В.П. Авенариус
Ученические годы Гоголя:
Биографическая трилогия

Вернуться в библиотеку

На главную


СОДЕРЖАНИЕ

ГОГОЛЬ-ГИМНАЗИСТ. Биографическая повесть

Глава первая. ДОМОКЛОВ МЕЧ И РАССТРИГА СПИРИДОН

Глава вторая. КАК БЫЛА ПОДСТРЕЛЕНА ЛАСТОЧКА

Глава третья. У ЮПИТЕРА-ГРОМОВЕРЖЦА

Глава четвертая. ДОШУТИЛСЯ

Глава пятая. УМОИССТУПЛЕНИЕ ИЛИ ПРИТВОРСТВО? годы

Глава шестая. НОВЫЙ ДРУГ, НО ЛУЧШЕ ЛИ СТАРЫХ ДВУХ?

Глава седьмая. КАК БЫЛ ПУЩЕН "ГУСАР"

Глава восьмая. НА ВАКАЦИИ!

Глава девятая. В РОДНОМ ГНЕЗДЕ

Глава десятая. ВАСИЛЬЕВСКАЯ АРКАДИЯ

Глава одиннадцатая. СЕМЕЙНАЯ ХРОНИКА

Глава двенадцатая. ГЕНЕРАЛЬНАЯ РЕПЕТИЦИЯ "ПРОСТАКА"

Глава тринадцатая. ЧИТАТЕЛИ ЗНАКОМЯТСЯ С САМИМ "КИБИНЦСКИМ ЦАРЬКОМ"

Глава четырнадцатая. ЗА БОРТОМ

Глава пятнадцатая. ДОМОРОЩЕННЫЙ ФИНАЛ

Глава шестнадцатая. МЕДВЕДЬ ТАНЦУЕТ

Глава семнадцатая. ГОРЕ НАДВИГАЕТСЯ

Глава восемнадцатая. ОСИРОТЕЛ


ГОГОЛЬ-СТУДЕНТ. Биографическая повесть

Несколько слов вместо предисловия о значении биографических повестей

Глава первая. ПЛЮЩ И ДУБОК

Глава вторая. КАК ДЕБЮТИРОВАЛ НОВЫЙ ГЛАВА ДОМА

Глава третья. ЭКСКУРСИЯ В КОНСТАНТИНОПОЛЬ

Глава четвертая. КАК СПАССЯ БАЗИЛИ?

Глава пятая. КАЗУС БАЗИЛИ - АНДРУЩЕНКО

Глава шестая. НЕЖИНСКАЯ МУЗА ПРОБУЖДАЕТСЯ

Глава седьмая. БИБЛИОТЕКАРЬ И АЛЬМАНАШНИК

Глава восьмая. РАСЦВЕТ И РАЗГРОМ "ЭРМИТАЖА"

Глава девятая. ЮПИТЕР ПЛАЧЕТ

Глава десятая. НРАВООПИСАТЕЛЬНЫЙ БЛИН И ПОСЛЕДНИЕ ПЕРУНЫ ГРОМОВЕРЖЦА

Глава одиннадцатая. DEUS EX MACHINA

Глава двенадцатая. "НЫНЕ ОТПУЩАЕШИ РАБА ТВОЕГО"...

Глава тринадцатая. ТЕНЬ ПУШКИНА ТРЕВОЖИТ НЕЖИНСКИХ ПАРНАСЦЕВ

Глава четырнадцатая. ЗАХАНДРИЛ

Глава пятнадцатая. ОКОЛО СЦЕНЫ, НА СЦЕНЕ И ЗА КУЛИСАМИ

Глава шестнадцатая. ПЕРЕИГРАЛ

Глава семнадцатая. НАШЕСТВИЕ ГОТОВ

Глава восемнадцатая. НАШЕСТВИЕ ГУННОВ

Глава девятнадцатая. КУКОЛКА НАЧИНАЕТ ПРЕВРАЩАТЬСЯ В МОТЫЛЬКА

Глава двадцатая. ЗАСТОЛЬНЫЕ РАЗГОВОРЫ

Глава двадцать первая. ОПЯТЬ ИЗУЧЕНИЕ НРАВОВ

Глава двадцать вторая. ДВЕ БУДУЩИЕ ЗНАМЕНИТОСТИ ИНКОГНИТО БЛИЖЕ ЗНАКОМЯТСЯ ДРУГ С ДРУГОМ

Глава двадцать третья. ДЯДЯ ПЕТР ПЕТРОВИЧ

Глава двадцать четвертая. В ЛЕТНЕЙ РЕЗИДЕНЦИИ "КИБИНЦСКОГО ЦАРЬКА"

Глава двадцать пятая. "ТАИНСТВЕННЫЙ КАРЛО" ОПРАВДЫВАЕТ СВОЕ ПРОЗВИЩЕ

Глава двадцать шестая. ПРОЩАЙ, НЕЖИН!

Глава двадцать седьмая. НА ОТЛЕТЕ ИЗ РОДНОГО ГНЕЗДА


ШКОЛА ЖИЗНИ ВЕЛИКОГО ЮМОРИСТА. Биографическая повесть

Глава первая. С ЗАОБЛАЧНЫХ ВЫСЕЙ НА ЧЕТВЕРТЫЙ ЭТАЖ

Глава вторая. ПЕРВЫЙ ДЕНЬ НОВИЧКОВ В ШКОЛЕ ЖИЗНИ

Глава третья. ИВАН-ЦАРЕВИЧ НА РАСПУТЬЕ

Глава четвертая. КОЗЫРНУЛ

Глава пятая. АУТОДАФЕ

Глава шестая. БЕЗ ОГЛЯДКИ

Глава седьмая. НА МОРЕ НА ОКЕАНЕ

Глава восьмая. НА ОСТРОВЕ НА БУЯНЕ

Глава девятая. В ХОМУТЕ

Глава десятая. ПЕРВАЯ ЛАСТОЧКА

Глава одиннадцатая. "БИСАВРЮК"

Глава двенадцатая. ОТ КАПИТОЛИЯ ДО ТАРПЕЙСКОЙ СКАЛЫ

Глава тринадцатая. КАК ИНОГДА ОДНА ЛАСТОЧКА ДЕЛАЕТ ВЕСНУ

Глава четырнадцатая. У ДВУХ ОТЦОВ ЛИТЕРАТУРЫ

Глава пятнадцатая. ПОД СКАЛЬПЕЛЕМ КРИТИКИ

Глава шестнадцатая. БАСНЯ О САПОЖНИКЕ И ПИРОЖНИКЕ

Глава семнадцатая. ПАСЕЧНИК НА ОЛИМПЕ

Глава восемнадцатая. DONNA SOL

Глава девятнадцатая. ДВЕ ПИСАТЕЛЬСКИЕ ИДИЛЛИИ

Глава двадцатая. ГРОЗНАЯ ГОСТЬЯ

Глава двадцать первая. В СПЕЦИАЛЬНОМ КЛАССЕ ШКОЛЫ ЖИЗНИ

Глава двадцать вторая. ДИПЛОМ НА "МАСТЕРА СВОЕГО ДЕЛА"

Эпилог


ГОГОЛЬ-ГИМНАЗИСТ
БИОГРАФИЧЕСКАЯ ПОВЕСТЬ

Глава первая
ДОМОКЛОВ МЕЧ И РАССТРИГА СПИРИДОН

Начало действия настоящего рассказа минут двадцать до полудня 12 декабря 1823 года; место действия - отделение грамматистов французского языка гимназии высших наук князя Безбородко в городе Нежине, Черниговской губернии.

Но что такое были эти отделения "грамматистов"? Хотя десятилетий курс нежинской гимназии и состояли из девяти годичных классов - шести гимназических и трех университетских, - но такое деление касалось одних только научных предметов. По языкам воспитанники делились на шесть отделений, совершенно независимых от научных классов, а именно: на принципистов (обучающихся началам языка), грамматистов (обучающихся этимологии), синтаксистов, риторов, пиитов и эстетиков (обучающихся эстетике по классическим образцам); причем для получения аттестата об окончании полного курса достаточно было по языкам пройти четыре отделения.

Таким образом, на уроке грамматистов французского языка, с которого начинается наш рассказ, помещались мирно рядом равноуспешные в этом языке ученики второго, третьего, четвертого и даже пятого классов научного курса.

В числе этих-то пятиклассников был и сидевший на задней скамейке четырнадцатилетний подросток, бледнолицый, с задумчиво-апатичным взором, с нависшими на лоб длинными белокурыми волосами и с острым ястребиным носом. По гимназическим спискам он значился Николаем Гоголем-Яновским; товарищи же и преподаватели называли его попросту Яновским. Ни тем ни другим, разумеется, и в голову не могло прийти, что из этого необщительного, ленивого и телом и духом человечка, напоминавшего о себе другим разве какой-нибудь не совсем безобидной шалостью, выработается великий писатель-юморист.

Пока профессор, Жан-Жак Ландражен, а в нежинском переводе Иван Яковлевич Ландражин, молодой еще француз, со свойственной его нации живостью и даже с увлечением толковал сидевшим перед ним на передней скамье лучшим ученикам сухие грамматические правила, облекая их для большей вразумительности в разговорную и повествовательную форму, на задней скамье между Гоголем и соседом его, Риттером, воспитанником четвертого класса, шел вполголоса совершенно посторонний разговор.

- Ну что же, барончик? - говорил Гоголь. Или храбрости не хватает? А еще Ritter, остзейский л ы ц а р ь!

- Храбрости у меня хватит и не на такую штуку, - отвечал Риттер, голубые глаза навыкате и пухлые розовые щечки которого, однако, гораздо более напоминали вербного херувимчика, чем закаленного в бою рыцаря. - Но за что же обижать Ландражина? Он всегда вежлив с нами, никогда не бранится...

- И колами награждает!

- А тебе бы, небось, четверки, когда и в зуб толкнуть не знаешь?*

______________________

* В Нежинской гимназии высшим баллом было "4".

______________________

- Перестанете ли вы трещать, господа? - тихонько укорил болтунов сидевший по другую руку Гоголя приятель его, четырехклассник Прокопович, здоровенный малый с густым румянцем во всю щеку, за что получил от Гоголя прозвище "Красненький".

- Годи, годи, мое серденько, сам еще с нами насмеешься, - отозвался Гоголь и обратился снова к Риттеру: - Вот что я тебе скажу, Мишель: коли угодишь в потолок над самой его макушкой, можешь взять, так и быть, за чаем мою булку; а промахнешься, так отдашь мне свою. Идет?

- Идет, - сдался наконец Риттер и достал из стола заранее разжеванный клякспапир и заостренное гусиное перышко.

Но бумажная жвачка успела уже пересохнуть и не давала хорошенько протолкнуть себя перышком. Риттер сунул ее себе в рот.

- Вы что это, Риттер, закусывать изволите? - окликнул его вдруг профессор.

Вопрос был сделан, как всегда, по-французски. Прибыв в Россию из Франции в 1812 году с наполеоновской армией, Ландражен не вернулся уже на родину, а пристроился в могилевском губернском правлении помощником переводчика; вскоре же, найдя более выгодным педагогическое поприще, он стал преподавать свой родной язык сперва в частных домах, а потом и в учебных заведениях. С 1822 года он состоял младшим профессором французской словесности в Нежинской гимназии, а также и хранителем гимназической библиотеки, которую старался пополнять, конечно, только французскими книгами. Благодаря этому, многие воспитанники охотники до чтения, говорили уже свободно по-французски. Гоголь, хоть и любивший читать, но одни русские книги, и Риттер, ничего никогда не читавший, не принадлежали к числу этих знатоков французской речи и потому отвечали профессору всегда по-русски. Ландражен им в этом не препятствовал - на нет и суда нет, - но отметками их, понятно, не баловал.

На оклик профессора Риттер проворно вынул изо рта свою жвачку и привстал с места.

- Я ничего, Иван Яковлевич.

- Слышали вы, что я сейчас объяснял?

- Слышал-с.

- Так повторите. Риттер безмолвствовал.

- Вы, может быть, и слышали, да не слушали. Покажите-ка сюда вашу тетрадку.

- Я, Иван Яковлевич, забыл ее в музее. "Музеями" назывались рабочие залы пансионеров, где они готовили уроки к следующему дню, и помещались вместе с классными комнатами но втором этаже гимназического здания.

- Эта забывчивость у нас просто хроническая, - заметил Ландражен. - Ну что, если бы все вы, двести человек, забывали этак свои тетради?

- А вот сейчас высчитаем, что бы из сего вышло, - сказал Гоголь и стал как бы считать по пальцам: - По четыре урока в день, это составило бы на двести человек восемсот тетрадей, а в год восемсот, помноженные на триста шестьдесят пять или, для краткости, на триста, - двести сорок тысяч! Легко сказать: проверить двести сорок тысяч тетрадей! Лучше уж прямо в гроб ложись и помирай.

Ландражен несколько раз порывался остановить школьника и наконец топнул ногой и громко крикнул:

- Eh bien*, Яновский!

______________________

* Ну что же! (фр.)

______________________

Точно речь шла не о нем, Гоголь с видом недоумения огляделся по сторонам: кого, дескать, это разумеет профессор.

- Гоголь-Яновский! - повторил тот. - Что вы, оглохли или забыли свою фамилию?

- Так это вы меня называли Яновским? - с наивным удивлением спросил школьник и неспешно приподнялся.

- А то кого же?

- Родовая моя фамилия - Гоголь, а Яновский - только так, приставка: ее поляки выдумали.

Молодой профессор чуть-чуть улыбнулся.

- Но сосед ваш, Риттер, например, откликается и на такие приставки, - сказал он. - Сколько мне известно, он простой остзейский ф о н, а вы величаете его и бароном.

- О, у него, как у милого ребеночка, этих ласкательных имен хоть отбавляй: барончик Доримончик, фон-Фонтик-Купидончик, Мишель-Дюсенька, Хопцики... А у испанцев он величался бы Дон-Мигуэль-Перец-Аликанте-Малага-Херес-де-ла-Фронтера-Экстра-ма-дура-дель-Азинос-комплетос.

При всем своем благодушии, Иван Яковлевич не выносил слишком большой фамильярности со стороны учеников. Он коротко призвал шутника к порядку и затем обратился снова к своим грамматическим разъяснениям. Но не прошло минуты времени, как с задней скамьи, через головы впереди сидящих, взвился в вышину самодельный метательный снаряд и пристал к потолку как раз над профессорской кафедрой.

Из уважения к любимому профессору молодежь во время шутливого разговора с ним Гоголя сдерживала еще свою веселость; теперь на всех скамьях разом зафыркали, заржали. Если бы Ландражен сам и не догадывался, в чем дело, то устремленные на одну точку потолка взоры воспитанников выдали ему, где искать разгадку. Он поднял голову и вспыхнул: над самым теменем его повисло на жвачке перышко, продолжавшее еще колебаться. Он быстро встал и спустился с кафедры.

- Это вы опять отличились, Риттер?

Черные угольки глаз самолюбивого француза метали такие искры, что у Риттера душа в пятки ушла.

- Нет-с, это не я-с... - запинаясь, пролепетал он.

- Не вы? Правда?

- Правда-с... Ей-Богу!

- Эх ты, горе-богатырь! Еще божится! - вполголоса попрекнул его Гоголь, а затем произнес громко: - Это я, Иван Яковлевич.

- Вы, Яновский? Скажите на милость, что это такое?

Гоголь взглянул в вышину, куда был грозно направлен указательный палец молодого профессора.

- Это - Дамоклов меч, le sabre de Damocles. Кто-то хихикнул, но огненный взгляд профессора в сторону смешливого словно ожег весь класс. Все кругом виновато замерло, можно было бы расслышать полет мухи.

- Говорят не "le sabre", a "le glaive", или "l'epee de Damocles", - счел нужным поправить ученика Ландражен и кстати тут же привел цитату из Беранже:

De Damokles l'epee est bien connue;
En songe, a table, il m'a semble la voir...*.

______________________

* Дамоклов меч хорошо известен, он привиделся мне во сне за столом (фр.)

______________________

Затем не столько уже с досадой, сколько с грустью прибавил:

- Дамоклов меч висит - точно, но над вашей же головой!

В это время из коридора донесся звонок, возвещавший большую перемену. Ландражен махнул рукой и повернулся к выходу; но на пороге еще раз обернулся и кивнул головой на потолок:

- Уберите-ка это, господа.

Пока приятель Гоголя Прокопович, отличавшийся если и не особенным прилежанием, то благонравием, взлез на кафедру, чтобы снять с потолка неуместное украшение, сам Гоголь в толпе товарищей вышел в коридор, куда высыпали уже воспитанники и из других классов. "Дамоклов меч" дал обильную пищу для общих споров и пересудов. Одни обвиняли самого "барончика" как за его шалость, так еще более за выказанную затем трусость; другие взваливали главную вину на подстрекателя, Яновского, потому что барончик-де не выдумал бы пороха, если бы даже был самим Бертольдом Шварцем.

- Яновский и так ведь взял уже вину на себя, - вступился за приятеля Прокопович.

- Это не оправдание, это только смягчающее обстоятельство! - с важностью вмешался тут в разговор семиклассник - "студент" - Бороздин-первый, приземистый, но плотный, круглолицый юноша, остриженный почти наголо, отчего лицо его казалось еще круглее. - Мне жаль, главное, Ландражина: он - душа-человек и вел себя в этом случае, как вы сами, господа, говорите, со всегдашним благородством и тактом...

- Ну да, да! - перебил его пятиклассник Григоров, самый отъявленный шкодник. Но тебе-то что до нашего семейного дела, расстрига Спиридон? В чужой монастырь со своим уставом не ходят.

- Во-первых, я не расстрига, а студент и сын полковника, - вскинулся Бороздин. - Во-вторых, зовут меня не Спиридоном, а Федором, как вам всем и без того известно. Ярлыки, которые навешивает нам Яновский, часто вовсе неостроумны.

- Ну, на свой-то тебе нечего жаловаться: по Сеньке и шапка, по фляжке - ярлык. Поглядись-ка в зеркало: чем ты не расстрига? Так ведь, господа?

- Так! Так! - со смехом подхватило несколько голосов.

- Мы, трое братьев, стрижемся под гребенку по примеру отца... - начал было объяснять "расстрига".

Гоголь, до сих пор молча прислушивавшийся к пересудам товарищей, принял как будто его сторону:

- А по писанию: чти отца и матерь свою. К тому же, господа, нынче он ведь именинник, а обижать именинника грешно.

- Как именинник?

- Да ведь какое сегодня число?

- Двенадцатое декабря.

- Ну, а это - день ангела Спиридона.

- Поздравляем, Спиридонушка, поздравляем! Дай ручку пожать! Не будет ли угощения? - посыпались на "именинника" с разных сторон незаслуженные насмешки.

- Meine Herren, zu Tisch! zu Tisch!* - раздался по коридору звонкий тенор надзирателя - немца Зельднера, и гимназисты веселой гурьбой повалили к лестнице, ведущей в нижний этаж, где помещалась столовая с кухней, а также канцелярия, квартиры главного гимназического начальства (попечителя и директора), лазарет и церковь.

______________________

* Господа, к столу! (нем.)

______________________

- Тебе, Яновский, это так не сойдет! - бросил Бороздин на ходу Гоголю.

- И тебе тоже, - был ответ.

Со стороны Бороздина сказано было это едва ли серьезно: ему, "студенту", строить какие-либо каверзы против гимназиста, а тем более "фискалить" по начальству совсем не пристало. Но Гоголя, видно, подзадорила угроза студента, и, всегда уже молчаливый, он за обедом очень неохотно отвечал на расспросы сидевшего рядом с ним лучшего друга своего, Данилевского. Последний, также пятиклассник, обогнал его, однако, во французском языке, состоял уже в числе "синтаксистов" и потому не был свидетелем ни сцены своего друга с Ландраженом, ни стычки его с Бороздиным.

- Ты мне объясни все толком, - говорил он. - Судя по тому, что мне передавали другие, ты, братец, кругом не прав.

- Не прав медведь, что корову съел, не права и корова, что в лес зашла.

И Гоголь уткнулся опять в тарелку. После же обеда, когда остальные пансионеры разбрелись по своим "музеям" "для свободного приготовления к послеобеденным классам без обременения вольности отдохновения" (как значилось в их школьном регламенте), он, поднявшись также по лестнице на второй этаж, но не дойдя до своего "музея", остановился у окошка, выходившего в великолепный, но занесенный теперь снегом казенный сад, и так углубился в свои мысли, что даже не слышал, как сзади подошел к нему опять Данилевский.

- О чем задумался, Никоша? - спросил тот. - Верно, замечтался уже о весне, когда можно будет снова гулять по этим тенистым аллеям...

Гоголь загадочно улыбнулся.

- Мои мечты гораздо прозаичнее и ближе, - проговорил он, - я мечтаю о сюрпризе для дорогого именинника, о золотом яичке на серебряном блюдце.

- Для какого именинника? Для Бороздина?

- Для Спиридона, да.

- Да что он тебе сделал, скажи, пожалуйста?

- Что сделала ласточка стрелку, который бьет ее на лету? Я стреляю ласточек тоже не из-за них самих, а чтобы проверить меткость своего глаза.

- Ну, и какую пулю ты отлил на эту ласточку? Мне-то, другу, можешь, кажется, поверить.

- А молчать ты умеешь?

- Умею.

Гоголь потрепал любопытствующего по плечу и лукаво подмигнул одним глазом:

- Хорошо, брат, делаешь. И я тоже умею. После чего повернулся к нему спиной и оставил его стоять с разинутым ртом.

Глава вторая
КАК БЫЛА ПОДСТРЕЛЕНА ЛАСТОЧКА

Дружба между обоими завязалась еще с раннего детства. Отцы их, прошедшие вместе Киевскую духовную академию, жили и впоследствии не особенно далеко один от другого: от Яновщины, или Васильевки, имения Гоголей-Яновских, до Семеренек, имения Данилевских, было не более тридцати верст. О первой встрече своей с Сашей Данилевским в памяти Гоголя сохранились следующие подробности. Когда Саша, совершенным еще малюткой, был привезен впервые своим отцом в Васильевку, сам он, Николаша, лежал больной в постели, так что с маленьким гостем мог играть только Ваня, младший брат Гоголя, причем оба усердно угощались клюквой, которой Саша никогда раньше еще не едал. В 1818 году все трое были отданы в Полтавскую гимназию, где пробыли вместе два года. Но тут Ваня захворал и умер; Никоша был взят домой и затем, в августе 1821 года, помещен во вновь открытую в Нежине гимназию высших наук князя Безбородко. Туда же, год спустя, перешел и Данилевский. Здесь дружеские отношения двух однолетков и одноклассников возобновились, и с глазу на глаз они звали друг друга по-прежнему Н и к о ш е й да С а ш е й, как называли их дома свои.

Естественно, что Данилевского более, чем кого-либо из других гимназистов, должно было интересовать "золотое яичко", которое готовилось Гоголем "имениннику". По живости своего нрава, в противоположность флегматику Гоголю, охотно участвуя не только во всех играх, но и в школьнических проделках товарищей, Данилевский относился более критически к скрытым затеям своего друга, нередко, как сказано, выходившим за пределы невинной шутки, и не раз уже выручал проказника-тихоню от заслуженного наказания. Сегодня он также нашел нужным не упускать его из виду и стал издали наблюдать за ним. Гоголь, очевидно, решился немедля привести свой таинственный план в исполнение. Пройдя в "музей", он открыл там свой шкафчик (у каждого пансионера имелся в "музее" свой собственный шкафчик вышиной в полтора аршина, окрашенный белой краской), достал оттуда два листа рисовальной бумаги и скляночку гуммиарабика, присел к своему столу и стал склеивать листы краями.

"Гм, значит, карикатуру опять намалюет", - сообразил Данилевский.

Но друг его свернул уже свой двойной лист трубкой и вышел обратно в коридор, а оттуда на лестницу, чтобы подняться на третий этаж, где находились спальни. Войдя в спальню своего - "среднего" - возраста (воспитанники делились на три возраста), он воззвал нараспев:

Ой, Семене, Семене,
Ходи, серце, до мене!

На зов его, как по щучьему велению, тотчас показался с другого конца спальни дядька Симон.

Симон был специальным дядькой Гоголя. В первое время по открытии Нежинской гимназии, учебное начальство было в большом затруднении приискать достаточное число надежной прислуги и потому не препятствовало воспитанникам иметь при себе дядек из своих крепостных людей. Так и старик Симон, состоявший до тех пор дворовым поваром в Васильевке, попал в Нежин дядькой к своему панычу. К новым обязанностям своим он отнесся со всею беззаветной преданностью, какой в те патриархальные времена отличались крепостные "хороших" господ, к числу каковых, бесспорно, принадлежали и родители Гоголя. В начале пребывания в Нежине, когда дичок-паныч сильно тосковал еще по родному дому и, ложась спать, всякий раз, бывало, заливался слезами, Симон целые ночи напролет просиживал на табурете у изголовья плачущего и шепотом урезонивал безутешного, но обыкновенно достигал своей цели только при помощи припасенной на всякий случай "бонбошки". Понемногу мальчик, правда, обжился в чужой обстановке; но Симон, это единственное наличное звено, связывавшее с родительским домом, был ему по-прежнему "свой человек", которому без оглядки можно было доверять самые конфиденциальные поручения.

- Что треба панычу? - недовольным тоном спросил Симон. - Знать, все бонбошки опять вышли? Денег у меня ни гроша уже не осталось, - лучше и не проси.

- В одном кармане сочельник, в другом чистый понедельник? Старая, брат, песня! - сказал паныч, отмахиваясь своим бумажным свертком. - Дело теперь не в бонбошках, а вот в чем: достань-ка аршин и смерь мне сию штуку.

Но тут он заметил заглядывавшего к ним в дверь Данилевского.

- Э-э, ты чего там подсматриваешь? Не гляди, душенька! Ну, прошу тебя!

Данилевский отретировался; но когда, немного погодя, Гоголь прошел обратно в музей, друг его отправился на поиски Симона. Нашел он его в нижних сенях около кухни за какой-то столярной работой: наколов топором из доски четыре бруска и обтесав их, старик вымеривал теперь аршином каждый брусок, а потом стал прилаживать их один к другому. На полу около него стоял ящик с гвоздями и разными столярными принадлежностями.

- Ты что это, Симон, рамку для паныча мастеришь? - спросил Данилевский. - Не по твоей, небось, поварской части?

Симон исподлобья сумрачно покосился на вопрошающего, обтер рукавом пот, выступивший на лбу от непривычной работы, и забрюзжал в ответ:

- Смастеришь тут! Ступай, батюшка, ступай, еще простуду схватишь: сени-то ведь не топлены.

В это время хлопнула дверь со двора и вошел к ним в сени один из сторожей, Кондрат, или, по местному говору, Киндрат, заведовавший осветительными материалами гимназии.

- А что, братику Киндрате, - обратился к нему Симон, - не найдется ль у тебя на мой пай три-четыре огарочка?

- Отчего не найтись, - отвечал Кондрат. - А на что тебе?

- Стало, надоть. Уважь.

- Да ты наперед скажи: на что?

- Ввечеру узнаешь.

Старик был крепко упрям, и добиваться от него чего-нибудь больше, очевидно, ни к чему бы не повело.

- Добре, - сказал Кондрат. - Зайди ужо на кухню.

И Данилевский со своей стороны счел уже бесполезным допытывать ворчуна-дядьку, тем более что и без того догадывался, к чему клонится дело.

От двух до четырех часов у гимназистов были два послеобеденных урока. Сегодня первый из этих уроков был опять "сборный" для грамматистов другого иностранного языка - немецкого. Временно этот язык преподавал профессор Михаила Васильевич Билевич, главным предметом которого были "политические науки"; но так как он, будучи уроженцем Венгрии, получил воспитание в Пештском университете и знал хорошо также немецкую словесность, то, впредь до приискания подходящего преподавателя, ему были поручены и уроки немецкого языка. Был он человек средних уже лет, характера тяжелого, раздражительного, строгий педант и в общении своем с ученикам представлял совершенный контраст с добряком Жан-Жаком Ландраженом: этот никогда не доводил дела до директора, тогда как у Михаилы Васильевича не проходило недели, чтобы директор, а то и педагогическая конференция не получали от него письменного рапорта о том или другом провинившемся школьнике. Воспитанники перед ним трепетали; но нельзя сказать, чтобы этот трепет отзывался благоприятно на их успехах в немецком языке, к которому они почти поголовно питали неодолимое отвращение.

Сегодня расположение духа Михаилы Васильевича было не хуже, но и не лучше обыкновенного. Шесть человек было переспрошено, и четверо из них стояли уже по четырем углам класса, а против фамилий их в журнале красовались толстые "палки". С каждой "палкой" темные брови профессора сдвигались гуще, и неспрошенные еще воспитанники неотступно следили за взглядом Михаилы Васильевича и гусиным пером в его руке, которым он водил сверху вниз и опять снизу вверх по журналу, намечая себе новые жертвы.

- Гоголь-Яновский! - внезапно раздался голос профессора.

Никто не откликнулся. Билевич поднял голову и зорко из-под нависших бровей обвел глазами ряды учеников.

- Яновского разве нет тут?

- Он не так здоров, - отвечал за отсутствовавшего Данилевский; при всем своем правдолюбии, он взял теперь из-за друга грех на душу.

- Да ведь давеча до обеда я видел его еще в коридоре?

- Галушек, знать, за обедом объелся: мы оба с ним до них большие охотники.

- Ну, так мы для памяти изобразим здесь нам обоим также по галушке, - с сухой иронией произнес профессор и вывел в журнале против фамилий Гоголя-Яновского и Данилевского по сферическому знаку, имевшему в самом деле отдаленное сходство с галушкой.

- Да за что же это, Михаила Васильевич, помилуйте! - запротестовал Данилевский. - Может, мы с ним великолепно выучили урок...

- Как великолепно выучил его Яновский - покажет будущее, до него мы доберемся; а вас мы сейчас проберем по косточкам; пожалуйте-ка к доске.

Данилевскому этого только и нужно было. Он действительно хорошо знал урок и, выйдя к доске, ответил на каждый из предложенных вопросов без запинки.

- Гм... - промычал не ожидавший такого результата Михаила Васильевич, обмакнул перо в чернильницу, в нерешительности помахал им с минуту по воздуху и затем, словно нехотя, в одну из галушек вставил микроскопическую тройку.

- Вот что я вам скажу, Данилевский, - промолвил он благосклоннее обыкновенного, исподлобья озирая с головы до ног стоявшего перед ним стройного, красивого отрока, - задатки у вас от натуры добрые. Зачем же вы дружите с этим ленивцем Яновским?..

Кровь хлынула в щеки Данилевского.

- Простите, Михаила Васильевич, - сказал он, - но вы, может быть, не знаете, что мы дружны с ним давным-давно, с малолетства, что и отцы наши...

- Слышал. Оставим это. Кто из надзирателей у вас нынче дежурный?

- Зельднер, Егор Иванович.

Так сходите-ка за ним и попросите сюда.

Надзиратель, очевидно, должен был бы разыскать сбежавшего и доставить его в класс во что бы то ни стало. Надо было предупредить Никошу, который, наверное, корпит теперь над своим "сюрпризом" в "музее". Оказался он, действительно, в "музее" за живописной работой, не имевшей ничего общего с классными занятиями. Увидев входящего, Гоголь накрыл свой рисунок рукавом и с неудовольствием спросил, что ему нужно. Когда же Данилевский рассказал, в чем дело, художник наш прервал его на последних словах:

- Значит, галушка мне уже поставлена? О чем же еще хлопотать? О второй галушке?

- Но Зельднер застанет тебя здесь...

- Не застанет, если ты не найдешь его.

- Но найти его очень нетрудно.

- В этом-то и вся задача твоя, чтобы искать его там, где его нет. Ну, будь здоров, уходи, пожалуйста! Не то, право, не поспею.

И верный друг пошел искать надзирателя там, где его не было. А тут наступила пятиминутная перемена, и ученики "сборного" немецкого урока разбрелись по своим "научным" классам. Не дождавшись ни Данилевского, ни Зедьднера, профессор Билевич, по выходе из класса, сам передал, что нужно, ходившему по коридору надзирателю, и тот не замедлил разослать дежурных сторожей за Яновским. С тяжелым сердцем живописец должен был оторваться от своей работы и плестись в класс, где предстоял еще последний урок - география.

Но едва только преподаватель этого предмета, Алексей Михайлович Самойленко, переступил порог класса, как Гоголь, незамеченный, проскочил в коридор. Здесь, однако, он тотчас наткнутся на надзирателя.

Егор Иванович Зельднер, в полном смысле слова аккуратный немец, исполнял свои надзирательские обязанности с примерным рвением. По регламенту воспитанники должны были во время рекреаций говорить между собой либо по-немецки, либо по-французски, смотря по тому, кто состоял при них дежурным: надзиратель немец или француз. И Егор Иванович в первые месяцы службы очень строго наблюдал за тем, чтобы в его дежурство говорили только по-немецки, а ослушников подвергал установленной каре, оставляя их без чая или без сладкого блюда. Но что поделаешь с этими варварами, "mit diesen Barbaren", если они ни аза не смыслят по-немецки? Поневоле приходилось самому ломать язык и мешать благородную родную речь с варварской. Еще менее, конечно, виноват был Егор Иванович в том, что природа наделила его высоким тенором, переходившим в крикливый фальцет, сухопарой фигурой на несоразмерно длинных с кривизной ногах, на которых он шагал, как на ходулях, отнюдь не классическим профилем, водянистого цвета глазами и ершистой шевелюрой, которая не поддавалась ни гребню, ни щетке.

Как бы то ни было, но, по милости своей ломаной русской речи, необычного тембра голосовых струн и еще более необычной внешности, Зельднер, при всем служебном усердии, не пользовался, к сожалению, у воспитанников надлежащим авторитетом.

- Wohin, wohin, mein Lieber?* - задержал он Гоголя, когда тот хотел было шмыгнуть мимо.

______________________

* Куда, куда, мой дорогой? (нем.)

______________________

- Да у меня, Егор Иванович, ужасно зубы болят... - сочинил тут же Гоголь, хватаясь рукой за щеку, и состроил при этом такую жалкую мину, что простяк-надзиратель дался в обман.

- Верно, от сладостей, - заметил он не то с укором, не то с соболезнованием. - Ведь вы большой лакомка!

Мы избавляем читателей от неправильных оборотов немецко-русской речи надзирателя и приводим только ее точный смысл.

- Увы и ах! Кто перед Богом не грешен! - виновато вздохнул Гоголь. - И вы ведь, Егор Иванович, кажется, не прочь иногда пососать леденчик. Не угодно ли-с?

Он достал из кармана пригоршню леденцов. Егор Иванович неодобрительно покачал головой, однако не отказался, взял леденец, развернул из бумажки и препроводил в рот.

- Возьмите еще, - предложил Гоголь.

- Разве одну штучку...

- Берите все! Бог с ними: один соблазн! Ой-ой, как заныл опять, проклятый! Пополощу тепленькой водицей...

- Halt! Halt!* - пронесся по коридору звонкий голос надзирателя вслед удирающему школьнику.

______________________

* Стой! Стой! (нем.)

______________________

Удалось ли бы еще Егору Ивановичу, несмотря на свои ходули, настичь беглеца - неизвестно. Но Гоголю встретилось непредвиденное препятствие в лице самого директора гимназии, Ивана Семеновича Орлая, который как раз в это время появился из боковой двери и остановил его за руку:

- Куда?!

С Иваном Семеновичем шутить не приходилось. Знал это Гоголь еще до гимназии: у Орлая имелся маленький, в шесть душ, хуторок в Полтавской губернии, недалеко от Кибенец, имения малороссийского магната Трощинского. В доме-то последнего, приходившегося родственником Марье Ивановне Гоголь (матери Никоши), семейство Гоголей и познакомилось с будущим директором Нежинской гимназии. Не то чтобы Орлай был чересчур строг или придирчив - о нет! Напротив: крутые меры он принимал только в крайнем случае, предварительно до мелочей разобрав дело; входил в положение и большого и малого, но особенно покровительствовал обездоленным и слабым, ободряя, поощряя их и словом и делом. Этим он снискал себе общую любовь; а общее уважение заслужила ему, кроме того, его необычайная начитанность и ученость. С такими духовными качествами вполне гармонировала и его внешность: представительная, осанистая, выше среднего роста фигура, важное, благообразное лицо и изысканная опрятность и аккуратность в одежде (он всегда был в свежем белом галстуке и даже дома у себя никогда не надевал шлафрока). Правда, что темперамента он был очень горячего, как это нередко встречается у натур прямодушных и благородных, не переносящих неправды и каверз; правда, что, враг всякого беспорядка, он был очень требователен и в пылу гнева хватал больших школяров за ворот, а маленьких за ухо, - но никому и в голову не приходило обижаться этим: коли это делал Иван Семенович, сам "Юпитер-Громовержец", как прозвали его воспитанники, то, стало быть, так и надо было.

- Ну-с, что же? - спросил Орлай, не получая ответа от Гоголя, у которого язык не повертывался повторить директору басню, столь доверчиво принятую надзирателем.

Но подоспевший между тем Зельднер не замедлил доложить по-немецки "его превосходительству" ("seiner Excellenz"), что "вот, у Яновского разболелся зуб, - и немудрено, потому что он вечно носит с собой полный карман леденцов..."

- Но Егор Иванович был сейчас так добр, что избавил меня от них, - досказал Гоголь.

Егор Иванович смутился и начал было оправдываться, но леденец, которой он еще не дососал, мешал ему говорить.

- Schon gut!* - коротко прервал его директор и обратился снова к воспитаннику: - Испорченный зуб, мой милый, лучше всего с корнем вон.

______________________

* Ладно! (нем.)

______________________

- Он у меня уже не болит! - поспешил уверить Гоголь, испугавшись, как бы решительный во всем Иван Семенович не послал сейчас за цирюльником, который в гимназии исполнял обязанности зубного врача. - Я забыл сказать вашему превосходительству, что маменька прислала мне письмо. Она поручила мне засвидетельствовать вам усердный поклон и доложить, что по вашему имению все идет очень хорошо.

- Спасибо, дружок. Будете писать матушке, не забудьте поклониться от меня и поблагодарить. Что тебе? - обернулся Орлай к подошедшему в это время сторожу, и на доклад последнего начал отдавать ему какое-то приказание.

Гоголь не стал дожидаться и с почтительным поклоном пошел своей дорогой. Директору было уже не до него, а у надзирателя не было охоты опять связываться с этим озорником.

Вторым послеобеденным уроком оканчивались классные занятия воспитанников. Время от четвертого до пятого часа давалось им на "свободное отдохновение", от пяти до половины шестого они пили вечерний чай, от половины шестого до половины седьмого повторяли уроки, от половины седьмого до семи употребляли на "приятнейшее и благородно-шутливое препровождение времени" - чтение Лафонтеновских басен, слов и выражений гувернером". Собрав затем и "музее" классные принадлежности к следующему дню, они для возбуждения аппетита делали небольшой моцион на свежем воздухе от половины восьмого до восьми, ужинали и после нового небольшого моциона принимались опять за повторение уроков. В девять часов, после вечерней молитвы, они "отходили к постелям для раздевания и положения себя в оные", чтобы в половине шестого утра снова подняться и к половине седьмого быть уже готовыми к утренней молитве и чаю.

Гоголь вообще чуждался общества своих сверстников и редко когда принимал участие в их шумных сборищах. Сегодня же он был как-то особенно молчалив и сосредоточен, ни слова не проронил, когда "барончик" бесцеремонно завладел у него за чаем выговоренной булкой, и по временам только заносил что-то карандашом на лоскут бумаги; но писанье ему как будто не давалось: он нервно грыз карандаш и, написав пару слов, тотчас зачеркивал опять написанное.

Затем до самого ужина он куда-то бесследно исчез. За ужином он ничего не ел и беспокойно только озирался на входную дверь. Но вот там появился дядька Симон и подал ему издали какой-то загадочный знак. Паныч мотнул в ответ головой и сообщил что-то на ухо своему соседу. Таинственное сообщение мигом облетело весь стол, и, когда ужин пришел к концу, школьники, вместо того чтобы идти в шинельную одеться для вечерней прогулки, взбежали вперегонку на второй этаж, где были классы и рекреационный зал.

- Wohin, wohin, meine Herren?* - кричал за ними Зельднер, который должен был сопровождать их на прогулке.

______________________

* Куда, куда, господа? (нем.)

______________________

Оклик его остался гласом вопиющего в пустыне. Шумной волной все хлынули в рекреационный зал. Лампы здесь были уже потушены; но тем эффектнее выделялся из окружающей темноты среди зала освещенный сзади транспарант. Художник, исполнивший его, очевидно, хорошо пропитал бумагу маслом, потому что цветной рисунок прекрасно просвечивал. Представлял же он дервиша, которого громадными ножницами стрижет рогатый и хвостатый цирюльник; а под рисунком стояло следующее восьмистишие, заглавные буквы которого для рельефности были выведены красной краской и крупнее обыкновенного:

Се образ жизни нечестивой,
Пугалище дервишей всех,
Инок монастыря строптивый,
Расстрига, совершивший грех.
И за сие-то преступленье
Достал он титул сей.
О, чтец! имей терпенье,
Начальные слова в устах запечатлей.

- Да ведь это же акростих, господа: "Спиридон"! - раздались кругом восклицания. - Ай-да Яновский! Ну, Спиридонушка, поклонись ему в ножки.

- Вот, изволите видеть, ваше превосходительство, вот они, плоды-то! - произнес тут по-немецки позади смеющихся знакомый фальцет.

Гимназисты живо расступились, чтобы пропустить вперед надзирателя и директора.

- Плоды, действительно, еще зелены, особенно вирши, - заметил строже обыкновенного Орлай. - Это, Яновский, ваша мазня?

Отрекаться ни к чему бы уже не повело.

- Моя-с, - сознался Гоголь, который чуял уже надвигавшуюся грозу.

- Из вас, поверьте моей опытности, ни великого художника, ни тем паче поэта dei gratia* никогда не выйдет. А дабы вы на досуге могли над сим поразмыслить, вы проведете эту ночь в одиночном заключении здесь же в зале.

______________________

* Божьей милостью (лат.)

______________________

- Простите его, Иван Семенович! - неожиданно выступил тут ходатаем за своего обидчика Бороздин. - У нас были с ним маленькие счеты. А я даже рад, что дал случай товарищам посмеяться: меня от этого не убудет.

- В самом деле, Иван Семенович, - подхватил Данилевский, - я знаю Яновского с малых лет: сердце у него доброе. Но у него особенный дар подмечать все смешное, и он не в силах уже устоять...

- Чтобы не написать плохих стихов? - досказал заметно смягчившийся директор.

- Нет, Иван Семенович, у него есть и очень порядочные стихи, - вмешался тут второй приятель стихотворца, Прокопович. - На днях еще читал он мне свою балладу "Две рыбки".

- Полно, Красненький, я просил ведь тебя молчать, - пробормотал Гоголь.

- Да надо же знать Ивану Семеновичу, что у тебя есть поэтический талант! Баллада его, Иван Семенович, так трогательна, что я даже прослезился.

- Каково! - усмехнулся Иван Семенович. - О чем же она трактует?

- А под "двумя рыбками" он разумеет себя самого со своим покойным маленьким братом Ваней, которого он так любил, что до сих пор забыть не может.

- Гм... Вот что, Николай Васильевич, - отнесся Орлай к Гоголю, которого он, как и некоторых других старших воспитанников, вне учебных часов называл просто по имени и отчеству, - завтра у меня семейный праздник. Зайдите-ка и вы, да кстати захватите с собой свою балладу. Экстренной оказии ради, обед не в час дня, а в половине пятого. И вас, Федор Корнилович, прошу быть моим гостем.

И Гоголь, и Бороздин отвесили молчаливый поклон Юпитеру-Громовержцу, который, не упоминая уже об одиночном заключении, поручил надзирателю убрать транспарант и, пожелав всем воспитанникам доброй ночи, спокойно удалился.

Глава третья
У ЮПИТЕРА-ГРОМОВЕРЖЦА

Не в первый уже раз удостоился Гоголь приглашения к директорскому столу. По воскресеньям и табельным дням избранные из гимназистов-пансионеров, не имевших в городе родных, поочередно, партиями человек в пять-шесть, обедали и проводили вечер у Ивана Семеновича, который дома у себя обходился с ними не как начальник, а как любезный хозяин. Гоголь попал в число этих избранных не столько, конечно, из-за своих собственных заслуг, сколько благодаря доброму расположению Орлая к его родителям.

У Ивана Семеновича было шесть человек детей; но из трех сыновей двое старших служили уже в уланах и находились при своих полках. Один десятилетний Мишенька, с осени надевший гимназическую форму, находился еще в родительском доме, также как и его три сестрицы. Младшая из них, Лизонька, и подала на этот раз повод к семейному торжеству: ей исполнилось тринадцать лет.

Ровно в половине пятого приступили к закуске, а затем разместились чинным порядком за столом, который, по случаю большого числа гостей, пришлось накрывать в зале. Весь учебно-воспитательный персонал гимназии оказался налицо. Одни были во фраках, другие, за неимением таковых, - в вицмундирах, но все в белых галстуках, орденские кавалеры и при орденах. Воспитанники точно так же обменяли свои будничные серые сюртучки на нарядные синие мундирчики с черными бархатными воротничками. Мишенька Орлай собрал около себя чуть не дюжину своих маленьких сверстников. Гоголь был единственным из пятого класса и имел по одну руку от себя двух "студентов" - семиклассников Бороздина и Редкина, а по другую - четвероклассника Кукольника и третьеклассника Базили. Бороздин хотя по-христиански и отпустил своему должнику - Яновскому - его грех, но теперь словно и не замечал его присутствия: обернувшись к своему соседу - однокласснику Редкину, - он чуть не с благоговейным вниманием прислушивался к каким-то хитроумным объяснениям его по поводу последней лекции римского права.

Гоголь окончательно отвернулся от двух "студентов" к двум гимназистам, которые классами хотя и были ниже его, но годами почти ровесники с ним. Зато они оба были первыми учениками в своих классах. Кроме того, оба пользовались особенным покровительством Ивана Семеновича еще и потому, что Кукольник был сыном его предместника в должности директора нежинской гимназии, умершего через полгода по ее открытии, а Базили был из семьи эмигрантов-греков, в судьбе которой сам попечитель гимназии, граф Кушелев-Безбородко, принимал живое участие. Не мог Гоголь подозревать, конечно, что Редкий сделается со временем профессором и ректором Петербургского университета, Базили станет известным дипломатом, Кукольник - даровитым писателем, а сам он - бессмертным юмористом.

Теперь у Гоголя было одно на уме - посмешить окружающих, потому что он чувствовал себя "в ударе", и точно: он так удачно подтрунивал то над Кукольником и Базили, то над тем или другим из мальчуганов, товарищей Мишеньки, что с нижнего конца стола до хозяина-директора на верхнем конце то и дело долетали звонкие смешки, и Иван Семенович издали со снисходительной улыбкой кивал головой остряку, а дежурный надзиратель, француз Аман, не переставал призывать его к порядку.

Суп с пирожками, рыба с гарниром и жаркое со всевозможным соленьем и вареньем, как всегда превкусно изготовленные под личным руководством домовитой директорши, Шарлоты Ивановны, были скушаны с равным аппетитом. Но самый любопытный для молодежи момент обеда - десерт - был еще впереди. Лежавшие перед каждым прибором чайные ложки свидетельствовали, что предстоит нечто жидкое или полужидкое, не требующее ножа и вилки.

- А ну-ка, братцы, кто угадает, что подадут нам теперь? - спросил Гоголь.

- Мороженое! Воздушный пирог! Варенье со сбитыми сливками! - поднялся кругом оживленный хор ребяческих альтов.

- Стой! Дайте собрать голоса.

- А если кто не угадает?

- Не угадает, так отдает свою порцию.

- Кому?

- Мне, конечно, судье Шемяке.

Мальчуганы хором опять запротестовали. Но с разных сторон на них зашикали. Оказалось, что старший из профессоров, Билевич, собрался предложить тост.

Постучав ложкой о бокал, Михаила Васильевич с поклоном в сторону хозяина-директора заявил, что, предварительно установленной здравицы за юную виновницу торжества, будет уместно от имени всех присутствующих воздать должное ее досточтимому родителю и притом на благородном диалекте древних римлян, на коем его превосходительство, как истинный ученый, не имеет себе равных. За таким вступлением последовала сама речь. Хотя Гоголь, а тем более семиклассники Редкий и Бороздин были уже посвящены в "диалект древних римлян", но речь, очевидно, вперед заготовленная, оказалась настолько цветиста и витиевата, что многое из нее осталось и для них туманным. Общий смысл сказанного, впрочем, заключался в том, что Иван Семенович, сын небогатых, но благородных родителей, узрел свет Божий пятьдесят два года назад в глухом венгерском городке Густе и с малых лет отличался неусыпным прилежанием, в коем похвально тщатся подражать ему и присутствующие питомцы, за одним лишь печальным исключением, прибавил оратор, и брошенный им на нижний конец стола взгляд, остановившись на мгновение на Гоголе, не оставлял сомнения, кто именно был этим исключением.

Из дальнейшей биографии Ивана Семеновича слушатели могли узнать, что он блистательно прошел целый ряд учебных заведений, начиная от низшего народного училища и кончая генеральной Иосефинской семинарией, aliter* богословским факультетом Пештского университета, а девятнадцати лет от роду был уже определен профессором арифметики, географии, истории и двух древних языков в велико-карловскую гимназию высших наук. Слава о нем, как об образцовом преподавателе, разнеслась далеко за пределы отечества, долетела наконец и до отдаленной невской Пальмиры, и сам кесарь всероссийский Павел I вызвал его к себе научным светочем просвещать погрязшее дотоле во мраке варварства юношество.

______________________

* Другими словами (лат.)

______________________

- Ohe, jam satis, carissime! - улыбаясь, прервал своего панегириста Орлай. - Amicus Plato, sed magis arnica Veritas*. Дело было не совсем так. Состоял я, точно, преподавателем разных наук в велико-карловской гимназии, но преподавателем низших классов. Когда же, по конкурсу, я заслужил вакантное место учителя в старших классах, ректор-иезуит отказал мне в нем единственно потому, что я не немец, а русин. По молодости лет я не стерпел: "Хорошо! Коли я русин, так и пойду искать счастья на Руси", - и так-то попал в Петербург. А там в это самое время открылась медицинская академия. Я поступил в нее студентом, окончил курс...

______________________

* О, будет, любезнейший!.. Платон мне дорог, но правда дороже (лат.)

______________________

- И наиблестящим манером! - досказал Билевич.

- По первому разряду, да; получил звание доктора медицины и хирургии, впоследствии и место ученого секретаря академии, гофхирурга и гофмедика...

- Но истинное признание вашего превосходительства было все же иное: на должность нашего начальника вы были призваны не как медик, а как образцовый словесник и педагог! И вы вполне оправдали, превзошли ожидания призвавших нас...

- Полноте, любезнейший: я делал только свое дело по совести, как подобает всякому честному человеку.

- Не токмо по совести, но и с достодолжной энергией, ибо радикально очистили сию авгиеву конюшню после злосчастного нашего предместника...

- Тише, коллега! Вы забываете об ушах, коим больно это слышать, - вполголоса по-латыни предупредил Иван Семенович, указывая глазами на Кукольника, покойный отец которого, как хорошо известно было всем присутствующим, вследствие неурядиц, возникших не по его вине тотчас по открытии гимназии, впал в меланхолию, сведшую его вскоре в могилу.

- А что, господа, не пора ли поговорить опять и на общепринятом языке? - заявила Шарлотта Ивановна. - От горячих речей наших мороженое мое совсем, пожалуй, растает.

И точно, слуга уже несколько минут стоял с блюдом мороженого позади оратора.

- Виноват-с! - извинился тот и стал накладывать себе мороженое на хрустальную тарелочку.

Гимназисты были очень довольны вмешательством хозяйки, потому что внимание их было все время гораздо более приковано к сладкому произведению директорской кухни, чем к цветам красноречия Михаилы Васильевича. Одному только Кукольнику не было дела ни до того, ни до другого: достав из бокового кармана какой-то листочек, он украдкой перечитывал его под столом, беззвучно шевеля губами. Когда же теперь Билевич на минуту умолк, Кукольник сорвался со стула, разом покраснел до ушей и, обведя окружающих неуверенным взглядом, стал откашливаться, словно у него запершило в горле.

- А! Нестор Васильевич никак тоже здравницу возгласить хочет? - заметил Орлай. - Но я должен, к сожалению, остановить вас, друг мой: мосье Ландражен уже ранее вас выразил желание сказать пару слов.

Кукольник, как окаченный холодной водой, опустился опять на свое место.

- О! я мог бы и обождать, - любезно отозвался по-французски Ландражен, но сам уже приподнялся с бокалом в руке и с поклоном обратился к "новорожденной". - Мосье Нестор, как начинающий поэт, вероятно, воспоет вас, мадемуазель, звучными стихами, и ему по праву принадлежит финал, апофеоз. У меня же не имеется собственных стихов; я могу только цитировать другого поэта - современного нашего французского Анакреона, у которого, в числе несчетных перлов лирики, есть одна пьеска, точно сочиненная на вас: "La petite fee".

