К.К. Арсеньев
Русская общественная жизнь в сатире Салтыкова

На главную

Произведения К.К. Арсеньева


СОДЕРЖАНИЕ



 

В начале нынешнего года исполнилось сорок лет со времени появления в свет повести "Запутанное дело", надолго остановившей авторскую деятельность М.Е. Салтыкова, но тесно связанной со всеми позднейшими его трудами. Сначала редкий гость в журналистике и литературе, Салтыков вот уже двадцать лет принадлежит им всецело, стоит на первом плане в борьбе литературных партий, откликается на все вопросы современной жизни. Каждый новый том его сочинений соответствует новой странице в истории нашего общества. Нет писателя, у которого в более живых и ярких чертах отразилась бы пережитая нами эпоха с главными ее типами, доступными исследованию; нет писателя, у которого можно было бы найти больше указаний на причины, задерживающие движение русской мысли и развитие русского народа. Изучить с этой точки зрения длинный ряд произведений, охватывающих целую треть века, — задача крайне привлекательная, но, вместе с тем, крайне трудная. Критика до сих пор почти не касалась Салтыкова; в порицаниях и похвалах ему не было недостатка, но, за немногими исключениями, все это было богаче восклицательными знаками, чем мотивами, и сосредоточивалось притом на какой-нибудь отдельной сатире или отдельном сборнике сатир. Для всестороннего анализа сочинений Салтыкова — анализа, свободного от умолчаний, безусловно откровенного как по отношению к автору, так и по отношению к затронутым им темам, — не настало, да и нескоро еще настанет время; кое-что, однако, можно сделать в этом направлении и теперь, хотя бы только для того, чтобы дать отпор попыткам унизить, умалить значение щедринской сатиры. Достигнуть этой цели можно, до известной степени, простым сопоставлением разрозненного, простым напоминанием о полузабытом. Лучшим пробным камнем для сатиры служит время. Если по прошествии немногих лет ее блеск оказывается потускневшим, ее острие — притупившимся, это значит, что она скользила по поверхности предмета, задевала скоропреходящую, второстепенную черту, а не глубоко коренящийся порок общественного строя; и наоборот, ее устойчивость, ее живучесть свидетельствуют о метком выборе наковальни для сатирического молота. Мы надеемся показать, что именно таким в большинстве случаев был выбор Салтыкова.

I
ДОРЕФОРМЕННАЯ РОССИЯ И ЭПОХА ПЕРВЫХ ПРЕОБРАЗОВАНИЙ

Первые дебюты Салтыкова совпадают с одним из тех, слишком редких и слишком коротких, моментов, которые служат кульминационными точками в истории нашей литературы, а следовательно, и нашего общества. Это был 1847 год, когда влияние Белинского достигло своего апогея, когда кругом него группировалась целая плеяда свежих, много обещавших — и большею частью много сдержавших — дарований, когда Гоголь еще не напечатал "Переписки с друзьями", когда создавалась натуральная школа, появлялись первые стихотворения Некрасова, первые рассказы Тургенева, первые повести Достоевского и Григоровича, когда выходили в свет такие романы, как "Кто виноват" и "Обыкновенная история". Ненастью, уже близкому, предшествовало затишье; печать пользовалась сравнительным простором, пользовалась им широко, точно торопясь ловить скупо отсчитанные минуты. Еще сильнее действовало на умы все совершавшееся и готовившееся в то время за границей, особенно во Франции. "Из Франции, — говорит Салтыков ("За рубежом"), — разумеется, не из Франции Луи Филиппа и Гизо, а из Франции Сен-Симона, Кабе, Фурье, Луи-Блана и в особенности Жорж Занда — лилась на нас вера в человечество; оттуда воссияла нам уверенность, что золотой век находится не позади, а впереди нас. В России мы существовали лишь фактически или, как в то время говорилось, имели образ жизни; но духовно мы жили во Франции. И Гизо, и Дюшатель, и Тьер — все это были как бы личные враги (право, даже более опасные, чем Л.В. Дубельт), успех которых огорчал, неуспех — радовал. Агитация в пользу избирательной реформы, высокомерные речи Гизо, февральские банкеты — все это и теперь так живо встает в моей памяти, как будто происходило вчера". Такова была атмосфера, которую полной грудью вдыхал в себя молодой начинающий писатель*. Недолго, однако, продолжалось в нем раздвоение между фактической и духовной жизнью. Французские "веяния", во власть которых он отдался, отличались от немецких — только что потерявших господство над русской интеллигенцией — именно тем, что они не позволяли мысли кочевать без конца вне времени и пространства. Чем больше света и шири было в создаваемых ими идеалах, тем неизбежнее и скорее должна была .броситься в глаза русская действительность, темная, сдавленная, безотрадная. В "Запутанном деле" мы видим автора опустившимся если не на самое дно этой действительности, то в один из наиболее мрачных уголков ее.

______________________

* В марте 1848 г., когда была напечатана в "Отечественных записках" повесть г-на Салтыкова "Запутанное дело", автору было только двадцать два года. Повесть эта вошла теперь в состав сборника, озаглавленного "Невинные рассказы".

______________________

Главное лицо повести — один из тех "забитых людей", из тех "униженных и оскорбленных", которых начинала выдвигать на первый план тогдашняя беллетристика. Иван Самойлович Мичулин — прямой потомок Акакия Акакиевича и близкий родственник Макара Алексеевича Девушкина. Протест беззащитного героя "Шинели" не идет дальше слов: "Оставьте меня, зачем вы меня обижаете", — вызываемых острым чувством личной боли; в герое "Бедных людей", несмотря на всю его скромность, мысль работает уже сильнее, приводится в действие зрелищем чужого горя, возвышается до обобщений, до параллелей. Сквозь слезы чувствуется здесь уже негодование, негодование не только на отдельных людей, эксплуатирующих слабость и беспомощность, но и на условия, благоприятствующие эксплуатации. При виде пышных экипажей, с разодетыми дамами, с лакеями "в эполетах и при шпаге", Макар Алексеевич вспоминает о Вареньке, зябнущей где-то в бедном углу, изнуряющей себя работой; он ропщет на судьбу, пристрастную к немногим, несправедливую к массе. "Отчего это так все случается, — говорит он, — что вот хороший-то человек в запустеньи находится, а к другому кому счастие само напрашивается? И ведь бывает же так, что счастье-то часто Иванушке-дурачку достается. Ты, дескать, Иванушка-дурачок, ройся в мешках дедовских, пей, ешь, веселись, а ты, такой-сякой, только облизывайся; ты, дескать, на то и годишься!" Такие же мысли насвистывал и Ивану Самойлычу холодный осенний ветер — мысли "черные и неблагонамеренные, вращавшиеся около того пункта, что есть, дескать, в мире, и даже в самом Петербурге, люди сытые, которые едут теперь в каретах, которые сидят себе покойно в театрах или просто дома один на один с нежною подругою". "Россия, — думал дальше господин Мичулин, — государство обширное, обильное и богатое; да человек-то глуп, мрет себе с голоду в обильном государстве". Отец Ивана Самойлыча снабдил его на прощанье напутственным заветом: "Не прекословь, не спорь, смиряйся — и будешь ты вознесен премного, ибо ласковое теля две матки сосет". Этот завет — как раз по плечу молодому человеку, робкому, слабому, заранее согнутому в три погибели; и тем не менее ему по временам приходит в голову мысль, что "он обманывал себя насчет покорности, уклонения и других полезных добродетелей, что отцовский кодекс житейской мудрости требует безотлагательного и радикального исправления, что в некоторых случаях скорее нужен наскок и напор, нежели безмолвное склонение головы". "Жизнь — лотерея, — подсказывает ему привычное миросозерцание, — смиряйся и терпи!" "Оно так, — отвечает какой-то недоброжелательный голос, — но почему ж она лотерея, почему же бы не быть ей просто жизнью?" Горькая, жалкая участь бедняка, которому ничего не удается, перед которым одна за другой захлопываются все двери, принимает в его собственных глазах размеры какого-то общего дела, какого-то общего вопроса и разрастается наконец, под влиянием горячечного бреда, в громадную галлюцинацию. Ивану Самойлычу чудится бесчисленное множество колонн, принимающих кверху все более и более наклонное положение и составляющих, таким образом, совершенно правильную пирамиду. Каждая колонна — масса живых людей, насаженных один на другого; в самом низу необыкновенно объемистого столба Иван Самойлыч узнает самого себя, "в таком бедственном и странном положении, что глазам не хотелось верить. Его голова была так изуродована тяготевшею над нею тяжестью, что лишилась даже признаков своего человеческого характера, а часть, называемая черепом, обратилась даже в совершенное ничтожество и была окончательно выписана из наличности. Во всей фигуре этого странного, мифического Мичулина выражался такой умственный пауперизм, такое нравственное ничтожество, что настоящему Мичулину сделалось и тесно, и тяжко, и он с силою устремился, чтобы вырвать своего страждущего двойника из-под гнетущей его тяжести. Но какая-то страшная сила приковывала его к одному месту, и он, со слезами на глазах и гложущею тоскою в сердце, обратил взор свой выше. И чем выше забирался этот взор, тем оконченнее казались Ивану Самойлычу люди"...

По внутренней силе, по образности языка приведенная нами страница может быть поставлена наряду с лучшими произведениями тогдашнего времени. Смутные намеки принимают здесь осязательную форму; накипевшее чувство льется через край, едва прикрытое прозрачной аллегорией. Если бы все остальное в "Запутанном деле" стояло на той же высоте, первая повесть Салтыкова представляла бы до сих пор не один только исторический интерес. Теперь мы видим в ней лишь "пробу пера", одинаково характерную для автора и для эпохи. Галлюцинация Ивана Самойлыча связана с действием белыми нитками; беды, постигающие героя, так же мелки, как и его натура — ни то, ни другое не подготовляет, не объясняет широкого размаха мысли, создающего фантастическую пирамиду. Господину Мичулину не удается получить места, не удается сблизиться с Наденькой; ни в чем не виноватый, он попадает в часть, но скоро выпускается оттуда на все четыре стороны. Сзади него, в виде всегда открытого убежища, рисуется родительский дом, неказистый, но по крайней мере теплый и спокойный. В его прошедшем и настоящем, в его будущем слишком мало того глубокого, хотя и будничного, заурядного трагизма, которым запечатлена судьба Макара Алексеевича, Вареньки, старика Покровского, который и до сих пор придает неотразимую силу "Бедным людям". В обрисовке других действующих лиц "Запутанного дела" — Ивана Макарыча, Шарлотты Готлибовны, Беобахтера, Алексиса — заметны только первые проблески щедринского юмора, еще не нашедшего своей дороги, не выработавшего своей оригинальной формы. Будущий сатирик сказался только в уменье подметить комическое выражение тенденций, по существу своему симпатичных автору. Беобахтер — последователь и пропагандист тех самых французских доктрин, под властью которых находился тогда Салтыков; но он усвоил себе, и то не вполне, только внешнюю их сторону, сузил богатое содержание их в одну формулу, выражаемую простым жестом, — и играет в повести сообразно с этим роль безусловно смешную. Он дает Мичулину "крохотную книжонку, из тех, которые в Париже, как грибы в дождливое лето, нарождаются тысячами", и торжественно говорит ему: "Прочтите и увидите... тут все!., понимаете?" "Маленький и приземистый Беобахтер быстрыми, но мелкими шагами ходил по комнате, бормотал себе под нос какие-то заклинания и при этом беспрестанно делал рукою самое крошечное движение сверху вниз, твердо намереваясь изобразить им падение какой-то фантастической и чудовищно колоссальной карательной машины". Ничуть не серьезнее Беобахтера и Алексис, несмотря на то, что он читает Бруно-Бауера и Фейербаха.

Пирамида, приснившаяся Ивану Самойлычу, не обрушилась бы, может быть, на Салтыкова, если бы он показал ее читателям несколькими месяцами раньше; появясь на свет в марте 1848 года, она обратила на автора нежелательное для него внимание "бодрствующего начальства". "Вслед за возникновением движения во Франции, — читаем мы в цитированной уже нами главе «За рубежом», — произошло соответствующее движение и у нас; учрежден был негласный комитет для рассмотрения злокозненности русской литературы. В марте я написал повесть, а в мае уже был зачислен в штат Вятского губернского правления. Все это, конечно, сделалось не так быстро, как во Франции, но зато основательно и прочно, потому что я вновь возвратился в Петербург лишь через семь с половиной лет, когда не только Французская республика сделалась достоянием истории, но и у нас мундирные фраки были заменены мундирными полукафтанами". Не светел был тот мир, в котором созрела основная мысль "Запутанного дела"; но до него все-таки доходили отдаленные западные лучи, заставляя забывать отсутствие собственного солнца. В провинциальной тьме, окружившей изгнанника, ему осталось только воспоминание о свете. Этого было достаточно, чтобы не сжиться с тьмой, но слишком мало, чтобы игнорировать ее. Глаз поневоле стал присматриваться ко всему ближайшему, подобно тому как мы приучаемся различать среди ночного мрака окружающие нас предметы. В Петербурге можно было — до поры, до времени — забывать о Дубельте из-за Гизо и ждать отставки Бароша с большим нетерпением, чем падения Клейнмихеля; в вятской глуши нельзя было не заметить даже станового пристава, потому что слишком ясно было его влияние на личное счастье, на личную безопасность обывателей. Крутогорский чиновничий мир слишком назойливо бил в глаза своему новому члену — крутогорцу malgre lui [вопреки его воле (фр.)], — чтобы он мог сохранить свободу выбора художественных задач и спокойствие отвлеченной мысли. Врожденный сатирический талант проснулся при виде громадного материала, затронутого, но далеко не исчерпанного великим сатириком предыдущей эпохи. Под давлением обстоятельств, "не зависевших от воли" Салтыкова, он не только был поставлен лицом к лицу с этим материалом — он должен был касаться его своими руками, распутывать его узлы, проникать в его изгибы. Русская общественная жизнь, в своем официальном и неофициальном — и там, и здесь одинаково неприкрашенном — виде, насильственно вторглась в умственный мир писателя и заняла в нем навсегда господствующее место.

________________

Непосредственным результатом "крутогорской" деятельности Салтыкова явились "Губернские очерки", обнародование которых совпало с переменой "мундирных фраков" на "мундирные полукафтаны". Для русского человека наступил тогда, в самом деле, момент переодевания, отчасти par ordre [в порядке (фр.)], отчасти по собственному побуждению. Из-под старого костюма, сброшенного наполовину, стало виднеться многое, бывшее до тех пор незаметным для глаза или недоступным для обсуждения. "Губернские очерки" нарисовали знакомую и вместе с тем новую картину — знакомую по частностям, с которыми, больше или меньше, сталкивался каждый, новую по освещению, по группировке, по отделке фигур и общего фона. Губернская администрация, изображенная в "Ревизоре" и "Мертвых душах", была чем-то невинным, розовым в сравнении с той, которая предстала перед нами в хронике Крутогорска. Кто пережил сознательно 1856 год, тот, без сомнения, не забыл и никогда не забудет впечатления, произведенного первыми сериями "Губернских очерков". Это было слово, сказанное вовремя и кстати, слово, которого все ожидали, которое давало ответ — неполный, но поразительно яркий — на целый ряд наболевших вопросов. Зло, обнаруженное только что окончившейся войной, являлось здесь если не в своем источнике, то в одной из самых главных, самых постоянных своих форм: продажность, испорченность, бездарность, из-за которых голодали, мерзли, гибли наши войска на пути в Крым и за севастопольскими стенами, выступали на сцену как нормальная принадлежность русского административного строя. Обличительное слово раздалось с искренностью, давно небывалой, било выше и шире, чем прежде. Способствовало успеху "Губернских очерков" и то обстоятельство, что они печатались в журнале, быстро занявшем — и столь же быстро потерявшем — первое место в тогдашней периодической литературе. 1856 год — год основания "Русского вестника" — был вместе с тем и годом наибольшего и наиболее заслуженного его успеха. Идеал московского журнала, ясно намеченный с первого раза, был в это время идеалом почти всего западнического лагеря; другой орган, скоро привлекший к себе часть передового отряда, оживился и окреп только в следующем году. Указывая вперед, в лучшее будущее, "Русский вестник" должен был раскрыть прежде всего безнадежную несостоятельность прошедшего, еще не потерявшего своей силы над настоящим, — и эту именно задачу исполнил "надворный советник Щедрин", сразу ставший в первые ряды воинствующей беллетристики.

Дорога, проложенная "Губернскими очерками", немедленно покрылась целой массой подражателей; обличительная литература несколько лет сряду наводняла собою и газеты, и толстые журналы, пока ее, наконец, не уложили в гроб равнодушие и утомление публики. Гробовую крышку заколотил над нею, как мы увидим, тот самый писатель, от которого она вела свое существование. Из всех бесчисленных произведений этой литературы едва ли что-нибудь уцелело и уцелеет; забыты, и справедливо, даже такие крупные сравнительно вещи, как "Старые годы" Печерского, забыты самые имена Селиванова, Елагина и др. Само собою разумеется, что и в "Губернских очерках" многое устарело, многое интересно только из-за последующей деятельности автора; рассматриваемые как целое, они сохраняют, однако, большую жизненную силу. Дело в том, что в области обличительной литературы они стоят, так сказать, только одной ногой. Внешняя сторона мира кляуз, взяток, злоупотреблений преобладает только в некоторых из них (например, в обоих "Рассказах подъячего", в "Неприятном посещении", в "Обманутом подпоручике"); смесью анекдота с былью автор ограничивается весьма редко. На первый план выступает психология чиновничьего быта, выступают такие характерные фигуры, как "озорник", как "надорванный", как Порфирий Петрович. "Человек, казенных денег не расточающий, свои берегущий, чужих не желающий" — это родной брат Чичикова, только усевшийся на "злачном, прохладном" месте, променявший кочующую жизнь на семейный очаг, рискованные аферы — на систематическое пользование "безгрешными доходами". "Надорванный" и "озорник" — это экземпляры сравнительно новые, это — переходные ступени к "ташкентцам" и "помпадурам" семидесятых годов. Провинциальный взгляд Салтыкова сумел уловить процесс зарождения типов, изобразить которые во всей полноте и во всем блеске суждено было ему же, в другом периоде его жизни. "Je suis un homme comme il faut" [Я приличный человек (фр.)] — так определяет себя сам "озорник": "Я хочу иметь и хорошую сигару, и стакан доброго шатодикема; я должен быть прилично одетым, мне необходимо, чтобы у меня в доме было все комфортабельно — le gouvernement me doit tout cela... [правительство все это мне обязано (фр.)] Говорят, будто необходимо изучить нужды и особенности края, чтобы уметь им управлять с пользой. Mon cher, je vous dirai franchement, que tout ca c’est des utopies [Мой дорогой, я скажу Вам откровенно, что это все утопия (фр.)]. Какие могут быть тут нужды? Ну, я спрашиваю вас? Знает ли он, для чего ему дана жизнь? Может ли он понять, se faire une idee [заставить себя подумать (фр.)] о том, что такое назначение человека?" Не слышится ли в этих словах прототип Петиньки, Фединьки и других, прошедших курс науки, по позднейшему выражению сатирика, в ресторанах Бореля и Донона? У "озорника" есть и свои высшие взгляды, своя теория "истинного просвещения", торжество которого должно предшествовать распространению грамотности; эта теория не лучше и не хуже тех прожектов "административной децентрализации", о которых беседуют, лет пятнадцать спустя, Петя Боков и Митинька Козелков*.

______________________

* См. "Она еще едва умеет лепетать" в "Помпадурах и помпадуршах".

______________________

В Филоверитове — "надорванном" — еще говорит совесть, еще не угасло чувство; он отличается этим от истых ташкентцев, но и то скорее качественно, потому что и у ташкентца иногда "болезненно бьется и сжимается сердце". Начальник Филоверитова "искал для своих домашних потребностей такую собаку, которая сочла бы за удовольствие закусать до смерти других вредоносных собак". "Чувствуешь ли ты в себе, — спросил он Филоверитова, — столько силы, чтобы быть всегда озлобленным, всегда готовым бодро и злокачественно следовать указанию перста моего?" Вопрошаемый сошел в самого себя и убедился, что в состоянии оправдать возлагаемые на него надежды. "Я дошел до убеждения, — говорил Филоверитов, — что человек официальный, в своей маленькой сфере, не имеет права обладать ни одним из пяти чувств, составляющих неотъемлемую принадлежность всякого обыкновенного человека. Что я такое и что значу в этой громаде администрации? Я не больше как ничтожный атом, который ни на пядь не может выйти из очарованного круга, начертанного для него невидимою рукою". Девиз Филоверитова — служебный долг, в педантически формальном смысле этого слова. Как ни далеко отсюда до ташкентского девиза: жрать, но неукоснительность исполнения, свойственная "надорванному" наравне с "цивилизаторами", соединяет их преемственной связью, узел которой — в понятии о "вредоносных собаках" и о необходимости их загрызения. Пускай только раздвинется круг субъектов и объектов травли — и к редким фанатикам долга непременно присоединятся целые стаи фанатиков практического эпикуреизма. В "Губернских очерках" эта последняя разновидность представлена множеством экземпляров (Иваны Петровичи, Фейеры, Живновские, Живоглоты), но они еще не призваны на службу в разные внутренние Ташкенты — и упражняют свои способности и аппетиты на скромной арене заурядных дознаний, следствий и всяких административных мероприятий.

Связь между сочинениями Салтыкова так велика, что иллюстрацию к мысли, высказанной в одной сатире, часто можно найти в другой, гораздо более ранней или более поздней. Помещик Перегоренский, выведенный на сцену в "Губернских очерках", — живой представитель той корпорации ябедников, о которой, как о чем-то давно прошедшем, говорит бесшабашный советник Удав ("За рубежом"), "В древние времена ябедник был сосудом, в котором общественная скорбь находила единственное и всегда готовое убежище. За двугривенный человек рисковал, что его и в бараний рог согнут, и туда зашвырнут, куда ворон костей не заносил! И сколько было нужно презрения к житейским благам в сердце накопить, чтобы, несмотря ни на какие перспективы, в столь опасном ремесле упражнение иметь! А сколько их погибло... всячески погибло-с! И под бременем презрения от своих, и под начальственным давлением! Полки можно было бы из этих ревнителей поруганной общественной совести сформировать! Сегодня десять ябедников загублено — а завтра, на их месте, новых двадцать явилось!" Чиновничье полновластие, ограниченное ябедничеством, — ведь это конституция своего рода, или если не конституция, то по крайней мере "мерцание надежд!" Все сказанное Удавом мы можем поверить в лицах, если раскроем в "Губернских очерках" рассказ о приезде ревизора в уездный город ("Неприятное посещение") или картины острожной жизни. Перед Алексеем Дмитричем трепещет городничий, трепещет исправник (сам Живоглот!) — но не трепещет господин Перегоренский. "Защиты! о защите взываю я к вашему высокородию! Защиты невинным, защиты угнетенным!

Не донос... нет, роль доносчика далека от меня! Не с доносом дерзнул я предстать пред лицо вашего высокородия! Слова мои будут простым извещением, которое, по смыслу закона, обязательно для всякого верноподданного". Так выражается Перегоренский в начале своей беседы с ревизором; но в конце последней обращается уже в "раба лукавого и ленивого", в "коварного царедворца", приемлющего "дань плотоядности", и на горизонте является грозный призрак жалобы господину министру. Даже тюрьма бессильна смирить Перегоренского; не он боится смотрителя, а смотритель боится его; боятся его и другие, поставленные гораздо выше смотрителя. Он называет себя поклонником правды и ненавистником лжи — и как ни дики эти слова в устах человека, создавшего себе профессию из доносов, они не вовсе лишены основания. Перегоренские говорили среди всеобщего молчания — вот в чем заключалась их сила; но хорошо то положение вещей, при котором слово было монополией Перегоренских.

Мы сказали уже, что "Губернские очерки" — это психология дореформенного чиновника. Перед нами проходят не какие-нибудь нравственные уроды, неизвестно чему обязанные своим происхождением; мы видим большею частью обыкновенных людей, не совсем хороших, но и не совсем дурных — видим их такими, какими сделали их обстоятельства, условия жизни. И Порфирий Петрович, и Демьян Иванович — добрые мужья и отцы семейств; господин Желваков дает у себя приют чуть не десяти родственницам-сироткам; сам Фейер любит свою Каролинхен и плачет вместе с нею, напевая немецкие романсы. Генезис взяточничества и всего связанного с ним изображен особенно удачно в двух этюдах: "Первый шаг" и "Скука": в первом — для мелкой чиновничьей рыбки, во втором — для крупных административных щук. Нищета, приниженность, пьянство — вот, в немногих словах, история падения столоначальника или секретаря вроде героя "Первого шага"; мертвящее однообразие губернской или уездной жизни, отсутствие умственных интересов, жажда комфорта, лень, товарищеское болото, та же принадлежность, только в слегка облагороженной форме, — вот несколько более сложный маршрут, проходимый в высших сферах провинциального общества. "О, провинция! ты растлеваешь людей, охлаждаешь порывы сердца, уничтожаешь все, даже самую способность желать! Ибо можно ли называть желаниями те мелкие вожделения, исключительно направленные к материальной стороне жизни, которые имеют то неоцененное достоинство, что устраняют всякий повод для тревог души и сердца? Какая возможность мыслить, когда кругом нет ничего вызывающего на мысль!.. Жалко положение молодого человека, заброшенного в провинцию! Незаметно, мало-помалу, погружается он в тину мелочей, и, увлекаясь легкостью этой жизни, которая не имеет ни вчерашнего, ни завтрашнего дня, сам бессознательно делается молчаливым поборником ее". "Вокруг меня мгла и туман, — так оканчивается монолог, озаглавленный "Скука", — Порфирии Петровичи жадно простирают ко мне голодные руки и не дают мне дохнуть. Я сам начинаю походить на Поприщина, тоска сосет мое бедное сердце, страшный кошмар давит мне грудь... Где я, где я, Господи!" Это еще не последний фазис "крутогорской" болезни; для такого больного еще возможно спасение. Безнадежным положение становилось тогда, когда пациент переставал считать мглу — мглою, туман — туманом, и не только мог дышать в объятиях Порфириев Петровичей, но в них-то именно и чувствовал себя легко и свободно. Рано или поздно этот момент наступал для громадного большинства чиновных крутогорцев.

________________

Тяжелая, душная атмосфера, неподвижно, чуть не целые века стоявшая над Крутогорском, не могла освежиться сразу, как бы силен ни был внезапно подувший ветер. Была, правда, короткая минута, когда невозможное казалось возможным, когда надеждам на радикальное обновление поддавался даже упрямый пессимизм. "Губернские очерки" заканчиваются погребением "прошлых времен"; знаменательно, однако, что похоронную процессию автор видит во сне и что в голосе Буеракина, объясняющего ее смысл, слышится "та же болезненная ирония, которая и прежде так неприятно действовала на нервы". Скептицизм Буеракина скоро нашел себе полное оправдание; "прошлые времена" предъявили громкий протест против попытки уложить их в могилу. Завязалась борьба за существование, всегда идущая параллельно с приспособлением к новым условиям. Ее прологом служили альтернативы страха и надежды, продолжавшиеся до тех пор, пока еще можно было сомневаться в наступлении новых условий; затем следуют уступки, компромиссы — потом часть уступок берется назад, и, наконец, установляется, впредь до нового переполоха, modus vivendi [образ жизни (лат.)], гораздо более похожий на старину, чем можно было бы ожидать, судя по важности преобразований. Все эти акты административной трагикомедии проходят перед нашими глазами, когда мы читаем Салтыкова. Преобладание надежды над страхом мы видим в "Нашем дружеском хламе" ("Невинные рассказы"), преобладание страха над надеждой — в "Нашем губернском дне" ("Сатиры в прозе"). Генерал Голубчиков только что получил самые благоприятные сведения насчет "этого" (т.е. крестьянского) дела — сведения в самом благонадежном роде: опасений никаких иметь не следует. "Мы все легко и весело вздрагиваем; некоторые из нас крестятся. И не оттого совсем мы крестимся, чтобы от «этого» дела был для нас ущерб или посрамление, а оттого единственно, что спокойствие и порядок любим. Сами по себе мы не землевладельцы; не корысть и не холодный эгоизм руководят нашими действиями, а собственно, так сказать, патриотизм. Сей последний иных побуждает лезть на стену, иных — стулья ломать, нас же побуждает стоять смирно. Мы до такой степени любим наше отечество в том виде, в каком оно существует издревле (au naturel [в натуральном виде (фр.)]), что не смеем даже вообразить себе, чтоб могли потребоваться в фигуре его какие-нибудь изменения. Конечно, мы не хуже других понимаем, что нельзя иногда без того, чтоб фестончик какой-нибудь не поправить... ну, там помощничка, что ли, к становому прикинуть, или даже и целый департаментик, для пользы общей, сочинить. Но все это так, чтобы величия древнего не нарушить, чтоб гармонию-то прежнюю соблюсти, чтоб всякое дыхание Бога хвалило, чтоб и травка — и та радовалась! Такой образ мыслей, по мнению моему, есть самый благонадежный и основанный на истинном понимании вещей". Успокоившись насчет "этого" дела, патриоты своего отечества продолжают наполнять книгу жизни страницами вроде той, которою заканчивается "Наш дружеский хлам". "Такого-то числа встал, умылся, помолился Богу, был в палате, где пользовался правами и преимуществами, предоставленными мне законом и древними обычаями родины, обедал, после обеда отдыхал, вечер же провел в безобидных для ближнего разговорах и увеселениях". Изменение в "фигуре отечества" равносильно, для копителей хлама, нарушению "прав и преимуществ, предоставленных им древними обычаями родины"; inde ira [отсюда гнев (лат.)], отсюда трогательный союз землевладельцев и чиновных неземлевладельцев, отсюда тревога, поднимающаяся каждый раз, когда до генерала Голубчикова доходят сведения менее "благонадежного" свойства. Как на бирже при слухе о войне быстро падает курс и поднимается лаж на золото, так сжимаются административные сердца при грозной вести о предстоящем уничтожении откупов или введении гласного судопроизводства. Чиновники не завтракают, не обедают и не ужинают, даже не играют в карты, в ожидании того, как разрешится в Петербурге процесс между "нравственностью" и "казенным интересом". Положим, что тяжущиеся стороны названы корреспондентом генерала (греческим человеком Лампурдосом) не совсем верно; положим, что на самом деле спор не забирался так высоко, — но в данную минуту господа чиновники не в состоянии разобрать ошибку Лампурдоса, и один отголосок страшного спора смущает умы, нарушает семейный мир, пугает женихов, расстраивает свадьбы.

Сделаем еще один шаг вперед. "Все сие, — говоря словами глуповского обывателя, — совершилось"; крестьяне освобождены, откупа уничтожены, "пионеры" первого призыва (мировые посредники) выступили на сцену, "благодетельная гласность" еще не достучалась в двери судов, но уже народилась на свет в корреспонденциях "литераторов-обывателей". Генерал Зубатов (см. "Невинные рассказы") задумывает устроить биржу, поощрить промышленность, усовершенствовать пути сообщения; его супруга находит, что мы созрели и что пора сделать ceci et cela [это и то (фр.)]; генерал Голубовицкий, по примеру "озорника", возбуждает вопрос об "истинном просвещении", не удрученном грамотностью; другие, более смелые, признают некоторую пользу даже за грамотностью, собственно в видах "облегчения полицейских обязанностей". В головах поднимается жесточайший сумбур, "для приведения которого в порядок необходимо было бы учредить целое временное отделение с тремя столами, из коих один заведовал бы невинностью души, другой — доверчивостью и т.д." ("Приезд ревизора", в "Невинных рассказах"). По мере того как слабеет первое впечатление, в разноголосом и нестройном хоре раздается все яснее и яснее словечко но — или его синонимы тем не менее, однако и т.п. Князь Оболдуй-Тараканов ("Скрежет зубовный", в "Сатирах в прозе") выражает свое сочувствие "благодушной принципии" свободного труда, которая "в отвлечении не терпит возражения"; но... готов ли он, т.е. поселянин, к трудностям своего нового положения? Вот мысль, заботящая князя и заставляющая его провозглашать "неторопливость и постепенность". Порфирий Петрович (не знаменательно ли здесь самое его имя?) доказывает необходимость гласности, но... "в руках неискусных и употребляемая без осторожности, гласность может произвести не умеренное и благопотребное для любезного отечества освещение, а пагубный и малопотребный для оного пожар". Генерал Зубатов мечтает об устройстве биржи, но... на вопрос: "А если купцы на биржу не станут ходить?" — дает ответ, достойный его прошлого величия: "Надобно на первое время сделать для них обязательным, чтобы ходили". Колебания между старыми привычками и новыми веяниями разрешаются большею частью тем путем, который всего нагляднее описан в одном из позднейших очерков Салтыкова — "Сомневающийся". "Вчера еще он был полон сил и веры — и вдруг усомнился. Из объяснений с правителем канцелярии он совершенно случайно узнал, что существует закон, который в известных случаях разрешает, в других связывает... На все — подробное правило, и за неисполнение каждого правила — угроза. Ему, ему — угроза! Да, и ему. И его жизнь предусмотрена и определена, и она обставлена многосложнейшими обязанностями и отношениями... Первая ступень изумления формулировалась так: отчего же я этого не знал? Во второй ступени формула уже усложнялась и представлялась в таком виде: отчего же, несмотря на несомненность изъятий, я всегда действовал так, как бы их не существовало, и никакого ущерба от того для себя не получал?" В такой постановке вопроса заключается уже его разрешение; изъятия или законы, от нарушения которых никакого ущерба для нарушителя (если он — помпадур или помпадуров агент) не происходит, могут спокойно оставаться... в надлежащих томах, на полках надлежащего шкафа. Неудивительно, что период полемики "сомневающегося" с Прохоровым продолжается недолго, заканчиваясь благополучным устранением "сомнений" и возвращением к старому, привычному слову "влепить!".

К числу унывавших и сомневавшихся, но вскоре успокоившихся, принадлежали в те отдаленные времена должностные лица еще одной категории, с представителем которой мы знакомимся в рассказе "После обеда в гостях"*. "Семен Михайлыч находил, что в особенности полезен надзор негласный, который благодетельствует, так сказать, в тишине уединения... Такого рода учреждение — истинное благодеяние для человечества. Тихо, смирно, миролюбиво, без разговоров — сколько тут одного сокращения переписки!.." И вот, Семену Михайлычу пишут из Петербурга, что "их" больше не будет. Он задумывается над этим известием, но ненадолго. "Я питаю уверенность, — говорит он приятелю, — что мы возродимся. Я просто пришел к заключению, что все это не более как страшный сон. Мы возродимся — это верно. Потому ненатурально! Разве возможно существовать без системы?.. Конечно, сначала все это будет как будто под пеплом, а потом оно потеплится-потеплится, да и воспрянет настоящим манером!" Семен Михайлыч не ошибся; без возрождения, в излюбленной им сфере, обошлось только то, что ни на минуту и не исчезло, — все прочее потеплилось-потеплилось, да и воспрянуло настоящим манером.

______________________

* "Невинные рассказы".

______________________

Мы не выходили до сих пор за пределы административного мира; но ведь как ни широко было место, принадлежавшее ему в дореформенной России, не сошлось же клином все остальное, было же рядом с администрацией — общество, из среды которого она пополнялась, был же под нею — народ, на счет которого она существовала. Фон картины, намеченный уже в "Губернских очерках", выступает все ярче и ярче в следующих отделах щедринской сатиры. Главная его часть — крепостное право, на все распространявшее свой мрак, все заражавшее своим дыханием. Его неистовств и злодейств Салтыков касается мало, вероятно потому, что оно было уже тогда присуждено к смерти; рассказ: "Миша и Ваня" ("Невинные рассказы") стоит, с этой точки зрения, почти особняком — но других иллюстраций и не нужно, дело слишком громко говорит само за себя. Довольно того, что Катерина Афанасьевна, доводящая двух мальчиков до самоубийства, "была в своем кругу барыня веселая и даже добрая, многим из своих друзей делала разные одолжения"; довольно того, что "самые кроткие люди молчали, когда Сеньку посылали лизать пылающую печь, самые кроткие люди не могли слегка не фыркнуть, когда Сенька возвращался, по совершении своего подвига, весь красный и пыхтящий". Эти кроткие люди (кроткие в буквальном, вовсе не в ироническом смысле слова) еще характернее, чем сама Катерина Афанасьевна; они показывают еще нагляднее, какие общественные нравы создавались и поддерживались крепостничеством. В других очерках Салтыкова мы присутствуем при том психическом процессе, который переживался тысячами людей в конце пятидесятых годов, со времени первых слухов об эмансипации — вплоть до великого дня 19 февраля. Вот госпожа Падейкова ("Сатиры в прозе"), в которой простые (по-видимому!) слова лакея: "Не извольте, сударыня, драться", производят целую душевную бурю. Чтобы положить конец томительной неизвестности, она едет в город к старцу, не меньше ее дорожащему "древними правами и преимуществами" дворянского сословия. "Они сели друг против друга и несколько минут безмолвствовали, как бы боясь вымолвить тайное слово, обоих их тяготившее. — Правда? — произнесла, наконец, Прасковья Павловна. — Правда, — отвечал Семен Иваныч, поникая головою. Снова последовало несколько минут безмолвия, в течение которых собеседники, казалось, с усиленным вниманием прислушивались к бою маятника, в этот раз как-то особенно назойливо шатавшегося из стороны в сторону. Что слышалось им в этом не сносном, мирном до тошноты тик-так? Слышалось ли, что каждый взмах маятника есть взмах, призывающий их к смерти? Чувствовалось ли, что кровь как будто застывает в их жилах, что во всем организме ощущается тупое беспокойство и недовольство?" Вот Кондратий Трифоныч ("Деревенская тишь", в "Невинных рассказах"), у которого также вырастает мало-помалу какой-то "антагонизм" с прислугой. Агашка не является по первому призыву, Ванька, говоря с барином, непочтительно отставляет ногу; одна надежда — на приезд станового, но и тот приезжает только для того, чтобы описать имение Кондратия Трифоныча. Вот Флор Лаврентьич Ржанищев, дневник которого составляет одну из лучших страниц "Наших глуповских дел" ("Сатиры в прозе"), "Каждую ночь посещают меня видения, а днем мучусь предчувствиями... Вечером виден был огненный столп на небе... Утром выбирал нового форейтора, вместо Андрюшки, который от старости стал сед и вырос безобразно... Во сне видел птицу... По случаю разнесшихся слухов, размышлял о том, прилично ли было бы, если бы деревья и злаки одевались не зеленым, а красным цветом? Во сне опять видел птицу". Вот, наконец, целый синклит дворян, съехавшихся к предводителю для получения достоверных известий об "этом" деле ("Соглашение", там же). Как глубоко они падают духом, узнав, что без "этого" нельзя обойтись, — и как быстро утешаются мудрым изречением мудрейшего из их среды: "Нам прежде всего нужно поспешить заявлением нашей готовности, а потом... а потом можно будет оставить все по-прежнему-с". Кто хочет писать правдивую повесть о "сочувствии", встреченном крестьянскою реформой в массе "душевладельцев", тому нельзя будет пройти мимо упомянутых нами и многих других очерков Салтыкова. Это — "изнанка современной истории", без которой неполна и фальшива лицевая сторона ее. Люди и нравы являются здесь "в натуре", без тех прикрытий, дальше которых не проникает глаз официального летописца.

Интересный экземпляр из числа тех нравственно искалеченных натур, которые в таком большом числе и в таких разнообразных формах вырабатывало крепостное право, выведен на сцену еще в "Губернских очерках" в лице Владимира Константиныча Буеракина. Сын раскаявшегося вольтерианца, способный и добрый по природе, он рано очутился владельцем богатого поместья и старался сначала быть полезным для своих крестьян — "но роль благодетельного и просвещенного помещика не далась ему; он достиг только того, что обрюзг и страшно обленился, не выходя по целым дням из халата". Он ведет с заезжим чиновником либеральную и умную беседу, а у него на конюшне происходит в это время обычная расправа; бразды правления до такой степени выпущены им из рук, что он не может остановить расходившегося немца-управляющего, не может помешать ему добраться до спины самого старосты, долго считавшейся неприкосновенной. "Que voulez-vous que je fasse [Что вы хотите, чтобы я сделал (фр.)], — восклицает Буеракин в сознании своей беспомощности, — се n’est pas un homme, c’est une conviction! [это не человек, это убеждение (фр.)]" Слегка фрондёр, слегка вольнодумец, он пасует при столкновении с самым простым житейским фактом, оказывается бессильным воспользоваться своею властью, бессильным оградить чужую личность. Это какой-то roi faineant [король-бездельник (фр.)], оседланный своего рода палатным мэром; но ведь у короля-тунеядца есть подданные, которым ничуть не лучше от того, что вместо Владимира Константиныча их таскает за бороду Федор Карлыч. Все дело в том, что для Буеракина, как и для какой-нибудь Катерины Афанасьевны, крепостной человек — вовсе не человек; сознание внутренней с ним связи, сознание обязанности перед ним или принадлежащего ему права утрачено и там, и тут одинаково бесповоротно. Когда давление привычки достигло такой высокой степени, когда против него не могут устоять ни добрые намерения, ни образование, ни врожденная гуманность, тогда единственный исход — радикальное изменение данных отношений. Аргументом в пользу отмены крепостного права Буеракин с своим Федором Карлычем служил ничуть не меньше, чем Пеночкин с своим "бурмистром".

Изображение среды, созданной крепостным правом, нигде не достигает такой страшной, потрясающей силы, как в одном из позднейших, наиболее крупных произведений Салтыкова: "Господа Головлевы". Прямо и непосредственно о крепостных порядках и нравах говорится здесь немного — но они чувствуются всюду, как фатум, тяготеющий над судьбой целого рода. Они исковеркали Арину Петровну, заколотили в гроб Степана и Павла Владимирычей, предрешили судьбу Анниньки, Любиньки, молодых Головлят, уничтожили все человеческое в самом Иудушке. "Головлево — это сама смерть, злобная, пустоутробная; это смерть, вечно подстерегающая новую жертву. Двое дядей тут умерли; двое двоюродных братьев здесь получили "особенно тяжкие" раны, последствием которых была смерть; наконец, и Любинька... Хоть и кажется, что она умерла где-то в Кречетове, "по своим делам", но начало "особенно тяжких" ран, несомненно, положено здесь, в Головлеве. Все смерти, все отравы, все язвы — все идет отсюда. Здесь происходило кормление протухлой солониной, здесь впервые раздались в ушах сирот слова: постылые, нищие, дармоеды, ненасытные утробы и проч.; здесь ничто не укрывалось от взора черствой и блажной старухи: ни лишний кусок, ни изломанная грошовая кукла, ни изорванная тряпка, ни стоптанный башмак. Всякое правонарушение немедленно восстановлялось или укоризной, или шлепком... Отовсюду, из всех углов этого постылого дома, казалось, выползали "умертвия". Куда ни пойдешь, везде шевелятся серые призраки — и все это хмельное, блудное, измученное, истекающее кровью". "Праздность, непригодность к какому бы то ни было делу и запой" — вот три характерные черты, проходящие через историю головлевской семьи; согреть и разрастись до чудовищных размеров они могли только в той обстановке, которую еще не так давно уготовляла "деревенская глушь", притон бесправия и произвола, рассадник забивающих и забиваемых. Семейные отношения складывались сплошь и рядом по образцу крепостных и производили целые вереницы Головлевых, обреченных на вырождение и вымирание.

________________

Расширяя все больше и больше рамки своего исследования, Салтыков перенес действие его из Крутогорска в Глупов. Крутогорск — это преимущественно обиталище чиновников; он имеет некоторые местные, ему одному свойственные черты ("губерния дальняя, не дворянская, купечества настоящего нет" и т.п.), хотя, конечно, это не мешает ему быть до крайности похожим на все вообще города Российской империи. Глупов — это понятие гораздо более обширное; это тот типический город, историю которого, несколькими годами позже, написал Салтыков. Чиновники в Глупове — только первые между равными; объектом изучения является вообще глуповец, глуповский гражданин или, правильнее сказать, обыватель*. В Глупове во всякое время, когда угодно, тишина и благорастворение воздухов. Река Глуповица, на которой он стоит, весной гудит, летом журчит, осенью шлепается о берега — но всеми этими звуками одинаково удачно усыпляет прибрежных жителей; зимою они сладко спят под звуки собственного своего храпенья. Наезжала некогда в Глупов Минерва-богиня; "пожелала она, матушка, узнать, какую это думу мудреную думает Глупов. Вот и созвала Минерва верных своих глуповцев: скажите-дескать мне, какая это крепкая дума в вас засела? Но глуповцы кланялись и потели; самый, что называется, горлан ихний хотел было сказать, что глуповцы головой скорбны, но не осмелился, а только взопрел пуще прочих. Наконец, Бог весть откуда раздался голос: лихо бы теперь соснуть было! Минерва милостиво улыбнулась. С тех пор и не тревожили глуповцев вопросами". Глуповское общество (конечно, высшее) — это именно то общество "хороших людей", о которых сложилась русская пословица: "Сальных свечей не едят, стеклом не утираются". "Между хорошими людьми доброго старого времени (old merry Gloupoff [старый добрый Глупов (англ.)]) много было плутов, забулдыг и мерзавцев pur sang [чистой крови (фр.)] Почему они назывались хорошими людьми, а не канальями — это тайна глуповской почвы и глуповской природы. Но, разбирая дело внимательно, полагаю, что это происходило от того, что над упомянутыми выше качествами парило какое-то добродушие, какая-то атласистость сердечная, при существовании которых как-то неловко думать о вменяемости". Доброе старое время прошло; наступило возрождение. "Но что может значить глуповское возрождение?.. Воля ваша, тут есть что-то непроходимое, что-то до такой степени несовместное, что мысль самая дерзкая невольно цепенеет перед дремучим величием этой задачи". Возрождение вызвало в Глупове новые страсти и новые понятия, но прежде всего вызвало ненависть к самому возрождению. Отсюда настоящая оргия сплетни и клеветы, этих исконных, излюбленных глуповских времяпрепровождений. Они наполняют пустоту глуповской жизни, скрадывают пустоту глуповской мысли. Миросозерцание глуповцев состоит в отсутствии всякого миросозерцания; предложите глуповцу вопрос, какого он образа мыслей, — он сначала не поймет, потом расхохочется, приняв вопрос за милую шутку. Суррогатом отсутствующего миросозерцания служит небольшая коллекция извне полученных и наизусть выученных предписаний, вроде знаменитых правил: "цветов не рвать, травы не мять, птиц и рыб не пугать". Этими предписаниями продолжают довольствоваться и новоглуповцы, новые "хорошие люди"; различие между ними и староглуповцами чисто наружное, глуповский air fixe [неподвижный воздух (фр.)] — атмосфера общая для тех и других. "Новейший хороший человек в карты ни-ни, историй с рылами, микитками и подсаласками удаляется, buvons [выпьем (фр.)] употребляет лишь благородным манером, т.е. душит шампанское и презирает очищенную, и только к aimons [полюбить (фр.)] обнаруживает прежнее ехидное пристрастие. Зато прям как аршин, поджар как борзая собака, высокомерен как семинарист, дерзок как губернаторский камердинер... Старый глуповец представлялся милым малым уже потому, что был не ужасно, а смешно отвратителен. Новый глуповец продолжает быть отвратительным и в то же время утратил способность быть милым... По-прежнему глуповцы оказываются бедными инициативой, шаткими и зависимыми в убеждениях; по-прежнему гибко и недерзновенно пригибаются они то в ту, то в другую сторону, беспрекословно следуя направлению ледовитых ветров, цепенящих родную их равнину из одного края в другой. По-прежнему они наивно открывают рты при всяком вопросе, выработанном жизнью, и не могут дать никакого ответа, не справившись наперед в многотомном и, к сожалению, еще не съеденном мышами архиве канцелярской рутинной мудрости... Старый глуповец видел слова "правил" написанными на доске — и выполнял их, не рассуждая. Новый глуповец не только выполняет, но и резонирует, не только резонирует, но и любуется самим собою. Он возводит исполнение правила в принцип и в этом принципе находит достаточно содержания для наполнения всей своей жизни. И горе тому, кто затронет новоглуповца в этом последнем убежище; новоглуповец докажет миру, что и в Глупове могут зарождаться своего рода Робеспьеры, что и глуповская почва способна производить сорванцов исполнительности". Одно утешение — недолговечность новоглуповцев. "В их лице древлеглуповское миросозерцание празднует свою последнюю, бессмысленную вакханалию; в их лице оно исчерпывает последнее свое содержание; в их лице оно торжественно и окончательно заявляет миру о своей несостоятельности... В этом отношении, — восклицает сатирик, — я даже чувствую некоторую симпатию к новоглуповцу. Он мил мне потому, что он — последний из глуповцев".

______________________

* См. "Клевету" и "Наши глуповские дела" — в "Сатирах и прозе".

______________________

Кому же уступят место новоглуповцы, что заменит собою глуповское миросозерцание? На этот вопрос "Невинные рассказы" и "Сатиры в прозе" не дают определенного ответа. Поворот к лучшему виднеется только вдали — до такой степени вдали, что нельзя различить его контуров. В ближайшем будущем, борьбе против Глупова предсказывается полный неуспех, все равно, будет ли она поведана с подходом или нахрапом*. В первом случае притворяющийся глуповцем рискует сделаться им на самом деле; во втором случае реформатора выживут или заклюют — как свят Бог, заклюют. Напрасно стал бы он рассчитывать на Иванушек: "Иванушки не смотрят ни вверх, ни по сторонам, а все в землю и в землю, справедливо рассуждая, что смотреть по сторонам и парить под облаками — дело не ихнее. Нельзя мыслить, нельзя развиваться и совершенствоваться, когда мыслительные способности всецело сосредоточены на том, чтобы как-нибудь не лопнуть с голоду, а будущее сулит только чищение сапогов и ношение подносов... Толпа имеет непреклонную веру в роковую неизбежность силы; она живет не под влиянием умозрений, но под влиянием действия эмпириков и шарлатанов, которые научили ее горькому житейскому опыту". Обычная дилемма — вперед или назад — запутывается, таким образом, все больше и больше. Идти вперед — трудно, нет точек опоры; идти назад — нельзя, прошедшее невозвратимо. Простор, широкий простор открыт только для "конфуза". "Бывает конфуз действительный, конфуз разумный, заключающий в себе сознательную попытку к освобождению жизни от одуряющего попечительства неприязненных ей начал. Наш конфуз — не такой; в переводе на русский язык он означает неуменье..." Чтобы положить конец конфузу, нужно "уметь различать либерализм, как результат целой жизненной работы, от либерализма, не уходящего вглубь дальше оконечностей языка, — убеждения, искренние от убеждений, вызванных прихотью минуты и большим или меньшим желудочным засорением. Бессмысленные фиоритуры либерализма, которыми, как древле кашею, наполнены в настоящее время рты россиян, мешают расслушать простой и честный мотив его".

______________________

* См. введение к "Сатирам в прозе", озаглавленное "К читателю".

______________________

________________

Картиной "конфуза", относящейся к началу шестидесятых годов, заканчивается первый период деятельности Салтыкова. Апогей таланта и силы, наступивший для него около половины семидесятых годов, еще далеко впереди; но главные черты его сатиры обрисовались уже с достаточной ясностью. Ее мишенью являются с самого начала не отдельные лица, даже не отдельные злоупотребления, а условия, управляющие общественной жизнью. Порфирии Петровичи, князья Чебылкины, генералы Зубатовы и Голубовицкие — все это имена собирательные; моделями для них послужили, без сомнения, живые люди, но, по-видимому, лишь в такой же мере, в какой они бывают образцами и для романиста. На единичных представителей широко распространенного недуга сатирик смотрит без озлобления; невольное отвращение к ним сдерживается желанием понять — а следовательно, до известной степени и извинить, — стремлением найти настоящий источник зла, скрывающийся за случайной его формой. Нигде это настроение не выразилось так ярко, как в этюде, посвященном "литераторам-обывателям" — этим пигмеям обличительной литературы, воображавшим себе, может быть, что они идут по стопам автора "Губернских очерков". Не отрицая значения их, как скромных летописцев, Салтыков осмеивает претензию их на освещение копеечными свечками общественных язв, на исцеление тяжелой внутренней болезни прижиганием ничтожных наружных болячек, — осмеивает те трубные звуки, которыми они оглашают Вселенную по поводу неисправной пожарной команды или нерачительного к исполнению своих обязанностей городничего. В отношении Салтыкова к Корытникову и Кº проглядывает даже, быть может, чрезмерная строгость. С точки зрения результата их усилия действительно были похожи на труд пашущих мух — но ведь эти бедные мухи в человеческом образе рисковали своими крыльями и ножками, ведь они были искренно убеждены, что проводят глубокую борозду по давно запущенному полю. Нельзя отвергать и того, что присутствие в городе литератора-обывателя служило хоть какою-нибудь уздою для субъектов, взятых им под строжайший присмотр. Корытниковы играли одно время ту самую роль, которую несколькими годами раньше не без успеха исполняли господа Перегоренские.

Изучая людей как психолог, а не как присяжный обличитель, Салтыков рано развил в себе способность переноситься в чужую жизнь — способность, далеко не всегда свойственную сатирику. Негодование — этот главный источник сатиры — сообщает ей большею частью чисто субъективный характер; черта, особенно поразительная или отталкивающая, разрабатывается в ущерб другим, которые могли бы смягчить или усложнить впечатление. Удары, бьющие без перерыва в одну точку, встречаются, без сомнения, и у Салтыкова; от времени до времени, однако, личное чувство отступает на второй план; и перед нами открывается картина, нарисованная более спокойной рукой. В завзятом крепостнике, в неисправимом взяточнике мы видим тогда просто человека; в жалкой, мелкой душе усиленно, на несколько минут, бьется жизнь, и в комической арии внезапно звучит почти трагическая нота. Припомним, например, то место в "Госпоже Падейковой", когда Прасковья Павловна и Семен Иваныч, пораженные одной и той же мыслью, машинально прислушиваются к бою маятника, точно призывающему их к смерти. Источник их оцепенения, их отчаяния — самый антипатичный; но внутренняя ломка, которая в них происходит, невольно приковывает к себе наше внимание. Когда рушится целый душевный мир, зрителю становится жутко, какова бы ни была причина разрушения и ценность разрушаемого. В первых произведениях Салтыкова не один раз чувствуется уже та рука, которая создала "Господ Головлевых". Самый Глупов с своим air fixe, с своей удушливой атмосферой, внушает автору не одно только омерзение. "Глупов, милый Глупов, от чего надрывается сердце, от чего болит душа при одном упоминании твоего имени? Или есть невидимое, но крепкое некоторое звено, приковывающее мою судьбу к твоей, или ты подбросил в питье мое зелья, которое безвозвратно приворожило меня к тебе? Кажется, не пригож ты и не слишком умен: нет в тебе ни природы могучей, ни воздуха вольного; нищета, да убожество, да дикость, да насилие... Отчего же несутся к тебе сердца? Отчего же уста сами собой так складываются, что поют хвалу твою? А от того, милый Глупов, что мы все, сколько нас ни есть, мы все плоть от плоти твоей, кость от костей твоих". Глуповцы, в отдельности взятые, могут быть более или менее отвратительны; Глупов, как целое, прежде всего несчастлив, и в изливаемую на него желчь примешиваются те "невидимые слезы", сквозь которые смотрели на русскую действительность и Гоголь, и Грибоедов, и Фонвизин.

Но если Глупов не столько виновен, сколько заслуживает снисхождения, то не слишком ли черными красками изображены "новоглуповцы", как хранители и продолжатели древнеглуповских традиций? С этим вопросом, в той или другой форме, нам придется еще встречаться много раз; заметим только пока, что преувеличенность и односторонность, лишь бы они не переступали известной черты, — не только право, но и необходимая принадлежность сатиры. Само собою разумеется, что не всякий новоглуповец был "высокомерен, как семинарист, дерзок, как губернаторский камердинер"; но ведь и семинарист высокомерен далеко не всегда, даже губернаторский камердинер не всегда дерзок, — а меткость эпитетов, только что приведенных, все-таки никто отвергать не станет. Схватить выдающиеся черты типа — не значит еще распространить их поголовно на всех тех, которые близко к нему подходят. Новоглуповец, как тип, имеет в наших глазах другую слабую сторону, в последствии времени крайне редко встречающуюся у Салтыкова: ему недостает определенности и ясности. Новоглуповцы приходят на смену староглуповцам, имя которым было легион, которыми были заполнены все русские веси и грады. Староглуповец — это человек патриархальный, со всеми его несовершенствами и с весьма немногими из числа его достоинств; это представитель сонного царства, продукт прадедовских обычаев, простодушный эксплуататор прадедовских "прав и преимуществ". Бесконечно тянувшаяся эпоха выкраивала его в бесконечном множестве экземпляров, почти не отступая от данного образца, слегка разве и поверхностно применяясь к моде. В накопившейся, таким образом, однородной массе внезапно возникает брожение, влекущее за собою давно небывалое богатство химических комбинаций. Новоглуповец — только одна из этих комбинаций; а "Сатиры в прозе" рисуют его так, как будто бы он был универсальным наследником староглуповца, как будто бы Глупов наполнился новоглуповцами в той же мере, в какой прежде кишел староглуповцами. Отсюда двойственность впечатления, производимого картиной. Новоглуповец является перед нами то господином положения, все наводнившим и все забравшим в свои руки, то занимающим одну специальную позицию, один укрепленный пункт из числа многих. Когда нам говорят о нем, как о хранителе глуповского "air fixe", мы готовы воскликнуть: "Староглуповец умер, да здравствует новоглуповец!" Когда, наоборот, мы слышим, что новоглуповец "не только выполняет, но и резонирует, не только резонирует, но и любуется самим собою", — мы невольно представляем себе в его лице "Нового Нарцисса", резко выделяющегося на сером фоне все еще не научившегося рассуждать глуповского общества. Новоглуповец в одно и то же время и резонирует, и "наивно открывает рот при всяком вопросе, выработанном жизнью", — а резонирование и наивное открывание рта плохо вяжутся между собою. Не в этом ли заключается причина, почему слово "новоглуповец" не вошло в ежедневный обиход, не сделалось таким же техническим термином, как "ташкентец" или "помпадур", как "столп" или "кандидат в столпы"?

В связи с двойственностью главного типа, созданного "Сатирами в прозе", находятся, может быть, и те противоречия, которых не чужд этот цикл очерков и этюдов. "Эмбрион стыдливости", занесенный в глуповскую атмосферу, производит в душе глуповца спасительный трепет, который "не дозволяет ей наругаться над тем, что по общему вселенскому сознанию признается за добро" ("Клевета"). "Конфуз, — читаем мы в другом месте ("К читателю"), — проводя, в сущности, те же принципы, которые проводило и древнее начальство, дает им более мягкие формы и, при помощи красивой внешности, совершенно заслоняет от глаз посторонних наблюдателей ничтожество и даже гнусность своего содержания". В состав понятия о конфузе, без сомнения, входит и эмбрион стыдливости; куда же девался во втором случае "спасительный трепет", оказывавшийся налицо в первом? Стыдиться — значит понимать; первые проблески стыдливости или "конфуза" — это первые проблески сознания, первый признак и необходимое условие движения. "Никогда не бывает зло так сильно, — восклицает сам Салтыков в одном из "Невинных рассказов" ("Миша и Ваня"), — как в то время, когда оно не чувствуется, когда оно, так сказать, разлито в воздухе. Что это за зло? говорят тогда добросовестные исследователи; это не зло, а просто порядок вещей! И на этом успокаиваются!" Вот этому-то убийственному спокойствию и положила конец эпоха "конфуза"; если бы она не сделала ничего другого, она прошла бы не напрасно и не бесследно. Горечь, с которою относится к ней сатирик, для нас вполне понятна; новоглуповцы внесли в нее такую дозу гримас, кривлянья и фальши, что можно было иногда, с досады, вздохнуть по утраченной откровенности и цельности староглуповского "хорошего человека". Теперь, когда эпоха конфуза осталась далеко позади нас, когда фигура новоглуповца par excellence [преимущественно (фр.)] не мечется больше в глаза, не раздражает зрения, мы можем предложить следующую поправку к тезису Салтыкова: новоглуповец был не один, он делился на несколько категорий — и если в одной категории господствовало лицемерие, то в другой преобладало искреннее, хотя и не вполне сознательное и неглубокое раскаяние.

Пессимистическая нота, звучащая в характеристике "конфуза", раздается еще сильнее в обращении автора к противникам Глупова. Мы видели уже, что он сулит им неудачу, неудачу неминуемую, какой бы ни был избран ими способ действий. В одном месте, правда, идет речь об агонии новоглуповцев; энергия, с которой они отстаивают свою позицию, приписывается "конвульсивной силе, свойственной предсмертным корчам". Окончание агонии — вопрос времени, и притом времени непродолжительного; о близости победы над Глуповым — там, где рассматриваются шансы направленного против него похода — нет, однако, и речи. События разрешили это противоречие в смысле основного аккорда глуповской эпопеи, а не в смысле диссонанса, занесенного в нее мимолетным лучом надежды. Многие из глуповских твердынь существуют и до сих пор, в новых вариантах новоглуповцев до сих пор нет недостатка. Раз что Глупов не отошел еще в вечность, небезразлична для нас и его история, начертанная Салтыковым; весьма важно знать, например, верно ли переданы обстоятельства посещения Глупова Минервой-богиней? Если на все вопросы Минервы глуповцы отвечали молчанием или словами: "Лихо бы теперь соснуть было", если им собственно оттого и перестали предлагать вопросы, то это, конечно, не предрешает еще их будущего, не устраняет возможности нового опроса со стороны тех или других олимпийцев — но установляет, говоря языком юридическим, некоторый прецедент, некоторую презумпцию, невыгодную для глуповцев. К счастью для Глупова, список летописи, из которого черпал свои сведения его историк, оказывается не совсем верным с подлинником. Глуповцы отвечали на вопросы богини, отвечали даже иногда совсем не по-глуповски. Минерве просто надоело их спрашивать; нельзя сказать, что ей захотелось "соснуть", но она нашла, что Олимп не нуждается в помощи простых смертных. Ошибка, проскользнувшая таким образом в первый, короткий рассказ о глуповском прошедшем, повторилась, в более крупных размерах, и в "Истории одного города". Глуповцы являются здесь уже чересчур соответствующими своему прозвищу и в доисторические, и в исторические времена. Это какой-то сырой материал, вызывающий Брудастых и Бородавкиных на всевозможные эксперименты in anima vili [на малоценном существе (лат.)] и едва реагирующий даже на самые жгучие кислоты, даже на огонь и раскаленное железо. Нам кажется, что источник ошибки, допущенной историком Глупова, заключается отчасти в неверном определении, данном "глуповцам меньшим, известным под общим названием Иванушек". Несмотря на притягательную силу земли, несмотря на страхи, со всех концов надвигавшиеся на Иванушек, они обращали-таки свой взор — конечно, по временам, а не постоянно — и вверх, и в сторону; "влияние эмпириков и шарлатанов", как оно ни было велико, не исключало "влияния умозрений", благодаря которому Иванушки en masse [в массе (фр.)] никогда не были только "головотяпами". Характеристика Глупова и в его прошедшем, и в его новом виде была бы полнее и вернее, если бы сатирик отвел больше места "изучению ледовитых ветров, цепенящих глуповскую равнину из одного края в другой".

