователи Грановского и Кудрявцева оставили благоговение к этим лицам и раствор идеек, а вместо этого намазали себя составом г. Чичерина, но так как и от этого улов был небогатый, то они составили состав и натирание собственного изобретения, смесь из грязи и Teufelsdreck’a. Улов рыбы оказался после этого отличный; и теперь эти господа не якшаются с мальчишками и модными идейками, как делал Бакланов, а, напротив, с жадностью пожирают их, и это оказывается так благодетельно для их здоровья, что они тучнеют до невозможности и наслаждаются обилием наловленной большой рыбы. Вот этакие-то Баклановы ждут своего художника, чтобы он заглянул к ним в нутро и изобразил все, что там заключается, а таких Баклановых, как у г. Писемского, всякий сочинит сколько угодно, тут художество требуется небольшое.

Кроме главного героя, в "Взбаламученном море" изображаются еще печатные обличители; один из них, юноша Басардин, есть вор первой руки, бьет свою любовницу, заставляя ее стягивать с себя сапоги; его подкупает откупщик, которого он печатно обличал, и он перестает обличать его. Такие обличители, должно быть, были на самом деле; так, одна редакция когда-то печатно жаловалась, что состоявший при вей в качестве обличителя писатель украл из редакции четвертак и зажилил какую-то книгу; потом были целые издания, которые, как выразился в "Заметках Нового поэта" покойный И.И. Панаев, "обеспечивали себя независимо от подписки". Долго ломали голову, как возможно такое обеспечение, пока наконец печатные отчеты разных акционерных компаний, где показаны были значительные суммы под названием "расходов на литературу", не объяснили этого вопроса. Непонятно только, зачем у г. Писемского обличитель изображен юным; критики-отцы должны были бы спросить у него, отчего же он не изобразил обличителей из людей 40-х годов, тогда как ни для кого не секрет, что люди почтенных лет, и тоже обличители, публично становились на колени пред откупщиком, в чаянии от него подачки, а другие люди тех же лет, тоже обличители и по тем же побуждениям, не находили слов для восхваления ученых и литературных талантов в разных откупщиках. Басардин, хоть и воришка, а все же не восхвалял того, что прежде обличал, как сделали обличители из людей 40-х годов. За обличителем в "Взбаламученном море" изображены еще юноши и девицы, о которых говорилось выше; затем петербургские пожары, разговоры о них извозчиков, в этом случае представляющих глас народа, агитаторы и купец, презирающий их. Наконец, изображаются черты всего общества, уже не в одном каком-нибудь лице, а во всех лицах, из которых почти все имеют одну общую черту, и эта черта, как красная нить, тянется через все три тома романа, показывая тем, что она есть самая существенная, универсальная черта современного общества; она состоит в следующем.

Герой Бакланов познакомился еще в ранней юности с Софи и, увидавшись с нею раза три, уж хвастался своему приятелю, что "стал к ней в такие отношения, при которых уже пятиться нельзя", а оказывается, однако, что он это соврал собственно для хвастовства. — Старик Ленев, богатый помещик, хочет жениться на Софи и откровенно объясняет, что у него много "милитрис", но они ему надоели, и, женившись на Софи, он "всех их прогонит". — Виктор Басардин, будущий обличитель, приехав в гости к тетке и увидев у нее служанку Иродиаду, не мог остаться к ней равнодушным. Вечером, после ужина, когда она приносила ему воду, он часто привлекал ее к себе, но безуспешно. Затем он однажды схватил ее в темном коридоре и "сделал чересчур смелое движение", за что она оттолкнула его; в другой раз в том же коридоре "он так распорядился с нею, что она для спасения себя укусила его", за что он избил ее и оттаскал за косу. — Тот же будущий обличитель, приехав домой, застал у сестры ее подругу Машу, дочь священника, и ее, "так же как Иродиаду, ловил в сенях". — Тот же будущий обличитель познакомился с губернаторшей, ее сына и ее стал учить гимнастике, и когда она лазила на лестницу, он поддерживал ее так, что та "даже сконфузилась и проговорила: какой вы шалун!" — Он же однажды ехал с нею же в экипаже и что-то сделал с нею, так что она после жаловалась его матери, говоря: "я люблю ваше семейство, но я была ужасно оскорблена". — У губернаторши был сын Коля, мальчик лет пяти, и с одною из горничных выдумал игру "целования взасос, хватал руку или лицо ртом и втягивал в себя воздух". — Герой Бакланов приехал к матери в деревню и прежде всего стал расспрашивать лакея о дичи, той дичи, "прибавил он, что в юбках-то ходят", и усердно просил лакея достать такой дичи, и герой соблазнил невинную девушку, узнавши о чем, мать его выдала ее за немилого. — Затем герой поехал к Ионе Цинику, у которого были разом "три жены, или султанши", как он говорил; у него по стенам развешаны картины нагих женщин в таких позах, что герой воскликнул об них: "мерзость!" Иона, бывши на службе, "по службе склонял женщин на любовную связь"; "если попадется при следствии хорошенькая бабенка, на нее потопаешь, а потом приласкаешь", даже одна красавица из благородных, провинившись, просила Иону о спасении, — на что он отвечал: "Извольте, сударыня, и в тот же день, среди прелестнейших долин, сыграл любви с ней пантомин", как он выразился. — Бакланов с Ионою поехали в деревню на храмовой праздник и увидели подле церкви крестьянку необыкновенной красоты. Иона сказал, что они могут увидеть ее на поселках, на что Бакланов отвечал: "ах, пожалуйста". Они действительно отправились на поселки, хотели сыграть с красавицей любви пантомин, но вместо этого были страшно избиты деревенскими парнями. — Это еще только картины из первого тома; может быть, их и довольно, они надоели читателю, но я приведу несколько картин и из следующих томов; каждый читатель обязан читать и перечитывать все, что пишут для него сильные художники-реалисты, иначе зачем же они и художники: нужно до конца испивать чашу художественных наслаждений.

