В.П. Авенариус
Дочь посадничья

Повесть для юношества
из времен Великого Новгорода и Ганзы

На главную

Произведения В.П. Авенариуса


СОДЕРЖАНИЕ


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
НА РОДИНЕ

ГЛАВА ПЕРВАЯ
Нечто о ганзейцах и о посадничьей дочери

После снежной и лютой зимы, с первых чисел мая 1437 года, над Великим Новгородом засияло солнце совсем по летнему. Навалившиеся до половины окон сугробы снега таяли не по дням, а по часам. Под окнами резво побежали, зажурчали мутные ручейки, унося в центральной, более возвышенной части города всю накопившуюся на немощеных улицах грязь в Волхов; окраинные же местности стали едва проходимы от бесчисленных водороин и колдобин.

Уныло торчавшие из-за заборов оголенные, омертвелые ветви берез, рябин и тополей внезапно ежили и в одни сутки покрылись зеленым пухом. А в самой листве и на крышах домов, точно опьянев от солнечного воздуха, в задорной радости завозились, зачирикали назябшиеся за зиму воробьи. Весна, весна пришла!

Прилетели из-заморья и птицы залетные — ганзейские «летние гости», на смену «зимним гостям», которые спешно готовились уже к отлету.

Дело в том, что стародавний торговый союз «Ганза»*, в состав которого, под главенством Любека и Гамбурга, входило восемьдесять пять городов Северной Германии, высылал в Великий Новгород ежегодно дважды — к лету и к зиме — целую флотилию с своими товарами. Так как, однако, немецкие суда, «шнеки» (как называли их новгородцы), сидели слишком глубоко, чтобы пройти Волховскими порогами, то они уже на Ладожском озере при устье Волхова становились на якорь, а привезенные ими товары: дорогие сукна, вино, соль, разные металлические изделия, шелк и бархат, крашеная пряжа, сафьян, перчатки, иголки и т.п.,— перегружались на плоскодонные новгородские баржи и лодьи, доставлявшие их затем вверх по Волхову бечевой до самого Новгорода.

______________________

* Слово «Hansa» на древне-германском языке означало вообще сообщество, сотоварищество.

______________________

К описываемому нами майскому дню выгрузка в Новгороде заморских товаров «летними гостями» была уже закончена. Но так-называемый Немецкий берег, на котором по Варяжской дороге был расположен Немецкий или Варяжский двор, еще с раннего утра представлял самую оживленную картину: на опроставшиеся речные грузовые суда нагружалось теперь сотнями грузчиков, с обычным шумом и гамом, всевозможное русское сырье и полусырье, предназначенное для вывоза за-границу отбывающими туда «зимними гостями»: строевой лес, деготь, поташ, шкуры, кожа, рога и копыта, продукты мясные и жировые, лен, пенька, разный хлеб в зерне, воск и мед,— все (разумеется, за исключением лесного материала) в бочках, тюках или ящиках.

Распоряжались нагрузкой немецкие купцы-«мастера» (Meister) и их приказчики; общее же наблюдение за всем распорядком имел «ольдерман», выборный старейшина «зимних гостей», Герман Мозер, степенного вида мужчина средних лет. Только-что он давал опять одному из купцов-мастеров какое-то указание, когда к нему подошел с поклоном молодой человек и отрекомендовался рыцарем Роландом Валлерсгеймом, конвоирующим ганцейцев на своем военном корабле, «Морской Змее», от Любека до Ладоги и обратно.

— Рад познакомиться с г-ном рыцарем: шесть недель ведь придется на море ведаться друг с другом,— произнес с формальною любезностью ольдерман, окидывая, его с головы до ног внимательным взором.

Молодой человек был богатырского роста и атлетического телосложения. Могучие плечи, мускулистые руки и высокую грудь облегала плотно, в обтяжку, кольчуга, спускавшаяся до самых колен. Сверх кольчуги было натянуто безрукавное, багрового цвета, полукафтанье, перехваченное черным кожаным, с золотою каймой, поясом. Из-за пояса выглядывала выложенная самоцветными камнями рукоятка кинжала, а на боку висел длинный меч с не менее богатой рукояткой. На темные кудри был щегольски насажен черно-бархатный берет с соколиным пером. Во всех движениях молодого человека, обличавших развитую рыцарскими упражнениями, необыкновенную телесную силу и гибкость, прорывалась самонадеянность, вызывающая и дерзкая. Ту же самонадеянность можно было прочесть и на его загорелом, обветрившемся лице с большим орлиным носом, сросшимися на переносице густыми бровями и глубоким шрамом около левого виска, а также в стальном, пронизывающем взгляде больших темно-серых глаз, которым он, однако, при случае умел придавать и обаятельную мягкость. Когда же он улыбался, то под лихо-закрученными вверх усами обнажался ряд ослепительно-белых заостренных зубов, напоминавших хищную пасть волка. Словом, то был типический красавец-хищник, который должен был производить неизгладимое впечатление — на мужчин своим воинственным видом, а на женщин своею мужественною красотой.

— И без лат и шлема с первого же взгляда в вас можно признать потомка славных рыцарей,— продолжал ольдерман, обращаясь к новому знакомцу учтиво, во множественном числе, но употребляя обычное в средние века обращение «Ihr» и «Euch», вместо принятых в наше время «Sie» и «Ihnen».— Хотя, по правде сказать, я сам не видел бы уже особенной для нас надобности в конвое: пока мы, ганзейцы, воевали с датчанами, и оба флота — и их, и наш — занимались каперством, а попросту говоря, морским разбоем, мы поневоле входили в полюбовную сделку даже с настоящими пиратами или, как они сами величали себя, «виталийскими братьями», которым было решительно все равно, кому помогать: нам ли, датчанам ли, лишь бы хорошо платили. Но с тех пор, как нам, наконец, удалось истребить этих «виталийских братьев» и заключить прочный мир с датчанами, о разбойничьих нападениях на Балтике что-то не слышно.

— И слава Богу,— сказал рыцарь Роланд;— но мир с датчанами заключен всего на пять лет, и в настоящем году срок ему истекает; а будет ли он еще возобновлен и на будущее время? Поэтому при таком надежном конвоире, как моя «Морская Змея», вы, г-н ольдерман, можете спать в своей каюте так же спокойно, как у себя дома в Любеке.

Ольдерман как бы с некоторым недоверием покосился на своего собеседника, но, не возражая, перешел на другую тему:

— А вы, что же, сегодня только с Ладоги?

— Только сейчас. Надо же было взглянуть тоже на этот «Великий Новгород». Не думал я, признаться, что Волхов так широк и может почти-что помериться с нашим Рейном.

— Да, ведь у вас, г-н рыцарь, на Рейне есть, кажется, свой собственный замок?

Рыцарь Роланд почему-то насупился и слегка как будто замялся.

— Есть...— отвечал он, но тотчас переменил разговор:— А вы, г-н ольдерман, здесь еще с прошлой осени?

— Да, мы, зимние гости, целых восемь месяцев в году ведем тут все торговые дела, как свои, так и те, что оставлены нам летними гостями.

— Так что настоящими хозяевами являетесь все-таки вы?

— Как вам сказать? Здешний немецкий двор построен, для общего пользования как зимних, так и летних гостей, и ни жилые помещения, ни товарные клети не составляют чьей-либо частной собственности. Купцы-мастера распределяют их между собою по взаимному соглашению и с одобрения своего ольдермана. Столуются же они все в общей зимней палате, где сходятся и для общественных собраний; а для приказчиков и мальчиков имеется своя отдельная столовая — «детская».

— И ни жен, ни дочерей своих никто из вас брать сюда с собой из Германии ведь уже не вправе?

— Ни под каким видом. Живем мы здесь совершенно замкнутою, можно сказать,— монастырское жизнью.

— Т.е. скучнейшею из скучнейших!

— Деловой человек никогда не скучает.

— Но правила у вас, конечно, также монастырские, крайне стеснительные?

— Для людей добропорядочного образа жизни новгородская «Скра» (так называются наши писанные законы) не может быть стеснительна. Если же кто осмелится раз нарушить установленный порядок, то немедленно карается денежною пенею, а то и исключением из общины.

— Ну, это еще не так-то страшно!

— Как кому. Впрочем, эти сравнительно легкие наказания установлены только за непослушание, за пьянство, драку и тому подобные провинности; если же кто умышленно причинит другому тяжкую рану, то виновному отрубают руку, а лжесвидетелей, воров и убийц без снисхождения вешают.

— Ого!— усмехнулся рыцарь Роланд; но выступившая меж густых бровей его складка показала, что такие крутые меры не совсем ему по нутру.— Ваша «Скра», однако, обязательна только для вас, ганзейцев? Не можете же вы судить и наказывать новгородцев?

— Нет. Но в ограждение от грабежей и насилия со стороны этих варваров, наш Немецкий двор, как видите, обнесен кругом глухой каменной стеной. Ни один туземец не пропускается к нам без особого разрешения ольдермана. С вечера же до утра ворота у нас запираются и для своих; а чтобы никто как-нибудь не прокрался в ночной темноте, спускаются еще с цепи большие презлые собаки.

— Так что здешний ваш Немецкий двор как бы светлое царство в царстве тьмы?

— Верно. Русский народ еще очень темный, но, сказать по правде, предобродушный и обходительный. Иметь с ним дело куда легче и приятнее, чем, напр., с англичанами: те тоже грубы, но в то же время несносно-надменны. Впрочем, мы на всякий случай обеспечены здесь старинным договором 1270 года*: договором этим строжайше воспрещено всякому ганзейцу входить в какие бы то ни было торговые сообщества с русскими, брать у них товар в долг, играть с ними на деньги. А чтобы русские не нарушали договора,— за этим следит их собственное городское начальство: бургграф и герцог, или, по ихнему, посадник и тысяцкий.

______________________

* Первый договор Новгорода с немецкими городами и Готландом о свободном проезде «немецких сынов», готландцев и «всех латинских языков» от Готланда до Кетлингена (острова Котлина) и далее по Неве, Ладоге и Волхову до Новгорода и обратно, состоялся еще в 1199 году. Затем в 1270 году между новгородским князем Ярославом Ярославичем, в согласии с местными городскими властями, с одной стороны, и теми же иноземцами, с другой, был заключен новый договор, которым еще точнее определялись отношения иноземных купцов к Великому Новгороду и новгородским купцам.

______________________

— А что, г-н Мозер,— раз вы уже упомянули о здешнем бургграфе,— правда ль, скажите, дочка у него такая красавица?

Вопрос был до того неожидан, что Мозер озадаченно воззрился на вопрошающего: глаза последнего как-то предательски искрились.

— Бургфрейлейн красива, очень даже красива, хотя оклад лица у нее и русский,— отвечал ольдерман после минутного молчания.— Но пленяет она не столько даже своею наружностью... Русские боярышни, надо вам знать, еще большие затворницы, чем наши немецкие бургфрейлейны. Здешний же бургграф воспитал свою дочку иначе. Жену свою он схоронил уже много лет назад и выписал для дочери из Ливонии воспитательницу немку, — больше, кажется, для того, чтобы дочь могла служить ему потом и толмачем: сам он немецкою речью владеет очень плохо.

— А дочь говорит по-немецки уже свободно?

— О, да, и почти без акцента. От воспитательницы она набралась также всяких общих сведений, о которых у других боярышен и понятия нет; поэтому не боится вступать в разговор и в прения даже с почтенными стариками; причем иной раз рассуждает так толково, разумно...

— Что и почтеннейший ольдерман Герман Мозер слагает перед нею оружие?— досказал рыцарь с тонкой улыбкой, из-за которой блеснули его белые волчьи зубы.

— Вам, г-н рыцарь, было бы не до смеха, если бы вы поговорили с нею: она вас сейчас бы срезала. Всю здешнюю мужскую молодежь она своим острым языком держит в почтительном отдалении...— Потому что не нашелся еще человек, который заставил бы сильнее забиться ее сердце,— если у нее вообще, есть сердце...

— Сердце-то у нее есть, и очень доброе. Так, когда в прошлом году ее воспитательница уехала опять к себе в Ливонию, девушка долго, говорят, по ней плакала, не могла утешиться. А то несколько лет назад, когда она была еще подростком, помнится мне такой случай (я сам был тому свидетелем): дело было, как теперь, в мае месяце; Волхов уже вскрылся, но вода была еще очень холодна, потому что на Ильмень-озере лед не везде еще растаял. Собрался тут бургграф прокатиться с дочкой в лодке по Волхову. А у дочки была любимая собачка, с которой она никогда не расставалась. И вот, когда они садились в лодку (я глядел с берега), собачка вырвалась из рук девочки к бултых в воду! Течением ее тотчас понесло вниз по реке. Что же вы думаете? Девочка в тот же миг сама прыгнула вслед за нею в ледяную воду...

— Чтобы спасти глупую собаченку? Умно, нечего сказать! Ну, и что же, спасла ее?

— Спасла. Когда она тут, с собачкой своей на руках, вышла на берег, вся промокшая насквозь, вся дрожащая от холода, но свеженькая, стройненькая, с распущенными волосами, это была такая русалочка, какой и на вашем Рейне, пожалуй, не встретишь.

— Уж если вы, г-н Мозер, до сих пор не забыли этого случая, то она, в самом деле, должна быть русалка. Скажите: перед отъездом вашим в Любек вы, верно, будете еще на прощаньи у бургграфа?

— Разумеется.

— Так не возьмете ли вы меня с собой к нему?

Ольдерман зорко заглянул опять в глаза рыцаря и отрицательно покачал головой.

— Дочка его все равно к нам ведь не выйдет,— сказал он:— для объяснений по торговым делам у бургграфа есть теперь свой личный секретарь, по-русски «дьяк». Да вот никак и он сам.

ГЛАВА ВТОРАЯ
Прогулка по Великому Новгороду

К ним подходил молодой русский в легком опашне и остроконечном колпаке. Ни ростом, ни красотою лица он не мог, конечно, сравниться с рыцарем Роландом. Но в ясном, открытом взоре его светился недюжинный ум, а в осанке и поклоне проглядывала скромная самоуверенность.

Ольдерман благосклонно протянул ему руку.

— Вы, г-н секретарь, не ко мне ли?

— К вам, г-н Мозер,— отвечал по-немецки же посадничий дьяк.— Бургграф наш поручил мне узнать: не свободны ли вы завтра с полдня, чтобы откушать у него перед отъездом?

— Передайте г-ну бургграфу мою нижайшую благодарность. Не премину прибыть.

— Г-на Сиверса я застану, вероятно, в конторе?

— Я так думаю.

Пожелав ольдерману доброго утра, молодой русский, с молчаливым поклоном в сторону рыцаря Роланда, повернулся, было, уходить, когда тот шагнул к нему и, назвав себя, выразил желание с ним познакомиться. Русскому ничего не оставалось, как сказать и свое имя, и прозванье. Оказалось, что имя его Марк, а прозванье Пахтусов.

— Я пойду с вами,— заявил рыцарь.— В вашем Великом Новгороде я ведь впервые. Может быть, вы будете так любезны по пути указать мне некоторые достопримечательности города...

— Извольте.

Они подходили уже к воротам Немецкого двора, когда оттуда показался сам «летний» ольдерман, Мартин Сиверс, на вид угрюмый и куда более строгий, чем «зимний» его собрат.

С сухою вежливостью поздоровавшись с Марком и выразив согласие на приглашение к бургграфскому столу, он обратился к рыцарю Роланду довольно резко с вопросом, от кого тот получил разрешение отлучиться с своего корабля.

— От вас, г-н Сиверс, во всяком случае такого разрешения мне уже не требуется,— был не менее колкий ответ.— Мои счеты лично с вами, слава Богу, раз на всегда покончены.

— Посмотрим... Ужо еще потолкуем...— процедил сквозь зубы г-н Сиверс и завернул по Немецкому берегу к нагруженным судам.

Рыцарь Роланд залился вслед ему деланным смехом.

— Набил себе мошну и думает, что может командовать даже вольными рыцарями! Теперь вы, г-н секретарь, значит, ничем уже не связаны?

— Нет, я к вашим услугам,— видимо, нехотя отвечал молодой дьяк, на которого нахальная развязность «вольного рыцаря» произвела отталкивающее впечатление.

По берегу Волхова, мимо «Великого» моста, соединявшего обе половины города: демократическую — Торговую и аристократическую — Софийскую,— они вышли на торговую площадь, так-называемый «Торг».

— Что покупаете, господа честные? К нам пожалуйте, к нам! Задаром отдаем! Почетный покупатель дороже денег!— раздавалось с разных сторон, когда они пробирались между торговыми палатками, возами и лотками.

Некоторые из торговцев хватали их даже за руки, за полы кафтана. Но личность посадничьего дьяка была им, видно, хорошо знакома: когда он спокойно, но решительно заявлял, что ничего им обоим не нужно, те почтительно сторонились.

— Вот один из древнейших наших храмов, посвященный Иоанну Крестителю,— указал Марк на стоявшую тут же, на Торгу, небольшую каменную Иоанно-Предтеченскую церковь, что на Опоках*. Построен он еще слишком триста лет назад. Здесь, перед папертью, решаются у нас все обыкновенные споры между русскими и немцами. Угодно вам войти?

______________________

* Опоки — местное название небольших обломков плитняка с закругленными углами от действия воды.

______________________

— Войдемте.

Поднявшись по каменным ступеням, рыцарь Роланд, при входе в церковную дверь, снял с головы берет, но, будучи католиком, не счел нужным перекреститься в православном храме. Окинув беглым взглядом иконостас с образами в три яруса, он на минуту остановил внимание на старинного темного письма образе Иоанна Предтечи справа от алтаря; но когда затем поднял взоры к куполу, то невольно погрузился в созерцание изображенного в глубине его, окруженного ангелами, Христа Спасителя с распростертыми, благословляющими руками. Под влиянием этого благословения, он безотчетно осенил себя теперь крестным знамением; после чего, уже не оглядываясь, молча вышел опять из храма на паперть.

«Он все-таки верующий», подумал Марк и с большею уже готовностью провел своего спутника в так-называемое «Ярославле дворище» или просто «Дворище», примыкавшее к Торгу.

Дворище. представляло обширную площадь, не совсем правильной ромбоидальной формы. С трех сторон площадь была окружена одним непрерывным двухъярусным строением, нижний ярус которого, каменный, состоял из сплошного ряда торговых лавок, а верхний, деревянный, служил для склада товаров. На четвертой стороне высилось трехъярусное каменное здание с башней.

— Это вот дворец Ярослава Мудрого, правившего Новгородом триста лет назад, — объяснил Марк.

— И здесь же, стало быть, до сих пор обитают ваши князья?— спросил рыцарь Роланд,

— Нет. Нынешний княжий двор лежит за городом, а Ярославов дворец пустует.

— Почему так?

— Потому что теперь князь уже не правит у нас городом, а приглашается только для обороны от врагов, точно так же, как вы сами, г-н рыцарь, приглашены для обороны ганзейского флота.

— Так в чьих же руках у вас здесь главная власть?

— В руках посадника (бургграфа), тысяцкого (герцога) и архиепископа, над которыми стоит еще, однако, народное вече.

— Все это мне не совсем еще ясно. Просветите меня, пожалуйста, чем кто заправляет.

И стал Марк «просвещать» любознательного спутника, что в былое время великий князь киевский присылал в Новгород одного из своих сыновей или другого родственника править городом и подвластною ему землей; а посадник был не более, как помощником князя. Но, благодаря своему счастливому положению между тремя речными путями внутрь страны: Западною Двиной, Днепром и Волгой, и прямому пути к Балтийскому морю — Волховом, Ладогой и Невой, Новгород сделался постепенно главным центром отпускной и привозной торговли всего северо-западного края. Пользуясь междоусобицей второстепенных владетельных князей русских, Новгород захватывал у них одну власть за другою, стал Великим Новгородом, а затем Господином Великим Новгородом, присвоив себе звание Господин наравне с управляющим им князем. Коренные вопросы о войне и мире, о торговых договорах, о новых податях и пошлинах и т.п., стало решать уже народное вече. Оно же приглашало к себе, на определенных условиях, того или иного князя,— не управлять уже «Господином Великим Новгородом», а лишь защищать его от врагов внутренних и внешних, дабы новгородским купцам не было никакой помехи в торговле и при переездах в другие места. А станет князь не угоден вечу, его без околичностей отставляют:, Иди, княже, откуда пришел: ты нам не люб!»

— Вот и теперь как раз,— заключил Марк,— мы не имеем князя; отставленный уже отбыл, а с новым идут, еще переговоры.

— Но начальствуют-то у вас в городе, говорите вы, одновременно три правителя?

— Три, но каждый только по своей части: посадник ведет все общественные дела, тысяцкий блюдет порядок, а архиепископ ведает духовным миром.

— И все трое избираются народным собранием?

— Все трое. Только архиепископа киевский митрополит потом еще рукополагает.

— А где же собирается у вас народ для выборов?

— Да вот тут же, на этой самой площади. Изволите видеть на том углу башню с колоколом? То — вечевая башня. Как только ударят в вечевой колокол, со всех концов города стекаются сюда все полноправные граждане, а с того вон помоста держат им речи.

— И вы, г-н секретарь, записываете решения народа?.

— Нет, для этого есть свой особый «вечевой дьяк».

— Так; понял. Не пойти ли нам теперь далее?

Чрез ворота в сторону Волхова они вышли прямо к Великому мосту.

С установленного на деревянных сваях моста рыцарь Роланд невольно залюбовался оживленной речной картиной: помимо кипучей работы на всем Немецком берегу и заподряженных ганзейцами судах, весь Волхов жил своей обычной жизнью. Со стоявших у того же правого берега, но ниже Великого моста, лодьей продавались обывателям из первых рук сено и дрова, разная живность и рыба, печеный хлеб, яйца и проч. С пристаней, с берега на берег, переправлялись лодки с гребцами; наперерез им шли парусные лодки. Против течения тянулись бечевой баржи, а по течению посреди реки плыли вереницей плоты за плотами. Все это в ярких лучах майского солнца так и мелькало перед глазами; отовсюду доносились зычные оклики, пересыпанные здоровою бранью и веселым смехом.

— А ведь и у вас тут люди, как люди,— заметил, словно удивляясь, рыцарь Роланд:— жизнь ключом кипит.

— Посмотрели бы вы, как наши молодцы тут на мосту в досужее время силами меряются!— отозвался Марк.— Не даром Перун дал им в наследство свою палку.

— Перун? Ведь это, если не ошибаюсь, старший языческий бог славян?

— Да. Есть, видите ли, такое предание, будто бы вон там, версты две отсюда, при истоке Волхова из озера Ильменя, стоял на берегу идол Перуна. Когда новгородцы приняли святое крещение, то столкнули его в воду; а идол, доплыв сюда, до моста выбросил на мост свою палку; «Вот вам, ребятушки, от меня на добрую память!» И бьются-дерутся здесь на мосту, с тех самых пор наши ребята меж собой и на палках, и на кулачках. Каждый из них чувствует себя как бы отпрыском рода Васьки Буслаева, удальца новгородского, про которого и в песнях поется, что еще мальчишкой он «с ребятами побалывал, шуточки не легкие пошучивал; за руку дернет — ручку выдернет, за ногу хватит — ножку выломит, а в голову ударит — голова с плеча».

Рыцарь окинул насмешливым взглядом невысокую, но плотную фигуру посадничья дьяка.

— И сами вы тоже участвуете в этих молодецких схватках?

— Участвую, как и вы в ваших рыцарских турнирах,— отвечал Марк, не показывая вида, что задет насмешкой.

Перейдя Великим мостом на возвышенный Софийский берег, они воротами в высокой каменной стене с зубчатыми бойницами, окружающей весь кремль, или так-называемый «Детинец», проникли внутрь крепости. Пятьсот лет назад на одной половине занимаемого Детинцем огромного овального пространства (где в настоящее время присутственные места и священнические дома) стояло несколько второстепенных церквей, а за ними, около самой стены, «дьячья изба» и тюремная башня (теперь музей). На второй половине кремлевской площади высился, как и ныне, шестиглавый Софийский собор с его ослепительно-белыми стенами и, с боку, достойная его «звоница» с пятью колоколами в ряд.

— Вот наша древнейшая святыня,— начал объяснять снова Марк, когда они приблизились к собору.— Ни один новгородец не предпримет какого-либо важного дела, не помолившись сперва в этом храме и не поставив свечи Пресвятой Богоматери. Здесь же, в алтаре, хранится вся казна новгородская...

— Знаете ли, г-н секретарь,— прервал его тут рыцарь Роланд:— я ведь иноверец, и святыни ваши для меня... не святыни. Вот если-б вы показали мне город еще с какой-нибудь башни...

— Как прикажете.

Лучший кругозор у нас с Кукуя, сторожевой нашей башни,— указал Марк на одну из возвышавшихся над кремлевскою стеной башен.

— Как вы ее назвали, как?— переспросил со смехом рыцарь.

Марк повторил.

— Кукуй! Что за странное название! Уж не потому ли ее так назвали, что смотрят оттуда? Ну, что ж, и мы посмотрим*.

______________________

* Откуда взялось странное название существующей и до настоящего времени Кукуевской башни,— учеными еще не выяснено. Есть, между прочим, предположение, что оно дано этому наблюдательному посту древних новгородцев выходцами из Северной Германии, исстари заселившими лежавшую на Запад от Кукуя Прусскую улицу; в пользу чего говорит и созвучное немецкое слово «Kucken». (смотреть, выглядывать).

______________________

Когда они тут по головоломно-крутой лестнице поднялись на верхнюю башенку Кукуя, гулявшим там из окна в окно порывистым ветром с Ильменя-озера чуть не сорвало берет с головы рыцаря; он во-время еще придержал его рукой.

— А дышится здесь славно,— одобрил он, вдыхая полною грудью свежий воздух, пропитанный озерною влагой.— И вид, в самом деле, ведь бесподобный.

Весь Великий Новгород лежал в глубине под ними, как на ладони. Волхов широкой свинцовой лентой разделял город на две равные части. По ту сторону реки, против Великого моста, резко выделялся четвероугольник Ярославлева Дворища с дворцовой башней; направо от него — окруженный глухой каменной стеной Немецкий двор с «варяжскою» церковью; налево — Торг. Кругом расползались улицы и переулки с зеленеющими садами и с возвышающимися над ними многочисленными церковными главами.

По сю сторону Волхова, в каменном овале Детинца, храмов было еще более. За стенами же Детинца, между окружавшим его глубоким рвом и опоясывавшим всю Софийскую часть внешним валом, раскинулись городские владения новгородских бояр и нескольких монастырей.

— Куда ни глянь, все церковные купола да кресты!— заметил рыцарь Роланд.— Не думал я, признаться, что русский народ такой богобоязненный. Вон там, верно, тоже монастырь?— указал он на видневшиеся вдали у истоков Волхова из Ильменя золотые маковки.

— Нет, то нынешний княжеский двор, о котором я вам давеча говорил,— с поселком. Есть предание, что там некогда основался Рюрик, когда его из-за моря призвали править Русскою землей. Оттого тот поселок называют и доныне «Рюриковым Городищем».

— Слушаю я вас, г-н секретарь, и диву даюсь, где вы могли научиться говорить так чисто по-немецки? Ведь вы же коренной новгородец?

— Коренной; но покойный отец мой вел крупную торговлю с ганзейцами; участвовал и в посольстве новгородцев в Любек. Чтобы подготовить себе в сыне помощника, он отправил меня в Ригу поучиться немецкому письмоводству и счетоводству...

— А вы, вместо того, чтобы помогать отцу, нашли более почетным поступить секретарем к бургграфу?

Светлые черты «бургграфского секретаря» подернулись легким облаком.

— Пока я был в отлучке в Риге, — отвечал он со вздохом,— отец мой разорился и с горя помер. Бургграф же принял во мне участие уже потому, что моя покойная матушка была также из старинного боярского рода.

— Так что вы у него теперь в доме, можно сказать, свой человек? Мне это очень кстати. Ведь попасть в Великий Новгород и не поклониться его правителю почти то же, что побывать в Риме и не увидеть папы. Не доложите ли вы г-ну бургграфу, что я желал бы засвидетельствовать ему свое почтение?

Наотрез отказать в такой невинной на вид просьбе конвоира ганзейцев было неудобно уже из-за обоих ганзейских ольдерманов.

— Хорошо, я доложу; но примет ли вас бургграф, простите, не обещаюсь, — отвечал уклончиво Марк.

Он словно чуял, что у рыцаря на примете не столько сам «бургграф», сколько «бургфрейлейн», красавица-дочь.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Заздравный кубок

Посадничья «изба», видное деревянное здание в два яруса с вышкой в виде теремка, убранного кругом разным «узорочьем», и с крыльцом, огороженным поручнями с точеными столбиками — «балясами», находилась приблизительно на том самом месте, где в настоящее время стоит католический костел на Большой Петербургской улице. Отделена была «изба» от улицы, как и нынешний костел, садом, так что с улицы к «избе» можно было попасть только окружной дорогой, выходившей на посадничий двор к самому крыльцу.

Дочь посадничья, Аглая Афанасьевна или Глаша (как называли ее отец и тетка — сестра отца), сидела с шитьем на балконе — « гульбище « своей светелки-вышки, когда до слуха ее долетел снизу звук шагов. Подняв глаза с шитья, она увидела выходящих только-что из-за изгиба дороги Марка и рыцаря Роланда. Последний точно так же еще издали углядел «бургфрейлейн» на балконе и с отменной учтивостью сорвал с головы берет. Она опустила голову еще ниже прежнего; но как только те скрылись за углом дома, она вспорхнула с места и через светелку скорехонько спустилась в отцовские хоромы.

Весь нижний ярус дома, как в большинстве зажиточных домов того времени, был отведен под прислугу, под кладовые и «медуши» (погреба для меда и других напитков); «хоромы» же боярские занимали весь второй ярус. Передняя часть высоких и просторных сеней была отгорожена для небольшой прихожей, а задняя, в несколько раз обширнее, служила собственно приемной или гостиной, но носила стародавнее название «сеней». Вид этих «сеней» не отвечал, однако, простому названию: стены, обшитые досками, были расписаны в ярких красках цветами, травами и изображениями из Святого Писания. Вдоль стен тянулись прикрепленные к ним широкие лавки, покрытые богатыми, пестрыми коврами. В глубине выдвигалась вперед громадных размеров муравленая печь. В красном же углу, над столом с узорчатою скатертью, спускалась с потолка, на серебряных цепях, неугасимая лампада, озарявшая большую, аршина с полтора, икону Божией Матери с Христом Младенцем, в золотом окладе. Из-за иконы выглядывали пучки вербы и засушенных полевых цветов, перевязанных малиновыми и голубыми ленточками; а полочка под иконой, покрытая шитым полотенцем — «ширинкой», была уставлена просфорами, пузырьками с маслом, со святой водой, и десятком стеклянных, каменных и окрашенных куриных яиц.

Здесь-то, в «сенях», Аглая и застала своего отца, «степенного» посадника Афанасия Евстафьевича или, по просторечью, Остафьича, в приятельской беседе с его старинным другом, «старым» посадником Григорием Кирилловичем. («Степенными» величались посадник и тысяцкий, находившиеся в данное время у власти, а «старыми» — отставные, имевшие еще, впрочем, веский голос при решении государственных и общественных дел).

Что касалось «старого» посадника Григория Кирилловича, то этот, убеленный сединами, старец заслужил себе у новгородпев благодарную память постройкой собственным иждивением каменного храма во имя св. Иоанна Златоустого на Колотовке и еще тем, что не далее, как в предшествовавшем (1436-м) году, ездил полномочным послом от Великого Новгорода к литовскому князю Жидимонту (Сигизмунду) заключить мирный договор с Литвой. Аглае же он был лично дорог, как ее крестный.

— А вот и солнышко наше красное!— ласково приветствовал он входящую.— Что день,— то краше. Не нынче-завтра услышим: «Исайя, ликуй!»

Девушка, приложившаяся к руке крестного, гордо вскинула свою прелестную головку.

— Нет, крестный, этого ни завтра, ни послезавтра не услышишь!

— Ой ли?

— Вот и поди, толкуй с нею!— вздохнул отец.— Мало ль у нас женихов из боярских сыновей? А никого-то во внимание не берет!

— Подай ей, значит, жениха княжеского рода? Что же, с такой красотой ей и впрямь бы княгиней быть.

На этом разговор был прерван появлением домашнего дьяка хозяина. Отвесив каждому из присутствующих уставный поклон, он доложил своему «государю», что охранный страж ганзейцев просит-де допустить его пред его, посадника, очи.

— Охранный страж?— насупив брови, переспросил Афанасий Остафьевич.— Да какое мне дело до простого стража!

— То-то, что он не из простых,— объяснил Марк:— именует он себя рыцарем Роландом Валлерсгеймом; а рыцари в немечине, слышь, как бы наши бояре...

— А то и князья!— с живостью подхватила Аглая.

— Лишь только помянули князя, а он, по щучьему веленью, по Глашину прошенью, уж тут как тут!— добродушно подтрунил крестный.— Допустить его до себя, друг любезный, тебе, хошь не хошь, а придется.

— Да и приодеться тебе, милый батюшка, надо будет,— добавила от себя боярышня.— Я сама тоже живо переоденусь.

— Дозволь мне, боярышня, слово молвить...— вмешался тут Марк.

Но молодая девушка, свысока глянув на непрошенного советчика, коротко его обрезала:

— Тебя не спрашивают! Идем, батюшка.

Отец ее с сожалением оглядел свой излюбленный утренний кафтан, ощупал на макушке тафью.

— Эх, эх! Ужели ж мне для него и взаправду обрядиться?

— В затрапезном образе явить себя перед чужеземным не то боярином, не то князем, твоему званию как никак не подлежит,— поддержал крестницу «старый» посадник,

— Вот видишь, батюшка, и крестный то же думает,— сказала Аглая.— Долго ли тебе? Крестный тем часом посидит с рыцарем...

— Нет, голубушка, меня-то уволь,— отказался Григорий Кириллович, еще менее своего приятеля умудренный в немецкой речи.— Марк и без меня с ним управится.

«Обряженье» хозяина взяло все-таки некоторое время. В угоду дочери он на плечи натянул расшитую золотыми узорами шелковую ферязь цвета небесной лазури, а на ноги — сафьяновые голубые же чоботы с выгнутыми и заостренными носками. Длинную лопатой, серебрившуюся проседью бороду он тщательно расчесал.

Величавою поступью сознающего свою власть правителя целой вольной области сановитый старик вышел на встречу гостю и молчаливым жестом пригласил его сесть в красном углу.

Рыцарь первый прервал молчание, в лестных выражениях заговорив о Великом Новгороде и самих новгородцах.

Посадник, затрудняясь связной беседой на чуждом языке, обратился по-русски к своему молодому дьяку:

— Скажи-ка ему, что подлинно, мол, так; что новгородцам на свое житье-бытье жаловаться — Бога гневить.

Переведя эти слова рыцарю, Марк с своей стороны от имени «бургграфа» задал ему несколько формальных вопросов относительно переезда «летних гостей» по Неве и Ладоге, и не было ли со стороны русских лоцманов каких-либо упущений.

Ответы гостя были не совсем впопад: он украдкой то и дело поглядывал на внутреннюю дверь, из которой перед тем вошел «бургграф» и откуда, по его расчету, должна была сейчас появиться «бургфрейлейн».

Ожидание его не обмануло: дверь распахнулась, и на пороге показалась молодая девушка, объятая вся, как ореолом, солнечным светом из соседней горницы.

— Моя дочь,— счел нужным теперь промолвиться по-немецки посадник.

Рыцарь не отозвался ни словом; так залюбовался он на юное существо, подходившее к столу, с золотым кубком на серебряном подносе.

«А праздничный наряд у этих русских девушек, что ни говори, преживописен,— рассуждал он сам с собой;— эти пышные кисейные рукава; этот жемчужный венец с ниспадающими на спину широкими цветными лентами; эти тройные жемчужные серьги; это жемчужное ожерелье... Но всего лучше, конечно, ты сама, жемчужина Великого Новгорода, с скромно-потупленным взглядом, но с осанкой настоящей королевы!»

Совсем иное впечатление, чем на рыцаря, произвело появление посадничьей дочери на молодого дьяка: лицо его потемнело, и он шагнул к ней, чтобы поскорей отнять у нее поднос. Но она уклонилась от его услуг и отрывисто обронила:

— Оставь... Можешь уйти...

Ее, видимо, стесняло его присутствие. Он покорно наклонил голову и удалился.

— Добро пожаловать, г-н рыцарь,— заговорила она по-немецки.— Отец мой просит вас осушить кубок с русским медом во славу Господина Великого Новгорода.

Тщетно рыцарь Роланд старался уловить из-под ее опущенных длинных ресниц хотя бы мимолетный взгляд. Не принимая еще кубка, он почтительно-вкрадчивым голосом заметил, что ведь у русских, как ему говорили, есть прекрасный обычай, чтобы хозяйка, угощая гостя, показала ему сперва пример.

И так уже рдевшие свежим румянцем щеки боярышни залило ярким багрецом.

— Он хочет, чтобы я раньше сама пригубила,— отнеслась она к отцу.

— Ну, что ж, и пригубь.

Чуть-чуть прикоснувшись устами к краю кубка, она передала его рыцарю. Он его опорожнил до дна, не отнимая от губ.

— Превосходный напиток!— похвалил он.— Вполне достоин своего «Господина» Великого Новгорода.

В произнесенном с ударением слове «Господин» Аглая расслышала насмешливую ноту, и она в первый раз вскинула взор свой на говорящего. Но от его пронзительно-жгучего взгляда ей пришлось опять потупиться, и по членам ее пробежала дрожь.

— Вы, г-н рыцарь, не знаете, о чем говорите...— укоризненно сказала она, опускаясь на лавку рядом с отцом, точно ища у него защиты.

— Не смею спорить и буду глубоко благодарен за всякое поучение.

Молодая девушка уже оправилась и не столь суровым, но очень серьезным еще тоном начала «поучать»:

— Вам как-будто странно, что город наш называется «Господином»? В постыдную пору татарского ига из всех больших городов российских один только Новгород остался «вольным», не склонил выи перед Золотой Ордой: ни один новгородец поганому татарину ноги не целовал. Земля новгородская все ширится: на Север раскинулась она до Студеного моря, на Восток — за Волгу до хребта Уральского, на Юг — до Волги и Великих Лук, на Запад — до Ливонии и Балтики. Подлинно «Великий» Новгород! И великий князь московский, и Литва, и Ливонский орден — все стараются ныне ладить с нами. Не даром сложилась поговорка: «Кто пойдет против Бога и Великого Новгорода?» Сама Ганза ваша ищет нашей дружбы, везет к нам свои товары, запасается у нас всем, чего самой ей не хватает. Великий Новгород, как видите, «Господин» не только своего родного края, но и чужеземных «вольных» городов...

Защищая так пред чужеземцем свой родной город, новгородская патриотка все более воодушевлялась, лучистые глаза ее заискрились, как две звездочки. Но под устремленным на нее восхищенным взором слушателя она вдруг опомнилась, смутилась своим собственным красноречием и замолкла. Восхищался он, впрочем, как оказалось, не столько ее доводами, сколько ее молодым пылом.

— Наши германские бургфрейлейны любят свою родину, я уверен, не менее вас, милостивая фрейлейн*,— сказал он;— но выражать так свои чувства они не умеют. Да по правде сказать, это и не женское дело.

______________________

* «Gnadiges Fraulein» или «schones Fraulein» — исстари употребительное в Германии обращение к девицам благородного происхождения.

______________________

Первая половина такого, по видимому, вполне искреннего заявления не могла не польстить самолюбию избалованной боярышни; вторая же половина задела ее за живое.

— Что не женское дело?— переспросила она.— Любить свою родину?

Рыцарь Роланд снисходительно-ласково улыбнулся.

— Заботу о родине оставьте уж нам, мужчинам! Женщине дай Бог справиться с своим собственным делом.

— Потому что мужское ей не по силам? Известна ли вам, г-н рыцарь, сказка о великанше?

— Кто её не знает: увидела великанша в поле пахаря с лошадью, забрала их в передник и принесла домой к отцу: «Смотри-ка, отец, какая у меня игрушка!» Для женщины все ведь на свете игрушка.

— Это — немецкая сказка для немок. Моя, впрочем, тоже не настоящая русская, а занесена к нам из Малой России.

— Все равно, любопытно послушать.

— Шел, видите ли, по полю молодой парень, сорвал цветок, понес к себе в хату и поставил в кувшин с водой. На утро цветок распустился пышным цветом, и из венчика его вышла девочка ростом с мизинец, не больше. Поставил он ее себе на ладонь, глядит — не наглядится... «Дай-ка,— думает,— женюсь на ней: с такой крошкой всегда сладишь». Женился он на крошке. Но на утро она выросла уже ровно вдвое, на третий день еще на столько же, а через месяц и совсем-то сравнялась с мужем. «Ну, что ж,— сказал он себе,— теперь она мне жена, как жена». Да не тут-то было! Она все росла да росла и стала уже помыкать мужем: «подай-ка мне то, да поди-ка туда». А чуть он заупрямится, так на гвозде у нее висела плетка... Так выросла она в настоящую великаншу, и муж перед нею сам стал малюткой, ростом с ее мизинец. Тогда она обходилась уже без плетки, сажала упрямца просто в карман или в печной горшок и накрывала крышкой. Тут он волей-неволей смирился, и зажили они с тех пор в мире и любви...

— И если не померли, то живы и по сейчас,— досказал рыцарь.— Ну, что ж, этому деревенскому дурню, может, так и Бог велел. Вы забываете, прекрасная фрейлейн, что я не простой русский парень, а немецкий рыцарь. Угождать, в чем возможно, доброй жене или избранной даме сердца рыцарь всегда готов, готов пролить за нее последнюю каплю крови; но рыцарская честь для него все-таки выше...

— Чем глупые женские прихоти? В этом вы, пожалуй, правы. Вы, я вижу, уже проливали кровь?— с участием указала она на глубокий красный шрам у его левого виска.— Было то в бою с мусульманами или на рыцарском турнире?

— На турнире... Священная борьба воинства Христова с мусульманами со времен крестовых походов совсем ведь прекратилась. Впрочем, и турниры у нас уже в редкость. Поэтому, когда мне представился случай участвовать в войне ганзейцев с датчанами, я не утерпел сидеть, сложа руки, у себя в замке на Рейне.

— Так вы помогали тоже, значит, ганзейцам истреблят этих ужасных морских разбойников — «виталийских братьев?»

— Да... Но теперь их на Балтике и следа не осталось. Придется, видно, вернуться к себе на Рейн...

— Так что у нас в Новгороде вы, пожалуй, в первый и в последний раз?

— В первый и в последний...— отвечал рыцарь со вздохом сожаления.— Вы не поверите, прекрасная фрейлейн, как я охотно побыл бы еще здесь! Но сегодня или, в крайнем случае, завтра я должен уже отбыть на свой корабль. Впрочем, завтра нашим ольдерманам будет не до меня: они ведь обедают, я слышал, у вас. Уеду сегодня... А у меня было бы еще столько любопытного порассказать вам о наших рыцарских потехах, о моем замке!.. О нем сохранилось одно замечательное сказанье... Что делать! Позвольте пожелать вам на прощанье всего лучшего...

С этими словами он взялся за берет и приподнялся с лавки.

— Слава те, Господи! убирается...— пробормотал про себя старик-посадник, также вставая и протягивая гостю руку.

— Погоди, батюшка, — остановила его дочь, которая, казалось, особенно заинтересовалась «замечательным сказаньем» о рыцарском замке.— Не позвать ли его тоже на завтра?

— Гм... Не много ли чести?

— Да ведь он у Ганзы на море то же, что тысяцкий у нас в Новгороде. А стол про гостей все равно будет уготован... Батюшка мой просил бы вас, г-н рыцарь,— обратилась она к последнему,— остаться здесь до завтра, чтобы откушать у нас вместе с вашими ольдерманами.

Надо ли говорить, что рыцарь Роланд, сам только добивавшийся такого приглашения, не отказался?

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
В «пирной» палате и в Поддонном царстве

Давно уже на широкой площадке перед посадничьей «избой» не скоплялось стольких «каптан» (колымаг) и верховых коней. Возницы меж собой судачили про своих бояр и перебранивались, а паробки, привязав порученных им коней к коновязям, одни дурачились, боролись, другие, усевшись наземь, играли в зернь.