Сатира не связана никакой определенной формой; она может создавать, наравне с поэзией и беллетристикой, индивидуальные образы, может производить набеги в область политики и истории, может иметь дело, наподобие социологии, с целыми общественными группами. Салтыков овладел с самого начала всеми разновидностями сатиры. Если в "Губернских очерках" и "Невинных рассказах" преобладает повествовательная форма, выводятся на сцену большею частью отдельные лица, то "Сатиры в прозе" имеют, если можно так выразиться, преимущественно безличный, публицистический характер. Различию форм соответствует вполне различие тона и манеры; добродушная насмешка сменяется горькой иронией, страстность то сдерживается, то прорывается наружу. Приводить образцов в подтверждение этих слов мы не будем; достаточным доказательством их служат цитаты, сделанные нами выше. Укажем только на такие страницы, как обращение к смерти в "Скрежете зубовном", как разговор, которым заканчивается этюд о "Литераторах-обывателях", как наставления Гегемониева вновь испеченному становому (первый из "Невинных рассказов"). В первых сочинениях Салтыкова чувствуется еще влияние Гоголя* — да и могло ли быть иначе ввиду громадного переворота, только что произведенного последним в нашей прозе, ввиду сходства задач автора "Мертвых душ" и автора "Губернских очерков"?.. Чем больше растет вглубь и вширь дарование Салтыкова, тем своеобразнее становится и язык его, тем более колоритны его сравнения, тем более непредвиденны сочетания слов, тем более оригинальна самая их расстановка. Не можем отказать себе в удовольствии выписать несколько фраз из инструкции Гегемониева: "А порядок что такое? А порядок есть такое всех частей вертограда сего соответствие, в силу которого всякому действу человеческому свой небуйственный ход зараньше определяется. А небуйственность что? А небуйственность есть такое качество, в силу которого ты, человек простой, шагу без того сделать не можешь, чтобы перметте не сказать. В этом-то перметте и заключается вся сущность и сила, так как оно простирает свое домогательство ко всем действиям человеческим без изъятия".

______________________

* Приведем для примера следующий портрет из "Невинных рассказов" ("После обеда в гостях"): "Семен Михайлыч чудный малый и слывет в губернии завидным женихом. Он несколько сухощав и вообще сложен, если позволено так выразиться, меланхолически; при этом строен и имеет черты лица не только выразительные, но даже язвительные. Правильности его носа еще не так давно удивлялась купеческая жена Баробошкина, а пристального взгляда его серых глаз не мог вынести сам губернский предводитель дворянства, когда его, по поводу ущерба какому-то казенному интересу, велено было келейным образом допросить".

______________________

________________

Середина шестидесятых годов представляла богатую почву для сатиры. К этой эпохе относятся первые вспышки ретроградных страстей, первые попытки побежденного крепостничества совершить "eine Ruckwartsconcentrirung" [коллективное движение назад (нем.)] и возвратить себе втихомолку хоть часть поля битвы, первые вопли против равенства перед судом, первые шаги "маленькой прессы", первые подвиги "Вести" и "Московских ведомостей". К сожалению, именно в это время литературная производительность Салтыкова если не останавливается совсем, то по крайней мере заметно ослабевает. Серии произведений, рассмотренные нами до сих пор, отделяются от следующей промежутком лет в пять или года в четыре. Обстоятельства были благоприятны для сатиры, но не благоприятствовали сатирикам; пародируя известные слова Ювенала, последние могли сказать: difficile est saturam non scribere [трудно не писать сатир (лат.)]. Недаром же молчал тогда и Некрасов, хотя и не так долго, как Салтыков. Освобожденная в 1865 году от предварительной цензуры, столичная печать скоро почувствовала себя менее свободной de facto, чем за несколько лет перед тем, — менее свободной особенно в том направлении, к которому давно уже примкнул Салтыков. Литературная группа, к которой он принадлежал, почти два года не имела даже своего журнала. Переход "Отечественных записок" в руки новой редакции (январь 1868 г.) положил начало новому периоду щедринской сатиры, еще более блестящему, чем первый.

II
КОНЕЦ ШЕСТИДЕСЯТЫХ И НАЧАЛО СЕМИДЕСЯТЫХ ГОДОВ

Нелегко и невесело жилось русским людям в ту эпоху, с которой совпадает второй фазис развития щедринской сатиры*. Противодействие реформам, предпринятым в конце пятидесятых годов, не прекращалось, собственно говоря, ни на одну минуту, беспрестанно подбрасывая палки под колеса, создавая или сочиняя преграды, ограничивая задуманное, искажая исполненное; перевес, однако, оставался сначала на стороне движения, актив политической жизни оказывался крупнее ее пассива. В первой половине шестидесятых годов, вслед за великим днем 19 февраля, реакционные стремления стали быстро расти и укрепляться, но в светлых промежутках все еще не было недостатка. Окончательно потемнел горизонт не раньше 1866 г.; к 1868 г. темнота была уже явлением нормальным и привычным. Ни одна реформа не была формально отменена, но все были в большей или меньшей степени обрезаны, обессилены, извращены; выражаясь словами поэта, все "равновременные меры (равновременные, конечно, только с реакционной точки зрения) теряли должные размеры и с треском пятились назад". Осуществление преобразований было отдано, за одним лишь исключением, в руки людей, им враждебных. Закрытие земских учреждений в С.-Петербургской губернии (1867 — 68) послужило грозным memento mori [помни о смерти (лат.)] для всего земства. Целые отделы нового законодательства о печати сделались мертвой буквой, прежде чем было вполне испытано их действие; практика, стеснительная для печати, была узаконена дополнительными постановлениями 1872 и 1873 гг. Новые суды, едва вступив в жизнь, стали предметом недоброжелательства и подозрений. От крестьянских учреждений уцелело почти одно только имя; крестьянский вопрос был объявлен навсегда порешенным, больше не существующим. Податная реформа, поставленная было на очередь самим правительством, застыла на одном месте, несмотря на длинный ряд сочувственных ей земских постановлений; на первый план выдвинулся, взамен ее, вопрос об усилении губернаторской власти. В общественной жизни все резче и резче заявляли себя обычные результаты реакции и застоя, зарождались все те явления, которые достигли своего апогея к концу семидесятых годов. Мельчали учреждения, мельчали люди, усиливался дух хищения и наживы, всплывало наверх все легковесное и пустое. Констатировать всеобщий упадок, указать надвигающиеся тучи, осветить всю неприглядность настоящего, чтобы спастись от еще более неприглядного будущего, — такова была, при данной обстановке, задача сатиры, задача тем более важная, чем меньше живых сил имелось для нее налицо в других отраслях литературы. Однажды заняв сторожевой пост, Салтыков не сходил с него даже в самый разгар бури и сигнализировал не только ближайшую опасность, но и отдаленные подводные камни, к которым неслось и несло нас с собою господствовавшее течение.

______________________

* Мы относим к этому фазису следующие четыре серии сатирических произведений, вышедшие в свет между 1868 и 1874 г.: "Признаки времени и письма о провинции", "Господа ташкентцы", "Дневник провинциала в Петербурге" и "Помпадуры и помпадурши". В этот же период времени появилась "История одного города", но она не касается жизни современного русского общества.

______________________

"Конфуз", изображенный в "Невинных рассказах" и "Сатирах в прозе", миновал безвозвратно; сбитые с толку, напуганные, застыдившиеся силы опять почувствовали или по крайней мере опять вообразили себя господами положения. Попытки совместить несовместимое — например, "le systeme du selfgovernment" и "la libre initiative des pomeschiks" [система самоуправления и свободная инициатива помещиков (фр.)] (см. предисловие к "Сатирам в прозе") — уступили место притязаниям более откровенным и практичным. Нетрудно угадать, откуда могли идти эти притязания. Они принадлежали прежде всего сословию, привыкшему считать себя привилегированным par excellence [преимущественно (фр.)] и очутившемуся вдруг почти без привилегий. "Странное дело! — читаем мы в "Письмах о провинции": — покуда существовало крепостное право, никому не приходило в голову усомниться в существовании русского дворянства. Это существование заявляло себя целым рядом таких действий, которые самого неверующего человека заставляли верить... Трудно было не поверить тому, что всегда стояло, как живое, перед глазами то в виде помещика, творящего суд и расправу, то в виде исправника, творящего суд и расправу, то в виде судьи или заседателя, творящих суд и расправу. Это было сословие, как бы предназначенное природой для суда и расправы; оно одно имело возможность предъявлять некоторую силу среди общего бессилия, некоторую инициативу среди общего безмолвия. Но главная и самая характеристическая черта, которая проходит сквозь всю историю этой корпоративной силы, заключается в том, что, однажды устроившись, она до самого конца осталась при этом устройстве, занимаясь повторением задов и ни разу не поставив себе вопроса, возможно ли для нее дальнейшее развитие, в каком именно смысле и в какую сторону? Будущее для нее не существовало. Но будущее имеет за собой то неудобство, что оно непременно является в срок. В настоящем случае оно пришло в виде упразднения крепостного права — и что же оказалось? Что одного удара было достаточно, чтобы ослабить все связующие нити; что вместе с исчезновением крепостного права исчезло и дворянство!"

Само собою разумеется, что эти последние слова не могут быть понимаемы буквально; множество оговорок, точнее определяющих их значение, мы найдем у самого Салтыкова. Коллективная, стародавняя сила, как бы ограничен ни был ее круг действий, как бы слабо и ничтожно ни было ее политическое творчество, не исчезает внезапно и всецело; подчиняясь общему закону, она ведет борьбу за существование, хотя бы исход этой борьбы и был заранее ясен для всякого непредубежденного глаза. Потеряв с освобождением крестьян бесконечно много, дворянство вовсе не было расположено к примирению с своею участью; оно сохраняло надежду на возвращение потерянного или на возмещение его надлежащим эквивалентом. Путь для достижения этой цели представлялся двоякий: извлечение всего возможного из данных условий — и стремление к изменению их в известном смысле; другими словами, широкая эксплуатация действительности — и настойчивое требование новых "прав" взамен упраздненных. И то, и другое ярко отразилось в щедринской сатире. "Признаки времени" — первый, в хронологическом порядке, продукт изучаемого нами периода — открываются характеристикой Пафнутьева, предъявляющего свои "якобы права", как основание для прав более или менее настоящих. "Черт ли в том, — восклицает этот "якобы" ревнитель своеобразно понимаемого права, — что я Пафнутьев, коль скоро никаких дел мне решать не предоставлено! — Так, мой друг, так! — отвечает ему насмешливый голос, — а проэкзаменовать тебя, так ведь ты и дел-то никаких, пожалуй, назвать не умеешь... решитель! И куда тебя, под стекло, что ли, посадить дела-то решать! вот удивление-то будет! вот утеха! Решитель!.. Но, быть может, ты скажешь: все будут исполнять другие, а я только буду направлять? Так тебя и пустили!"

Не все Пафнутьевы, однако, обретаются в счастливом неведении тех дел, на решение которых они претендуют; у некоторых из них есть и ясно намеченные desiderata [желания (лат.)], и определенная программа. Воздыхания и вожделения принимают, под их руками, форму "прожектов", богатую коллекцию которых развертывает перед нами "Дневник провинциала в Петербурге". Здесь доказывают необходимость "тире", там проповедуют децентрализацию, из какого-то угла слышится голос о "пользе оглушения, в смысле временного усыпления чувств"; семинарски аляповатое красноречие, древле помещичий лаконизм, задуманные по-французски и с грехом пополам изложенные по-русски фразы — все это составляет нестройный хор, сквозь какофонию которого слышится, однако, довольно ясно одна основная нота. "Тире" — это только первый шаг, предварительная очистка почвы, на которой имеет быть возведена привилегированная постройка. Защитники "тире́" — дипломаты, действующие с подходцем и говорящие с ужимкой. Они признают, на словах, "совершившийся факт", они даже благоговеют перед ним — наружно; они называют его мудростью — но "тире есть более, чем мудрость, это мудрость в мудрости, мудрость, оглядывающаяся назад, скующая историю, а не низвергающая ее в прах". Ходатайствовать о постановке "тире" значит не только не грешить против мудрости действительной, но даже "споспешествующим образом доказывать, какая от того есть приносимая польза". "Мы не имеем ничего бояться, ибо мы не ретрограды, — говорят те же нижегородские бонапартисты, — мы только не хотим бежать вперед сломя голову, потому что, если все побегут и от того сломают головы, что может из сего произойти, кроме несвоевременной гибели?" Более беззастенчиво и смело выражается отставной корнет Толстолобов, автор проекта о децентрализации; вместо праздной болтовни о "тире" он прямо приступает к делу и предлагает "губернаторов назначать везде из местных помещиков, яко знающих обстоятельства", уезды разделить на округа, округа — на дистанции (пятиверстного расстояния) и как те, так и другие равномерно сдать в управление "благонадежных и знающих обстоятельства местных землевладельцев". Что все эти "сведущие люди" должны быть "прилично" вознаграждены и что объекты их деятельности — обыватели — могут быть всячески "испытываемы", а по нужде и "удаляемы" (в места, ближайшие к Ледовитому океану), — это разумеется само собою. Геркулесовых столбов решительности и упрощенности достигает, наконец, проект помещика Поскудникова, признающего "не бесполезным" подвергнуть расстрелянию нижеследующих лиц: "первое, всех несогласно мыслящих; второе, всех, в поведении коих замечается скрытность и отсутствие чистосердечия; третье, всех, кои угрюмым очертанием лица огорчают сердца благонамеренных обывателей; четвертое, зубоскалов и газетчиков. И только". Не прелестно ли это заключительное: и только?

Составление проектов служит некоторой соединительной нитью между верхушками сословия и его массой. В петербургских салонах это занятие поощряется, объединяется и сводится к итогам; в провинциальной глуши оно наполняет вынужденные досуги г-д Толстолобовых, Поскудниковых и Кo. "Выскажитесь, дайте услышать ваш голос" — вот просьба, с которою обращается к своим заезжим гостям князь Оболдуй-Тараканов. "Expliquez-nous le fin mot de la chose et alors nous verrons... [Объясните нам суть дела и тогда мы посмотрим... (фр.)] По крайней мере я убежден, что если бы каждый помещик прислал свой проект... mais un tout petit projet... [хотя бы совсем маленький проект... (фр.)] согласитесь, что это не трудно!" В видах размножения проектных капель, из которых должно составиться желанное правовое море, откладывается в сторону даже барская спесь, широко растворяются двери, еще недавно доступные лишь для немногих; повторяется — в измененном, сообразно с обстоятельствами, виде — старая история прикармливания (материального и духовного) мелкопоместных дворян перед дворянскими выборами. "Я теперь принимаю всех, — говорит тот же князь Оболдуй-Тараканов, — лишь бы эти все гармонировали с моим образом мыслей; всех... vous concevez?" [вы постигаете? (фр.)] "Вот это-то собственно и называется у нас сближением, — замечает про себя провинциал, выслушав приветствие князя; — один принимает у себя другого и думает: с каким бы я наслаждением вышвырнул тебя, курицына сына, за окно, кабы... а другой сидит и тоже думает: с каким бы я наслаждением плюнул тебе, гнусному пыжику, в лицо, кабы... Представьте себе, что этого кабы не существует, — какой обмен мысли произошел бы вдруг между собеседниками!"

Прожекты, салонное "сближение", чтение французско-русских передовых статей — все это относится к области "заявления прав", к попыткам создать некий величественный и нарочито удобный пьедестал, на котором пуще прежнего могла бы вознестись и процвести развенчанная "сила". Ниже и тише совершается движение другого рода, преследуются другие, более скромные, но более практические задачи. Ряд очерков, приуроченных к истории Митиньки Козелкова (в "Помпадурах и помпадуршах"), переносит нас в среду, далекую от петербургской "высшей политики". Здесь сохранились еще древние традиции, требовавшие пикировки между губернатором и губернским предводителем дворянства, сохранилось вообще многое из того патриархального времени, когда губернская жизнь текла мирно, безмятежно и возмущалась только бурями в стакане воды. С одной стороны, все происходит как будто по-старому: Платон Иваныч будирует Дмитрия Павлыча, Дмитрий Павлыч подкапывается под Платона Иваныча, ко дню выборов готовится "чудовищное обжорство" — но параллельно с этим привычным провинциальным действом совершается другое, явно носящее на себе отпечаток новизны. "Крепкоголовые" готовятся "экзаменовать" и действительно экзаменуют мировых посредников; другими словами, сословие готовится карать и действительно карает измену, расправляется с отступниками дворянского лагеря. Отступничеством признается здесь, конечно, не что иное, как слабая защита сословных интересов. Несложны и незатейливы средства, пускаемые в ход сословной Немезидой; но читателю становится как-то не по себе, когда перед ним проходят вожди "экзаменаторов" — хитроумный Одиссей-Праведный, крепковыйный Аякс-Гремыкин. При известной обстановке страшен и кулак, страшна и ядовитая сплетня. Экзаменуемые — одни в чистом поле; не найти им поддержки ни в "маркизах", ни даже в "стригунах" или "скворцах". Они образуют особую партию — партию "плакс" или "канюк", заранее обреченную на поражение. "Число рьяных экзаменаторов росло не по дням, а по часам. Большинство до того увлеклось экзаменами, что даже возвышалось некоторым образом до художественности, придавало своим запросам разнообразные литературные формы, изображало их в лицах... Посредники пыхтят и делают презрительные мины, но внутренне обливаются слезами. Изредка Праведный пустит шип по-змеиному: "поджигатели!" и посмотрит не то на окошко, не то на экзаменуемого посредника; от шипа этого виновного покоробит, как бересту на огне, но привязаться он не может, потому что Праведный сейчас и в кусты: это я так, на окошко вот посмотрел, так вспомнилось! И опять обольется сердце посредника кровью. — Всех на одну осину повесить, и баста! — цыркает во все горло проходящий мимо Гремыкин и нечаянно задевает одного из плакс локтем".

Так защищается твердыня, расшатанная, но не опрокинутая уничтожением крепостного права. На других пунктах защитники ее переходят в наступление; в новых постройках, возведенных с совершенно иною целью, они стараются расположиться как у себя дома, занять все теплые и светлые покои, предоставив остальным жильцам бродить по улице или ютиться по чердакам и подвалам. Главным театром таких маневров служат земские учреждения, во главу которых "провинциальное политиканство" (да и не оно одно) стремится поставить дворянское сословие. Но ведь земское дело — дело несомненно общее, всесословное; каким же образом можно связывать с ним сословные интересы? "Да, это так, — отвечают искатели нового положения, — но посудите сами: образованность, материальная обеспеченность..." На самом деле под этими фразами скрывается то чувство, которому "Письма о провинции" дали меткое имя "потребности в приписке". "Провинция не может понимать, не может терпеть человека, к чему-нибудь не приписанного. Казалось бы, всего естественнее для человека приписать его к свободе; но тут встречаются серьезные, почти непреодолимые препятствия. Что такое свобода? Это, по мнению провинции, какое-то странное положение между небом и землей, это безвоздушная пустота. Кто ты таков? спросят свободного человека на первой заставе; как твое имя, и к чему ты приписан? — Я ни к чему не приписан, ответит свободный человек; по упущению, я приписан к свободе. — Так, значит, ты не помнящий родства? взять его в часть! — скажет заставная стража. Понятно, что такое неопределенное, почти тревожное положение не может казаться привлекательным нашей провинциальной интеллигенции. Она привыкла, чтобы ее паспорты были безукоризненно чисты, чтобы, при появлении ее на заставах, не раздавалось никаких других восклицаний, кроме: подвысь! Да, надобно приписаться, надобно во что бы то ни стало". Потребность в приписке, и притом в приписке непременно во главу чего-нибудь или кого-нибудь, вызывает толки о состоявшемся уже слиянии сословий, о незлопамятности русского народа. Дело представляется в таком виде, как будто бы меньшая братия готова заменить повиновение обязательное повиновением добровольным, как будто бы она готова сказать: порядка у нас нет, возвратитесь и владейте нами, если не по-прежнему, то хоть по-новому.

Такова, в главных чертах, картина дворянских стремлений и предприятий, освободившихся из-под власти "конфуза". Психологическая их подкладка изображена всего яснее в "Дневнике провинциала", путем параллели между дедушкой Матвеем Иванычем и его выродившимся, ослабевшим потомством. В существовании дедушки была законченность, была удовлетворенность; внуки скучают, мечутся из одной стороны в другую, жалуются на однообразие жизни и желают развлечься новым фасоном одежды. "Отчего дедушка Матвей Иваныч, — спрашивает себя «провинциал"», — мог жуировать так, что жуировка не приводила его к мизантропии, а я не могу вкусить ни от какого плода без того, чтобы этот плод тотчас же не показался мне пресным до отвращения?" Подробный разбор этого вопроса приводит "провинциала" к заключению, что в жизни дедушки были по меньшей мере три разнообразившие и украшавшие ее элемента: дворянский интерес, сознание властности и интерес сельскохозяйственный. Дворянский интерес был своего рода бронзовой скалой, прочным прикрытием на случай всяческой невзгоды. "Дедушка понимал очень отчетливо, что если он тверд в вере, то никто не только не тронет его, но и не может тронуть. Он сам сознавал себя твердыней, и кратковременные капризы его с губернатором были не больше как обоюдное развлечение двух твердынь. А так как последнему это было так же хорошо известно, как и дедушке, то он, конечно, остерегся бы сказать, как это делается в странах, где особых твердынь по штату не полагается: я вас, милостивый государь, туда турну, где Макар телят не гонял, — потому что дедушка на такой реприманд, нимало не смутясь, ответил бы: вы не осмелитесь это сделать, ибо я сам государя моего отставной подпоручик! И губернатор наверное прикусил бы язык, потому что дедушкина твердость в вере была такова, что вошла даже в пословицу". Благодаря сознанию властности дедушке ни на минуту не могла прийти в голову обидная мысль, что он "пятое колесо в колеснице или отставной козы барабанщик". "Дедушка обидел многих — и жил! Я, его внук, клянусь честью, мухи не обидел — и чувствую себя находящимся от жизни в отставке". Интерес сельскохозяйственной, наконец, заключался в праве "спрашивать" (т.е. взыскивать) и исчез вместе с этим правом. Потомкам Матвея Иваныча, новейшим провинциалам, незачем идти на пашню или гумно. "С кого я спрошу? А ведь и у меня, точно так же как и у дедушки, кроме спрашиванья никаких других распорядительных средств по части сельского хозяйства не имеется". Итак, прежних живительных элементов нет — а жить хочется по-прежнему, властно, на широкую руку. Так жить, как жил дедушка, можно было только под условием полного отсутствия жизни в окружающей массе. "Дедушка это чувствовал всем нутром своим, он знал и понимал, что если мир, по малой мере верст на десять кругом, перестанет быть пустыней, то он погиб. А мы?! Что дедушкина мораль удержалась в нас всецело — в этом нет никакого сомнения. Но увы! Мы уже не знаем, как устраивается та пустыня, без которой дедушкина мораль падает сама собою. Прямо признать за "хамами" право на жизнь — не хочется, а устроить таким образом, чтобы и волки были сыты, и овцы целы, — нет умения. Нет выдержки, выработки, подготовки". Сознавая свою умственную немощь, внуки прибегают к помощи европейских светил, ищут теоретических основ для своих смутных поползновений; но клад не дается неискусным рукам, и ссылки "на английского писателя Джона Стюарта", на Монтескью, подтверждающего мнение "Токевиля", не прикрывают нищеты мысли и узкости вожделений.

________________

Другая сила, также подпавшая на время влиянию "конфуза" и также благополучно от него избавившаяся, — это бюрократия. В сравнении с эпохой "Губернских очерков" и даже "Невинных рассказов" и "Сатир в прозе" она является теперь перед нами в новом издании, значительно исправленном и дополненном. Осталась, конечно, и косная чиновническая масса, отмеченная в "Письмах о провинции", прозвищем "историографов"; но и ее обуревают неведомые прежде страсти. "Историографы" — это те люди, которые издавна сочиняли и вместе с тем, если можно так выразиться, делали русскую историю, т.е. действовали и сами же исписывали повествованием о своих действиях целые груды сообщений, предписаний и представлений. Естественное отношение историографов к реформам — это неудовольствие хозяев, в квартиру которых поставлен непрошенный постой, это раздражение издателя при встрече с неожиданным и неприятным конкурентом. Они готовы подозревать даже тех, которым суждено вскорости примкнуть к историографическому сонму; они бьют тревогу при появлении акцизных чиновников, приходят в ужас при виде контрольных пионеров. "С призывом новых сочинителей на поприще русской истории старые историографы чувствуют себя неловко. Во-первых, им стыдно, что история, которую они до сих пор сочиняли, имеет несомненное сходство с яичницей; во-вторых, они боятся, что пришельцы, пожалуй, догадаются, что это не история, а яичница, и вследствие того не выдадут им квитанции; в третьих, им сдается, что пришельцы наступают им на ноги, и хотя говорят pardon, но с заметной в голосе иронией; в четвертых, они чувствуют, что им нечего делать, что праздного времени остается пропасть, а девать его решительно некуда". Отсюда разлад в провинциальной жизни, но разлад, так сказать, односторонний. "Собственно, нападает и раздорствует только одна сторона — историографы; другая сторона даже не обороняется, а только молится Богу, чтобы о ней на время забыли. Это время ей нужно, чтобы доказать, что она невинна".

Как ни интересны старые знакомцы — историографы, построенные лицом к лицу с новыми деятелями и сочинителями, не они занимают теперь новый план картины; всего назойливее мечутся в глаза свежеиспеченные продукты "послеконфузной" эпохи, "помпадуры" и "ташкентцы". Зачатки обоих типов мы видели уже в "Губернских очерках", в лице "озорника" и "надорванного"; с тех пор они успели созреть, сформироваться и пустить многочисленные отпрыски. "Легковесные" (в "Признаках времени"), Нагибин (в "Дневнике провинциала"), Козелков, Кротиков, Быстрицын (в "Помпадурах и помпадуршах") — это целая галерея администраторов высшей школы, сменивших патриархального Чебалкина и грозного, но простодушного Зубатова. Общая их черта, так верно подмеченная еще в "озорнике", — это свобода от всякой подготовки, от всяких знаний и вместе с тем парение вширь и вглубь, искание внутренних врагов, пренебрежение к будничной стороне администрации. "Не скрою от вас, — восклицает Нагибин, — я смотрю на свою роль несколько иначе, нежели рутинеры прежнего времени. Я миротворец, медиатор, благосклонный посредник — и больше ничего. Смягчать раздраженные страсти, примирять враждующие стороны, показывать блестящие перспективы — вот как я понимаю мое назначение! Or, je vous demande un peu, s’il у a quelque chose comme un bon diner pour apaiser les passions!" [Так вот я спрашиваю вас, есть ли что-нибудь лучше хорошего обеда, чтобы успокоить страсти! (фр.)] Миротворец не прочь, однако, и от роли громовержца. "Без страха нельзя, — говорит он Прокопу, — я привык к борьбе и даже жажду борьбы! Но прямо скажу: не хотел бы я быть на месте того, кто меня вызовет на борьбу! Sapristi, messieurs! nous verrons, qui de vous ou de moi aura le panache!"... [Черт возьми, господа! Увидим, кто из нас, вы или я, с венцом на голове... (фр.)] "Нагибину, — читаем мы дальше, — приятно было думать, что устранение всех бедствий — и недостатка поваров, и бездорожья, и излишества дождя — все это лежало на нем одном". С Митинькой Козелковым мы знакомимся более подробно; мы узнаем, в чем заключалась его петербургская служба ("с двенадцати до трех потереться около департаментских столов и рассказать пару скандалезных анекдотов"), как он готовился к своей высокой провинциальной должности ("он втихомолку старался придать себе сколько возможно степенную физиономию, приучил себя говорить басом, начал диспутировать об отвлеченных вопросах"), как он разъяснял своим подчиненным государственное значение недоимок и необходимость неукоснительного взыскания по бесспорным обязательствам, как он любезничал с дамами и вел поход против строптивого предводителя дворянства. Все это было бы прекрасно и безобидно, все это согласовалось бы вполне с древними обычаями родины — но Митинька был, к несчастью, сыном своего времени. У него является какая-то теория, а вместе с ней и потребность применять ее на практике. Ему кажется, что у него мало власти, что его спутывает "иссушающая соки централизация". "Развяжите нам руки, — говорит он, — потому что странно, наконец, и требовать от человека с связанными руками, чтобы он действовал". В ожидании возможности действовать Митинька говорит, говорит — говорит сам, говорит через посредство приисканного им публициста (какой шаг вперед в сравнении с эпохой "литераторов-обывателей!"), говорит до тех пор, пока не теряет способности произносить членораздельные звуки. Другим, менее невинным видом помпадурской мономании страдает Фединька Кротиков — родной брат по духу Митиньки Козелкова. Попал он в помпадуры так же нежданно-негаданно, как и Козелков. "Проникнув в известные сферы, из которых, как из некоего водохранилища, изливается на Россию многоводная река помпадурства, Фединька сболтнул хлесткую фразу вроде того, что Россию губит излишняя централизация, что необходимо децентрализовать, т.е. эмансипировать помпадуров, усилив их власть. Сболтнул — и понравился; понравился — и был признан способным уловлять вселенную". Сначала Фединька держался либерализма, "которому не только не служило помехой отсутствие мудрости, но, напротив того, сообщало какой-то ликующий характер". Он писал самые разнообразные циркуляры, приглашал, побуждал, увещевал — "но из всех либеральных затей достиг относительного успеха лишь по части пресечения бунтов и взыскания недоимок". Тогда наступил второй период кротиковского либерализма, "либерализма меланхолического, жалующегося, укоряющего". Разослав циркуляр о мерах против обмеления рек, он написал своему другу: "Ты видишь, я еще бодрюсь; но если и за сим наше судоходство останется в прежнем жалком положении, тогда — ma foi [честное слово (фр.)] — я не остановлюсь даже перед экзекуцией". Судоходство, конечно, осталось в прежнем положении — и Фединька сделался консерватором. Окраска его консервативной деятельности была предрешена тем, что в Версальском национальном собрании как раз в это время была провозглашена политика борьбы. Подобно Мак-Магону, он очистил персонал администрации, потом устроил облаву на несогласно мыслящих и, наконец, решил торжественно отречься от сатаны и всех дел его, как это только что сделали в Паре-ле-Мониале французские приверженцы "нравственного порядка". После тщетной попытки заручиться для этой церемонии содействием "пустынника", он совершил ее на собственный риск и страх. Правда, церемония вышла несколько похожей на пикник, но это не помешало тут же развернуть знамя с вышитым на нем словом: борьба. Борьба действительно началась, если только можно назвать борьбой односторонний натиск. "Многие либералы подверглись расточению, а многие распороли себе животы, предпочтя напрасную смерть постыдному фюит, которое раздавалось в их ушах, беспрерывно угрожая их существованию".

В стороне от Митиньки и Фединьки, настоящее имя которых — легион, стоит Быстрицын, этот "зиждитель" между помпадурами. Он окончил курс наук не в ресторане Дюссо, а в своем поместье, изучил Россию не на тротуарах Невского проспекта, а в чухломском обществе сельского хозяйства. Он не только не признает магической силы фюит, этого любимого словечка Кротиковых, но вообще считает излишним всякое вращение зрачками и всякое сквернословие. Его программа — "развитие творческих сил народа с целью столь беспрепятственного взыскания податей и сборов, которое исключало бы само понятие о недоимке; изыскание новых источников производительности, в видах воспособления государственному казначейству; упразднение военных экзекуций, как средства, не всегда достигающего цели и притом сопряженного с издержками для казны". Ни недоимок, ни экзекуций — какая привлекательная будущность! К сожалению, для "зиждителя" этого мало; в состав его планов входит еще война (без войны помпадур ведь никак обойтись не может) против крестьянских семейных разделов и против общинного владения. Чтобы уничтожить это ужасное зло, Быстрицын намерен не щадить личных трудов и не останавливаться перед нарушением закона. "Моя система, — восклицает он, — не требует принуждений; я являюсь на сход лично и объясню. Затем, ежели я вижу, что меня недостаточно поняли, я поручаю продолжать дело разъяснения исправнику. И вот, когда исправник объяснит окончательно, — тогда, по его указанию, составляется приговор и прикладываются печати... И новая хозяйственная эра началась!" Не слышится ли во всем этом тоже словечко фюит, только облеченное в облагороженную форму и обращенное уже не к лицам, а к учреждениям?

"Ташкентец" — по крайней мере "ташкентец" административный; есть и другие — это неудачный кандидат в помпадуры, это чернорабочий в области помпадурства. Подобно помпадуру, ташкентец — прирожденный энциклопедист, не потому, что он все знает, а потому, что, ничего не зная, он за все готов взяться, все готов исполнить. Эта черта, играющая столь важную роль в русской жизни, давно составляла предмет наблюдений Салтыкова. Ее намечает еще Гегемониев в напутственной инструкции юному становому ("Невинные рассказы"): "Потребуется начальству птицу-феникс сыскать — ты и птицу сыщешь; потребуется статистику сочинить — ты и статистику сочинишь!" "С экономической точки зрения, — читаем мы в «Письмах о провинции», — всякий специалист — непременно вор: с точки зрения нравственно-политической — непременно революционер... Мы, провинциалы, живо помним то время, когда в среде нашей сложилась знаменитая пословица: тяп да ляп — и корабль. Всякий тогда приходил и объявлял себя способным повелевать стихиями. Пехотинцы ходили по морю, яко по суху; кавалеристы строили фортеции и ретраншементы, а гарнизонные офицеры, в свободное от постройки рекрутских полушубков время, выдумывали порох". Введение к "Господам ташкентцам" — целая монография на ту же тему; особенно подробно разработана здесь зависимость "талантливости" от "приказания", продуктов талантливости — от ее свойства. "Ежели мы не изобрели пороха, то это значит, что нам не было это приказано. Прикажут — и Россия завтра же покроется школами и университетами; прикажут — и просвещение, вместо школ, сосредоточится в полицейских управлениях. Куда угодно, когда угодно и все что угодно... Все начеку, все готово устремиться куда глаза глядят". Почему же, однако, люди по приказанию могли делаться и сапожниками, и музыкантами, и акушерами? Потому, очевидно, что требовались от них лишь простые сапоги, простая музыка, упрощенное акушерство — или, лучше сказать, требовалось только "выражение готовности". Приказание приказанию рознь; одно может быть исполнено "готовностью" в связи с "талантливостью", другое — не может. "Представьте себе такой случай: директор департамента призывает столоначальника и говорит ему: любезный друг, я желал бы, чтобы вы открыли Америку. Я не берусь утверждать, чтоб столоначальник осмелился возразить, но он все-таки поймет, что открытие Америки совсем не его ума дело. Поэтому, всего вероятнее, он поступит так: разошлет во все места запросы и затем постарается кончить это дело измором. Но пускай тот же директор тому же столоначальнику скажет: любезный друг! Я желал бы, чтобы вы всех этих Колумбов привели к одному знаменателю! — вы не успеете оглянуться, как Колумбы подлинно будут обузданы, а Америка так и останется неоткрытой".

Итак, "ташкентцы" — это прежде всего "талантливые" и "готовые" исполнители исполнимых с помощью одной талантливости и готовности приказаний. Но в таких исполнителях у нас никогда не было недостатка; чтобы понять новый тип, нужно узнать его отличительные черты, ему одному свойственные особенности. Физиономию "ташкентцев" дополняет, с одной стороны, характер и направление исполняемых ими приказаний, с другой — побудительная причина готовности и способ ее проявления. "«Ташкентец» — это просветитель, просветитель вообще и во что бы то ни стало, и притом просветитель, свободный от наук, но не смущающийся этим, ибо наука, по мнению его, создана не для распространения, а для утеснения просвещения... Как термин отвлеченный, Ташкент есть страна, лежащая всюду, где бьют по зубам и где имеет право гражданственности предание о Макаре, телят не гоняющем... Нравы создают Ташкент на всяком месте; бывают в жизни обществ минуты, когда Ташкент насильно стучится в каждую дверь и становится на очередь для всякого существования". Просвещение par ordre [в порядке (фр.)], просвещение обуздывающее и сокращающее, просвещение, в основании которого лежит le principe du Stanovoy russe [принцип русского станового (фр.)] или le principe du telegue [принцип телеги (фр.)] — вот, следовательно, содержание и цель приказов, вдохновляющих "ташкентца". Исполняет он их потому, что ему нужно жрать, "жрать что бы то ни было, ценою чего бы то ни было". Он относится к своим деяниям "совершенно объективно, то есть исключительно с точки зрения частоты отделки"; он летит, хватает, ловит, скрежещет зубами — но в сущности он только "веселонравный мужчина, которому хочется удивить вселенную своей стремительностью". Приступая к своей деятельности, он сознает, что перед ним "небольшой океан грязи, который нужно переплыть"; но это не останавливает его, потому что грязь, наполняющая океан, — "грязь метафизическая, отвлеченная"; наглядно, осязательно она не пачкает, элегантную наружность пловца не изменяет — а за нею, на том берегу, виднеется столько привлекательного: вино, игра, женщины! Понятно, что "ташкентец" идет в грязь, как хорошо вымуштрованная собака — в воду. Пока он барахтается в ней один, он только смешон и жалок (см. "Ташкентцы-цивилизаторы"); с добычей в руках или в зубах — он отвратителен и ужасен (см. "Они же").

________________

Дворянство и бюрократия — это остатки прошедшего; переменится ли впечатление, легче ли станет на сердце, когда мы перейдем к новизне — к земству, к суду, к адвокатуре, к политической печати? С земством мы встречаемся в первый раз в "Новом нарциссе" ("Признаки времени") — и что же мы видим? Азартные, бесконечные споры о больничных рукомойниках и нижнем белье, заботы о чистоте полов и плевальниц, взаимное восхваление, взаимное наделение тысячными земскими окладами. "Сеятели" оказываются ничуть не лучше "деятелей", земские собрания немногим отличаются от дворянских — и в довершение сходства все оканчивается приглашением на обед к гостеприимному предводителю дворянства. Искатели концессий и иных благ земных, наполняющие собой первую главу "Дневника провинциала", — все это "земские авгуры, члены рязанско-курско-тамбовско-воронежско-саратовского клуба". В "Письмах о провинции" мы встречаемся уже не с голым фактом, а с его подкладкой; бедность добытых земством результатов объясняется здесь "теми пререканиями, которые встретили земство в самую минуту его появления, и теми неполезными примесями, которые имеют обыкновение привязываться у нас к каждому делу и не преминули привязаться и к земству". "Есть, конечно, — читаем мы дальше, — и другие, еще более решительные причины, временно обрекающие земство на бессилие, но об этих причинах находим благоразумным до времени промолчать". Еще ничего не сделав, едва появись на свет, земство возбудило самые широкие ожидания. "Оно обязывалось обновить провинциальную жизнь, сделав ее возможной не для одних брюхопоклонников, но и для людей, не чуждающихся интересов мысли. Некоторые восторженные умы шли далее и возлагали на земство разные другие обязательства, как, например, по освобождению человеческой личности от непроизвольных передвижений, наездов, наскоков, по ограждению домашнего очага и т.д. Эти последние надежды были, конечно, и преувеличенны, и преждевременны, но во всяком случае казалось не невероятным, что с водворением земства хоть одно будет достигнуто: возможность жить и без помехи заниматься своим делом". Для того чтобы ответить на эти ожидания мало-мальски достойным образом, земство должно было с самого начала понять свои задачи в наиболее широком смысле. Коренная его ошибка заключается в том, что оно этого не сделало, под предлогом "неподготовленности" и истекающей оттуда необходимости самоограничения. "Неужели и в самом деле нужно особенную подготовку, чтобы сразу освоиться с такой, например, вещью, как отмена телесных наказаний?.. Есть вещи, расставаться с которыми никогда не рано, точно так же, как есть вещи, для непосредственного пользования которыми не требуется быть ни философом, ни политико-экономом. К числу таких простых вещей принадлежит, несомненно, и то, что мы называем самоуправлением... Следовательно, жалобу на неподготовленность к самоуправлению едва ли можно принимать буквально. Скорее всего их можно объяснить тем обстоятельством, что мы, провинциалы, охотно едим пирожное, когда нам подадут его, а если не подадут, то довольствуемся и арестантскими щами с несвежей солониной... Ограниченность круга нашей деятельности, говорим мы, есть залог ее прочности. Истина соблазнительная, но едва ли она не сделается еще более соблазнительной, если мы выведем из нее все логические последствия, которыми она так богата. Ведь тогда, пожалуй, окажется, что если совсем ничего не будет, то есть никакого круга деятельности, то дело, пожалуй, сделается еще прочнее!.."

Нового суда Салтыков касается редко и осторожно; нетрудно заметить, что он дорог ему настолько же и по той же причине, насколько и почему он ненавистен историографам. До известной степени, однако, участь судебной реформы должна совпадать с участью других преобразований. Девиз современных Митрофанов: "Погодите, время еще не ушло" (см. введение к "Господам ташкентцам"), не пощадил нового суда, как не пощадил земства, адвокатуры, крестьянского самоуправления. Учреждение держится людьми — а из числа людей, наполняющих суды, много бывших "ташкентцев приготовительного класса". "Государственные младенцы", выведенные на сцену в "третьей параллели", идут не только в "стоячую", но и в "сидячую" магистратуру... Обвинителям и защитникам Салтыков, как и следовало ожидать, уделяет гораздо больше места, чем судьям. Представителями первых служат Миша Нагорнов ("Господа ташкентцы", параллель третья) и Николай Батищев ("Благонамеренные речи", ч. I, "Переписка"). Нагорнов — это новейший Молчалин, Молчалин говорящий, но тем не менее умеренный и аккуратный; Батищев — это новейший Загорецкий, прошедший ташкентскую школу и вынесший из нее полнейшую "готовность". И тот, и другой — это весьма характеристично — стоят на рубеже между двумя лагерями, часто противоположными только по имени; Батищев переходит от разыскивания корней и нитей к защите скопцов, Нагорнов жалеет о том, что ему помешали сделаться адвокатом. Есть, впрочем, и прокуроры убежденные, обвинители по призванию, готовые навсегда отказаться от трюфелей и довольствоваться куском бульи и стаканом доброго вина. "Чего у тебя никогда не будет в твоей адвокатуре, — говорят они искусителю, напоминающему о трюфелях, — это возможности восходить по лестнице должностей, расширять твои горизонты и встать со временем на ту высоту, с которой человеческие интересы кажутся каким-то жалким миражом, мгновенно разлетающимся при первом появлении из-за туч светила государственности!" В переводе на более простой язык та же мысль выражается следующим образом: "Да ты пойми, два-три хороших убийства — и у меня дело в шляпе... Я уж на виду! А если тут не повезет, можно по части проектцев пройтись! Проектец, например, по части изменения судебных уставов... Какие тут виды-то представиться могут!" Адвокатов, достойных стать в пару с г-дами Нагорновым и Батищевым, мы находим великое множество; всего рельефнее обрисованы Тонкачев ("Господа ташкентцы"), блестящий и изящный обелитель крупных мошенников, выигрывающий девяносто семь из числа ста пяти "отчаянных" процессов, и Балалайкин ("В среде умеренности и аккуратности", "Современная идиллия"), делец и аблакат из категории бесстрашных и откровенных. Турнир между Нагорновым и Тонкачевым — это прелестная пародия и вместе с тем злая сатира, — не на новое судопроизводство, конечно, а на замашки и приемы, угрожающие ему глубокой внутренней порчей.

Литература — или, лучше сказать, особый отдел литературы, заклейменный именем "пенкоснимательства", — играет особенно крупную роль в "Дневнике провинциала". Мы видим здесь вождя "пенкоснимателей" Менандра Прелестнова, знакомимся с их руководящим органом ("Старейшей Всероссийской пенкоснимательницей"), с их собраниями, с их работами, с уставом "вольного союза пенкоснимателей". Главные правила этого устава гласят: "Не пропуская ни одного современного вопроса, обо всем рассуждать с таким расчетом, чтобы никогда ничего из сего не выходило; по наружности иметь вид откровенный и даже смелый, внутренно же трепетать; рассуждая о современных вопросах, стараться по возможности сокращать их размеры (Silenzio! Prudenzia! [Молчание! Осторожность! (ит.)]); всемерно опасаться, как бы все сие внезапно не уничтожилось". Девиз пенкоснимателя: "Наше время — не время широких задач"; предмет его антипатии — "утопии", его любимые приемы — тянуть канитель, дразнить, двусмысленно и загадочно либеральничать; если ему иногда пускают камнем в лоб, то исключительно за назойливость, за приставание, а не за другие, более серьезные провинности — таковых за ним не водится. Пенкосниматель в глазах сатирика — это неразлучный спутник хищника, вполне достойный, а кое в чем даже превосходящий своего патрона (см. параллель между ними на последних страницах "Дневника"). Преследование пенкоснимательства продолжается у Салтыкова и за пределами изучаемого нами периода. Обращением к теоретикам пенкоснимательства заканчивается введение к "Благонамеренным речам"; литературный Молчалин ("В среде умеренности и аккуратности"), несомненно, состоит в духовном родстве с сотрудниками "Пенкоснимательницы". "Менандр стушевался, — читаем мы в "Похоронах", — не успев совладать с "разнузданностью в похвалах", он до такой степени раздражил своими "наглыми" усилиями попасть в тон минуты, что вынужден был уступить место другим, более сноровистым деятелям". "Журналист Менандр, — говорит Салтыков еще позже, — все надседался-курлыкал: наше время не время широких задач, а пришел тайный советник Петр Толстолобов, крикнул: ты что тут революцию распространяешь... брысь! — и слопал Менандра".

________________

Со староглуповским обществом мы уже знакомы по первым произведениям Салтыкова; мы присутствовали и при нарождении новоглуповцев, мы знаем, что благодаря им не вышел из употребления исконный глуповский air fixe [сословный дух (фр.)]. Пережив эпоху "конфуза", он, конечно, должен пережить и время оскудения реформ. "Крепостное право, — читаем мы в "Призраках времени", — остается до сих пор единственным живым местом в нашем организме. Оно живет в нашем темпераменте, в нашем образе мыслей, в наших обычаях, в наших поступках... Хищничество — вот наследие, завещанное нам крепостным правом. Прежние пресловутые поговорки, вроде с сильными не борись, несмотря на их ясность и знаменательность, представляют лишь слабые образчики той чудовищной терминологии, которую выработало современное хищничество... Последнее слово крепостного хищничества было: получай в зубы, и да величит душа твоя. Это же — последнее слово и хищничества современного". Хищников, власть имеющих, мы уже видели в лице господ "ташкентцев": хищники в простом фраке изображены в "Признаках времени" ("Наш savoir vivre [образ жизни (фр.)]") и еще ярче — в первой главе "Дневника провинциала". Несколько страниц, посвященных здесь сборищам в устричном зале Елисеева и в Grand hotel [Большой отель (фр.)], погоне за концессиями и концессионерами, проектами железнодорожных линий к Изюму и к устьям Печоры, к пескам и к выси поднебесной, стоят целой обличительной литературы, расцветшей впоследствии на этой благодарной почве и до сих пор дающей запоздалые, бледные ростки в разных повестях и фельетонах. Генезис хищников разработан Салтыковым не так подробно, как генезис коршунов в мундире; четвертая параллель в "Ташкентцах приготовительного класса" — история происхождения и воспитания Порфиши Вилентьева — одна только бросает свет на отдаленный источник русского грюндерства. Этому этюду на тему о качествах наследственных и благоприобретенных мог бы позавидовать автор "Ругон-Маккаров".

Рядом с "хищниками" в щедринской портретной галерее могут быть поставлены "русские гулящие люди" — гулящие и за границей ("Признаки времени"), и у себя дома ("Дневник провинциала"). Наклонность к "гульбе", по меткому наблюдению сатирика, выказывают преимущественно "отцы" или такие "дети", которые, так сказать, сделались "отцами" в самую минуту своего рождения". В отцах всегда было развито чувство изящного, "развито даже в ущерб другим деятелям человеческого организма. Рядом с этой потребностью изящного и как бы последствием ее являлась чувствительность сердца, способность воспламеняться при малейшем намеке на существо другого пола. Само собой разумеется, что такой воспламеняемости весьма много способствовало крепостное право, которое давало возможность удовлетворять ей почти без всяких препятствий". Что следует понимать под изяществом и чувствительностью, когда речь идет о "гулящих людях" — об этом можно судить по сцене ужина у Донона с девицей Сюзеттой ("Дневник провинциала") или по беседам Nicolas Персианова с матерью и с молодым соседом ("Ташкентцы приготовительного класса", параллель первая). Нужно заметить, впрочем, что "гулящие люди" везде более или менее одни и те же; припомним, например, бал у Барневицев в "Загадочных натурах" Шпильгагена или картины клубной жизни в "Rois en exil" ["Королей в отставку" (фр.)] Доде.

Хищников и гулящих людей масса приветстует. большей частью, вполне радушно, как кость от костей своих; зато она не терпит того, что в одном из этюдов Салтыкова ("Признаки времени") названо "Сеничкиным ядом". "Благонамеренные люди" во всем обвиняют "мальчишек", подобно тому как патриархальное семейство, безмятежную жизнь которого нарушил Сеничкин приезд, во всем обвиняло Сеничку. Люди голодны, потому что их плохо кормят, — семейный ареопаг решает, что жаловаться на голод их заставляет только Сеничкин яд, и спешит как можно скорее удалить Сеничку. Весьма может быть, что, не приезжай Сеничка, не было бы жалобы — но отсюда еще не следует, что не было бы и голода. Жалоба неприятна для ареопага, это бесспорно — но она хотя сколько-нибудь увеличивает шансы насыщения голодающих.

"Обыватель" вообще и "мужик" в особенности, как самая распространенная разновидность обывателя, почти нигде не стоят у Салтыкова на первом плане; но это еще не значит, что они забыты щедринской сатирой. Они часто присутствуют в ней незримо, как объект изучаемых ею мероприятий, как материал, над которым упражняется всяческая "талантливость" и "готовность". "За Ташкентом, — читаем мы в "Господах ташкентцах", — неизбежно скрывается человек, питающийся лебедою... Человек, который ест лебеду, — это тот самый человек, на котором окончательно обрушивается ташкентство всевозможных видов и родов". В "Признаках времени" ("Наш savoir vivre") мы сталкиваемся со следующими двумя вопросами: 1) каким образом могло случиться, что соломенные головы вдруг сделались и экономистами, и финансистами, и чуть-чуть не политиками, и 2) ежели справедливо, что затеи соломенных голов пахнут миллионами, то с какого благодатного неба должны свалиться на нас эти миллионы? Второй вопрос, за трудностью, остается без разрешения — но за ним, очевидно, стоит не кто другой, как опять-таки "человек, питающийся лебедою", тот самый, про которого впоследствии сказана знаменитая фраза: "йен достанит!" Он же, этот человек, играет главную роль в сетованиях историографов "об оскудении страны русской, прежде богатой шкурами и медом, теперь богатой только кабаками" (см. шестое "Письмо о провинции"). В тех сравнительно редких случаях, когда "обыватель" является действующим лицом, нас поражает, с одной стороны, его приниженность и бедность (см. девятое "Письмо о провинции"), с другой — его отчужденность от воздвигнутого на его же собственных плечах официального строя. Поразительную, несмотря на юмористический колорит, картину этой отчужденности представляют те страницы в "Сомневающемся" ("Помпадуры и помпадурши"), где градоначальник беседует incognito с толпящимся на базарной площади народом. "Выедешь из дому хоть бы на базар, — говорит ему крестьянин, — а воротишься ли домой — вперед сказать не можешь. Может быть, закон тебе пропишут али что..." "Странно это, — возражает новейший Гарун-аль-Рашид: — если ты ведешь себя хорошо, если ты ничего не делаешь... я надеюсь, что господин градоначальник..." "Ты и надейся, — прерывает его скептик, — а мы надежды не имеем. Никаких мы градоначальников, ни законов твоих не знаем, а знаем, что у каждого человека своя планида". Ту же мысль, в несколько иной форме, выражают и сельские священники, и мещанин в немецком платье. "Закон, я вам доложу, наверху начертан; все равно, как планета... Закон для вельмож да для дворян действие имеет, а простой народ ему не подвержен!" Небольшими, но прелестными иллюстрациями той роли, которую играл и играет у нас "мужик", служат два рассказа, написанные Салтыковым в конце шестидесятых годов*: "Повесть о том, как один мужик двух генералов прокормил" и "Дикий помещик". Содержание этих рассказов, без сомнения, никем не забыто; они принадлежат, и принадлежат по праву, к числу самых популярных произведений Салтыкова. Доступные и понятные даже для детей, они заключают в себе, под полушуточной, полусказочной оболочкой, глубоко серьезную мысль далеко не шуточного свойства.

______________________

* Они вошли в состав "Сборника", изданного в 1881 г.

______________________

________________

Мозаическая картина, составленная нами из четырех сочинений Салтыкова, вышла большою, может быть слишком большою; и все-таки она неполна, не исчерпывает всех тем, затронутых сатириком*. Мы нарочно не прерывали ее ни комментариями, ни возражениями, чтобы сохранить за нею возможно большую цельность. Одно заключение вытекает из нее, как нам кажется, очевидно и несомненно: в сатире Салтыкова отразилась наша современная общественная жизнь, в главных своих фазисах, с своими типическими чертами. Спор может идти только о свойстве и верности отражения. "С кого он пишет эти портреты, где слышит эти разговоры?" — вот старый вопрос, с которым постоянно обращались и до сих пор обращаются к Салтыкову. Большинству вопрошающих неизвестен, по всей вероятности, ответ, заранее данный самим автором. Доведя рассказ о Фединьке Кротикове ("Помпадур борьбы") до церемонии отречения от сатаны, г-н Салтыков пред видит со стороны читателя упрек в преувеличении — и посвящает несколько страниц опровержению этого упрека. "Читатель, — говорит он, — ставит на первый план форму рассказа, а не его сущность, называет преувеличением иносказание; гоняясь за действительностью обыденной, осязаемой, он теряет из виду другую действительность, столь же реальную, имеющую такое же право на признание. Литературному исследованию подлежат не только те поступки, которые человек беспрепятственно совершает, но и те, которые он, несомненно, совершил бы, если бы умел или смел... Вы скажете, какое нам дело до того, волей или неволей воздерживается известный субъект от известных действий; для нас достаточно и того, что он не совершает их. Но берегитесь! сегодня он действительно воздерживается, но завтра обстоятельства поблагоприятствуют ему, и он непременно совершит все, что когда-нибудь лелеяла его тайная мысль... Многое потому только кажется нам преувеличением, что мы без должного внимания относимся к тому, что делается вокруг нас. На самом деле небывальщина гораздо чаще встречается в действительности, нежели в литературе". "Я не отрицаю, — читаем мы в другом месте ("Круглый год", с. 140), — что в писаниях моих нередко встречаются вещи довольно неожиданные, но это зависит от того, что в любом курсе риторики существуют указания на тропы и фигуры, и я, как человек, получивший образование в казенном заведении, не имею даже права оставаться чуждым этим указаниям. Есть метафора, есть метонимия, синекдоха". Есть, прибавим мы от себя, и гипербола, о существовании которой особенно охотно забывают враги щедринской сатиры.

______________________

* Укажем, для примера, двенадцатое "письмо о провинции", посвященное судьбе тех лиц, которых судьба переносит с Кабинетской или Разъезжей в уездный город Ненасыт; на описание псевдостатистического конгресса в "Дневнике провинциала"; на этюд о патриотизме в "Признаках времени".

______________________

"Небывальщина чаще встречается в действительности, нежели в литературе" — это положение Салтыкова, понимаемое, разумеется, cum grano salis [с крупинкой соли (лат.)], неоднократно приходило нам на память при чтении его произведений. Фантазия сатирика часто оказывается не чем иным, как предвосхищением событий; "преувеличение" 1868 или 1870 г. восходит, несколько лет спустя, на степень достовернейшего факта. "Убеждения могут иметь только люди беспокойные, — говорит один из "легковесных" ("Признаки времени"): мы, люди спокойные и довольные, мы не страдаем так называемыми убеждениями, а видим и признаем только долг... ты понимаешь — долг!" Прочитав эти слова в момент появления их в печати, лет семнадцать тому назад, мы воскликнули бы, быть может: "Карикатура! шарж! кто станет так выражаться?" Теперь подобное восклицание немыслимо, по той простой причине, что изречение "легковесного" повторено почти буквально, и совершенно всерьез, "Московскими ведомостями" 1882 г. "Если невозможно предоставить губернатору издавать законы, — читаем мы в третьем пункте децентрализационного прожекта, записанного в "Дневнике провинциала", — то предоставить издавать правила, и отнюдь не стеснять его в мероприятиях к искоренению зла". Это напечатано в 1872 году, а в 1876 или 1877 году администрации на самом деле дано и впоследствии еще более расширено право издавать обязательные постановления. То, что прежде казалось утрировкой, является, таким образом, простою прозорливостью; Салтыкову удается иногда подметить "тень, отбрасываемую грядущим" (the shadow of coming things [тень, отбрасываемая грядущим (англ.)], как картинно выражаются англичане). Паразительные проявления этой способности мы увидим в позднейшей деятельности его.

Под рубрику "предвосхищений" подходят, без сомнения, далеко не все "преувеличения" сатирика; многие из них не имеют другого оправдания, другой raison d’etre [здравый смысл (фр.)], кроме самого свойства и самых задач сатиры. Сатира — не простое изображение действительности; коренясь в реальной жизни и черпая из нее свою главную силу, она не стесняется в выборе и группировке красок, не заботится о равномерном распределении теней и света. Ей мало показать, объяснить — она хочет заклеймить, ударить, пригвоздить к позорному столбу, запечатлеть бичуемый ею образ не только в памяти, но и в воображении читателя. Имеет ли она на то право, остается ли она, действуя таким образом, в пределах и сфере искусства? Обязателен ли для нее девиз диккенсовского Гранд-грайнда: "Facts! nothing but facts!" [Факты, только факты (англ.)] или неореалистический закон, предписывающий фотографически верную передачу "человеческих документов"? Вопрос этот не может считаться праздным, раз он возбуждал сомнения даже в Белинском, даже в позднейшем периоде его деятельности. "Сатира, — говорит великий критик в обозрении русской литературы за 1843 г., — ложный род. Она может смешить, если умна и ловка, но смешить, как остроумная карикатура, набросанная на бумагу карандашом искусного рисовальщика. Роман и повесть выше сатиры. Их цель — изображать верно, а не карикатурно, не преувеличенно. Произведения искусства, они должны не смешить, не поучать, а развивать истину творчески верным изображением действительности". Нам кажется, что ложных родов искусства нет, — есть только ложная манера, одинаково возможная во всех отраслях его. Поучение, в смысле тенденциозности, нельзя считать одним из проявлений этой ложной манеры. Тенденциозный роман не выше, но и не ниже — ceteris paribus [других равных (лат.)] — романа нетенденциозного*. Сатира немыслима без тенденции — но это нимало не влияет на ее художественное достоинство. Тенденция часто льется в ней через край — но это еще не низводит ее, само по себе, на степень карикатуры. Сатира без преувеличений едва ли существует; требовать от нее безусловно точного воспроизведения фактов значит исключать из области искусства Аристофана, Ювенала, Свифта, Барбье, Гоголя, Грибоедова. Ведь нельзя же, в самом деле, утверждать серьезно, что в Риме времен Домициана могли жить только "умеющие превращать черное в белое" (qui nigrum in Candida vertunt [которые превращают черное в белое (лат.)]; см. третью сатиру Ювенала); навряд ли существовал тогда и такой обжора, который бы один съедал зараз целого кабана (сатира первая). О преувеличениях Свифта нечего и говорить; они прямо вытекали из избранной им формы. В разговоре Чичикова с Маниловым, наверное, не все списано с натуры; прототип Молчалина едва ли произнес когда-нибудь знаменитую фразу о "собаке дворника". Все дело в том, какую роль играют в сатире преувеличения, как далеко и в какую сторону они идут, как они связаны с основной ее мыслью. Если они составляют самую суть сатиры, если сатирик понимает и выдает их за чистую монету, если фантастическая оболочка перевешивает реальное ядро и не отделяется от него легко и свободно, если факты гнутся в направлении, противоположном тому, в каком гнет их действительность, тогда — но только тогда — сатира обращается в карикатуру, в пустую или злобную забаву. Чувство меры, верное понимание настоящего, серьезное отношение к будущему — вот главные коррективы сатирических преувеличений. В связи с глубоким, сильным убеждением, с мастерством формы они обусловливают собою возможность истинно художественной сатиры.

______________________

* Известно, что в конце своей жизни Белинский всего больше ценил в повести или романе именно поучительность, в смысле "нравственного впечатления, производимого на общество" ( А.Н. Пыпин, "Жизнь и переписка Белинского". Т. II. С. 312).

______________________

Сатира, повторяем еще раз, немыслима без тенденции, в особенности когда она выходит на широкую арену общественной жизни. Сатирик не только констатирует факты — он их взвешивает и оценивает. Для такой оценки необходим критерий, которым может служить лишь миросозерцание автора. Сатирик — не столько судья, сколько обвинитель или защитник (защитник в той мере, в какой защита составляет оборотную сторону обвинения). Упрекать его в недостатке беспристрастия — более чем странно; беспристрастный и бесстрастный, он был бы чем угодно, только не сатириком. Клеветать на противников, приписывать им небывалые стремления, извращать факты он, без сомнения, не должен; но большего от него требовать нельзя. Чем сильнее он умеет ненавидеть, тем лучше, лишь бы только ненависть его не останавливалась на мелочах, на отдельных лицах; "he was a good hater" [он умел ненавидеть (англ.)] — как выразился Тургенев о Белинском — похвала еще большая для сатирика, чем для критика. Кто умеет, в этом смысле, ненавидеть, тот умеет и любить, каким бы суровым и беспощадным он ни казался; в сатире, достойной этого имени, как и в науке, за отрицанием всегда скрывается нечто положительное. Мы готовы примириться даже с крайностями, с несправедливостями сатиры, если в основании ее лежит идеал, незримо поддерживающий ее пламя.