У Софи Леневой умер муж, и она поступила в содержанки к откупщику, Эммануилу Захаровичу, но, разумеется, не любила его, и потому Бакланов хотел заслужить ее любовь, унижался пред нею, говорил высокопарные фразы в таком роде: "я готов хоть сейчас же купить ценою жизни ночь твою... вот пусть в это же окно и швырнут". У помощника откупщика, Иосифа Яковлевича, была содержанкой вышеупомянутая девка Иродиада, которая в то же время была любовницей обличителя Виктора Басардина, которого уже теперь не кусала, но в то же время она любила еще третьего человека, кучера. — Бакланов женился, впрочем, на другой, а не на Софи; у него жила в доме компаньонка его жены и нянюшка его детей, старая его приятельница Казимира, с которой он устроил такую штуку; мы не можем отказать себе в удовольствии привести подлинное художественное описание этой штуки; оно самое лучшее место в романе.

"Мужчина с табаком и вином делается похож на черта! — говорит немецкая поговорка.

Бакланов, возвратясь домой, спросил себе бутылку вина, закурил сигару, человека отпустил спать, а сам начал пить и курить.

Более ясно проходившие в голове его мысли были следующие:

— Славная вещь — эти немножко шаловливые женщины.

Сильная затяжка сигарой и рюмка портвейну.

— Как бы отлично теперь, вместо того чтобы ехать домой, заехать к какой-нибудь госпоже и учинить с нею оргию.

Еще рюмка и затяжка сигарой.

— Что я Казимиру пропускаю... Она, должно быть, страстная женщина!

Новая рюмка и новая затяжка.

— Сходить разве к ней?

У Бакланова при этом в голове даже помутилось.

— Черт, пожалуй, рассердится! — продолжал он... Однако встал. Шаги его были уже не ровны.

— Скажу, что заболел; люди все спят, и я пришел к ней.

И, не долго думая, он запахнул халат, прошел на цыпочках залу, коридор и тихонько отворил дверь в комнату, где спала Казимира. Та сейчас же услыхала.

— Кто это? — спросила она немножко испуганным голосом.

— Это я, Казимира, не тревожьтесь! — говорил Бакланов, подходя к ней и дотрагиваясь до нее рукою.

— Ах, Александр Николаевич, не случилось ли чего-нибудь? — воскликнула Казимира, привставая.

— Нет, ничего; я так пришел, побыть с вами, — отвечал он; голос его был не тверд.

— Чтой-то, как же возможно в такое время! Придут, пожалуй, кто-нибудь.

— Никто не придет, никто! — говорил Бакланов, беря и целуя ее руку.

— Да как никто? Тут вот дети, Валеринька спит! — говорила Казимира.

— Ну, пойдемте ко мне в кабинет.

— Зачем я пойду к вам? что мне там делать?

— Мы будем сидеть, разговаривать.

— Нет, Александр, ступайте, ступайте! — говорила Казимира, дрожа уже всем телом.

— Если вы не пойдете, я на вас ужасно рассержусь.

— Как это возможно! Душечка, Александр, это невозможно.

— Отчего же невозможно?

— Оттого, что у вас жена есть! Что вы!

— Убирайтесь вы с женой! Не люблю я ее. Пойдемте, ангел мой.

— Александр! Умоляю, оставьте меня! оставь! — говорила Казимира.

— Не оставлю, — говорил он, обнимая ее и насильно подводя к двери.

— Александр! — вздумала было еще раз воспротивиться Казимира.

— Если ты для меня этого не сделаешь, я возненавижу тебя! — проговорил Бакланов; голос его при этом звучал почти бешенством.

— Ах, Господи! — воскликнула бедная женщина, вся пылая в его объятиях. — Дайте мне по крайней мере надеть на себя что-нибудь.

— Ну, наденьте!

Она торопливо накинула на себя капот и надела туфли.

Бакланов обнял ее и увел.

Она только наутро, как тень, промелькнула обратно в свою комнату" ("Взбаламученное море", т. II, стр. 183-185).

Через несколько дней Казимира умерла. — Затем Бакланов оставил жену и снова пристал к Софи, которая укоряла его тем, что он женатый и имеет детей, на что он с жаром отвечал ей: "Я жене моей не изменял еще ни разу. Но поверишь ли, ангел мой, что каждая горничная, пришедшая ко мне, в своем новеньком холстинковом платьице, подать поутру кофе, возбуждает во мне гораздо более страсти, чем моя супруга" ("Взбаламученное море", т. II, стр. 274). — Кроме Бакланова, ухаживали за Софи еще ученый офицер Петцолов и тайный советник Ливанов; в это-то время познакомился с нею и monsieur Писемский, читавший ей "Старческий грех". Ливанов хотел, чтобы Софи исключительно принадлежала ему, и имел с нею такой разговор, — мы не можем отказать себе в удовольствии выписать его:

" — А что, ты любишь деньги?

— Люблю, — отвечала та.

— А много у тебя их?

— Есть-таки!

