К.К. Арсеньев
Иван Сергеевич Аксаков

На главную

Произведения К.К. Арсеньева


Умирает человек, постоянно бывший борцом и разделявший участь, общую всем борцам, — нападавший и подвергавшийся нападениям, имевший союзников и врагов, ни к чему не относившийся индифферентно и ни с чьей стороны не встречавший такого отношения. Как должно отразиться известие о его смерти в среде его противников? Могут ли, должны ли они забыть все прошедшее и примкнуть к хору друзей покойного, на все лады восхваляющих его заслуги? Нет, это невозможно, да и ненужно; невозможно — потому что безусловные похвалы лицу неотделимы, в подобных случаях, от сочувствия его делу; ненужно — потому что хвалителей и без того оказывается довольно. Следует ли, с другой стороны, молчать на основании старого правила: de mortuis nil nisi bene? [О мертвых ничего, кроме хорошего (лат.)] Это правило принадлежит к числу тех, которые должны быть понимаемы и применяемы cum grano salis [с крупинкой соли (лат.)]. Оно создано, собственно говоря, для одной только частной, домашней жизни. В этой области смерть почти всегда производит смягчающее, обезоруживающее действие, возбуждает примирительное чувство; перед открытой могилой умолкает осуждение и мысль останавливается невольно не на недостатках, а на лучших сторонах покойного. Другое дело — область общественной жизни. Здесь, по выражению Пушкина, для умершего тотчас же "настает потомство", начинается история. Окончание его деятельности дает возможность рассмотреть ее как одно целое, подвести ее итоги, сделать общую ее оценку. Откладывать эту работу до другого времени незачем уже потому, что она совершается сама собою в уме каждого внимательного наблюдателя текущих событий. Молчание печати — т.е. той части печати, которая не может удовольствоваться одним bene [хорошо (лат.)], — не соответствовало бы настроению публики; оно могло бы быть истолковано в смысле пренебрежения, невнимания к покойному, в смысле отношения гораздо более враждебного, чем то, которое скрывалось бы, может быть, под искусственной тишиной. Припомним тяжелое впечатление, произведенное на всех молчанием известной московской газеты после смерти Тургенева, Костомарова, Кавелина... Итак, приведенный нами афоризм необязателен для печати; она должна говорить об умершем, со всей той откровенностью, которая для нее возможна, но и с той сдержанностью, которой требует свежесть недавней потери. Неприличны и неуместны были бы желчные, оскорбительные отзывы о покойном, тем более вторжение в его частную жизнь, которое и раньше позволяла себе разве сплетня; но вполне законной является честная, добросовестная попытка определить, чем хотел быть и чем был умерший, к чему он стремился и чего он достиг как общественный деятель.

Безупречным, с этой точки зрения, кажется нам образ действий тех органов русской печати, которые не принадлежали при жизни И.С. Аксакова к числу единомышленников или союзников "Руси". Глубокое сожаление об утрате, понесенной русским обществом и русской журналистикой, искреннее уважение к личности скончавшегося публициста чувствуются во всех без исключения статьях, написанных под первым впечатлением печальной вести. Если в дальнейших отзывах об И.С. Аксакове начинает раздаваться критическая нота, то она ни разу не звучит слишком резко, ни разу не нарушает спокойного настроения, обусловливаемого близостью гроба. Это настроение было нарушено с другой стороны... Увеличилось ли бы благочиние похорон, если бы самозванные блюстители порядка стали сбивать шляпы с прохожих, не обнаживших головы, если бы плакальщики, идущие за погребальной колесницей, стали громко бранить тех, кто не заливается слезами? После смерти Аксакова повторилось, в меньших лишь размерах, то самое зрелище, свидетелями которого мы были после смерти Скобелева, — зрелище людей, не столько изливающих свою скорбь, сколько наблюдающих за тем, в достаточной ли мере огорчены другие. В довершение всего это наблюдение распределялось не одинаково между различными группами малоогорченных. Когда "Московские ведомости" включили в некролог Аксакова несколько оговорок вроде следующих: "О характере его политической деятельности могут быть разные суждения... Тогда над семейством Аксаковых еще не носился дух исключительного кружка", — никто не упрекал их за это (да они и не заслуживали упрека); против других газет замечания, в сущности столь же невинные, вызвали настоящую травлю. Долго ли нам еще остается ждать, пока уважение к свободе и искренности печатного слова укоренится по меньшей мере в среде самой печати?..