Между тем, в «пирной» палате посадничьих хором прощальный обед «зимнему» ольдерману ганзейцев приходил уже к концу. К немалому разочарованию рыцаря Роланда, к этой торжественной трапезе, по старинному русскому обычаю, были допущены одни мужчины. Были то все почетные лица и, за исключением самого рыцаря, все почтенного и даже преклонного возраста, а именно: два ольдермана — «зимний» и «летний», «степенный» тысяцкий и все проживавшие в пределах города «старые» (отставные) посадники и тысяцкие, числом до тридцати. Хозяин восседал посередине стола, поставленного покоем, а сейчас позади его примостился за отдельным столиком молодой домашний его дьяк. Как только Афанасию Остафьевичу или кому-нибудь из других новгородцев не доставало немецких слов для ответа на обращенную к ним речь трех присутствующих немцев, хозяин делал знак Марку, и тот, не задумываясь, давал самые точные объяснения.

Для двух ольдерманов, не впервые уже сидевших на обитой красным сукном скамье за «скатертью браною» у хлебосольного «степенного» посадника, ни общая обстановка «пирной» палаты, ни самый пир не представляли чего-либо нового. Рыцарь же Роланд с понятным любопытством озирался на увешанные богатыми коврами стены, на «гуслярное место» между двумя близко стоявшими одна около другой, муравлеными печами, на висевшую над обеденным столом оригинальную люстру — «паникадило», ни дать, ни взять, огромное тележное колесо, у которого и обод и спицы были серебряные, а гвозди на обруче золотые. Еще более, впрочем, привлекали его взоры разнообразные ценные столовые сосуды: рога и кубки, ендовы и братины с плавающими в них ковшами, кувшины, чары и достаканы (стаканы), так и сверкавшие серебром и золотом.

Ходивший вкруг стола старик-дворецкий недреманным оком следил за тем, чтобы чары и достаканы постоянно доливались и чтобы опорожненные блюда с кушаньями своевременно сменялись другими.

Хотя перед каждым гостем было по оловянной тарелке, но не для того, чтобы разрезать на ней пищу ножом и вилкой: труд этот исполнял уже заранее ключник за особым столом, и гостям оставалось только брать с блюда нарезанные куски, тарелки же служили им лишь для того, чтобы складывать на них обглоданные кости и объедки. Там и сям, правда, были разложены на столе также ножи и вилки, но для общего пользования, если кому-нибудь без них никак уже нельзя было обойтись.

Начался обед, как полагалось, с чары-другой «зелена вина» и с обильной закуски: были тут большущие сиги копченые, жирнейшая семга, осетрина холодная, тешка с хреном, икра зернистая, грузди и рыжики моченые, редька парниковая со сметаной... Первым обеденным блюдом явилась великолепнейшая кулебяка севрюжья с вязигой и лучком; за нею следовали уже мясные «брашна»: барашек молодой, поросеночек молочный с грешневой кашей, кура печеная, гусь с капустой и яблоками, лебедь жареный... и не перечесть!

А хозяин любезно, знай, кивал гостям, кланялся направо и налево.

— Не чинитесь, люди добрые! Не осудите за малое угощение! С хлеба на квас перебиваемся.

И те, надо честь отдать, ни мало не чинились, пили-кушали во здравие, смачно жуя и шумно вздыхая, точно и не весть от какой работы, да постепенно распоясывались, распахивались, по мере того, как от наполнения утробы под ферезями и кафтанами становилось все теснее. Около каждого на столе лежало по чистому полотенцу — «столешнику», заменявшему во время еды нынешние салфетки; но после отдельных блюд редко кто находил нужным утирать себе руки: если у кого к пальцам пристало слишком уж много жиру, то он их попросту обсасывал, да потом проводил еще всею пятерней по своим волосам, и без того уже блестевшим от пота.

Рыцаря Роланда, видимо, забавляла такая неумеренность: на губах его временами играла презрительная усмешка. Сам он хотя и отведывал почти от всякого кушанья, но только с тем, чтобы приналечь потом на то, что вкуснее; причем брал куски с блюда не пальцами, а острием своего кинжала, и разрезывал их на своей тарелке на более мелкие кусочки. Из напитков он отдавал, конечно, предпочтение заморским: романее, угорскому, ренскому, мальвазии, которые «бургграфу» новгородскому ганзейцы поставляли высшего качества.

Вот дошло дело, наконец, и до «заедков»: пряников медовых, орехов грецких и волоцких, рожков, изюма, винных ягод, очищенных кедровых орешков в меду,— а о хозяйской дочке все еще не было помину.

«Неужели ее так мне и не покажут!» злобился втайне рыцарь и, чтобы навести на нее разговор, справился у старика отца, не дочка ли его заправляет кухней. Очень уж вкусно все приготовлено.

— Нейн, швестер,— отвечал Афанасий Остафьевич.

— А и то ведь, сестрица твоя, Федосья Остафьевна, первая у нас по съестной части в целом Новегороде,— подхватил приятель его, «старый» посадник Григорий Кириллович.— Подай-ка ее сюда: в ножки поклонимся..

— Сам знаешь, дружище, какая она у меня нелюдимка...

— Женскому полу в мужском пиру не место,— заметил с своей стороны блюститель общественного порядка, «степенный» тысяцкий Михайло Андреевич.— Ино бы дело послушать гусляра хозяйского.

— Слышишь, Марк?— обернулся хозяин к молодому дьяку.— Ну-ка, бери гусли, потешь добрых гостей.

Тот беспрекословно направился к «гуслярному месту» меж двух печей, где лежали и гусли. Рыцарь Роланд, видя, что после бесконечной трапезы предстоит еще сомнительное удовольствие — пение доморощенного певца, налил себе опять полный кубок, чтобы хоть в добром вине утопить свою досаду.

Досадовал он, однако, напрасно: хозяйская дочь его не забыла. Стоя в своей горенке перед дорогим зеркалом «венедским» (венецейским), отражавшим на своей гладко-отполированной медной поверхности ее прелестный образ, она только-что оканчивала свой туалет с помощью двух сенных девушек: Липы и Марфушы, а вертевшаяся тут же шутиха Памфиловна, знай, похваливала, приговаривала:

— Да уж хороша, хороша, какой другой и на свете нет; очи сокольи, брови собольи, во лбу светел месяц, в затылке звезды частые!

Памфиловна была не простая шутиха: когда-то она нянчила и покойную мать Аглаи, забавляла ее простонародными песнями, сказками, поверьями. Когда та, выйдя замуж, сделалась матерью и сама уже начала нянчиться с своей малюткой Глашечкой, Памфиловна стала при ней поднянькой, а чтобы смешить, веселить свою маленькую боярышню, выделывала перед нею козлиные прыжки, кривлялась, кувыркалась, изображала разных домашних птиц и зверей, кудахтая курицей, крякая уткой, мяукая котенком, тявкая щенком, и т.д., и т.д. Постепенно она так вошла в роль господской забавницы, что стала говорить шуточками, прибауточками и с другими домочадцами; а те, относясь к ней сперва как к девке смешливой, придурковатой, под конец привыкли видеть в ней и настоящую, заправскую шутиху.

Когда малютка Глашечка подросла и обратилась в красавицу-невесту Аглаю Афанасьевну, Памфиловна уже состарилась, поседела, но по-прежнему оставалась при ней шутихой, и готова была бы для своей ненаглядной боярышни ходить по горнице колесом, не удерживай ее от того сама боярышня:

— Будет тебе дурить, Памфиловна!

Памфиловна притихала и, с умилением заглядывая ей в ясные очи, смиренно оправдывалась:

— Знамо, дура полосатая, — не поставь в вину. Не прикажешь ли сказочку рассказать?

— Нет, нет! И как тебе самой-то, ей-Богу, не надоест тарантить без умолку?

На этот раз чистосердечное восхищение балясницы не вызвало протеста со стороны боярышни, возлагавшей на себя последнее украшение — головной убор в виде трехъярусного терема... Сама себе подмигнув и улыбнувшись в зеркале, она приказала меньшой горничной:

— Сходила бы ты, Марфуша, в пирную палату: не кончают ли уж пир?

— И ради кого ты, ягодка моя так наряжаешься?— продолжала Памфиловна.— Не ради ли рыцаря заморского?

— Да тебе, матушка, что за дело?

— Фу ты, ну ты, руки в боки, глаза в потолоки. Не вороньему его клюву рябину клевать.

— Кабы тебя, глупую фефелу, слушать, так все мы тут до старости в девках бы засиделись, — вмешалась в разговор старшая горничная Липа.— Не красна на молодце одежа, сам собою молодец красен. А роду он тоже, слышь, старого боярского. Будь он еще нашей веры православной, так такой жених на редкость; всю землю исходи, — краше не сыщешь.

— Ну, а как он веры не нашей, а бусурманской, так люби нас — ходи мимо. Знала бы я тутошнего молодца...

— Ты, Памфиловна, опять свое!— нетерпеливо перебила Аглая.— Сколько раз повторять тебе...

— Где зудит, там и чешут. Молодец мой не такой богатырь с виду, слова нет. Но сокол мал, да удал. Старцы наши сидят себе, брады уставя, а он за них дела вершит, всем верховодит. Дивлюсь я только, за что, про что ты-то, милуша моя, на него сердитуешь, всячески его принижаешь, допекаешь?

— Замолчишь ли ты, наконец, старая сорока!— прикрикнула на болтунью молодая госпожа и ножкой даже топнула.

— Сорока-белобока стрекочет, сама хошь не хочет...

Не скоро еще, пожалуй, перестала бы она стрекотать, не вернись в это время Марфуша с известием, что пир и впрямь пришел к концу, и что Марк Никитич на гуслях старину уже играет.

— Стало, пора,— сказала боярышня и, бросив последний взгляд в зеркало, вышла из светелки, не замечая, что Памфиловна тихонько крадется за нею.

Между тем, в «пирной» палате все застольные беседы стихли; только чары да достаканы порою позванивали: таким звучным голосом, с такими переливами, сообразно содержанию былины, пел домашний гусляр посадничий, подыгрывая себе на гуслях.

Даже рыцарь Роланд, ни слова не понимавший по-русски, заслушался и шепотом заметил сидевшему рядом с ним «летнему» ольдерману;

— А голос у него сильный и приятный. На Рейне у нас его взяли бы запевалой в любой хор.

Пел же Марк известную новгородскую былину о Садке-купце в Поддонном царстве. При появлении хозяйской дочери он дошел в своем песнопении как раз до того места, когда от игры Садка-купца на «гуселышках звончатых»:

«Опускались руки у царя Поддонного,
Выпадала на пол сабля острая,
А и сам-то распотешился,
Стал Поддонный царь скакать-плясать
По палате белокаменной,
Шубой машет и полами бьет,
Вьет полами по белом стенам»...

Мощным ударом по струнам голосистый певец наглядно передавал залихватски-бешеную пляску Поддонного царя, и струны под его пальцами все громче и громче гремели и рокотали,— ну, морская буря, да и только!

Аглая невольно замерла на пороге. Как вдруг из-за спины ее ворвалась в палату старуха Памфиловна и вихрем закружилась, заплясала, с диким хохотом и взвизгами,— не то ведьма киевская с Лысой горы, не то сам царь Поддонный.

Шальная выходка посадничьей балясницы была так неожиданна, что все сидевшие за столом словно окаменели, рты разинули. Гусляр же, взглянув на боярышню, а затем на рыцаря Роланда, не сводившего с нее очарованного взора, с внезапным раздражением запел о том, как царица Поддонная тронула в плечо Садка:

«Как уж полно те играть, Садку,
Рви ты свои струны золоченые
И сломай свои гуселышки звончатые:
Тебе кажется, что скачет по палатам царь,
А он скачет по крутым кряжам,
По крутым кряжам, по берегам;
Распотешился Поддонный царь,
А синё море восколебалося,
Быстры реки разливалися,
Тонут-гинут бусы-корабли,
А и многи души бесповинные».

При последних словах, как бы покоряясь велению Поддонной царицы, певец дернул струны с такою силой, что одна струна действительно оборвалась, а затем хватил самими гуслями об угол печи, так что дека гуслей слышно треснула.

— В своем ли уме ты, Марк!— окрикнул его Афанасий Остафьевич; затем гаркнул и на Памфиловну:— А тебя, дурафья, чтоб и духу не было!

Сам он при этом поднялся из-за стола, что было как бы сигналом и для гостей; все двинулись к нему проститься. Хозяин никого уже не удерживал: вдосталь-де нагрузились.

А где же Григорий-то Кириллыч? Эге!

Оказалось, что старый друг и приятель его, облокотясь обеими руками на стол, сложил на них голову, да так и започил сном праведных.

— Разомлел, знать, от еды-питья, — заметил Марк своему господарю.— Не прикажешь ли разбудить боярина и домой проводить?

— Куда уж ему до дому! Угостился, — не добудишься; пускай уж у нас поваляется честь честью. Эй, люди! снесите-ка боярина в повалушу.

Говоря так, Афанасий Остафьевич потянулся и сладко зевнул, предвкушая привычный послеобеденный отдых. Но у выхода он, к удивлению своему, застал еще рыцаря Роланда в беседе с Аглаей.

— А! твоя милость все еще тут?— сказал он, подавая гостю на прощанье руку.— Вельми рад был, мейн герр.

— Г-н рыцарь просит, показать ему еще наш сад,— заявила Аглая.

— Чего он там не видел?

— Да я ему уж обещала, А он обещал мне рассказать одно сказанье про свой рыцарский замок....— Эх, дитя ты мое малое! Все бы тебе сказочки!

— Так не пойдешь ли ты с нами, батюшка?

— Нет, уж спасибо, уволь. Кликни тетку; она посидит с вами. Счастливого пути, мейн герр, гуте фарт!

И старик удалился; дочка же, проводив гостя на крылечко, выходившее в сад, сама отправилась за тетушкой, Федосьей Остафьевной.

ГЛАВА ПЯТАЯ
Легенда о свадьбе под Рейнштейном

В «пирной» палате от всевозможных мясных и рыбных запахов, от винных и пивных паров, а пуще того от человеческих испарений стояла духота невыносимая, одуряющая. Поэтому рыцарь Роланд с наслаждением полною грудью втянул в себя пахнувший на него из сада чистый воздух.

О цветочных клумбах и вообще об искусственном разведении цветов в те времена на Руси не имели еще и понятия. Тем не менее сад посадничий мог ласкать и избалованный глаз западного европейца: перед крылечком расстилалась зеленая лужайка, пестревшая полевыми цветами, посеянными самою Матерью-Природой. С обеих сторон лужайки над кустами смородины и крыжовника росли развесистые плодовые деревья, которые были теперь в полном цвету. Перелетным ветерком приносило от них нежное благоухание, к которому иногда примешивался более крепкий аромат недавно распустившейся листвы берез и тополей от рощицы на противоположном конце лужайки,

— Вот, г-н рыцарь, моя тетушка!— раздался тут голос боярышни.

Рыцарь обернулся и увидел комично приседающую перед ним пожилую толстуху. Он хотел, было, приложиться к ее пухлой ручке; но Федосья Остафьевна ее резко отдернула.

— Что это ты, батюшка! У нас этого спокон веку не важивалось.

Племянница повторила ее слова по-немецки и затем, вместе с рыцарем, спустилась по ступенькам на дорожку, огибавшую лужайку под тенью яблонь, слив и вишен. Тетушка засеменила за ними следом.

— Хорошо у вас здесь!— по видимому, вполне искренно похвалил «рыцарь Роланд, обращаясь не то к племяннице, не то к тетке.— Но скажите: у вас, русских, прекрасный пол никогда разве не обедает вместе с мужчинами?

— Когда нет гостей, вся семья садится за один стол,— отвечала Аглая и затем прибавила:— с тетушкой моей вы не говорите: она все равно не поймет.

— Так она вовсе не знает по-немецки?

— Ни слова. А у вас, в Германии, на званых обедах бывают и дамы?

— О! у нас они служат везде первым украшением.

С особенным одушевлением рыцарь начал описывать парадное пиршество в рыцарском замке. Перед едой всякому подают воду и полотенце, чтобы умыть руки; после еды — тоже. У всякого свой нож, своя ложка, свой кубок. Обильные и тяжелые кушанья, чтобы легче переваривались, приправлены перцем, имбирем, гвоздикой, мускатным орехом; те же пряности для вкуса примешиваются и к винам. Но услаждается за столом не одна плоть, а также взор и слух — фиглярами, музыкантами, певцами. Насытясь, не заваливаются спать, а выходят на вольный воздух: рыцари постарше садятся за шахматы, шашки, кости, или мирно беседуют о своих воинских и охотничьих подвигах; молодежь же обоего пола резвится, танцует, причем сама себе хором подпевает. А натанцуется до упаду, — выступает певец с лютней или с скрипкой и поет какую-нибудь стародавнюю быль-легенду.

— А ведь вы обещали мне рассказать легенду про ваш собственный замок!— напомнила тут Аглая.— Не расскажете ли теперь?

Они подошли в это время к осененному деревьями парусинному шатру. В шатре стоял крашеный стол, вкруг стола — крашеные же лавки; под ноги были постланы циновки.

— Тут и присядем, — сказала Аглая, указывая рыцарю на одну из боковых скамеек. Пропустив Федосью Остафьевну на срединную скамейку, сама она уселась на другую боковую.

— Было то давно, во времена крестовых походов,— начал рыцарь.— На замке моем, Рейнштейне, жил тогда мой пращур, старый рыцарь Зифрид, со своей красавицей-дочкой Гердой. Много славных рыцарей сваталось к Герде, но сердце ее выбрало уже молодого графа Куно, друга детства, замок которого, Рейхенштейн, находился по близости от Рейнштейна на том же берегу Рейна. Старик Зифрид был не прочь выдать дочку за Куно, но требовал, чтобы тот сперва прославился на священной войне с мусульманами. Тут из Рима донесся опять призыв к новому походу ко Гробу Господню. Граф Куно приехал проститься с Гердой. Она залилась горькими слезами.

«— Тебя убьют,— говорила она,— и я тебя уже не увижу!

— Молись обо мне,— отвечал Куно.— На память же от меня возьми моего любимого белого коня.

Герда усердно молилась, а когда, бывало, выезжала с отцом из замка, то не иначе, как верхом на белом коне, оставленном ей ее. милым. Граф Куно, действительно, прославился под Дамиэттой в Египте: он первым взошел на городской вал и водрузил на нем христианское знамя. Но самого его при этом чуть не зарубили: долгие месяцы пролежал он без памяти, в походной палатке, пока его с другими ранеными не отправили обратно на родину»...

Федосья Остафьевна, ничего не понимавшая из того, что говорил рыцарь Роланд, воспользовалась минутной паузой в его рассказе, чтобы тихонько дернуть племянницу под столом за сарафан.

— Чего тебе, тетушка?— спросила Аглая.

— Батюшка-то твой к ужину пирог себе заказал с кашей да с грибами...

— А ты за делом и забыла?

— Боже упаси! Но обед нынче затянулся, и стряпуха, чего доброго, тесто во-время не замесила; так надоть бы лишних дрожжей прибавить...

— Ну, что же, и поди, скажи.

— Да как же я тебя одну с ним оставлю?

Аглая гордо выпрямилась.

— Можешь идти: в обиду себя я не дам!

И она встала, чтобы пропустить тетку из-за стола. Но та, для верности, сочла все-таки неизлишним приставить к племяннице, заместо себя, четвероногого стража.

— Султан! Султан!— заголосила она и в добавок еще громко свистнула.

Со двора по ту сторону дома долетел ответный лай, а вслед за тем через лужайку саженными прыжками примчался к шатру большой дворовый пес. При виде незнакомца он оскалил зубы и зарычал. Аглая схватила его за ошейник и, усевшись снова на лавку, потрепала по косматой голове.

— Чего злобишься? Ложись тут, ложись.

— У меня на корабле есть еще крупнее пес из породы датских догов,— сказал рыцарь.— Он, пожалуй, еще злее, и никого ко мне также не подпускает.

— Ну, меня бы подпустил: я люблю собак, и они это чуют.

— Да если вы, прекрасная фрейлейн, хоть кротечку кого любите, так может ли он вас безумно не полюбить?

Сказано это было с таким жаром, что Султан поднял голову и сердито заворчал. Боярышня поспешила приласкать опять ворчуна.

— Ну, ну, полно! У нас в Новгороде, г-н рыцарь, как видите, и собакам не нравятся такие речи. Но вы не досказали мне еще вашей легенды.

— На чем я, бишь, остановился?

— На том, что молодой граф Куно возвратился из крестового похода в свой замок.

— Верно. Здесь он узнал, что на другой же день в Майнце назначен большой турнир, который должен решить судьбу его возлюбленной: тому из рыцарей, кто победит остальных, старик Зифрид, отец Герды, обещал в награду ее руку. Сам Куно еще далеко не оправился от своих ран и не мог думать о том, чтобы участвовать в турнире. Таким образом победителем там вышел Курт Эренфельсский, который отличался от других рыцарей необычайною ловкостью и силой. Герда была в отчаянии. Отец ее также очень неохотно отдавал ее именно за Курта, который был известен по всему Рейну своим коварством и бесчеловечною жестокостью. Но отступить от своего рыцарского слова старик Зифрид уже не мог, и свадьба Герды с Куртом была назначена через три дня. Все три дня и ночь напролет накануне свадьбы бедняжка безутешно проплакала. Только под утро она от усталости забылась сном, и тут ей было видение: явилась ей сама Матерь Божия и сказала:

«— Не крушись, дитя мое: я тебя не оставлю. К свадебному поезду вели только подать себе твоего белого коня.

Герда так и сделала. И вот свадебный поезд тронулся с Рейнштейна вниз к часовне св. Клементия, которая лежит сейчас под Рейнштейном, и где собрались уже все приглашенные к свадьбе. Впереди ехала невеста в венчальном уборе верхом на своем белом коне; по одну руку ее — отец, по другую — ненавистный жених. За часовней в отдалении возвышался на утесе Рейхенштейн, замок графа Куно Когда тут поезд подъезжал к часовне, взоры Герды невольно поднялись к этому замку. На верхней башне развевался черный флаг, а на стене стоял сам Куно.

«Он бросится вниз со стены и убьется до смерти!» — подумала Герда.

От этой мысли в глазах у нее потемнело, голова закружилась. Она вскрикнула и схватилась за гриву коня. А конь, испугавшись ее крика, помчался во весь дух вперед мимо часовни к своему родному замку. Жених поскакал вслед, но конь невесты уносил ее, как на крыльях, вверх на утес Рейхенштейна. Здесь у ворот стоял уже Куно. Сняв. Герду с седла, он велел тотчас поднять подъемный мост, чтобы Курт не попал в замок. Но суд Божий над Куртом уже свершился: на крутом повороте конь его споткнулся, грохнулся на земь вместе с всадником, и Курт о камень раскроил себе череп»...

Аглая слушала рассказчика с затаенным дыханьем, с блестящими глазами.

— И все?— спросила она, глубоко переводя дух.

— Чего ж еще? Старик Зифрид преклонился, разумеется, перед судом Божьим, выдал дочь за Куно, а умирая, оставил ему в наследство и свой собственный замок Рейнштейн. От них-то пошел дальнейший род графов Рейнштейнских...

— Так что вы сами не только рыцарь Валлерсгейм, но и граф Рейнштейнский?

— От вас, милостивая фрейлейн, я этого не утаю. Для рыцарских подвигов на суше у меня не было уже случаев, а рыцарская кровь кипела в жилах, не давала мне покою. Оставалось искать таких подвигов на море. Тут подвернулась Ганза. Но для самих ганзейцев я до сих пор не граф, а просто рыцарь Роланд Валлерсгейм. Валлерсгейм — деревушка на Рейне, тоже моя собственность.

— Но к чему такая таинственность?

— Изволите видеть... Дворяне Северной Германии и так уже не могут простить мне. что я, благородный рыцарь, пошел на службу к каким-то торгашам. А узнай они еще, что я графского рода, так мне совсем бы житья не стало; на Рейне же у нас не знают даже, что я имею дело с ганзейцами. А что же, скажите, зазорного в том, что я защищаю их от пиратов? О, если-бы я мог показать вам мою «Морскую Змею»! Вы, милостивая фрейлейн, огнестрельных пушек, вероятно, никогда еще не видали?

— Не довелось. У нас, новгородцев, их ведь еще не заведено.

— А у меня их две. Если-б вы с вашим отцом пожаловали к нам на Ладогу, то я в вашу честь велел бы палить из пушек. В самом деле, соберитесь-ка туда, а?

— Я никогда и то не бывала еще на Ладоге, и если-бы от меня одной зависело...

— Да разве кто-нибудь в чем-нибудь может вам отказать? Попросите только хорошенько отца...

И рыцарь стал расписывать жизнь моряков, несколько раз искусно возвращаясь к своему плану — принять у себя на «Морской Змее» бургфрейлейн с бургграфом. Аглая не замечала, как летело время, и не мало удивилась, когда тут на дорожке от крылечка появились вдруг ее отец и крестный, за которыми мелкими шажками семенила тетка. Неужели они уже и отдохнули?

Афанасий Остафьевич через плечо за что-то выговаривал сестре; а та с виноватым видом оправдывалась.

— Ладно, ладно! ужо еще потолкуем,— перебил он ее, когда они приблизились к самому шатру.— Ну, что, дочка, наслушалась. до одури немецкого его перезвона? Скажи-ка теперь молодцу: отзвонил — и с колокольни долой.

По тону хозяина гостю не трудно было догадаться, что его выпроваживают. Приподнявшись, он рассыпался в благодарностях за широкое русское гостеприимство, а закончил просьбой, чтобы ему было дозволено отплатить г-ну бургграфу и бургфрейлейн, чем Бог послал, на «Морской Змее».

— Данке, данке...— пробурчал в бороду посадник, а по-русски прибавил:— как же, дожидайся! Чорта с два, чего мы у тебя там не видали?

— Огнестрельных пушек, что есть у него на корабле, ты сам, милый батюшка, тоже еще не видал,— вмешалась Аглая.— А мне не случилось до сей поры видеть ни Ладоги, ни немецких шнек.

Ишь, змей-искуситель! пристал к девице с речами затейными...

— Ударила, знать, молодца краса девичья по сердцу!— с улыбкой заметил с своей стороны «старый» посадник, Григорий Кириллович.

— Ты, крестный, чем бы поддержать меня, сам еще масла в огонь подливаешь!— укорила его крестница.

— Видит Бог, деточка, нет того на свете, чего бы я для тебя не сделал, яко бы для своего родного детища. И то ведь, Афанасий Остафьич, какая же поруха чести девичьей, коли ты сам с дочкой на Ладогу съездишь? А посмотреть на этакую пушку, скажу тебе,— штука занятная. Когда вот, помнится, меня с Исааком Борецким вече в Порхов посылало* умилостивить великого князя литовского Витовта,— нагляделись мы там на таковую диковину: одну пушку, прозванную галкой, везли немного, немало — 40 лошадей! Да как пошли жарить из нее огневым зельем по градской стрельнице,— всю-то ядрами изрешетили, в конец разрушили. Страшная; братец, силища! Еле-еле откупились мы тут выкупом в десять тысяч новгородским серебром. Н-да!

______________________

* В 1428 г.

______________________

Рыцарь Роланд, не понимая русской речи, переводил глаза с одного на другого.

— Так как же, г-н бургграф: смею я питать надежду видеть вас с почтеннейшей фрейлейн на моей «Морской Змее»?

— А сами вы, г-н рыцарь, когда собираетесь на Ладогу?— спросила Аглая.

— Да я думал — нынче же...

— Ну, а мы выедем завтра.

— С утра, конечно?

— С утра.

— Ты, Глаша, обещаешь ему за меня, точно я так вот уже и слово дал!— возразил отец.— Отлучиться из Новагорода в столь горячую пору посаднику отнюдь не полагается. Расчеты наши с «зимними гостями» еще не покончены...

— Так тетушка поедет со мною.

— С нами крестная сила!— вспорхнулась Федосья Остафьевна.— Да какая же я тебе защита от огневого зелья?

Брат сердито усмехнулся.

И дура: ядрами палить в тебя, слава Богу, не станут.

— А Липу возьмем для прислуги,— подхватила племянница.

— Господи, Господи...— лепетала все еще не пришедшая в себя тетушка.— Твоя воля, братец, ты всему голова... А все же, прости, кабы в провожатые, заместо себя, ты дал нам хоть другого боярина...

— А что же, крестный и проводит нас,— сказала Аглая.— Голубчик крестный, право, поезжай-ка с нами!

И она, ластясь, погладила по плечу старика.

— Дождались поры, так и мы из норы,— самодовольно ухмыльнулся в ответ польщенный «старый» посадник.— Коли родитель детища своего отвергается, а родная тетка малодушествует, так сроднику не по плоти, а по духу, смилостивиться сам Бог велит.

Афанасий Остафьевич хотел, было, еще что-то возразить; но дочка поторопилась, объявить рыцарю, что отец ее, к крайнему сожалению, сам лишен возможности сопровождать ее, но, вместо него, поедут вот ее тетушка и «старый бургграф».

ГЛАВА ШЕСТАЯ
На Ладогу

Где мед, там и мухи: на другое утро к крыльцу посадничьей «избы» была подана запряженная шестериком сытых коней колымага, и тотчас, откуда ни возьмись, ее облепила, жужжа, целая стая двуногих мух.

— Дайте, родимые, и мне-то поглядеть,— послышался тут задыхающийся голос. Сквозь живую стену протискалась вперед женщина тучная и рыхлая, по видимому, приживалка, роздобревшая на барских харчах.— Бежала, бежала,— ажно дух захватило...

— Что не лебедь белая выплывала...— сострил молодой дворовый к общему удовольствию окружающих.

— Погоди, баранья голова!— огрызнулась толстуха,— разнесет тебя тоже под старость, сам боровом станешь!

— С бараньей головой, да боровом?— не унимался шутник.— Ну, ошибся, не обессудь: ворону за лебедь принял.

Новое острословье было награждено еще более дружным смехом.

— Плюнь на него, зубоскала, Ненила Савельевна,— заметил стоявший тут же приземистый, но не меньшего объема купчина.

— Пров Кузьмич!— обрадовалась та.— Каким ветром твое степенство на нашу сторону занесло?

— Да вот с одного боярского сыночка деньжат малость получить надоть.

— Аль не платит? Кто же то будет?

Пров Кузьмич опасливо огляделся на соседей, с любопытством навостривших уши.

— Молчок! А сама ты, матушка, как живешь-можешь, что поделываешь?

— Твоими молитвами, батюшка, твоими молитвами! Бисерны лестовки вяжу, шелковые пояски золотом вышиваю. Да пришли, слышь, ноне из-заморья с летними гостями новые шелки да бисера...

— Про сие ничегошенько тебе сказать не умею; не по нашей части.

— Знамо, батюшка, не тем промышляешь. Асюдато, на двор посадничий, все же завернул, на красавицу-боярышню посмотреть захотелось?

— А то как же: в кои веки ведь в людях проявится. Ну, и выезд же, упряжь совсем по боярышне: одного серебра на бляхах, почитай, рублей на восемь, а то и на все десять.

— А колымага-то, колымага какова!— подхватила Ненила Савельевна:— колеса, вишь, заново крашены, и кровелька сверху, чтобы не запекло ей солнышком бела лица.

Говоря так, она пробралась уже к самому экипажу и ощупала рукою сиденье.

— Ишь ты, подушечка-то какая мягонькая! пухом набита и тафтою крыта. Много ль, любезный, за локоть дадено?— отнеслась она к пузатому возничему на козлах.

Тот свысока только глянул на нее и не удостоил ответа. Она же продолжала тараторить:

— И то ведь сказать, путь куда долгий: без мала две сотни верст!

— До пристани нашей две сотни верст?— с усмешкой отозвался тут возничий.

— От пристани далей, стало, на людье?

— Не на лодье, а на «насаде».

В это время с улицы донесся лошадиный топот, и на завороте дороги показался известный всему городу молодой всадник.

— Марк Никитич! Расступитесь, люди добрые, дайте ему подъехать-то к крыльцу.

Марку, очевидно, было очень к спеху: соскочив с коня, он бросил поводья подбежавшему паробку и вбежал на крыльцо.

— Не с дурною ли уж вестью к посаднику?— рассуждали на дворе зеваки:— больно уж сумрачен лицом и головой нам даже не мотнул.

Аглая, наряженная по-дорожному, с цветным шелковым «подсолнечником» (зонтиком) в одной руке и с заморскими «перстаницами» (перчатками) в другой, вошла только-что перед отъездом проститься с отцом, как в комнату ворвался впопыхах и домашний дьяк.

— Не погневись, боярин,— извинился он:— без наказа твоего взял я на себя смелость доведаться про того рыцаря Роланда Валлерсгейма, каков он человек есть...

— Да кто тебя просил, Марк?— запальчиво заметила ему боярышня.— Он весьма знатного корени отрасль...

— Тише, дитя мое, тише!— остановил ее отец.— Ты кого, Марк, про него выспрашивал?

— Ольдерманов допытывать я поопасился; да они все равно ведь своего охранника не выдали б. Попался мне на Варяжской дороге купец-мастер Генрих Марквардт...

— Добрый купец! Ну, и что же уведал ты от него?

— Напрямик он мне тоже ни слова охульного про рыцаря не проронил.

— Так, стало, он все же рыцарь будет?

— Рыцарь-то рыцарь, да какой? Не из рыцарей ли грабителей, Raubritter, коих в немечине тоже непочатый край?

— Ну, этого быть не может, быть не может!— горячо вступилась опять Аглая.— На реке на Рейне, близ города Майнца, у него есть свой собственный рыцарский замок, Рейнштейн...

— Может, и есть; у всех этих рыцарей-грабителей есть свои замки, откуда они делают свои разбойные набеги на мирных людей.

— Но он не простой рыцарь, а граф,— граф Рейнштейнский... по тайности он сам мне о том поведал.

— Генрих Марквардт про то ничего мне не сказывал. Обиняками от него я вызнал только, что когда ганзейцы с датчанами воевали, рыцарь Валлерсгейм к ганзейцам пристал и на свой страх на Балтике много всякого бесчинства творил.

— Т.е. буйствовал, как и все другие на войне; воин, как воин. Хвалить за то его, знамо, нечего, но и казнить не приходится. Кто старое вспомянет, тому глаз вон. Коли чинил он тогда что неподобное,— а вернее, что ничего и не было,— так он все искупил уже тем, что потом в защитники ганзейцев пошел, и от него нам теперь никакого ни зазора, ни лиха не ожидать: при ганзейцах он не станет чего вершить в свою голову.

— Так-то так,— сказал Афанасий Остафьевич, которого высказанные молодым дьяком опасения заметно поколебали.— Но хоть в животе и смерти один Бог волен, а человеку все надо тоже себя оберечь...

— Да что ты, милый батюшка, слушаешь Марка!— перебила дочь.— Полюбилось мне ехать,— и поеду!

— Вот тебе, братец, и сказ!— развел старик руками.

— Прости, боярышня, буде разогорчил тебя,— сказал Марк.— Опаски ради слово молвилось. А на Ладогу мне ехать с собой не прикажешь ли?

Боярышня отмахнулась «перстаницами».

— Спасибо! и сами за себя постоим. Батюшке здесь ты гораздо больше погодишься.

И чтобы оборвать дальнейшие еще возражения со стороны обоих, она наскоро обняла отца.

— Постой, погоди!— сказал Афанасий Остафьевич.— Сходи-ка, Марк, кликни сюда Федосью Остафьевну да Липу. Где они запропали?

Те, оказалось, дожидались уже хозяйской дочери в сенях. По стародавнему обычаю, как полагалось перед путем-дорогой, все молча расселись кругом по лавкам и просидели так минут пять.

— Ну, с Богом!— проговорил со вздохом старик-посадник, приподнимаясь, и благословил, поцеловал в уста и в лоб поочередно каждую из отъезжающих, а сестре еще наказал особо:— Смотри же, сестра, держись сторожко!

Когда они все тут вышли на крыльцо, окружавшая колымагу толпа подалась назад, мужчины обнажили головы, и все, стар и мал, поклонились земно. Но затем, несмотря на присутствие самого посадника, взоры всех и каждого приковались к красавице боярышне, которая птичкой впорхнула в колымагу. Тяжеловесную тетку не без усилия подсадила туда Липа, после чего она и сама взобралась на козлы к возничему.

— Пошел!— приказала Аглая и кивнула приветливо на прощанье отцу, но взор ее, как бы ненароком, коснулся при этом и стоявшего позади молодого дьяка.

Тот понял ее искрометный взгляд по-своему, сбежал вниз, вскочил на своего коня, которого держал еще в поводу паробок, и поскакал вслед за колымагой.

У посадничьей пристани под Великим мостом набралось еще более любопытных. В конце проложенных с берега «посадничьих» мостков качалось на воде, готовое к отплытию, большое речное судно с «насадами», т.е. с высокими набойными бортами. Для укрытия от непогоды и для отдыха — по середине палубы стояла продолговатая рубка. Как само судно, так и рубка были размалеваны яркими красками, а нос и корма, кроме того, украшены, по иноземному образцу, резными фигурами полулюдей, полурыб. По обоим бортам сидело с крашенными веслами на отлете по десяти человек молодцов-гребцов в красных рубахах и струйчатых поясах. По палубе же в видимом нетерпении расхаживал взад и вперед «старый» посадник Григорий Кириллович.

Особого случая ради, на нем была также нарядная ферязь темносинего сукна с бархатным откидным воротником, с серебряными застежками, и шапка соболья «горлатная» (мех с горла зверя).

— Наконец-то!— пробурчал он про себя, когда до слуха его долетел отдаленный тягучий окрик; «Поберегись! поберегись!»

С Троицкой горы спускался вскачь голосистый вершник; за ним, в облаках пыли, неслась шестериком посадничья колымага, а за колымагой на борзом скакуне — посадничий дьяк. Вопил вершник так зычно, впрочем, как будто и по-пустому: толпившиеся внизу у пристани и не думали «беречься». Только когда он наскочил уже на передних, толпа раздалась на обе стороны, осыпая его градом крепких словечек. Вслед за тем, однако, все разом приутихло: из остановившейся у мостков колымаги высаживалась ведь дочка посадничья.

— Ай, хороша! за одно погляденье гривны не жаль!— шептали в задних рядах.

— Зато и цену себе знает; по повадке всей, по поступке видать, спесива,— и Боже мой!

— Но все ж-таки поклон-то нам отдала.. А вон, гляди-тка, крестному своему во все лицо улыбнулася, ровно солнцем старика озарила!

Хмурые черты «старого» посадника, действительно, разом просветлели; а когда крестница, подходя по мосткам к «насаду», спросила его о здоровье, он с борта протянул ей руку, чтобы помочь ей сойти со сходня на палубу, и весело отозвался:

— Жив и здоров, деточка, твоими молитвами да Божьей милостью. Со вчерашнего еще только голова дюже трещит. А мне ведь думалось, что родитель тебя так и не отпустит.

— И то ведь урвалась с великой нуждой, — отвечала с веселым же смехом Аглая, но вдруг, словно под магнетическим током устремленных на нее глаз, быстро обернулась: на мостках стоял Марк.

— Чего стоишь и глядишь, ровно глотком подавился?— хотелось ей осадить его.

Но во взгляде его было столько затаенной грусти, что упрек на устах ее замер, и сама она, смутясь, отвела глаза.

— Что же мы стоим, крестный, не двинемся?— залепетала она скороговоркой и быстро направилась к покрытой цветным «полавочником» лавке, на которой уселась уже ее тетка, пыхтя и отдуваясь.

По команде кормщика, все двадцать гребцов разом взмахнули веслами, как крыльями, и полетел «насад» вниз по реке, оставляя позади все другие суда и плоты, полетела по речному простору песня хоровая:

«Щука шла из Новагорода,
      Слава!
Она хвост волокла из Белаозера,
      Слава!»...

Аглая ни разу уж не повернула головы в сторону мостков, где остался стоять молодой дьяк. Только на завороте Волхова, против церкви Бориса и Глеба, она не выдержала — оглянулась: Марк все еще стоял там же, точно прирос к мосткам. Минута — и за заворотом не стало его уже видно. Она тихонько вздохнула.

— Ты о чем это, душечка?— спросила Федосья Остафьевна.

Племянница покраснела,

— А так... сама не знаю.

— Иной раз, точно, объяснить не можешь, а всем нутром чувствуешь, будто горе впереди. Сойдем-ка на берег у Хутынца, приложимся к мощам чудотворца Варлаама. Мало ли что нас ожидает в дальнем пути? Все мы под Богом ходим. Так я говорю ведь, Григорий Кириллыч?

— Так, матушка, так, — поддакнул тот.— С Бога начинай и Богом кончай.

Племянница промолчала, но и молчание с ее стороны было уж своего рода ответом.

Вот на правом берегу показались и зеленые маковки Хутынского монастыря. Сойдя на берег, тетушка с племянницей и сенной девушкой вдоль белокаменной ограды поднялись вверх по косогору к святой обители. Из слонявшихся на паперти старцев Божиих один услужливо растворил им настежь дверь, а в самом храме старец-монах проводил их к раке чудотворца Хутынского. Поставив полупудовую свечу воску ярого и помолившись, наши путницы вышли обратно на паперть. Здесь обступила их уже целая толпа нищей братии. Щедро оделив всех и каждого, они спустились опять под гору к «насаду».

— Скажи-ка, родная,— полюбопытствовала тут Федосья Остафьевна,— о чем ты так истово молилась?

Племянница смущенно улыбнулась и замедлилась ответом.

— Ну, что же?

— А ты сама, тетушка, кому-нибудь сказываешь, о чем молишься?

— Добро, добро. Но на душе-то всеж-таки полегчало?

— Полегчало...

Выдающимися красотами природы, подобно Волге, Волхов не поражает. Но наша героиня, ничего не видавшая, кроме своего Новагорода да озера Ильменя с окрестностями, не была на этот счет избалована. Стояла пора весеннего половодья, и широкая гладь реки в низменных местах разлилась еще шире. В светлом зеркале ее отражались оба берега, отражались со всеми их возвышенностями и цветущею лесною чащей, откуда веяло душистою свежестью, доносились звонкие птичьи пересвисты и трели. Временами панорама разнообразилась крестьянской деревушкой или рыбачьим посельем, оживлялась встречными лодьями, с которыми гребцы на «насаде» перекликались, обменивались шутливыми, подчас довольно грубыми приветами. Но грубости этой Аглая не замечала: ей слышалось только общее весеннее настроение, самой ей дышалось так бодро, здоровье молодости играло в каждой ее жилке.

— А что, деточка,— спросил «старый» посадник, заглядываясь на ее радостно-оживленное лицо,— любо ведь жить на белом свете?

— Так уж любо, крестный, что и сказать не умею!— отвечала она ему с счастливой улыбкой.

Подошел полдень. В рубке на накрытом Липою столе появилась обильная, на этот раз холодная, снедь, в истреблении которой боярышня участвовала взапуски с крестным и теткой, усердно наливая и им, и себе то игристого меду, то малинового или мятного квасу. Откушав, она, по их примеру, расположилась там же, в рубке, на лавке и вздремнула часок под баюкающий звучный плеск волн в борты насада.

Полудничали и высыпались, понятное дело, и гребцы, но в две смены. Когда же, отдохнув, Аглая вышла опять к ним на палубу, из двадцати уст, в виде привета, грянула новая залихватская песня.

Солнце склонялось все ниже и ниже. Тут запевало затянул знакомую, но вечно-милую «старину»:

«Как под славным под Великим Новым-городом,
Да по славному по озеру по Ильменю,
Плавает-поплавает сер селезень,
Как бы ярый гоголь, да поныривает,
Плавает-поплавает червлен корабль
Молода Василия Буслаева,
Молода Василья со дружиною,
Со дружиною его хороброю,
Тридцать да удалых молодцев».

Долго-долго тянулась та песня: побывал Василий Буслаевич и на матушке Фавор-горе, и во святом граде во Ерусолиме, выкупался с дружиной и во Ердань-реке...

Боярышня, подперши голову обеими руками, и слушала, и не слышала, мечтательно следя рассеянным взором за скользящей мимо лесной картиной.

Солнышко спряталось уже за чащей, когда крестный, подойдя к ней, обратил ее внимание на выросший над водяною поверхностью большой остров:

— А вон и Вындин остров.

Аглая сладко зевнула и потянулась.

— Слава те, Господи! Ведь сейчас за ним никак и Гостинопольская пристань?

— За ним, деточка, за ним. Там и заночуем. Изморилась, небось, за день-то?

— Да, ко сну уж клонит.

И, вскочив с лавки, она прошла на самый нос судна. Сквозь сгущавшиеся сумерки неясно уже различались общие очертания берегов извилистого речного русла. Из-за темной зелени блеснул серебряный серп новорожденного месяца, а вот направо мелькнул и огонек.

— Сейчас причалим,— раздался за спиной Аглаи голос молодой горничной.

— Ах, это ты, Липа? Где тетушка? В рубке?

— В рубке; започивать изволила. Разбудить, что ли?

— Ай, нет. Хочешь, прогуляемся по берегу?

— Как не хотеть!