Салон князя Оболдуй-Тараканова, прожекты, удручающие провинциала и заставляющие его искать убежища у Палкиных и в "Старых Пекинах", речь Накатникова о "principe du telegue russe" [о принципе русской телеги (фр.)], подвиги ташкентцев-цивилизаторов или "Помпадура борьбы", словоизвержения Митиньки Козелкова — все эти продукты щедринской сатиры, бесспорно, не чужды преувеличений, и притом преувеличений тенденциозных. Никто, без сомнения, не предлагал ни расстреляния "несогласно мыслящих", ни "оглушения в смысле временного усыпления чувств"; ни одна помпадурша не гарцевала, как новая Жанна д’Арк, на вороном коне, "призывая всех к покаянию и к борьбе против материализма"; ни один "исполнитель" не сравнялся в усердии с героем этюда "Они же". Не в этом, однако, дело, не от верности таких деятелей зависит меткость и мощь удара. Схвачен ли сатириком общий колорит картины, правильно ли угадан им час, переживаемый обществом, — вот к чему сводится вопрос; неточность в постановке минутной стрелки значит здесь ничуть не больше, чем дозволенная математикой неточность в задачах, допускающих лишь приблизительное решение. С этой точки зрения щедринская сатира подает руку современной истории; явления, намеченные первой, составляют или составят достояние последней. Дворянство действительно было выбито из седла крестьянской реформой, действительно хваталось и за гриву, и за хвост, и за стремена, чтобы опять очутиться верхом на лошади; обновленная бюрократия действительно выдвинула из своей среды и Накатниковых, и "Зиждителей", и Козелковых. Дистанционные начальники, предлагаемые отставным корнетом Петром Толстолобовым, — разве это, в сущности, не те же помещики-волостные старшины, о которых в 1874 или 1875 г. ( года три спустя после появления в свет "Дневника провинциала") рассуждало петербургское дворянское собрание? Разве нет точек соприкосновения между ними и недавно появившимися на горизонте "властными показателями пути"? Разве "тире́", рекомендуемое кн. Оболдуй-Таракановым, многим отличается от знаменитой "точки к реформам"? Разве у Гремыкиных и праведных мало близких родственников во всех так называемых дворянских губерниях российской империи?.. Блески и искры, из которых сложился сатирический костер для сословных притязаний, — это только точки над весьма реальными, осязательными i. Правда, точка не всегда соразмерна с буквой, часто давит ее своей тяжестью, затмевает ее своей яркостью — но отношение между ними во всяком случае остается то же, как между безграмотным человеком, дающим содержание для письма, и грамотеем, дающим для него форму. Для полноты сходства следует только предположить, что последний — юморист, а первый — подходящий объект для юмора. Другое сравнение еще больше пояснит нашу мысль: выпуклое зеркало — все-таки зеркало, хотя оно и утолщает черты, сообщая лицу выражение отчасти глупое, отчасти смешное. Долго смотреть на него скучно и утомительно — но рядом с другими зеркалами и оно имеет право на существование. Искусной руке сатирика удается большей частью показать его кстати, вовремя и в меру.

В создании "помпадуров" и "ташкентцев" фантазия автора участвовала ничуть не больше, чем в создании дворянских прожектеров. Иногда, по-видимому, Салтыков имел перед собою даже живые, конкретные модели: это особенно чувствуется в "Зиждителе", каждое слово которого звучит чем-то знакомым, доподлинно нам известным. Бюрократы, увековеченные щедринской сатирой под именем помпадуров, — такие же сыны своего времени, какими были когда-то новоглуповцы и крутогорцы. Условия крутогорской жизни требовали сокрушительной длани, широких карманов, упрощенной до крайности морали — и все это состояло налицо в достаточном числе экземпляров. Эпоха конфуза благоприятствовала двоедушию и двоегласию; мы видели процветание того и другого. Новые времена призвали к жизни новых людей, новые люди принесли с собой новые песни. В сороковых и даже пятидесятых годах "помпадуры борьбы" были немыслимы, потому что не с кем и не с чем было бороться, потому что нельзя было даже вообразить себя призванным к борьбе. Призрак "крестьянских бунтов", вызванный пугливой фантазией накануне освобождения крестьян, сделался первым объектом наступательных и оборонительных мероприятий; за ним последовали другие, отчасти столь же фантастического, отчасти более реального свойства. Спускаясь вниз по административной лестнице, это своеобразное движение захватывало все большее и большее число лиц, выводило их за пределы обычного круга действия, заставляло их искать каких-то новых путей, каких-то новых задач, присоединять к управлению — составление проектов, к распорядительности — высшую политику, к исполнительности — все превозмогающее усердие. Достаточно вспомнить хотя бы одну известную "записку", увидевшую свет в конце шестидесятых годов, чтобы убедиться в нарождении нового типа, незнакомого нашим отцам и дедам. Положение дел еще более усложнилось тем, что параллельно с возрастающей важностью начальства шло некоторое ограничение его власти или, лучше сказать, сужение ее пределов. Призвание администратора, по крайней мере в его собственных глазах, возвышалось не по дням, а по часам — а между тем рядом с ним воздвигались не зависимые от него силы: преобразованный суд, контроль, земские учреждения. Найти выход из этого положения становилось почти потребностью; в ожидании выхода придумывались обходы, предпринимались подкопы и даже легкие штурмы. Если прибавить к этому, что по мере расширения замыслов и планов не только не увеличивался, а скорее уменьшался запас знания и подготовки, что прохождение курса административных наук у Бореля или Донона — не красное словцо, а сжатая формула для бесспорного, хотя, конечно, и далеко не общего факта, то в появлении помпадуров не останется ничего загадочного и непонятного. Это большей частью довольно милые люди; вся беда в том, что они попали не в свои сани. Пускай Быстрицын продолжал бы заниматься разведением поросят, Козелков — увеселять департамент скабрезными анекдотами, Кротиков — гранить тротуары Невского проспекта; большой пользы от этого бы не было, но не было бы и вреда — все хорошо на своем месте. Ташкентцев никак нельзя назвать милыми или хотя бы только довольно милыми людьми; это скорее звери, чем люди — но г-н Салтыков усмотрел и в них человеческую черту, увеличивающую их жизненность и реальность. Поступки, наиболее характеризующие ташкентца, совершаются им как бы в угаре; "Если бы могли видеть, — восклицает он сам, — как разрывается после этого угара голова, как болезненно бьется и сжимается сердце..."

Ташкентец — насколько он принадлежит к административной сфере — относится к помпадуру, как исполнитель к распорядителю; таким распорядителям нужны были именно такие исполнители. Реальность типа и здесь стоит вне всяких сомнений; близко познакомиться с ним пришлось, между прочим, Болгарии, во время и после войны 1877 г. Нельзя не заметить, однако, что в разработке типа есть слабые пункты, есть противоречия или пробелы. Рамка оказывается слишком тесной для всего того, что включил в нее Салтыков; разновидности типа настолько отличны друг от друга, что с гораздо большим успехом могли бы составить несколько отдельных типов. "Ташкентцы" в глазах сатирика — это Митрофаны нашего времени; между тем Митрофанам приписываются такие черты, которым нет места в понятии о "ташкентце". "Митрофан с особенным удовольствием останавливается на политических и общественных формах, потому что видит их внешнюю изменчивость, и от этого признака приходит к заключению о негодности самого процесса создания этих форм... Митрофан живет в век открытий и изобретений и думает, что между ними и той или другой формой жизни нет ничего общего. В его глазах материальные и умственные богатства перемещаются из одних рук в другие, а он продолжает думать, что все это не более как случайность, и спешит заткнуть ту или другую дыру и сделать некоторые ничтожные поправки в обветшалом здании табели о рангах". Не ясно ли, что мы вышли здесь из сферы ташкентства и попали в другую, только граничащую с ним? Ташкентец, девиз которого жрать, не размышляет о политических и общественных формах, не заботится ни о затычке дыр, ни о поправках в табели о рангах; это совсем не его ума дело, это занятие, вовсе не свойственное "веселонравному мужчине". Митрофаны, как они определены Салтыковым, гораздо ближе к помпадурам, к князьям Оболдуй-Таракановым, чем к настоящим, истым ташкентцам, действующим в этюдах "Ташкентцы-цивилизаторы" и "Они же". Колебания в установке типа отразились и на "Ташкентцах приготовительного класса". Между героями "четырех параллелей" в несомненном, близком родстве с ташкентцами состоит только Хмылов ("Палач"), в более отдаленном — Порфиша Велентьев и, пожалуй, Тонкачев; Nicolas Персианов и Миша Нагорнов — это скорее будущие помпадуры. Если слово "ташкентец" сделалось именем нарицательным, наравне с "помпадуром", то это объсняется необыкновенной рельефностью фигур, выведенных на сцену под кличкой "ташкентцев-цивилизаторов". Вид, ярко расцвеченный и полный жизни, затмил собою род, задуманный слишком широко и обрисованный недостаточно определенно.

Нужно ли доказывать, что не все бюрократы — помпадуры или ташкентцы, не все дворяне — князья Оболдуй-Таракановы, Гремикины или Прокопы? Сатирик — не историк, обязанный исчерпать все стороны предмета; ему незачем говорить о том, что не может служить темой для его сатиры. У нас эта простая истина до сих пор не получила еще права гражданства; Гоголя, сорок лет тому назад, упрекали за то, что он изображает только людские слабости и пороки, — Салтыкова с таким же точно правом обвиняют в односторонности и пессимизме. Нам придется еще возвратиться к этому обвинению по поводу страниц, посвященных ему самим Салтыковым ("В круглом годе"); теперь мы касаемся его только потому, что оно раздалось с особенной силой в самом начале изучаемого нами фазиса щедринской сатиры. Когда, в 1868 г., появился в свет "Новый нарцисс", он был встречен общим недоумением, к которому у одних примешивалось злорадство, у других — разочарование и огорчение. "Как, — спрашивали многие, — автор "Губернских очерков", летописец Глупова и Крутогорска, враг бюрократических порядков, выступает противником земства, т.е. самоуправления? Он играет в руку тем, с которыми до сих пор всегда боролся?" Отвечать на этот вопрос было не слишком трудно и в то время; теперь он может быть разрешен на основании документов, т.е. на основании "Писем о провинции". Взгляд Салтыкова на земство выражен здесь в форме, устраняющей всякое сомнение; это взгляд человека, глубоко сочувствующего основной мысли учреждения, вполне убежденного в достаточной подготовленности к нему общества и констатирующего, вместе с неудачей хорошего дела, ближайшие и отдаленные ее причины. Но, может быть, появление "Нового нарцисса" нарушало правила политической тактики, может быть, оно было несвоевременно и неуместно в данную минуту? И этот вопрос, в наших глазах, не допускает двух различных решений. Как бы тяжело ни было впечатление, производимое действительностью, скрывать его не следует ни от себя, ни от других; правде следует смотреть прямо в глаза. Чем важнее и дороже учреждение, тем строже следует быть к его ошибкам, в особенности если они угрожают ему извращением и нравственным упадком. Унаследовав в значительной степени личный состав дворянских собраний, земские собрания не могли сразу освободиться от их привычек и традиций; опасность заключалась в том, что эти привычки и традиции пустят корни и на новой почве, войдут в ее домашний обиход, перестанут казаться пятнами на свежей одежде. Другой опасностью было погружение в океан мелочей — погружение не вынужденное, а добровольное и именно потому безнадежное. Можно ли было при таких условиях удержаться от крика "берегись", от понятия сигналов, означающих близость мелей или подводных камней? "Попечение о рукомойниках и нижнем белье, — может сказать упорный порицатель "Нового нарцисса", — не заслуживает ни осуждения, ни насмешки; оно почтенно, как всякое исполнение долга. Не богам же, в самом деле, горшки обжигать; не всем же и не все же думать о высших вопросах, не мешает кому-нибудь позаботиться и о чистоте больниц, и о безопасности мостов, и о многих других бесконечно малых величинах. Русский человек без того слишком расположен забывать ближайшее из-за отдаленного, насущный хлеб — из-за лакомства, топку печей — из-за фейерверков: грешно поощрять эту наклонность, грешно глумиться над первыми шагами на пути практической деятельности". Рассуждать таким образом значит не понимать намерений сатирика и смысла сатиры. Осмеивается в "Новом нарциссе" не чистка рукомойников an sich [для себя (нем.)], а чистка рукомойников, возведенная в перл создания; осмеивается не скромный труд над сравнительно неважным делом, а самодовольство мнимых тружеников, гораздо меньше делающих, чем говорящих. Таким "сеятелям" необходимо было сказать во всеуслышание, что они ничуть не лучше презираемых ими "деятелей". Заглавием тех "Писем о провинции", которые посвящены земству, могли бы служить слова: "Земство, каким оно должно быть", заглавием "Нового нарцисса" — "Земство, каким оно не должно быть, но слишком часто бывает". В общественной жизни, как и в частной, громадное значение имеет цель, виднеющаяся вдали, освещающая дорогу; то, что англичане называют a high standard of life — высоко водруженное знамя жизни, — не предрешает еще окончательно исхода деятельности, но служит некоторой гарантией против слишком жалкой ее развязки.

Такой же высокий standard of life, каким определялся взгляд Салтыкова на земство, носился перед его глазами и по отношению к адвокатуре. Для нас в эту минуту совершенно безразлично, справедливо ли мимоходом высказанное мнение сатирика о том или другом процессе, о том или другом адвокате; нас интересует только общая постановка, общее освещение вопроса. Подобно тому как "Губернские очерки" создали целую обличительную литературу, нападения на адвокатов в "Дневнике провинциала" дали первый толчок к поголовному ополчению на адвокатуру. И здесь, однако, Салтыков не отвечает за своих подражателей. Он никогда не касался самого принципа защиты, никогда не видел в нем неизбежного источника софизмов, никогда не отделял хищников, легковесных или ташкентцев в адвокатском фраке от других вариантов той же породы, никогда не смотрел на адвокатов с высокомерием фарисея, благодарящего провидение за несходство свое с мытарем. Адвокатский цинизм, адвокатская погоня за наживой, адвокатское смешение черного с белым — это только один из результатов той обстановки, которая составляет главный предмет щедринской сатиры. Напрасно было бы возражать сатирику, что наши адвокаты, в среднем выводе, не хуже — с нравственной стороны — западноевропейских своих коллег, что между адвокатурой и миром, в котором она движется, нет и не может быть китайской стены, что Нагорновы в своем роде стоят Тонкачевых; он знает все это как нельзя лучше — но задача его состоит вовсе не в том, чтобы воздать каждому должное, чтобы подчеркнуть все обстоятельства, уменьшающие вину или уничтожающие вменение. Существует ли другой standard of life, высший сравнительно с тем, который усвоила себе и на котором успокоилась западноевропейская адвокатура? Если существует, то возможно ли хоть некоторое приближение к нему со стороны русской адвокатской корпорации? Утвердительное разрешение этих вопросов, — а нам кажется, что они должны быть разрешены утвердительно, — снимает с Салтыкова всякий упрек в несправедливости по отношению к адвокатуре. Адвокатская профессия — бесспорно, одна из опасных, скользких; против некоторых ее условий постоянно и неусыпно должно реагировать нравственное чувство, иначе оно рискует подпасть под их влияние. В стимулах для реакции нет недостатка, но далеко не последняя роль между ними принадлежит сатире Салтыкова.

Война против литературного "пенкоснимательства" тесно связана с "Новым нарциссом" и с "Письмами о провинции", насколько последние посвящены земству. Исходная точка Салтыкова и там, и тут одна и та же. Литература, еще в большей степени чем земство, может быть названа солью русский жизни; что делать, если соль перестанет быть соленой? Литература, как и земство, связана по рукам и ногам; что делать, если и та, и другое сами наложат на себя еще добавочные цепи, добровольно вступят на путь "самоограничения"? Вот мысль, кошмаром давящая, мучащая сатирика. Из двух составных частей ее он особенно близко принимает к сердцу ту, которая касается литературы, — и это вполне понятно. По отношению к земству Салтыков только посторонний наблюдатель, да и земство притом — новичок в русской жизни. Литература — это второе отечество Салтыкова; ее славные предания дороги ему, как дорого достоинство отца для любящего сына. Ее упадок болезненно действует на его нервы и на его сердце. Свидетель и участник двух цветущих ее периодов, он не может примириться с сумерками, сменившими яркий солнечный блеск, не может примириться в особенности с теми, которые — так по крайней мере ему кажется — провозглашают эти сумерки самым лучшим и нормальным, самым желательным светом. "Ограниченность круга деятельности — лучший залог ее прочности" и "наше время — не время широких задач" — эти два афоризма одинаково ненавистны Салтыкову, но последний раздражает его больше первого, как родившийся не на земской, а на литературной почве. В пылу раздражения трудно взвешивать и рассчитывать удары, трудно соразмерять их силу степенью вражды, заслуживаемой противниками. Теперь, смотря издалека на давно опустевшее поле битвы, легко заметить, что Салтыков потратил в ней слишком много слишком тяжелых снарядов. Это было бы еще ничего; но "преувеличения", о которых мы говорили выше, законны в сатире лишь до тех пор, пока она не обращена против определенного лица или против небольшой группы определенных лиц. Когда на сцену выводится не тип, составленный из множества разбросанных наблюдений, а живая личность, когда за вымышленным именем ясно виднеется другое, реальное и хорошо известное читателям, тогда свобода сатирической фантазии перестает быть неограниченной. Изображение "старейшей всероссийской пенкоснимательницы", раз что оно снабжено всеми признаками портрета, должно было отличаться точностью, обязательной для портретиста. Удовлетворяет ли оно этому условию — предоставляем судить каждому, следившему за журналистикой тех времен, недавних, но уже кажущихся далекими. Сомнения, какие могли бы еще оставаться по этому предмету, устраняются, по-видимому, позднейшими событиями, участью, постигшею Менандра; не так, однако, смотрит на дело Салтыков. Менандр, с его точки зрения, погиб только потому, что не успел совладать с "разнузданностью в похвалах" и раздражал усилиями "попасть в тон минуты". Осудив "пенкоснимателей" во время их жизни, Салтыков остался к ним непреклонным даже после их безвременной кончины. В наших глазах эта кончина решает дело, и решает его не в смысле Салтыкова: "пенкоснимательство", настоящее, заправское пенкоснимательство, и скоропостижная смерть от "непреодолимой превосходящей силы" — это понятия безусловно несовместимые. Оправдательный приговор над Менандром произнесен, как бы для вящего убеждения, не один раз, а целых два; Менандр умер дважды вопреки всем законам природы.

Приурочение "пенкоснимательства" преимущественно к одному лицу и к одной газете было не только несправедливостью, но и ошибкой; оно сузило замысел и стеснило размах сатирика. "Пенкоснимательство, — говорит он в одном месте "Дневника", — не какое-нибудь частное явление; это болезнь данной минуты. Это общее понижение мыслительного уровня до той неслыханной степени, которая сама себе отыскала название пенкоснимательства". Обобщение, заключающееся в этих словах, слишком, может быть, решительно и резко; но основная их мысль несомненно верна. Умственному уровню действительно угрожало понижение; скажем более — угроза отчасти осуществилась. Литература в начале семидесятых годов переживала один из тех периодов апатии и вялости, когда мысль, утомленная продолжительной разработкой старых тем, не находит в себе достаточно энергии, чтобы заменить их другими. Историк литературы может ограничиться констатированием этого факта и объяснением его причин, коренящихся в общем настроении эпохи; совершенно иначе должен отнестись к нему сатирик, для которого литература — не предмет изучения, а как бы часть собственного существа, собственной жизни. Негодование, овладевшее Салтыковым, для нас вполне понятно; мы жалеем только о том, что оно сосредоточилось на одном пункте. Постановка вопроса вследствие этого сразу изменилась; широко распространенное явление сделалось точно личной виной небольшого кружка. Отсюда возможность таких фальшивых нот, как параллель между хищником и пенкоснимателем, заключающая собою "Дневник провинциала". К характеристике пенкоснимательства она не только ничего не прибавляет — она уничтожает ясно намеченный тип, внося в него чуждые ему черты, смешивая его с другим или другими. Той же ошибкой, хотя и в меньшей степени, испорчен устав "вольного союза пенкоснимателей". Результаты, к которым "пенкоснимательство" приходило иногда, само того не замечая, обращены здесь в нечто постоянное, намеренное, сознательное (см., например, главу 4, правило 4: "Рассуждая о современных вопросах, стараться по возможности сокращать их размеры"); пенкоснимательству приписаны стремления, свойственные другому литературному лагерю (см. ту же главу, правило 7: "Проводить русскую мысль, русскую науку и высказывать надежду, что новое слово когда-нибудь будет сказано"). Окончательно разъяснить вопрос о пенкоснимательстве не настало еще, впрочем, время; это будет сделано тогда, когда сделается возможной полная, безусловно откровенная история наших литературных партий.

________________

Мы касались во всем сказанном до сих пор только немногих лет деятельности Салтыкова, только немногих его произведений — и сколько встретилось уже на нашем пути важных вопросов, сколько живых и рельефных типов, сколько лучей света, ярко освещающих целую эпоху! А между тем впереди нас остаются еще такие крупные создания, как "Благонамеренные речи", "Господа Головлевы", "Дворянская хандра", "Больное место", "Убежище Монрепо", такие фигуры, как Фединька Неугодов ("Круглый год"), такие страницы, как беседа мальчика в штанах с мальчиком без штанов или правды с торжествующей свиньей ("За рубежом"). Не странно ли, не смешно ли вспомнить, что автору "Господ ташкентцев" и "Помпадуров" — ограничимся хотя бы этими двумя титулами — отказывают в имени сатирика, что его хотят низвести на степень "фельетониста"? Это не спор о словах — это попытка унизить одну из самых крупных сил русской литературы. Фельетоном мы привыкли называть нечто эфемерное, мимолетное, скользящее по поверхности предмета, посвященное "злобе дня" в тесном смысле этого слова. В фельетонной форме может быть выражена самая серьезная, самая глубокая мысль — но в таком случае фельетон перестает быть только фельетоном; к литературе неприменим французский юридический афоризм: "La forme emporte le fond" [Форма уносит содержание (фр.)]. Припомним, например, "Газетную" Некрасова; это фельетон в стихах, которому — если рассматривать его как целое — неминуемо угрожает забвение (может быть, даже оно уже и наступило); но страница, начинающаяся словами: "Не заказано ветру свободному", будет жить до тех пор, пока не умрет самое имя Некрасова. Различие между фельетоном и сатирой может быть изучено как нельзя лучше именно на произведениях Салтыкова. Если принять в соображение, что написанное им наполняет уже теперь двадцать четыре тома (не считая статей, не вошедших в собрание его сочинений), что ему часто приходилось писать на срок, подчиняться условиям журнальной работы, то можно предположить а priori [заранее (лат.)], что достоинство его произведений далеко не одинаково, — и это предположение подтверждается вполне ближайшим с ними знакомством. Повредить его славе это не может; у кого же из знаменитых писателей нет своего баласта? Многое ли уцелеет, например, из стихов Некрасова — и много ли пострадает уцелевшее от исчезновения всего остального? Баласт Салтыкова — именно фельетонного свойства; это наброски, большей частью полные юмора, остроумия, веселости, но не оставляющие сильного впечатления, да и вовсе не рассчитанные на него. В некоторых сборниках — например, в "Господах ташкентцах" — таких набросков почти вовсе нет, в других — например, в "Помпадурах и помпадуршах" — они занимают довольно много места. "Прощаюсь, ангел мой, с тобою", "Старый кот на покое", "Старая помпадурша", "Мнения знатных иностранцев о помпадурах" — это настоящие фельетоны, написанные рукой мастера, но все-таки фельетоны. Прочесть их можно с удовольствием и теперь, но это не камни в здании щедринской сатиры, а легкие орнаменты, без которых оно ровно ничего бы не потеряло. В других сборниках играют такую же роль "Утро у Хрептюгина" ("Невинные рассказы"), "Недовольные" ("Сатиры в прозе"), "Проект современного балета" ("Признаки времени"), сцена похоронной закуски в "Дневнике провинциала" и др. Мы едва ли ошибемся, если скажем, что у Салтыкова есть и фельетонные типы, т.е. типы фельетонной важности и фельетонных очертаний. Сюда относится, например, тип "помпадурши", несколько раз выведенный на сцену, но оставшийся — может быть, вследствие бедности содержания — далеко не ниже параллельного с ним типа "помпадура". Если возвратиться от "фельетонов" к сатирам, составлявшим главный предмет нашего изучения, то разница уровня и атмосферы окажется поразительной — до такой степени поразительной, что в дальнейших разъяснениях вопроса о свойстве дарования Салтыкова непредубежденный читатель не встретит надобности. Он поймет инстинктивно, сколько лжи таится в нападениях и намеках консервативной прессы; он почувствует, что перед ним стоит сатирик, сатирик от головы до ног, во всеоружии мысли и таланта.

"Вы говорите о всеоружии мысли" — скажет нам, может быть, тот или другой упорный скептик; "но ведь оно предполагает цельное, законченное миросозерцание. Где же признаки такого миросозерцания у Салтыкова? В чем заключаются его положительные идеалы?" Для ответа на этот вопрос — насколько ответ возможен — у нас будет больше данных, когда мы придем к концу нашего труда; теперь мы ограничимся ссылкой на цитаты, которых, не без намерения, привели так много в первой половине настоящей главы. Нужно быть слепым или нарочно закрывать себе глаза, чтобы не найти в них ясных указаний на исходные точки щедринской сатиры. В "Письмах о провинции" они иногда выражаются прямо, без тех более или менее прозрачных покрывал, которыми прикрывает их обыкновенно сатирическая форма. Напомним, для примера, взгляд Салтыкова на "неподготовленность", на "самоограничение", как залог прочности. С помощью таких комментариев мысль Салтыкова становится доступной даже для едва зрячих. Кто думает до сих пор, что Салтыков умеет только нападать на чиновников, но не составил себе определенных представлений о задачах администрации, тому мы рекомендуем прочесть сначала "Эпоху увольнения от войн" в "Истории одного города" и очерк "Единственный" в "Помпадурах и помпадуршах", а потом заключение седьмого "Письма о провинции". "Какого рода услугу, — спрашивает здесь автор, — могут оказать центры своим окраинам? На первый раз совершенно достаточно будет, если услуга эта выразится в четырех словах: не мешать жить провинции... В чем же должно заключаться осуществление выражения: не мешать жить! По нашему скромному мнению, это осуществление заключается в следующем: как можно меньше заниматься провинцией, не окружать ее цепью неловких опекателей, которые только смущают и запутывают общественное мнение, и не пугаться (именно только не пугаться) при появлении в ней признаков самодеятельности... Не мешать жить! По-видимому, какой скромный и нетребовательный смысл заключает в себе это выражение! А между тем как оно выпрямляет человека, какую бодрость вливает в его сердце, как просветляет его ум! Не мешать жить! Да ведь это значит разрешить жить, искать, двигаться, дышать, шевелить мозгами! Шутка!" Не правда ли, трудно поверить, что эти слова написаны двадцать лет тому назад? Они полны современности и жизни, их следовало бы начертать золотыми буквами на стенах, за которыми происходит работа некоторых комиссий, — да и не на одних только этих стенах*. Возьмем другой вопрос, также вполне современный — о так называемой самобытности; много ли можно прибавить к следующим словам, сказанным более пятнадцати лет тому назад ("Господа ташкентцы", с. 21): "Нас ждет еще новое слово... но Боже мой! сколько же есть прекрасных и вполне испытанных старых слов, которых мы даже не пытались произнести, как уже хвастливо выступаем вперед с чем-то новым, которые мы, однако ж, не можем определить! есть ли расчет предпочесть неизвестное известному? и честно ли, наконец, угрожать вселенной «новым словом», когда нам самим небезызвестно, что материал для этого "нового слова" состоит исключительно из «кратких начатков» да из первых четырех правил арифметики?" Для того "нового слова", о котором идет здесь речь, лучшего определения нельзя придумать и поныне.

______________________

* Прочитав только что сказанное, плодители недоразумений, которых так много развелось в наше время, могут обвинить нас в желании сопричислить Салтыкова к сонму "гнилых либералов", к приверженцам laisser faire, laisser passer. Спешим оговориться, что формула "не мешать жить" вполне совместна с формулой "помогать жить"; теория "вмешательства", правильно понятая, не имеет ничего общего с теорией мешанья.

______________________

Вариантом обвинения в отсутствии положительного элемента служит обвинение в недосказанности, в недомолвках; но ведь сатира Щедрина пишется не для того, чтобы служить послеобеденным чтением, отдыхом или забавой после дневных занятий. Она требует от читателя более напряженной головной работы, чем легкий журнальный рассказ или заурядный французский роман; она требует еще, пожалуй, некоторого умения читать между строками, некоторого знакомства с своеобразной "риторикой", выработанной условиями русской жизни. Это последнее требование, впрочем, не принадлежит сатире исключительно и нераздельно; оно часто предъявляется и другими отраслями русской литературы. Кому не лень думать, кто не в первый раз берет в руки русский толстый журнал, тот всегда поймет Салтыкова — конечно, если захочет его понять. В восьми томах, рассмотренных нами до сих пор, мы можем указать только одно место, которое несомненно выиграло бы от большей ясности выражений. Это — те страницы в "Дневнике провинциала", которые посвящены "самообкладыванию". В то время, когда отдельные главы "Дневника" печатались в "Отечественных записках" (1872), интересом дня был вопрос о подоходном налоге, за который, как известно, высказалось тогда большинство земских собраний. Дело шло об отмене податных привилегий, об уничтожении различия между сословиями податными и неподатными. Одновременно с этим приближался к разрешению вопрос о всеобщей воинской повинности, т.е. готовился другой шаг к уравнению сословий. Логически мыслящий "провинциал" недоумевает, почему же в таком случае не уравнять сословия еще в одном отношении — в отношении к праву на телесные наказания? "Мы обобщаем, — говорит по этому поводу автор, — но приступаем к обобщению не прямо, а, так сказать, сбоку или, еще точнее, с задней стороны. Мы не говорим: выгоды, которыми я пользуюсь, справедливо распространить и на других, но говорим: невыгоды, которые стесняют жизнь других, я нахожу справедливым распространить и на меня". Вот эта-то мысль и нуждалась, как нам кажется, в дальнейшем пояснении. Она была бы вполне понятна, если бы кто-нибудь предлагал серьезно отменить все изъятия от телесных наказаний, сделать "поронцы" в видах равенства общим достоянием всех сословий. На такое оригинальное предложение можно было бы ответить, что гораздо проще достигнуть равенства "с передней стороны", посредством безусловной отмены телесных наказаний. В вопросе о налогах подобная простота решения немыслима; безусловно отменить их нельзя — следовательно, остается только стремиться к равенству путем обложения привилегированных сословий. Само собою разумеется, что о математическом равенстве здесь не может быть и речи; без изъятий в деле обложения обойтись нельзя, но основания их и круг действий должны быть совершенно другие, чем в старой податной системе.

Формой, в произведениях рассмотренного нами периода, Салтыков овладел вполне; он является здесь своеобразным, оригинальным мастером русского слова. Публицист в "Письмах о провинции" и во многих других отдельных этюдах, он становится иногда — например, в истории семьи Нагорновых и Велентьевых ("Ташкентцы приготовительного класса", параллели третья и четвертая), — наряду с нашими лучшими беллетристами. Ему остается сделать только один шаг, чтобы достигнуть той высоты, на которой мы его увидим в следующем периоде его деятельности.

III
ЭПОХА ЗАСТОЯ, ВНЕШНЕЙ ВОЙНЫ И ВНУТРЕННЕЙ СМУТЫ

Дореформенная Россия — если выделить из нее одну поздно зародившуюся и медленно росшую группу — распадалась на массу, инертную, придавленную, пассивную, и небольшое меньшинство, "делавшее историю", насколько "делание истории" было мыслимо при радикальном отрицании движения и перемены. Это меньшинство состояло из чиновников и помещиков; другими словами, оно совпадало с администрацией, в состав которой помещики входили не только прямо, как чины полиции и судьи, но и косвенно, как прирожденные начальники своих крестьян. От властных верхушек общества зависело благополучие отдельных лиц, зависела самая возможность жить, т.е. сколько-нибудь пользоваться жизнью; их руками сеялось, плодилось и поддерживалось все то, чем тогда страдала Россия. Понятно, что именно на них обрушились прежде всего удары щедринской сатиры. Произведения первого ее периода посвящены почти исключительно бюрократии, мундирной и немундирной; в произведениях второго периода роль бюрократии несколько меньше, но все еще весьма значительна. Историографы и пионеры, сеятели и деятели, ташкентцы и помпадуры, крепкоголовые и маркизы, великосветские собиратели и провинциальные составители прожектов — все это порождения той среды, которая вдохновила автора "Губернских очерков" и пережила эпоху метаморфоз Глупова и Крутогорска. По мере того как мы подвигались вперед, рамки картины расширялись все больше и больше, содержание ее становилось все более и более разнообразным; наибольшей полноты и вместе с тем наибольшей законченности она достигает в ту эпоху, к изучению которой мы теперь приступаем. Объясняется это не только зрелостью мысли и дарования автора, но и материалом, с которым он имел дело. Русское общество перестало быть тем бесформенным, серым пятном, каким оно представлялось наблюдателю в половине пятидесятых годов; процесс дифференциации пошел в ход тем быстрее, чем дольше продолжалась искусственная его задержка. Появились на свет новые общественные классы, новые течения, новые группы интересов; одно погружалось на дно, другое всплывало на поверхность. Дрожжами, производившими брожение, служили то реформы, то реакция против реформ; движение, возникшее под одним влиянием, захватывалось другим, противоположным, и увлекалось далеко в сторону от своей первоначальной цели. "Правящие сословия", сами постоянно изменяясь, старались то остановить, то регулировать ход событий. Усилия их бросались в глаза больше, чем все остальное, отчасти вследствие старой привычки смотреть наверх и только наверх, отчасти потому, что совершающееся вверху действительно всего заметнее, всего виднее. Мало-помалу, однако, свет проникал и вниз; закулисная, неказовая сторона жизни обрисовывалась все яснее и яснее. Наступил момент спросить себя: что же создали, в конце концов, эпоха конфуза и эпоха освобождения от конфуза? К каким результатам привела деятельность "помпадуров" и "ташкентцев" в связи с другими условиями, независимыми от воли деятелей? В каком положении находится объект помпадурских и ташкентских мероприятий, объект пафнутьевских вожделений? Что происходит в той промежуточной сфере, которая начинается непосредственно над "человеком, питающимся лебедою"? Какие формы принимает реакция против реакции, как уживается — или не уживается — старое с новым? Зачатки этих вопросов мы видели у Салтыкова уже и прежде; теперь, начиная с "Благонамеренных речей", они решительно выступают на первый план, не устраняя, но заслоняя все остальное.

________________

Эскиз "В дороге", открывающий собою серию "Благонамеренных речей", составляет настоящую увертюру к трагикомедии, над которой до сих пор работает сатирик. Основная нота этой увертюры — слово "дурак", понимаемое не в обычном, прямом, а в особом, самоновейшем смысле. Оно раздается на всех перекрестках, преследует автора в тарантасе, в уездном городе, на станции и в вагоне железной дороги, повторяется в бесконечных вариациях, крепко сплоченных единством темы. Эта тема — хищничество, возведенное в принцип, беззастенчивое, самодовольное, свободное от всяких сомнений и колебаний. "Дурак" — это тот, который не становится под знамя хищничества, который не умеет "пользоваться обстоятельствами", не считает всего плохо лежащего за свою законную добычу. Кто повежливее, тот выражает ту же мысль словами: "Очень вы, сударь, просты"; кто пооткровеннее, тот, не стесняясь, говорит: "Дурак!" Вы просты, если имели случай обыграть в карты и не обыграли, если имели случай обмануть доверителя и не обманули. "Счастье само в руки лезет, а он, смотри, нос от него воротит! дурак!" — "Этакой случай был — и упустил! дурак" — вот восклицания, нарушающие вечернюю тишину мирного провинциального уголка. "Покуда дураки на свете есть — жить можно! Дураков учить надо!" — такова подкладка этих восклицаний. Старые русские пословицы: "Простота хуже воровства", "На то и щука в море, чтобы карась не дремал" — входят в небывалый почет, становятся краеугольным камнем новой житейской морали. Не всегда, однако, эта мораль высказывается с тою откровенностью, которой мы только что видели примеры. "Хищничество" принимает всевозможные оттенки, надевает всевозможные маски, облекается в самые разнообразные комбинации. "Ныне хищничество всех видов и форм, — читаем мы в «Детях Москвы», — до того усложнилось или, лучше сказать, слилось с всевозможными ремеслами, из которых одни положительно ставятся в пример благонамеренной деловитости, другие же хотя и не ставятся в пример, но слывут в обществе под именем милых шалостей — что даже очень тонкий наблюдатель вряд ли сумеет в точности определить, где кончается благонамеренность и где начинается хищничество". Прежде слова "вор", "мошенник" возбуждали в нас ясные, определенные представления; классический образ вора был так незатейлив, что "самый простодушный из будочников мог прямо отыскать его в толпе, взять за шиворот и вести в участковый клоповник". Классический мошенник был несколько более приличен и облагорожен, но и он едва ли мог ввести в заблуждение людей, мало-мальски одаренных здравым смыслом. Теперь не то; теперь будочник весьма легко может усомниться, "брать ли ему вора за шиворот, согласно указаниям дореформенной практики, или делать под козырек, согласно с правилами вежливости, установившимися вследствие вольной продажи вина... Дело идет не о том, как поступить с мошенником низкого звания, с гнусною физиономией и в запятнанном пальто, а о том, как подойти к тоскующему иомудскому принцу, о помолвке которого с дочерью концессионера Губошлепова на днях объявлено, или к "питомцу славы", еще вчера дирижировавшему танцами на балу у предводителя дворянства".

Воровство, мошенничество, казнокрадство, даже наиболее утонченное, наиболее отличное от "классических" традиций, — далеко не самая распространенная, да и не самая зловредная форма хищничества. Гораздо опаснее оно тогда, когда оно не сталкивается с Уложением о наказаниях, когда оно пользуется покровительством власти и защитой закона, когда оно воплощается не в отдельных лицах, а в целых группах, все крепче и крепче прирастающих к однажды завоеванной почве. Фигуры таких хищников принадлежат к самым сильным созданиям Салтыкова. Настоящим "столпом" между ними является Осип Иваныч Дерунов. Это не бледное олицетворение порока — это живой человек, нарисованный во весь рост, и вместе с тем типический представитель нового общественного слоя. Соединение в одном лице типичности и индивидуальности — залог долговечности художественного образа, конечно, если исполнение соответствует замыслу. Имя Дерунова умрет не скоро; мы едва ли ошибемся, если скажем, что для него найдется место в той галерее, к стенам которой пригвождены Фамусов, Скалозуб, Молчалин, Чичиков, Ноздрев, Собакевич. Фамусовых настоящих, первобытных, безусловно схожих с оригиналом, теперь уже нет — но фамусовский тип не отошел в вечность; он только изменился, приспособляясь к времени и обстоятельствам. Впереди его ожидает, по всей вероятности, еще целая серия подобных превращений. То же самое можно сказать и о других грибоедовских и гоголевских героях, то же самое можно сказать и о Дерунове. Наша мысль сделается вполне понятной, если из русской литературной Валгаллы мы перешагнем в общеевропейскую, если мы остановимся, например, на мольеровском Тартюфе. Тартюф, с своею афишированной набожностью, с своим громогласным: "Laurent, serrez ma haire avec ma discipline" [Лоран, соедините мою власяницу с моим повиновением (фр.)] — это сын XVII века, слишком наивный, недостаточно искусный для нашего более требовательного времени, для нашей более запутанной и хитросплетенной обстановки; но в нем самом, и даже в среде, его окружающей, есть черты живучие, устойчивые, никогда не теряющие интереса современности. Доверие Оргонов приобретается теперь, может быть, не так легко, как при Людовике XIV, но Органы не перевелись и до сих пор; чувственность прорывается из-под ханжества не так, может быть, грубо, как в сцене Тартюфа с Эльмирой, но продолжает, в случае надобности, воздевать очи вверх и преклонять колена. "Сделки с небом" (знаменитые тартюфовские "accommodements avec le del" [сделки с небом (фр.)]) получили другое наименование — сделки с совестью, с нравственностью, с убеждением, — но самое понятие о "сделках" сохранилось в прежней силе. Пройдет несколько десятилетий — и Деруновы pur sang [чистокровные (фр.)] исчезнут, как исчезли подлинные Тартюфы и подлинные Фамусовы; но Деруновы, как носители золотого скипетра, командующие толпою с высоты туго набитого кошелька, как слуги, умеющие быть властелинами, и властелины, умеющие быть слугами, будут жить до тех пор, пока их не сделает неневозможными коренная перемена общественного строя. Главная разница между Тартюфом и Деруновым заключается в том, что в Дерунове ярче намечено все временное, местное, национальное, все обусловливаемое данным моментом народной жизни. Это увеличивает его рельефность, это делает его фигурой в полном смысле слова исторической — но до известной степени уменьшает для него, если можно так выразиться, шансы "выживания", шансы перехода в отдаленное потомство. Нельзя не заметить, впрочем, что эту черту тип Дерунова разделяет с большинством других русских типов, названных нами выше. Всего меньше она свойственна тем созданиям русского творчества, в которых воплотилось то или другое общее свойство человеческой природы — свойство, встречающееся во все времена, у всех народов. Плюшкин примыкает к плавтовскому скупцу, к мольеровскому Гарпагону, к бальзаковскому Гранде; в Хлестакове есть кое-что сходное не только с корнелевским "Лгуном", но и с Фальстафом Шекспира.

Превосходный этюд, посвященный Дерунову ("Столп", в "Благонамеренных речах"), дает нам прежде всего биографию этого "героя нашего времени". Основания своей фортуны он положил еще при крепостном праве, сумев понравиться и помещикам, и дворовым, заслужив от первых кличку "министр", но не возгордившись успехом и развернувшись только тогда, когда наступила другая эпоха, благоприятная для "развертывания". На дороге к богатству он подвел мину под своего брата, но подвел ее "чисто, благородно", угодничеством перед родителями — угодничеством, в сравнении с которым образ действий брата оказался "фордыбаченьем" и был, как и следовало, наказан лишением наследства. Какими маневрами ознаменовал Дерунов эпоху "новых веяний", какой ложкой снял с нее сливки — этого мы доподлинно не узнаем; но дополнением к "Столпу" могут служить в этом отношении другие очерки Салтыкова, знакомящие нас с разновидностями деруновского типа. Вот, например, Антошка-Стрела — впоследствии Антон Валерьянов или даже Антон Валерьянович Стрелов ("Отец и сын", в "Благонамеренных речах") — сначала летающий стрелой по базару и исполняющий приказы купцов-толстосумов, потом управляющий имением генерала Утробина, забирающий в свои руки лучшую часть утробинских владений, в надлежащую минуту сбрасывающий маску прислужничества и проникающий наконец, с помощью генеральского сынка и подложных векселей, в самый центр облюбованной им позиции. Вот Хрисашка Полушкин ("Опять в дороге", там же), обездоливающий помещика Гололобова, после того как помещик Гололобов обездолил крестьян. Вот Егорка Груздев ("Убежище Монрепо"), выработавший себе "еще в подлом виде" способность "кровопивствовать", положивший ее в основу своей карьеры и быстро достигающий той вышины, на которой ничто не мешает ему мечтать об устройстве "банки" и об окончательном "слопании родной Палестины". Вот Антошка Разуваев (там же), бывший доверенный корнетши Отлетаевой, еще мелко плавающий, но уже "попавший на линию Груздевых" и потрясающий своим бумажником, как аргументом sans replique [без возражений (фр.)], перед самым носом владельца Монрепо. Вот господин Колупаев ("За рубежом"), управляющий судьбою русских "кнехтов" и расстилающий паутину кругом разных Монрепо. "Кнехты" и "Монрепо", простодушная крестьянская масса и отживающее барство — вот в самом деле два главных источника, из которых полной, неустанной рукой черпают новые "господа положения". К этому процессу черпанья мы еще возвратимся; покончим сначала с Деруновым, вокруг которого, в качестве сравнительно мелкой сошки, группируются Стреловы, Разуваевы и Кº.

Красивый и благообразный в молодости, Дерунов на старости лет является настоящим патриархом, "благолепным", сановитым. Он не возгордился, ему не совестно встретиться с свидетелем старых дней; он даже с видимым удовольствием узнает и принимает "чемезовского барина", у родителей которого он некогда покупал полотно и сушеные грибы. Имя Божие у него постоянно на устах; семья ему, по-видимому, всего дороже. "Теперича мне хоть какую угодно принцессу предоставь, — говорит он, — разве я ее на мою Анну Ивановну променяю? Спаси Господи! В семью-то придешь — ровно в раю очутишься! Благодать, тишина, всякий при своем месте — истинный рай земной!" Правда, с одним сынком, Яшенькой, он обращается строго, сажает его даже в смирительный дом — но ведь это сын "непочтительный", т.е. не во всем слушающийся папаши. Чем же занимается этот почтенный старец, этот добрый семьянин? Он весь к услугам помещиков и крестьян; у первых он покупает земли, на которых они не умеют хозяйничать, и арендует винокуренные заводы, которые они не умеют эксплуатировать; последних он облегчает от "лишней обузы", т.е. от хлеба, без которого они могут кое-как прокормиться, и от скота, без которого они могут прожить если и не хозяевами, так батраками. Конечно, и помещикам, и крестьянам Дерунов платит дешево, очень дешево — но уж это их дело, вольно же им дешево продавать; право покупщика — "пользоваться обстоятельствами". Помещику трудно усмотреть за крестьянами, еще труднее взыскивать с них — а Дерунов все взыщет, всякое дело порядком поведет. "Ежели бы я и совсем за землей не смотрел, у меня крестьянин синь-пороха не украдет. Потому у него исстари составилось мнение, что у Дерунова ничего плохо не лежит. Опять же и насчет взысканий: не разоряю я, а исподволь взыскиваю. Вижу, коли у которого силы нет, в работу возьму. Ему приятно, потому что он гроша из кармана не вынул, а ровно бы на гулянках отработался; а мне и того приятнее, потому что я работой-то с него вместо рубля два получу!" В покупках у крестьян Дерунову также помогают обстоятельства. "Хлебом нынче за первый сорт торговать. Насчет податей строго стало, выкупные требуют — ну и везут. Иному и самому нужно, а он от нужды везет. Очень эта операция нынче выгодная. И скот скупать хорошо, если ко времю. Вот в марте кормы-то повыберутся, да и недоимки понуждать начнут — тут только не плошай! За бесценок целые табуны покупаем". При ближайшем знакомстве с Деруновым мы узнаем, однако, что он не только пользуется обстоятельствами, но и устраивает их то с помощью властей, то силою собственной изобретательности. Крестьяне не хотят продавать хлеб по назначенной Деруновым цене — и кончают тем, что продают его Дерунову по цене еще низшей, потому что нигде не находят других покупателей. Поупрямься они еще немного — их уломал бы исправник; желание их получить за хлеб настоящую цену оказалось бы стачкой или бунтом. "Засилие взял, — так определяет простой человек положение Дерунова, — а потому и окружил кругом. На какой базар ни сунься — везде от него приказчики. Какое слово скажут, так тому и быть!"

Основа деруновского могущества не требует пояснений: но почему оно так прочно, так неотразимо? Где внешняя точка опоры, дающая Дерунову такую уверенность в себе, гарантирующая успех всех его предприятий? Капитал — бесспорно большая, очень большая сила, но с ним одним все же так далеко не уедешь. Разрешение загадки заключается отчасти в словах Дерунова о причинах, по которым выгодна торговля скотом и хлебом; еще меньше сомнений оставляет в нас предика, произносимая им по поводу "мужицкой стачки". "Чемезовский барин" позволил себе заметить, что отказ мужиков продешевить свой хлеб едва ли заслуживает названия бунта. "А по-твоему, барин, не бунт? — возражает ему Дерунов. — Мне для чего хлеб-то нужен? сам, что ли, экую махину съем? в амбаре, что ли, я гноить его буду? В казну, сударь, в казну я его ставлю! Армию, сударь, хлебом продовольствую! А ну как у меня из-за них, курицыных сынов, хлеба не будет! Помирать, что ли, армии-то?.." "Мы здесь живем в тишине и во всяком благом поспешении, — продолжает он поучать легкомысленного барина, — каждый при своем занятии находится. Я, например, при торговле состою; другой — рукомесло при себе имеет; третий — от земли питается. Что кому свыше определено. Чтениев для нас не полагается. Насчет вина свободно, а насчет чтениев строго. Коли ежели без пользы читать, так от чтения даже для рассудка не без ущерба бывает. День человек читает, другой читает — и возмечтает неявленная и неудобь глаголемая. Почтение к старшим потеряет, начнет сквернословить. Вот его в ту пору сцарапают, раба божьего — и на цугундер. Веди себя благородно, не мути, унылости на других не напускай... И ни тебя, ни меня, никого не спросят, сами все сделают! А почему тебя не спросят? А потому, барин, что уши выше лба не растут, а у кого ненароком и вырастут сверх меры — подрезать маленечко можно!" Дерунов говорит здесь, очевидно, как лицо власть имеющее, как доброволец порядка, но доброволец, кому следует угодный и кем следует опробованный, одним словом — как столп, столп семьи, религии и государственности. Что он "продовольствует армию" — это только одно из прав его на звание столпа, и далеко не самое главное; гораздо важнее то, что он не допускает роста ушей выше лба и готов не только оповестить о необходимости операции, но даже принять в ней посильное участие. Само собой разумеется, что внимание Дерунова сосредоточено преимущественно на тех ушах, чрезмерный рост которых угрожает его собственным интересам, — например, на ушах людей, скептически относящихся к понятию о крестьянском бунте; но скептицизм редко бывает однопредметным, односторонним, и бдительность Дерунова получает, таким образом, характер вспомогательно-полицейской функции.

Дерунов всегда и везде остается Деруновым, все равно, живет ли он в глухой провинции или в столице, ходит ли в волчьей или в собольей шубе, самолично ли колупает пальцем сало или предоставляет колупанье приказчикам, сохраняя за собой только дела почище. Этюд "Превращение", показывающий нам Дерунова в Петербурге, в шикарной обстановке дорогого отеля, немного прибавляет к типу, так ярко и так полно изображенному в "Столпе". Правда, мы видим здесь этого ревнителя основ "явным прелюбодеем", открыто живущим со своей невесткой, женой злосчастного Яшеньки; но эта черта не имеет в наших глазах существенного значения. Патриарх-кровосмеситель, страж семейного начала, опозоривающий семью собственного сына, без сомнения, характеристичен, как крайнее выражение противоречия между словом и делом; но не в снохачестве, давно знакомом народному быту, заключается главный признак современного "столпчества". Дерунов мог бы быть, безусловно, верным своей Анне Ивановне — и все-таки олицетворять собою ту новоявленную саранчу, которая черной тучей нависла над русской землей. Мир Деруновых — отлично подготовленная почва для развития чувственности, начиная с простейших ее проявлений до самых сложных и утонченных; но это свойство принадлежит не одним новейшим "столпам" — оно составляет общую собственность "охранителей", нынешних и прежних, русских и нерусских.

Чтобы понять вполне значение Дерунова, необходимо припомнить, что этот образ создан в 1873 г., когда "столпы" только что нарождались в действительности, когда свежеиспеченное сословие "мироедов", крупных и мелких, начинало лишь расправлять свои крылья и не успело еще сделаться предметом всестороннего изучения. Салтыкову удалось заглянуть в процесс образования типа, фиксировать его черты в самый момент их зарождения. Достигнуть такого успеха значит быть в одно и то же время мыслителем и художником — мыслителем, чтобы подметить и обобщить целый ряд аналогичных явлений; художником, чтобы сосредоточить их и воплотить в одной живой фигуре. Мы видим здесь с поразительной ясностью, каким образом сатира может прийти на помощь социологии, указать ей путь и тему для исследования. Небольшой этюд, посвященный "столпу", был в свое время настоящим "лучом света в темном царстве" — лучом света, пришедшим извне, но зато устранившим возможность возвращения к первобытной темноте. Деруновы продолжали делать свое дело, за ними потянулись бесчисленные Разуваевы и Колупаевы; но их работа совершалась, по крайней мере, среди белого дня, ее не видели одни слепые — и принятие против нее оборонительных мер сделалось лишь вопросом времени. Скажем более: некоторые из этих мер прямо были подсказаны щедринской сатирой, хотя она вовсе не старалась подчеркнуть проистекающего из нее практического урока. Источники деруновской силы изображены так наглядно, что немного нужно труда для уразумения средств противодействия этой силе. Если одни из них до сих пор лежат втуне, другие — испытаны не вполне или слишком поздно, то это уже не вина сатирика; он сразу сделал больше, чем можно было ожидать от него, и все-таки продолжал начатую геркулесовскую работу.

Через пять-шесть лет после появления "Столпа" господство Деруновых было уже всеми признанным фактом. "По всей веселой Руси, — читаем мы в "Предостережении" ("Убежище Монрепо", 1878 — 79), — от Мещанских до Кунавина включительно, раздается один клич: чумазый идет! Идет, и на вопрос: что есть истина? твердо и неукоснительно отвечает: распивочно и навынос!" Чумазый — это собирательное имя для всех "кабатчиков, менял, подрядчиков, железнодорожников и прочих мироедских дел мастеров", к которым обращено "Предостережение". Имя на этот раз выбрано не совсем удачно; к железнодорожникам и подрядчикам положительно не пристало название чумазых, даже для кабатчиков и менял (в обширном смысле обоих слов) оно далеко не всегда может быть признано подходящим. Рука об руку с чумазыми, непричесанными и неумытыми, идут безукоризненно чистые, благоухающие субъекты — благоухающие не только благоприобретенными, но и наследственными духами, — идут и творят ту же работу, оказываются такими же "столпами", забирают такую же силу и точно так же пользуются ею. Не в названии, впрочем, суть дела; "Предостережение" ничего не теряет от того, что в первых строках его не совсем точно наименованы адресаты. Оно составляет подробное развитие тезиса, затронутого уже в первой характеристике Дерунова. Действительно ли "столпы" суть "столпы"? Поддерживают ли они все то, чего считаются опорой, — семью, собственность, государство? Вот в чем вопрос, не гамлетовский, конечно, но по нынешнему времени довольно важный. Разрешение его усложняется тем, что ставит его отставной "столп", некогда крепостных дел мастер, корнет Прогорелое. И он когда-то был аркадским принцем, и он пользовался когда-то влиянием и властью, но потерял их в тот короткий период "бесстолбия", за которым последовало появление новых "столпов". "Я сам, пропащий человек Прогорелов, был в свое время столпом и сам бесчисленно прегрешал. Я был и отнимателем, и прелюбодеем, и изменником казенного интереса, и не только не полагал в том греха, но и вполне искренно был убежден, что именно на этих трех китах мир стоит. Только теперь, когда меня бесповоротно произвели в чин пропащего человека, я понял, что никаких тут китов нет... На первых порах я волновался и представлял из себя не то невинно падшего, который успел-таки припрятать в укромном месте кой-какие уцелевшие крохи, не то человека, приведенного в восторженное состояние от беспрерывной молотьбы по голове... Но вдруг промелькнула светлая минута. Я вслушался, вник — и покраснел... Я примирился с мыслью, что я пропащий человек; воспоминания минувшей славы уже не пробуждают во мне ни бесплодной горечи, ни несбыточных надежд. Я знаю, что история назад не возвращается, что даже гнусное не повторяется в ней в одних и тех же формах и что, стало быть, Прогореловым, как бы они ни вопияли, повториться в прежних формах не суждено". Вооруженный, с одной стороны, этим убеждением, с другой — опытом прежних лет, Прогорелое сначала испытывает своих преемников, потом дает им мудрые советы. При испытании оказывается, что "столпы" не имеют понятия об отечестве и государстве, превратно смотрят на собственность, семейное начало не столько утверждают, сколько потрясают. Отечество и государство они смешивают с начальством, собственность уважают только свою, семейные принципы культивируют в Кунавине. Забывали об отечестве и Прогореловы — но именно за то они и попали в отставку. "Возобновляя в памяти процесс моего переименования из столпов в пропащие люди, — таковы заключительные слова прогореловского поучения, — я должен сознаться, что в числе причин этого превращения немаловажную роль играло и то, что я процветал независимо от процветания моих соотечественников, что я ни за кого не поревновал, никого своею грудью не заслонил. Стало быть, ежели ты желаешь столповать продолжительно и благополучно, то не только не должен брать примеров с меня (к чему ты, мимоходом сказать, чересчур наклонен), но обязываешься поступать совершенно наоборот. Я равнодушествовал — ты сострадай; я бездействовал — ты хлопочи; я держался правила: носа из мурьи не совать — ты выбегай из мурьи как можно чаще, суй свой нос, суй!" В успех своих благих поучений Прогорелое, впрочем, плохо верит, потому что у новейших столпов "и на уме нет ничего такого, чтоб что-нибудь вышло"; нет даже мысли о том, чтобы можно было трудиться и хлопотать не только для себя, но и для других или для другого.

Как ни слабы сами столпы по части служения семье, собственности и государству, но обвинять других в колебании основ они очень любят; это одно из их обычных занятий, один из признаков настоящего "столпа". Перед их Шемякиным судом может оправдаться только тот, кто принадлежит, хоть мыслью и чувством, к одному с ними лагерю. Перескочив, не столько ловким, сколько смелым прыжком, со скамьи обвиняемых на судейское кресло, они произнесли обвинительный вердикт над своим обвинителем — признали Салтыкова виновным в отрицании всего того, что для них так дорого и так священно. Подсудимый апеллировал против этого приговора в "Круглом годе" — и апелляция его является новым обвинительным актом, не менее сильным, чем прежние. Приведем ту часть апелляции, которая касается главного предмета ведомства столпов, — собственности. "Второе знамя, — говорит апеллятор (в приговоре идет речь о неуважении к "знаменам"), — собственность. Приемлю и ни мало вопреки глаголю. Но не приемлю, чтобы коммерсант Дерунов именовал себя апостолом собственности, хотя он до того простер свое усердие в этом направлении, что всякую попытку крестьян получить за пуд хлеба шестьдесят копеек вместо предлагаемой им, Деруновым, полтины, считает за бунт и потрясение". Мысль, заключающаяся в этих словах, была высказана уже раньше — устами корнета Прогорелова — в виде следующего афоризма: "Блюди свою собственность, но не отказывай и присному твоему в праве иметь таковую". Признание Салтыковым собственности как основы смягчило сердце Дерунова, но против двусторонней формулы Прогорелова он все-таки протестует. "Позвольте вам доложить, — пишет он Щедрину («Круглый год», первое октября), — ежели я буду о собственности публики скорбеть, то не последует ли от сего для меня изнурения? а равным образом не даст ли оно партикулярным людям такой повадки, что мы, дескать, будем праздно время проводить, а Дерунов за всех нас стараться станет? А награда — на небеси-с?.. По званию нашему одно что-нибудь: или дела делать, или отчет отдавать. Ибо звание наше на этот счет довольно-таки строго, так что если нужное для операций время мы станем употреблять для чистосердечиев, то операции запустим, а чистосердечиями никому удовольствия не предоставим". Да, именно так, а не иначе должны относиться Деруновы к разъяснению основ и принципов. Прочитав только что приведенные слова, невольно вспоминаешь сон, приснившийся "чемезовскому барину" после свидания с Деруновым: "Виделся мне становой пристав. Окончил, будто бы, он курс наук и даже получил в Геттингенском университете диплом на доктора философии. Сидит, будто, этот испытанный психолог и пишет: «Проявился в моем стане купец первой гильдии Осип Иванов Дерунов, который собственности не чтит и в действиях своих по сему предмету представляется не без опасности. Искусственными мерами понижает он на базарах цену на хлеб и тем вынуждает местных крестьян сбывать свои продукты за бесценок. И даже на днях, встретив чемезовского помещика (имярек), наглыми и бесстыжими способами вынуждал оного продать ему свое имение за самую ничтожную цену»..."

"Столпы" не могли бы так скоро войти в силу и так прочно усесться на своем месте, если бы житейская их мораль не была в то же время, в большей или меньшей степени, ходячей моралью среды, в которой им приходится действовать. Могучим подспорьем этой морали служит формализм, считающий позволенным и позволительным все то, что не запрещено законом. И столпы, и подражатели их, и всякие вообще охочие до приобретения люди являются, с этой точки зрения, истыми "юристами", хотя бы и не имели понятия о юриспруденции. "Как юрист, — говорит Прогорелов, обращаясь к столпу, — ты ясно понимаешь, чем ты вправе «воспользоваться», что вот это ты можешь «оттягать», а вот это — просто «отнять»; но партикулярный человек, как сын отечества, во всем этом сомневается. Как юрист, ты говоришь: как взял, так и отдай! — а он, как сын отечества, возражает: а все-таки ты поступай по-божески! Как юрист, ты говоришь: своими ли глазами ты смотрел? Своими ли руками брал?.. — а он, как сын отечества, возражает: и все-таки ты меня обманул, зубы мне заговорил. Как юрист, ты его убеждаешь: ты все сроки пропустил, не жаловался, кто ж виноват, что ты прозевал? — а он, как сын отечества, возражает: где-же это видано, что из-за каких-то кляуз у меня мое отнимать?" Послушайте адвоката, увеселяющего и отчасти смущающего своих спутников юридическими фокусами, вроде одинаково горячей защиты сначала одного, потом другого, диаметрально противоположного тезиса ("Опять в дороге", в "Благонамеренных речах"); что отвечает он на замечание педагога о трудности уловить истину посреди юридической казуистики, об опасности, которой эта казуистика угрожает самому началу собственности? "Собственность — это краеугольный камень всякого благоустроенного общества! Собственность — это объект, в котором человеческая личность находит наиудобнейшее для себя проявление-с. Собственность — это та вещь, при несуществовании которой человеческое общество рисковало бы превратиться в стадо диких зверей-с". Какая, подумаешь, твердость в принципах при столь полной шаткости в их применении! Но адвокат-человек искушенный в ухищрениях; поищем лучше кого-нибудь, никогда не обитавшего под тенью юридического древа познания добра и зла. Вот, например, помещица Батищева ("Благонамеренные речи", "Переписка"), не сразу даже взявшая в толк, какая такая эта должность, в которой все обвинять нужно (сын уведомил ее о назначении его товарищем прокурора). "Братец после себя прекраснейшее имение оставил, — пишет эта простодушная старушка, — а теперь, по Божьему соизволению, оно должно перейти к нам. Сказывал старый камердинер его, что у покойного старая пассия в Москве жила и от оной будто бы дети, но она, по закону, никакого притязания к имению покойного иметь не может, мы же, по христианскому обычаю, от всего сердца грех ей прощаем и даже не желаем знать, какой от этого греха плод был! Жаль, конечно, детей, но ежели закон им прав не дает, то что же мы против закона сделать можем!" Чтобы рассуждать по формально-юридическому шаблону и с ним же соразмерять свои чувства, свои действия, не нужно, очевидно, быть ни "юристом" (в смысле прогореловского предостережения), ни заправским столпом; достаточно сжиться с той атмосферой, которая образует столпов и благоприятствует их процветанию.