— А все, чай, меньше, чем у меня?

— А у вас много?

— Много! тысяч триста одними чистыми деньгами, кроме именья и вещей... Все бы, кажется, отдал, кабы какая-нибудь лапка полюбила.

— А вам еще хочется, чтобы вас полюбили? — спросила Софи.

— Очень!., очень!.. — отвечал почти с азартом Евсевий Осипович. — Во мне есть что-то не стареющееся; как говорится: стар да петух, молод да протух — пониме́?..

— Как не пониме́, — отвечала Софи.

Евсевий Осипович умел на все тоны говорить: и тоном ученого человека, и государственного мужа, и просто русского балагура.

— Здесь, вероятно, охотницы найдутся, — сказала Софи.

Старик начал ее уж искренно забавлять.

— Что ж найдутся?.. У нас ведь тоже, мать, рыло есть: разберем, что барское, что хамское... давай нам настоящего!.. Вот этакая бы, например, прелесть, как ты, полюбила: распоясывай, значит, мошну на все ремни!

— Я? — спросила Софи и захохотала.

— Все бы отдал, всего бы именья наследницей сделал! — продолжал Евсевий Осипович, как бы не слыхав сделанного ему вопроса.

Софи пожала плечами.

— Я, дядюшка, не торгую моими чувствами, — сказала она, явно обидевшись.

Евсевий Осипович нахмурился.

— У вас их и не торгуют, а хотят заслужить их...

Софи грустно усмехнулась.

— Очень уж вы меня, дядюшка, дурно третируете, — произнесла она" ("Взбаламученное море", т. III, стр. 11 — 12).

Софи затем уехала с Баклановым за границу, потом охладела к нему, выписала к себе из Петербурга Петцолова, но потом охладела и к этому и наконец стала жить с каким-то англичанином-крезом. Тогда, раздосадованный этим, Бакланов выписал свою законную жену к себе в Париж и, попутешествовав с нею за границей, возвратился на родину. — К этому вот существенному содержанию романа и прибавлен в конце третьего тома хвост, вовсе не идущий к нему и изображающий новейшие события с участием юношей.

На этом следовало бы и покончить с романом г. Писемского, но мы видим в нем выражение целого типа современных романов известного рода. Обыкновенно поэты творят бескорыстно, без определенных целей, как птица, которая поет единственно потому, что не может не петь, что этого требует ее натура; поэты же, не признающие искусства для искусства и порабощающие его разным целям, творят или для услаждения, или для поучения других, из жалости к заблуждающимся и порочным людям, чтобы показать им весь ужас их положения и тем помочь им выбраться на путь истины и добродетели и дать предостережение другим. Современные же поэты-романисты, к типу которых принадлежит г. Писемский, творят единственно, кажется, потому, что они по натуре своей забияки и до страсти любят драться; это видно из того, что, принимаясь за созидание своих романов, они прежде всего воображают себе своих врагов и всех вообще, кто им почему бы то ни было не нравится, и затем все их усилия направлены на то, чтобы непременно избить своих врагов, и, главное, избить как можно сильнее и больнее; в каждом поэтическом порыве такого романиста вот так и слышится потуга, которую можно выразить словами: ах, как бы мне его, черта, треснуть покрепче, да угодить по самому чувствительному месту. В этом смысле одна безвременно погибшая газета10 удачно сострила насчет г. Тургенева, сказавши, что своим романом он, подобно Ироду, хотел избить детей. И действительно, все подобные романы суть не что иное, как драки и побоища, хотя, разумеется, романисты показывают вид, что они творят бескорыстно, изображают то, что видят вокруг себя, что если их и не признают современники, то зато оценят потомки; ведь вот же Шекспира, думают про себя те из них, которые что-нибудь знают про него, долго не понимали, а наконец-таки, хоть спустя долгое время, а все же поняли и оценили; мы, поэты, работаем для истории. Вот, например, что говорит г. Писемский в конце "Взбаламученного моря":

"Рассказ наш, на сколько было в нем задачи, кончен. За откровенность нашу, мы наперед знаем, тысячи обвинений падут на нашу голову. Но из всех их мы принимаем только одно: пусть нас уличат, что мы наклеветали на действительность!.. Не мы виноваты, что в быту нашем много грубого и чувственного; что так называемая образованная толпа привыкла говорить фразы; привыкла или ничего не делать, или делать вздор; что, не ценя и не прислушиваясь к нашей главной народной силе: здравому смыслу, она кидается на первый фосфорический свет, где бы и откуда ни мелькнул он, и детски верит, что в нем вся сила и спасение! В начале нашего труда, при раздавшемся около нас, со всех сторон, говоре, шуме, треске, ясное предчувствие говорило нам, что это не буря, а только рябь и пузыри, отчасти надутые извне, а отчасти появившиеся от поднявшейся снизу разной дряни. События как нельзя лучше оправдали наши ожидания. Напрасно враги наши, печатные и непечатные, силятся низвести наше повествование на степень бесцельного сборника разных пошлостей. Мы очень хорошо знаем, что они сердятся на нас за то, что мы раскрываем их болячки и бьем (вот) их по чувствительному месту, между тем как их собственная совесть говорит за нас и тысячекратно повторяет им, что мы правы и правы! Труд наш мы предпринимали не для образования ума и сердца шестнадцатилетних (отчего же не сорокалетних?) читательниц и не для услады задорного самолюбия разных слабоголовых юношей (отчего же не крепкоголовых старцев? Слушайте, критики-отцы, и смотрите, кого обличает автор, а вовсе не вас); им лучше даже не читать нас; мы имели совершенно иную, чтобы не сказать высшую, цель и желаем гораздо большего: пусть будущий историк (вот), со вниманием и доверием, прочтет наше сказание (точно старец Пимен в "Годунове", оканчивающий свою летопись последним "сказаньем" и возносящийся мыслью к будущим историкам); мы представляем ему верную, хотя и не полную картину нравов нашего времени, и если в ней не отразилась вся Россия, то зато тщательно собрана вся ее ложь" ("Взбаламученное море", т. III, стр. 287 — 289).