И они уже на берегу. Против самой пристани двухъярусный дом таможни, где взимается пошлина с провозимых с Ладоги заморских товаров. Далее растянулся ряд лачуг. Среди них выделяется харчевня, из открытого окошка которой льются в ночной сумрак и тишь полосы света, и пьяный говор, пьяные песни. Боярышня озирается по сторонам, точно надеясь кого-то увидеть. Не решаясь сама подойти к освещенному окошку харчевни, она поручает горничной заглянуть туда. Та идет, заглядывает и возвращается.

— Ну, что, кто там?

— Да известно — мужичьё, бурлаки. А нешто тот заморский боярин обещался выслать кого к нам сюда навстречу?

— Не обещался, но...

И, не договорив, она идет обратно к насаду.

— Что же, боярышня,— недоумевает Липа,— мы разве так и не прогуляемся?

— Нет!

ГЛАВА СЕДЬМАЯ
В ловушке

Проведя целый день на воде, Аглая заспалась так крепко, что и не слышала, как насад еще с раннего утра двинулся далее. Проснулась она уже вблизи Волховских порогов. На палубе, кроме своих, она застала еще и пороговой) лоцмана.

— И невежа же этот лоцман!— принесла ей на него жалобу Федосья Остафьевна:— спрашиваю я его, не утопит ли нас, а он в ответ: «станешь, матушка, соваться не в свое дело, так наверняка утоплю».

Племянница рассмеялась.

— Ты, тетушка, верно, надоела ему с своими расспросами хуже горькой редьки.

— Да как же не расспросить толком, коли смерть на носу!

— Помереть раз нам всем придется, а на миру и смерть красна.

— И как тебе, Глашечка, не грех шутить над этим! Не дай Бог, еще сглазишь!

Когда тут подошли к самым порогам, насад с такою стремительностью спустился вниз по пенистой быстрине, что Федосья Остафьевна судорожно ухватилась обеими руками за племянницу и взмолилась к лоцману:

— Бога ради, тише, тише!

— Да разве это конь, что удержишь?— рассмеялась опять Аглая.— Ну, вот и проскочили.

Пороги, действительно, остались уже позади; насад очутился снова в более спокойном русле реки.

— А вон и немецкие суда,— указал Григорий Кириллович на видневшийся вдали лес мачт и снастей.— Никак заново осмолили; так смолой и пахнет.

— Что в сосновом бору,— сказала Аглая, с удовольствием вдыхая острый смолистый запах, которым был пропитан дувший с озерного простора ветер.

Ганзейская торговая флотилия состояла из нескольких сот судов — «Kogge», как назывались они у самих ганзейцев, или «шнек», как прозвали их новгородцы. Все суда были однообразного, куда неприглядного вида: для умещения возможно большого количества товаров корпусу их была придана неуклюжая округлая форма, а для защиты от волн и от нападений морских разбойников борта были высоко обиты досками.

— Что за уродища!— разочаровалась Аглая.— Но где же «Морская Змея»?

— А дальше, на взморье; отселе за шнеками не видать,— отозвался подошедший в это время лоцман.— Мне велено доставить твою милость прямо туда к рыцарю.

Значит, он все же ее ожидает! Но почему он не выехал навстречу?

Искусно лавируя между стоявшими на якоре шнеками, лоцман вывел насад на взморье к рыцарскому кораблю. Да, это не то, что пузатые, неповоротливые шнеки: необычайно длинный — сажен в 25— и стройный, он идет на парусах, наверно, и вдвое быстрее. Наружная окраска его, правда, давно сошла; железная обшивка бортов поржавела, порыжела, а бока посерели от морской соли. Но от этого он с виду еще важнее и грознее. А нос и корма задорно кверху закручены. «Подойди, дескать, ко мне друг или недруг,— захочу, задам трепку, не поздоровится!» В добавок, корме придан образ громадного змея.

— Эко страшилище!— заметила Федосья Остафьевна.— Прочитай-ка, Глаша, что там внизу-то подписано?

— «Seeschlange», прочла племянница,— по нашему: «Морская Змея».

— Так, стало, и есть. И пасть ведь чудище разинуло, ровно проглотить тебя хочет! Только огнем не пышет.

Но в тот же миг, как бы в доказательство и такой своей способности, чудище изрыгнуло огромное пламя с густым дымом и загрохотало громче грома небесного. Было это так неожиданно, что все на насаде, даже гребцы и сам лоцман, вздрогнули; Федосья же Остафьевна, как сраженная громом небесным, скатилась со скамьи на палубу и завопила благим матом:

— Отцы мои, батюшки! Смерть моя!

Аглае стоило не малого труда ее успокоить увереньем, что это рыцарь Роланд выпалил в привет им огневым зельем из пушки.

— Спасибо за такой привет!— бормотала толстуха, с помощью племянницы приподнимаясь опять с полу, но трепеща еще всеми членами.— Господи Иисусе Христе Сыне Божий, помилуй нас!

— А мне, тетушка, любо.

— Ты-то, известно, у нас бесстрашная; а у меня душенька все еще не на месте, уф! Как есть дьявольская выдумка... Вон и смрадом несет, как из пекла...

Тем временем «Морская Змея» приняла совсем праздничный вид: громогласный салют послужил вместе с тем и сигналом корабельной команде; по всем снастям и реям корабль расцветился разноцветными флагами.

— Вот видишь ли, тетушка, это все в честь нам,— говорила Аглая.— А вон и сам рыцарь.

От «Морской Змеи» отделилась лодка, в которой, несмотря на изрядную зыбь, стоял во весь свой богатырский рост рыцарь Роланд.

— Willkommen! (Добро пожаловать!) — еще издали окрикнул он гостей, махая в воздухе своим чернобархатным беретом.

— Как видите, г-н рыцарь, мы не долго заставили ждать нас,— отозвалась Аглая, когда обе лодки съехались..

Чтобы не выказать своего невольного замешательства, она была развязнее обыкновенного; но сквозь эту развязность все таки просвечивало ее душевное волненье, придававшее ее рдеющему личику, ее искрящимся глазкам еще особенную прелесть. Рыцарь Роланд попросил гостей на свой корабль.

— А палить из своей проклятой пушки он уже не будет?— спросила Федосья Остафьевна.

Племянница перевела по-немецки.

— Не буду, не буду, — усмехнулся в ответь рыцарь.— Но вы сами, прекрасная фрейлейн, ведь не боитесь?

— Ничего и никого я не боюсь!— отвечала Аглая, гордо вскидывая свою очаровательную головку.

Настоящей качки на озере хотя и не было, но взобраться на высокобортный корабль по «штуртрапу» (веревочной лестнице на корме) было не так-то просто. Григория Кирилловича и Федосью Остафьевну снизу подсаживали гребцы, а сверху втаскивали матросы рыцаря. Аглая, которая еще девочкой взлезала у себя в саду на деревья, обошлась без посторонней помощи. Горничную же Липу никак нельзя было заставить сойти с насада.

— Эге! у вас, господа, я вижу, нет еще «морских ног»!— снисходительно улыбнулся рыцарь, когда гости его, покачиваемые на ходу, стали хвататься то за ванты (канаты, удерживающие мачты с боков), то друг за друга.

— Вот моя сила и гордость,— продолжал он, подводя их к пушке, вделанной в пасти «Морской Змеи» на юте (кормовая часть судна).

Показав, как заряжается орудие, он объяснил, что давишний выстрел был безвредный, холостой, но что на случай смертельного боя имеются еще железные шары — ядра, которых одного довольно, чтобы пустить ко дну целое вражеское судно.

— Другая пушка еще на носу корабля,— заключил он,— так, что с какой бы стороны ни подошел враг, встреча ему готова. Теперь позвольте представить вам мою воинскую дружину.

И он провел гостей меж двух рядов латников, молодцовато выстроившихся вдоль всего корабля шпалерами. Все они были в грубых парусинных куртках поверх длинных кольчужных рубах и вооружены самострелами, мечами и бердышами.

— Числом их у меня 400 человек, не считая матросов, — говорил рыцарь.— Если-б неприятелю, паче чаянья, удалось все же подойти к нам, его осыплют из самострелов, как каменным дождем, мелкими кремнями; а затем мы возьмем его на абордаж, и мечи и бердыши завершат дело.

В голосе говорящего звучала такая беспощадность, что и у бесстрашной вообще боярышни по спине пробежали мурашки.

«Но нам-то бояться его нечего», успокоила она себя, и с королевской осанкой проходила мимо латников, милостиво наклоняя голову направо и налево.

Бронзовые от загара и морского ветра, грубые лица их ни мало не внушали доверия. Но перед величественной молодой красавицей их угрюмые, наглые взгляды смягчались доброжелательной улыбкой, и они своим оружием отдавали ей честь, как настоящей королеве.

— У меня нет здесь для вас ни шутов, ни гусляров,— говорил ей, между тем, рыцарь Роланд.— Зато я позабавлю вас таким зрелищем, какого вы, наверно, еще не видали, хотя мысль к тому вы и подали мне сами.

— Я? Каким образом?

— «Зимний» наш ольдерман, г-н Мозер, рассказал мне про один случай с вами, как вы за своей любимой собачкой прыгнули из лодки в реку.

Аглая покраснела.

— Ну, тогда я была еще глупой девочкой...

— А теперь вы не бросились бы точно так же в воду за любимого человека?

— За отца бросилась бы...

— Только за отца?

— Только! Но вы говорили о каком-то зрелище...

— Да, о «водяной игре», о которой вспомнил по поводу вашего прыжка в воду. Игра эта не немецкая, а норвежская; но я насмотрелся на нее в Бергене, главном международном рынке Норвегии, где она в ходу и у приезжих ганзейцев.

— В чем же она состоит?

— А вот в чем: в Духов день, когда в Бергене открывается торг «летних гостей», приказчикам дают даровое угощенье. ешь и пей, сколько хочешь. Но если кто напьется до бесчувствия, то его раздевают, привязывают к канату и протаскивают под килем корабля, чтобы очувствовался.

— Да ведь в Духов день вода еще ледяная? Несчастные могут окоченеть да и захлебнуться?

— Случается, но редко. Обыкновенно их успевают отогреть, и знаете чем?

— Вероятно, вином?

— То-то, что не вином.

— Так чем же?

— Отгадайте-ка? Березовыми вениками, ха-ха-ха! Умора, я вам скажу! В этом вся соль игры; вот увидите.

— Благодарю вас,— сухо отказалась боярышня:— видеть это варварство я вовсе не желаю.

Рыцарь Роланд, по видимому, был крайне удивлен, что такую невинную потеху называют «варварством», и кто ведь это называет-то? Варварка же!

— А в Бергене на это зрелище сбегается весь город,— сказал он;— Я приготовил уже и угощенье для охотников выкупаться.

— Так угостите их просто так.

— Ради вас?

— Хоть ради меня.

— Будь по вашему!

И рыцарь обратился к своей дружине:

— По желанию нашей почтеннейшей гостьи, бургфрейлейн, «водяная игра» отменяется, но угощение остается.

Единодушное «ура!» прокатилось с одного конца корабля до другого: очевидно, «водяная игра» сама по себе никого из латников особенно не прельщала.

Как бы откликом на их ликованье, из рубки послышался протяжный собачий вой.

— Соскучился взаперти!— заметил рыцарь Роланд.

— Это, верно, дог ваш, про которого вы мне говорили?— спросила Аглая.

— Он самый.

— Так что же вы его не выпустите?

— По молодости лет он кидается сдуру на всех.

— Но не кусается?

— Без причины — нет. Но если его науськать, то не дай Бог! Оттого ему и имя — Greif (Хватай).

— Но на нас уськать его вы ведь не будете? Так зачем же его томить? Слышите, как он, бедненький, плачет? Выпустите его!

— Как прикажете.

Опасение рыцаря Роланда было не напрасно: как только он открыл дверь рубки, заключенный там, громадной величины, датский дог бомбой вылетел на палубу и чуть не сбил с ног своего собственного господина, а завидев наших трех новгородцев, бросился к ним с ожесточенным лаем. Григорий Кириллович едва успел отскочить за грот-мачту; Федосья Остафьевна, взвизгнув, укрылась за самого рыцаря. Племянница же ее не тронулась с места, и Грейф уважил ее неустрашимость: остановился перед нею и, ударяя ее по сарафану своим длинным хвостом, как плетью, обнюхивал ее, взглядывал к ней вверх, да вдруг, поднявшись на задние лапы, передние положил ей на плечи и, в знак особого благорасположения, лизнул бы ее в губы, не отклонись она во-время назад головой.

— Да, да, ты славный пес!— говорила она, трепля его по голове.— Вот видите, г-н рыцарь, мы с вашим Грейфом уж подружились.

— Как вскоре, надеюсь, подружитесь и с его господином,— был ответ с соответственной выразительной улыбкой, обнажившей его белые хищные зубы.

Между тем, в рубке накрывался стол для редких гостей, а на палубе несколько столов для латников и матросов. Не были забыты и гребцы на посадничьем насаде, которым был спущен на канате целый бочонок заморской романеи.

— Живу я на холостую ногу,— говорил рыцарь Роланд, вводя гостей в рубку, — а потому прошу снисхождения к нашей корабельной кухне; но винами я могу похвалиться.

Кушанья, приготовленные на немецкий лад, действительно, не очень-то пришлись по вкусу новгородцам; зато вина нашли полное одобрение, — по крайней мере, со стороны тетушки и крестного: Федосья Остафьевна отдавала предпочтение нежно-сладкой мальвазии, а Григорий Кириллович столь же ароматному, но крепчайшему vino tinto — аликанте высшего сорта. Глаза «старого» посадника застилало уже маслянистой влагой, а рука его все еще тянулась к стоявшему перед ним огромному кубку — буйволовому рогу в затейливой серебряной оправе.

— Не довольно ли, крестный?— нашла нужным предостеречь его крестница, которая сама, не смотря на все упрашиванье рыцаря, едва смачивала вином губы.

— Да кубок-то, деточка, уж куда хорош: не оторваться!— оправдывался старик, окидывая при этом кубок таким влюбленным оком, что хозяин, не понимавший ни слова по-русски, все-таки понял.

— Вам нравится эта штука?— сказал он.— Так позвольте просить вас принять ее от меня на добрую память.

«Старый» посадник в свою очередь понял если не слова рыцаря, то сопровождавший их любезный жест. Не владея сам немецкой речью, он выразил свою благодарность тем, что с поклоном в сторону дарителя опорожнил кубок до дна.

— До особой оказии у меня отложена одна бутылка старого фалернского,— объявил тут хозяин.— Теперь настала как раз такая оказия...

— Не надо, г-н рыцарь, право, не надо!— возразила Аглая, с беспокойством поглядывая на крестного, видимо, еще более охмелевшего.

Но рыцарь, точно не слыша, ушел уже в свою каюту. Прошло минуты две, если не более, когда он показался опять оттуда с раскупоренною уже бутылкой.

— Сегодня для меня такой редкий праздник...— говорил он, наливая сперва боярышне, потом и ее двум спутникам.

Чтобы его не обидеть, Аглая сделала небольшой глоток; но тут же почувствовала легкое головокруженье. Она взглянула на своих: у Федосьи Остафьевны отяжелевшая голова опустилась на грудь, а Григорий Кириллович откинулся затылком к стенке и испустил густой храп.

«Он подмешал сонного зелья!» сообразила она и принялась тормошить сперва тетку, потом крестного, умоляя их проснуться. В ответ оба издавали только нечленораздельные звуки.

— Что значит морской воздух!— заметил рыцарь Роланд.— Дайте уж им выспаться, милостивая фрейлейн. Вы сами, может быть, тоже приляжете?..

— Нет, нам пора,— коротко отрезала она.— Голубушка тетушка, проснись же! Пора домой; слышишь, домой пора!

— Домой пора?..— повторила та коснеющим языком, открывая щелочки глаз; но, при помощи племянницы, кое-как все-таки приподнялась из-за стола и двинулась к выходу.

— Не будете ли вы так добры, г-н рыцарь, провести на палубу и старика?— попросила Аглая.

Рыцарь, однако, не дал себе этого труда, а кликнул двух матросов, которые и перенесли спящего на ют к штуртрапу. Здесь ему под мышки был подвязан канат, после чего старика как бездушный груз, спустили вниз в насад. Федосья Остафьевна тоже не обошлась без каната, но, цепляясь, все же сама сползла по штуртрапу.

Племянница собиралась только-что последовать за нею, как вдруг кто-то сзади обхватил ее, поднял на воздух и бегом понес обратно к рубке. Грейф, вертевшийся все время на палубе около боярышни, с лаем прыгал рядом и первый ворвался в рубку. Когда же Аглаю спустили там на пол, и она гневно обернулась, дверь перед носом ее захлопнулась, и замок щелкнул. Вне себя она застучала кулаками.

— Что за шутки, г-н рыцарь? Отоприте же! Отоприте!

Грейф поддержал ее громким лаем. Но, вместо ответа, с палубы донесся повелительный крик командира «Морской Змеи»:

— Все матросы наверх! Поднять якорь!

Корабль внезапно дрогнул, пошатнулся, а на корме загремели железные цепи.

Аглая кинулась в смежную каюту рыцаря, в надежде, что оттуда-то есть хоть выход; но один взгляд разубедил ее: то была небольшая спальня, из которой единственный выход был в переднюю же каюту — приемную и столовую. А с палубы послышалась новая команда:

— Поставить все паруса!

ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Сватовство рыцаря Роланда

Чем ярче молнии, тем оглушительнее удары грома, тем шумнее потом и ливень. За взрывом негодования у Аглаи наступило сознание полной своей беспомощности; она упала на лавку и разрыдалась.

А там, на палубе, паруса хлопают о мачты, ветер свищет в снастях; самый корабль начинает качать, как в открытом море. Ясно, что он на всех парусах уходит от Волхова; но куда? Может быть, на Неву, на Балтику... А отец ее ничего о том еще не ведает! Сведавши, он, вестимо, снарядит погоню. Но «Морской Змеи» никому ведь не нагнать.

Новый припадок отчаянья, новый поток слез. Про датского дога, замкнутого вместе с нею в рубке, она так бы и не вспомнила, не положи он, ластясь, свою голову ей на колени.

— Это ты, Грейф?— говорит она ему по-немецки.— Ты-то хоть не против меня!

Грейф, будто бы понимая, заглядывает ей в глаза, полные слез, и сочувственно тявкает.

— Да, да, ты меня не выдашь!

Она обнимает его голову обеими руками и настолько ободряется, что может опять размышлять о самозащите.

Пройдя снова в каюту рыцаря, над койкой которого висит всевозможное оружие, она выбирает себе небольшой кинжал и возвращается в столовую. Грейф, не отходивший от нее ни шагу, мирно ложится опять у ее ног. Вдруг он вскакивает с полу и ворчит в сторону наружной двери. Молодая девушка быстро также встает и, сжимая в руке рукоятку кинжала, устремляет глаза на дверь.

Дверь растворяется, и входит рыцарь Роланд. При виде вызывающей позы боярышни, он оскаливается своей волчьей улыбкой.

— Как вы хороши, чорт побери!— говорит он не то с игривой иронией, не то с восхищением.— Ни дать, ни взять, ваша сказочная великанша. Но меня-то вы, прошу извинить, не посадите уже к себе в карман! Вы — в моей власти, и что захочу, то я с вами и сделаю.

— Как и следует настоящему разбойнику,— отвечала Аглая с нескрываемым уже презрением.— Мне еще дома говорили, что вы из пиратов; я не хотела верить; я думала, что вы, действительно, рыцарь, благородный рыцарь. Теперь вижу, что ошиблась. Но я не безоружна.

Губы его скосились недоброй усмешкой.

— В ваших руках, дитя мое, этот кинжальчик — игрушка: не будь даже на мне стальной кольчуги, он не причинил бы мне ни малейшего вреда.

— Так он в крайнем случае пригодится для меня самой!

— Вот как! Я вижу, что такой опасной вещи нельзя оставлять в детских руках.

И он шагнул вперед, чтобы отнять у нее кинжал. Но стоявший между ними дог злобно зарычал и оскалил зубы на своего собственного господина.

— Как видите, у меня нашелся еще защитник,— сказала Аглая.

— Да, ваша красота покоряет даже неразумных тварей,— отвечал рыцарь.— Меня она тоже покорила,— покорила, но не лишила рассудка. Сядемте и потолкуем, как рассудительные люди.

Присев сам на лавку по другую сторону стола, он вначале как-будто затруднялся, с чего начать, и забарабанил пальцами по столу.

— Да о чем нам еще толковать с вами?— первая заговорила Аглая.— Мы никогда не столкуемся.

— Посмотрим, — сказал он, поднимая на нее пламенный взор.— Вы назвали меня пиратом. Пиратом низшего разбора я никогда не был; я каперствовал, точно, не стану уже скрывать, но каперствовал по-рыцарски: брал чужие суда с бою. И Ганза меня оценила: пригласила меня оберегать ее флот от настоящих пиратов...

— Так вы вернетесь, значит, опять к ганзейским судам на Волхов? Для чего ж вы самовольно увезли меня?

— Увез, потому что не мог не увезти, потому что безумно люблю вас! А вернусь ли к ганзейцам на Волхов? Нет, не вернусь. Что мне теперь Ганза? А так как и вы меня, я знаю, любите...

— Вы очень ошибаетесь!— вся гневно вспыхнув, перебила его боярышня.— Сами же вы сейчас только признались, что были пиратом, т.е. грабителем и убийцей, и для меня вы уже не человек по образу Божию, а изверг рода человеческого.

— Вижу и верю, что в эту минуту вы моими поступками глубоко возмущены. Но каперством я занимался от нечего делать, от избытка сил. Мало ли безумств совершают в молодости! С нынешнего же дня, клянусь вам рыцарскою клятвой, я становлюсь прежним рыцарем. Скажите сами: если бы я посватался к вам в Новгороде, благословил ли бы вас ваш родитель на брак с иностранцем, хотя бы с рыцарем и графом?

— Очень сомневаюсь.

— А тайком бежать со мной из родительского дома вы ведь тоже не согласились бы?

— Да как вы, милостивый государь, смеете вообще задавать мне такие вопросы!

— Не сердитесь, божественная. Я вам этого ведь и не предлагал; я хотел только, чтобы вы мне это подтвердили. А жить без вас я уже не могу! Так что же мне оставалось, посудите сами? Оставалось одно — по-рыцарски вас увезти.

— Нечего сказать, по-рыцарски!

— А вот спросите-ка кого угодно у нас в Германии: мало ли бургфрейлейн было увезено рыцарями из родительских замков! Все эти авантюры кончались, разумеется, законным браком и воспевались потом миннезингерами. И мы с вами, я уверен, будем однажды точно так же воспеты...

— Не дай Бог!

— Отчего? Через целые сотни лет, когда и праха-то нашего уже не останется, мы все-таки будем еще жить в памяти людей! И это вас не прельщает? Но теперь мы оба, благодаря Бога, еще живы, а потому, по примеру других, завершим нашу авантюру тем же порядком.

Говоря так, рыцарь опустился очень картинно на одно колено. Видно было, что делал он это не в первый раз.

— Рыцарь Роланд граф Рейнштейнский почтительнейше предлагает вам, милостивейшая фрейлейн, руку и сердце!

— Встаньте, встаньте!— сказала Аглая, ни мало не смягченная его притворною почтительностью.

— Не встану, пока не получу ответа!

— А я не отвечу, пока вы не сядете опять на свое место.

Рыцарю ничего не оставалось, как встать и сесть.

— Итак?

— Вы, г-н рыцарь, уверяете, что любите меня... Но уважаете ли вы меня тоже?

— Да как мне не уважать ту, которая намечена самою судьбою сделаться графиней Рейнштейнской?

— Если так, то вы сейчас же отвезете меня обратно к моему отцу!

— Простите, но при всем моем желании сделать вам угодное, об этом не может быть и речи: увозом дочери новгородского бургграфа я нажил себе во всех новгородцах заклятых врагов; ганзейцы много веков уже дружат с новгородцами и из-за этой дружбы пожертвуют мною. Возврата мне нет. Поэтому мое решение бесповоротно: вы будете моей женой.

— И против моего желания?

— Срывая цветок, моя дорогая, его не спрашивают, желает он этого или нет. Но, будучи сорван и поставлен в прекрасный сосуд с чистой ключевой водой, цветок, хотя бы и не ценил, как следует, своего нового положения, мирится с ним.

— Да я-то не цветок, а живое существо!

— И прелестнейшее! Зато и сосуд достоин такого существа: мой Рейнштейн — самый красивый замок на всем Рейне. А пока что, вам придется, простите, удовольствоваться теми удобствами, какие может дать мой корабль: моя собственная каюта будет в вашем полном распоряжении. Сам я переберусь в каморку боцмана...

— Да кто отвечает мне за то, что я безопасна и в вашей каюте?

— От кого?

— Хоть бы от вас самих.

Он прижал ладонь к своей высокой груди.

— За это отвечает вам рыцарская честь Роланда Рейнштейнского! Особа дамы сердца для рыцаря священна. Но для самозащиты в крайнем случае у вас имеется ведь и кинжал, — улыбнулся он,— да и Грейфа, пожалуй, я вам оставлю: он верным стражем будет лежать день и ночь у вашего порога.

— Но защитит ли он меня от вашей буйной дружины? Она ничего еще не знает...

— А вот сейчас узнает.

Он поднялся и открыл на-отлет дверь на палубу.

— Не угодно ли? Позвольте вашу ручку: качает довольно сильно..

— Нет, нет, идите вперед, — уклонилась она от его услуг:— я выйду сама.

Попав опять на палубу, Аглая одним взглядом окинула окружающее водяное пространство. Берег представлялся на горизонте только узенькой полоской, над которой острое зрение девушки различало еще верхушки мачт флотилии ганзейцев. Ни одна из мирных, безоружных шнек не посмела преследовать воинственный капер. Насада же и след простыл.

«Не броситься ли в воду? Но они меня все равно ведь тотчас выловят, а потом не во что даже будет переодеться»...

И она покорилась неизбежному. Между тем, по зычному окрику молодого командира, все латники и матросы сбежались опять на середину судна.

— Вот моя нареченная невеста,— указал рыцарь на боярышню, стоявшую рядом с ним с высокоподнятой головой, со сжатыми губами.— Ей я отдаю мою каюту, а сам поселюсь у боцмана. Всякое ее желание, не противное нашим правилам, должно быть так же беспрекословно исполняемо, как если-б то приказал я сам... Ты, Петерсен, чего ухмыляешься?— обратился он к стоявшему впереди других боцману, пожилому «морскому волку».

— Нареченная невеста при живой-то жене?— пробурчал Петерсен в объяснение показавшейся на его хмуром лице усмешки.

— Нынешняя жена моя пойдет в монастырь. Это — дело решенное. Итак, вот моя будущая жена, и кто из вас, друзья мои, не окажет ей должного почтения, тот домой с моря не воротится. Поняли?

Говорилось это таким угрожающим тоном, что и боцман уже не пикнул.

— Ну, а теперь можете разойтись. Вы, дорогая моя, онемели от удивления, что я уже женат?— обратился он тут совсем другим, ласковым тоном к молодой девушке, которая стояла, как вкопанная, на том же месте и слегка только изменилась в лице.— У нас с вами вообще ведь не было разговора о моем семейном положении. Спроси вы. у меня,— я, может быть, и сказал бы вам: раньше или позже вы обо всем и так бы узнали.

Она не только ничего не ответила, но даже не взглянула на говорящего, повернулась к нему спиной и кликнула Грейфа за собой в рубку.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Ганзейцы отрекаются от рыцаря

В первые дни по отъезде дочери и сестры, Афанасий Остафьевич хотя и ощущал некоторую пустоту в доме, но не выказывал беспокойства. При отсутствии в те времена не только телеграфа, телефона и железных дорог, но и вообще удобных сухопутных сообщений, сведения с Ладожского озера в навигационную пору доходили до Великого Новгорода почти исключительно водяным путем. Но на пятый день родительское сердце «степенного» посадника с утра уже затосковало и, точно в недобром предчувствий, заныло.

— Не стряслось ли над ними, спаси Боже, какой напасти!— заметил он своему домашнему дьяку, когда тот закончил свой утренний доклад.

— Полошиться твоей милости много пока еще нет причины,— отозвался Марк.— По течению им было ехать туда больше суток; на месте пробыли они, скажем, пол-дня; на обратный путь против течения и с ночевками возьмет по меньшей мере еще три дня...

— Так что, по твоему расчету, раньше нынешнего вечера их и ждать-то нечего? Ох-ох-ох! А на сердце-то у меня словно камень лежит...

— Признаться сказать, боярин, к этому человеку дочку твою я сам ни в коем разе не пустил бы. Но на то была твоя родительская воля.

— Да ведь за него ответствуют ганзейцы. А ей так уж загорелось посмотреть на его «Морскую Змею»... Глянь-ка, братец, в окошко: никак кто-то скачет.

Марк высунулся из окна. Из-за поворота дороги с улицы показался всадник, немилосердно хлеставший своего коня. Конь был не верховой, а простая кляча деревенская, прямо от сохи, и без седла, да скакала она, видимо, из последних сил. Сам всадник, в красной рубахе, подпоясанной струйчатым поясом, был без шапки, которую снесло с него, должно быть, во время бешеной скачки.

— Да это никак гребец с нашего насада, — доложил Марк.— Так ведь и есть! Самый отчаянный, Яшка Молочаев...

— Господи Боже мой, помилуй нас, грешных!— воскликнул посадник.— Зови его сюда!

— Эй, Яшка!— крикнул Марк молодому всаднику, привязывавшему взмыленную лошаденку к коновязи у крыльца.— Брось это, брось! Иди-ка скорее сюда, в хоромы.

— Ну, что, говори, что у вас там приключилося?— стал допытывать Афанасий Остафьевич Яшку, когда тот, растрепанный, с пунцовым и лоснящимся, как из бани, лицом, предстал пред ним и, задыхаясь, не мог сперва вымолвить ни слова. Старик схватил парня за распахнутую на груди рубаху и затряс, что было мочи.— Говори же, ну! Что приключилось?

— Грех приключился, да какой грех!.. не отмолишь...— пропыхтел парень, отирая ладонью струившийся по щекам его пот.— Сутки целые мчал ведь без вкушения хлеба и воды... И кто его ведал, что он такой непутящий!..

— Дитятко мое, касатушка моя, доченька!— догадался несчастный отец.— Что с нею сталося?

— Да скрал он ее, разбойник, и вся недолга!

Оглушенный ужасною вестью, как громом, посадник, казалось, сейчас лишится сознания. Молодой дьяк едва успел его взять под руки, чтобы усадить на лавку.

Прокравшаяся в комнату при последних словах Яшки, шутиха Памфиловна заголосила в свою очередь на весь дом:

— Боярышня, лебедушка моя! Закатилась наша светлая звездочка, наше красное солнышко! Прогневили мы, знать, Господа...

— Полно, Памфиловна,— заметил ей строго Марк, который был, видимо, не менее ее потрясен.— Уходи-ка лучше, уходи...

Но старуха в своей горести не унималась:

— Будь он проклят, трижды проклят, окаянный! Чтобы ему на том свете мучиться муками вечными, в смоле кипеть на огне неугасимом...

Видя, что словами ее все равно не уймешь, Марк взял ее за плечи и высадил вон за дверь; после чего обратился к злополучному гонцу, чтобы тот по ряду и толком рассказал, как было дело.

И принялся Яшка рассказывать «по ряду», но не толком, понес, как говорится, околесицу, примешивая к существенному всякие не идущие к делу подробности, так что Марку не раз приходилось прерывать его и ставить прямые вопросы. Общий вывод из выведанного был во всяком случае тот, что его, Яшку, скорости ради, послали нарочно вперед сухим путем с возвращающегося вверх по течению насада; что «скрадена» рыцарем только боярышня, и что ни одна из ганзейских шнек не нашла нужным погнаться за похитителем.

— Ведь было ж у тебя, Марк, сумнительство, ведь упреждал же ты меня...— вырвалось тут воплем раскаяния из груди бедного отца, и в порыве самобичевания он обоими кулаками начал колотить себя по голове.— Ах ты, старый дурак, из последнего ума выжил!

— Не круши себя заранее, батюшка Афанасий Остафьич,— удержал его за руки молодой дьяк.— Чем без пути убиваться, поразмыслим-ка вкупе, что нам теперь предприять. В погонь послать,— все равно не настигнем. Первым делом, значит, я так полагаю, задержать нам «зимнего» ольдермана ганзейцев.

— Верно, родной мой, верно. Завтра ведь эта немчура сбирается уж тоже отселе к своим шнекам. Беги, милый, беги, вызнай их мысли, а станут отлынивать, так пригрози им вечем, судом народным. Ну, да не мне тебя учить. Беги... да нет, возьми коня и скачи, что есть духу!

Немецкий двор, находившийся, как уже упомянуто, на Торговой стороне города на Варяжском берегу Волхова у Великого моста, был окружен каменною стеной с единственными воротами, в которые никто из непринадлежавших к составу ганзейского союза не пропускался дежурным сторожем без особого всякий раз разрешения подлежащего ольдермана. Единственное исключение из этого правила, по частному соглашению «степенного» посадника с обоими ольдерманами, делалось для его домашнего дьяка, довольно часто имевшего надобность в личных объяснениях с ганзейскими старейшинами.

Так и на этот раз, когда Марк соскочил с коня у ворот Немецкого двора, привратник пропустил его без всякого опроса.

Чтобы попасть в контору, находившуюся на противоположном конце обширного двора, надо было обогнуть каменную церковь, возвышавшуюся посреди двора. Благодаря своему готическому стилю, этот католический храм производил бы очень внушительное впечатление, неприспособи его практические ганзейцы для своих коммерческих целей: вдоль наружных церковных стен были нагромождены с немецкою аккуратностью тюки и бочки, не нашедшие места в товарных клетях; а в боковую дверь храма вкатывалось только-что несколько бочонков с дорогим виноградным вином, для которого был отведен целый притвор с ризницей.

Проходя теперь мимо, Марк увидел на пороге ризницы «летнего» ольдермана, Мартина Сиверса, наблюдавшего за правильной установкой ценного товара.

Пожелав ему доброго утра, Марк попросил его пройти с ним в контору, дабы, сообща с «зимним» ольдерманом, обсудить неотложное дело.

— Простите, г-н секретарь,— с сухою вежливостью извинился тот:— я занят здесь, как видите, тоже неотложным делом.

— Но мое дело, г-н Сиверс, несомненно важнее и для вас самих. Усерднейше прошу вас...

Проворчав себе что-то под нос, Сиверс с нескрываемым неудовольствием вышел к Марку и вместе с ним направился в ганзейскую контору.

«Зимний» ольдерман, Герман Мозер, которого они застали за конторкой с гусиным пером в руках, встретил молодого «бургграфского секретаря», как всегда, гораздо приветливее, чем его угрюмый товарищ.

Для заседаний в конторе служил большой стол, покрытый красным сукном и уставленный кругом стульями с высокими спинками. Но Марк, не садясь, в коротких словах пересказал почтенным представителям Ганзы все то, что узнал давеча от Яшки. Те озадаченно переглянулись. Сиверс еще мрачнее сдвинул брови, а Мозер бородкою пера почесал себе переносицу и заметил с расстановкой:

— М-да, в глазах у рыцаря Роланда Валлерсгейма есть, пожалуй, что-то чарующее: не диво, что молодая девушка была заворожена, как колибри взором удава. Но можно ли, г-н секретарь, вполне доверять показаниям вашего посланца?

— Если в мелочах он что-нибудь и перепутал,— отвечал Марк,— то в одном-то нельзя сомневаться: что дочь бургграфа увезена рыцарем и что сопровождавшие ее тетка и крестный отец выслали вперед этого нарочного, чтобы не терять ни одного часу времени. Сами они прибудут только поздним вечером или ночью, и завтра подтвердят вам его слова.

— Ну, завтра-то меня уже не будет в Новгороде.

Начав переговоры учтиво и сдержанно, Марк с запальчивостью молодости безотчетно повысил голос:

— Вы не уедете, г-н Мозер! Вы подождете по крайней мере, пока выяснятся все обстоятельства...

— Да когда-то они еще выяснятся? Нагнать «Морскую Змею» мы при всем желании уже не можем: когда при свежем ветре наши «когги» делают семь узлов* в час, «Морская Змея» делает их двенадцать. А не выслушавши самого рыцаря и увезенной им девицы, мы с г-ном Сиверсом затруднились бы придти к определенному заключению...

______________________

* Морской узел — морская миля, 1 3/4 версты.

______________________

— Audiatur et altera pars (надо выслушать и противную сторону),— поддакнул с своей стороны Сиверс:— бургфрейлейн, очень может быть, увезена с собственного согласия...

— Нет, этого-то быть не может!— запротестовал Марк.— Против воли отца она ни за что не пошла бы замуж за иностранца.

— Да рыцарь Роланд и не думает вовсе жениться на ней: он давно, говорят, женат.

Марк весь изменился в лице и затрясся.

— Этого только недоставало!— вскричал он.— Ваша Ганза, господа, ответит нам за него!

— Не забывайтесь, молодой человек!— оборвал его Сиверс холодным деловым тоном.— За что Ганза приняла на себя ответственность, в том она, поверьте, и не откажет Великому Новгороду. Вы имеете в виду ведь только письменные договоры вашего города с немецкими городами?

— Да, договор 1199 года и дополнительный 1270 года.

— Очень хорошо. Сейчас справимся.

Взяв из конторки огромный узорчатый ключ, Сиверс подошел к стоявшему в углу, окованному железом сундуку, где хранились все деньги и бумаги Немецкого двора и, отперев сундук, достал требуемые два документа.

— Вот, не угодно ли взглянуть, — продолжал он:— В 1-м пункте договора 1270 года, как изволите видеть, подтверждается сила прежнего договора относительно беспрепятственного проезда торговых судов немецких городов, готландцев и всех Латынцев (Lateiner) от Готланда по рекам Неве и Волхову и обратно из Новгорода до острова Кетлингена (Котлина), с оговоркой, что «если гостю там что-либо приключится, то за это должны ответствовать — летнему гостю князь с новгородцами, а гости зимние должны приезжать с порукою князя, посадника и без всяких препятствий»*.

______________________

* Текст договора 1270 г. приводится здесь дословно в переводе проф. И. Андреевского.

______________________

— Теперь-то князь не имеет уже никакого касательства до наших торговых дел,— вставил Марк.

— Верно; но это отнюдь не освобождает Великого Новгорода от взятых на себя обязательств перед ганзейцами. С своей стороны гости «должны брать новгородского пристава и новгородских купцов. А если они новгородского пристава не возьмут, и им что-либо приключится между Новгородом и Кетлингеном, то князю и новгородцам до того дела нет».

— Ну, это само собою разумеется.

— Но для верности все-таки оговорено. В следующих затем пунктах обусловлено право гостей, в случае нужды «в дереве или мачте», рубить их по обоим берегам «воды», и обязанность гостей на Волховских порогах требовать «пороговых» лоцманов...

— Все это, г-н Сиверс, не идет прямо к нашему делу.

— Положим, что так. Но какие же пункты, по вашему, могли бы относиться к данному случаю?

— В 9-м пункте, помнится, говорится о разбирательстве недоразумений между русскими и немцами.

— Очень хорошо. Что же мы читаем в этом пункте? «Если возникнет между немцами и новгородцами ссора, то она должна быть покончена во дворе Св. Иоанна (Предтечи) при посаднике, тысяцком и купцах». Кроме двух правителей, здесь упоминаются только купцы; очевидно, что здесь разумеются одни лишь торговые споры. Так ведь?

— Так... Но столкновения с насилием предусмотрены в особых пунктах.

— Вот эти пункты — 24-й и 25-й: «Кто ранит человека острым оружием или копьем, тот должен уплатить ему полторы марки серебра; если один ударит другого в ухо или по шее, тот должен заплатить три фердинга». Таким образом, если-бы немец ранил или ударил новгородца, то сей последний был бы в праве требовать с него указанную пеню, а если-бы немец обидел новгородца иным образом, то от новгордца зависело бы ранить или ударить обидчика, с уплатой той же пени.

— Вы, г-н Сиверс, точно издеваетесь над нашим бургграфом!— возмутился Марк.— Обидчика его нет ведь уже на лицо; стало быть, ни ранить, ни ударить его бургграф не может. Да и какое же было бы то удовлетворение за вопиющее самоуправство рыцаря Роланда? Будь он здесь, ему по меньшей мере не миновать бы тюрьмы...

По мере того, как молодой новгородец все более горячился, выходил из себя, «летний» ольдерман становился все невозмутимее, и только в его прищуренных глазах светилось как бы снисходительное пренебрежение.

— Вы, г-н секретарь, говорите о какой тюрьме: о немецкой или русской?— спросил он.— По договору 1199 г., сохранившему еще в подлежащих статьях полную силу, ни один русский не может быть заключен в нашу немецкую тюрьму, как и ни один немец в вашу русскую.

— Но это нелепость!

— Это закон, как для нас, так и для вас. Даже убийство русского немцем или немца русским искупается денежною пенею,— правда, довольно крупною...

— Это чорт знает что такое...— пробормотал Марк.— Видно, что закон этот писан торгашами, для которых, кроме денег, нет на свете ничего святого!

— Вы забываете, молодой человек, что имеете теперь дело с такими же «торгашами».

— Виноват, господа... Но неужели, скажите, против этого разбойника так-таки и от вас не найдется никакой управы?

«Зимний» ольдерман, Мозер, не вмешивавшийся до сих пор в юридические тонкости, которые развивал его «летний» товарищ, наклонился к его уху, чтобы шепотом сообщить ему что-то.

— Это лучший выход,— согласился тот и обратился снова к «бургграфскому секретарю»:— Настоящий случай совсем небывалый и не мог быть предусмотрен составителями того и другого договора. Но в пункте 15-м договора 1270 г. есть все-таки условие, которое за своеволия рыцаря Роланда ограждает и меня, и моего достойного друга, г-на Мозера, от всяких претензий новгородцев.

— А именно?

— Да вот, не угодно ли; пункт этот гласит: «Если возникнет ссора во время летнего поезда, то зимнему поезду до нее дела нет; в случае ссоры в зимнем поезде, летнему поезду до нее дела нет». Я, «летний» ольдерман, с завтрашнего дня только вступаю в управление здешним Немецким двором, но с рыцарем Роландом в свое время покончил уже все счеты; друг же мой, «зимний» ольдерман. не принял еще его на свой зимний поезд в Ладоге. Таким образом самовольные действия рыцаря Роланда в промежутке двух поездов, «летнего» и «зимнего», не подлежат рассмотрению ни одного из нас, ольдерманов.

— Другими словами, вы оба, господа, как Пилат, умываете руки, и морской разбойник, находящийся на службе вашей Ганзы, избегнет всякой ответственности?

— Что он был когда-то морским разбойником — к настоящему делу не относится. С того момента, что он поступил на службу Ганзы, до последнего времени ни в одном разбое он не был замечен. За самовольный же отъезд и оставление нашего торгового флота без прикрытия он будет ответствовать в свое время перед высшим судом Ганзы в Любеке. К тому же суду обратиться вполне зависит и от отца увезенной девицы, но уже не в качестве бургграфа Великого Новгорода, а просто в качестве оскорбленного отца.

Желчь в Марке все больше накипала; от прилива крови голова у него шла уже кругом. Он чувствовал, что еще минута,и самообладание окончательно его покинет.

— Это, господа, ваше последнее слово?— спросил он, и сам не узнал своего голоса.

— Последнее.

— Так, значит, и сказать г-ну бургграфу?

— Так и скажите.

Он выпрямился, и глаза его засверкали. Казалось, что вот-вот с губ его сорвется очень резкое слово. Но он и тут сдержал себя и ограничился одним общим коротким поклоном.

На обратном пути к посадничьей «избе» Марк настолько опять остыл, что не мог не сознать беспомощности самих старейшин Немецкого двора и опасности слишком крутых, в сущности бесполезных, мер.

Не то его «господарь», «степенный» посадник: по природе своей хотя он и был благодушен, но потеря единственного детища расстроила его до невменяемости, и, не дослушав доклада Марка, он пришел в полное исступление.

— Христопродавцы...— захрипел он, потрясая в воздухе кулаками.— Проучу я вас, разнесу весь ваш Немецкий двор...

Лицо его побагровело и исказилось. Задыхаясь от недостатка воздуха в груди, он грохнулся на лавку.

— Квасу!

Из стоявшего всегда наготове на угловом столике кувшина с квасом Марк налил ему полную кружку; затем еще вторую и третью. Только тогда старику настолько полегчало, что он был в состоянии вслушаться более вдумчиво в доводы молодого дьяка.

— Деяние рыцаря Роланда, вестимо, к небу вопиет,— говорил Марк:— но в договорах наших с Ганзой нет такой статьи, по коей купечество ганзейское ответствовало бы за своеволие своего наемника.

— Да ты что ж это, любезный, их руку держишь?— вскинулся опять посадник.