Enfants, il etait une fois
Une fee appelee Urgande...*

______________________

* Речь идет о стихотворении Беранже "Добрая фея". Мы приводим начало стихотворения в переводе Курочкина:

Некогда, милые дети,
Фея Урганда жила,
Маленькой палочкой в свете
Делав большие дела.
Только махнет ею - мигом
Счастье прольется везде...
Добрая фея, скажи нам,
Где твоя палочка, где?

______________________

Читал Ландражен бесподобно, с тем неподражаемым тонким подчеркиванием и огоньком, которые свойственны одним французам. После рефрена последнего куплета:

Ah! bonne fee, enseignez-nous,
Ou vous cachez baguette! -

он прибавил уже прозой от себя, грациозным жестом указывая на Лизаньку Орлай:

- Вот она, наша маленькая добрая фея: чем, как не своей волшебной палочкой, собрала она всех нас в этот тесный дружеский кружок? Из года в год, изо дня в день приносит она в этот благословенный дом мир и радость; а сама все растет-растет, распускается из бутона, чтобы расцвести вдруг настоящей феей. Немудрено, если она заколдует тогда какого-нибудь избранного смертного и, отдав ему руку и сердце, на воздушной своей колеснице, запряженной белыми лебедями, умчится от нас со счастливцем - куда? Почем я знаю! Покамест же, господа, она среди нас, - будем ее чествовать и славить: да здравствует нагла маленькая фея!

"Маленькая фея", не приготовленная, видно, к такому восторженному привету, разгорелась, как маков цвет; но, по молчаливому знаку матери, застенчиво вышла из-за стола с бокалом в руках и начала обходить всех гостей. Когда она добралась так до нижнего конца стола, все гимназисты, как один человек, повскакали со своих мест и принялись наперерыв чокаться с нею. Один только Гоголь не особенно торопился.

- Ай, мое платье! - ахнула Лизонька, которой, при общем столкновении бокалов, целая струя густой вишневой наливки плеснула на новенькое кисейное платьице.

- Позвольте я сейчас обсушу, - сказал галантный кавалер Кукольник и салфеткой стал усердно обтирать на белой кисее темно-красное пятно.

- Да вы, Нестор Васильевич, еще больше размажете, - со слезами уже в голосе пролепетала маленькая барышня.

Шарлотта Ивановна, издали заботливым глазом матери следившая за своей любимицей, поспешила к ней на выручку.

- Ничего, мы это сейчас смоем, - успокоила она девочку и увела ее из комнаты.

Сам Кукольник до того оторопел, что когда слуга подошел к нему с блюдом мороженого, он отвалил себе на тарелку двойную порцию.

А с верхнего конца стола, из среды профессоров, донесся громогласный оклик профессора "российской словесности" Парфения Ивановича Никольского:

- А у вас, Кукольник, что там приготовлено: тоже стишки?

- Стихи-с...

- Что же вы предварительно мне на цензуру не предъявили? Благо новорожденная отлучилась, подайте-ка их сюда.

Делать нечего: молодой поэт оставил на столе свою тарелочку с мороженым и направился к взыскательному цензору. Тот принял от него листок и прочел про себя написанное.

- Гм, в общем было бы добропорядочно, - промолвил он, - кабы вы более держались классических образцов.

Зело, зело, зело, дружок мой, ты искусен,
Я спорить не хочу, но только склад твой гнусен.*

______________________

* Стихи Сумарокова.

______________________

- Я, Парфений Иванович, старался подражать Пушкину, - стал оправдываться Кукольник.

- Пуш-ки-ну? - протянул, приосанясь, Парфений Иванович. - Которому: дяде или племяннику? Да, впрочем, оба хороши, один другого стоит.

- Простите, Парфений Иванович, но стихи племянника, Александра Пушкина, не мне одному, а очень многим нравятся.

- Стыдно, стыдно, молодой человек! Вам и имя-то при крещении как бы нарочито дано классическое: Нестор. А вы нашим бессмертным классикам - Ломоносову, Сумарокову, Хераскову - предпочитаете кого? Бог ты мой! Какого-то мальчишку, недозрелого выскочку!

- Но у него, Парфений Иванович, стихи, право, удивительно мелодичны...

- "Мелодичны!" Не в мелодии, любезнейший, дело, а в красоте образов, в возвышенности слога. Где вы найдете у него такую картину утра, как у столпа российских стихотворцев, Ломоносова:

И се уже рукой багряной
Врата отверзла в мир заря,
От ризы сыплет свет румяный
В поля, в леса, во град, в моря.
Велит ночным лучам склониться
Пред светлым днем и в тверди скрыться.

Или такое описание ночи:

Открылась бездна, звезд полна;
Звездам числа нет, бездне - дна.

Всего две строки, кажись, а что за сила, что за глубина!

- Да я и не думаю соперничать с Ломоносовым, - пробормотал Кукольник и, получив обратно от профессора свой листок, скомкал его в руке.

- Что вы делаете, Нестор Васильевич! - укорил его хозяин-директор. - Вы же еще не прочли нам...

Но профессор Никольский одобрил поступок молодого поэта:

- Нет, ваше превосходительство: он сам, очевидно, сознал, что сей плод его музы, как и пушкинские, не совсем дозрел и испортил бы лишь пищеварение истинным ценителям. Дальнейшие плоды, при нашей помощи, будем надеяться, окажутся более удобоваримы.

Вконец устыженный, Кукольник с понурой головой поплелся к своему месту.

- А где же мое мороженое? - спросил он. Перед ним стояла пустая хрустальная тарелочка; но следы сливок на ее дне и на чайной ложке свидетельствовали, что мороженое было тут, да съедено.

- Вот что значит витать в поднебесье! - сказал Гоголь, с наслаждением гастронома прихлебывая ложечкой с собственной тарелочки полурастаявшее мороженое. - Сам же ведь давеча скушал.

- Кто? Я?

- Смотрите-ка, господа, он уже забыл! Эх ты, Возвышенный!

- Конечно, сам скушал! - подтвердил Мишенька Орлай.

И остальная "мелюзга" с веселым смехом дружно его поддержала:

- Конечно, сам!

"Возвышенный" свирепо на них покосился и с гордо-обиженным видом молча присел за свою пустую тарелочку.

- Эк ведь надулся, как мышь на крупу, - сказал Гоголь и украдкой подал знак слуге, чтобы тот угостил опять мороженым обделенного.

Между тем у взрослых речь перешла на театральные представления воспитанников, и профессор Никольский сообщил хозяину, что у него, Никольского, в примете на сегодняшний день поставить некую трагедию "северного Расина" Сумарокова: "Синава и Тру-вора" или "Дмитрия Самозванца", что и роли у него были уже намечены для старших пансионеров, да вот, к прискорбию, со стороны некоторых коллег встретилось непреоборимое противоборство.

- А жаль, - отозвался Орлай. - Подобное развлечение среди учебных занятий даже полезно, ибо освежает молодые головы. Кроме того, домашние спектакли делают молодых людей, несомненно, развязнее...

- Даже чересчур! - вмешался в разговор профессор Билевич. - Вон Гоголь-Яновский на прошлой масленице играл, помнится, Еремеевну в "Недоросле", да с тех пор и на уроках ведет себя Еремеевной.

Всем присутствующим, видно, припомнилась игра Гоголем Еремеевны в комедии Фонвизина, потому что на губах взрослых появилась улыбка, а между гимназистами послышался смех. Сам же Гоголь, при всей хваленой развязности на сцене и в классе, сделавшись здесь предметом общего внимания, застенчиво потупился.

- Дайте им играть трагических героев, так они, может быть, и на деле станут вести себя героями, - шутливо заметил Ландражен.

- И вправду, Иван Семенович! - подхватил Кукольник, который успел уже ободриться и, как свой почти человек в доме директора, позволял себе иногда вмешиваться в беседу взрослых. - Разрешите нам опять играть на масленой! Заместо классных досок, мы соорудили бы уже настоящие кулисы и поставили бы настоящую классическую трагедию Озерова или Державина.

- Озеров и Державин, милый мой, еще не подлинные классики, не боги, а полубоги российского Парнаса, - поправил Никольский.

- Но озеровский "Эдип в Афинах", Парфений Иванович, разве не классическая пьеса?

- Гм... пьеса изряднехонькая, но лишь полуклассическая. Да и кому же из вас, юнцов, была бы по плечу ответственная роль самого Эдипа?

- А хоть бы Базили: он у нас ведь коренной грек и перечитал в оригинале чуть не всех греческих авторов. Ты, Базили, сыграл бы ведь Эдипа?

- Отчего не сыграть, - отозвался Базили. - Но дозволят ли нам вообще играть?

Между господами педагогами поднялись оживленные прения: допускать ли опять театральные представления в стенах гимназии, так как еще задолго до спектакля молодые актеры за повторением ролей забывают повторять уроки. Но, благодаря вкусным и обильным яствам и питиям, настроение большинства оказалось настолько благодушным, что вопрос был разрешен утвердительно. "Коронной" пьесой был окончательно назначен озеровский "Эдип", а после него, по предложению Орлая, ради практики воспитанников в иностранных языках, положено было поставить по одной небольшой немецкой и французской комедии или водевилю; выбор их предоставлялся профессорам этих языков, а режиссерство - Кукольнику, говорившему свободно на обоих языках.

- В сию статью я не мешаюсь, - сказал Никольский, пожимая плечами. - Но нашей российской пьесы, молодой человек, и не могу вам доверить, как не доверяю нашим собственным виршам.

- А кстати, Парфений Иванович, - с улыбкой заметил тут Орлай, - ведь у нас появился здесь еще второй стихотворец.

- Кто такой?

- А вон Гоголь-Яновский. Николай Васильевич! прочтите-ка нам теперь ваши "Две рыбки".

Гоголь, уверенный, что директор давным-давно забыл уже про его балладу, и очень довольный, что избегнет, таким образом, беспощадной критики Парфения Ивановича, был застигнут врасплох.

- Увольте, Иван Семенович... - смущенно пробормотал он.

- Да баллада ведь с нами?

- Да... то есть, нет...

- Нечего вам кобениться, как упрямый жеребенок! - вмешался Парфений Иванович. - Мы все тут и без того знаем, что баллада ваша из рук вон плоха. Но чем плоше, тем лучше: и нам-то веселее, и вам здоровее; как осмеют вас всенародно, так узнаете, по крайности, цену своему непризнанному стихотворству.

- Как ни плохи мои стихи, но смеяться над ними я никому не позволю... - дрогнувшим голосом проговорил Гоголь и, с шумом отодвинув стул, стремительно вышел вон из комнаты.

- Одначе! - воскликнул Никольский.

- Это он сгоряча, Парфений Иванович, pro aris et focis*, - объяснил Орлай. - В своей балладе он рассказывает о любимом покойном братце; а кто из нас дозволит смеяться над дорогим нам покойником? Милостивые государи и государыни! Последний блин, как видите, вышел комом. Что делать? У лучшей хозяйки бывают такие прорухи. Засим прошу вас в гостиную, куда подадут нам кофе. А вы, Нестор Васильевич, сыграли бы для нашего торжественного шествия маршик.

______________________

* Из-за алтаря и очага (лат.).

______________________

И под звуки триумфального марша все общество из залы двинулось в гостиную. Кукольник для своих четырнадцать лет играл на фортепиано уже весьма недурно, и за маршем последовала ария из моцартовского "Дон-Жуана", а за арией - вальс Ланнера.

Вдруг из залы влетела в гостиную вальсирующая пара: Базили с Лизонькой Орлай. Иван Семенович захлопал в ладоши:

- Браво! Нам, старикам, видно, ничего не остается, как убраться в кабинете.

В кабинете тем временем был уже открыт ломберный стол. Четверо из господ педагогов уселись за бостон, другие сгруппировались вокруг директора-хозяина для оживленной беседы. Оживлению не мало способствовали также разнообразные ликеры собственного изделия Шарлотты Ивановны. А Кукольник за фортепиано не унывал: когда наступила пауза в танцах, он заиграл "G a u d e a m u s". С первых же звуков все начальство, как один человек, замурлыкало, затянуло старинную студенческую песню. Едва допели, как разошедшийся хозяин крикнул молодому музыканту:

- Ita! Ita!

И тот заиграл с собственными вариациями излюбленную директором венгерскую, подпевая:

Extra Hungariam non est vita,
Si est vita, non est ita...*

______________________

* Вне Венгрии нет жизни,
а коли есть, то не такая... (лат.)

______________________

Сам Иван Семенович и земляк его, профессор Билевич, вторили вполголоса.

На воспитанников, однако, наибольший эффект произвела известная песенка Беранже: "Le marquis de Carabas", которую, по общей просьбе гимназистов, с неподражаемой игривостью пропел Ландражен. Когда, около полуночи, все распрощались с гостеприимными хозяевами и молодежь стала подниматься по лестнице на свой третий этаж "для положения себя в постели", Кукольник затянул ту же песенку, очень удачно подражая Ландражену, а товарищи с одушевлением подхватили рефрен:

Chapeau bas! chapeau bas!
Gloire au marquis de Carabas!*

______________________

* Шапки долой! шапки долой!
Слава маркизу Караба! (фр.)

______________________

А Гоголь? Он давно лежал под своим одеялом; но ему не спалось, и он беспокойно поворачивался с боку на бок, по временам лишь тяжко вздыхая.

- Ты о чем это, Никоша? - впросонках спросил его Данилевский, кровать которого отделялась от его кровати только табуретом.

Гоголь притворился спящим и пустил в ответ густой храп.

Не мог же он, в самом деле, признаться, что изорвал на мелкие лоскуточки единственный список своей драгоценной баллады "Две рыбки", которая, таким образом, навсегда утратилась для потомства.

Глава четвертая
ДОШУТИЛСЯ

Подходила масленица, а с ней и день гимназического спектакля. На долю Гоголя в озеровской трагедии выпала незначительная роль верховного жреца храма Эвменид, да и той он не мог подучить на зубок: очень уж тяжеловесны были эти "полуклассические" александрийские ямбы. Куда более занимала его сама обстановка театра, потому что, с разрешения начальства, на этот раз имелось в виду пригласить зрителями и живших и Нежине ближайших родственников молодых актеров, и, чтобы не ударить лицом в грязь, ставили "настоящие декорации", а Гоголю, как изрядному рисовальщику, поручили сооружение их и раскраску. Во время рекреаций, когда все прочие гимназисты гуляли, резвились, он не делал ни шагу из запасной классной комнаты, специально отведенной господам актерам, и с редким усердием клеил, малевал.

Раз, впрочем, Данилевский застал его там и за другим делом: Гоголь держал в руках ручное зеркальце и корчил сам себе уморительные рожи.

- Ты что это, Никоша, мимику, что ли, изучаешь? - спросил Данилевский.

- А то как же? - был ответ. - Ведь коли играть этакого столетнего старикашку, так надо и выглядеть стариком. Вот зубы только мешают: никак не могу добиться, чтобы нос сходился с подбородком, погляди-ка.

Данилевский расхохотался: благодаря крючковатому носу и выдающемуся подбородку, друг его почти достигал уже своей цели.

- Ну что, изряднехонько?

- Превосходно! Только вот что я тебе скажу, дружище: ты забываешь, что у верховного жреца должен быть вид строгий, величественный, а у тебя выходит, извини, какая-то карикатура на жреца, замухрышка, над которым не грех и посмеяться.

- Что и требовалось доказать. По крайней мере, увидят, что в этакой ходульной пьесе гораздо более комизма, чем трагизма.

- Ничего не увидят, как разве то, что ты не трагик, а комик. Но это и без того нам всем известно.

- По природе-то я не комик, а меланхолик, - серьезно и как бы с оттенком грусти промолвил Гоголь, - наши товарищеские игры, например, не доставляют мне ни малейшего удовольствия...

- Вот то-то и удивительно, - подхватил Данилевский, - как объяснить себе такое противоречие в твоей натуре? Ставить других в нелепое, смешное положение, напротив, доставляет тебе большое удовольствие.

- Потому что этим я разгоняю свое тоскливое настроение. Да и моя ли вина в том, что у меня есть некоторый дар подмечать все смешное?

- Как бы этот дар не обошелся тебе слишком дорого!

Опасения Данилевского скоро оправдались. Началось дело на уроке у учителя пения Федора Емельяновича Севрюгина. В гимназическом хоре "для порядка" должны были участвовать все воспитанники, как способные к музыке, так и лишенные музыкального слуха. К числу последних принадлежал и Гоголь. И вот на таком-то уроке хорового пения он взял высокую ноту настолько "мимо", что даже привыкший к таким фальшивым нотам у учеников Федор Емельянович не выдержал.

- Экой вы глухарь, Яновский! - заметил он по привычке нараспев и запиликал на своей скрипице под самым ухом Гоголя. - Пропойте соло.

- "Экой вы глухарь, Яновский! Пропойте соло"! - затянул совершенно под тон ему Гоголь.

Остальные школьники захохотали, учитель же справедливо возмутился.

- Есть ли у вас совесть, Яновский! - вскричал он.

- Совесть-то есть, да голос ее не всегда слышу: глухарь! Что поделаешь?

У сусида хата била,
У сусида жинка мила,
А у мене ни хатинки,
Нема счастья, нема жинки...*

______________________

* Из "Наталки-Полтавки" Котляревского.

______________________

- Замолчите ли вы! - прикрикнул на неугомонного Севрюгин. - Вы больше не будете петь у меня!

- Никогда?

- Никогда.

- Не знаю, как и благодарить вас, Федор Емельянович...

- Будет вам паясничать! Наши счеты кончены. Таким образом Гоголь, действительно, навсегда был избавлен от хорового пения. Шалость его так и прошла бы ему безнаказанно, не последуй вслед за ней другая.

Было это на уроке физики у профессора математических наук Казимира Варфоломеевича Шаполинского. Из всех, профессор Шаполинский пользовался едва ли не наибольшим уважением и симпатией учеников; глубоко преданный своему делу, он излагал свои предметы сжато, точно и почти с юношеским жаром, хотя ему и подходил уже четвертый десяток. Живя бобылем, он вел самый тихий, скромный образ жизни истого ученого; в критические моменты школьного быта отстаивал интересы воспитанников и вообще относился к молодежи с душевной теплотой и неизменным прямодушием. Ленивых он серьезно журил, а на малоспособных к математическим вычислениям рукой махнул. К таковым принадлежал и Гоголь; но лично к Гоголю Шаполинский выказывал доброе расположение ради его родителей, с которыми был знаком еще с прежнего времени.

Переспросив заданный урок, Казимир Варфоломеевич сошел с кафедры к большой классной доске и вооружился мелом.

- Теперь мы приступим к теории рычага, - объявил он. Это требует особенного сосредоточения мыслей, и потому прошу, господа, полного внимания.

- Вострубим, братие, яко во златокованныя трубы, в разум ума своего и возвеем мудрости своея! - послышалось с задней скамейки.

Профессор узнал голос школьника.

- Если вы, Яновский, не в состоянии следить за мной, то, по крайней мере, не затрудняйте мне моего дела, - спокойно проговорил он, и, изобразив мелом на доске "идеальный" рычаг, принялся объяснять его теорию.

Объяснение не пришло еще к концу, как донесшийся до слуха Шаполинского с задней скамейки шум от шарканья нескольких ног и скрипа гусиных перьев заставил его оглянуться. Шум исходил от группы мальчиков, стеснившихся около Гоголя.

- Опять вы, Яновский! - сказал он. - Без проказ ни на час.

- Да мы, Казимир Варфоломеевич, проверяем теорию рычага на практике, - отозвался названный, поднимая на воздух свою тетрадь.

- Покажите-ка, что у вас там.

Гоголь вышел к профессору с тетрадью. Тот раскрыл ее и в недоумении пожал плечом: целая страница вдоль и поперек была изрисована одной заглавной буквой "D" и притом такими каракулями, точно ворона по бумаге прогулялась.

- Вместо того чтобы стараться вникнуть в слова профессора, вы вот какими пустяками занимаетесь! Уразумели вы хоть кое-что из моего объяснения?

- Кое-что - да-с.

- Так вот вам губка, вот мел. Сотрите мой рисунок и начертите вновь.

Рисовать, как сказано, Гоголь был уже мастер. Одного взгляда на профессорский чертеж ему было довольно, чтобы запечатлеть его в памяти. Стерев чертеж губкой, он тотчас восстановил его опять мелком с прежней точностью.

- Верно, - сказал Шаполинский. - А дальше что же? Все ли тут у вас, что нужно?

Гоголь задумался.

- Вот видите ли, - с мягким укором продолжал профессор. - В науках, особенно в точных, как физика и математика, верхоглядство хуже полного незнания. Голова, набитая отрывочными, беспорядочными сведениями, подобна библиотеке, к которой ключ утерян. Вы забыли даже, что для объяснения чертежа надо выставить на нем буквы.

- Ах да!

Гоголь стал выставлять по углам чертежа начальные буквы латинского алфавита: А, В, С; но когда дело дошло до буквы D, правая нога его на полу, словно машинально, пришла во вращательное движение, а правая рука вывела на доске пребезобразное D, наподобие тех, что красовались в его тетради.

- Вы, кажется, даже писать разучились! - возмутился Казимир Варфоломеевич, который, при всем своем благодушии, не выносил "профанации науки".

- А это, знаете, оттого, что в теории рычаг - одно, а на практике - другое, - отвечал Гоголь. - Ведь рука человеческая от плеча до кисти - рычаг? Вы сами нам говорили.

- Рычаг, конечно.

- И нога тоже рычаг?

- Ну да, понятное дело.

- Так отчего же оба рычага только до тех пор в нашей власти, доколе они действуют дружно, по одному направлению? Лишь только вы пустите их в ход врозь, направо да налево - и конец, стоп машина!

- Я вас, милый мой, не совсем в толк возьму: как так врозь?

- А вот так: верхним рычагом вы выводите на доске букву D справа налево, а нижним производите на полу такое же круговое движение слева направо. И у вас самих, поверьте, буква D выйдет не лучше моей. Не попробуете ли?

Он подал профессору мелок. Чем глубже умудрен человек в научной области, тем он, по большей части, неопытнее, простодушнее в житейских мелочах. И человек науки поддался на удочку шалуна. Приняв мелок, он носком правой ноги стал кружить по полу, а правую руку в то же время занес над доской, чтобы начертать размашистое D. Но не тут-то было: рука против его собственной ноги двинулась не влево, а вслед за ногой - вправо.

- Вот так штука, - пробормотал про себя Шаполинский и, взяв непослушную руку кистью другой руки за локоть, повторил опыт.

Но, будучи довольно плотной комплекции и вынужденный стоять во время опыта журавлем на одной ножке, он насильственным кружением руки в противоположную сторону от вращающейся ноги вывел себя из равновесия и, пожалуй, совсем его потерял бы, если бы вовремя не ухватился за плечо стоявшего тут же Гоголя. Уважение воспитанников к почтенному профессору было так велико, что послышавшееся было на скамьях легкое пересыпание гороха невольного смеха тотчас же прекратилось, когда Шаполинский окинул класс не столько гневным, сколько смущенно-укоризненным взглядом.

- Я упустил из виду, - сказал он, - что рычаги нашего тела находятся в некоторой органической связи между собой. Но об этом в свое время. Теперь же позвольте докончить настоящий урок.

Отерев платком выступивший у него на раскрасневшемся лице пот, Казимир Варфоломеевич со всегдашней точностью и ясностью стал досказывать урок и окончил его как раз к звонку.

- Поняли, господа?

- Как не понять, - был единогласный ответ.

- И вы, Яновский?

- Да-с.

- Очень рад. До свидания, господа.

- До свидания, Казимир Варфоломеевич.

Этим случай и был бы исчерпан, если бы профессору при самом выходе из класса не вспомнилось еще чего-то, что он нашел нужным добавить к сказанному. Он обернулся на пороге и обомлел: следовавший за ним по пятам Гоголь кружил по полу правой ногой, а правой рукой выводил по воздуху букву D и вдруг тяжеловесно покачнулся, как давеча сам профессор. Очевидно, школьник передразнивал его, и Шаполинский, что случалось с ним очень редко, забылся, схватил своего двойника за оба узеньких плеча и так неистово затряс его, что у Гоголя дыханье сперло, душа в пятки ушла: вот-вот треснет об пол - и дух вон.

- Что я вижу! - раздалось тут около них громогласно. - Что это у вас тут, Казимир Варфоломеевич?

Тот разом пришел опять в себя и выпустил из рук свою жертву. Перед ним стоял сам директор Орлай! Сильно сконфуженный, Казимир Варфоломеевич для собственного уже оправдания вынужден был объяснить причину своей ручной расправы.

- Всему есть мера, Яновский! - загрохотал Громовержец. На вас за последнее время накопилось столько жалоб со стороны господ преподавателей, что пора, наконец, и итог подвести: сегодня же будет сознана для этого конференция.

- Насмешливость, Иван Семенович, вообще в натуре малороссов, - заступился за школьника добряк Шаполинский, - этим отчасти объясняются его неуместные выходки.

- Объясняются, но не оправдываются. Дурные поступки наши редко являются прямым последствием нашей слабой натуры; по большей части они совершаются по нашей доброй или, правильнее сказать, злой воле. Какого рода несовершенства - природы или воли - сильнее у Яновского, один я не берусь решить и отдаю вопрос на суд конференции.

Глава пятая
УМОИССТУПЛЕНИЕ ИЛИ ПРИТВОРСТВО?

Пока воспитанники по окончании послеобеденных уроков, в ожидании вечернего чая, предавались "свободному отдохновению" в рекреационном зале на одном конце соединительного коридора между двумя флигелями второго этажа, на другом конце того же коридора, в конференц-зале, весь учебно-воспитательный персонал собрался на экстренное заседание для решения судьбы одного из них. Естественно, что товарищам подсудимого было очень любопытно знать, что творится за закрытыми дверьми судилища. Поэтому, когда через рекреационный зал промелькнула к конференц-залу стройная, щеголеватая фигура инспектора Кирилла Абрамовича Моисеева, молодежь нагнала его, обступила кругом и осыпала вопросами.

- Ничего, ничего, господа, покуда не решено, - уклонился Моисеев, отмахиваясь пачкой бумаги, бывшей у него в руках. - Будут рассматривать еще вот кондуитные списки.

- А! Так это наши кондуиты? Покажите их нам, Кирилл Абрамович! Кто из нас в чем проштрафился?

Должность инспектора в нежинской гимназии не оплачивалась особым жалованьем, а предоставляла исполнявшему ее только казенную квартиру. Так как в те времена квартиры в глухой провинции были вообще крайне дешевы, то Моисеев, молодой еще профессор истории, географии и статистики, принял два года назад должность инспектора не столько из материального расчета, сколько из одолжения к директору Орлаю, и относился к своим инспекторским обязанностям довольно равнодушно. Во время обеда он, действительно, выстаивал аккуратно около обедающих, чтобы своим присутствием поддерживать между ними некоторый порядок. Но замечаний от него почти никто не слышал, а за пять минут до молитвы он тихомолком исчезал и затем появлялся только на несколько минут в "музеях", да в полночь на цыпочках, скрипя своими модными сапогами, обходил дозором спальни. С воспитанниками, особенно двух старших возрастов, он был всегда формально-вежлив, на лекциях своих иногда одушевлялся, любил блеснуть остроумием; но в качестве инспектора как бы нарочно стушевывался, чтобы не вторгаться без надобности в область директора и надзирателей.

- Отчего не показать, - сказал он, развертывая свою бумажную пачку, - взглянуть на себя в этакое зеркало каждому из вас даже назидательно. Об одном только прошу: руки подальше; истреплете мне еще все листы.

Столпившиеся вокруг него гимназисты наперерыв старались заглянуть в кондуиты - листы синеватой бумаги, исписанные кругом разными почерками трех надзирателей: отставного капитана Павлова, немца Зельднера и француза Амана.

Школьные провинности и наказания постоянно чередовались и повторялись. "За небережливость казенных книг", "за нерадение к тетрадям", "за неопрятность", "за шум во время чтения Евангелия", "за крик во время рисовального класса", "за шалость и грубые шутки", "за неблагопристойность и драку", "за то, что шумел, бранился и давал дулю" - виновные оставлялись без булки, без чая, без одного, без двух блюд, или просто на хлебе и воде, стояли по часу, по два в углу, либо на коленях.

- А что, Кирилл Абрамович, ведь мы, оказывается, стараемся для казны, - заметил один из шалунов.

- Как так?

- Да как же, вон какая экономия, особенно на чае: "без трех стаканов", "без пяти стаканов", "без семи стаканов"! И начальство зело одобряет, ибо прямо так и аттестует "за отлично-дурное поведение".

- А я все же, кажется, всех отличнее, - похвалился Григоров, - мне вон, я вижу, Егор Иванович посвятил целую рацею. Нельзя ли прочесть, Кирилл Абрамович?

- Извольте: "Григоров за насмешки надо мной был поставлен в угол, потом за непослушность я ему приказал стоять на коленях, но он упрямился, не хотел стоять и мне нагрубил удивительным образом; за то он был без ужина, на другой же день без чая и без обеда".

- С подлинным верно, - подтвердил Григоров. - И только?

- Нет, на другой же день тут о вас такой отзыв: "Григоров объявил мне, что он не будет стараться о хорошего поведения, и когда он видел, что я ему положенного наказания не прощаю, он начинал, или, лучше сказать, продолжал свою грубость против меня, сказавши мне много колких слов, в которых он весьма силен".

- Ну, спасибо Егору Ивановичу: хоть напоследок воздал по заслугам.

- А есть ли здесь что и об Яновском? - спросил Данилевский, который о предстоящей участи своего друга беспокоился, казалось, даже более самого Гоголя.

- Есть, хотя и немного, - отвечал Кирилл Абрамович, - вон тут говорится, что "Яновский был без чая за то, что занимался во время класса священника игрушками"*. Но в тихих омутах, вы знаете, что водится? Однако вы задержали меня, господа: на конференции меня, верно, уже ждут не дождутся.

______________________

* Приведенное в кавычках взято буквально из подлинных "кондуитных списков" нежинской гимназии.

______________________

И, наскоро сложив свои кондуиты, он удалился.

- А что, братцы, к чему его могут присудить? - принялись толковать меж собой товарищи Гоголя, тогда как сам он за все время хоть бы слово проронил, точно дело шло вовсе не о нем.

- Посадят опять денька на два на пищу святого Антония...

- А то накормят и березовой кашей, - заметил Григоров.

- Ну, уж это дудки! - вскинулся Гоголь. - В пятом классе об этом речи быть не может.

Но, как он ни храбрился, на душе у него все-таки кошки скребли. Все школьные прегрешения его, в совокупности взятые, могли, чего доброго, вызвать какую-нибудь крупную кару. И предчувствие его не обмануло.

На коридорных часах пробило пять, урочный час вечернего чая. Но, вместо сторожа-"звонаря", колокольчиком еще особо возвещавшего об этом, в рекреационный зал вошли целых четыре сторожа-инвалида: двое тащили простую, длинную скамью, двое других несли каждый по пучку "березовой каши". За ликторами в дверях показалась взъерошенная голова надзирателя Зельднера.

- Ага, Яновский! Кто был прав? - сказал Григоров. Доброго аппетита!

- Как тебе не стыдно, Григоров! - укорил его Данилевский. - Господа! Уйдемте отсюда, чтобы не быть хоть свидетелями этого позора.

- Уйдемте, уйдемте! - подхватило несколько голосов.

- Господин директор не велел никому уходить! - объявил Зельднер, становясь сам около принесенной скамьи. - А вы, Яновский, ступайте-ка сюда и снимите сюртук. Пожалуйста, без церемоний.

Надзиратель подал ликторам знак - помочь осужденному. Но тот, бледный как смерть, точно прирос к полу.

- Nun, wird's bald? Aber was ist Ihnen*, Яновский?

Черты Гоголя внезапно исказились, и он с пронзительным, не

человеческим воплем грохнулся на пол. Поднялся общий переполох.

______________________

* Ну, скоро ли? Но что с вами... (нем.)

______________________

- Воды! Воды! - крикнул Орлай, входивший в зал во главе членов конференции.

С выкатившимися белками глаз Гоголь бился на полу и хрипел сквозь оскаленные зубы:

- Бейте меня!.. Мучьте... режьте... Жила по жиле... капля по капле...

- Оставьте, господа. Не троньте его пока! - говорил Иван Семенович воспитанникам, которые, участливо столпившись около распростертого товарища, хотели приподнять его. - Где же вода-то?

Вода была подана; но едва лишь холодная струя брызнула в лицо Гоголя, как он с прежним диким криком вскочил с пола, схватил поданный кем-то стул и стал размахивать им в воздухе с таким остервенением, что все кругом попятились назад.

- Режьте меня!.. Бейте!.. - завопил он и с таким азартом хватил стулом об пол, что отлетела ножка. - Бедная маменька! Бедная, бедная! До смерти замучили единственного сына...

И, скрежеща зубами, с пеной у рта, он снова повалился на пол.

- Отнесите-ка его в лазарет, - приказал Орлай четырем сторожам, и те не без опаски принялись подымать больного с пола. - Осторожней вы, осторожней!

- Со страха, видно, помешался, - вполголоса рассуждали меж собой не на шутку перепуганные наставники и гимназисты.

- От такого наказания хоть кто с ума сойдет! - с горечью заметил Данилевский, которого болезненный припадок друга взволновал более других.

- Ну, теперь вопрос о наказании упразднился сам собой, - сказал Орлай. - Сама судьба рассекла Гордиев узел.

Подобно другим, он нимало не сомневался во временном умоисступлении Яновского. Как выше уже упомянуто, Орлай был не только педагогом, но и медиком. Поэтому, хотя по штату гимназии и полагалась должность врача, Иван Семенович, соблюдая казенные интересы, а также из любви к искусству, сам лечил и воспитанников, и служащих, - разумеется, безвозмездно. Единственным помощником ему в этом деле служил лазаретный фельдшер Евлампий, по прозванию Гусь, заслуживший эту кличку как за свою неутомимую гусиную жажду, так и за свои огромные красные лапищи и непомерно раздувшийся лиловый нос, напоминавший, впрочем, не столько гусиный клюв, сколько зрелую сливу. Дело свое, однако, Гусь знал хорошо. С привычной расторопностью раздев бесноватого, он уложил его в постель и намотал ему на голову пропитанное уксусом полотенце, между тем как сам Иван Семенович изготовлял какую-то микстуру.

- Выпейте-ка, друг мой, - отеческим тоном говорил Орлай, поднося к губам больного ложку с лекарством. - Это вас успокоит.

Попав в постель, Гоголь и без того уже угомонился и лежал пластом на спине, с закрытыми веками, со стиснутыми зубами. Хотя по щекам его текли обильные струйки уксуса, щекоча своим резким духом его обоняние, но он, словно в забытьи, на слова директора даже не пошевельнулся.

- Придется насильно влить, - решил Иван Семенович. - Зажми-ка ему ноздри, Евлампий.

Одна из красных лап самым добросовестным образом исполнила приказание начальства. Чтобы не задохнуться, Гоголю волей-неволей пришлось разжать рот, и лекарство моментально отправилось по назначению. Но оно, должно быть, было куда как невкусно, потому что больной с омерзением процедил сквозь зубы:

- Фу!

- Никак в себя приходит? - заметил Орлай. - Николай Васильевич, голубчик! Как вы себя теперь чувствуете?

- Как завороченный внутрь дикобраз, который проглотил ежа, - отвечал Гоголь, по-прежнему не открывая глаз.

- Гм! - усмехнулся Орлай. - Юмор вас, я вижу, еще не оставил, это добрый знак. Через полчаса, Евлампий, ты напоишь молодого человека ромашкой с шалфеем. Да накрой его еще двумя одеялами, чтобы хорошенько пропотел. А микстуру давай каждый час. Да надолго, смотри у меня, не отлучайся из лазарета!

- Помилуйте, ваше превосходительство! Когда же я?..

- Когда горло опять пересохнет. Точно я тебя, гуся лапчатого, не знаю.

- Помилуйте-с... в кои веки раз... Уж будьте благонадежны. Но ежели они снова взбесятся? Мне одному ведь не управиться.

- Так кликнешь кого-нибудь из сторожей. Да вот и господин Высоцкий не откажется, конечно, пособить, буде нужно.

Последние слова относились к единственному в то время, кроме Гоголя, пациенту - пансионеру седьмого класса Высоцкому, который постоянно страдал глазами и потому целые недели, бывало, проводил в лазарете в дымчатых очках и с надвинутым до самой переносицы зеленым зонтиком, защищавшим его воспаленные глаза от слишком яркого дневного света.

- Что ж, я с удовольствием сделаю все, что могу, для больного товарища, - отозвался Высоцкий.

- Ну, вот. Впрочем, никаких экстренных мер, надеюсь, более не потребуется, потому что после пароксизма наступила уже реакция.

Спустя полчаса, фельдшер с дымящейся чашкой потогонного в руках стоял над изголовьем пациента.

- Ваше благородие! А, ваше благородие! Не откушаете ли чашечку нашей лучшей лазаретной романеи?

Дешевое острословие лазаретного юмориста, переименовавшего ромашку в романею, ради ласкавшего его слух созвучия названий, не тронуло школьного остряка. Лежа с полуприщуренными глазами, он и ухом не повел.

- Вот не было печали, да черти накачали! - проворчал Евлампий и наклонился над неподвижным, чтобы убедиться, точно ли он спит, или только притворяется.

В тот же миг одна из рук пациента ухватила фельдшера за лиловую сливу, заменявшую ему орган обоняния. Держа в руках полную до краев чашку, Евлампий не имел возможности защититься и заголосил благим матом:

- Ой-ой! Оторвет! Ей-Богу, оторвет с корнем!

- Корень я тебе, так и быть, на развод оставлю. Только, чур, брат, не урони чашки! Боже тебя упаси! Эконом на счет поставит, - говорил наставительно Гоголь, продолжая теребить несчастного Гуся за клюв.

Чашку тот не уронил, но добрую половину содержимого волей-неволей вылил на грудь пациента.

- Ах, черт! - буркнул Гоголь, выпуская фельдшерский нос, и, отряхнувшись, присел на кровати.

Евлампий вытаращил на него глаза.

- Да вы, ваше благородие, никак все только шутки шутили?

- Какие шутки! Я просто расквитался с тобой твоей же монетой.

- Но вы и начальство ведь за нос поводили? А я, право же, так и чаял, что быть мне без носа, как без шпаги.

- То же думала немочка, которую Суворов в пражском театре взял за нос, когда она вошла к нему в ложу с букетом цветов от имени всей Праги.

- Да зачем же он взял ее за нос?

- Затем, чтобы поцеловать за всю Прагу.

- Ишь ты! - ухмыльнулся Евлампий. - А меня-то ваше благородие не поцеловали?

- Такого красавчика - только и недоставало! Подай-ка сюда мой кошелек.

Достав из своего тощего кошелька мелкую серебряную монету, Гоголь вручил ее фельдшеру с наказом сбегать в лавочку за банкой варенья, а что выторгует - распить за его, Гоголя, здоровье.

- Дай Бог нам сугубо! Не успеет стриженая девка косы заплести... А сами вы, ваше благородие, теперича ложитесь-ка опять в растяжку: неравно кто из начальства заглянет.

- Обо мне, братику, не хлопочи. Сам-то, смотри, держи язык за зубами.

- Нешто я о двух головах, али совсем безголовый? Гомо сум, хоть и гусем именуюсь.

Глава шестая
НОВЫЙ ДРУГ, НО ЛУЧШЕ ЛИ СТАРЫХ ДВУХ?

Второй пациент Евлампия, семиклассник Высоцкий, во время всей описанной выше сцены держал себя совершенно безучастно. Давеча, при входе директора, он, разумеется, встал, поспешно спрятан какую-то книгу. Но едва только Иван Семенович скрылся за дверью, как книга опять появилась на подоконнике и поглотила все внимание молодого студента. Даже тогда, когда нос фельдшера подвергся опасности быть оторванным "с корнем", Высоцкий из-под зеленого зонтика, поверх темных очков окинул Гуся и его мучителя только коротким взглядом. Глаза его встретились с глазами Гоголя, который словно искал у него одобрения и поощрения. Но пристало ли студенту относиться сочувственно хотя бы к смешным, но мальчишеским выходкам гимназиста? И Высоцкий плотно сжал губы, чтобы они не разъехались в улыбку, и уткнулся снова в свою книгу.

Тут вернулся из лавочки Евлампий с заказанной банкой варенья. Поступь его была не совсем уже тверда, а взор подернулся маслянистой влагой.

- Пожалуйте, ваше благородие! Осушил наперсточек во здравие ваше и родителей ваших.

- Вижу, и наперсток таки изрядный, судя по благоуханию уст твоих, - отозвался, морщась, Гоголь.

- Без поливки, ваше благородие, и капуста сохнет. Кушайте на здоровье! Вот вам и ложечка.

- Подай-ка еще одну. Герасим Иванович, не отведаешь ли тоже для компании?

Никто из других воспитанников до сих пор не величал Высоцкого по имени и отчеству. Что Яновский назвал его теперь так, показывало, конечно, что мальчик питает к нему, студенту, особенное почтение.

- Спасибо, - со снисходительной небрежностью отвечал Высоцкий и, пододвинув свой стул к изголовью гимназиста, вооружился поданной ему чайной ложкой. - Хотя, признаться, я не большой охотник до этих лакомств. Мое первое лакомство - хорошие книги.

- Кто же ими не лакомится? - сказал Гоголь. - А ты что теперь читаешь?

- Да вот контрабандой добыл себе целый год "Московского телеграфа".

- Почему же контрабандой? Ведь журналы из нашей библиотеки выдаются, кажется, всем беспрепятственно?

- Всем, да не мне: Иван Семенович строго-настрого запретил мне читать в лазарете. Но охота пуще неволи, глад духовный пуще глада телесного. В "Телеграфе" здесь не одни только конфетки да варенье - стишки да повестушки, но и блюда солидные, сытные - критика, ученые статьи. Досадно только вот, что зрение у меня в самом деле подгуляло: чуть немного больше почитаешь - в зрачках так вот и заколет, круги пойдут...

- Так ты, Герасим Иванович, взял бы себе лектора.

Высоцкий насупился.

- Что ты, смеешься надо мной? Над природными недостатками смеяться, брат, глупо!

- И не думаю смеяться. Я сам вот, например, охотно тебе почитал бы.

На этот раз Гоголь говорил так прямодушно и серьезно, что в искренности его нельзя было сомневаться.

- А прочитывать ты умеешь? - спросил Высоцкий. - Впрочем, испытать не долго. А теперь первым делом расскажи-ка мне, с чего ты помешался, или, лучше сказать, для чего?

- А вот слушай.

Гоголь стал рассказывать. Хотя слушатель-студент относился к нему все еще несколько свысока, но гимназист наш передавал историю своего мнимого помешательства с таким юмором, иллюстрировал ее такими ужимками и мимикой, что заставил студента усмехнуться.

- Ты, однако, Яновский, как погляжу, заправский актер, - сказал он.

- Да, это у меня в крови.

- Как так? Разве ты из актерской семьи? Ведь отец твой, слышал я, помнится, полтавский помещик.

- По званию своему - помещик, по призванию же - актер и драматург.

- Скажи, пожалуйста! Что же он сочинил такое?

- Две комедии.

- Ого! Целые две штуки?

- Да у Котляревского их тоже всего две.

- То Котляревский!

- А то Гоголь-Яновский! - с легким уже задором подхватил Гоголь, задетый за живое пренебрежением, которое выказывал Высоцкий к его отцу.

- Будь так, - милостиво согласился Высоцкий. - Что же, комедии те, верно, из помещичьего быта?

- Нет, из простонародного.

- Хохлацкого?

- Да, малороссийского.

- И называются как?

- Одна - "Собака - вивця".

- То есть "Собака - овца"? Что за дикое название!

- А совершенно отвечает содержанию пьесы.

- В чем же ее содержание?

- А вот в чем. Простофиля-мужик ведет на ярмарку овцу продавать. Навстречу два солдата. "Откуда у тебя, друже, эта собака?" - "Какая собака?" - "Да вот эта". - "Эта? Да это же, братове, овца". - "Хе-хе-хе! Что ты, братику, морочить нас хочешь, али слеп, что собаки от овцы распознать не можешь? А собака-то нам даже знакомая - нашего полкового майора". Слово за слово, уверили простофилю, что и вправду не овца, а собака, и отдал он им не только "собаку", но и "копу грошей", чтобы "одкараскались", отвязались.

- Столь же остроумно, сколь и назидательно, - промолвил Высоцкий таким тоном, что для сына драматурга оставалось под сомнением: хвалит он или трунит. - Ну-с, а вторая пьеса?

- Вторая - "Простак, или Хитрость женщины, перехитренная солдатом".

- Если пьеса столь же содержательна, сколь название ее долгопротяженно, то штука должна быть бесподобная, из ряда нон!

Явная уже ирония студента вогнала в бледные щеки гимназиста легкую краску, и ему стоило некоторого усилия, чтобы отвечать с прежней сдержанностью.

- Не из ряда вон, а все же может вполне стать на ряду с "Москалем Чаривником" Котляревского, тем более что и по содержанию с ним очень схожа.

- Так что иной зритель, чего доброго, заподозрит, что Гоголь-Яновский просто позаимствовал всю пьесу у Котляревского и только имена действующих лиц переставил?

Щеки Гоголя еще более зарумянились.

- У тебя, Высоцкий, жив тоже отец? - спросил он.

- Жив и здрав. А что?

- И ты его любишь?

- Странный вопрос! Понятно, люблю.

- А что бы сказал ты, если бы другой кто таким же манером стал выражаться на его счет?

- М-да, правда твоя: чти отца и матерь свою, - проговорил Высоцкий более серьезным тоном. - Кто из них двоих у кого позаимствовал - в сущности ведь и неважно: лишь бы сама пьеса смотрелась без скуки.

- Ну, а пьеса моего папеньки давалась с блестящим успехом!

- Где? В городе или только в деревне?

- В деревне, но у самого Трощинского.

- Это, кажется, бывший министр юстиции?

- Да, а теперь первый вельможа на всей Украине; имеет свой домашний театр...

- Он сосед ваш по имениям?

- Не то что сосед: до него от нас верст тридцать; но родственник моей маменьки.

- Та-а-ак, - протянул Высоцкий. - Вот где собака-то зарыта, как говорят немцы.

- Родство тут вовсе ни при чем! Нарочно вот, как съезжу домой на вакации, выпрошу у папеньки его пьесу, чтобы поставить ее и здесь, в гимназии... Ах, черт возьми! - вырвалось вдруг у Гоголя, и лицо его омрачилось.

- Что с тобой? - удивился Высоцкий.

- Ведь если меня продержат здесь, в лазарете, до конца масленой, так мне и в спектакле участвовать не придется!

- Да, брат, на этот счет отложи попечение: хоть бы тебя и выпустили отсюда, на сцену тебя, во всяком случае, не пустят: как раз выкинешь опять сумасшедшее коленце. Ну, полно, брат, чего нос-то повесил? Играют у нас тут не в первый и не в последний раз.

А чтобы тебе попусту не думать об этом, на вот книгу: почитай мне, покажи свое искусство.

И началось у них чтение; а так как Гоголь в самом деле читал хорошо, а теперь для нового своего приятеля еще более постарался, то Высоцкий остался вполне доволен и заставлял его затем читать уже изо дня в день. Нередко чтение прерывалось более или менее остроумной вставкой чтеца или слушателя, имевшей обыкновенно какое-нибудь касательство к товарищам или к гимназическому начальству, и вставка эта вызывала тотчас соответственную реплику второго собеседника. Высоцкий был, несомненно, более начитан и умственно более зрел, а отчужденность от товарищеского круга вследствие частого пребывания в лазарете сделана из него если не светоненавистника, то довольно желчного нелюдима. Во всем и во всех он прежде всего подмечал оборотную сторону, отрицательные качества и с особенным удовольствием изощрил свой природный юмор насчет слабостей своих ближних. А так как ехидствовать вдвоем куда занятнее, чем в одиночку, то он с каждым днем стал относиться все более дружелюбно к посланному ему судьбой лазаретному товарищу, который с такой верой принимал его решительные приговоры о людях и, благодаря бившей в нем также живым ключом сатирической жилке, подбавлял еще к каждому такому приговору своих красок, своего "соусу". Самолюбию же Гоголя не могло не льстить, что "студент" водится с ним, как равный с равным, и так одобрительно усмехается над всякой его, даже грошовой остротой. Одноклассники навещали, разумеется, двух узников в их лазаретном заточении, но те и без них не скучали. Едкий цемент сатиры в несколько дней скрепил две родственные натуры в такую дружбу, для которой при иных условиях потребовались бы годы. Когда перед самой масленицей Высоцкому наконец удалось вырваться из лазарета, он на прощанье не только тепло пожал руку Гоголю, но даже облобызал его.

- Ну, дружище, не скучай без меня, - сказал он. - Я приложу все старания, чтобы вытащить тебя из этой ямы хотя бы ко дню спектакля.

Гоголь глубоко вздохнул:

- Что пользы, ежели я сам не могу играть? Мою роль жреца ведь передали уже другому!

- А что, если я выторгую для тебя какую-нибудь пустую рольку хотя бы во французской или немецкой пьесе, - возьмешься ты играть ее?

- Возьмусь. Только тогда уже, Герасим Иванович, пожалуйста, роль покороче: у меня решительно нет памяти для этой тарабарщины.

- Добре. Главное - не унывай.

И он добился своего: Орлай, убедившись, что у его сумасшедшего пациента умственные способности окончательно возвратились, не только выпустил его на волю, но разрешил ему даже выступить на товарищеской сцене в коротенькой роли доброго сына, которую выхлопотал ему его новый друг у режиссера - Кукольника в немецком стихотворном "одноактнике". Но чего стоило Гоголю вызубрить свои двадцать стихов на "тарабарщине"!

Накануне спектакля были две репетиции, в самый день спектакля поутру еще одна. И Гоголь оказался на высоте своей задачи: с большой развязностью начинал он трогательным восклицанием: "Oh, mein Vater"! - и, без запинки отбарабанив свои двадцать стихов, не менее патетически заканчивал: "Nach Prag!"*

______________________

* О, мой отец!.. В Прагу! (нем.)

______________________

Но вот наступил и вечер. Зрительная зала, то есть та часть торжественного зала, преобразованного в театр, которая была отведена для публики, стала быстро наполняться. Первые ряды стульев были предоставлены почетным гостям: городским родственникам молодых актеров и гимназическому начальству. В задних рядах теснились те из товарищей актеров, которые были осчастливлены входными билетами. Началось представление с "коронной" пьесы - озеровского "Эдипа". Гоголю видеть ее не довелось: как опытный живописец, он должен был в соседней классной комнате гримировать поочередно всех актеров - сперва для "Эдипа", а затем и для двух иностранных пьес. Сбросив сюртук и засучив рукава, он артистически расписывал то одну "физию", то другую. Судя по долетавшим к нему через коридор из зрительной залы громким аплодисментам, представление шло гладко; а возвращавшиеся со сцены актеры так и пылали радостным волнением.

- Ну что, Саша, как твои дела? - обернулся Гоголь в одном из антрактов к Данилевскому-Антигоне и загляделся на него. - Эге! Да как ты авантажен: во лбу светел месяц, в затылке звезды частые! Ей-Богу, хоть сейчас под венец!

Древнегреческий женский костюм действительно чрезвычайно шел к стройному и хорошенькому отроку, щеки которого притом же горели, а глаза сверкали.

- Ну да... - смущенно усмехнулся Данилевский. - Кто из нас бесспорно эффектен, так это Базили: вылитый Эдип!

- Все оттого, что дочка такая славная: глядя, вдохновляешься! - весело отозвался слышавший их Базили-Эдип и дружески похлопал "дочку" по спине. - Однако, Антигонушка, идем: пора.

Оба могли быть довольны своим успехом: когда занавес опустился в пятый раз, вызовам обоих не было конца.

Тут и Гоголю надо было подумать о своей немецкой роли. Лицо он себе заблаговременно размалевал; наряд его требовал уже немногого: спустить рукава рубашки да натянуть на плечи сюртук.

"Эх! Да ведь руки-то совсем еще в красках".

- Семене! Подай-ка воды. Так ведь и есть! В кувшине ни капли, и ни одного мало-мальски чистого полотенца. Чего ты смотришь, старче?

Старик-дядька, ворча на панычей, которые уже четыре кувшина и шесть полотенец израсходовали, заковылял за водой и полотенцем.

- А мыло где, господа?

Мыло оказалось на полу под табуретом: у мывшегося последним оно выскользнуло из рук, и он не дал себе труда поднять его с попа. Гоголь наклонился за мылом; но оно завалилось так неудобно между ножками табурета, что пришлось изогнуться в три погибели.

Трах! - сзади пуговица отскочила. Этого еще недоставало! Только что возвратившийся с полным кувшином и чистым полотенцем Симон должен был снова бежать за иголкой да ниткой.

А тут в "актерскую" влетел сам режиссер Кукольник.