________________

Посмотрим теперь поближе на одну из сторон деятельности "столпов" — на постепенное, бескровное завоевание ими прежних прогореловских владений или так называемых Монрепо. В истории этого завоевания главную роль играют два обстоятельства: слабое сопротивление старых владельцев и обилие союзников у их преемников. Остановимся пока на втором элементе, изображенном всего рельефнее в "Убежище Монрепо". Когда Разуваев решается выкурить "барина" из усадьбы, ему помогает не только становой пристав Грацианов, не только "батюшка", не только местные кабатчики, но и домочадцы Монрепо — садовник, скотница Матрена, оба Ивана, даже сам верный Лукьяныч. Эти последние помощники, положим, не слишком важны, они берут не столько силой, сколько численностью, массой; но зато первыми пренебрегать ни в каком случае нельзя. Что же заставляет Грацианова держать сторону Разуваевых? Прежде всего — расчет на содействие их в тех многотрудных задачах, которые возложены ныне на становых и даже на сотских (см. речь Грацианова при вступлении в должность станового). Содействие обывателей может быть троякого рода: "содействие действительное, плодоносящее и безусловно полезное — содействие не особенно полезное, но и невредное — содействие положительно вредное". От "господ бывших помещиков, ныне скромно именующих себя землевладельцами", Грацианов ожидает, в лучшем случае, только содействия второго рода; содействователи настоящие, содействователи первого рода, в его глазах преимущественно "господа кабатчики". Этого мало: между "бывшими помещиками" могут найтись "содействователи безусловно вредные". Чтобы прослыть таковыми в глазах Грацианова, не нужно даже что-нибудь делать; подозрительным может быть и "ничегонеделание". "Если я ничего не делаю, — к такому неутешительному результату приходит мало-помалу помещик, выживаемый из Монрепо, — то это значит, что я фрондирую. Или, в переводе на русский язык: фордыбачу, артачусь, фыркаю, хорохорюсь, петушусь, кажу кукиш в кармане (вот какое богатство синонимов!).

И все это, как истинно лукавый и опасный человек, делаю промежду себя. Допустим, однако ж, что это так. Допустим, что я действительно недоволен и со своей личной точки зрения, и с более общей, философской. Но разве быть недовольным промежду себя воспрещено? Разве где-нибудь написано: вменяется в обязанность быть во что бы то ни стало довольным? Наконец, разве погибнут государство, общество, религия от того, что я... кажу кукиш в кармане? Грацианов думает, что погибнут, а вслед за ним так же думают Осьмушников, Ковыряев, Разуваев. Все они, вместе взятые, не понимают, что значат слова: государство, общество, религия, — но трепетать готовы. И вот они бродят около меня, кивают на меня головами, шепчутся и только что не в глаза мне говорят: уйди!" Ободренные сочувствием Грациановых, Разуваевы, Деруновы и Кº сами начинают разыскивать "недовольных", всего чаще и скорее усматривая их, конечно, в категории "неудобных" — т.е. неудобных для "столпа", слишком упорно удерживающих за собой какое-нибудь облюбованное им Монрепо или просто расходящихся с ним в мнении о стачке или о бунте. Недаром же Деруновы, отец и сын, заводят при "чемезовском барине" разговор о другом барине, кандауровском, которого "чуть было не увезли", хотя "за ним не было никаких поступков". "Ни с кем не знакомится, книжки читает, дома по вечерам сидит" — вот факты, из которых г-да Деруновы делают вывод, что "кандауровский барин, может быть, промежду себя революцию пущает". Если в этом смысле толкуется простое "сиденье дома", то нетрудно себе преставить, к каким комментариям — и соответствующим действиям — подает повод господин Парначев, заводящий нечто вроде крестьянского банка (в переводе на язык "столпов" это означает "коммуны делать, пролетариат проповедовать, прокламацию распущать"), или господин Анпетов, самолично действующий сохой и делящийся с крестьянами прибылями от обработки земли (см. "Благонамеренные речи": "Охранители" и "Отец и сын").

"Столпы", большей частью, народ тяжелый на подъем (вне круга привычных им операций: здесь их подвижность не знает пределов), не привыкший владеть пером, опасливый и осторожный. Им нужны застрельщики, разведчики, которые умели бы писать под их диктовку и служить посредниками между ними и Грациановыми. Найти таких людей для них тем легче, что немало развелось разведчиков-добровольцев, готовых работать на собственный риск и страх, без всякого даже возмездия со стороны Разуваевых и Деруновых. "Мало ли отставных поручиков, губернских и коллежских секретарей без дела шатается, — говорит молодой исправник (в "Охранителях"), достаточно изучивший этих добровольцев при исправлении служебных обязанностей. — Все они нынче возомнили себя представителями нравственного порядка и борьбы. Живется этим ревнителям, правду сказать, довольно холодно и голодно, а к делу они никаким манером пристроиться не могут. Так-таки со времени упразднения крепостного права и висят на воздусях". Отчасти от безделья, отчасти от бедности, отчасти от бессильной злобы они занимаются "извещениями". Типическим представителем их является отставной капитан Терпибедов, встреча с которым производит на свежего человека такое впечатление, "как будто распахнулись двери давно не отпиравшегося подвала, наполненного старым, заплесневевшим от времени хламом". Много раз находившийся под судом, он теперь поддерживает "добрые начала", следит не только за поступками, но и за мыслями своих ближних. "Химии да физики теперь в ходу, — говорит он старому знакомому, — а мы без химий век прожили, наипаче на Божью милость надеялись. Такое уж время нынче настало, что в церкву не ходят, а больше, с позволения сказать, в удобрение верят". Союзник и отчасти руководитель Терпибедова — запрещенный поп Арсений, "загадочное существо, которого вид вселял опасение". Даже Терпибедов, "при всем сознании своей несомненной благонамеренности", внезапно обрывает начатую неосторожную фразу, "словно чуя, что незрящий взор отца Арсения покоится на нем. И действительно, взор этот как бы говорит: продолжай! добалтывайся! твои будут речи, мои — перо и бумага". Подобно господину Перегоренскому, отец Арсений не щадит и начальство, если оно с недостаточным доверием и недостаточной готовностью относится к результатам его подслушиванья (против слова "подслушиванье" отец Арсений, впрочем, протестует; он признается только в желании "достойные примечания вещи усмотреть"), На втором плане, за спиной запрещенного попа и отставного капитана, виднеется "столп" — кабатчик Пантелей Егоров. Он также "свидетельствует" против обвиняемого Арсением и Терпибедовым помещика Парначева, но свидетельствует не из любви к искусству, а потому, что Парначев стоит поперек его дороги — мешает процветанию его питейной торговли, раскрывает его темные дела, убеждает крестьян завести школу. Отношения между "столпом" и добровольцами, в главных чертах, везде одни и те же. Когда владелец Монрепо читает на лице уходящего от него батюшки: "Материалы! Правительству новых источников дохода не представляет — первое; пастырей духовных не чтит и советами их небрежет — второе; утверждает, якобы говел в городе, но навряд ли — третье", — то на чью преимущественно пользу должны, в случае надобности, пойти эти "материалы"? На пользу Разуваева!

Неужели, однако, наветы Разуваевых и Деруновых, "извещения" Терпибедовых и отцов Арсениев, в связи с бдительностью Грациановых, достаточно для того, чтобы обратить в бегство обитателей Монрепо, Чемезова и других дворянских пепелищ? Ведь кандауровского барина не увезли, а только чуть было не увезли? Ведь Пантелей Егоров предлагал только взять господина Парначева "на замечание"? На эти вопросы можно ответить прежде всего словами исправника Колотова: "А вы полагаете, что взять человека на замечание — это ничего?" Кандауровский барин недаром бежал из деревни, зная, что для решения его участи "ожидаются поступки"; ведь поступок — понятие относительное, поступком, как мы уже видели, может быть признано и "ничегонеделание". Владелец Монрепо имел только одну претензию — без утеснения прожить последние дни. "И что же? Оказывается, что даже для осуществления этой скромнейшей претензии необходима протекция. Я должен припомнить старинные связи, должен утруждать напоминанием о своем забытом существовании, должен обращаться к просвещенному содействию. Конечно, в этом содействии мне не будет отказано, и в конце концов я получу-таки право безнаказанно «артачиться» и «показывать кукиш в кармане» — но ради Бога, разве нельзя от одной мысли об этой предварительной процедуре сойти с ума?" А если протекции нет, если не принадлежишь притом ни к одной из четырех категорий, гарантированных от соединенного деруновско-грациановского гнета (см. "Убежище Монрепо"), если, в довершение всего, "не имеешь достаточно денег, чтобы переселиться в город и там жить припеваючи на глазах у вышнего начальства"? Каково, наконец, положение тех, которые хотят жить в деревне "несообразно с своим званием", — например, пахать, будучи дворянином, или, окончив курс в семинарии (припомним историю Анпетова или повесть о поповом сыне, рассказанную в четырнадцатом "Письме к тетеньке")? "Наружных признаков, при помощи которых можно было бы сразу отличить благонамеренного от неблагонамеренного, нет; ожидать поступков — и мешкотно, и скучно. Способ выйти из затруднения — это сердцеведение. Явился запрос на сердцеведение — явились и сердцеведы, и помощники сердцеведов из числа охочих людей". Сердцеведами по преимуществу оказались люди, наименее приготовленные к этому занятию — бывшие "куроеды или куроцапы". "Куроед-психолог, куроед-политикан! Куроед, принимающий на себя расценку обывательских убеждений и с самым невозмутимым видом одним выдающий аттестат благонадежности, а другим — аттестат неблагонадежности!" "Что будет, — невольно думает обыватель, — если он, вместо того чтобы ограждать луга мои от потравы, начнет читать в моем сердце? Прочтет одну страницу, помуслит палец, перевернет, прочтет другую, и так далее до конца?" Удивительно ли, что одна эта мысль способствует опустению Монрепо или переходу их в руки людей, служащих не объектами, а агентами сердцеведения?

Предоставленные самим себе, никем не подозреваемые и не теснимые, удержались ли бы "культурные люди" в своих Монрепо? Под именем культурных людей разумеются здесь "самые обыкновенные представители культурной массы" или "те исчадия городской суеты, для которых деревня составляет, наравне с экипажем, хорошим поваром и проч., одну из принадлежностей комфорта или общепризнанных условий приличия — и ничего больше". Отличительной их чертой служит, во-первых, сельскохозяйственная неумелость, в силу которой они неминуемо терпят крушение на поприще "рационального хозяйства", во-вторых, гадливость, препятствующая сближению с массой, в-третьих, отсутствие знаний, с помощью которых они могли бы быть полезными деревне. Отсюда совет сатирика "культурным людям" — "сокращать и суживать границы земельных своих владений", приближать их все больше и больше к размеру и типу "дачи". В качестве дач Монрепо нужны культурным людям хотя бы для того, чтобы служить им "усыпальницами". "Нигде не найдется, для самого прихотливого умирания, такого простора, такой тишины, такой безусловной изолированности, нигде нельзя так незаметно и естественно окунуться в область неизвестного... Ничто не шелохнется кругом, ни один звук не помешает естественному потуханию. Особливо зимой. Монрепо, потонувшее в сугробах снега, — да это земной рай!" Не жестоко ли изгонять из этого рая утомленных, жаждущих отдыха людей и водворять на место тишины разуваевский гам, на место безмятежного спокойствия — суетливую деятельность Деруновых?

Позвольте, однако, — могут возразить певцу Монрепо-усыпальницы защитники движения во что бы то ни стало, — если "культурные люди" умеют только умирать, а не жить в своих Монрепо, то есть ли повод горевать о выселении их оттуда, хотя бы искусственном, хотя бы насильственном? Лучше какая-нибудь жизнь, чем смерть; лучше Дерунов, чем медленно умирающий "барин". Если удел "культурных людей" — постепенное, но постоянное "сокращение земельных владений", то как же помешать переходу роняемых ими имений в руки, всегда готовые подхватить все падающее, — в руки Колупаевых и Кo? Где другой, наличный наследник для принятия беспрестанно открывающихся наследств? Не лежать же им втуне, пока не отыщется законный их обладатель! Не Грациановы помогают Разуваевым и Деруновым — им помогает другой, более могучий союзник: сила вещей, закон необходимости или истории. Разуваевы и Деруновы — это нарождающаяся буржуазия, у нас, как и на Западе, заступающая место дворянства. Неприглядна она, это правда — но что за беда! Дайте срок — она выровняется, причешется, умоется и будет хоть куда! Прежде чем ответить на эти возражения, припомним, кому хотел продать свое имение "чемезовский барин", когда еще не получал предложения от Дерунова? Соседним крестьянам — тем самым крестьянам, с которых не умеет взыскивать помещик, но умеет взыскивать Дерунов. Крестьянин — вот естественный, законный преемник помещика, решающегося расстаться с целым Монрепо или с какой-нибудь его частью. Дерунов — это пришелец, паразит, втискивающийся между них, отдаляющий их друг от друга, затрудняющий и замедляющий выгодную для обеих сторон перемену. В конце концов земля все-таки достается крестьянину, но достается ему не в собственность, а на тот срок и на тех условиях, какие соблаговолит назначить Дерунов. Это еще не все. Определение "культурных людей", заимствованное нами из "Убежища Монрепо", далеко не исчерпывает предмета; оно даже не обнимает всех фигур, созданных самим сатириком. Не для всех культурных людей деревня составляет "принадлежность комфорта или общепризнанных условий приличия — и ничего больше". Между этими "исчадиями городской суеты" и "подвижниками, препоясывающими чресла и взыскующими вышнего града" (см. "Убежище Монрепо") есть средина; между верхушкой и подножием высокой лестницы есть много промежуточных ступеней. Есть "культурные люди", непричастные к подвижничеству, но способные и готовые работать в деревне не для одной лишь собственной выгоды; есть Анпетовы, не отступающие и перед физическим трудом; есть Парначевы, кое-что устраивающие и предпринимающие в интересах массы. Анпетовы и Парначевы не только безвредны — безвредны ведь, большей частью, и те обитатели Монрепо, которые ищут в них единственно тихой и непостыдной кончины, — они приносят пользу хотя бы только тем, что способствуют уменьшению расстояния между массой и "культурными людьми". Если уже одна безвредность — качество довольно ценное ввиду вреда, приносимого Колупаевыми, Разуваевыми е tutti quanti [из всех качеств (лат.)], то что же сказать о чертах положительно хороших, хотя и не идеальных? Существование Анпетовых и Парначевых служит очевидным доказательством тому, что господство "столпа" — не фатум, неизбежно угрожающий русскому народу. Стоит только не изгонять Анпетовых и Парначевых из деревни, не мешать им проникать туда, а напротив, сделать пребывание их там возможным и сносным — и нашествие Деруновых станет менее опасным, продолжая, конечно, тяготеть над нашим настоящим и ближайшим будущим и вызывать целый ряд оборонительных мер, в той или другой степени неотложных.

Деруновы и Разуваевы — поистине Протеи, являющиеся в самых разнообразных формах и шествующие к своей цели самыми различными путями. Знаменитый девиз Разуваева: "Йен достанит!" обнимает собой область несравненно более широкую, чем выживание помещиков из Монрепо и взыскание с крестьян арендной или иной платы. Владелец Монрепо недаром польстил Разуваеву, произведя его за одну фразу в звание финансиста. Припомним, по какому поводу она была произнесена. На вопрос, как торгуете, Разуваев отвечает: "И нынче дела нельзя похулить, надо правду сказать. Народ нынче очень уж оплошал; так, значит, только случая упускать не следует". "Удивляюсь, — возражает ему собеседник, — по-моему, если народ оплошал, да еще вы случаев упускать не будете, — ведь этак он, чего доброго, и вовсе оплошает. Откуда вы тогда барыши-то свои выбирать надеетесь?" "Ах, вашескородие! — восклицает Разуваев, — йен достанит!" Что это значит? Это значит, что "курица не перестает нести золотые яйца, даже если она сведена. Это какая-то вечная, дважды волшебная курица, курица-миф, курица-бессмыслица, но в то же время курица, подлинное существование которой может подтвердить такой несомненный эксперт куриных дел, как Разуваев. И мне кажется, что наши экономисты и финансисты недостаточно оценивают этот факт, ибо в противном случае они не разглагольствовали бы ни о сокровищах, в недрах земли скрывающихся, ни о сокровищах, изготовляемых экспедицией заготовления бумаг, а просто-напросто объявили бы: ежели в одном кармане пусто, в другом ничего, то распори курице брюхо, выпотроши, свари, съешь, и пускай она продолжает нести золотые яйца по-прежнему. И она будет нестись — в этом порукой Разуваев". Не ясно ли, что устами Антошки Разуваева, охотящегося купить за бесценок Монрепо, говорил в данном случае некий собирательный Разуваев, говорила коллективная разуваевская мудрость, неоднократно и многократно испытавшая платежную силу "оплошавшего" народа?

Мы отвели вопросу о "столпах", со всеми его разветвлениями, больше, быть может, места, чем следовало бы для соблюдения симметрии; оправданием этому служит крайняя его важность. Лагерь "столпов" построен на два фронта: одним он обращен к интеллигенции, другим — к крестьянству. Он угрожает именно тому, от чего всего больше зависит будущность России. Это лагерь укрепленный, удобный не только для обороны, но и для наступления; основанный лет двадцать тому назад, он быстро достиг значительных размеров и не перестает расти в длину и ширину. Изведан он теперь вдоль и поперек, изведан отчасти под влиянием толчка, данного щедринской сатирой; но и помимо этой заслуги в прошедшем она сохраняет до сих пор весь интерес современности. Никакие детальные исследования не могут заменить художественных образов, сразу воспроизводящих то или другое вновь народившееся явление, запечатлевающих его не только в памяти, но и в воображении общества. Разговор Дерунова с чемезовским барином или Разуваева с владельцем Монрепо стоит нескольких монографий; он проникает вдобавок в такие сферы, которые не всегда доступны для последних. Имена щедринских "столпов" вошли в обиход нашей публицистики, нашего общежития — и это вполне понятно, потому что они "говорят многое в немногих словах", потому что они вызывают в уме читателей не только отвлеченный факт, но и живых людей, в которых он воплотился. Не все разновидности нового типа разработаны Салтыковым с одинаковой яркостью и полнотой; мы имели уже случай заметить, что главную роль играет у него столп "чумазый", — но различие между столпами чумазыми и нечумазыми преимущественно внешнее; свет, брошенный на первых, отражается и на последних. Много общего со "столпами" имеют — мы это еще увидим — и такие фигуры, как "кузина Машенька", как Филофей Павлыч, как Пашенька в "Семейном счастье" ("Благонамеренные речи"), бесспорно не принадлежащие к категории "чумазых". Одной стороной, по меньшей мере, соприкасаются со столпами и чиновные приобретатели "на законном основании", рвущие куски из всяких землиц, поступающих в дележку. Понятия их о собственности, о государстве и в особенности об отечестве, несомненно, весьма близки к понятиям Разуваевых и Деруновых. Всего характеристичнее между такими "благоприобретателями" те, которые "рвут" и вместе с тем фрондируют, не щадя даже самого процесса "рванья". "Выбросили кусок, да еще ограничивают, — жалуется его превосходительство Петр Петрович, — пользуйся так-то и так-то, не смей продавать! Ведь только у нас могут проходить даром подобные нелепости!" "Ни реки, ни лесу — ничего! — вопиет его превосходительство Иван Иванович. — А коллеге моему такое же количество леса отвели, да при реке, да в семи верстах от пристани! Нет, не доросли мы! Ой-ой, как еще не доросли! Оттого у нас подобные дела и могут проходить даром!" "Ведь и меня наделили! — восклицает, смеясь, его превосходительство Терентий Терентьевич. — Вот так потеха была! Хотите? — говорят. Ну как, мол, не хотеть: с моим, говорю, удовольствием! Да только у нас такие дела могут проходить даром!" Это уже последняя степень "тонкости", до которой, пожалуй, редко доходят и настоящие "столпы". Получить "надел" и по этому же поводу слиберальничать — на такую штуку способен только "культурный человек"!

________________

Мы видели мельком новых бюрократов в качестве союзников или подражателей "столпов"; обратимся к некоторым другим типам из того же старого, но вечно обновляющегося мира. На тех фигурах, которые принадлежат прошедшему, мы останавливаться не будем, хотя и между ними многие заслуживали бы изучения: назовем, для примера, Удава, Дыбу, Отчаянного, Зильбергроша, Губошлепова, начальников, о которых повествует Молчалин или юбиляр Севастьянов ("Сон в летнюю ночь", в "Сборнике"), Для нас интересно теперь новое время, представителем которого, на низшей административной ступени, служит знакомый нам уже становой пристав Грацианов. Вполне достоин быть начальником Грацианова молодой исправник Колотов ("Охранители", в "Благонамеренных речах"). "Не забудьте, — говорит он собеседнику, удивляющемуся его молодости, — что в настоящее время мы все живем очень быстро и что вообще чиновничья мудрость измеряется нынче не годами, а плотностью и даже, так сказать, врожденностью консервативных убеждений, сопровождаемых готовностью, по первому трубному звуку, устремляться куда глаза глядят. Мы все здесь, то есть вся воинствующая бюрократическая армия, мы все — молодые люди и все урожденные консерваторы". Этот урожденный консерватор не прочь, однако, и полиберальничать, не прочь даже посмеяться над своим призванием; "но, странное дело, — замечает его собеседник, — чем больше я вслушивался в его рекомендацию самого себя, тем больше мне казалось, что, несмотря на внешний закал, передо мной стоит все тот же достолюбезный Держиморда, с которым я когда-то был так приятельски знаком. Да, именно Держиморда! Почищенный, приглаженный, выправленный, но все такой же балагур, готовый во всякое время и отца родного с кашей съесть, и самому себе в глаза наплевать". Колотов — консерватор, если можно так выразиться, расстегнутый (конечно, не в присутствии начальства), консерватор blagueur et bon enfant (до поры до времени); молодой судебный следователь Добрецов (в "Непочтительном Коронате"), это — консерватор-доктринер, всегда застегнутый на все пуговицы, всегда мнящий себя на службе, всегда что-то "высматривающий и вынюхивающий". "На меня, — говорит «чемезовский помещик», — подобные люди производят неприятное впечатление. Что-нибудь непременно он у меня вытянет! — думается мне. Может быть, он в душе моей покопаться хочет, что-нибудь оттудова унести, ради иллюстрации в искренней беседе с начальством... Много, ах, много нынче таких молодых людей развелось! И глазки бегают, и носик вздрагивает, и ушки на макушке — все ради того, что если начальство взглянет, так чтобы в своем виде перед ним быть". — "Профессия юриста, — рассуждает Добрецов, — есть самая священная из всех либеральных профессий, открытых современному человеку, потому что общество никогда так не нуждалось в защите, как в настоящее время". — "В защите? Против чего?" — спрашивает собеседник. "Против современного направления умов-с. Против тех недозрелых и нетерпимых теорий, которые предъявляются со стороны известной части молодого поколения". — "Но ведь такого рода защиту могут и становые пристава оказать!" — "Могут-с; но без знания дела-с. Следствие будет мертво, если в него не вложен дух жив. А вот этот-то дух жив именно и дается юридическим образованием". Средину между Колотовым и Добрецовым занимает товарищ прокурора Батищев (в "Переписке"). Он немножко доктринер, но не прочь и от легкого взгляда на вещи; подобно Добрецову, он раскрывает con amore [с любовью (ит.)] "корни и нити", но Добрецов при этом точно священнодействует, а Батищев уловляет не столько вселенную, сколько расположение начальства (играющее, впрочем, далеко не последнюю роль и для Добрецова). Добрецов — будущий прокурор, Батищев — будущий адвокат, соблазняемый барышами Ерофеева. Добрецов слишком туго накрахмален, чтобы быть поворотливым; отличительная черта Батищева — тонкость и гибкость, с помощью которых он "вьет веревки" не только из своего генерала, но и из Феофанов, "не питающих доверия к начальству". Правда, где тонко, там и рвется; обрывается и Батищев, но, как кошка, упадает прямо на ноги. Чуть-чуть поменьше усердия — и "гнезда", которые везде чудились Батищеву, были бы подвергнуты разорению. Всегда ли, однако, находится рука, своевременно полагающая предел батищевскому рвению?

Добрецов и Батищев принадлежат к числу так называемых государственных младенцев; поближе к центру стоят "провиденциальные младенцы", выводимые на сцену в "Круглом годе", — излюбленные заседатели, а иногда и председатели тех бесчисленных комиссий, которые "считают нужным издать сто один том трудов, дабы и затем не прийти ни к какому заключению". Одна из комиссий, в которых участвует Фединька, "бездействует за невозможностью изъяснить, в чем заключается предмет, подлежащий ее разработке; другая тоже бездействует за недоставлением от одного из корреспондентов сведения, что разумел он, говоря, что со времени крестьянской эмансипации отечественное земледелие вступило в знак Рака"; в третьей идет усиленная работа, но судя по тому, что ее цель — приискание мер "на случай могущего быть светопреставления", трудно ожидать и от нее более определенных результатов. Не вся деятельность Фединьки поглощается, однако, бездействующими комиссиями; он употребляется и для мероприятий, и сам охотно их употребляет как ступеньки к повышению. Каждый член группы, к которой принадлежит Фединька, "бестрепетно грозит перстом: вот я вас! Каждый мнит, что все, что ни охватит его жадный взгляд, — все это не что иное, как арена, уготованная для подвигов его молодечества, арена, на которой он может дразниться, подтягивать, учить, утверждать в вере". Они все убеждены, что "пирог, осуществляемый отечеством, нужно не просто есть, а сколь можно ожесточеннее рвать зубами, потому что внутри его вместо начинки засело скопище неблагонамеренных элементов". Они не понимают, что "на свете существуют не две только разновидности: человек-начальник и человек-бунтовщик, но есть еще средний человек, трудящийся и скромный, человек, который предпочитает спокойствие — беспокойству, свободу — стеснению, потому что видит в спокойствии и свободе единственную ограду своей личности и своего труда". В ту же ошибку впадает и Семен Григорьевич (см. "Письма к тетеньке"). Не ограничиваясь объявлением войны "неблагонадежным элементам" вообще, он готов перечислить их по пальцам, но никак не может найти конца перечислению. "Остановись, любезный друг, — замечает ему собеседник, — ведь этак ты всех русских подданных поголовно к сонму неблагонадежных причислишь!" "Э! еще довольно останется", — отвечает Сеничка, как бы перефразируя слова Разуваева: "Йен достанит!" При отделении овец от козлищ по столь неопределенному признаку, как благонадежность или неблагонадежность, трудно избежать ошибок; Сеничка это допускает, но смотрит на это легко, как на случайность, неизбежную в военное время. Дело доходит до того, что в присутствии Сенички начинает чувствовать себя небезопасным собственный отец его, вся вина которого заключается в хранении, по старой привычке, коллекции запрещенных книжек.

Для Сенички и Фединьки главная речь еще впереди — по крайней мере они так полагают и, может быть, не без основания; граф Твэрдоонто ("За рубежом") высказался уже весь, из чего, впрочем, отнюдь не следует, что ему больше и не будет дано слово. При виде его, даже у подножия Альпийских гор, русский путешественник чувствует некий священный ужас и вспоминает стих: "Так храм оставленный — все храм, кумир поверженный — все Бог". "Разве не бывало примеров, — думается ему дальше, — что и в оставленных храмах вновь раздавалось урчание авгуров, что и низверженные кумиры вновь взбирались на старые пьедесталы и начинали вращать алмазными очами?" Когда граф Твэрдоонто стоял близ кормила, он мечтал об увенчании здания, но, "получив лишь скудное образование в кадетском корпусе, ни до чего не мог додуматься, что было бы равносильно даже управе благочиния. Что-то необычайно смутное мелькало в его голове, чего ни он сам, ни подчиненные его не были в состоянии ни изловить, ни изложить. Это был какой-то вселенский смерч, который надлежало навсегда и повсеместно водворить и которому предстояло все знать, все слышать, все видеть, и в особенности наблюдать, чтобы не было ни превратных идей, ни недоимок". Держался Твэрдоонто до тех пор, пока держалось представление о необходимости смерча. В тиши вынужденного досуга он то воображает себя еще не обратившимся в "простое достояние истории" — и вспоминает с гордостью о том блаженном времени, когда от его циркуляров зависело изобилие или неизобилие России, то сознается чистосердечно в своих ошибках. "Думая вырывать плевелы, — говорит он лжекорреспонденту, — я почти всегда вырывал добрые колосья; желая все знать — я ничего не знал, желая все видеть и слышать — я ничего не видал и не слыхал". А между тем и у графа Твэрдоонто было призвание, была специальность, над которой он мог бы потрудиться не без пользы. "При мне, — продолжает тот же псевдокорреспондент, — зашел у него с Мамелфиным разговор о том, что есть истинная кобыла и каковы должны быть у нее статьи? И я решительно залюбовался им. Умен, образован, начитан и... доброжелателен. И он знал кобылу, и кобыла знала его. Общие положения, выводы, цитаты — так и сыпались..." Не вспоминается ли при этом знакомое нам русско-ташкентское свойство — "готовность, ожидающая только приказания"? Не лучше ли было бы и для самого Твэрдоонто, и для многих других и многого другого, если бы деятельность его не выходила из своих естественных пределов?..

Таковы новые административные пейзажи, внесенные семидесятыми годами в альбом щедринской сатиры. Новы, собственно говоря, только комбинации, а не элементы, из которых они составлены. Везде мы узнаем знакомые черты, слышим ташкентские, помпадурские, ташкентско-помпадурские или помпадурско-ташкентские мелодии, разыгрываемые a grand orchestre [во всю мощь оркестра (фр.)] или усовершенствованными инструментами. Для полноты картины следовало бы упомянуть еще о параллели, несколько раз проводимой Салтыковым между старой и новой бюрократией; но мы остановимся на ней в другом месте, в связи с другой параллелью — между старой бюрократией и новейшим земством.

________________

Чтобы отдохнуть от зрелища борьбы, преследовавшего нас в мире "столпов" и в мире бюрократии, поищем у Салтыкова картин семейного счастья. Мы написали эти слова — и вспомнили, что они составляют название первой по времени пьесы Островского из купеческого быта. Наш автор рисует большей частью семью дворянскую — но результат получается и там, и тут одинаково неутешительный. Не говорим о "Господах Головлевых", этой ужасающей драме из помещичьей жизни; Арина Петровна и даже Иудушка — так может успокаивать себя читатель — люди другого времени, уже канувшего в вечность. То же самое можно сказать, пожалуй, и о Марье Петровне Воловитиновой, матери семейства, описанного в "Семейном счастье"; но к "кузине Машеньке" и многим другим эта оговорка неприменима, наша эпоха никак не может всецело поставить их в пассив безвозвратно прошедшего. Современная маменька в первый раз выведена на сцену у Салтыкова в "Ташкентцах приготовительного класса" (параллель первая); это Ольга Сергеевна Персианова, прототип русской "бонапартистки", окончившая курс наук в парижских "mondes ou l'on s’amuse" [кругах, где развлекаются (фр.)]. Единственный сын ее, Nicolas, в детстве был для нее куколкой, которую она наряжала, а в молодости сделался собеседником, выслушивающим воспоминания о ее победах и, в свою очередь, сообщающим ей о своих подвигах, задуманных или совершенных. Одного поля ягода с madame Персиановой — Наташа Проказина ("Еще переписка", в "Благонамеренных речах") и Натали Неугодова (в "Круглом годе"). В отношениях к детям у них нет середины между распущенностью и твердостью — но твердость они проявляют только тогда, когда дети недостаточно скоро и беспрекословно исполняют телеграфные приказы вроде следующих: "Vendez vite" [продайте быстро (фр.)] или "envoyez argent" [пришлите деньги (фр.)]. "Неблагодарный сын Федор", отвечает госпожа Неугодова на письмо, заключавшее в себе скромную просьбу умерить парижские расходы за отсутствием ресурсов для их покрытия, — "неуместными наставлениями твоими была глубоко возмущена. Но я — мать, и знаю, что есть закон, который меня защитит. Закон сей велит детям почитать родителей и покоить оных, последним же дает право непочтительных детей заключать в смирительные и иные заведения. До сих пор я сим представленным мне правом не пользовалась, но ежели обстоятельства к оному меня вынудят, то поверь, что я сумею доказать, что у меня нет недостатка в твердости души". Слог письма объясняется тем, что его писал друг Натали, получивший семинарское образование; но Натали его подписала, прибавив к нему: "Au nom du ciel envoyez au plus vite l’argent que je vous ai demande" [Во имя неба, пришлите как можно скорее деньги, которые я у вас просила (фр.)]. У французов есть поговорка: "Ou oncle est un creancier donne par la nature" [Дядя — это кредитор, данный природой (фр.)]; матери вроде госпож Неугодовых переложили ее, для собственного употребления, в следующий русский афоризм: "Сын есть природой данный банкир и поверенный в делах (денежных и других), подлежащий, в случае ослушания, заключению в смирительном доме".

"Кузина Машенька" — это тоже современная маменька, но совсем в другом роде. Строгая и насчет манер, и насчет нравов, она не расточает, а приобретает и воспитывает будущих приобретателей. На вид такая же "куколка", как знакомые нам Натали или Ольги, с глазами, выражающими горе "ни об чем", она видит, однако, как нельзя лучше все, что ей выгодно видеть, и может служить образцом твердости даже для самого крепковыйного мужчины. Подобно Дерунову, она скупает леса, земли; лес сводит, а землю мужичкам в кортому отдает — "ведь им земля-то нужна, ах, как нужна!" Особенно нужна крестьянам земля, близко лежащая к их околице, — нужна потому, что они "боятся штрафов"; вот эту-то землю Машенька и прибирает преимущественно к рукам, прямо рассчитывая, сколько процентов принесет ей крестьянская "боязнь". Дерунов советует "чемезовскому барину" не продавать землю крестьянам, потому что он не сумеет взыскать с них продажную цену; Машенька, очевидно умеющая "взыскивать" не хуже Дерунова, дает тот же совет, только мотивирует его сентиментальным восклицанием о "неблагодарности" крестьян. Она никак не может понять, каким образом ее чемезовский кузен отдал своим бывшим крестьянам именно ту пустошь ("Кусточки"), которая им особенно необходима. "Да ведь крестьянам без этой земли просто жить нельзя, — замечает кузен. "А они бы у вас кортомили ее", — возражает ему Филофей Павлыч, Машенькин советник и будущий муж: "И им бы без обиды, и вам бы хорошая польза была". — "Да ведь они имели право на Кусточки! Право — ясно ли это, наконец! Вы сейчас говорили, что собственность уважать надо, а по разъяснениям-то выходит, что уважать надо не собственность, а прижимку!" Это восклицание кузена попало прямо в цель; Машенька и Филофей Павлыч, как и Дерунов, почитают собственность — но только свою, а не чужую.

Одинаково относиться ко всем своим детям такие матери, как кузина Машенька, не могут; им нужно видеть в детях повторение собственной особы, с вариантами в подробностях, но без отступлений от главной темы. Стоит только ребенку уклониться от заранее намеченного шаблона — он тотчас же попадает в разряд непочтительных, закоренелых, дурных, откуда один только шаг до разряда отпетых и безнадежных. Второй сын кузины Машеньки, Коронат, рано попал в первую из этих категорий. Не теряя, однако, надежды на его исправление, Машенька выбрала для него подходящий "путь к счастью", т.е. фортуне и карьере; старшего, Феогностушку, она предназначила в кавалерию, как мальчика откровенного, "а Коронатушку, яко скрытного и осмотрительного, заблагорассудила пустить по юридистической части". Проходит несколько лет — и Коронат оказывается поистине непочтительным; он решается переменить дорогу и сделаться медиком. Он просит у матери посылать ему, до окончания курса, по триста рублей в год — и получает категорический отказ: "Ежели ты упорствуешь в непочтительности, то и я в своих правилах остаюсь непреклонной. И согласия моего на твою фантазию не изъявляю, а приказываю, как христианка и мать: продолжай по юридистической части идти, как тебе от меня и от Бога сие предназначено. В противном же случае, надейся на себя, а на меня не пеняй. Засим, да будет над тобой Божие и мое благословение". Коронат просит дядю похлопотать за него лично перед маменькой; дядя исполняет эту просьбу. При первом упоминании о Коронате лицо маменьки глядит совершенно спокойно; "но что-то, не то чтобы злое, а глупо-непоколебимое сквозило сквозь это спокойствие, как будто бы она говорила: как ты там ни ораторствуй, а у меня свои правила есть. Это бывает, особенно с женщинами — и так они за эти правила держатся, что, словно львицы разъяренные, готовы всякому горло зубами перервать и кровь выпить, кто к ним без сноровки подойдет. Главное свойство правил — отсутствие всяких правил и полная невозможность отделить от шелухи ту руководящую мысль, которая послужила для них основанием. Это какая-то неуловимая путаница, в которой ни за что ухватиться нельзя; но потому-то именно она и обладает своего рода неприступностью". Неприступна, именно неприступна и Машенька; все убеждения кузена отскакивают от нее, как от каменной стены. У нее есть "правило": дети должны почитать родителей; больше ей ничего не нужно, тем более что она может подтвердить "правило" ссылкой с одной стороны на Хама, с другой — на подлежащие статьи закона. Подходит ли желание Короната быть медиком, а не юристом, под понятие о непочтительности — это уж не Машенькиного ума дело; непочтителен Коронат, да и только — больше и рассуждать не о чем. Даже Филофею Павлычу не приходится поддерживать Машеньку в ее решимости; его слова: "Мать — все права ее-с; так и в законе-с" служат только последним аккордом пьесы, совершенно самостоятельно и с замечательной беглостью в пальцах разыгранной матерью "непочтительного" сына. Когда кузен ехал от нее обратно, ему казалось, что перед его глазами только что развернулось "целое море глупости, предрассудков, ничем не обусловленного упрямства — море по наружности тихое, но алчущее человеческих жертв". Нечто среднее между кузиной Машенькой и Натали Неугодовой — это Наденька (она же "индюшка", в "Письмах к тетеньке"), вертящаяся перед зеркалом наподобие последней, но наравне с первой претендующая на "правила" и на деспотическое управление семейством.

Кто выходит из семей, воспитываемых — или не воспитываемых — Наденьками, Наташеньками и Машеньками? С одной стороны — Коронаты или "прапорщики" (см. "Письма к тетеньке"), с детства ожесточенные несправедливостью, насильно втиснутые на чужую им дорогу, в худшем случае — гибнущие на ней, в лучшем — отрывающиеся от нее ценой бесконечных лишений и страданий; с другой стороны — самки вроде Нонночки, мелкие развратники вроде Nicolas Персианова, беспардонные кутилы вроде Фединьки Воловитинова или Феогностушки, соломенные души вроде Сенички Воловитинова, холодные карьеристы вроде Фединьки Неугодова. Не одна семья, конечно, делает их тем, что они есть — но она, бесспорно, загибает в их душе трудно изгладимую складку. В семьях, подобных тем, о которых мы только что говорили, свила себе гнездо всякого рода фальшь, наполовину сознательная, наполовину бессознательная. Как употребляется там всуе имя Божье — это мы уже видели; к "юридистической" части Коронат оказывается предназначенным не только маменькой, но и Богом. На устах у Машеньки, как и у Иудушки, бессменно пребывает слово "по-родственному", нисколько не мешая ни купить у родственника имение за четверть цены, ни пригрозить ему "извещением", когда он гладит родственницу не по шерсти. Своего кузена Машенька принимает восклицаниями: "Ах, мой родной! вот неожиданность, вот радость"! — но кузену не напрасно слышится в этих словах "только дань тем традициям родственности, которые предписывают во что бы то ни стало встречать доброго родного шумными изъявлениями радостного празднословия. Это — такой же бессодержательный обычай, такое же лганье, как причитание по покойнике". До чего доходит фальшь, когда в воздухе пахнет близким к открытию или уже открывшимся наследством, — это особенно наглядно представлено Салтыковым в двух картинах: комической — в "Семейном счастье", трагической — в "Господах Головлевых". Для одних домочадцев фальшь становится, в свою очередь, второй натурой; они вносят ее, как завет от предков, и в частную, и в публичную жизнь. Другие, освободясь из-под влияния фальши, отождествляют с нею весь семейный быт, все проповедуемые в нем начала.

Поднимемся одной ступенью выше: посмотрим на семьи, в которых рядом с "правилами" есть место и для искреннего чувства. Здесь возможны, между прочим, два случая: полное усвоение молодым поколением родительских правил и полное их отрицание. Первый случай мы видим в семье Нагорновых ("Ташкентцы приготовительного класса", параллель третья), пожалуй, и в семье Велентьевых (там же, параллель четвертая). Нагорновы нежно любят своего Мишу; если они и запрещают ему думать об адвокатуре, то не слишком насилуют этим его призвание. Он не прочь и от обвинительной деятельности, и трюфели с шампанским торжествуют в его душе над мундиром только тогда, когда он находится под непосредственным их обаянием. Правила, с которыми он вступает в жизнь, отличаются от отцовских только приспособлением к новой обстановке — но они сделались от этого не лучше, а хуже. То же самое можно сказать и о Порфише Велентьеве; его усовершенствованное хищничество заткнет за пояс первобытные, сравнительно, приемы, с помощью которых наполнялись карманы его папаши и мамаши. Со вторым случаем мы встречаемся прежде всего в семье Молчалина ("В среде умеренности и аккуратности"). Ее глава держится системы laissez faire, laissez aller [не мешать, предоставить ходу вещей (фр.)]; он не навязывает детям своих правил, не гневается за отступление от них — и приобретает этой ценой семейный мир, но не семейное счастье. Семейное счастье невозможно без взаимного доверия, без некоторой общности мыслей и интересов. Дети Молчалина любят отца, но, живя под одной с ним кровлей, отделены от него точно китайской стеной. Поглощенный департаментскими делами, Молчалин чувствует эту отчужденность не так живо, как чувствовал бы ее другой, более свободный человек; но все-таки она тяготеет над ним тяжелым бременем и наполняет его душу смутной боязнью. "Боюсь я за них, боюсь! — говорит он старому приятелю. — Особенно с тех пор, как господин Катков эту травлю поднял! Не люблю я этого человека — грешен. Вот и благонамеренный, а для родительского-то сердца каков!" Мысль о господине Каткове преследует Молчалина и тогда, когда он смотрит на игры и забавы детей: "Сидишь это в сторонке, чтоб им не помешать, и думаешь: и с чего только господин Катков тревогу поднял! Молодежь, как молодежь! Ну точно, есть в них... есть этот душок... вот хоть бы насчет прародителей наших... Так ведь не всяко же лыко в строку! Знаю, что велика Божья милость, а все-таки не раз, не два подумаешь: ну как он, Павел-то Алексеич мой, что ни на есть сболтнет? Ну, как да у меня его за это отнимут? Неужто ж и плакать-то мне об нем нельзя?" В "Чужом толке" мы видим Молчалина, действительно застигнутого грозой. Растерянный, бледный, он заходит к знакомым выпить стакан воды, но смотрит не на них, а через них, "в тот неведомый угол, откуда слышится ему дорогой голос: мы, папаша, знаем, что вы нас любите, и очень вам за это благодарны. Эти слова когда-то казались ему холодными (он, как и все старики-отцы, не прочь бы посантиментальничать), но теперь они звучат в его ушах, как высшее выражение сыновей любви". Он готов взять на себя ответственность, угрожающую сыну; он искренно убежден, что это будет совершенно справедливо. Ему говорят: "Сами, сударь, виноваты! правил настоящих не умели внушить!" "Это точно, что я не внушал, — рассуждает он сам с собой, — ну я, стало быть, и ответ за это должен дать! А то, помилуйте! Я — не внушал, а Павел Алексеевич все-таки обязан знать... настоящие правила! На что похоже!"

"Дети! дети! — так заканчивает Салтыков свои экскурсии "в среду умеренности и аккуратности", — вот больное место беззащитного, беспомощного молчалинства. По мнению моему, оно представляет поистине неистощимый родник для размышлений, да и для художественного воспроизведения в нем чуется весьма небезынтересная канва. Я даже думаю, что тут именно и таится зерно той заправской русской драмы, которой до днесь никак не могла выродить из себя русская жизнь... Итак, настоящая, захватывающая дух драма найдена! Но кто же воспроизведет ее? и когда?.." Одна сторона ее воспроизведена, несколькими годами позже, самим летописцем современного молчалинства — воспроизведена не в драматической форме, но с поразительной силой. "Больное место" составляет один из кульминационных пунктов творчества Салтыкова*; это нечто столь же законченное, столь же образцовое в своем роде, как и первый этюд, посвященный "столпу". "Столп" — это настоящая сатира, то гневная, то презрительно-ироническая, проникнутая негодованием против победоносной неправды, против чудовищного полипа, бесчисленными щупальцами пьющего кровь своей постоянно возрастающей добычи. "Больное место" — это торжество психологического анализа, согретого глубоким чувством и освещенного глубокой идеей. Если бы нам нужно было доказать, что Салтыков — не только замечательный сатирик, но и один из первых наших беллетристов, то мы сослались бы, рядом с "Господами Головлевыми", и на "Больное место", — так высоко стоит, в наших глазах, эта небольшая повесть, с ее простой завязкой, с ее единственным героем.

______________________

* Напечатана эта повесть в № 1 "Отечественных записок" за 1879 г., перепечатана в "Сборнике".

______________________

Чутье художника-мыслителя выразилось уже в самом выборе предмета. Гаврило Степаныч Разумов — это не Удав, в доме которого также разыгралась семейная драма (см. седьмое "Письмо к тетеньке"); это и не Молчалин, привыкший к выжидательной системе и могущий упрекнуть себя только за "невнушение правил". Нельзя сказать, чтобы Удав был совершенно неспособен к страданию, чтобы судьба трех сыновей, из которых "один пропал, другой — попался, третий — остался цел и выражается о братьях: так им, подлецам, и надо", — оставила его безусловно равнодушным. Нет; жизнь его существенно изменилась уже с тех пор, как "его храмина погрузилась в мрак и наполнилась шипением", вследствие обособления элементов, сначала угрожавших, а потом и действительно разрешившихся "историей". Он предполагал, что под старость у него будут три утешения (хотя бы только для внимательного слушания анекдотов из жизни графа Михаила Николаевича), а на поверку вышло только одно — да и относительно этого последнего утешения ему пришлось задуматься, "подлинно ли оно утешение, а не египетская казнь". Потрясающего впечатления, однако, потеря Удавом двух утешений на нас произвести не может, как потому, что Удав и искреннее чувство — понятия несовместимые, так и потому, что слишком уж очевидна связь между прошлым Удава и предстоящим ему будущим, слишком заслуженна постигшая его кара. Молчалин — гораздо более, чем Удав, подходящий субъект для семейной драмы; но она могла разразиться над ним только извне — а такая драма, несмотря на весь свой ужас, все-таки не составляет еще последнего слова трагизма. Гроза может пройти, солнце может опять показаться на небе, жизнь может возвратиться в прежнюю колею, хотя бы и с некоторым изъяном; к отчаянию, даже в худшем случае, не присоединяется здесь вовсе или присоединяется лишь слегка страшная мука самообвинения. Бесповоротен только тот разрыв, который идет изнутри, которого не может ни остановить, ни уничтожить ничья посторонняя рука; безгранично и безысходно только то горе, в состав которого входит бесплодное раскаяние. Прошедшее — вот где коренится главная разница между Разумовым и Молчалиным; за последним имеются только мелкие грешки, за первым есть крупные счеты. В истории Удава темных страниц еще гораздо больше, но он почти не сознает их мрака. Разумов долго был близорук почти до слепоты, но глаза его, наконец, раскрылись — и раскрылись слишком поздно.

Вся жизнь Разумова сложилась так, что любовь к сыну должна была сделаться для него господствующим, единственным, всепоглощающим интересом. Молодым он никогда не был, так называемого периода страстей никогда не переживал; женился он не по любви и даже не по расчету, а для порядка, в силу одного из тех решений, "которые имеют за себя достоинство исконной общепризнанности". Его рано захватили тиски, "с которыми он, с самой бурсы, до того свыкся, что даже не чувствовал их давления". Всепроникающей формулой его существования была служба и сопряженное с ней дело. "Раз прилепившись к делу, раз взявши на себя обязательно выполнить его по сущей совести — т.е. как приказано, Гаврило Степаныч почувствовал свою жизнь до краев наполненною. Он был нечестолюбив и даже не понимал честолюбия. Повышения и награды хотя и настигали его, но в установленном порядке, а не потому, чтоб он искал их; даже "необходимым" он сделался не за какие-нибудь потворства начальническим страстям, а просто потому, что лучше других вникал, лучше других умел неясному мельканью начальственной мысли найти связное и ясное выражение". В массе дел, которые проходили через руки Разумова, немало было таких, которые для одних оканчивались нравственной обидой, для других — материальным ущербом; но эти обиды и ущербы прикрывались в глазах Разумова представлением о высшем интересе — представлением, принятым на веру и едва ли означавшим что-либо иное, кроме простого "приказания". Вот почему он был добросовестно убежден, что "мухи не обидел", хотя от него пострадали многие и весьма многие; вот почему он мог быть даже жестоким, хотя жестокость не была в его натуре. "Бывали, конечно, минуты, когда на него наносило ветром что-то вроде трупного запаха и когда он поневоле задумывался. В такие минуты он выходил из-за письменного стола, к которому считал себя прикованным, беспокойно шагал взад и вперед по кабинету, как бы под влиянием ощущений физической боли, и старался припомнить тот "высший интерес", который на сей предмет полагается. И, разумеется, в конце концов припоминал и... успокаивался".

Успокоение, почерпаемое из такого источника, прочно только до тех пор, пока колесо "дела" вертится безостановочно, пока одно впечатление сменяется другим, не давая ни опомниться, ни оглянуться, пока "высший интерес" ежеминутно мечется в глаза, то в виде начальства, то в виде бумаг и подлежащих узаконений или предписаний, то, наконец, просто в виде привычной департаментской обстановки. К несчастью для Разумова, он был внезапно отдален от колеса, когда чувствовал в себе и охоту, и силу вращать его по-прежнему. Шестидесятилетний бодрый старик очутился в глухом губернском городе (размер пенсии не позволяет оставаться в столице), вне привычной колеи, без занятий, без жизненных целей — за исключением одной, воплощенной в единственном сыне. Степа родился через несколько лет после запоздалой женитьбы, когда Гаврило Степаныч совсем было потерял надежду на потомство. "С этой минуты жизнь Разумова как бы раздвоилась, и он впервые почувствовал, что с ним случилось что-то вроде «эпизода». Даже женитьба не произвела в нем такого волнения, такого сладкого и в то же время щемящего избытка счастья, который заставляет опасаться, что чаша не чересчур ли наполнена. Между новым объектом жизни — сыном и старым объектом — делом сразу установилась прочная связь; старый объект служил новому и уже не господствовал над жизнью". Нетрудно понять, насколько должно было подняться значение нового объекта, когда старый, помимо воли субъекта, был вовсе сложен со счетов. В довершение всего Гавриле Степанычу пришлось расстаться с сыном, оставив его в Петербурге до окончания ученья. "Разумов не знал, куда деваться от уныния и скуки. Только летом, во время каникул, он расцветал, потому что в это время приезжал в побывку Степа. Однако и тут не обошлось без горьких заметок. Хотя отец и сын по-прежнему беспредельно любили друг друга, но не в природе вещей было, чтобы Степа всего себя отдал старику отцу". В Петербурге они также виделись довольно редко — "но ведь тогда существовало дело, которое сдерживало отцовские чувства, а теперь была свобода, пользуясь которой он, конечно, готов был всякую минуту жизни посвятить своему детищу. Но этого-то именно не понимал Степа и продолжал отдавать отцу столько же времени, как и прежде". Старик не обвинял сына — "но болело его старческое сердце, и с каждым днем все глубже и глубже погружался он в пучину той безрассветной пустоты, на которую обрекло его одиночество".

Это только пролог драмы, будничный, заурядный, переживаемый тысячами отцов и матерей, — и благо тем из них, для которых драма не идет дальше пролога, как бы он ни был богат горечью и слезами. Настоящий трагический момент в жизни Разумова наступает тогда, когда к опасениям за сына — опасениям вроде тех, которые испытывает Молчалин, — присоединяется другое, еще более гнетущее чувство. "Гаврило Степаныч знал наверное, что Степа — юноша честный, трудолюбивый и притом до крайности любящий, сердечный. Но в самом воздухе носилось что-то такое, что могло грубо прикоснуться к этой чувствительной, нежной натуре, обидеть и затереть ее. Когда Гаврило Степаныч раздумывал об этом, то по временам ему приходило на мысль что-то новое, неожиданное. Он чувствовал, что в эти тревожные думы, по-видимому посвященные исключительно настоящему, врываются какие-то смутные отголоски из его чиновнического прошлого. Словно далекий, чуть слышный стук или неопределенное напоминание, вроде того, какое иногда испытывается при чтении книги. Помнится, что где-то, когда-то затрагивался известный предмет, но где и когда — не доищешься. Только случайность может раскрыть кроющуюся тут связь — и иногда раскрывает ее очень трагически". Степа в первый раз приезжает на каникулы студентом. "Как теперь поступить? какой совет ему дать? с каким напутствием поставить его перед раскрытыми настежь дверьми жизни? Когда слова совет, напутствие мелькнули в голове Разумова, он почувствовал, что тот неясный стук прошлого начинает слышаться явственнее и явственнее, что выделяются из тьмы некоторые очертания, которые беспокоят, отнимают у мысли ее обычное безмятежие. Однако ж и на этот раз дело ограничилось одной смутной тревогой. Проблески появились, осветили случайно тот или другой угол картины — и опять утонули".

Восторженность и пылкость, с которыми Степа вступал в университет, скоро уступили место задумчивости, унынию. Когда Разумов узнал об этой перемене — она совершилась в Петербурге, — им овладел безотчетный страх. "Он почувствовал, что пол колеблется под его ногами, что впереди стоит какая-то неотразимая и совсем новая обида, которая окончательно подорвет его жизнь, подорвет непременно, неизбежно..." Под влиянием этого чувства он отдалял минуту свидания, не хотел ехать в Петербург, не соглашался послать туда Ольгу Афанасьевну. Тяжело было ему заметить, что Аннушка — с детства друг Степы — знает о Степе гораздо больше, чем его родители, и знает что-то такое, вследствие чего изменилось отношение ее к Гавриле Степановичу. Он опять пересмотрел свое прошедшее — и хотя продолжал повторять: "мухи не обидел", но наплывавшие со всех сторон сомнения от этого не исчезали. Приехал наконец Степа. "По наружности он не изменился; так же, как прежде, приласкался к отцу — то есть почти так же. То, да не то — почуялось Гавриле Степанычу". Первое впечатление подтвердилось: хоть и ничем, по-видимому, не обнаруживает Степа охлаждения, хоть и старается даже усилить внешние выражения ласковости, а "видит отцовский глаз убыль, чует вещее отцовское сердце утрату". Гаврило Степаныч становится сдержан, молчалив; но старческая болтливость — а может быть, и болезненная потребность узнать, раз навсегда, свою участь — однажды берет свое. Он говорит о своих "деловых" подвигах, говорит подробно, откровенно — и договаривается до того, что Степа поспешно уходит из комнаты. Тайна раскрыта; камень, медленно опускавшийся, придавил Разумова до самой земли. Он хочет испить чашу до дна, хочет объясниться с сыном; Степа уклоняется от объяснения, умоляет отца забыть случившееся — но Гаврило Степаныч продолжает допрашивать его: "Ты презираешь? ты не одобряешь? Да ведь я по сущей совести поступал", оправдывается он перед сыном: "Выслушай, рассуди, пойми! По сущей совести!" Оправдания не помогли; между отцом и сыном осталась какая-то пропасть. Разумов сидел в своем углу и молчаливо давился своим горем. "Неужто же все... вся прошлая жизнь?.. — спрашивал он себя. — Неужто нет в этой жизни ничего смягчающего?" "Есть-то есть, — таков был внутренний ответ, — но как его-то в этом уверишь?" "Жизнь уж написана, — говорил Разумов своему старому другу, — как ты ее по-новому, новыми словами напишешь? Погубил бы себя — так и погибель твоя не нужна". "Он должен сидеть на берегу моря; в глазах его налетит ураган и рассвирепеют волны, в глазах его будут бороться и умирать пловцы, а он осужден бесплодно метаться на своем месте и испускать стоны. Кто услышит эти стоны, да и кому они нужны? В громадном стоне целой природы какое значение может иметь его бессильный старческий стон? Старик! ты лишний, ты мешаешь! — вот что слышится ему среди гвалта и воплей разгоревшейся сечи..." "Свет просиял для Разумова, но не тихий, а зловещий, и просиял... через сына. Он думал, что сын — утеха, а вышло, что он — просияние. Каким-то проклятым образом переплелись эти два совсем несовместных понятия, и нет возможности распутать их. И утеха, и просияние — какой ад! Ах, нет, нет! Утеха, утеха, утеха! Слышишь ли ты это, Степа! Подсказывает ли тебе сердце, что, какое бы громадное несчастье ни придавило тебя, это же самое несчастье во сто крат, в тысячу крат тяжелейшим молотом придавит беспомощную голову твоего отца! Нет у этого отца ни настоящего, ни будущего, нет даже прошлого, но ведь и в этом человеке-обрывке трепещет сердце... Тобой полно это сердце, одним тобой!" Степа не услышал этого отчаянного крика; он не выдержал тяжести, павшей на его молодые плечи. Он не мог ни вырвать из своего сердца любовь к отцу, ни забыть об отцовском прошлом. Когда он не хотел, чтобы при нем говорили об этом прошлом, ему возражали, что ему стоит только "совсем порвать" — и он ко всему будет относиться "объективно"; но он не мог исполнить этого совета. Он слишком глубоко и сильно любил, чтобы заменить любовь "разрывом", — и предпочел похоронить непримиримые, одинаково неизгладимые чувства, похоронить их вместе с собой в добровольно вырытой могиле.

Какая трагедия или, лучше сказать, какой эпизод из трагедии, разыгрывающейся в русской современной жизни! Занавес поднят уже давно, более двадцати пяти лет тому назад; первый акт драмы отразился в тургеневских "Отцах и детях" — но что такое страдание Николая Петровича Кирсанова в сравнении со страданиями Гаврилы Степаныча Разумова! События усложняются все больше и больше, вопросы растут в ширину и глубину, не только задевая, но ломая, искажая человеческие существования. Припомним тот эпизод из "Героев времени" Некрасова (1875), который составляет как бы параллель к "Больному месту":

Слух по столице пронесся один —
Сделано слишком уж дерзкое дело!
Входит к Зацепе единственный сын:
"Правда ли"? "Правда ли"? Юноша смело
Сыплет вопросы — и нет им конца;
Вспыхнула ссора, Зацепа взбесился.
Чтоб не встречать и случайно отца,
Сын непокорный в Москву удалился.
Там он оканчивал курс, голодал,
Письма и деньги отцу возвращая.
Втайне Зацепа о нем тосковал...
Вдруг телеграмма пришла роковая;
"Ранен твой сын". Через сутки письмом
Друг объяснил и причину дуэли.
"Вором отца обозвали при нем..."
Черные мысли отцом овладели,
Утром он к сыну поехать хотел,
Но и другая пришла телеграмма...

Сын Зацепы умер; отец, с телеграммой в кармане, едет на званый обед, напивается пьяным, истерически рыдает, публично кается в грехах — и кончает тем, что садится за "горку" с тысячными ставками. Канва для драмы есть и здесь — но только канва; мы не узнаем главного — отношений сына к отцу до первой катастрофы, не узнаем, был ли вызов на дуэль уступкой общепринятым понятиям о чести или тем исходом из невыносимых нравственных мук, каким послужило для Степы Разумова самоубийство. В "Больном месте" нас поражает прежде всего, наоборот, удивительная законченность картины. Вся внутренняя жизнь старика Разумова, начиная с появления первых, смутных сомнений, проходит перед нами с необыкновенной ясностью; мы переживаем вместе с ним переход от недоумения к страху, от страха — к уверенности в беде, от этой уверенности — к отчаянию. Способность автора не только понимать, но и чувствовать чужие душевные движения — способность, замеченная нами уже в ранних произведениях его (например, в "Госпоже Падейковой") — достигает здесь высшего своего развития и как бы передается на время читателям, прикованным к полету творческой мысли. Что такое, с первого взгляда, герой "Больного места"? Заурядный чиновник, засушенный продукт семинарского и канцелярского буквоедства, механизм, приводимый в движение посторонней рукой и режущий с одинаковым усердием как бумагу, так и человеческое мясо. А между тем Разумов овладевает нашим состраданием, нашим сочувствием; глаз психолога увидел, рука художника показала в нем человека, не ведавшего, что творит, пока не настал момент "просияния". Последние страницы "Больного места" — это лирическая поэма, написанная великим мастером; грозное crescendo [еще громче (ит.)] захватывает душу, старческий стон Разумова слышится точно наяву, финальный аккорд оставляет слушателя на несколько минут подавленным, разбитым.

Образ молодого Разумова набросан только в общих чертах, он стушевывается перед ослепительно ярким образом старика отца, но это не мешает ему быть живым и понятным. Недаром автор настаивает с самого начала на нежности и кротости Степы; многие на его месте выдержали бы испытание, "порвав" с прошедшим, — для него разрыв невозможен, любви к отцу не может убить в нем даже презрение. Любить и вместе с тем презирать — это непосильно для мягкой натуры. Хорошо еще, если бы никто не растравлял Степиной раны, — но ее задевают беспрестанно и бесцеремонно, ему не дают забыть о ней ни на минуту, его насильно толкают на путь, по которому он идти не может. Если бы Степа и не поднял на себя руку, жизнь отца и сына во всяком случае была бы разбита; трагизм их положения заключается именно в его безвыходности.

Разгадку глубокого впечатления, производимого "Больным местом", следует искать не только в драматическом сюжете, не только в художественной его обработке. Оно стоит как бы призраком будущего перед большинством русских отцов; оно напоминает им, как своеобразное memento mori, о необходимости рано или поздно дать отчет детям в прожитии жизни — из всех отчетов, может быть, самый тяжелый и трудный. Чтобы страшиться этого отчета, не нужно быть Разумовым или Зацепой; по сущей совести, по неведению, по легкомыслию или привычке совершается каждый день, на каждом шагу множество дел не особенно темных, но все же таких, с которыми неохотно встретится сын в отцовском жизненном счете. Мысль об отчете носилась уже перед Лермонтовым, когда он заключил свою "Думу" бессмертными стихами:

И прах наш, с строгостью судьи и гражданина,
Потомок оскорбит презрительным стихом,
Насмешкой горькою обманутого сына
Над промотавшимся отцом.