По-видимому, тирада написана с таким лиризмом, что кажется, как будто каждое слово ее вылилось из сердца, как будто вместе с словами вылетели на бумагу кусочки самого сердца авторского. А гордость-то какая; подумаешь, что автор открыл Америку или по крайней мере выдумал порох; да, вероятно, открыватели и изобретатели говорили о себе скромнее. "Мы бьем по чувствительному месту... раскрываем болячки"; да чем же вы это бьете, как же это вы раскрываете? ужели тем, что Галкин и Сабанеев изображены в романе смешными и глупыми, а Проскриптский назван мистификатором? Согласитесь, что это биение не чувствительное; а главное, зачем тут стоит мы, точно "мы орали". Кто же не знает, что почти вся русская литература, особенно в последнее время, напрягала усилия, чтобы открыть больные места в модных идейках и чтобы совсем побить их? Борьба против модных идей, в свою очередь, уже сделалась модой. Над этим делом трудились и поэты, и прозаики, и люди печатные и непечатные; один г. Аксаков сколько труда потратил на поражение лжей. Г-н Писемский подобрал только крохи от их трудов, а тоже говорит: мы бьем. Г-н Тургенев тоже раскрывал те же самые болячки и бил по тем же чувствительным местам, и оказывается, что только сам себе зашиб руки. Проза также охотилась за модными идейками, делала на них облаву и все-таки не могла убить ни одной идейки. Что же после этого может значить "Взбаламученное море"? Порох уж давно выдуман, весь израсходован на выстрелы, ни один из них не попал в цель, а г. Писемский делает вид, что вот он только еще теперь изобрел порох; ни одного выстрела он не сделал, и стрелять-то он не умеет готовым порохом, а тоже воображает, что побил своих врагов. По всей вероятности, он и сам хорошо знает, что он кое-как плетется за другими; но ведь согласитесь, нужно же покуражиться и похрабриться хоть для виду. Русский человек и всегда так, выпьет на копейку, а нашумит на рубль и именно во время трусости прикидывается храбрецом. Доказательство налицо. "Пусть историк прочтет наше сказанье..." Даже слабоголовому юноше было бы непростительно, если бы он, посуливши будущему историку материалы для его истории, не спросил и не дал себе отчета о том, что же почерпнет историк из его материалов; а тем менее простительно это крепкоголовому мужу. И если г. Писемский задавал себе вопрос — что же почерпнет историк из его романа? — то, наверное, ему становилось неловко, и этот вопрос раскрывал его собственные болячки и бил по чувствительным местам. Ну, что в самом деле есть в романе? Из шести частей в пяти изображается "чувственность и грубость нашего быта", одним словом — сладострастие. Это черта общечеловеческая, если же она и изображена в романе в национальных русских формах, то все же она не может быть характеристикой нашего времени, не говоря уже о том, что она не раскрывает и не бьет болячек у "слабоголовых юношей". Сладострастие существовало на Руси издревле и в прежнее время, говорят, имело размеры более обширные и формы более разнообразные. И потому, если историк, на основании сказаний г. Писемского, скажет: время от 40-го до 60-го года XIX века отличалось особенно сильным развитием сладострастия, то он скажет неточную истину. Да и зачем историк полезет в роман для определения развития сладострастия? найдутся у него другие источники, гораздо определеннее. — Если г. Писемский подробно изобразил сладострастие, то почему он с такою же подробностью не изобразил обжорства, а особенно пьянства, которое составляет существенный и древний признак русского национального быта и характеристическую черту нашего времени? Наше время предается пьянству, вероятно, еще более, чем сладострастию, и, во всяком случае, никак не менее. Отчего же г. Писемский не сохранил для будущего историка ни одного героя пьянства нашего времени, подобно тому как он подробно изобразил нескольких героев сладострастия, в виде Ионы Циника, имеющего трех султанш и посещающего поседки; или в виде Бакланова, дрожащего при виде каждой горничной в холстинковом платьице? — Итак, или отсутствие пьянства в романе составляет его недостаток, или же роман вовсе не пригоден для историка.