- Яновский! Где ты застрял? Да ты еще не совсем одет! Господи! О чем ты до сих пор думал?

Гоголь не стал даже оправдываться; у него самого дух захватывало - не то от досадливого нетерпения, что вот из-за него задерживается представление, не то от неизбежной "театральной лихорадки".

Наконец-то руки у него умыты, пуговица пришита, сюртук на плечах. Старик-дядька перекрестил его:

- С Богом!

В ожидании своего выхода, Гоголь стоит за полутемной кулисой. Со сцены доносится "тарабарщина" действующих уже актеров. А у самого сердце в груди так и ёкает.

"А ну, как на сцене забудешь какой-нибудь стих? Суфлер-то, пожалуй, подскажет, да разберешь ли его? И нужно было этому дурню-немцу сочинить свою пьесу стихами! Даже переврать нельзя. В самом деле, помню ли еще все подряд? "Oh, mein Vater!.." А дальше-то как? Ах, черт! Как это там? Все лучше еще раз перечесть".

Он бросился из-за кулисы в коридор, но тут же столкнулся нос к носу с Кукольником.

- Куда, куда? Назад! Тебе же сейчас выходить.

И не успел Гоголь собрать своих пяти чувств, как энергичный режиссер круто повернул его за плечи и, раскрыв двери в кулисе, буквально втолкнул его на сцену. Как в тумане, по ту сторону рампы виднеется многоголовое чудовище - публика, уставившаяся на нового актера сотней жадных глаз. А стоящий тут же, на сцене, "Vater" встречает сына той самой заключительной фразой, в ответ на которую Гоголь должен протрезвонить весь свой стихотворный столбец. Господи, благослови!

- "Oh, mein Vater!.."

Вырвалось у него это воззвание с большим чувством, обрывающимся от непритворного волнения голосом, и протянутые к родителю руки как нельзя лучше иллюстрировали эту трогательную мольбу. Но дальше-то что? Как утопающему соломинка, так ему было бы дорого одно-единственное даже слово. Но тщетно напрягал он слух, чтобы уловить это слово: на беду его, суфлер прикорнул за кулисой на противоположном конце сцены, и, вместо членораздельных звуков, до нашего утопленника доносится только какой-то смутный шепот. Гоголь чувствовал: кровь хлынула ему в голову. Не стоять же этак без конца истуканом на посмешище зрителям!

Глубоко переведя дух, он крикнул с возможным одушевлением: "Nach Prag!" - махнул родителю рукой: "Adieu", - мол, "lieber Vater"*, и давай Бог ноги. "Уф"!

______________________

* Дорогой отец (нем.).

______________________

- Что, брат, так скоро? - удивился Кукольник при виде входящего в "актерскую" Гоголя.

- Отзвонил как по нотам, - был ответ. - Семене! Умываться!

Когда, полчаса спустя, занавес взвился в последний раз и на любительских подмостках шипящая немецкая речь сменилась благозвучной французской с веселыми куплетами, Гоголь, прежний гимназистик в форменном платье, вошел также в зрительный зал. Зал был битком полон.

- Сюда, Яновский! - позвал его кто-то из задних рядов.

Около самой стены он увидел Высоцкого, настоятельно кивавшего ему издали. Не без труда пробрался он к нему между тесно уставленными стульями.

- Ты, верно, много выпустил из своей роли? - тихонько спросил Высоцкий, отодвигаясь на стуле, чтобы дать своему новому другу место около себя.

- Все выпустил, кроме интродукции и финала! А другие разве тоже заметили?

- Кажись, что нет. Только Билевич что-то шепнул Орлаю, и тот плечами пожал. Многие ли тут смыслят по-немецки? Большинство, конечно, думало, что так и нужно. Что такое, скажи, это большинство? Что весь наш милый Нежин? Стадо баранов, которые сдуру блеют, что заблеет первый из них.

- Ну, извини, Герасим Иванович, в этом я с тобой не согласен!

- В чем?

- В том, что у нас здесь одни бараны: по-моему, Нежин - целый Ноев ковчег. Особливо хороши наши греки - так их и расписал бы!

- "Difficile est satiram non scribere"*, как говорит Ювенал. А что, Яновский, и то ведь, ты у нас писака; попытаться бы тебе пустить им в нос этакого письменного "гусара"? Разумеется, тихомолком, чтобы не выдать себя, и потом из-за угла наблюдать, как они и впросонках расчихаются.

______________________

* "Трудно не написать сатиры" (лат.).

______________________

- Можно, - с задумчиво-лукавой усмешкой согласился Гоголь. - Только, чур, Герасим Иванович, другим об этом пока ни полслова!

- Ни-ни, само собой. А добрую щепотку бакуна с кануфером и я тебе, пожалуй, тоже на сей конец предоставлю.

Глава седьмая
КАК БЫЛ ПУЩЕН "ГУСАР"

И точно, едва лишь пахнуло весной и река Остер сбросила с себя оковавшую ее за зиму ледяную кору, а оголенные клены, вязы и липы гимназического сада оделись первым зеленым пухом, как богоспасаемый город Нежин также пробудился от своей зимней спячки и расчихался, - расчихался от пущенного ему в нос "гусара"*. На всякое чихание не наздравствуешься, и ни в чем не повинному Ивану Семеновичу Орлаю пришлось отбояриваться за своего питомца-школяра, когда перед ним, Орлаем, предстала вдруг депутация от наиболее расчихавшихся горожан-греков.

______________________

* Некоторым читателям, быть может, будет небезынтересно по настоящему случаю припомнить сделанное самим Гоголем описание "гусара", которое поэтому выписываем здесь дословно:

"Дамы (просто приятная и приятная во всех отношениях) умели напустить такого тумана в глаза всем, что все, а особенно чиновники, несколько времени оставались ошеломленными. Положение их в первую минуту было похоже на положение школьника, которому сонному товарищи, вставшие поранее, засунули в нос гусара, то есть бумажку, наполненную табаком. Потянувши в впросонках весь табак к себе со всем усердием спящего, он пробуждается, вскакивает, глядит, как дурак, выпучив глаза во все стороны, и не может понять, где он, что с ним было, и потом уже различает озаренные косвенным лучом солнца стены, смех товарищей, скрывшихся по углам, и глядящее в окно наступившее утро, с проснувшимся лесом, звучащим тысячами птичьих голосов, и с осветившейся речкой, там и там пропадающей блещущими загогулинами между тонких тростников, всю усыпанную нагими ребятишками, зазывающими на купанье, - и потом уже наконец чувствует, что в носу у него сидит гусар".

Когда из-под пера Гоголя вылились эти живописные строки, в памяти его, несомненно, рисовалась подобная же сцена из его собственного детства в нежинской гимназии, окна которой выходили в густой сад, омываемый заросшим тростником Остром.

______________________

Когда в пятнадцатом веке турки окончательно завладели Балканским полуостровом и стали жестоко угнетать христиан-греков, последние целыми семьями эмигрировали в Малороссию. В числе городов, избранных эмигрантами для своей оседлости, был и Нежин. Благодаря предприимчивому, коммерческому духу греков и данной им Богданом Хмельницким привилегии - беспошлинного торга по всей Малороссии, торговля Нежина стала быстро развиваться. Греческая колония в Нежине сделалась силой, с которой тяжелым на подъем, ленивым хохлам нелегко было считаться. Греки имели в городе не только свою собственную церковь, но и свой особый магистрат, который упразднен был только в 1870 году, с введением на всем юге общего городового положении. Впрочем, и в 20-х годах настоящего столетия нежинские греки во всем быте своем значительно уже поддались влиянию коренного населения и даже меж собой говорили по-малороссийски; только старики еще с грехом пополам знали язык своих предков; само богослужение в греческой церкви производилось уже на славянском языке. Вместе с тем, имея свое отдельное самоуправление и пользуясь по-прежнему торговыми привилегиями, местные греки крепко держались еще друг друга, хотя из всех характерных особенностей их старинного быта сохранилась в полной неприкосновенности едва ли не одна-единственная - греческие колбасы, очень твердые и очень пряные.

Целым пудом этих самых колбас била челом Ивану Семеновичу и явившаяся к нему депутация:

- Прими, батечку пане директор, доброхотное приношение и защити!

Благородные черты Орлая вспыхнули огнем; он отступил на шаг назад от сложенного к ногам его "доброхотного приношения" и, с трудом поборов прилив гнева, сухо заметил:

- Вы, верно, ошиблись в адресе, господа. Никаких приношений я никогда ни от кого не принимаю.

Непритворное негодование "пана директора" было слишком явно, чтобы оставлять еще сомнение. Депутаты меж собой немного пошептались, затем главарь их, пузатый и смуглый, как навозный жук, выступил вперед.

- Ну, вже так! Не обессудь, - сказал он и, с низким поклоном, сунул Ивану Семеновичу какую-то обтрепанную, засаленную тетрадку. - Почитай-ка.

- Да что это такое? - спросил тот.

- Возьми в ручки и прочитай: сам увидишь.

- Сам увидишь! - в один голос, как хор древних греческих трагедий, повторила за своим вожаком вся черномазая команда.

Не без опаски приняв тетрадь, побывавшую, судя по ее отталкивающему виду, уже в сотне неопрятных рук, Орлай взглянул на заглавную страницу. Там стояло:

Нечто о Нежине,
или
ДУРАКАМ ЗАКОН НЕ ПИСАН

Он раскрыл тетрадь.

- Да ведь это целый трактат...

- А уж тебе, батечку, ученому человеку, лучше нашего знать, как назвать такую непристойность. Читай.

- Но зачем мне читать "непристойность"?

- Сделай милость, читай!

Вся депутация разом отвесила опять поклон в пояс и повторила:

- Сделай милость, читай!

Иван Семенович покачал головой и приступил к чтению "трактата". Он был разделен на "отделы". Первый отдел носил название "Освящение церкви на греческом кладбище".

Насупив брови, Орлай быстро пробегал глазами строку за строкой, страницу за страницей. Раза два сжатые губы его раздвинулись презрительной улыбкой. Так добрался он до второго отдела, озаглавленного "Выбор в греческий магистрат".

- Все-таки, господа, я в толк не возьму, - сказал он, - для чего вы заставляете меня читать этот вздор? Ибо сочинение это крайне слабо...

- Слабо?! - вскинулся толстопуз-главарь, сверкая своими черными, как коринки, глазами. - Так ты, батечку, хочешь, чтоб нас, греков, еще пуще отделали, совсем с грязью смешали?

- Вы меня не так поняли, - успокоил его Иван Семенович. - Сочинение слабо как литературная вещь, сути его я не касаюсь...

- Да нас-то эта суть, пане директор, очень даже касается! Мы все обижены, так уж обижены...

- Но из вас тут прямо никто ведь не назван?

- А вот Болванаки, Собаконаки, Воропуло, Оплетуло - это мы самые, значит, и есть.

- Так это ваши подлинные имена?

- Гай, гай! Як же се можно? Но портреты-то наши, все дурное, что здесь прописано...

- Тоже ваше? - коротко прервал Орлай. - Позвольте мне не верить. Среди здешней греческой колонии, как я слышал, много весьма почтенных людей; а вы, господа, как избранные всей колонией, несомненно, самые почтенные. Поэтому вас не должно трогать, что приписывается бездарным писакой каким-то небывалым Собаконаки и Воропуло.

- Очень даже трогает, потому он ругает всех нас, нежинских греков, собаками и ворами, а мы в нашем деле как одна шайка...

- Как одна шайка! - с воодушевлением подхватил хор.

- Извините, господа, - решительно заявил тут Иван Семенович, - я - человек занятой, время у меня дорого, и в дела вашей "шайки" я всячески не судья.

- Как не судья! Как не судья! - завопил запевала, весь побагровев от задора. - Коли профессоры твои со школярами ругательно на нас пишут...

- Что? Что такое? - приосанясь, спросил Орлай. - Вы забываете, господа, что обвинение ваше, крайне оскорбительное для всего вверенного мне заведения, должно быть доказано.

- И будет доказано! Читай только дальше. Иван Семенович снова взялся за тетрадь.

- "Отдел третий, - прочел он вслух. - Всеядная ярмарка". Это, что ли?

- Нет, дальше.

- "Отдел четвертый: Обед у предводителя"...

- Еще дальше.

- "Отдел пятый: Роспуск и съезд студентов".

- Вот-вот, оно самое и будет. Студенты - это, знамое дело, не кто другой, как школяры твои, пане директор.

- Допустим, что так. Но с чего вы взяли, что написано это не каким-нибудь посторонним бездельником, которому вздумалось осмеять и ваши сословные, и наши школьные порядки?

- А потому, что мы тех двух бездельников по имени назвать даже можем.

- А их двое? Назовите же.

- Один - школяр Гоголяновский.

- Гоголь-Яновский? - переспросил Орлай. - Так в самом деле зовут одного из наших пансионеров. А другой?

- Другой - профессор Иеропес.

- Ну, уж этого-то вы подозреваете совершенно напрасно!

- Напрасно? Кому же лучше него знать все порядки в нашем магистрате?

- Вы, господа, в настоящем случае просто ослеплены вашей личной враждой к этому вполне достойному человеку. С самого прибытия его сюда из Смирны колония ваша не могла, я знаю, простить ему, что он принял должность профессора в русском заведении, не испросив предварительно вашего согласия.

- И не смел принять! Да женился потом еще на русской...

- То-то вот. Но могу вас заверить, что господин Иеропес - человек самый безобидный и нарочно вредить никому не станет. Кроме того, должен прибавить, что он едва ли не менее всех остальных профессоров имеет влияние на воспитанников, потому что учение греческому языку у нас не обязательно. Так и Гоголь-Яновский, которого вы считаете автором этого пасквиля, не учится вовсе греческому языку и потому не имеет даже случая говорить с господином Иеропесом. Да кто из нежинцев и без того не знает, что делается в вашем греческом магистрате.

- Ну, так подай нам хоть Гоголяновского!

- Подай нам хоть Гоголяновского! - повторило эхо депутатов.

Иван Семенович позвонил в колокольчик и вошедшему сторожу отдал приказание позвать пансионера пятого класса Яновского; в ожидании же стал читать про себя главу "О студентах". Морщины на лбу его снова углубились, и, не дочитав, он с досадой закрыл тетрадь.

- Ну, что? - обернулся он к возвратившемуся сторожу. - А Яновский где же?

- Сейчас отлучились в город, - отрапортовал сторож.

- Сейчас? При тебе?

- Точно так. Отпросились у господина надзиратели.

- Когда возвратится, тотчас же, слышишь, прислать его ко мне!

- Слушаю-с.

- Можешь идти. А вам, господа, нечего более беспокоиться, - с сухой вежливостью обратился он к депутатам. - Буде пансионер Гоголь-Яновский точно оказался бы так или иначе причастен к этому вздорному писанию, с него будет взыскано домашним порядком. Что же касается небылиц на вымышленных горожан, то таковые ни вас, ни одного другого порядочного человека не должны трогать. Получите обратно вашу тетрадь и будьте здоровы!

Иван Семенович собственноручно растворил господам депутатам дверь. Те, видимо, были озадачены таким оборотом своего иска и начали было опять шептаться.

- Не угодно ли? - предложил "пан директор", решительным жестом указывая на выход.

От всего существа его веяло такой начальнической важностью, что чумазые гости поспешили извиниться и откланяться.

Своей отлучкой в город Гоголь хотя только на короткое время отсрочил свое объяснение с директором, но расчет его оказался верен: гнев вспыльчивого Юпитера-Громовержца успел уже значительно остыть.

- Почему вы, Яновский, тогда же не явились ко мне, когда я посылал за вами? - спросил Орлай, выказывая свое неудовольствие к ослушнику не столько тоном голоса, сколько тем, что называл его не по имени и отчеству, а по фамилии.

- Виноват, ваше превосходительство, - довольно развязно отвечал Гоголь, приготовившийся уже к такому вопросу, - но мне необходимо было в город по поручению маменьки... Я получил от нее письмо... Она велела также передать нижайший поклон вашему превосходительству...

Говорилось все это скороговоркой, как заученный урок, так что и доверчивый Иван Семенович немножко усомнился.

- А когда пришло письмо?

- Когда-с?.. Да не так давно...

- То есть несколько уже дней назад, а теперь вдруг загорелось исполнять поручение? Что же вам было поручено?

- Закупить кое-что для девичьей: иголок, шелку, ниток...

- А вы такой знаток по швейной части? Где же ваши покупки? Снесли наверх?

- Н-нет-с, я не нашел того, что нужно...

- Или, лучше сказать, ничего и не было нужно, потому что и поручения-то никакого не было?

- Изволите видеть: маменька всегда жалуется, что у этих офеней, что продают у нас в разнос, иголки ужасно хрупки...

- Не виляйте, сделайте милость! Определенного поручения вам никакого не было, да и поклон вы мне передали только так, к слову.

- Нет, право же, ваше превосходительство, ей-Богу! Маменька во всяком письме велит вам нарочно кланяться: она так вас почитает...

- И я ее очень почитаю; уважение у нас взаимное. Но я должен заметить вам, любезнейший, что у вас одна нехорошая черта - лукавить, - черта, присущая хотя и всем малороссам...

- Так как же мне не поддержать, ваше превосходительство, своей национальной черты? - с легонькой уже улыбкой подхватил Гоголь.

- Ну, вот, вот! И зачем это вы постоянно величаете меня моим казенным титулом? Для вас я, как и для других, просто Иван Семенович. Никакой экстренности вам в город, очевидно, не было. Вы просто труса спраздновали, что вас вот притянут к ответу за вашу глупую сатиру на здешних греков. Ну, и повинились бы благородным манером: "Меа culpa!"*.

______________________

* "Моя вина!" (лат.)

______________________

Против правдолюбия и добродушия Ивана Семеновича нельзя было устоять, и Гоголь чистосердечно повинился:

- Меа culpa! Но, ваше превосх... вы, Иван Семенович, не поверите, как трудно выговорить эти два коротеньких словечка!

Произнес это Гоголь с такой наивно-виноватой миной, что и Орлай не устоял - улыбнулся.

- Охотно верю вам, - сказал он, - маленького ребенка хоть убей, а не заставишь извиниться. Но вам-то все-таки уже пятнадцать лет...

- С хвостиком-с. Но согласитесь, Иван Семенович, что наши нежинские греки - такой народец, что на них, как говорится, "difficile est satiram non scribere".

Плохой латинист думал щегольнуть перед директором-классиком позаимствованной у старшего друга ученостью, но не совсем удачно.

- Scribere, scribere! - поправил его Орлай и даже ногой притопнул. - И как это вы, грамматист, до сих пор не знаете, что глагол этот - третьего спряжения? А что до вашей якобы сатиры, то она, поверьте моему слову, ни по своему содержанию, ни по исполнению никуда-таки не годится.

- Но что же делать, коли руки так и чешутся писать?

- Пишите, пожалуй, для практики в языке, но отнюдь не пасквили. "De mortuis...", гласит пословица, "...aut bene, aut nihil"*, а по-моему, и de vivendis**. Мало ли тем высоких, достойных? Но лучше всего до поры до времени вам ничего не писать, а заниматься делом, ибо в ваши годы этакое писание пустяков отбивает только от науки, приучает не дорожить каждой минутой нашей короткой человеческой жизни. Прилежание - шаг к гению, а леность сто шагов к глупости.

______________________

* "О мертвых (говорят)... либо доброе, либо ничего".
** И про живых.

______________________

- Ах нет, Иван Семенович! Вы только что разрешили мне писать, а теперь берете уже назад свое разрешение.

- Бог с вами, пишите! Но сами вы, Николай Васильевич, обещайтесь мне зато - пока вы будете здесь, в гимназии, не писать уже подобных недостойных вещей. Обещаетесь?

- Обещаюсь, - отвечал с глубоким вздохом молодой сатирик, и обещание свое, действительно, сдержал: за крупные вещи сатирического содержания в Нежине уже не принимался.

Глава восьмая
НА ВАКАЦИИ!

Хорошо гулялось и дышалось весной под раскидистыми деревьями гимназического сада; но прогулки эти, как временный суррогат, только распаляли жажду к настоящему деревенскому приволью. Гоголь просто не мог дождаться, когда вышлют за ним лошадей из Васильевки, и, как мальчик обстоятельный, предусмотрел все, что нужно было, для скорейшего и удобнейшего переезда в родные Палестины.

"Если вы будете присылать за нами, - писал он из Нежина родителям 13 июня 1824 года, - то, пожалуйста, пришлите нашу желтую коляску с: решетками и шестеркой лошадей. Не забудьте - коляску с зонтиком: в случае дождя, чтоб нам спокойно было ехать, не боясь быть промоченными. Еще сделайте милость, пришлите нам на дорогу для разогнания скуки (долго оставаться на постоялых дворах) несколько книг из Кибинец. Но вместо повестей пришлите вы нам книгу под заглавием: "Собрание образцовых сочинений", в стихах, с портретами авторов, в шести томах, за что мы будем очень благодарны..."

И 18 июня за ним и его двумя спутниками - Данилевским и сводным братом последнего, семиклассником Барановым - действительно прибыла с надежным дворовым человеком Федором, или попросту Федькой, "желтая коляска", запряженная шестеркой; не были забыты и шесть томов "Собрания образцовых сочинений".

Все, кажется, было предусмотрено, но "на напасть не напрясть": надзиратель Зельднер, узнав, что четвертое место в коляске свободно, объявил вдруг, что, посоветовавшись с супругой своей Марьей Николаевной, он решил сопровождать трех путников, дабы погостить в деревне сперва у отчима Данилевского и Баранова, а затем у Гоголей, за что даст им возможность пользоваться от него в течение всего лета даровой практикой в немецком языке. Те, вздыхая, покорились неизбежному.

Тут совершенно неожиданно судьба послала им избавителя. Под вечер, накануне отъезда, Гоголь был вызван в приемную, где застал тучного господина с двойным подбородком и открытым бронзово-красным лицом. Тяжело отдуваясь и не вставая со стула, тот протянул входящему мясистую, потную руку.

- Что, не узнаете разве? Щербак, старый знакомый вашего папеньки.

- Простите, право же, не сейчас узнал. Вы так... не знаю, как сказать...

- Отощал? Ха-ха-ха! Да, живем мы, пирятинские помещики, тоже не на чужих хлебах. Рот болит, а брюхо есть велит. И бричка, поди, не оттого ли развалилась? Я ведь к вам с просьбицей.

- По поводу брички?

- Да. Кузнец, изволите видеть, берется справить ее только к той неделе. Ну, а пора страдная: домой мне до зарезу. Так вот, душенька, не найдется ли у вас для меня местечко хоть до Пирятина? Много ли мне, грешному, нужно при моей стройной комплекции! Да что вы руками-то разводите?

- Тут не руками только - и ногами разведешь, - отвечал Гоголь и поведал о том, как им подвернулся четвертый спутник, надзиратель Зельднер.

- Зельднер? - переспросил Щербак. - Это ведь тот, у которого ноги колесом рококо? Я большой любитель рококо.

- И я тоже. Но у Егора Ивановича, к несчастью, и натура рококо: по суху, как по морю, в пути с ним аккуратно всякий раз морская болезнь.

- Это уже ренессанс. Ха-ха-ха! Ну, я-то на этот счет хоть для вас безопасен. Так доложите-ка ему, милочка, что так, мол, и так: мне, близкому другу дома, вы, к великому вашему прискорбию, никоим образом не можете отказать; а пятерым в коляске никак не уместиться.

Обрадованный Гоголь побежал тотчас предупредить надзирателя. Но тот и слышать не хотел: Марья Николаевна-де и пирожки на дорогу напекла...

- Мы примем их с признательностью, - сказал Гоголь и шаркнул ножкой. - Но нельзя же нам, помилосердствуйте, сидеть двое суток с лишком как сельди в бочонке. А господин Щербак - наш старый знакомый...

- Что мне ваш господин Щербак! Он - второй кандидат, я - первый...

- Но и в писании, Егор Иванович, сказано: первые да будут последними.

- Без гнилых шуток! Будет! - решительно обрезал дальнейшие препирательства Егор Иванович, и Гоголю дли видимости пришлось покориться.

- Пирожки-то хоть не забыть бы? - сказал он. - Не мешало бы, знаете, их теперь же, с вечера, положить в коляску.

- Ja, ja, lieber Freund, das werden wir schon besorgen*.

______________________

* Да, да, дорогой друг, об этом мы позаботимся (нем.).

______________________

- Ну что, голубушка? - встретил Щербак вопросом Гоголя при возвращении его в приемную.

Тот дословно передал свой разговор с надзирателем, но в тоне его голоса, в выражении его глаз Щербак уловил нечто недосказанное.

- У вас, батенька, верно, еще что-то в запасе, - заметил он, лукаво подмигивая. - Сами вы хоть и серьезны, да глаза ваши смеются.

- А это от предвкушения пирожков милейшей Марьи Николаевны. У нее две страсти: пирожки да шарады. Но пирожки ее куда вкуснее ее шарад, которых никто не раскусит.

На другое утро Щербак, привыкший вставать с восходом солнца, едва только протер глаза и поднялся с постели, как под окнами его временной квартиры загромыхали колеса. Он выглянул на улицу: перед крыльцом стояла запряженная шестеркой некогда ярко-желтого, а теперь грязно-песочного цвета дорожная коляска, из которой ему весело кивали головы трех гимназистов.

- Раненько! - крикнул он им. - А герр Зельднер где же?

- Почивать изволят, - был ответ. - Жаль будить было.

- Нет, без шуток, господа, что с ним?

- Без шуток, еще мирно почивает. Чтобы никого не тревожить, мы с вечера улеглись в "музее" и велели Федьке поднять нас с петухами.

- Ах, разбойники! А хваленые пирожки мадам Зельднер?

- Пирожки-то здесь.

Из-под сиденья коляски была вытащена и торжественно поднята на воздух объемистая корзина, аккуратно упакованная в толстую синюю бумагу и перевязанная толстой бечевкой.

- Сущие разбойники! - расхохотался Щербак. - Как бы вам только впоследствии горько не поплатиться.

- Осенью-то? О! Расплатимся самой сладкой монетой, - отвечал Гоголь. - Марья Николаевна - большая любительница ананасовых дынь; так я привезу ей из Васильевки самую сахарную!

Как узнали они впоследствии, Егор Иванович Зельднер, велевший разбудить себя в пять часов утра, не хотел сперва даже верить, что юные спутники его могли сыграть с ним столь неблаговидную шутку; убедившись же, что их и след простыл, он разразился против главного озорника лаконическим восклицанием:

- А, мерзкая мальчишка!

Тем временем желтая коляска среди облака пыли уносила наших школяров все далее от Нежина. Хотя переезда оттуда до Васильевки было, как сказано, более двух суток, но пора стояла самая благодатная, летняя, на небе ни тучки, да и на душе тоже. А Щербак оказался премилым собеседником: очутившись в компании подростков, он сам словно помолодел на двадцать лет и потешал их вплоть до Пирятина презабавными анекдотами из собственной своей юности. На станциях, пока кормили лошадей, путешественники кормились также досыта: куда что лезло! Но толстяк-помещик уписывал все что ни попало за обе щеки так смачно, что примером его нельзя было не заразиться. Первым делом, разумеется, были уничтожены до крошки пирожки мадам Зельднер, которые в самом деле оказались преотменными. Щербак съел их ровно дюжину и отер себе уже рот, но тут в корзине оказался еще один последний пирожок, который был разыгран на "узелки" - и достался опять-таки Щербаку. Впрочем, тот насытился ненадолго, потому что на следующей же станции потребовал себе поросенка под хреном. Покамест три гимназиста вместе справлялись еще с половиной поросенка, он одолел уже вторую половину, после чего духом влил в себя целый жбан холодного кваса. Правда, немного погодя, он тихонько застонал.

- Что с вами? - спросил его Гоголь. - Вам неможется?

- М-да, в утробе что-то неладно: будто поросенок захрюкал.

- Немудрено: ему от пирожков тесно.

- Ну, много ль я их и съел-то? Тринадцать штук. Но чертова дюжина - вот в чем беда-то. Заесть разве халвой? Прошу, Панове!

Из дорожного сака появилась десятифунтовая коробка с греческой сластью. С помощью своих молодых спутников он вскоре ее также до половины опорожнил.

- Ну-с, а теперь отдадим долг полковнику Храповицкому.

Толстяк растянулся на станционном дырявом, но широчайшем клеенчатом диване. Две минуты спустя комната огласилась таким богатырским храпом, что гулявший под окошком со своим семейством индюк громко разбранился.

Гимназистам было не до сна, и они отправились "открывать Америку": перелезли через плетень во фруктовый сад, разведенный около домика станционным смотрителем, и оказали честь его черешням. Затем подразнили индюка и подвернувшегося им на заднем дворе бодливого барана. Что бы еще такое предпринять? У Баранова нашлась в кармане головная щеточка с зеркальцем, и он стал наводить зайчиков на игравших посреди пыльной дороги маленьких полунагих ребятишек. Но произведенный на них эффект мало удовлетворил наших школьников. Из открытых окон станции по-прежнему доносилось равномерное и скрипучее, как пила дровосека, храпение Щербака.

- Вот на кого навести бы! Проснется ли?

Все трое вошли к спящему. Тот раскинулся навзничь на диване необычайно живописно: ноги и руки врозь, голова совсем набок, а по потному красному лицу и выпятившемуся из-под высокого галстука второму подбородку преспокойно разгуливало целое общество мух, норовя залезть в раздувающиеся ноздри и в пыхтящие уста.

- Куда вы, глупые! - заметил Гоголь. - Лакомиться-то там, право, нечем. Угостить вас разве халвой?

Коробка с халвой стояла еще на столе. Гоголь пальцем достал оттуда, сколько требовалось, и основательно вымазал жирный кадык помещика. Медовый запах халвы тотчас привлек отлетевших мух к кадыку, который так и почернел от них.

- Тот же рой пчелиный, - сказал Гоголь, - а ему и горя мало. Тут надо порадикальнее средство. Эй, Федька!

Федька, на завалинке у крыльца попыхивавший из своей "люльки", заглянул с улицы в окошко.

- Що треба панычу?

- Одолжи-ка своего тютюна.

Оторвав с пирожной корзины лоскуток синей бумаги, Гоголь свернул его в трубочку, насыпал туда изрядную щепотку табака и приставил трубочку к носу спящего. Средство действительно оказалось радикальным. В следующий же миг толстяк как шальной сорвался с дивана и с фонтаном брызг расчихался. Минут пять бедняга не мог прийти в себя. Когда же он наконец с побагровевшим лицом, с налитыми кровью глазами разглядел стоявших перед ним трех школьников, которые всякий чих его встречали дружным смехом и пожеланием "доброго здоровья", - он неожиданно размахнулся и наградил стоявшего как раз против него и заливавшегося пуще всех Баранова такой здоровой оплеухой, что тот свалился с ног.

Смех разом стих.

- Что вы, батенька, не очень ушиблись? - участливо осведомился Щербак, помогая упавшему приподняться.

Одна щека юноши была краснее мака, другая - белее полотна. Глаза его метали искры, губы дрожали.

- У нас с вами, кажется, вышло маленькое недоразумение, - тем же ровным и любезным тоном продолжал Щербак. - Вы, если не ошибаюсь, угостили меня "гусаром"?

- Не я, а вон кто... - глухо буркнул в ответ Баранов, указывая на Гоголя.

- Ну, так не взыщите, батенька: ошибся в адресе. Зачем подвернулись? А вас, Николай Васильевич, покорнейше благодарю!

- Не за что-с, - отвечал Гоголь, на всякий случай ретируясь за Данилевского. - Я сделал это, уверяю вас, из одного человеколюбия: чтобы вас кондрашка не хватил.

- Покорнейше благодарю, - повторил толстяк, проводя ладонью по своему липкому второму подбородку. - Фу ты! Что за притча! Точно кто дегтем вымазал! Вон и муха пристала...

- Не дегтем, а халвой, - откровенно сознался Гоголь, видя, что этого добряка ему нечего уже опасаться.

- Халвой! Тоже из человеколюбия?

- Нет, из мухолюбия.

И школьник изложил свои "мухолюбивые" мотивы с таким благодушным юмором, что совсем обезоружил Щербака.

Гимназистам было искренне жаль, когда к полудню другого дня они добрались до Пирятина и пришлось расстаться с полюбившимся им взрослым спутником, который на прощание каждого из них облобызал в обе щеки.

Впереди оставалось им более полпути. "Для разогнания скуки", были извлечены на свет Божий высланные из Васильевки "Образцовые сочинения". Но никому как-то не читалось. В проездных городах - Лохвице и Миргороде - хотя и провинциально-сонная, но все же городская жизнь развлекала чуткое внимание молодежи; а когда затем открывалось опять перед глазами во все стороны необозримое пространство зеленой степи или волнующейся по ветру золотой пшеницы, и солнечный воздух обдувал лицо чистым степным ароматом, глаза от слишком яркого света невольно щурились и смыкались, голова в сладкой истоме незаметно склонялась на плечо, и не то дремалось, не то грезилось о чем-то неопределенном, но хорошем...

На третий день на горизонте вынырнула зубчатая стена тополевой аллеи. Данилевский радостно встрепенулся.

- Вот и наше Толстое!

Толстое было имением его отчима, Василия Ивановича Черныша, отстоявшее от Васильевки Гоголей всего в шести верстах.

По мере приближения, из-за тополей замелькали белые мазанки с соломенными крышами; а вот на дороге, навстречу молодым путникам, показались и два пешехода. Один из них снял шляпу, насадил ее на палку и, в виде привета, замахал ею в воздухе.

- Да это папенька: это его матросская шляпа! - вскричал Гоголь и, привстав с сиденья, сам замахал в ответ фуражкой.

- А с ним и наш отчим! - подхватил Данилевский. - Ну, друже Ничипоре, прибавь хоть немножко-то ходу.

Кнут свистнул, и вспаренные, изморенные долгой дорогой кони, словно узнав также вдали своего пана-кормильца, с новыми силами понесли вперед грузный экипаж, вздымая за собой целые тучи дорожной пыли.

Глава девятая
В РОДНОМ ГНЕЗДЕ

Встреча близких людей после долгой разлуки подобна водопаду: чем стремительнее падение воды, тем более шума, пены и брызг; чем задушевнее встреча, тем более ненужных лобызаний, беспричинного смеха, беспорядочных вопросов и ответов.

Уже с добрую четверть часа родовая коляска Гоголей-Яновских стояла посреди пыльной дороги на палящем солнцепеке, а ни оба Гоголя - отец с сыном, - ни Черныш с двумя пасынками не могли досыта наслушаться, наговориться. Впрочем, ни один не дослушивал толком, потому что каждому надо было высыпать поскорее короб новостей, накопившихся у него самого с последней встречи.

Неизвестно, долго ли бы они еще так пересыпали из пустого в порожнее, если бы старик-кучер Ничипор не напомнил барину, что грешно-де томить бедных коней: оводы их совсем, поди, заедят.

- И то грешно, Ничипоре, твоя правда, - спохватился тут Василий Афанасьевич и жестом пригласил Черныша сесть в коляску. - Честь и место, Василий Иванович! Мы подвезем вас до поворота. Никоша! Садись-ка на козлы, а ты, Федька, слезай вниз, пусти паныча.

- Да вы, Василий Афанасьевич, с сыночком завернули бы к нам на часок в Толстое перекусить трошки? - предложил Черныш.

- Ни, голубчик, в другой уж раз. Моя Марья Ивановна не доспит не доест, пока сама не накормит своего ненаглядного первенца.

Пять минут спустя, высадив Черныша с пасынками и их поклажей у поворота, оба Гоголя мчались уже к себе на Васильевку (как окрестил по себе свой родной хутор сам Василий Афанасьевич), или Яновщину (как продолжали по старой памяти именовать его местные жители). Переведя дух во время короткого роздыха на дороге и чуя уже близость родной конюшни, измученные кони дружно наддали, а Василий Афанасьевич, горевший нетерпением поскорее доставить жене сынка, торопил еще возницу:

- Валяй, Ничипоре, во всю! Ужо отдохнут, отстоятся.

Сдвинув свою лощеную матросскую шляпу на самый затылок, он любовно оглядывал сбоку сидевшего рядом с ним гимназиста-сына, и счастливая улыбка настолько преобразила его худощавое и болезненное, но теперь загорелое и разгоряченное от жары лицо, что он казался моложе и свежее своих сорока четырех лет.

- Да, да, так-то, сынку, так-то! - потрепал он мальчика по спине. - На подножный корм, а? После казенной рубленой соломы и простая травка-муравка за сахар покажется.

- А желтые сливы тем паче! - весело отозвался сын.

- Ну, до слив-то еще далеконько. Покуда придется тебе пробавляться черешнями, клубникой да огурцами с медом.

- Мужик с медом, говорят, и лапоть съел. Но каков вообще нынче урожай фруктов, папенька?

- О, Божья благодать! Сучья на деревьях индо ломятся; подпорок не напасешься... Да чего ты там не видал-то? Боишься, не убежала ли Васильевка?

Сын уже не слышал вопроса. Привстав с сиденья и держась за козлы, он совсем перегнулся из коляски, чтобы лучше разглядеть манивший впереди цветущий степной оазис.

- Смотри, не упади, - предупредил отец и на всякий случай придерживал его сзади за фалды.

- Не упаду.

Как это все знакомо и мило: и густой, раскидистый сад, и приветно выглядывающая из-за его верхушек белая с зеленым куполом церковь, и мелькающие там и сям меж дерев красные кровли и белые трубы...

- Замечаешь, Никоша, новинку? - не без гордости указал Василий Афанасьевич на окаймлявшую сад новую ограду.

Но Никоше было не до новинки: с мягким гулом увязающих в пыли колес, с частым топотом окованных копыт тяжеловесный дорожный экипаж загнул в обширный, утопающий в зелени двор и, вспугнув с деревьев и крыш целые тучи воробьев и дроздов, тихо подкатил к господскому дому.

Старая разжиревшая моська и молодой легавый пес первые приветствовали возвращающихся хозяев радостным лаем.

- А, Сюська! Дорогой! Здравствуйте, милые, здравствуйте! - говорил молодой паныч, с трудом отбиваясь от бурных ласк двух четвероногих друзей дома, из которых младший, но рослый норовил лизнуть его прямо в губы.

А на крылечке с распростертыми руками ждала его уже маменька, около которой, с раскрасневшимися щечками, с блестящими глазками, прыгали четыре девчурки. Неужели это его сестренки? Как вытянулись-то! Даже крошка Олечка.

- Ну, вот и дома, в родном гнезде! - говорил Василий Афанасьевич, с самодовольством потирая руки при виде совершающейся перед ним умильной сцены несчетных объятий, поцелуев и восклицаний. - А вот, Никоша, и Семеновна посмотреть тебя приплелась.

Позади Марьи Ивановны, в самом деле, выжидала уже своей очереди, опираясь на костыль, старушка няня Гапа, титулуемая в доме Семеновной, а посторонними Агафьей Семеновной.

- Соколику мий, лебедику, сизый голубоньку! - лепетала она беззубыми устами, вся трясясь не то от дряхлости, не то от душевного волнения и ловя его руку.

- Ну, ну, всех птиц перебрала, кроме вороны да ястреба, - отозвался Никоша и обтер о сюртук руку, на которую из няниных глаз брызнула горячая капля. - Чего рюмишь, старушенция? Слава Богу, еще жив, не умер. Да и у вас, маменька, глаза на мокром месте. Полноте, дорогая моя! Дайте-ка сюда платочек - сейчас обсушу.

Говоря так, сам он, однако, был втайне растроган, и напускной шутливостью старался только замаскировать свою собственную чувствительность.

- Вот и очи просветлели, и ланиты алым маком расцвели! Матинько моя риднесенька! Ведь вы, право, еще помолодели. Вам сколько теперь будет? Двадцать или уже двадцать один?

- Ну да! - краснея, улыбнулась в ответ молодая мать. - За тридцать уже перевалило.

- Ого-го, какая старость! Мафусаилов век. А помолодели вы, по меньшей мере, на десять лет - вот и будет ровно двадцать один.

Красивые черты Марьи Ивановны подернулись грустью и она тихо вздохнула.

- Не в летах, голубчик, дело, а в пережитом. Коли утешают кого, что он помолодел, то, значит, молодость уже позади. И я семнадцать лет как замужем, пятерых вас вырастила, четверых схоронила...

Она снова поднесла к глазам платок.

- Ну, ну, жиночка любая! Будет тебе о покойниках вспоминать: господь дал, господь и взял, - перебил горюющую муж. - Подлинная старость живет одним прошлым и не знает надежд; а у нас с тобой, погляди-ка, помимо Никоши, целый букетец светлых надежд, свежих бутонов...

- Или телят, обещающих сделаться добрыми коровами, - подхватил сын и ущипнул свою старшую сестру, двенадцатилетнюю Машеньку, в пухлую щеку:

"Ты пойди, моя коровушка, домой..."

- Фу, Никоша, как тебе не стыдно называть так свою родную сестрицу! - укорила его мать. - Машенька с осени уже обучается у госпожи Арендт в Полтаве, играет очень недурно на фортепиано...

- Ну, стало быть, музыкальный теленок; а что такое теленок, как не корова в бутоне?

- Что верно - то верно! - со смехом подтвердил Василий Афанасьевич. - А знаешь ли, матинько: соловья баснями не кормят. Хлопчик твой с дороги-то, чай, зело проголодался.

- Ахти, и вправду ведь! Прости, золотой ты мой! - захлопоталась Марья Ивановна. - Обед-то, должно быть, уже поспел. Машенька! Загляни-ка, родная, на кухню. А я тем часом проведу Никошу наверх, в светелку: надо ему немножко хоть переодеться, почиститься с дороги...

- Благодарствуйте, маменька; и один управлюсь! - словно обиделся пятнадцатилетний гимназист, что его третируют при сестрах, и поднялся один к себе на вышку.

Из трех небольших горенок светелки он занимал одну; две другие, предназначенные для двух дядей его, двоюродных братьев Марьи Ивановны, - Петра и Павла Петровичей Косяровских, по неделям гостивших в Васильевке, - пустовали.

Все у него там было, как прежде: и маленькое, с кисейными занавесками оконце, в которое из сада так и тянулись к нему деревья своими зелеными, душистыми ветвями; и придвинутый под самое окошко обитый клеенкой столик с чернильницей, в которой чернила с потонувшими в них мухами давным-давно, конечно, пересохли; и табурет с умывальной чашкой и полным кувшином воды, а на стене тут же два расшитых пестрым малороссийским узором полотенца: личное и ручное. Простой комодик, простая кровать; над комодом - подслеповатое зеркальце; над кроватью образок святого угодника Митрофана. Все - как прежде, так хорошо и так уютно! Тихо, покойно, точно в келье схимника: мечтай себе сколько душе угодно - никто не помешает...

- Так ведь и есть! - проговорил вслух юный схимник, поворачиваясь к появившемуся в дверях дядьке Симону. - Маменька, верно, все же прислала?

- Вестимо, маменька, кому же больше? - пробрюзжал в ответ старик. - И немало, сердечная, горюет, что ты в Нежине столько денег транжиришь: шальных-то денег в доме не ахти сколько.

- Ох, Семене, Семене! Сам же, злодей, видно, донес на меня.

- Не злодей я, батечку, а раб верный, и без лживого доноса выложил все по чистой совести: что капиталов своих беречь не умеешь и себя забижаешь.

- О? Чи так?

- А так, что дам я тебе, примерно, денег в праздник на бонбошки, а ты, ничего еще сам себе не купивши, как встретишь по пути нищего, норовишь тайком от меня отдать их сейчас прощелыге.

- Почему же прощелыге? Коли человек в рубище, так, видно, ему не красно живется!

- Не красно, само собою; но лучше, значит, не заслужил.

- Нет, уж скорее я по-христиански поделюсь с бедным, чем стану лакомиться, когда он голодает.

- Что говорить! Да надо ж и о себе подумать, да и не обманывать меня, старика: когда другие пансионеры кушают свои лакомства и я тебя спрашиваю: "Что же ты своих не ешь?" - ты в ответ мне, что съел уже, мол. Нехорошо, батечку, ой нехорошо!

- И все это ты так и выложил маменьке?

- Так и выложил, знамое дело, чтоб маленько хоть тебя приструнила.

- Нехорошо, батечку, ой нехорошо!

- Ну да, передразнивай старика! Зато и маменьке прямо так и говорю: "Не давайте ему вперед денег - все равно пропадут задаром".

- Ай да дядька, нечего сказать! Ну что, коли маменька тебя в самом деле послушает?

- Послушает ли? - вздохнул дядька. - Молод был - конем был, стар стал - одёр стал. Никто уже не слушает, никому не нужен...

- Ну, мне-то, старина, еще нужен, не горюй; давай-ка живей одеваться.

Недолго погодя, вся семья Гоголей сидела в столовой за обеденным столом. Марья Ивановна накладывала своему дорогому первенцу всякого кушанья: и борща, и молодых цыплят, и вареников полную порцию по два раза; упрашивая, уговаривая:

- Кушай, родимый мой, кушай на здоровье! Вот возьми-ка еще сметанки. Такой в Нежине, об заклад бьюсь, ни за какие деньги не получишь.

- Сметаны-то такой, пожалуй, точно, не найти, - подтвердил Василий Афанасьевич. - Но кормит их там почтеннейший Иван Семенович и духовной и телесной пищей, кажись, досыта. Так ведь, Никоша?

- М-гм! - промычал утвердительно Никоша, уплетая свои любимые вареники за обе щеки.

- Ну, так этими ужасными экзаменами изморили, - продолжала соболезновать сыну мягкосердная маменька.

- Не бойся, он и сам не даст себя изморить, - успокаивал ее муж. - Способностями молодчика господь не обидел; но лень раньше нас родилась.

- А в следующий класс, однако, ты, Никоша, с успехом перешел?

- М-гм! - подтвердил сын с тем же полным ртом. - За последнюю половину года в среднем из наук у меня четверка, из поведения тоже четверка...

- А из языков?

- Из языков троица...

- Вот видишь ли, Василий Афанасьевич! - обратилась Марья Ивановна с сияющими глазами к мужу. - Он наверняка пойдет еще далеко.

- Зачем идти, коли на лошадях повезут! - с добродушной иронией заметил Василий Афанасьевич. - Всю жизнь свою будет кататься на тройках да на четверках.

- Смейся, смейся! А вот увидишь, что он, как наш Дмитрий Прокофьевич, станет еще министром.

- Что так мало? Не фельдмаршалом ли?

- И будет, будет, помяни мое слово. Не помнишь разве, что он трех уже лет от роду сам, без всякой помощи, по рисованным игрушечным буквам читать научился и мелом все полы в доме исписывал...

- Чему особенно рада была Семеновна, которой приходилось после него всякий раз мыть полы. Но было тогда нашему искуснику не три года, а без малого пять.

- Три, три! Уж кому лучше-то знать, как не родной матери? В пять же лет он и стихи сочинял.

- У вас, маменька, фантазия очень уж пылкая, - вмешался теперь в спор родителей сын, обтирая рот салфеткой. - Фу! как наелся...

- Да ты, миленький, в самом деле сыт?

- Вот по этих пор, - указал он на горло. - Благодарствуйте. А что до стихов, то они, признаться, и доселе мне еще довольно туго даются.

- Ну, ну, не скромничай! - не унималась чадолюбивая мать. - Не было тебе ведь еще и шести-то лет, как сосед наш, известный писатель Капнист, застал тебя раз в глубокой думе с пером в руке. "Ты что это, карапуз, - говорит, - не сочиняешь ли тоже?" - "Сочиняю". - "Что такое? Не стихи ли?" - "Стихи". - "Вот как! Покажи-ка сюда". - "Не покажу! Я и маменьке не показываю".

- "Что ж, ей мы, пожалуй, и не покажем. Но такому-то стихотворцу ты должен показать". Уговорил, увел тебя в другую комнату, а как вышел потом оттуда, так в глазах у него даже слезы стояли. Гладит тебя этак по головке и говорит мне: "Из малыша вашего, Марья Ивановна, выйдет большо-о-ой талант! Дай ему только судьба в руководители учителя-христианина". Да! - заключила глубоковерующая Марья Ивановна свой рассказ и благочестиво осенилась крестом на киот в углу. - Первым делом все же - быть добрым христианином и гражданином. Уповая на Бога, всего достигнешь.

- Бог-то Бог, но и сам не будь плох, - заметил муж.

- Нет, Василий Афанасьевич, нехорошая это у тебя поговорка. Каков ни будь человек, а захочет господь - и поможет. Припомни-ка, как соорудилась наша здешняя церковь.

- Как?

- Ужли забыл? Все тем же высшим произволением. Сколько неудобств, бывало, терпели наши люди от того, что должны были молиться в отдаленном чужом приходе и во всякую погоду переезжать реку Голтву. Стала я тогда просить тебя выстроить у нас в Васильевке свою церковь. "Помилуй, Машенька! - удивился ты моей просьбе. - Откуда же мне средств на то взять? И пятисот рублей на хозяйские потребности не набрать, а тут, подикась, целую церковь сооружай!" - "Господь захочет, - говорю, - найдутся средства". И что же ведь? Все устроилось как по-писанному. Сперва приехала моя маменька - царство ей небесное! - стала также тебя уговаривать. На другой день завернул из Кибинец архитектор-итальянец и по просьбе моей охотно сделал план церкви на двести душ. А тут, как на заказ, явился и каменщик: не найдется-ли де ему у нас работы? Показали мы ему план архитекторский, спросили, что возьмет за то, чтобы наделать кирпича с нашими рабочими. И сговорились на пяти тысячах. Приступил он к работе, брал деньги по частям...

- Но потом стал плакаться, что продешевил, и просил надбавки, - вставил Василий Афанасьевич.

- Ну, и прибавили мы ему тысячу. Зато не далее как через два года, с Божьей помощью, церковь была сооружена вчерне. Съездили мы с тобой в Ромны, на Ильинскую ярмарку, переменили старое серебро на церковные вещи. А еще через год в новом храме началось и служение! Оставалось лишь плащаницу изготовить. И ту изготовили. Господь, Василий Афанасьевич, говорю тебе, никогда не оставляет уповающих.

- Убедила, матинько, лучше стряпчего. Будем же уповать, что из сынка нашего выйдет если не министр, то хоть средней руки порядочный человек. А то, поглядите-ка, похож ли он теперь на министра: подкладка в рукаве изодрана, локоть продран...

- Все, все исправим, починим, не беспокойся, - горячо вступилась Марья Ивановна за неряху-сына. - Притом же гениальные люди вообще, говорят, неряшливы.

- Ну, нет, матушка, извини. Коли иные и неряшливы, то из этого еще отнюдь не следует, чтобы всякий неряха был сейчас и гениальным человеком. Опрятность - щегольство бедных людей, а мы, сама знаешь, какие крезы. Гениальными детьми хоть пруд пруди, а гениальных людей в целом свете один-два - и обчелся. А отчего? Оттого же, я полагаю, отчего всякий поросенок премил, доколе не вырастет в толстую хавронью, которую уже никто в рыло не поцелует. Однако ты, сынку, я вижу, зеваешь. Ходи-ка к себе наверх и лягай спати.

- Я, папенька, вовсе не так уже устал с дороги...

- Устал, устал! - перебила Марья Ивановна. - Мы с папенькой лучше тебя знаем.

И мальчику волей-неволей пришлось уступить настояниям родителей и подняться на свою вышку. Впрочем, у него тотчас нашлись туда два компаньона: Сюська и Дорогой. Моська, пыхтя, вскочила на придвинутый к кровати стул, чтобы перебраться оттуда на самую кровать; а менее избалованный легавый пес растянулся тут же на полу на стареньком коврике. Не прошло двух минут времени, как комната огласилась двойным собачьим храпом, а еще спустя минуту к этому дуэту присоединилась более деликатная носовая флейта молодого паныча.

Глава десятая
ВАСИЛЬЕВСКАЯ АРКАДИЯ

Солнце спустилось уже довольно низко, когда Гоголь протер опять глаза. Двух четвероногих товарищей при нем уже не было, но полурастворенная дверь показывала, куда они девались. Освежив себе лицо водой и наскоро пройдясь гребешком сквозь всклокоченную гриву, Гоголь на ходу накинул легкую домашнюю блузу, когда заметил на столе перед окошком полную до краев тарелку крупной спелой клубники.

"Маменька, конечно! - сообразил он и отправил одну ягодку в рот, а стебелек выбросил в открытое окошко. - Однако, какая сладкая попалась!"

Но и вторая ягодка, и третья, и десятая оказались, видно, не менее сладки, потому что в самое короткое время тарелка совсем опустела.

Когда Гоголь стал спускаться по скрипучим ступенькам деревянной лесенки в нижнее жилье, навстречу ему с крыльца донеслось щебетание целого хора звонких женских голосов, сквозь которые раздавался мужской тенорок.

"Ну, офеня-ходебщик!"

Он не ошибся. На крыльце представилась давно знакомая картина: весь наличный женский персонал - как из барских покоев, так и из девичьей и кухни, от мала до велика - столпился вокруг коробейника, выгрузившего из своих объемистых коробов на пол самые разнообразные "галантереи" и медовым голоском выхваливавшего доброту и красоту всякой штуки.