— Грешно тебе, боярин, говорить так. Самому мне те речи старейшин немецких спервоначалу вовсе не показалися. Да ведь всякая провинность их наемника — собственной чести их тоже великая поруха. Самим им зело досадно. Да народ-то они крепколобый, упрямый...

— А вот посмотрим, кто кого переупрямит!

— Прости на том слове, боярин: сотни лет уже стоит Немецкий двор в Новегороде; никаких законных придирок нашему купечеству от них доселе не чинилось, а была от них и родному нашему городу, и всей земле русской немалая прибыль. Ты же вот, из-за своего великого семейного горя, коему сами-то ганзейцы не причинны, хочешь сразу порвать с Ганзой, свести вековой торг наш с нею на нет. Новгородцы тебе за то спасиба не скажут.

— Гм... Коли правильно я тебя, Марк, понимаю, ты мое семейное дело хочешь тоже вынести на площадь, на вече народное?

— Зачем сейчас на вече? Может, и без него обойдемся. Созвать бы перво-на-перво совет господ. Ум и два хорошо, а двадесять лучше.

— Им быть по твоему; скачи, испроси на то благословение владыки.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Совет господ

Народное вече в Великом Новгороде созывалось, смотря по надобности, тою или другою правительственною властью: посадником или тысяцким. Случалось также, что созыва веча требовал князь (которого в данное время на лицо не было). В редких, исключительных случаях, помимо властей, в призывной вечевой колокол ударял и кто-либо из заурядных граждан, необлеченных властью.

Участвовать в вече могли все свободные граждане, принадлежавшие к одному из четырех сословий: бояр, житьих людей, купцов или черных людей.

Несмотря на республиканский образ правления, главенствовали в народе все-таки бояре, родовитые крупные землевладельцы, коих предки занимали какие нибудь высшие должности в самом Новгороде или подвластных ему пригородах и областях.

Житьи люди были денежные аристократы не такого высокого полета, но все же настолько житочные (зажиточные), что пользовались также общим почетом и допускались к участию в высшем суде во «владычной» (архиепископской) палате.

Третье сословие составляли купцы, занимавшиеся профессионально торговыми оборотами, — зачастую и за счет бояр и житьих людей, считавших ниже своего достоинства лично пускаться в торговлю.

Четвертым свободным классом, наконец, были черные или молодые люди — мелочные торговцы, не записавшиеся в купеческую общину, ремесленники и чернорабочие.

Сельское хозяйство на принадлежавших Великому Новгороду землях вели крестьяне — смерды. Крестьяне-арендаторы владельческих земель половину урожая получали в свою пользу и именовались поэтому половинниками; приобретавшие же обрабатываемую ими землю в полную собственность назывались своеземцами, или просто земцами.

Само собою разумеется, что ни холопы, ни, тем менее, крестьяне, как не состоявшие в числе горожан, не имели права участвовать в вече.

Чтобы, однако, вече, голосовавшее все важнейшие государственные вопросы, не решало их без надлежащего руководства, каждый такой вопрос предварительно подвергался всестороннему обсуждению в совете господ. В этом совете, под председательством владыки, заседали как «степенные», так и «старые» (отставные) посадники и тысяцкие, а также старосты и сотские «кончанские» (заведывавшие концами, т.е. частями города).

Еще недавно голос велемудрого архиепископа Евфимия властно гремел в совете господ и при голосовании никогда не оставался в меньшинстве. Но два года назад владыку постигло неисповедимое испытание Господне, о чем летописец повествует так:

«Того ж лета (1435) Евфимий, Владыка Новгородский, заложи у себя во дворце церковь Ивана Златоуста на воротех: того ж лета и совершена бысть... и егда мастеры отступиша вси от церкви, и церковь вся и до основания падеся великим разрушением; и се знаменье показася, яко хощет власть Новогородских Посадников и Тысяцких, и всех Бояр, и всея земли Новогородские разрушитися».

С того самого дня и часа с владыкой произошла разительная перемена: у высокопарящего духа его словно крылья осекло: церковные требы свои он хотя и продолжал справлять, но более по привычке, почти машинально, а в совете господ ограничивался благочестивыми сентенциями, примыкая всегда к большинству.

Когда домашний дьяк «степенного» посадника велел теперь доложить о себе, архиепископ Евфимий принял его запросто в своей опочивальне. И в настоящее время еще показывают приезжим это скромное помещение с низкими сводами и с углублением в стене, в котором висел тогда муравленый с двумя рыльцами горшочек, наполненный студеной водой, для умывания рук.

При входе Марка владыка стоял как раз перед этим углублением, но не для умывания: чрез выходящее наружу отверстие (доныне также сохранившееся), куда выплескивалась на задний двор мыльная вода, он бросал теперь пригоршнями крупу, а в ответ со двора доносилось оживленное воркование голубей и чириканье воробьев, очевидно, приученых уже к такому кормлению.

— Птицы небесные не сеют, не жнут, не собирают в житницы, а сыты бывают, — обратился в пол-оборота к входящему владыка, не прерывая, однако, своего занятия.— Что скажешь, сыне?

Не столько, пожалуй, безучастно, сколько рассеянно выслушав донесение Марка, он старчески пожевал губами и промолвил:

— Никто не может, так Бог поможет. Ну, что же, созывай бояр; совместно обсудим дело.

Откланявшись, Марк не замедлил о пастырском благословении высокопреосвященного на созыв совета господ сообщит вечевому дьяку, который с своей стороны распорядился тотчас оповещением о том, чрез подчиненных ему бирючей, членов высокого собрания. Так как те проживали все на аристократической Софийской стороне города, а «владычня» находилась там же, в нескольких только шагах от храма Св. Софии, то довольно просторная, но с низкими сводами, палата, сильно накуренная ладаном, стала быстро наполняться. Размещались приглашенные в чинном порядке: под образами восседал сам владыка-председатель, в своем белом клобуке; по одну руку от него — «степенный» посадник, по другую — «степенный» тысяцкий; пониже их — «старые» посадники и тысяцкие, а еще ниже — бояре по старшинству родов.

В стороне, за отдельным столом, устроились протоколисты собрания — вечевой дьяк и домашний дьяк «степенного» посадника.

После краткой молитвы владыка предложил собранию «преклонить уши с прилежанием к прегорчайшей и прежалостной ко слушанию повести». По данному им знаку, выступил вперед вечевой дьяк и доложил о том, как наемный охранник ганзейцев, рыцарь Роланд Валлерсгейм, «восхитясь лукавым умышлением, для закрытия истинной цели», зазвал дочку «степенного» посадника с ее теткою и крестным отцом на Ладогу, яко бы для осмотра его диковинного судна, но затем, опоив и тетку, и крестного сонным зельем, скоропоспешно уплыл с боярышней на своем быстролетном судне.

Общее возмущение присутствующих выразилось в глухом ропоте. Один только «степенный» тысяцкий, Михайло Андреевич, выказал сомнение в достоверности показаний высланного вперед конного нарочного и потребовал привода его для «словесных вопрошаний».

Когда введенный бирючем в палату Яшка очутился перед лицом владыки и всего высшего боярства, он сперва до того опешил, что на предложение рассказать, как было дело, покрутил головой, заскоблил затылок и замямлил что-то бессвязное; когда же ему стали предлагать определенные вопросы, он с трудом выматывал из себя слова, отвечал невпопад и противоречил сам себе.

— Ну, как же такому неповитому дурню на слово верить?— заметил тысяцкий.— Семь раз примерь, один отрежь.

— Но одно-то ведь непреложно, Михайло Андреич: что дочка моя увезена тем негодивцем!— не стерпел возразить отец увезенной.

— Пусть так; но одного Свидетеля и столь бестолкового, по моему, мало, чтобы положить бесповоротное решение. Не благоугодно ли будет господам боярам отложить такое решение до возврата сопровождавшего боярышню «старого» посадника Григория Кириллыча, коему всякий из нас, почитай, как самому себе, верит.

— Правильно! Уж кому и верить, как не Григорью Кириллычу!— поддакнуло несколько голосов.

— Да ведь последние «зимние» гости с своим ольдерманом завтра же, чем свет, убираются восвояси?— запальчиво возразил опять Афанасий Остафьевич.

— На сутки-то отъезд свой они отложат,— сказал Михайло Андреевич.

— И слышать о том не хотят.

— Ну, что ж, «летние» гости все же останутся. С ними же и прибыл из Любека оный рыцарь.

— Да кому ж тогда пуститься за ним в погонь, коли все шнеки их уйдут за море с «зимними» гостями? А «летние» от него открещиваются.

— Нехристи, одно слово, а христиане тоже нарицаются!— нашел нужным подать голос молчавший до сих пор владыка Евфимий.— Не сами ль они призвали его к себе охранным стражем? А кто велел волка стражем овцам поставляти! Но власы на глазах наших изочтены суть. Будем же, отцы и братия, уповать на милость Божию! Аще бы не Бог,— кто бы помог?

— Бог-то Бог, да и сам не будь плох,— заговорил тут один из старейших бояр.— На тяжкую обиду, причиненную наемником ганзейцев боярину Великого Новагорода, мы, прочие бояре, не можем взирать равнодушно. «Летние» гости от обидчика отрекаются, а «зимние» скоропоспешно утекают; так кого ж нам будет притянуть к ответу? А посему, доколе не выищется ответчик, надлежало бы, полагаю, задержать утекающих, одначе так, дабы и распре с ними не в меру не разыграться.

Наступило общее молчание: с высказанною сейчас мыслью нельзя было не согласиться; но как было осуществить ее на деле?

Марк, сидевший за особым столом с вечевым дьяком, наклонился к последнему и шепнул ему что-то. Тот одобрительно кивнул головой и, спросив у председателя-владыки разрешение «молвить слово», заявил, что совет господ не выслушал его доклада до конца: оба ольдермана ганзейцев ни мало-де не одобряют поступка рыцаря-разбойника, но, не усматривая в существующих договорах такой статьи, по коей они, ольдерманы, могли бы сами что-либо предприять к улажению сего прискорбного случая, предлагают обратиться к высшему ганзейскому суду, заседающему в городе Любеке.

— А что ж, иного, пожалуй, ничего и не придумать,— заметил «степенный» тысяцкий, который, как главный блюститель внешнего порядка в городе, был больше всех заинтересован в том, чтобы устранить всякие столкновения с обитателями Немецкого двора.— Насилием над здешними немцами нам ничего не добиться; отвадим их только, чего доброго, привозить к нам впредь свои товары. Буде же, по выбору совета господ, двум-трем боярам была бы выправлена полная мочь ведаться с верховным судом ганзейцев в Любке, где застали бы еще, надо полагать, и оного рыцаря, то таковые полномочные могли бы завтра же отбыть вместе с «зимними» гостями.

Такой исход, не нарушавший добрых отношений с Ганзой, пришелся по душе большинству присутствующих и вызвал шумное одобрение. Но когда затем дело дошло до выбора уполномоченных, не оказалось ни одного желающего принять на себя столь неблагодарную миссию. Под разными предлогами, как-то: болезненности, семейных забот, а главным образом из-за недостаточного знания немецкого языка, все до единого уклонились от предлагаемой чести.

Афанасий Остафьевич, ради которого собственно и был созван совет господ, до последней минуты кое-как сдерживал еще бушевавшую в душе его бурю. Теперь долготерпение его лопнуло, и он с яростью сорвался с места.

— Будет, господа честные, будет! От вас, своей братии, бояр, помощи ожидать мне, вижу, нечего. Может, хоть простые-то граждане новогородские не выдадут своего посадника...

Сидевший рядом с ним архиепископ Евфимий схватил его за локоть и пытался, но безуспешно, снова усадить его.

— Полно, сыне мой, полно! Всяк из нас, сам видишь, скорбит с тобой и стенает. Не отвергайся же сице други своя! Иов праведный был, да и на того Господь Бог посылал испытание. Тяжел крест, да надо несть...

Еще пуще всполошился тысяцкий Михайло Андреевич.

— Да ты что это, батюшка Афанасий Остафьич, на площадь, на суд народный свое дело семейное вынести хочешь?

— Народ меня над собой посадником поставил, так пускай же тот же народ обережет и честь мою посадничью; что решит он, то и благо!

— Эх, Афанасий Остафьич, Афанасий Остафьич! бухай, да не ухай! Не знаешь ты, что-ли, каков наш простой народ-то: разъяришь ты их против немцев, а они весь Немецкий двор разнесут! Дочки же своей тебе тогда тем паче не вернуть.

Но обезумевший отец выбрался уже из-за стола. Другие члены совета, испуганные его ожесточенным видом, вскочили, обступили его, стали также уговаривать, Но он, не слушая, протолкался к стоявшим у входа бирючам.

— Звоните вече!

Те не торопились исполнить приказ, явно противоречивший мнению тысяцкого, их непосредственного начальника.? Никогда вообще не прибегавший к ручной расправе, старик-посадник накинулся на них с поднятыми кулаками.

— Да чего вы стоите, идолы! Али слово мое в Новегороде уже не властно? Что я — посадник ваш еще или нет?

Те в испуге попятились назад.

— Посадник, боярин...

— Так и делайте по моему приказу: звоните вече! звоните на весь Великий Новгород!

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Вече

Тем временем подошел полдень,— общий для всех и каждого обеденный час. Весь трудящийся люд мысленно предвкушал уже удовольствие утолить разыгравшийся с раннего утра голод, а затем и «всхрапнуть» часок.

Как вдруг с вечевой башни из Ярославова двора понеслись, загудели мощные призывные звуки. Гул этот был совсем отличен от церковного колокольного звона, и ни у кого во всем Великом Новгороде, в самых отдаленных его закоулках, не было уже сомнения относительно значения этого знаменательного гула.

— На вече! на вече!— повторялось во всех концах города, и все полноправное мужское население устремилось на вечевую площадь во «Дзорище»—Ярославов двор.

Здесь на большом помосте, так-называемой, ступени, спешно устанавливались вынесенные из вечевой избы стол и скамьи; вкруг стола суетились вечевые подъячие, раскладывая на нем письменные принадлежности. А вот по ступеням рундука тяжеловесно поднялся к ним и сам вечевой дьяк с длиннейшим лебединым пером за ухом.

Несмотря, впрочем, на напущенную им на себя важность, приличествовавшую его почетному званию, в стекавшейся к помосту толпе раздавались по его адресу далеко нелестные замечания:

— Дьяк у места,— что кот у теста...

— А дьяк на площади, так, Господи, пощади!

Сборище становилось все люднее и шумливей. Хотя участвовать в народном голосовании имели право одни домохозяева, но вполне понятное желание — узнать причину созыва такого, никем не предвиденного веча,— привлекло на вечевую площадь и «безголосую» меньшую братию, которая галдела еще громче полноправных хозяев. Тщетно бирючи и низшие вечевые чины — подвойские — увещевали, разгоняли крикунов; те огрызались:

— Не съешь меня! Собака есть, да палки нет.

— Что? что?— грозно наступал тут оскорбленный в своем достоинстве полицейский чин.— Сам собака, да еще лаешься!

— Ну, ну, ладно, милый человек, не замай!.. К слову молвилось.

— То-то к слову!

И довольный уже тем, что отстоял свой авторитет, подвойский отходил прочь.

А народу все прибывало да прибывало. Запоздавшие несли за собою скамейки и «столбцы» (табуретки), с которых можно обозреть, по крайней мере издали, через головы передних, все происходящее на помосте.

— Идут!— идут!— пронеслось тут с одного конца площади до другого.

В предшествии бирючей, раздвигавших толпу, показались городские власти: впереди «степенные» посадник и тысяцкий; за ними — «старые» посадники и тысяцкие; за этими — старосты «кончанские» и «уличанские». (Владыка на вече отсутствовал, как и все вообще духовенство).

Вот всходят и на помост. Как по мановению волшебного жезла, многотысячная громада людская, запрудившая обширную площадь, разом стихает; все взоры сосредоточиваются на одном человеке — избраннике народном, «степенном» посаднике, из уст которого новгородцы сейчас должны будут услышать нечто необычайное.

Афанасий Остафьевич снимает свою богатую соболью шапку и молится; затем кланяется собравшемуся вечу на все стороны и начинает говорить прерывающимся голосом:

— Государь Великий Новгород! Господа наша и братия! А взываю я к вам на сей раз, не как посадник выборный, взываю, как старший брат, к вашему уму-разуму, сердцу человеческому... Есть же в доме у всякого из вас — у кого жена, у кого сестра, у кого дочка любимая... А была и у меня, старика, как всем вам, я чай, знамо и ведомо, одна радость — дочка; цвела она в моем доме аки крин полевой, светила аки луч солнечный... А и обошел меня речами обманными некий рыцарь немецкий, наемник ганзейцев; отпустил я к нему на Ладогу дочку мою единую, ненаглядную, отпустил с родной теткой да с крестным отцом, «старым» посадником, Посахно Григорьем Кириллычем, поглядеть на те шнеки немецкие... А и пленился ж тот вражий сын ее молодой красой девичьей, скрал ее у старухи и старца, увез на корабле своем...

Не договорив, несчастный отец всхлипнул и беспомощно простер руки к толпившемуся у его ног Великому Новгороду. Но эта безмолвная мольба была красноречивее всяких слов. Вся площадь кругом заволновалась, угрожающе зароптала — сперва против самого похитителя, успевшего ускользнуть от преследования и кары, а там и против немцев вообще:

— Земляки за него ответят! Айда, братцы, на Немецкий двор!

Стихийное одушевление охватило присутствующих «молодших» людей и бесправный чернорабочий люд, которому терять-то было нечего, между тем представлялся такой превосходный случай выказать свою удаль молодецкую и силу своих кулаков богатырских.

— На Немецкий двор, на Немецкий двор!— подхватили сотни ликующих голосов.

Тут вмешался, однако, «степенный» тысяцкий, Михайло Андреевич, как первый блюститель общественного порядка и неприкосновенности иноземных «гостей».

— Стой, ни с места, граждане новогородские!— загрохотал он с высоты помоста,— Дело, вестимо, зело вопиющее, а для посадника Великого Новагорода тем наипаче зазорное. Будь оный рыцарь немецкий здесь середи вас,— ему, почесть, и головы бы на плечах не снести. Но негодивец сам не ганзеец, а лишь наемник ганзейцев. Без их спроса и ведома, с превеликим бесстыжием, он увез боярышню новогородскую и самих их оставил без всякой защиты. Какая ж им-то от того прибыль, окроме вреда и срама? Почто же нам, новогородцам, ополчаться на них, громить их торговый двор? А и громить себя они не попустят без противоборства. У всякого ганзейца есть свой добрый меч. Бой будет кровавый жестокий, и не по одном из вас, буйные головушки, родителям вашим, женам и сестрам придется горькие слезы лить, тризну править.

«Буйные головушки» были уже слишком разгорячены, чтобы такой призыв к благоразумию охладил пыл их. Послышались снова задорные возгласы:

— Прежде смерти не умрешь!

— Кто кого смога, тот того и за рога!

В это самое время у ворот, выходивших на прилегавший к «Дворищу» торг, произошло шумное движение. На изморенном коне въезжал, оказалось, седовласый старец, которого знали и почитали все новгородцы, большие и малые, и живая стена народная перед ним как бы сама собою раздвигалась, провожая его соболезнующими вздохами:

— Эк его, сердечного, размочалило! Еле в седле ведь держится! Пропустите, люди добрые, батюшку Григорья Кириллыча!

Тут подоспели и бирючи, чтобы очистить ему путь к вечевой «степени». У помоста они бережно сняли его с коня и под руки ввели на рундук со ступеньки на ступеньку. Обессиленный вид старца и запыленная одежда говорили без слов, что он мчался сломя голову, чтобы только не опоздать. Окинув стоящих на помосте растерянным взглядом, он со слезами внезапно бухнул в ноги Афанасью Остафьевичу:

— Прости, друг! Насмеялся надо мною враг рода человеческого... Не возмог я уберечь тебе дочки...

Такое всенародное покаяние не могло не тронуть ожесточенного сердца несчастного отца. Он наклонился к распростертому перед ним другу, чтобы поднять его.

— Встань, Григорий Кириллыч, встань! Негоже тебе, «старому» посаднику, таково унижаться. Что вина твоя перед виною этих заморских гостей! Почто они меня не упредили, что охранник их — волк в овечьей шкуре, грабитель и разбойник? И Великий Новгород того им не спустит: вечем изрек он уже свою волю — наказать окаянных, разгромить их торговый двор!

— От тебя ль это слышу, от «степенного» посадника, усерднейшего ревнителя о славе и пользе родного города?— ужаснулся Григорий Кириллович и без посторонней уже помощи приподнялся на ноги.— Братия и дети мои любезные!— возгласил он, кланяясь уставно тысячеголовому сборищу народному,— Дозвольте «старому» посаднику вашему слово молвить?

— Говори, старче, говори!— был единодушный ответ.

— Чем силен и славен наш Великий Новгород? Славен и силен от торгом своим. А разгромим мы Немецкий двор, так что из того воспоследует? На веки вечные мы благоприятства Ганзы лишимся, отвадим ее от себя; настанет тут конец и торгу нашему с заморьем, и силе и славе новогородской. Коли кого уж казнить, так меня грешного в первую голову: взялся стеречь детище своего друга и не устерег...

По щекам старца текли слезы, надтреснутый голос его оборвался. Самообвинение, однако, обесцветило убедительность начала его речи, и кругом поднялся всеобщий невообразимый гомон. Вся площадь разом заспорила, заголосила. Предметом спора был уже не «старый» посадник; заврался старина; что с него, ледащего, взять? Вопрос был лишь в том: громить Немецкий двор или не громить? Напрасно более умеренные, напуганные перспективой упадка торгового значения Великого Новгорода, старались переубедить бесшабашных сторонников разгрома: те, отчаянные горлодеры, перекрикивали их. Напрасно и тысяцкий призывал крикунов к порядку: никто его уже не слушал. Все более разгоравшиеся страсти там и сям перешли уже в рукопашную. В надежде, что рассудительных бойцов окажется числом все-таки больше, Михайло Андреевич прибегнул к последнему средству.

— Бойцы новогородские!— зычно гаркнул он, что было мочи.— На Великий мост! на Великий мост!

Призыв к стародавнему кулачному бою для решения спорного вопроса нашел живой отголосок. Тысячи голосов откликнулись разом:

— Гайда! на Великий мост!

— Но чур, ребятушки, биться только на кулачках!— счел нужным еще предупредить тысяцкий.— Кто за мирную славу Великого Новагорода — переходи на Софийскую сторону!

В виду предстоящего общего боя, частичные потасовки сами собою прекратились. Только в воротах, выходивших с Дворища на набережную Волхова против Великого моста, произошла отчаянная давка.

— Поспеете, ребята, куда торопитесь!— усовещевали бирючи, сами прижатые к стене.

Четверть часа спустя на противоположном конце Великого моста скучились уже все способные к кулачному бою коренные обитатели Софийской стороны и консервативные бойцы стороны Торговой. Опытным оком полководца тысяцкий окинул обе боевые армии; чело его слегка омрачилось; и тут и там число бойцов было как-будто равное.

— На вас, дети мои, вся надежда Великого Новагорода,— обратился он к своим.— Выбрали ливы себе воеводу?

— Выбрали,— был ответ:— вот дьяк посадничий Марк Никитич поведет нас.

— И благо. Помогай вам Бог! Начинай!

Он махнул платком. Знак этот относился и к другой армии на Торговом берегу; но там, по видимому, не пришли еще к соглашению, кого взять себе в воеводы.

— Вперед, братцы!— крикнул Марк.— За славный Великий Новгород!

Товарищи его подхватили боевой крик и бегом ринулись за своим вожаком на средину моста. Обыкновенно подобная схватка переходила тотчас в общую свалку и потасовку; противники тузили друг друга, куда и во что попало, падали, вскакивали, опять падали, сцеплялись ногами и руками, таскались за волосы... Но на этот раз «софийцы» опередили своих противников, замешкавшихся выборами, опередили всего на несколько секунд, но и того было достаточно, чтобы побоище произошло ближе к Торговой стороне, вниз по уклону от середины моста. Благодаря этому обстоятельству, они оказались нападающими, и противникам их, чтобы не поддаться натиску, приходилось только отбиваться. А софийцы все напирали, и под этим напором отбивающиеся навалились на перила моста. Подгнившие перила не выдержали, и несколько человек стремглав полетело в воду. Треск перил и вопли утопающих о помощи вызвали среди их сообщников на мосту понятное смятение.

С Марком схватился вожак противников, рослый и ражий детина-мясник. При всей ловкости и увертливости малорослого Марка, этот верзила и силач в конце концов, по всему вероятию, смял бы его. Но постигшее его товарищей злоключение заставило и мясника обратиться вспять. Не прошло и пяти минут, как он со своими был уже отброшен на Торговый берег, Озлобленные своим поражением, побежденные осыпали победителей отборною бранью; те в свою очередь не оставались в долгу. Перебранка их была прервана окриком Марка:

— Братья наши тонут, ребята! За мною к лодьям!

Воззвание помогло; вражда была уже забыта, и обе партии — победители и побежденные — бросились к лодьям. Почти все упавшие с моста были вытащены из воды; двое — в обморочном состоянии, но обоих откачали. Не досчитались только одного, который уже на другой день был разыскан в камышах за 10 верст от города рыболовами-монахами Хутынского монастыря.

Исходом побоища в пользу мирного соглашения с ганзейцами едва ли не более всех был доволен «степенный» тысяцкий, Михайло Андреевич. Наблюдая с Софийского берега сперва за схваткой на мосту, а потом и за спасением утопающих, он выждал возвращения Марка.

— Молодчина ты, братец мой, ей-Богу, молодчина! Услуги твоей ни один добрый новгородец не забудет. Немецкого двора буяны наши теперь во всяком разе уже не тронут. Да сам ты, Марк, чтой-то словно бы и не рад?

— Немцев-то не тронут,— отвечал упавшим голосом Марк.— А дело, из-за коего бой разгорелся, так и осталося не решенным! О том, чтобы спосылать кого в немечину, и добрые-то новгородцы уже забыли!

— Да кого послать-то? Я и то ладил созвать Вдругорядь совет господ. Но кому ни скажу, — всяк отвиливает. И разбрелися все по домам.

Внезапная мысль сверкнула тут в голове Марка. Самому ему она в первый миг показалась несуразной, невыполнимой.

«Да почему бы и нет? Чем я хуже других?» — сказал он себе и произнес вслух:

— Коли так, боярин, то что бы меня послать?..

Михайло Андреевич остолбенел и глаза на него выпучил.

— Те-бя?

— По-немецки говорить я умею, свычаи и обычаи немцев и законы ганзейцев знаю, как дай Бог всякому. А старанье приложу, видит Бог, усильное, ни головы, ни живота не пожалею, чтобы вернуть нашу боярышню родителю без урона чести.

— Оно точно... Да родом-то ты, милый, гораздо не вышел: не токмо не боярин, не боярский сын, а захудалый сын купеческий, да и летами зело млад. От Великого Новагорода такого посылать полномочным послом, сам понимать должен, не гоже.

— Не гоже, верно, но и нужды нет. Снабден будучи полною мочью от Афанасья Остафьича, как от посадника новогородского, я потщусь спроворить дело так ли, иначе ли. Буде нужно, скажусь и сродственником боярышни, родным братом, что ли. Там на месте виднее будет.

— Гм... Парень-то ты умелый, мышлявый, что говорить. Да и у самого-то, я чай, сердечужко разрывается?— с тонкой улыбочкой прибавил прозорливый тысяцкий.

Смутился молодой дьяк, покраснел до ушей и стал оправдываться, что он сызмальства-де в доме свой человек, а «зимние» гости не откажут теперь взять его с собой до Любека.

— Тебе-то, заступнику своему, они, знамо, в этом не откажут,— согласился Михайло Андреевич.— Да отпустит ли еще тебя сам Афанасий Остафьич?

— А уж ты, батюшка Михайло Андреич, сделай такую милость, пойди со мной, поддержи!

И пошел с ним тот, поддержал. Совсем, было, упавший духом Афанасий Остафьевич немножко опять ободрился.

— Скорбно и тяжко мне отпустить тебя, голубчик Марк, ох, как тяжко!— сказал он дрожащим от слез голосом.— Как-то еще при твоей отлучности я здесь один управлюсь?

— Управишься, боярин. Не тужи только много, уповай на Всевышнего. Без дочки твоей я домой не вернусь... На том крест тебе целую.

И, вынув из-за пазухи свой медный крест, Марк приложил его к устам.

— А буде ты ее не разыщешь?

— А не разыщу, так и мне самому лучше с бела света долой! Но ты, батюшка Афанасий Остафьич, молись за меня...

— Буду, милый, молиться за обоих, за тебя и за нее, денно и нощно...

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
НА ЧУЖБИНЕ

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
До Любека

— Прощай, Волхов!— вздохнул про себя Марк, когда лодья, где он стоял, прислонившись к мачте, миновала волховские пороги.— Прощай, пороги, да и вернуся ли?»

И в памяти его всплыли опять отдельные моменты вчерашнего утра.

Вот бедный отец «скраденной» боярышни со слезами обнимает его, целует: «Бог тебе в помощь, Никола в путь!», дает ему на дорогу тяжеловесный мешочек, набитый не новгородскими «кунами», или местною звонкою монетой, а блестящими червонцами немецкого чекана*.

______________________

* До 1411 г. у новгородцев были в употреблении одни кожаные (меховые) деньги. «Куна» — куний мех — служила монетной единицей. 50 кун равнялись одной куньей гривне или, на немецкие деньги, около одной марки серебра. С 1411 г. новгородцам было разрешено принимать также немецкие монеты, а в 1422 г. город стал чеканить и собственные металлические деньги. Употребление кожаных денег окончательно воспрещено указом Петра Великого 8 марта 1700 г.

______________________

В сенях его перехватывает тетушка боярышни, благословляет образком...

В Софийском соборе он в последний раз кладет поклоны перед чудотворной иконой Софии Премудрости Божией, и сам владыка на прощанье подносит дрожащими руками к устам его святой крест...

Ожидающий его на пристани «зимний» ольдерман встречает его легким упреком: «Что вы так замешкались? Я уж полагал, что вы раздумали»,— и вручает ему грамату, удостоверяющую его. полномочие вести дело «бургграфа» новгородского против рыцаря Роланда Валлерсгейма в высшем торговом суде вольного города Любека.

Марк раскрыл висевшую у него через плечо дорожную сумку и достал оттуда этот документ, чтобы вновь проверить свои права. Перечитав грамату, он в раздумье загляделся на привязанную к ней большую свинцовую печать.

— Печать наша вам, г-н секретарь, разве еще незнакома?— раздался около него доброжелательный голос ольдермана.

— Ах, это вы, г-н Мозер? Как мне ее не знать! Но почему, скажите, у вас, ганзейцев, эмблемой служит лилия? Какое отношение имеет этот цветок к вашей торговле?

— Лилия — эмблема простоты и чистоты душевной. Нашему брату, купцу, представляется постоянный соблазн нажиться незаконно на счет своих ближних. А ганзейцы ведут свою торговлю на чистоту, без обмана и лукавства. Готландцы — народ бесспорно тоже честный; но, возгордившись своим мировым значением, они к изображению овцы на своей печати прибавили еще победное знамя. А где теперь это знамя, где и самая овца? Волк датский сожрал ее с копытами и рогами.— Что там за шум? точно бабий голос?— прервал тут сам себя Мозер и направился на корму.

В самом деле, на ближайшем из плоскодонных судов, следовавших с русским сырьем за ольдерманской лодьей, шла оживленная перебранка, причем среди грубых мужских голосов резко выделялась женская фистула. На вопрос ольдермана, что у них там такое, донесся ответ:

— Да вот баба затесалась!

— Sapperment! Так ведь и есть. Откуда она взялась у вас?

— А кто ее ведает! С ночи еще, знать, забралась на судно, да и схоронилась за бочками.— Высадить ее сей же час на берег!

Исполнить приказ, однако, не пришлось. Незваная пассажирка подняла раздирательный крик:

— Марк Никитич! А, Марк Никитич!

Главным складочным местом для ганзейцев из иноземных городов на Балтике был долгое время г. Бисби на острове Гоупланде. Но с разгромом Висби в 1361 г. воинственным датским королем Вальдемаром IV Аттертагом, Готланд навсегда потерял свое торговое значение. С того же времени опустел и торговый двор готландцев в Новгороде.

Марк, который последовал на корму за ольдерманом, различил теперь и голос кричащей:

—Да это шутиха нашего бургграфа!

Барахтаясь в схвативших ее дюжих руках, Памфиловна продолжала вопить во все горло:

— Батюшки! отцы родные! Дайте хоть слово-то молвить... Марк Никитич! выручи, родимый!

— Спустить ее на берег, г-н Мозер, мы всегда поспеем,— сказал Марк.— Нет ли у нее ко мне какого порученья...

— От бургграфа? Но зачем бы ей было в таком случае прятаться за бочками?

— Почем знать? Дозвольте мне поговорить со старухой.

Ольдерман пожал плечами.

— Будет только лишняя задержка...

— Это дело пяти минут.

— Да и как ей, старой, перебраться к нам оттуда?..

— О! она перелезет лучше всякой обезьяны.

Действительно, не успели оба судна еще столкнуться бортами, как шутиха, рискуя упасть в воду, перемахнула на ольдерманскую лодью и тут же повалилась в ноги Марку:

— Миленький! касатик! Возьми меня с собой за море!

— С ума ты сошла, Памфиловна!— сказал Марк.— Куда мне еще там с тобой, дурой, возжаться?

— Не плюй, сударик, в колодезь: придется водицы напиться. Не тебе погожусь, так твоей зазнобушке.

— Никакой у меня нет зазнобушки...— пробормотал смущенный Марк.— Что ты, матушка, болтаешь неподобное...

— Не слепая я еще, слава Богу! И скажу тебе, светик мой, словечко по тайности: присушил и сам сердце девичье.

— Полно врать-то! Пусти же меня...

Но она еще крепче обхватила его колени.

— Не пущу, родимый; оставь меня при себе! На чужой сторонушке будешь рад и своей воронушке. Буду тебе смиренной холопкой, а в беде неизбывной, неровен час, за тебя тоже изловчусь, извернусь. Сам опосля еще спасибо скажешь.

— Что ей, глупой, от вас нужно, г-н секретарь?— недоумевал Мозер.—О чем она вас просит?

— Да вот, чтоб взял ее непременно с собой.

— Куда? в Любек?

— Да...

— Подлинно, дура набитая.

— Очень уж, видите ли, привязана она к своей бургфрейлейн: на руках своих ее ведь вынянчила.

— Мало ли что!

— Больших хлопот, г-н Мозер, она вам здесь, я думаю, не наделает. Дурацкими же своими шутками она будет потешать вашу судовую команду.

Ольдерман еще колебался.

— Все это прекрасно, г-н секретарь; но женщинам на ганзейских судах быть не положено.

— Да какая ж она женщина! Это — двурукая обезьяна, в которой ни один мужчина не признает особы прекрасного пола...

— Гм... а вам самим, г-н секретарь, разве она не будет потом в тягость?

— Это уж моя забота. Ну, что же, Памфиловна? Я-то, так и быть, взял бы тебя; все дело теперь за г-ном ольдерманом. Поклонись ему земно, ударь челом.

И Памфиловна на карачках поползла к ольдерману, ударила челом.

— О, герр ольдерман! будь ейн либер манн! битте зер, данке шен!

Углы строго-сжатых губ ганзейца задергало улыбкой.

— От нее, я вижу, не отвязаться: пускай остается!

Если не по словам, то по тону его голоса шутиха поняла, что просьба ее уважена, и прежде, чем он успел отдернуть руку, она осыпала ее поцелуями.

— Награди тебя Господь и все святые угодники! А теперича вели-ка, либер герр, подать мне чего пожевать, попить. Второй день, вишь, я ведь без вкушения хлеба и воды; в животе с голоду бурчит, словно кто на колесах ездит.

— Что она говорит такое?— спросил опять Мозер.

Марк дословно перевел по-немецки. Тут ольдермам уже совсем рассмеялся и отдал приказание накормить и напоить новую пассажирку.

Чтобы не утомлять читателя несущественными подробностями, скажем только, что весь путь от Устья Волхова по Ладоге, Неве, Финскому заливу и Балтийскому морю до острова Готланда флотилия ганзейских «зимних» гостей совершила, при благоприятной погоде и попутном ветре, без малого в две недели, без каких-либо приключений.

И вот они в гавани г. Висби, где надо было запастись снова пресной водой и съестными припасами. Марк воспользовался случаем, чтобы осмотреть город. Но, Бог ты мой, что сталось с знаменитой столицей Готланда, некогда центральным пунктом международной торговли на всей Балтике! От высокой каменной городской стены остались одни развалины. Каждый из отмежеванных иноземным городам участков отгорожен еще от соседних тыном, и на воротах каждого прибит свой герб. Но сколько участков навсегда покинуты своими владельцами и обратились в пустыри; а в населенных ограды поддерживаются так небрежно, что бродящие там и сям свиньи и домашняя птица свободно пробираются к соседям. Постройки внутри дворов, почти сплошь деревянные, сколочены на скорую руку после разгрома да так и оставлены необшитыми, неокрашенными. От каменных же зданий, возведенных до разгрома, сохранились по большей части только обгорелые стены. Имеются еще, правда, торговые склады и лавки; но окна и двери у многих наглухо заколочены досками; а в открытых лавках с разложенным товаром товар не отличается ни разнообразием, ни новизною, тем менее роскошью. Самым же наглядным доказательством всеобщего упадка торговых промыслов служит нищенски-убогая одежда местного населения, его понурый, убитый вид.

На завалинке одной лачужки в немецком квартале грелся на солнышке древний старец, похожий скорее на выходца с того света, чем на живое существо. При взгляде на него сердце у Марка еще более сжалось.

«И для чего он еще небо коптит! Какие у него могут быть еще думы о мирских делах?»

Заметив остановившегося перед ним прохожего, заслонившего ему солнце, старец поднял на него свой потухший взор.

— Можно мне, дедушка, подсесть к тебе?— попросил Марк.

— Садись, сын мой, садись,— еле внятно прошамкал старец беззубым ртом.

— Ты, дедушка, верно знавал тоже лучшие времена?

— Я-то? Тебе, сын мой, сколько будет лет от роду?

— Мне — двадцать пять.

— Ну, вот и мне было, почитай, столько ж, когда этот безбожник Аттертаг* сжег у меня дом и перебил всех четырех сыновей...

______________________

* Датский король Вольдемар IV (1340—1375 г.г.) был прозван Аттертаг (Завтрашник или, буквально, «еще один день») потому, что ни при какой неудаче он не падал духом и при первой возможности повторял попытку.

______________________

И из-под впалых век старца медленно выкатились две слезы, а высохшие, как у скелета, пальцы сжались в кулак.

— Но если ты, дедушка, помнишь еще короля Аттертага,— заметил Марк,— то сколько ж теперь самому тебе будет лет? Пожалуй, за сто?

— Пожалуй, что и так... Ох-ох-ох! Да смерти-то Бог все, вишь, не посылает, все не посылает... А были времена, были времена...

И, под наплывом воспоминаний о лучших временах, язык у старца развязался. Сперва отрывисто, а потом довольно уже плавно и со вспышками даже одушевления, он стал повествовать о том, что в былое время первою статьею торга на Готланде была сельдь: наравне с трескою, ловимою у берегов Норвегии, она была ведь главной постной пищей во всей Западной Европе. Ловилась сельдь в течении 3/2 месяцев — со дня Св. Якова (25 июля) по день св. Мартина (10 ноября). Проходит она, бывало, на целые версты такою плотною массой, что рыбачьи лодки с трудом пробиваются, словно сквозь льдины во время весеннего ледохода. У берега же бабы и дети забирали ее руками прямо в корзины. И солили сельдь, и коптили сельдь, и сушили сельдь. Перед каждой-то лавкой лежали целые горы сельди; а на прилавках кругом были разложены грудами всякие-то товары дальних стран; дорогие сукна, шелк и бархат, сладкие вина и пряности... То-то была жизнь!

— А что от всего осталося?— заключил с тихим вздохом старец.— Нищие лавчонки да кабаки,— кабаков еще больше, чем лавчонок...

— Сельдь ведь теперь который год уже в Балтике не ловится,— заметил Марк.

— Который год уже ее у нас не видать. Ждем мы ее, ждем из года в год ко дню св. Якова; пройдет этот день, пройдет и день Преображения Господня, и Успения Богородицы... А ее все нет как нет! Так теперь и ждать уж перестали.

— Куда ж она запропала?

— Не пропала она, да к нам-то уж не заходит, Господь ее ведает, почему! Идет она, слышь, прямехонько Немецким морем на Голландию и Фландрию, и там ее солят, коптят уже на весь свет, как мы дотоле.

— Ганзейцы и то жалуются нынче на большие убытки.

— Ох, да! А все, знать, за великие грехи наши!*

______________________

* Действительная причина странного явления, что сельдь с 1425 года почти вовсе перестала заходить в Балтийское море, так и осталась невыясненной. С того же времени начался постепенный упадок Ганзы.

______________________

На следующее утро ганзейская флотилия распустила вновь паруса и двинулась далее.

В будничную жизнь экипажа ольдерманского судна некоторое разнообразие вносила только «новгородская обезьяна», Памфиловна, паясничанье которой, а также немилосердное, отчасти, пожалуй, умышленное коверканье немецкой речи было как раз во вкусе грубых моряков.

Что касается Марка, то он большую часть дня проводил на «салинге» гротмачты (вторая площадка мачты), как бы все еще надеясь завидеть вдали рыцарский корабль, и, ничего кругом не видя, кроме моря да неба, предавался далеко невеселым думам.

Но вот однажды на безоблачном горизонте что-то забелело,— не то облачко, не то парус. Сердце у него шибко забилось.

Зрительные трубы в то время еще не были изобретены. Но зрение у Марка было очень острое. По мере приближения к белеющему предмету, он стал различать, что предмет этот колышется, что, значит, то не облако; наконец не оставалось у него уже сомнения, что-то белая рубаха, развевающаяся на шесте, а шест утвержден на плоту, где как-будто виднеются и люди.

Марк, конечно, тотчас спустился вниз с мачты к ольдерману. Когда он объяснил тому, что вот несколько душ, потерпевших, очевидно, крушение, взывают о помощи, почтенный герр Мозер, при всем своем благодушии, не сразу поддался чувству сострадания, потому что флотилии его пришлось бы из-за этого отклониться от прямого курса.

— Да ведь то люди, такие ж, как и мы с вами!— горячился Марк.— Может быть даже,— почем знать? остатки от корабля рыцаря Роланда...

— Ну, нет,— возразил Мозер:— бурной погоды все эти дни не было, а его «Морская Змея» выдержит хоть какой шторм.

— Так, может быть, судно их сгорело, что ли, и они спаслись на плоту; не все ли равно? Г-н Мозер! я знаю, вы — добрый христианин и не дадите таким же морякам, как вы сами, целые дни, а может быть, и недели, носиться в открытом море, помирая от голода и жажды.

Последний аргумент сломил наконец упорство расчетливого, но благочестивого коммерсанта; он отдал приказание переменить курс, и час спустя бывшие на плоту семь человек были приняты на ольдерманскую шнеку.

Оказалось, что то были остатки экипажа большого датского торгового судна. Пятые сутки уже носило их по волнам без еды, без питья. Один из их товарищей от истощения накануне отдал Богу душу, и тело его было спущено в воду; трое других были близки к смерти, а один начал заговариваться. Всех тотчас накормили, напоили, а когда они несколько оправились, ольдерман, в присутствии Марка, приступил к расспросам о постигшей их беде.

Тут выяснилось, что их судно, возвращавшееся из Штеттина в Копенгаген, сделалось жертвою немецкого капера. Датчан было числом сорок человек, и все они были не безоружны: у кого имелся меч, у кого охотничий нож, бердыш, копье; поэтому было решено не сдаваться. Капер взял их на абордаж, и завязался смертный бой. Но на капере, кроме матросов, оказалось целое войско морских латников. Диво ли, что датчане не устояли, что большая часть их была перебита. Тела павших были выброшены за борт, а оставшиеся в живых восемь человек были перевязаны и переведены на капер. После дележа награбленного добра датское судно было сожжено, — для того, разумеется, чтобы не осталось против пиратов никакой улики. Затем над восемью пленными датчанами был назначен для виду суд, и всех восьмерых осудили к повешанью. Сделаны были уже все приготовления к казни, как вдруг из рубки капера выбежала на палубу молодая девушка...

У Марка даже дух захватило.

— А одета она была как?— спросил он.— В немецкое платье?

— Нет, в иноземное, должно быть, русское. Но говорила она по-немецки почти как немка.

— И собой хороша?

— Уж так хороша... только красоты тоже не немецкой.

— Ну, а капитан пиратов из себя каков?— спросил тут в свою очередь герр Мозер.