За исключением сладострастия, остается еще шестая часть, изображающая юношей, петербургские пожары, агитаторов и другие подобного рода вещи. Но все эти вещи давно уже, то есть в свое время, были преподробно изображены в газетах и журналах, мало того, были обсуждены, было показано их значение, над всем произнесен приговор, все подверглось или осмеянию, или достойному презрению; было описано, что говорил народ, как рассуждали раскольники, — все решительно. В романе нет ни одной черты из недавних событий, которая не была бы расписана в прессе, напротив, в нем только капля того, чем была переполнена пресса. Для чего же историку читать еще "Взбаламученное море", если он прочтет русскую прессу? — лишним труд; а чего он не узнает из прессы, узнает из архивов. А между тем его приглашают читать роман, да еще "со вниманием", да еще "с доверием". Вот это-то и называется "высшая цель" романа и есть "тысячекратное повторение, что мы правы и правы!" Одно только может вознаградить историка за труд прочтения шести частей романа, это сведение, что monsieur Писемский читал необразованной содержанке свой роман и усиливался дать ей понять прелести его, что при чтении сцен любви он, по собственным его словам, "чувствовал, что голос мой дрожал душевными нотами, которые, казалось бы, должны были прямо проходить в то сердце, в которое предназначались" (т. III, стр. 54), но, однако, не дошли, и содержанка ничего не заметила, ибо была ограниченна и неразвита. Разумеется, и это сведение послужит утешением и вознаграждением для историка, которому волею-неволею придется читать роман. И пусть утешится г. Писемский, его роман действительно будет иметь историческое значение, но не своим материалом и содержанием, а сам по себе, как факт. Но только ведь историки умны, их не надуешь фразами и куражем, они все видят насквозь, и если бы знал г. Писемский, как они строги и как не любят фальши! "Вот было времечко в 1863 году, — воскликнет какой-нибудь из них, — даже поэты-романисты, и те полезли туда же, на обличение, даже такие романисты, которые только одну чувственность и понимали!"

То, что сказано выше о г. Писемском, его романе и об их высоких целях, вполне приложимо к другим романам и романистам того же типа. Все они черпают побуждение к творчеству из того же источника, что и он, то есть из желания прибить своих противников, — источник, как видите, крайне корыстный. Было бы извинительно романистам, если б они имели в виду восхвалить только свою сторону, хотели пропагандировать своими романами что-нибудь положительное, имели какую-нибудь не личную тенденцию, а то ведь все у них ограничивается одной тенденцией — бить врагов, и больше ничего. Иногда в романах выводятся фавориты автора, люди, по его мнению, вполне достойные; но все достоинство их и все дело тем только и ограничивается, что они тоже бьют тех же авторских врагов, своей же мудрости они не высказывают, не говорят, что бы и как бы они делали, если бы были на месте побиваемых врагов. Разумеется, эти враги изображаются в романе уж так, что волос становится дыбом; но любопытнее всего то, что главная насмешка над врагами в подобных романах вертится около отрицания искусства, и романисты, вероятно, воображают, что сами они истинные жрецы искусства и что их забиячные романы самое чистое искусство, а не отрицание его. Ведь вон великий поэт Данте, чем он отомстил своим врагам? Сочинил комедию и врагов своих изобразил жестоко мучащимися в аду. Так и наши поэты-романисты поступают, только угощают своих врагов не адскими мучениями, а земными. Выходя на бойню врагов, современные романисты, тоже подобно г. Писемскому, берут заржавленное оружие из арсеналов русской прессы; прежде поэты прозу перелагали в стихи, а теперь наши романисты прозу перелагают в романы и воображают, что их врагам наносится двойной удар, и прозаический и поэтический, тогда как очевидно, что прозаические удары, и сами по себе слабые, еще более ослабляются, облекаясь в романтический покров; какая-нибудь сжатая и резкая фраза в прозе еще может иметь эффект, но будучи растянута и разбавлена водою романа, она ровно ничего не имеет. Процесс творчества у современных романистов-совершается приблизительно таким образом. Поэт внимательно прочитывает несколько книжек "Русского вестника" и лучшие "современные хроники" в "Отечественных записках"; затем внимательно изучает в течение нескольких месяцев "Московские ведомости", а иногда и "Голос", чтобы не быть односторонним; наконец задумывается и переваривает прочитанное в горниле вдохновения. Особенное его внимание обратили и остановили на себе его мысль следующие слова "Московских ведомостей": "Пусть русская публика вспомнит этот недавний позор России; пусть вспомнит она все те нелепости, безумства, весь тот неслыханный нигилизм, который господствовал в нашей литературе, и эту непонятную терроризацию, посредством которой всякий мальчишка, наконец всякий негодяй, всякий жулик — sit venia verbo [с позволения сказать (лат)] — мог приводить в конфуз самые бесспорные права, самые положительные интересы, наконец логику здравого смысла. Все это было так недавно, все это еще у всех на свежей памяти. Все это еще и теперь не совсем замерло, все это. может быть, еще — да сохранит нас Бог от этого позора! — отдохнет и очнется" ("Московские ведомости", 1863, № 187). Выражения, как видит читатель, все сильные и эффектные по своей сжатости. Затем в голове нашего романиста оставила след "Хроника" "Отечественных записок", которая рассуждает о юношах и канатных плясунах блонденах, и статья "Голоса", доказывающая, что кто не согласен с "Голосом", тот есть враг свободы и прогресса. Затем поэт хватается за перо и пишет роман, повесть, драму, вообще художественное произведение, придерживаясь главным образом рецепта "Московских ведомостей"; ну, нигилизм, думает он, уже изображен Тургеневым, стало быть его в сторону; затем он берет "всякого мальчишку", называет его Сабанеевым, Галкиным, Горобцом 14 или другим именем и изображает; далее берет "всякого негодяя" и дает ему имя Петцолова и тоже изображает; наконец берет "всякого жулика", называет его Проскриптским и тоже изображает. Краски для изображения тоже готовы; по совету "хроники" все лица описываются как юноши и смешные канатные плясуны, которые не разделяют убеждений "Голоса" и вследствие этого по жизни своей оказываются развратниками и ужасными деспотами относительно всех, кто имеет с ними дело; они готовы избить любимое существо, если оно не исполнит их какого-нибудь каприза. Наконец, они все обнаруживают поползновение противозаконно нарушать разные "несомненные права" и подрывать общие и самые положительные интересы, не говоря уже о том, что логики здравого смысла у них не спрашивай. Таким образом роман готов, как современный продается очень дорого — и печатается; публика отличает своим особенным вниманием новый роман, так как в нем задеты самые свежие события, современность настоящей минуты, суждения о которой, каковы бы они ни были, не могут не интересовать людей, живущих в эту минуту. Еще больший эффект производит роман, если автор умел ловко вставить в него целую картину из "Московских ведомостей", какую только они одни и могут нарисовать; вы читали, вопрошают друг друга читатели, одни с удовольствием, другие с неудовольствием, говорят даже, там есть и? — Да, есть, отвечает читавший и во всех возбуждает жажду к прочтению нового романа. Таким образом, к числу важных заслуг, оказанных "Московскими ведомостями" нашему времени и исчисленных в № 1 "Современника" за нынешний год, 15 следует еще присовокупить одну, состоящую в том, что они главным образом давали возбуждение, направление и даже сюжет русской беллетристике. Но, разумеется, поэты не хотели сознаться в этом и уверяли, что они это все делают сами. — Гордость и самомнение поэтов шли даже дальше "Московских ведомостей", которые все-таки сознают, что враги их еще не "совсем замерли"; поэты же воображают, что они наповал побили всех своих врагов, и потому торжествуют полную победу, и если являются на их творения более или менее горячие и неодобрительные критики, они указывают на них как на доказательство, что они попали в самую болячку.