Как тут было устоять? И менее всех устояла сама хозяйка: на полу около нее громоздилась уже целая горка дешевеньких материй, разных полезных принадлежностей женского рукоделия и бесполезных украшений и безделушек.

- И куда ты это, матинько, такую уйму забираешь? - корила ее глава девичьей и детской няня Га-па. - Кажись, мать семейства, а на-ка, поди, ровно малолетняя: всякую-то дрянь даешь навязать себе этому идолу.

- Да надо ж, Семеновна, всех чем ни есть наделить... - виновато оправдывалась молодая барыня перед скопидомкой-старушкой.

- Наделяй, сударыня, наделяй щедрой рукой, - подбивал ее торговец, - господь воздаст тебе сторицей.

- И то, маменька, право, куда нам столько разных разностей? - подала теперь голос двенадцатилетняя Машенька, более практичная, чем мать. - Ведь на все это сколько у вас рублей уйдет!

- В долг поверю, барышня милая, даром бери, чего душенька просит, не жалей меня! - не унимался офеня. - А вот и молодой паныч! Со счастливым приездом! Не купишь ли тоже чего, сударик?

- А, встал, Никоша? - радостно обернулась Марья Ивановна к сыну. - Отдохнул хоть немножечко?

- Эге, даже множечко.

- А клубники покушал?

- Покушал, благодарствуйте. Совсем спелая и пресладкая. Верно, сами набрали?

- Да как же иначе, голубчик? С грядок ты, Боже упаси, сырой бы еще объелся. Вот я взяла тут тоже для тебя, посмотри-ка, цветных карандашей, тетрадку для рисования...

- Ай, мамо, мамо! А Симон еще корит меня, что зря деньги транжирю. От кого я этому научился, как не от милой моей мамы?

- Шалун! - улыбнулась Марья Ивановна. - Что тебе, Ганна?

- Ох, лишенько тяжке, пани! - заявила Ганна, старшая скотница, протискиваясь к барыне. - Лучшая телка наша Мелашка оступилась и копыто себе свернула.

- Бедненькая! И, верно, очень мучается?

- Как не мучиться: ступить не может, мычит себе, знай, таково жалостно.

Сердобольная и чувствительная Марья Ивановна обеими ладонями зажала себе уши.

- Бога ради, Ганнуся, молчи, не рассказывай: слышать больно!

- Но как же быть-то нам с ней, пани: помазать ли чем копыто, позвать ли костоправа...

- Делай, как знаешь, милая. Кому же знать о том, как не тебе?

- Но все бы лучше, пани, кабы ты наперед сама взглянула.

- Нет, нет, родная, пожалуйста, уволь! Не выношу я чужих мучений! Да и время ли теперь? Сама видишь. Вот тебе новый платок, и ступай себе с Богом, ступай.

Присутствовавший при таком хозяйственном распоряжении матери сын только тихо вздохнул и пожал плечом.

- А где, маменька, пан-батько?

- Папенька? Где ему быть, садоводу, как не в саду у себя? С утра до вечера в земле копается.

- Так я до него теперечки утечу. Перешагнув через разложенные на полу товары, он сошел с крыльца во двор, а оттуда направился прямо в сад, где свернул в укромную боковую аллею. Художественный вкус, унаследованный от обоих родителей, начал уже проявляться в будущем художнике слова. Впивая полной грудью чистый деревенский воздух, пропитанный ароматом свежескошенной травы, Гоголь остановился на ходу и залюбовался. Косые лучи вечернего солнца золотыми стрелами врывались меж стволами деревьев в тенистую аллею, озаряя яркими бликами и дорогу, и окружающую листву, и светившееся меж зелени зеркало пруда.

Наглядевшись, он побрел далее, обогнул пруд и вышел к небольшому холмику с беседкой

"Беседка мечтаний! - прошептал он про себя. - А вот и грот дриад..."

Василий Афанасьевич, романтик старой школы, всякому излюбленному месту в своих владениях присвоил какое-нибудь поэтическое название. Сын, питавший к отцу глубокое почтение, можно сказать, благоговение, не находил ничего странного в этих вычурных, освященных уже временем названиях; а теперь, при виде грота дриад, лицо его приняло даже меланхолическое выражение: при самом входе в темный грот, укрытый под густой сенью лип и акаций, лежал большой дикий камень, на котором он, Никоша, играл когда-то еще трехлетним мальчишкой.

В том же раздумье он продолжал путь ко второму, большому пруду, обсаженному с обеих сторон любимыми деревьями Василия Афанасьевича: дубами да кленами. Папенька ведь вместе с ним, Никошей, насадил их. Давно ли, кажется? А как с тех пор разрослись-то!

А вон и сам папенька: стоит неподвижно, опершись на заступ, посреди лужайки, и в глубокой думе уставился в землю.

Сын подошел к отцу.

- Вы, папенька, над чем опять голову ломаете?

- А! это ты, сынку? - очнувшись, промолвил Василий Афанасьевич. - Да вот поперек лужайки тут, видишь, свежая тропиночка протоптана? Явное указание на живую потребность. Вот я и раскидываю теперь умом, как бы так мне проложить новую тропу, дабы ей пользовались стар и мал без потравы, а с тем вместе не нарушалась и общая гармония прежней планировки. Пообсудим-ка купно: ум хорошо, а два лучше.

И стали отец с сыном обсуждать "купно", пока не остановили своего выбора на излучистой линии, наиболее "гармонировавшей" с существующими дорожками.

- Оце добре, - сказал Василий Афанасьевич с повеселевшим лицом. - Завтра же спозаранку, благословись, приступим к делу. Нет, дружок, ничего здоровее для всякого, даже образованного, человека, как этакая работа мышцев на вольном воздухе. Жил-был раз богач-вельможа. Всего-то у него было полная чаша, был и мастер-повар, да никак не умел ему по вкусу потрафить. "Шут тебя знает! - говорит ему барин - как ты, братику, готовишь нынче: не то горько, не то сладко, не то кисло, словно разучился приправу подбирать". - "Подмышка близко, да не укусишь, - в ответ ему повар, - нет у нас с тобой, добродию, главных приправ". - "Каких таких?" - "А голода да жажды, работы до пота".

- Знаете, папенька, - заметил Никоша, - мне думается, что, работая этак под открытым небом, здоровеешь не только телом, но и духом.

- К этому, милый, я и речь веду. Прочел я как-то в одном журнале переводную статейку, три раза перечел, дословно почти и памяти запечатлел. "Господь создал человека из з е м л и, а не из н е б е с, дабы замыслы его не захватывали всего мироздания; не из воздуха, дабы громом и молнией не разорвало груди его; не из огня, дабы он не собирал горячих угольев над главой ближнего; не из воды, дабы чудища и гады подводные не располагались в недрах его сердца. Создал он человека из земли, дабы человек благотворил, как земля, изливающая свои живительные жилы явно и тайно; дабы он был благодарен, как земля, воздающая за каждое зернышко сторицей; дабы он был незлобив, как земля, отплачивающая неиссякаемым ключом благодати и тому, кто глубоко грудь ей пронзает. Создавая человека, для ушей его - струю воздуха с его звуком, для уст его - луч солнца, ав сердце ему влил капельку из хляби морской, и оттого-то в сердце человеческом вечный прилив и отлив, оттого-то дивная капелька возвращается светлой слезой к небесам очей!"

Василий Афанасьевич вдруг замолк и насторожился. С одного берега большого пруда донеслось звучное щелканье соловья, а с другого в ответ посыпались стеклянные перлы трелей. Отец с восторженной улыбкой взглянул на сына.

- В Нежине у вас таких, небось, нет? - спросил он шепотом. - Второй пожаловал к нам только со вчерашнего вечера.

- А я к пану добродию... - раздался в это самое время в двух шагах от них развязно-почтительный голос, и они увидели около себя Левка, Васильевского приказчика, незаметно, точно из-под земли, выросшего перед ними.

Василий Афанасьевич внушительно приподнял палец:

- Т-с! Що там таке? Не видишь, что ли, что мы с панычом соловьев слушаем?

- Вижу, пане, - еще мягче, виновато отвечал Левко. - Но покупателю-москалю к спеху: нарочито с ярмонки из Яресок проездом к нам завернул и до утра еще хочет поспеть в Полтаву. Не продашь ли, пане, с поля гречиху? Первый покупатель дороже денег.

- Зачем не продать. Но мне теперь, сам посуди, до гречихи ли! Иди к пани: пускай за меня порешит дело.

- Пани тоже не до того-с: с офеней балакает. А купец-то обстоятельный: весь хлеб оглядел в поле и цену дает звычайную.

- Очень рад. Так ты, Левко, и сговорись с ним; тебе и книги в руки. Ужо мне доложишь.

- Слушаем-с, - сказал приказчик и с поклоном отретировался.

- Простите, папенька, но вы ужасно доверчивы, - позволил себе заметить Никоша. - Уходя, Левко так хитро про себя улыбнулся...

- Лисий хвост да волчий рот - верно, - согласился Василий Афанасьевич. - Но за то и хозяйские интересы блюдет, не даст покупателю себя оплести. А при мне они поделились бы в барышах: мне убыточней. Из двух зол, дружо, надо выбирать меньшее и утешать себя иным. Мало ли прекрасного на Божьем свете!.. Чу! Слышишь, дуэт-то? Какие коленца шельмецы выводят!

Два соловья, в самом деле, продолжали перекликаться удивительно звонко и искусно. Но, на беду, от большого пруда долетело громкое, ни чуть уже не мелодическое шлепанье как бы деревянным валком по мокрому белью, и оба певца разом умолкли.

- А, бисовы прачки! - вознегодовал Василий Афанасьевич. - Сколько раз повторять им, чтобы не смели полоскать там белье и пугать моих песенников. Придется опять разнести их.

Но, спустившись с сыном к тому месту пруда, откуда доносилось шлепанье, Василий Афанасьевич успел настолько уже остыть, что "разнес" ослушниц отечески-миролюбиво, и те, нимало не смутясь, стали просить пана дозволить дополоскать белье, благо соловьи и так уже перестали петь.

- Ну, кончайте на сей раз. Бог вам судья! - смилостивился сговорчивый барин. - Но напредки чтобы у меня этого уже не было!

- Не будет, пане, нет.

- Оце добре. Кстати же вот, как пойдете до дому, отнесите туда и мой заступ. А нам, сынку, не вредно, я полагаю, до ужина еще ноги промять хоть бы до Долины спокойствия, дабы успокоиться духом после сей двойной передряги с Левком и бабьем.

Глава одиннадцатая
СЕМЕЙНАЯ ХРОНИКА

- А славно ведь у нас тут, на лоне природы? - говорил отец сыну, когда они через огороженную плетнем широкую поляну добрались до соседнего леска, у других попросту называвшегося Яворовщиной от росшего там в большом числе явора (иначе платан или чинара), а Василием Афанасьевичем переименованного в Долину спокойствия.

- Дивно! Никуда бы носу не показал, - подтвердил сын. - И тем досадней ведь, что не нынче завтра придется опять в Ярески, на поклон к старику Трощинскому.

- Без этого, дружок, никак невозможно: надо уважить достопочтенного старца и нашего семейного рачителя. Но до времени-то, впрочем, Дмитрий Прокофьевич еще у себя в Кибинцах, на зимних квартирах.

- Что же он, папенька, так запоздал перебраться в свою летнюю резиденцию?

- А к Ольгину дню, 11 июля, ожидает, вишь, к себе дорогого, именитого гостя - князя Репнина, Николая Григорьевича: тому никак нельзя быть ко дню рождения и именин его высокопревосходительства - 26 октября; так вот Дмитрий Прокофьевич и выбрал день именин своей красавицы-племянницы Ольги Дмитриевны; вперед зазвал уже полный дом гостей. А в миргородских Афинах куда авантажней задать такой фестиваль, где и свой домашний театр...

- И вы, как всегда, будете руководить спектаклем?

- Да, без меня им не обойтись; но, экстренного случая ради, спектакль будет не с крепостными актерами, а любительский - из нашей же братии, дворян. Ставлю я своего "П р о с т а к а", и сам выступаю в заглавной роли.

- Кому же ее исполнять, как не вам? Ах, папенька! У меня к вам большая просьба...

- Ну, что такое?

- Предоставьте мне одну маленькую рольку, хоть бы дьячка!

- Эк куда хватил!

- Да я в Нежине играл уже в трех пьесах, и с успехом; а нашего "Простака" знаю почти как "Отче наш". Умоляю нас, милый папенька...

- Во-первых, голубчик, роль Хомы Григоровича вовсе не такая маленькая; во-вторых, она уже обещана...

- Кому?

- Павлу Степановичу, с которым мы ее даже прорепетировали.

- О! Я его упрошу уступить ее мне. Только вы, папенька, пожалуйста, не противьтесь; он хоть упрям, как всякий хохол, но добр...

- Побачимо, побачимо, як попадется нашему теляти вовка пиймати. Странное, право, дело: от кого у тебя, Никоша, эта страсть к сцене?

- Очень странно! - рассмеялся Никоша. - Отец терпеть не может театра, а сын им только бредит! Может статься, впрочем, в нашей семье и раньше уже были записные актеры?

- Нет, Бог миловал. Род Гоголей-Яновских старый дворянский*, так же, как и род моей покойной маменьки, а твоей бабушки, Татьяны Семеновны: по отцу своему она происходила прямехонько от Якова Лизогуба, генерал-фельдцейхмейстера Великого Петра, а по матери - от знатного шляхтича, киевского полковника Танского, который выселился из Польши также еще при Петре и со славой воевал в царском войске против шведов.

______________________

* Впоследствии один из биографов гоголя (П.Кулиш) разыскал в летописях указание, что один из прямых будто бы предков Гоголей-Яновских, казацкий гетман Остап Гоголь, отличился в 1655 году в битве при Дрижиполе, а затем был и полномочным послом польским в Турции.

______________________

- А правду, папенька, говорят, что дедушка Афанасий Демьянович бабушку Татьяну Семеновну из родительского дома выкрал?

- "Выкрал"! Разве можно, Никоша, о родном деде своем так выражаться?

- А как же сказать-то?

- Похитил.

- Но для чего ему было похищать ее? Родители бабушки, стало быть, были против их брака?

- Стало быть. Дедушка твой хоть и был человек с образованием, потому что окончил Киевскую духовную академию и потом учительствовал, но, по мнению Семена Лизогуба, он все же, как бурсак, был не чета его, бунчукового товарища, дочери.

- Так где же те сошлись так близко без ведома родителей? Дедушка, верно, был вхож в дом Лизогубов?

- Да, он обучал детей у ближайших их соседей и так успешно, особенно языкам латинскому и немецкому, что отец Татьяны Семеновны, совсем молоденькой еще тогда барышни, пригласил его давать и ей уроки.

- Из латыни?

- А уж о сем история умалчивает; вернее же, из немецкого. Известно только, что уроки прервались внезапно: в один прекрасный день учитель переслал ученице в скорлупе грецкого ореха записочку, в коей предлагал ей руку и сердце

- Каков дедушка-то! И бабушка тотчас согласилась?

- Не тотчас. Дело обошлось не без душевной борьбы. Но в конце концов уступила.

- И тайно обвенчалась? Точно как в романе! А родители бабушки что же?

- Что им оставалось? Положили гнев на милость.

- А что, папенька, вы позволите мне еще один вопрос, который меня, как сына, интересует более, чем всякого другого: у вас самих-то с маменькой не было романа?

Черты Василия Афанасьевича приняли торжественно-серьезное выражение. Помолчав немного, он пытливо заглянул в глаза сына и промолвил:

- Романа в смысле ряда занимательных приключений у нас не было, да и быть не могло: я был уже подростком, когда маменька твоя была еще в пеленках; а когда я к ней присватался, ей было всего тринадцать лет. До романов ли тут? Нет, то была простая, но самая светлая идиллия, какой ни Гесснеру, ни Карамзину вовек бы не выдумать.

- Все равно, папенька, расскажите, пожалуйста, как это было! Вы такой бесподобный рассказчик...

- Забавные анекдоты передавать я, точно, умею, но тут, друг мой, дело иное: глубокие, нежные сантименты, для твоего возраста недоступные...

- Но понять-то их все-таки не мудрость какая? Не такой же я малолетний! Голубчик папенька!..

- Гм... В некотором отношении тебе, молокососу, пожалуй, в самом деле небесполезно получить благо-временно понятие о чистых идиллических чувствах, тем более, что - почем знать? - придется ли еще нам с тобой говорить об этом, долго ли еще проживу я?

- Что вы, папенька!

- Да, дружок, все мы под Богом ходим... С чего начать-то?

- А с первой встречи вашей с маменькой.

- Что разуметь под нашей первой встречей? Был я тогда таким вот, как ты, беспардонным школяром. Папенька мой, дослужившись до чина полкового писаря, а по нынешнему - майора, записал меня, по обычаю того времени, чуть не со дня рождения в военную службу, и семи лет я уже числился заочно корнетом. Но воспитывался я, как и папенька, в бурсе. Так-то вот мне, тринадцатилетнему бурсаку, явилась в сновидении Царица Небесная и указала мне девочку-младенца, якобы мою будущую спутницу жизни. Недолго погодя меня повезли к Трощинским в Ярески. Сам Дмитрий Прокофьевич служил тогда еще в Петербурге, и застали мы в Яресках только бабушку, Анну Матвеевну.

- Она ведь вдова его старшего брата, Андрея Прокофьевича?

- Да, и через нее-то, урожденную Косяровскую, родную тетку твоей маменьки, мы и состоим в родстве с Трощинскими. Единственный сын ее Андрей Андреевич состоял уже тогда на военной службе, и, скучая одна в деревне, она взяла к себе на воспитание шестинедельную племянницу Машеньку, дочку своего брата, Ивана Матвеевича Косяровского, служившего в то время в Орле. Как улицезрел я ее тут, младенца, так моментально признал в ней свою нареченную из вещего сна, мигом понял, что вот с кем судьба моя связана навеки... И в таковом-то непоколебимом убеждении я, подрастая и мужая, издали тихомолком наблюдал с тайным восхищением, как малютка из года в год превращалась в прелестнейшую девочку.

- Так маменька уже девочкой была хороша собой?

- Прелестна, говорю тебе! Для меня, по крайней мере, милее ее в целом мире ни раньше, ни позже никого не бывало. Но замечательнее всего была у нее нежность, белизна кожи, за которую бабушка Анна Матвеевна так и прозвала ее "белянкой".

- А у кого училась маменька?

- Читать да писать? Все у нее же - добрейшей своей тетушки. Девочка так привязалась к тетке, что горько плакала, когда отец, выйдя в отставку, потребовал ее к себе. На усиленные просьбы Анны Матвеевны он вскоре возвратил ей девочку. Но когда он затем снова поступил на службу почтмейстером в Харькове, то вторично отобрал ее у тетки. Раньше, на военной службе, он уже лишился одного глаза, и доктора настояли на том, чтобы он окончательно подал в отставку. Тут он со всей семьей, в том числе и с Машенькой, поселился на хуторе по соседству от нас.

- То-то, я думаю, вам была радость! И часто вы их там навещали?

- Вначале не так часто: отца ее стеснялся. Но однажды как-то я заехал к старику посоветоваться насчет службы в Харькове. А он давно уже прихварывал, и мысли о смерти все чаще его беспокоили. "Не о себе тревожусь, - сказал он мне тут и указал на детей, - вот моя забота". А я взглянул на Машеньку, которой в скорости тринадцать должно было стукнуть, и подумал про себя: "От одной-то я вас скоро избавлю!"

- Но тогда еще не объяснились?

- Нет, потому что искал случая сперва объясниться с ней самой.

- Так маменька по детской невинности своей ничего еще не замечала?

- Как уж не заметить? Особливо когда она, случалось, гостила у тетки в Яресках, а я ни с того ни с сего то и дело наезжал к ним, либо летним вечером, бывало, с того берега Псела музыкой ей весть о себе подавал. И выйдет она с девушками, как в старые времена боярышня с мамками, няньками да сенными девушками, погулять по бережку; а я по той стороне речки, из-под кустов, невидимым пастушком музицирую вслед за ними. Словом, новейшие Филимон и Бавкида.

- Но в конце концов-то все же изъяснились?

- Да, и сделалось оно как-то само собой. Завернул я опять к ним, будто мимоездом. Анна Матвеевна куда-то отлучилась по хозяйству, а на вопрос мой людям "Где барышня?" - вышли, мол, в сад погулять. Спустился и я в сад. Тут Машенька мне из боковой аллейки прямо навстречу. Столкнулись лицом к лицу. "Ах!" - вся, голубушка, та и вспыхнула огнем, словно почуяла сердцем, что вот когда должна судьба ее решиться, и без оглядки порх от меня вон. Я же за ней, нагнал уже доме. "Куда вы, Марья Ивановна? Погодите же меня". Остановилась, еле дух переводит и глаз поднять не смеет. "Разве я такой уж страшный?" Молчит, сама как лист дрожит. Жаль мне ее стало, бедненькую, ободрить хотелось. "Слышали вы намедни мою музыку?" - говорю. "Слышала..." А у самой углы милого алого ротика, знай, подергивает, точно слезы близко. "Что же, верно, не понравилось?" - "Понравилось. Но..." Запнулась и опять замолкла. - "Но что же-с?" - "Больше слушать вас мне никак нельзя-с". - "О! это почему же?" - "Потому что, когда я рассказала про вашу музыку тетеньке, она строго-настрого запретила мне ходить так далеко от дому..." И на ресницах у девоньки моей заблистали две слезинки. Тут я уже не вытерпел, взял ее за ручку. "Милая Машенька! - говорю. - Скажите-ка по душе: любите вы меня или нет?" - "Люблю-с... - говорит, - как всех людей". - "Как всех? Ничуть не больше?" - "Н-нет-с". И отдернула ручку. В разговоре нашем мы так и не заметили, как вошла в комнату Анна Матвеевна. "Что у вас тут, милые мои? - говорит, а сама улыбается". Вспорхнулась Машенька - и была такова. У меня же вопрос был решен бесповоротно, и я тут же изложил Анне Матвеевне, что так, мол и так, желал бы связать судьбу свою с судьбой ее племянницы вечными узами, да вот еще сомневаюсь в ее чувствах. "Не сомневайтесь, друг мой, - сказала мне добрая Анна Матвеевна. - Машенька уже призналась мне как-то, что без вас скучает, что чувствует к вам что-то особенное". - "Но любит ли она меня?" - "Об этом спросите ее сами". - "Сейчас вот только справлялся и получил в ответ, что "любит, как всех людей, ничуть не больше". - "Ну, это было сказано со страху", - объяснила с улыбкой Анна Матвеевна. - "Чего же ей бояться?" - "А я ее, видите ли, напугала, что все вы, мужчины, прелукавый народ..."

Василий Афанасьевич остановился в своем рассказе и тихонько про себя засвистал.

Когда сын вопросительно поднял глаза, то увидел, что отец, погруженный в приятные мечтания, с блаженной улыбкой загляделся куда-то вдаль.

- Это, папенька, вы какую мелодию свищите? - полюбопытствовал мальчик. - Не ту ли, которой вы с того берега маменьке о себе весть подавали?

- Ту самую... Нет для меня ее милее!

- А дальше что же было?

- Дальше?.. Все как по-писанному. Анна Матвеевна не замедлила съездить к отцу Машеньки и получить его согласие. Свадьбу отложили еще на год, чтобы невесте было хоть четырнадцать дет, да чтобы было когда приданое изготовить.

- И сама она ничего уже не возражала?

- Возражала одно: что подруги, дескать, смеяться станут: "Такая маленькая и уже замуж идет!" Но когда нас сговорили, она всякий раз была очень рада моим приездам. Письма же мои не решалась еще распечатывать, а передавала отцу.

- А отец?

- Отец перечтет, бывало, да с усмешкой возвратит ей: "И откуда у молодчика все эти сладости берутся? Видно, романов начитался!"

- Но дочери сладости ваши приходились, верно, по вкусу?

- О да! Она носила мои письма всегда при себе на груди; а когда вышла замуж, то перевязала розовым шнурочком и спрятала в комод на самое донышко потайного ящика, где они и доныне у нее хранятся.

- Вот бы взглянуть, право: как вы, папенька, тогда в чувствах изъяснялись! Я непременно попрошу маменьку показать мне.

- Не беспокойся, не покажет: это для нее такая реликвия, которой еще никто другой не видел. Как-то раз сам я хотел их изорвать, так с ней чуть истерики не сделалось.

- Значит, очень уж сердечно написаны?

- Видно, что так. Чем долее отлагалась свадьба, тем сильнее разгоралось мое сердце. Та же буря, что задувает маленькое пламя, пуще раздувает большое.

- И где же вас наконец повенчали? В Яресках?

- Да, у тетки. У нее же я должен был покамест и женочку свою оставить; после чего она еще у отца погостила. Я же часто наезжал к ней из Васильевки от моих собственных родителей, которые оба были тогда еще живы. Спустя месяц, мои родители съездили за своей богоданной дочкой. Она была ведь еще полуребенок, но так мила, что старики мои не могли налюбоваться, надышаться на нее. Особенно покойная маменька нянчилась с ней, обряжала ее, как куколку, в свои лучшие платья, не давала ей пальцем коснуться хозяйства...

- Оттого-то, должно быть, наша маменька и до сегодняшнего дня не так-то практична.

- Ну, ну, ну, сделай милость! - обиделся за свою Машеньку старый романтик. - Однако солнышко-то, смотри-ка, совсем спряталось, а вечерняя звезда вон домой нам дорогу кажет: ужинать, мол, пора.

Действительно, когда они, вернувшись, вошли в столовую, Марья Ивановна уже хлопотала около накрытого стола.

- Слава тебе, господи! - вздохнула она с облегчением. - Где это вы пропадали? Верно, опять, гуляя, заболтались?

- Заболтались, жиночку, заболтались, - весело отозвался Василий Афанасьевич. - Да ведь и тема же какая!

- Какая?

- Богатейшая - наш собственный с тобой роман супружеский.

- Полно тебе, Василий Афанасьевич, при сыне глупости говорить! - со степенным видом заметила Марья Ивановна. - Да куда это девочки опять запропастились? Машенька! Анненька! Лизонька! Олечка! Где вы?

- Не глупости, матинько, а святая истина, - с чувством говорил Василий Афанасьевич. - Ну, не сердись, душенька, поцелуй меня!

- Я не сержусь, - отвечала Марья Ивановна, послушно целуя мужа.

На эту идиллическую сцену влетели в горницу четыре маленькие зрительницы - дочери.

- Папенька с маменькой целуются! Папенька с маменькой целуются! - заликовали они на весь дом и как козочки запрыгали вокруг обнявшихся родителей.

Марья Ивановна, сконфузясь, поспешила оттолкнуть от себя мужа.

- Вот видишь ли! - укорила она его. - Ты все со своими нежностями! А галушки тем временем совсем, пожалуй, разварились. Эй! Кто там? Подать поскорее галушки!

Глава двенадцатая
ГЕНЕРАЛЬНАЯ РЕПЕТИЦИЯ "ПРОСТАКА"

Накануне Ольгина дня, десятого июля, Гоголи - отец с сыном - двинулись в своей родовой желтой коляске в Кибинцы на предстоящий семейный праздник Дмитрия Прокофьевича Трощинского. Была у них еще третья спутница, но не Марья Ивановна, чуждавшаяся большого общества, а близкая соседка их, Александра Федоровна Тимченко, барышня лет двадцати двух - двадцати трех. Крайне застенчивый с другими барышнями, Никоша обходился с Александрой Федоровной без всякого стеснения и шутя называл ее "сестрицей", потому что знал ее еще с малолетства, когда она долгое время провела у них в Васильевке. Александра Федоровна, простая, скромная провинциалка, при чужих также стушевывалась. С близкими же людьми ее веселый нрав выступал наружу. Так она охотно смеялась над всякими пустяками, охотно переряжалась на святках - даже в мужское платье, и однажды, одевшись евреем, чрезвычайно типично изобразила и речью, и ухватками, как Ицка пьет водку. Подражательная способность ее подала мысль Василию Афанасьевичу - завербовать талантливую барышню для своего любительского спектакля, в котором для себя предназначил главную мужскую роль, а для нее - главную женскую. Сама Александра Федоровна, не будучи вхожа в дом "кибинцского царька" как (титуловался теперь бывший министр юстиции в целом околотке), втайне, однако, давно жаждала хоть раз-то заглянуть в его "царские чертоги", увидеть во всем блеске собирающуюся там местную знать. Поэтому Василию Афанасьевичу не стоило особенного труда склонить ее принять участие в спектакле.

- За роль-то свою я не боюсь, признавалась она своим двум спутникам, - притом мы с вами, Василий Афанасьевич, столько раз прошли уже пьесу, а ведь в театральном костюме, вперед знаю, я буду чувствовать себя гораздо развязнее, точно я - не я, а совсем другая, но все-таки как-то жутко, невольно сердце сжимается, когда попадешь в первый раз в жизни в самые сливки общества...

- Не просто в сливки, а в сметану, - подхватил Никоша, - потому что "кибицский царек" чем не сметанный?

- Благодетеля своего, Никоша, сделай милость, не порочь, - серьезно внушил сыну Василий Афанасьевич. - Во-первых, это и неблагодарно: по его только могучему представительству ты освобожден в гимназии от учебной платы по тысяче двести рублей в год - легко сказать! А во-вторых, что мы с тобой, скажи, перед ним, сановным царедворцем? Песчинки малые!

- Вы-то сами не песчинка, - позволила себе возразить Александра Федоровна, - вы были, кажется, когда-то даже его личным секретарем?

- Был; да что секретарь этакого государственного деятеля? Бледная тень его. И мне, привыкшему здесь, в деревне, с младых ногтей к воле, было, признаться, все же отрадней оставаться самим собой, хоть и малым человеком, чем креатурой, ласкателем мужа, хотя бы и нарочито цесарского. Затем-то, при всем моем высокопочитании к его высокопревосходительству, я в скором времени уволился от секретарства.

- Вот, видите ли! А теперь он опять в вас нуждается: вы - его правая рука при всех домашних торжествах.

- И за честь почитаю! Другого подобного ему замечательного человека во всей нашей Украине с фонарем поискать. Муж разума глубокого и куда как искусный в гражданских вещах, сам пробивший ce6e дорогу до первых шаржей. Дворянство свое Трощинские хоть и доводят до шестнадцатого века, но, подвергшись разным превратностям, долго обретались не в авантаже. У родителей нашего Дмитрия Прокофьевича имелась только маленькая благоприобретенная землица, часть нынешних Яресок.

- Так детство свое Дмитрий Прокофьевич провел, значит, в Яресках?

- Да, вместе с тремя старшими братьями, пока его не отдали в киевскую семинарию, а затем и в академию, откуда он был выпущен с отличием. Счастливая звезда стояла над ним; то было время первой Турецкой войны при Великой Екатерине, и судьба закинула его в наш полковой штаб в Яссах. Здесь он скоро выдвинулся среди других гражданских чинов штаба, и генерал-аншеф князь Николай Васильевич Репнин, полномочный посол наш в Константинополе, сразу его отличил, полюбил и взял к себе в правители канцелярии. С этой ступени Дмитрий Прокофьевич зашагал все выше да выше - до министра уделов, а потом и юстиции. Когда же он, меж двух министерских постов, отдыхал здесь, в Кибинцах, на заслуженных лаврах, полтавское дворянство избрало его в губернские маршалы. С почетом пришли сами собой и земные блага.

- То-то он так роскошно, говорят, устроился в своих чертогах.

- Не столько роскошно, сколько с толком и со вкусом: завел себе громадную библиотеку, множество драгоценных картин знаменитых мастеров, всякого рода коллекции - оружия, монет и медалей, разные редкости, как, например, подлинные фарфоровые часы, подсвечники и бюро злополучной королевы Марии-Антуанетты... Как был он весь свой век покровителем окружающих, заслужил прозвание "бича справедливости и защитника бедных", так под старость сделался покровителем искусств, новым Периклом в миргородских Афинах.

- Этакий ведь счастливец!

- Счастливец? - со вздохом повторил Василий Афанасьевич и, понизив голос, чтобы кучер и слуга на козлах не расслышали, прибавил: - А все-таки, между нами сказать, я, безвестный и небогатый человек, не поменялся бы с этим счастливцем!

- Отчего же нет?

- Оттого, что он одинок как перст: ни жены, ни детей. Есть у него, правда, племянник, Андрей Андреевич, тоже генерал и прекрасный человек, а все только сын брата, не свое родное детище! И все радости земные ему не в радость. Одной ногой к тому же в гробу стоит: не для себя бы уж жить - для своих; а своих-то и нет... Бедный богач! Несчастный счастливец!

В таких разговорах наши путники незаметно добрались до цели своего путешествия. Уже смеркалось, но из-за пышной зелени раскидистых дубов, лип и грабов, окружавших "кибинцские чертоги" (двухэтажное и деревянное, но очень видное здание), приветливо мелькали им многочисленные огни, заманчиво доносились стройные звуки домашнего оркестра.

- Вечная сутолока, вечный праздник! - заметил Василий Афанасьевич. - Гостей и теперь уже, поди, не обобраться.

И точно: когда коляска их вкатилась в обширный двор усадьбы, отовсюду обставленный флигелями и службами, под большим навесом в глубине двора можно было заметить несколько пыльных дорожных экипажей - карет-рыдванов, дормезов.

- Куда, куда! - крикнул Василий Афанасьевич кучеру, повернувшему было к главному подъезду. - Вот туда, к моему флигельку!

"Своим" он называл флигелек, в котором для него с семейством раз навсегда были отведены три горницы.

- А мне, Василий Афанасьевич, как же быть-то? - спросила Александра Федоровна вдруг упавшим голосом. - Меня здесь ведь не ждут... Я готова, право, вернуться домой...

- О! на этот счет не тревожьтесь. Я сейчас познакомлю вас с молодой супругой Андрея Андреевича, Ольгой Дмитриевной: она здесь временно на правах хозяйки и особа премилая, ничуть не гордая.

Буку-сына он не счел нужным брать теперь с собой к хозяевам, и тот от нечего делать, в ожидании, что ему принесут стакан чая, взял с полки какую-то книжку. Но не прочел он и десяти страниц, как услышал торопливые шаги возвращающегося отца.

- Ну, сынку, идем-ка, - объявил Василий Афанасьевич. - Обжора этот, Павел Степанович, прислал записку, что объелся огурцов с медом...

- И вы отдаете мне его роль? - подхватил Никоша, вскакивая с места.

- Ни! К завтрашнему дню он надеется починиться. Нынче же на генеральной репетиции ты его заменишь. На безрыбье и рак рыба.

- О! я ему завтра поднесу нарочно еще два десятка огурцов.

- Добродетельный мальчик, нечего сказать!

Для домашнего театра и Кибинцах было отведено особое здание. Декорации для "Простака", однажды уже игранного в Кибинцах, были в исправности; только освещение сцены ограничивалось покуда тремя-четырьмя сальными огарками.

Александра Федоровна с первого же выхода в роли разбитной бабенки Параски набралась опять смелости и выказала себя бойкой актрисой. А про Василия Афанасьевича, игравшего ее мужа, казака Романа, и говорить нечего: каждое слово, каждый жест этого увальня-простофили были бесподобны, прямо взяты с натуры. Когда Параска упрекает ленивца, что он ничего не работает, тогда как кум Вакула "николи не сидить без дила; и сегодни раненько потяг у поле", - Роман, сладко зевая и почесывая спину, переспрашивает с образцовой флегмой:

"Чого в поле?"

"По зайци", - отвечает Параска.

"Як по зайци? У него нема ни хортив, ни тенит, ни ручницы".

"Отто-то й диво! - презрительно усмехается хитрая баба. - Вин поросятам ловить зайци".

Пример соседа подбивает простака. Но как приняться за дело? Жена его надоумливает взять в мешок поросенка, да как завидит зайца, так и выпустить на него поросенка. Наставляя так, она уже одевает мужа, подпоясывает, сует ему в руки ломоть хлеба. Роман прячет хлеб за пазуху и с глупым самодовольством оглядывает свою "чепурную" фигуру:

"От теперь зовсим козак! Тилько закурить люльку, да хочь и у Крим".

Не торопясь, он накладывает табаком "люльку", запаливает ее и, заломив набекрень баранью шапку, отправляется на охоту за зайцем. Жена же, едва простак за дверь, звонко затягивает:

"Вяне вишня, посихае,
Що расте пид дубом:
Сохну, чахну так несчастна,
Живучи з нелюбом.
Прийди, милый, утри слези,
Що я проливаю,
Бо одрати ниякои
Бильш в свити не маю".

Прислонясь к задней кулисе, Никоша жадно следил за действием и забыл даже, что самому ему предстоит сейчас выйти на сцену; когда же теперь Параска пропела свою песенку с таким неподдельным чувством, он невольно забил в ладони:

- Браво! браво!

- Во-первых, не "bravo", a "brava", потому что поет не мужчина, а дама, - заметил ему искавший уже его режиссер-отец. - А во-вторых, твой же выход. Зевать, братец, не полагается.

Зрителей не было; сцена была только слабо освещена, и потому дебютант наш, очутившись на подмостках, тотчас вошел в роль: с характерным акцентом дьячка-семинариста он выражает "Параскеве Пантелимоновне" свою несказанную радость, что слышит "глас веселия" ее сердца. Параска же со смехом рассказывает Хоме Григоровичу, как спровадила мужа ловить зайцев поросенком, и ставит на стол перед дорогим гостем "запиканку". Но едва лишь тот налил себе чарочку, как за окном хаты раздается громкий собачий лай. Дьячок выглядывает в окошко: "Ай, батюшки! Соцкий с солдатом!" - и, как угорелый, мечется по хате. Параска, не растерявшись, прячет труса под "привалок" и прикрывает "рядном".

Такой маленький роздых был начинающему актеру очень кстати, чтобы немножко хоть дух перевести.

"Уф! Даже пот прошиб. А сыграл-то, кажись, изрядно? Реплику бы только опять не пропустить".

Между тем соцкий угощается стоящей на столе "горилкой", угощает и солдата. Тот с дороги чего бы и закусил, да у хозяйки, вишь, про непрошеных гостей ничего не изготовлено.

"Ну, нечего делать, - говорит служивый, укладываясь спать на лавку. - Солдатское брюхо привыкло постничать".

И он пускает тяжелый храп.

"Уже москаль и захрип! - замечает соцкий. - Знемигся, сердяга, вид походу".

Молвил и вышел. Ну, Хома Григорьевич, опять на сцену!

Выбрался дьячок наш из-под рядна и со страхом озирается. Но соцкого нет, солдат на лавке храпит, не шелохнется; опасность миновала. Со вздохом облегчения Хома-Никоша усаживается снова за стол, а добрая хозяюшка достает для него из запечка варену*, хлеба да жареного цыпленка. Знай, угощайся!

______________________

* Варена - подогретая водка с медом и пряными кореньями.

______________________

Но не тут-то было. Наклонясь к окошку, Параска видит мужа, возвращающегося с охоты. Вот не было печали!

Дьяк поспешно лезет опять под привалок; Параска того спешнее прячет все угощение в запечек, приносит и кладет на стол заранее припасенного убитого зайца, а сама, как ни в чем не бывало, садится за пряжу. Входит в хату Роман и накидывается на свою бабу с бранью, что одурачила-де его с зайцем; но приподнятый кулак его застывает в воздухе: на столе лежит мертвый заяц. Откуда он взялся? Жена с самым невинным видом объясняет, что так и так, мол, сейчас поросенок принес. Вот так штука!

Тут солдат, притворившийся спящим, будто просыпается и на жалобу хозяина, что ему есть нечего, предлагает угостить его и хозяйку на славу.

"Я буду ворожить, - говорит он, - так вам надобно встать вот здесь и зажмурить глаза".

Поставив обоих посреди хаты, колдун обводит вокруг них по полу кабалистическую черту и бормочет:

"Бер... бар... дар!"

Роман выражает опасение, что он ненароком, пожалуй, "расплющит очи". Солдат грозит, что этак и сам он, Роман, пропадет, и ему, солдату, беды наделает.

"Уже буду держать рукой", - говорит Роман.

"Ну, держи покрепче".

Из запечка появляются опять на столе варена, хлеб и цыпленок.

"Ну, Роман, теперь конец. Смотри сюда".

Роман смотрит и глазам не верит:

"Гля!"

"Ну, хозяин, милости просим покушать".

Суеверный хозяин осеняется крестом, шепчет про себя молитву и дрожащей рукой наливает себе, по примеру колдуна, чарку, а затем принимается также за цыпленка.

Параска украдкой от мужа умоляет солдата выпустить ее гостя. Солдат, утолив голод, не прочь исполнить ее просьбу и, на вопрос Романа: "Не буде ли треба хату посвятити?" - успокаивает его:

"Не надо: я тебе сам всех чертей выгоню; только ни с места!"

Он ставит опять обоих супругов посреди хаты, завязывает им глаза и связывает руки.

"Ух, страшно!" - бормочет простак.

"Ну, Роман, - внушает ему колдун, - тебе надобно выучить сии волшебные слова: "Джун... бер... дач... дур... ниер... гапта... де..."

Роман повторяет и перевирает. Но самое страшное для него еще впереди: колдун вытаскивает из-под прилавка раба Божия дьяка Хому, снимает с него верхнее платье и вымазывает ему всю рожу сажей; затем развязывает хозяину глаза, стучит по полу палкой и бормочет свой заговор. "Нечистый" хватает из угла метлу и верхом на ней вылетает вон из хаты.

Трус Роман, разумеется, трепещет опять от страха, а Параска читает ему мораль:

"Эй, Романе! Ни линуйся. Леность до добра николи не приводит".

Комедии конец.

- А что ж, разыграли ведь хоть куда? - обратился Василий Афанасьевич к Александре Федоровне. - Вы, моя паняночка, просто прелесть, великолепны! Да и хлопчик мой хоть и переиграл маленько, а для дублера вовсе не так плох. И как кстати ведь, штукарь, метлу эту подхватил, которой в тексте у меня даже не показано. Поди-ка сюда, штукарь: надо расцеловать тебя.

Но когда "штукарь" с зачерненным еще лицом подошел к отцу, тот замахал руками и попятился назад при общем смехе окружающих:

- Цур мене, цур, нечистый! Сгинь и умойся!

Глава тринадцатая
ЧИТАТЕЛИ ЗНАКОМЯТСЯ С САМИМ "КИБИНЦСКИМ ЦАРЬКОМ"

Утомленный тридцативерстным переездом из Васильевки в Кибинцы, а еще более своим дебютом на генеральной репетиции "Простака", молодой Гоголь охотно проспал бы долее обыкновенного. Но уже в восьмом часу утра он был внезапно разбужен неистовым собачьим лаем и отчаянными человеческими воплями. Он вскочил с постели и подбежал к окну, выходившему на обширный двор усадьбы.

Вопил так, оказалось, какой-то странный субъект, наряженный святочным журавлем, то есть в вывороченный наизнанку бараний тулуп, с продетой в рукава его палкой, на которой намотан был платок наподобие птичьей головы с деревянным клювом. Штук пять или шесть здоровенных псов с яростью трепали его за полы тулупа, а он орал благим матом, прыгал и корчился, как сумасшедший. Даровое зрелище привлекло уже, разумеется, толпу зевак из конюшни и кухни, которые вместо того, чтобы выручить беднягу, со смехом только науськивали еще на него рассвирепевших собак.

- Озорники! Рвань поросячья! Разгоните бестий! - пронесся тут по двору повелительный старческий голос, и Никоша увидел в окне хозяйского кабинета стариковскую голову в ночном колпаке и турецком шелковом шлафоре.

"Неужели это сам Дмитрий Прокофьевич? Никак бы в этом обличье не узнал!"

Но сам Дмитрий Прокофьевич, видно, спохватился, что ночной костюм его предназначен не для всех, и захлопнул уже окошко. Приказ его между тем был немедленно исполнен: добрый ушат воды да несколько палок и поленьев разом угомонили разъяренных псов, и жертва их могла снять с себя журавлиный образ и принять человеческий. Из овчины вылупился средних лет длинноволосый мужчина в долгополой рясе.

"Отец Варфоломей! Так ведь и думал", - сказал про себя Никоша, узнавший в злосчастном одного из кибинцских шутов, отставного дьячка.

А тут, откуда ни возьмись, выскочил и подбежал к последнему, в подлинном уже скоморошьем наряде, другой домашний шут Трощинского, Роман Иванович, и приветствовал его звонким петушиным криком.

- Отойди от греха! - огрызнулся на него отставной дьячок, запахиваясь рясой.

- "Отойди, не гляди!" - передразнил Роман Иванович. - "Много сукна с моей шкуры сошло!" - сказал горюн-баран. "Не тужи, - сказал мужик, - скоро самого съедим".

- Полноте, Роман Иванович! Бросьте несчастного! - услышал Никоша из комнаты рядом окрик своего отца.

Роман Иванович оглянулся, до ушей осклабился, прошелся по двору колесом до самых окон Василия Афанасьевича и униженно преклонился перед ним чуть не до земли с ужимками торгаша-еврея.

- Здрасштвуйте вам! Ж добрым вутром васшему благоутробию.

- Здравствуйте, - отвечал Василий Афанасьевич. - А знаете ли, Роман Иванович, из вас вышел бы недурной клоун. И не диво, так как вы и без того балясничаете с утра до вечера.

- Нужда скачет, нужда пляшет, - отозвался своим обыкновенным уже голосом балясник, маленькие смышленые глазки которого, беспрерывно мигая, юрко, как мышки, бегали по сторонам, ни на секунду не останавливаясь ни на одном предмете и против его собственной воли обличая, что под этой шутовской личиной скрывается если не вполне нормальный ум, то достаточная доля лукавства. Фамилии этого субъекта Никоша никогда не слыхал, да вряд ли тот и сам ее еще помнил, так как никто не величал его иначе, как Романом Ивановичем; известно было только, что он из захудалых дворян и давным-давно обжился в Кибинцах в качестве приживальца, пока окончательно переселившийся туда из Петербурга Дмитрий Прокофьевич не возвел его в свои придворные шуты. Перед одним лишь Василием Афанасьевичем Гоголем, обходившимся с ним, по благодушию своему, как равный с равным, этот рыцарь юродивого образа с глазу на глаз приподнимал иногда свое шутовское забрало.

- Скажите-ка по совести, любезнейший, - спросил Василий Афанасьевич, - эта травля на бедного Варфоломейку - не наших рук дело?

- Не наших рук, но нашего ума! - с важностью ответствовал шут, тыкая пальцем себе в лоб. - Плод зрелых размышлений.

- Но чем он опять проштрафился?

- Как чем-с? В сей высокоторжественный день, еще до святой обедни, дурачина на себя птичью амуницию напялил!

- Да вы сами-то, поглядите, в какой амуниции?

- В повседневной-с; и он оставайся до поры до времени в своем казенном балахоне. Смехотворствуй, господь с тобой: смех прет из тебя зачастую не от полноты сердца, а от пустоты желудка; ан нет ведь, семинарской мудростью своей, всякими рыбьими словами в нос тебе фыркает!.. А что, ваше благородие, - перешел Роман Иванович совершенно неожиданно из благородно-негодующего в просительный тон, - не найдется ль у вас в кармане завалящего рублика для бедной сиротинки?

- Это вы-то сиротинка?

- Мы-с: ни отца ни матери, ни кума ни кумушки; яко благ, яко наг, яко нет ничего. Не найдется ль хоть полтинничка?

- К величайшему вашему сожалению, и полтинничка не отыскивается, - отшутился Василий Афанасьевич. - Однако хорошего понемножку:

Иди, сыну, иди, сыну,
Иди, сыну, причь вид мене!
Нехай тебе, нехай тебе,
Нехай тебе москаль визьме!

Роман Иванович ни мало не обиделся отказом, а весело затянул тотчас ответный куплет:

Мене, мати, мене, мати,
Мене, мати, москаль знае:
Жить до себе, жить до себе
Давно уже пидмовляе*.

______________________

* Из "Наталки-Полтавки".

______________________

После чего послушно отошел от окна. В дверь к Никоше просунулась голова отца.

- А! Проснулся тоже, но еще в сыром виде. Одевайся, душенька, одевайся живее; сейчас, того гляди, гратулянты нагрянут.

В самом деле, недолго погодя, начался почти несмолкавший затем в течение двух часов грохот колес и топот лошадиных копыт от съезжающихся новых "гратулянтов". Последним пожаловал, как подобало, самый почетный из гостей, князь Николай Григорьевич Репнин, сановитый свитский генерал, которого два ливрейных лакея высадили под руки из громоздкой, но роскошной, с княжеским гербом, колымаги. Теперь и нашему нежинскому дичку волей-неволей пришлось примкнуть к поздравителям: блестящему воинству и расфранченным "штафиркам", которые частью еще толпились, прихорашиваясь, в просторном вестибюле, частью же топтались на гладком паркете приемного зала под огромными хрустальными люстрами, с деланной радостью здороваясь друг с другом и с непритворным пренебрежением озираясь на проталкивавшегося между ними подростка-гимназиста: "Ты что за гусь и откуда взялся?"

Тут, к немалому своему удовольствию, Никоша углядел друга своего, Данилевского, прибывшего вместе с отчимом, и первым делом, конечно, нашел нужным поделиться с ним своей новостью: что, очень может быть, он, Никоша, будет также участвовать в парадном спектакле.

- Ничего, брат, не слышу, - сказал Данилевский, и действительно, от отрывочных восклицаний, шарканья ног и бряцания шпор и сабель в воздухе кругом стоял такой гул и гомон, что собственного слова нельзя было разобрать. - Пройдем-ка дальше.

Рука об руку проскользнули они в соседнюю горницу-гостиную, но попали, что называется, из огня да в полымя: на золоченой, обитой голубым бархатом мебели в стиле Людовика XVI пестрел здесь самый пышный "дамский цветник", или, вернее сказать, "птичник", от ярких красок которого и сверкавших всеми цветами радуги драгоценных каменьев просто в глазах рябило, а от звонкого щебетания в ушах звенело. Гоголь поспешил оттащить приятеля обратно в приемную:

- Назад!

Лавируя между взрослыми, мальчики кое-как пробрались до одного угла комнаты, где около колонны с большим бронзовым бюстом императрицы Екатерины II оказалось для них еще свободное место. Тут из смежной гостиной донесся слегка дребезжащий мужской голос, в ответ на который, под шелест шелковых платьев, зазвенел целый хор приветливых женских голосов.

- Дмитрий Прокофьевич! - пронеслось по всей приемной, и поздравители, как по волшебному мановению, разом отхлынули с середины комнаты на две стороны, чтобы оставить широкий проход для хозяина, показавшегося теперь на пороге под руку с именинницей-племянницей.

Семьдесят лет жизни с неизбежными в старости телесными недугами и долголетние государственные труды и заботы не могли, разумеется, не наложить и на Трощинского своего неумолимого отпечатка. Но свежевыбритый, завитый в мелкие кудряшки и затянутый в расшитый золотом мундир, в звездах и александровской ленте, он выступал сегодня так бодро, с такой победоносной улыбкой, точно вел невесту под венец. И Ольга Дмитриевна, видимо, умела ценить выпавшую ей честь: стройная и воздушная, с распущенными по плечам великолепными каштанового цвета локонами, сияя молодостью и красотой, она осыпала всех и каждого из своих больших карих глаз такими счастливыми, ласковыми взглядами, точно она не супруга почтенного генерала, а институтка, которую сейчас вот наградили шифром.

Вельможный дядя ее был менее расточителен: только избранных он удостаивал пары милостивых слов, другим же мимоходом едва головой кивал, а иных и вовсе не замечал. К числу последних принадлежали и наши два гимназиста.

По окончании церемониального обхода все двинулись чинно, следом за хозяином, в домовую церковь. Служба церковная совершалась с возможной торжественностью, домашние певчие на клиросе из сил надрывались, чтобы угодить своему сановному патрону. Но Гоголю было не до певчих: заметив промелькнувшую в боковом приделе фигуру местного дьячка, он шмыгнул за ним, чтобы заручиться у него на всякий случай платьем для роли Хомы Григоровича, а затем, возвратясь на свое место, стал истово молиться с коленопреклонением и земными поклонами.

- Я знаю, о чем ты сейчас молился, - тихонько шепнул ему Данилевский, когда он наконец приподнялся с пола.

- О чем?

- О том, чтобы Павла Степановича что-нибудь задержало до конца спектакля.

- Ну да!

- А что же ты покраснел-то? Но если его до сих пор нет, то, конечно, уже не будет.

Наступило время обеда, а о "неисправном" актере все еще не было ни слуха ни духа. Молодой заместитель его совсем уже приободрился и, сидя со своим приятелем на одном конце накрытого покоем (литерой "П"), необозримого обеденного стола, с тайной гордостью озирался по сторонам: "Погодите вы, болтайте, шумите; вот ужо все разом замолчите, уши развесите, хлопать мне станете. Да помню ли я еще свою роль?"

И сквозь неумолчный говор сотни обедающих, сквозь стук ножей и вилок, звон бокалов и стройные звуки домашнего оркестра на хорах в голове его проносились фраза за фразой из "Простака".