— Да ростом великан, целой головой вас выше, настоящий викинг*.

______________________

* Викингами у древних норманнов назывались удальцы-воители, которых большая часть жизни проходила в морских походах и набегах. Первоначально они признавали, подобно рыцарям, правила чести и великодушия, но впоследствии обратились в обыкновенных пиратов.

______________________

— И не старый?

— О, нет, молодой еще, лет тридцати; был бы тоже красавец, кабы не такие густые брови через всю переносицу, колючие глаза да красный шрам на виске.

Ольдерман многозначительно переглянулся с Марком и продолжал допрос:

— А название капера?

— Этого, простите, сказать вам не умею. На корме была как бы огромная змея. Стояла внизу и надпись; только мы люди ведь неграмотные...

— Да и без того ясно, г-н Мозер, что то был никто иной, как рыцарь Роланд, — сказал Марк; потом обратился опять к датчанину:— ну, а дальше-то, что было дальше? Молодая девушка выбежала на палубу и заступилась за вас?

— Да, она защитила нас своим телом: «раньше меня убейте!— говорит.— Пока я жива, вы их не тронете!»

— И он вас уже не тронул?

— Он стал объяснять ей, что живых свидетелей против себя нельзя ему оставить. Но она настояла на своем, и он сдался, дозволил нам сколотить для себя плот из бревен и досок нашего сожженного судна, что плавали еще в море, дал нам с собой два бочонка,— один будто бы с хлебом, другой с пресной водой. Но когда мы сошли на свой плот, на прощаньи нас окатили сверху из бранспойтов (пожарных труб), а когда мы потом вскрыли бочонки, то в них не оказалось ни хлеба, ни пресной воды, а была в них только соленая морская вода.

— Herrgottsdonnerwetter!— разразился ольдерман.— Попадись мне этот злодей теперь еще раз...

— Как вы его давеча назвали?— спросил датчанин;— чтобы нам знать потом, с кого искать.

— От нас вы этого не узнаете; мы сами ни знать его, ни слышать о нем более не хотим!— коротко оборвал разговор ольдерман и сверкнул при этом глазами так внушительно на толпившихся кругом подчиненных, что те поняли: «ни-гугу!»

В тот же день, впрочем, встретившееся на пути ганзейской флотилии датское рыболовное судно приняло к себе земляков.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Бургомистр г. Любека

Вольный город Любек, главенствовавший в описываемое время среди городов Ганзейского союза на Балтийском море, лежит на реке Траве, в 15-ти верстах от ее устья.

Когда ольдерманская шнека впереди всей флотилии подплывала к городу, глаза Марка тщетно искали, среди теснившихся у пристани больших и малых судов, корабль с пушками и надписью: «Seeschlange». Стоявший на палубе рядом с Марком герр Мозер расслышал, как он тихонько вздохнул, и догадался, о чем он вздыхает.

— Сюда-то, в Любек, рыцарь Роланд не зайдет,— сказал он.— Раз он порвал с Ганзой, то ни в один ганзейский порт войти уж не посмеет.

— Но я розыщу его, розыщу хоть на краю света!— воскликнул Марк.— Ганза должна оказать мне содействие!..

— Должна?

— Я потребую этого именем Великого Новгорода!

— Попытайтесь, г-н секретарь, попытайтесь. Не позвольте дать вам дружеский совет: здешний бургомистр, г-н Иоганн- Антон Нольте, вместе с тем состоит и президентом главного ганзейского судг: прежде, чем заводить судебный иск, который может затянуться и окончится, я глубоко убежден, не в вашу пользу, не лучше ли вам потолковать с г-ном бургомистром частным образом? Он, увидите, подтвердит вам, что иск ваш безнадежен, что вы даром только потратите и время, и деньги, так как Ганза в этом деле решительно не при чем.

Марк повесил нос.

— Да примет ли меня еще г-н бургомистр? Он, слышно, для частных лиц почти недоступен.

— Правда; он держит себя на высоте своего положения. Но завтра я буду у него с отчетом по нашему новгородскому двору; если желаете, я попрошу его уделить вам час времени или хоть полчаса.

— Вы меня этим крайне обяжете, г-н Мозер!

— Хорошо; я сделаю это для вас. Покамест же вы осмотрите наш Любек: он того стоит. Наметили ли вы себе уже постоялый двор?

— Мне называли «Синюю Щуку». Там останавливался, помнится, и мой покойный отец, когда он с новгородским посольством приезжал сюда, в Любек.

— Чего же лучше? О дне и часе, которые назначит вам г-н бургомистр, я не замедлю сообщить вам в «Синюю Щуку».

Хозяин «Синей Щуки», как оказалось, не забыл еще щедрого русского купца-постояльца, отца Марка, и, видимо, был очень рад принять его сына. После вечных корабельных сухарей и соленой или вяленой рыбы, которыми их продовольствовали в течение шестинедельного плавания, обед из свежих продуктов, которыми угостил их хозяин, показался нашим двум путникам настоящим пиршеством. Памфиловна, ежедневно вздыхавшая на море по родным русским блюдам, уплетала теперь немецкую «жратву» за обе щеки и только облизывалась, отдуваясь:

— Уф! по горло облопалась, прости, Господи... С места бы, кажись, не тронулась...

— Ну, и ложись себе, матушка, отдохни,— сказал Марк.— А я тем часом по городу пошатаюсь.

— Без меня-то? Что ты, миленький! одного тебя я ни за что не пущу, ни-ни!

— А ты в няньки мне, что ль, нанялась?

— Вестимо, в няньки; ну, как с тобой что приключится? В доме тут без тебя мне все равно покою не будет. Дозволь уж мне идти с тобой, касатик? ну, дозволь!

— Ладно, идем. Только в твоем шутовском уборе давеча все прохожие на тебя глаза таращили.

— А ты, батюшка, обряди меня по-ихнему, по-немецкому.

— Будь так. И сам я на всяк случай обзаведусь, пожалуй, немецкой одёжей.

Сказано — сделано. По близости от «Синей Щуки» оказалась лавка с готовым платьем. Полчаса спустя оба вышли оттуда в образе обыкновенных немцев-бюргеров и, отослав свои старые вещи с мальчишкой на постоялый двор, сами пошли, куда глаза глядят.

В средние века германские города были распланированы все почти на один лад: от внешних врагов каждый город ограждался глубоким рвом и каменною зубчатою стеной с башенками и бойницами. Внутри же этого каменного кольца расползался целый лабиринт узких, извилистых улиц, с кирпичными домиками: и так как, с увеличением населения, домики эти, плотно прижатые друг к дружке, не имели уже возможности раздвигаться вширь, то росли вверх. Таким образом встречалось не мало домов в четыре, в три и даже в два окна вряд, но в пять и в шесть этажей. Этажи отделялись один от другого узорчатыми карнизами, и каждый следующий этаж выдвигался уступом вперед. Над верхним же этажом была нахлобучена высокая шапка крутой черепичной кровли с слуховыми окнами. Все это в совокупности, при однообразном темно-буром цвете всех домов, придавало им несколько угрюмый, но чрезвычайно солидный, степенный вид.

— Эко теснота какая!— говорила Памфиловна.— Не даром, вишь, немчура эта повылезла из своих нор, что тараканы из запечка.

И точно, в самых тесных даже переулках, куда солнце заглядывало всего на час, на полчаса, ремесленный люд — портные, сапожники, столяры, бочары, медники,— все вытащили свои верстаки и табуреты из полутемных логовищ на свет Божий.

— Тоже, знать, подышать свежим воздухом хочется,— отозвался Марк.— А вот, смотри, и торг.

Торговали на местной рыночной площади, как и в Великом Новгороде, из палаток, с возов и лотков; но национальные костюмы, немецкая речь торгующих и покупателей придавали всему торгу свой совершенно своеобразный отпечаток.

Пока Памфиловна глазела по сторонам, Марк залюбовался на возвышавшийся на северной стороне площади величественный католический храм. То была Мариинская церковь, которая и до настоящего времени, благодаря своему строго-готическому стилю с двумя стремящимися в высь башнями, служит лучшим архитектурным украшением Любека.

Вдруг с вышины одной из башен раздался музыкальный перезвон колоколов. К удивлению Марка, кроме него да шутихи, воззрившейся вверх с открытым ртом, никто из других на площади не обратил на колокольную музыку никакого внимания. Стоявший на церковной паперти сторож заметил, видно, недоумение двух приезжих, и, в чаяньи «тринкгельда», подошел к ним с поклоном.

— Это, изволите видеть, церковный хорал, — объяснил он.— Колокола у нас играют его каждые полчаса. Не угодно ли господам осмотреть церковь и внутри?

Пропустив «господ» вперед, он стал водить их по церкви с заученными комментариями, которые Марк в свою очередь переводил своей спутнице по-русски.

— Лепота неописуемая!— восхищалась Памфиловна в особенности цветными окнами с изображениями из священной истории, которая в общих чертах была и ей знакома. Она охотно обошла бы еще и в другой раз весь храм, не напомни ей Марк, что на постоялом дворе он ожидает граматку от ольдермана.

Там, действительно, оказалась уже записочка, но не от ольдермана, а от самого бургомистра, Иоганна-Антона Нольте, приглашавшего «г-на секретаря бургграфа новгородского» к себе на следующий день запросто отобедать.

«Запросто!— подумал Марк.— Верно, ублажить хочет, чтобы не поднимал шуму»...

На другой день, за несколько минут до обеденного часа, Марк был у дверей бургомистра. Дом его находился на Широкой улице, лучшей во всем Любеке, где у всей торговой аристократии имелись свои особняки. Крыши их были такие же крутые, как в целом городе, этажи точно так же выступали один над другим, но почти каждый особняк был еще украшен теремком, многоугольными крытыми балкончиками, колонками между окон, каменными статуэтками или бюстами и барельефами в виде разных зверей, венков и гирлянд. Одним из старейших домов был дом бургомистра Нольте. По его карнизам тянулись надписи, значительно уже пострадавшие от атмосферных влияний; но по сохранившимся еще отдельным словам можно было догадаться, что то были благочестивые изречения. Над массивною же дубовою дверью был прибит герб г. Любека: корабль с крестом на мачте; старец-кормчий у руля указывал на этот крест сидящему на носу юноше, как бы говоря: «пускаясь в море, молись Христу». Вместо звонка у входа служило огромное железное кольцо.

Как только Марк брякнул этим кольцом, дверь бесшумно растворилась, и показалась седая голова сурового на вид привратника.

— Гость из Великого Новгорода?

На утвердительный ответ, старик впустил гостя; а ожидавший на следующей площадке еще более престарелый слуга провел его дальше в рабочий кабинет своего господина.

Стены и потолок здесь были сплошь выложены дубом, сильно потемневшим от времени, точно так же как и вся дубовая резная мебель, тяжеловесная, но необыкновенно прочная. На возвышении у окна с маленькими круглыми стеклами в свинцовом переплете сидел в «дедовском» кресле сам бургомистр с карандашом в руке; на небольшом столике перед ним лежал ворох бумаг и писем.

При докладе слуги о прибытии новгородца, хозяин отложил в сторону карандаш и письмо, на котором делал только-что пометки, и не спеша спустился с своего возвышения на встречу гостю, чтобы приветствовать его с приездом в вольный Любек.

Марк почему-то был уверен, что известный своею надменностью глава «вольного Любека», Иоганн-Антон Нольте, должен быть могучий атлет. Сам Марк был невысокого роста. И вдруг он увидел перед собой сухопарого старичка еще на пол-головы его ниже. Но в чем отказала ему природа, то восполняла внушительная осанка. Плоская грудь была выпячена вперед; голова закинута назад и, точно окостенев между плеч, не склонилась даже для поклона; а вместо всей ручной кисти протянулись для рукопожатия лопаточкой только пальцы.

На извинение Марка, что он оторвал, кажется, г-на бургомистра от дела, тот отозвался, что деловой человек дорожит каждой минутой краткой земной жизни, дабы извлечь наибольшую пользу для своих сограждан, а он, бургомистр, должен служить в этом отношении примером для всей столицы ганзейского союза.

— Сегодняшний же день я считаю для себя еще особенным праздником,— прибавил он в заключение,— ибо давно ожидал случая побеседовать раз с представителем, хотя бы и негласным, дружественной нам новгородской республики.

Говорил он это медленно, как бы взвешивая каждое слово, но в то же время точно принуждая себя придать своему голосу некоторую приветливость.

— Ваша любезность, г-н бургомистр,— сказал Марк, — подает мне надежду, что вы поддержите меня и перед здешним высшим судом в том казусном деле, из-за коего я прислан.

— Об этом речь впереди, — уклонился бургомистр.— А вот не скажете ли вы мне...

И он стал задавать Марку вопрос за вопросом по поводу возникших в течение последних двух лет недоразумений между новгородскими властями и тамошней ганзейской конторой. Ответы молодого новгородца были так определенны и толковы, что подняли его, должно быть, во мнении высокомерного ганзейца; по крайней мере, когда вышедший слуга доложил, что кушанье подано, хозяин покровительственно, почти приятельски взял гостя вокруг стана и провел так в столовую.

Здесь были уже в сборе все члены семейства и несколько человек из старшего служебного персонала.

Представив Марка двум дамам: жене и дочери, он окинул любовным оком стоявших около двух молокососов. У обоих лица были сильно разгорячены, а волосы взъерошены и еще мокры от пота.

— А вот мои внуки,— сказал он.— Что, шалуны, набегались на дворе?

— Мы штурмовали крепость,— отвечал младший мальчик, по видимому, живчик.

— А сколько было вас, штурмующих?

— Нас-то было всего пятеро, а их семеро.

— И все же взяли крепость?

— Взяли.

— Молодцы! Надо вам знать,— отнесся дед к Марку,— что двор у меня служит также складочным местом для моих привозных товаров. Так вот из пустых бочек и ящиков шалуны с своими товарищами строят там целые крепости..

— И торговые суда!— досказал внук.

— Ну, понятно, и торговые суда. Какие ж вы-то были бы ганзейцы? Впрочем, все утро они проводят в монастырской школе. Отца они лишились еще пять лет назад: а матери и бабушке с этими сорванцами дома не управиться... Ну, а теперь прошу к столу.

Все стали позади своих стульев, опустив взоры и молитвенно сложив руки. Глава дома прочел молитву; после чего каждый, перекрестившись, занял свое место,— Марк — почетное возле хозяина.

Кушанья подавались не одно, за другим, а были все уже расставлены на столе: чего хочешь, того просишь. Перед самим хозяином красовалась огромная фаршированная щука с большущими желтыми глазами из лимонной корки и с перечным зернышком вместо зрачка; из ноздрей у нее росли цветущие веточки розмарина, а все серебристое тело ее было обвито пахучей гирляндой из зеленого лука. Загляденье, да и только!

— Это мое любимое блюдо,— заявил бургомистр Марку.— Не начать ли нам прямо с него? Или вы, быть может, покушаете сперва чего-нибудь другого? Прошу не стесняться.

Выбирать, в самом деле, было из чего: была тут и оленина на лимонной подливке, и баранина с каперсами, и бычачий язык с оливками, и жареный фазан с трюфелями, и карп на розовом уксусе, и яичница с вареньем, и марципанный пирог в виде затейливого готического замка... не перечесть!

Не было, конечно, недостатка и в напитках: с блюдами чередовались на столе цветные муравленные кувшины, из которых каждый наливал себе, по желанию, пива, рейнвейна или сладкого мускатного вина.

«Обед запросто!» вспомнилась Марку пригласительная записка бургомистра: очевидно, тому хотелось показать приезжему новгородцу, как кушают «запросто» ганзейцы у себя дома.

Сознание собственного достоинства ни на минуту не покидало бургомистра и во время обеда: не объедаясь даже любимым своим кушаньем, он методично брал на тарелку всего понемножку, жевал старательно и молча, с такой сосредоточенной миной, точно исполнял Бог-весть какую важную служебную обязанность. По его примеру, и все другие были заняты исключительно тем же важным делом, изредка только, да и то шепотом, обмениваясь отрывочными фразами. Так Марк имел полную свободу исподлобья оглядеться.

Столовая была, по видимому, самой парадной комнатой в целом доме. Стены, как и в кабинете, были дубовые, но отличались особенно-искусной резьбой и надписями. Каждая надпись была в несколько строк разной длины; из чего не трудно было заключить, что то были вирши, как потом выяснилось — двух славных миннезенгеров: Вольфрама фон-Эшенбаха и Вальтера фон-дер-Фогельвейде.

От проникавших сквозь расписные окна солнечных лучей вся окружающая обстановка получала какую-то сказочную окраску; разноцветным блеском играли и металлические кувшины и кубки в угловых высоких постанцах, и тяжелые серебряные канделябры с хрустальными подвесками на выступе узорчатой кафельной печи, и железные украшения на большом, орехового дерева, бельевом шкафе...

Когда дело дошло до марципанного пирога, хозяин, видно, насытясь, прервал в первый раз молчание и наставительно заговорил с гостем о разных отраслях ганзейской торговли, между прочим, и о поваренной соли, добываемой из люнебургских соляных источников и составляющей главный предмет сбыта на всем прибалтийском побережье.

— К нам на Волхов приходят от вас ведь также целые суда, нагруженные солью, — вставил Марк.

— Да, но самые обширные обороты мы все-таки делаем звонкой монетой, — продолжал бургомистр:— благодаря своему богатству, Ганза держит в своем кулаке (для видимости он сжал кулак) всех владетельных князей и баронов: сам император в Вене считается с Ганзой! Не так ли?— обратился он с властным взглядом к присутствующим подчиненным, и те в унисон отвечали:

— So ist es.

Марк, впрочем, уже и раньше в Риге слышал, что безденежье было наследственною, неизлечимою болезнью тогдашних правителей Германии. Они закладывали и продавали все и вся, что только можно было заложить и продать: права и вольности, налоги прямые и косвенные, даже наследственные свои замки и целые провинции. Примеру правителей следовало привилегированное сословие: дворяне и рыцари.

Но, чтобы не сказать чего лишнего, Марк на реплику бургомистра счел более осторожным с своей стороны промолчать.

Наконец обед пришел к концу. Снова молитва, тщательное омовение рук, молчаливый поклон подчиненных патрону и его супруге,— и все они гуськом потянулись вон из столовой. Новгородского же гостя хозяин обнял снова рукою и повел обратно в свой рабочий кабинет.

— Теперь к вашему делу,— сказал он.— У меня имеется достоверный свидетель, прибывший в Любек не далее, как третьего дня.

Он, позвонил в колокольчик и вошедшему слуге приказал позвать свидетеля. То был датский матрос, мужчина преклонного уже возраста, нескладно, но крепко сшитый, с открытым лицом и ясным взором.

«Этот-то лгать не станет», — подумал Марк.

— Вот, любезный друг, тот господин, о котором я давеча говорил тебе,— обратился бургомистр к матросу.— Повтори-ка, что тебе известно о капере.

На ломанном немецком языке тот стал рассказывать, как по выходе из Зунда в Балтийское море, близ острова Меня, их судно было остановлено капером. Описание как самого капера, так и его капитана, вполне подходило к «Морской Змее» и рыцарю Роланду. За кормой хотя и не было уже изображения морской змеи, ни надписи, но кургузый, грубо обтесанный вид кормы показывал, что там нарочно была убрана какая-то слишком явная примета.

— И что же, вас дочиста ограбили?— спросил Марк.

— Грабить-то было нечего: выручки у нас еще не было, а товар был простой, им неподходящий. Спросили нас только, куда мы путь держим, да не попадались ли нам ганзейские суда в Зунде. «Нет,— говорим,— не попадались». И отпустили они нас с миром.

— А сами поплыли дальше?

— Да, на Зунд, на всех парусах.

— Как видите, г-н секретарь,— заметил бургомистр,— они торопились убраться из Балтики; искать вам их здесь, следовательно, был бы совершенно напрасный труд. Не угодно ли вам спросить еще о чем-нибудь?

Марк задал матросу еще несколько вопросов, между прочим, и о том, не было ли на капере женщины; но нового ничего не узнал.

— Спасибо, любезный,— сказал бургомистр матросу, суя ему в руку золотую монету.— Выпей за мое здоровье.

— Так, по вашему мнению, г-н бургомистр, рыцаря Роланда можно найти только в одном из портов Немецкого моря?— спросил Марк, сильно упавший духом.

— Нет, и там вы его навряд уже застанете,— отвечал бургомистр.— Нарушив свой договор с Ганзой, он поторопится убраться и оттуда. К тому же у него еще своя особая забота — укрыть свою молодую пленницу в верное место; а что же вернее, как не собственный замок?

— Так мне, пожалуй, ничего иного не остается, как отправиться самому на Рейн...

Бургомистр снисходительно улыбнулся.

— Вы, г-н секретарь, еще очень юны! Неужели вы думаете, что какая-нибудь власть в мире заставит рыцаря-грабителя выдать свою жертву?

— Но есть же там на месте тоже какие-нибудь власти, которые сильнее этакого разбойника!

— Есть, разумеется; но какая им надобность вмешиваться в ваше частное дело? Рейнское купечество не ведет никакой торговли с Великим Новгородом...

— Да ваша Ганза станет же теперь искать свои убытки с рыцаря Роланда по месту его нахождения?

— Нет, этакая тяжба обошлась бы нам дороже понесенных от него убытков. Да и, по правде сказать, какие нам от него убытки? Мы даже в выгоде: плата ему за обратный путь с Ладоги осталась у нас в кармане. Счеты наши с ним мы считаем навсегда поконченными, и вам пришлось бы иметь с ним дело уже помимо ганзейского союза. Если-бы вы послушались голоса благоразумия, то махнули бы тоже рукой...

— Об этом и речи быть не может!— воскликнул Марк.— Я обещал нашему бургграфу вернуться в Новгород не иначе, как с его дочерью...

— А если ее освободить вам не удастся?

— Тогда я вовсе не вернусь.

— Эх, молодость, молодость! Так поездка на Рейн, значит, для вас дело как будто уже решенное?

— Да не сами ли вы, г-н бургомистр, сейчас только говорили, что искать нашу бургфрейлейн я должен на Рейне?

— Это — мое мнение, да. Спрашивается, однако, где именно на Рейне находится замок рыцаря Роланда?

— Сам рыцарь говорил, что около города Майнца.

— Вот как! Ну, в таком случае я на вашем месте поехал бы не водою, а сухим путем прямо на Майнц. Водою вам пришлось бы огибать еще Данию, потом через Голландию подниматься вверх по Рейну; кроме того, когда-то еще нашлась бы вам оказия. На сухом пути единственное затруднение встретилось бы для вас разве в том, что на границе каждого из наших мелких княжеств и епископств (а их несчетное число) у вас требовали бы письменный документ, кто вы такой да откуда; а знают ли у нас везде, что такое Великий Новгород,— я далеко не уверен. Так вот, в уважение собственно доброй приязни Ганзы к Великому Новгороду, я, так и быть, снабдил бы вас еще особым письменным листом, за печатью ганзейского союза, для свободного пропуска...

— За что я буду вам крайне признателен,— сказал Марк, убедившийся, что большого содействия со стороны представителя Ганзы ожидать ему уже нечего.— Не знаю вот только, как быть мне с моей спутницей-старухой?

— И охота же была вам навязать себе такую обузу! Оставьте ее здесь, в Любеке.

— Да она с тоски изведется: немецкого языка она почти не знает и навязалась мне именно потому, что готова за свою боярышню и в огонь, и в воду. Нельзя ли внести ее в мой пропускной лист?

— Гм... Будь она еще мужчина, так я показал бы ее вашим слугой...

— А что, если бы ее перерядить мужчиной?

— А по лицу в ней не узнают сразу женщину?

— О, нет: ведь она же старуха, да еще безобразная. Всю ответственность, г-н бургомистр, я взял бы на себя: я выдал бы вам ее будто за своего слугу, а вы мне на слово поверили.

— Чтобы доказать всю мою готовность услужить вам, г-н секретарь, — и это я для вас сделаю. В Майнце у вас, конечно, ведь нет никого знакомых?

— Ни души.

— Так я вам дам с собой еще два письма: одно — к майнцскому архиепископу, Дитриху I, моему старому школьному товарищу, другое — к тамошнему бургомистру, Генриху Гильбрехту. Не тот, так другой окажет вам возможное покровительство. Засим ваш бургграф, надеюсь, не будет уже предъявлять никаких претензий к ганзейскому союзу в своем чисто-семейном деле?

Что мог ответить на это уполномоченный новгородского «бургграфа»? Ему оставалось только повторить свою «крайнюю признательность».

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Архиепископ майнцский и рыцарь Роланд

— Где я? Что со мною?

Хотя эти слова, произнесенные по-русски, и заглушались врывавшимся в полуоткрытое окно уличным шумом, но были все-таки услышаны сидевшим на подоконнике маленьким, кругленьким человечком. Он спрыгнул на пол и подбежал к кровати в глубине комнаты, где лежал молодой человек с забинтованной головой; увидев же, что глаза последнего открыты и вопросительно уставились на него, человечек набожно перекрестился.

— Слава тебе, Господи, наконец-то очнулся! А я молилась уж, молилась, думала: «не доходчивы, знать, грешные молитвы мои до престола Господня! « В Новегороде у нас призвали бы попов, подняли бы образа... Али все еще не признаешь меня, Марк Никитич?

— Памфиловна!— вымолвил Марк, который теперь только вспомнил, что та ведь переряжена мужчиной.

Шутиха же с радости, не хуже записного акробата, перекинулась в воздухе и стала опять на ноги. Больной слабо улыбнулся.

— Ловко! Где ты, матушка, научилась этим штукам?

— А у одного здешнего штукаря-перекувырщика на площади подглядела. Век живи — век учись. Одначе порядком же тебе, сударик мой, соснулось! Неделю, почитай, не просыпался, пластом лежал.

— Целую неделю? Да что мне хворь какая прилучилася? И голова у меня никак повязана...

Он хотел ощупать повязку. Памфиловна схватила его за руку.

— Не трожь, не трожь! Медикус не велел. Аль и вправду ты так-таки ничего ни помнишь, как он тебя тогда мечом по затылку рубанул?

— Кто рубанул? Медикус?

— Какой медикус! Разбойник этот окаянный...

— Рыцарь Роланд!— вскричал Марк и сорвался с изголовья. Но в очах у него круги пошли, и он бессильно упал опять назад на подушки.

— Эк тебя, сердечный!..— всполошилась старуха и поднесла к его губам кружку с питьем.— Испей-ка кисленького... Ну, еще, еще глоточек; лекарь твой сам наперед отведал; вреда, стало, нет.

Питье оказало на больного успокоительное действие. Он глубоко перевел дух и раскрыл опять глаза.

— Болезный ты мой!— покачала головой Памфиловна,— глаза-то вдвое больше стали, и лицом потощал. Когда-то опять жиру себе нагуляешь!

— Никогда я жирен не был. Но где мы теперь с тобой, скажи? Еще в Любеке?

— Эвона! Нешто и про то запамятовал, как мы колесили по немечине, покуда не добрались сюда?

— Куда?

— Да в город Майнц.

— Так мы, значит, уже в Майнце... Да, да, что-то припоминается... Но в голове еще туман ходит, словно все было во сне, не наяву.

— Возьмешь терпения, так я тебе, пожалуй, расскажу, как все было.

— Расскажи, матушка; только, сделай милость, не размазывай.

— Да уж из песни слова не выкинешь. А ты, миленький, лежи себе смирнехонько, слушай краем уха. Коли что мимо пропустишь,— тоже не велика беда.

И слушал он «краем уха»; как в калейдоскопе картинка сменялась перед ним картинкой.

Вот степь Люнебургская. Расстилается та степь во все концы неоглядной краснобурой равниной с голубо-алым отливом; можжевельник и вереск ведь в полном цвету, и в теплом воздухе от них словно сладким медом пахнет. Кругом пчелы жужжат, да где-то в вышине жаворонки звенят-заливаются; а то тишь и благодать святая, ненарушимая.

Издали заскрипели колеса. То целый обоз тянется, обоз со всяким товаром; телеги длиннейшие с высоким полотняным верхом. По бокам телег — стражники; впереди и позади обоза — вершники в латах; не вывелись ведь еще рыцари-грабители в немецкой земле, а береженого и Бог бережет.

Солнышко уже на закате, а степи все еще конца-края не видать. Вот и небо стемнело, степь затуманилась. Наконец-то огонек блеснул,— слава Богу, жилье! Изба как изба, но убрана на немецкий лад: пол песочком посыпан, лавки и стол простые тесовые, но лавки чистые, ни пылиночки, стол белой скатертью накрыт, а заместо лучины в углу, посреди стола в оловянном подсвечнике светоч зажжен, светоч пеньковый, насквозь просмоленный. Чадит он здорово, но светит вовсю.

А с другого дня и леса уж пошли, холмы, пригорки... А там деревенька, да еще, поди, на свадьбу угодили: под волынку да скрипицу парни да девки хоровод ведут, схватятся и вертятся, ногами притопывают.

И сама, гляди, в пляс бы пустилась, да ведь с этой немчурой не знаешь, как и быть: того гляди, к судье своему потащут.

Вот хоть бы на границах (а границы-то у них. что ни день, все новые) одно мученье, наказание Божьевсе-то пожитки у тебя перероют, да по дорожному листу приметы твои проверяют: такой ли у тебя нос, такие-ль глаза и волос, и все прочее.

А в одном селе и приметам не поверили; в яму обоих ведь на хлеб и на воду упрятали, поколе, мол, из города разрешение не выйдет; а вышло-то оно только на третьи сутки!

А в одном городе после вечерни и в ворота не впустили.

— Завтра, мол, день воскресный, так все добрые люди после вечерни должны по домам сидеть.

— Да мы же не здешние., чужестранцы...

— Станем мы на всякого чужестранца особые законы писать! Запоздали,— на себя и пеняйте.

Спасибо еще, золотой ключик нашелся, калиточку в воротах отпер; а то так бы в поле и заночевали.

А воскресный-то день у них, надо правду сказать, тоже свято соблюдается: лавки и мастерские ставнями закрыты; ни стука, ни гама. Только от храмов Господних благовест разносится, к молитве призывает. И идут туда верующие, стар и млад, в преиспещренных одеждах, идут чинненько, в руках молитвенники да четки. А в храме уже орган душевно таково играет, всех тоже зовет туда и тянет...

Долго еще рассказывала бы Памфиловна; но Марк внезапно прервал ее:

— Постой, погоди; теперь, дай, я и сам додумаю.

Католический благовест перенес его мысленно в хоромы местного главы римской церкви, владетельного архиепископа майнцского Дитриха I. Да, вот ведь как то было:

Велел он, Марк, доложить о себе, как о посланце бургомистра любского Иоганна-Антона Нольте. И вышел к нему архиепископ с величавой осанкой и пастырской улыбкой на гладко-выбритом, лоснящемся лице. Голова его была прикрыта багрово-синей бархатной скуфьей, сам он был облечен в того же цвета шелковую рясу, а на груди его сверкал огнями большой алмазный крест. Приподнял он уже и руку, чтобы благословить посланца; но тот почел долгом предупредить:

— Ваше высокопреосвященство милостиво простите иноземца за смелость — обратиться прямо к вашей особе.

Рука архипастыря сама собой опять опустилась, улыбка сошла с его уст.

— Вы из какой же земли?

— Я — русский из Великого Новгорода.

— Русский... Значит, не святой апостольской церкви?

— Я — греческого закона, но точно так же верую во Христа.

— По нашему, вы — схизматик. Но вас прислал ко мне мой старый друг, бургомистр г. Любека?

— Да, он дал мне к вам письмо. В силу особого договора ганзейского союза с Великим Новгородом, Ганза обязалась оказывать новгородцам в Германии всяческое покровительство...

Дитрих I не дал «схизматику» договорить.

— Где ваше письмо?

Распечатав, он пробежал письмо, потом медленнее перечел его вторично.

— М-да...— протянул он.— Из строк моего друга явствует, что ваше дело совершенно частное и не возлагает на Ганзу никаких обязательств...

— Смею доложить...— начал, было, Марк.

Но архиепископ повелительным жестом снова остановил его на полуфразе и продолжал:

— Тем не менее, в угоду моему дорогому и благородному другу, а не бургомистру г. Любека (имейте это в виду!), я готов дать вам надлежащие разъяснения. Насколько они удовлетворят вас,— это другой вопрос. Г-н бургграф Великого Новгорода поручил вам розыскать его сбежавшую дочь?

— Она, ваше высокопреосвященство, не сбежала, а силой увезена...

— Так ли?

— Дозвольте доложить вам, как было дело.

— Прошу; но возможно кратче.

Привыкнув докладывать своему «господарю» в Новгороде самые запутанные дела сжато и ясно, Марк точно так же изложил теперь и несложную историю увоза бургграфской дочери.

— Если все было так, то, конечно...— пробормотал архиепископ, сдвинув брови.— Рыцарь Рейнштейнский передал мне обстоятельства дела иначе.

— Так он, значит, уже здесь?

— Да, на Рейне, в своем родовом замке, Рейнштейне. Но сегодня я ожидаю его у себя и переспрошу снова.

— А что же, позвольте узнать, говорил он вам?

— Что бургфрейлейн бежала с ним по любви, чтобы выйти потом за него замуж.

— Но ведь он уже женат?

— Женат, но жена его поступает в монастырь. Как только она будет пострижена, а невеста отречется от своей ереси и примет святое крещение по обряду апостольской церкви...

— От родной своей веры она никогда не отречется!— убежденно воскликнул Марк.— Она глубоковерующая...

В это время на пороге показался послушник.

— Г-н рыцарь Роланд Рейнштейнский желал бы иметь счастье представиться вашему высокопреосвященству.

— Его-то мне и нужно. Проси.

Смелою поступью и бряцая шпорами, вошел рыцарь Роланд. Склонившись, как подобало, перед архиепископом, он приложился к благословляющей его руке и затем самоуверенно вытянулся опять во весь свой богатырский рост. Тут только заметил он отступившего в сторону Марка, и щеки его сквозь загар залило густой краской, а из-под сросшихся густых бровей сверкнула молния.

— Ты, сын мой, я вижу, знаешь уже этого господина,— заговорил архиепископ.— Он прислан сюда нарочно бургграфом новгородским, чтобы потребовать у тебя выдачи его дочери.

Рыцарь обмерил противника своим пронизывающим взглядом и проронил свысока с явным пренебрежением:

— Могли бы, сударь, и не трудиться! Бургфрейлейн покинула отцовский дом по доброй воле.

— Это ложь!— вскипел Марк.— Как рыцарь-грабитель, вы похитили ее...

Это было не в бровь, а в глаз. Рыцарь схватился за меч; архиепископ едва успел удержать его за руку.

— Тише, сын мой, тише! Ты забываешь, где ты.

— Виноват, ваше высокопреосвященство...— отвечал рыцарь, задыхаясь от ярости.— Но когда оскорбляют мою рыцарскую честь, я теряю голову, во мне просыпается зверь...

— Да, злой демон в тебе еще очень силен. Ты должен всеми силами духа бороться с ним; а г-н секретарь не откажется, я надеюсь, извиниться за свои необдуманные слова.

— Я охотно извинюсь, если мне докажут, что я. неправ,— сказал Марк с дрожащими от волнения губами.— А кто из нас прав, — узнать не долго: стоит только спросить самоё бургфрейлейн.

— Мы ее и опросим,— согласился архиепископ.— Ты, сын мой, привезешь ее ко мне.

— Да ваше высокопреосвященство разве не верите моему рыцарскому слову?

— Г-н секретарь должен услышать правду из уст самой бургфрейлейн. Ты, говорю я, привезешь ее и не позже, как завтра.

— Завтра-то, простите, невозможно...

— Почему? Что она больна?

— Не то что больна, но... расстроена... Она не свыклась еще с мыслью, что ей придется отказаться от своей ереси...

— А вы насильно принуждаете ее переменить отцовскую веру?— вспылил опять Марк.

— Прошу и вас не волноваться, г-н секретарь; о принуждении с нашей стороны не может быть и речи,— охладил его пыл архиепископ.— А что, сын мой,— обратился он снова к рыцарю,— послание мое аббату Эбербахской обители ты уже передал?

— Передал тогда же в собственные руки.

— И что же аббат?

— За смертью старого патера часовни св. Клементия, что около моего Рейнштейна, все церковные требы там временно справляет один из монахов обители; ему-то г-н аббат и поручил теперь подготовить мою будущую супругу к воспринятию святого крещения.

— А имя монаха?

— Патер Бонифаций.

— Бонифаций?— повторил архиепископ и поморщился.— Муж он, несомненно, в учениях церкви твердый; но есть у него, сколько помнится, одна большая слабость...

— К доброму вину? Есть. Вчера, когда он в замке моем был в первый раз, от него так несло вином, что бургфрейлейн велела ему сесть на другом конце горницы. Не найдет ли ваше высокопреосвященство возможным, вместо него, прислать другого пастыря?

— Об этом мы в свое время подумаем. Сперва я желаю сам видеть твою еретичку.

— А если она не откажется от своей «ереси», то вы не Дадите уж вашего благословения на брак ее с г-ном рыцарем?— спросил Марк.

— Разумеется, нет; кто в ослеплении своем отвергается Царствия Небесного, тому нет уж места среди верующих чад святой римской церкви.

— Но что же тогда станется с бургфрейлейн?

— О последующем я не премину поставить вас в известность по месту жительства. Вы где здесь остановились?

Марк назвал свой постоялый двор.

— Так. Если-бы к тому времени вас уж не оказалось в Майнце, то я отпишу обо всем моему старому другу, любекскому бургомистру. Засим желаю вам всякого благополучия, и да не отвергнутся от вас Всевышний и Пречистая Дева.

На этом архипастырском напутствии обрывалась нить воспоминаний Марка.

— Скажи-ка, Памфиловна,— обратился он снова к шутихе:— ты ходила ведь тогда вместе со мною ко дворцу здешнего архиепископа?

— Ходила, касатик, аки слуга твой верный, да осталась поджидать тебя на улице.

— Ну, и что же после было?

— Как не облако тут воскурилося, как несется по улице борзый конь, а сидит на коне не добрый молодец, сидит на нем Соловей-разбойник сам. Осадил у крыльца добра коня, привязал ко столбу дубовому, ко тому кольцу булатному, сам вбежал на крыльцо скорехонько...

Перейдя на былевой склад, Памфиловна продолжала уже на-распев и, сама себя заслушавшись, закачала в такт головой.

— Но вышел-то я потом из двора не вместе с ним?— нетерпеливо прервал ее Марк.

— Один, родимый, не вместе с ним, да не вышел, а выскочил, выбежал, побежал бегом вниз по улице. Я во след бегу, во след кричу: «Ты куда, Марк Никитич? Стой, постой!» А ты без оглядки вперед бежишь из улицы да в улицу, из переулочка да в переулочек. Тучи нет, а будто гром гремит, будто гром гремит, да свищет молния. Оглянулась,— с нами сила крестная! Соловей-разбойник во след летит. Как засвищет тут по соловьиному, зашипит, злодей, по-змеиному, заревет. собака, по звериному, — мать сыра земля продрогнула; налетел на нас с мечом наголо; резвы ножки у меня подкосилися... Как очнулася, глядь,— ты в крови лежишь, а его, окаянного, и след простыл.

— Хорошо, Памфиловна; теперь я все понял,— перебил ее опять Марк.— И лекарь каждый день заходит?

— Каждый день, да не раз, а два раза. Дай ему Бог доброго здоровья! Без неготебе, почесть, и живым бы уже не быть.

— Поскорей бы меня только совсем на ноги поставил! Тогда и с рыцарем расправимся, и боярышню нашу вызволим.

— Так она, значит, все еще при нем?

— При нем в его замке, неподалеку, слышь, отселе. Первым делом хорошенько пораздумать, как туда пробраться...

— Пораздумай, батюшка, тряхни мозгами: тебе их у меня, дуры, не занимать стать. Что надумаешь — то и благо.

И стал он раздумывать — и надумал.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Марк приступает к своему замыслу

— Ну, милый мой, поздравляю: крепкая же у вас натура!— говорил Марку лечивший его старичок-лекарь.— Вчера еще я не был уверен, вернется ли к вам сознание. А нынче уже лихорадки ни следа, да и рана очистилась. Что значит неиспорченная молодость!

— А скоро, г-н доктор, мне можно будет выходить на улицу?

— Вот благодарность пациентов!— улыбнулся тот.— Сегодня только познакомились, а думаете уже о том, как бы поскорее опять отделаться от меня.

— Что я вам несказанно благодарен — и говорить нечего. Но мне каждый день, каждый час так дорог...

— Будто? Тише едешь, дальше будешь.

— В моем случае поговорка эта не у места. Если я опоздаю, то все — все пропало!

— Что же именно, если это не тайна?

— Простите, г-н доктор, но это пока, действительно, тайна и не только моя; самое дорогое мне существо в страшной опасности... Более ничего не могу вам сказать.

Бледные щеки больного при этих словах вдруг покрылись как бы лихорадочным румянцем, глаза заблистали. Добродушные черты лекаря приняли очень серьезное выражение.

— Сознание к вам, милый мой, хоть и вернулось,— сказал он,— но до душевного равновесия у вас еще далеко. Придется продержать вас взаперти еще несколько лишних дней.

— Так я сбегу!

— Гм... Вас, пожалуй, на это станет. Как же мне быть с вами?

— Скажите, г-н доктор: когда вы позволите мне встать с постели?

— Надеюсь, что завтра.

— А когда снимите совсем повязку?

— Да так через неделю...

— Никак не раньше?

— Ну, дней через шесть, через пять; там увидим.

И Марк крепился четыре дня, а на пятый встретил лекаря со словами:

— Сегодня, значит, вы даете мне волю?

Тот снял повязку.

— Как мне ни грустно, дорогой мой...

— Что? Неужели рана все еще не зажила?

— То-то, что зажила, совсем зарубцевалась; здоровье ваше крепче, пожалуй, чем когда-либо прежде...

— Так о чем же грустить, г-н доктор?

— Да как же не грустить, когда приходится расстаться с таким душевным пациентом: я — человек одинокий и к вам всей душой уже привязался...

— Да и я к вам точно так же,— сказал Марк и обнял, расцеловал старика.— Это вот за вашу доброту, а это за лечение,— добавил он, подавая ему несколько золотых.— Не знаю, может быть, слишком мало?

— Более, чем достаточно,— отвечал лекарь, видимо, очень довольный щедрым гонораром.— Я пропишу вам на всякий случай еще успокоительные капли.

Он вырвал листок из своей записной книжки и написал карандашом рецепт.

— Здесь за ближайшим углом вы найдете аптеку. Если будете опять волноваться, то довольно вам десяти капель на рюмочку воды.

— Капли эти, стало быть, снотворные? помогают и от бессонницы?

— А вы разве страдаете также бессонницей?

— Случается...

— От бессонницы можете принимать и пятнадцать капель, в крайнем случае двадцать.

— Никак не больше?

— Без особенного вреда для здоровья вы могли бы выпить, пожалуй, разом и всю склянку. Но тогда вы заснули бы как убитый, и раньше суток вас никакими бомбардами не добудились бы.

«Это-де мне и нужно», чуть было не сорвалось с языка Марка.

Как только лекарь, окончательно распростившись с пациентом, удалился, Марк крикнул Памфиловну и, в сопровождении ее, вышел на улицу. Аптека, которая, вместе с тем, была и москательной лавкой, оказалась, действительно, сейчас за углом. Получив по рецепту капли, Марк потребовал еще ящик с красками.

— Я так и думал, что вы живописец,— заметил аптекарь.

Марк не мог подавить улыбки.

— Как это вы сразу догадались? — спросил он.

— Да по вашим волосам: с такими волосами бывают только живописцы.

— Да, мне и то не мешает остричься. Где у вас тут, скажите, цирюльник?

— А на рыночной площади, против собора.

— На что тебе краски, Марк Никитич, скажи на милость?— спросила Памфиловна, когда они вышли опять из аптеки.

— Много будешь знать,— состаришься.

— Молода больно? Верно.

Минуя до рыночной площади несколько улиц,

Марк не мог не заметить в архитектуре домов более утонченный художественный вкус, чем в Любеке: стены многих зданий были в лепных украшениях и фресках, заимствованных, конечно, из Италии; некоторые были облицованы еще и цветными кафелями. На рыночной площади обращал внимание грандиозный собор. Но глаза Марка искали теперь только вывеску цирюльника — медную тарелку, которая, в самом деле, блестела наискосок от собора.

Войдя в цирюльню, он велел остричь себя на манер монахов, только без тонзуры. Памфиловна глазела в открытое окошко на кишевшую на площади торговую жизнь и обернулась только тогда, когда Марк ее окликнул. Кудри его лежали на полу; старуха от жалости руками даже всплеснула.

— Мать моя Пресвятая Богородица!

— Что, разве не хорошо?