Аксаков вступил в жизнь в то время, когда только что слагалось и обособлялось славянофильское учение. Эта работа происходила на глазах Аксакова, в его семье и между лицами, ей близкими. Неудивительно, что она владела всем существом юноши и предрешила его будущую деятельность; неудивительно и то, что он принял ее результаты, как нечто не подлежащее никакому спору, и не внес ничего нового в доктрину, созданную его братом и Хомяковым. По своей натуре, по свойствам своего таланта он был не новатором, а пропагандистом, не мыслителем, а проповедником; в этом заключались и слабость его, и сила. Его дарование было по преимуществу риторическое, в лучшем смысле этого слова. Ему дана была способность выражаться красиво, говорить языком звучным, искусственно приподнятым, но эффектным; в нем было что-то державинское или карамзинское, он был последним представителем так называемого "высокого слога", обновленного и преобразованного настолько, чтобы не казаться слишком явным архаизмом. Он любил употреблять славянские термины, любил изменять общепринятую расстановку слов; он чаще вещал, нежели говорил, чаще повторял свою мысль, нежели отстаивал ее против возражений или искал новых для нее оснований. Кому случилось слышать хоть один раз его живую речь, тот не мог сомневаться в том, что он был рожден оратором — но оратором ad narrandum, non ad probandum*. Его манера говорить напоминала его передовые статьи: та же торжественность, иногда доходящая почти до тяжеловесности, та же уверенность в себе, невольно действующая на слушателя, та же тщательная и своеобразная отделка фразы. В политическом собрании он не мог бы быть бойцом, неистощимо находчивым, всегда вооруженным с головы до ног, одинаково готовым отразить нападение и, в свою очередь, напасть на врага, — но никто в его партии не сумел бы лучше его изложить основные начала ее символа веры, выразить от имени политических друзей общие им всем чувства, упования и надежды. То, что мы сейчас скажем, похоже на парадокс, — но на самом деле едва ли далеко от истины: как оратор Аксаков меньше всего соединял в себе типические черты русского светского красноречия. Мы говорим пока не о содержании речи, а только о ее форме. Русской натуре больше свойственны простота, сжатость, отсутствие эффектов, чем многоречивость, фразистость и обилие украшений. Относительно русской изящной литературы в этом не может быть никакого сомнения; с тех пор как она стала на ноги и сделалась сама собою, она не имеет — в лице лучших представителей своих — решительно ничего общего с риторикой. Той же дорогой суждено, по-видимому, пойти и русскому ораторскому искусству. Исключения возможны везде и всегда, и на долю такого искреннего, убежденного ритора, каким был бы Аксаков на политической кафедре, могла бы достаться своеобразная ораторская слава; но те качества, которыми он был бы ей обязан, меньше всего могли бы быть названы специфически русскими.

______________________

* Для того, чтобы рассказать, а не для того, чтобы доказать (лат.). Пишущий эти строки слышал "последнее слово", произнесенное Аксаковым перед С.-Петербургской судебной палатой (в январе 1870 г.) как подсудимым по известному в свое время процессу печати (о "кусающемся докторе"), — и до сих пор не может забыть впечатления, произведенного этой краткой речью на всех присутствующих.