- Нельзя ли потише, господа! Дайте послушать его высокопревосходительство! - заметил кто-то из гостей в одну из пауз оркестра, и гам кругом улегся, все взоры направились к центру стола, где между именинницей и самым именитым гостем, князем Репниным, восседал хозяин.

- Да-с, милостивые государи и милостивые государыни, - говорил Дмитрий Прокофьевич приподнятым тоном, сообразно высокому предмету его речи, - незабвенная Фелица наша особенно благоволила к "принцам мысли" - ее собственное выражение, - к каковым, несомненно, принадлежал и француз Дидро. "Я сама страдаю легисманией (манией законодательства), - писала она ему, - но имейте в виду, что вы, господа, работаете на бумаге, которая все терпит; нашей фантазии, нашему перу нет препон; бедная же императрица трудится над человеческой шкурой, которая зело чувствительна и щекотлива".

- Как верно сказано, как остроумно! - послышались кругом голоса.

- А кстати, дяденька, - обратилась к Трощинскому Ольга Дмитриевна, - случалось ли вам тоже обедать за интимным столом покойной государыни?

- О, и не однажды! За полчаса до выхода ее величества все удостоенные такой чести имели быть уже, по регламенту, в сборе в бриллиантовой комнате, разумеется, в подобающем гардеробе. Вдруг двери настежь, камердинер Зотов дает ордер с порога: "Крышки!" Крышки с блюд мигом долой, и входит сама государыня, в сопутствии либо калмычки, либо своих двух английских собачек.

- А приборы у всех были, верно, золотые?

- Нет, у одной лишь императрицы; у прочих серебряные. Зато относительно кушаньев она отнюдь не была требовательна. Так, одним из любимых блюд ее были русские щи; и что же? Поставят, бывало, перед ней горшок щей в белой салфетке под золотой крышкой, и она, как сейчас вижу, полной ручкой своей с короткими пальцами берет этак золотую разливательную ложку и сама разливает - суверенша стольких миллионов, коих вся судьба и счастье от нее зависит! И ласковым словом своим, ангельской улыбкой простые щи, фабуле подобно, обращает для каждого в амброзию. Упражняясь в делах государственных, она так же просто, без всякой помпы оделяла достойных подвижников на поприще государственности несчетными милостями...

- К каковым подвижникам принадлежали и вы? - подхватил князь Репнин. - Ведь, занимая уже высокий пост, вы, Дмитрий Прокофьевич, были, кажись, еще совсем небогатым человеком.

- С подлинным верно. О трудах моих на пользу отечества судить не смею. Могу лишь засвидетельствовать, что нежданно-негаданно сразу был свыше золотым дождем осыпан.

- Как же это случилось? При какой оказии? Расскажите, пожалуйста.

- А вот при какой. Сижу я однажды в кабинете ее величества и компоную некий меморандум по преподанным мне ей конъюктурам. Сама государыня сидит вот этак тут же, напротив меня, со своей записной книжечкой, но безмолвствует, дабы не прерывать нити моих соображений. Внезапно, среди гробовой тишины, слышу ее глубокий, мягкий голос: "Слушай, Трошинский: до сих пор ведь не ведаю, есть ли у тебя какой достаток?" - "Достаток, ваше величество? Есть, - говорю, - в Малороссии родовое именьице, да, все одно, как бы его и не было". - "Что же, мало от него дохода?" - "Никакого, государыня, для меня, по крайней мере. Я все отдал родным". - "Родным! Так чем же ты сам-то живешь?" - "Щедротами вашего величества". Смолкла, наклонилась над записной книжечкой; взялся и я опять за перо. Вдруг слышу: звонит она в колокольчик. "Подать мне карту западных губерний!" Подали. Разложила она ее передо мной на столе: "Выбирай". Я так и вострепетал и воспрянул со стула. "То есть как так выбирать, ваше величество?" - "А так, в ознаменование моего особого к тебе расположения, выбирай, что больше приглянется". Вот она, фортуна-то, хватай за чуб! Окинул я взором карту, но совесть зазрила, и ткнул я перстом на Кагорлык, маленькое местечко в Киевской губернии, ранее мне приглянувшееся. - "Вот-с, - говорю, - Кагорлык, коли будет на то вашего величества диспозиция". - "Садись и пиши, а я тебе продиктую". Сел я и стал писать. И что же вы полагаете, милостивые государи и милостивые государыни мои? Пожаловала она мне с Кагорлыком и все Кагорлыкское староство да еще два других в придачу: Вербовецкое и Хрептьеское Подольской губернии*. Могу ли описать вам прилив чувств, с коими я преклонил тут колена перед великодушнейшей из монархинь?

______________________

* Пожалование это состоялось 8 августа 1795 года.

______________________

Растроганный воспоминанием о рассказанном им сейчас достопамятном случае, старый вельможа отер себе рукой глаза. На мгновение за столом воцарилось почтительное молчание; вслед за тем все кругом заговорило еще оживленнее прежнего.

- Но по кончине Великой Екатерины, вы, кажется, точно так же не были забываемы царскими милостями? - заметил Репнин.

- Даже безмерно, не по заслугам, не по заслугам-с, - с горделивой скромностью отозвался маститый сановник. - Блаженной памяти император Павел Петрович соизволил отписать мне в Воронежской губернии ни много ни мало тридцать тысяч десятин и при оных две тысячи душ одного мужского пола. Трезоров неодушевленных и одушевленных на бренный век наш хватит! - заключил старик с самодовольной улыбкой; но тотчас, приняв опять серьезный вид, прибавил как бы с некоторой горечью: - Сии последние знаки высочайшей признательности дороги мне, конечно, не столько по их вещественной ценности, сколько ради личного еще в ту пору ко мне монаршего благоволения и ласки.

- Простите, Дмитрий Прокофьевич, - возразил Репнин, - но ведь и ныне благополучно царствующий государь император наш Александр Павлович жалует вас: вы уже отдыхали здесь, в Кибинцах, от государственных трудов, когда его величество призвал вас обратно в Петербург на ответственный пост министра юстиции.

- Призвал, точно, но ненадолго, ненадолго... Из груди старика вырвался тяжелый вздох.

- Потому что здоровье ваше было уже сильно потрясено, - старался поддержать его Репнин, - оба лейб-медика - Крейтер и Роджерсон - требовали ведь совершенного удаления вашего от дел.

- Оба лейб-медика? М-да. А кто стоял позади них? Возвышенный прежде всех "мужичок везде и нигде", коему был неудобен министр, один из всех не ездивший к нему с реверансами. Его величество, однако, грех сказать, до последнего дня не лишал меня своего благоприятства и уволил верноподданного раба своего в чистую при самом милостивом рескрипте... Господа! - возгласил Трощинский, вставая с приподнятым в руке бокалом. - Да здравствует всемилостивейший государь император наш и весь августейший дом его - ура!

Единодушное "ура!" прокатилось с обоих концов стола, бокалы зазвенели, оркестр на хорах грянул громкий туш.

- Кого это он разумел под "мужичком везде и нигде"? - тихонько спросил Гоголя Данилевский.

- А, понятно, Аракчеева; неужели ты не догадался? - отвечал Гоголь, не раз уже слышавший от Дмитрия Прокофьевича эту оригинальную кличку, данную им своему могущественному и ненавистному недругу.

Глава четырнадцатая
ЗА БОРТОМ

Благодаря массе разнообразных блюд и тостов, обед длился добрых два часа, и Гоголь сидел как на иголках. Наконец, хозяин подал знак, отодвинувшись со стулом, и все кругом приподнялись. Никоша был уже около отца.

- А что, папенька, не пора ли нам гримироваться?

- Эк загорелось! - отозвался тот и потрепал нетерпеливца по голове. - Старику-амфитриону нашему надо еще вздремнуть часок, да и из гостей многие не прочь сделать то же после столь обильных яств и питий. А вот роль свою тебе, точно, не мешало бы еще подзубрить. Ох уж этот мне Павел Степанович!

- На мой-то счет не беспокойтесь, папенька: знаю назубок.

Но сам он был далеко неспокоен. Пройдя во флигель, он захватил с собой из комнаты отца все принадлежности для грима; скинул для удобства казенный мундир и перед стенным зеркалом опытной рукой разрисовал себе сперва легкими морщинками лоб и углы рта, подвел затем брови, а в заключение приклеил усы и козлиную бородку.

- Параскеве Пантелимоновне нижайший добри-день! - произнес он вслух голосом дьячка Хомы Григоровича и с умильной улыбкой отвесил поклон своему двойнику и зеркале. - Как есть Хома Григорович! Ни за что не узнают. Чудесная, право, штука этакий грим, за которым ты как за непроницаемым щитом. А сердце в груди все-таки ёкает, колотится... Прорепетировать разве еще на всякий случай в действии?

Кто со стороны наблюдал бы теперь за ним, как он громко говорил сам с собой, как с уморительными ужимками, глупо хихикая, раскланивался перед кем-то, как, потирая руки, садился за стол, а потом в смертельном страхе вскакивал снова, чтобы залезть под диван, - тот легко мог бы принять его за помешанного.

Но тут, под диваном, репетиция внезапно прервалась. Из отцовской комнаты рядом донесся посторонний голос, от которого у мальчика дыхание сперло.

"Неужели все-таки Павел Степанович! Господи, помилуй! Да, он! Он!"

- Да я еще с утра, слышите, с петухами был бы здесь, кабы не проклятая рессора! - горячо оправдывался вновь прибывший. - Дернула меня нелегкая завернуть в сторону...

- "Ой, не ходи, Грицю, на вечорници", - пропел в ответ Василий Афанасьевич. - Упустя лето по малину не ходят. Упустили ведь даже генеральную репетицию...

- Да что я вам, сударь, наконец, пешка, что ли? - пуще расходился Павел Степанович. - Доколе нужен, так "сделайте Божескую милость", а не нужен, так "убирайся к черту"? Я заставлю уважать себя...

- Ну полноте, почтеннейший! О каком-либо неуважении к вам не может быть и речи. Сказать же по душе, парубок-то мой уж так-то зрадовался комедианствовать с нами! Будьте великодушны, пане добродию...

- Оце ще! Уступить свое место безбородому школьнику перед всей знатью Украины, можно сказать, это было бы не великодушием, а малодушием.

"Ни великодушия, ни малодушия вашего мне не нужно"! - хотелось крикнуть школьнику из-под дивана.

Но для этого сперва надо было выкарабкаться оттуда. Он стал выбираться; но что-то сзади его держит и не пускает. Он ощупал за спиной рукой. Ну, так! Жилетная пряжка, злодейка, зацепилась за паклю продавленного дивана - ни тпру ни ну!

В это время Василий Афанасьевич заглянул в комнату сына:

- Ну, Никоша, плохо наше дело... Да где ж это он? - пробормотал он про себя.

- А не его ль вон ноги торчат? - заметил вошедший вслед за ним в комнату Павел Степанович. - Знать, роль свою под привалком повторяет? Вылезайте-ка, молодой чоловик, вылезайте, надо нам поторговаться с вами.

- Не могу... - глухо послышалось из-под дивана.

- Торговаться не можете? Эге! Аль завязли? Гай-гай! Ну, батенька Василий Афанасьевич, вы берите сыночка за одну ножку, я - за другую: авось, общими силами вытащим оттоле.

Им это, действительно, удалось, но с пожертвованием пряжки, которая так и застряла в диванной пакле.

- Ну, что, батенька, кабы сия самая оказия с вами на сцене приключилась? - говорил Павел Степанович. - Ведь это явно сам рок вас предупреждает не лезть в воду, не спросясь броду.

- Да я и не желаю уже лезть куда бы то ни было...

- Даже под привалок? Хе-хе! Вот и сговорились без всякого торга. А мне, признаться сказать, было-таки маленько жаль оставить вас этак за бортом, не солоно хлебавши; ведь вы, я вижу, и физиономию-то себе уже раскрасили и бородой разукрасили; поверьте, так жаль...

"Провались ты с твоей жалостью!"

Впрочем, это не было произнесено вслух, а только подумано, с тайным, быть может, желанием, чтобы это случилось еще за час назад.

Сорвав усы и бородку, Гоголь тщательно смыл с лица искусственные морщины, а затем тихомолком проскользнул в парк. Всего охотнее он сейчас бы уселся в отцовскую коляску и умчался без оглядки в родную Васильевку. Но так как сделать этого было нельзя, то он пошел бродить по парку.

Обширный кибинцский парк был совершенно безлюден: ввиду предстоящего спектакля гостям было не до гулянья; а постоянными обитателям Кибинец - и того менее. Единственными живыми существами, попавшимися мальчику на его одинокой прогулке, были два великолепных белоснежных лебедя на большом зеркальном пруду. По ту сторону пруда виднелись приготовления к иллюминации и фейерверку: саженный деревянный вензель, усаженный разноцветными плошками, по бокам его - два деревянных же колеса на высоких подставках, а направо и налево от дерева к дерену гирлянды цветных фонарей.

Но все это его теперь ничуть не интересовало; а когда оба лебедя, обрадованные появлением хоть одного гуляющего, подплыли к берегу за обычной подачкой, Гоголь, точно стыдясь их, повернул и пошел обратно к дому.

Глаза его были тусклы, но сухи, лицо, пожалуй, несколько расстроено, но как-то чересчур неподвижно. Словно ничего не различая перед собой, он шел сперва по дорожке, а когда та круто взяла в сторону от театра, выдвинувшегося задним фасадом в парк, он, не изменяя направления, пошел вперед по траве, пока не наткнулся на деревянную стену театра. Здесь силы как будто разом его оставили, и он повалился ничком в густую, мягкую траву. Но как и прежде, он не плакал; с добрых полчаса лежал он пластом, как труп, не шевелясь, не дыша, и пролежал бы так, вероятно, еще долго, если бы сквозь дощатую стену из театральной залы явственно не донеслись к нему рукоплескания и вызовы:

- Режиссера! Параску! Всех, всех!

Он приподнял из травы голову.

"Всех? Стало быть, и Хому Григоровича? А-ах! Ну и пускай, пускай! Дайте сроку, будет и на нашей улице праздник..."

Он присел; но голова у него шла кругом, в глазах рябило, и он снова опустился на траву.

- Э-э, так вот ты где? Ужели все время так-таки и пролежал здесь? - раздался над ним знакомый молодой голос.

Гоголь повернул голову: над ним стоял Данилевский.

- Так-таки и пролежал, - отвечал он, сладко потягиваясь и зевая, - и выспался, я тебе скажу, как сорок тысяч братьев! Чего я там не видел?

- Как чего? Играли превосходно, особенно твой папенька и Александра Федоровна; ему от Дмитрия Прокофьевича поднесли лавровый венок, а ей - великолепный букет и в букете браслет. Но финал еще впереди.

- Какой финал?

- Да я и сам еще не знаю. Когда вызовы кончились, Трощинский пригласил гостей за собой на двор к "доморощенному финалу". На дворе же я заметил мимоходом какой-то чан с водой и толпу народа. Идем-ка!

- Не охота мне, право...

- Ну, полно жеманиться, душа моя, давай сюда руку.

И, за руку приподняв приятеля из травы, Данилевский повлек его из парка к калитке, выходившей на передний двор усадьбы.

Глава пятнадцатая
ДОМОРОЩЕННЫЙ ФИНАЛ

На высоком крыльце восседал сам Дмитрий Прокофьевич посреди цветущей гирлянды разряженных зрительниц; позади них плотной стеной теснились зрители, военные и штатские; а под крыльцом, вокруг арены действия - огромного шестидесятиведерного чана, до краев налитого водой, - шумно толпились зеваки из меньшой братии: дворни и прислуги.

- Старики и бабы - назад, хлопцы - вперед и слушай! - раздался с вышины крыльца внушительный голос хозяина-царька. - В ознаменование нынешнего дня и ради вящего плезира любезных гостей моих имеет быть сейчас между нами, ребята, мирная баталия, состязательное ратоборство. Вот у меня, видите, кошелек с червонцами. Они - ваши, но должны быть заслужены, добыты из чана. Раз! два! три!

Три червонца, один за другим, сверкая в лучах вечернего солнца, полетели в середину чана и с плеском исчезли под взбрызнувшей водяной гладью.

- Только имейте в виду, ребята, - предупредил еще Дмитрий Прокофьевич, - что все три червонца должны быть добыты зараз. Ну, что же, кто сделает почин?

Шушукаясь, подталкивая друг друга локтями, хлопцы в нерешительности толпились около чана.

- Почин дороже денег! Не я, так другой! - вызвался тут бойкий на вид чубастый малый и, протиснувшись к чану, стал было скидывать с плеч свитку.

- Не, не, хлопче, этого не полагается! - остановил его с крыльца властный барский окрик. - Полезай во всей амуниции.

- Полезай во всей амуниции! - злорадно загалдело кругом стоголосое эхо.

- Ну, и полезем, - отвечал хлопец, навалился животом на край высокого чана и с мешковатой ловкостью деревенского гимнаста, упражнявшегося уже раньше на плетнях и заборах, шлепнулся в воду обеими ногами.

Каскад брызг, которыми он осыпал при этом окружающих, вызвал у одних брань,у других хохот. Вода подходила молодчику почти под мышки, так что достать со дна чана червонцы не представлялось ему иной возможности, как окунувшись туда с головой.

- Господи, благослови! - произнес он, крестясь, и скрылся под водой.

Полминуты спустя, чубастая голова его вынырнула опять на поверхность. Вода бежала с него ручьями, но в каждой руке он вертел с торжествующим видом по золотому.

- Овва!

- Да сколько их у тебя? - спросил его с крыльца барин. - Никак только пара?

- Пара...

- А третий-то где же?

- Шут его знает! Шарил я по дну, да так и не нашарил: воздуха в жабрах не хватило.

- Так и распрощайся со своими червонцами; бросай их назад. Ну!

Прекословить не приходилось. Сквозь зубы посулив кому-то дьявола, неудачник с понятным ожесточением бросил обратно в чан свою драгоценную добычу.

- Ты что там, болван, деда своего поминаешь? Вылезай вон, дай место другим!

Попытать свое счастье, действительно, двинулись к чану уже двое новых охотников и принялись пререкаться об очереди.

- Полно вам! Оба ужо поспеете выкупаться даром, - крикнул сверху барин. Кто из вас дух по рангу-то старше? Ты ведь, Василь?

- Я, батюшка ваше высокопревосходительство, - отвечал Василь, первый форейтор и фаворит барский.

- Ну, значит, и полезай наперед.

По своей профессии наловчившись одним прыжком взлетать на хребет коня, Василь с не меньшей легкостью перекинулся через край чана. Умудренный, однако, опытом предшественника, он, прежде чем окунуться, втянул в себя изрядный запас воздуха. Благодаря такой мере, он имел возможность пробыть под водой вдвое долее, и когда показался опять оттуда, то хотя и не мог произнести ни слова, но на ладони своей предъявил публике три блестящих кружочка.

- Ай да хват! Червонцы - твои! - возгласил Дмитрий Прокофьевич и ударил одобрительно в ладоши.

Гости кругом подхватили, а народ внизу так и заржал, заликовал. Десятки рук протянулись к счастливцу, чтобы помочь ему выбраться на сушу.

Успех одного подзадорил десяток других. Когда из барского кошелька три новых червонца полетели в воду, между состязающимися дошло чуть не до драки. Чтобы восстановить определенную очередь, Трощинскому пришлось вовсе устранить от конкурса самых задорных.

В какой-нибудь час времени чуть не двадцать человек перебывало в чане, но после форейтора Василя только трое с той же удачей. Два шута хозяйские - Роман Иванович и отец Варфоломей - стояли до сих пор под самым крыльцом безучастными зрителями и по временам лишь обменивались обычными колкостями.

- А что бы и тебе искупаться в золотой купели, семинарская крыса? - пристал опять Роман Иванович к своему сопернику на шутовском поприще.

- Оголтелый! - коротко огрызнулся последний, с суровой гордостью древнего циника запахиваясь в свой ветхий и неопрятный хитон.

- Фай, какой важный рыцарь! Аль чистоты своей жаль? "Пойдем в церковь!" - "Грязно". - "Ну, так в шинок!" - "Разве уже под тыном пройти".

Отец Варфоломей, лучше всякого другого знавший свою слабость к крепким напиткам, отозвался с тем же лаконизмом:

- Пустобрех!

- А ты кладезь мудрости: борода с локоток, а ума с ноготок!

- Ну, будет вам, дуракам, чинами-то считаться, - вступился тут в их перебранку Дмитрий Прокофьевич. - И то, patre illustrissime,* отчего бы и тебе трех золотых не заработать?

______________________

* Святейший отец (лат.).

______________________

- Солнышку нашему сиятелю, свету нашему совету! - отвечал нараспев, с поясным поклоном отставной дьячок, у которого перед вельможным патроном вдруг развязался язык. - На что мне твое золото? Взирай на птицы небесные: не сеют, не жнут, а сыты бывают.

- Ай да птица! Подлинно райская! - подхватил Роман Иванович. А за райскую птицу, ваше высокопревосходительство, трех золотых, точно, маловато: у нее ведь очи-то завидущие, лапы загребущие, уста зелено вино пьющие.

- Что ж, на чарочку прибавлю парочку, - усмехнулся Трощинский и бросил в чан еще два червонца. - Ну, что же, patre? Долго ль нам еще ждать-то?

Несмотря на усмешку, слова его звучали так повелительно, что дальнейшее противоречие ни к чему бы не послужило.

- Бог вымочит, Бог и высушит, - покорно промолвил шут, подбирая полы рясы. - Подсобите, благодетели.

"Благодетели" нашлись, и он очутился в чане.

- Ненавидящие и любящие, простите мя! Пробыл он под водой сравнительно недолго; но вместо того, чтобы совсем приподняться, он, сидя в воде по горло, подышал немного и потом окунулся вторично. Когда вслед за тем кудластая голова его снова появилась из воды, в руке у него оказались все пять золотых.

- Ах, каналья прекомплектная! - воскликнул Трощинский. - Ты должен был добыть их за один прием.

- Он так жалок, mon oncle!* Сложите гнев на милость!

______________________

* Дядя! (фр.)

______________________

Непреклонный в иное время в своих решениях старец окинул племянницу ласковым взглядом.

- Имениннице нет отказа. Можешь прикарманить! - коротко обратился он к шуту. - Ну-с, а теперь, государыни мои, не будет ли с вас сей материи? Не пора ль вам приукраситься и к танцам? Лови, ребята!

И на головы стоявшего внизу народа посыпалось оставшееся в барском кошельке золото. В последовавшей за этим нешуточной свалке было более помято ребер, чем подобрано червонцев. Но дикая забава была в духе времени и, судя по общему смеху, пришлась всем по душе. Впрочем, один не смеялся: Гоголь.

- Что это ты, Никоша, такой серьезный? - спросил его Данилевский.

- Да очень сконфужен.

- Что, до сих пор не знал, какими способами древний Перикл насаждал просвещение в своих Афинах?

- Тише, брат! Неравно сам услышит.

- Или это Олимпийские игры?

- Тише, говорят тебе...

Глава шестнадцатая
МЕДВЕДЬ ТАНЦУЕТ

Саркастическое настроение не покидало Гоголя и в остальной вечер: толпившиеся в дверях танцевального зала взрослые кавалеры с недоумением оглядывались на подростка-гимназиста, который, прислонясь тут же у стены, исподлобья задумчиво наблюдал за нарядными парами, кружившимися по залу под гремевшую с хоров музыку, и временами неожиданно, как из пистолета, выпаливал какое-нибудь наивное, но меткое замечание.

Впрочем, иногда он с более теплым участием следил глазами то за своим приятелем-гимназистом, который с увлечением носился по паркету со знакомыми и незнакомыми дамами, то за своей названой "сестрицей", которая хотя и не имела между танцорами почти ни одного знакомого, но, обратив на себя недавно общее внимание прекрасным исполнением роли Параски, не могла теперь пожаловаться на недостаток кавалеров. Самой ей хмель заслуженного успеха, как видно, ударил в голову: всегда дичившаяся большого общества, она теперь стала просто неузнаваема, - все разгоряченное лицо ее так и сияло почти детской радостью.

И вдруг к новому контрдансу у нее не оказалось кавалера! Гоголь заметил издали, как она оживленно говорила с другой барышней, стоявшей уже об руку со своим кавалером, и растерянным взором обводила зал, как будто высматривая кого-то. Наш сатирик не мог подавить не то ироническую, не то сострадательную улыбку. Но тут же улыбка сбежала с его губ, и сатирик снова превратился в буку-школьника.

Дело в том, что на глаза Александры Федоровны попался он сам, и, видимо, обрадовавшись ему, как якорю спасения, она тотчас поспешила к "братцу".

- Пожалуйте, братец, пожалуйте! Вас-то мне и нужно. Кавалер мой куда-то исчез, и визави наш в отчаянии.

Она хотела взять его за руку, но он спрятал обе руки за спину.

- Сестро моя милая, сестро моя любая! Я же, вы знаете, не танцую.

- Пустяки, пустяки! Давно ли вы писали из Нежина своей маменьке - она показывала мне ваше письмо, - что скоро выучитесь отлично танцевать, если вам вышлют на то денег - не помню уж сколько: днадцать или тридцать рублей?

- Мало ли что пишется!

- Когда нужны деньги для бонбошек? Какие, скажите, ваши любимые? Помадные ведь?

- Помадные-с.

- Так вот, когда будут подавать конфекты, я нарочно припасу для вас помадных.

- Да я, право же, хоть и взял несколько уроков, но танцую не лучше медведя...

- А как же медведю и танцевать, как не по-медвежьи? Вот подают уже сигнал к танцам. Давайте-ка руку!

- И дощик иде, и метелице гуде,
Дивчина казака через юлицю веде, -

мурлыкал себе под нос Гоголь, увлекаемый "дивчиной" в ряд танцующих.

Задача, предстоявшая ему, была не из легких: в те времена французская кадриль не ограничивалась простым хождением и шарканьем ног, а каждый участвующий, как женского, так и мужского пола, старательно выводил отдельные па. Пришлось выводить их и Гоголю. Фигур он особенно не путал, потому что помнил их еще с Нежина, но в каждой фигуре аккуратно хоть раз наступал на ногу своей даме.

- Ах, простите, сестрица! - извинился он, когда она даже вскрикнула от боли.

- Ничего, медведю так и следует, - отшутилась милая барышня. - Но у меня к вам, братец, одна просьба: наступайте теперь на правую ногу, левой пора отдохнуть.

- С удовольствием. А бонбошки мне за это будут?

- Сказано, будут.

Действительно, когда перед последней фигурой - галопом - ливрейный лакей в белых нитяных перчатках стал обносить танцующим поднос с конфетами, Александра Федоровна отобрала у него целую горсть "помадных" и вручила их своему кавалеру, но на свою же погибель Гоголь обронил одну из конфеток; и вот, когда они пустились в галоп, наш медведь топнул на конфетку, поскользнулся и, в падении своем желая удержаться, увлек на пол и свою даму.

Тут последнее мужество покинуло мальчика и, вскочив как встрепанный, он обратился в постыдное бегство.

После такой оказии ему, понятно, нельзя уже было носа показать в танцевальный зал, и он как потерянный слонялся по другим кибинцским палатам: постоял некоторое время в биллиардной около самого биллиарда, пока один из двух игроков, с азартом всаживавший в лузы шар за шаром, с размаху не хватил его кием в грудь, вдобавок еще бросив по адресу "непрошеных ротозеев" "ласковое" слово; затем в хозяйском кабинете поглазел в карты отца, игравшего в бостон, пока тот точно так же не предложил ему отойти, потому-де, что он, Никоша, кажется, приносит ему несчастье.

- Тебе бы, дружок, пойти в библиотеку, - посоветовал Василий Иванович, кивая ему на прощанье с доброй улыбкой.

Лучшего, в самом деле, нельзя было ничего предпринять, и Гоголь удалился в библиотечную комнату. Людей там не было ни души, а чтения сколько угодно. Но пока ему было не до чтения: в зажатом кулаке у него горел еще липкий помадный комок. Присев к открытому окошку, он принялся отлеплять конфетку от конфетки и отправлять в рот.

Сладкая "помада" по мере ее уничтожения нейтрализовала накопившуюся в его груди горечь; а ночная прохлада, веявшая в окно из темного парка, там и сям только просвечивавшего цветными фонарями, освежала пылавшую голову. Когда же в заключение были еще облизаны и обтерты платком ладонь и пальцы, душевное равновесие Гоголя вполне восстановилось.

Он встал и раскрыл один из многочисленных книжных шкафов, чтобы достать себе книгу. Но тут на нижней полке на глаза ему попалась втиснутая между двумя фолиантами большая конфетка в нарядной золотой бумажке.

"Эге! Воровская добыча. Надо наказать глупого воришку; а маменьке гостинец. Зараз два добрых дела".

"Гостинец" исчез в кармане. В это время из-за окон грянул оглушительный, как бы пушечный выстрел.

"Сигнальная ракета! Ну что ж, отчего не посмотреть?"

В вестибюле он с трудом добрался до своей фуражки сквозь хлынувшую туда шумную толпу гостей. Молодые дамы и барышни наскоро накидывали мантильи на свои разгоряченные танцами плечи; мужчины хватали без разбора, что под руку попадется: кивера и простые картузы, цилиндры и офицерские фуражки. Болтая и толкаясь, все разом устремилось на террасу, а оттуда к большому пруду. Гоголь отдался общему течению и в две минуты очутился там же.

Картина действительно была роскошная, сказочная: весь берег кругом был унизан, как самоцветными каменьями, горящими лампионами всех цветов; на той стороне пруда сверкал и переливался тысячами огненных бриллиантов колоссальный вензель с инициалами именинницы и полностью отражался в неподвижном водяном зеркале. А вот к темному ночному небу с шипением и треском начали наперерыв взлетать огненные жаворонки, бураки, римские свечи, по бокам же вензеля бешено завертелись два потешных солнца, рассыпая кругом снопы разноцветного огня.

- Magnifigue! - слышались кругом звонкие восклицания дам.

- Терпение, mesdames: сейчас будет еще апофеоз, - предупредил кто-то из мужчин.

- Какой апофеоз?

- А балет наяд.

И точно: едва потухли оба солнца и грохнули наземь их деревянные подстилки, как три громовые ракеты возвестили нечто новое. Под нависшими вековыми грабами, кленами и ореховыми деревьями вспыхнули бенгальские огни, таинственно озаряя окружающую листву и пруд ярко-зеленым светом; и тотчас откуда ни возьмись с десяток воздушных фей в балетных одеяниях - и с берега в воду!

Но что за диво! Как сверхъестественные существа, они не тонут, а на водяном зеркале исполняют фантастический танец, под стать хоть столичным балеринам. Удивлению и восторгу зрительниц не было конца.

- "А ларчик просто открывался", - пояснил тот же мужской голос, - под водой устроен дощатый пол.

Гоголь, также заглядевшийся на волшебное зрелище, по привычке, совершенно машинально полез рукой в карман за леденцом; а так как вместо такового там оказался только гостинец маменьке, то он со вздохом вынул содержимое и положил себе в рот, а бумажку аккуратно сложил по-прежнему.

- А, и вы здесь, братец! - раздался тут около него голос Александры Федоровны. - Хорошо вы со мной поступили, нечего сказать! И что это вы опять сосете, лакомка?

- "Вороне где-то Бог послал кусочек сыру", - отвечал Гоголь. - Не угодно ли и вам, сестрица?

- Конфетка? И прехорошенькая! - восхитилась барышня, принимая приношение. - Да ведь это пустышка? Все тот же школьник! В наказание вы нынче же должны протанцевать со мной экосез... Ах!

Взвившаяся над ними ракета рассыпалась мириадами пунцовых, синих, золотых звезд. Совершенно ослепленная, Александра Федоровна закрыла на секунду глаза. Когда же она их опять раскрыла, то школьника возле нее и след простыл.

После фейерверка танцы возобновились и продолжались вплоть до ужина, поданного в третьем часу ночи. Но тщетно Александра Федоровна искала глазами своего сбежавшего танцора, тщетно справлялась о нем за ужином и у его родителя. Последнему, впрочем, было не до сына: благодаря отменным и разнообразным винам за ужином, фантазия и красноречие Василия Афанасьевича, этого первого во всем околотке рассказчика, развернулись еще блестящее обыкновенного и собрали около него целый кружок слушателей. Когда же, по окончании всего празднества, он отправился наконец через двор в свой флигель, то нашел здесь сына заснувшим в сидячем положении на диване, а в руках у него - лавровый венок, поднесенный на спектакле самому отцу-режиссеру. Мальчик спал так крепко, что не сознавал, как отец осторожно приподнял его ноги, как уложил его горизонтально, под голову подсунул ему подушку, а на голову возложил ему свой собственный лавровый венок со словами:

- Дай тебе Бог, сынку, дай тебе Бог!

Глава семнадцатая
ГОРЕ НАДВИГАЕТСЯ

Ольгин день был кульминационным пунктом нынешних вакаций молодого Гоголя. Мирная сельская жизнь в Васильевке текла светлым ручьем в цветущих берегах, однообразно и сонно журчащим по мелким каменьям. Взятые с собой из Нежина учебники преспокойно отдыхали на лодке и постепенно покрывались густым слоем пыли. Позаимствованные из кибинцской библиотеки книги литературного содержания также читались не очень-то усердно. Зато тем охотнее работалось в саду вместе с папенькой, у которого имелся неистощимый запас воспоминаний о собственных своих бурсацких годах и стародавних сказаний о милой им обоим Украине.

В особенно же жаркие дни, когда сам Василий Афанасьевич спасался от палящего зноя за закрытыми ставнями дома, сынок его предпочитал отдыхать под открытым небом: неподвижно по целым часам лежа на спине под тенистым деревом или в высокой степной траве, он следил глазами за плывущими по небесной синеве ярко-молочными облаками, а сам мечтал - о чем? быть может, о своих будущих гражданских подвигах? - пока чувство пустоты в желудке не напоминало ему о необходимости сделать вылазку в фруктовый сад. Последствием каждой такой вылазки было отсутствие аппетита за общей домашней трапезой, так что Марья Ивановна серьезно сокрушалась: "Здоров ли Никоша? Ничего-то бедненький не кушает?" Но о здоровье мальчика свидетельствовало его пополневшее, загорелое лицо, а еще более та игривость, с которой он при всяком случае подтрунивал над прислугой и над своими сестричками, нередко доводя последних до слез.

Так незаметно подошла и осень, и неизменная желтая коляска подкатила опять к крыльцу. Благословения, объятия, всхлипывания...

- Довольно, маменька! Уж сколько раз похристосовались. Не вечно же мне киселем объедаться.

- Каким киселем?

- А в вашем кисельном царстве. Кисель - это название собирательное для вареников, дынь и иных прелестей. А кстати, маменька: вы хотели, кажется, дать мне с собой дынь?

- Под сиденьем, родимый, ты найдешь полную корзину ананасовых... Ох-ох-ох! Самых спелых, душистых... Одну-то, не забудь, смотри, поднеси Орлаю...

- Обязательно; а другую - мадам Зельднер: ублажить за пирожки.

- За какие пирожки?

- А это у нас с ней счеты. Прощайте, папенька! Да что это вы? Полноте! Не навек, кажись, расстаемся.

- Как знать, дружок, как знать, - вздохнул Василий Афанасьевич, усиленно также сморкаясь. - Четвертый год вот перемогаюсь, и чует мое сердце, чует, что скоро придется всех вас покинуть, моих милых...

- Господь с тобой, Василий Афанасьевич! Я не переживу, не переживу! - переполошилась Марья Ивановна и, обняв мужа, от наплыва горьких чувств залилась на плече его слезами.

Это было как бы сигналом для четырех дочек, которые с громким ревом бросились к обоим родителям.

- Ну, тут еще потопа дождешься! - буркнул сын, у которого также заскребло в горле, и вскочил в коляску. - Трогай!

И вот он опять в Нежине, вдали от своего родного "кисельного царства". Те же классные занятия, те же задушевные беседы и свободные часы в лазарете с Высоцким, который с осени снова страдал глазами. Беседы эти теперь чаще всего вращались около Петербурга, куда стремился, по окончании курса, восьмиклассник Высоцкий, куда вместе с ним, разумеется, тянуло и шестиклассника Гоголя.

Но в лазарете у них, вдали от взыскательных взоров начальства, было так уютно, что понемногу пример их нашел подражателей, и лазарет как-то сам собой обратился для пансионеров в некоторого рода клуб.

Профессор Билевич, неодобрительнее остального начальства относившийся к этим неуказанным сборищам, счел нужным обратить на них внимание директора. Но Орлай, при всей своей любви к порядку, взглянул на дело гораздо благодушнее.

- Est modus in rebus, carissime*, - сказал он. - Всякому человеку надо иной раз расстегнуться нараспашку, а молодежи, которая растет не по дням, а по часам, тем паче. По нашему ведь настоянию, Михаила Васильевич, у них отняли уже спектакли. Где же им, наконец, вздохнуть всей грудью, как не в своем тесном приятельском кружке?

______________________

* Всему есть мера, любезнейший (лат.).

______________________

- Но ветреность юности...

- Отнимите у юности ее ветреность - и вы отнимите у старости много дорогих воспоминаний.

Таким образом, "клубные" собрания не были тронуты. Но для нашего нелюдима лазарет утратил уже прежнюю укромность, ему взгрустнулось опять по дорогой Васильевке.

На рождестве ему, точно, удалось побывать там; но зимой степной хуторок, занесенный со всех сторон снегами, был совсем не то, что летом: нельзя было из дома шага сделать. А к тому же и родители его оба недомогали; особенно осунулся в лице Василий Афанасьевич.

- Вот, видите ли, папенька, - старался ободрить его сын, - сердце-то ваше обманулось: мы все-таки свиделись.

Василий Афанасьевич печально улыбнулся.

- Свиделись, душенька. Господу угодно было явить мне еще сию последнюю льготу.

- Что вы, папенька! Вам всего ведь сорок четыре года...

- Сходят со сцены, сынку, и в первом явлении трагикомедии, именуемой земной жизнью; а сорок четыре явления - это, голубушка, далеко не всем смертным дается; это - некий бенефис.

Былой весельчак пытался по-старому шутить; но шутки у него не выходили, а занимательных рассказов о былом совсем не стало от него слышно. Упадок духа главы дома, естественно, отразился и на настроении всех домочадцев. Словно грозная туча нависла над родной Васильевкой, и Никоша был почти рад, когда можно было ему снова возвратиться к товарищам в Нежин.

Но и здесь ожидало его мало радостей; масленица и пасха без театра были ему уже не в праздник. Надо было отыграться на чем-нибудь другом.

В одну из классных перемен расхаживавший по коридору между воспитанниками надзиратель Зельднер услышал за своей спиной многоголосое тихое пение на простонародный малороссийский мотив. Ухо его уловило только два слова песни: "журавлини ножки", но и по ним ему нетрудно было догадаться, что речь идет о его собственных "ходулях", и он быстро обернулся.

Пение тотчас прекратилось. Кругом стоял лишь рекреационный гул и гам. Егор Иванович возобновил свою прогулку. Тут впереди него другая уже партия школяров затянула ту же песенку, и он мог ясно разобрать конец ее:

Той же чертик, що в болоти, Тилько приставь рожки!

- Halt!* - крикнул он. - Кто смела петь? Что пела?

______________________

* Стой! (нем.)

______________________

Ответа по-прежнему не последовало: пары, как ни в чем не бывало, продолжали гулять мимо него, смеясь и гутаря между собой.

Погрозив пальцем, надзиратель зашагал обратно по коридору. Глупая песня тотчас повторилась за его спиной. Он - назад: там все стихло; зато с другого конца доносится игривый мотивец.

Зельднер остановился как вкопанный.

- Вам разве не нравится наша народная песня, Егор Иванович? - спросил его Гоголь, ходивший по коридору об руку с Данилевским.

Егор Иванович взглянул на вопрошающего, и внезапное откровение блеснуло молнией в его омраченном взоре.

- Народная песня? Это, значит, опять ваши штуки, Яновский!

- Помилуйте! Народная песня сама собой родится, и весь народ наш здесь ее, видите, уже распевает.

Надзиратель безнадежно махнул рукой и отошел от двух школьников. Песня сделалась у гимназистов, действительно, настолько популярной, что и на другой, и на третий день ее распевали в рекреации; но Егор Иванович, заложив руки за спину, вскинув кверху голову, словно ничего уже не слышал и равномерным шагом прохаживался по коридору взад и вперед.

- А ведь, что ни говори, - заметил Данилевский Гоголю, - у него большая выдержка и долготерпение поистине немецкое.

- Пожалуйте вниз к директору, - пригласил тут Гоголя подошедший сторож.

- Вниз? На квартиру?

- Точно так.

- Вот тебе и долготерпение немецкое! - обратился Гоголь к Данилевскому.

- Нарыв лопнул, - сказал тот. - Но я все же еще не совсем уверен, что тебя требуют из-за Егора Ивановича.

- Никак нет-с, - вмешался сторож, - сейчас пришла почта, и господин директор как вскрыли одно письмо за черной печатью, так и послали меня за его благородием.

- За черной печатью?.. - пролепетал Гоголь, чувствуя, как вся кровь у него отлила к сердцу.

Данилевский также побледнел, но постарался ободрить приятеля:

- Не волнуйся, брат, попусту. Очень может быть, что письмо не имеет никакого отношения к тебе. Если хочешь, я пойду вместе с тобой...

- Нет, нет, оставайся. Тебя ведь не звали... "Неужто из Васильевки?" - говорил себе Гоголь, спускаясь по лестнице возможно медленней, чтобы хоть на несколько мгновений отдалить ожидаемую ужасную весть, а на пороге директорской квартиры приостановился, чтобы перевести дух. "Ну, чему быть, того не миновать!"

Стиснув зубы, сдвинув брови, он перешагнул порог.

Глава восемнадцатая
ОСИРОТЕЛ

Орлай в явном возбуждении, с понурой головой шагал по своему кабинету и заметил вошедшего пансионера только тогда, когда подошел к самой двери. Окинув мальчика быстрым взглядом, он молча и бережно взял его за руку, подвел к дивану и усадил рядом с собой. Вся эта безмолвная торжественность не предвещала ничего доброго.

- Вот что, дорогой мой, - заговорил Иван Семенович необычайно серьезно и в то же время отечески-ласково, как бы затрудняясь, с чего начать. - Изволите видеть... Всякое органическое создание на нашей планете - будь то растение, животное или человек - имеет свой земной предел, его же не перейдешь. Всякий из нас - и вы, и я, и все нас окружающие - с момента нашего рождения вперед уже, можно сказать, обречены к смерти. Еще Сенека говорил: "Ты умрешь неминуемо уже потому, что родился". Гораций в оде к Люцию Сексту, как вы, может быть, припомните, выражается в том же духе...

- К чему все это, Иван Семенович? - тоскливо прервал тут директора-филолога Гоголь. - Скажите просто: папенька умер?

Орлай остолбенел; потом с живостью обнял мальчика, точно опасаясь, что тот лишится чувств.

- Вы, Николай Васильевич, верно, виделись уже с посланцем из деревни?

- Нет; но папенька давно хворал и имел предчувствие. Так это правда: он умер?

Вместо ответа Иван Семенович схватил с соседнего стола стакан сахарной воды, заранее, видно, уже приготовленный, помешал в нем ложкой и подал Гоголю:

- Выпейте! Это очень успокаивает; я сам по себе знаю.

Гоголь отстранил было стакан рукой и хотел приподняться, но Орлай не допустил его до этого и приставил стакан к губам его:

- Сидите и пейте!

Пришлось повиноваться; две выступившие на ресницах юноши слезы были единственными наружными знаками его душевного потрясения. Сморгнув их, он спросил каким-то чересчур уж бесстрастным тоном:

- А когда и как это случилось?

- Скончался он несколько дней назад, и не дома у себя в деревне, а в Лубнах, где лечился. Да вот маменька наша прислала вам письмо: вероятно, найдете в нем подробности.

Подробностей в письме Марьи Ивановны, однако, никаких не оказалось. Все оно состояло из нескольких бессвязных, горьких фраз. Это был вопль отчаяния окончательно растерявшейся матери семейства, лишившейся в муже главной опоры в жизни. В последних строках своих глубоко религиозная женщина призывала на сына благословение Божие и выражала уверенность, что всевышний поддержит в нем всегдашнюю его твердость духа перенести безвозвратную потерю.

- Ну, что? - спросил Орлай, не сводивший глаз с читающего.

- Ничего особенного... - пробормотал Гоголь и прокашлялся, потому что из глубины груди что-то неудержимо подступило к горлу. - Кто привез письмо, Иван Семенович?

- Дворовый человек ваш Федор.

- Можно мне порасспросить его?

- Конечно, можно.

Иван Семенович позвонил и велел кликнуть Федора. Тот, войдя, тут же бухнулся в ноги панычу, сидевшему еще на диване, обнял его колени и принялся целовать ему руки, орошая их горючими слезами.

- Батечку паныченьку! Один ты у нас теперечки кормилец... Ох, горечко наше тяжке.

- Ну, будет! Как тебе, братец, не стыдно? Не баба, слава Богу, - говорил паныч, которому при виде искренней горечи крепостного человека хваленая "твердость духа" готова была наконец также изменить. - Расскажи-ка все как было, по порядку.

- По порядку? - повторил Федька, послушно приподнимаясь с пола и утирая рукавом увлажненные слезами щеки. - Давненько ведь уже хворать изволил у нас покойный - о-хо-хо! Да не очень-то доверял, знать, этим аптечным лекарственным снадобьям. Наездом разве в Кибинцах с доктором тамошним потолкует, возьмет от него лекарства, а сам потом и не принимает. Но тут, недель этак с пять назад, кровь у него горлом пошла. Последнее дело! Хошь не хошь, заложили бричку, поехали в Кибинцы. Ох, и не хотелось же ему в те поры ехать, сердешному!

- Что же, верно, предчувствие у него опять было?

- Стало, что так: кому охота в чужих людях помирать! Но как и барыне не так-то можилось - сама траву пила и не могла с ним ехать, - то он наперед уже ее, голубоньку, успокаивал: не тревожься, мол, матушка, по-пустому, может, и долго там пробуду, но постараюсь вскорости вернуться... Да так и не суждено ему было, горемычному!

Проглотив всхлип, Федька повертел кулаком в глазу, с ожесточением дернул длинный мокрый ус и сердито продолжал:

- И выдалась же, как на зло, дорога нам каторжная, прости господи: самая что ни есть распутица весенняя! Грязь по ступицу колесную. До Яресок еле дотащились и заночевали...

- До Яресок? Но ведь туда от нас всего шесть верст?

- А вот поди ж ты! Да с распутицей бы еще с полугоря; но у папеньки от тряски дорожной, окромя прочего, еще и грудь нестерпимо заломило. Не сидится ему, вижу, в бричке: то выпрямится весь, то рукой за грудь схватится, и все-то тихонько про себя стонет. "Может, - спрашиваю, - сидеть тебе, милый пане, не хорошо?" - "Нет, очень хорошо, - говорит, - но грудью страдаю ужасно!" Да кабы ты, панычу, слышал только, как у него это вымолвилось: "Ужасно!" - все бы нутро и тебе перевернулось.

- И так уже перевертывается... Не расписывай, пожалуйста! - с подавленным стоном перебил рассказчика паныч. - Ну, и добрались наконец до Кибинец?

- На вторые сутки к ночи кое-как добрались. Думали спервоначалу полечиться там малость, недельку этак одну-другую, да и назад. Ан не тут-то было! Осмотрел его дохтур, головой покачал: и в полгода, мол, дай Бог бы на ноги поставить. Как быть? В Кибинцах у них, сам знаешь, народу приезжего круглый год не оберешься, чистый базар: шум, веселье, игрища всякие. А больному человеку до игрищ ли? И положили перебраться в Лубны: благо всего двадцать верст оттоле, да уездный город, и доктор-то знакомый, господин Голованев...

- А Дмитрий Прокофьевич, что же, так сейчас и отпустил больного?

- Не хотел отпускать: всей душой ведь любил тоже покойного, заманинал его бостончиком, да как папенька сам оченно уж настаивал, то его высокопревосходительство отрядили отца Емельяна вперед его в Лубны к господину Голованеву договорить квартиру. Домой папенька тем часом отписал маменьке, чтобы выслать ему в Лубны всяких домашних припасов, а буде можно - и повара; отписал еще, как плотину уберечь приказчику от половодья, что изготовить к светлому празднику, что - к ярмонке, - словно перед кончиной своей весь дом свой хотел устроить. Да так вот и проститься-то со своими на смертном одре не довелося, не токмо что нарадоваться на маленькую доченьку, что тем временем в Васильевке Бог ему послал.

- Как? - вскричал Гоголь, вскакивая с дивана. - У нас еще одна маленькая сестрица?

- Да-с, недели две уже тому будет. Татьяной, Танечкой в купели окрестили.

- Бедная маменька! - вырвалось у сына. - А тут еще похороны мужа... Иван Семенович! Не отпустите ли вы меня к ней в деревню?

- Охотно отпустил бы, милый мой; но погребение вашего папеньки, вероятно, уже состоялось...

- Точно так, - подтвердил Федька, - вчерась поутру его должны были погребсти...

- Вот, - сказал Орлай. - Маменьку же свою вы и без того увидите на летних вакациях, до которых уже недалеко. Утешить ее может только время; а для вас, Николай Васильевич, теперь перед экзаменами всякий день дорог и самым верным утешением будут служить усиленные занятия. Labor improbus omnia vincit*. Гоголь не мог не признать справедливости замечания директора.

______________________

* Неутомимый труд все поборет (лат.).

______________________

- Так я пойду опять в музей, Иван Семенович... - глухо проговорил он и закусил губу, чтобы не совсем распустить нервы.

- Ступайте, мой друг, и главное - не предавайтесь слишком вашему горю; слезами беды все равно не поправите.

- Я, Иван Семенович, не плачу.

- Вижу и только удивляюсь такой силе воли в ваши годы.

Не так взглянуло на сдержанность Гоголя большинство его товарищей. Не зная еще настоящей причины его вызова к директору, они при возвращении его в "музей" обступили его с вопросами: зачем-де его вызывали?

- Отстаньте, ради Христа! - уклонился он от ответа и, не взглядывая, направился к своему рабочему столу, где стал рыться в книгах.

- Да у нас, Яновский, заклад идет, - не отставали от него любопытствующие, - жаловался на тебя Зельднер или нет?

- Нет, у меня отец умер.

Проронил он это как бы между прочим, невзначай, таким отрывисто-сухим тоном, что товарищи озадаченно оглянулись: что это, опять одна из его глупых шуток? Но шутка совсем уже неуместная, возмутительная!

Один Данилевский, знавший своего друга детства ближе, готов был ему поверить и, участливо заглядывая ему в лицо, осведомился: правда ли это?

- Правда... - отвечал Гоголь, не поднимая глаз, в которых навертывалась снова непрошеная сырость. - Сейчас пришло письмо от маменьки... Однако пропусти-ка.

И, схватив ворох книг, он без оглядки удалился из "музея". Вслед ему поднялся общий ропот:

- Нет, каков ведь! Отец родной помер, а он хоть бы что, как с гуся вода, даже не прослезился!

- Не всякому, господа, дано заливаться сейчас слезами, - вступился за ушедшего Данилевский. - Он из тех людей, которые всякое горе свое замыкают внутри себя.

- Значит, скрытная, холодная натура!

- Скрытная, но не холодная. Чем скрытней человек, тем глубже он обыкновенного чувствует. Но он дорожит своими священными чувствами и не выносит их на базар, где всякий мог бы трепать их.

В справедливости этого замечания старейшего друга Гоголя несколько минут спустя убедился его новейший, но более зрелый друг, Высоцкий, когда пошел его отыскивать и нашел в спальне. Гоголь лежал ничком на кровати, уткнувшись в подушку. Всхлипов не было слышно, но спина его нервно вздрагивала.

- Полно, дружище, - тихо проговорил Высоцкий, успокоительно кладя руку на голову своего расчувствовавшегося друга.

- Да я ничего... я так... - отозвался Гоголь, не показывая, однако, лица.

- И отлично. Мне, видишь ли, надо в город; так не пойдешь ли ты со мной?

- Нет, не хочется...

- Ну, пойдем! В таких случаях не мешает проветриться.

Гоголь стал было еще отнекиваться, но Высоцкий настоял на своем и без труда выхлопотал затем у дежурного гувернера для себя и Гоголя двухчасовой отпуск в город.

Пора для прогулки стояла благодатная - конец апреля. Немощеные улицы Нежина, ранней весной и поздней осенью представлявшие непролазное месиво, настолько уже просохли, что наши два приятеля, засучив панталоны выше щиколки и перепрыгивая с одного сухого места на другое, довольно благополучно добрались до местного Невского проспекта - Московской или Мостовой улицы, единственной в то время замощенной, но не камнем, а бревнами, положенными поперек дороги и гулявшими под экипажными колесами по мягкому грунту наподобие клавикордных клавиш. Веявший в лицо свежий ветерок почти восстановил нарушенное душевное равновесие Гоголя, но фланировавшая взад и вперед по деревянным мосткам, вдоль ряда лавок, от угла Магерской улицы до базарной площади, праздная толпа местного "бомонда" своим беззаботным говором и смехом снова его взволновала.