При взгляде на такое торжество поэтов-романистов невольно рождается вопрос — в самом ли деле они мнят себя победителями или только для куражу показывают вид, что мнят? Ужели они не знают, что всякая палка, которою дерутся люди, имеет два конца и что другим концом той же самой палки, которою они бьют своих врагов, можно избить их самих, их сторонников и весь их старомодный скарб, враждебный новомодным идейкам. Конечно, враги поэтов-романистов не хотят употреблять подобной уловки, вероятно потому, что она уловка; а то бы с помощью ее можно было одержать такую же победу, какую они теперь приписывают себе. Да кроме того, их можно было бы побить и победить и без всяких уловок, одним верным изображением спорного дела. Романисты так изображают современную жизнь и ее события, что это изображение оправдывает их и, по-видимому, благоприятствует их идейкам. Но ужели они не сознают, что они изображают только лицевую сторону жизни и событий, да и то освещают ее скудно и фальшиво и вовсе не касаются изнанки, даже прячут ее, потому что она дорога их сердцу? Пусть они подумают о том, что эта ихняя изнанка еще хуже лицевой стороны, что в ней столько нечистоты и грязи, неразумия и жестокости, что если бы ее изобразить хоть наполовину, то это изображение привело бы в омерзение самого снисходительного человека. Тот фокус, посредством которого современные романисты скрывают свою изнанку, очень незамысловат и непонятен разве только для тех, кто уж решительно ничего не понимает. Когда г. Тургенев изображал отношения Базарова к Одинцовой, он не жалел черных красок: "Базаров трясся, трепетал, но это не трепет любви и сладкий ужас, это страсть, даже злоба, и он прыгнул к ней, как зверь"; но такие же точно отношения Кирсанова-отца к Фенечке разукрашены и опоэтизированы — "Фенечка была так молода, так одинока, Николай Петрович был такой добрый и скромный... Остальное нечего досказывать". Все творения современных романистов изображаемого типа суть не что иное, как повторение этого фокуса — "остальное нечего досказывать"; противную сторону они рисуют возможно грязнее, о своей же изнанке благоразумно умалчивают, остальное-де неважно. А между тем в этом остальном и вся суть. Конечно, у лицевой, открытой стороны много глупостей, ребячества, пошлости; но и в спрятанной изнанке, в умалчиваемом "остальном" столько зла и безобразия, столько обдуманной злости и самой возмутительной безнравственности, что, вероятно, сами романисты стыдятся за нее и уверены, что если бы ее разоблачить, то даже поклонники романистов не возлюбили бы "остальное" и вознегодовали бы на романистов за то, что они защищают остальное и отстаивают изнанку. Вследствие этого изнанка и остальное так рачительно прячутся нашими романистами. Ужели, наконец, романисты не замечают того, что если к их картинам прибавить хоть одну черту, одну полосу света, то безобразие "остального" явится во всей полноте безобразия. Например, конечно, обличитель Басардин г. Писемского глуп, пошл и подл, но еще хуже откупщики и их орудия, с которыми пришлось обличителю рассчитываться за свои обличения; эти орудия у г. Писемского умны, остроумны, игривы и вообще разукрашены насчет Басардина. Но, наверное, даже слабоголовый юноша поймет, что Басардин не смешон, а жалок, то есть достоин сожаления, а откупщики с их орудиями просто бесчеловечны, потому что совершают свои жестокости со смехом и шуточками, как дело обыкновенное, даже хорошее. Разумеется, г. Писемскому и его собратьям и в голову не придет, что в этой веселящейся и самоуслаждающейся жестокости гораздо больше и умственного и нравственного разврата, чем во всем его романе, в котором, как он заверяет, будто бы собрана вся ложь

России и в котором настоящая-то ложь ее даже и пальцем не тронута.