______________________

Активное участие в борьбе за славянофильские принципы Аксаков — сначала занятый службой в суде и администрации — стал принимать только в пятидесятых годах, когда процесс образования славянофильства уже закончился и оно замкнулось в самом себе, порвав всякую связь со своими противниками. Время издания "Русской беседы" и "Сельского благоустройства" было временем наибольшего процветания славянофильства. Все вожди и основатели его были еще налицо, окруженные небольшим, но блестящим кружком молодых последователей; для национальной розни еще не было поводов; готовившееся освобождение крестьян давало широкий простор лучшим стремлениям не искаженной пока доктрины. Незаслуженное недоверие, так долго, с небольшими промежутками, тяготевшее над славянофильством, именно в это время несколько ослабело: признаки возобновления его проявились только тогда, когда Аксаков в первый раз попробовал основать свой самостоятельный орган. По справедливому замечанию профессора Бестужева-Рюмина, он положил начало популяризации славянофильства. Он приблизил его к действительной жизни, снял с него философские пелены, заговорил языком общепонятным — и заговорил, притом, так прямо и так откровенно, как до него в русской подцензурной печати не говорил никто. В этом заключается главная разгадка невзгод, испытанных Аксаковым как журналистом и деятелем славянского благотворительного общества. Всем известна судьба "Паруса", "Дня", "Москвы", "Москвича"; всем известны подробности колоссального, беспримерного в своем роде недоразумения, столько раз налагавшего молчание на Аксакова и удалившего его, наконец, на целых двенадцать лет с журнального поприща. Известны и причины высылки Аксакова из Москвы летом 1878 года. Продлись его жизнь еще несколько времени — и мы увидели бы, может быть, повторение давно знакомой истории; за два месяца до его смерти "Русь" получила первое предостережение с упреком в отсутствии "истинного патриотизма"... Что же навлекло на Аксакова административные кары? Не что иное, как его тон — решительный, свободный, чуждый тех оговорок и прикрытий, которые выработались под влиянием векового гнета и которые соединены нашим сатириком под общим именем "рабьего языка". Откровенность, с непривычки, показалась дерзостью, прямота — чуть не преступлением. Особенно впечатлительными оказались высшие круги, когда их непосредственно задевал Аксаков. Посягательство на их непогрешимость они смешивали с посягательством на "основы"; отождествляя себя с властью, они относили к последней наносимые им обиды и прикрывали свое оскорбленное самолюбие соображениями "высшего государственного порядка". Способствовало раздражению и то, что Аксаков нападал на бюрократию, сомневался в ее всеведении и всемогуществе, провозглашал необходимость покончить с "бюрократическим периодом русской истории". Пока статьи Аксакова просматривались цензурой, он мог еще, хотя и с большим трудом, вести свое дело, и "День" умер естественной смертью; но бесцензурная "Москва" должна была погибнуть, потому что некому было насильственно понижать ее тон, а добровольно его понизить редактор не соглашался, несмотря на целый ряд предостережений и временных приостановок. Твердость, ни разу не изменявшая Аксакову во все продолжение долгой и неравной борьбы, составляет его бесспорную, большую заслугу, и он был совершенно прав, когда озирался с гордостью на эту страницу своего прошедшего. Несправедливо было бы, однако, упускать из виду те условия, благодаря которым для Аксакова была возможна самая борьба, благодаря которым она продолжалась несколько лет и не принесла личного вреда самому борцу. Аксакова могли считать неудобным, неприятным, невыносимым, но не могли серьезно считать неблагонамеренным или неблагонадежным. Его публицистическое credo недаром совпадало с официальным девизом, провозглашенным еще в сороковых годах. Конечно, под одними и теми же словами разумелось, с обеих сторон, далеко не одно и то же — но близость взглядов, несомненно, существовала и не терялась из виду даже в минуты наибольшего недоумения. Аксакова устраняли с дороги скорее как нежеланного союзника, чем как опасного противника — а это разница весьма большая. Если бы языком Аксакова вздумало заговорить другое лицо, оно было бы прервано на полуслове, и прервано на всегда; его журнальная деятельность не насчитывала бы и стольких дней, сколько годов продолжалась деятельность Аксакова... Испытания, продолжавшиеся целую четверть века, уравновешиваются, до известной степени, последними пятью годами жизни Аксакова. Ему дано было в это время редкое счастье: ему дана была возможность высказаться вполне, договориться до окончательных заключений. В особенности благоприятным был для него промежуток времени с основания "Руси" (в ноябре 1880 г.) до лета 1882 года. "Диктатура сердца", давшая разрешение на издание "Руси", была эпохой относительной свободы для всей вообще печати; "народная политика" развязывала руки специально "Руси". Не одно и то же, конечно, почувствовать себя на воле в цвете лет — или на склоне жизни. Несправедливость, жертвою которой был Аксаков в шестидесятых и семидесятых годах, была заглажена слишком поздно — но все-таки была заглажена. В этом отношении судьба улыбнулась ему больше, чем многим, очень многим другим деятелям русского печатного слова.