Это было скорее гениальное предвидение, чем вопль наболевшего чувства. Пятьдесят лет тому назад не было еще разлада между "отцами" и "детьми": в огромном большинстве случаев дети шли по дорожке, протоптанной отцами, и не предъявляли к ним требований, которых сами были чужды. Задачи, которые начинало сознавать и задавать себе меньшинство, были сравнительно просты и удобоисполнимы; легче было достигнуть известного уровня, чем теперь, легче было на нем удержаться. Заслугой, во многих случаях, было даже бездействие, простая непричастность к неприглядным сторонам жизни; теперь отчет, наполненный отрицательными величинами, не выдержит даже снисходительной критики. Опасность, о которой пророчески говорил Лермонтов, наступила через несколько десятилетий после его смерти — и наступила в таких размерах, которые даже не снились великому поэту. Речь идет уже не о "горькой насмешке", не о "презрительном стихе", а об антагонизме, разбивающем целые существования. Счастливы те, к которым еще неприменимо восклицание Разумова: "Жизнь написана — как ты ее по-новому, новыми словами напишешь?" Счастливы те, которые могут вписать в свою жизнь несколько новых страниц, более светлых, или изгладить кое-что из написанного прежде. Если даже слова "по сущей совести" не служат индульгенцией для прошлого, то не ясно ли, что нужно искать "просияния", пока еще не слишком поздно, пока оно не пришло само собой и не переплелось "проклятым образом" с понятием об "утехе"? Мы далеки от мысли, чтобы именно такова была мораль "Больного места", чтобы таково было поучение, задуманное автором. Повесть Салтыкова слишком художественна, чтобы быть узкодидактической; но если поэтическое произведение неотразимо настраивает мысль и чувство на известный лад, если оно вызывает из глубины души смутно таящуюся думу, облекает ее в плоть и кровь, отдает в ее власть, хотя бы на несколько мгновений, всего человека, то в наших глазах — это высшее торжество художника, а не повод обвинять его в тенденциозности, в нарушении законов искусства.

Из неизбежности отчета не вытекает еще, однако, неизбежность беспощадного, безапелляционного осуждения. Отчет должен быть не только выслушан — он должен быть понят, понят не отвлеченно, а в связи с временем, к которому он относится, с обстановкой, которая многое в нем объясняет. Прямолинейность, часто свойственная "детям", имеет свою raison d’etre [жизненную пользу (фр.)] — но она не должна быть целиком применяема к прошедшему. Степа терзался не без причины — но не был же безусловно неправ и его отец, когда он искал и находил в своей жизни "смягчающие обстоятельства". "Больное место" (повторяем еще раз, мы говорим не о намерениях автора, а только о впечатлении, им производимом) — это проповедь снисхождения и любви, не имеющих ничего общего ни с прекраснодушием, ни с индифферентизмом. "Tout comprendre, c’est tout pardonner" [все понять, значит все простить (фр.)] — формула, непригодная для реальной жизни, с ее бесконечными столкновениями, с ее ежечасной борьбой. Все прощать — значит заглушить в себе чувство негодования, которому столь многим обязана и действительность, и поэзия, и в особенности сатира. "Больное место" не внушает нам всепрощения; оно не говорит нам: "Относись безразлично ко всему, потому что нет верного критерия для добра и зла"; оно не говорит: "Все неизбежно, следовательно, ничего не заслуживает ни одобрения, ни поощрения"; оно говорит только: "Не делай отдельное лицо всецело ответственным за порядок или за систему". Если бы Степа мог хоть на одну минуту усвоить себе точку зрения отца — ту точку зрения, на которую Разумов стал после "просияния", — не было бы катастрофы, сломившей жизнь обоих. С отцом, продолжающим возводить свое бывшее "дело" в перл создания, примирение едва ли было бы возможно — но ведь Разумов давно отказался от прежней уверенности в безусловной правоте "дела", он только извинял участие свое в нем. Принять его извинения мог и Степа, оставаясь самим собою. Несчастье и горе научили Разумова обобщениям, которые, за несколько лет перед тем, были бы для него просто непонятны. "Иногда он по всем ведомствам перелетал мыслью — и находил, что в сущности везде одно и то же. Везде все то же дело делалось, да и теперь делается — только формы, может быть, разные. И на службе, и в частной жизни. И сам Степа, если доживет до поры самостоятельности, тоже будет это самое дело делать, в какую бы нору ни прятался от него, какими бы замысловатыми названиями ни прикрывал свою новую деятельность. Атмосферу надо изменить, всю атмосферу — вот тогда, может быть..." Как ни смотреть на цепи рассуждений, с помощью которых Разумов пришел к этому выводу, самый вывод во всяком случае должен быть признан близким к истине. Атмосферное давление — вот фактор, слишком легко забываемый Степами и их советниками, теми советниками, девиз которых: "Со всем порвать". Пускай совершается разрыв с мыслями, с убеждениями — но пускай к нему не присоединяется, без крайней необходимости, разрыв с чувствами, разрыв с людьми, несравненно более болезненный и тяжелый. Довольно и того, что миросозерцание "детей" часто противоречит миросозерцанию "отцов"; отсюда один только шаг до нетерпимости; но соединенными усилиями обеих сторон этот шаг может быть предупрежден, ослабевшая нравственная связь может сохраниться. "Больное место" вышло в свет в самый разгар того брожения, жертвами которого падают Разумов и Степа; заключающийся в нем призыв прозвучал бесследно, но это не мешает нам верить в его внутреннюю силу. Могучее примирительное слово, сказанное во время битвы, не останавливает сражающихся, но оставляет во многих из них какой-то смутный отголосок, рано или поздно превращающийся в ясную, определенную ноту. Скоро ли наступят условия, благоприятные для этого превращения, не знаем; но если на долю "Больного места" и не выпадет заслуженная им роль в русской общественной жизни, оно всегда останется одною из лучших страниц в творческой деятельности Салтыкова.

________________

Никто из наших первостепенных беллетристов, за исключением разве Некрасова, не стоял так близко к "воинствующей" литературе, к журналистике, как Салтыков; никто из них не радовался больше него ее радостями, не скорбел больше него ее печалями. Он был и продолжает быть литератором не только между делом, в часы досуга; литература — его профессия, его родная стихия. Он принадлежал ей всем сердцем даже тогда, когда еще не отдавал ей всего своего времени; она покорила его при самом вступлении его в жизнь, покорила его тем светом и тем теплом, единственным источником которых она была в темную и холодную эпоху. "Я страстно и исключительно предан литературе, — говорит Салтыков в одном из позднейших своих произведений ("Круглый год") — я обязан литературе лучшими минутами моей жизни, всеми сладкими волнениями ее, всеми утешениями..." "Литература мне особенно дорога, — читаем мы в "Письмах к тетеньке", — потому что на ней с детства были сосредоточены все мои упования, и она, в свою очередь, дала мне гораздо больше того, что я достоин был получить. Весь жизненный процесс этого замкнутого, по воле судеб, мира был моим личным жизненным процессом; его незащищенность — моею незащищенностью; его замученность — моею замученностью". Чувство солидарности, выражающееся в этих словах, личные воспоминания, личная признательность — только одна из нитей, связывающих Салтыкова с литературой; еще сильнее влечет его к ней ее высокое призвание, ее господствующая роль в истории человеческого ума и общественного развития. Отождествляя ее с мыслью, он возносит ее над всем остальным, признает ее — ее одну — изъятой от законов тления и разрушения. "Литература не умрет! не умрет во веки веков! Несмотря ни на что, она вечно будет жить и в памятниках прошлого, и в памятниках настоящего, и в памятниках будущего. Ничто так не соприкасается с идеей о вечности, ничто так не поясняет ее, как представление о литературе... Общество, не имеющее литературы, не сознает себя обществом, а только беспорядочным сбродом индивидуумов; страна, лишенная литературы, стоит вне общей мировой связи и привлекает любопытство лишь в качестве диковины... Если б не было литературы, этого единственного сборного пункта, в котором мысль человеческая может оставить прочный след, ты ходил бы теперь на четверинках, обросший шерстью, лакал бы болотную воду, питался бы сырыми злаками и акридами... Все знания, которыми ты обладаешь, даны тебе литературой; все понятия, суждения, правила, все, чем ты руководствуешься в жизни, все выработано ею. Даже понятие о благонамеренности литературы, и то ты почерпал из нее, а никак не додумался бы до него непосредственно. Без литературы не существовало бы ни живописи, ни музыки, ни искусств вообще, потому что она все разложила, и свет, и звук, и она же все сочетала. Не будь того светоча, который она повсюду приносит с собой, и звуки, и краски, и линии — все было бы смешение, хаос. Одна литература имеет привилегию гласить во все концы, она одна имеет дар всех соединять под сению своею, всем давать возможность вкусить от сладостей общения".

Остановимся здесь на минуту, чтобы констатировать внешнюю точку соприкосновения между взглядом Салтыкова на литературу и взглядом Золя на писанную мысль*. "Реальное и прочное влияние, — говорит Золя, — принадлежит исключительно писанной мысли... Все сводится к писанной мысли; остальное — тщетная суета, минутные видения, уносимые ветром". Сходство воззрений бросается в глаза, но за ним скрывается глубокое разногласие. Для Золя "писанная мысль" существует, как говорят немцы, an und fur sich [само по себе (нем.)]; он поклоняется ей не как средству, а как цели, не как орудию прогресса, а как художественному произведению, сильному только своею красотою. Культ писанной мысли дорог Золя и по тому ореолу, которым он окружает профессию писателя; вознося литературу на неизмеримо высокий пьедестал, автор Ругон-Маккаров возносит вместе с нею и самого себя, курит фимиам и перед самим собою. Ему приятно думать, что его имя переживет имя Гамбетты, что путь к бессмертию, ведущий через его рабочий кабинет, вернее того, который проходит через залы парламентских заседаний. Ничего подобного мы не видим у Салтыкова. Литература в его глазах — могучий фактор культуры, залог движения, ведущего к общему благу. Понимая и чувствуя прелесть формы, он не в состоянии любоваться исключительно ею, в ней одной искать "прочности мрамора или бронзы". На первом плане стоит для него содержание литературы — та работа мысли, которая началась еще гораздо раньше изобретения письма, та работа, благодаря которой человечество вышло из первобытного, дикого состояния. С помощью печатного слова она совершается теперь все быстрее и быстрее, захватывает все большую и большую область. Драгоценны и благотворны не только положительные, но и отрицательные результаты этой работы, не только истины, раскрываемые ею, но и ее ошибки. "Литература имеет право допускать заблуждения, потому что она же сама и поправляет их. Они составляют подготовительный процесс той работы, в результате которой оказывается истина. Истина — не клад, случайно находимый в поле, и не болид, падающий с неба совсем готовым; она дается ищущему ценою величайших жертв и усилий, ценою заблуждений". Золя, замкнувшись в сфере писанной мысли и взирая оттуда с высокомерным пренебрежением на суету политической и общественной жизни, сохраняет в своих исследованиях спокойствие натуралиста, разглядывающего под микроскопом давно знакомую букашку; Салтыков вносит в свои произведения душевную тревогу человека, для которого наблюдение — только первый шаг к активному воздействию на общество. Вопросы, мимо которых равнодушно проходит Золя или на которые он смотрит издалека, глазами постороннего зрителя, волнуют, терзают Салтыкова, как вопросы собственного его существования. Напрасно было бы искать в щедринской сатире той ноты самодовольствия и самопоклонения, которая так громко звучит у Золя; нашему автору не до того, чтобы заранее предвкушать свою будущую славу. Уж если проводить, с занимающей нас точки зрения, параллель между Салтыковым и французскими писателями, то всего ближе к нему окажется Виктор Гюго, преклоняющийся перед человеческим умом именно в том же духе и смысле, в каком Салтыков преклоняется перед творческим словом. Человеческий ум, "преобразующий общества и правительства, служащий великим пастырем поколений, просвещающий массы, все более и более приближающий торжество права"**.

______________________

* Та статья Золя, в которой выражен этот взгляд, напечатана в "Figaro" в 1880 г., т.е. через год после появления "Круглого года"; она вошла в состав сборника "Une campagne".
** См. речь В. Гюго о свободе печати, произнесенную в 1850 г. в законодательном собрании ("Avant l’exil", с. 324 — 325). Это, очевидно, та же сила, которую Салтыков олицетворил в литературе. Как ни велико различие между русским сатириком и французским поэтом, они сошлись на почве, общей для всех честных и смелых умов — на почве уважения к мысли, к ее неудержимому полету, к ее свободе.

______________________

Литература, воспитавшая Салтыкова, навсегда привязавшая его к себе — это преимущественно литература сороковых годов. Достаточно назвать ее, чтобы вызвать представление о чем-то хорошем, чистом, свежем. Не нужно быть современником ее, чтобы понять, какую роль играло тогда печатное слово. Люди, владевшие им с таким убеждением, с таким горячим чувством, не забыты последующими поколениями; имена Белинского, Грановского, Тургенева, имена живущих еще между нами представителей славной эпохи не потеряли и до сих пор своей обаятельной силы. Незаслуженные упреки не пощадили, однако, и этой блестящей страницы нашего прошлого. Ее обвиняют в "практической безрезультатности" — и обвиняют совершенно напрасно. "Вера в чудеса, — говорит Салтыков, — помогла литературе сороковых годов отыскать известные идеалы добра и истины, благодаря которым она не задохлась; она же создала те человечные предания, ту честную брезгливость, которые выделили ее из общего строя жизни и дали возможность выйти незапятнанною из-под ига всевозможных давлений. Все это было настолько характеристично и плодотворно, что в этом одном можно без особой натяжки видеть своего рода практический результат... Кроме этого практического результата был и другой, не столь решительный, но зато более непосредственный. Несмотря на свою изолированность, несмотря на полное отсутствие воинствующих элементов, литература сороковых годов, в сущности, не оставалась без влияния на большинство тогдашней интеллигенции. Как ни испорчены и ни себялюбивы были представители этой интеллигенции, но в молодых ее отпрысках уже можно было подметить некоторые несомненные пробуждения, замечательные по своей мучительной искренности". "Тогдашняя литература, — читаем мы в другом месте ("Похороны", в "Сборнике"), — как-то сама собою поделилась на два лагеря, причем не допускалось ни смешений, ни компромиссов, ни эклектизма. Говорят, что это было односторонне; но лучше ли было бы, если бы существовала разносторонность, — в этом позволительно усомниться. Во всяком случае, односторонность спасала литературу от податливости... Замкнутость — явление не особенно плодотворное; но она охраняла литературный декорум и положила начало некоторым литературным преданиям, на которые не без пользы можно ссылаться и ныне". Как совершился, что повлек за собою переход от замкнутости к толкотне, от односторонности к разношерстности — вот вопрос, на котором часто останавливается мысль Салтыкова. Он понимает, что изолированность не могла продолжаться вечно, что она была тягостна и ненормальна, как "безмолвный ответ пленного заложника, не могущего ничем иным протестовать против глумлений торжествующей современности"; он понимает, что, "отчуждая себя от жизни, литература обрекала себя, так сказать, на зимнюю спячку, но отнюдь не теряла надежду на пробуждение при первых лучах весеннего солнца". И вот, пробуждение настало, изолированность исчезла; как же это отразилось на литературе? Почему, несмотря на неоскудевающую по-прежнему любовь к ней, она наводит сатирика на грустные, мрачные мысли? Почему он думает, что хорошо быть литератором, но только не настоящим, не действующим, а бывшим? Причин этому много; начнем с тех, которые коренятся не в самой литературе.

Судьба литературы вообще и значительной части литераторов в особенности — внушать подозрения, от которых только один шаг до положительной неприязни. "Начальство знает, что литература, вследствие векового недоразумения, считается украшением, но в то же время не игнорирует и того, что излишество украшений производит неприятную для глаз пестроту. Вот кабы все действующие литераторы каким-нибудь сладким волшебством вдруг превратились в литераторов бывших — вот было бы хорошо! Например, Державин... ода "Бог", "Фелица"... Или вот Пушкин... хотя все-таки лучше было бы, если бы он был Державиным, а не Пушкиным — ну, да уж Бог ему, покойнику, простит! А эти действующие литераторы... ах, эти литераторы!.. Словом сказать, действующий литератор представляется чем-то закоренелым, нераскаянным и до такой степени заблуждающимся, что он, подобно анекдотическому Пошехонцу, способен в трех соснах заблудиться". Заблуждения литераторов — таков господствующий взгляд — угрожают опасностью основам. "Дядя, — спрашивает Фединька Неугодов в "Круглом годе", — позвольте узнать, зачем ваша литература с таким упорством ищет осмеять и подорвать священнейшие основы нашего общества? С какого права она нападает на коренные основы нашей жизни? Кто дал ей это полномочие? Кто разрешил ей представлять в гнусном виде семью, собственность, государство?" Воззрение, представителем которого является Фединька, допускает только известную самостоятельность литературы, только известную с ее стороны критику; другими словами, литература может помогать, но не должна противодействовать, может писать дифирамбы, но должна воздерживаться от анализа. Отступление от этого правила почитается потрясением основ или по меньшей мере дерзким "сованием носа", "непрошенным разглагольствием", "хождением в чужой монастырь с своим уставом". Отсюда те своеобразные формы, в которые вылилось "общение литературы с жизнью", — общение, заступившее место изолированности. "Жизнь поступилась литературе не существенными своими интересами, не тем внутренним содержанием, которое составляет источник ее радостей и горестей, а только бесчисленной массой пустяков. В то же время сделалось ясным, что старинный афоризм не твое дело настолько заматерел и въелся во все закоулки жизни, что слабым рукам оказалось совершенно не под силу бороться с ним. Литература искала общения с жизнью — а обрела общение с пустяками".

Таково положение, созданное для литературы "независящими от нее обстоятельствами". Отнестись к нему она могла двояким образом: либо возвратиться к "изолированности" и опять ожидать "пробуждения", либо примириться с "пустяками". Из этих двух путей более удобным, почти неизбежным оказался последний. "С одной стороны, изолированность приобрела какой-то неблагонамеренно подозрительный характер, с другой — школа юрких практикантов как-то чрезвычайно быстро создала совсем новую публику, которая, в свою очередь, ничего не хочет знать, кроме пустяков". Постепенная деморализация литературы, постепенное падение традиций, созданных ею в сороковых годах, — вот болезнь, скорбный лист которой давно уже начат и все еще не закончен Салтыковым. Уже двадцать лет тому назад, в "Признаках времени", сатирик констатирует появление на литературной сцене сначала "каплунов мысли", добросовестно копавшихся в навозе, тихо курлыкавших одну и ту же несложную песню, потом "взбесившихся жеребчиков", перед которыми должны были исчезнуть или стушеваться даже мирные, безобидные птицы. За этой картиной следует известная нам уже эпопея пенкоснимательства. Несколько позже ("В среде умеренности и аккуратности") мы видим мытарства, которые уготовляет для мысли чересчур боязливая редакторская цензура. "Литературный Молчалин", еще недавно содержавший табачную лавку и перенесенный оттуда волею судеб в редакцию "либеральной" газеты "Чего изволите", никак не может привыкнуть к своей новой роли. Он "так боится, так боится, что, можно сказать, вся его жизнь — лихорадка одна". С одной стороны, бранят сотрудники, с другой — угрожает начальство. "Всего три года, — восклицает несчастный редактор, — я в этой переделке нахожусь, а уж болезнь сердца нажил! Каждый день слышать ругательства и каждый же день ждать беды! Еще вчера, например, писал о каком-нибудь предмете, писал бесстрашно — и ничего, сошло! Сегодня опять тот же предмет, с тем же бесстрашием, тронул — хлоп! А я почем знал!" Зато с каким усердием его карандаш прохаживается по авторской корректуре, как слепо подчиняется он советам цензоров-добровольцев, как ловко заменяет не только одно слово другим, менее резким, но и одну мысль другою, прямо противоположною! Подобно тому как под рукой фокусника платок превращается в бутылку, бутылка — в платок, рука литературного Молчалина превращает порицание в похвалу, критику — в низкопоклонство, "действительных статских кокодесов" — в адвокатов, "лютого зверя" — в "светлого ангела". Каково положение сотрудников, над статьями которых производятся молчалинские фокусы, — об этом мы можем судить по биографии Пимена Коршунова ("Похороны", в "Сборнике").

Подвигаясь вперед, мы встречаемся с картинами, еще более печальными. На последних страницах "За рубежом" появляется на сцену "торжествующая свинья", появляются на сцену "литературные клоповники". Свинья не только допрашивает Правду, но и издевается над нею, "съискивает ее своими средствами", гложет ее с громким чавканьем, coram populo [в присутствии народа (лат.)], нимало не стесняясь. И в прежние времена "правда, действующая в кварталах, представлялась обязательною, но никому не приходило в голову утверждать, что правду высшую, человеческую, следует заковать в кандалы... А нынче — послушайте, какая трель всенародно раздается из любого литературного клоповника! Мыслить не полагается! добрый сын отечества обязывается предаваться установленным телесным упражнениям и затем насыщаться, переваривать и извергать. Всякий же, кто обнаружит попытку мышления, будет яко пособник, укрыватель и соучастник злодейских замыслов... Неужто же мы так и останемся при этих хлевных идеалах?.. Помилуйте! ведь нас наконец всех, от мала до велика, вша заест! Мы разучимся говорить и начнем мычать! Мы будем в состоянии только совершать обрядные телесные упражнения, не понимая их значения, не умея ни направлять их, ни пользоваться какими-нибудь результатами! Мы будем хлеб сеять на камне, а навоз валить во щи!.. Наши консервативные клоповники хлопочут, в сущности, только об одном: о действительнейших средствах народного порабощения; но они знают, что встретят на пути противников, которым действительно ненавистно народное порабощение. Стало быть, прежде всего нужно упразднить этих людей, стереть их с лица земли, обрызгать "слюною бешеной собаки". А для этого необходимо сделать их подозрительными, дать им кличку, воспользоваться всеми неясностями и недоразумениями жизни, чтобы наплодить массу новых неясностей и недоразумений. И когда травля будет надлежащим образом организована, тогда... Что будет тогда — клоповники сами не уясняют себе. Они не прозирают в будущее, а преследуют лишь ближайшие и непосредственные цели! Поэтому их даже не пугает мысль, что тогда они должны будут очутиться лицом к лицу с пустотой и бессилием. Покамест они удовлетворены уже тем, что ненавидеть могут свободно. И действительно, они ненавидят все, за исключением своей ненависти. Ненавидят завтрашний день, потому что тайна, которую он хранит в недрах своих, мешает им безумно предаться удовлетворению инстинктов человеконенавистничества; ненавидят своих собственных детей, потому что видят в них пособников и соучастников завтрашнего дня. Собственно говоря, нельзя представить себе положения более ужасного. Быть осужденному на вечное омертвение и знать, что тут же рядом нечто страдает, изнывает, стонет, но все-таки живет, — разве можно представить себе казнь более жестокую, нежели это пустоутробное, пустомысленное и клокочущее самодовлеющей злобой существование?"

В приведенных нами словах изображение "литературных клоповников" возвышается до трагизма; комическую их сторону — комическую, впрочем, только по форме — мы видим в одиннадцатом "Письме к тетеньке". Оно посвящено характеристике газеты, основанной Ноздревым, — газеты, носящей знаменательное название "Помоев". Отличительные черты этого органа — "неизреченная и даже, можно сказать, наглая уверенность в авторитетности и долговечности. Уж мне-то не заградят уста! Я-то ведь до скончания веков говорить буду! — так и брызжет между строками... Тактика Ноздрева заключается в следующем. По всякому вопросу непременно писал передовую статью, но не затем, чтобы выяснить самую сущность вопроса, а единственно ради того, чтобы высказать по поводу его "русскую точку зрения". Разумеется, выищутся люди, которые тронутся таким отношением к делу и назовут его недостаточным, — тогда подстеречь удобный момент и закричать: караул! Ввиду неизбежных перетолкований самая приличная роль приличных органов прессы по отношению к "Помоям" — это молчание. Клеветы в журналистике Ноздрев не признает. "Журналистика, — говорит он в откровенной беседе, — поле для всех открытое, где всякий может свободно оправдываться, опровергать и даже в свою очередь клеветать. Без этого немыслимо издавать мало-мальски живую газету. Но главное, надо же наконец за ум взяться. Пора раз и навсегда покончить с этими гнездами разъевшегося либерализма, покончить так, чтобы они уже не воскресли. Щадить врага — это самая плохая политика". Находятся люди, которые называют Ноздрева умницей. "Мерзавец, — говорят, — но умен; знает, где раки зимуют, и понимает, что по нынешнему времени требуется. Стало быть, будет с капитальцем". Автор "Писем к тетеньке" согласен с этим мнением только отчасти; он допускает приобретение Ноздревым "капитальца", но не считает его умницей. Забыв о переходчивости времен, "Ноздрев обнаружил себя до того, что даже виноградного листа ему достать неоткуда, чтобы прикрыть в крайнем случае свою наготу".

Брезгливая изолированность человеконенавистничества с нахальством — вот две крайние точки, между которыми вращается у Салтыкова история русской литературы. Где же выход из положения, обрисованного им с такой поразительной силой? Средство поднять уровень литературы ее друзья видят обыкновенно в свободе печати — а под свободой печати, осуществимой в наше время, понимается обыкновенно подчинение ее исключительно суду и закону. Салтыков не разделяет этого последнего взгляда. Когда, в конце 1880 г., все заговорили о предстоящих для печати льготах, автора "За рубежом" смущал вопрос: будет ли суд по делам печати судом, свойственным всем русским гражданам, или судом экстраординарным, свойственным одной литературе? И какого рода "скорпионами" будет тот суд вооружен? Не худо было бы заявить, думал он, что "от суда мы не прочь, но только нельзя ли постараться, чтобы оный вместить было можно?" "Для меня, — читаем мы дальше, — не лишено важности то обстоятельство, что в течение почти тридцатипятилетней литературной деятельности я ни разу не сидел в кутузке. Но не придется ли познакомиться с кутузкой теперь, когда литературу ожидает покровительство судов?.. Я боюсь кутузки по двум причинам. Во-первых, там должно быть сыро, неприятно, темно и тесно; во-вторых — кутузка, несомненно, должна воспитывать целую тучу клопов. Право, я положительно не знаю такого тяжкого литературного преступления, за которое совершивший его мог бы быть отданным в жертву сырости и клопам". Для того чтобы отдача под суд за проступок печати была "действительным наслаждением, а не перифразой исконного русского озорства", представлялось бы, по мнению автора, не бесполезным "обставить это дело некоторыми иллюзиями, а именно: 1) чтобы процедура предания суду сопровождалась не сверхъестественным, а обыкновенным порядком; 2) чтобы суды были тоже не сверхъестественные, а обыкновенные, такие же, как для татей; 3) чтобы кутузки ни под каким видом по делам книгопечатания не полагалось. Ежели эти мечтания осуществятся, да еще ежели денежными штрафами не слишком донимать будут, то будет совсем хорошо". Год спустя, при изменившихся уже обстоятельствах, Салтыков остается верен прежнему мнению. "Если бы мы были простые тати, — говорит он в первом "письме к тетеньке", — я бы и сам скоро суда запросил. Но ведь мы, тетенька, разбойники печати..."

С тех пор обстоятельства изменились еще много раз, и вместе с тем окончательно уяснился, по крайней мере в наших глазах, вопрос о сравнительном достоинстве "покровительства" административного и судебного. С теоретической точки зрения, против трех "иллюзий" Салтыкова нельзя сказать ни слова — но ведь печать обитает не в безвоздушном пространстве, существование ее обусловливается не иллюзиями, а до крайности реальными фактами. Оставаясь на этой почве, следует, как нам кажется, примириться с мыслью о "кутузке". Лично для литераторов кутузка была бы весьма неприятна, это бесспорно; им пришлось бы познакомиться с клопами (уже не в переносном смысле слова), надышаться сырым воздухом, приучить глаза к полутемноте — а кто же не предпочел бы остаться свободным от подобных экспериментов? Выше интереса литераторов стоит, однако, интерес литературы; если нужно сделать выбор между кутузкой для первых и тисками для последней, то колебание едва ли мыслимо. Прекрасно, идеально хорошо было бы соединение неприкосновенности автора с неприкосновенностью печатного слова; но если до поры до времени нельзя обойтись без пожертвования одною из них, то с меньшим ущербом для целого может быть принесена в жертву неприкосновенность автора. "Бей, да слушай", — сказал некогда герой классической древности. "Отправляйте нас в кутузку, но не запрещайте говорить", — могут сказать по его примеру, хоть и без всякого геройства, современные литераторы. Если бы и можно было вообразить себе кутузку, поглощающую зараз всех литераторов известного оттенка, то на место их сейчас явились бы другие и начатая речь продолжалась бы без перерыва; при системе, обходящейся без кутузки, возможно бесследное (конечно, на время) исчезновение данного взгляда, безусловное молчание данной литературной группы. Снисходительности "разбойники печати" ни от кого и ниоткуда ожидать не могут; но нам сдается все-таки, что при господстве "судебных скорпионов" — в чистом виде, без посторонней примеси — скорее бы настал конец тому чудовищному недоразумению, которому обязано своим бытием самое понятие о "разбойниках печати". О естественности или сверхъестественности суда по делам печати теперь говорить не время; заметим только, что, как ни справедливо, в принципе, требование суда, равного для литераторов и для татей, мы помирились бы даже с некоторыми отступлениями от этого равенства, лишь бы только были сохранены в силе существенные судебные гарантии — независимость суда, равноправность сторон, гласность судопроизводства, непоколебимость окончательного приговора. Совершенно фиктивны и бесплодны были бы только такие реформы в области законодательства о печати, которые регулировали бы произвол, установляли бы правила для "усмотрения", — одним словом, пытались бы обнять необъятное. К подобным реформам вполне применимы следующие слова Салтыкова, хотя они и сказаны по другому поводу: "Прежде говорили — человек смертен двояко; во-первых, по божескому произволению и, во-вторых, по усмотрению; а ныне к последней части этого положения прибавляют: по правилам, о Макаре телят не гоняющем установленным. Кажется, маленькая прибавка сделана (многие даже "упорядочением" ее называют или "введением произвола в рамки законности"), а какая в ней чувствуется обида! Прежнее положение о порядке пристижения смертью принадлежало к области права обычного, а не писанного. И вдруг партикулярному человеку не только во всеуслышание напоминают, что он двояко смертен, но еще прибавляют, что по сему предмету существуют какие-то правила! Ужели это не обида? А кроме того и страх. Потому что, если раз на бумажке написано "смертен", так уж прямо, значит, и заруби у себя на носу: теперь, брат, не пронесет" (см. последнее "Письмо к тетеньке"). Все это так, пока идет речь об установлении форм для Макара, телят не гоняющего, т.е. для силы по преимуществу бесформенной; но совсем не о том мечтала печать, в эпоху ожидания "кутузки".

Итак, рискуя странным, с первого взгляда, сопоставлением понятий, мы решаемся утверждать, что открытие перед литераторами дверей в вещественную кутузку было бы первым шагом к освобождению литературы из той невещественной кутузки "пустяков", в которую она засела по окончании периода "изолированности". Само собою разумеется, что "общение литературы с пустяками" не должно быть понимаемо буквально. Совершенно чуждой "существенным интересам жизни" литература никогда не была; до известной степени она всегда могла их касаться и всегда пользовалась этой возможностью. Мысль сатирика, отделенная от гиперболической оболочки, заключается в том, что вступление "на практическую арену", суженную и загроможденную преградами всякого рода, внесло в литературу, с одной стороны, пристрастие к мелочам, наклонность раздувать их во что-то важное и крупное, с другой стороны — обилие низменных стремлений, прежде прятавшихся по углам, теперь беззастенчиво протискивающихся вперед и не боящихся солнечного света. Радикально изменить положение литературы может, следовательно, только включение в ее область "существенных интересов жизни", на равных правах с "пустяками". Совершенно соглашаясь с этой мыслью, мы идем дальше и говорим: если расширение сферы, доступной для литературы, и соединенное с ним поднятие литературного уровня возможно в настоящее время лишь под условием личной ответственности литераторов, т.е. под условием "кутузки", то кутузка, со всей своей сыростью и со всеми своими клопами, должна быть предметом наших вожделений. Да здравствует кутузка, если только ей суждено положить конец преобладанию "пустяков" в литературе!

________________

Изучая причины упадка нашей литературы, Салтыков в одном из своих позднейших произведений (одиннадцатое "письмо к тетеньке") коснулся вопроса о вторжении "улицы" в литературу — вопроса в высшей степени важного, тесно связанного с взглядом сатирика на толпу, на массу, на ее значение в народной жизни. "Ноздрева провела в литературу улица... Улица заявила о своем нарождении уже на наших глазах. Она создалась сама собой, вдруг, без всякого участия со стороны литературы... Улица с первого же раза зарекомендовала себя бессвязным галденьем, низменною несложностью требований, живостью предрассудков, дикостью идеалов, произвольностью отправных пунктов и, наконец, какою-то удручающею безграмотностью. Но в то же время та же улица высказала и чуткость, а именно: она отлично поняла, что литература для нее необходима, и, не откладывая дела в долгий ящик, всей массой хлынула, чтобы овладеть ею". Перевес оказался на стороне улицы, "не только не заподозренной, но прямо, как на преимущество, ссылающейся на родство своих идеалов с идеалами управы благочиния. С появлением улицы литература, в смысле творчества, не замедлила совсем сойти со сцены, отчасти за недоступностью новых мотивов для разработки, отчасти за общим равнодушием ко всему, что не прикасается непосредственно к уличному галдению... По наружности кажется, что никогда не бывало в литературе такого оживления, как в последние годы; но, в сущности, это только шум и гвалт взбудораженной улицы, это нестройный хор обострившихся вожделений, в котором главная нота принадлежит подозрительности, сыску и бесшабашному озлоблению... Везде, в целом мире, улица представляет собою только материал для литературы, а у нас, напротив, она господствует над литературой. Во всех видах господствует: и в виде частной инсинуации, частного насилия, и в виде непререкаемо возбраняющей силы... Улицей овладел испуг, и она ищет освободиться от него во что бы то ни стало... Она хочет, чтобы торжество досталось ей даром или, во всяком случае, стоило как можно меньше. Дешевле и проще плющильного молота ничего мраком времен не завещано — вот она и приводит его в действие, не разбирая, что и во имя чего молот плющит... Не думайте, однако ж, что я пишу обвинительный акт против возникновения улицы и против ее вторжения в литературу, — напротив того, я отлично понимаю и неизбежность, и несомненную законность этого факта. Невозможно, чтобы улица вечно оставалась под спудом; как только появились сколько-нибудь подходящие условия, улица и воспользовалась ими, чтоб засвидетельствовать о себе". Если требования улицы низменны, отправные пункты — дики и произвольны, то это объясняется фатальным законом, в силу которого "первая стадия развития всегда принимает формы ненормальные и даже уродливые". "Состояние хаотической взбудораженности, в котором улица ныне находится, может привести ее только к глухой стене — и раз это случится, самая невозможность идти далее заставит ее очнуться. И тогда же начнется проверка руководивших ею идеалов, а затем и несомненное их упразднение".

Мы стоим здесь перед одною из тех сравнительно немногих страниц щедринской сатиры, которые дают повод к недоразумениям и нуждаются в комментариях. Лучший материал для комментариев — это прежние сочинения Салтыкова. Понятие об улице — в том смысле, в каком это слово употреблено в "Письмах к тетеньке", — мы в них не находим, но часто встречаемся зато с несомненно близким к нему представлением о толпе. Толпа выступает на сцену уже в предисловии к "Сатирам в прозе" под общим именем Иванушек; она присутствует, безмолвно и пассивно, при возмутительной кулачной расправе. Отличительная ее черта — "непреклонная вера в роковую неизбежность силы". Такою же является толпа и в "Признаках времени". "Торжество силы, — читаем мы в «Литературном положении», — еще отнюдь не утратило в глазах толпы решительного своего влияния. В сущности ей очень мало дела до внутреннего содержания торжества; ей нравятся его внешние декорации. Труба трубит, штандарт скачет, а затем Гарибальди или Франциск въезжает в Неаполь — толпа одинаково зевает, одинаково плещет руками". Когда в городе Навозном падали либералы под ударами Фединькиного фюить, как относилась к этому масса обывателей? "В глазах большинства это были единичные жертвы, от исчезновения которых городу было ни тепло ни холодно. Фединька старался своим преследованиям придать характер борьбы с безверием и непризнанием властей. А так как обыватели Навозного искони боялись вольнодумства пуще огня, то они не только не обращали внимания на вопли жертв, но, напротив, хвалили Фединьку и подстрекали его к новым подвигам". Еще безнадежнее, по-видимому, взгляд на толпу, выраженный в последней главе "За рубежом": "Не призыва требует народ, а подчинения, не руководительства и ласки, а самоотречения. Вы задаете себе задачу: мир, валяющийся во тьме, призвать к свету, на массы болящие и негодующие пролить исцеление. Но бывают исторические минуты, когда и этот мир, и эти массы преисполняются угрюмостью и недоверием, когда они сами непостижимо упорствуют, оставаясь во тьме и в недугах. Не потому упорствуют, чтобы не понимали света и исцелений, а потому, что источник этих благ заподозрен ими. В такие минуты к этому валяющемуся во тьме и недугах миру нельзя подойти иначе, как предварительно погрузившись в ту же самую тьму и болея тою же самою проказой, которая грозит его истребить".

Какая печальная картина — и вместе с тем какое раздолье для близоруких судей, для намеренно слепых врагов сатирика! Какой удобный случай для "благородного негодования", для излияния высоких чувств! Как легко, нападая на ненавистного писателя, выставить себя народолюбцем, защитником унижаемой и оскорбляемой массы!* Мы сейчас увидим, что никаких оскорблений ей, в сущности, не нанесено, что в защите — особенно в такой защите — она вовсе не нуждается. Заручимся прежде еще одной цитатой, игнорируемой доброжелательными критиками, но как нельзя более знаменательной и веской. В шестом "письме о провинции", констатировав еще раз равнодушие массы, раболепное тяготение ее к силе, Салтыков останавливается на другой стороне медали. "Негодуя на толпу, — говорит он, — и сознавая вполне свое право на негодование, мы все-таки не можем скрыть от себя, что не в другом чем-нибудь, а именно в ней, в этой бессознательной толпе, заключается единственное основание нашей собственной силы... Есть что-то фаталистическое в том, что мы все заветные, светлые думы наши посвящаем именно забитой, малосмысленной и подчас жестокой толпе, что самый великий мыслитель именно ей отдает лучшую часть своей деятельности... Необходимо отыскать для массы выход из той глубокой бессознательности, которая равно вредна для нее, как и для нас". Средства к достижению этой цели "откроются сами собою всякому человеку, взирающему на народ не с высоты бессмысленного величия". Одно из них — это "сближение с народом или, иными словами, симпатическое отношение к тем разнородным и бесчисленным убожествам, которые оцепляют его жизнь... Сближение такого рода не имеет в себе ничего фантастического; это не славянофильское любование какими-то таинственными задачами, это не ласкательство предрассудков, потому только, что они родились в народе; нет, это просто изучение народных нужд и представлений, сложившихся более или менее своеобразно, но все-таки принадлежащих несомненно взрослому человеку. Чтобы понять, что именно нужно народу, чего ему недостает, необходимо поставить себя на его точку зрения — а для этого не требуется ни нагибаться, ни кокетничать".

______________________

* Самой благодарной темой для противников щедринской сатиры послужило, конечно, то место "За рубежом", которое цитировано нами выше.

______________________

Эти слова написаны лет двадцать тому назад — но они сохраняют в наших глазах весь интерес современности. Миросозерцание Салтыкова в главных чертах никогда не изменялось; не изменился — мы в этом убеждены — и взгляд его на толпу, выраженный в "Письмах о провинции". Сатире, достойной этого имени, свойственно останавливаться на теневой стороне явлений; она не идеализирует, не прекраснодушествует, не открещивается от неприятных или "низких" истин, не отдает себя во власть "нас возвышающего обмана". Она констатирует зло, где бы его ни встречала; к недостаткам массы она относится так же строго, как и к недостаткам сословий, профессий, партий, общественных групп. Косность толпы, ее невежество, ее преклонение перед торжествующей силой, ее преданность предрассудкам — все это факты, которых нельзя ни отрицать, ни забывать; они мечутся в глаза, постоянно напоминают о себе, вызывают или обусловливают многое из того, что служит мишенью для сатиры. Социолог или психолог может сделать их предметом спокойного, объективного исследования; сатирик слишком возмущен их безобразием, слишком поражен приносимым ими вредом, чтобы находить для них на каждом шагу оправдание или объяснение, чтобы прерывать страстную речь оговорками, смягчениями, чтобы соединять в своем лице обвинение с защитой. История всех литератур, не исключая и русской, должна была бы научить чтению между строками сатирических произведений, пониманию положительной их подкладки, без подчеркиваний ее самим сатириком; но для ограниченности, как и для ненависти, не существует никаких поучений. Не видя или не желая видеть ничего, кроме буквы, цепляясь за отдельные слова, за отдельные фразы, они всегда готовы приписать сатирику далекую от него мысль, чуждое ему чувство. Страница, выписанная нами из "Писем о провинции", отличается от других исключительно тем, что Салтыков является здесь не столько сатириком, сколько публицистом. Он рассматривает вопрос со всех сторон — и договаривает то, что, в сущности, подразумевается у него везде и всегда. Как бы то ни было, эта страница освобождает нас от догадок и толкований; она поможет нам больше всего в той работе, к которой мы теперь приступаем.

Необходимость "сближения с народом" была провозглашена Салтыковым гораздо раньше, чем большинством современных эксплуататоров этой формулы; она была провозглашена им тогда, когда великая идея не успела еще обратиться в испошленную, затасканную фразу. Не смешны ли, ввиду этого несомненного факта, те вопли, которыми были встречены слова сатирика о "тьме и проказе"? Непрошенные защитники народа не только забыли прежние произведения Салтыкова — они не потрудились даже прочесть как следует те немногие фразы, в которых они усмотрели преступление против величества нации. Тьма и проказа выставлены здесь не постоянными, неразлучными спутниками массы, а случайной принадлежностью ее в данную историческую минуту. Сатирик вовсе не думает утверждать, что погружение во тьму и заражение проказой — необходимые предварительные условия для всякого "единения с народом"; он говорит только, на образном своем языке, что через этот искус предстоит пройти тому, кто теперь захотел бы с успехом и беспрепятственно приблизиться к массе. Можно находить это положение преувеличенным, не вполне верным — но непозволительно смешивать его с отрицанием, в принципе, самой возможности "сближения". Вся последняя глава "За рубежом" — крик отчаянной скорби, вызванный зрелищем злобы, испуга и умственной смуты. Среди этой смуты громко раздавался призыв к общению с народом — призыв, вариантом которого служило восклицание: "Назад! домой!" Соединять понятие о народе с понятием о регрессе значило, очевидно, поднимать на щит именно те особенности массы, которые тянут ее вниз, стоят между ней и светом, — именно те характеристические черты толпы, с которыми издавна вела борьбу щедринская сатира. Удивляться ли затем отпору, встреченному лженароднической пропагандой со стороны Салтыкова? Краски, в которых им изображен народ, относятся, собственно говоря, только к этой пропаганде; народ, обретающийся во "тьме и проказе", — это в глазах сатирика не столько народ реальный, сколько народ сочиненный и возведенный на степень фетиша, для вящей выгоды фетишистов.

Что значат, однако, — может спросить нас кто-нибудь из фетишистов — указания сатирика на "непостижимое упорство массы"? Что значат жалобы его на то, что народ "требует не руководительства, а самоотречения"? Не следует ли заключить отсюда, что сатирику или его друзьям хотелось бы двигать народ, как пешку, по произвольно начертанному для него пути, — а народ не спешит подчиниться их желанию и именно за то подвергается гневному обвинению в упорстве? Ответом на все эти вопросы служит известный нам уже взгляд автора "Писем о провинции" на сближение с народом. Стремление облагодетельствовать народ без его ведома или даже вопреки его воле предполагает такое высокомерное отношение к массе, против которого прямо протестует Салтыков. Он признает необходимым "поставить себя на точку зрения народа", изучить не только его нужды, но и его представления — "представления более или менее своеобразные, но все-таки принадлежащие несомненно взрослому человеку". Опекуны народа, в какую бы сторону они ни предполагали повести своего питомца, должны во всяком случае считать его несовершеннолетним, потому что несовершеннолетие — единственное основание, единственная raison d’etre [основание (фр.)] для опеки. Провозглашать народ "взрослым человеком" и, вместе с тем, держать в кармане готовую для него указку — это было бы противоречием слишком явным, чтобы быть вероятным; непоследовательность не принадлежит к числу недостатков Салтыкова. Руководительство, о котором идет речь в разбираемом нами месте, — это, очевидно, не что иное, как "симпатическое отношение к тем разнородным и бесчисленным убожествам, которые оцепляют жизнь народа". Освободиться от них без помощи меньшинства масса едва ли может; она сознает и чувствует их, но приискание средств к их устранению составляет задачу, большею частью для нее непосильную. Найти эти средства — значит привести народ к желанной цели, но найти их меньшинство, в свою очередь, может только во взаимодействии с народом. Все идущее наперекор такому взаимодействию, все поддерживающее и усиливающее рознь между интеллигенцией и массой должно быть признано законным достоянием сатиры. Самоотречение, против которого восстает Салтыков, есть отречение от сознательной мысли; право, которое он хочет сохранить за меньшинством, — это право на умственную свободу, единственное право, которого нельзя принести в жертву даже интересам массы. Правильно понятые, эти интересы никогда, впрочем, и не могут требовать подобного жертвоприношения.

Симпатическое отношение к убожествам массы не всегда идет рука об руку с живой любовью к народу — к народу не в идее, не в идеале, а в действительности, иногда суровой и неприглядной. Можно желать добра народу, можно служить ему словом и делом — и все-таки видеть одни дурные его стороны, внушающие сожаление, сострадание, но не сочувствие. Так ли относится к нему Салтыков? Чтобы убедиться в противном, стоит только прочесть речь сельского учителя на фантастическом юбилейном обеде крестьянина Мосеича ("Сон в летнюю ночь", в "Сборнике"), Она может быть поставлена на один ряд с лучшими страницами некрасовской поэмы "Кому на Руси жить хорошо"; она не только отвечает на вопрос, хорошо ли живется крестьянским детям, крестьянкам, самим крестьянам, — она возвышается до лиризма, немыслимого без глубокого чувства. "История отметила много видов геройства и самоотверженности, но забывала об одном: о геройстве и самоотверженности русской крестьянской женщины. Это — скромное, беспримерное геройство, никогда не прекращающееся, не ослабевающее ни при первом крике петела, ни при третьем. Это — геройство, замкнутое в тесных пределах крестьянского двора, но всегда стоящее на страже и готовое встретить врага... Кто видит слезы крестьянки? Кто слышит, как они льются капля по капле, подтачивая драгоценнейшее человеческое существование? Их видит и слышит только русский крестьянский малютка, но в нем они оживляют нравственное чувство и полагают в его сердце первые семена любви и добра". Самая мысль, лежащая в основании "Сна в летнюю ночь", едва ли нуждается в комментариях. Интеллигентный человек потрудится десять, пятнадцать, много — двадцать пять лет — и уже чувствует потребность чествования, хотя бы деятельность его немногим отличалась от деятельности Максима Петровича Севастьянова, помощника экзекутора департамента Препон. Крестьянин работает всю жизнь не покладая рук — и работа его проходит незамеченной, принимается другими, да и им самим, как нечто должное, разумеющееся само собою. Прологом к сновидению о крестьянском юбилее недаром служит доношение волостного писаря Дудочкина, финалом сновидения — звон колокольчика и восклицание: "А, голубчики!" "Кроме установленных правительством воскресных и табельных дней, — пишет Дудочкин господину приставу второго стана, — учитель и священник, и прежде замеченные мною в приватных толкованиях, дерзостно придумали ввести еще праздновать добродетели и другим мужицким якобы качествам... И 15-го сего июля должен быть у нас сей новый праздник, и чем оный кончится и в чем будет состоять — того заранее определить нельзя... И мое мнение таково, чтоб мужикам потачки не давать, но дабы они впоследствии не могли отговориться невинностью, то дать им покуражиться и весь образ мыслей выполнить, а потом и накрыть с поличным по надлежащему". Мнение Дудочкина принято начальством — и вот почему сельский учитель не успел досказать своей речи о крестьянской "добродетели".

"Негодуя на толпу, — говорит Салтыков в «Письме из провинции», — и сознавая вполне свое право на негодование..." Остановимся на этих словах: они знаменуют собою единственную слабую сторону разбираемого нами взгляда. Негодование — чувство, не всегда поддающееся рассуждению; овладевая человеком с непреодолимою силой, оно не разбирает правых и виноватых, не взвешивает меру и степень вины, обрушивается на все, препятствующее достижению желанной цели. Становясь на точку зрения сатирика, мы вполне понимаем негодование, иногда внушаемое ему толпою — ее вялостью, ее инерцией, внезапно уступающей место короткому, стихийному порыву; мы готовы даже признать за ним право на негодование, но только в том смысле, в каком можно говорить о правах страсти — в смысле естественной связи между напряженностью чувства и энергией его выражения. От этого права до права, основанного на сознании, еще весьма далеко. Сознание предполагает анализ явлений, вызывающих чувство, — а такой анализ едва ли может оставить место для негодования против толпы. Ее недавнее прошедшее, объясняя вполне все малопривлекательные ее свойства, снимает с нее всякую ответственность за ее действия, и тем более за ее бездействие. Не может быть, чтобы этого не понимал Салтыков; но горячность, с которой он воспринимает впечатления минуты, заставляет его по временам упускать это из виду. Мы не ставим ему в вину невольной забывчивости — она неразрывно соединена с той силой убеждения и увлечения, в которой коренится главная мощь щедринской сатиры; мы только намечаем черту, необходимую для полноты оценки. Сатирику ненавистен застой, он рвется вперед, к лучшему будущему; одним из задерживающих элементов на этом пути бесспорно является толпа — отсюда гнев, не всегда сдерживаемый в строго законных пределах. В сравнении с тем взглядом на толпу, который отразился в "Наших глуповских делах" ("Сатиры в прозе") и отчасти в "Истории одного города", позднейшие произведения Салтыкова представляют, впрочем, заметный поворот к беспристрастию, к справедливости. Если он не говорит почти вовсе о положительных сторонах народной жизни, если он не выставляет на вид тех светлых на родных свойств, изучению которых посвятила себя в последнее время целая группа беллетристов, то это объясняется не столько предубеждением против толпы, сколько самым характером сатиры. Ее призвание — раскрывать зло, а не рисовать утешительные картины.

Установив отношение Салтыкова к "толпе", мы можем возвратиться к нашей исходной точке — к тому "вторжению улицы в литературу", которое изображено в "Письмах к тетеньке". На сходство "улицы" с "толпою" мы указали с самого начала; теперь нам предстоит определить, тождественны ли эти два понятия. "Живость предрассудков, несложность требований, удручающая безграмотность" — все эти отличительные черты улицы бесспорно свойственны и толпе. Вполне подходит к последней и все сказанное сатириком о праве улицы на самосоздание, о ненормальных формах, принимаемых первой стадией развития, о предстоящей проверке уличных идеалов. Ошибочно было бы, однако, заключать отсюда, что улица в устах Салтыкова — синоним толпы, массы, народа. Толпа еще не вторгалась в литературу; ничто не предвещает даже близости такого вторжения. Если "мужик", к ужасу и огорчению Фединек Неугодовых, господствует в литературе, то это еще не значит, чтобы он господствовал над литературой, как господствует над ней улица. Толпа еще слишком скромна, слишком запугана и забита, чтобы стремиться к торжеству над кем и над чем бы то ни было. Она не прочь, пожалуй, взмахнуть "плющильным молотом" — но только тогда, когда он будет кем-нибудь вложен ей в руки или когда нечто необычайное выведет ее из обычной апатии и дремоты. Возводить плющильный молот в перл создания, как самое простое и самое дешевое орудие торжества, она решительно не в состоянии. Итак, улица — не толпа, по крайней мере не та толпа, с которой мы прежде встречались у Салтыкова; что же она такое? Мы едва ли ошибемся, если скажем, что она означает ту промежуточную сферу, которая лежит между интеллигенцией и народом, соприкасаясь и с тою, и с другим, захватывая и там, и тут родственные по духу элементы. Интеллигенция, льстящая худшим инстинктам толпы, примыкает к улице, точно так же как с другой стороны примыкают к ней выходящие из народа Разуваевы и Деруновы. В противоположность бессознательному консерватизму толпы улица сознательно консервативна, в смысле охранения собственных своих интересов. Она пуглива и жестока в своей пугливости; она любит, чтобы ее увеселяли, и не любит, чтобы ей говорили правду или заставляли ее думать. Портрет, снятый с нее Салтыковым, несомненно, схож с подлинником; остается только спросить себя, верно ли определена роль улицы по отношению к литературе. Появление "улицы" приурочено Салтыковым к началу пятидесятых годов; это или слишком поздно, или слишком рано. Слишком поздно, если начинать историю улицы с самых ранних набегов ее в литературу, несомненно восходящих к эпохе Булгарина и Греча; слишком рано, если иметь в виду широкое развитие уличных влияний. В конце пятидесятых, даже в начале шестидесятых годов эти влияния еще едва заметны. Первые попытки основать "маленькую прессу" остаются без успеха (припомним судьбу "Весельчака" и других подобных ему изданий); она пускает корни только в половине шестидесятых годов, почти одновременно с появлением "Вести" и обновленных "Московских ведомостей". Дележ булгаринского наследства, несколько лет лежавшего открытым, происходит именно около этого времени; "житейскую всякую всячину" берут из него русские копии с "Petit journal" [Маленькой газеты (фр.)] русские подражатели Тимоте́ Тримма — а доспехи более крупного калибра и политического, если можно так выразиться, свойства переходят в руки больших консервативных или реакционных органов. С тех пор значение улицы идет crescendo, достигая кульминационной точки около половины семидесятых годов и удерживаясь на ней вплоть до настоящей минуты. О полном торжестве улицы, о господстве ее над литературой не может, однако, быть и речи; пессимизму сатирика действительность, без сомнения не светлая, представляется уже чересчур мрачной. Литературу можно сравнить с гостиным двором, состоящим из длинного ряда самых разнообразных магазинов. В одних приказчики громко зазывают публику, расхваливают свой товар, бранят соседский и порочат самих соседей; в других торговля ведется спокойно, просто, без назойливости и бахвальства. В одних предлагается все бросающееся в глаза, блещущее яркими, но быстро блекнущими красками, все модное, приспособленное к господствующему вкусу, рассчитанное на спрос данной минуты; в других соблюдается строгая коммерческая честность, допускающая только одну заботу — о доброкачественности товара. Нетрудно угадать, куда повалит "улица", в особенности если лавки второй категории будут от времени до времени закрываться помимо воли их владельцев; но это еще не значит, чтобы победа принадлежала всецело лавкам первого рода, чтобы улица повсюду и всем предписывала свои законы. "Везде, в целом мире, — говорит Салтыков, — улица представляет собою лишь материал для литературы". Это не совсем так; улица везде вторгается в литературу, только не в равной степени и не с одинаковым успехом. Разве "Figaro" — не порождение парижской улицы*? Не ей ли именно он служит, не от нее ли получает великие и богатые милости? Не доказывает ли его пример, что в истории литературы, как и в истории обществ, есть свои переживания или выживания, что литературное явление, созданное известными условиями, может уцелеть и при совершенно другой обстановке? Конечно, "Figaro" не пользуется никакими привилегиями, существование его обеспечено с внешней стороны ничуть не больше, чем существование органов, не имеющих ничего общего с "улицей"; упомянув о нем, мы хотели только доказать, что различие между нашей литературой и другими с точки зрения "уличных" влияний — скорее количественное, нежели качественное. Процветание "улицы" — неблагоприятное обстоятельство, с которым постоянно следует считаться, но не камень преткновения, которого нельзя было бы обойти. Побольше равенства в условиях конкуренции — т.е. побольше свободы печати — и "улица" перестанет быть опасной для тех, кто не считает нужным заигрывать с нею. Она сохранит своих литературных слуг, но не будет мешать неуличной литературе.

______________________

* Слова: "парижская улица" возбуждают в нас обыкновенно представление совершенно другого рода, но мы употребляем их здесь именно в том смысле, в каком говорит об "улице" автор "Писем к тетеньке".

______________________

"Улица" в щедринском смысле слова — это главный очаг тех "шкурных инстинктов", которые, несомненно, играют большую роль в современной жизни. "Боязнь за шкуру, за завтрашний день — вот основной тезис, из которого отправляется современный русский человек, и это смутное ожидание вечно грозящей опасности уничтожает в нем не только позыв к деятельности, но и к самой жизни. Шкурный инстинкт грозит погубить, если уж не погубил, все прочие жизненные инстинкты... Невольно вырывается крик: неужто все это есть, неужто ничего другого и не будет? Ведь было же когда-то время, когда твердили, что без идеалов ступить нельзя. Были великие поэты, великие мыслители — и ни один из них не упоминал о "шкуре", ни один не указывал на принцип самосохранения, как на окончательную цель человеческих стремлений". Да, шкурный инстинкт — это враг, с которым необходимо бороться, враг тем более опасный, что он таится в нас самих, опираясь на естественное чувство самосохранения; не следует, однако, принимать слова сатирика au pied de la lettre [в буквальном смысле слова (фр.)], не следует возводить преувеличение, понятное и неизбежное в сатире, на степень черты, характеристичной для всего современного быта. Если бы безусловное господство шкурных инстинктов было совершившимся фактом — перемену к лучшему, по крайней мере в ближайшем будущем, пришлось бы признать невозможной; в обществе, поголовно объятом "боязнью за шкуру", очевидно, нельзя предполагать способности к самоусовершенствованию. На самом деле, к счастью, рядом с шкурным инстинктом действуют и другие, подобно тому как в литературе рядом с влиянием "улицы" остается место и для традиций, и для идеалов.

________________

Изолированность, составлявшая некогда отличительную черту русской литературы, имеет до сих пор своих представителей в русском обществе. Писатели сороковых годов создали тип "лишнего человека" или, лучше сказать, прямо выхватили его из жизни; этот тип еще не вымер, он только видоизменился. Мы встречаемся с ним в "Дворянских мелодиях" ("В среде умеренности и аккуратности"), в Дворянской хандре" ("Сборник"), в "Убежище Монрепо". "Дворянские мелодии зародились уже давно, в самом начале сороковых годов. Это было время, когда крепостное право царствовало в полном разгаре, обеспечивая существование избранных и доставляя все удобства для украшения их досугов. И между тем — странное дело — молодые дворяне тосковали; их сердца уже растворились и, следовательно, требовали пищи — такой пищи, которая хоть косвенно соприкасалась бы с крепостной действительностью и в то же время не слишком компрометировала бы тот общедворянский жизненный склад, отказаться от которого совсем и не предполагалось. Экскурсии в область униженных и оскорбленных, которыми так богата была европейская литература того времени, представлялись в этом смысле пищей почти идеальной. Они располагали сердца к чувствительности и вместе с тем не нарушали привычек. Отсюда — дворянские мелодии. Отличительные свойства этих мелодий: елейность, хороший слог, обилие околичностей и в то же время отсутствие конкретного объекта. И как естественный результат всех этих свойств, взятых вместе, — неуловимость... Мелодии эти раздаются и поныне, хотя с каждым днем все реже и реже. В большинстве случаев дворянские мелодии довольно свободно обратились в дворянские же рычания, но все-таки существуют рассеянные по лицу земли стыдливые единицы, которые упорствуют и доднесь". Прежде в "дворянских мелодиях" была своего рода цельность — теперь она уступила место двоегласию. В них слышится то раскаяние, то гордость — то самобичевание, то самооправдание. Гордость или по крайней мере самооправдание преобладает в них тогда, когда запоздалые певцы сравнивают себя с людьми "торжествующей современности". "Нас следует благодарить уже за то, — восклицает один из этих певцов, — что одним из главных результатов нашего существования был стыд. Мы ничего не можем! ничего не знаем! — вот восклицания, которые не сходят у нас с языка; восклицания сами по себе не важны, но важно в них то, что они не дозволяют краске стыда сойти с наших лиц. Не за себя одних стыдимся мы, но и за других, за всех. Стыд животворит. Бессильному он помогает нести бремя жизни, сильному внушает мысль о подвиге. Но, сверх того, он и прилипчив. Один вид стыдящегося человека, среди проявлений бесстыжести, уже может служить небесполезным напоминанием. Вот во имя чего стыд должен быть зачтен даже такому существованию, которого кондуитный итог формулируется словами: ни зла, ни добра!"

Таков один мотив из симфонии дворянских мелодий; переплетается с ним, нарушает его благозвучность другой, более резкий и строгий. "Возможно ли, однажды сознав справедливость того или другого явления, не идти на защиту его? или, сознав несправедливость его, не выступить на бой с ним? Возможно ли успокоиться на одном сознании справедливости или несправедливости и затем считать себя нравственно свободным от всяких дальнейших обязательств? По моему мнению, это возможно только в одном случае: когда человек сидит в четырех глухих стенах и когда ему ничего другого не остается, как утешаться тем, что и этим стенам не дано погасить в нем светоча мысли, озаряющей даже непроглядный мрак тюрьмы. Но людям, которые, во всяком случае, пользуются свободой исполнять начальственные распоряжения... Помилуйте! что же значит тогда "сознание"? Зачем "благородный образ мыслей"? К чему вся эта комедия устремлений, порывов, зубовных скрежетов и слез?" Когда это настроение берет верх, певцы дворянских мелодий говорят друг другу: "Существовать и постыдно и незачем. Ни в лагере торжествующих, ни в лагере толкущихся — мы одинаково не у места. Мы способны лишь волноваться — да и не волноваться в строгом смысле слова, а только жалкие слова говорить. Но ведь это, наконец, и постыдно, и надоело. Ясно, что выход для нас предстоит один: уйти".

"Дворянская хандра" рисует перед нами именно этот выход из очарованного круга "дворянских мелодий". Забыть, успокоиться, умолкнуть, заживо похоронить себя — вот цель, с которой "гробоискатель" приезжает в свою глухую усадьбу. И он когда-то порывался, совался к чему-то примазывался, кому-то предлагал свои услуги. Сначала к нему снисходили, хотя в этом снисхождении и чувствовался оттенок чего-то похожего на изумление; потом он надоел, как надоели и все "совавшиеся" вместе с ним. "Все изменилось кругом нас; спрос на наши услуги вдруг понизился до минимума, снисходительные улыбки превратились в откровенно кисло-сладкие; одни мы не изменились и продолжали выказывать назойливейшую готовность идти в огонь и в воду. Тогда, чтобы отделаться от нас, пришлось употребить насильство... Что было потом — лучше не вспоминать. Скажу одно: человеку, который гордо шел в храм славы и вместо того попал в хлев, — и тому едва ли пришлось испытать столько горечи. Нить жизни порвана, привычки нарушены, все планы, все стремления, все, чем жил человек, — все разом упразднено... "Пятое колесо в колеснице" — кто первый выдумал это ужасное сравнение? "Ничего не знаю", "ничего не могу" — кто возвел эти ужасные слова в доктрину? Куда бежать, куда провалиться от этих заплечных афоризмов? И вот навстречу выдвигается... гроб!" Счастлив сравнительно тот, для которого гроб уготован заранее, в образе благоприобретенного или, еще лучше, наследственного Монрепо.