Г-н Писемский, оставляя область чистого искусства и вваливаясь в область романа с тенденциями, очевидно подражал г. Тургеневу; было бы хорошо для него, если бы и потом он последовал за своим великим образцом и, подобно ему, снова возвратился бы в область чистого искусства. Г-н Тургенев отказался от проведения тенденций и обратился к самостоятельным целям искусства, забыв о своих врагах; в коротеньком предисловии к "Призракам" он говорит: "Я решаюсь просить читателя, который, быть может, вправе ожидать от меня чего-нибудь посерьезнее, не искать в предлагаемой фантазии никакой аллегории или скрытого значения, а просто видеть в ней ряд картин, связанных между собою довольно поверхностно". Действительно, все ожидали, что г. Тургенев снова выступит с романом вроде "Отцов и детей", в котором окончательно добьет своих противников; парижские корреспонденты русских газет поддерживали это ожидание, уверяя, что г. Тургенев готовит свой новый роман именно для "Русского вестника". Противники г. Тургенева, все-таки предполагая в нем такт и некоторую сообразительность, недоумевали, что он сделает, погрузится ли окончательно в море "Русского вестника", подобно г. Писемскому, и напишет роман еще радикальнее "Отцов и детей", или он образумится, поймет, что плетью не может перешибить обуха ни один современный роман и ни один поэт, даже превосходящий силою своего гения всех поэтов от Гомера и до Писемского. И вот являются "Призраки", чистая поэзия, — стало быть, оказывается верным второе предположение; г. Тургенев отказывается от забиячных романов и выходит из типа драчливых современных романистов — доброго ему пути! — все-таки он проживет спокойнее и умрет с утешительным сознанием, что на могиле его, о которой когда-то уже поднят был вопрос в русской литературе, не будет надписи, гласящей, что он умер на службе "Русскому вестнику". А впрочем, как знать, может быть за "Призраками" снова грянет что-нибудь посерьезнее; ведь у г. Тургенева до сих пор поэзия и тенденция появлялись периодически, вперемежку; за "Асей" —

<...> — следовало "Накануне <...> "Первая любовь" — поэзия, а после нее "Отцов и детей" с резко выраженною тенденцией, наконец "Призраки" — поэзия, за ними по очереди должна следовать тенденция, и теперь возникает вопрос, последует или не последует? Пождем, увидим, а теперь полюбуемся "Призраками"; чудесная штука, не злая, не разобиженная и никого не обижающая, как и прилично быть поэзии; а главное, невелика, всего два печатных листа; читаешь разные картины, любуешься ими, и вдруг перед тобой уже отрадно мелькает конец, как приют для усталого путника. Сюжет фантазии состоит в том, что какой-то господин ездит по разным местам на призраке или привидении в образе женщины; эта женщина носит его в своих руках по воздуху всюду, куда ему захочется. Говорят, если смотреть на землю с воздушных высот, то она кажется еще прекраснее, чем она есть; спутники Годара и Надара, летавшие прошлой осенью на аэростате из Парижа в Германию,16 рассказывают, что им открывались прелестнейшие виды на земле. Такие же виды должен был видать и наш фантастический путешественник, летавший на призраке по самым живописным местностям. Картины этих местностей и описываются в "Призраках" очень живописно, однако все-таки не так, как следовало бы изобразить их тому, кто имел в руках смелую фантастическую кисть и смотрел на изображаемую картину с воздушных высот; при этих условиях можно бы было сочинить картину, которой никогда не видывал человеческий глаз. Вот как описывается остров на одном из итальянских озер:

" — Оглянись, — сказала мне Эллис, — и успокойся.

Я послушался — и, помню, первое мое впечатление было до того сладостно, что я мог только вздохнуть. Какой-то дымчато-голубой, серебристо-мягкий — не то свет, не то туман — обливал меня со всех сторон. Сперва я не различал ничего: меня слепил этот лазоревый блеск — но вот понемногу начали выступать очертания прекрасных гор, лесов; озеро раскинулось подо мною с дрожавшими в глубине звездами, с ласковым ропотом прибоя. Запах померанцев обдал меня волной — и вместе с ним и тоже как будто волной принеслись сильные, чистые звуки молодого женского голоса. Этот запах, эти звуки так и потянули меня вниз — и я начал спускаться...

<...> среди кипарисовой рощи. Звуки лились из настежь раскрытых окон; волны озера, усеянного пыльцой цветов, плескались в его стены — и прямо напротив, в весь одетый темной зеленью померанцев и лавров, весь облитый лучезарным паром, весь усеянный статуями, стройными колоннами, портиками храмов, поднимался из лона вод высокий, круглый остров..."

Призрак, возивший путешественника, тоже прекрасен, хотя тоже фантастично-прекрасного в нем нет; изображен он таким образом:

"Да, это была она, моя ночная гостья. Когда я приблизился к ней, месяц засиял снова. Она казалась вся как бы соткана из полупрозрачного, молочного тумана, — сквозь ее лицо мне виднелась ветка, тихо колеблемая ветром, — только волосы да глаза чуть-чуть чернели, да на одном из пальцев сложенных рук блистало бледным золотом узкое кольцо. Я остановился перед нею и хотел заговорить, но голос замер у меня в груди, хотя собственно страха я уже не ощущал. Ее глаза обратились на меня: взгляд их выражал не скорбь и не радость, а какое-то безжизненное внимание. Я ждал, не произнесет ли она слова, но она оставалась неподвижной и безмолвной и все глядела на меня своим мертвенно-пристальным взглядом. Мне опять стало жутко".