Мы уже сказали — и этого, вероятно, не станут отрицать самые горячие поклонники Аксакова, — что он был преимущественно или исключительно популяризатором идей, не им пущенных в оборот, практическим истолкователем учения, не им созданного. Чтобы оценить его деятельность, необходимо поэтому остановиться не столько на основных предпосылках доктрины, которую он Исповедовал и проповедовал, сколько на выводах, которые он из нее делал. Религиозные взгляды Аксакова были заимствованы или, лучше сказать, усвоены им от Хомякова. Когда разбор этих взглядов сделался у нас возможным, нужно будет, конечно, обратиться к первоисточнику, к оригиналу; у Аксакова можно будет только проследить логическое — а иногда и нелогическое — развитие данных положений. Несомненной заслугой Аксакова является здесь протест против церковного бюрократизма, проповедь терпимости, стремление доказать, что церковь должна рассчитывать на собственную силу, действовать единственно духовным оружием, а не обращением к светской власти. "Русь", как и "День", как и "Москва", стояла за выборное начало в организации прихода, за освобождение церкви от государственной опеки, за примирительный образ действий по отношению к раскольникам. Оборотной стороной медали было молчание по некоторым существенно важным пунктам церковно-государственной политики, а также смешение церковного вопроса с национальным. Мы спрашивали когда-то "Русь", как относится она к запрещению выхода из господствующей церкви, к обязательству, обусловливающему, по нашим законам, заключение смешанного брака, к существованию духовной цензуры, к свободе исследования в области догматического богословия и церковной истории. Ответа мы не дождались — а без него нельзя определить, что значит "Свобода совести", написанная на знамени "Руси". С широким пониманием этой свободы не гармонировали, во всяком случае, попытки установить нераздельность понятий: "русский" и "православный". Чтобы доказать эту нераздельность, Аксаков не отступал перед самыми невозможными тезисами; он утверждал, например, что "германец-католик представляется в наше время какой-то аномалией, каким-то изувеченным нравственным существом". "Изувеченными" провозглашались, таким образом, многие миллионы немцев, пользующихся вожделенным нравственным здоровьем, — провозглашались только для того, чтобы подчеркнуть лишний раз, путем сравнения, тождество русской национальности и православия.

Краеугольный камень политической системы Аксакова, также унаследованный им от брата и других основателей славянофильства, принадлежит в настоящее время — и принадлежал почти постоянно — к числу предметов, на которых написано крупными буквами: noli me tangere! [не прикасайся ко мне (лат.)] Не касаясь поэтому существа славянофильской политической формулы, сделаем только одно замечание о способе ее защиты. Противники ее разделялись и разделяются на две категории: одни не хотят о ней и слышать, признавая ее безусловно фальшивой, опасной и вредной; другие находят ее только недостаточною, но отдают ей предпочтение перед той, на смену которой она должна прийти. С какой из этих двух сторон скорее мог вступить в соглашение Аксаков? Конечно — со второю; у него была с нею общая почва, на которой они могли сойтись хотя бы на время, между тем как от первой его отделяла непроходимая пропасть. На самом деле, однако, Аксаков — по крайней мере в последнем периоде своей деятельности — почти непрерывно шел рука об руку с наиболее непримиримыми противниками его формулы. Разрыв между ними наступал только в те редкие минуты, когда любимый политический тезис славянофильства становился вопросом дня, — и замечательно, что инициатива разрыва принадлежала не Аксакову. Припомним весну и лето 1882 года, т.е. момент, предшествовавший падению "народной политики" и непосредственно следовавший за ним. Аксакова обвиняют в это время в "благонамеренной болтовне", в "наркотизме фразы, приводящем в омерзительные объятия"; он отвечает сдержанно, сберегая все свои громы для противников другого рода, — и через несколько времени между "Русью" и главным органом реакции опять восстанавливается согласие, приходившееся не по нутру даже некоторым друзьям и поклонникам Аксакова. Иногда это согласие заходило столь далеко, что на страницах "Руси", как и на столбцах "Берега" или "Московских ведомостей", "либерализм" отождествлялся с "нигилизмом", и нигилистам отдавалось "преимущество последовательности" перед "либералами".