- Уйдем отсюда куда-нибудь подальше! - сказал Гоголь, морщась. - Эта чужая веселость для меня как нож к горлу; точно они издеваются надо мной!

- Куда ж идти? Разве на греческое кладбище? Там теперь должно быть чудесно: зелень уже распустилась...

- Пойдем: среди мертвых, может быть, отдохну душой от живых.

И они взяли путь через базар обходом на отдаленное, расположенное на другом конце города, греческое кладбище.

- Иди, брат, иди, я догоню тебя, - сказал Высоцкий, останавливаясь перед торговкой-еврейкой с яблоками, до которых, как знал он, Гоголь был большой охотник.

Но выбор съедобных еще яблок между массой гнилых, которые продувная дочь Израилева старалась незаметно подсунуть молодому покупателю, потребовал столько времени, что, когда Высоцкий рассчитался с продавщицей, приятеля его и след простыл. Ускорив шаг, он нагнал его только на середине моста через реку Остер, отделяющую главную часть города от пригорода.

Опершись обеими руками на деревянные перила моста, Гоголь так упорно загляделся вниз, в протекавшую под мостом воду, что не расслышал даже шагов подходящего к нему Высоцкого. Тот с недоумением перегнулся также через перила, чтобы узнать, что могло так приковать внимание его друга. Но чрезвычайного там ничего не оказалось, разве лишь то, что Остер, в летние месяцы высыхающий до состояния чуть не ручья и покрывающийся тогда зеленой ряской, недавно вскрывшись от ледяной коры, был еще так многоводен, что на нем даже разъезжали три-четыре лодки.

- Чего ты там не видал, дружище? - прервал Высоцкий размышления друга.

Гоголь не переменил положения, не повернул даже головы.

- А вот соображаю, - отвечал он, - если прыгнуть отсюда с моста - можно ли потонуть, или нет?

Говорил он это с таким оттенком безнадежности в голосе, что Высоцкий слегка даже всполошился.

- При желании можно потонуть и в луже, - отозвался он тем саркастическим, убежденным в своей непогрешимости тоном, который на других пансионеров оказывал всегда неотразимое действие, - стоит только окунуться лицом и задержать дыхание, пока не захлебнешься. Но ты-то, Яновский, и здесь, в реке, не потонешь.

- Почему нет?

- Потому что, попав в эту ледяную ванну, тотчас караул закричишь.

- Ну нет, не закричу. Столько-то у меня хватит силы воли. В первый момент, правда, будет очень холодно, но как только окоченею, так - полное, вечное забвение...

- Так что и не заметишь, как всплывешь опять наверх, - подхватил Высоцкий, - как тебя вытащат на берег, как поволокут в полицию, разложат на столе и станут потрошить, чтобы узнать подлинную причину твоей смерти. Заманчивая, брат, перспектива!

Стрела попала в цель. В немногих, но резких чертах нарисованная Высоцким "перспектива", ожидающая утопленника, настолько расхолодила, отрезвила Гоголя, что он разом оторвался от перил и большими шагами пошел обратно в город.

- Куда же ты, Яновский? - спросил, догоняя его, Высоцкий. - Ведь мы хотели же с тобой на греческое кладбище?

- Я раздумал, - отвечал, не замедляя шага, Гоголь. - Ступай один и оставь меня...

- Я тебя так, извини, не могу оставить.

- Можешь преспокойно: ничего я над собой уже не сделаю. Но прошу тебя, Герасим Иванович: оставь меня! И, пожалуйста, никому обо мне ни слова!

- Само собой. Но облегчи мне хоть карманы: я нарочно накупил для тебя яблок.

- Спасибо, душа моя; ей-Богу, не хочется.

Высоцкий не нашел уже нужным настаивать и издали только следил за молодым другом. Опасаться ему действительно было нечего: проходя мимо церкви, Гоголь вошел туда и пробыл там около получаса, после чего твердым шагом, с поднятой головой возвратился ближайшим путем в гимназию.

На другое утро дворовый Федька повез в Васильевку письмо такого содержания:

"Не беспокойтесь, дражайшая маменька! Я сей удар перенес с твердостью истинного христианина. Правда, я сперва был поражен ужасно сим известием; однако ж не дал никому заметить, что я был опечален. Оставшись же наедине, я предался всей силе безумного отчаяния. Хотел даже посягнуть на жизнь свою; но Бог удержал меня от сего. Вы одна теперь предмет моей привязанности, одна, которая можете утешить печального, успокоить горестного. Вам посвящаю всю жизнь свою. Буду услаждать ваши каждые минуты. Сделаю все то, что может сделать чувствительный, благодарный сын".

В следующем письме сын жаловался, что не получает от матери ни строчки:

"Вы не знаете, что причиняете мне своим молчанием; вы не знаете, что отравляете каждой минутой мою жизнь. Считаю каждую минуту, каждое мгновение, бегаю на почту, спрашиваю: есть ли хоть малейшее известие? Но, вместо ответа, получаю "нет!" и возвращаюсь с печальным видом в свое ненавистное жилище, которое с тех пор мне опротивело. Одна только мысль меня немного подкрепляет, немного утешает горестного: скоро каникулы, и я увижусь с нами..."

От товарищей, кроме одного Высоцкого, Гоголь по-прежнему тщательно таил свой внутренний мир, но отношения его к ним заметно изменились: никого он уже не задирал, а в свободные часы сторонился даже ближайших друзей своих и искал уединения в самых отдаленных местах обширного гимназического сада. И в настоящее время в этом саду указывают группу ветвистых старых лип, на одной из которых, по преданию, спасался наш схимник либо с книжкой, либо с карманной тетрадкой, в которую заносил карандашом кое-что, не предназначенное для других. Только в одном из дальнейших писем к матери он проговорился, что привез ей, кроме "хорошеньких картинок своей работы", еще и "несколько своих произведений".

Смерть отца произвела в беззаботном школяре, очевидно, серьезный нравственный перелом, почти совпавший с переломом в его школьной жизни - переходом на университетский курс, и, так сказать, подготовила в нем для этого курса духовную почву.

ГОГОЛЬ-СТУДЕНТ
БИОГРАФИЧЕСКАЯ ПОВЕСТЬ

Несколько слов вместо предисловия о значении биографических повестей

Зачем писать биографии великих людей в беллетристической форме, которая не может не возбуждать сомнений в достоверности рассказанного? Не мог же, в самом деле, автор узнать во всей подробности чуть не изо дня в день жизнь действующих в его рассказе лиц, записать их разговоры, происходившие тогда, когда и самого-то его еще на свете не было?

Такой вопрос, который иной раз случается слышать, основан на явном недоразумении. Ведь что такой, в сущности, те "подлинные" разговоры, которые мы встречаем не только в разных письменных "воспоминаниях", но и в "настоящих" биографиях? Слово не воробей: вылетит - не поймаешь. Фонограф до сих пор не служил еще для увековечения "подлинных" слов знаменитых людей, стенография применяется пока только в парламентах и судах. Мыслимо ли поэтому, чтобы даже самый добросовестный биограф все, что он лично слышал, мог передать потом дословно? Заботится он, конечно, лишь о том, чтобы сохранить общий смысл слышанного и наиболее характерные фразы и выражения. Беллетрист-биограф же связывает между собою все эти "достоверные" разговоры, все отрывочные, крупные и мелкие события из жизни описываемого им лица, иногда мимолетные лишь, но драгоценные для психолога-художника штрихи и намеки и, читая, так сказать, между строк и недосказанное, то, что, может быть, и не было, но могло быть, вдыхает жизнь в мертвый материал. Так как все существенное при этом, возможно, согласуется с действительностью и вымысел подчиняется правде, то в таком "вымышленном" рассказе, проникнутом одушевлением и живым сочувствием рассказчика к описываемому лицу, лицо это является читателю гораздо ярче, цельнее, да, пожалуй, и вернее, чем в "достоверном", но сухом изложении ученого биографа. Самое же крупное преимущество биографической повести перед биографией для молодых читателей, бесспорно, в том, что для огромного большинства их повествовательная форма несравненно доступнее и без нее очень многим из них осталась бы навсегда неизвестною жизнь тех или других великих людей, с которою ознакомиться должно быть желательно всякому образованному человеку.

В. А. С.-Петербург, сентябрь, 1897.

Глава первая
ПЛЮЩ И ДУБОК

Он катил домой на вакации - уже не гимназистом, как бывало до сих пор, а студентом, хотя в той же все нежинской "гимназии высших наук", то есть с трехлетним, в заключение, университетским курсом.

Снова раскинулась перед ним родная украинская степь, на всем неоглядном пространстве серебристого ковыля она так и пестрела полевыми цветами всех красок и оттенков, так и обдавала его их смешанным ароматом, так и трепетала перед глазами, звенела в ушах взвивающимися по сторонам коляски кузнечиками - бирюзовыми, серыми и алыми.

Снова вырос перед ним родной хутор с белою церковью, с приветливо манящими из-за кудрявой зелени красными кровлями и белыми трубами, замелькала новая ограда, раскрылся широкий двор, в который из-за окружающих построек отовсюду врывается зеленое царство; снова Дорогой и Сюська как шальные несутся к нему навстречу с бешеным лаем, и первый из них - датский дог - норовит лизнуть его в губы, а на крылечке, еще более покосившемся, ждут его, как бывало, маменька, сестрички, старушка-няня...

Все то же - да не то. И степь, и хутор, и близкие ему существа на крыльце - все подернуто какою-то серою дымкой, словно наступило солнечное затмение. Да, солнце их затмилось - и навсегда.

Мать рада, понятно, возвратившемуся сыну, очень рада. Но радость эта не бодрая и ясная, как прежде, а нервная, истерическая, затуманенная горючими слезами.

- Миленький ты мой, бесценный, единственный! Нет его уже, нет кормильца! Что-то станется с нами?

- Надо покориться, маменька: воля Божья. Вы только не волнуйтесь так ужасно: на вас лица нет, глаза распухли...

- Диво еще, родимый, что вконец их не выплакала! На нем ведь весь дом держался. А теперь в семье ни единого мужчины...

- Вы забываете меня, маменька.

- Тебя, Никоша?! У тебя, голубчик, и борода-то едва пробивается.

- Дело не в бороде, маменька, а в зрелости. Мне в марте семнадцатый уже год пошел, я - студент и могу, надеюсь, помочь вам тоже кое-какими добрыми советами в хозяйстве.

- А уж как-то мне их нужно, ой как нужно! При папеньке я ни во что не входила. Они с приказчиком все без меня решали. А теперь изволь-ка самой решать. Ведь на Левка-то положиться, сам знаешь, каково: себе на уме, плут изрядный.

- Так вы бы его сменили.

- А коли другой попадется того хуже? Этот-то хоть хозяйство все по пальцам знает.

- Так я с ним серьезно поговорю.

- Поговори, милый, поговори. После папеньки ты у нас все-таки глава дома. Ох-ох-ох, Василий Афанасьевич! На что ты нас, сирот, покинул...

- Ну, полноте, голубочко матусенька, не плачьте!

- Не могу, родной мой. В слезах мне одна отрада, особливо на его могиле. И тебе, Николенька, надо будет ужо помолиться над прахом незабвенного родителя.

- Непременно. Сейчас, как только переоденусь с дороги.

- Иди, миленький, иди. А я тем часом распоряжусь на кухне, чтобы прежде накормить тебя.

И вот он переодет, накормлен и рядом с матерью преклонил колени над отцовскою могилой. Погребен покойный в фамильном склепе около самой церкви. Но над местом его вечного упокоения цветут уже алые розы, небесно-голубые незабудки, а верная ему до гроба спутница жизни окропляет и розы и незабудки неутешными вдовьими слезами.

- Ох, мамо, мамо! Вы просто изведете себя, - говорил сын, украдкой сам утирая себе глаза. - Присядьте-ка тут и расскажите, как вы узнали о его смерти? Это немножко хоть облегчит вам наболевшее сердце.

- Как узнала? - всхлипнула Марья Ивановна, послушно опускаясь на край могилы. - Ах ты, хороший мой! Было то на второй неделе после того, как дал Бог нам еще дочку, а тебе сестричку. Я все поджидала папеньку: не вернется ли скорее, чтоб при себе окрестить малютку. Ан заместо него приезжает вдруг госпожа Голованева, жена доктора, что лечил его в Лубнах: очень-де желательно больному меня видеть. Меня так и сразило: "Ну, значит, ему гораздо хуже, коли вызывает меня к себе еще больную".

- И вы, больная, собрались?

- А то как же? Вместе с Голованевой; но лишь только мы за ворота, глядь, навстречу верховой. Что такое? "Да вот письмо докторше". Взяла та письмо, развернула - вся так и вспыхнула. "Воротимся, - говорит. - Василий Афанасьевич сам скоро будет". Господи помилуй! Что сталось тут со мною...

Голос несчастной вдовы оборвался.

- И потом привезли его тело?

- Привезли... прямо к церкви... Раздался удар колокола... Никогда не забуду этого ужасного звука!.. Хоронить его можно было только на пятый день, так как многое не было еще готово, и до времени его оставили в экипаже. Меня же к нему не пускали, пока не внесли гроб в церковь. Когда я увидела его тут, моего сердечного, в открытом гробу, я точно обезумела. Тетушка Анна Матвеевна, которая, дай Бог ей здоровья, шесть недель ни шагу от меня не отходила, рассказывала мне потом, что я стала громко говорить с покойником, будто с живым, и сама же себе за него отвечала. А когда меня наконец вразумили, что он умер, я стала умолять похоронить меня рядом с ним в склепе.

- Бедная вы!

- Ах, да, совсем, говорю, в уме помешалась. С трудом урезонила меня тетушка - беречь себя для детей. Но нервы мои были до того расстроены, что даже девочек, сестриц твоих, не пускали ко мне. Показали мне их уже много дней спустя, в трауре. Когда я потом вышла в первый раз в сад, мне так странно было, что все-то на своем месте: мне серьезно думалось, что с ним, главой семьи, и все должно погибнуть. Все осталось по-прежнему, но все заботы его обрушились теперь на меня. Он был как дуб, а я как плющ, который льнул к нему и им одним держался. Рухнул дуб - и нет у плюща опоры...

- Я, маменька, еще не крепкий дуб, я - дубок. Но и тот может служить плющу некоторой опорой. В деревенском хозяйстве я мало еще сведущ, но я нарочно взял с собой из нежинской казенной библиотеки пару книг по этой части. Я буду трудиться для вас в поте лица и постараюсь полюбить хозяйство; если человек любит свое дело, то он в нем непременно успеет...

- А при твоих способностях и подавно! - подхватила Марья Ивановна, и в затуманенном взоре ее блеснул луч надежды. - Ты ведь и теперь-то у меня поэт и художник. В последнем письме своем, Никоша, ты обещался порадовать меня опять какими-то новыми работами...

- Да, кое-что у меня для вас есть. Вас это, может быть, немножко хоть рассеет.

Говоря так, он бережно взял мать под руку и повел вон с кладбища. Во дворе у крыльца они наткнулись на маленькую резвую ватагу: впереди старшая дочь дома, тринадцатилетняя Машенька, с торжествующим видом несла в переднике целое гнездо новорожденных котят, за нее цеплялись остальные сестрицы, наперерыв заглядывая к ней в передник, а сзади бежал вприпрыжку конвой из босоногих дворовых девчонок. Единственным удрученным существом во всей компании была большая серая кошка, которая, растерянно распустив хвост, с жалобным мяуканьем увивалась около похитительницы ее бесценных крошек.

- Ах, маменька, Никоша! Что у нас за чудные кошечки! - расхвастались девочки в один голос.

- Дети как дети! - грустно улыбнулась Марья Ивановна. - Посмотри-ка, Никоша, кошечки в самом деле прехорошенькие.

- Но и префалыпивые, бестии! - презрительно отозвался Никоша.

- Они-то фальшивые? - обиделась за своих кошечек Машенька. - Они, душечки, преневинные, ничего еще даже не смыслят.

- Тем хуже: нельзя с них пока, значит, и взыскивать. Ну, пропустите-ка нас.

- А вы куда?

- Никоша вот хочет показать мне свои новые работы, - объяснила Марья Ивановна.

- Никоша, голубчик! Возьми и нас с собою.

- Пожалуй, - снизошел брат. - Только без ваших глупых кошек. Ну их!

- Да куда же мы их денем? Погодите минуточку! Между девочками началось спешное совещание: как им быть? В заключение решено было доверить котят попечению и ответственности старшей из дворовых девчонок Гале.

- А я тоже останусь с Галей! - объявила четырехлетняя Олечка, которой слишком больно было расстаться с дорогими зверьками.

Брат только плечом повел. Первая работа, которую предъявил он матери и старшим сестрам, была писанная на холсте клеевыми красками картина в один аршин шириною и в полтора вышиною. На красноватом фоне изображен был пруд, окруженный высокими деревьями, а над прудом беседка с готическими решетчатыми окнами. Новое произведение молодого живописца было настолько совершеннее прежних, что вызвало общее чистосердечное восхищение.

- Это копия или прямо с натуры? - осведомилась Марья Ивановна.

- Помаленьку и того и другого, а больше из собственной головы, - был самодовольный ответ. - Работа сборная, эклектическая, как выражаются художники, но требует тем большего соображения.

Девочки с благоговением слушали объяснения брата-студента.

- С натуры, верно, это окна с решетками? - позволила себе заметить Анненька. - Точь-в-точь ведь как у башенок нашего старого дома!

- Да, они вышли очень недурно. Но лучше всего все-таки вот это сухое дерево среди других цветущих: оно - центр пейзажа и своего рода аллегория.

- Аллегория? - переспросила Марья Ивановна. - Что же оно обозначает?

- Здоровые деревья - это мои школьные товарищи, сухое - я сам.

- Ну, ну, ну, сделай милость, не глазь! Здоровьем ты хоть и не слишком крепок, но умом хоть кого за пояс заткнешь.

- Так картина вам не нравится, маменька? А жаль: я хотел было повесить ее над вашим письменным столом, вместо своего портрета, чтобы, глядя на это сухое дерево, вы вспоминали иногда о вашем сыне.

- Очень даже нравится! Давай ее, давай сюда. Я перед всеми соседями буду хвалиться твоим искусством. Только прошу тебя, Никоша, не упоминай больше об аллегории.

- Можно и без аллегории, - сдался Никоша и, открыв лежавший под столом чемодан, достал оттуда тетрадь.

- А это что же у тебя? Не стихи ли, про которые ты писал уже мне?

- Стихи и самые свеженькие: никому еще в Нежине не показывал. Прочесть?

- Пожалуйста, дорогой мой. Ты у меня, право, искусник на все руки.

В это время снизу, из сеней, донесся раздирательный детский визг и рев.

- Ах, опять Олечка! Верно, ее кошки оцарапали... - всполошилась Марья Ивановна. - Прости, Николенька...

И она скрылась уже за дверью. Сын с сердцем захлопнул свою стихотворную тетрадь.

- Вот вам и ваши милые, невинные кошечки!

- А нам одним ты, значит, не прочтешь? - робко вопросила одна из сестриц.

- Значит. Для вас у меня тут найдется кое-что поинтереснее.

Из того же чемодана появились нежинские гостинцы: медовые пряники, леденцы да орехи. Это, точно, было куда интереснее.

- А вот и для Олечки. Сами только не скушайте по дороге.

- Ах нет, как можно!

И, совершенно довольные, девочки ускакали, забыв и про брата, и про его стихи. Напрасно, однако, ожидал он, что маменька-то хоть вспомнит об его стихах. И прежде склонная к мечтательности, Марья Ивановна со смертью мужа проводила ежедневно целые часы в молитве и в печальных размышлениях о своей вдовьей доле, забывая даже о насущных нуждах домашнего хозяйства. Стемнело, а она все еще не выходила из своих комнат.

"Гора не подошла к Магомету, так Магомет подошел к горе", - решил молодой поэт и, сунув в карман свою тетрадку, отправился к матери.

Застал он ее сидящею перед выдвинутым ящиком комода с пачкой старых писем на коленях. При слабом свете нагоревшей сальной свечи она перечитывала одно из этих писем и была так погружена в чтение, что не заметила даже приближения сына, пока он щипцами не снял со свечи нагара. Марья Ивановна испуганно вздрогнула и подняла к нему глаза, полные слез.

- Ах, это ты, Никоша?

- Я, маменька. Вы чьи это письма перечитываете?

- А нашего дорогого покойника, когда он был еще женихом. В них теперь, могу сказать, моя единственная услада. Я переживаю в них мое счастливое прошлое...

- Но ведь, когда они писались, вы были еще полувзрослой?

- Да, мне не исполнилось еще и четырнадцати лет. Втайне я его хоть тоже любила, но сама не смела даже распечатывать его писем.

- Но как это он, жених, писал вам на такой неважной бумаге!

- В те времена, милый мой, не было еще и в помине нынешних белых да розовых листочков с кружевным ободочком. Как бумага, так и чувства были тогда проще, а по-моему, и лучше, натуральней.

- Не дадите ли вы мне, маменька, прочесть эти письма?

- Никому еще, родной мой, с тех самых пор я их не показывала. Пока нас с ним не повенчали, я хранила их у себя на груди, как святыню моего девичьего сердца.

- Тем священней они и для меня, вашего сына! Всякая строка его для меня дорога. Право, маменька, дайте хоть заглянуть!

- Ты выбрал, Никоша, такую минуту, когда у меня не может быть тебе отказа. Только без комментариев тебе, пожалуй, всего не понять. Вот хоть бы это первое его письмо. Дедушка твой, а мой отец, не сейчас склонился на предложение молодого соседа, потому что я была еще даже в коротком платье. И вот он, необъявленный жених мой, предложил мне временно вместо любви дружбу. Теперь читай.

И сын прочел следующие строки, написанные на грубой синей бумаге столь знакомою ему рукою покойного отца:

"Единственный друг! Итак, я, полагаясь на ваши уверения, осмеливаюсь назвать вас другом, а более чувствую удовольствие, что вы, свято почитая добродетель, чувствуете цену таковой дружбы... Теперь мне одно утешение в скуке - только к вам писать, а видеться с вами не скоро буду. Мои родители едут к вам, а я остаюсь дома с гостьми, а потом всюду с унылым сердцем по делам из дому. Одно мне осталось облегчение - видеть хоть в одной строке действие души вашей. Не лишите меня сего счастья уведомить о вашем здоровье: оно составляет мою жизнь и благополучие. Прощайте.

Ваш вечно верный друг Василий".

За этим первым письмом молодой Гоголь перечел одно за другим и остальные письма жениха к невесте, которые Марья Ивановна со своей стороны точно так же объясняла. Для постороннего читателя эта переписка не представляла бы никакого существенного интереса. Для сына каждая фраза звучала чем-то родным и милым, словно она сейчас только вылилась из-под пера отца.

- Теперь я понимаю, что вы другим не даете этих писем, - сказал он. - Романтизм нынче не в авантаже, и многие возвышенные обороты, употребленные здесь просто от полноты сердца, в настоящее время могут показаться деланными, ненатуральными.

- Но у него все это было вполне натурально! - горячо возразила вдова романтика.

- Да разве я сомневаюсь? Избави меня Бог! Но что бы вы сами сказали про роман, где стояло бы следующее: "Милая Машенька! Многие препятствия лишили меня счастья сей день быть у вас! Слабость моего здоровья наводит страшное воображение, и лютое отчаяние терзает мое сердце". Вы сказали бы, что в обыкновенной жизни так не выражаются, что автор хватил через край. А я, сын покойного, как и вы, вдова его, могу только поцеловать эти милые строки.

И он благоговейно поднес к губам листок с прочтенными строками.

- Славный ты мой! Единственное утешение мое! - вконец расчувствовалась бедная вдова и притянула к себе сына, чтобы несколько раз крепко облобызать его. - Но когда-то ты будешь мне настоящей опорой?

- Дубом, как сказано, еще быть не могу, но дубком быть постараюсь. Теперь на вакациях, например, пока я здесь, я охотно возьму на себя часть ваших хозяйственных забот.

- Распоряжайся, голубчик, приказывай, делай, что найдешь нужным. Я же накажу всем и каждому строго-настрого, чтобы слушались тебя, как главы дома.

- Да, этакая инструкция будет не бесполезна, особенно для приказчика. Он ведь бедовый!

- О да! Ты, милый, еще не знаешь, как он со смерти папеньки зазнался! Он пользуется моею забывчивостью, моими слабыми нервами, видит, что мне теперь уже не до прозы жизни...

- Так я его проберу. В папенькиной библиотеке, верно, найдется кое-что по деревенскому хозяйству?

- Наверное даже. Покойный заимствовался ведь всегда из Кибинец у Дмитрия Прокофьевича, которому из Петербурга придворный книгопродавец высылает книжные новости.

- Ну, вот. Из Нежина у меня тоже взято кое-что с собою. Выходя на бой хоть бы с этаким приказчиком, не лишне вооружиться. А за успех я вам почти ручаюсь.

Глава вторая
КАК ДЕБЮТИРОВАЛ НОВЫЙ ГЛАВА ДОМА

Оружие для предстоящего боя на мирном поле деревенского хозяйства действительно отыскалось. Порывшись в библиотеке покойного отца, молодой Гоголь унес оттуда под мышкой к себе в светелку ворох книг, которые с привезенными из Нежина составили на столе его почтенный столбец. Два дня он почти безвыходно прокорпел над ними на своей вышке. На третий, уже "во всеоружии", он спустился вниз в отцовский кабинет и послал за приказчиком.

Всесильный на хуторе Левко хотя и получил за два дня назад от барыни надлежащую инструкцию - подчиняться всем распоряжениям молодого панича, но все-таки был несколько озадачен самоуверенностью и солидностью, с какими принял его безбородый юноша, усевшийся за отцовским письменным столом, в отцовском кресле, вполоборота к двери. Правою рукою небрежно перебирая костяшки лежавших на столе счетов, по которым покойный Василий Афанасьевич имел обыкновение проверять приказчика, панич на развязный поклон входящего милостиво только головой кивнул и прямо обратился к делу:

- Скажи-ка, Левок, но по совести, понимаешь! Все ли у вас на хуторе в должном порядке?

"Оце ще! - смекнул бывалый воротила хуторского хозяйства. - Давно ли, кажись, мальчига по полу на четвереньках ползал, а теперича, на-ка поди, за ночь в мужчину вырос! Аль для храбрости важность на себя напускает?"

И со сдержанною почтительностью он доложил паничу, что "все, слава тебе, Господи, в порядке. День недоедаешь, ночь недосыпаешь, чтобы господам спалось незаботно, спокойно..."

- Ладно! Впредь и мы будем спать только одним глазом, - остановил его Гоголь. - Ужо обойдем с тобою все угодья, все на месте осмотрим и проверим. Наперед же нам надо будет с тобою установить основные пункты, и я вкратце изложу тебе, как смотрят на сельское хозяйство люди науки, то есть люди поумнее и тебя и меня, вместе взятых.

Левко широко глаза раскрыл: "Что-то дуже уж мудрено, по-письменному говорит паныч! Погодим, погодим, что-то набалакает?"

Стал он слушать, но чем дальше "балакал" панич, тем все будто мудренее. Говорил он о том, что нынешней оседлой жизни русского народа предшествовала жизнь кочевая; что кочевник, предпочитая растительной пище животную, пользуется землею не столько для посева, сколько для прокормления своих стад; делаясь же оседлым, он прежние пастбища распахивает под посевы...

- Кстати вот, - сам прервал тут молодой лектор, - ты слышал, конечно, про Робинзона?

- Робинзона? - переспросил приказчик и покачал головою. - Ни! Есть у нас тут по соседству шинкарь Буфинзон, тоже из жидовы...

- Ну, мой Робинзон-то не из жидов, разве что из английских, - снисходительно усмехнулся Гоголь. - Так вот, во время бури на океане выбросило его на пустынный остров, и оказался он там также на положении кочевника...

Сам того не замечая, лектор с возрастающим увлечением стал повествовать о первых опытах Робинзона по скотоводству и земледелию.

- Оце добре, - поддакнул Левок, когда Гоголь на минуту перевел дух в своем рассказе. - А вже ж мы тут в Яновщине не на пустынном острове...

Повествователя как ушатом холодной воды окатило.

- И ничего-то ты, братику, милый, не понимаешь! Васильевка наша - а не Яновщина, сколько раз повторять вам, что мы не поляки! - середи степи тот же пустынный остров. Но что с тобой толковать, чо-ловиче!

- Оно точно, люди мы темные, неученые...

- Ну и слушай, коли раз поучают.

Оставив в стороне частную историю о Робинзоне, Гоголь возвратился к общей истории развития земледелия у оседлых народов, рассказал о том, как постепенно пришли к правильному севообороту, к разведению чужеземных растений, которые, приспособляясь к новому климату, к новой почве, меняют и цвет, и форму.

- Но благоразумный хозяин обращает внимание на то, чтобы растение не выродилось, - продолжал молодой агроном докторским тоном, - потому что одно растение любит больше глинистую почву, другое - песчаную, третье - суглинки или супески...

- И вы, панычу, знаете все сорта почвы! - с видом самого непритворного изумления воскликнул внимательный слушатель. - Велики чудеса твои, о Господи! А мы-то, дурни, сидим тут себе на чистом черноземе, хоть рой вглубь на три аршина, и не ведаем, какая еще там где глинистая, песчаная или другая почва!

"Опять, злодей, срезал! И то ведь, на что ему здесь разные почвы, коли он весь век свой сидит на одном черноземе?"

- Чернозем, строго говоря, даже не почва, - заговорил Гоголь вслух. - Это - перегной растительных и животных остатков. В болотистых местах эти гниющие растения и животные сотнями лет превращаются в торф, на сухих же местах - в чернозем. Иначе сказать, чернозем - созданное самою природою удобрение, а чем гуще удобрение, тем, понятно, лучше.

- Так! - подтвердил Левко и почесал за ухом. - А мы-то здесь - простите неучам! - все удобрение наше кизяком в печи сжигаем, на ветер пускаем.

- Так наперед, по крайней мере, знать будете на поле свозить.

- До последней лопаты свезем. Одна беда вот...

- Ну?

- На черноземе-то хлеб у нас и без того хорошо родится, а как лишнего удобрения прибавишь, так, того гляди, колос поляжет да ржавчина, головня заведется. Как тут быть прикажете?

"Что он, в самом деле, несмышленый младенец или только так прикидывается?"

- А это смотря по обстоятельствам, - нашелся Гоголь, - где почва достаточно жирна, там жиру, разумеется, прибавлять нечего.

- А пахать прикажете?

- Пахать?.. Да для чего, коли чернозем?

- Чернозем, воно точно, да дуже плотный: не пахать, так ничего, поди, не взойдет. Но воля ваша панская...

"Фу ты, пропасть! На каждом слове ловит! Этого доку не перемудришь. Как бы благородным манером отретироваться?"

- Ужо еще потолкуем, когда вместе обойдем поля, - оборвал собеседование Гоголь, приподнимаясь с кресла. - Один еще только вопрос: в нашем пруду ведь не водится раков?

- Ни, панычу, не водятся.

- Между тем это очень прибыльная статья! Французы в Париже зарабатывают себе ими сотни тысяч.

- А возить их мы будем тоже к французам?

- Зачем к французам, коли свой Париж - Москва под боком? Надо только принять меры, чтобы дорогой не поколели, а зиму-то в пруду уже прозимуют.

- Так наконец-то мы тоже познаем, где раки зимуют!

- Ну, это-то, приятелю, ты давным-давно и без меня уже познал. Откосы у пруда обложим каменьями...

- А каменья тоже из Москвы вывезем?

- Гм... У нас их тут, в черноземной полосе, точно, маловато... Ну, так как-нибудь обойдемся. А чтобы вкус раков был нежнее, будем кормить их мясом. Каким вот только - сообразить еще надо.

На тонких губах Левка зазмеилась недобрая усмешка.

- Да утячим, чего лучше? - предложил он. - Уток у нас на хуторе, что- журавлей в небе. Да и огороду от них легче будет. Двух бобров зараз убьем.

- Двух бобров и одну бобриху, - с ударением сказал Гоголь, которому вспомнилось о давнишней контре между приказчиком и старшею скотницей из-за верховной власти над скотным и птичьим двором. Левко, очевидно, был рад случаю насолить своей сопернице. - Чтобы не откладывать дела в долгий ящик, сходи-ка, братику, за обер-скотницей.

- За Ганной? Сходить - отчего нет. Только придет ли вздорная баба!

- А что?

- Да коров сейчас только с поля пригнали и поят.

- Тут ее беспокоить, точно, уже не приходится. Ну что ж, сами к ней побеспокоимся да при сей оказии и коров ее обревизуем.

- А мне теперича можно идти?

- Нет, друже милый, ты пойдешь со мною. Как же тебе, главному ревизору, не быть при ревизии?

Ввиду летнего времени, доение коров на скотном дворе происходило не в хлеве, а под открытым навесом. Работа была в полном разгаре. Из тридцати с лишком коров половина была уже выдоена, остальные в ожидании своей очереди были заняты жвачкой.

- Здорово, титусю! - приветствовал Гоголь "обер-скотницу", женщину дородную, зрелых уже лет и, судя по темному пушку над верхнею губой, мужественного характера.

У двух подначальных коровниц, молоденьких еще дивчин, появление панича вызвало некоторый переполох, так как туалет их был более приспособлен к доению, чем к приему столь редкого гостя. Но начальница тотчас заслонила их своим полным корпусом и подбоченясь, огрызнулась на приказчика: где у него, мол, совесть приводить сюда панича. А затем более мирным тоном предложила последнему убираться вон.

- Добре, бабо, добре! - отозвался панич, благодушно похлопывая по плечу ворчунью. - Я отлично понимаю, что с коровами, как с особами нежного пола, требуется обращение тонкое, деликатное: не пугать, не толкать, чтобы, Боже упаси, не приняли к сердцу и не задержали молока.

- А коли понимаете, то и идите себе своей дорогой!

- Пойду, Ганнушка, как только выясню одну статью, о которой у нас с Левком был вот сейчас разговор. Из домашней птицы ты всего больше уток разводишь?

Из глаз Ганны скользнул ядовитый взгляд в сторону ее старинного недруга.

- Овва! Ирод сей насказал уж вам, что от уток моих больше вреда, чем пользы, что огороды ему портят? Не верьте лгуну: брешет собачий сын! Сам утенка от воробья не распознает. От утки и перо-то доброе, и мясо жирное, смачное, а для развода птица самая что ни на есть непривередливая: как вылупится из яйца, через две недели не боится уже холода, ест что случится, хворобы, почитай, что не знает, а хлопот за нею ровно никаких: и курка, и кошка одинаково ее высидит и вырастит.

- О! И кошка!

- И кошка.

Со снисходительной улыбкой, с какою она рассказывала бы капризному ребенку занимательную побасенку, чтобы поскорее только от него отвязаться, обер-скотница поведала паничу подлинную историю шестнадцати утят, которых с месяц назад в Васильевке высидела курица, а затем приняла под свою опеку бездетная кошка Маруська. Как с собственными котятами, она нянчилась-де с малышами: отгоняла от них других кошек, собак и свиней, кормила своим кормом - молоком, хлебом да мясом, а как наедятся досыта - брала их под себя, ровно наседка. Ну, вырастила на славу!

- И все-то для того, чтобы в конце концов их общипать и скушать? - досказал Гоголь.

- Не всех! - подхватил со смехом Левко. - С Ганной поделились, и меня, спасибо, угостила.

- Бухай, да не ухай! - окрысилась на насмешника Ганна. - Чтоб тебе подавиться первым куском утки...

- Не доведется, моя матинко. Паныч хочет разводить в пруду раков, а выкармливать-то чем, как не твоими утками?

- Ну вже так! Да провались я на сем самом месте...

- Полно, Ганнушка, не сердись по-пустому! Все это еще вилами по воде писано, - счел нужным успокоить ее Гоголь. - Маменька, видишь ли, желает, чтобы я вообще ознакомился теперь с нашим хуторским хозяйством. Вот я и заглянул сюда, в твое коровье царство.

И, чтобы убедить царицу этого царства, что сам он тоже по ее части кое-что да смыслит, он принялся выкладывать перед нею нахватанную за последние два дня книжную мудрость о кормлении коров на молоко и на убой, о пользе для дойных коров моциона и о кормлении их морковью с брюквой.

- От моркови молоко, как известно, делается гуще, - говорил он. - От брюквы же вкуснее и упаивается его вдвое больше. Так я вот со своей стороны посоветовал бы тебе...

Ганна, сердито отмалчивавшаяся, туг не вытерпела:

- Помяни, Господи, царя Соломона и всю премудрость его! Чем кормить скотину - и без вашей премудрости, слава Богу, знаем.

Левко, исподтишка подсмеивавшийся над обоими, подлил еще в огонь масла:

- И ничего-то ты, бабо, не знаешь! Его милость паныч - скубент ученый, а ты что за цаца? Дура стара! Он всякий кувшин молока по книжкам у тебя вперед учтет.

- От так бак!

- А что ж, и учту, - подтвердил Гоголь, подзадоренный плохо скрытою иронией приказчика. - При условии, конечно, что ты Ганна, ведешь правильные записи удоев.

- Какие там еще записи! Что выдоится - то и добре. Записью ни прибавишь, ни убавишь.

- Скажи просто, что ты неграмотная. Ну, это я понимаю. Но как же ты можешь судить о том, идет ли корм впрок корове, коли ты ее не проверяешь? Вместо записей ты могла бы хоть нарезками на стойле, что ли, отмечать, какой корове сколько и какого дано корму, сколько от нее выдоилось крынок...

- А вот я вас самих, панычу, заставила б подоить корову...

- А что ты думаешь? - вмешался опять Левко. - Его милость паныч и про то, как следует доить, в книжках своих вычитал, и самоё тебя, старуху, еще в науку возьмет.

Нахал явно уже издевался над ним! Погоди ж, приятель.

- Этой одной науки только я еще не прошел на деле, - сказал Гоголь. - В Нежине у нас, к сожалению, нет такого профессора. Но ты, Левко, конечно, профессор и по всему молочному хозяйству. Покажи-ка мне сейчас, сделай милость, как доить.

Приказчик опешил и смущенно покосился на трех баб.

- Что вы, пане добродию! Коли хочете уж поучиться, так вот бабы вас поучат.

- А сам ты разве так и не умеешь?

- Да это ж не мужское дело!

- Вообще-то, не мужское, но настоящий приказчик должен знать всякую штуку, чтобы при случае тоже показать. Поклонись же в ножки профессорше, чтобы взяла тебя в науку. Не откажи ему, Ганна!

Степенная коровница еще менее Левка признавала баловство в своем деле, но предложение панича было ей на руку. Раз-то хоть можно было по душе натешиться над ненавистным приказчиком.

- Да хоть сейчас почнем, - сказала она, засучивая рукава. - Только наперед, батечку мой, надо тебе платком повязаться, чтоб из сального чуба твоего ни волоска в молоко не попало. На вот, так и быть, мой платок. Да руки вымой: вон вода в ушате. С грязными ручищами я тебя до коров моих не допущу.

- Что же ты, братику, чего ждешь-то? - спросил Гоголь, с трудом сохраняя серьезный вид. - Говорила тебе маменька или нет, чтобы ты беспрекословно исполнял всякое мое приказание?

- Говорили, точно...

- Ну, так вот и слушайся: сию минуту умой руки, повяжись платком, а затем делай, что укажет тебе Ганна.

Дело приняло такой крутой для приказчика оборот, что даже на опушенных губах обер-скотницы показалась злорадная усмешка, а молодые доильщицы зафыркали.

Хмурый и злой, со стиснутыми зубами, со сжатыми кулаками, Левко не трогался с места. Но прямо ослушаться полновластного панича ему, крепостному человеку, очевидно, не приходилось. И, скрепя сердце, он наклонился к уху панича, шепнул ему чуть не с мольбою:

- Смилуйтесь, пане ласковый! Будут ли меня еще слушаться на хуторе, сами посудите, коли вы шута из меня делаете?

Слишком ронять значение приказчика на хуторе, действительно, было не практично. Благо наказан уже за свое высокомерие и сам просит пардона.

- Пошутили - и ладно, - сказал Гоголь и, милостиво кивнув на прощанье коровницам, ушел вон.

Левко плелся за ним следом тише воды, ниже травы и, только выйдя за калитку скотного двора, решился спросить, когда-де его милости угодно будет поля осмотреть?

- Когда опять удосужусь, - был ответ. - Мы с тобою, кажется, поняли теперь друг друга?

Выразительное подмигивание, которым сопровождались эти слова, ободрило опять плута-приказчика.

- Поняли, пане, - отвечал он. - Рыбак рыбака видит издалека, как говорят москали.

- Что ты, братец, рыбак и мастер ловить рыбу даже в мутной воде - в этом я никогда не сомневался. Но теперь ты, я думаю, убедился, что и я не даю себе пальца в рот класть. Так, стало, и намотай себе на ус. А засим, друже, будь здоров.

Покончив на этом обозрение хуторского хозяйства, Гоголь поднялся к себе на вышку и тут, как после тяжелого сна, стал потягиваться, зевнул глубоко-глубоко во весь рот: целая гора ведь у него с плеч скатилась!

Когда затем как-то Марья Ивановна справилась у сына о результате его собеседования с Левком, он покраснел, но нашел нужным выгородить приказчика:

- Для хозяйства, маменька, Левко просто находка, золотой человек. Аппетит у него некоторый есть, но курочка по зернышку клюет, а сыта бывает.

- Да разве нельзя было его уличить на чем?

- Можно было бы, но, уличив, пришлось бы сместить и променять, пожалуй, на волка. Так не лучше ли скромную курочку покормить, чем жадного волка? Впрочем, я его все-таки не буду упускать из виду, будьте покойны.

И он не упускал его из виду: бывал и на лугах, и на полях, когда там косили сено, жали хлеб. Любуясь мирною сельскою картиной, прислушиваясь к болтовне и к песням косарей и жниц, сам тоже с ними заговаривал, балагурил. Но репримандов ни приказчику, никому вообще уже не делал. И без того ведь все шло как по маслу: Левко, очевидно, намотал себе на ус поучение панича и старался теперь во всем ему угодить, услужить.

В саду и в доме, однако, надо сказать, молодой хозяин оставил еще за собою свободу действий: нередко можно было его видеть или роющимся заступом в грядах, или стоящим в белом фартуке на высокой скамье в зале, в гостиной, вооруженным громадною кистью и расписывающим по стенам бордюры, букеты и арабески. Утренние же часы он посвящал обыкновенно урокам географии и истории с двумя сестрицами: Анненькой и Лизонькой, которые, благоговея перед братом-студентом, слушали его очень внимательно и повторяли за ним чуть не слово в слово весь урок. Никоша был теперь ведь уже взрослым, перестал их дразнить, как бывало прежде, обходился с ними снисходительно-ласково, часто наделял их гостинцами, которые у него на вышке не переводились, а с маленькой Олечкой, любимой своей сестренкой, сам даже иной раз резвился, сажал ее верхом на Дорогого и бегал рядом, погоняя дога плеткой. О новых стихах своих он уже не заикался, а сестры, да и мать забыли о них, точно их и не бывало.

Охотнее же всего уходил он теперь куда-нибудь подальше, в безлюдную степь, где проводил целые часы, растянувшись в высокой траве. Прямо над головой его возвышались, приветно кивая, душистые степные травы, а над верхушками их в недосягаемой вышине по глубокой лазури величаво-медленно плыли белые, как морская пена, облака. Кругом же - звучная степная тишина: жужжание и стрекот насекомых, птичьи пересвисты и щебетание. Порою только в эту однообразную музыку природы прорвется отдаленный скрип немазаных колес и монотонный человеческий напев. Тогда ленивец наш приподнимет над травою голову, облокотится, и на светлом фоне неба темными силуэтами вырисуются перед ним пара волов и телега, нагруженная снопами, а на возу сам певец, пузатый, усатый малоросс, который, покачиваясь как бы в полудремоте и сам того не сознавая, тянет без конца один и тот же излюбленный народный мотив. И опустится юноша снова в мягкую траву. Тихо-тихо замирает в ушах его заунывная песня, а перед сомкнутыми глазами встает уже другая картина из былых рассказов покойного отца о седой старине: по той же украинской степи на борзых конях несутся лихие всадники с пищалями за спиною: один, другой, Третий, десятый, то ныряя в зеленом океане степных трав, то мелькая над их поверхностью своими усатыми молодецкими головами. Скачут и поют, один запевает, другие подтягивают. Давно уже самих их и след простыл, а песня их все еще доносится откуда-то издалека. О чем она? О том, конечно, как они всею Сечью ударят на басурманов... Эх, как бы записать дословно все слышанное про славных запорожцев! Но мало ли и в наше время своего рода чернильных басурманов - "крапивного семени" - в разных судах да канцеляриях? Вот на кого бы ударить, кого бы разгромить! И разгромит он их однажды, о! непременно, во что бы то ни стало, разгромит...

Вдруг будущий громитель чернильных басурманов встрепенулся: совсем около него раздался взмах тяжелых крыл, а вслед за тем показывается и нарушительница его покоя - большущая неуклюжая дрофа. Как исполинская птица Рок из "Тысячи и одной ночи", высится она над ним и сонными глазами щурится на распростертого в траве. Убедившись же, что существо это не от мира сего, тот же мечтающий пень, птица-философ залезает клювом себе под крыло, чтобы удалить непрошеного паразита, и затем с тою же невозмутимою флегмой сама удаляется: не хочу, мол, мешать тебе, человиче, мечтай, пока мечтается.

И мечтал он... Глядь - и вакациям конец!

Глава третья
ЭКСКУРСИЯ В КОНСТАНТИНОПОЛЬ

Обратный путь из деревни в Нежин Гоголь совершил, по обыкновению, в сообществе своего старейшего друга - Данилевского. Одновременно с ними налетели со всех концов Малороссии и прочие их однокурсники-студенты. Один из них, Божко, первый ученик в классе, встретил двух друзей тотчас же животрепещущею новостью:

- А слышали вы, господа, что нашего полку прибыло?

- К нам поступил новичок?

- Новичок, да из старичков: знаем мы его уже сколько лет.

- Ага! - догадался Данилевский. - Базили. Верно?

- Верно.

Догадаться Данилевскому было не особенно трудно: Базили, будучи одних лет с Божко, Данилевским и Гоголем, три года назад попал только в самый низший (первый) класс, когда те переходили в четвертый, потому что, грек родом и уроженец Константинополя, он всего за год перед тем прибыл вообще в Россию и не знал почти, как говорится, в зуб толкнуть, по-русски. Но уже год спустя, он настолько преуспел в русском языке, что был переведен из первого класса прямо в третий, а еще через год в пятый, где вскоре стал бы первым учеником, если бы прежний первый ученик, Кукольник, не приложил всех стараний, чтобы сохранить за собою первенство. Теперь, оказывалось, Базили обогнал и Кукольника: перешагнул через шестой прямо в седьмой класс.

- Ай да молодчина! - сказал Гоголь. - Не нам с тобою, Александр, чета. Когда ж он подготовился?

- А летом, - отвечал Божко. - Когда мы отдыхали и баклушничали, он корпел над книгами и вот выдержал-таки тоже на студента. Не мешало бы нам, господа, побрататься с ним, а?

Гоголь только пожал плечами на такие "нежности", но Данилевскому предложение понравилось.

- И то не мешает подбодрить его, - сказал он. - Он несколько застенчив, да и горд. А ты уже виделся с ним, Божко?

- Нет. Я сам сейчас только из деревни. Но я спрашивал о нем, и мне сказали, что он ушел с книжкою в сад.

- Ну да ему самому, видно, не по себе еще с новыми товарищами.

- Так не отыскать ли нам его теперь же?

- Идем. А ты, Божко, скажи ему еще, кстати, что-нибудь от всех.

Гоголь не говорил ни за, ни против, однако пошел вместе с обоими.

- Идемте-ка тоже с нами, господа, - предложил Данилевский двум другим однокурсникам, поднимавшимся навстречу им по лестнице, и объяснил для чего.

В саду к ним примкнули еще трое. Застали они Базили в самом конце боковой аллеи читающим книгу. При приближении целой компании новых товарищей Базили, стройный, горбоносый брюнет, с натянутой улыбкой приподнялся со скамейки, но еще более смутился, когда Божко обратился к нему с торжественным приветствием:

- Мы, Базили, очень рады, что приобретаем в тебе столь достойного товарища. Позволь мне от лица всех поцеловать тебя!

И, прижав его к сердцу, он чмокнул его в обе щеки.

- Позволь уж и мне, - сказал Марков, второй после Божко ученик в классе, раскрывая также объятья.

- Господи Боже! Какое бескорыстие и благородство! - заметил Гоголь. - Лобызаются с опаснейшим соперником!

- О! Он нам не опасен, - весело отозвался Божко. - Через год он и нас оставит за флагом.

- Тише едешь - дальше будешь.

- Нет, господа, прошу вас видеть во мне совершенно равного, - сказал Базили самым искренним тоном. - И ты, Яновский, не считай меня, пожалуйста, выскочкой. Я случайно только отстал, а теперь опять нагнал вас. Никаких преимуществ я перед вами не имею...

- Кроме древних языков, в которых ты собаку съел, - перебил его Гоголь. - А начальство наше овсом не корми, болтай с ним только по-гречески, по-латыни...

- Так я всегда к вашим услугам, господа. Обращайтесь ко мне, сделайте одолжение, по обоим языкам. Они вовсе не трудны.

- Словом, благородство в квадрате! И по этой части, господа, он побил нас в пух и прах. Но о личности твоей, Базили мы знаем только одно: что ты беглый грек. Как ты, однако, попал к нам? Куда стремишься? Cur, quo, guomodo, quando? (Зачем, куда, каким образом, когда?) Как видишь, в латыни и мы тоже кое-что маракуем.

- Родом я действительно грек, но родился в Константинополе, откуда семья наша бежала четыре года назад с сотнями других христиан. Но великодушный император ваш Александр Павлович принял в нас самое теплое участие. А попечитель здешней гимназии, граф Кушелев-Безбородко, открыл в ней тотчас шесть бесплатных вакансий для сыновей эмигрантов, и я - один из этих счастливцев. Вот вам, господа, мой краткий формуляр.

- Но формуляра нам мало, - сказал Данилевский. - Что ты из хорошей семьи, нам давно известно. Точно также, что ты насквозь порядочный человек: три года ведь, слава Богу, вместе хлеб-соль ели! Но до сегодняшнего дня ты был не наш, и нас не особенно интересовало твое curriculum vitae*. Ну, а теперь другое дело. Бегство, конечно, сопровождалось разными романтическими приключениями...

______________________

* Бег жизни (лат.); автобиография.

______________________

- И какими! Волос дыбом становится.

- Ну вот, тем любопытней! О зверствах турок передавали тогда ужасные вещи, а тут, оказывается, ты испытал их даже на самом себе! Рассказал бы ты нам теперь, право, всю свою одиссею.

- Если вам угодно, господа...

- Очень даже угодно! Само собою! - подхватило несколько голосов. - Тут на скамейке все и расположимся. Ты, Базили, садись-ка посередке... А ты, Яновский, что же? Сдвиньтесь, господа! Дайте ему тоже место.

- Я постою, - сказал Гоголь, прислоняясь к соседнему дереву. - Ну, что же? Мы ждем.

- Да вот не знаю, с чего начать... - замялся Базили, черты которого приняли вдруг грустно-задумчивое выражение.

- Начинают обыкновенно с начала.

- Обыкновенно да. Но в моем случае требуется своего рода введение. Прежде чем описывать события, мне надо развернуть перед вами, так сказать, план действия. Прошу вас перенестись со мною на живописные берега Босфора, в столицу кейфа и собак.

- Собак, то есть турок? - переспросил один из слушателей.

- Нет, именно собак, четвероногих породы canis domesticus, потому что собака гля мусульманина такое же священное животное, каким для древних египтян был бык Апис. В мечетях наравне с нищими кормят и собак. Убить гяура, иноверца, для турка легче, чем убить собаку. Таким-то образом бродячих собак там развелось видимо-невидимо, и по ночам от них даже на улицу не выйти: того гляди, растерзают.

- А сами турки не злой народ?

- Ничуть. Пока дело не коснулось их религии, они преблагодушны. Турка, этого представителя азиатской неги и лени, в обыденной жизни его я вижу не иначе, как сидящим на мягком диване со скрещенными ногами и с дымящеюся трубкой. Европейцы шныряют мимо него, мечутся туда да сюда, а он безмятежно "кейфует" на своем диване и сонно только глазами поводит на расстилающийся перед ним Золотой Рог, залив константинопольского порта, с бесчисленными кораблями и каиками, на полуостров сераля, султанского дворца, с его древнею стеной и воздушными садами, сквозь зелень которых светятся золотые крыши, свинцовые купола и белые фантастические минареты. В душе он, конечно презирает равно и европейца, и местную райю.

- А это что ж такое?