"Я чувствую себя хорошо, — говорит отшельник, устроившийся в своем гробу. — Та страшная мысль, что я ничего не могу, ничего не знаю, что я пятое колесо в колеснице, уже не терзает меня так неотступно, как прежде. Имея впереди только гроб, мне не нужно ни мочь, ни знать; мне нужно одно — чтобы молчание, объемлющее меня, не нарушалось ни единым призывом к жизни... Одиночество имеет втягивающую силу. Оно нашептывает думы, не имеющие ничего общего с думами живых людей. Что-то совершенно особенное — не скажу, чтоб фантастическое или бессвязное, но никогда не кончающееся и притом доступное для бесконечных видоизменений... Есть одна светящаяся точка, в которую неизменно вперен взор, — и этой одной точки совершенно достаточно, чтобы наполнить существо взирающего до краев... Одиночество должно оказать мне великую услугу: оно спасает меня от жизни. Умирать, хотя и заживо, но вовремя — не только необходимо, но и полезно, поучительно: я на этом стою. Я знаю, что вообще достойнее и сообразнее с человеческим назначением говорить: благо живущим! Но знаю также, что бывают такие изумительные обстановки, в которых и уместнее, и приличнее говорить: благо умирающим и еще большее благо — умершим!"

Немного найдется в нашей литературе произведений, которые производили бы столь сильное и вместе с тем столь угнетающее впечатление, как "Дворянские мелодии" и в особенности "Дворянская хандра". Разгадку этого впечатления нельзя искать в одном искусстве, с которым изображены страдания современных "лишних людей", вечно колеблющихся, вечно сомневающихся и находящих покой только в полном отречении от надежды, от жизни. Певцы дворянских мелодий, воспитанные атмосферой сороковых годов, — несомненно, тип вымирающий; гробоискатели редки и между ними. Отчего же картина их безысходной скорби так болезненно действует на душу? Отчего она отзывается в нас чем-то знакомым, будит в нас не то предчувствия, не то воспоминания? Кто-то, не помним, заметил по поводу Гамлета, что каждый чувствовал себя Гамлетом хоть несколько минут в продолжение своей жизни и что именно в этом коренится больше всего обаяние бессмертной трагедии Шекспира. Нечто подобное можно сказать, toutes proportions gardees [все сохраняемые пропорции (фр.)], и о двух разбираемых нами сочинениях Салтыкова. "Дворянская мелодия" — название слишком тесное для означаемого им предмета. Это в значительной степени мелодии переходного времени, мелодии среднего человека, отставшего от одного берега и не приставшего к другому. Задача, лежащая на таком среднем человеке, — далеко не гамлетовская; но относится он к ней сплошь и рядом именно по-гамлетовски. Бессильный справиться с нею, он бессилен и примириться с своим бессилием; его гнетет смутная мысль о неисполненном долге, он не может отделаться от нее ни насмешкой, ни фатализмом, ни квиетизмом. До трагизма положение его, в огромном большинстве случаев, не доходит, потому что его отвлекает от гамлетовской думы злоба дня, житейская суета, обязательный труд; убаюкивает его и привычка, утешает его и та мысль, что стоять на распутье обречен не он один. Та таинственность уныния, которую мы видим в "Дворянской хандре", выпадает, как нечто постоянное, бесповоротное, на долю немногих; но кому не случалось соприкасаться с нею мимоходом, кому не случалось восклицать с искренним, в данную минуту, чувством: "Благо умирающим! Благо умершим!" Читая "Дворянские мелодии", "Дворянскую хандру", современный человек переживает вновь иногда еще свежие, иногда полузабытые страницы собственного прошедшего; перед ним опять восстает целый ряд "проклятых зопросов", восстает дилемма: "самообвинение или самооправдание"? А что, если "кондуитный список" читателя не может быть резюмирован словами: "ни зла, ни добра"? если ему приходится спросить себя, имеет ли он право даже на то дешевое успокоение, на котором останавливаются иногда певцы дворянских мелодий? если он прекратил "сования" и "порывы" не по "независевшим обстоятельствам", а по собственной воле, из любви к "минутным благам жизни"?.. Удивляться ли, затем, что "Дворянские мелодии" и "Дворянская хандра" принадлежат, как и "Больное место", к числу тех "речей", которым "без волненья внимать невозможно" — только не вследствие "темноты их значения", а вследствие их глубокой жизненной силы? Горечь впечатления смягчается в "Дворянских мелодиях" только надгробным словом, гармонически разрешающим длинный ряд предшествующих диссонансов. "Геройство не было в привычках этого человека, а, может быть, отсутствовало и в самой природе его; но при этом нельзя не принять во внимание, во-первых, традиций эстетизма и обеспеченности, на лоне которых он был воспитан, а во-вторых, и того, что геройство вообще ни для кого не обязательно. Это последнее соображение в особенности веско, хотя, по недоумению, довольно редко принимается в расчет". Совершенно верно; но остается еще определить, необходимо ли "геройство", чтобы в итогах жизни оказалась не одна пустота, выражаемая формулой: "ни добра, ни зла"? Неужели нельзя достигнуть, и без геройства, менее отрицательного результата? А если можно, то во что обращается утешение, преподанное певцам дворянских мелодий?

В "Дворянской хандре" нет даже никакого полууспокоительного аккорда, каким заканчиваются "Дворянские мелодии". Заживо похороненный человек выходит на минуту из своего гроба, но только для того, чтобы увидеть нечто более ужасное, чем гроб — разбитое семейное счастье, рушившиеся надежды, старика, одинокого среди развалин. "Сколько раз в былые времена, — восклицает этот старик, — я провожал глазами вечернюю зарю и говорил себе: завтра я опять увижу ее там, на востоке. А теперь говорю: сейчас она потухнет, и затем начнется ночь... Да, ночь — и навсегда! Ничего, кроме ночи!" Правда, этому воплю отчаяния противопоставляется луч надежды. "Заря опять придет, — возражает старику внучка, — и не только заря, но и солнце". Но последние слова остаются за стариком: "Тяжелы эти повторения старой сказки об упованиях! Будем изнывать каждый в своем углу... Довольно".

________________

Антиподы "хандрящих людей", это — "люди торжествующей современности". Мы познакомились уже с ними отчасти, говоря о "столпах", о "Батищевых и Неугодовых, о кузинах Машеньках и графах Твэрдоонто; прибавим к ним, для полноты картины, типические фигуры Плешивцева и Тебенькова*. Тебеньков — это волк в овечьей шкуре, консерватор в области либерала; Плешивцев — консерватор с национальным оттенком, поклонник "русской подоплеки". Плешивцев утверждает, что человек должен быть консерватором не только за страх, но и за совесть; Тебеньков же объявляет, что прибавка слов "за совесть" только усложняет дело и что человек вполне прав перед обществом и законом, если может доказать, что он консерватор только "за страх". И Тебеньков, и Плешивцев одинаково утверждают, что для человека необходима "почва", вне которой человек представляется висящим в воздухе. Но, высказавши это, Тебеньков объясняет, что "почва", в его глазах, не что иное, как modus vivendi [образ жизни (лат.)], как сборник известных правил, на которые человек, делающий себе карьеру, может опереться. По мнению Плешивцева, почва "не определяется, а чувствуется; без почвы человек не может чувствовать себя человеком. Почва, одним словом, это... вот это!.." Тут Плешивцев делает жест, как будто копается где-то глубоко руками. "И Тебеньков, и Плешивцев — оба религиозны и оба очень усердно выполняют требуемые религией обряды; но Тебеньков стоит на почве государственной религии, говорит, что религия есть один из рычагов, которым государство имеет право пользоваться для своих целей, а лично о себе выражается, что он обязан быть религиозным, потому что должен подавать пример "пур ле жанс". Плешивцев тоже считает государство немыслимым без религии, но видит в последней не подспорье, как Тебеньков, а основание и, вследствие того, жалеет о временах патриархов. Религия, почва и любовь — вот триада, которой поклоняется Плешивцев и в которой он видит так называемую русскую подоплеку. Он не может более ясно определить, в чем, собственно, состоит эта подоплека, но ожидает от нее очень многого. Наконец, и Тебеньков, и Плешивцев — оба уважают народность, но Тебеньков смотрит на этот предмет с точки зрения армий и флотов, а Плешивцев — с точки зрения подоплёки. Оба говорят: есть ли на свете другой народ, как русский! — но Тебеньков относит свои похвалы преимущественно к дисциплине, а Плешивцев — к смирению... В разномыслии их скорее играет роль различие темпераментов, нежели различие убеждений. Плешивцев пылок и нетерпелив, Тебеньков рассудителен и сдержан. Плешивцев охотно лезет на стену; Тебеньков предпочитает пролезть в подворотню... Говорят, будто Плешивцев искреннее, нежели Тебеньков, и будто бы, с этой точки зрения, он заслуживает более симпатии; но, по-моему, они оба — равно симпатичны". И Тебеньков, и Плешивцев считают возможным распространять похвальные чувства путем начальственных предписаний и распоряжений; но в проекте циркуляра, составленном Плешивцевым, говорится больше о любви к отечеству, в проекте циркуляра, составленном Тебеньковым, — больше о любви к государству. Это не мешает сходству обоих циркуляров, по крайней мере в заключительной их части, рекомендующей "воспитание и неуклонное хранение, в пределах ведомства, надлежащего похвального чувства и пресечение превратным толкованиям всех способов к омрачению и извращению оного". Не мудрено, что, рассуждая по поводу прений в германском рейхстаге о праве Германии на преданность покоренного ею Эльзаса, Тебеньков и Плешивцев приходят к одному и тому же утвердительному решению вопроса, хотя и мотивируют его не одинаково: Плешивцев — правом более нравственного организма на порабощение менее нравственного, Тебеньков — формулой: "люби не люби, а подплясывай!" "Тебе нравится, — справедливо замечает Тебеньков, обращаясь к Плешивцеву, — московский период государства Российского, мне нравится петербургский период государства Российского, но мы оба имеем в виду одну и ту же государственность. А при одинаковых результатах какая надобность знать, откуда кто отправляется: с Плющихи ли в столичном городе Москве или с Офицерской в столичном городе Петербурге?"

______________________

* "Благонамеренные речи", ч. 2 ("По части женского вопроса" и "В дружеском кругу").

______________________

Картинка, приведенная нами, нарисована Салтыковым лет двенадцать тому назад — но, если можно так выразиться, она в настоящую минуту еще более современна, чем была тогда. Характеризуя Плешивцева, сатирик подметил и соединил в одно целое те черты, которые для менее проницательных глаз выяснились вполне лишь недавно, в эпоху преобладания так называемой "народной политики". Не был ли он тысячу раз прав, констатируя неопределенность понятия о подоплеке — понятия, выражаемого не столько словами, сколько жестами? Не был ли он прав, перечисляя точки соприкосновения Плешивцева с Тебеньковым, указывая, за прозрачной занавеской наружного разногласия, глубокое между ними сходство? Не предугадал ли он возможность их союза, по крайней мере временного? Мы далеки от мысли, чтобы под именем Плешивцева и Тебенькова Салтыков хотел вывести на сцену какие-либо реальные лица; мы думаем, наоборот, что он ни в кого специально не метил, ни с кого не снимал портрета, — но именно потому ему и удалось создать типические фигуры. За Плешивцевым, как и за Тебеньковым, в особенности за первым, скрывается целое направление; согласие, обнаруживающееся между ними после долгого и, по-видимому, ожесточенного спора, знаменует нечто большее, чем сближение двух журналистов, двух политических деятелей. Из массы разрозненных фактов и мелких симптомов Салтыков сделал общий вывод, вполне подтвердившийся дальнейшим ходом событий. Он доказал еще раз, что владеет даром "второго зрения", что перед его глазами проносится иногда невидимая для других "тень грядущего".

У "хандрящих людей" есть еще и другие антиподы, кроме "людей торжествующей современности", но они затрагиваются Салтыковым лишь изредка и мельком (напр., в "Непочтительном Коронате", в "Больном месте", в "Дворянской хандре"). Причина, почему он не останавливается на них обстоятельнее и чаще, давно уже объяснена им самим. "Существуют люди, — читаем мы в "Дневнике провинциала", которые называют себя "новыми людьми". Это не манекены с наклеенными этикетками, а живые люди, которые в этом качестве имеют свои недостатки и свои достоинства, свои пороки и свои добродетели. Как должен был бы я поступить, если бы повел речь об этих людях? Я мог бы, конечно, не хуже любого из современных беллетристов указать на темные их стороны; но меня останавливает одно обстоятельство. Ведь ежели я стану смеяться или пугать просто — как дескать, оно смешно или омерзительно! — это, быть может, покажется несколько глупым; а ежели я захочу смеяться или пугать вплотную, то не найдусь ли я вынужденным прежде всего подвергнуть осмеянию самые причины, породившие те факты, которые возбуждают во мне смех или ужас?.. С добродетелями — и того хуже. Известно, что "новый человек" принадлежит к тому виду млекопитающих, у которого по штату никаких добродетелей не полагается. Значит, самое упоминовение имени добродетели становится в этом случае предерзостным и может быть прямо принято за апологию. Таким образом, "новый человек" самой силой обстоятельств устраняется из области беллетристики. Указывать на его пороки — легко, но жутко; указывать же на его добродетели не только неудобно, но если хорошенько взвесить все условия современного русского быта, то и материально невозможно". К этой цитате мы можем прибавить только те слова, которыми Салтыков заканчивает свои "Письма к тетеньке": sapienti sat [достаточно быть мудрым (лат.)].

________________

Мы говорили до сих пор о таких сторонах щедринской сатиры, которые относятся, в большей или меньшей степени, к целому периоду русской общественной жизни; перейдем теперь к тем случаям, когда она прямо откликалась на злобу дня, на вопрос данной минуты. Славянскими делами и восточной войной 1877-1878 гг. внушены три этюда Салтыкова: "День прошел — и слава Богу", "На досуге" и "Тряпичкины-очевидцы" ("В среде умеренности и аккуратности"). Последний из них принадлежит к числу тех очерков, которые мы раньше назвали фельетонными; эпопея двух корреспондентов, отправившихся на Дунай и в Малую Азию, но застрявших в Чебоксарах, вызывает только легкую улыбку. В деятельности некоторых заправских корреспондентов, благополучно доехавших по назначению, можно было найти больше материала для настоящей сатиры. Более колоритна, но также несвободна от водевильного оттенка, от шаржа и карикатуры, повесть о Балалайкине, замышляющем осчастливить наши войска поставкой килек с запашком и выдерживающем потом целый ряд фантастических приключений. "Сделай транспортировку Балалайкиных, — говорит Глумов своему другу, — переложи их несколькими тонами выше, усложни их ребяческие проекты, прибавь к ним гнилые сухари, толченый уголь вместо пороха — и поводы для ожесточения получатся самые полные. Не в Балалайкине, а в совокупности Балалайкиных, в их общедоступности и общепризнанности, в разлитости балалайкинского эфира в воздухе — вот где настоящая причина негодования!" Это совершенно справедливо — но сам Балалайкин до такой степени комичен, многое из переживаемого им до такой степени неправдоподобно, что читатель не настраивается на лад, звучащий в словах Глумова. С истинно сатирической зато нотой мы встречаемся в изображении той суматохи, которая овладела русским обществом под влиянием непривычно серьезного интереса. Как быстро успокаивается нравственное чувство, возмущенное известиями о болгарских ужасах! Как легко заключаются сделки с совестью, ценою трех рублей, отсылаемых в "дамский кружок!" Какой диссонанс слышится в слове "мерзавцы" (обращенном к туркам), когда оно произносится Лёвушкой Коленцовым, в промежутке между заказом тонкого обеда и мечтами о предстоящем помпадурстве! Какой контраст между трагедией, совершающейся за Дунаем, и сценами у Бореля или даже в гостиной Положиловых! Хороша генеральша, участвующая в четырех комитетах и заказывающая себе обувь, из патриотизма, у русского башмачника (для разлуки с французской модисткой у нее не хватает силы); хорош купец Дрыгалов, щедрый на жертвы из "общественного ящичка", а жертвуемым из собственных средств одеялам назначающий длину в два аршина, — но хорош и сам Глумов, дешевый скептик, "раб с головы до ног, раб, выполняющий свое дело с безупречной исправностью и в то же время старающийся, с помощью целой системы показываемых в кармане кукишей, обратить свое рабство в шутку!" Было в то время и нечто гораздо худшее, чем глумовский скептицизм, положиловская апатия, генеральшина суета: это лже-патриотизм, то грубый, то сентиментальный, всегда полный нетерпимости, ничем не рисковавший лично, но от других требовавший безграничного и беззаветного риска. В лицах он у Салтыкова не изображен, но метко характеризован следующими словами Глумова: "Почему у нас всякое бедствие словно шабаш какой-то в сердцах производит? Вся мразь, все отпетое в сердцах оживает и, пользуясь сим случаем, принимается старые счеты сводить. О здравом смысле и свободе суждения — нет и в помине. На всех языках — угроза, во всех взглядах — намерение горло перекусить... Всякое бедствие застает наши лучшие силы врасплох. Люди вполне хорошие до того теряются при этом, что сами себя с головой выдать готовы. Иной прямо говорит: виноват! другой подлейшим образом вторит в тон господам ташкентцам или хоронится". "Когда посетители ресторанов, гранители мостовых, газетчики начинают ликовать, — читаем мы в другом месте, — то невольно возникает вопрос: справедливо ли поступают эти люди, принимая деятельное участие в легчайшей части подвига, то есть в ликовании по его поводу, и не сознавая себя в то же время материально-ответственными за его последствия? Не знаю, ошибаюсь ли я, но думаю, что самого слабого проблеска совести достаточно, чтобы ответить на этот вопрос отрицательно". Удержать "человека сороковых годов" от участия в ликовании должно было уже воспоминание о предыдущей восточной войне, когда трубных звуков также было, на первых порах, слишком достаточно. "Я помню очень многое и, между прочим, 1853 — 1855 годы*. Помню ликующих жуликов, помню людей, одолеваемых простым долгоязычием, и людей, пользовавшихся долгоязычием как подходящим средством, чтобы запускать руку в карман ближнего или казны. Мало того: я помню, что этих людей называли тогда благонамеренными, несмотря на то, что их лганье было шито белыми нитками... С тех пор многое изменилось, и изменилось, конечно, к лучшему; но одного серьезного момента достаточно, чтобы ветхий культурный человек всплыл на поверхность во всеоружии. Да! он все тот же! С одной стороны — долгоязычный, наянливо примазывающийся к чужому ликованию, с другой — робкий и устраняющийся. Оба эти отношения к современности одинаково неестественны, но так как первое из них сверх того отмечено явной печатью нахальства, то понятно, что люди, успевшие сохранить некоторую стыдливость, предпочитают держать себя в стороне". Незавидно было положение этих "устранившихся"; помимо обвинений, к которым могло дать повод воздержание от ликований, им угрожала еще другая опасность — опасность остаться наедине с собственной мыслью. "Смутная тревога, — говорит один из них, — овладела моим существом. Я боюсь радоваться успеху, потому что в самом успехе представляется столько выстраданного и притом неверного, невыясненного, что в невольном страхе закрываешь глаза, чтобы отогнать от себя выдвигающуюся на заднем плане картину, которую торжествующая смерть сверху донизу наполнила бесконечной свитой жертв. Я боюсь отчаиваться и роптать, потому что самый неуспех сопровождается здесь таким очевидным искуплением, перед которым должны умолкнуть и праздный ропот, и бесплодное молчание". Таким языком в эпоху ликований решались говорить немногие; но многие ли теперь станут отвергать, что в минорной, глухо слышавшейся мелодии было больше правды, чем в громко раздававшейся мажорной? Свет последующих событий, упадая на слова Салтыкова, не обнаруживает в них ни ошибок, ни преувеличений, — а много ли найдется "ликующих" речей, которые так же хорошо выдержали бы это испытание?

______________________

* Эпизодом из этих воспоминаний служит очерк "Тяжелый год", напечатанный во второй части "Благонамеренных речей".

______________________

Вопрос Глумова: "Почему у нас всякое бедствие словно шабаш какой-то в российских сердцах производит?" — был сделан в 1876 г., по случаю неистовств турок над южными славянами; несколько лет спустя его можно было бы повторить с большей еще силой по поводу внутренних событий. Настал 1879 год, "страшный год, который неизгладимыми чертами врезался в сердце каждого русского". Салтыков был его летописцем и выдержал свою роль до конца; какое мрачное впечатление производят зато многие страницы "Круглого года"! Озираясь назад, на только что пережитый период, автор характеризовал его словами: "общая внутренняя пригнетенность". Правда, "в общем хоре уныния, почти граничащего с безнадежностью, раздавались и голоса звонкие, уверенные, даже как бы почти торжествующие"; но в этой звонкости не было ничего одобрительного, она скорее заслуживала название зазорной. "Есть явления, которые до такой степени захватывают общество в его настоящем и будущем, что перед ними должно умолкнуть самое звонкое пустословие"; между тем оно не умолкало, разражаясь громами против "уныния" и осыпая обвинениями "унывающую литературу". Притихла и приуныла не одна литература — притихло и общество, притихли отдельные лица. Картиной этой тишины, не заключавшей в себе ровно ничего идиллического, служит последняя глава "Круглого года", озаглавленная "Вечерок". Мы встречаем здесь старых знакомых — Положиловых, Глумова, Плешивцева, Тебенькова. У Положиловых и прежде разговоры велись "чинно, смирно, держась преимущественно около фактов, допуская «справедливую критику» их, но не вдаваясь ни в утопии, ни в радикализм". Теперь чинность дошла до мертвенности, смирение — до трусости. Тебеньков и Плешивцев боятся даже возобновить свой старый спор о подоплеке; на обсуждение предлагаются вопросы вроде следующего: "Действительно ли дар слова есть драгоценнейший дар природы или так только, каверза, допущенная в видах удобнейшего подсиживания человеков?" Разговор прерывается то восклицанием: "Господи! да неужто ж это не кошмар!", то словами: "Philippe ici" [Филипп, сюда (фр.)], то справкой, нет ли кого-нибудь лишнего за дверью. Сильнее всех подобных картин действуют, однако, те места "Круглого года", в которых слышится активный протест против заподозриваний, науськиваний, против ближайших причин "общей пригнетенности". Мы знакомы уже с этим протестом; мы видели его в суровом отпоре, данном обвинителям сатирика, в пламенном апофеозе литературы, как воплощения человеческой мысли. Замечательный сам по себе, этот апофеоз приобретает особенное значение, если обратить внимание на число, которым он помечен: 1 мая 1879 г. Известно, что в это время литература больше чем когда-нибудь обреталась не в авантаже. Нужна была беспредельная вера в идею, нужна была глубокая преданность ей, чтобы выступить тогда защитником литературы — и каким еще защитником! Автор "Круглого года" доказывает не право литературы на снисхождение, даже не полную ее невиновность; он доказывает, что она вовсе не может быть виновата, что заблуждения ее — необходимые ступени на пути к истине, что ей принадлежит будущее. Какими маленькими с этой высоты кажутся обвинения в "потрясении основ", вместе с самими обвинителями — Фединьками Неугодовыми! С подобной уверенностью в завтрашнем дне легче перенести невзгоды настоящей минуты, сколько бы в них ни заключалось "пригнетающих" элементов.

Эпоха так называемой "диктатуры сердца" отразилась на щедринской сатире сравнительно мало. Пессимистом в теории в принципе Салтыкова назвать никак нельзя; но продолжительный, горький опыт развил в нем наклонность к практическому пессимизму, сделал его невосприимчивым к надежде, неподатливым на ликование. Мы видели уже, с каким скептицизмом он отнесся к слухам о льготах для печати. Его не прельстили даже толки об "увенчании здания", потому что во время разговора на эту тему с Удавом и Дыбой ему пришло на мысль: "А что, если вся штука разрешится уставом о кантонистах? Что, ежели встанет из гроба граф Алексей Андреич, отыщет в архиве изъеденный мышами «устав» и, дополнив оный краткими правилами на случай могущего быть светопреставления, воскликнет: шабаш!" ("За рубежом", с. 109). Гораздо больше места отведено Салтыковым следующему периоду нашей современной истории — периоду "народной политики". Мы знаем уже, что к этому периоду приурочена деятельность Сенички, приурочено появление Ноздрева, процветание "Помоев", окончательное торжество "улицы". На место старинной поговорки: errare humanum est [человеку свойственно ошибаться (лат.)], выступает на сцену новый девиз: humanum est mentire [человеку свойственно лгать (лат.)]. "Мы всегда были охотники полгать, но не могу скрыть, что между прежним, так сказать, дореформенным лганьем и нынешним такая же разница, как между лимоном, только что сорванным с дерева, и лимоном выжатым. Прежнее лганье было сочное, пахучее, ядреное; нынешнее лганье — дряблое, безуханное, вымученное... По форме современное лганье есть не что иное, как грошовая будничная правда, только вывороченная наизнанку. По существу оно коварно и в то же время тенденциозно. Оно представляет собой последнее убежище, в котором мудрецы современности надеются укрыться от наплыва развивающихся требований жизни, последнее средство, с помощью которого они думают поработить в свою пользу обезумевшее под игом заключений большинство... Прежде мы лгали, потому что была потребность скрасить правду жизни; нынче лжем потому, что боимся притронуться к этой правде" (второе "Письмо к тетеньке"). Исходной точкой этой новомодной лжи была фраза о потрясении основ, ближайшей ее целью — образование миража, соблазнительного для "корелы" (т.е. для толпы). "Мы с вами, тетенька, обязываемся воздерживаться от бредней, а корела пусть бредит. Мы с вами пусть не надеемся на сложение недоимок, а корела — пусть надеется... Надо, чтоб корела постоянно видела впереди благополучные перспективы, всеминутно верила и ждала, но под одним непременным условием: что все сие лишь тогда совершится, когда краеугольные камни будут утверждены".

Рука об руку с лганьем всегда идут "извещения". "Если видишь где-нибудь в окне огонек, — читаем мы в третьем письме к тетеньке, — то, наверное, там, при трепетном свете керосиновой лампы, какой-нибудь современный Пимен строчит и декламирует: еще одно облыжное сказанье, и извещение окончено мое". "Взволновав и развратив общество, — говорит Салтыков в другом месте (письмо седьмое), — ябеда постоянно вторгается и в семью. Она грозит порвать завещанный преданием связующий элемент и, вместо него, посеять в сердцах одних — ненависть, в сердцах других — безнадежность и горе... Улица, с неслыханной доселе наглостью, врывается в самые неприступные твердыни и, к удивлению, не встречает нужного отпора, как в бывалое время, а только производит раскол. Так что весь вопрос теперь в том, на чьей стороне останется окончательная победа: на стороне ли ябеды, которая вознамерилась весь мир обратить в пустыню, или на стороне остатков совести и стыда?" Говорят, что ябеда не имеет, большею частью, ощутительных последствий: "Однако ведь это смотря по тому, что разуметь под именем ощутительных последствий. Для иного ведь и то уже ощутительно, что паскудным обвинениям нет отпора" (письмо третье).

Самым выдающимся событием периода "народной политики" был, без сомнения, призыв "сведущих людей". Для того чтобы понять отношение Салтыкова к этому событию, необходимо познакомиться со взглядом сатирика на современных земских деятелей, из среды которых, как известно, были преимущественно приглашены сведущие люди. Уже в последней главе "За рубежом" мы видим земца новой формации, не безобидного и наивного, как "сеятели" времен "Нового нарцисса", а смотрящего вглубь и мечтающего о какой-то немаловажной роли. Он принадлежит к числу тех земских людей, которые "слывут дельцами, сочиняют формочки с бесчисленным множеством граф, называют себя консерваторами, хвастаются связью с землей, утверждают, что русский мужичок не выдаст, и приходят в умиление от «Московских ведомостей»". Они всегда смотрят в одну точку, мыслят азбучно, но с сознанием благонадежности своих мыслей и бесконечно надоедают всем авторитетностью и изобилием пустяков". Узнав сатирика, земец начинает слегка "сыскивать" его на счет патриотизма и требовать, чтобы он сказал, наконец, "трезвенное слово". Трезвенное слово самого земца заключается в осуждении интеллигенции, "не имеющей ничего общего с народом, вливающей отраву и разложение в его свежий и непочатый организм". Отсюда проистекает уже сама собой необходимость вырвать с корнем злое начало; "коль скоро мы знаем, что наш враг — интеллигенция, стало быть, с нее и начать нужно". "В земском человеке, — читаем мы в пятом "Письме к тетеньке", — я вижу нечто двойственное. По наружному осмотру и по первоначальным диалогам каждый из них — парень хоть куда, а как заглянешь к нему в душу, ан там крепостное право засело". Прежние недоразумения между администрацией и земством исчезли почти бесследно. "Администраторы догадались, что лужение кастрюль есть лужение, и ничего больше; стало быть, если земские деятели в одном месте недолудили, а в другом — перелудили, то это беда небольшая. Земцы же, с своей стороны, сознались, что уклонялись от своей задачи, но теперь приносят повинную и ходатайствуют об одном: чтобы, независимо от лужения, им разрешено было, преимущественно перед прочими уполномоченными на сей предмет лицами, вопиять: страх врагам!" Под этим странным ходатайством — ибо вопиять: "страх врагам" никогда никому воспрещено не было — скрывается, в сущности, желание устранить бюрократию от "пирога" и перенести ее права и обязанности по отношению к "пирогу" на излюбленных земских людей. Исполнение этого желания — весьма нежелательно; Пафнутьевы и Дракины, в качестве земских ярыжек, заткнули бы за пояс даже Сквозников-Дмухановских. "Я знаю, что Скозник-Дмухановский не Бог знает какое сокровище, но зачем же возводить его в квадрат в лице бесчисленных Дракиных и Забиякиных? Я иду еще дальше и говорю, что уж если мы осуждены выбирать между Сквозником-Дмухановским и Дракиным, то имеются очень существенные доводы, которые заставляют предпочесть первого последнему. Сквозник-Дмухановский пришел ко мне извне и висит над моей головой яко меч дамоклов; о Дракине же предполагается, что я сам себе его вынянчил. Никогда я его не излюблял, а все мне говорят, излюбил. Сквозников-Дмухановских сравнительно немного, тогда как Дракин на каждом шагу словно из-под земли вырос. Сквозник-Дмухановский, как человек пришлый, не всю статистику вверенного ему края знает; напротив того, Дракин, как местный старожил, всю статистику изучил до тонкости... Если в жизни регулирующим началом является пословица: как ни кинь, все будет клин, то и между клиньями все-таки следует отдавать преимущество такому, который попритупился".

Усматривая в этих земцах преимущественно Пафнутьевых и Дракиных, Салтыков, конечно, не мог возлагать больших надежд на их "содействие". Глагол "содействовать", ими спрягаемый, казался ему синонимом глаголов "наяривать, жарить, хватать за шиворот, гнуть в бараний рог". "Вы, пожалуй, возразите, — говорит он тетеньке (письмо шестое): — неужели же в плотной массе Ивановых не найдется таких, которым небезызвестны и другого рода слова? Не спорю; вероятно, где-нибудь такие Ивановы и водятся, — так ведь это Ивановы неблагонамеренные, которых содействие, уж по заведенному исстари порядку, предполагается несвоевременным. Каким же образом они найдутся, коль скоро их не ищут?" В число содействователей-добровольцев попадает зато сам Ноздрев, колеблющийся между двумя формулами содействия: просто "как угодно" и "наяривай... а впрочем, как угодно". За Ноздревым виднеются "содействователи" уже совершенно баснословные — Мартын Иваныч Задека, "сведущий человек" по питейной части, безошибочно, с завязанными глазами различающий по вкусу всевозможные сорта водки, или Иван Непомнящий, "сведущий человек" по части болезней, в особенности тех, для лечения которых существует калинкинская больница (см. двенадцатое письмо к тетеньке).

Безусловно "висящим на воздухе" взгляд Салтыкова на земство и земцев признать никак нельзя. Пафнутьевы — это земские или, лучше сказать, земско-дворянские или дворянско-земские прожектеры; Дракины — это исполнители, усердию которых тесно в существующей земской сфере. И те, и другие бесспорно имеются кое-где налицо в земских собраниях и управах; и те, и другие воздыхают о потерянных тучных пажитях, неуклонно мечтая о средствах возмещения потери. Мы не станем отвергать и того, что Дракины и Пафнутьевы, вместе взятые, могут превзойти Сквозников-Дмухановских, что обилие на местах "властных показателей пути" — например, волостных старшин, проектированных в среде петербургского дворянства (1874) или московского земства (1881), — оказалось бы злом более тяжким, чем недостаточность числа становых приставов. Нам кажется, однако, что такие обобщения нельзя принять без существенно важной оговорки. Несмотря на свои слабые стороны, земство — если рассматривать его как одно целое — стоит гораздо выше того уровня, на который оно низводится в "Письмах к тетеньке". Оно ходатайствует, в большинстве случаев, вовсе не о праве вопиять: "страх врагам". Если из его среды исходят попытки заполнить массу в дракинско-пафнутьевской сети, то в нем же самом коренится и противодействие этим попыткам — противодействие, почти везде и почти всегда победоносное. Допустим на минуту, что земское самоуправление может и не быть управлением Пафнутьевых и Дракиных, — и мы должны будем прийти к совершенно иному выводу и относительно Сквозников-Дмухановских. Знание местных условий, близость к жизни, самый принцип излюбленности — одним словом, все то, что не без причины кажется опасным в руках Пафнутьевых и Дракиных, — обратится тогда в преимущество, в удобство, в аргумент не за, а против гоголевских героев.

Избыток строгости к земству отразился и на отношении Салтыкова к "сведущим людям". Мы никогда не были ни поклонниками этого учреждения — в том виде, в каком призвала его к жизни "народная политика", — ни панегиристами деятельности "сведущих людей"; но если последние не имеют права на большой почет, то не заслужили и тяжкой кары. Правда, многое в "Письмах к тетеньке", относящихся к этому предмету, слишком комично, слишком сознательно-карикатурно, чтобы быть для кого бы то ни было оскорбительным; фигуры Ивана Непомнящего или Мартына Задеки, конечно, не претендуют даже на отдаленное сходство с кем бы то ни было из числа реальных "сведущих людей". "Я знаю, — говорит Салтыков после эпизода с Мартыном Задекой, — вы скажете, что я впадаю в карикатуру... Карикатура, так карикатура — большая беда! Не все же стоять, уставившись лбом в стену; надо когда-нибудь и улыбнуться. Есть в человеческом сердце эта потребность улыбки, есть. Даже измученный и ошеломленный человек — и тот ощущает ее". Это справедливо; но бывают случаи, когда карикатура, переплетенная с сатирой, вредит значению последней. Ноздрев, с одной стороны, Задека и Непомнящий, с другой, — малоподходящие ножны для шпаги, острие которой обращено против "сведущих людей". Те элементы этого явления, которые действительно напрашивались на сатиру, остаются почти не затронутыми ею. Фраза о "неблагонамеренных Ивановых" одна стоит целого десятка страниц, посвященных вечеру у Грызунова; она бьет не в бровь, а прямо в глаз и освещает предмет таким ярким светом, которого не может дать самая удачная карикатура.

Возвращаясь к земству, заметим, что материал для менее скептического отношения к нему можно найти и у Салтыкова. Земство и общество — понятия бесспорно близкие между собою; в состав земства входят элементы из среды общества; земство, если можно так выразиться, врезывается в общество, имеет с ним тысячи точек соприкосновения. Между тем взгляд Салтыкова на русское общество вовсе не запечатлен пессимизмом, каким любят щеголять в последнее время не только наши ретрограды, отрицающие "общественное содействие", но и многие из среды противоположной партии. "Иногда мне представляется вопрос, — читаем мы в третьем письме к тетеньке: — поддастся ли наше общество наплыву низкопробного озлобления, которое набрасывается на все, выходящее за пределы хлевной атмосферы, или же оно будет только наружно окачено им, внутренно же останется верным инстинктам порядочности, которая до сих пор от времени до времени прорывалась в нем? И знаете ли, к какому заключению я пришел? — Непременно останется верным порядочности. Как ни запугано наше общество, как ни слабо развито в нем чувство самостоятельности, но несомненно, что внутренние сочувствия его направлены в сторону доброго и плодотворного дела". Последнее письмо к тетеньке заканчивается следующими знаменательными словами: "В течение года, в моем мнении, вы настолько выросли, что первоначальные приемы родственной любезности представляются мне уже недостаточными. Нужно ли прибавлять, что от этого вы нетолько не подурнели, на мой взгляд, но даже похорошели". Снисходительностью к "тетеньке" — т.е. именно к обществу — Салтыков никогда не отличался; комплиментов ей он не делал никогда, не делает и в словах, только что приведенных. Он констатирует ими бесспорный факт общественного роста — роста, не исключающего ни слабостей, ни болезней, но, во всяком случае, знаменующего собой бесповоротный переход от детства к возмужалости.

________________

Вслед за "Письмами к тетеньке" вышла в свет "Современная идиллия" (1883). Читая ее, трудно поверить, что первая ее половина написана в 1877 или 1878 г., — трудно, по крайней мере, до тех пор, пока не вспомнишь немецкую поговорку: es ist schon alles da gewesen, или русский вариант ее: "Ничто не ново под луной". Русская общественная жизнь особенно богата повторениями и возвращениями; повторяются не только моменты, комбинации данных, но и целые типы, с легкими видоизменениями. Сатирик недаром воскресил Молчалина и Ноздрева; они живут между нами, применяясь к обстоятельствам, то куда-то скрываясь, то опять выступая на первый план, с самоуверенной осанкой и авторитетным тоном. Ввиду этих беспристрастных da capo, "Современная идиллия" не только не являлась анахронизмом, но, напротив, поражала своею благовременностью.

Лет сорок или тридцать пять тому назад во Франции пользовались большой известностью политические романы Луи Рейбо "Jerome Paturot a la recherche d’une position sociale" и "Jerome Paturot a la recherche de la meilleure des republiques" [Жером Патюро в поисках социального положения и Жером Патюро в поисках лучшей из республик (фр.)]. Руководствуясь этим образцом, "Современную идиллию" можно было бы назвать так: "Двое русских средних людей, снискивающих себе репутацию благонамеренных граждан". Ближайший повод к поискам — это совет "погодить", данный Алексеем Степановичем Молчаливым. Остается только определить, почему совет упал на благодарную почву, почему пассивное выжидание обратилось в активное стремление обелить себя во что бы то ни стало. Ответом на этот вопрос служит следующая исповедь: "Стали мы разбирать свое прошлое — и чуть не захлебнулись от ужаса. Господи, чего только там не было! И восторг по поводу упразднения крепостного права, и признательность сердца по случаю введения земских учреждений, и светлые надежды, возбужденные опубликованием новых Судебных уставов, и торжество, вызванное упразднением предварительной цензуры. Одним словом, все опасности, все неблагонамеренности и неблагонадежности, все, что подрывает, потрясает, разрушает, — все тут было! И ничего такого, что созидает, укрепляет и утверждает, наполняя трепетною радостью сердца всех истинно любящих свое отечество квартальных надзирателей!" Чтобы загладить столь тяжкие вины, недостаточно "годить", т.е. прогуливаться до изнеможения сил и наедаться до отупения; в самом бездействии может быть заподозрена задняя мысль, в невинных удовольствиях — усмотрен молчаливый протест против вынужденного безделья. Нужно заручиться охранительными связями отрицательного и положительного свойства: отрицательные — это знакомство с Очищепным, с Балалайкиным, с Парамоновым, лицами, может быть и повинными перед законом, но повинностями такого рода, которые исключают всякую мысль о неблагонамеренности; положительная — это дружба с Кшепшицюльским, с Прудентовым, с самим Иваном Тимофеевичем. Высокое благо этой дружбы не дается, однако, даром; оно требует сотрудничества в составлении "устава о благопристойном обывателей в своей жизни поведении", а может быть, и чего-то другого, еще более трудного и щекотливого. Здесь начинается в жизни обоих "искателей" целый ряд "волшебств" — тех волшебств, к которым нас давно приучила щедринская сатира. Мы идем вместе с автором по рубежу действительности и фантазии, склоняясь то в одну, то в другую сторону, удаляясь то больше, то меньше от реального мира, но постоянно чувствуя его близость, постоянно ощущая фактическую подкладку самых капризных, по-видимому, вымыслов. Сатирический элемент, как и в других произведениях Салтыкова, переплетается здесь с легким, игривым юмором, с добродушной шуткой. Очищенный, эта ходячая такса личных оскорблений, Балалайкин, по-прежнему (см. "В среде умеренности и аккуратности") оправдывающий свое родство с Репетиловым и Хлестаковым, Фаинушка, составляющая пару для Домнушки (Ератида тож) "Писем к тетеньке", — все они относятся к той категории щедринских фигур, которые могут быть названы фельетонными, не в осуждение, конечно, а в отличие от других, несравненно более крупных. Одной, по меньшей мере, ногой стоят в этой категории и Парамонов, вся биография которого исчерпывается списком платежей за "житие" и за "посмотрим", на "предметы вопче" и на "потреотизм", — и Редедя, странствующий полководец, нарисованный автором с удивительным комизмом, но без примеси штрихов чисто водевильного свойства. В коллекцию типов, составляющих главную силу щедринской сатиры, "Современная идиллия" не вносит ни одного нового вклада; картинами быта, возвышающимися до исторического значения, она зато весьма богата. Преувеличения формы, свойственные этим картинам, не заслоняют содержания их, не портят впечатления; русским читателям вообще, а читателям Салтыкова в особенности, риторика настолько известна, что их не собьют с толку никакие гиперболы. Отсутствие на самом деле таких уставов, как составляемый Прудентовым и редактируемый искателями благонадежности, таких уездных городов, как Корчева, описанная в идиллии (гл. XVI — XVIII), таких процессов, как суд над пескарем, — ничуть не уменьшает ценность страниц, посвященных автором всем этим полуфантастическим темам. В небывалом уставе найдется изрядное число параграфов, совпадающих с неписанным, но тем не менее действующим по временам законом; в прениях, возбуждаемых уставом, доля вымысла не раз становится едва заметной. "Да вы как к предмету-то приступили? исторический-то обзор, например, сделали? — полюбопытствовал Глумов. — Какой такой исторический обзор? — Как же! нельзя без этого. Сперва надобно исторический обзор, какие в древности насчет благопристойного поведения правила были, потом обзор современных иностранных по сему предмету законодательств, потом — свод мнений будочников и подчасков, потом — объяснительная записка, а наконец уже и правила или устав. Нынче уж эта мода прошла: присел, да и написал. Нет, нынче на всякую штуку оправдательный документ представь!" Очень хорошо это замечание Глумова — но еще лучше возражения Прудентова. Справку с иностранными законодательствами он признает излишней: "Хорошо, как они удобные, а коли ежели начальство стеснение в них встретит?.. Да и вообще скажу: вряд ли иностранная благопристойность для нас обязательным примером служить может. Россия, по обширности своей, и сама другим урок преподать может. И преподает-с... Иностранец, он — наглый! он забрался к себе в квартиру и думает, что в неприступную крепость засел. А почему, позвольте спросить? А потому, сударь, что начальство у них против нашего много к службе равнодушнее: само ни во что не входит и им повадку дает!" Исторический обзор тоже не нужен, потому что "отечественные исторические образцы содержат в себе лишь указания краткие и недостаточные", а от греческой и римской благопристойности ключ потерян и подлинно ли была там благопристойность или только безначалие — неизвестно. Не нужно, наконец, ни народной мудрости, ни устных преданий, пословиц, поговорок. "Устное-то предание у нас и доселе одно: сколько влезет! — Так ведь это предание и без того куда следует, в качестве материала, занесено... Народ говорит: по Сеньке — шапка, а по обстоятельствам дела выходит, что эту поговорку наоборот надо понимать: Сенек-то много, так коли ежели каждый для себя особливой шапки потребует... А у нас на этот счет так принято: для сокращения переписки всем чтобы одна мера была! Вот мы и пригоняем-с!"

Корчева, выведенная на сцену в "Современной идиллии", без сомнения, далеко не похожа на настоящую тверскую Корчеву. Мы убеждены, что в последней можно во всякое время достать и свежие французские булки, и говядину для щей, и курицу, что корчевские обыватели думают не об одном только приобретении "пакентов", что корчевским трактирщикам нет повода восклицать: "Спалить бы нашу Корчеву надо!", — но не менее достоверно и то, что в картине типичного уездного захолустья многое списано с натуры. Не говоря уже об отсутствии "достопримечательностей" — этой повальной болезни не одних только уездных, но и многих губернских наших городов, — почти во всякой корчеве (понимая это слово в смысле имени нарицательного, а не собственного) найдется свой Вздошников, "одною рукой жертвующий, а другою в карманах обывателей шарящий", стоящий на страже своего сундука и общественной тишины, одинаково усердно преследующий "сицилистов" и конкурентов. Разновидностей Вздошникова имеется немало; есть Вздошниковы купеческие и Вздошниковы дворянские, Вздошниковы-бюрократы и Вздошниковы-земцы — но все они более или менее подходят под мудрые слова корчевского дьякона: "Место наше бедное; ежели все захотят кормиться, только друг у дружки без пользы куски отымать будут. Сыты не сделаются, а по пустому рассорят. А ежели одному около всех кормиться — это можно!" Не во всякой Корчеве путешественники составляют редкость, но везде одинаково строго насчет паспортов; не во всякой Корчеве есть столь добрые непременные члены, как Пантелей Егорыч, но везде одинаково возможно появление горохового спектра. Не менее Корчевы типичен в своем роде Кашин (опять-таки Кашин нарицательный, а не настоящий), как развенчанный помещичий центр и местопребывание подлежащего "благосклонному закрытию" кашинско-белозерско-устюжинского окружного суда. Процесс о пескаре, происходящий в этом суде, имеет две стороны: местную, более смехотворную, чем серьезную, хотя от халатности Иванов Иванычей, рисовки Громобоев и бесправности Перьевых реальным тяжущимся и подсудимым бывает иногда не столько смешно, сколько жутко, — и общую, комическую только для самого поверхностного взгляда. Разъяснение этой последней стороны процесса приходится предоставить будущим комментаторам щедринской сатиры или тем самым номерам "Русской старины", в которых имеют быть раскрыты несовершенства наших почтовых порядков (см. "Письма к тетеньке").

Без гипербол не обошлось, быть может, и описание вынужденного возвращения путешественников из Проплеванной в Корчеву; но действительность просвечивает здесь еще сильнее, чем в корчевских и кашинских эпизодах. Преимущество "благосклонной легальности перед благожелательным произволом"; девиз Тверской губернии: "Жмите из нас масло, но по закону", либерализм тверских урядников, гуманность тверского населения, не отступающая, однако, перед напоминанием о кандалах, — все это возбуждает в читателях не столько ощущение кошмара, исчезающего с пробуждением, сколько смутные воспоминания о чем-то и вправду случившемся, смутные опасения чего-то вероятного или по меньшей мере возможного. Кто чувствует за собою хоть небольшую часть тех прегрешений, в которых каялись герои "Современной идиллии", тот едва ли сохранит спокойствие духа, созерцая "ликвидацию интеллигенции в пользу здорового народного смысла"; его не утешит и то, что "либеральное начальство явилось защитником (путников) против народной Немезиды, или же, впрочем, по недоумению возбужденной". Припомним, что вся вина "интеллигенции" заключалась на этот раз в посещении, без ясно доказанной надобности, Корчевского уезда и в несвойственном "правящему классу" способе прибытия в Проплеванную — пешком, вместо "торжественного въезда на двухтрех тройках, с малиновым звоном". От подобной вины, а следовательно и от ее последствий, решительно никто не застрахован ни в Тверской губернии, ни в иной; и за первым актом "комедии ошибок", разыгранным в деревне, далеко не всегда следует в городе такой благополучный и короткий финал, каким завершается она в Корчеве для идиллических искателей благонадежности. Актов в комедии часто насчитывается и три, и пять; случается и то, что в конце концов ее никак не отличишь от драмы.

Вокруг главной темы "Современной идиллии" — решимости "погодить", усложняемой стремлением к политической реабилитации, — группируются рассказы, отступления, беседы, иногда слишком долго останавливающиеся на сюжетах, раньше исчерпанных самим автором, но часто блещущие умом и полные глубокого интереса. Очень мил, например, статистический очерк села Благовещенского, жители которого — "телосложения крестьянского, без надежды на утучнение, хотя к питанию и склонны. Женщин в этом селе никто не считал, и количество их определяется словом «достаточно». Политическая благонадежность обывателей безусловно хороша, чему много способствует неимение в селе школы. О формах правления не слышно, о революциях известно только одно: что когда вводили уставную грамоту, то пятого человека наказывали на теле. Основы защищать готовы". В "Властителе дум" — фельетоне, читаемом на литературном вечере в Проплеванной, — слышится тот могучий лиризм, которым запечатлены лучшие страницы "Круглого года", "Больного места", "Господ Головлевых". "Негодяй — властитель дум современности. Породила его современная нравственная и умственная муть, воспитало, укрепило и окрылило — современное шкурное малодушие... Ограниченность мысли породила в нем наглость; наглость, в свою очередь, застраховала его от возможности каких-либо потрясений". В спорах он говорит так авторитетно и ясно, что все пред ним умолкает. "Случалось ли вам, читатель, присутствовать при подобных спорах? Сначала вы слышите общий говор и шум, потом начинаете в этом шуме различать какую-то крикливую, резкую ноту; постепенно эта нота звучит громче и громче и, наконец, раздается одна. Спорящие стихли, комната наполняется шепотом, среди которого, от времени до времени, раздается тихий, словно намученный смех... Ах, этот смех! Что в нем слышится? робкое ли поощрение, робкий протест или просто-напросто бессилие? Что до меня, то мне в этом смехе чудится вопль. Нет под ногами почвы! некуда прислониться! нечем защититься! Перед глазами кишит толпа, в которой каждый чувствует себя одиноким, заподозренным, бессильным, неприкрытым, каждый видит себя предоставленным исключительно самому себе..." Не бросают ли последние слова некоторый свет на положение той "мякоти", которую Глумов советует автору "Властителя душ" сделать мишенью следующего своего фельетона? Толпа и мякоть — это почти синонимы; одиночество и взаимная отчужденность — лучшее объяснение тому, что мякоть при встрече с негодяем ограничивает свой протест бегством в подворотню.

Спускаясь со ступеньки на ступеньку, искатели благонадежности — попавшие было под суд, но блистательно оправданные, — оказываются, наконец, редакторами кубышкинского литературнополитического органа, т.е. газеты, основанной фабрикантом ситцев и миткалей Кубышкиным для проведения собственных своих идей. Здесь они подвергаются внезапно действию стыда, до тех пор являвшегося Глумову только во сне, да и то в крайне неопределенном виде. Они чувствуют тоску, тем более мучительную, что "каждый укол ее воспринимается не только в той силе, которая ей присуща, но и в той удвоенной, удесятеренной, которую ей придает доведенный до болезненной чуткости организм. Это не казнь, а те предшествующие ей четверть часа, в продолжение которых читается приговор, а осужденный окостенелыми глазами смотрит на ожидающую его плаху. Одним словом, это тоска "проснувшегося стыда". Если бы "Современная идиллия" окончилась этой нотой, последнее впечатление ее было бы ободряющим, освежающим; сквозь глубокую тьму блеснул бы луч света, подобный тому, который осветил собою заключительное "письмо к тетеньке". На этот раз, однако, ничто не располагало автора к ожиданию "добра и славы", не заставляло его "глядеть вперед без боязни"; самое большее, что было для него возможно, — это колебание между отчаянием и надеждой. "Говорят, что стыд очищает людей, — и я охотно этому верю. Но когда мне говорят, что действие стыда захватывает далеко, что стыд воспитывает и побеждает, — я оглядываюсь кругом, припоминаю те изолированные призывы стыда, которые, от времени до времени, прорывались среди масс бесстыжества, а затем все-таки канули в вечность... и уклоняюсь от ответа..."

IV
ЭКСКУРСИИ В ОБЛАСТЬ ИСТОРИЧЕСКОЙ САТИРЫ И РОМАНА

Мы старались до сих пор раскрыть тесную связь щедринской сатиры с русской общественной жизнью; мы рассматривали Салтыкова преимущественно как бытописателя современных нравов, как мастера портретной и жанровой живописи. "История одного города" — также сатира, но сатира, зеркало которой обращено не к настоящему, а к прошедшему. Если припомнить, какую роль играет в щедринской сатире личное чувство автора, какую силу сообщают ей негодование, гнев, презрение, возбуждаемые в сатирике окружающей его средою, то нельзя не предположить a priori [по умолчанию (лат.)], что конец "Истории одного города" должен возвышаться над ее началом, что интерес ее должен расти по мере приближения к нашему времени. Это предположение оправдывается на самом деле. Всего слабее в "Истории одного города" небольшое вступление, озаглавленное "О корени происхождения глуповцев"; несправедливость, выказываемую здесь к "головотяпам", мы уже имели случай констатировать ранее. В "Сказании о шести градоначальницах", в "Голодном городе", в "Фантастическом путешественнике", в "Войнах за просвещение" краски положены слишком густо, ирония часто переходит в шарж, события и лица, изображенные в карикатурной форме, становятся иногда почти неузнаваемыми. И здесь, конечно, встречаются блестящие страницы, тонкие штрихи, меткие намеки, художественные описания; укажем, для примера, на картину пожара в "Соломенном городе", на характеристику бородавкинского шовинизма, на историю борьбы из-за горчицы и прованского масла — борьбы, в которой коса начальственной энергии нашла на камень пассивного противодействия граждан. Каждый раз, когда в давно минувшем попадается что-либо общее с недавним прошлым или с настоящим, сатирическое вдохновение бьет ключом, автору возвращается вся полнота сил, как Антею — при соприкосновении с землей. Заключение "Голодного города" может быть поставлено на один уровень с "Забытой деревней" Некрасова. Подобно тому как бабушка Ненила и девушка Наташа ждут не дождутся приезда барина, глуповцы ждут не дождутся ответа на посланную ими просьбу; упование тех и других одинаково глубоко и простодушно, терпение — одинаково неистощимо. Сходен в обоих случаях и результат ожиданий. В "Забытую деревню" старый барин приезжает только мертвым, новый — показывается мимолетным метеором; в "Голодный город" приходит вместо желанного ответа экзекуционный отряд. Мы имеем здесь дело с явлениями, не раз повторявшимися, с чертами типическими, не поддающимися приурочению к одной, точно определенной эпохе. То же самое следует сказать и о стремлении Бородавкина к праву издавать законы — стремлении, именно потому обрисовывающемся в сатире чрезвычайно ярко и рельефно. "Бородавкин писал втихомолку устав о нестеснении градоначальников законами. Первый и единственный параграф этого устава гласил так: ежели чувствуешь, что закон полагает тебе препятствие, то, сняв оный со стола, положи под себя. И тогда все сие, сделавшись невидимым, много тебя в действии облегчит". Не слышатся ли в этих словах первые ноты знакомой мелодии, широко гармонизированной в "Помпадурах и помпадуршах"? Администратор екатерининских времен, разражающий восклицанием: "Руки у меня связаны, а то бы я показал вам, где раки зимуют", — не является ли прямым предком нашего современника, Митиньки Козелкова, жалующегося на "недостаток власти" и на "иссушающую соки централизацию"? Сочиняя "мысли о градоначальническом единомыслии, а также о градоначальническом единовластии и о прочем", Василиск Бородавкин, очевидно, опеределил свое время. "Вору следует предоставить трепетать менее, нежели убийце; убийце же менее, нежели безбожному вольнодумцу. Сей последний должен всегда видеть перед собой пронзительный градоначальнический взор и оттого трепетать беспрерывно... Приветливый вид, благосклонный взгляд суть такие же меры внутренней политики, как и экзекуция... Градоначальник обязан насаждать науки; но какие? Науки бывают разные; одни трактуют об удобрении полей, о построении жилищ человеческих и скотских, о воинской доблести и непреоборимой твердости — сии суть полезные; другие, напротив, трактуют о вредном франмасонском и якобинском вольномыслии, о некоторых якобы природных человеку понятиях и правах, причем касаются даже строения мира — сии суть вредные". Не ясно ли, что все эти правила написаны в XIX веке для XIX века, а не в XVIII для XVIII? Выражаясь в такой форме, сатира перестает быть исторической и приобретает вместе с тем всю свою обычную жгучесть. Напомним еще остроумное объяснение одной из самых известных народных сказок. "Все мы знаем предание о бабе-Яге костяной ноге, которая ездила в ступе и погоняла помелом, и относим эти поездки к числу чудес, созданных народной фантазией. Но никто не задается вопросом: почему же народная фантазия создала именно этот, а не иной плод? Если б исследователи нашей старины обратили на этот предмет должное внимание, то можно быть заранее уверенным, что открылось бы многое, что доселе находится под спудом тайны. Так, например, наверное обнаружилось бы, что происхождение этой легенды чисто административное и что баба-Яга была не кто иное, как градоправительница или, пожалуй, посадница, которая, для возбуждения в обывателях спасительного страха, именно этим способом путешествовала по вверенному ей краю, причем забирала встречавшихся по дороге Иванушек и, возвратившись домой, восклицала: покатаюся, поваляюся, Иванушкина мясца поевши".

Если уже Бородавкин, державший в своих руках судьбы глуповцев, по свидетельству "описи градоначальников" — с 1779 по 1798 г., стоит одной ногой в более недавней действительности, то еще ближе к ней, еще понятнее и интереснее для нас преемники Бородавкина: Беневоленский, Прыщ, Грустилов, Угрюм-Бурчеев. В каждом из них мы находим не только знакомые исторические черты, но и тенденции, не совсем ставшие достоянием истории. В какой степени Беневоленский похож на Сперанского — это, конечно, вопрос менее чем второстепенный; наше внимание останавливается преимущественно на тех затеях чиновного семинариста, в которых устарела только форма. "Хотя в российской державе, — представляет Беневоленский по начальству, — законами изобильно, но все таковые по разным делам разбрелись, и даже весьма уповательно, что большая их часть в бывшие пожары сгорела. И того ради, существенная видится в том нужда, дабы можно было мне, яко градоначальнику, издавать, для скорости, собственного моего умысла законы, хотя бы даже не первого сорта, но второго или третьего. В сей мысли еще более меня утверждает то, что город Глупов, по самой природе своей, есть, так сказать, область второзакония, для которой нет даже надобности в законах отяготительных и многомысленных". Не напоминает ли это представление толстолобовского прожекта, направленного к расширению губернаторской власти (см. "Дневник провинциала в Петербурге")? Одни ли двадцатые годы проносятся перед нашею мыслью, когда мы читаем следующие слова Прыща: "В сражениях не бывал, но в парадах закален даже сверх пропорции. Новых идей не понимаю. Не понимаю даже того, зачем их следует понимать?" Грустилов со своей Пфейфершей, с Аксиньей и Парамошей — фигура весьма определенная: но идеал, к которому он стремился, — поголовное хождение глуповцев ко всенощной и назначение Парамоши инспектором-наблюдателем всех глуповских училищ, пережил своего творца и никогда не был вовсе сложен со счетов. Угрюм-Бурчеев не менее реален, чем Грустилов; но разве ограниченная прямолинейность и неуклонная исполнительность — качества, принадлежащие только ему одному? Разве борьба со стихиями не повторялась после него в летописях Глупова? Разве "казарма", как последнее слово развития и жизни, сошла со сцены вместе с ним и больше не появлялась на горизонте?.. Удручающее впечатление, производимое последними главами "Истории одного города", объясняется именно тем, что в образах прошедшего чувствуется неисчерпаемая еще живучесть, что область привидений не может быть строго ограничена от области возможных фактов.

Спешим оговориться: если "История одного города" тем сильнее, чем ближе к современности, то это еще не значит, что историческая сатира была жанром безусловно фальшивым, не имеющим права на существование. Никаких внешних, неподвижных границ искусство не знает; формы его до крайности разнообразны, абсолютно отрицать одну из них нет основания. Если сатирик, по свойству своего таланта, останавливается не столько на возмутительных, сколько на смешных сторонах предмета, если главное орудие его — не негодование, а насмешка, он может найти подходящие темы одинаково легко и в прошедшем, и в настоящем. Теккерей остается сатириком не только в "Ярмарке тщеславия", действие которой происходит лет за тридцать до времени появления романа, но и в "Виргинцах", относящихся к половине XVIII века. Совершая экскурсию в более или менее отдаленное прошедшее, сатирик сохраняет притом полную возможность задевать мимоходом современников и современность, проводить параллели, делать вылазки, рассыпать, по немецкому выражению, боковые удары (Seitenhiebe). Другое дело, если преобладающая черта, господствующее чувство сатирика — именно негодование. Оно может, правда, быть и ретроспективным, оно может быть возбуждаемо и давно минувшими явлениями, давно исчезнувшими лицами или учреждениями — инквизицией, опричниной, герцогом Альба, Филиппом II, Иваном Грозным; но доводить его до высшей напряженности и энергии, делать его неотразимым и плодотворным дано только настоящему — или тому, что едва перестало быть настоящим. Щедринской сатире, черпающей свою силу именно в чувстве гнева и скорби, тесно во всякой другой сфере, кроме животрепещущей, то подавляющей, то возмущающей, редко радующей, но всегда волнующей и возбуждающей действительности. Заключенная в историческую рамку, она рвется оттуда в родную, привычную среду — но даже в этих порывах не всегда достигает той высоты, на которую возносится так легко при других, более благоприятных условиях. При всем мастерстве формы "История одного города" стоит, в наших глазах, не на одном уровне с лучшими произведениями Салтыкова.