По другим, менее важным вопросам государственной жизни Аксаков часто шел своей дорогой, оставляя далеко позади себя своих печальных союзников или даже прямо противодействуя их ретроградской похоти. Автор "Утра в уголовной палате", свидетель безобразий, творившихся в наших дореформенных судах, участник движения, внесенного в эту затхлую и гнилую сферу правоведами первых выпусков*, не мог стать в ряды врагов нового судебного устройства. Статьи "Руси", написанные в защиту Судебных уставов, были поистине добрым делом; они внесли разлад в лагерь реакционеров и укрепили учреждение, висящее на волоске, авторитетом слова, беспристрастие которого никто не мог заподозрить. Гораздо менее определенным было положение, занятое "Русью" по вопросу об административной реформе. Важность этого вопроса Аксаков сознавал вполне, может быть, даже несколько преувеличивал; он способствовал постановке его на очередь, одним из первых заговорил об уезде, как о почве, с которой должно начаться преобразование, — и все-таки в пять лет не договорился до последнего слова. Еще недавно, печатая статьи г-на X. о местном управлении, он сделал к ним оговорку, заставлявшую ожидать окончательной profession de foi [точки изложения своих убеждений (фр.)], — но, к несчастию, дни писателя были уже сочтены. Мы едва ли ошибемся, если скажем, что нерешительность Аксакова обусловливалась здесь борьбой между традициями славянофильства и новыми веяниями, проникшими в сферу деятельности "Руси". Славянофильство, по своему принципу, не исключает сословности, но и не выдвигает ее на первый план: не исключает ее потому, что видит в ней завет прошедшего; не выдвигает ее на первый план, потому что это было бы несовместно с преклонением перед народом, как хранителем традиций, утраченных высшим классом общества. В критическую минуту нашей новейшей истории — в конце пятидесятых и начале шестидесятых годов — поражение сословного начала совершилось при деятельном участии славянофилов, связавших свое имя с освобождением крестьян. Правда, в это время был создан институт мировых посредников — но основатели его едва ли считали его чем-то вечным, безусловно совершенным. Двадцать пять лет, да еще таких лет, какие протекли после 19 февраля 1861 г. — grande aevi spatium [большая часть жизни (лат.)] в народной жизни; Самарин, Константин Аксаков, князь Черкасский усомнились бы, может быть, в целесообразности возвращения к поряду, установленному при иной, не существующей более обстановке. Как бы то ни было, учреждение мировых посредников было отчасти делом славянофилов — и Аксаков мог высказаться, в принципе, за его восстановление, не впадая в явное противоречие с преданиями своей школы. Другое дело — подробности восстановления. Здесь нужно было выбирать между притязаниями одного сословия и интересами народного самоуправления, между "властной рукой", давно отрешившейся от "мудрости предков", и народной массой, непоколебимо ей верной. Легким этот выбор для Аксакова быть не мог — и он до самого конца его не сделал. Он склонялся все больше и больше на сторону "властной руки", но не примкнул бесповоротно к ее систематическим приверженцам. Его могло удержать от последнего шага и давнишнее нерасположение его к бюрократии. Ему стоило только освежить воспоминания молодости, чтобы убедиться в возможности существования сословной бюрократии; ведь капитан-исправники прежних времен служили не по назначению правительства, а по выборам дворянства... Для истории славянофильства второй формации во всяком случае останется характерным тот факт, что по воскресшему из мертвых сословному вопросу "Русь" стояла, по крайней мере одной ногой, в лагере регресса. Не менее знаменательно и отношение ее к некоторым реформам, имевшим целью облегчение народной массы. Отрицая малоземелье, она высказывалась сначала против учреждения крестьянского поземельного банка и перешла на его сторону лишь в последствии времени, с оговорками, не вполне соответствовавшими призванию банка. Преобразованием податной системы, в смысле более уравнительного распределения податного бремени, она занималась мало и служила иногда отголоском жалоб, направленных против новых, справедливых налогов — например, против раскладочного сбора**. По вопросу о формах владения "Русь" сохраняла верность лучшим заветам славянофильства. Она стояла неизменно за поземельную общину, за неотчуждаемость крестьянских наделов, за отмену ст. 165 Положения о выкупе, никогда не допуская в этом отношении никаких уступок и колебаний.