- Райя - презрительное название туземных иноверцев: греков, армян и евреев. Для европейцев, птиц вольных, перелетных, отведено самое почетное предместье города - Пера. Райя же, которая составляет половину всего населения и находится почти в равном загоне, теснится в отдаленных кварталах и даже в цвете одежды должна совершенно отличаться от мусульман: греки ходят всегда в черном, как бы в знак вечного траура по потерянной свободе, армяне одеваются в коричневый цвет, а евреи - в голубой, даже дома у них окрашены в голубую краску. Точно в насмешку дан им этот цвет - цвет верности, который, впрочем, по их природной неопрятности недолго сохраняет у них свою чистоту и обращается в грязно-серый, как и их совесть!

- За что это, Базили, ты так озлоблен на евреев?

- За что? Когда они, можно сказать, Христа там вторично продали, бесчеловечнее самих турок надругались над трупом нашего патриарха!

- Над трупом? Так его, значит, убили?

- Не просто убили, а казнили, как преступника.

- Но за что? Что он сделал такое?

- Ничего не сделал. Но он был первосвященником христиан, и этого было довольно для изуверов. Греция ведь, как вы знаете, уже четвертый век находится под владычеством турок. Но в последние годы положение угнетенных становилось все невыносимее: каждый паша хозяйничал в своем пашалыке как разбойник, и терпение населения истощилось. Брожение началось с дунайских княжеств, а оттуда быстро распространилось на Архипелаг и Греческий полуостров, так что турецкий гарнизон в больших городах должен был запереться в своих цитаделях. На море греки к началу 1821 года успели также вооружить флот в сто восемьдесят кораблей. Понятно, что турки до крайности озлобились на мятежников. В Константинополе озлобление их обратилось на богатый греческий квартал фанариотов, хотя те пока не принимали видимого участия в восстании.

- А твои родители, Базили, были также фанариотами?

- Да, отец мой занимал среди тамошней греческой колонии видное положение и принадлежал, подобно большинству, к тайному братству Этерия, которое задалось целью сбросить ненавистное турецкое иго. Но эти же этеристы дали первый повод туркам к резне. Великим драгоманом (переводчиком) Порты был в то время грек Константин Мурузи, человек очень знатного рода и чрезвычайно умный и ловкий. И вот однажды, когда Мурузи только что выходил из дворца великого визиря, неизвестный человек подал ему письмо. Письмо было от этеристов, предлагавших ему содействовать общему национальному делу. Пока Мурузи пробегал письмо, податель скрылся. "Что, если это только ловушка со стороны великого визиря, чтобы испытать верность драгомана?" - подумал Мурузи и, как человек очень осторожный, возвратился к визирю и показал ему письмо. Но на свою же погибель!

- Да разве можно взыскивать с человека за то, что ему пишут другие?

- Не за это, а за то, что он, переводя визирю письмо по-турецки, - визирь сам не знал греческого языка, - передал его содержание не буквально.

- Так зачем же он это сделал?

- Затем, чтобы не повторять слишком резких выражений, обидных для турок. При этом он пропустил еще целую фразу, где в числе участников заговора были переименованы самые знатные греки. Визирь милостиво отпустил его от себя, но вслед за тем велел позвать другого драгомана из армян, который и перевел ему письмо от слова до слова.

- Ах Иуда, предатель!

- Слишком винить его также нельзя: он спасал свою собственную голову.

- И визирь донес обо всем султану?

- Донес. А на другое утро и Мурузи, и брат его, столь же безвинный, были публично казнены перед киоском сераля... С этого дня пошли обыски по всему греческому кварталу, аресты и новые казни. Так наступило Светлое Христово Воскресение. Никогда не забуду этого ужасного дня! Матушка ни за что не хотела отпускать мужа и со слезами умоляла его остаться дома. Но отец был старостою патриаршей церкви, и для него было немыслимо в Великий праздник не присутствовать при патриаршем служении "Но на нынешней заутрене турки готовят, ты сам ведь слышал, общую резню! - говорила матушка. - Тебя убьют, а мы даже и знать не будем!". Мне минуло тогда двенадцать лет, и из всех братьев и сестер я был старший. "Не бойтесь, матушка, - сказал я. - Я возьму саблю и пойду с папой!" Матушка сквозь слезы улыбнулась: "Чтобы и тебя вместе с ним убили!" - "И то ведь, пускай идет со мною, - сказал отец. - По крайней мере, принесет вам весть, если бы мне не суждено было вернуться. Только саблю-то, милый, оставь-ка лучше дома". Матушка еще возражала, но наконец должна была уступить и благословила нас обоих...

- А ведь преинтересно? - перешептывались меж собой товарищи храбреца, подталкивая локтями друг друга. - Что-то дальше будет?

- Ч-ш-ш-ш! Молчание, господа!

- До собора мы с отцом добрались без всякой задержки, - продолжал рассказчик. - Но, Боже, как не похож был этот Великий день христианства на прежние! Бывало, греки с женами и дочерьми в ярких праздничных нарядах толпами валят к святому храму - в Светлый праздник им разрешалось, в виде исключения, наряжаться вместо траурного в цветное платье, - а после обедни до глубокой ночи на улицах всего греческого квартала музыка, пение, пляска... Сегодня же только самые бесстрашные в своей будничной черной одежде пробирались закоулками в патриарший собор, и вместо пятнадцати тысяч, стекавшихся туда к Великой заутрене, можно было насчитать теперь только сотню-другую. Началась литургия. В ту самую минуту, как патриарх вошел в алтарь, в собор ворвались вдруг чауши (полицейские с стражники), чтобы отвести владыку на суд к султану. Но когда он тут в полном облачении, во всем величии своем показался в царских вратах, они замерли на месте как очарованные. Так он невозбранно завершил богослужение, приобщился святых тайн и удалился в свою залу, куда за ним последовал разговеться весь синод и разные почетные лица.

- В том числе и отец твой?

- Да, а с ним и я. Не дай Бог никому такого печального разговенья! Все молча переглядывались меж собой, как приговоренные к смерти. Один патриарх лишь не упал духом и твердым голосом ободрял нас уповать на Христа Спасителя по примеру первых христиан, которые без колебаний шли на всякие муки. Но когда он стал тут раздавать каждому по золотому и по красному яичку, прощаться с каждым, вся зала наполнилась воплями и рыданиями. Благословив всех, владыка с тем же невозмутимым величием вышел к стражникам: "Теперь я готов идти с вами". Три митрополита вышли вслед за патриархом, и стражники окружили их вместе с ним. Отец мой впереди других бросился за уходящими: "Возьмите и нас с ним!" - "И до вас ужо доберемся, не беспокойтесь!" - отвечал начальник чаушей, и они увели с собою четырех мучеников...

Базили умолк и закрыл глаза рукою.

- И с той минуты вы их уже и не видели? - решился через некоторое время один из товарищей нарушить наступившее тяжелое молчание.

- Патриарха мы еще видели, но как! - с глубоким вздохом отвечал Базили, опуская руку. - Отец, как староста, замешкался в соборе до второго часа. Меня он не решился отослать одного домой, и я остался при нем. Когда мы тут вышли из собора на паперть, то так и обмерли, оцепенели от ужаса. От пристани к соборным воротам шел осужденный уже владыка со скрученными за спину руками. По сторонам его - четыре чауша, позади - палач с веревкой... Лицо святителя было бледно как смерть, но как всегда спокойно и величаво. Поодаль - толпа перепуганных христиан, в окнах - головы любопытных женщин и детей... И что же! Когда палач принялся за свое ужасное дело, добровольными помощниками ему явились не турки, нет, а евреи, которые со злорадством высыпали из своего квартала на казнь главы православной церкви... Увольте меня, господа, от подробностей! - прервал себя с горечью Базили. - Добро бы христопродавцы остановились на этом...

- Да чего же еще более?

- Чего более?! Три дня ближним казненного дается сроку, чтобы выкупить его тело у палача и предать земле. Христиане, однако, были так напуганы, что никто из них не посмел выкупить тело патриарха.

- И выкупили его евреи?

- Да, за восемьсот пиастров, но для чего? Для того, чтобы над ним надругаться, а затем бросить в Босфор...

Теперь и слушатели были возмущены не менее рассказчика.

- Волны были милосерднее людей, - продолжал тот. - Они прибили тело к одному славянскому бригу в Галате (предместье Константинополя). Стоявший на вахте матрос по облачению узнал патриарха и поспешил накрыть труп рогожей. А капитан велел принять его из воды и спрятать в трюме. Ночью бриг снялся с якоря и уплыл в Одессу. Здесь ему ради обычных формальностей пришлось простоять сутки перед входом в гавань. А тем временем печальная весть уже облетела весь город. Когда затем бриг входил в гавань под траурным флагом, все суда, стоявшие на рейде, салютовали святому мученику пушечного пальбою, которая не умолкала до самого вечера. На следующее же утро состоялись торжественные похороны, и все христианское население Одессы шло за гробом.

- А ты-то, Базили, остался с родителями пока еще в Константинополе?

- Остался... и едва-таки также не угодил в петлю...

- Как! И тебя хотели повесить?

- Всех нас. Но это длинная история, а вам, господа, и без того, я думаю, надоело уже слушать...

- Ах нет, ничуть! - уверил единодушный хор слушателей.

Познакомиться с похождениями самого Базили им, однако, пока не пришлось, потому что в это самое время за ними пришел сторож с приглашением пожаловать к вечернему чаю. Решено было дальнейшее слушание истории Базили отложить до ночи в спальне, где никто им уже не помешает.

- Главное же, - добавил Гоголь, - что ночью страшное вдвое страшнее, а ведь чем жутче, тем лучше!

Глава четвертая
КАК СПАССЯ БАЗИЛИ?

Вот и ночь, которая для юных обитателей нежинской гимназии высших наук наступала тотчас после ужина и вечерней молитвы с боем девяти часов. Пансионеры всех трех возрастов чинно лежат по своим кроватям в трех смежных, соединенных между собою дверьми спальнях. Дежурный сторож тушит лампы, а вместе с ним удаляется и дежурный надзиратель, пожелав молодежи "доброй ночи". Воцаряется и "добрая ночь". Но не надолго: пять минут спустя, в спальне старшего возраста картина переменилась, одна из ламп, ближайшая к кровати Базили, снова зажжена, а на краю кровати, как и на двух соседних и на пододвинутых табуретах, группируются, закутавшись в свои одеяла, все студенты - однокурсники рассказчика, а также избранные из прежних его одноклассников: Кукольник, Халчинский, Прокопович. Кем-то из студентов двух старших курсов заявляется сперва по этому поводу неудовольствие: что время спать, а не болтать. Но когда делается известною тема предстоящего рассказа, то и кое-кто из недовольных присоединяется к слушателям.

- Однако из предосторожности не мешало бы, я думаю, поставить в коридоре махального? - заметил студент старшего курса и старший друг Гоголя Высоцкий.

- А вот барончик с удовольствием постоит там, - сказал Гоголь. - Кому охранять отечество от нашествия иноплеменных, как не благородному дону и гидальго?

- Понятное дело. Иди-ка, барончик, иди! - подхватили окружающие.

Простофиля-товарищ их, Риттер (которому, как припомнят читатели первой нашей повести о Гоголе, было присвоено в числе целой массы кличек, и прозвище "барончик"), хотел было протестовать, но покорился единогласному решению товарищей, когда Базили обещал ему при случае повторить свой рассказ.

- Итак, я буду продолжать с того момента, на котором давеча остановился... - начал Базили.

Но Высоцкий перебил его:

- Постой, погоди. Кто из вас, господа, не слышал начала?

Оказалось, что половина присутствующих не слышала.

- Так что же мы-то обойдены? Начинай ab ovo*.

______________________

* От яйца (лат); с самого начала.

______________________

- Но каково Яновскому и другим слышать то же самое дважды? - возразил Базили.

- Ну, братику, об этом-то дай судить нам самим! - сказал Гоголь. - Добрую книгу аматеры во второй раз смакуют еще лучше.

- Как прикажете, - подчинился Базили и рассказал то же самое вторично, но, как хороший рассказчик, другими словами и с некоторыми характеристичными дополнениями, которые придали его повествованию и для прежних слушателей новую окраску.

Тут от входных дверей с коридора донеслось громкое многократное чихание. Все невольно оглянулись. Чихал, оказалось, махальный Риттер: будучи не из храброго десятка и любопытствуя хоть одним ушком послушать, он предпочел вместо прохаживания по неосвещенному коридору стоять у дверей, где его, завернутого в одеяло и прохватило, видно, сквозняком.

- Э-э-э! - вскричал Высоцкий. - Так-то ты, любезный, исполняешь свой гражданский долг? Поди-ка сюда, поди на расправу.

- Да мне же скучно, господа, ей-Богу... - жалобно оправдывался Риттер.

- И солдату на часах не весело. А знаешь ли, Мишель, какому наказанию подвергается часовой за самовольную отлучку со своего поста?

- Расстрелянию, кажется.

- Ну вот. Но мы теперь не в Нежине, а в Константинополе. Скажи-ка, Базили, к какой казни его присудили бы по турецким законам?

- Казни у турок очень разнообразны, - объяснил Базили. - Разбойников сажают на кол, гяуров вешают или обезглавливают, военных душат, улемов, то есть юристов и духовных, толкут живыми в ступе, пашам посылают почетный шнурок или чашку яда...

- Словом, чего хочешь, того просишь, - сказал Высоцкий. - Ближе всего, конечно, было бы отнести нашего подсудимого к улемам-юристам и истолочь его в ступе. Но, во-первых, он еще преплохой юрист, во-вторых, у нас нет тут под рукой ступки на его несуразный рост, а в-третьих, мы - судьи праведные и милостивые. Все мы здесь в чернилах рождены, концом пера вскормлены. Чего же проще присудить его - испить чашу хоть и не яда, то чернил во здравие свое и наше.

- Чего лучше? Так тому и быть! - одобрили со смехом окружающие судьи.

- А вот кстати и чернила, - подхватил Григоров, самый отпетый школьник.

Вскочив со своего табурета, он достал с ближайшего окна полную чернильницу и поднес ее осужденному:

- Пожалуйста, герр барон...

- Помилуйте, господа... - пролепетал Риттер. - Ведь вы же это не всерьез!

- Как не всерьез! Подержите-ка его, господа, чтобы не очень кобенился, а я его угощу.

Розы на цветущих щеках барончика поблекли до белизны лилий.

- Простите, господа! - слезно уже взмолился он. - Вы знаете ведь, какая у меня глупая натура: как только проглочу что-нибудь противное, так сию же минуту...

- Фридрих Великий на сцену? - досказал Высоцкий. - Да, в этом прелести мало. Простить его разве на сей раз за его глупую натуру?

- Если он попросит прощения как следует, на коленях, - заметил Гоголь.

- Вот это так. На колени, барончик! Ну, чего ждешь еще? На колени!

Что поделаешь с неумолимыми? Бедняга опустился на колени.

- Не будешь вперед?

- Не буду...

- Ну, Бог простит. В утешение могу сообщить тебе приятную новость: нынче на лекции у нас Никольский даже похвалил нам тебя.

- Правда? - усомнился Риттер, неизбалованный похвалами профессоров.

- Что такое правда, что ложь? Если я, например, дураку говорю, что он осел, то это правда или ложь?

- Но это, кажется, уже личности!

- Ну вот, по своей глупой натуре принял опять на свой счет! Мало ли, брат, и без тебя ослов на свете? Но что ты не из последних - это видно из похвалы Никольского!

- А что же он сказал про меня?

- Да вот, когда один из нашей братии - кто - история умалчивает - понес чепуху, Парфений Иванович и говорит ему: "У вас, почтеннейший, голова набита тем же мусором, что у Риттера". Чем не похвала? С выпускным поравнялся! Ну, а теперь марш опять в коридор и не зевать!

При общем хохоте товарищей разочарованный махальный поплелся в коридор. Но едва лишь сделал он там в непроглядной темноте несколько шагов, как в отдалении блеснул свет и показался инспектор Моисеев с зажженным шандалом в руках. Риттер бросился со всех ног обратно в спальню.

- Кирилл Абрамович!

Как сонм ночных привидений при первом крике петуха, вся разместившаяся вокруг Базили молодежь сорвалась с насиженных мест и разлетелась по своим кроватям. Лампа мгновенно потухла. Обошлось дело, разумеется, не без шума, который не мог ускользнуть от чуткого слуха молодого инспектора. Но Кирилл Абрамович, как человек деликатный, не торопился накрыть ослушников, предпочитавших болтовню ночному отдыху, и певучим скрипом своих модных козловых сапог как бы нарочно еще предупреждал их о своем приближении. Вошел он сперва в спальню младшего возраста, между кроватями действительно уже спавших мальчиков проследовал далее к среднему возрасту, а оттуда и в опочивальню господ студентов. Не замедляя шагов и не озираясь по сторонам, он на цыпочках направился прямо к выходной двери и - скрылся. Свет шандала в коридоре постепенно померк, скрипучие шаги удалились и наконец совсем стихли.

- Восстаньте все! - раздалась команда.

Лампа тотчас вспыхнула с прежнею яркостью, и та же аудитория скучилась около рассказчика, увеличившись еще одним слушателем - Риттером, с которого сложена была теперь обязанность караульного.

- Позорное убийство нашего патриарха совершилось без протеста со стороны запуганных греков, - приступил снова к своему повествованию Базили, - и это было как бы сигналом для турецкой черни - ни одному уже греку не давали пощады. Предводительствуемые дервишами тысячи этих фанатиков рыскали по греческому кварталу, грабили наши дома и церкви, истязали, убивали взрослых и детей. Кто только мог - спасался бегством на иностранных кораблях. Мой отец не имел личных врагов среди благонамеренных турок. Напротив, у него было между ними немало доброжелателей. И вот однажды, недели две спустя после казни патриарха, отцу встретился на улице почтенного вида турок, который служил у одного из его сановных благожелателей. Турок хотел было незаметно прошмыгнуть мимо. Но отец дружелюбно, как всегда, окликнул его: "Как поживаете?" (буквально же: "как кейфует эффенди?"). Тому ничего не оставалось, как приложить руку к губам, ко лбу и отвечать "приветствием мира": "Алейкюм селам"*. Но, взглянув при этом в лицо отца, он, должно быть, почувствовал жалость, потому что тихо прибавил: "Ты, приятель, что-то бледен, ты нездоров, тебе было бы полезно переменить воздух - чем скорее, тем лучше. Всего лучше даже сегодня".

______________________

* По преданию мусульман, Магомет после первой встречи своей с архангелом Израфилем слышал в воздухе над собою радостные ликования: "Приветствие мира тебе, о, Пророк Аллаха!" Поэтому "приветствия мира" мусульмане удостаивают обыкновенно только своих единоверцев, из гяуров же - самых уважаемых.

______________________

- Другими словами: "Утекай, милый друг, без оглядки во все лопатки"? - заметил Высоцкий. - И отец твой, конечно, утек?

- А что же ему оставалось? Как староста патриаршей церкви, он был уже, несомненно, намечен в числе новых жертв. Охотнее всего, понятно, он поднялся бы всем домом. Но тогда на него сейчас обратилось бы внимание турецких властей. Поэтому ни с нами, детьми, ни с прислугой он даже не простился, чтобы никто из нас плачем или словом ненароком его не выдал. Матушке же он дал подробную инструкцию, как вести себя без него, и сам сжег еще все бумаги, которые могли бы нас скомпрометировать. Затем наскоро переоделся, помолился и распрощался с женою.

- Легко себе представить, каково им было этак расставаться, не зная, увидятся ли еще когда! Но куда же он отправился?

- А ваш русский посланник, барон Строганов, давно уже был к нам хорошо расположен. К нему-то в Перу отец и пробрался окольными путями, откровенно рассказал ему о своем безвыходном положении и просил принять нас, семью его, под свое покровительство. Строганов успокоил отца на наш счет и предложил ему свою собственную шлюпку, чтобы переплыть Босфор. Так-то отец беспрепятственно перебрался на другой берег и причалил к первому иностранному судну, уже поднявшему паруса. То был итальянский бриг, возвращавшийся в Триест. Через несколько дней отец был в Триесте, а еще через месяц сухим путем и в Одессе, где застал уже нас с матушкой.

- А! Так к тому времени и вы успели уже бежать из столицы четвероногих и двуногих собак?

- Успели, да. Но что мы там без него перетерпели - и вспоминать жутко! Едва лишь он тогда черным ходом выбрался из дома, как с парадного крыльца к нам нагрянули турецкие чоходары и потребовали хозяина. Матушка вышла к ним и объявила, что муж ушел, дескать, по какому-то нужному челу, но скоро вернется. Не веря ей, они принялись обыскивать весь дом. По счастью, никто из нас прочих не знал о бегстве отца, и потому на все их расспросы мы отвечали просто и прямо. Это пока спасло нас. Турки с угрозами удалились.

- А Строганов между тем также не дремал?

- Да. На другой же день он известил матушку, что мужу ее удалось уплыть в Триест, и предложил приютить нас у себя, покуда и для нас не найдется корабля. Но турецкая полиция стерегла нас: около нашего дома взад и вперед шныряли два чауша и зорко поглядывали на наши окна и двери. В то же время неистовства черни над христианами в городе не прекращались. День и ночь доносились к нам с улицы отчаянные крики. Выйти туда - значило рисковать головою. И мы с самыми верными слугами замкнулись на запор в каменной части дома, а на ночь спускались еще в подземелье, где под низкими сводами было хоть и душно, но безопасно.

- Ну, а саблю-то свою ты взял, конечно, тоже с собою? - спросил Гоголь.

- Взял, еще бы. Это было ребячество, согласен, но вполне простительное: я был ведь старшим мужчиной в семье, а стало быть, и защитником матушки и прочей мелюзги: младший братишка был еще грудной младенец. На всякий случай, мы со вторым братом, который был всего одним годом меня моложе, смастерили себе и пики - преострые...

- Вот так хваты! И что же, турки после этого, конечно, не посмели уже подступиться к вам?

Базили, будто не слыша, оставил замечание без ответа.

- С неделю по отъезде отца, - продолжал он, - барон Строганов прислал матушке записку, что корабль для нас найден и что через час уже мы должны быть на пристани Мумхане. Скрепя сердце пришлось оставить в руках турок весь дом...

- Эх-ма! Целого дома и то, пожалуй, в карман не упрячешь. Но парочку мягких турецких диванчиков ты напрасно все-таки не захватил с собой под мышки: вместе бы здесь на них покейфовали.

- Вечно ты, Яновский, со своим вздором! - укорил остряка один из товарищей.

- Да, брат Яновский, - вздохнул Базили. - Не испытал ты, что значит - навсегда покинуть дом, в котором ты родился и вырос, покинуть на полное разграбление!.. Тихомолком, поодиночке выбираясь оттуда, все мы плакали. Чтобы несколько хоть утешить наших двух маленьких сестричек, матушка позволила им взять с собой по кукле. Малютку-братца она поручила няне. Сама она несла шкатулку с фамильными бриллиантами, а мне, как старшему из детей, дала нести другую шкатулку - с золотом. И она нам очень пригодилась.

- Как не пригодиться! - вставил опять Гоголь.

- Пригодилась, но только для того, чтобы очистить нам дорогу до пристани. На полпути туда махушка заметила, что за нами следит издали один из чаушей, приставленных к нашему дому. "Мы пропали! - ахнула она. - Нас сейчас арестуют!" - "А вы дайте ему золота", - посоветовала няня, и я, отстав от них, сунул чаушу несколько червонцев. Но он уже увидел, что шкатулка моя полна червонцами, и глаза его жадно разгорелись. "Давай-ка сюда всю штуку", - сказал он и без церемоний отнял у меня шкатулку. Я стал было его умолять оставить нам хоть немножко на дорогу, но он наотрез отказал, так как у него, дескать, есть жена и дети, да придется еще поделиться с товарищем.

- Но с какой стати этому каналье было пускаться еще с тобою в длинные объяснения?

- Видно, боялся тоже ответственности перед своим начальством за подкуп. Вернее было поладить с нами полюбовно. Но при этом он предварил нас, что дает нам сроку всего полчаса. К тому времени начальство уже будет знать о нашем побеге. Не найдут нас - наше счастье, а найдут - просит не пенять.

- Тоже рыцарь в своем роде, хоть и не без страха и упрека! А шкатулку с бриллиантами у матушки твоей, значит, не отнял?

- Нет, она успела спрятать ее под свое покрывало. На пристани нас ждало уже несколько почетных франков (как называют там всех европейцев), которые на одном ионическом корабле отъезжали только что в Одессу. Под их-то прикрытием мы благополучно взошли на корабль. Но в Черное море суда пропускаются не иначе как с осмотром паспортов всех пассажиров, а матушка второпях не успела запастись никаким документом. Поэтому, когда корабль наш двинулся вверх по проливу, шкипер пригласил всю нашу семью в трюм, где наскоро приготовил для нас тайное убежище. Но, Бог ты мой, что это было за ужасное помещение!

- Назвался груздем - полезай в кузов, - сказал Высоцкий. - Впрочем, ведь на этаких эмигрантских кораблях, слышал я, устраивалась нарочно двойная обшивка в трюме, за которою могла укрыться не одна сотня беглецов. А вас ведь было всего несколько душ?

- То-то вот, что очень немногие корабли были таким образом приспособлены. Большинство же шкиперов прятало эмигрантов просто в ямах, вырытых в балласте и накрытых сверху досками, либо в пустых бочках, поставленных между полными бочками с вином.

- И вас рассадили тоже по бочкам?

- Хуже того: груз корабля состоял из турецкого табака, и нас втиснули между табачными тюками, где нам целых два часа пришлось дышать одуряющей табачной атмосферой.

- Благодарю покорно! Подпустили же вам "гусара", нечего сказать! И неужели никто из вас не выдал себя, не расчихался?

- Мы все, постарше, зажали себе рты и носы платками. Но малютка-братишка раскашлялся и запищал. Турецкие чиновники на палубе услышали его и принялись еще усерднее обшаривать весь корабль. Шкиперу стоило немалого красноречия убедить их, что то пищит котенок, которого он завел для мышей.

- Так что вас и не нашли?

- Благодаря Бога, нет. Но эти два часа в табачном смраде в постоянном страхе, что вот-вот найдут и казнят без суда и расправы, стоили, можно сказать, двух веков мучений дантова ада, и, только сойдя на берег в Одессе, мы опять вздохнули полною грудью... Вот вам, господа, и вся моя одиссея.

- А в Одессе вы где же приютились? Верно, у земляков?

- Да, у дальних родственников. Фамильные бриллианты пришлось, разумеется, понемногу сбыть, потому что, кроме одной пары платья, в которой мы бежали, у нас ничего не осталось, а все имущество наше в Константинополе, движимое и недвижимое, было конфисковано в султанскую казну. Из богачей мы обратились чуть не в нищих. Ну да Господь с ним, с этим богатством! Если мне чего жаль, так отцовской библиотеки. Каких-каких там не было редчайших книг. Но свет не без добрых людей: и в Одессе нашелся эмигрант-этерист, ученый профессор Геннадий, который взял меня в науку, и в течение одного года, что я пробыл в Одессе, я еще основательнее познакомился с родной классической литературой.

- "Науки юношей питают", - сказал Гоголь, - хотя на твоей жидкой комплекции, Базили-эфенди, этого покуда не очень-то заметно. Господа! В честь благородного эфенди не устроить ли нам в воскресенье маленькую пирушку? Сам я, как вы знаете, до них вовсе не охотник, но нельзя же не покормить беднягу? Иван Семенович ради экстренного случая, я уверен, даст нам разрешение.

Предложение было принято с большим сочувствием, а Базили, явно растроганный, крепко пожал руку Гоголю, подавшему мысль.

- Вы не поверите, господа, как я рад, - сказал он, - что достиг наконец у вас мирной гавани, где, надеюсь, судьба избавит меня уже от всяких дальнейших мытарств.

Надежда, однако, его обманула: на другое же утро как снежная лавина на него обрушилась совершенно непредвиденная напасть.

Глава пятая
КАЗУС БАЗИЛИ - АНДРУЩЕНКО

Мы уже говорили (в первой повести о Гоголе), что преподавание языков в нежинской гимназии шло независимо от разделения воспитанников по классам: последних было девять, тогда как для языков имелось всего шесть отделений, пройти которые до конца не было притом обязательно. Так и в новом учебном году вступительная лекция по латинской словесности у профессора Семена Матвеевича Андрущенко была предназначена не исключительно для студентов первого курса, а и для воспитанников выше и ниже их, которые дошли до пятого отделения латинистов - пиитов. Гоголь и Данилевский добрались только до звания риторов и, собственно, не имели бы права сидеть на этой лекции с товарищами-пиитами. Но так как у риторов в этот час не было другого урока то директор Орлай попросил профессора допустить их также на свою лекцию: чему-нибудь де все-таки научатся.

Как все вообще знатоки той или другой науки, Андрущенко придавал своему предмету также первостепенную важность. Сегодня он взошел на кафедру с особенно торжественной осанкой и, выжидая, пока молодежь разместится по скамьям, постучал по кафедре костлявым пальцем.

- Совсем капельмейстер: оркестру Знак подает, - заметил Гоголь Данилевскому, неторопливо протискиваясь к нему на заднюю скамейку. - Бьюсь об заклад, что нарочитое слово приготовил.

- Quous que tandem, Catilina?* - прозвучал глубокий баритон профессора, и из-под сдвинутых бровей недовольный взор его на минуту приковался к замешкавшемуся "Катилине" - Гоголю.

______________________

* "Доколе наконец, Катилина?" (лат.) Начало речи Цицерона "Против Катилины". Гневное восклицание, требующее положить конец беззаконию, несправедливости и т.п.

______________________

Затем, когда все кругом стихло, он заговорил с малороссийским мягким придыханием на "г" и семинарским оканьем, четко отчеканивая слово за словом:

- Благословясь, приступаем. Большинство из присутствующих здесь принято ныне в лоно almae matris - университетской науки и, как избранные сосуды оной, допускается к воспринятию тончайшего нектара римской поэзии Вергилия и Горация, а в свое время и к здоровой, питательной амброзии величайшего оратора всех веков и народов Цицерона. Varietas delectat. Разнообразие забавляет. Но, ео ipso - само собою, вы, государи мои, должны добровольно отрешиться от прежних школярных замашек, наипаче же от всех низменных вожделений невежественной черни. С Горацием каждый из вас отныне может воскликнуть:

Odi profanum vulgus et arceo: Favete linguis...
Темную чернь отвергаю с презреньем: Внемлите напевам... *

______________________

* Перевод А.Фета.

______________________

- Favete lingvis, - донеслось эхом с третьей скамьи, да так неожиданно, что все сидевшие впереди оглянулись.

- Это кто? - вопросил профессор, снова насупясь. - Вы что ли, Яновский?

- Я, Семен Матвеевич, - с самою простодушною миной признался Гоголь. - По вашему же призыву.

- Но вы-то как раз не призваны с другими восклицать так, ибо, как ритор, не доросли до Горация еще. Знаете ли вы, по крайней мере, что означает сие восклицание?

- Favete lingvis?* Знаю: "Не любо - не слушай" или: "Ешь пирог с грибами, а язык держи за зубами".

______________________

* Буквально "lingud" - язык.

______________________

- И держались бы сего мудрого правила.

- Да пирога-то с грибами у меня теперь, увы, не имеется.

- Все тот же школяр! - возмутился профессор. - Брали бы пример хоть с Базили: он еще хоть и гимназист, а право, достойнее вас быть студентом.

- Я, Семен Матвеевич, тоже студент, - счел нужным тут подать голос Базили, сидевший на первой скамейке рядом с Божко прямо против кафедры профессора. - Я переведен в седьмой класс.

- Переведены? Из пятого да в седьмой?

- Да-с. Я и прежде ведь переходил таким образом через класс.

- И напрасно, совершенно напрасно! Что за баловство? Когда же вас перевели?

- Летом.

- Но я вас не экзаменовал!

- Это сделал за вашим отсутствием такой же латинист - Иван Семенович, хотя, в сущности, не было в том надобности, - возразил Базили, видимо, начиная волноваться. - Я из вашего предмета и без того уже был зачислен в риторы. По другим же наукам меня экзаменовали сами профессора, и доказательства тому должны быть, Семен Матвеевич, в ваших собственных руках: к вам, как к ученому секретарю конференции, поступают ведь все ведомости наши, и если бы вы только потрудились справиться...

Судя по некоторому замешательству в нахмуренных чертах Андрущенко, ему вдруг припомнилось что-то. Но он коротко остановил говорящего:

- Будет! Терпеть не могу, когда мне этак возражают!..

Темные глаза молодого грека засверкали огнем оскорбленной гордости.

- И я тоже! - невольно вырвалось у него. Но он тут же спохватился: - Виноват, Семен Матвеевич! У нас, греков, горячая кровь, сейчас в голову бросается..

Профессор с вышины кафедры молча оглядел оправдывающегося пронизывающим взором. Но вспышка юноши привела в себя зрелого мужа, и, развернув лежавший перед ним на кафедре общий журнал седьмого класса, он стал водить по строкам ногтем, как бы ища чего-то, а затем сдержанно-глухо промолвил:

- Буде вас перевели в седьмой класс, фамилия ваша значилась бы в журнале. Так?

- Так...

- Фамилии здесь выставлены в алфавитном порядке. На литеру "Азъ" никого не имеется. На литеру же "Буки" показаны только двое: Божко Андрей и Бороздин Яков. Засим следуют уже Гоголь-Яновский, Григоров и так далее. Почему же вашей милости нет тут, позвольте узнать?

На лбу Базили выступили капли холодного пота; вся кровь отлила у него к сердцу, и, бледный, растерянный, он судорожно схватился руками за край парты, как бы боясь упасть.

- Что меня не внесли в журнал, - во всяком случае не моя, а чужая вина... - пробормотал он побелевшими дрожащими губами, и красивые черты его исказились злобою отчаяния. - Я выдержал экзамен - и меня обязаны перевести...

- Га! Вас обязаны перевести? - подхватил Андрущенко, терпение которого также наконец истощилось, и звонко хлопнул ладонью по журналу. - Это еще бабушка надвое сказала! А за ваши неуместные препирательства с профессором не угодно ли вам к печке прогуляться?

- Я не пойду, Семен Матвеевич.

- Что-о-о?

- Я - студент.

- Покамест-то вы еще гимназист. Пожалуйте.

- Иди, брат, ну что тебе значит? Всю будущность себе ведь испортишь, - шепотом урезонивал непокорного сосед своего Божко.

- Не могу, Семен Матвеевич, как хотите... Позвольте уже лучше уйти из класса? Мне нездоровится...

Вид у него, в самом деле, был очень расстроенный и возбужденный.

- Ступайте, - нехотя разрешил профессор и взглянул на часы. - Из-за вас вот, пожалуй, и вступительного слова не окончишь!

Надо ли говорить, что молодые слушатели не были особенно внимательны к "вступительному слову", которое, впрочем, было закончено как раз к звонку, возвестившему первую пятиминутную перемену. Когда теперь воспитанники всех возрастов высыпали в коридор, "казус Базили - Андрущенко" разнесся кругом с быстротой молнии. Дух товарищества пробудился даже в тех, которые мало знали Базили. Все считали себя как бы обиженными в нем, хотя самого Базили не было налицо: он куда-то пропал.

- Нельзя ли немножечко потише, господа! - деликатно увещевал инспектор Моисеев, проталкиваясь сквозь плотную группу студентов, запрудившую коридор.

- Да не спросить ли нам мнения Кирилла Абрамовича? - предложил один из студентов. - Он ведь и мухи не обидит...

- Мухи-то не обидит, - возразил Гоголь, - но зато и не помешает всякой мушкаре кусать нас до крови. Коль к кому уже обращаться, так к Орлаю: муж нарочито мудрый и к убогим зело милостивый.

- Это так. Орлай Орлаич - всем птицам царь. Да вон он, кстати, сам и вместе с Базили.

- Но куда же я пока денусь, Иван Семенович? - со слезами в голосе говорил Базили директору, который вел упирающегося за руку к товарищам. - В седьмой класс меня не хотят пустить, а в шестой... в шестой я и сам теперь не пойду.

Иван Семенович успокоительно обнял его вокруг плеч.

- Patientia, amice*. Сейчас виден аристократик: синяя кровь заговорила.

______________________

* Терпенье, друг! (лат.)

______________________

- Не синяя, а человеческая: я хотя и маленький еще человек, но имею уже гонор. Не сами ли вы мне тогда объявили, что я выдержал по всем предметам?..

- Bene, bene!* В большую перемену я нарочно созову конференцию, и тогда, полагаю, все уладится ко всеобщему удовольствию.

______________________

* Ладно, ладно! (лат.)

______________________

- На вас вся надежда, Иван Семенович. Бога ради, не выдайте его! - заговорили наперерыв студенты, обступившие гурьбою обоих.

- Разве я когда-либо кого-либо из вас выдал? Но мой единственный голос все же не решающий. Посему до времени вы, Константин Михайлович, потерпите: ступайте себе в "музей", что ли, и займитесь чем-нибудь. А вам, други мои, пора и на лекцию: вон Казимир Варфоломеевич уже вошел в класс.

- Что у вас нынче за базар, господа? - спросил профессор Шаполинский шумно врывающихся в класс студентов.

- Виют витры, виют буйни,
Аж деревья гнутся, -

отвечал Гоголь. - Один из нас заколен, как агнец неповинный.

- Заколен? Надеюсь, только фигурально?

- Фигурально, но не менее смертельно: его не хотят перевести в наш класс, хотя он великолепно сдал экзамен.

- Про кого вы говорите?

- Про Базили. Вы сами же ведь, Казимир Варфоломеевич, слышно, готовили его летом по математике и притом даже даром? За что вам великое от всех нас спасибо...

- О таких вещах умалчивают, мой милый. Так его, стало быть, не переводят? Гм! Странно, очень странно... Но верно ли это? Надо будет узнать еще у Семена Матвеевича, как у секретаря конференции.

- Да он-то ведь и противится! Сейчас вот только говорили об этом с Иваном Семеновичем, просили его заступничества.

- И что же Иван Семенович?

- Обещался не выдать. Но и вы, Казимир Варфоломеевич, со своей стороны на конференции замолвите слово доброе. Нельзя же, право, этак ни с того ни с сего губить человека!

- Уж и губить! - усмехнулся Казимир Варфоломеевич, но около губ его легла горькая складка и глаза его озабоченно потупились. - Базили, я знаю, не из тех людей, которые гибнут при первой неудаче. Но молчать я, поверьте мне, не буду!

Что он действительно не молчал - приятели Базили могли убедиться вскоре, именно в большую рекреацию, когда весь учебно-воспитательный персонал замкнулся в конференц-зале: из-за двери между спорящими голосами громче всех выделялся густой бас Шаполинского. Когда же наконец с шумом распахнулась дверь, то первою показалась оттуда грузная фигура его же, Шаполинского, с опущенною долу, но пылающею головой. Молодые люди тотчас заступили ему дорогу.

- Ну что, Казимир Варфоломеевич?

Не взглядывая, словно виноватый перед ними, он в сердцах только рукой отмахнулся.

- Неужели провалили?

- Провалили... - хрипло пропыхтел добряк: от горячего спора не только его в пот вогнало, но и в горле у него, видно, пересохло.

- Так зачем же, в таком случае, его вообще допустили к экзамену? И многие, скажите, были еще против него?

- Все это, друзья мои, вопросы праздные: дело решено безапелляционно!

- Но Иван-то Семенович был, конечно, на вашей стороне?

- Само собой, но мы остались в меньшинстве. Пропустите-ка меня, друзья мои...

Он был до того разогорчен и взволнован, что грешно было его долее задерживать. Но сами студенты на том не успокоились.

Гоголь, обыкновенно равнодушный к товарищеским делам, на этот раз кипятился не менее других.

- Это черт знает что такое! - восклицал он. - Оставить это так никак нельзя! Не пешки же мы безгласные! Пойти сейчас всем курсом...

- Всем курсом неудобно: похоже на бунт, - возражали более умеренные. - Лучше выбрать депутацию.

- Но кого? Двух первых из нас, против которых начальство ничего уже иметь не может: Божко и Маркова.

- Я не прочь, - сказал Марков.

- И я тоже, - отозвался Божко. - Но может ли такое заявление с нашей стороны иметь хоть малейший успех? Поставьте себя, господа, на место членов конференции: судили-рядили они, и вдруг депутация от учащихся, которые хотят быть судьями в собственном деле? Примут ли вообще таких депутатов? Перевершат ли решенное уже раз дело? Я полагаю, что нет.

- Нет, нет!.. Да, да!.. Нет!.. - раздались кругом противоречивые мнения.

Мнение Божко в конце концов, однако, взяло верх, и депутация не состоялась.

Таким образом, Базили был вновь водворен в к своим прежним товарищам-гимназистам в шестой класс. Но со следующего же дня он перестал ходить туда: от острой раны, нанесенной его крайне чувствительному самолюбию, у бедняги разлилась желчь, и его должны были отправить в лазарет.

Глава шестая
НЕЖИНСКАЯ МУЗА ПРОБУЖДАЕТСЯ

После Данилевского и Высоцкого с Гоголем ближе всего сошелся Прокопович, который хотя и был теперь ниже его одним классом, но сохранил к нему дружескую привязанность с первого года их пребывания в гимназии, когда они мальчуганами сидели еще рядышком на одной скамейке. В силу этой-то привязанности Прокопович однажды в большую рекреацию отвел Гоголя в сторону и сообщил ему под секретом, что одноклассник его, Прокоповича, Кукольник сочинил нечто совсем замечательное - чуть не целую поэму.

- Ого-го! Куда метнул! Так-таки целую поэму? - усомнился Гоголь, который не особенно долюбливал Кукольника, избалованного своими успехами у начальства и в обществе и потому "задиравшего нос". - Впрочем, он у вас в классе по всем предметам ведь первая скрипка, бренчит также на фортепьянах, так как же не бренчать и на самодельных гуслях!

Стрень-брень, гусельцы,
Золотые струнушки.

- Но я говорю же тебе, что у него готова настоящая поэма! - уверял Прокопович. - Он собирается прочесть ее тесному кружку знатоков литературы...

- Экие счастливцы, ей-Богу! Кто же эти знатоки у нас?

- Да хоть бы Редкий и Тарновский.

- М-да! Выпускные студенты - так как же не знатоки? А нас-то, грешных, обходят!

- Напротив. Когда я объяснил Нестору, что без тебя состав ценителей был бы не полон, он нарочно поручил мне позондировать: есть ли у тебя вообще охота его послушать?

- Хорошо же ты зондируешь! - усмехнулся Гоголь, польщенный, однако, вниманием поэта. - Так прямо с кочергой и лезешь. Что ж он сам-то не явился?

- Да язык у тебя, голубчик, что бритва: режет без разбора и правого, и виноватого.

- Ну, не без разбора, а по мере надобности.

- Что же сказать ему от тебя?

- Что я глубоко тронут незаслуженною честью. А когда и где он собирается читать?

- Да нынче же, после классов, в эрмитаже. "Эрмитажем" прозвали воспитанники большую дерновую скамейку, на днях только сооруженную их же руками в более отдаленной половине казенного сада, в так называемом графском саду. Последний был отгорожен от гимназического сада бревенчатым забором. Но калитка в заборе давно уже не запиралась, и воспитанники двух старших возрастов беспрепятственно пользовались графским садом, чтобы вдали от начальнического взора по душе поболтать, а также и покурить, так как в стенах гимназии курение табака было строго воспрещено. (Кстати, впрочем, упомянем здесь, что Гоголь, равнодушный ко всяким вообще развлечениям, кроме театра, никогда в жизни также не курил.)

И вот в свободный час перед вечерним чаем в "эрмитаже" собрались избранные Кукольником "ценители" новейшего его стихотворного опыта. В числе их оказался и Риттер.

- А! Барончик Доримончик! Какими судьбами? - удивился Гоголь. -

Кто ты, о юноша, чтоб о богах судить?
Иль не страшишься ты их ярость возбудить?*

______________________

* Из "Эдипа в Афинах" В.Озерова.

______________________

- Мишель по части стихотворений тоже не безгрешен, - покровительственно отвечал за барончика Кукольник, - хотя виршей его доселе не узрело еще ни единое смертное око. А теперь, государи мои, не дозволите ли мне начать, ибо времени у нас очень мало. Как вам небезызвестно, одна из самых капитальных поэм Гете - "Торквато Тассо". Тягаться с таким гигантом, как Гете, правда, великая продерзость, но пример гениев заразителен даже для пигмеев, буде в них теплится хоть искра Прометеева огня. Не ожидайте от меня ничего законченного, цельного. Это только слабая попытка - огнем моего собственного вдохновения осветить могучий образ соррентинского певца. Это - фрагмент, отрывочная фантазия, из которой сам еще не ведаю, что выльется: поэма или драма. Начинается пьеса с возвращения Тасса к замужней сестре своей в Сорренто...

- После изгнания его от двора феррарского герцога Альфонса д'Эсте? - спросил Редкин, самый начитанный из товарищей.

- О да. Многие годы перед тем уже скитался он бездомным бродягой по белу свету, перетерпел всякие невзгоды, голод и холод, имел даже приступы помешательства. Сестра его, Корнелия Серсале, успела не только сделаться матерью четырех детей, но и схоронить мужа. И вот в то самое время, когда малютки Корнелии сидят в доме с няней и просят рассказать им сказку, на пороге появляется какой-то мрачного вида оборванец-простолюдин. "Кто это? - говорит няня. - Что тебе угодно?" - "Здесь ли Корнелия Серсале?" - "Здесь. А что?" - "Мне нужно видеться". - "Пошла к вечерне. Сейчас придет. Ты сядь и отдохни". Усталый, он садится у дверей. "Как тихо здесь! - говорит Тасс, потому что то был он. - Чьи эти малютки?" - "Корнелии Серсале". - "Боже правый! Она уж мать, и четырех детей, а я еще на свете - сирота". - "Ты не женат?" - любопытствует няня. "Не знаю". - "Как не знаешь?" Он рассказывает, что был связан высшими узами с неземным созданием - Славой, но что она улетела. Няня недоумевает: "Такого имени я не слыхала! Ты, верно, иностранец?" - "Да! - вздыхает Тасс. - И две у меня отчизны". - "Как две?" - "В одной мое родилось тело, в другой - душа". Няня в смущении отходит к детям и на вопрос их: "Кто это?" - отвечает: "Сумасшедший!" Те в страхе прижимаются к няне. Тут входит сама Корнелия, и Тасс, неузнанный сестрою, подает ей письмо. Она читает и заливается слезами. Брат, растроганный, ее обнимает:

Корнелия! Весь мир меня оставил,
Я сам себя оставил, но в слезах
Моей сестры я снова возродился!
Я снова не один на этом свете...
Но ты молчишь? Ты с горьким состраданьем,
Как на безумного, на Тасса смотришь?
Безумный! Да! О, если б ты могла
Безумье то почувствовать в себе,
Которым я всю жизнь мою терзался!
Вообрази блистательное солнце:
Вокруг него чернеют тучи, гром
Катается в тяжелой атмосфере,
И солнце то, что жаркими лучами
Могло б весь свет обрушить в груды пепла,
Презренные затягивают тучи...
О, так и я в сообществе людей
Стоял, как солнце, в мрачных, черных тучах.
Куда я луч любви ни посылал,
Как от скалы он быстро отражался
И, возвратясь ко мне, мою же грудь
Жег пламенем позорной неудачи!..

Стихи эти молодой поэт читал уже по тетрадке. Отступив на два шага от разместившихся на дерновой скамейке товарищей, он с безотчетным кокетством, как бы для того, чтобы те лучше могли следить за его выразительною мимикой, снял с головы картуз и откинул назад рукой с высокого лба непослушную прядь волос: с молчаливого согласия директора, питавшего к даровитому сыну своего покойного предшественника невольную слабость, юноша носил волосы несколько длиннее, чем было установлено. Декламировал он с театральным пафосом, усвоенным от профессора словесности Никольского. Но пафос этот гармонировал как с его довольно напыщенными стихами, так и с ярко освещенной вечерним солнцем фигурою, высокой и стройной, с его развевающимися кудрями, худощавым, обыкновенно бледным, а теперь раскрасневшимся лицом и блестящими вдохновением глазами.

- Ай да Возвышенный! Bene, optime!* - не утерпел один из слушателей выразить свое одобрение.

______________________

* Хорошо, превосходно! (лат.)

______________________

Но другие тотчас заставили хвалителя замолчать, чтобы не прерывать поэтического монолога Тасса. Монолог этот затем, правда, что-то не в меру затянулся, так что слушатели один за другим, как по уговору, стали прикрывать рукою рот от зевоты. Но все опять насторожились, когда Тасс, вспоминая свое детство, перешел к рассказу о том, как отец, собираясь издать свою поэму "Амадис", поручил ему, малолетнему сыну, переписать поэму.

Я переписывал его творенье,
Но с жаркими слезами сожаленья,
Что не могу и сам я сочетать
Таких стихов... Однажды я писал,
Как вдруг перо в руке остановилось,
Кровь вспыхнула, дыхание стеснилось.
В моих глазах и блеск и темнота,
И чудная какая-то мечта
Пролилась в грудь; незримый, горний гений
Обвил чело перуном вдохновений,
И радостно горящая рука
Вдруг излила два первые стиха,
Еще... и потекли четой согласной,
С какой-то музыкой живой, прекрасной
Кудрявые и сладкие стихи.
Они текли... Чем больше я писал,
Тем больше я счастливцем становился.
Корнелия! Обыкновенно люди
Поэзию зовут пустой мечтой,
Пустых голов ребяческой горячкой...
Поэзия есть благовест святой
О неизвестной вечной красоте!
И колокольный звон - бездушный звук,
Но как он свят и важен для того,
Кто любит в храме совершать молитвы!
Не он ли нам о небе говорит?
Не он ли нам про ад напоминает?
И колокол - вещественный язык
Кар бесконечных, бесконечных благ -
Иному друг, иному тяжкий враг!
Не то ли и Поэзия святая?..

На этом чтец умолк и исподлобья, с застенчивою гордостью обвел товарищей вопросительным взглядом, выражавшим уверенность, что он заслужил лавры, - присудят ли их ему или нет. Но лавры у него никто не оспаривал: на всех лицах было написано если не восхищение, то полное удовольствие. Даже Гоголь счел нужным примкнуть к единодушным похвалам.

- Совсем даже недурно. Печатаются вещи куда хуже этого.

- Нет, вещь ведь далеко еще недоделанная, - с самодовольным смирением отвечал молодой автор, черты которого совсем просветлели.

- А далее у тебя что же будет?

- Далее?.. Да видишь ли, я сам себе этого еще не уяснил. Пока я даже не решил окончательно, как сказано, какую придать форму пьесе: эпическую или драматическую. Но у меня намечены уже некоторые сцены: с герцогом Альфонсом, с сестрой его принцессой Леонорой и дуэль из-за нее с одним царедворцем; новый припадок безумия поэта, заключение его в сумасшедший дом (чрезвычайно благодарная тема - тут можно вывести целую галерею сумасшедших), возвращение в Рим и смерть в виду народа перед Капитолием в тот самый миг, когда его венчают лавровым венком. Из последней сцены у меня кое-что даже набросано...

Говоря так, Кукольник, опять заволновавшись, стал быстро перелистывать свою тетрадь.

- Если угодно, я тоже прочту...

- Сделай милость.

- Представьте же себе Рим ночью, но ночь ярче иного дня: Капитолий и все здания кругом освещены разноцветными огнями, там и здесь громадные транспаранты с вензелем "ТТ". и с разными аллегорическими картинами. Площадь запружена народом. Смертельно больной, Тасс выходит из портика, поддерживаемый друзьями. Толпа встречает его ликованиями. Он в изнеможении опускается в подставленные ему кресла и начинает тихо говорить:

И это все для нищего певца,
Для бедного певца "Иерусалима!"
Как оглянусь, мне кажется, я прожил
Какую-то большую эпопею...
День настает, готовится развязка,
И утром я засну вечерним сном...

На него находит экстаз ясновидения, и он предвещает появление через столетия двух других гениев поэзии - Гете и Шиллера:

Вот вижу я: в толпе кудрявых тевтов
Поднялись два гиганта, и в венцах!
Один - меня узнал и сладкой лирой
Приветствует! Благодарю, поэт!
Другой мечту прекрасную голубит!
Как пламенно мечту свою он любит...
Друзья мои! Вот истинный поэт!
Послушайте, как стих его рокочет,
То пламенно раздастся, то замрет,
То вдруг скорбит, то пляшет и хохочет...

- Виват, брат, - прервал тут Гоголь, - но я не совсем в толк взял, это кто же пляшет? Сам Шиллер или его муза?

Замечание было до того неожиданно и сделано таким наивно-простодушным тоном, что остальные воспитанники так и фыркнули, а чтец, точно ему брызнули в разгоряченное лицо холодной водой, в сердцах захлопнул тетрадку.

Редкин, не без труда сохранивший серьезный вид, укорительно покачал головой шутнику и обратился к поэту:

- А потом что же, Нестор?

- Потом?.. - нехотя повторил тот. - Потом сам герцог венчает лаврами умирающего:

Люди, на колена!
Кончается великий человек!

- Превосходно, - сказал Редкий, - хотя... хотя не совсем согласно с историей: увенчать Тассо лаврами в Капитолии действительно собрались друзья его, но бедняга так и не дожил до своего торжества, скончавшись за несколько дней перед тем.