Заметим кстати, что призрак — женщина не русская по лицу и имя у ней английское, Эллис; сам же путешественник, видимо, русский, хотя об этом прямо и не сказано. Они летали по Италии, Германии и Франции, были даже и в России, и все, что видели на пути своем, то и описано в "Призраках". Что же они видели? Да так, ничего особенного, и все, что попадало на глаза; изображаемые картины подобраны случайно и без всякого умысла, как уверяет г. Тургенев. Действительно, картины уж до того бессвязны и мало проникнуты чем-нибудь одним и до того разнохарактерны, что вся фантазия производит очень неясное и неопределенное впечатление. Конечно, и неопределенность впечатления хороша и приятна для читателя, но только тогда, когда она выдержана во всем произведении; читатель никак не может понять, что за действие такое производит на него чтение, однако действие это оказывается постоянным, во <...> впечатление оказывается нецельным. Как фантазия она очень бледна, не фантастична; образы ее не поражают ни странностью, ни таинственностью, ни ужасом, ни прелестью, вообще ничем, что составляет специальность фантазии и почему она нравится нам. Вот, например, такая картина в "Призраках": "Ее лицо обернулось и придвинулось к моему лицу... я почувствовал на губах моих какое-то странное ощущение, как бы прикосновение тонкого и мягкого жала... Незлые пиявки так берутся"; и в другом месте: "Эллис подняла руку... но прежде чем туман охватил меня, я успел почувствовать на губах моих прикосновение того мягкого, тупого жала". Трудно сказать, чем именно нехороши эти картинки, а вы чувствуете, что они нехороши; вам хочется, чтобы впечатление было сильнее, чтобы этот поцелуй был или страшен, вон как описывают поцелуи мертвецов-черепов, чтобы мороз пробежал по коже, или уж очень мил, вообще как-нибудь необыкновенен, так как он изображается же в фантазии; а он в картине выходит даже не странен, а так себе, даже хуже обыкновенного, потому что сравнение его с мягким жалом не дает возможности нашей фантазии представить себе, что же это был за поцелуй такой. — Вообще "Призраки" как фантазия своею фантастичностью не могут увлечь и приковать к себе внимания читателя, который на досуге и предается разным соображениям о том, что тут дело не в фантазии, а в том, что за ней скрывается, и она не больше как аллегория. Строки сами по себе не в состоянии занимать читателя, поэтому он и хочет уловить что-нибудь между строками; однако ничего не улавливает, а самые строки между тем так и проскользают, не произведши и того впечатления, которое могли бы произвести по мере сил своих. Прочитает он и подпись автора и "Баден-Баден", стоящий сбоку подписи, и все-таки спрашивает: что же это значит? к чему же это? Эти вопросы и означают, что фантазия как фантазия не произвела действия, иначе они не явились бы. А г. Тургенев, как будто нарочно для ослабления впечатления фантазии, провел в ней несколько штрихов, намекающих на тенденцию. Призрачно <...> в Париже он видел многое, во-первых, наполеонское, во-вторых, нравственное и безнравственное, в-третьих, картины из русских путешественников. Все это не возбуждает никаких подозрений и не вызывает в уме читателя придирчивых вопросов. Но вот фантастические туристы в России и летят по Волге. Здесь они видели кровавые подвиги Разина, их обрызгало кровью; путешественник струсил. Даже в Петербурге они были ночью, видали только внешность Петербурга, здания и разные другие неодушевленные предметы, вообще вещи; из живой же жизни, из области людей и людских деяний они видали следующее: "по улице Литейной шла кучка молодых людей с испитыми лицами и толковала о танцклассах. "Подпоручик Столпаков седьмый", — крикнул вдруг спросонку солдат, стоявший на часах у пирамидки ржавых ядер, и несколько подальше, у раскрытого окна высокого дома, я увидел девицу в измятом шелковом платье без рукавчиков, с жемчужной сеткой на волосах и с папироской во рту. Она благоговейно читала книгу: это был том сочинений одного из новейших Ювеналов". Здесь каждое слово возбуждает вопрос: отчего по Литейной, а не по Невскому? Отчего молодые люди и непременно с испитыми лицами и непременно с танцклассами на устах, а не старые люди с благонамеренными лицами и с речами об идеях и высочайшем благе человечества? отчего девица в измятом платье, да непременно без рукавов, да еще с папироской, и, как нарочно, с новейшим Ювеналом, а не дева, вся и с руками обличенная в покрывало девственной невинности, стоящая на коленях и шепчущая отрывок из "Отцов и детей"? Наконец — и это особенно любопытно — кто этот Ювенал, кто-нибудь из современных романистов, принадлежащих к типу г. Писемского и самого г. Тургенева, или это какой-нибудь враг их, данный в руки измятой девице собственно для его избиения? Вот вопросы, над которыми мучится читатель и которые мешают ему наслаждаться разными художествами, рассыпанными в "Призраках". — "Призраки" уже известны Европе; об них сделал лестный отзыв в "Independence Beige" петербургский корреспондент, заметивший в них "аргументацию верную и твердую". (Кстати, здесь можно исправить неточность, допущенную в прошлой книжке "Современника", в статье о теории Дарвина, где сказано, что "Отцы и дети" не переведены на французский язык; это неправда, роман г. Тургенева уже давно переведен на французский язык.)


Впервые опубликовано: Современник. 1864. № 4.

Максим Алексеевич Антонович (1835-1918) — русский публицист, литературный критик, философ.



На главную

Произведения М.А. Антоновича

Монастыри и храмы Северо-запада