— И для чего ты себя так обкорнал!

— Погоди, не то еще будет. Только чур — не оглядываться.

Он молча указал цирюльнику на бритву.

— Обрить вас прикажете?

— Да, пожалуйста.

— Один, конечно, только подбородок?

— Нет, и усы.

Цирюльник пожал плечами: «вот, дескать, чудак-то!» и, вооружившись ножницами, скосил с лица чудаку главную растительность; после чего взялся и за бритву,

— Не оборачиваться!— крикнул Марк опять шутихе, когда та повернула, было, в его сторону голову.

Минут пять спустя, он сам подошел к ней.

— Ну, гляди.

Она так и застыла с разинутым ртом.

— Не узнаёшь?— рассмеялся Марк.— Помолодел?

— Совсем, поди, мальчишкой стал! И как у тебя, миленький, духу достало? Борода красит мужчину...

— Вот слуга мой очень уж скорбит по моей покойной бороде,— обратился Марк к цирюльнику,— Нет ли у вас накладных бород?

— Как не быть.

Цирюльник разложил перед ним целый ассортимент бород и усов. Марк облюбовал почему-то косматую рыжую бородку.

— Такая борода вас очень уж будет старить,— заметил цирюльник.— На вашем месте я взял бы одни усы.

— Ну, что-ж, возьмем и усы.

— Не могу ли я предложить вам и бритву?— спросил цирюльник.

— Да, позвольте. Все вместе и заверните. Расплатившись, он справился еще об адресе канатчика.

— Ну, Памфиловна, идем.

В цирюльне та еще сдерживала свое любопытство, но на улице не выдержала.

— И на что это тебе, касатик, скажи, такие усища и эта противная борода?

— А ты все еще не домекнулась?

Старуха свистнула.

— Ах, я дура полосатая! Усища для тебя, а борода для меня, чтобы никак нас не признали; верно?

— Верно.

— А одёжа на нас останется та же?

— Нет, и одёжу переменим. Поищем где поношенную да другого покроя. Вон как раз старьевщик.

У старьевщика, действительно, нашлось для обоих все, что требовалось.

— А теперича еще куда же?— спросила Памфиловна.

— В канатную лавку — захватить веревок.

— Чтобы связать лыцаря?

— Может, и для этого, а вернее, чтобы было на чем спуститься вниз со стены его замка.

— Вона что! И обо всем-то ведь умница подумал!

Нагруженные своими покупками, они возвратились на постоялый двор, и, перерядившись во вновь приобретенное старье, рассчитались с хозяином.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Марк делается ливонцем

Час спустя они сидели уже в лодке, которую быстрым течением несло вниз по Рейну.: Вскоре правый берег многоводной реки стал возвышенным и живописным. Но Марку было не до красот природы. Он завязал разговор с лодочником и осведомился у него, не водятся ли еще на Рейне разбойники.

— Последние два года у нас было здесь совсем уже тихо,— был ответ.— Но вот с той недели стали опять пошаливать.

— Где? На большой дороге?

— Это бы что! Изволите знать замок Штальберг, что над Бахарахом?

— Нет, не знаю.

— Не из самых больших он, но богатый. И как ведь, поди, разгромили!

— А разбойников не задержали?

— Так вот их и задержишь! Шайка-то ведь не простая...

— Какого-нибудь рыцаря-грабителя?

— Ну да...

— А зовут его не рыцарем Роландом Рейнштейнским?

Лодочник опасливо огляделся по сторонам, точно среди реки кто-нибудь мог их услышать.

— Разное болтают... Рожи-то себе грабители сажей зачернили.

— Но рыцарь Роланд и раньше тоже, говорят, разбоем занимался?

— Занимался... Это-то все знают.

— Но лица себе еще не чернил?

— Нет.

— Значит, грабил открыто. И никто ему не препятствовал?

— Доколе он обирал проезжих купцов да свою братию рыцарей, ни архиепископу нашему, ни ратуше майнцской не было до него дела: оберегай себя всяк, как знаешь. Но дернула его нелегкая очистить да потом еще и поджечь один монастырь. Ну, тут двинули на него уже войско, из молодцов его кого изрубили, кого живьем захватили, и его самого тоже. Тех без дальних разговоров пытали и казнили...

— А он вышел сух из воды?

— Да ведь он старого рыцарского и графского рода. Засадили его в тюрьму, лишили графского звания. Дал он тут подписку, поклялся на святом Евангелии, что на Рейне у нас никого уж обижать не станет...

— Только на Рейне?

— И то спасибо. Ведь этакий рыцарь-грабитель — что волк: жрать овец, все равно, его не отучишь.

— И после того он никого уже на Рейне не трогал?

— Никого; убрался вон по-добру, по-здорову, сказывают, на Балтику. А теперь, вишь, недели две назад, опять проявился, принялся за старое.

Так Марк узнал про рыцаря Роланда все, что ему пока нужно было знать.

А лодка плыла все дальше и дальше. За Бингеном Рейн делает крутой поворот почти под прямым углом с запада на север и течет уже между двумя гористыми берегами, покрытыми виноградником.

— Вот и Рейнштейн!— указал лодочник вдаль на зубчатые стены рыцарского замка, красовавшегося на отвесной скале левого берега.

«Так вот где томится бедняжка!» — подумал Марк.

— А это что такое?— спросил он, когда из-за леса на правом берегу, наискосок от Рейнштейна, показалась деревушка у подножия горы.

— Это Ассмансхаузен. Есть там и гостиница хорошая — «Золотой Якорь».

— Так мы сойдем здесь у опушки.

— Да я подвез бы вашу милость к самой гостинице. Горницы чистые, да и винцо доброе. Господа майнцские очень одобряют.

— Нет, я поищу себе жилье подешевле.

Сойдя на берег и расплатившись с лодочником,

Марк с Памфиловной нагрузились своей поклажей и вошли в лесную чащу. Здесь оба украсились: он — усами, а она — бородкой.

— Чего хохочешь? На старости лет хоть борода-то выросла!— пробасила шутиха по-мужски, когда Марк рассмеялся ей в лицо.

— Мужчина хоть куда,— отвечал он.— Но отныне мы с тобой уже не русские, а ливонцы.

— Ливонцы? Это что же за народ такой будет?

— А из той Ливонии, знаешь, где я прожил целых два года. Простой народ там латыши, а господа — немцы. Ты, стало быть, будешь латыш, по имени... ну, хоть Ян.

— Ян... Это, по-нашему, как же?

— По-нашему Иван.

— Имя хорошее. А тебя самого как звать-то? Чтобы мне, упаси Бог, не провраться.

— Мое русское имя Марк, по-немецки выговаривается Маркус; пусть так и останется. А прозвище я возьму себе совсем простое, немецкое: Шмидт, Мейер или Леман. Которое лучше?

— Леман лучше. Герр Маркус Леман! Не забуду. Только по-каковски мы с тобой разговаривать-то будем? Ведь по-латышски я и в зуб толкнуть не знаю.

— А они здесь разве знают? Мы будем говорить по-своему, а они пусть думают, что по-латышски. Да чтобы нам не тащиться по деревне со всеми пожитками, ты, матушка, покамест оставайся-ка тут при них; а я пойду, высмотрю нам жилье.

От леса до деревни не было и полуверсты. Игравшие по средине улицы ребятишки прервали свою игру и загляделись на незнакомого им усача. С порогов простых, но опрятных крестьянских домов следили за ним любопытные женские взоры.

Но вот и хваленая гостиница: на железном шесте, выдвинувшемся из-под крыши крылечка двухэтажного дома, качается вывеска с изображением золотого якоря и с надписью — «Zum goldenen Anker». Краснощекий парень в белом фартуке и с метелкой в руке, очевидно прислужник, спускается с крылечка и вопросительно смотрит в глаза молодому прохожему. Но тот приятельски ему только кивает мимоходом и обращается с вопросом к плетущейся навстречу старушонке, не может ли она указать ему, где здесь сдаются комнаты. Старуха озирает его своими подслеповатыми глазами и отрицательно мотает головой.

— Нет, господин, комнат у нас тут, в деревне, никто не спрашивает. А коли кому переночевать, так ночует в «Золотом Якоре».

— Но мне, матушка, не переночевать, а пожить недельку-другую.

— Пожить? Понимаю; а жить подолгу в гостинице тебе, сынок мой, не по карману?

— То-то вот, что не по карману. Так кто меня, скажи, приютил бы?

Старушка задумалась; вдруг в тусклом взоре ее блеснула искра радости.

— А ведь у меня совсем, было, из головы вон! Вдова Шнедервинк в позапрошлом году сдавала одну горницу приезжему ученому господину. В прошедшем году у нее никого не было. Ну, а нынче,— почем знать?— может, опять сдаст.

— Вдова Шнедервинк?— переспросил Марк.

— Да, да, фрау Амалия Шнедервинк, вдова графского лесничего, почтенная женщина, что и говорить.

— А дом ее который будет?

— Дом-то ее не здесь, в деревне, а пройдя дальше; на горке увидишь красную крышу.

Марк поблагодарил старуху и зашагал вперед.

Вот и конец деревни; а вон на довольно крутом откосе горы, покрытой зеленым виноградником, сквозь древесную листву палисадника краснеет черепичная крыша, над которой вьется легкий дымок.

«Чем дальше от постороннего глаза, тем лучше!» подумал Марк и по извивающейся вверх тропинке стал не спеша подниматься к одинокому домику.

Он только-что подходил к калитке палисадника, как оттуда донеслись до него два женских голоса,— один молодой, другой постарше;

— Кто-то идет сюда, Mutterchen.

— Так пойди, посмотри.

У самой калитки его встретила черноглазая и босоногая девочка-подросток с засученными до локтей рукавами и запачканными в земле руками. При виде молодого человека, хотя и в поношенном, но городском платье, она покраснела до ушей. Едва успел он спросить, не сдаются ли у них в наем комнаты, как она, оставив его без ответа, обратилась уже в бегство. На бегу, однако, она, видно, сообщила матери о желании пришельца, потому что из глубины палисадника послышалось приглашение:

— Прошу господина минуточку подождать.

Ждать ему пришлось хоть и не минуточку, а минуты две или три, но их оказалось для хозяйки достаточно, чтобы предстать перед чужим «господином» в приличном виде. Только разгоряченное лицо дебелой, средних лет женщины да надетый несколько набекрень чепец свидетельствовали о той торопливости, с которою она для него преобразилась.

— Мы с дочкой пололи траву на огороде; так надо было умыть руки, — объяснила она, с любезной улыбкой подавая ему только-что вымытую, пунцовую и свежую руку.

— Вы ведь фрау Шнедервинк?— спросил Марк.

— Я самая; а вам требуется комната? У меня для вас найдется, кажется, подходящая. Пожалуйте за мною.

Через сени и небольшую столовую она провела его в довольно просторную, в два окна, горницу. Кровать, платяной шкап, стол, стулья,— все было самой простой деревенски-топорной работы. Глиняный кувшин с деревянной умывальной чашкой стоял на некрашеном табурете. Но на кровати оба пуховика — один для спанья, другой, чтобы им накрываться,— были пышно взбиты. Наволочки на подушках были белоснежные. Стол был покрыт грубою, но чистою скатертью. На окнах стояли горшки с. цветами. Пол был посыпан белым песочком.

— Комната мне очень нравится,— сказал Марк.,

— И вы мне очень нравитесь,— призналась фрау Шнедервинк.— По лицу и по обхождению я сразу уже вижу, какой кто человек.

— Но одной комнаты мне мало: со мной старик-слуга...

— О! его-то мы тут же пристроим. Не угодно ли посмотреть?

Она толкнула дверь в соседнюю, полутемную каморку, где оказались также кровать и пара табуретов.

— Отсюда выход прямо в задние сени, так что слуга не будет вас беспокоить, а все же всегда у вас под рукой.

— Вот и отлично. Столоваться у вас нам тоже можно будет?

— Само собою. И последний жилец, очень ученый господин, у меня же столовался. Кухарки особой у меня, правда, нет; мы с дочкой справляемся в доме сами: хозяйство ведь небольшое. по как готовить кушанья, я высмотрела еще у графского повара на Рейнштейне, прежде чем вышла замуж за моего покойного мужа, графского лесничего...

Фрау Шнедервинк вздохнула и уголком передника утерла навернувшуюся на глаза слезу.

— Так вы хорошо знаете владельцев Рейнштейна?

— Мне ли их не знать! Ради них же я нарочно держу двух коз; каждый день два раза моя дочка доставляет туда кринку козьего молока для графини Ирмгарды...

У Марка сердце так и екнуло. «Вот и связь с Рейнштейном!»

— Графиня, значит, болеет?

— Ох, уж не говорите! Еще не далее, как года два назад, была кровь с молоком, а теперь и глядеть-то жалость одна: исхудала, бедняжка, день и ночь кашляет, да и нравом изменилася. Когда испытаешь столько горя...

— Я сам тоже испытал его не мало; свет мне опостыл! Я готовлюсь в монахи.

— В монахи? Какие времена-то настали! Молодые люди, чем бы жить да жить, заживо хоронят себя...

— Что делать, фрау Шнедервинк! На родине моей нет еще монастырей; так вот за этим-то я и собрался сюда.

— А вы откуда будете?

— Из Ливонии; верно, слыхали?

— Слыхала, как не слыхать! Там ведь тоже немцы?

— Немцы и латыши. Я — из немцев, и зовут меня Маркус Леман, а слуга мой, Ян, из простонародья латышей.

— А где же он у вас?

— Я оставил его в лесу с вещами. Хотел сперва подыскать себе пристанище. Подучить меня к монастырской службе должен некий патер Бонифаций, что состоит при часовне св. Клементия. Туда от вас ведь недалеко?

— О! рукой подать: на лодке только через Рейн переехать. Пожалуйте к окошку: сами увидите.

Высунувшись из окна, действительно, можно было разглядеть сквозь кудрявую зелень палисадника противоположный берег Рейна, где на скале величественно высился замок Рейнштейн с развевающимся флагом, а внизу, несколько правее, светился золотой крест на черепичной кровле часовни. Но взоры Марка привлекла не часовня, а зубчатая верхушка главной башни Рейнштейна, где меж каменных зубцов белела какая-то женская фигура.

— Это кто же там на башне замка?— спросил он.— Графиня Ирмгарда?

— Нет, то ее разлучница... Да что с вами, г-н Леман?

У Марка от внезапного прилива крови к сердцу так захватило дух, что он прижал к груди руку и закрыл глаза.

— Ничего... Это у меня бывает, и пройдет...

Пересилив минутную слабость, он заставил себя улыбнуться.

— Вот и прошло!

— Может, вам стаканчик вина? Дома-то у меня, на беду, нет вина; но дочка моя сейчас сбегает в «Золотой Якорь»... Рёзхен! Рёзхен!

Рёзхен моментально появилась на зов. На щеках ее горел румянец смущения: очевидно, она подслушивала у дверей: очень уж любопытно было узнать, поселится ли у них этот молодой господин или нет? Мать отдала ей приказание на счет вина; но Марк остановил девочку.

— Поспеется. Мне теперь опять совсем хорошо. Если мы только сойдемся с вами в цене, фрау Шнедервинк...

— Сойдемся! Лишнего я ни с кого не беру, а комната у меня все равно пустует. Рёзхен сейчас съездит на лодке за вашими вещами.

— Слуга мой не знает по-немецки; так я поеду вместе с Рёзхен.

И не далее, как через полчаса времени, оба «ливонца» окончательно уже водворились у фрау Шнедервинк.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Марк делается капуцином

Под вечер того же дня Марк с Яном-Памфиловной переправились на хозяйской лодке на левый берег Рейна. Под самой часовней св. Клементия оказался причал, от которого вверх вела протоптанная тропинка.

— Тут вот ты и обождешь меня в лодке,— сказал Марк шутихе.

Поднявшись на берег, он вошел в пристроенную к часовне келью. Дверь не была замкнута изнутри, и потому он застал патера Бонифация врасплох за непоказанным для монашествующих ужином — жирным окороком и кувшином доброго вина. Неудивительно, что вошедшего он принял далеко нелюбезно:

— Чего лезешь не в урочное время и не постучавшись? Apage, Satana! (Отойди, Сатана!)

— Простите, святой отец,— смиренно извинился Марк.— Но здешние порядки мне неизвестны: я — чужеземец...

— Чуже-земец?— протянул монах и прищурился на пришельца.

Впечатление было, должно быть, благоприятное, потому что, кивнув на свободный табурет около стола, патер предложил ему уже не столь суровым тоном:

— Садись, fili mi, и дай мне сперва насытить чрево. Mens sana in corpore sano (бодрый дух в бодром теле).

Так Марк имел время разглядеть его. То был мужчина почтенного уже возраста, тучный и рыхлый. Не прерывая еды и посапывая своим толстым носом, формы и цвета назревающей синей сливы, он исподлобья вскидывал на молодого гостя пытливые взгляды.

— Gloria Patri et Filio et Spiritui Sancto. Amen!— произнес он, наконец, осеняясь крестом и утирая рукавом влажные губы.— Ты, сын мой, по глазам вижу, думаешь: «ай да монах! в постный день скоромится мясом.» Да какое это мясо? Зверя лесного, вепря! А чем питается вепрь? Травами и кореньями лесными. Ergo мясо его есть точно такая же овощь постная, как репа и капуста. Sapienti sat! (Разумному довольно). Ну, а теперь, сын мой, скажи-ка мне: кто ты да откуда?

Марк заявил о себе то же, что и давеча вдове Шнедервинк, прибавив, что он купеческого рода, но круглый сирота и столько на своем веку натерпелся от дурных людей, что хочет посвятить себя служению Богу.

— Гм...— промычал патер Бонифаций.— А на совести твоей нет смертного греха? Как блудный сын на духу, покайся-ка мне: «Pater, peccavi!»

— Каяться мне, святой отец, не в чем.

— Так ли? Гляди мне в глаза.

Устремленный на него инквизиторский взгляд капуцина Марк выдержал спокойно и тем рассеял всякие сомнения.

— Ты — не преступник, да и не закоренелый греховодник,— охотно тебе верю. Поведай же мне, что было с тобой.

— Я все еще, святой отец, болею и телом, и духом. Будьте милосердны, не растравляйте моих душевных ран! У вас я искал успокоения, забвения...

Впалые и бледные щеки Марка после недавней болезни как будто подтверждали его слова. Монах уже не настаивал, но на всякий случай сделал ему еще несколько вопросов относительно его мнимого родного города Риги. Проведя там целых два года, Марк, не задумываясь, давал самые точные ответы. Патер Бонифаций удовольствовался ими и справился еще только о месте его теперешнего пребывания.

В это время на улице раздался конский топот, и мимо открытого окошка кельи проскакало несколько всадников. В переднем из них Марк успел распознать рыцаря Роланда, хотя тот и не был в своем обычном рыцарском, а в зеленом охотничьем уборе, с охотничьим рогом через плечо и самострелом за спиной. Спутники его,— очевидно, челядинцы,— были одеты кто во что; но все были также вооружены самострелами, рогатинами, ножами.

— Sancta Maria!— испустил патер благочестивый вздох.

— Это кто же?— спросил Марк.— Уж не владелец ли Рейнштейна?

— Граф Рейнштейнский, да.

— То-то мне сказывали еще в Майнце, что он большой охотник. Но почему он едет на охоту не с утра, а с вечера? Верно, на какого-нибудь ночного зверя?

— На ночного зверя, м-да... Но я с тобой, сын мой, заболтался; мне надо еще в замок

— Так когда же дозволите мне завернуть опять к вам? За труды ваши я рад поделиться с вами моими мирскими средствами; они не велики, но мне все равно девать их уже некуда.

— Хвалю. Ты, сын мой, вижу, искренно ищешь забвения от мирских сует. Я буду ожидать тебя завтра за час до ужина. Повтори про себя на всякий случай все молитвы, которые знаешь.

«Вот те на! Он испытать меня хочет!» — подумал Марк, а вслух заметил:

— Признаться, святой отец, в молитвах я не так-то тверд. Не дадите ли вы мне с собой молитвенника?

— Да ты грамотный, что ли?

— Читать научил меня в Риге мой духовник, патер Бенедикт.

— Как же он не настоял на том, чтобы ты знал наизусть хоть главные-то молитвы? Ну, да Бог простит!

И доверчивый монах вручил ему переплетенный в толстую свиную кожу фолиант, само собою разумеется, рукописный, потому что первая печатная книга — Евангелие — вышла из-под Гуттенбергова ручного станка только 18 лет спустя.

Пол-ночи затем Марк просидел над католическим молитвенником, и так как память у него была счастливая, то еще до восхода солнца он знал уже на зубок латинский текст молитвы Господней и еще двух-трех других.

Спал он при открытом окне, и только улегся в постель, как с того берега Рейна сквозь ночную тишину к нему явственно донесся глухой стук многочисленных конских копыт.

«Это рыцарь с охоты своей назад возвращается! Но на какого зверя он охотился? Уж не на двуногого ли?»

С этою мыслью Марк заснул. Когда же он в урочное время стал собираться опять к патеру Бонифацию, хозяйка, фрау Шнедервинк, принесла ему самую свежую новость:

— Слышали вы, г-н Леман, какие страсти!

— Ничего не слышал. Что такое?

— Опять разбой да с смертоубийством!

— Вот как! Где же это?

— Да на Мозеле под Мюнстермайфельдом. Граф Эльц выдает ведь замуж свою дочку. Об этом-то вы, конечно, слышали?

— И этого не слышал.

— Неужели! Так добрая половина приданого для нее была закуплена и заказана в Кельне. Ну, вот, разбойники-то, должно быть, и пронюхали, что вещи идут из Кельна водою вверх по Рейну и Мозелю до ближайшей к графскому замку пристани под Мюнстермайфельдом.

— И выждали их у пристани?

— Да, в соседнем бору. Как только все было нагружено на телеги, они нагрянули из засады. Возчики стали, было, защищать хозяйское добро; да старшего из них атаман шайки тут же собственноручно прикончил, а прочие с испуга разбежались.

— Но атамана никто в лицо разве не узнал?

— То-то, что лица у всех зачернены были сажей, совсем как намедни в замке Штальберг.

— А одеты они были охотниками?

— В темноте не разглядишь. Только ростом атаман был много выше прочих, под верхней одеждой на нем была кольчуга: один возчик пырнул его в бок ножом, да нож застрял у него в кольчуге.

— И подозрения ни на кого так и нет?

— Меня-то, пожалуйста, не спрашивайте! Я ничего не знаю и знать не хочу...

Ясно, что и сама фрау Шнедервинк подозревала владельца Рейнштейна, но болтовней своей не хотела нажить себе беды,

Патер Бонифаций был еще более сдержан: ни словом сам он не обмолвился о ночном разбое, а когда Марк завел о нем речь, то монах прервал его:

— И охота тебе, сын мой, слушать всякие бабьи сказки! Скажи-ка мне молитву Господню.

— Pater noster, qui est in coelis, sanctificetur nomen Tuum,— начал Марк.— Adveniat regnum Tuum. Fiat voluntas Tua sicut in coelo et in terra»...

Без запинки досказал он молитву до конца. Капуцин был до того погружен в занимавшие его мысли, что даже не похвалил ученика, не стал переспрашивать других молитв.

Прошло несколько дней. Хозяйка по-прежнему избегала разговора с постояльцем о Рейнштейне; зато молоденькая дочка ее оказалась общительнее. Три раза в день с сияющей улыбкой, принося Марку кринку парного козьего молока, она сообщала ему все местные новости и так же бойко отвечала на все его расспросы об обитателях Рейнштейна. Так узнал он, что графиня Ирмгарда, несмотря на настоятельные увещевания патера Бонифация, вовсе как будто не намерена покинуть замок для монастырской кельи, а соперница ее на все его духовные поучения упорно отмалчивается.

Войти самому в какое-либо общение с молодой узницей Марк все еще не, нашел удобного случая. Наконец такой случай представился.

— Бедная наша графиня!— вздохнула Рёзхен, когда принесла ему опять полную кринку.

— А что с нею?— спросил Марк.

— И говорить-то не хочется...

— Что она совсем расхворалась, слегла?

— Сляжешь тут, коли тебя вот этак...

И девочка так картинно размахнулась по воздуху сжатым кулаком, что и без дальнейших слов можно было понять недосказанное.

— Неужели сам муж поднял на нее руку?

— Да ведь он, г-н Леман, когда взбесится, так не подходи к нему; а взбесила она его тем, говорят, что наотрез уже отказалась постричься; она тоже, ведь, знаете, преупрямая!

— Когда ж это было? сегодня?

— Да, нынче поутру. Но он настоит-таки на своем; сейчас после того велел подать себе коня и поскакал в Майнц.

— К архиепископу? Так что раньше ночи, пожалуй, не вернется?

— Где уж! Может, там и переночует.

«Теперь или никогда!» — решил Марк.

— Сходи-ка, милая, в «Золотой Якорь»,— сказал он,— и принеси мне три бутылки лучшего старого вина; патер Бонифаций обещался навестить меня после урока.

На самом деле капуцин ничего подобного ему еще не обещал. Но ежедневные уроки настолько уже сблизили ученика с учителем, что трудно было ожидать с его стороны отказа.

На этот раз благодушный вообще патер был заметно не в духе. На столе перед ним стоял кувшин с вином, из которого он, не стесняясь уже присутствием ученика, наполнял себе кружку за кружкой, как бы заливая накипевшую в нем желчь.

— Вы, святой отец, чем-то как-будто расстроены,— заметил Марк:— что вас так огорчило?

Монах рукой махнул.

— Лучше и не спрашивай!.. Достань-ка вон из шкапчика кружку: пофилософствуем.

— Мне майнцский врач, простите, не велел пить дешевого молодого вина...

— Скажите, пожалуйста! Так что же, ты пьешь все только дорогое старое?

— Что же делать, коли прописано?

— А где же ты берешь его? Уж не в «Золотом ли Якоре?»

— Да; а что, разве там нет хорошего вина?

— Есть-то есть; да хозяин — продувной детина и при случае рад неопытному человеку отпустить дрянь за дорогую цену.

— Сам-то я, разумеется, не знаток в рейнских винах. Но если-б вы, святой отец, были столь милостивы сказать ваше мнение...

— Что-ж, я не прочь; как-нибудь загляну к тебе.

— Да зачем откладывать? Лодка моя стоит тут же, у вашей пристани. Прежде, чем идти в замок, провели бы у меня часок.

— Уговорил!

Фрау Шнедервинк, предупрежденная дочкой, встретила их у калитки и с низкими поклонами выразила почтенному патеру свою благодарность за честь, оказанную ее убогой хижине.

— Pax vobiscum! (Мир вам!) — произнес тот в ответ, суя в губы ей одну из своих пухлых рук, а подбежавшей в это время Рёзхен другую.

Когда же тут словоохотливая хозяйка затараторила о своих мелких нуждах, он остановил поток ее речи:

— Mulier taceat in ecclesia! (женщина да безмолвствует в обществе!) Пришел я, дочь моя, на сей раз для собеседования не с тобой, а с твоим постояльцем.

— Да, фрау Шнедервинк, и, пока вас не позовут, прошу к нам отнюдь не входить!— внушительно добавил от себя Марк, после чего провел гостя в дом и в свою горницу.

Хозяин «Золотого Якоря» не обманул ожиданий Марка: вино оказалось, действительно, давнишнего разлива и пришлось знатоку-капуцину до того по вкусу, что очень скоро в первой бутылке не осталось уже ни капли.

— Экое ведь горе!— вздохнул патер Бонифаций,— едва лишь во вкус вошел...

— Кабы всякому горю помочь так легко было, то и горя на свете бы не было!— сказал Марк и достал из шкапа другую бутылку,

— Она у тебя еще нераскупорена?— спросил патер.

— Нет, но слуга мой сейчас раскупорит.

— Не зачем; подай-ка ее сюда.

— Зачем вам самим беспокоиться...

— Подай, говорят тебе!

Отобрав бутылку у Марка, капуцин отставил ее в сторону.

— У тебя, carissime, верно, еще и третья найдется?

— Есть про запас.

— Ну, так ту и дай раскупорить; а эту я захвачу с собой: дома на досуге еще строже исследую.

Достав из шкапа запасную бутылку, Марк, вместе с тем, незаметно опустил в карман стклянку с каплями, приготовленными ему майнцским аптекарем, и вышел вон в каморку Яна Памфиловны.

Отпив из откупоренной шутихой бутылки изрядный глоток, он, вместо отпитого вина, долил туда сонных капель и взболтнул бутылку; после чего возвратился опять к патеру.

— Беда с этим дуралеем-слугой!— сказал он, наливая гостю полную кружку:— и раскупорить-то эта: кую старую бутылку не умеет. «За тридцать лет,— говорит,— пробка приросла к стеклу».

— А что ж, может, так и есть? Зато и вкус будет тоньше!— причмокнув, ухмыльнулся патер Бонифаций и прильнул к кружке.

— Ну, что?— спросил Марк.

— Как тебе сказать?.. Как будто горше.

— Значить, крепче. Или ваша натура, святой отец, не переносит слишком крепкого вина?

— Моя-то натура?

Залпом опорожнив кружку, он протянул ее Марку:

— Наливай еще!

Вторую кружку осушил тоже духом; но действие капель уже сказалось: глаза у него посоловели и сами собой стали слипаться.

— М-да... винцо забористое...— замямлил он коснеющим языком.— Gutta cavat lapidem non vi, sed saepe cadendo (капля долбит камень не силой, а частым падением)...

Марк налил ему в кружку остаток из бутылки. Но надобности в этом уже не было. Голова патера склонилась на бок, и грузное тело его покачнулось, стало скатываться со стула. Марк обхватил его руками и бережно спустил на пол.

— Готов!— обернулся он к Памфиловне, наблюдавшей за обоими в полуотворенную дверь своей каморки.— Теперь пособи-ка мне, матушка, с него рясу снять.

Это для чего же?— удивилась старуха.

— А на себя примерю.

Шутиха, судя по себе, думала, что все это он делает только для смеху, и, посмеиваясь, помогла ему облечься в одеяние капуцина.

— А на здешних патеров все же не похож,— заметила она:— они все бритые...

— Обриться-то не долго.

Сняв приставные усы, Марк взбил в кружке мыльную пену, намылил себе лицо и перед зеркальцем на стене сбрил наросшую за последнее время щетину.

— А все куда еще молод,— продолжала критиковать Памфиловна,

— Дай время,— состарюсь.

При помощи взятых с собой из Майнца красок он навел себе меж бровей и около углов рта морщины, а нос раскрасил, по образцу носа патера Бонифация, в багровый цвет с синеватыми переливами.

— Ну, что, каков?

Памфиловна даже отплюнулась:

— Тьфу! тьфу! как есть пьяница. Покажись ты в таком образе нашей боярышне, она и говорить-то с тобой не станет.

Произвести отталкивающее впечатление было, очевидно, не в расчетах самозванного капуцина; не тронув морщин, он с носа смыл опять краску.

— Подай-ка мне теперь канат.

— Канат?

— Аль уж забыла, для чего мы его купили в Майнце?

— Эвона! Да ты, Марк Никитич, что это намыслил? Никак и вправду сейчас вот в замок к нашей боярышне сбираешься?

— Наконец-то домекнулась.

Помоги тебе Господь! А сердце-то у меня так и упало, ровно перед бедою...

— Ну, ну, не пророчь.

Обмотав свой стан канатом, он сверх рясы опоясался ремнем, а на голову накинул капюшон.

— Pax vobiscum!

— Теперя-то патер, как патер,— одобрила старуха.— Только за этого Бонифация, пожалуй, все же не сойдешь.

— Да я и не скажусь им: я будто от него прислан.

— Умно и красно. А буде тебя, родненький, схватят, что-то со мной, горемычной, станется? Ох-ох-ох!

— Все мы, матушка, в руце Божией; да ты, как балясница, все равно извернешься. Как бы меня теперь только хозяйки не подглядели...

— Им не до тебя: гроза, вишь, надвигается; так коз своих они раньше домой пригнали и не вышли еще из хлева.

— А входить сюда им заказано. Вперед!

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Рейнштейнская узница

Переправляясь с шутихой на тот берег Рейна к часовне, Марк внимательнее, чем когда-либо прежде, воззрился к высившемуся перед ним Рейнштейну.

Высокая-превысокая, почти отвесная скала; над скалою — зубчатые стены рыцарского замка, а над стенами — две башни,— одна выше, другая ниже,— с бойницами и стрельчатыми окнами. Нависшие над замком темные грозовые тучи придавали ему теперь еще более грозный вид. Сердце в груди Марка невольно сжалось,

«Раз попадешь туда, так поминай, как звали!» И вот он степенною поступью патера идет уже от часовни к замку. Дорога вверх извивается с правой стороны скалы под густым навесом зелени, то уклоняясь в бок, то приближаясь к самой скале. Из трещин скалы чистыми струйками сочится вода и от этой никогда не иссякающей влаги под лиственным сводом воздух, чем выше в гору, Тем все свежее, почва под ногами все сырее, обращаясь там и сям уже в липкую грязь, пристающую к подошвам. Из-за лесной гущины не видать в вышине и самого замка. Но при поворотах дороги открываются просветы в глубину — в сторону Рейна, и в этих просветах, как в панораме, появляется то подвижное зеркало реки с ползущей по ней под белым парусом лодкой, то клочок противоположного берега с виноградниками и игрушечными домиками.

Оттого ли, что организм у Марка после недавней болезни не совсем еще окреп, от возбужденного ли душевного состояния или просто от душной грозовой атмосферы,— но дыханье у него сперло, и он был вынужден опуститься на гранитную глыбу, чтобы отдышаться. Вдруг блеснула молния и загрохотал гром, перекатываясь в окружающих горах. Минуту спустя, по листве кругом зашелестели первые крупные капли летнего дождя.

Отдыхать уже не приходилось; надо было двинуться дальше.

Вот и последний поворот, деревья расступились, и перед ним — подъемный мост замка. Мост был спущен, но за ним находились еще массивные решетчатые ворота, в которые никто не впускался без предварительного опроса.

В тот самый миг, как он подошел к воротам и окликнул привратника, в глаза ему брызнула такая ослепительная молния, над самой головой его грянул такой оглушительный громовой удар, что он Невольно зажмурился и ухватился рукой за железную решетку. Не замолкли еще раскаты, как небеса, казалось, разверзлись, и хлынул дождь сплошным ливнем, водопадом.

Несмотря на серую капуцинскую рясу Марка и надвинутый на лоб капюшон, затемнявший лицо, привратник уже по голосу распознал, что это не патер Банифаций, и счел нужным спросить, что угодно святому отцу.

— Pax vobiscum!— отвечал Марк.— Отец Бонифаций занемог и прислал меня заместо себя.

— К бургфрейлейн или к самой графине?

— К бургфрейлейн.

— Но святой отец, пожалуй, не знает еще, как пройти к ней на башню?

— Не знаю, fill mi. Я здесь еще не бывал.

— Так вот комнатный слуга проведет вас,— указал привратник на человека, укрывшегося от дождя с двумя товарищами под исполинским, развесистым явором посреди двора.— Эй, Фридолин! провели-ка святого отца к бургфрейлейн.

Следуя за Фридолином к главному входу замка, Марк и сквозь ливень не мог не заметить, что весь лицевой фасад сверху до низу удивительно живописно увит плющом и диким виноградом.

«Верно и внутри все под стать этому»,— мелькнула у него мысль.

Но он ошибся. В приемном зале, куда они ступили из полутемных сеней, потолок был выбелен просто известью; выкрашенные в кроваво-алый цвет стены выцвели, и только более яркие четыреугольники на общем тусклом фоне свидетельствовали, что здесь, должно быть, еще недавно висели фамильные портреты. Вся обстановка ограничивалась тесовым столом между окон да дюжиной таких же простых, топорной работы. стульев вдоль стен.

«Что за беднота! У нее в башне, чего доброго, еще беднее».

По крутой, узенькой, меж глухих стен, лестнице они поднялись в следующий ярус. Вот, очевидно, столовая, посредине обеденный стол, накрытый дырявою скатертью; перед ним широкое прадедовское кресло с неотделанной медвежьей шкурой в ногах. По стенам такие же, как в приемной, простые стулья. В глубине — дубовый, почерневший от времени, искусной резьбы посудный шкап, но с самой простой глиняной посудой, а рядом — огромный железный сундук, на котором валяются в беспорядке охотничьи принадлежности и разное оружие: как бросил их туда, вернувшись с охоты, владелец замка, так они и остались лежать неубранными.

— Рыцарь Роланд обедает разве один?— не утерпел Марк спросить своего провожатого, указывая кивком на единственное кресло у стола.

— Один,— отвечал тот, видимо, неохотно.

— А супруга его?

— Графиня?

— Ну да, графиня.

— Графиня не так-то здорова.

Миновав еще две-три пустые горницы, они вышли на широкую террасу, обращенную на Рейн; а оттуда, чрез низенькую стеклянную дверку, попали в большой зал, весь увешанный блестящими рыцарскими доспехами.

— Это наш рыцарский зал!— не без гордости пояснил тут Фридолин.— На той неделе только граф выкупил последнее.

— А фамильные портреты оставил еще в закладе?

— Скоро их и так отберем!

Снова лестница, еще круче и уже первой.

— Это вот главная башня, где живет бургфрейлейн, — объяснил Фридолин.— На самой вышке — площадка, где она гуляет, а пониже — ее горница.

Действительно, еще на пути к вышке оказалась железная дверь. На гвозде рядом висел большущий, затейливой формы ключ. Отомкнув им дверь, Фридолин пнул ее ногой,— и тяжелая железная дверь со скрипом растворилась. За нею была еще другая дверь, деревянная. Из-за этой раздался теперь громкий собачий лай, а вслед затем и молодой женский голос, от которого у Марка сердце в груди затрепетало:

— Тише, Грейф! Кто там?

— Это я — Фридолин,— отвечал слуга.

— Чего тебе?

— Да вот патер Бонифаций захворал и прислала заместить себя другого.

За дверью щелкнула задвижка, — и дверь растворилась.

— Войдите,— пригласила «бургфрейлейн» мнимого заместителя своего духовного отца.

Слуга удалился. Что Аглая в этом пожилом капуцине не узнала молодого дьяка своего отца,— было вполне естественно. Марк же не мог еще разглядеть черты ее лица, потому что она стояла спиной к свету. Он видел перед собой только высокую и стройную женскую фигуру, склонившуюся над громадным датским догом, который продолжал ворчать и, пожалуй, ринулся бы на него, не держи его девушка за ошейник.

— Сядемте: тогда он успокоится,— сказала она, отходя с Грейфом к столику под стрельчатым окошком.

И точно, как только оба сели и дог убедился в миролюбии пришельца, он мирно растянулся у ног своей госпожи.

— Не погневись, боярышня, что я, не спросясь, взял смелость предстать пред твои очи, — начал вполголоса по-русски Марк.— Но я с поклоном к тебе из Великого Новагорода...

Хотя он, при этих словах, и откинул с головы капюшон, но лишенное теперь усов и бородки лицо его, изборожденное притом искусственными морщинами, сразу не напомнило Аглае давно знакомого облика. Тем не менее, уже и то, что здесь, на дальней чужбине, с нею заговорил на родном языке приезжий новгородец,— не могло не обрадовать и в то же время испугать бедной узницы. Она бросилась к двери, чтобы выглянуть за нее, не подслушивает ли Фридолин. Потом осторожно притворила опять дверь, взяла за ошейник вскочившего вслед за нею Грейфа и возвратилась на свое место.

— Нет, он ушел... Но кто ты сам-то будешь?— спросила она и уже пристальнее вгляделась в своего собеседника.

Марк, в свою очередь, не мог отвести участливого взора от ее заметно исхудавшего личика-с темными кругами вокруг глаз, но по-прежнему самоуверенного, еще более выразительного вследствие затаенной скорби. Он так загляделся, что только на повторный ее вопрос извинился:

— Прости, боярышня... Ужели все еще не признаешь меня?

Тут она узнала его по голосу.

— Марк!— вырвался у нее ликующий крик.

Обе руки ее безотчетно протянулись к нему через столик. В тот же миг, однако, не то врожденная непокорливая гордость, не то девичья застенчивость заставили ее снова убрать руки на колени. Мгновенно вспыхнувшее лицо ее так же быстро опять побледнело. Словно стыдясь своего невольного порыва, она, чтобы что-нибудь только сказать, заметила холоднее, чем бы следовало с знакомым человеком:

— Ты обрился?

— Да, чтобы походить на патера: навел себе краской и морщины...

— А я уж думала, что ты так постарел!.. по как ты попал в эти края?

— Вид мой, боярышня, я знаю, тебе не угоден; но прислан я к тебе родителем твоим...

И в сжатой форме, усвоенной им при исполнении своих дьяческих обязанностей, Марк сообщил ей обо всем, что произошло в Новгороде после ее отъезда, а также о том, как он с Памфиловной добрался до Майнца и Ассмансгаузена, и как употчивал капуцина, чтобы под его личиной пробраться в замок.

— Теперь он высыпает свой хмель у меня в Ассмансгаузене, — заключил он свой рассказ, — а Памфиловна поджидает уже в лодке под часовней.

Аглая слушала молча, строго опустив глаза и сжавши губы.

— А меня, ты думаешь, так вот отсюда и выпустят?— сказала она с горькой усмешкой.— Смотрельщиков за мною куда уж много!

— Да им, боярышня, и невдомек будет; ты оденешься в эту мою рясу, накроешь голову вот этим мешком, да как потом сойдешь во двор с повадкой патерской, никто тебя, поверь, не остановит.

— Пусть так. Но сам-то ты как выберешься?

— Сам я? Да обожду, как совсем стемнеет, а там спущусь с башни вниз по канату.

Он распахнул рясу, чтобы показать канат, которым обмотал себя вокруг стана. Но замышленный им безумно-смелый план не нашел желаемого отклика.

— Куда же ты спустишься? Во двор? Так тебя тут же у ворот и схватят.

— Зачем во двор? Я опущусь прямо за наружную стену...

— И сорвешься вдруг вниз, расшибешься до смерти... Нет, этого я, голубчик, не позволю, не позволю!

— Да не сорвусь я, боярышня, будь покойна: канат, как видишь, здоровый: двоих, троих таких, как я, сдержит.

— А ежели его не хватит?

— Полтораста-то локтей?

— Почем знать? И повиснешь ты на воздухе, и снимут они тебя, всякие лютости над тобой творить станут...

— За тебя, боярышня, видит бог, я не токмо лютые муки претерпеть, но и жизнь отдать за долг святой полагаю. Двум смертям не бывать, а одной не миновать...

— Нет, нет, Марк, много я тебе благодарна, но это надо бросить,— властно перебила она его;-бледное лицо ее покрылось опять красными пятнами, глаза ее блуждали.— Уходи-ка по добру по здорову, доколе про тебя здесь еще не сведали.

— Стало быть, придется что-нибудь иное предприять...— пробормотал Марк, упавший духом.— Но что,— пока ума не приложу...

— Ужо придумаешь. Господь Бог доселе хранил меня, охранит меня и впредь. Правда, что без этого вот друга нивесть что сталось бы со мною!

Она наклонилась к лежавшему на подоле ее догу и, гладя его по голове, заговорила с ним с непривычною для слуха Марка кротостью и нежностью:

— Милый ты мой! Ты загрыз бы, чего доброго, и своего господина, посмей он меня обидеть.

— Но почему ж ты, боярышня, за весь путь, сюда жалобы никому на него не приносила?— спросил Марк.

— Пыталась я раз, да и сама была не рада! В городе Кёльне тамошняя ганзейская контора задержала его «Морскую Змею» за старый долг, а всех людей его рассчитала. Пришлось нам перебираться на другое, наемное уже судно. Отказалась я тут идти за ним туда, стала объяснять немцам, кто я такая. А он им,— что купил меня, дескать, за наличные деньги в Новегороде на рынке, что я его раба, да вот дорогой в уме помешалась...

— И как у него язык повернулся на такие страсти!— возмутился Марк.— И что же, те так и поверили?

— Поверили или нет,— кто их ведает? Кёльнцы товаров в Великий Новгород к нам ведь не посылают, так до меня, русской, какое им было дело? Как сумасшедшую, меня и на берег-то не пустили. И своих-то-де сумасшедших девать некуда...

Аглая глубоко вздохнула.

— Так ты, значит, при нем и осталась?

— Так и осталась...

— А здесь-то, в самом замке, он как ведет себя с тобой?

— Здесь — не могу жаловаться: обходится со мной со всем вежеством, как подобает рыцарю; и челяди своей строго наказал, чтобы величала меня «Burgfraulein», угождала мне во всем, как будущей своей госпоже.

— А теперешняя супруга его что же,— графиня Ирмгарда? ему не перечит?

— В одном-то упирается — в монастырь идти; заперлась в своих покоях и весь день Богу молится. Богобоязная она, слышь...