Одно из первых мест между ними занимает зато единственный роман, написанный сатириком, "Господа Головлевы". Мы видели уже, как ярко отразилась в нем язва крепостного права, под ядовитой тенью которого только и могла сложиться семья Головлевых. Головлевы — это русские Ругон-Маккары, выведенные на сцену без трубных звуков a la Zola, без торжественных манифестов о научном, экспериментальном романе, но иллюстрирующие закон наследственности, насколько он может быть иллюстрирован художественным произведением. Грубый эгоизм Арины Петровны переходит у Порфирия Владимирыча — Иудушки — в полнейшее бессердечие, в холодную, почти бессознательную жестокость; пришибленная озорливость" Владимира Михайлыча повторяется в сыновьях его Степане и Павле, вырождаясь в следующем поколении в беспомощную дряблость Анниньки и Любиньки, Петиньки и Володи. Воспитание, уродливое, бессмысленное, не знающее середины между нелепым баловством и еще более нелепою строгостью, довершает дело, начатое кровью; во всей позднейшей жизни Головлевых не встречается ничего, что могло бы противодействовать унаследованным и приобретенным с детства недугам. Перед нами проходит скорбный лист семейной психической болезни, то скрытой, то явной, у Степана Владимирыча принимающей форму слабоумия, у Иудушки — форму мономании. Господа Головлевы — не сумасшедшие в полном смысле этого слова, но поврежденные (detraques), поврежденные совокупным действием физиологических и общественных условий. Внутренняя жизнь несчастных, исковерканных людей изображена с такой полнотой, с такой рельефностью, какой редко достигает и наша, и западноевропейская литература. Сравним, например, картины пьянства в "Assommoir", Золя, и в "Господах Головлевых". Белая горячка, от которой умирает Купо, описана не столько рукою художника, сколько рукою медика; мы видим конвульсивную дрожь больного, его кривлянья, его отчаянный предсмертный танец, слышим его стоны, его бессвязные речи; нами овладевает чисто физическое чувство ужаса и отвращения, едва оставляющее место для сострадания. Степан Головлев — такой же больной, как и Купо́; но его наблюдает не натуралист, а психолог. Драма, хватающая за сердце, коренится здесь не в муках, причиняемых страшной болезнью, а в глухом, смутном процессе, переживаемом еле теплящейся, угасающей душою. "Не сразу приступал он к водке, а словно подкрадывался к ней. Кругом все засыпало мертвым сном; только мыши скреблись за отставшими от стен обоями да часы назойливо чикали в конторе. Снявши халат, в одной рубашке, сновал он взад и вперед по жарко натопленной комнате, по временам останавливался, подходил к столу, нашаривал в темноте штоф и вновь принимался за ходьбу. Первые рюмки он выпивал с прибаутками, сладострастно всасывая в себя жгучую влагу; но мало-помалу биение сердца учащалось, голова загоралась и язык начинал бормотать что-то несвязное. Притупленное воображение силилось создать какие-то образы, помертвелая память пробовала прорваться в область прошлого; но образы выходили разорванные, бессмысленные, а прошлое не откликалось ни единым воспоминанием, ни горьким, ни светлым, словно между ним и настоящей минутой раз навсегда встала плотная стена... Но по мере того, как убывало содержание штофа, даже и скудное чувство настоящего становилось не под силу. Бормотанье, имевшее вначале хоть какую-нибудь форму, окончательно разлагалось; зрачки глаз, усиливаясь различить очертания тьмы, безмерно расширялись; самая тьма наконец исчезала, и взамен ее являлось пространство, наполненное фосфорическим блеском. Это была бесконечная пустота, мертвая, не откликающаяся ни единым жизненным звуком, зловеще лучезарная. Она следовала за ним по пятам, за каждым оборотом его шагов. Ему становилось страшно; ему нужно было заморить в себе чувство действительности до такой степени, чтобы даже пустоты этой не было. Еще несколько усилий — и он был у цели..." Эффект, производимый этой картиной, поразителен — а между тем он достигнут самыми простыми средствами. Тут нет ни клинических терминов, ни стенографически записанного бреда, ни буквально воспроизведенных галлюцинаций; с помощью нескольких лучей света, брошенных в глубокую тьму, перед ним восстает последняя, отчаянная вспышка бесплодно погибшей жизни. В пьянице, почти дошедшем до животного отупения, мы узнаем человека. Вино будит в нем какие-то забытые порывы, заставляет искать чего-то если не в будущем, то в прошедшем. Потребность в счастье, живучая до конца, поднимается со дна души, не сознаваемая, едва чувствуемая, но все еще мучительная; заглушить ее может только полное забвение. Попытка бегства неизвестно куда и неизвестно зачем — логический исход из того душевного состояния, в котором мы видим Степана Головлева; затем ему остается только молчать и умереть, "закутавшись в черное облако, поглотившее весь его физический и умственный мир".

Степан Головлев никому не принес пользы, но никому не сделал и вреда. Нельзя сказать того же самого об Арине Петровне; скаредная, черствая старуха, попрекающая внучек каждой тряпкой, каждым куском хлеба, содержащая постылого сына "в такой только мере, чтобы он не умер с голоду", способна возбудить, по-видимому, одно омерзение. Еще отвратительнее Иудушка, этот виртуоз лицемерия, нравственный убийца своих детей, никогда не забывающий служить по ним заупокойные обедни. И что же? Наступает минута, когда мы чувствуем нечто вроде сострадания не только к Арине Петровне, но и к Порфирию Владимирычу. Арина Петровна становится жалкой уже тогда, когда, развенчанная, добровольно поделившая имение между сыновьями и этим самым сразу лишившаяся всякого значения, она начинает сознавать себя бесполезной, лишней и вместе с тем задавать себе вопрос, имела ли какой-нибудь смысл вся ее прежняя жизнь. "Слезы так и лились из потухших глаз по старческим, засохшим щекам, задерживаясь в углублениях морщин и капая на замасленный ворот старой ситцевой блузы. Это было что-то горькое, полное безнадежности и вместе с тем бессильно строптивое. И старость, и немощи, и беспомощность положения — все, казалось, призывало ее к смерти; но, в то же время, замешивалось и прошлое с его властностью, довольством и простором, и воспоминания этого прошлого так и впивались в нее, так и притягивали ее к земле. Умереть бы — мелькало в ее голове, а через мгновение то же слово сменялось другим: пожить бы!.. Всю-то жизнь она что-то устраивала, над чем-то убивалась, а оказывается, что убивалась над призраком. Всю жизнь слово семья не сходило у нее с языка — и вдруг выходит, что семьи-то именно у нее и нет!" Сама воспитанная и воспитавшая других в лицемерии, она вдруг начинает болезненно чувствовать его; пустословие Иудушки над свежей могилой брата поражает ее слух непривычной фальшивой нотой. "Как будто какой-то свет пролился у ней перед глазами, и вся эта комедия, к повторению которой она с малолетства привыкла, в которой сама всегда участвовала, вдруг показалась ей совсем новою, невиданною". Порфирий Владимирыч, с своей стороны, точно старается предстать перед маменькой во всей красе; сцена с тарантасом, которой заканчивается глава "По-родственному", поистине ужасна. С уст Арины Петровны чуть не срывается проклятие; но она превозмогает себя — и время, старческая слабость, одиночество, привычка к материальному комфорту и чревоугодничеству опять сближают ее с сыном. Она принимает его подарочки, ездит к нему в гости, охотно выслушивает его бесконечную болтовню, играет в карты с его "кралей"; однажды запавшая искра таится, однако, под пеплом и вспыхивает ярким огнем, когда Порфирий Владимирыч спокойно обрекает последнего сына на гибель и бесчестье. Вместе с этим огнем потухает и самая жизнь Арины Петровны; ее натура, закоренелая в мелком эгоизме, не выдерживает первого столкновения с чем-то похожим на искреннее чувство, на участие к чужому горю.

Смерть двух братьев, обоих сыновей, матери оставляет Иудушку безмятежным и равнодушным. Когда умерла Арина Петровна, "он не понимал, что открывавшаяся перед его глазами могила уносила последнюю связь его с живым миром, последнее живое существо, с которым он мог делить прах, наполнявший его, — и что отныне этот прах, не находя для себя истока, будет накопляться в нем до тех пор, пока окончательно не задушит его". Процесс накопления праха продолжается долго; Иудушка успевает порвать еще одну связь, которая могла бы соединить его с жизнью, — он отсылает в воспитательный дом сына, которого родила ему Евпраксеюшка. Как ни апатична иудушкина "краля", материнское чувство говорит и в ней; безмолвно несшая свое иго, она восстает теперь против Иудушки и переворачивает вверх дном те домашние порядки, которые, за отсутствием других интересов, служили как бы составной частью его жизни. Крушение привычек привело к тому, к чему не могло привести крушение семьи: оно сломило Иудушку, опрокинуло те стены, за которыми так долго оставался невредимым его душевный мир. Запой, сгубивший Степана и Павла Головлевых, давно поджидал последнего представителя "выморочной" семьи — и накинулся на него, как только он очутился беззащитным. Немного найдется страниц более мрачных, более трагических, чем конец головлевской эпопеи. "Ужасная правда осветила его совесть, но осветила поздно, без пользы, уже тогда, когда перед глазами стоял бесповоротный и непоправимый факт... Такие пробуждения одичалой совести бывают необыкновенно мучительны. Не видя никакого просвета впереди, совесть не дает примирения, а только бесконечно и бесплодно терзает. Человек видит себя в каменном мешке, безжалостно отданным в жертву агонии раскаяния — именно одной агонии, без надежды на возврат к жизни. И никакого иного средства утишить эту бесплодно разъедающую боль, кроме шанса воспользоваться минутой мрачной решимости, чтобы разбить голову о камни мешка". Мысль о саморазрушении постепенно зреет в больной душе, овладевая ею наконец с неодолимой силой. Она связывается с потребностью в прощении — но прощения Иудушка может просить только у мертвых; вокруг него не осталось никого из тех, которым он нанес смертельные обиды. "Надо меня простить, — говорит он Анниньке, — за всех... и за себя, и за тех, которых уже нет... Что такое! что такое сделалось!? — почти растерянно восклицает он, озираясь кругом — Где... все?.." Ближе всего из этих всех была к нему мать, т.е. могила матери; он идет туда "проститься", но "проститься не так, как обыкновенно прощаются, а пасть на землю и застыть в воплях смертельной агонии". Его находят замерзшим на дороге к кладбищу.

Оправившись от глубокого впечатления, производимого агонией и смертью Иудушки, читатель может спросить себя: вероятна ли эта развязка, вытекает ли она из характера, из всей жизни Порфирия Головлева? Можно ли допустить, чтобы изолгавшийся, пустоутробный человек, веривший только в форму и всегда строго ее соблюдавший, заключивший раз навсегда "сделку с небом" и неуклонно исполнявший ее постом, воздеванием рук, молитвами в указанное и не указанное время, — чтобы такой человек был способен к раскаянию, к упрекам совести, доводящим до "саморазрушения"? Нам кажется, что Салтыков ни в чем не отступил от психологической правды. Необходимо помнить, что "Иудушка не был лицемером в смысле Тартюфа или современного французского буржуа, соловьем рассыпающегося по части общественных основ". Он был "лицемер чисто русского пошиба, то есть просто человек, лишенный всякого нравственного мерила и не знающий иной истины, кроме той, которая значится в азбучных прописях. Он был невежествен без границ, сутяга, лгун, пустослов и, в довершение всего, боялся черта". Никого не любя, ничего не уважая, заменяя отсутствующее содержание жизни массой мелочей, отсутствующий труд — массой ни к чему не ведущих, бестолковых занятий, он мог быть спокоен и по-своему счастлив, пока кругом него, не прерываясь ни на минуту, шла придуманная им самим суматоха. Внезапная ее остановка должна была разбудить его от сна наяву, подобно тому как просыпается мельник, когда перестают двигаться мельничные колеса. Однажды очнувшись, он должен был почувствовать страшную пустоту, должен был услышать голоса, заглушавшиеся до тех пор шумом искусственного водоворота. Давлению наследственных инстинктов противодействовала одна привычка к внешнему, грубо, но прочно сколоченному порядку; с падением этого оплота должна была хлынуть вода и затопить болотистую низину. Совесть есть и у Иудушек; по меткому выражению Салтыкова, она может быть только "загнана и позабыта", может только утратить до поры до времени "ту деятельную чуткость, которая обязательно напоминает человеку о ее существовании". При других обстоятельствах Порфирий Владимирыч мог, конечно, благополучно дожить до глубокой старости и спокойно умереть в своей постели; но художник не обязан избирать для своих героев самый заурядный исход — мы вправе требовать от него только исхода возможного, правдоподобного. В Иудушке, как и в Арине Петровне, как и в Разумове ("Больное место"), Салтыков сумел отыскать человеческую черту — и это совершенно согласно с истиной; такая черта хранится во всякой душе — не всякий только способен разглядеть ее сквозь наносный слой, придавивший ее своею тяжестью.

Арина Петровна и Порфирий Владимирыч выступают на сцену совсем сложившимися, готовыми; на наших глазах совершается в них только одна перемена — последняя перед концом. История Анниньки проходит перед нами вся; мы видим ее забитой, загнанной девочкой — стремящейся куда-то девицей — актрисой, изнемогающей в неравной борьбе с обстановкой — падшей женщиной, ищущей забвения в обычном головлевском ресурсе. Жизнь провинциальной актрисы изображена Салтыковым с замечательным искусством; из немногих, резких штрихов слагается картина, особенно поразительная тогда, когда она рисуется в воспоминаниях Анниньки. "Ах, если б все это забыть! Если б можно было хоть в мечте создать что-нибудь иное, какой-нибудь волшебный мир, который заслонил бы собою и прошедшее, и настоящее! Но увы! действительность, которую она пережила, была одарена такою железной живучестью, что под гнетом ее сами собой потухали все проблески воображения. Напрасно мечта усиливается создать ангельчиков с серебряными крылышками — из-за этих ангельчиков неумолимо выглядывают Кукишевы, Люлькины... Господа! да неужели же все утрачено? неужто даже способность лгать, обманывать себя — и та потонула в ночных кутежах, в вине и разврате? Надо, однако ж, как-нибудь убить это прошлое, чтоб оно не отравляло крови, не рвало на куски сердца! Надо, чтоб на него легло что-нибудь тяжелое, которое раздавило бы его, уничтожило бы совсем, дотла!" Сколько лиризма в этих словах, что за песнь отчаяния, мрачного, беспредельного, не скрашиваемого ни величием потери, ни решимостью "восстать на море бед и кончить с их борьбою!"

Приведенной нами цитатой далеко не исчерпывается лиризм "Господ Головлевых"; он разлит в них широкой струей, как и в "Дворянской хандре", как и в "Больном месте". Автор часто прерывает ход рассказа, говорит от собственного лица; припомним, например, объяснение иудушкина лицемерия, сравнение Иудушки с Тартюфом. Уменьшается ли от этого художественное значение романа? Нисколько. "Господа Головлевы" служат лучшим опровержением новейших ультранатуралистических теорий, предписывающих романисту полнейшее спокойствие и бесстрастие, безусловно объективное отношение к предмету. Кто спокоен по природе, бесстрастен без насилия над собою, кто преследует только красоту формы, заботится только о "бронзовом" или "мраморном" слоге, тот пускай и пишет по новому рецепту; он может создать прелестные произведения, занять высокое место в литературе — но величайшей ошибкой было бы думать, что нельзя достигнуть той же цели другими путями. Разнообразие художественных форм так же бесконечно, как разнообразие темпераментов и дарований; ни одна из них не имеет абсолютного преимущества перед другими. Субъективное чувство может бить через край, может выражаться в отступлениях, в апострофах, в лирических порывах — роман от этого ничего не потеряет, лишь бы только не была нарушена мера, не был забыт художественный такт, одинаково необходимый для всех родов искусства. "Господа Головлевы" — произведение не безупречное, не совершенное; в некоторых частях его чувствуется растянутость, встречаются повторения; заметно, что оно создано не сразу (не aus einem Gusse [не из одного куска (нем.)]), кое-где проглядывают белые нитки; Арина Петровна, похороненная в главе "Племяннушка", опять является на сцену в следующей главе "Недозволенные семейные радости". Все эти небольшие пятнышки едва вредят, однако, общему впечатлению, усиливаемому именно теми местами, которые всего меньше выдержали бы "экспериментальную" критику.

В области искусства нет точных демаркационных линий. Как рассказ, вращающийся около нескольких главных действующих лиц, имеющий завязку и развязку, "Господа Головлевы" и могут, и должны быть названы романом; но это не мешает им иметь множество точек соприкосновения с щедринской сатирой. Иудушка — не только продукт данной помещичьей семьи, развращенной крепостным правом и быстрыми шагами идущей к полному вырождению; он принадлежит русскому обществу, как крайний представитель одной черты, до сих пор широко у нас распространенной. Сделаться тем, чем мы его видим, он мог, только оставаясь совершенно чуждым всякому общему интересу. Мы не станем утверждать, чтобы та полнейшая умственная изолированность, в которую погружен Иудушка, была немыслима в Западной Европе; но она встречается там, без сомнения, гораздо реже, чем в России — особенно в России дореформенной, воспитавшей Порфирия Головлева. Когда Иудушка поселился в деревне, всякая связь между ним и внешним миром окончательно порвалась. "Он не получал ни газет, ни книг, ни даже писем. Густая атмосфера невежественности, предрассудков и кропотливого переливания из пустого в порожнее царила кругом него, и он не ощущал ни малейшего поползновения освободиться от нее. Даже о том, что Наполеон III уже не царствует, он узнал лишь через год после его смерти от станового пристава". За границей нужно много потрудиться, чтобы замуровать себя от света такой глухой стеной; в России она еще недавно вырастала сама собою, да и теперь воздвигается без больших усилий. Чем темнее подвал, тем больше в нем плесени; чем меньше в обществе движения и жизни, чем слабее участие его в собственных делах своих, тем больше в нем Иудушек. Порфирий Владимирыч Головлев стоит на нижней ступени той самой лестницы, на которой мы видели Положиловых, Разумовых, Филофеев Павлычей, кузин Машенек и многих других героев и героинь щедринской сатиры.

V
НОВЕЙШИЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ САЛТЫКОВА

Чего только не перенес в последние годы наш многострадальный писатель! Говоря его собственными словами (в первом из "Пестрых писем"), он потерял на время "употребление языка"; подобно Крамольникову ("Сказка-элегия"), он ощутил, совершенно неожиданно и совершенно явственно, что "его вчерашнее бытие каким-то волшебством превратилось сегодня в небытие". Его постигла затем — уже не в переносном, а в буквальном смысле слова — тяжкая, мучительная болезнь. "Болен я, — восклицает он в первой главе "Мелочей жизни", — невыносимо. Недуг впился в меня всеми когтями и не выпускает из них. Изможденное тело ничего не может ему противопоставить. Ночи провожу в тревожном сне, пишу редко и с большим мученьем, читать не могу вовсе и даже — слышать чтение. По временам самый голос человеческий мне нестерпим". И все-таки, за исключением коротких, вынужденных промежутков, больной писатель не покидает пера; его творчество остается сильным и свободным среди самых тяжелых внешних условий. Написанное в минуты, "вырванные у жадного недуга", не уступает созданному в эпоху полной физической бодрости. Поразительна при этом и неуклонная верность однажды избранной дороге, поразительна тем более, что причину болезни, его гнетущей, сам автор видит в писательстве. "Ах, это писательское ремесло! Это не только мука, но целый душевный ад. Капля по капле сочится писательская кровь, прежде нежели попадет под печатный станок. Чего со мною ни делали! И вырезывали, и урезывали, и перетолковывали, и целиком запрещали, и всенародно объявляли, что я вредный, вредный, вредный. Трудно поверить, а в провинции власть имущие делали гримасы, встретив где-нибудь мою книгу. Каким образом этот вредный писатель попал сюда? — вот вопрос, который считался самым натуральным относительно моих сочинений, встреченных где-нибудь в библиотеке или в клубе... В родном городе некто пожертвовал в местный музей мой бюст. Стоял-стоял этот бюст года два благополучно — и вдруг его куда-то вынесли. Оказалось, что я — вредный"... Не всякому дана способность равнодушно переносить булавочные уколы, обращающиеся иногда в настоящее истязание. Чем глубже чувство, вдохновляющее писателя, чем сильнее его вера в идеал, проповедуемый "могучим словом отрицанья", тем оскорбительнее для него непонимание, недоверие, достающееся на его долю. Хорошо еще, если бы оно шло только с одной стороны, выражалось только в запрещениях и сокращениях; но в данном случае область его гораздо шире — оно захватывает часть публики, возводится в систему "читателем-ненавистником", принимается на веру "солидным читателем", порабощает "читателя-простеца". Чтобы не сложить оружия, чтобы идти вперед, несмотря на ужасающую массу намеренных и ненамеренных недоразумений, нужна та страстная любовь к печатному слову, которую столько раз исповедовал Салтыков, нужно твердое убеждение в его непреодолимой силе. Благодаря этой любви и этому убеждению он остается, раненый, истекающий кровью, в первом ряду сражающихся. Понятие о жизни сливается для него с понятием о борьбе; к нему применимы вполне слова немецкого поэта:

Derm ich bin ein Mensch gewesen
Und das heisst — ein Kampfer sein.
[Так как я был человеком, и это означает быть борцом (нем.)]

Теперь, как и прежде, происходит у нас постоянная смена течений, изменяющих внешний вид и внутреннее настроение общества; теперь, как и прежде, каждая новая метаморфоза, в главных своих чертах, переносится на громадное полотно, над которым уже целую треть века работает кисть Салтыкова. За периодом "выжидания" последовала эпоха "перехода от фразы к делу"; в творчестве Щедрина ей соответствуют "Недоконченные беседы" и "Пошехонские рассказы"*. "Пестрое время" изображено в "Пестрых письмах" (1886), непосредственным продолжением которых являются "Мелочи жизни" (1887). Параллельно с главной дорогой извивается капризная тропинка "Сказок" (1886), то забегающая в область фантазии, то возвращающаяся на почву реального мира. Во всех названных нами книгах сатирик часто уступает место художнику; в авторе "Пестрых писем" и "Мелочей жизни" мы узнаем на каждом шагу автора "Господ Головлевых". Прямым дополнением к истории Иудушки служит "Пошехонская старина", еще не оконченная автором.

______________________

* Отдельными книгами "Недоконченные беседы" и "Пошехонские рассказы" вышли в 1885 г., но первое появление их в печати (за исключением первых пяти "бесед", написанных еще в семидесятых годах) относится к концу 1883 и началу 1884 года.

______________________

"Наше время — не время широких задач". Такова была формула, провозглашенная в начале семидесятых годов и долго служившая мишенью для стрел сатирика. Не успели еще отзвучать ее последние отголоски, как на смену ее явилась другая, более смелая: "Прочь мечтанья, прочь волшебные сны, прочь фразы! Пора, наконец, за дело взяться!" Вооружаясь против фраз, эта формула была сама не чем иным, как фразой, и вдобавок, по выражению Салтыкова, "фразой не новой, а засиженной, истрепанной, почти истлевшей под наслоениями пыли и плесени, — фразой, которую в любом архиве, на любой полке можно прочесть в бесконечном разнообразии редакций". "Я не поклонник фразы, — читаем мы в "Пошехонских рассказах", — даже в тех случаях, когда она представляет собою образец чеканки и округленности; но в то же время я не могу не сравнивать. В прежней фразе, от которой мы отрекаемся, все-таки слышалось нечто хотя неясное, недосказанное, но не идущее вразрез человеческой природе. Прежняя фраза не давала разрешений, не указывала ни прямых целей, ни путей для достижения их; но она не отравляла, не засоряла мозгов. Нынешняя посконная фраза прежде всего противна человеческому естеству. Надо перестать быть человеком, чтобы формулировать ее, не краснея. От этого-то так часто слышится, рядом с нею, напоминание об участке". Новоявленная формула исполнена внутренних противоречий. Она протестует против работы мысли — и вместе с тем цепляется за обрывки и кусочки мыслей, чтобы доказать свое право на существование. Она взывает к народному здравому смыслу, видит в нем охрану против "растлевающей цивилизации" — и вместе с тем вопиет о распущенности и разнузданности народа, о необходимости "страха", как средства укрощения и управления. В сущности, перед нами происходит продолжение старинного спора, вступившего из "периода состязаний" в период "приказательного чревовещания". "В периоды состязаний, — говорит сатирик устами Крамольникова, — вопрос ставится так: одни видят высшую задачу человеческой деятельности в содействии к разрешению вопросов всестороннего человеческого развития, и эту задачу называют делом; другие, напротив, не признавая неизбежности человеческого развития, ту же самую задачу называют мечтанием, фразой. В периоды чревовещаний ряды защитников высших задач постепенно редеют и наконец совсем умолкают; напротив того, чревовещатели смело выступают вперед и, не встречая ниоткуда препятствия, открывают односторонний бой, наполняя при этом веси и грады всяческим сквернословием и проклятиями". К какому же делу несутся их сердца? "А вот к какому: к упразднению человеческой мысли, к доведению человеческой речи до степени бормотания. Кому же в данном случае более приличествует кличка мечтателей? Тем ли, которые, несмотря на мрак, окутывающий будущее, все-таки не теряют из виду законов человеческого совершенствования, или тем, которые осуждают людей на то, чтобы сидеть, упершись лбом в стену, и в безмолвии ожидать, пока она на них повалится?.."

Искание дела, лишенное идеалов в будущем, непременно должно обращаться к прошедшему и принимать, так сказать, кладбищенский характер. Как бы ни был высок надгробный холм, как бы ни был тяжел надгробный крест, они не мешают разрытию могилы, раскрытию гроба, извлечению тлеющих в нем костей, не мешают попыткам воскресить покойника или, по крайней мере, пустить в оборот похороненные вместе с ним атрибуты его угасшей власти. Покойник, которого стараются поднять наши искатели дела, — это дореформенный строй, погребенный 19 февраля 1861 года. Его черты многими уже забыты, многим вовсе неизвестны по личному опыту; весьма важно поэтому показать их в настоящем их виде, осветить потемки, среди которых работают и на которые рассчитывают гробокопатели. Таким лучом света является второй из "Пошехонских рассказов", по-видимому полный комизма, но на самом деле более чем серьезный. Перед читателями проходит целая вереница "добродетельных" представителей "доброго старого времени" — городничих, исправников, предводителей, уездных судей. Для тех, кто способен принять эту "добродетель" за чистую монету, присовокупляется напоминание, что возвращение в потерянный рай сопряжено с немалыми трудностями. "В дореформенное время почти все служебные должности занимались в губерниях и уездах по выбору от дворянства. Поэтому все тогда было благородно. Правил насчет благородства никаких не было, а просто предполагалось, что от благородных людей следует ожидать и благородных поступков. Благородные люди не входили друг с другом в соглашение — и тем не менее гармония была полная. Не было ни съездов, ни обмена мыслей, ни возбуждения и разрешения вопросов, а всякий понимал свое дело столь отлично, как будто сейчас со съезда приехал. Каждый действовал за себя лично, но эти личные действия сливались в одном согласном хоре, в котором ни единого диссонанса не было слышно. Удивительное это время было, волшебное, и называлось оно порядком вещей... Неудивительно, что оно оставило в избранных душах благодарные воспоминания. Еще менее удивительно, что в среде этих избранников прорывается стремление восстановить волшебные времена и возвратиться к тому спокойному и величаво благородному жизненному течению, которое составляло их существенное обаяние. К сожалению, избранники обыкновенно упоминают при этом о каком-то дворянском принципе. Тогда, дескать, дворянский принцип господствовал, оттого и было всем хорошо. Восстановим-те опять этот принцип — и опять будет всем хорошо. Но это не так. Во времена, о которых идет речь, никаких принципов не было — вот отчего было всем хорошо. Это-то именно и называлось порядком вещей. Существовало нечто вроде запертой пагоды, без окон и дверей, в которой хранились никому неизвестные и недоступные письмена". Стремиться к старине и вместе с тем говорить о принципах значит ломиться в двери этой пагоды — и рисковать раскрытием письмен, в которых не обнаружится, пожалуй, ровно ничего почтенного и обаятельного. "Ни пытливости, ни принципов" — вот девиз, рекомендуемый сатириком для движения вперед, равносильного движению назад. "И главное, чтобы без шуму; чтобы никто, ни о чем, никому ни гу-гу". Этот последний совет остался неисполненным, да едва ли он и был исполним; но насчет отсутствия принципов наши "назадняки" (новое выражение, пущенное в ход профессором Ламанским) не оставляют желать ничего лучшего. Жаль только, что они не перестают что-то "бормотать" о "дворянском принципе".

Кроме "принципов", у искателей "дела" есть еще одно излюбленное словечко: основы. История этого словечка — фантастическая, но тем не менее отнюдь не висящая в воздухе — приурочена Салтыковым к подвигам Никиты Беркутова (второго из "пошехонских реформаторов") и к передовицам "Уединенного пошехонца". Беркутов, прежде действовавший больше по части "первых двух пунктов", пришел к убеждению, что "несравненно удобнейшим поводом для уловлений могут служить так называемые основы, как по растяжимости понятия, ими выражаемого, так и потому, что они затрагивают не столько ум и чувство человека, сколько его шкуру". В проповеди "Уединенного пошехонца" главную роль из числа основ играла собственность; об остальных основах, говорил он, "в полицейском управлении имеются лишь скудные сведения, но в ближайшем будущем ожидается от губернского правления подробное по сему предмету разъяснение". К поддержанию основ призывалось и общество, но с такой оговоркой: "Не для того содействие обывателей нужно, чтобы г. исправник потребность в оном ощущал, а для того, чтобы сами обыватели в полезных упражнениях время препровождали". Понимаемые известным образом, основы сливаются в одно целое с "препонами" — и в третьем "Пошехонском рассказе" чиновник "департамента препон" недаром грозит упразднением не только "департаменту пересмотров и преуспеяний", но и "департаменту оговорок", т.е. самому Жюстмильё. На нижней ступеньке лестницы, созидаемой во имя "основ" и "препон", стоят Скорпионов и Тарантулов, добывающие себе пропитание "похвальными поступками", испускающие "охранительные звуки" и довольно дешево продающие свою снисходительность к "мечтаниям". На других ступеньках размещаются Скорняков, некогда западник, потом славянофил, еще позже признавший за благо сделаться "простым русским человеком" и выработавший себе "особую русскую точку зрения, в основании которой лежит исполнение предписаний начальства" ("Пестрые письма", IX); "Федот да не тот" — превосходный исполнитель и вместе с тем неутомимый прожектер, к "волшебным" планам которого мы еще будем иметь случай возвратиться ("Пестрые письма", III); "новозаветный шалопай" Ростокин, "обучавшийся кратким наукам" и считающий себя поэтому вправе не "корпеть", а прямо "метить", т.е. принять немаловажное участие в предстоящей "общей переделке" (исходной его точкой служит формула: tout est a refaire [все переделать (фр.)]); "государственный послушник" или "государственный доктринер" Люберцев, заменяющий мало-помалу идею государственности идеей о бюрократии, интерес государства — интересом казны ("Мелочи жизни", VII). К этим представителям чиновного мира примыкает "счастливец" Крутицын ("Мелочи жизни", XII), всю свою жизнь "высоко державший сословное знамя". Было время, когда он отвергал необходимость борьбы; интересы "знамени" заставили его изменить этому взгляду и приступить к борьбе, наименовав ее только, для успокоения совести, "отстаиваньем освященных веками интересов". Было время, когда он "фыркал" на бюрократию и гордился своей независимостью; теперь он пришел к убеждению, что "между интересами бюрократическими и сословными не только не существует ни малейшей розни, но, напротив, первые споспешествуют вторым, а вторые оплодотворяют первые". "Сословная обеспеченность, — таков его окончательный вывод, — может быть достигнута только при соответствующем устройстве всего государственного уклада..." Крутицын — открытый союзник искателей "дела"; но у последних есть и тайные приспешники, выведенные на сцену в "Пестрых письмах" под именем "антиреформенных бунтарей". Правда, эти оригинальные заговорщики были потребованы к ответу, но им не трудно было убелиться паче снега; ведь на печати их общества вырезан был ультраблагонадежный девиз: поспешай обратно! "Идите с миром и продолжайте вашу благонамеренно-преступную деятельность! — воскликнул презус следственной комиссии, отпуская по домам безвинно обиженных генералов. — Ваши намерения благовременны и тайным советникам свойственны. Об одном прошу вас: будьте осмотрительны в выборе ваших соумышленников. Помните, что коварство на каждом шагу подстерегает вас и что благодаря ему благовременное может сделаться неблаговременным и благонамеренное — неблагонамеренным!" В таком напутствии едва ли предстояла надобность; современным "антиреформенным бунтарям" незачем вступать в опасные связи, потому что они без всяких затруднений могут пополнять свои ряды соумышленниками несомненно благонадежными.

На страницах программы, выражаемой вкратце словами: tout est a refaire, большую роль играет, как известно, упразднение самостоятельного суда, повинного в тяжких прегрешениях, — в водворении "самочинного самодержавия", в "расхищении власти". "Стоит только заправскому властителю дум, — так формулируется это обвинение в «Недоконченных беседах», — засадить Ивана Непомнящего в кутузку, как самочинный властитель дум в ту же минуту вырастает из-под земли и освобождает Ивана из кутузки; и наоборот, не успеет заправский властитель дум поощрить Ивана Благонамеренного, как самозванец уже тащит его на скамью подсудимых. И все — нарочно". Что в России издавна и непрерывно совершаются расхищения всякого рода — в том числе и расхищение власти, — этого сатирик не отрицает; ему кажется только, что охранительное усердие направляется вовсе не туда, куда следует. Настоящие "расхитители власти" — это "лукавые рабы, обделывающие, под прикрытием ее обаяния, свои личные делишки", или "самоуправцы, по милости которых существование в провинции становится год от году более и более загадочным". А между тем "о подлинных расхитителях охранительная публицистика в большинстве случаев проходит молчанием, некоторых же из них — например, самоуправцев — даже похваляет". Другое дело — судебные учреждения; по отношению к ним все считается пригодным и уместным — "и слепая ярость, и клевета, и раскатистый хохот... Не странно ли видеть, что в сфере охранительной может существовать пресса, которая слово легальность произносит не иначе, как с прибавлением паскудного: risum teneatis, amici"... [давайте сдерживать смех, друзья... (лат.)]

"Охранительная", т.е. псевдоохранительная пресса тем более ненавистна Салтыкову, чем выше, в его глазах, призвание и роль литературы. Мы знаем, чего он от нее ожидал, какие возлагал на нее задачи, — и легко можем себе представить, какое впечатление должны производить на него не только "Уединенные пошехонцы", проповедники систематической травли и насильственного "отрезвления", но и газеты увеселительно-консервативного пошиба, органы Непомнящих ("Газетчик", в "Мелочах жизни") и Подхалимовых ("Пестрые письма", V). Когда Подхалимов говорит ему: "Печать — сила", перед ним проносится что-то далекое, светлое, бодрое... "Ни один из бывших свидетелей этого далекого — я не исключаю даже старших из Подхалимовых — не может вспомнить о нем без умиления. Где-то, когда-то я слышал эти самые слова (печать — сила), не в этой обстановке, не из этих уст, но слышал, несомненно слышал. Я помню, что они поднимали мой дух и наполняли мое сердце сладостною тревогою. Вместе с другими я верил, что печать есть сила и что этой силе суждено развиваться и сделаться несокрушимою". И что же? Сила оказывается налицо, но пользуются ею Беркутовы и Подхалимовы! Это случилось не вдруг; вторжение улицы в литературу наблюдалось сатириком уже давно, редакция "Помоев" была выведена им на сцену еще в "Письмах к тетеньке" — но поток, уносящий старые литературные предания, поднимается все выше и выше, и "ликующая" печать все больше и больше обретается в авантаже сравнительно с "трепещущей". "Спросите Непомнящего, что он хочет, какие цели преследует его газета? и ежели в нем сохранилась хоть капля искренности, то вы услышите ответ: хочу подписчика" — и тесно связанных с подписчиком объявлений. Благодаря подписчикам и объявлениям газета составляет сокровище, которое Непомнящий бережет как зеницу ока. "Ввиду упрочения ее будущего, не должно быть речи ни об идеях, ни о целях, ни об убеждениях. Непомнящий употребляет все средства, чтобы проникнуть в мысль и вкусы влиятельной среды, справляется у приспешников, угадывает смысл улыбок и телодвижений, напоминает о своей неизменной готовности, а иногда даже удостаивается собеседований. Язвит он исключительно безоружных, тех, которые на его науськивание не могут дать прямого отпора". Чем же отвечает на "бесшабашность" Непомнящего общее течение жизни? Отворачивается ли оно от нее или идет ей навстречу? "На этот вопрос, — говорит сатирик, — я не могу дать вполне определенного ответа. Думаю, однако ж, что современная жизнь настолько заражена тлением всякого рода крох, что одно лишнее зловоние не составляет счета. Мелочи до такой степени переполнили ее и перепутались между собою, что критическое отношение к ним сделалось трудным. Приходится принимать их — только и всего".

Констатировать пассивное отношение общества к "мелочам жизни" — не значит еще примириться с ним. Вся последняя книга Салтыкова представляет собою страстный протест против такого примирения. В увеличивающемся господстве "мелочей" он видит опасность, тем более грозную, чем больше надвигаются и растут крупные вопросы жизни. Забываемые, пренебрегаемые, заглушаемые шумом и треском будничной суеты, они напрасно стучатся в дверь, которая не может, однако, вечно оставаться для них закрытой. "Прозябание", обусловливаемое торжеством "мелочей", также не может быть бессрочным; чрезмерная продолжительность его угрожает "гниением" — или смутой. Сердечная боль, овладевающая Салтыковым при мысли о будущем, о том будущем, которым чревата покорность "мелочей жизни", увлекает его за обычную границу его сатиры. Не довольствуясь образной, иносказательной речью, не останавливаясь на отрицании, он прямо указывает выход из колеса, в котором вертится современная жизнь. "Человечество, — говорит он, — бессрочно будет томиться под игом мелочей, ежели заблаговременно не получится полной свободы в обсуждении идеалов будущего". Мы едва ли ошибемся, если скажем, что пятая глава "Мелочей жизни", развивающая этот основной тезис, бросает отраженный свет на все творчество Салтыкова, раскрывает первоисточник его сатиры, устраняет возможность сомнений в наличности и окраске положительного ее содержания.

В прежних произведениях Салтыкова мы встречались не раз с "тенью грядущих событий"; оправдание его "преувеличений" — т.е. преувеличений с точки зрения данной минуты — не раз брала на себя позднейшая действительность. Дар предвидения не изменил ему и в последнее время. Чтобы убедиться в этом, стоит только прочесть следующий отрывок из "Мелочей жизни" и вспомнить, что он написан не в 1887, а в 1886 году: "Над всей школой тяготеет нивелирующая рука циркуляра. Определяются во всей подробности не только пределы и содержание знания, но и число годовых часов, посвящаемых каждой отрасли его. Не стремление к распространению знания стоит на первом плане, а глухая боязнь этого распространения... О личности педагога забыто; он обязывается выполнить букву циркуляра — и больше ничего... Мало того: при самом входе в школу о всяком жаждущем знания наводится справка — дворянин или мещанин?" Всем известно, какое значение дано этой справке с нынешнего учебного года... Тем же угадывающим, если можно так выразиться, характером отличается и "проект обновления", составленный Стреловым ("Пестрые письма") и озаглавленный "Время не терпит". "В сущности, это был проект всеобщего упразднения; но так как ныне все уже согласны, что в упразднении-то и заключается обновление, то терминология Стрелова была принята без особенных затруднений. Он предлагал упразднить все: суды, земство, крестьянское самоуправление. Все уезды он делил на попечительства, по числу наличных дворян-землевладельцев или их доверенных, и с подчинением всех попечителей предводителю. В руках попечителей перепутана была власть судебная, административная и полицейская. Они заведовали народной нравственностью, образованием, зрелищами, играми и забавами. Обязаны были устранять вредные обычаи и искоренять сквернословие. Но преимущественно смотреть, чтоб мужик не ленился". Еще раньше, в "Пошехонских рассказах", мы встречались с достойным предшественником Стрелова; вся разница в том, что Клубков не облекал свои вожделения в форму проекта. Идеал дела, о котором мечтал Клубков, "представлялся ему снабженным всеми атрибутами крепостного права. Около этой упраздненной формулы ютились все его помыслы, и никакой иной комбинации он не только придумать, но и случайно представить себе был не в состоянии". Он не хотел понять, что, "раз жезл выпал из рук за негодностью, гораздо выгоднее совсем о нем позабыть, нежели изнывать над приисканием средств одинакового с ним воспитательного пошиба". В галерее щедринских типов Клубков — вместе с Кононом Лукичем ("Мелочи жизни", VI) — имеет еще другое значение; он служит наглядной иллюстрацией тому, что Деруновы, Разуваевы и Колупаевы попадаются не только в разряд среднего сословия, что кулаком и мироедом может быть не один только "чумазый". "Идет чумазый, идет, и даже уже пришел" — это восклицание, раздавшееся в первый раз в "Убежище Монрепо", повторяется и в "Мелочах жизни"; но на этот раз "чумазому" противополагается уже не обитатель Монрепо, а "интеллигенция", где бы она ни обитала, интеллигенция, без которой "мы не имели бы ни понятия о чести, ни веры в убеждения, ни даже представления о человеческом образе". Успешно бороться с "чумазым" она, к несчастью, не может, потому что "ниоткуда не защищена и гибнет беспомощно, как былие в поле".

Отзываясь на все явления современной жизни, Салтыков не мог пройти молчанием еврейский вопрос, выдвинутый на первый план эпохой "народной политики" и не сходящий с тех пор со сцены. "История, — читаем мы в "Недоконченных беседах", — никогда не начертывала на своих страницах вопроса более тяжелого, более чуждого человечности, более мучительного, нежели вопрос еврейский. История человечества вообще есть бесконечный мартиролог, но в то же время она есть и бесконечное просветление. В сфере мартиролога еврейское племя занимает первое место; в сфере просветления оно стоит в стороне, как будто лучезарные перспективы истории совсем до него не относятся... Стигматизированным еврей является на свет, стигматизированный агонизирует в жизни и стигматизированный же умирает. Или, лучше сказать, не умирает, а видит себя и по смерти бессрочно стигматизированным в лице детей и присных". Предубеждение против евреев трудно искоренимо, потому что основами его служат предания, переходящие из рода в род, и бессознательные капризы расового темперамента. Эти основы всего упорнее хранит толпа — толпа, "которая сама насквозь пропитана злосчастием и в отношении которой всякий укор был бы несправедливостью, всякое решительное воздействие — делом в высшей степени щекотливым". Не толпе, однако, принадлежит новейшее усложнение еврейского вопроса — "произвольное представление о еврейском типе на основании образцов, взятых не в трудящихся массах еврейского племени, а в сферах более или менее досужих и эксплуатирующих". Против этого представления и направлены Салтыковым самые тяжелые, самые меткие удары. Эксплуатация — явление слишком распространенное, чтобы быть приуроченным к известной национальности. Формула у всех эксплуататоров одна и та же; разница только в способе ее произношения. Еврейское: дурака шашу — совершенно тождественно с чисто русским: сосу дурака. "Говорить, будто выражение: дурака шашу — представляет девиз, которым определяется отношение всякого еврея к окружающей среде. Но в таком случае отчего же не допустить подобного же толкования и для выражения: сосу дурака, которое на практике имеет отнюдь не менее обширное применение? Оба выражения одинаково омерзительны, оба доступны совсем не всякому встречному, а только могущему вместить. Сосать простеца или дурака (он же рохля, ротозей, мужик и проч.) очень лестно, но для этого нужно иметь случай, сноровку и талант. Дерунов и Колупаев — сосут, а Малявкин и Козявкин, хоть и живут с ними по соседству, — не сосут. Тот же самый закон имеет силу и в еврейской среде; и между евреями правом лакомиться дураком пользуются лишь сильные организмы. Вся разница в том, что коренной Дерунов, присасываясь к Малявкину, называет его крестником и не чуждается прибауток вроде: по-милу да по-божецки, ты за меня, я за тебя, а Бог за всех! А Дерунов-еврей сосет без прибауток, серьезно; пососет и скорлупу выплюнет. Ужасно видеть это серьезное выплевывание скорлупок, но, право, и прибаутки слышать не слаще..." Можно ли вообразить себе что-либо более правдивое и вместе с тем более убедительное, чем эта простая параллель между шатанием и сосанием, между Деруновым — евреем и Деруновым — коренным русским?

Мы касаемся здесь одной из самых характеристических особенностей щедринской сатиры: способности олицетворения, способности создавать образы, воплощающие в себе идею автора и вместе с тем полные движения и жизни. Иногда эти образы едва намечены, иногда они разрастаются в крупные, художественно отделанные фигуры; иногда они соответствуют целой категории или группе лиц, сосредоточивают в себе коллективные черты целого типа — иногда индивидуализируются ярко и резко, выходя из рамок сатиры, сближая или отождествляя ее с повестью или романом. Шашущий еврей и сосущий Дерунов напоминают нам картины, набрасываемые на экран с помощью волшебного фонаря, чтобы служить иллюстрацией к публичной лекции; они быстро проносятся перед нашими глазами — но цель достигнута, сила впечатления увеличена в несколько раз, отвлеченная мысль приобрела осязательную форму. Такое же значение имеет эпизод с Иваном Рыжим в последнем из "Пошехонских рассказов" или беседы о "своих средствах" в "Мелочах жизни" (глава III). Несколько слов, брошенных мимоходом, часто производят действие бенгальского огня, имеющего колорит картины. Так, например, только что упомянутая нами беседа о "своих средствах" происходит у соборного протоиерея; "Ныне и он, — замечено в скобках, — играет очень немаловажную роль". В последний, удачный приезд свой в Петербург Стрелов ("Пестрые письма") привез с собою и отвез куда следует "просвирку от муромских чудотворцев", а некоторый тайный советник еще раньше "в течение всей первой недели поста говорил по-славянски, как бы опасаясь оскоромиться русским языком" ("Недоконченные беседы").

Изображения "скупого" или "рассеянного", "придворного" или "ученого" вышли в последнее время из моды, потому что они редко бывают верными действительности, потому что нет людей, которые были бы только скупыми или рассеянными, только придворными или учеными. Салтыкову удалось обновить и освежить старинный жанр; его "хозяйственного мужичка", его "сельского священника", его "читателя-ненавистника" ("Мелочи жизни", VI и VIII) никто не упрекнет в схематичности или шаблонности. Коллективное лицо является здесь столь же живым, как если бы мы имели дело не с представителем типа, а с определенным Петром Ивановым или отцом Петром. Объясняется это прежде всего самым выбором темы. Салтыков изображает не "мужичка" вообще, а мужичка известного пошиба и склада, и притом мужичка, который не весь исчерпывается одной господствующей чертою. Сложность — эта неизбежная принадлежность жизни — не чужда "хозяйственному мужичку" Салтыкова. Он дорожит каждой копейкой, но теряет рубли в своих сделках с городским торговцем. Он приобретатель и сберегатель по преимуществу, но ему несвойственна безусловная неразборчивость в средствах приобретения, он по природе "чужд кровопивства". Он широко пользуется чужими силами, но не жалеет и собственного труда; он одинаково строг к другим и к самому себе. Главный источник его трудолюбия — стремление к обеспеченности, в самом скромном смысле этого слова; но ему знакомо и наслаждение, доставляемое трудом... Типичные фигуры, создаваемые Салтыковым, не выставляются напоказ совсем готовыми и неподвижными, как восковые куклы. "Хозяйственный мужичок" выступает перед нами в разных положениях, в разные минуты своей жизни. Мы видим его весной, летом, зимою, в городе и в дороге, в поле и дома; мы видим отношение его к семье, к рабочим, к окружающему миру. Для нас становится ясным не только значение "хозяйственности", но и ее генезис; мы понимаем, откуда идет это вечное беспокойство, эта неугомонная тревога, не прекращающаяся до самой смерти. В существовании, наполненном дрязгами и суетой, но не лишенном, по-видимому, своеобразного довольства, внезапно раскрываются черты почти трагического свойства — отсутствие любви, отсутствие надежды на будущее, отсутствие всего того, что освещает жизнь и согревает сердце. "С какой стороны подойти к этому разумному мужику? Каким образом уверить его, что не о хлебе едином жив бывает человек?" Эти заключительные вопросы, остающиеся без ответа, производят подавляющее впечатление; но не напрашиваются ли они сами собою, если вглядеться поближе в нарисованную Салтыковым фигуру "хозяйственного мужичка"? Изображение "хозяйственного мужичка" или "сельского священника" захватывает целое существование, целого человека; характеристика "читателя-ненавистника", "солидного читателя", "читателя-простеца" заключена, по необходимости, в более тесные границы, потому что она имеет дело только с одним уголком душевного мира. И сюда, однако, Салтыкову удалось внести движение и жизнь. Он берет "читателя-ненавистника" еще не оперившимся вполне, еще не идущим дальше "чудачества и брюзжания" — и доводит его мало-помалу до геркулесовых столбов неоскудевающей и неумолкающей злобы. "Хитрое подмигиванье" уступает место "громкому лаю пса, самочинно ставшего на стражу". Из среды "ненавистников обыкновенных" выделяются "ненавистник-одиночка" и "ненавистник-писатель". Между различными видами ненавистничества, да и внутри одного и того же вида, господствует полнейшее противоречие; "только ненависть к честным и высоким идеалам жизни стоит неизменно и незыблемо, освещая своим распространяющим чад факелом путь распри, умственной смуты и лжи". В "солидном читателе" и "читателе-простеце" также совершаются метаморфозы; они сближаются постепенно с "читателем-ненавистником", не переставая в то же время быть самими собою. Простецы распадаются на "живчиков" и "байбаков", сходных между собою только в отношениях к "убежденному писателю". И те, и другие игнорируют его, "а в известных случаях не прочь и погрызть. Что нужды, что они грызут бессознательно, не по собственному почину, — факт грызения нимало не смягчается от этого и стоит так же твердо, как если бы он исходил непосредственно из среды самих ненавистников".

С характеристикой групп близко соприкасаются портреты отдельных лиц, изображаемых в качестве представителей группы. В "Пестрых письмах" (IX) Салтыков различает, например, три категории "пестрых людей". Одни "сами себе выработали пестрое сердце и пестрый ум, преднамеренно освободив себя от всех стеснений совести"; другим "фея жизни пестрое ремесло в виде дара в колыбель положила"; третьи "пестрят ради шкурного спасения". Последние две категории Салтыков рисует преимущественно общими штрихами; первая выступает перед нами в лице Скорнякова. По отношению к известного рода прессе такую же роль играют Подхалимов и Иван Непомнящий. Чем рельефнее обрисовывается в подобных случаях индивидуальность героя, тем больше художник заслоняет собою сатирика. Ростокин — типичный неошалопай; но рядом с коллективными чертами типа мы видим в нем черты, свойственные ему лично, выделяющие его из среды родственных ему экземпляров. То же самое следует сказать и о "государственном доктринере" Люберцеве, о самоновейшем адвокате Перебоеве, об "отрезвившемся" земце Краснове. В "Счастливце" — он же "носитель знамени", Крутицын — элемент личный еще больше преобладает над общим. Несмотря на сжатость, история Крутицына представляет собою целый роман с трагической развязкой. Это не только иллюстрация к слиянию дворянского течения с бюрократическим: это луч света, брошенный в интимную жизнь мнимо счастливого человека — мнимо счастливого вследствие бедности и узкости избранных им идеалов. Спиритистом, редстокистом, проповедником каких-то собственных измышлений Крутицын становится не случайно. "В эпохи нравственного и умственного умаления, когда реальное дело выпадает из рук, подобные фантасмагории совершаются нередко. Не находя удовлетворений в действительной жизни, общество мечется наудачу и в изобилии выделяет из себя людей, которые с жадностью бросаются на призрачные выдумки и в них обретают душевный мир... Нельзя же, в самом деле, бессрочно удовлетворяться культом какого-то знамени, которое и само по себе есть не что иное, как призрак, и продолжительное обращение с которым может служить только в смысле подготовки к другим призракам". Главная опасность, угрожающая "счастливцам" вроде Крутицына, заключается в том, что призраки, для самих "носителей знамени" играющие роль хлеба, сплошь и рядом оказываются камнем для натур более свежих — для детей "счастливца". "Больным местом" молодое поколение является не для одних Разумовых. Старший сын Крутицына поверил россказням о свойствах "знамени" и выразил полную готовность принять его из рук отца; но в существование младшего сына еще на школьной скамье закралась "двойственность", из которой он не нашел другого выхода, кроме самоубийства. "В наше время господства призраков перестает казаться противоестественным и беспощадный призрак смерти"...

Творческую силу Салтыкова особенно удобно изучать в тех рассказах, в которых всего менее слышна сатирическая нота. Это зависит не от того, чтобы тенденциозность шла вразрез с художественностью, а просто от того, что внимание читателя может сосредоточиться всецело на образах, выделенных из водоворота политической и общественной жизни. Таковы, например, Черезовы, муж и жена, таковы Ольга Ладогина ("Христова невеста"), таковы Чудинов, "Ангелочек", "Полковницкая дочь". Конечно, Черезовы — прямые порождения современной почвы; это своего рода "хозяйственные мужички", только перенесенные в сферу городского, умственного труда. Возможность появления их обусловливается господством железного принципа: chacun pour soi, chacun chez soi [каждый для себя, каждый у себя (фр.)], но этот принцип остается, если можно так выразиться, за кулисами, на первый план выдвигается психологический этюд, а не социологическая проблема. Нас поражает существование, проникнутое неуверенностью и страхом — неуверенностью в завтрашнем дне, страхом за жалкие средства, едва достаточные для прозябания. Вопросы о будущем не заглушались для Черезовых даже усиленною работою, а "волновали и мучили с утра до вечера. Некогда было подумать о том, зачем пришла и куда идет эта безрассветная жизнь... Но о том, что эта жизнь может мгновенно порваться, думалось ежемгновенно, без отдыха". Черезовы не бедствуют, не терпят настоящего горя; они расположены друг к другу, здоровы, заняты, у них есть ребенок — и все-таки они производят на нас впечатление людей глубоко несчастных, так что даже в смерти Черезова мы видим скорее избавление для него самого, чем катастрофу для его семейства. Это одна из тех скромных, бесшумных житейских драм, мимо которых проходит толпа, ничего о них не подозревая. Продолжительные, однообразные, заурядные, они сливаются с серым фоном будничной жизни и выступают на нем ярким пятном только перед вдумчивым взглядом художника. Для самих действующих лиц ужас добровольной пытки, длившейся целые годы, часто становится понятным лишь ввиду близкой ее развязки. "Что я делал, зачем жил?" — восклицает Черезов во время предсмертных мук; "Что мы делали, зачем жили?.. Надя! Ведь мы на каторге были, и называли это жизнью, и даже не понимали, из чего мы бьемся, что делаем; ничего мы не понимали!" Для Черезовой "просветление" умирающего мужа проходит бесследно. "Она продолжает работать с утра до вечера; теряя одну работу, подыскивает другую, так что каторга остается в прежней силе"... Несколько лучше, чем жизнь Черезовых, сложилась, в конце концов, жизнь Ольги Ладогиной — но сколько она должна была вынести и перетерпеть, прежде чем наполнить свое существование кое-какими "крохами"! "Бедная моя, бедная!" — так называет Ольгу ее отец; чувствуется, что то же самое говорит о ней мысленно и Салтыков. Вся "Христова невеста" проникнута нежным состраданием к девушке, обреченной на одиночество, на разочарование, на бесцветную молодость и суетливую старость. При других общественных условиях судьба Ольги, как и судьба Черезовых, могла бы быть другая, но только отчасти. Ей было бы легче найти "дело", может быть даже не совсем "крохотное" — но не легче было бы найти личное счастье

Не в одной только "Христовой невесте" выразилась глубокая восприимчивость Салтыкова к людскому горю. Мы встречались с этой чертой и раньше, в "Госпоже Падейковой", в "Больном месте", в "Дворянской хандре", в "Убежище Монрепо", в "Господах Головлевых". Мы видели отзывчивость автора даже к такой печали, источник которой ему прямо антипатичен; мы сожалели вместе с ним даже об Арине Петровне, даже о Порфирии Владимирыче ("Иудушка"), когда их сломила душевная мука. Такое же сожаление внушает нам теперь Крутицын, потерявший и счастье, и веру в счастье. Еще сильнее впечатление, производимое горем незаслуженным, напрасно гибнущею жизнью. "Сельская учительница" принадлежит к числу самых потрясающих страниц, написанных Салтыковым. Простота рассказа доведена до крайних пределов; заурядна сама Анна Петровна, заурядна ее обстановка, заурядна самая причина ее самоубийства — но эта заурядность и составляет главный ужас серенькой драмы, разыгрывающейся перед нашими глазами. Наряду с "Сельской учительницей" стоит, с этой точки зрения, финал "Портного Гришки". "Ничто так естественно не вызывает любви, — читаем мы в "Пошехонских рассказах", — как бедность, угнетенность, скорбь и злосчастие". В этих немногих словах мы видим ключ к одной из самых крупных сторон творчества Салтыкова. Его влекут к себе "униженные и оскорбленные" — влекут к себе и тогда, когда каждый из них стоит перед ним отдельно, и тогда, когда они сливаются в одну громадную массу. Отсюда его любовь к "пошехонской стране", в которой ему все родственно и достолюбезно. "Дороги мне и зыбучие ее пески, и болота, и хвойные леса; но в особенности мил населяющий ее люд, простодушный, смирный, слегка унылый или, лучше сказать, как бы задумавшийся над разрешением какой-то непосильной задачи... Бывали минуты, когда пошехонская страна приводила меня в недоумение; но такой минуты, когда бы сердце мое перестало болеть по ней, я решительно не запомню. Бедная эта страна — ее надо любить... Эта робкая боль, сказывающаяся всюду, эти подавленные стоны, волной переливающиеся из края в край, могут замучить. Они призывают к суду человеческой совести тени прошлого; побуждают ее разбираться в том, что казалось позабытым, канувшим в вечность; заставляют чего-то искать, каких-то лучей, на которых можно было бы успокоиться... искать, искать — и не находить..."

Когда Салтыкову становится душно в реальном мире, он дает волю своей фантазии, и она уносит его в сферу "волшебства". Иногда разрыв с действительностью не идет дальше преувеличений, утрировок; для содержания, взятого прямо из жизни, придумываются только небывалые комбинации — небывалые, но не безусловно невозможные. Мысли, несомненно находящиеся в обороте, принимают под пером сатирика такую форму, в которую никто не решится облечь их на самом деле, но которая, в сущности, вовсе не так им чужда, как может показаться с первого взгляда. Происходит, одним словом, нечто вроде наглядной reductio ad absurdum [доведение до абсурда (лат.)]; безобразные продукты человеконенавистнических мечтаний показываются сквозь увеличительное стекло, усиливающее, конечно, их уродливость, но не изменяющее истинного их свойства. Таковы, например, прожекты, автором которых является "Федот да не тот". Само собою разумеется, что никто не предлагал и не предложит "упорядочить воспроизведение", образовав "институт племенных молодых людей"; но неужели кто-нибудь решится утверждать, что предначертания Федота всецело висят на воздухе? Фантастичен только заключительный вывод Федота, но отнюдь не мотивы, на которых он построен. Когда Федот говорит самому себе: "Так как состав и свойство грядущих поколений находятся в тесной зависимости от состава и свойств ныне действующего молодого поколения, то, дабы усовершенствовать первое, необходимо произвести в последнем такой подбор людей, который представлял бы несомненное ручательство в смысле благонадежности", — то не обретается ли он гораздо ближе к земле, чем к облакам? Когда он предлагает "признать чисто правоспособными только тех молодых людей, кои добрым поведением и успехами в древних языках окажутся того достойными", то не касается ли он, по крайней мере одной ногой, весьма твердого грунта? Наличность реального элемента становится еще более заметной в прожекте, относящемся к печати. На возрождение современных литераторов и публицистов Федот надежды не возлагает и находит удобнейшим "оставить их под действием спасительного страха, под коим они до днесь пребывали, не чувствуя оттого для себя отягощения" (!). "Намордников" он не рекомендует, но почему? Потому что уповает на природу, "которая наконец возмутится и явится на помощь к благонамеренным людям с естественной развязкой. Уже достаточное количество сошло с арены, остальные... не замедлят!" Можно ли сомневаться в том, что эту благодушную надежду питает не один только Федот? Вся разница между воображаемым Федотом и его реальными прототипами заключается, быть может, только в степени откровенности, с которой высказывается общая их задушевная мысль... "Будущих" литераторов прожект Федота разделяет на десять отрядов, по десяти человек в каждом; "сто первому литератору предоставляется переходить по очереди из одного отряда в другой, пока время не укажет на необходимость образования одиннадцатого отряда". Когда отряды будут изготовлены и снабжены "штатным содержанием", тогда, "по воспоследовании пригласительного сигнала между отрядами начнется полемика, но полемика благородная и притом сливающаяся в одном общем чувстве признательности". И что же, разве можно быть уверенным в том, что в один прекрасный день не придется сказать словами одного из старых щедринских героев: "Все сие совершилось"?..

В эпизоде с Федотом фантастичны только прожекты, сочиняемые изобретателем племенного института; в истории статского советника Передрягина, уведенного в плен медведями ("Пестрые письма", II), фантастичны самые приключения героя — но фантазия и здесь не вовсе порывает связь с действительностью. Мы читаем сказку, прелестную, игривую, забавную сказку, но никак не можем перенестись всецело в сказочное медвежье царство. Недаром же и сам Передрягин сохранил между медведями привычки и взгляды, приобретенные в департаменте. Его решимость действовать "не забегая вперед, но и не отступая назад", его зимняя медвежья конституция (article premier et unique [статья первая и единственная (фр.)]: "с наступлением зимы всякий да заляжет в берлогу и да сосет лапу"), смелым взмахом руки распространяемая им и на летнее время ("есть народы и почище вас, но и те довольствуются зимней конституцией") — все это носит на себе характер не исключительно медвежий. Передрягин в среде Топтыгиных мало чем отличается от Передрягина, возвратившегося в Гусев переулок и берущегося ходатайствовать как о введении реформ, так и об "упразднении таковых".

Точнее определить значение "сказки", какою она выходит из-под пера Салтыкова, поможет нам следующий отрывок из речи Крамольникова к "либрпансёрам" ("Пошехонские рассказы", III). "Многие из вас думают, что можно до такой степени умалиться, стушеваться, исчезнуть, что самая суровая действительность не выдержит и поступится хоть забвением. Тщетная надежда, государи мои! Уступки и забвения свойственны явлениям нарождающимся, не окрепшим и не уверенным в своем будущем, а не действительности, имеющей за собой многовековую историю. Действительность подчиняет себе все. находящееся в районе ее кругозора, фасонирует все, что поддается ее действию, а неподдающееся — выбрасывает за борт. Вот будущность, которая предстоит. И вы не минуете ее, хотя и надеетесь, что норы, в которых вы спрятались в ожидании лучших дней, не выдадут вас. Выдадут, господа! Да вы и сами, наконец, не вытерпите насильственного заключения и выйдете!" Нетрудно узнать в этих словах первообраз одной из лучших сказок Салтыкова "Премудрый пескарь" — но в сказочной форме мысль автора приобретает еще большую силу, производит еще более неотразимое впечатление. Все красноречие Крамольникова бледнеет перед последними минутами "премудрого пескаря". "Вся жизнь мгновенно перед ним пронеслась. Какие были у него радости? Кого он утешил? Кому добрый совет подал? Кого приютил, обогрел, защитил? Кто об его существовании вспомнил? И на все эти вопросы ему пришлось отвечать: никому, никто. Он жил и дрожал — только и всего. Даже вот теперь: смерть у него на носу, а он все дрожит, сам не знает из-за чего. В норе у него темно, тесно, повернуться негде; ни солнечный луч туда не заглянет, ни теплом не пахнёт. И он лежит в этой сырой мгле, незрячий, изможденный, никому не нужный, лежит и ждет: когда же, наконец, голодная смерть окончательно освободит его от бесполезного существования?.. И вдруг он исчез. Что тут случилось — щука ли его заглотала, рак ли клешней перешиб, или сам он своею смертью умер и всплыл на поверхность — свидетелей этому делу не было. Скорее всего сам умер, потому что какая сласть щуке глотать хворого, умирающего пескаря, да к тому же еще и премудрого?" Какая потрясающая картина, как безгранично жалок "премудрый" пескарь! Его нельзя даже презирать — до такой степени глубоко сострадание, которое он внушает. Как богата, как могуча фантазия писателя, превратившая массу горьких наблюдений в один живой образ, неизгладимо врезывающийся в память! Импровизатору нужен только один стих, чтобы создать целую поэму; для Салтыкова достаточно, кажется, одного слова, чтобы отвлеченная мысль оделась сама собою в плоть и кровь, расцветилась яркими красками. В речи Крамольникова упоминалось о норах — и вот воображению сатирика-поэта представилась темная, тесная нора пескаря, живущего только для того, чтобы жить, и умирающего, не знав жизни... "Карась-идеалист" напоминает, в свою очередь, Андрея Курзанова ("Пошехонские рассказы", IV) — и обе фигуры, сказочная и несказочная, дополняют одна другую. Беседа карася с ершом и щукой — настоящий pendant [дополнение (фр.)] к беседам Андрея со Стратиговым и Язвилло; только Андрей был, пожалуй, еще более идеалистом, чем карась. И карась, и Андрей некоторое время невозбранно говорили о добродетели — но речам обоих наступил конец, для Андрея лишь не столь внезапный, как для карася. Проповедь Андрея о "божеском житии" сначала была подвергнута критике в "Уединенном пошехонце" и признана не то чтобы прямо неправильной, а неблаговременной; потом последовало периодическое сажание в кутузку и, наконец, — "фюить"! Карась диспутировал со щукой всего три раза в течение одного дня — и уже на третий диспут явился под стражей и с "некоторыми повреждениями".