______________________

* Аксаков был правоведом третьего выпуска (1842) и служил несколько лет товарищем председателя Калужской уголовной палаты.
** Спешим заметить, что статьи о крестьянском банке и по финансовым вопросам принадлежали не самому Аксакову.

______________________

Невысказанным осталось последнее слово "Руси" о народном образовании. Что Аксаков ставил выше всего старый тип начального обучения и радостно приветствовал правила о церковноприходских школах — это вполне понятно, и обвинять его за это мы, конечно, не станем; но допускал ли он существование светской, земской школы наряду и на равных правах с церковью? Определенного ответа на этот вопрос мы у него не находим — но иногда, по-видимому, он был близок к отрицательному его решению. Мы встречали в "Руси" глумление над такими двигателями начального обучения, как покойный барон Н.А. Корф, встречали косвенные указания на возможное и желательное приведение народной школы к одному знаменателю; не предъявлялось в "Руси" только требования немедленных и крутых мероприятий по этому предмету. В области среднего образования Аксаков стоял за классицизм, но без крайностей, свойственных фанатикам этой системы; незадолго до смерти он напечатал в своей газете, с сочувственным отзывом, статью молодого педагога, направленную именно против этих крайностей. К унивеситетскому вопросу он относился довольно индифферентно и не всегда одинаково; иногда он примыкал к тенденциям "Московских ведомостей" — громя, например, стремление молодежи к даровому высшему образованию, — иногда, наоборот, далеко расходился с ними, полемизируя, например, против правил о поверочных и государственных испытаниях, изданных в дополнение к новому университетскому уставу.