— Так что самую ее ты вовсе и не видаешь?

— До сегодняшнего дня в глаза не видала, да и видеть не хочу! Выбрала я себе одну вот горенку. Но все ценное, что оставалось еще в замке от прежних лучших времен, граф отдал на украшение моего жилья. В других покоях мерзость запустения, а у меня здесь, как видишь, приютно...

В самом деле, обстановка башенной комнаты своею относительною роскошью поражала в сравнении с убожеством всех виденных Марком других помещений замка: пол был устлан дорогим персидским ковром, стены увешаны коврами же тонкой ручной работы с изображениями святых; ковры, правда, значительно уже полиняли, а святые лики почти совсем выцвели. Стулья с резными спинками были обтянуты когда-то ярко желтым, но от времени порыжевшим сафьяном. На низком, художественной работы, дубовом шкапу, среди изящных сосудов из цветной глины, красовалось набитое чучело огромного глухаря. Кровать в углу была заставлена затейливой тростниковой ширмой, за которою над изголовьем виднелся вырезанный из пальмового дерева образ Пречистой Девы. Над камином висел блестящий женский панцирь; между окнами — металлическое зеркало с оправою из павлиньих перьев. На столике, покрытом вышитою скатертью, лежала совсем новенькая лютня.

— Вон тот панцирь да это зеркало остались от покойной матери рыцаря Роланда, — объяснила боярышня,— а эту лютню он намедни привез мне из Майнца.

«Как он ее любит!» — подумал Марк, а вслух заметил:

— Грабил-грабил, а расщедрился для тебя всего на одну лютню!

— Никаких других подарков брать от него я не хотела. Что было у него подороже в замке, все давным-давно ведь уже заложено. На сих днях он выкупил родовые рыцарские доспехи. Теперь собирается выкупить еще и семейные картины — изображения своих родителей и праотцев...

— Ну, этих-то он выкупать не станет! Слуга, что провел меня сюда, проговорился: «скоро их и так возьмем!»

— Значит, опять грабеж! А он обещался мне всем, что ему свято...

— Да что ему свято, этому безбожнику? Кабы узнать только, кому он заложил те картины... Так как же, боярышня, быть нам? Ведь завтра мой обман, пожалуй, уже откроется: тогда все пойдет прахом! Себя ты. не жалеешь, так старика-отца хоть пожалей! Ведь он там, в Новегороде, с горя-тоски по тебе и теперь уже ума-разума, почитай что, решился. А вернусь я к нему без тебя, так он с отчаянности, того гляди, что-нибудь сделает еще над собою.

— А мне станет потом являться во сне, и не будет мне ни часу уже покою...— пробормотала бедная дочь, решимость которой, видимо, поколебалась.

Стиснув руки крепко-крепко, она взглянула на Марка с таким ожесточенным выражением в лице, что, казалось, еще несколько задушевных слов с его стороны,— и она сдастся.

Но в это время дог, спокойно отдыхавший у ног своей госпожи, поднял голову и зарычал. Сквозь не совсем еще утихший шум дождя за окном послышался стук в дверь и почтительный голос Фридолина:

— Можно войти?

— Ну, Марк, время упущено...— сказала она шепотом, а затем громко пригласила стучавшего войти.

— Меня прислали сами графиня...— заявил, входя, Фридолин.

— Графиня! Что ей от-меня нужно?

— Вашей милости им не нужно. Они просят вот святого отца к себе в капеллу.

— Но графиня, верно, полагает, что здесь патер Бонифаций?— заметил Марк, наскоро накрывший себе опять голову капюшоном.

— Никак нет. Патера Бонифация они отказались уж принимать; а как узнали, что пришел новый патер, так велели позвать.

Молодые люди быстро переглянулись, и этим взглядом как бы простились, — простились, быть может, на веки.

— Так что же, дочь моя, идти?— спросил мнимый капуцин.

— Ступайте...— чуть слышно вымолвила «бургфрейлейн».

— Pax vobiscum.

Она провожала обоих глазами, пока дверь за ними не затворилась. Тогда она уронила голову на руки и заплакала,— заплакала навзрыд.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Графиня Ирмгарда

— Сюда, святой отец, сюда!— говорил Фридолин, заворачивая с лестницы в темный боковой проход и оттуда в низкую дверку.

Дверка, оказалось, выходила в небольшой дворик, посреди которого стояла замковая капелла.

Раскаты грома доносились уже откуда-то издалека, с той стороны Рейна. С начинавшего проясняться неба, вместо сплошного ливня, моросил теперь частый мелкий дождик. Сквозь эту водяную сетку, за окружавшей дворик зубчатой каменной оградой можно было различить зеленеющий лесистый склон горы, а под горою, в туманной глубине, заворот реки и противоположный берег.

— Графиня вон там,— ткнул слуга пальцем на вход капеллы и сам скрылся опять в дверке.

Не без сердечного замирания переступил Марк порок капеллы. Ряд статуэток католических святых тянулся по окрашенным в белый свет стенам. Но, благодаря расписанным стеклам узких окон, пасмурный день проникал в капеллу цветными бликами, как в солнечную погоду, распространяя кругом таинственный полусумрак.

На каменных плитах перед алтарем была распростерта женщина в темном одеянии. Заслышав шаги входящего, она приподнялась и обернулась. Роста она была ниже среднего, телосложения нежного и хрупкого. Тонкие черты ее молодого лица еще недавно, должно быть, были очень привлекательны. Теперь же лицо это было искажено какой-то страдальческой злобой, опущенные книзу углы рта нервно кривились, а большие темные глаза горели лихорадочно-безумным огнем.

Глаза эти до того смутили Марка, что, когда графиня подошла под его благословляющую руку, он забыл даже свое стереотипное «Рах vobiscum» и не произнес ни слова, пока сама она с ним не заговорила:

— Вы, святой отец, моложе патера Бонифация; поэтому и сердце ваше, верно, еще не очерствело. За что они поступают со мною так бесчеловечно, за что?!

— Т.е. зачем принуждают тебя посвятить себя Богу?— спросил Марк.— Видно, дочь моя, ты очень грешна и должна отмолить свои грехи.

— Вся вина моя в том, что я бездетна, что славный род графов Рейнштейнских может вымереть. Но я еще молода, мне нет и двадцати пяти лет...

— А супруг твой тебе по-прежнему еще дорог?

— По-прежнему, больше прежнего!..

— И тебе жаль потерять его? Сказать правду, я не совсем разделяю мнение моего старшего брата во Христе. Сам Спаситель наш рек; «Что Бог сочетал, того человек да не разлучает».

— Вы на моей стороне, святой отец? Вы не хотите отнять у меня мужа?

— Буде то зависело бы от меня одного...

— О, вы поможете мне!

И, схватив руку Марка, несчастная женщина принялась порывисто осыпать ее поцелуями.

— Хорошо, хорошо, дочь моя...— пробормотал он, отдергивая руку.— Но чтобы возвратить тебе твое супружеское счастье, первым делом надо удалить отсюда ту, из-за коей у тебя с мужем вышел, разлад.

— Удалить?.. Мне самой, признаться, запала уже мысль. Но это такой ужас!.. Я все не могла решиться...

— Да на что решиться? на что?

— Если-бы, например, эта девушка, гуляя на вышке башни, невзначай упала вниз...

Очередь ужаснуться была теперь за Марком.

— И как у тебя, несчастная, язык не высох от таких греховных слов!

— Простите, святой отец! В отчаянии в голову лезут всякие черные мысли...— раскаялась уже графиня Ирмгарда.— по как же мне ее иначе удалить?

— А просто сейчас же открыть ей настежь ворота замка: «ступай себе, моя милая, на все четыре стороны». Супруга твоего, дочь моя, нет ведь и дома...

— Да людям-то нашим он наказал под страхом смерти — не выпускать ее из башни. Меня же он бросил бы в подземелье на голодную смерть...

— Остается, значит, одно: вместо тебя, дочь моя, заточить в монастырь твою разлучницу...

— О, если-б то было возможно! Но она — еретичка и до сих пор, говорят, не поддается на все увещевания патера Бонифация — отказаться от своей ереси...

— Да почему? Потому что это нужно только для того, чтобы она могла выйти замуж за графа Роланда.

— Так она разве вовсе не хочет выходить за него?

— Ей мил, кажется, кто-то другой на ее родине, и чем выходить за немилого, она готова даже постричься, если ей не останется другого выбора. Я испрошу себе нарочно аудиенцию у архиепископа майнцского...

— Вы это сделаете, святой отец? Как я вам буду благодарна!..

— Да, я это сделаю для тебя, но только под тем условием, чтобы твое счастье не строилось на несчастии других. Граф Роланд, как ходят темные слухи, принялся опять за прежнее...

Большие глаза графини Ирмгарды еще более расширились, а мускулы около рта ее нервно задергало.

— Как! об этом уже говорят?

— И очень. Хотя лица разбойников зачернены, но имя атамана называют одно и то же.

— Sancta Maria! Ведь как я его умоляла, умоляла на коленях! Да разве он меня, теперь слушает? Он хочет возвратить Рейнштейну его прежний блеск...

— Да, я видел: рыцарский зал уже в полном порядке...

— А в настоящее время идут переговоры о фамильных портретах.

— Но кому он заложил их? Они имеют цену разве только для рода графов Рейнштейнских?

— Вот именно: двоюродный брат моего мужа, граф Отто Эренфельский, выручил его года два назад из когтей одного майнцского ростовщика, а в виде залога взял себе на время фамильные портреты. На-днях муж съездил за ними в Эренфельс; но граф Отто, сам нуждаясь в деньгах, еще в прошлом году заложил портреты в свою очередь у того же ростовщика и просрочил залог.

— Да ростовщику-то они на что?

— О, святой отец, вы, значит, не знаете еще этого Ицека Мошелеса! У него верный расчет, что граф Рейнштейнский, который так дорожит портретами своих предков, ни в каком случае не оставит их в его поганых руках.

— А если Мошелес потребует непомерную сумму?

— Тогда он ничего не получит!

— Другими словами: тогда граф отберет их у него силой?

— Да, если ему иначе их не достать.

— Знаешь ли, дочь моя,— заговорил Марк зловещим тоном:— это может окончиться для твоего супруга плохо, очень плохо! Такое насилие в резиденции самого архиепископа...

— Ах, Боже мой! Вы, святой отец, меня так пугаете... Но что же теперь делать? Граф уже в Майнце...

— Чтобы переговорить с ростовщиком?

— Да, чтобы поставить ему свои крайние условия. И только если Мошелес их не примет... Граф приказал своим людям выждать его возвращение из Майнца; если же он нынче не вернулся бы, то выехать туда завтра с таким расчетом, чтобы быть на месте после заката солнца.

— Так... Ну, дочь моя, будем уповать, что он вернется. А архиепископа я постараюсь склонить к тому, чтобы в монашеский чин была пострижена не ты, а та еретичка. Засим храни тебя Бог и Пречистая Дева!

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Патер Бонифаций просыпается

Тем временем фрау Шнедервинк с дочкой, вернувшись еще в начале грозы от своих коз из хлева, мирно сидели каждая за своей работой в задней комнате, обращенной окном на горный скат. Проливной дождь сменился уже мелким дождичком, но хляби небесные бежали еще вниз с горных стремнин в виде бурливого потока под самым их окошком.

— Herr Iesus! А ведь лодку-то нашу, пожалуй, на половину уже залило!— спохватилась тут фрау Шнедервинк.— Сходи-ка ты, Рёзхен, вычерпай воду: патера Бонифация скоро, чай, придется перевозить на ту сторону.

— Вода, Mutterchen, бежит вниз как разъело тропинке, — возразила Рёзхен,— и новые башмаки мои, того гляди, насквозь промокнут.

— Так сними их, или босиком.

— А если г-н Леман увидит меня из окошка?

— Да ты — бургфрейлейн, что ли, чтобы щеголять всегда в башмаках? Давно ли ты весь день босиком бегала? И то ведь, Рёзхен, я замечаю: с того самого дня, что у нас завелся этот молодой жилец, ты стала такой щеголихой и жеманницей...

— Ах, Mutterchen!..

— Что «Mutterchen»? Спасибо еще, что сам-то он, как будущий сын церкви, на женский пол не взирает и твоих ребячеств замечать не хочет. Ну, что же, пойдешь ты или нет?

— Я, Mutterchen, надену старые башмаки...

— Да ведь они совсем стоптаны, и подошвы прорваны?

— Что ж такое! Сверху не видать.

— А снизу пускай воды набираются? Ах, Рёзхен, Рёзхен! И что это с тобою делается?

Мать все еще ворчала, а дочка, переобувшись в старые башмаки, накинула на голову платок и вышла вон на задворки. Спускаясь по крутой тропинке, по которой мчался вниз пенистый горный поток, она с ловкостью козы перепрыгивала с камня на камень и в две минуты уже была у причала лодки.

«Но где же лодка? Неужели ее оторвало с привязи и унесло вниз по реке?»

Растерянно озираясь, Рёзхен прищурилась на тот берег и сквозь сеявший с неба дождичек различила в кустах под часовней Св. Клементия знакомую лодку.

«Да вон же она! И сидит в ней старик Ян. Значит, он отвез уже туда патера Бонифация и сам спасается в кустах от дождя. Господину его дома, может, что нужно, а ему и горя мало!»

— Ты, Рёзхен, уже вернулась? Что так скоро?— удивилась фрау Шнедервинк, когда дочка ее стала снимать намокшие старые башмаки, чтобы заменить их сухими новыми.

Объяснив матери, в чем дело, девочка прошла в столовую и приложила ухо к двери постояльца. Но, Бог ты мой, что бы это значило? Там кто-то не то храпит, не то хрипит...

«Уж не дурно ли ему?»

Она чуточку приотворила дверь. На полу лежал на спине, разметав руки, полураздетый толстяк, из отверстых уст которого вылетали такие звуки, точно в груди у него работала целая лесопильня.

«Да ведь это патер Бонифаций? Вот чудеса! И без рясы... А где же сам г-н Леман?»

Тут на глаза Рёзхен попались приставные усы, которые Марк за спехом забыл на столе.

«Вот так штука! Ведь это его же усы? Значит, он все время морочит нас? Но для чего? Верно, с умыслом. Пойду-ка, скажу Mutterchen... А что, если она с испугу поднимет на ноги всю деревню? Тогда ему, наверно, уже несдобровать...»

Нерешительности дочки положила конец сама мать; подозревая, что ветреница пошла опять поболтать с молодым жильцом, она последовала за нею в столовую и окликнула ее. Рёзхен тотчас же вышла из комнаты жильца и притворила за собою дверь;

— Что, Mutterchen?

— Ты для чего входила опять к г-ну Леману? Ведь не велел же он входить, пока сам не позовет?

— Да, но...

Затрудняясь, что ответить, Рёзхен бегала по сторонам глазами. Но тут она глянула и в сторону окна и ахнула.

— Что там такое?— спросила фрау Шнедервинк и сама подошла к окошку.

В калитку палисадника входил капуцин.

— Вот тебе на! Еще один патер. Что ему от нас нужно?

— Г-н Леман говорил про какого-то другого патера,— поспешила Рёзхен выгородить жильца.— Это, верно, тот самый и есть. Я покажу уж ему, как пройти сюда... А ты, Mutterchen, ступай себе, ступай...

— Нет, лучше я встречу его уже сама.

Таким-то образом фрау Шнедервинк столкнулась на крылечке лицом к лицу с своим жильцом в образе капуцина.

— Г-н Леман! Вы ли это?

Марк приготовился уже к такой случайности и счел за лучшее посвятить теперь хозяйку, в известной степени, в свои планы.

— Прежде всего, добрейшая моя, я должен извиниться перед вами, что кое-что скрыл от вас,— сказал он.— Но вы могли бы перепугаться и не дали бы мне, пожалуй, свидеться с моей сестрой.

— У вас здесь, на Рейне, есть сестра?..

— Да, и очень близко отсюда... вон где,— указал он на Рейнштейнскую башню, видневшуюся меж зеленых верхушек палисадника.

— Сестрица ваша, верно, та самая бургфрейлейн, которую граф наш увез из России?— сообразила тут вострушка Рёзхен.— Правда ведь, правда?

— Правда.

— И чтобы увидеться с нею, вы нарочно перерядились в платье патера Бонифация?

— Вот именно.

Девочка рассмеялась:

— Совсем как на Святках!

А мать ее в отчаянии ломала руки:

— Ах ты, Боже мой. Боже мой! А мы вас еще приютили у себя! Граф никогда этого не простит нам...

— Да ни он, никто другой в замке до сих пор ничего еще не подозревает,— сказал Марк.— И если вы да Рёзхен меня только не выдадите...

— Да мы с Mutterchen лучше язык себе откусим, чем что-либо разболтаем,— уверила Рёзхен.— Но скажите, пожалуйста: сестрица ваша все-таки дочь новгородского бургграфа?

— Родная дочь.

— Так и вы — его сын?

— Нет, я — пасынок бургграфа, — продолжал фантазировать Марк.— Моя мать вышла за него уже вдовою, и сестра моя — единственный ребенок от этого второго брака.

— Но почему же вас зовут Маркус Леман? И почему вы так чисто говорите по-немецки? Или ваш отец был из немцев?

— Да... из ливонцев.

— А матушка ваша?

— Матушка была из русского боярского-рода.

— «Была», говорите вы? Ее, значит, нет уже на свете?

— Нет; она скончалась тотчас после рождения дочери.

— И сестрица ваша не знала даже материнской ласки? Бедная, бедная! Но вас, единственного брата, она, верно, обожает?

— Ты, Рёзхен, своим любопытством, право, до смерти надоешь г-ну Леману!— заметила фрау Шнедервинк, у которой у самой на языке вертелось несколько вопросов.— Так вы только из-за сестрицы и приехали сюда с того края света?

— Только из-за нее. Но добровольно граф Роланд ее мне не выдал бы. Поэтому мне надо было, во что бы то ни стало, тайком увидеться, сговориться с нею...

— И вы уже сговорились?

— То-то, что меня вызвали вон; придется еще в другой раз повидаться. Теперь же у меня одна забота: как бы чрез патера Бонифация там не узнали про мою проделку.

— Не узнают!— успокоила его Рёзхен.— Мы скажем патеру, что будто бы к нему приходил сюда из монастыря другой патер, а так как самого его никак нельзя было добудиться, то тот, другой, и взялся сходить за него в замок.

— Ты-то, Рёзхен, хоть не мешайся не в свое дело!— возразила мать.— Вдруг все же потом правда выплывет наружу...

— Ничего не выплывет, если все мы будем в один голос говорить одно и то же, — перебил Марк.— Спасибо вам, милая Рёзхен! Вы умнее, нас всех.

От такой похвалы молодого постояльца Рёзхен радостно до ушей зарделась и весело рассмеялась:

— А патер-то Бонифаций, патер Бонифаций! То-то гадать будет: кто это приходил к нему? ха-ха-ха!

— Вот и поди с ней!— вздохнула фрау Шнедервинк.— Кому забота, а ей все смех да смех. Пятнадцатый ведь год, а совсем еще ребенок!

Почтенный капуцин, действительно, был не мало озадачен, когда, пробудившись, наконец, на другое утро, оказался не в своей келье, а в гостях у своего ученика, г-на Лемана. Когда же он услышал еще про какого-то чужого капуцина, самовольно заменившего его в замке, то не на шутку переполошился.

— Sancta Maria, ora pro nobis! И он не назвался вам, тот брат мой во Христе?

— Не назвался, — отвечал Марк;— спросить же его мне в голову не пришло. Он, верно, из вашей же обители.

— Не откуда больше ему и быть. Не дай Бог, расскажет еще про меня настоятелю, а настоятель донесет в Майнц самому архиепископу... Э-эх!

— А архиепископ, видно, очень строг?

— И не говори! За малую вину иной раз такое взыскание на тебя наложит, что три года потом не очувствуешься. Даже горожане — и те его трепещут.

— Да, ведь он у вас всесильный, как бы король в своем королевстве?

— Истинно, что так. Архиепископство — то же королевство, а архиепископ — король. Законы ему не писаны, он сам себе закон, и жаловаться на него уже некому.

— Но бургомистр майнцский в самом городе разве не первое лицо?

— По городским-то делам первый, и от того-то меж них вечная контра.

— Стало быть, бургомистр тоже человек непреклонный?

— Непреклонный, и за город свой горой стоит. Горожане им не нахвалятся: завел в городе примерный порядок, и который уж год они его вновь выбирают. А тебе, сын мой, есть разве до него дело?

— Мне-то? Никакого.

Справлялся Марк, разумеется, не спроста: архиепископ, видимо, благоволил к рыцарю Роланду; обращаться к нему теперь, по всему вероятию, было бы уже бесполезно. К бургомистру же г. Майнца, Генриху Гильбрехту, в кармане у Марка имелся неиспользованный еще ключ — письменная рекомендация любекского бургомистра.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Майнцский бургомистр и ростовщик Ицек Мошелес

Несколько часов спустя, Марк входил в майнцскую ратушу и велел доложить г-ну бургомистру, что должен видеть его немедленно по самому срочному делу.

Бургомистр не заставил себя ждать, но принял его стоя; когда же прочитал переданное ему Марком рекомендательное письмо, то предложил стул и заметил с сухою вежливостью:

— Письмо это. давнишнее. Неужели вы только нынче добрались до Майнца?

— Такое же письмо, признаться, я имел и к здешнему архиепископу...— стал объяснять Марк.

— И к нему, как к владетельной особе, вы обратились к первому?— досказал еще суше бургомистр.

— Мне не хотелось тогда понапрасну вас, г-н бургомистр, беспокоить. Дело, из-за которого я прибыл из Великого Новгорода, касается не кого-либо из ваших горожан, а некоего рыцаря Рейнштейнского, живущего в своем замке на Рейне...

— Да, замок Рейнштейн лежит за пределами вверенного мне города, и власть моя на обитателей замка не распространяется. Но архиепископ, видно, не смог что-либо для вас сделать, и вот вы собрались, наконец, ко мне?

— Потому что дело мое оказывается в некоторой связи с благосостоянием граждан города Майнца.

— Как так? Любекский бургомистр пишет мне, что рыцарь Рейнштейнский увез будто бы дочь новгородского бургграфа...

— Простите, если я вас прерву, г-н бургомистр. Скажите: известен ли вам, хотя бы по наслышке, здешний закладчик Ицек Мошелес?..

— Ицек Мошелес? Кто про него не слышал, про эту пиявку, сосущую кровь своих ближних! Так он и к вам успел уже присосаться?

— Нет, пока-что Господь меня миловал.. Явился я к вам, напротив, затем, чтобы вы защитили Мошелеса: его собираются ограбить.

— Т.е. вы желаете, чтобы одного грабителя я защитил от другого? Если-бы этого еврея ограбили раз дочиста, то для мирных граждан-христиан это было бы, пожалуй, даже благодеянием.

— Не смею спорить; вам лучше судить. Но нынче ограбят у вас еврея, а завтра христианина. Впрочем, если вы, г-н бургомистр, затрудняетесь принять какие-либо меры, то мне поневоле придется обратиться снова к архиепископу...

Это было, очевидно, совсем не по душе бургомистру. Он заявил с решительностью:

— Нет, нет, милостивый государь; архиепископа-то оставьте уж, пожалуйста, в стороне! Кто же тот злоумышленник? Не рыцарь же Рейнштейнский?

— Вот именно, что он. И в прежнее время ведь он, говорят, занимался разбоем.

— Положим, что так... Но о теперешнем его замысле вы от кого слышали?

— Слышал я это из собственных уст его супруги, графини Ирмгарды.

— Может ли быть! Она выдала головой мужа?

— Выдала она его, сама того не подозревая. Вчера, в отсутствии рыцаря, мне удалось проникнуть в его замок под видом монаха. Как от духовного лица, она ничего от меня не скрыла. Так узнал я, что недавние грабежи на Рейне и Мозеле — тоже дело рук ее мужа; что в закладе у Ицека Мошелеса находятся фамильные портреты рыцаря Роланда; что сегодня он их хотел потребовать обратно; в случае же отказа, выкрадет их с своей шайкой этою же ночью.

— А кстати поживится всяким другим добром, какое под руку попадется!

— Так вы, г-н бургомистр, предупредите покушение?

— Придется, кажется... У нас с этим рыцарем-грабителем есть еще старые счеты...

— У вас свои, а у меня свои. Вы, вероятно, устроите засаду, чтобы захватить его врасплох?

— Вероятно...

— Так не разрешите ли вы мне участвовать также в засаде?

— Хорошо. Сперва, однако, мы допросим еще самого Мошелеса, что у него было с рыцарем.

Пройдя в глубину комнаты, бургомистр отворил там потайную дверку и крикнул:

— Келлерман!

Из дверки вынырнул маленький, юркий человечек.

— Ты, Келлерман, знаешь ведь, конечно, где проживает закладчик Ицек Мошелес?

— Как не знать, ваша милость!

— Так вот, сходи-ка за ним; мне надо его сейчас видеть.

— По какому, позвольте узнать, делу?

— Об этом он узнает от меня самого.

— Тогда, г-н бургомистр, простите, идти к нему мне будет совсем напрасно.

— Почему так?

— Потому, что эта лиса знает за собой не мало всяких грешков; он отговорится нездоровьем, а когда на второй раз пошлете за ним, так его не окажется уже дома.

— Гм... Как же быть-то?

— Да он перед вами ни в чем не провинился?

— Ни в чем. Я вызываю его ради собственной его пользы.

— Этому-то он, простите, не поверит. Другое дело, ежели-б сказать. ему, что у г-на бургомистра есть в виду для него очень выгодный гешефт: гешефта Ицек Мошелес из когтей своих ни за что не упустит.

— Ну, так так и скажи, — презрительно усмехнулся бургомистр.— Вас, милостивый государь, — обратился он к Марку,— я попрошу обождать пока в общей приемной: мне надо будет принять еще других просителей.

Перспектива «очень выгодного гешефта» с начальником города, действительно, оказалась для закладчика самой верной приманкой; не прошло и получаса времени, как он появился, в сопровождении Келлермана, в общей приемной.

То был типичный представитель израильского племени, сгорбленный старичок, в новом, тонкого сукна, лапсердаке, в новой шелковой ермолке, с вьющимися национальными пейсами, с густою, тщательно расчесанною на две стороны белоснежною бородою, придававшею его характерному облику вид ветхозаветного патриарха.

Входя в приемную, он приосанился и свысока покосился на Марка и остальных присутствующих, которые не нынче-завтра ведь могли бы также нуждаться в его услугах. Когда же его, вместе с Марком, позвали в кабинет бургомистра, величавый патриарх моментально согнулся в три погибели и заявил с заискивающею развязностью, что, с благословенья святых праотцев Иакова и Исаака, сочтет за особую честь заключить гешефт с его милостью г-ном бургомистром за самые сходные проценты.

— Гешефта с вами, Мошелес, на сей раз в виду у меня нет, — с первых же слов разочаровал его бургомистр.— Вызвал я вас к себе лишь за тем, чтобы предостеречь вас: на вас готовится покушение.

Приятно оскаленное лицо закладчика разом вытянулось и покрылось мертвенною бледностью.

— Покушение! О, вай мир!— завопил он, воздевая к бургомистру трепещущие руки.— И кто ж это на меня покушается, г-н бургомистр?

— Об этом речь впереди. Сперва ответьте мне на мои вопросы, но, прошу, без уверток. Кто был у вас вчера выкупать свой заклад?

Как мышь, попавшая в ловушку, Мошелес пугливо огляделся по сторонам, нельзя ли дать стречка.

— Псс! А для чего вашей милости знать, кто у меня бывает?— пробормотал он.— Торговому человеку не возбраняется законом ведаться, с кем он хочет...

— Вы не желаете мне отвечать?— сказал бургомистр.— Так можете идти. Но прошу не пенять, если вы из богача в одну ночь обратитесь в нищего.

Теперь у ростовщика затряслись уже и пейсы, и борода, и поджилки.

— Вай, гевалт! Меня хотят ограбить?

— Да, и не далее, как сегодняшнею ночью. Будете вы теперь, отвечать мне или нет?

— Буду, ой-ой-ой, буду!

— Так назовите же мне всех, кто заходил к вам вчера для выкупа заклада.

Мошелес назвал несколько имен и вдруг запнулся.

— Больше никого не было?— спросил бургомистр,

— Никого.

— Ну, так прощайте. От вас, я вижу, правды не добьешься.

— Был еще один человек, г-н бургомистр, был. Но он взял с меня слово никому, ни одной душе человеческой, не называть его.

— Ну, так и не называйте. Это — ваше дело. Мое дело было предостеречь вас.

Старик-еврей в полной растерянности теребил обеими пятернями свою великолепную седую бороду.

— Ну, что же вы еще стоите?— сказал бургомистр.— Я вас не держу.

— Ох, г-н бургомистр!— заговорил тут Мошелес с тяжким вздохом.— Так и быть, скажу уж вам: был у меня еще рыцарь Роланд Рейнштейнский...

— Ну, вот. Что же ему от вас нужно было?

— Что ему от меня нужно было?..

— Каждое слово, Мошелес, приходится вытаскивать из вас клещами. Мне время слишком дорого...

— Все расскажу, ваша милость... дайте только дух перевести... Помоги мне Бог Авраама!.. Ко мне, изволите видеть, попали из третьих рук его фамильные портреты... Я и сам не рад!

— И он хотел их у вас выкупить?

— Не на чистые деньги, ваша милость, не на чистые. Он предлагал мне простую расписку, да еще с уплатою через пять лет, шша!

— И вы его условий не приняли?

— Сами подумайте, г-н бургомистр: я рассчитался звонкой монетой; а мне дают какую-то бумажку! Да и уплати он мне через пять лет все полностью, так ведь за пять лет-то капитал мой пять раз бы еще обернулся!

— Ну, а теперь, Мошелес, он отберет у вас те портреты уже без всякой расписки.

— Ой, вай! Вы не издеваетесь над бедным евреем?

— Первому гражданину города Майнца нет ни времени, ни охоты издеваться хотя бы и над «бедным» евреем,— был сухой ответ.— Если я вызвал вас к себе, то единственно за тем, чтобы узнать, что было у вас с этим рыцарем-грабителем, и потому что, забравшись раз к вам в кладовую, он не удовольствуется уже своими фамильными портретами.

Мысль — сразу лишиться всего нажитого за век свой правдами и неправдами добра — буквально подкосила ростовщика. Он обхватил обеими руками колена бургомистра.

— Г-н бургомистр! о, г-н бургомистр! защитите несчастного старика! Злодей убьет меня, наверно, убьет... Он и то ведь уже грозился... Я еле выскочил вон, захлопнул дверь... На вас, г-н бургомистр, вся моя надежда... Защитите!

— Хорошо, хорошо, — отвечал бургомистр, с трудом освобождая свои колена от цепких рук еврея.— Встаньте и слушайте внимательно, что я теперь скажу вам.

Мошелес, шатаясь, приподнялся и, молитвенно сложив руки, растерянно уповающим взором уставился на говорящего.

— Ступайте к себе домой и никому, слышите: решительно никому не говорите о том, что сейчас узнали от меня.

— И моей Рахили тоже?

— А Рахиль — жена ваша?

— Бог моих отцов! Известно, жена; шестьдесят лет уже живем неразлучно, как святой Авраам с своей Сарой. Только детей Господь моей Саре все не дает. И как же ей-то не сказать?

— Сказать ей вам, пожалуй, придется. Но если она или вы сами кому-нибудь постороннему хоть одним словом заикнетесь, то я ни за что уже не отвечаю.

— Никому не заикнемся, ни-ни-ни!

— Ну, смотрите же. Так вот, когда смеркнется, к вам явятся один за одним десять человек стражников...

— Всего десять, г-н бургомистр? ой, вай! Да рыцарь Рейнштейнский прибудет, верно, не один, а с целой шайкой...

— Больше десяти человек я вам дать не могу.

— Ну, хоть двадцать, ваша милость, хоть двадцать?

— И десяти с вас будет.

— Ну, девятнадцать, г-н бургомистр? ну, скажем: восемнадцать? Хорошо?

— Со мной, Мошелес, не торгуются. Вот этот господин, — указал бургомистр на Марка, — будет еще одиннадцатым.

Ростовщик вымерил невысокую фигуру Марка с головы до ног недоверчивым взглядом и пожал плечом.

— Господин этот — все равно, что Давид, а рыцарь Рейнштейнский — Голиаф.

— Но Давид одолел Голиафа,— заметил с своей стороны Марк.— И будьте уверены, Мошелес, что ваш Голиаф из моих рук не уйдет!

Сказано это было с такою уверенностью, сопровождалось таким сверканием глаз, что-закладчик не мог сам не уверовать, если не в силу, то в искренность говорящего.

— Да снизойдет же на вас, господин, ловкость Давида и мощь Самсона!— воскликнул он.— Но есть ли у вас доброе оружие?

— Оружия у меня пока нет; да с воинским оружием обходиться я и не умею. Будь у меня только здоровая дубинка, или хоть ось тележная...— вспомнилось ему по ассоциации идей оружие новгородского удальца Васьки Буслаева.

— Ат! Я одолжу вам, господин, свой семейный посох из ливанского кедра; набалдашник его налит тяжелым свинцом. Да обратится же сей священный посох в вашей длани в пращу Давида!..

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Голиаф и Давид

Было за полночь. Богоспасаемая резиденция владетельного архиепископа Дитриха I была погружена в ночной мрак и мирный сон. Об уличном освещении в те патриархальные времена, не говоря уже о России, и на Западе Европы не было еще помину. Окна нижних этажей во всем Майнце были наглухо закрыты ставнями. Только там и сям, в виде исключения, сквозь вырезанные в ставнях сердцевидные отверстия да в одиноком окошке какого-нибудь верхнего жилья мерцал еще слабый свет от ночника в комнате тяжко больного или от сального огарка неутомимого ученого, трудившегося над отысканием философского камня или над разрешением отвлеченной научной задачи.

В переулке, где ютился деревянный домишко ростовщика-еврея Ицека Мошелеса, была та же невозмутимая тишина, та же почти непроглядная темень: луна, бывшая на ущербе, еще не всходила.

Но вот из-за угла мелькнула какая-то тень и, крадучись вдоль домов и заборов, застыла у палисадника, окружающего жилище закладчика.

Немного погодя, с противоположного конца переулка стала приближаться так же неслышно другая тень, чтобы слиться с забором того же палисадника.

Вскоре вынырнули одновременно с обеих сторон по две таких же теней и примкнули к прежним. Наконец, прибыла еще одна тень, которая богатырским ростом превышала все остальные на целую голову. Это был, очевидно, атаман шайки, потому что, сделав собравшимся шепотом перекличку, отдал приказания:

— Христоф и Виганд стерегут входную дверь, Лудольф и Килиан — заднее крыльцо. Мы с Юстом войдем в кладовую, а Флориан будет принимать от нас вещи.

Под напором могучего плеча атамана замкнутая калитка палисадника не выдержала и подалась. Подчиненные заняли указанные им места. Сам атаман, подойдя с Флорианом и Юстом под окошко кладовой ростовщика, приказал Юсту отворить ставни. Тот достал из-под полы орудия взлома. Но ставни не оказали никакого сопротивления.

— Да они не были и на запоре!— тихонько заметил озадаченный Юст.

— Ч-ш-ш!— прошипел в ответ атаман.— Тем меньше, значит, шуму. А окно не отпирается?

— Никак нет; видно, на задвижке.

Достав из кармана тряпку, намазанную медом, Юст наложил ее липкой стороной на одно из маленьких круглых стекол свинцового оконного переплета и бесшумно выдавил стекло. Просунув в образовавшееся отверстие руку, он без всякого уже затруднения отодвинул задвижку и затем растворил окно. Первым влез в него атаман, за ним Юст.

Вдруг темное помещение, куда они проникли, осветилось потайным фонарем, и, откуда ни возьмись, появилось несколько вооруженных людей. Юст мигом выскочил опять за окошко; атаман же не успел, а может быть, считал и ниже своего достоинства обратиться в бегство и выхватил меч.

— Берите его живьем!— раздался голос Марка.

Исполнить это было, однако, не так-то просто.

Атаман, отбиваясь, яростно размахивал мечом, так что подступиться к нему было невозможно.

— Пустите-ка меня,— сказал Марк и, размахнувшись семейным посохом закладчика, хватил свинцовым набалдашником по приподнятой, правой руке атамана.

Удар был так меток и силен, что атаман с проклятием опустил пораженную руку и выронил меч. Тут стражники с разных сторон накинулись на него, как гончие на кабана, и повалили его на пол. Как ни барахтался атаман-великан, в конце концов его все-таки осилили и связали по рукам и по ногам.

Потому ли, что стражников числом было больше чем разбойников, потому ли, что последним пришлось бы влезать еще в окошко с явным риском быть тут же схваченными,— но остальные члены шайки не пытались даже выручить своего атамана и дали тягу.

Марк потайным фонарем осветил замазанное сажей лицо лежавшего навзничь начальника шайки. Тот, стиснув зубы, не издавал уже ни звука и отвернул только в сторону лицо. Но и сквозь сажу можно было узнать характерные черты рыцаря Роланда Рейнштейнского с большим орлиным носом, сросшимися над переносицей бровями и глубоким шрамом у левого виска.

— Он, он, Голиаф! ай-ай-ай!— заликовал тут за спиной Марка хозяин-закладчик, набравшийся теперь смелости, чтобы выступить также на поле действия.— А все мой священный посох из ливанского кедра! Хвала Аврааму, Исааку и Иакову...

— А молодого Давида своего ты и забыл?— заметила старуха-хозяйка, вошедшая вслед за мужем.

— Зачем забыть? Господин Давид! Сколько вам нужно денег, ну? Говорите, не бойтесь. Ицек Мошелес даст вам, сколько нужно, без залога и даже без процентов.

— Благодарствуйте, Мошелес,— отвечал Марк.— Но в деньгах я не нуждаюсь.

— Вот благородный господин! И даром денег не хочет! Да снизойдет же на вас благодать святого Моисея!

Утром пробудившиеся от безмятежного сна обыватели Майнца были поражены необычайною вестью: благодаря неусыпной бдительности бургомистра, рыцарь-грабитель Роланд Рейнштейнский попал-таки в руки правосудия при ночном нападении на дом ростовщика-еврея Ицека Мошелеса. В полдень город облетел новый слух: по единогласному решению ратманов, грабитель будет посажен в клетку. Достоверность этого слуха вскоре окончательно подтвердилась раздавшимися со двора ратуши глухими ударами. К вечеру сколоченная из крепкого дуба и окованная обручами клетка была готова; разбойник был водворен в нее и вдобавок прикован железною цепью к скамье, составлявшей единственную мебель его нового обиталища; после чего, для большей еще верности, клетка была снесена на чердак ратуши. Заключенный, как дикий зверь, неистово кричал и бесновался; крики его, напоминавшие скорее рычание льва, можно было слышать и внизу на площади перед ратушей.

На следующее затем утро по городу из улицы в улицу ходил городской секретарь с барабанщиком; сзади валила, как водится, толпа уличных мальчишек и взрослых зевак. На каждом перекрестке процессия останавливалась, барабанщик выбивал дробь, а секретарь провозглашал во всеобщее сведение указ городского совета о том, что злоумышленник, именующий себя рыцарем Роландом Рейнштейнским, изобличен в таких-то и таких-то злодеяниях и будет судим на строгом основании уголовного кодекса; при малейшей же попытке к его освобождению со стороны его жены, ратников или кого бы то ни было, голова его падет на плахе.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Нищенка

Удачно справившись с первою частью своей нелегкой задачи, Марк нашел нужным повидаться снова с бургомистром, чтобы заручиться дальнейшим его содействием. Тот принял его на этот раз значительно дружелюбнее и выразил ему от имени города «глубокую признательность».

— Если могу быть вам с своей стороны чем-нибудь полезным,— добавил он,— то сделаю это с особенным удовольствием.

— В таком случае я позволю себе воспользоваться вашею любезностью,— сказал Марк.— Ведь рыцарь Роланд во всяком случае не будет вами скоро выпущен на свободу?

— О, нет! Что именно его ожидает,— сказать вам не берусь: зависеть это будет от решения уголовного суда.

— Меня, г-н бургомистр, занимает не столько его участь, сколько вопрос о том: кто в ближайшее время будет полноправным распорядителем на Рейнштейне?

— Доколе не состоится приговор над владельцем замка, полноправной хозяйкой там является, конечно, его законная супруга.

— Графиня Ирмгарда? Вот это-то мне и надо было знать. Стало быть, до возвращения мужа, она поторопится избавиться от своей соперницы, дочери новгородского бургграфа. Так вот, г-н бургомистр, моя усерднейшая просьба: не снабдите ли вы эту бедную девушку таким же письменным видом на свободный проезд по всей Германии, какой выдан мне и моему слуге любекским бургомистром?

— Гм... Мой любекский собрат смотрит на подобные документы легче, чем бы следовало. Я вообще затруднился бы выдавать какие-либо виды иностранцам, тем более таким, коих личность мне вовсе неизвестна.

— Но я же удостоверяю вам ее личность...

— Готов вам верить на слово. Нов подтверждение ваших слов к делу должны быть приобщены письменные доказательства. А таковых у вас ведь не имеется?

Марку стоило большого усилия над собою, чтобы не вспылить и сгоряча не испортить всего дела.

— Хотя мы с дочерью новгородского бургграфа и иностранцы,— сказал он, — но все же христиане, как и вы, г-н бургомистр. Общий Спаситель наш Иисус Христос заповедал всем нам любить своего ближнего, как самого себя. Не могу допустить и мысли, что вы не примете теперь в нас участия, когда отнеслись с таким благожелательством даже к ростовщику-еврею. Кроме того, в ваших же интересах сбыть нас, иностранцев, возможно скорее с рук; а то, чего доброго, по выселении нашей боярышни с Рейнштейна, городу же Майнцу придется озаботиться ее дальнейшей судьбой.

Оба аргумента, в особенности, должно быть, последний, бивший по карману, если и не убедили, то смягчили сухого формалиста.

— Услуга за услугу,— сказал он после некоторого размышления.— Мне не хотелось бы, чтобы вы унесли из Майнца к себе в Россию впечатление, будто бы у нас не умеют ценить оказанных нам услуг. Письменного вида вашей бургфрейлейн я не выдам; об этом и думать нечего. Но вот что я могу предложить вам: на будущей неделе большое торговое судно одного любекского купца возвращается отсюда в Любек. Так как оно идет все время водяным путем и под ганзейским флагом, то едущие на этом судне до самого места назначения не будут подлежать проверке. Одно только необходимое условие: чтобы ваша бургфрейлейн отнюдь не выходила нигде на берег и днем не показывалась даже на палубе.

— За это-то я отвечаю. А чтобы и со стороны экипажа судна ей, как молодой девушке, не было никаких неприятностей, можно нарядить ее мальчиком и назвать хоть моим младшим братом, который будто бы по своей болезненности не смеет выходить из каюты.

— Что-ж, это, пожалуй, неизлишне. Но за всякие случайности, которые могли бы произойти от того, вся ответственность остается на вас.

— Ну, конечно.

Уладив и эту статью, Марк раскланялся с бургомистром и отправился закупить одежду для своего «младшего брата». На этот раз он зашел уже не к прежнему старьевщику, а в лавку готового платья; где после долгого выбора и обрел все, что находил нужным.

Так прибыл он к себе в Ассмансхаузен только под вечер, когда известие о поимке рыцаря-грабителя на месте преступления донеслось уже до домика фрау Шнедервинк. Знай она, какое деятельное участие в этом деле принимал «г-н Леман»,— ему, по всему вероятию, не было бы у нее житья. Теперь же она встретила его расспросами о том, что говорят в самом Майнце о графе Роланде,-а сама только скорбно вздыхала и причитала, так как, в случае перехода Рейнштейна в другие руки, могла лишиться поставки туда своего козьего молока.

— А что, фрау Шнедервинк,— в свою очередь спросил Марк,— не знаете ли вы, что делается теперь на Рейнштейне?

— Чему, там делаться? Погодим, как графиня Ирмгарда вернется из Майнца.

— Так она: отправилась также в Майнц? Но к мужу ее едва ли допустят.

— Нет, она. собралась к самому архиепископу.

— А бургфрейлейн... сестру мою она еще не вы пустила?

— Чего захотели! Если мужа ей сейчас не воротят, она, боюсь, сорвет еще на ней свое сердце.

— Бог ты мой! Но сестра моя тут ведь решительно не при чем.

— Как не при чем? Виновата она уже тем, что из-за нее муж насильно гонит графиню в монастырь.

— Но теперь он не имеет уже над нею никакой власти.