Не все сказки Салтыкова так тесно связаны с его сатирой — но все лучшие между ними ("Бедный волк", "Верный Трезор", "Соседи", "Гиена", "Баран непомнящий", "Кисель", "Коняга") отличаются необыкновенной внутренней силой. Мольба волка о смерти, сновидения барана, страдания коняги, предсмертные мысли пескаря — все это производит поразительное впечатление, глубоко врезывается в память. Идея и образ сливаются здесь в одно нераздельное целое; сильнейший эффект достигается самыми простыми средствами. Ни одного лишнего слова — и все-таки ничего не забыто, все закончено и полно жизни. Много ли найдется в нашей литературе таких картин русской природы — и вместе с тем русской жизни, какие раскинуты в "Коняге"? После Некрасова мы ни у кого не встречали этих жгучих красок, не слыхали этих стонов душевной муки, вырываемых зрелищем нескончаемого труда над нескончаемой задачей. Нам вспомнилось окончание "Парадного подъезда" — и мы затрудняемся сказать, что более задевает за живое: произведение умершего поэта или щедринское "стихотворение в прозе" (это название вполне подходит к "Коняге"). "Пыльный мужицкий проселок узкой лентой от деревни до деревни бежит; юркнет в поселок, вынырнет и опять неведомо куда побежит. И на всем протяжении, по обе стороны, его поля сторожат. Нет конца полям; всю ширь и даль они заполнили; даже там, где земля с небом слилась, и там все поля. Золотящиеся, леденеющие, обнаженные — они железным кольцом охватили деревню, и нет из нее никуда выхода, кроме как в эту зияющую бездну полей... Из века в век цепенеет грозная, неподвижная громада, словно силу сказочную в плену у себя сторожит. Кто освободит эту силу из плена? Кто вызовет ее на свет? Двум существам выпала на долю эта задача: мужику да коняге. И оба от рождения до могилы над этой задачей бьются, пот проливают кровавый, а поле и поднесь своей сказочной силы не выдало... Нет конца полю, не уйдешь от него никуда! Исходил его коняга с сохой вдоль и поперек, и все-таки ему конца-краю нет. И обнаженное, и цветущее, и цепенеющее под белым саваном — оно властно раскинулось вглубь и вширь, и не на борьбу с собой вызывает, а прямо берет в кабалу. Ни разгадать его, ни покорить, ни истощить нельзя: сейчас оно помертвело, сейчас — опять народилось. Не поймешь, что тут смерть и что жизнь. Но и в смерти, и в жизни первый и неизменный свидетель — коняга. Для всех поле — раздолье, поэзия, простор; для коняги — оно кабала. Поле давит его, отнимает у него последние силы и все-таки не признает себя сытым". Более чем где-либо слышится здесь "убежденность" автора, та убежденность, которая делает творчество источником наслаждений... и страданий.

Печальна в особенности судьба "убежденного" русского писателя; помимо всего остального, над ним тяготеет сознание "изолированности" или, по крайней мере, недостаток уверенности в том, что его любят и понимают. Он встречается на каждом шагу "и с ненавистью, и с бесчестными передержками, и с равнодушием, и с насмешкой; ему редко улыбается прямое, осязательное сочувствие". Читатель-друг несомненно существует, но он "заробел, затерялся в толпе, и дознаться, где именно он находится, довольно трудно". К этой отчужденности писателя Салтыков возвращается настойчиво и упорно; мысль о ней все больше и больше составляет его "больное место". Она стоит на первом плане в заключительной главе "Мелочей жизни", в воспоминаниях и думах "Имярека". "В каждой строке, написанной Имяреком, звучало убеждение — так, по крайней мере, ему казалось, — но убеждение это, привлекая к нему симпатии одних, в то же время возбуждало ненависть в других. Симпатии утопали в глубинах читательских масс, не подавая о себе голоса, а ненависть металась воочию, громко провозглашая о себе и посылая навстречу угрозы. Около ненависти группировалась и обычная апатия среднего человека, который не умеет ни любить, ни ненавидеть, а поступает с таким расчетом, чтобы в его жизнь не вкралось недоумение или неудобство. Такое содержание жизни Имярека должно было дать и соответственные результаты. А именно: в смысле общественного влияния — полная неизвестность; в смысле личной жизни — оброшенность, пренебрежение, почти поругание"... Лозунг его, в кипучее время его деятельности, выражался в трех словах: свобода, развитие и справедливость... "И вот теперь, скованный недугом, он видит перед собой призраки прошлого. Все, что наполняло его жизнь, представляется ему сновидением. Что такое свобода — без участия в благах жизни? Что такое развитие — без ясно намеченной конечной цели? Что такое справедливость, лишенная огня самоотверженности и любви? Слова, слова и слова... Он чувствует, что сердце его горит и что он пришел к цели поисков всей жизни, что только теперь его мысль установилась на стезе правды. Он простирает руки, ищет отклика, он жаждет идти, возглашать... И сознает, что сзади у него навис ворох крох и мелочей, а впереди — ничего, кроме одиночества и оброшенности"...

Да, в положении Имярека много истинного трагизма. Мы не станем утверждать, что достаточной поддержкой должна служить для него мысль о честно исполненном деле, достаточной наградой — "предположительное" сочувствие "читателя-друга"; мы не станем даже указывать на то, что между читателями Салтыкова гораздо больше друзей, чем "ненавистников" или хотя бы индифферентов. В минуты раздумья, неизбежные под концом продолжительной, трудной дороги, в минуты сомненья, переживаемые каждым мыслителем или художником — а тем более мыслителем-художником, — бессильны утешения этого рода, все равно, подсказываются ли они своей или чужой мыслью. Успокоить тревогу, поднять упадший дух могла бы только масса воздуха и света, ворвавшаяся извне во внутренний мир писателя. Кто посвятил все свои силы борьбе с дремотой и темнотою, тот должен, чтобы отойти с миром, увидеть хотя бы зарю нового дня, услышать хотя бы робкий шелест пробуждающейся жизни. Салтыкову до сих пор это не было дано — и вот, как нам кажется, разгадка настроения, в котором Имярек ожидает смерти. Но Имярек, к счастью, еще жив — а где есть жизнь, там есть и надежда. Отчаяние могло бы овладеть Имяреком разве тогда, если бы он сам перестал верить в спасительную силу своего "лозунга". На самом деле этого нет; прежняя его формула оказывается только недостаточной, неполной — но она допускает самые широкие вставки, усовершимости ее нет предела. Не ей ли, в сущности, обязан Имярек тем стремлением вверх и вдаль, которое выразилось с такой удивительной мощью в последних словах "Мелочей жизни"? Не она ли заставляет его продолжать "поиски", идти вперед по "стезе правды"? Не она ли возбуждает в нем то "недовольство", в котором Некрасов видел характеристическую черту Белинского — "недовольство, при котором нет ни самообольщения, ни застоя"? Конечно, свобода не имеет цены без "участия в благах жизни"; но может ли участие в благах жизни быть завоевано без помощи свободы? Конечно, развитие важно только в связи с "ясно намеченной конечной целью" — но какая же высокая цель может быть достигнута без предшествующего развития? Конечно, холодна справедливость, не согретая "огнем самоотверженности и любви", — но разве источником самоотвержения не служит, между прочим, страстная жажда справедливости?.. Нет, "лозунг" сохранил свою силу, и каково бы ни было настоящее Имярека, будущее едва ли сулит ему "оброшенность" и "изолированность".

VI
ОБЩИЕ ИТОГИ

Приближаясь к концу нашего длинного этюда, мы должны прежде всего сказать несколько слов именно в оправдание его длины. Несмотря на всю популярность Салтыкова, сочинения его, рассматриваемые как одно целое, известны читающей публике гораздо меньше, чем сочинения других писателей, стоящих вместе с ним в первых рядах нашей литературы. Объясняется это отчасти самым числом и объемом его произведений, отчасти содержанием их. Роман, при равенстве остальных условий, гораздо сильнее врезывается в память, гораздо чаще перечитывается, чем сатира — в особенности сатира безличная, публицистическая, какою она сплошь и рядом бывает у Салтыкова. У нее нет того твердого остова, каким служит действие в романе; ее составные части не так крепко цепляются одна за другую и легче упускаются из виду. Подчеркивать, освещать их внутреннюю связь — дело критики; но мы уже знаем, что критика едва касалась Салтыкова. Вот первая причина, заставившая нас отвести так много места цитатам. Этого требовало, далее, самое свойство нашей задачи. Мы хотели показать, как отразилась в щедринской сатире русская общественная жизнь за целую четверть века — и не могли достигнуть этой цели без обширных выписок, из которых многие имеют уже теперь чисто историческое значение. Нам нужно было, наконец, установить, если можно так выразиться, документально сущность взглядов, толкуемых вкривь и вкось, извращаемых до неузнаваемости.

Не ошибочна ли, однако, наша исходная точка? Так ли много общего между деятельностью Салтыкова и течением общественной жизни, чтобы можно было рассматривать первую в постоянной связи с последним? Существует мнение, что Салтыков — сказочник, а не бытописатель, что "фантастические узоры", им вышиваемые, не могут служить материалом для изучения нашей эпохи. "Будущий историк, — говорит один из защитников этого мнения, — не посмотрит на картины Салтыкова, как на снимки или отражения действительности; он увидит в них блестящую фантазию, которая жила, питалась и обогащалась явлениями жизни и выродилась в чудесный фарс, в котором так же было бы бесполезно искать действительности, как и в сказках Гофмана". Любопытно узнать, как смотрит на занимающий нас вопрос сам Салтыков. "Писания мои, — говорит он в "Круглом годе" (с. 138), — до такой степени проникнуты современностью, так плотно прилаживаются к ней, что ежели и можно думать, что они будут иметь какую-нибудь ценность в будущем, то именно и единственно как иллюстрация этой современности". "Моя деятельность, — читаем мы в "Письмах к тетеньке", — почти исключительно посвящена злобам дня. Очень возможно, что с точки зрения высшего искусства это деятельность весьма ограниченная, но так как я никаких других претензий не заявляю, то мне кажется, что и критика вправе прилагать ко мне свои оценки только с этой точки зрения, а не с иной... Я ничего не создаю, ничего лично мне одному принадлежащего не формулирую, а даю только то, чем болит в данную минуту каждое честное сердце... Это самое я всегда мыслил, говорит читатель и пускает вычитанное в общий обиход, как свое собственное. И он не совершает при этом ни малейшего плагиата, потому что действительно эти мысли — его собственные, точно так же, как я не совершаю плагиата, формулируя мысли и чувства, волнующие в данный момент меня наравне с читающей массой. Ибо эти мысли и чувства — тоже мои собственные". Итак, вся деятельность Салтыкова, в собственных глазах его, неразрывно связана с современностью, прямо отражает в себе настроения переживаемой им эпохи. Мнение писателя о самом себе — в особенности писателя-мыслителя, каким никто, конечно, не откажется признать Салтыкова, — тяжело ложится на весы, но решающего значения оно все-таки иметь не может. Оно требует поверки — если только в уме читателей не сложилось уже заранее убеждение в его правильности. К такому убеждению ведет каждый крупный образ, созданный сатириком. Неужели Дерунов, кузина Машенька, Фединька Неугодов — сказочные фигуры, плоды досужей фантазии? Неужели "столпы", с их подкопами под Монрепо и под мужика, с их победоносным шествием вперед, существуют только в воображении автора? Неужели наша действительность не представляет ни Анпетовых и Парначевых, выживаемых из деревни официальными и неофициальными "сердцеведами", ни Сеничек, наводящих страх даже на родного отца, ни графов Твэрдоонто, регулирующих циркулярами благосостояние народа? Если бы объекты щедринской сатиры не были взяты прямо из жизни, каким образом прозвища ее героев могли бы сделаться именами нарицательными, наименованиями для типов? Ставить Салтыкова рядом с Гофманом можно разве потому, что между произведениями первого есть несколько сказок, — но это сказки только по названию, по форме; в содержании их сказочного крайне мало. Гофман оставался в области фантазии, даже когда говорил о действительности; Салтыков остается на почве действительности, даже когда дает волю своей фантазии. Припомним рассказ о диком помещике, повесть о том, "как один мужик двух генералов прокормил", картину суда над пескарем; неужели из-за "фантастических узоров" здесь трудно разглядеть реальную, очень реальную подкладку? Не знаем, как поступит будущий историк, — но для современника искать действительности в сатирах Салтыкова далеко не бесполезно или, лучше сказать, совершенно неизбежно.

Кто хочет близко подойти к Салтыкову и рассмотреть его настоящий, неискаженный облик, тот должен пробиться сквозь целый лес недоразумений, опрокинуть целый ряд преград, воздвигнутых недобросовестностью или непониманием. Всего менее серьезны между ними те, которые построены из старых риторических правил, из завалявшихся общих мест псевдоклассической пиитики. Когда провозглашают сатиру "межеумочным родом, не принадлежащим к настоящему художеству", когда Салтыкова упрекают за то, что он спускается в "низменности урядников, управы благочиния, деревенских кулаков", тогда можно только пожалеть о писателях, ничему не научившихся и ничего не забывших. Определять художественность произведения не содержанием его и формой, а кличкою, под которую оно подходит, — это невинная, безвредная забава; требовать от сатирика, чтобы он всегда "оставался на высоте общих начал" и молчал о происходящем в "низменностях", — это повторение задов, напоминающее спор о праве Гоголя заниматься Селифаном и Петрушкой. Гораздо важнее те обвинения, которые составляются по следующему рецепту: возьми какую-нибудь слабую сторону писателя, докажи ее выхваченными из разных мест фразами или словами, возведи ее в квадрат или куб и провозгласи ее отличительной чертой ненавистного тебе дарования, игнорируя все остальные. Можно ли характеризовать иначе следующие, например, слова г-на Страхова, исчерпывающие, вместе с приведенным выше определением сатиры, все сказанное им о Салтыкове? "То, что пишет г-н Щедрин, — не сатира, а переходящая всякую меру карикатура; не ирония, а нахальная издевка, неистовое глумление; не насмешка, а надругательство над всяким предметом, за который берется этот сатирик. Все это совершается с несомненным талантом; и скажем более — несомненный талант глумления и нахальства один только и руководит автора в его долгой деятельности; он давно уже забыл требования мысли и художества, давно уже обдумывает не лица, а только прозвища, не действия, а только сальные выражения и язвительные обороты речи. Но художество не дает попирать себя безнаказанно; та правда, которой мы в нем ищем и в которой состоит его сущность, не открывается писателю, который не служит искусству добросовестно. Вот почему этот фельетонист, конечно не стоящий имени сатирика, так успешно потешает свою публику, но невообразимо скучен, почти невозможен для чтения, для людей сколько-нибудь серьезных. Изредка можно полюбоваться теми чертами нашей ноздревщины и хлестаковщины, которые схватывает г-н Щедрин; но в целом из этого ничего не выходит, и внимательный читатель скоро убеждается, что тут не только нет самого отдаленного последствия Гоголя, а даже наоборот, что вся эта пресловутая сатира сама есть некоторого рода ноздревщина и хлестаковщина, с большою прибавкою Собакевича". Гораздо удивительнее то, что односторонний взгляд на Салтыкова проник mutatis mutandis [с соответствующими изменениями (лат.)] даже в лагерь скорее дружелюбный ему, чем враждебный. Мы видели уже, что его произведения называют "чудесным фарсом"; в той же статье мы встречаемся с следующими фразами: "В большинстве случаев, г-н Салтыков поступает именно как фельетонист — фигуры, в освещении его сатиры, являются не отвратительными, внушающими ужас или презрение, а просто до уродливости смешными, которые, кроме безобидного, беспредметного смеха, ничего другого вызвать не могут. Черты рисуемой г-ном Салтыковым действительности до такой степени преувеличены, шаржированы и комично-нелепы, этикеты и ярлыки до такой степени неожиданны, что является неудержимое желание хохотать, и сатирические фигуры скорее возбуждают симпатию, чем чувство негодования". Автор этой статьи сходится с систематическими противниками Салтыкова еще в другом отношении; он утверждает, что сатирика читают нарасхват помпадуры, бюрократы и прочие задетые им лица или группы — читают не сердясь, не негодуя, а смеясь наравне со всеми. Нечто в этом роде говорит и консервативный критик, теперь уже умерший. "Осталось ли, — восклицает он, — на пространстве, на коем действует сатира г-на Щедрина, хоть одна неоплеванная точка? И все это вранье ведь сходит с рук. Аракчеев молчит в своей могиле; за бесшабашных советников, за Удава, за Дыбу, за Твэрдоонто никто не может заступиться, потому что их прикрыл рабий язык... Молчит и цензура: ей что за дело до всех этих покойников и псевдонимов?.. А публика смеется, и рубли сыплются в шапку ловкого забавника".

Итак, Салтыков — не сатирик, а фельетонист; его специальность — сальные выражения, его таланта хватает только на нахальство и глумление; он невообразимо скучен для одних, невообразимо потешен для других; он возбуждает не негодование, а смех — вот почему ему все сходит с рук, согласно с французской поговоркой: celui qui rit est a moitie desarmc [тот, кто смеется, наполовину обезоружен (фр.)]. He ясно ли, что мы имеем здесь дело отчасти с подтасовкой фактов, отчасти с риторической фигурой, подставляющей часть на место целого? Вся беда в том, что эта фигура принимается — или, по крайней мере, выдается — за чистую монету. Некоторые из сатирических очерков Салтыкова бесспорно имеют характер фельетонный — но разве отсюда следует, что он только или преимущественно фельетонист? Разве рядом с сатирой, в сочинениях одного и того же писателя, не может быть места для фельетона, как для веселой интермедии среди мрачной, суровой драмы? Фельетон имеет такое же право на существование, как и сатира; его можно найти и у Фрейтага, и у Теккерея, и у Бальзака; с ним близко граничат даже целые произведения, справедливо прославившие своих авторов, — например, "Пиквикский клуб" Диккенса. Весь вопрос заключается в степени такта, с каким выбирается и разрабатывается тема для фельетона, в степени искусства, с каким избегаются подводные камни этого литературного жанра, в отношении его, наконец, к другим сторонам деятельности писателя. Когда предмет, вызывающий на горькую, жгучую сатиру, выставляется исключительно в смешном свете, задевается слегка, поверхностно, с одной несерьезной стороны, насильственно втискивается в водевильные рамки; когда фельетонист смеется над тем, что в сущности вовсе не смешно, стреляет мимо цели, ударяется в шарж, не оправдываемый обстановкой и не выкупаемый задушевной, искренней веселостью, — тогда, и только тогда, позволительно поставить фельетон в пассив авторского счета. Нельзя сказать, чтобы таких фельетонов у Салтыкова не было вовсе. Безусловно неудачной кажется нам, например, сцена с Лабулэ, в которой французский сенатор выставлен чуть не облизывающим тарелку из-под вкусного блюда, "бросающим на нее любострастные взгляды", напивающимся допьяна, восклицающим: vive Henri Cinq [да здравствует Генрих V (фр.)], и т.д. Не говоря уже о том, что Лабулэ — вовсе не подходящий объект для русской, хотя бы и фельетонной, сатиры, — невозможность положения, невозможность происходящей перед нами беседы слишком бросается в глаза; такой колоссальной натяжки не выдерживает даже талант Салтыкова. Столь же неудачен, по нашему мнению, вечер у Грызунова (двенадцатое "письмо к тетеньке"), с опытами "непосредственного самопитания дамы из Амстердама", с исчезновением носового платка из сенаторского кармана, с пуговицей, которой вознаграждается потерпевший от воровства, и с другими эпизодами ejusdem farinae [из одного и того же теста (лат.)]. Много ли, однако, найдется у Салтыкова неудачных фельетонов, вроде только что упомянутых нами? Что сказали бы мы о критике, который стал бы определять значение В. Гюго двумя-тремя десятками самых вычурных, самых трескучих стихотворений; значение Бальзака — "Серафитой" или "Луи Ламбером"; значение Лермонтова — "Казначейшей"; значение Диккенса — сентиментально-добродетельными его персонажами? Тенденциозные противники Салтыкова поступают именно таким образом. Они видят букашек и не хотят видеть слона; из сатирического моря они выделяют только фельетонные капли, и притом те, которые всего меньше выдерживают критику. Если и рассматривать Салтыкова как фельетониста, то с самым небольшим запасом доброй воли можно отыскать у него множество прелестных вещей — легких, милых, изящных. Мы указали уже на целый цикл таких фельетонов в "Помпадурах и помпадуршах"; назовем еще "Привет" в "Благонамеренных речах", "Старческое горе" в "Сборнике", идиллию русской колонии в Париже ("За рубежом"), картину оазиса (Еротидушка) в четвертом "письме к тетеньке". Есть, наконец, целые тома щедринской сатиры, в которых самому сильному увеличительному стеклу, т.е. самому предубежденному псевдокритическому глазу, не удастся найти ничего фельетонного. Таковы, например, "Господа ташкентцы", таковы "Господа Головлевы" и "Убежище Монрепо".

Второй обвинительный пункт против Салтыкова — это пристрастие его к грубым, бранным, сильным выражениям. Мы готовы допустить, что он иногда говорит слишком много о хлевах, ретирадных местах, клоповниках, трихинах; мы готовы признать, что некоторые фразы, переполненные подобными словами, производят тяжелое впечатление и скорее уменьшают, чем увеличивают силу нападения. Не следует забывать, однако, с каких пор язык щедринской сатиры приобретает не свойственную ему прежде жестокость; не следует упускать из виду, что никогда литературная борьба не обострялась настолько, как в последнее время. Один из журналов, ополчающихся на способ выражений Салтыкова, пустил в ход знаменитую фразу о "мошенниках пера и разбойниках печати"; другой постоянно говорил о либералах как о "лакеях Западной Европы". Можно ли, притом, принимать большую или меньшую резкость формы за критерий художественного достоинства сатиры, за основание для осуждения сатирика? Совместна ли мягкость, вежливость, сдержанность с самым содержанием и назначением сатиры? Разве Гюго перестал быть поэтом, когда сравнил своего врага с поросенком, валяющимся на львиной шкуре (се pourceau qui se vautre dans la peau du lion)? [этот поросенок, валяющийся на львиной шкуре (фр.)] Разве Поль Луи Курье потерял свое место между классическими французскими писателями, потому что употребил слово "проституция" в применении к целой общественной группе? Сказанное Барбье о самом себе в предисловии к "Ямбам" (si mon vers est sans frein, c’est qu’il sonne aujourd’hui dans un siecle d’airain... c’ est la haine du mal qui enfante l’hyperbole*) относится одинаково ко всем сатирикам. Ювенал читается в школах, хотя у него встречаются стихи вроде следующего: "cujus ad effigiem non tantum meiere fas est" [на образ которого не только мочиться дозволено (лат.)]. Критики известной категории, впрочем, неисправимы. Нет ничего легче, как поднять вопль во имя оскорбленной стыдливости, во имя нарушенного приличия; это самый дешевый способ уязвить противника, щегольнуть деликатностью собственного чувства. Напускное негодование против формы освобождает от обязанности вникать в содержание. Обвинению в цинизме подвергались в свое время Вольтер, Байрон, Гейне, Барбье, Курье, Бальзак; понятно, что оно повторяется теперь и против Салтыкова. Можно пожалеть, что он облегчает своим врагам пользование этим оружием; но употреблять розовую воду вместо чернил сатирик не может. Выражаясь вдвое мягче, он все-таки не избежал бы упреков, наиболее удобных и сподручных для врагов сатиры. "Сатирик бранится, следовательно, он сердится, следовательно, он не прав" — вот силлогизм, посредством которого, как мы уже видели, хотят сразу покончить с Салтыковым. Торопливый судья не заметил только того, что силлогизм, им сооруженный, приложим вполне ко всем знаменитым представителям сатиры, древней и новой, то есть — не приложим ни к одному из них.

______________________

* Я не взнуздал стиха, и потому он груб, —
Сын века медного, звучит он медью труб.
Язык житейских дрязг его грязнил, бывало,
В нем ненависть ко лжи гиперболы ковала.
Пер. с фр. П. Антокольского

______________________

Сатира Салтыкова — говорят нам далее — возбуждает не негодование, а смех; ее читают охотно, без гнева, даже те, против которых она направлена. Не спорим, может быть, некоторые ее страницы и способны рассмешить того или другого помпадура, ташкентца, "государственного младенца"; но не объясняется ли это тем, что многие из читателей этой категории отлично приучены "кивать на Петра" и были бы очень удивлены (или, по крайней мере, притворились бы удивленными), если бы им сказали: de te fabula narratur? [о тебе в басне говорится (лат.)] В общей сумме впечатление щедринской сатиры далеко не безобидно для тех, в кого направлены ее стрелы; улыбка, вызываемая ею, часто прикрывает желание faire bonne mine а mauvais jeu [делать хорошую мину при плохой игре (фр.)]. Ожесточенные нападения на сатиру — да и на самого сатирика — доказывают как нельзя лучше, что она умеет хватать за живое, проникать сквозь самую крепкую броню, сквозь самую толстую кожу. Что же касается до зрителей боя, то ощущения их могут быть до крайности различны, смотря по чуткости слуха, по тонкости зрения, по настроению, которое они приносят с собою. Смешное — и только смешное — для одного может быть как нельзя более серьезным для другого. Возьмем, для примера, хоть Фединьку Кротикова. "До таких размеров доведенный комизм помпадурства, приправленный таким гомерическим фарсом, — читаем мы в цитированной нами статье, — перестает возмущать, он просто делается мил. Над комическим положением Фединьки мы смеемся; он, конечно, дурак и прохвост, но в то же время настолько своеобразен, что возбуждает даже своеобразную симпатию. Из-за этого фарса действительные черты помпадурства как-то исчезают, уходят в какой-то неясный туман; остается лишь любопытная фигура Фединьки, настолько фантастическая, что у самого читателя сознание действительности, иногда горькой и вообще неприглядной, мало-помалу исчезает, теряясь в уродливых очертаниях фантазии". Ошибочна здесь, как нам кажется, самая исходная точка критика. Фигура Фединьки нимало не фантастична; фантастичны только некоторые положения, в которые ее ставит автор. Откиньте отречение от сатаны, откиньте гарцевание девицы Волшебновой на вороном коне и публичный призыв к покаянию — и вы получите в остатке нечто вполне жизненное и нимало не комическое. Пока семилетний мальчик мечтает о том, как лихо он управился бы с тройкой бешеных коней, вы можете добродушно смеяться над его мечтой и чувствовать к нему "своеобразную симпатию"; но представьте себе, что он какими-то судьбами попал в кучеры такой тройки, а вы сидите в коляске, которую она несет, закусив удила, — и вам, вероятно, будет не до смеха. Фединька Кротиков — это именно мальчик на кучерских козлах. И он, и ему подобные — повторяем сказанное нами раньше — большей частью довольно милые люди; вся беда в том, что они попали не в свои сани. Когда Фединька устраивает "облаву на либералов", лучше ли им от того, что на тротуарах Невского проспекта их гонитель был бы обворожительным молодым человеком? Могут ли обыватели города Навозного утешаться тем, что расхлебываемая ими каша заварена градоправителем их исключительно вследствие простоты душевной? Чтобы хохотать, и только хохотать, над подвигами Фединьки, нужно вообразить себе, что они совершаются вне времени и пространства или производятся in anima vili [в низкой душе (лат.)]; нужно забыть, во что они обходятся своим реальным объектам. Негодовать лично против Фединьки, севшего не в свои сани, было бы несправедливо; но что сказать об обстановке, благодаря которой сани сделались для него доступными? "Смешны и жалки, — говорит по другому поводу Салтыков ("Круглый год", с. 143), — кинутые в болото черти, но само болото — не жалко и не смешно".

Если Фединьки Кротиковы, Митеньки Козелковы, Нагибины, Накатниковы могут, по недоразумению, возбуждать невинную веселость, то в применении ко многим другим типам щедринской сатиры подобная ошибка совершенно немыслима. Наше воображение бессильно представить себе читателей, — конечно, не из разряда гоголевских или грибоедовских Петрушек, — которые могли бы смеяться над "Дворянской хандрой", над "Вечерком" в "Круглом годе", над "Больным местом", над "Непочтительным Коронатом". Антошка Стрелов, генерал Утробин с сыном, запрещенный поп Арсений, Терпибедов, Грацианов, Разуваев — неужели все эти фигуры созданы "ловким забавником", мастером потешать почтеннейшую публику? Мы знаем, что из райка раздается иногда смех во время монолога "Быть или не быть" (особенно если у Гамлета, согласно с театральной традицией, спущен один чулок), при появлении Отелло в спальне Дездемоны; но кому же приходило в голову связывать этот смех с содержанием пьесы и делать его основанием критической ее оценки?

Желание доказать "безобидность" щедринской сатиры доводит ее зоилов до ссылки на "молчание цензуры". Что это такое — наивность или нечто противоположное? В каком заоблачном мире жил критик — или за кого он принимал своих читателей? Ближайшим поводом к его статье послужили "Письма к тетеньке"; ему известно было, значит, приключение с письмом, не дошедшим по адресу, известен был и ответ, данный автору почтовым чиновником: "Которые письма не нужно, чтоб доходили, те всегда у нас пропадают". Нужно ли объяснять вдобавок, что при таких почтовых порядках многие письма не пишутся вовсе или пишутся не так, как желал бы и мог бы написать их автор? Мы встречаемся здесь с вопросом о "рабьем языке", "рабьей манере" — вопросом, которого никак нельзя обойти, говоря о Салтыкове. "Моя манера писать, — читаем мы в "Круглом годе", — есть манера рабья. Она состоит в том, что писатель, берясь за перо, не столько озабочен предметом предстоящей работы, сколько обдумываньем способов проведения его в среду читателей. Еще древний Эзоп занимался таким обдумываньем, а за ним и множество других шло по его следам. Эта манера изложения, конечно, не весьма казиста, но она составляет оригинальную черту очень значительной части произведений русского искусства, и я лично тут ровно ни при чем... Она нимало не затемняет моих намерений, а, напротив, делает их только общедоступными". Противники Салтыкова поспешили подхватить эти слова. "Рабий язык, — восклицают они, — это «искажение прямого и всем известного смысла слов»; это надежное средство против строгостей цензуры, гарантия безнаказанности для «оплевания», ключ ко всему тому, что сатира лицемерно признает для себя недоступным". Не слишком ли поспешны все эти выводы? Не упускается ли здесь из виду последняя, знаменательная фраза сатирика: "Рабья манера нимало не затемняет моих намерений"? Скажем более — можно ли понимать буквально самые выражения: "рабий язык", "рабья манера"? Нам кажется, что они сделались источником таких же недоразумений, как и знаменитые слова Некрасова: "Нет в тебе поэзии свободной, мой угрюмый, неуклюжий стих". Сколько раз эти слова были повторяемы без дальнейшей поверки, как безапелляционный приговор поэта над самим собой! А между тем они, очевидно, заключают в себе только части истины. Рядом с стихом неуклюжим, шероховатым у Некрасова на каждом шагу встречается стих звучный, изящный, поэтический, встречаются целые пьесы, мастерские не только по содержанию, но и по форме. Противники Некрасова ухватились за его "признание", как судья старого покроя хватался за признание подсудимого, — не разбирая, согласно ли оно с обстоятельствами дела. Не случилось ли то же самое и с "признанием" Салтыкова? Бесспорно, манера сатирика носит на себе ясный след условий, при которых он пишет; обилие недомолвок, полуслов, риторических фигур зависит, конечно, не от доброй воли писателя, которого они, видимо, тяготят и стесняют. Всегда ли, однако, он идет этим извилистым путем, всегда ли ощупывает перед собой почву, прежде чем сделать шаг вперед, всегда ли заботится о достаточной охране с флангов и с тыла? Нет; можно насчитать тысячу случаев, в которых его речь льется прямо и свободно. Прибегает ли он к "рабьей манере", когда защищает литературу или, лучше сказать, слагает восторженный гимн в честь человеческой мысли? "Рабьим" ли языком написаны такие произведения, как "Больное место", как "Дворянская хандра"? Много ли "рабьего" в вариациях на тему humanum est mentire? [человечеству свойственно лгать (лат.)] Самые аллегории, в которые иногда закутывается сатира, не бывают ли сплошь и рядом прозрачнее самых тонких кружев? Наша литература давно уже переживает переходное время; право говорить за ней еще не признано вполне, но возможностью говорить она пользуется то в большей, то в меньшей степени. Редко возвышаясь до нормального диапазона, голос ее колеблется большей частью между едва слышным лепетом и так называемым театральным шепотом, понятным для всех привычных посетителей театра. Салтыков принадлежит к числу писателей, лучше всего усвоивших себе акустические законы этого шепота.

Не желая видеть в щедринской сатире никакой другой манеры, кроме "рабьей", враги сатирика преувеличивают вместе с тем удобства этой манеры; они уверяют, что с помощью ее можно всего касаться, всюду проникать, все высказывать. Мы думаем, наоборот, что именно в ограниченности круга действий, ничем не устранимой, следует искать самое больное место современной русской сатиры. В какие бы формы она ни облекалась, с каким бы мастерством ни умела обходить разные помехи, она беспрестанно встречается с пограничными столбами, на которых написано: до сих пор — и не дальше! Многого она договорить не может, о многом вовсе должна молчать. Припомним ту дилемму, которая помешала г-ну Салтыкову коснуться вопроса о "новых людях": всесторонне говорить о предмете — нельзя, выставлять на вид одну только сторону его, в одном только свете — не подобает. Эта дилемма попадается на каждом шагу и составляет глубокий ров, через который нельзя ни перейти, ни перепрыгнуть. Провозглашать сатиру фактически свободной, утверждать, что перед ней открыты все дороги, ставить ей в вину молчание ее о том или другом вопросе — значит не понимать самых простых вещей, намеренно игнорировать очевидность или смешивать сатиру с дифирамбом. Формуле наших ретроградов: сатире не на что жаловаться, она выработала себе "рабий" язык и болтает на нем как и сколько ей угодно — мы противопоставляем другую: сатира, в лице лучшего представителя своего, наполняет всю отмежеванную ей область, постоянно старается расширить свои рамки, употребляет рабий язык как можно меньше и реже — но полет ее вдаль и вверх ограничен непреодолимыми преградами, и высший предел, которого она могла бы без них достигнуть, остается загадкой для нее самой.

Отрицая самый факт безусловного преобладания "рабьей манеры" в щедринской сатире, мы не можем, конечно, согласиться и с тем заключением, которое извлекают из него даже некоторые приверженцы Салтыкова. Источником ошибки, в которую они впадают, служат отчасти слова самого сатирика. Несчастное положение "бытописателя волшебств и загадочных превращений" изображено им в "Письмах к тетеньке" следующими красками: "Уже современники читают его не иначе, как угадывая смысл и цель его писаний и комментируя и то, и другое каждый по-своему; детям же и внукам и подавно без комментариев шагу ступить будет нельзя. Все в этих писаниях будет им казаться невозможным и неестественным, да и самый бытописатель представится человеком назойливым и без нужды неясным... Вот странный человек (скажут они)! Всю жизнь описывал чепуху, да еще предлагает нам читать свои описания... с комментариями!" Эти слова, сорвавшиеся с пера сатирика в минуту гнева и скорби, очевидно, не должны быть понимаемы au pied de la lettre [в буквальном смысле слова (фр.)]. Необходимо помнить, что в тех же "Письмах к тетеньке" автор говорит о солидарности, делающей его понятным для читателей, заставляющей их узнавать в его словах собственные мысли и чувства; необходимо помнить, что, по словам самого сатирика, "рабья манера нимало не затемняет его намерений". В мимолетном пессимистическом порыве нельзя поэтому видеть "верное представление самим писателем будущей судьбы своих писаний"; нет повода восклицать: "Рабий язык умерщвляет его для потомства!" В сатире, даже самой талантливой, есть, без сомнения, много скоропреходящих элементов; все то, что касается в ней сравнительно мелкой, второстепенной злобы дня, интересно только для современников, да и для них интересно не надолго. Долговечность, однако, возможна и для сатиры, раз что она возвышается хоть отчасти над горизонтом дня, раз что она становится настоящей сатирой нравов и учреждений. Значение ее в этом смысле не уменьшается даже необходимостью комментариев; и в Аристофане, и в Ювенале, и в более близком к нам Свифте многое непонятно без объяснений — но это не мешает им переходить в отдаленное потомство. Оттолкнуть читателей может только избыток темноты, постоянно требующий искусственного освещения; но разве в щедринской сатире мало своего, внутреннего света? Пока будет существовать разлад между поколениями, следующими друг за другом, пока мысль об отчете будет тяготеть над отцом, пока в душе сына будет происходить борьба между убеждением и чувством, до тех пор судьба Разумова будет говорить сама за себя, его горе — сочувственно отзываться в тысячах сердец. Пока не исчезнет эксплуатация слабых сильными, пока не переведутся общественные паразиты, фигуры "столпов" будут возбуждать интерес, чуждый всяких недоумений. Мы не выдаем наших догадок за нечто достоверное — но вероятность, мы в этом убеждены, не на стороне полного и быстрого забвения щедринской сатиры.

________________

Мы покончили с отрицательной стороной нашей задачи; мы дали посильный отпор и систематической вражде, и невольным недоразумениям, стоящим поперек правильного отношения к Салтыкову. Мы не скрывали недостатков сатирика; мы старались только установить их настоящий размер, отвести им настоящее место в общей картине. Отойдем теперь на некоторое расстояние и попробуем взглянуть на Салтыкова теми глазами, какими смотрит литературная критика на писателя минувшей эпохи. Она намечает крупные, выдающиеся черты его; она выделяет из его произведений все то, что не потеряло своего значения и не скоро, по-видимому, его потеряет. Гёте для нее — преимущественно творец "Фауста", "Германна и Доротеи", "Вильгельма Мейстера", "Коринфской невесты"; о таких вещах, как "Grosscophta" [Великий Кофта (нем.)] или "Brgergeneral" [Гражданин генерал (нем.)], она упоминает только мимоходом, как о материалах для биографии поэта и для характеристики его времени. В Гоголе она видит преимущественно автора "Ревизора" и "Мертвых душ", основателя новой литературной школы, а не неудавшегося историка или публициста. Некрасов интересен ей как певец народного горя, а не как изобличитель балетоманов или "Героев времени". В Салтыкове она будет изучать не фельетониста, а сатирика; отбросив в сторону все легкое, случайное, все приуроченное к вопросам минуты, она сосредоточится на полновесном зерне, давшем богатые всходы. Не предугадывая ее заключений, не претендуя на ее беспристрастие, можно воспользоваться ее приемами, единственно правильными, когда речь идет об оценке писателя, а не отдельного произведения.

Русская сатира, появившаяся на свет одновременно с русской литературой, представляет одну замечательную особенность: она всегда имела просветительный характер, всегда стояла за просвещение, всегда боролась с его врагами. Кантемир был горячим приверженцем петровской реформы, деятельным союзником ее эпигонов. Фонвизин был одним из передовых людей той эпохи, когда Россия сделала новый шаг на пути, указанном Петром Великим. Грибоедов остался верным всему, что было лучшего в умственном движении первых двух десятилетий нашего века; он сражался с рутиной, с невежеством, с предрассудками, все равно, прикрывал ли их военный или гражданский мундир, помещичий халат или бальное платье. Гоголь как сатирик изобразил такую картину общественного застоя, каждый штрих которой вопиял о необходимости движения. Сатире западноевропейской эта черта свойственна только отчасти; припомним, например, что Свифт был консерватором в политике. Древние сатирики видели иногда спасение позади себя, in more majorum; русская действительность заставляла смотреть вперед — или сложить сатирическое оружие, как это сделал Гоголь в конце своей жизни. Современный русский сатирик примкнул к своим предшественникам и остался верен раз навсегда избранной дороге. Он имеет полное право сказать, что "неизменным предметом его литературной деятельности всегда был протест против произвола, двоедушия, лганья, хищничества, предательства, пустомыслия" ("Письма к тетеньке"). Он застал Россию погруженной в глубокий мрак, бесправной и немой; он пережил тот кризис, с которого началось ее медленное обновление. Угадав, вместе с лучшими людьми своей эпохи, что главный источник зла заключается в крепостном праве, он понял, что крепостничество не может быть искоренено одними законодательными и административными мерами, что оно свило себе прочное, крепкое гнездо в обычаях, в нравах, в самом миросозерцании общества. Он преследует его в семье, где оно до сих пор находит для себя самую благодарную почву; в народе, не выходящем, по старой памяти, из-под гнета апатии и безотчетного страха; в промежуточных сферах между народом и обществом, вырабатывающих новый вид экономического рабства; в обществе, ленивом, вялом и падком на легкую наживу и на наслаждения низшего сорта; в земстве, идущем по стопам дряхлых сословных учреждений; в дворянстве, мечтающем о возращении невозвратимого; во всех областях бюрократического мира, прикрывающего новыми формами старое содержание. Никогда еще русская сатира не проникала так глубоко и далеко, никогда еще не задавалась такими широкими задачами и не выказывала такой настойчивости в их исполнении.

Что возмущает Салтыкова в заурядной русской семье, в "семье, каких много"? Восстает ли он против самого принципа семьи, против крепкой внутренней связи, основанной на любви, на уважении, на общности привычек или по крайней мере воспоминаний? Нет; он весь на стороне этой связи, он знает и чувствует, во что обходится ее разрыв, как бесконечно важна ее поддержка. Ему понятно и дорого отцовское чувство даже тогда, когда в нем преобладает элемент бессознательный, инстинктивный, когда оно теплится в душе Молчалина или горит в душе героя "Больного места". "Слышишь ли ты, Степа? Тобой полно это сердце, одним тобой!" — этот крик Разумова обращен не к одному Степе; он обращен ко всему молодому поколению, как протест против жестокого девиза: "Со всем порвать!" Но что же делать, если во многих случаях и разрывать-то не с чем, если все порвано заранее; что же делать, если место привязанности, хотя бы безотчетной, заступает пустая форма или ничем не мотивированное требование? Что же делать, если Порфириев Головлевых, кузин Машенек, Натали Неугодовых, Проказиных, Персияновых гораздо больше, чем даже Молчалиных и Разумовых? Обращать оружие сатиры против таких семей значит ли обращать его против семьи вообще?.. Семейный вопрос давно уже сделался у нас вопросом общественным, государственным. Нельзя говорить: отношения родителей к детям — это святыня, которой не должна касаться посторонняя рука; нельзя говорить этого не только потому, что на самом деле часто нет никакой святыни, но и потому, что воспитание, получаемое в семье, предрешает, в значительной степени, будущность человека и гражданина. "Непочтительные Коронаты", созданные тупым семейным деспотизмом, объявляют войну не одному семейному началу. Пока луч света и свободы не проникает во все изгибы малозаметного, но бесконечно важного мира, образуемого семьей, до тех пор нельзя ожидать установления правильных отношений между "отцами" и "детьми" в других сферах общественной жизни.

Народ, в смысле массы, нуждается в свете не меньше, чем семья. Тьма, сгустившаяся над ним во время крепостного права, едва начинает уступать место сумеркам. Вглядываться в нее пристально сатирику не приходилось уже потому, что сатира везде и всегда занимается больше унижающими и оскорбляющими, чем униженными и оскорбленными. Он понял, однако, что залог лучшего будущего лежит во взаимодействии массы и образованного меньшинства, в сближении последнего с народом; он понял, что драгоценные семена, хранимые массой, не должны быть игнорируемы интеллигенцией — но не могут дать желанных всходов без ее поддержки. Оставляя другим изучение "народных представлений", он посвятил себя борьбе с чужеядными организмами, замедляющими нормальный рост освобожденной массы. Ненависть к новоявленным "столпам" — это оборотная сторона любви к народу. Коллективный Дерунов — не такой враг, которым могла бы пренебрегать сатира. Это — паразитное растение с широко разветвленными, крепкими корнями, с сильными шансами успеха в борьбе за существование; это — знамение времени, признак серьезного патологического процесса. Деруновым нужен народ невежественный, бедный, забитый, народ-плательщик и работник, и ничего больше. Живая стена, образуемая ими, отбрасывает свою тень на обе стороны, передвигаясь с места на место, загораживая все вновь пролагаемые дороги. Констатировать появление деруновского типа, описать его отличительные черты было бы уже само по себе большой заслугой; она увеличивается тем, что вместе с типом изображены и условия, обеспечившие за ним быстрое развитие и легкую победу.

Дерунов — не только "деревенский кулак"; он существует на всех ступенях общественной лестницы. Он эксплуатирует не только народ, но и казну; он проникает в земские собрания, в акционерные общества, в адвокатуру, в печать, в администрацию. Куда бы он ни проник, его выслеживает и настигает щедринская сатира. Она преследует его в сфере железнодорожных концессий и уфимских хищений, в образе Дракиных и Хлобыстовских, Батищевых и Балалайкиных, в усадьбе кузины Машеньки, в редакции "Помоев". Она бодрствует на всех сборных пунктах нарождающейся русской псевдобуржуазии, этой пародии на западноевропейский образец, заимствующей только слабые стороны оригинала. Она срывает маску со стремлений, прикрывающихся интересами культуры или употребляющих всуе народное имя. Она ставит на одну доску дешевый скептицизм Тебеньковых и плешивцевский культ "подоплеки"; она доказывает наглядно тождество путей, отправляющихся с Плющихи в городе Москве и с Офицерской улицы в городе Петербурге. Ее дорога, вьющаяся зигзагами, но никогда не теряющая из виду ни исходной своей точки, ни конечной цели, беспрестанно переходит из области общественной жизни в пределы политического мира; иначе и быть не может ввиду неразрывной связи между обеими сферами. Осмеивая ташкентскую исполнительность, помпадурскую неумелость, рисуя современных "озорников" в образе Сенички или Федота, создавая фигуры графа Твэрдоонто и Стрелова, сатирик стоит за права личности, за господство справедливости, за разрыв с традициями, давно отжившими свое время. Он верит в торжество правды, достигаемое свободной борьбой мнений, и именно потому так высоко ценит, так горячо любит литературу — конечно, не литературу "улицы", а литературу, вечно стремящуюся вперед, отражающую в себе бесконечную работу человеческой мысли.

Идеал, носящийся перед глазами сатирика, делает его строгим судьей таких явлений, мимо которых прошел бы молча или даже с одобрением человек, легко мирящийся с действительностью. Строгость переходит иногда в несправедливость — но такая несправедливость в тысячу раз лучше индифферентизма. Нельзя не пожалеть о незаслуженной ране, нанесенной в пылу нападения, — но сожаление не должно быть слишком глубоким, если правда im Grossen und Ganzen [вообще (нем.)] была на стороне нападающего. Первостепенную роль личность врага в щедринской сатире играет притом довольно редко — и чем далее, тем реже. Он сражается большей частью не с чертями, а с болотом, не с отдельными людьми, а с обстановкой. В его типических фигурах попадаются, конечно, знакомые черты — но, за немногими исключениями, они не принадлежат одному определенному оригиналу и не слагаются в легко узнаваемый портрет, в легко разрешимую загадку. Против лиц Салтыков редко чувствует злобу, редко, следовательно, стремится возбудить ее в своих читателях; он слишком многое понимает, чтобы быть беспощадным в своих личных приговорах. Никто не превосходит его в искусстве отыскать человеческие, даже симпатичные черты там, где всего труднее было бы предполагать их существование. Он вооружает нас против зла, но проповедует снисходительность к людям, в которых оно находит выражение часто помимо их сознания и воли. Во всей деятельности Щедрина — утверждает один из врагов сатирика — не найдется ничего такого, что давало бы ему право приложить к себе стихи Пушкина: "И долго буду тем народу я любезен, что чувства добрые в нем лирой возбуждал". Если симпатия к народу, желание оградить его от эксплуатации и притеснений, уважение к мысли, сострадание к людям, не ведающим что творят, могут считаться добрыми чувствами, то щедринская сатира будет "любезной народу", когда он сделается способным понимать своих великих писателей. Слова одной из последних песен Некрасова: "Уступить свету мрак упрямый... свободной, гордой и счастливой увидишь родину свою", могли бы сделаться девизом сатирика, имеющего, несмотря на все различие формы, много общего с умершим поэтом. Если конец некрасовской песни наступит тогда, когда "окончится людское горе", то конец щедринской сатиры совпадает с концом всяческой неурядицы и общественного неустройства.

Воспоминание о Некрасове поможет нам понять еще одну сторону щедринской сатиры. Насколько у нас может быть речь о партиях, Салтыков, без сомнения, принадлежит к одной из них; но разве нельзя сказать того же самого и о Некрасове? Не доказывает ли пример последнего, что можно быть в одно и то же время человеком партии и художником или поэтом, что вдохновение писателя может корениться именно в том чувстве, под влиянием которого совершается выбор партии? Взгляды Салтыкова должны быть признаны отчасти взглядами целой группы, общественной и литературной; но разве это уменьшает значение его сатиры? Можно ли представить себе сатирика, стоящего вне партий, — если только он не вращается в сфере общих мест, не ограничивается преследованием таких пороков, как жадность или надменность, таких слабостей, как педантизм или хвастливость? В стремлениях каждой прогрессивной партии есть притом много широкого, не приуроченного к резко определенной доктрине. На этой общей почве могут сходиться люди различных мнений — различных в окончательном выводе, в положительной программе, но близких между собой в отрицании, в осуждении той или другой стороны существующих порядков. Сатира, сильная именно отрицанием, уже потому одному не замыкается всецело в рамку партии, не становится орудием небольшой котерии. Можно не идти за нею до конца, но все-таки увлекаться ее порывами, рукоплескать ее метким, смелым ударам. Даже односторонность сатиры характеристична для эпохи, даже в ее ошибках много поучительного; нужно только стараться понять их смысл, а не забывать из-за них все остальное.

Содержанием сатиры долговечность ее обусловливается только отчасти; в области искусства переживают минуту только истинно художественные произведения. Мы называем художественностью не безусловное совершенство формы, редкое даже у величайших из великих, но гармонию между мыслью и словом, при которой последнее поддерживает первую, освещает ее соответствующим ей светом, сливается с ней в одно целое, как изящная оправа с драгоценным камнем. Такой гармонии Салтыков достигает далеко не всегда, даже в лучших своих сатирах; но разве ею запечатлена каждая страница Пушкина, Лермонтова, Гоголя, корифеев западноевропейской литературы? Конечно нет; вопрос не в том, удерживается ли писатель с начала до конца на высших ступенях творчества, а в том, доступны ли они для него, свободно ли он дышит в их атмосфере? Условию, таким образом сформулированному, щедринская сатира, несомненно, удовлетворяет. Иногда расплывчатая и многоречивая, реже — туманная и неопределенная, она возвышается без труда до сжатости и силы, до картинности и лиризма. Не ограничиваясь рассуждениями, она берется за одну из самых трудных задач искусства, далеко не всегда решаемую, далеко не всегда даже намечаемую сатириками: она изображает типы, выдерживающие сравнение с лучшими созданиями этого рода в русской и западноевропейской литературе. Дерунов, Иудушка, Разумов — на первом плане; Арина Петровна, Аннинька, кузина Машенька, Разуваев, Фединька Неугодов и многие другие на втором — все эти образы могут быть поставлены рядом с теми, которые завещаны нам Гоголем и Грибоедовым, Тургеневым, графом Львом Толстым и Гончаровым. Они стоят перед нами как живые — и вместе с тем каждый из них составляет точно окно, через которое виднеется, в длинной перспективе, та или другая сторона русской общественной жизни. Всего нагляднее близость Салтыкова к великим предшественникам его — та близость, которую немцы называют непереводимым словом Ebenburtigkeit, — становится тогда, когда он берется смелой рукой за типическую фигуру Молчалина или Ноздрева и переносит ее в наше время, не боясь опасных сравнений. Мы далеки от мысли, чтобы Молчалин "В среде умеренности и аккуратности" был равен своему грибоедовскому, Ноздрев "Писем к тетеньке" — своему гоголевскому первообразу. В дополнениях или продолжениях этого рода всегда чувствуется некоторая искусственность; довольно уже и того, что у Салтыкова они никак не могут быть названы неудачными. Положительно слабыми являются у него только попытки надеть новый, шутовской костюм на тургеневских или гончаровских героев — например, на Кирсанова, Берсенева, Лаврецкого, Рудина, Волохова в "Дневнике провинциала". Когда мы читаем в "Круглом годе" письмо делопроизводителя Лаврецкого, написанное по приказанию действительного статского советника Рудина, знакомые и любимые имена вызывают в нас только досаду на употребление их всуе.

Мало таких нот, мало таких красок, которых нельзя было бы найти у Салтыкова. Сверкающий, глубокий юмор, которым полна удивительная беседа мальчика в штанах с мальчиком без штанов, так же своеобразен, так же свеж, как и задушевный лиризм, которым проникнуты последние страницы "Больного места" и "Господ Головлевых". Меньше всего, по-видимому, сатира благоприятствует описаниям; но если их у Салтыкова сравнительно немного, то и между ними попадаются такие перлы, как картина деревенской осени в "Господах Головлевых", или следующий отрывок из "Дворянских мелодий": "Посмотрите на дерево весной — какая на нем могучая, чистая, не запятнанная листва! И какое множество этих листьев, как они теснятся друг к другу, точно хотят из своей совокупности сделать непроницаемый оплот! Летом листья уже потемнели, перепутались и слегка запятнались; в воздухе носятся оторванные ветром дезертиры, сначала редкие, а потом все чаще и чаще. Наступает осень; дезертиры уж не кружатся в воздухе, а просто сыплются дождем на увлажненную землю; таинственный шепот листьев умолкает, и воздух наполняется зловещим свищущим шумом, производимым хлестанием оголенных ветвей. Перед глазами не дерево, а безжизненный и насквозь светящийся остов его. И вдруг, среди наготы и опустошения, вы замечаете два-три засохших листка. Они случайно защемились между ветками, но издали кажется, что в них удержалась какая-то загадочная сила, которая не дает над ними власти ни ветрам, ни непогодам. Тем не менее существование их — безнадежное. Жалобно жмутся эти остатки роскошной весны к родному дереву и, не переставая, трясутся, точно чувствуют, что вот-вот налетит шквал и погонит их... И хотя случается, что такие забытые листья переживают всю зиму, но никогда не бывало, чтоб листва новой весны не вытеснила их". В связи с предыдущим и последующим эта картина производит, конечно, еще гораздо большее впечатление; уцелевшие листья — это последние представители отжившего поколения, отслужившего свою службу взгляда. Художественность описания, однако, так велика, что оно и отдельно взятое сохраняет свою прелесть, независимо от аллегории, в нем скрытой. В другом совершенно роде, но столь же полон жизни эскиз глухого уездного городка, заканчивающего свой летний день ("Благонамеренные речи"). "Сумерки еще прозрачны, дневной зной только что улегся; из садов несутся благоухания, воздух мало-помалу наполняется свежестью, а движение уже покончено. Покончено резко, разом, словно оборвалось. Отовсюду несутся звуки запираемых железных засовов и болтов. В продолжение нескольких минут еще мелькают в окнах каменных купеческих домов огоньки, свидетельствующие о вечерней трапезе, а сквозь запертые ставни маленьких деревянных домиков слышится смутный говор. Но вот словно вздох пронесся над городом; все разом погасло и притихло. Мрак погустел; вы на улице одни; из-под ног что-то вдруг шмыгнуло"...

О своеобразности слога и языка Салтыкова, о быстром освобождении их от всяких подражательных элементов мы упоминали еще в начале нашей статьи. Каждое из главных действующих лиц щедринской сатиры говорит именно так, как подобает его характеру и положению; речь соответствует действиям и мыслям, довершает впечатление, к которому стремится автор. Сколько самоуверенности и важности слышится, например, в словах Дерунова, какое сознание силы, не привыкшей встречать ни противодействия, ни даже возражений! Какая смесь елейных фраз, почерпнутых из церковного обихода, отголосков прежней почтительности перед "господами" и резких до нетерпимости нот доморощенной политико-экономической доктрины! Язык Разуваева относится к языку Дерунова, как первые каллиграфические упражнения школьника к прописям учителя. Послушайте Фединьку Неугодова — вы различите в его словах и канцелярский формализм (высшего полета), и что-то салонное, и что-то оффенбаховское. Циркуляры Плешивцева, Тебенькова, Козелкова, спичи Накатникова, Кротикова, Грацианова — все это образцы различных сортов административного красноречия. Когда сатирик говорит от собственного лица, оригинальность его манеры чувствуется на каждом шагу, в расстановке и сочетании слов, в неожиданных сближениях, в быстрых переходах из одного тона в другой. Никто не превосходит Салтыкова в уменье приискать меткую кличку для типа, для общественной группы, для места, для занятия, для образа действий: "столп", "кандидат в столпы", "ташкентец", "внутренние Ташкенты", "ташкенты приготовительного класса", "убежище Монрепо", "ожидание поступков", "сердцеведение", "пускание революции промежду себя" — все эти выражения долго не будут забыты. Даже французские фразы, часто вставляемые Салтыковым в уста своих героев, почти всегда характеристичны и колоритны. Замечательно, наконец, что сатирику ничего не стоит расстаться с своими обычными приемами, когда этого требует избранная им тема. Не говоря уже о таких произведениях, как "Больное место", "Дворянская хандра", "Господа Головлевы", о таких страницах, как защита литературы в "Круглом годе" или profession de foi [изложение своих убеждений (фр.)] в "Мелочах жизни", — в каждом сборнике Салтыкова встречаются места, написанные горячо или сдержанно, патетически или просто, смотря по занимающему его предмету.

В жизни знаменитых русских писателей — когда она не обрывается преждевременно какой-нибудь катастрофой — слишком часто наступает раннее утомление, оскудение творчества, падение или по крайней мере застой таланта. В литературной деятельности Салтыкова, продолжающейся уже сорок лет, не заметно ничего подобного. Озираясь мысленно на длинный путь, пройденный сатириком, нельзя не заметить постепенного возрастания его сил, постепенного расширения его горизонта. Начав с обличения, он не останавливается на нем ни одной лишней минуты и предоставляет другим докопаться до глубины заложенной им шахты. Его сатира принимает политический характер, касается не только нравов, но и учреждений, проникает в прошедшее, чтобы лучше справиться с настоящим. Все больше и больше пренебрегая мелочами, она достигает своего апогея в "Благонамеренных речах", посвященных наполовину самым крупным вопросам нашей эпохи. С тех пор она удерживает за собой занятую высоту, постоянно совершает новые завоевания.

К каким же практическим результатам привела, однако, щедринская сатира? Кого она исправила, что искоренила, в чем подвинула нас вперед? Эти вопросы не выдуманы нами; их предлагают не шутя — понятно, с какой целью — систематические противники Салтыкова. Мы попросили бы их, в свою очередь, указать нам "практические результаты", достигнутые каким бы то ни было сатириком, древним или новым, русским или западноевропейским. Еще не придумано мер и весов, с помощью которых можно было бы определить степень действия сатиры, — но отсюда не следует, чтобы действие это вовсе не существовало. Оно неуловимо, но вполне реально, как реально влияние других родов литературы. Проявления добрых чувств, о котором говорит Пушкин в "Памятнике", никто не наблюдал — а между тем они несомненно пробуждались и пробуждаются пушкинской лирой. Если щедринская сатира остановила поднятую руку хоть одного ташкентца, возбудила сомнения хоть в одном помпадуре, смягчила сердце хоть одного Фединьки, заставила хоть одного Разумова подумать об отчете перед сыном, то она прошла не бесследно. Не в таких, впрочем, непосредственных победах состоит призвание и торжество сатиры. Она освежает воздух, поддерживает движение, необходимое для жизни, сигнализирует подводные камни, предвещает перемены погоды, разгоняет апатию и дремоту; она вызывает тысячи мимолетных впечатлений, из которых слагается незаметный, но ценный вклад в общественную жизнь. Этого мало: как всякое художественное произведение, она повышает общий уровень развития, увеличивает запас, из которого постоянно черпает для себя пищу народная мысль. Если бы из всех сочинений Салтыкова уцелели только "Столп" и "Больное место", то и тогда можно было бы сказать, что он жил и действовал недаром.

Сознание тех благ, которые вносятся в жизнь лучшими произведениями литературы, проникает в умы медленно и туго; особенно слабо распространено оно у нас в России. Отсюда наше неумение ценить литературную славу, отсюда недостаток уважения к нашим великим писателям, недостаток того чувства, которое наши соседи называют "Pietat" [почитание (ит.)], которое побуждает их лелеять и беречь даже второстепенные таланты. Реакция в пользу писателя происходит у нас большей частью после его смерти, и то не всегда и не скоро. Слова Некрасова: "И только гроб его увидя, как много сделал он, поймут, и как любил он, ненавидя" — до сих пор не потеряли своей силы. Понятно, что больше всего они применимы к тем, кто "проповедует любовь враждебным словом отрицанья". Настанет ли время, когда и для них будет существовать хотя бы простая справедливость, когда несогласие с их взглядами не будет исключать признания их гения? Настанет ли время, когда в оценке великого сатирика, несмотря на его тенденциозность, сойдутся все мнения, как они сходятся у французов в оценке В. Гюго, несмотря на "Chatiments" [Возмездие (фр.)] и "Napoleon le Petit"? [Наполеон Маленький (фр.)] Отворятся ли для нас двери в тот храм, в котором всех соединяет одна вера, в котором сходятся с одинаковым чувством все поклонники искусства?..


Впервые опубликовано: Вестник Европы. 1883. №3.

Константин Константинович Арсеньев (1837-1919) — публицист, литературовед и общественный деятель, почетный академик Петербургской академии наук (1900).


На главную

Произведения К.К. Арсеньева

Монастыри и храмы Северо-запада