Взгляды Аксакова по национальному вопросу — как во внутренней, так и во внешней политике, — слишком известны, чтобы нужно было говорить о них подробно; они стоят у него во главе угла, занимают господствующее место в его системе. И здесь Аксаков часто соприкасался с нашими реакционерами, никогда не присоединяясь к ним всецело. Он был вполне прав, когда защищал эстов и латышей от самовластия и произвола остзейских баронов, когда отстаивал, в смутное время, западнорусское и польское крестьянство против эксплуатации панов и шляхты. После Ю.Ф. Самарина никто, может быть, не способствовал столь много правильному освещению остзейских порядков, никто не поддерживал с большей энергией внимание русского общества к "униженным и оскорбленным" балтийской "окраины России". По отношению к другой западной окраине деятельность его была менее полезна уже потому, что все необходимые преобразования совершились там еще в шестидесятых годах, и дело "обрусения" нуждалось, затем, скорее в сдерживании, чем в поощрении. Спешим прибавить, что расстояние между Аксаковым и правым флангом наших "националов" всегда оставалось довольно значительным; по справедливому замечанию О.Ф. Миллера, антипольская полемика "Руси" и даже "Дня" всегда существенно отличалась от такой же полемики "Московских ведомостей". Печальной ошибкой Аксакова — ошибкой даже с точки зрения его партии — было враждебное отношение его к украинофильству. Другой ошибкой было смешение вопросов национального и вероисповедального — смешение, всего ярче выразившееся в известном письме Аксакова к Ригеру... Роль Аксакова в 1876 — 1878 гг. всегда будет предметом разнообразной оценки, смотря по различию взглядов на самые события этой эпохи. Безусловно слабой стороной деятельности "Руси" кажется нам агитация против Берлинского трактата, начатая в 1881 г. и не прекращавшаяся до самого последнего времени. Главный недостаток этой агитации — двойственность положения, занятого Аксаковым. Он уверял (и, без сомнения, совершенно искренно), что не желает войны, — и вместе с тем страстно проводил такие мнения, из которых логически следовала ее необходимость. Если Берлинский трактат — "один из самых главных виновников той деморализации, того приниженного состояния общественного духа, которые обратили русского богатыря в слабосильного больного и приготовили почву для крамолы, для убийств и подкопов" (подлинные выражения Аксакова), то простое чувство самосохранения требовало немедленной и непримиримой борьбы против корня зла, с какими трудностями и каким риском она бы ни была сопряжена; другими словами, требовался немедленный разрыв с Австрией, а может быть, и с Германией. Аксаков уклонялся от этого заключения, утверждал, что оно вовсе не вытекает из его слов, — и продолжал твердить свое ceterum censeo [впрочем, я думаю (лат.)], либо излишнее, либо опасное.

Наше мнение об Аксакове может показаться тенденциозным, продиктованным чувствами и взглядами известной "партии"; но Аксаков был политическим деятелем — а политический деятель не может быть одинаково ценим противниками и друзьями. Единогласие мыслимо только по отношению к личным качествам покойного — к его искренности, твердости, политической честности, — и этим единогласием отличаются все отзывы об Аксакове. Другое дело — его цели, стремления и идеалы, его влияние и результаты, им достигнутые: разномыслие является здесь неизбежным и неустранимым, и различию убеждений естественно соответствует различие заключительных выводов. Сильных сторон деятельности Аксакова мы не скрывали; мы только не могли забыть из-за них о всем остальном, не могли раздуть их до колоссальных, баснословных размеров, как это делают необузданные поклонники умершего писателя. Нельзя же, в самом деле, оставаясь в здравом уме и твердой памяти, согласиться со следующими невероятными словами, произнесенными в день погребения Аксакова: "Он готовился грудью стать на защиту дорогой родины. И знала вся русская земля, что эта грудь стоит армии и полководцев. Знали это и трепетали враги". Нечто подобное было сказано над гробом Скобелева — но там похвальба имела хоть какой-нибудь смысл, потому что речь шла о полководце, а полководец действительно иногда стоит армии. В применении к Аксакову она является бессмысленным и смешным плагиатом.

Еще одно, последнее замечание. Существует мнение, по которому народничество представляется видоизменением славянофильства, — а так как народничество проникает даже в сферы, прежде заботившиеся только об "обществе" и забывавшие о народе, то победителем, в конце концов, следует признать славянофильство. Вторую часть этого тезиса мы оставляем в стороне, потому что разбор ее увлек бы нас слишком далеко; для нас достаточно напомнить, что народничество не имеет никакой преемственной связи с славянофильством. Сходство между ними — чисто внешнее. В основании славянофильства лежит "национализм", которого народничество совершенно чуждо. Народничество сводится к служению массе, интересы которой далеко не всегда совпадают с односторонне понятыми интересами нации.


Опубликовано: Вестник Европы. 1886. март.

Константин Константинович Арсеньев (1837-1919) — публицист, литературовед и общественный деятель, почетный академик Петербургской академии наук (1900).



На главную

Произведения К.К. Арсеньева

Монастыри и храмы Северо-запада