— Зато и препятствовать ей ни в чем не может. При нем она была забитой птичкой; теперь она обернется, пожалуй, коршуном и заклюет вашу голубку-сестрицу, все перья ей выщиплет. Да вы, г-н Леман, не слишком уж убивайтесь,— добродушно прибавила хозяйка в утешенье постояльца, в чертах которого прочла ясное отчаянье.— Может быть, сестрице вашей и не придется так уж плохо. Рёзхен каждый день ведь будет узнавать вам, что делается в замке.

На этом Марку поневоле пришлось пока помириться. Так через Рёзхен ему вскоре стало известно, что поездка графини Ирмгарды в Майнц не имела успеха. Архиепископ, несмотря на свою постоянную распрю с городскими властями, на этот раз уклонился от какого-либо шага в пользу изобличенного атамана разбойничьей шайки. Графиня припрятала от мужа, оказалось, некоторые бриллиантовые вещи, оставшиеся ей от покойной матери. Теперь она взяла их с собой в Майнц, чтобы обратить в наличные деньги, которыми, в случае надобности, надеялась «задобрить» если не самого бургомистра, то кого-нибудь из влиятельных ратманов. Когда она упомянула об этом архиепископу, тот сомнительно покачал головой.

— Ратманы наши, сколько я-знаю, неподкупны,— сказал он.— Но так как ты, дочь моя, решилась уже принести на семейный алтарь свои суетные мирские украшения, то пожертвуй их на дела богоугодные: этим ты заслужишь милость Божию, да смягчишь и сердца суровых судей.

Богобоязная графиня послушалась архиепископского совета. Продав драгоценности все тому же Ицеку Мошелесу, она полученную, довольно крупную сумму разделила на две части: одну вручила бургомистру для раздачи бедным города Майнца, а другую взяла с собой на Рейнштейн, чтобы устроить там столовую на 50 человек «божьих людей». С первого же дня на Рейнштейн стали стекаться со всех окрестностей калеки и нищие.

Рёзхен, нарочно подогнавшая теперь свое посещение замка к обеду убогих, ворвалась однажды к постояльцу, не постучавшись даже в дверь.

— Ну, г-н Леман, я видела вашу сестрицу...

Марк, сидевший у окна в тяжелом раздумье, так и воспрянул с места.

— Тебя пустили к ней в башню?

— Ай, нет! Она вместе с женской дворней разносила на дворе по столам кушанье.

— Как! графиня заставила ее прислуживать нищим?

— Schockschwerebrett! Donnerwetter noch einmal!— разразилась немецким проклятием Памфиловна, не за, медлившая выскочить также из своей каморки.

— Ну, и что же? сама графиня была при этом?— продолжал допрашивать Марк.

— А то как же. И все время только покрикивала на вашу сестрицу, потому что бедненькая, известно, с непривычки не так подавала, не так убирала, а другие-то прислужницы, глядя на нее, еще хихикали. Каково-то ей это было, знатной бургфрейлейн?

— Змеи! аспиды!— восклицала, слушая, Памфиловна.

Марк же скрипел зубами и опять заторопил рассказчицу:

— Дальше! дальше!

— Под конец ей, видно, невмоготу уж стало; подобрала она с блюда объедки, отнесла дворовой собаке в конуру, да здесь же, на конуре, и присела, залилась слезами...

— Голубушка ты моя! И некому-то было тебе даже слезки утереть!— разжалобилась тут шутиха и сама тоже заплакала.

— Перестань, Памфиловна! дай же досказать,— заметил Марк.— А ты, Рёзхен, и не подошла к ней?

— Подошла, будто бы для того, чтобы приласкать собаку, да при этом тихонько и шепнула вашей сестрице: «Брат вам кланяется». Она сперва точно даже не расслышала или не поняла; глядит на меня во все глаза, а глаза-то, знаете, полны слез...

— Ну, ну, и что же?

— «Поклонись,— говорит,— и ему от меня, да скажи ему»... А что сказать,— я так и не узнала. Графиня с того конца двора как окрикнет меня: «Ты что там делаешь, Рёзхен? Пошла вон, пошла!» Ну, я, известное дело, со всех ног вон без оглядки.

Еще во время рассказа Рёзхен, из палисадника доносились спорящие голоса фрау Шнедервинк и какой-то другой женщины. Теперь хозяйка громко окликнула дочку:

— Рёзхен! где ты, Рёзхен?

— Простите, г-н Леман,— извинилась девочка и выбежала из комнаты.

Вслед затем к двум прежним голосам в палисаднике присоединился еще звонкий голосок самой Рёзхен. Все три затараторили одновременно без умолку. Шутиха высунулась из окошка.

— Три бабы — базар, семь — ярмарка,— сказала она.— Глянь-ка, Марк Никитич, что у них там с этой нищенкой?

Собеседницей двух хозяек, действительно, оказалась старушонка в жалком рубище. Клюкой своей потрясая в сторону лежавшей внизу деревни, она слезно верещала:

— Тоже люди ведь называются по образу Божию! «Ни денег, ни хлеба,— говорю,— я у вас не прошу. Перевезите меня только на тот берег. Графиня Ирмгарда меня уж накормит».— «Да ты и лодку-то нам,— говорят,— запачкаешь, опоганишь»; а другие так в лицо мне смеются: «Ступай к Рёзхен Шнедервинк: она тебя и молочком-то напоит, и последнюю юбку с себя для тебя снимет». Я и приползла к вам...»

— Вот видишь, Рёзхен!— укорила фрау Шнедервинк дочку.— За доброту твою умные люди еще на смех тебя подымают!

— Может, они и умные, да злые,— оправдывалась Рёзхен.— Я тебя, бабушка, перевезу.

— Вот ангел небесный, можно сказать!— умилилась нищенка.— И юбочка залежалая, может, вправду, найдется?

— А что ведь, Mutterchen,— обратилась девочка к матери:— зеленая юбка у тебя совсем износилась; да и синюю кофту ты второй год уже не носишь.

— Ну да!— вскинулась мать.— Как соберусь раз в Майнц, так отвезу все старьевщику...

Тут Марк, слышавший весь спор в открытое окошко, вмешался в дело:

— Фрау Шнедервинк! Скажите-ка: сколько вы рассчитываете выручить за ваши две старые вещи?

Фрау Шнедервинк с недоумением воззрилась на вопрошающего.

— Сколько? Да вам-то, г-н Леман, на что знать?

— Может, я сам перекуплю их.

— Вот на!

— Сколько же? говорите.

— За юбку... как вам сказать?

— Нет, за обе вещи.

— За обе?.. Ну, полгульдена мне, наверное, уж дадут, а то и целый гульден.

— Хорошо. Получите.

Он подал ей гульден из окошка. Рассчетливая немка не задумалась принять деньги, пока легкомысленный ливонец еще не одумался.

— Ну, а теперь оденьте старуху...— сказал Марк.

Фрау Шнедервинк только головой покачала и позвала нищую за собой в дом. Рёзхен же, следовавшая за ними, с благодарной улыбкой кивнула на ходу молодому постояльцу:

— А я потом перевезу ее на ту сторону.

Когда тут, немного погодя, нищенка показалась опять в палисаднике, наряженная уже в хозяйское старьё, девочка, в самом деле, вышла туда за нею, а у калитки взяла ее бережно под руку, чтобы слабая на ногах старица на тропинке как-нибудь не оступилась.

— Эх, кабы мне быть на ее месте!— услышал Марк за собою вздох шутихи.

— На месте нищей?

— Ну да. Повидала бы хоть мою боярышню!

— Да тебя, матушка, и не впустили бы в замок: по ломаному твоему говору тебя сразу признали бы за чужачку, а то, чего доброго, и за русскую.

— Ну, я притворилась бы глухонемою; мычала бы только по-коровьему. Мы это, погоди, еще обмозгуем...

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Что «обмозговала» шутиха

Не спалось Памфиловне эту ночь в ее каморке, да и только. Ворочалась она с боку на бок, охала да покряхтывала. В голове у нее роились все какие-то сумасбродные, совсем несбыточные замыслы. А желание — повидать, наконец, свою милую боярышню, которую она ведь на руках своих вынянчила,— все пуще в ней разгоралось.

— Сказать ему, так ведь не пустит, ни за что не пустит,— бормотала она про себя.— Коли суждено пропасть, то и так пропаду. А его-то еще зачем с собою топить?

И вот, среди глухой ночи, она тихохонько приподнялась с своего ложа и, даже не обувшись, ощупью выбралась из своей каморки в задние сени. Рубище нищенки, как заметила она еще днем, хозяйка завязала в узелок и бросила в чуланчик под лестницей. За собственное ее старье ей было ведь заплачено полностью; стало быть, эти лохмотья не имели уже хозяина. Открыв чуланчик, шутиха нащупала там узелок, сунула его под мышку и шмыгнула из сеней на задворки; оттуда спустилась по тропинке к причалу хозяйской лодки и спрятала здесь узелок в прибрежный куст; после чего, точно так же никем не замеченная, возвратилась домой в свою каморку, улеглась опять в постель и, пять минут спустя, как ни в чем не бывало, захрапела.

— Ты куда это, Памфиловна?— спросил Марк, когда под вечер шутиха отпросилась у него на часок.

— Да головушку что-то разломило,— был ответ.— Ночью неспалося: все о боярышне нашей думалось. Поеду-ка на лодке маленько покататься: авось полегчает.

— Поезжай с Богом.

Сойдя к реке, она достала из куста спрятанный узелок, уселась в лодку и дала сначала отнести себя довольно далеко вниз по течению; затем повернула опять назад и, не торопясь, стала грести против течения, постепенно приближаясь к противоположному берегу. Здесь, не доезжая до часовни св. Клементия, она причалила в ранее намеченной уже ею укромной бухточке, со всех сторон защищенной кустами. Под их прикрытием она принялась за свой туалет.

Настало как раз время второго стола для божьих людей на Рейнштейне, и по вьющейся вверх дороге потянулась опять вереница убогих и калек. В числе их, откуда ни возьмись, очутилась и скрюченная, хромоногая старуха в жалких отрепьях, в которой ни фрау Шнедервинк, ни быстроглазая дочка ее не признали бы расторопного, рыжебородого слуги своего молодого постояльца.

Когда Памфиловна, припадая на одну ногу, доплелась с другими через подъемный мост до железных ворот замка, стоявший у калитки привратник окинул ее критическим взглядом и опросил ее сурово, откуда она и как ее звать.

В ответ Памфиловна издала только коровье мычание и двинулась вперед. Но привратник загородил ей дорогу.

— Куда, куда, старая ведьма! Не слышишь, что ли, о чем тебя спрашивают.

Шутиха еще жалобнее замычала и указала на свои уши и высунутый язык.

— Да она глухонемая!— раздался тут голос самой графини Ирмгарды, восседавшей под вековым явором посреди двора.— Пропусти уж ее, Конрад.

Привратник отступил назад, и Памфиловна, смешно несколько, раз приседая в сторону благодетельной владелицы замка, проковыляла к обеденному столу, где с краю нашлось еще для нее свободное местечко.

На столе были навалены грудами ломти черного хлеба, и не одна жадная рука протягивалась к этим ломтям, чтобы, еще до раздачи пищи, «заморить червячка». Вот двое дворовых выносят из кухни огромный котел. Пожилая, одетая лучше других, женщина, по видимому, ключница, большою оловянною ложкой черпает из котла дымящуюся мутную жижу и наполняет ею глиняные чаши, а несколько служанок расставляют их по столу. Столующие лежащею перед каждым деревянною ложкой начинают взапуски хлебать и причмокивать.

В ожидании своей очереди, Памфиловна также вооружилась ложкой, украдкой в то же время оглядывая прислужниц. Неужто-ж это она, ее боярышня,— эта тоненькая, бледненькая? Господи Иисусе Христе Сыне Божий, помилуй нас! Ходит, словно осужденная, глянула сбоку в лицо нищей и вскрикнула:

— Памфиловна!

А та от жалости и умиления совсем уже голову потеряла.

— Касатушка ты моя, боярышня милая!

Восклицания на чуждом языке обратили всеобщее внимание.

— Привести ко мне старуху!— раздался из-под явора повелительный голос.

Не успела опомниться Памфиловна, как была очей не подымет... Крепись, Памфиловна, лучше и не гляди; еще выдашь себя!

Но вот и перед нею, Памфиловной, ставят глиняную чашу с похлебкой. Кто поставил,— она так бы и не заметила, кабы не руки, державшие чашу. Уж ей ли не узнать их, этих дорогих рученек!

И, в невольном порыве, она схватила одну ручку, припала к ней губами.

Тут и прислужница заподхвачена под мышки и подведена к владелице замка.

— Подойди-ка и ты сюда, сударыня, подойди, — поманила та пальцем «бургфрейлейн».

Аглая уже оправилась и, с видом спокойной гордости, подошла к графине.

— Что вам угодно?

— Кто эта старуха?— говори.

— Сами видите: нищая и глухонемая.

— Глухонемая!— повторила Ирмгарда, и большие темные глаза ее заискрились самою непритворною ненавистью.— С каких пор глухонемые говорят? Или язык у нее вдруг развязался от радости, что свиделась опять с тобой?

Боярышня в ответ молча повела только плечом.

— Ну, что же, ответишь ты мне? Где ты раньше встречалась с нею? Не в Великом ли Новгороде?

— Может быть, и там.

— Значит, встречалась?

— Не знаю.

— Как не знаешь? Или «да», или «нет».

— В дом моего отца приходили каждый день убогие, которых мы оделяли милостыней; так как же мне всякого упомнить.

— А сюда-то, на Рейн, она как попала?

— Спросите ее самую.

— И спросим! Ну, старая, скажи-ка мне: кто ты такая?

Памфиловна, войдя в прежнюю свою роль, замычала опять «по-коровьему» и мимикой объяснила, что ничего не слышит.

— Вот как! Снова оглохла?.. Ну, мы вылечим тебя от глухоты Отвести ее в сарай и... допросить.

В чем должен был заключаться допрос, графиня Ирмгарда показала наглядным жестом. Те же дворовые поволокли шутиху в сарай, откуда вслед затем донеслись отчаянные вопли. Стоявшая еще перед владелицей замка молодая узница не утерпела укорить ее:

— И как вам не грех, графиня, истязать бедную старуху, которая ни в чем перед вами не провинилась!

Бескровное лицо Ирмгарды вспыхнуло огненным заревом: ей в лицо бросают такой упрек в присутствии всей дворни и полсотни нищих!

— Ты сама-то ничем не лучше этой старой лгуньи!— взвизгнула она не своим голосом.— Одеть ее в платье старухи!

На этот раз, однако, беспощадное приказание госпожи не нашло таких же послушных исполнителей. Никто из дворовой челяди не тронулся с места. Графиня окинула непокорных рабов взглядом разъяренной тигрицы.

— Ну, что же? Чего вы еще ждете, олухи? Сию минуту, отведите ее в сарай!.

— Я и сама пойду,— заявила Аглая и, бледная, как полотно, но с высоко-поднятой головой, направилась также к сараю.

Минуты две,— и она снова показалась оттуда. На ее стройном, гибком теле висели теперь грязные отрепья. Но от этой жалкой, отталкивающей оболочки: молодая красота ее словно еще выиграла, стала еще светлее и чище. И все находившиеся на дворе, и призреваемые, и прислуживавшие,— глядели на нее, как на невинную жертву, святую мученицу, с затаенным участием. Сама графиня не могла как будто вынести ее трогательно-величавого вида и отвела глаза.

— В моем замке нет для тебя ни приюта, ни хлеба, — сказала она.— Можешь идти на все четыре стороны. Пропустить ее и назад ни под каким видом уже не впускать!

С тою же гордою осанкой, тою же неспешною поступью молодая изгнанница удалилась за ворота.

На глазах своей мучительницы она крепилась, чтобы никак уже не выдать своих душевных терзаний. Но, очутившись за воротами замка, по ту сторону подъемного моста, она поневоле остановилась, чтобы перевести дух; вот-вот сейчас, кажется, ноги подкосятся...

Тут взор ее скользнул по облегавшим ее члены отвратительным лохмотьям... В ужасе она схватилась за голову и, как преследуемая фуриями, бросилась бежать. У ближайшего поворота крутого спуска в глаза ей ослепительно брызнуло своими золотыми лучами вечернее солнце, а в глубине под каменной оградой словно призывно засверкала, заиграла в тех же лучах широкая лента многоводного Рейна.

«Вот куда бы навсегда окунуться от жестокости людской... А вдруг еще всплывешь вверх, твое тело откачают, вытащат на берег, и он увидит тебя в этих самых отрепьях... Нет, нет, лучше разом с собою покончить»...

Она стоит уже на ограде, под которой зияет обросшая лесом, скалистая круча.

— Господи, прими мою грешную душу!

И она летит стремглав вниз...

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
Шутиха довершает «обмозгованное»

Что сталось с «бургфрейлейн» после того, как ее выставили за ворота, — никто из бывших на дворе замка не мог уже видеть; да никому до нее не было уже и дела. Общее внимание сосредоточилось на русской нищенке, которая в это время появилась из сарая.

Уступив нищенское рубище боярышне, сама Памфиловна была только в собственной своей рубашке. Но вынесенные ею сейчас болезненные истязания, вызывавшие у нее такие раздирательные крики, были как будто уже забыты; они словно ее еще развеселили, разгорячили остывшую в ее жилах кровь. Вместо того, чтобы вопить и хныкать, она затягивает какую-то дикую плясовую песню и подплясывает.

Все кругом переглядываются: совсем рехнулась баба! Да куда это она, Jesus, Maria!

Кружась волчком то на одной, то на другой ноге, она постепенно приближается к сидящей под явором графине Ирмгарде и хлоп — перекувыркивается, жеманно приседает и закатывается идиотским смехом:

— Данке шен, ха-ха-ха! Данке шен, данке шен, ха-ха-ха!

Ко всем остальным шутиха была обращена спиной; но тем было не до смеха: по белой, грубого холста рубахе, вдоль всей спины старухи тянулись кровавые полосы. Графиня же, лицом к лицу с хохочущей, в первую минуту точно окаменела; но затем вдруг откинулась назад в своем кресле и замахала руками:

— Вон! вон! Уберите ее, уберите!

Окружающие, оправясь от своего столбняка, набросились на Памфиловну. Но она ловко увернулась и, затянув прежнюю плясовую, закружилась опять по двору, закувыркалась.

Вот она снова подскакивает к владелице замка, снова приседает:

— Данке шен! Данке шен!

Глаза у нее дико вращаются, хохочущий рот до ушей оскаливается,— того гляди, еще укусит!

Нервы Ирмгарды не выдержали; с нею сделалась истерика. Оттолкнув в сторону шутиху, вся женская прислуга засуетилась около своей госпожи. А Памфиловна, пользуясь общей суматохой, отскочила к воротам, проскользнула в калитку и «была такова. Никому уже и в голову не пришло ее преследовать: слава Богу, что развязались с помешанной бабой!

Сама же Памфиловна шибко умаялась от бешеного пляса; но мешкать не приходится. И бежит она под гору, бежит вприскочку; поворот мелькает мимо за поворотом.

Сил уж не хватает. Уф! Передохнуть маленько...

Но что это такое? Будто внизу стонут... Шутиха перевесилась через ограду и прислушивается.

И то ведь, стонут и плачут!

«Владычица Многомилостивая! Уж не сама ли то боярышня, помилуй, Господи!»

И, забыв свою усталость, она бежит опять далее.

Вот прорыв в ограде и крутая боковая тропиночка в самую глубь чащи.

Она продирается сквозь обступающие ее кусты, сплетающиеся древесные ветви. Хватаясь направо и налево то за древесный ствол, то за свесившийся сук, она скатывается по головоломной крутизне все ниже и ниже.

Вот в просвете листвы виднеется распростертое на земле человеческое существо.

— Дитятко мое милое, Глашенька! Ты ли это? Отзовись!

В ответ доносится как бы безутешный детский плач.

Еще отчаянный прыжок,— и Памфиловна уже там. Перед нею на траве лежит, в самом деле, ее Глашенька в нищенском, но еще более разодранном рубище, висящем на ней клочьями; а руки ее до крови исцарапаны.

— Голубонька, сокровище мое! Да как ты сюда попала? Аль от великого стыда и зазора вниз бросилась?

— Да...— чуть слышно лепечут, судорожно вздрагивая, бледные губы.— Но бросилась я вон оттуда... Думала, убьюсь на месте... Ан зацепилась за терновник, повисла... Стала отцеплять...

— И ручки себе окровянила?

— Да.

— Дорогие мои рученьки!

Старуха начинает целовать ей руки.

— Сюда потом уж приползла, да дальше не в мочь стало: такая боль нестерпимая...

— Ах ты, болезная моя! Что же у тебя болит-то?

— Правую ногу под щиколкой ломит... Боюсь, кости не повредила-ль...

— Ну, зачем сейчас и повредить! Может, только вывих. Покажи-ка сюда, покажи. Хошь и не лекарь я заправский, а все же не хуже иного из их братии вывихи вправляю.

— Ой!— вырвался у Аглаи невольный крик, когда самозваная лекарка прикоснулась к больной ее ноге.

— Ничего, душенька, потерпи малость. Ну, так и есть, простой вывих; благодари Господа Бога. Теперича стисни-ка покрепче зубки, чтобы не заорать; неравно кто услышит. Раз, два...

Раздался легкий хруст. Сквозь стиснутые зубы боярышни послышался сдавленный стон.

— Ну, вот и вправила, — сказала очень довольная своим искусством шутиха.— Чуточку еще полежи, поотдохни, а там двинемся дальше.

— Нет, Памфиловна, я не пойду; оставь уж меня...

И глаза молодой страдалицы наполнились опять слезами.

— Что ты, маточка моя!.. От боли ум у тебя, знать, мешается. Сама же ты сейчас только ползла вон?

— Ползла я вниз к воде...

— Ну?

— Здесь смерти не нашла, так на реке нашла бы...

— Ах, грех, ах, грех! Да ты, дитя мое бедное, в рай Божий веруешь, аль нет? Неужели всемилостивейший Создатель наш, при всем своем милосердии, впустил бы в свой рай самоубийцу?

— Ты точно не понимаешь, Памфиловна...

— Ничевошенько, голубушка, хошь убей, не пойму. Вырвалась пташка из западни, да и летать уже разучилась.

— Разучишься, коли крылья подшиблены...

— Что ножка-то подвернулась? До свадьбы заживет!— самым веселым смехом залилась шутиха.— Лишь бы на тот берег нам да до дому добраться, а там Марк Никитич для своего младшего братца и одежу уж мужскую припас.

— Мужскую?

— А то как же? Отныне тебе уже не девицей, а мальчиком быть; чтобы никому и вдомек не было.

— Нет, Памфиловна, мужчиной я ни за что не оденусь...

— Не мужчиной, говорю тебе, а мальчиком, парнишкой. Сама-то я настоящим мужчиной стала да еще бородатым.

— Что ты за вздор мелешь, Памфиловна!

— Не вздор, маточка моя, а истинную правду. Марк Никитич мне этакую вот страшнеющую рыжую бородищу раздобыл... Да ты, душенька, не пужайся: тебе бороды не подвяжем; у тебя, молокососа, и молоко на губах еще не обсохло, ха-ха-хаи Ну, а теперича подымайся-ка и — гайда!

— Да как же мне, Памфиловна, в этих отрепьях людям на глаза показаться?..

— Знамо, не гоже, да и надобности нету. Лишь бы до лодки нашей доплестись; там у меня в кустах моя мужская одежа оставлена: ее тебе, так и быть, до дому уж одолжу. Ну, давай-ка ручку и упрись на меня...

— Ой, больно!

— А ты не ступай на больную-то ножку; прыгай на здоровой, да на меня покрепче налегай... Вот так.

Фрау Шнедервинк с дочкой полола опять траву на огороде, когда Рёзхен, случайно подняв голову, увидела входящую в калитку палисадника старуху-бабу в одной рубахе.

— Смотри-ка, Mutterchen,— сказала она: — никак опять нищая?

— Сколько ведь их нонче развелось! А все с легкой руки графини Ирмгарды,— забрюзжала мать.— Пойди, скажи, что Бог подаст.

Но, к удивлению обеих, баба, вместо того, чтобы скромно обождать у калитки, направилась уже к крылечку.

— Куда! куда!— крикнула ей Рёзхен, подбегая; но вдруг узнала Памфиловну, державшую в руке свою приставную бороду:— Ян! Mutterchen, это Ян.

Памфиловна в свою очередь, не умея объясниться по-немецки, крикнула «по-ливонски»:

— Марк Никитич! выдь-ка сюда, да поскорее, поскорее!

Марк был поражен не менее Рёзхен и подошедшей в то же время фрау Шнедервинк; но когда Памфиловна в коротких словах рассказала ему, что произошло с нею и с боярышней, он точно весь переродился.

— Ну, фрау Шнедервинк,— объявил он с блещущими глазами:— судьба моя и моей сестры теперь в ваших руках.

— Как так?

— А так, что Яну,— который, впрочем, как видите, не моего, а вашего пола,— удалось освободить мою сестру из замка. Но она вывихнула себе ногу и осталась внизу в лодке. У вас, добрейшая фрау Шнедервинк, есть ведь, кажется, кресло?.

— Есть, г-н Леман,— с живостью подхватила Рёзхен:— кресло покойного моего отца. Мы посадим ее в это кресло и внесем сюда, на гору. Ах, как я рада за вас обоих, г-н Леман, как я рада!

Фрау Шнедервинк, скрепя сердце, подчинилась также обстоятельствам; особенно успокоил ее молодой постоялец тем, что «сестра» его оденется мужчиной и назовется его младшим братом. Но она, как и Рёзхен, не могла надивиться, что г-н Леман не только не спустился сам вниз к реке, чтобы приветствовать сестру, но что и тогда, когда бургфрейлейн благополучно внесли на кресле в палисадник, он не вышел к ней из своей комнаты.

— У нас брат с сестрой бросились бы друг другу на шею,— говорила фрау Шнедервинк дочке,— а этот от сестры прячется; она же и не спросит про брата. Предикий еще народ — эти русские!

— Да, может быть, они поссорились?— заметила Рёзхен.— Вот посмотрим, что будет завтра.

Но и все следующие дни натянутые отношения между г-ном Леманом и сестрой его остались те же. Новое мужское платье, загодя купленное им для нее в Майнце, оказалось как на нее сшитым; по-мужски подстриженные ей хозяйкой волосы падали на плечи пышными кудрями и придавали ей вид бледненького, но прехорошенького мальчика. Между тем, под предлогом неутихающей боли в ноге, она не делала ни шагу из задней горницы хозяек, где фрау Шнедервинк уступила ей свою кровать, сама временно перебравшись в кухню. Какая-то безнадежная грусть была неизменно написана на прелестном личике, в глубоких голубых глазах новгородской бургфрейлейн.

Как охотно Рёзхен выразила бы ей свое сердечное участие, если-бы только знала, что собственно ее так угнетает! Но г-н Леман строго-настрого внушил и ей, и матери не надоедать его бедной сестре расспросами и отнюдь не упоминать при ней имени рыцаря Рейнштейнского.

А несколько дней спустя, г-н Леман, вернувшись из Майнца, объявил им, что завтра утром он, вместе с сестрой и слугой, навсегда с ними распростится, так как, благодаря доброму содействию майнцского бургомистра, они могут отбыть восвояси на торговом судне, совершающем рейсы между Майнцем и ганзейскими городами на Балтике.

На следующее утро, действительно, из-за поворота Рейна от Майнца показалось ожидаемое большое торговое судно и приняло к себе наших трех пассажиров с лодки, которою правила Рёзхен. При поспешном расставании с полюбившеюся ей молодою жилицей, а в особенности с ее братом, чувствительная немочка не успела чересчур растрогаться, тем более, что с берега зорко наблюдала за нею мать. Но, оттолкнувшись веслом от судна, девочка не могла уже сдержать хлынувших из глаз ее слез. С каким-то остервенением принялась она грести обратно к своей Mutterchen, а та, хотя и махала платком отъезжающим, но в душе, надо думать, была все же не мало довольна, что отделалась наконец от своих милых, но опасных постояльцев.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Конец и венец

Теплая летняя ночь на Рейне. Луна еще не всходила, и весь экипаж стоящего на якоре торгового судна лежит в повалку на палубе, набираясь сил для завтрашнего дня в коротком сне до рассвета. Только один пассажир сидит еще на юте, облокотившись на борт, и в мрачном раздумии глядит в сумеречную даль. Это — молодой русский, для которого, вместе с его «младшим братом» да слугою, майнцский бургомистр нашел почему-то нужным выхлопотать у шкипера разные льготы. Так, напр., шкипер уступил свою собственную каюту безбородому мальчугану, который будто так болен, что не может выходить даже на палубу и нуждается в постоянном уходе старика-слуги.

В действительности, конечно, здоровье Аглаи не внушало никакого опасения. Хотя ее вправленная нога при неосторожных движениях еще и давала себя знать, но ступать на нее боярышня имела уже полную возможность. Несмотря, однако, на все красноре чие шутихи, она все еще отказывалась хотя бы в сумерках выйти из каюты на вольный воздух.

И теперь от духоты и жары в тесной каюте дышать было почти нечем. Памфиловна никогда вообще не страдала бессонницей, да и она, кряхтя, металась на своем ложе; молодая же госпожа ее, стараясь не шевелиться, чтобы не нарушить покоя старухи, временами только облегчала душу глубоким вздохом. Такой-то вздох долетел и до слуха шутихи.

— Девонька ты моя! тебе неможется?— спросила она, крестя свои зевающие уста.— Аль просто от жары не спится?

— От жары, да и от разных дум...— был унылый ответ.

— Уж не жалеешь ли, оборони Боже, что покидаешь постылую немечину? А уж как ее, поди, нам расхваливали! и сахаром-то она посеяна, и медом поливана, и виноградом огорожена, и тафтою покрывана; а взаправду-то она горем посеяна, слезами поливана, печалью огорожена, тоскою покрывана. Сгинь она совсем и с Рейном своим, и с Рейнштейном, и с лыцарем Роландом, а наипаче с его ведьмой-супружницей, тьфу, тьфу, тьфу!

— А что, Памфиловна,— заговорила тут тихим голосом боярышня,— что о нем теперь слышно?

— О ком, радость моя?

— Да о рыцаре.

— Чтоб его нелегкая!.. Провал его возьми!

— Его все еще ведь держат в клетке?

— И будут держать, доколе на кол не посадят.

— Какая ты злющая, Памфиловна! У немцев и в обычае нет, чтобы на кол сажать.

— Ну, буйную голову отрубят. Не все ли едино?

— Нет, право же, Памфиловна, я знать хочу. Наверху у матросов,— слышала я отсюда,— разговор шел о том, будто суд над ним уже учинен...

— Головню им в рот! Брешут собаки.

— Полно, Памфиловна. Не ребенок же я малый; понимаю, что говорят. Не разобрала я только одного: к чему его присудили.

— Ишь, дьяволы! Ведь строго-на-строго заказано им было, не токмо с тобой, но и промеж себя, о том болтать.

— Кем заказано?

— Известно, кем,— шкипером.

— Да тому-то что?

— А того Марк Никитич просил, чтобы тебе, значит, из-за лыцаря понапрасну себя не тревожить.

— Из-за этого криводушного и жестокого человека я не стала бы уже тревожиться!

— Ой ли? Так у тебя по нем не ноет, не изнывает сердечушко?

— Ни чуть. Отвратилась от него душа моя!

— Ей-Богу?

— Как Бог свят.

— В таком разе и впрямь не выложить ли тебе всю правду?— начала сдаваться старуха, у которой давно уже язык чесался.

— Знамо, говори все, все. Ну, что же?

— Бог долго ждет, да больно бьет. Комуждо воздастся по делом его. Изволишь видеть, меж ратманов вышла разноголосица; за сугубые его преступления одни ладили учинить над ним суд строгий и неумытный...

— Какой же, какой?

— Да прямо-таки молодцу буйную голову с плеч...

— Помилуй Бог! А другие?

— Другие, вместе с бургомистром, решили ему только виновную десную руку отсечь...

— «Только!» Да от этого, пожалуй, тоже не выживешь...

— А тебе его, Змея Горыныча, нешто еще жалко? Не бойсь, отродье змеиное пополам разруби,— и то выживет. По крайности сам-то других рубить уже не сможет; а графинюшка, такая-ж змея подколодная, приберет его к ручкам белым.

— Хорошо, коли так. Тогда я их обоих, так и быть, прощу!

— Вестимо, прости; что с них взять-то? Ан и то ведь сказать, без них самой бы тебе счастья своего не видать.

— Мне счастья?— тоскливо повторила молодая девушка.— Нет, Памфиловна, ни о каком счастье мне нечего уже и думать!

— Не моги так говорить, дитя мое. Норовиста ты уж больно; так норов-то свой маленько укроти, смири свою гордыню. Обидно-то, обидно, что говорить: весь век себя королевной мнила, Бову-королевича себе поджидала; ан, глядь, сама в последнюю нищенку обернулась, от малого человечка еще подачку приняла, неоплатной должницей его стала. Да ведь кто он-то, тот человечек? Не сердечный ли друг королевны? Чего уж с собой лукавить! Ждали из-заморья, а прибыл из задворья. Всякая невеста для своего жениха родится. Так-то!

Старуха была почти уверена, что на ее отповедь боярышня опять крепко осерчает. И вдруг, заместо того, послышались как бы заглушаемые в подушку рыдания.

— Плачь, родная, плачь,— заговорила она снова:— вся горечь, что на сердце накипела, в слезах утечет, одна сладость останется. А уж он-то как по тебе сохнет! индо, глядя, жалость берет. И теперича вот ему тоже не спится, сидит себе, сердечный, на палубе пригорюнясь...

— Перестань, Памфиловна, ради Бога, перестань...— взмолилась тут сквозь всхлипы Аглая.— Он на меня сердится!..

— Сердится да умилосердится. У него тоже своя гордость есть. Сам он к тебе и шагу не ступит. Так тебе бы к нему пойти, потолковать с ним, как Бог на душу положит. Аль стыдно? Так зажмурься.

— Тебе все шутки, Памфиловна... Замолчи, наконец!

— Молчу уж, молчу.

И точно, высказавшись, шутиха замолчала, а минуту спустя ровное дыханье ее с легким храпом дали знать, что сон ее уже одолел.

А на палубе было прежнее сонное царство. Даже одинокий мечтатель на юте судна, подперев голову рукою, казалось, задремал под однообразный плеск мимо-бегущих волн.

Вдруг из каюты шкипера между распростертыми на палубе телами мелькнула легкая тень,— тень мальчика-подростка. Вот он и на юте, робкою рукой прикасается к плечу дремлющего...

— Марк...

Это прикосновение и знакомый серебристый голос пробежали по нем сладким холодком.

— Боярышня!

— Сиди, сиди...— прошептала Аглая, когда он хотел подняться с места.— Да не смотри, пожалуйста, на меня... Я пришла к тебе, видишь ли, затем... затем, чтобы...

Голос ее осекся от подступивших к горлу слез. Молодой дьяк сидел ни жив, ни мертв, не смея шелохнуться.

— Прости ты меня, Марк, прости, голубчик, за все!

И вдруг она покаянно опустилась перед ним на колени, ударила ему челом:

— Что ты, боярышня, что ты делаешь...— и испугался, и безумно обрадовался Марк.

А она уже воспрянула с полу.

— До Новагорода, Марк, со мной уже не заговаривай, слышишь?

— До самого Новагорода? За что же такая немилость, Аглая Афанасьевна?

— Не немилость, а... так нужно! Не крушись: прощай!

И тою же призрачною тенью она промелькнула обратно в свое верное убежище, к Памфиловне.

Прошло лето, пришла осень, и от Любека снова двинулась к Великому Новгороду целая флотилия «зимних гостей». Конвоира при ней уже не было, да и надобности не оказывалось: за все минувшее лето на Балтике был единственный случай нападения капера на торговое судно, и капером этим был собственный же конвоир ганзейцев.

Осень выдалась бурная, и флотилию изрядно-таки потрепало, особенно на Ладоге. Только с приближением ее к устью Волхова погода переменилась, разгулялась. Ветер дул еще свежий, но попутный, и флотилия неслась на всех парусах, во главе ее — корабль «зимнего» ольдермана Германа Мозера.

Сам Мозер стоял на носу судна, зорко поглядывая вперед, когда к нему подошел Марк.

— Ну, что?— спросил ольдерман.— Так она и не выйдет из каюты?

— Так и не выйдет!— отвечал Марк со вздохом.— До самого Новгорода никого видеть не хочет.

— И с вами тоже все только через дверь говорит?

— Через дверь...

— Не понимаю я, право, этих русских девиц! Положим, что их держат у вас затворницами; но, в виду близкого свидания с отцом, как не выйти заранее хоть на палубу?

— А вы, г-н Мозер, все еще думаете, что старик выедет к нам навстречу? Ведь время нашего прибытия совсем неопределенно; шторм к тому же задержал нас в пути лишнюю неделю.

— Пусть так; но, на месте отца, я еще за две недели выехал бы встречать дочь.

Оба замолчали и, не отрываясь, продолжали смотреть вперед на темную береговую полосу, все резче вырисовывавшуюся на грани между светло-голубым небом и свинцово-синею поверхностью озера.

— Ну, что, ну, что, кто был прав?— с оживлением заговорил опять Мозер.— Видите при входе в реку большую лодку?

— Что-то такое там виднеется,— отвечал Марк, прищуриваясь в даль.— Но лодка ли то?

— Неужели вы еще не различаете? Лодка с рубкой, и гребцы в красных рубахах.

— Верно!— воскликнул Марк:— это гребцы бургграфского «насада».

— То-то же. А вот, смотрите-ка, смотрите, и флаг поднимают!

— Но самого бургграфа нашего не видать.

— Как не видать? А кто же сидит там перед рубкой? Не один даже, а двое.

— Это он с приятелем и другом своим, «старым» бургграфом! Слава Богу! А я-то, признаться, уже опасался, что наша бедная бургфрейлейн не застанет отца в живых.

— Ну, так идите же теперь к ней, успокойте ее, что отец жив и здрав.

— Лучше все-таки подождем, пока никаких сомнений уже не будет.

Еще полчаса времени, — и сомнений уже не было. Навстречу ганзейской флотилии летел на двадцати веслах, как птица на двадцати крыльях, посадничий «насад». Оба посадника — «степенный» и «старый» — приподнялись с сиденья и, стоя, крепко ухватились руками друг за друга, чтобы не свалиться с ног, так как большую речную лодку морскою зыбью качало, как ореховую скорлупу. С кормы ольдерманского судна между тем спускают уже «штуртрап». «Насад» причаливает, и двое молодцов-гребцов подхватывают «степенного» посадника, чтобы помочь ему взобраться по веревочной лестнице на борт немецкой «шнеки»; а оттуда протягивается несколько рук, чтобы принять «бургграфа» и поставить на палубу.

С головы Афанасья Остафьевича порывом свежего ветра сорвало при этом шапку и унесло в озеро. Но он того и не замечает. Стоит он на палубе с развевающимися седыми волосами, опираясь на чью-то жилистую руку, и растерянно озирается по сторонам. Вокруг одни матросы-немцы.

— Здравствуйте, г-н бургграф! Как живете-можете?— говорит ему тот, что держит его под руку.

Старик поворачивает к говорящему голову, видит перед собой знакомое лицо «зимнего» ольдермана, но словно даже не узнаёт его.

— А где же... где же?..— бормочет он, не смея произнести дорогое ему имя.— И Марка моего нет с вами?

— Я здесь, боярин,— отзывается Марк, который только-что принял с штуртрапа «старого» посадника, Григория Кирилловича.

При виде молодого дьяка на глазах Афанасия Остафьевича навертываются слезы.

— Ты-то хоть ко мне вернулся! А что же твое обещание, Марк, на коем крест мне целовал?..

— Что не вернусь один без боярышни? Она здесь...

— Да где же? где?

А на пороге рубки стоит уже какой-то безбородый мальчик, молча протягивает к старику руки.

— Доченька моя!

Оставив его в объятиях дочери, Марк возвратился к «старому» посаднику.

— А со мной ты, милый человек, еще и не почеломкался,— укоряет его тот и целуется с ним в обе щеки.— По хорошему-ль ездил, здоров ли приехал? Да что ты, братец, ровно сам не свой?

Начал рассказывать Марк, да вдруг бежит Памфиловна, тащит его за собой за руку.

— Иди, иди!

— Что там такое?

— Закатывается твоя-звездочка, твое красное солнышко!

Отец с дочкой сидят в рубке, обнявшись; старик гладит ее по склоненной к плечу его головке и допытывает: Уж не учинилось ли моей крестнице дурна какого?

— Нет, ничего, слава Богу...

— А родитель-то по ней как убивался! Так вот и ждали, что совсем свихнется. Одним его лишь обнадеживали, что вот потерпи, мол, прибудут «зимние» гости... Не будь ее здесь с вами, не быть бы и ему жильцом на сем свете. А ну-ка, расскажи мне теперь, поведай, как и где ее разыскал.

— Но в монастырь-то тебе зачем? Аль все забыть не можешь того проходимца?

— Господь с ним...— шепчет в ответ Аглая и, блеснув глазами на представшего перед ними Марка, краснеет, что маков цвет, и еще ниже опускает головку.

Сам Марк стоит, как прикованный к полу и — хоть бы слово. Памфиловна толкает его сзади.

— Чего стал, воды в рот набрал! А то и вправду посхимится; тогда во век не возворотишь.

Старик-посадник с недоумением глядит то на смущенно-молчащего дьяка, то на стыдливо-потупившуюся дочку.

— Да что меж вас такое?

— Аль ослеп, боярин, не видишь, что ли,— вступается опять шутиха,— что они друг на дружку не надышатся, друг без дружки жить уже не могут. Расплетайся, трубчата коса, рассыпайтесь, русы волосы!

— Эге-ге! Правда?

Марк все еще молчит, а Аглая чуть внятно лепечет:

— Правда...

— Не дождалась княжича, так не погнушаешься и купеческим сынком?

— Матушка у него была тоже из боярского рода...

— А иначе за него так и на пошла бы?

— Все равно пошла бы...

— Слышишь, Марк? Не знал я, как уж тебя наградить. Так вот твоя награда: бери ее да береги, как зеницу ока: дороже сокровища нет у меня на свете! Только чур, уговор: не увози ее из моего дома, а живи вместе с нею у меня до самой моей кончины. Благослови вас Бог! Поцелуйтесь.

Молодой дьяк делает шаг вперед, а дочь посадничья взлетает с места к нему навстречу.

— Что так, то так!— раздается с порога одобрительный голос «крестного».— Любовь и совет!

А старуха-нянька и шутиха запевает-величает жениха с невестою:

— «Ты взойди, взойди, солнышко,
Ты взойди, взойди, красное,
Ты горячей гори прежнего
У Аглаюшки во тереме.
Что у ней ли будет пир горой,
А у Марка со товарищи
На мосту Великоем
Ей во славу молодецкий бой»...

— Нет, тебя, мой милый, я туда уж не пущу, не пущу!— объявляет тут Аглая и обеими руками крепко обвивает шею «милого», точно он и в самом деле сейчас вот собирается на Великий мост да на «молодецкий бой»...

——————

Протекло пять столетий. На месте Великого Новгорода, на берегах все того же Волхова, стоит по прежнему город, но уже не «вольный» и не «славный», а заурядный губернский. Отличен он от десятков других таких же провинциальных центров нашей матушки России только тем, что в нем сохранились еще драгоценные остатки старины: окруженный древней зубчатой стеной кремль — «Детинец», а в нем Софийский собор, башня Кукуй, владычная палата; на Торговой стороне — церковь Иоанна Предтечи и каменный четвероугольник Ярославова двора, внутри которого сходилось когда-то народное вече. На окраинах, доныне незамощенных, не сгладились также следы внешнего городского вала; а при спаде весенних вод из глубины Волхова восстает на свет Божий, как выходец с того света, почерневший остов «Великого» моста... Почитатели современной техники и современного искусства могут полюбоваться также перекинувшимся через Волхов, великолепным железным мостом на гранитных быках, а в «Детинце» — прекрасным памятником тысячелетия России... Но былой кипучей жизни Великого Новгорода, как и торговых друзей его — ганзейцев — не осталось и в помине...

Попав туда летом 1908 года, пишущий эти строки бродил среди местной старины, как в мертвом царстве, с тем же грустным чувством, с тем же безотрадным сознанием тщеты всего земного, как несколько лет перед тем по безжизненным улицам Помпеи, восставшей спустя почти два тысячелетия из-под засыпавшего ее пепла...

1912


Впервые опубликовано: Дочь посадничья: Повесть для юношества из времен Великого Новгорода и Ганзы. СПб. Кн. маг. П.В. Луковникова, 1912. 295 с.

Авенариус Василий Петрович (1839 — 1923) — писатель, поэт, автор популярных фольклорных сборников для детей, жизнеописаний писателей-классиков.


На главную

Произведения В.П. Авенариуса

Монастыри и храмы Северо-запада