- Ну, это еще вопрос! - возразил Кукольник, весь вспыхнув.

- И вопроса не может быть: это непреложный факт, - безапелляционно настоял на своем Редкий. - Впрочем, я тебя, брат, особенно не виню. Я заметил только так, для справки, что у тебя некоторая историческая погрешность. Ведь и Орлеанская дева у Шиллера умирает на поле сражения, а не на костре, как было на самом деле. Поэтическая вольность, оправдываемая художественными целями. Как бы то ни было, стихи у тебя хоть куда...

- Спасибо на добром слове, - довольно сухо поблагодарил Кукольник, опять овладевший собою. - Прочел я вам, господа, мой отрывок не столько для того, чтобы выслушать вашу критику (всякий поэт считает свои стихи выше критики!), как для того, чтобы показать вам пример и возбудить в вас охоту к литературным чтениям собственных ваших произведений. Ведь вот барончик что-то уже строчит, Яновский тоже...

- Я? - слегка смутившись, спросил Гоголь. - С чего ты взял?

- А что же ты делаешь здесь, в саду, скажи, на своем дереве, когда мы, прочие, благодушествуем? Ворон считаешь?

- Ну, полно тебе скромничать, Яновский! - вступился Прокопович. - У него, господа, я знаю, есть тоже и стихи и проза, и очень недурные.

- Вот тебе еще благородный свидетель, - сказал Кукольник. - В следующий раз, стало быть, читаешь ты, таинственный Карло.

- Со временем, может быть, что-нибудь и прочту, - отвечал Гоголь, кидая укоряющий взгляд выдавшему его приятелю. - А теперь честь и место старшим: Редкину и Тарновскому.

- Нет, на нас с Тарновским, господа, вы, пожалуйста, не рассчитывайте, - отозвался Редкий. - Изящная литература - легкое пирожное, а у нас на примете сытный ржаной хлеб и солидных размеров.

Он переглянулся с Тарновским, который в ответ молча кивнул головой.

- Эге! - сказал Кукольник. - Какая-нибудь крупная научная работа?

- И весьма даже. Тебя, Нестор, вероятно, тоже к делу привлечем: ты ведь знаешь одинаково хорошо и по-французски и по-немецки.

- И по-итальянски!

- Ну вот. Беда только, что в нашей казенной библиотеке так мало новейших источников, кроме французских...

- А кто виноват в том? - вмешался Гоголь. - Кому заботиться о библиотеке, как не тебе, правой руке Ландражина?

- Да, я помогаю ему при разборке, при выдаче книг, - сказал Редкий, - но выписка их - его дело, а милейший наш Иван Яковлевич не признает почти ничего, кроме своей французской литературы.

- Так ты втолковал бы ему...

- Как же! Поди-ка потолкуй с этим порохом-французом! Он все-таки профессор, я - студент, и, взявшись раз из любезности заведывать библиотекой, он уже никаких резонов не принимает.

- Ну и Господь с ним. Своими средствами обойдемся. А что вы скажете, господа, не выписывать ли нам в складчину из Москвы и Петербурга русские книги и журналы?

Предложение нашло общее сочувствие. Самого Гоголя, как подавшего первую мысль, выбрали в библиотекари. Кукольнику же, как любимчику директора, было поручено выхлопотать у Ивана Семеновича надлежащее разрешение.

- Итак, когда же следующее чтение? - спросил он. - И кто читает? Ты, Яновский?

- Конечно, он! - отвечал за приятеля Прокопович. - Не правда ли, господа?

- Да, да, разумеется.

- Благодарю, благодарю! Не заслужил! - отозвался Гоголь, с комической ужимкой прикладывая руку к сердцу. - У меня уже наклевывается некоторая идея. Но для выполнения ее мне надо, по меньшей мере, недельки две.

- Затмить меня хочет! - свысока усмехнулся Кукольник. - Затмевай! И солнце светит, и месяц светит.

- Где уж месяцу затмить солнце? Но представить на общий суд нечто совсем новенькое, невиданное.

- Вот как? Что же именно?

- А это покуда моя тайна.

- За семью печатями? Все тот же тайный советник или даже действительный тайный!

Глава седьмая
БИБЛИОТЕКАРЬ И АЛЬМАНАШНИК

Для Гоголя наступило горячее время. Первым делом по обязанности библиотекаря он должен был собрать с товарищей по добровольной подписке необходимый фонд для выписки книг и журналов и распорядиться самою выпискою их из столичных книжных магазинов и редакций. Но еще до этого ему и Кукольнику пришлось выслушать серьезное поучение от директора, не сейчас склонившегося на их просьбу.

- Я напоминаю вам драгоценные слова древнего, но вечно юного философа Сенеки, - говорил Орлай. - "Обильные кушанья не питают желудка, а засоряют". Так и книги в большом количестве только обременяют мозг, не принося пользы.

- А в писании, ваше превосходительство, сказано, - возразил Гоголь, - "Красота воину оружие, а кораблю ветрила. Тако праведнику почитание книжное. От книг же в печали утешение и узда воздержанию".

- Верно. Но кто отвечает за ваш здравый выбор? Лучше, други мои, перечитывать одного хорошего автора по два, по три раза, чем глотать без разбора всякую дрянь и нажить, так сказать, катар ума и сердца.

- А для чего же у нас такой превосходный доктор по части ума и сердца?

- Кто такой?

- Да вы же сами, Иван Семенович. Вы предпишете нам здоровую диету. Но будьте милостивы, не слишком строгую!

- Умеренная диета, точно, полезнее слишком строгой, - улыбнулся в ответ Орлай. - Но при вашей рассеянности и неряшливости, Николай Васильевич, библиотека у вас, боюсь я, будет скоро представлять полный хаос.

- О, напротив! Вот увидите, какой я заведу в ней идеальный порядок.

"Идеального" порядка он хотя и не достиг, но для неряхи он действительно принялся за свои новые обязанности с редкою педантичностью. По мере того как приходили выписанные из Москвы и Петербурга книги и журналы, он расставлял их аккуратно по полкам книжного шкафа в отведенной для студенческой библиотеки комнате и ключ от шкафа носил всегда при себе. Выдавая же книги, не разрешал читателям уносить их с собой, а сажал каждого в той же комнате на определенный стул, с которого тот не смел сходить до возвращения книги. Кроме того, чтобы книги не страдали от частого перелистывания, он придумал меру совсем своеобразную, хотя и не очень-то практическую.

Приходит, бывало, товарищ и просит дать ему такой-то номер такого-то журнала. Гоголь молча тычет указательным перстом на свободный стул, направляется к шкафу, отпирает его и достает желаемый номер. Но, не вручая еще его читателю, требует, чтобы тот показал ему обе "лапы".

Читатель недоумевает:

- На что тебе?

- Покажи!

- Ну, на, любуйся.

- Э-э! - говорит библиотекарь. - Поди-ка, друже милый, умойся.

- Буду я для тебя лишний раз мыться!

- Ну, так не взыщи: наденем тебе наконечники. Со дна того же шкафа появляется полная коробка бумажных наперстков.

- Что за глупости? - говорит товарищ.

- По-твоему - глупости, а по-моему - умнейшее изобретение девятнадцатого века, на которое я возьму еще привилегию. Без оконечников, так и знай, тебе все равно не видать моих книг, как ушей своих. Ну, что же?

Смеется тот, но, нечего делать - подставляет пальцы. Усевшись же на указанное место, украдкой снимает опять неудобные наперстки. Вскоре и сам библиотекарь, не без сердечного сокрушения, должен был убедиться в неудобоприменимости прекрасной в теории идеи.

Еще более, впрочем, библиотеки занимало Гоголя другое дело: он обязался ведь выступить перед това-рищами-эрмитами через две недели со своей собственной литературной новинкой. Но то, что он замыслил, при постоянных школьных занятиях выполнить одному в двухнедельный срок было очень трудно, и после некоторых колебаний он решился взять себе негласного сотрудника. Выбор его пал на Базили, который все еще не выходил из лазарета. Гоголь спустился в лазарет. В полутемном коридоре он столкнулся с лазаретным фельдшером Евлампием.

- Здорово, Гусь! Есть кто у Базили?

- У Константина Михайловича? Есть, - был ответ. - И почетные гости, меня вот в город за угощеньем отрядили.

- Какие гости?

- А господин Редкин и господин Тарновский.

- Пострел бы их побрал! Нечего делать, завтра заглянем.

На другой день он был счастливее: Базили оказался один.

- Константину-эфенди наше нижайшее! - приветствовал его Гоголь, по турецкому обычаю прикладывая руку к губам и лбу. - Кефенезеим-эфендим!

- Алейкюм селам! - отвечал Константин-"эфенди" со слабою улыбкой. - Не забыл, вишь?

- Еще бы забыть! Ну, как кейфует эфенди? Как время коротает?

- И не спрашивай! Скука смертная!

- А я вот к тебе, душа моя, с предложением разогнать твою скуку.

- Очень тебе благодарен. В чем дело?

- Дело вот какое. Ты слышал уже, конечно, что Возвышенный услаждал нас в эрмитаже своей новой поэмой?

- Слышал и очень жалею, что не мог быть при этом.

- Много, брат, потерял, чрезвычайно много! Фу ты, как пишет этот человек! Господи Боже мой! Отчего я не умею так писать?

- Тебя не разберешь, Яновский, смеешься ты над ним или в самом деле завидуешь?

- Разумеется, завидую! Еще бы не завидовать? Этакий небывалый, дьявольский талант! На следующий раз, впрочем, позабавить публику поручено мне.

- А! И у тебя уже кое-что приготовлено?

- Только назревает. Для разнообразия хочу угостить чем-нибудь попикантнее.

- Вроде винегрета?

- Вот-вот. Сейчас видна умная башка: сразу догадался. Я готовлю целый альманах. Перец да горчица - стишки да анекдоты у меня найдутся. Недостает только чего-нибудь посолиднее - сочного филе. Так вот о таком-то филе я тебе, эфенди, челом бью!

- Да я-то откуда его тебе добуду?

- А с твоей константинопольской бойни: опиши зверства турок, как Бог на душу положит, чего сочнее? А времени у тебя тут, в лазарете, слава Богу, ровно двадцать четыре часа в сутки.

- До вчерашнего дня было. Но теперь я уже не свой человек, я себя надолго закабалил.

Лицо альманашника вытянулось и омрачилось.

- Уж не Редкину ли и Тарновскому?

- Именно.

- Так ведь и чуял! Злодеи! Грабители! Кусок прямо изо рта вырывают!

- Нет, у них задумано нечто другое, более серьезное.

- Что же такое?

- А сокращенный курс всеобщей истории по иностранным источникам. Двоим выполнить такой капитальный труд, разумеется, не по силам. Одной римской истории Роллена и Кревье придется одолеть не более не менее, как шестнадцать томов. Всеобщей истории английского ученого общества несколько квартантов... На мой пай выпали египтяне, ассирияне, персы и греки.

- Удовольствие тоже, признаюсь!

- Как, брат, кому. Мне это занятие улыбается лучше иного романа. Нестор тоже изъявил уже согласие.

- Ну, понятно, ему-то как не быть тут! Ах безбожники! Ах разбойники! Чтоб вам ни на сем, ни на том свете ни одного романа не токмо не прочесть, но не понюхать!

- Да мы-то с Редкиным и так уже не падки на эти лакомства. Но будто у тебя, Яновский, и без меня не найдется сотрудников? Хоть бы закадычные друзья твои Данилевский и Прокопович.

Гоголь безнадежно рукой махнул.

- Данилевский, правда, больше мечтает о военной службе, - согласился Базили. - Но Прокопович пишет очень порядочные классные сочинения...

- Его я имею в виду как последнюю соломинку, - сказал Гоголь. - К тебе же, душенька, обращаюсь как к солидному бревну.

- Спасибо, одолжил!

- Да ведь на краеугольном бревне целый дом держится. Так что же, милушка, лапушка? Ну что тебе значит - дать хоть небольшую этакую статейку? Ведь тема, я говорю, богатейшая, а перо у тебя пребойкое: окунул - и готово.

- Уж, право, не знаю... Я вообще не в таком настроении...

- Так я тебя настрою. Почесать тебе пятки? Хохлы наши это очень уважают.

- Нет, нет, сделай милость, оставь! Я ведь не хохол...

- Так расцеловать тебя? Могу.

И, взяв в руки голову топорщившегося, Гоголь расцеловал его.

- Теперь мы с тобой побратались и договор наш запечатали. Никаких уже отговорок!

- Запечатали, это верно, - вздохнул Базили. - А еще говорят, что мы, греки, хитрый народ. Куда уж нам против вас, хохлов!

Заручившись, таким образом, сотрудником, Гоголь принялся за свой альманах с небывалым рвением. В библиотечной комнате, куда он для этого уединился, никто его не тревожил, потому что выписанные книги и журналы в то время еще не прибыли. Сотрудник сдержал свое слово и доставил свою статейку. Сам альманашник заготовил остальное. Но переписка набело требовала также немало времени и была окончена только к вечеру накануне чтения. Обложка же не была дорисована. Ради нее приходилось пожертвовать ночным покоем.

Выждав несколько минут после полуночного дозора инспектора, Гоголь тихохонько приподнялся с постели. Лампы были потушены, но, благодаря полнолунию, в спальне было достаточно светло, чтобы одеться, не нарушая сна окружающих, а затем найти и выход в коридор. У самой двери, однако, Гоголь чуть не споткнулся на чей-то сапог и, сам испугавшись произведенного шороха, поскорее проскользнул в дверь.

Так он не заметил, что тотчас же на ближайшей к двери кровати присела чья-то белая тень, натянула носки, накинула одеяло и также шмыгнула в коридор.

Сам Гоголь тем временем в библиотечной комнате зажег уже свечу и разложил перед собою на столе свой альманах и все рисовальные принадлежности. Растирая на блюдечке краски, он, как истый художник, критически любовался своей работой: то отдалял ее от глаз, то приближал к ним, то сжимал, то выпячивал губы и наклонял голову то направо, то налево. Работа в самом деле была мастерская: по светло-палевому фону обертки было разлито лучистое сияние готового выглянуть из-за горизонта солнца, среди сияния чернела большими печатными литерами надпись - "СЕВЕРНАЯ ЗАРЯ".

Внизу же не менее искусно, но мельче, было выведено:

"Редактор и издатель Н.Гоголь-Яновский".

- Этакая роскошь, черт возьми! - сам себя похвалил вполголоса художник. - Шедевр!

- Шедевр! - раздалось за его спиной восторженное эхо. - Именно что так.

Гоголь вздрогнул, живо накрыл рукавом свой рисунок и сердито обернулся: над ним стоял, задрапировавшись в свою ночную тогу, остзейский патриций Риттер.

- Прости, Яновский, - начал, запинаясь, оправдываться барончик. - Но я думал, что ты лунатик...

- Думают одни индейские петухи да умные люди, - проворчал Гоголь. - А ты просто хотел поглядеть из пустого любопытства.

- Ах нет. Я сам тоже, видишь ли, собрал букет своих стихов, и ты поймешь, милый мой...

- Понимаю, немилый мой. Охота смертная, да участь горькая. Куда конь с копытом, туда и рак с клешней. Ну, а теперь проваливай: мне надо еще до утра окончить. Только, чур, - никому ни единого слова.

- Само собою. Но дай чуточку еще полюбоваться-то! Он просил так умильно, что художник не устоял и раскрыл опять свой рисунок.

- Ну, на, гляди. Тут кругом, видишь ли, будут еще арабески. Вопрос только - в каком стиле, в готическом, византийском или романском?

- О, у тебя все выйдет великолепно. Ведь вот и заглавие-то какое выбрал: "Северная Заря"! А я день и ночь голову ломаю - думаю-не придумаю, как назвать свой сборник: "Парнасские розы", "Парнасские ландыши" или "Парнасские фиалки"? Для цветов поэзии хотелось бы что-нибудь поароматней...

- Поароматней? - переспросил Гоголь, и будь Риттер менее прост, он уловил бы в голосе его предательскую ноту. - Так и быть, придумаю тебе.

- Ах, пожалуйста, удружи!

- А ты когда намерен поднести свой букетец?

- Да хотел было тоже завтра. Все у меня уже переписано. Но без такой заглавной картинки, вижу теперь, совсем не то. Сам я рисовать не умею. Просить же тебя не смею...

- Поэт, как есть поэт. Стихами заговорил! Ну что ж, для милого дружка и сережка из ушка. Хоть все утро просижу, а нарисую тебе и виньетку, только под одним, брат, уговором: не подглядывать!

- Нет, нет, даю слово!

- Честное слово остзейского Фонтика?

- Да, да. Не знаю, как и благодарить тебя, Яновский...

- Не торопись, поспеешь. А теперь, mein Lieber, leben Sie wohl, essen Sie Kohl*...

______________________

* ...мой дорогой, будьте здоровы... (нем.)

______________________

- Иду, mein Lieber, иду!

Глава восьмая
РАСЦВЕТ И РАЗГРОМ "ЭРМИТАЖА"

День, выбранный эрмитами для второго чтения, был воскресный, и потому чтение могло состояться сейчас после обеда. Причем на этот раз в их замкнутый кружок в качестве гостей были допущены, по просьбе Гоголя, и два лучших его друга, равнодушных к. литературе, Высоцкий и Данилевский.

На дворе стояла глубокая осень. Вся земля вокруг "эрмитажа" была усыпана завядшими листьями, и низкостоящее солнце почти уже не грело. Но на душе молодежи была все та же неувядающая жизнерадостная весна. Весело перемигиваясь, наблюдали все за Гоголем, как тот бережно развертывал из газетной бумаги какие-то две цветные тетради: светло-палевую и ярко-розовую.

- Дай-ка взглянуть! - сказал Риттер, узнавший в одной из них свой собственный сборник.

Но Гоголь невозмутимо отстранил протянутую руку и завернул вторую тетрадь снова в бумагу со словами:

- Забыл наш уговор: не подглядывать? Твои цветы я приберегаю для десерта.

- Так барончик тоже набрал кошницу цветов своей музы? - спросил один из эрмитов.

- О, такое благовоние, что за три версты расчихаешься, - отвечал Гоголь. - У меня же простая берестовая корзинка с полевыми цветочками, с лесными грибочками. Единственную крупную заморскую ягодку доставил мне наш общий друг Базили-эфенди и редкостную ягодку сию вы, конечно, тотчас узнаете по духу и вкусу. Чем богат, тем и рад.

К сожалению, мы лишены возможности передать подробный перечень статей первого альманаха нашего великого юмориста, так как альманах этот не дошел до нас*. Но о том, в каком роде должно быть его содержание, можно составить себе некоторое понятие по сохранившемуся первому номеру рукописного журнала, выпущенному Гоголем три месяца спустя под заглавием:

"МЕТЕОР ЛИТЕРАТУРЫ"
Январь 1826

______________________

* Желающим ознакомиться с литературным талантом "сотрудника" Гоголя Базили рекомендуем прочесть изданную им несколько лет спустя (в 1835 г.) очень интересную книгу "Очерки Константинополя".

______________________

Эпиграфом этого номера служат восемь начальных строк крыловской басни "Орел и Пчела"*. Содержание же следующее:

______________________

* Эпиграф до того характеристичен для самого Гоголя, что мы выписываем его для читателей, не имеющих под рукой басен Крылова:

Счастлив, кто на чреде трудится знаменитой:
Ему и то уж силы придает,
Что подвигов его свидетель целый свет;
Но сколь и тот почтен, кто в низости сокрытый,
За все труды, за весь потерянный покой
Ни славою, ни почестьми не льстится
И мыслью оживлен одной,
Что к пользе общей он трудится.

______________________

Проза: 1. "Завещание" (повесть с немецкого) и 2. "Ожесточенный" (начало оригинальной повести).

Стихотворения: 1. "Песнь Никатомы" (отрывок из оссиановой поэмы "Берратон"); 2. "Битва при Калке"; 3. "Альма" (вождь угров, проходивших по Днепру); 4. "Подражание Горацию"; 5. "Романс"; 6. "К***" (на одно прекрасное утро); 7. "Эпиграмма" (насмешка некстати) и 8. "Эпиграмма".

Из сорока двух страниц текста двадцать две приходятся на прозу и двадцать на стихи. Содержание (за исключением эпиграмм) - романтически-сентиментальное, форма - вообще напыщенная и в стихах не безупречная по части рифм и размера. Удачнее остального последняя из двух эпиграмм:

Наш Вралькин в мире сем редчайший человек!
Подобного ему не сыщешь в целый век.
Как станет говорить - заслушаться всем надо,
Как станет - так и рай вдруг сделает из ада.
Был в Риме, в Лондоне... да где он не бывал -
Весь мир на языке искусно облетал.

Время было праздничное, погода солнечная, настроение молодых слушателей - точно так же, а читал Гоголь и тогда уже мастерски, особенно юмористические вещи. Такою же вещью заканчивался его первый альманах "Северная Заря". Поэтому, когда он дочитал ее, кругом раздался единодушный смех, а друзья его ударили в ладоши:

- Умора!.. Вот комик-то!.. Второй Фонвизин!

Не смеялся только сам чтец. Большими глазами с непритворным удивлением он оглядел смеющихся.

- Будто уж так смешно! Читал я, кажется, серьезнейшим манером...

- Вот в этом-то и верх комизма, - сказал Высоцкий. - Самое потешное читать с миной новорожденного младенца. Вообще, брат Яновский, я советовал бы тебе приналечь на сей жанр, разработать "низменным" слогом ряд силуэтов с натуры, никого лично не задевая: nomina sunt odiosa (имена воспрещены).

- В каком, например, роде?

- Да хоть бы в таком: современный стоик, маленький, лысенький, с торчащею только над ушами да на затылке нечесаной мочалкой. Круглый год берет холодные ванны. Зимою же, дабы не изнежиться, не вставляет у себя двойных рам и даже в лютые морозы садится в шлафоре нараспашку кейфовать у открытого окошка, а при нем на подоконнике адъютантами восседают два мохнатых цербера, изрыгающих, как два маленьких "вулкана", поистине собачью брань на прохожих обоего пола всех возрастов и званий.

- Браво, Высоцкий! Вот так силуэтик! - захохотали кругом товарищи, тотчас, конечно, узнавшие в описанном стоике учителя арифметики в четырех низших классах - Антона Васильевича Лопушевского, чудака-холостяка, с его двумя презлыми собачонками, так и прозванными им - Вулканами, которые безотлучно сопровождали его на всех прогулках и кидались с лаем на незнакомых и знакомых.

Между тем альманах Гоголя шел по рукам. Кто перечитывал эпиграммы, кто любовался разрисованною обложкой.

- В следующий раз я дам, может быть, и несколько иллюстраций, - пояснил альманашник и достал из газетного листа розовую тетрадку Риттера. - А теперь, государи мои, прошу сугубого внимания. Взгляните на нашего общего любимчика Мишеля. Видите ли, как там витает нечто неуловимое? Вы думаете, что то глупая муха или мошка? О нет! То сама богиня баронских фантазий. Чуете ли вы бьющие в нос ароматы? Вы думаете, что попали на свежеудобренное поле? Пожалуй, что и так. Но какое то поле? Вот вопрос! Поле нашей отечественной словесности, как ведомо всем и каждому от глашатая оной, Парфения Ивановича Никольского, мало еще обработано, того менее удобрено и зело скудно подобающими произрастениями. И вот - нашелся добродетельный муж, который, по достохвальному образцу незабвенного Василия Кирилловича Тредьяковского, на удобрение российского Парнаса вытряс со своего сердца всю дрянь, которая там накопилась.

С этими словами шутник предъявил товарищам сборник Риттера. И что же? На розовой обертке красовалась весьма замысловато составленная из переплетенных между собою навозных вил надпись: "ПАРНАССКИЙ НАВОЗ".

Кошке - игрушки, мышке - слезки. В то самое время, как товарищи разразились гомерическим хохотом, непризнанный стихотвор готов был расплакаться и вырвал свою тетрадь с ожесточением из рук обидчика.

- Так-то ты исполняешь свои обещания!

- Да разве я их не исполнил! - совершенно серьезно отозвался Гоголь. - Не сам ли ты просил у меня чего-нибудь поароматней?

- А вот увидишь, что стихи мои еще переживут меня!

- А тебя доктор приговорил уже к смерти? Ай, бедный! Господа, заказывайте панихиду барону.

- Успокойся, Мишель, - вмешался тут Высоцкий. - Вас обоих - и тебя и Яновского, будут читать еще тогда, когда Державина и Жуковского, Батюшкова и Пушкина давно не будет в помине - но не ранее. Впрочем, если Яновский и остроумнее тебя, то ты зато блестящим образом доказал, что один дурак иной раз может потешать публику более десяти остроумцев*.

______________________

* Одно стихотворение Риттера, именно послание к товарищу его Симоновскому (под инициалами "К И.П.С.му"), во всяком случае, было напечатано в московском "Дамском Журнале" и не далее, как в следующем же 1826 году. Появлялось ли и затем что-нибудь в печати из произведений непризнанного поэта - нам неизвестно.

______________________

- Будет, господа, всему есть мера, - заметил самый степенный из эрмитов Редкий. - Все мы здесь покамест дилетанты. Что есть у барончика охота писать - и то благо. Скоро, однако, наступят морозы, и собираться на вольном воздухе нам уже не придется. Так вот, не сходиться ли нам тогда у меня? Жилье мое не велико, но тем уютнее, а Иван Григорьевич нас, наверное, не стеснит.

(Иван Григорьевич Мышковский был вновь назначенный молодой надзиратель, живший на вольной квартире и державший у себя пансионеров из вольноприходящих воспитанников, к которым принадлежал и Редкий).

Предложение Редкина было принято остальными эрмитами, разумеется, с благодарностью.

- А что же, господа, неужто нашему сегодняшнему веселью так и конец? - спросил Данилевский. - Литературные чтения обыкновенно завершаются танцами. Как ты думаешь, Нестор, насчет маленькой кадрильки?

- Думаю, что времени терять нечего, - отвечал Кукольник и галантно протянул руку Прокоповичу, который, благодаря своему пухлому, румяному лицу, мог сойти за даму.

Данилевский в свою очередь обратился к женоподобному Риттеру, который все еще держался в стороне, нахохлившись, как раззадоренный петух:

- Bitte urn einen Tanz, mein Fraulein!*

______________________

* Пожалуйста, один танец, моя госпожа! (нем.)

______________________

Тот хотел было уклониться, но кавалер насильно потащил его за собою.

- Я хочь дивка молода,
Та вже знаю, що бида, -

затянул Кукольник.

И как остальные танцоры, так и зрители дружно подхватили:

- Ой, лихо - не Петрусь!
Лице биле, черный ус.

С тех пор, что танцуют вообще французскую кадриль, едва ли не впервые танцевали ее под звуки залихватской малороссийской песни, да еще как! Трое из танцующих - Кукольник, Данилевский и Риттер - считались среди нежинской молодежи лучшими танцорами. А тут они старались еще превзойти себя в комических прыжках и ужимках. Всех характернее, однако, был Риттер: с самым мрачным видом, как приговоренный к смерти, он в поте лица выделывал такие удивительные пируэты, какие французам и во сне не снились.

- Каков артист, а? - заметил про него Высоцкий. - Точно крыловская стрекоза:

Ты все пела? Это дело.
Так поди же, попляши!

- Заплясать свое горе хочет, - пояснил философ Редкин.

Между тем хоровая вокальная музыка, сопровождавшая лихую кадриль, неожиданно привлекла двух молодых зрительниц: Оксану, дочь старика-огородника, владения которого непосредственно примыкали к графскому саду, и одну из ее подруг. По случаю праздника обе разрядились, что называется, в пух и прах и - как знать? - были рады показаться раз молодым паничам во всем своем блеске. Живописный малороссийский костюм, действительно, шел как нельзя более к их свежим загорелым лицам. Остановившись по ту сторону невысокого вала и канавки, отделявших огород от сада, они вполголоса обменивались впечатлениями:

- Гай, гай! Как есть ветер в поле! - говорила одна про Риттера.

- Сокол, не парубок! - говорила про Данилевского другая.

Данилевский-сокол первый же их окликнул:

- Здорово, девчата!

- Здорово, панычи! - бойко откликнулась Оксана, сверкая белым рядом зубов.

- А зубки-то какие! - заметил Гоголь. - А очи! Не очи - солнце! Ей-Богу, солнце! Козырь-девка.

- Сами козыри. Гуляйте, молодцы, гуляйте, песню распевайте!

- А чтоб и вам поплясать? Эй, паны-товарищи, что же вы не пригласите их хоть на гопака? Гоп-тра-ла! Гоп-трала!

- Ну, вже так! - испугалась дивчина. - Чого нам еще дожидаться, Кулино? Ходим до дому.

- Стой! - крикнул тут Данилевский. - Держи их, братцы, утекут!

Не успели две беглянки сделать двадцати шагов между капустных гряд, как были уже настигнуты. Завязалась неравная борьба.

- Пустите, батечки-голубчики, пустите! - раздавалось сквозь плач и смех. - Ой, не давите же так... Будьте ласковы...

Но как ни отбивались дебелые дивчины, а увлекаемые каждая двумя кавалерами, волей-неволей должны были двинуться обратно к "эрмитажу".

- Науме! - заголосила благим матом Оксана. Наум же, ражий батрак ее старика-отца, как по щучьему велению, был уже тут как тут. Прежде чем танцоры успели переправить своих дам на ту сторону нейтральной полосы, он нагрянул со здоровенным колом, выдернутым из обветшалого частокола. Крики боли, брань и проклятья... В следующую минуту две освобожденные сабинянки мчались уже по грядам без оглядки, а сабинянин, отмахиваясь дубинкой, вслед за ними.

- Ай да герои! Лавров сюда, поскорее лавров или хоть капусты! - говорил Гоголь, спокойно наблюдавший из "эрмитажа" за неудачной вылазкой танцоров, которые и со стороны остальных зрителей были встречены заслуженными насмешками.

Но неудача их имела еще и дальнейшие последствия. На другое утро "эрмитаж" оказался разгромленным, стертым с лица земли. Кто сделал это? Сам родитель Оксаны по жалобе дочки или не в меру усердный батрак? Кто бы ни был злодей, он заслужил наказания. В тот же день "эрмитаж" был опять восстановлен, а под вечер расставлены кругом караульщики из своей же братии эрмитов. Ждать им пришлось недолго. Вот из огородничьей хаты показывается Наум с заступом на плече и подбирается опять к "эрмитажу". Вот перескочил канаву и, стоя на валу, опасливо озирается. Иди, иди, друже, не бойся! Но едва лишь он приблизился к дерновой скамье и занес свой заступ, как мстители стаей коршунов налетели на него из засады и, не внимая никаким мольбам, поволокли преступника к недалекому пруду.

Дело было в октябре, когда начались первые заморозки. Над прудом, обсаженным ветлами и заросшим камышом и осокой, поднималось облачко ночного тумана, а поверхность воды затянуло уже ледяною слюдой. Но слюда эта была еще так тонка, что не могла сдержать приговоренного к купанию в ледяной купели. Когда его извлекли опять на сушу, бедняга весь уже окоченел, посинел и едва держался на ногах.

- Довольно с тебя, братику, или нет?

- Довольно...

- От себя это сделал или по хозяйскому приказу?

- По приказу!..

- Ей-Богу?

- Ей-же-ей!

- Ладно. С хозяином твоим еще разделаемся. Ну, пошел. Да впредь смотри, не суй носа не в свой огород.

А "разделались" они с хозяином совсем нехорошо: в вечернюю же пору обеденными ножами подрубили на двух его огородах все кочаны роскошнейшей капусты. После чего, струсив, малодушно забежали вперед: отрядили Кукольника умилостивить директора. Благородный и вспыльчивый, Орлай сначала крепко разбушевался, и дипломату Кукольнику стоило немалого труда уговорить разгневанного защитить их, по крайней мере, от чрезмерных требований владельца капусты.

- Наседка цыплят своих, конечно, не выдаст, как бы они ни накуролесили, - сказал Орлай.

И точно: когда на следующий день в гимназию пожаловал со своим иском отец Оксаны, Иван Семенович обратил его из истца в ответчика: указал ему на всю ответственность, которой он, огородник, подверг себя, забираясь со своим работником в графский сад и разрушая там графское добро. Заключительная же угроза - донести обо всем губернатору - окончательно сразила старика. Он повалился в ноги Орлаю, умоляя отпустить его с миром.

Вслед за уходом жалобщика к директору были вызваны молодые проказники.

- Как? И вы, Редкий, принимали участие в набеге на капусту нашего соседа? - удивился Орлай. - И вы, Яновский? Не ожидал от вас, признаться!

- Кое-кто из нас, может быть, и не участвовал, - отвечал Редкий, - но все мы здесь члены одного литературного братства, связаны между собой круговой порукой и ответственны друг за друга.

- Дух товарищества - вещь похвальная, Петр Григорьевич. Но связи между вашими литературными опытами и вздорными шалостями нескольких сорванцов я никакой не вижу.

- Все мы не ангелы, Иван Семенович...

- Совершенно верно. У каждого человека в глубине сердца есть темные уголки и щели, где, подобно клопам, охотно ютятся разные дурные побуждения. Но чистоплотный человек никогда не сделает из себя клоповника, а гонит от себя малейшую пылинку, которая могла бы засорить его сердце...

Многое еще говорил Иван Семенович, а заключил свое наставление тем же, чем начал:

- Дух товарищества, други мои, - прекрасная вещь, дружба - святое чувство, но можно ли считать истинным другом того, кто наталкивает вас на дурное? Верный друг, видя ваши недостатки указывает вам на них. Неверный друг указывает на них не вам, а другим. Во мне вы найдете всегда только друга первого рода. Пеняйте или нет, но я буду вести вас только к добру.

... - Уф! Дешево отделались... - со вздохом облегчения говорил Прокопович Гоголю, когда они вместе с другими выбрались наконец из директорской квартиры. - И без грозных слов, поди, в пот всегда вгонит.

- М-да, - согласился Гоголь. - Жаль, очень жаль, что он не пошел по духовной части.

- Кто? Наш Юпитер-Громовержец?

- Да. Из него вышел бы отменный проповедник. Впрочем, что ни говори, и умный, и добрый малый.

Что "Юпитер" - "добрый малый", подтвердилось еще раз вслед за тем. Злая шутка, сыгранная эрмитами с огородником, дошла как-то до ушей профессора Билевича, и тот поднял было о ней вопрос на конференции. Но Орлай не дал ему договорить.

- Дело мною решено семейным порядком и не требует пересмотра, - объявил он. - Молодежь нашалила - справедливо, но на то она и молодежь. Я сам был молод, сам шалил и знаю, что иной тихоня опаснее иного шалуна.

Глава девятая
ЮПИТЕР ПЛАЧЕТ

Ноябрь месяц стоял на исходе. У директора Орлая по случаю воскресенья собрались опять гости, старые и молодые, уже к самому обеду. В числе молодежи было и несколько воспитанников, между прочими также Гоголь и Кукольник, для которых, особенно для последнего, дом начальника сделался как бы родственным домом. Но на этот раз непринужденно веселое настроение обедающих не могло наладиться, и причиною тому был сам хозяин: он был как-то необычно молчалив и угрюм.

- Что это нынче с нашим Громовержцем? - тихонько заметил Гоголь Кукольнику. - Были у него, что ли, опять контры с профессорами?

- Кажется, не было, - отвечал Кукольник, которому, как своему человеку в директорской семье, было все известно ранее других. - Но с казуса Базили - Андрущенко все начальство наше ведь разбилось на два лагеря. А чем дальше в лес, тем больше дров. Ну, а Иван Семенович - человек горячий, сердечный. За всякий пустяк готов распинаться.

- Только не за наши "пустячки", "аллотрии". Их он точно так же, как Андрушенко и Билевич, не очень-то долюбливает.

- Потому что до сих пор и стихи наши, и проза, по правде сказать, далеки от совершенства. Зато когда он узнал, что мы с Редкиным, Тарновским и Базили принялись за компиляцию всеобщей истории, то предложил нам обращаться к нему за справками во всякое время и так тепло вообще отнесся к нашему делу, что у нас точно крылья выросли.

- Ну да, потому что он сам до мозга костей ученый, и изящная литература для него звук пустой. Твой "Тассо", например, как хорош! Есть там такие самородные перлы...

- Ну да, ты намекаешь опять на моего пляшущего Шиллера?

- Да отчего ему не плясать? Пускай пляшет на здоровье, ноги не отвалятся. А журналы наши? Хвалиться не хочу, но в моем журнальчике "Звезда" ты читал ведь повесть "Братья Твердиславичи?"

Кукольник скосил презрительно губы.

- Читал... Твое же детище?

- Мое. А тебе не нравится?

- Ничего себе. Бывает и хуже.

- Но редко? Да, вкусы у нас разные. Но вот погоди, у меня задуман целый роман из истории Запорожья. Героем будет сам гетман...

- Дай тебе Бог. А что, Шарлотта Ивановна, - обратился Кукольник вполголоса к проходившей мимо них хозяйке, - скажите, здоров у вас Иван Семенович?

- Я сама уже его спрашивала, что с ним, - отозвалась с озабоченным видом Шарлотта Ивановна. - Но он уверяет, что у него только что-то тяжело на душе, будто от тайного предчувствия.

- Ох уж эти мне предчувствия!.. - прошептал Гоголь, который, унаследовав от матери ее мнительность, вспомнил вдруг о последнем предчувствии покойного отца, что его дни сочтены.

После обеда Кукольник затеял общую игру в фанты, а после чая сел за фортепиано и заиграл ритурнель к кадрили. Лед растаял. В общем веселье не принимали участия только двое: сам Орлай и Гоголь. Наскоро допив свой стакан чая, Орлай встал и заперся в своем кабинете. Гоголь же, по обыкновению, со стороны молча наблюдал за танцующими и по временам только с тайною нервностью озирался на притворенную дверь хозяйского кабинета, откуда явственно слышались шаги из угла в угол: Иван Семенович и там, видно, не находил себе покоя.

В самый разгар танцев Орлай внезапно появился на пороге, мрачно оглядел присутствующих, подошел сзади к Кукольнику и положил ему на плечо руку:

- Довольно!

Музыка оборвалась на полутакте, танцы сами собой прекратились, а хозяин вдобавок объявил гостям:

- До свиданья, господа! Пора и по домам.

Сказал, повернулся и хлопнул дверью. Гости, понятно, были ошеломлены. Хозяйка, совсем смущенная бестактностью мужа, не знала, что и сказать им, и те - делать нечего - собрались по домам.

Собрался и Гоголь.

- Ты останешься еще, Нестор? - спросил он Кукольника, который один только не торопился.

- Да, бедная Шарлотта Ивановна очень уж разогорчена, надо ее успокоить.

- А кстати, узнай-ка тоже, что это с предчувствием Ивана Семеновича?

Остались одни домашние да Кукольник. Домовитая Шарлотта Ивановна занялась в столовой, вместе с дочерьми и прислугой, уборкою оставшихся после гостей объедков.

- Позвольте и мне помочь вам, - предложил Кукольник, который никак не мог улучить минуту, чтобы с глазу на глаз сказать хозяйке пару слов в утешение. - Гости придут - только сору нанесут.

Тут в передней раздался нетерпеливый звонок.

- Голубчик Нестор Васильевич! Посмотрите, кого это еще в полночь Бог несет? - сказала со вздохом Шарлотта Ивановна.

- А, верно, кто из гостей ваших палку позабыл, - сообразил Кукольник и пошел отпирать дверь.

Перед ним стоял весь заиндевевший почтальон и окостеневшими от холода пальцами стал доставать из своей сумки письмо.

- Эстафета из Таганрога.

Шарлотта Ивановна, услышав слова его из столовой, поспешила также в переднюю и взглянула на конверт.

- Да, из Таганрога. И почерк как будто знакомый... А что, приятелю, - участливо обратилась она к почтальону, который знай топтался на месте и дул себе в красный кулак, - видно, морозит на дворе?

- Дуже морозно, пани-матко:

Любив мене, мамо, запорожец,
Водив мене босу на морозец...

- Годи бо. Сейчас напоят тебя чаем.

Отдав горничной нужное приказание, добрая Шарлотта Ивановна подошла к двери мужнина кабинета и тихонько постучалась.

- Кто там? - отозвался изнутри голос Ивана Семеновича.

- Это я, мой друг. Эстафета к тебе из Таганрога. Верно, от какого-нибудь прежнего сослуживца.

Орлай отпер дверь и, приняв письмо, бросил взгляд на адрес.

- От баронета Вилье, - промолвил он. - Хорошо, дорогая моя.

И снова замкнулся.

- Письмо от нашего старого друга, придворного лейб-медика баронета Вилье, - объяснила Шарлотта Ивановна, возвращаясь в столовую. - Государь путешествует ведь теперь по России, и Вилье, понятно, всегда при нем.

- Они оба, значит, теперь в Таганроге, - сказал Кукольник. - Но что там могло случиться?

- Да вот Иван Семенович идет сюда. Сейчас узнаем.

Орлай, однако, не вошел в столовую, а остановился в дверях. В лице его не было ни кровинки и вид его был совершенно растерянный. Жена бросилась к нему:

- Что с тобою, друг мой?

- Скончался! - вырвалось у него горьким воплем. - Государь скончался!*

______________________

* Император Александр Павлович скончался 19 ноября 1825 г.

______________________

И, закрыв лицо руками, старик зарыдал. Это было как бы сигналом для всех: кругом поднялся общий плач. Иван Семенович махнул рукой и снова удалился.

- Ступайте спать, дети! - сказала Шарлотта Ивановна, глотая слезы. - Нестор Васильевич, а вы-то что же?

Сидя в углу на диване, Кукольник уткнулся лицом в расшитую подушку, чтобы заглушить душившие его рыдания.

- Ступайте, милый мой, ступайте, - увещевала его Шарлотта Ивановна. - Да сдержитесь немножко, чтобы товарищи ваши не заметили: известие это партикулярное - распространять его пока, может быть, не следует.

Кукольник покорно встал, простился и поднялся наверх в спальню своего среднего возраста. Но мог ли он не поделиться своею горестною тайной, разрывавшей ему грудь, хоть бы с Гоголем, который нарочно ведь просил его разузнать подробнее о предчувствии Орлая? А Гоголь, сам уже расстроенный ожиданием какой-то катастрофы, был так потрясен, что громко вскрикнул:

- Господи, помилуй нас! Молитесь, господа, о государе!

- Что с ним? - раздалось со всех сторон.

- Он умер.

Надо ли говорить, что после этого никто из воспитанников до утра не сомкнул уже глаз! Поутру же и стар и млад собрались в гимназической церкви к торжественной панихиде. А вечером того же дня по рукам пошли списки патриотической элегии, в которой Орлай излил и свою, и всеобщую скорбь...

Потребовались месяцы, пока охватившее всех гнетущее настроение мало-помалу улеглось. Об обычном на масленице спектакле на этот раз, конечно, не могло быть и речи. Вольнее, веселее вздохнулось всем только весною, когда с берегов Невы пронесся слух, что молодой император Николай Павлович проездом на юг в действующую армию, двинутую против турок, завернет и в Нежин.

Из воспитанников всех выше воспарил духом Кукольник. Ему, как более или менее уже признанному начальством поэту, выпала честь сочинить текст кантаты, музыка для которой была специально сложена учителем пения Севрюгиным.

Из профессоров же всех выше носил теперь голову Парфений Иванович Никольский. Как профессор российской словесности, он выговорил себе право приветствовать государя торжественным словом. Несмотря ведь на всю элоквенцию, с которою он на лекциях своих отстаивал незыблемые красоты творений Ломоносова, Хераскова, Сумарокова, легкомысленная молодежь упорно предпочитала им "средственные" вирши полубогов родного Парнаса - Озерова и Державина, а паче того "побасенки" Байрона, "побрякушки" Жуковского, Батюшкова и даже какого-то Александра Пушкина! Как же было не воспользоваться случаем выставить и родных классиков, и себя самого в надлежащем свете?

Из Чернигова от губернатора был получен высочайший маршрут. После многодневных хлопот и ожиданий наступил наконец и знаменательный день. Гимназия пообчистилась и приубралась. Закоптевшие за зиму потолки побелели, как молодой снег. Темные разводы-му-ар, наложенные на стены рукою времени, исчезли под однообразною серенькою, но веселенькою краской. Навощенные полы так и блистали, классные столы и кафедры так и сияли, благоухали политурой. Как на заказ, и погода выдалась чисто табельная: весеннее солнце посылало в открытые окна самые яркие лучи свои, чтобы придать всему последний лоск и блеск.

В третьем этаже, в спальнях воспитанников, с ранней зари шла шумная сутолока и возня. Всё взапуски мылось, обряжалось, в общей суетне сшибаясь и мешая друг другу.

- Братцы! Ради самого Создателя! У кого щетка?

- У меня. На, лови. Береги головы, господа! Несколько голов кланяется перелетающей через них платяной щетке.

- Дай мне головную!

У кого вдруг грех с сапогом. Вчера вечером ведь еще, кажется, был целехонек, а за ночь, поди ж ты, и лопнул. Чулок просвечивает! Хоть чернилами зачернить.

А у Гоголя, глядь, одна пуговица на ниточке висит. Пожалуй, глупая, оборвется при самом государе.

Ой Семене, Семене!
Ходы, серце, до мене,

но с иглицей да вервием.

- Скоро ли вы наконец, господа? - слышится сквозь общий гул и гам недовольный голос дежурного надзирателя. - Всего час с небольшим до приезда его величества, а вы еще и чаю-то не напились.

- И так обойдемся!

Но вот все готовы, спускаются во второй этаж, в торжественный зал, и строятся здесь рядами по классам.

Перец залом, в приемной, в ожидании августейшего гостя толкутся профессора "во всем параде". Явился даже отсутствовавший по болезни последние две недели математик Лопушевский. Этот стоик, совсем закаливший, казалось, свою натуру сидением в зимнюю стужу перед открытым окошком, искупался в Остере тотчас после весеннего ледохода и жестоко застудил себе зубы. Флюс у него и теперь еще не спал: щека вздута и повязана черным платком, два кончика которого торчком торчат над лысым теменем, что дает школьникам повод к шутливому спору: рожки ли это у него, или вторая пара ушей?

Праздничный оратор, профессор Никольский, с завитым "коком" над высоко поднятым челом, дважды уже для пробы всходил на кафедру, выдвинутую на середину зала, и дважды опять сходил с нее.

Директор с инспектором и двумя надзирателями ждут внизу в вестибюле, а усерднейший Егор Иванович Зельднер в мундире и при шпаге, но с непокрытою головой не раз уже выбегал за ограду на улицу - не видать ли издали царской коляски?

Но нет. Настал ожидаемый час, проходит еще час, а государя все нет как нет! Верно, что-нибудь непредвиденное задержало.

Наконец кто-то скачет. Уж не нарочный ли? Так и есть! Забрызганный грязью фельдъегерь на заморенном, взмыленном коне.

- От кого? - спрашивает директор, принимая запечатанный пакет.

- От губернатора-с.

Пакет вскрыт, бумага развернута дрожащею рукой. Но рука читающего опускается, лицо вытягивается, мертвеет.

- Что такое, ваше превосходительство?

- Государь переменил маршрут!

- И не будет к нам, значит?

- Не будет.

Как описать общее разочарование? А Никольский возвел взоры горе, расставил руки да так и остолбенел.

- Царица Небесная! Да что ж это такое! Чем мы это заслужили? - вымолвил он наконец. - Ваше превосходительство, Иван Семенович! Раз нам не суждено лично приветствовать нашего обожаемого монарха, так уж ли же всем трудам нашим и стараниям так и пропадать бесследно?

- Что же вам угодно, Парфений Иванович? - недоумевал Иван Семенович. - Мне самому крайне прискорбно за вашу речь, без сомнения, превосходную. Но ее, пожалуй, можно будет препроводить к министру с просьбою: не признается ли удобным повергнуть ее к стопам его величества.

Парфений Иванович с чувством собственного достоинства преклонил голову.

- Покорнейше благодарствую за доброе ваше содействие и нимало не сомневаюсь, что признается удобным. В виду же я имел нечто иное: самого государя, точно, нет среди нас, но дух его витает над нами, и отчего бы нам в столь высокоторжественный момент не принести наших верноподданнейших чувств перед его изображением?

Оратор указал при этом на помещенный против окон в золоченой раме портрет молодого императора, на днях только присланный в гимназию попечителем, графом Кушелевым-Безбородко, из Петербурга.

- Как вы полагаете, господа? - спросил Орлай остальных профессоров.

Мнения разделились, но большинство оказалось в пользу предложения.

Учитель пения Севрюгин, также упавший было духом, разом приободрился, подбежал к хору воспитанников, взмахнул палочкой - и те довольно стройно пропели кантату учителя-дирижера.

Профессор Никольский тем временем взошел уже на кафедру. Обратясь лицом к царскому портрету, он прокашлялся и сказал свое "слово". Произнес он его с тою напыщенностью, без которой, по тогдашним понятиям, не могла обойтись ни одна торжественная речь. К сожалению, и речь сама по себе была очень уж витиевата, да и отсутствие того, к кому она относилась, не могло не расхолодить слушателей. По крайней мере, не было заметно, чтобы она кого-нибудь особенно тронула. Один только Орлай вздыхал, усиленно сморкался и украдкой отирал себе глаза.

- Что это Громовержец наш, будто плачет? - шептались между собой воспитанники. - Совсем уж не по-юпитерски. Лучше бы, право, гремел вовсю.

Гроза не дала ждать себя.

Глава десятая
НРАВООПИСАТЕЛЬНЫЙ БЛИН И ПОСЛЕДНИЕ ПЕРУНЫ ГРОМОВЕРЖЦА

Подходил май месяц. В воздухе совсем потеплело, и городские сады быстро позеленели. Разогрелась вновь, распустилась свежими почками и застывшая было за зиму дружба между Высоцким и Гоголем, разделенными в своих учебных занятиях пространством целых двух лет. Но первый из них не сегодня-завтра должен был уже сделаться вольным казаком и укатить в Петербург, а последнему предстояло еще два школьных века тянуть прежнюю лямку. Тут каждый день, каждый миг был дорог. И Высоцкий отправился опять отыскивать своего юного друга.

Нашел он его, как не раз прежде, в гимназическом саду на старой липе, где наш журналист и поэт, полускрытый в зеленых ветвях, с карандашом в одной руке, с тетрадкой в другой, беседовал со своей непослушной музой.

- Это кто там: птица или ты, Яновский?

- Птица певчая.

- Ворона у зоологов тоже птица певчая. Слезай-ка вниз, человеком быть все-таки как будто приличней.

- А коли соловьем защелкаю?

- Как же, дожидайся! Разве что воробышком зачирикаешь. Но воробьев по огородам не искать-стать. Слезай, говорят тебе. Меж людьми потолкаемся.

Пришлось подчиниться, сделаться опять человеком.

- Скоро мы надолго расстанемся с тобою, Герасим Иванович, быть может, даже навсегда, - заговорил Гоголь каким-то сдавленным голосом и не подымая глаз на приятеля, когда они завернули за ворота в сторону города. - Скажи-ка по чистой совести: ты в самом деле сомневаешься, что из меня выйдет порядочный поэт?

- По чистой совести, не токмо сомневаюсь, но твердо уверен, что не выйдет, - был беспощадный ответ. - У тебя, брат, нет для того подходящего пороха. Ты наблюдателен, но подмечаешь в жизни не изящное и прекрасное, а одно уродливое и смешное.

- Потому что в сем худшем из миров уродливостей в десять раз более, чем красот. Издали-то иное и бесподобно, а подойдешь, вглядишься - и видишь массу прорех и изъянов. Как же тут не посмеяться, не поглумиться?

- Вот то-то же. А истинный поэт, как, например, Пушкин, разве над чем глумится? Для него и грязная лужа отражает чистое небо. Мы же с тобой, как и большинство людей, прозаики и видим прежде всего грязь. Но у тебя, Яновский, как я как-то уже говорил тебе, есть самородная сатирическая жилка. Сатира сама по себе может быть также очень почтенна. Поэзия - это, так сказать, золото, украшающее жизнь. Сатира - острое, но полезное железо. Не насилуй же, не коверкай своей натуры, а разрабатывай скрытую в тебе железную руду.

- Легко сказать "разрабатывай". Разве тут в провинции найдешь для того сколько-нибудь годного материала?

- Даже более, пожалуй, чем в Москве или Петербурге. Но для этого тебе надо спуститься с высоты твоего птичьего гнезда, окунуться до макушки в толпу...

- В толпу? То есть в простой народ?

- Именно. Простой народ - самый богатый, неразработанный материал, и тут-то ты еще скорее, чем где-либо, наткнешься на золотую жилу, на "человека". Его-то и изучай вдоль и поперек.

- Легко сказать изучай! А показал бы ты мне сам, как это делать.

- Отчего не показать!

Они вышли в это время на базарную площадь. Окинув испытующим взглядом кишевшую на площади толпу, Высоцкий выбрал для своего эксперимента толстую торговку, величественно восседавшую перед своим складным столом, нагруженным всякого рода печеньем, и босоногого уличного мальчугана, который с пальцем во рту торчал тут же, жадными глазами пожирая недоступные ему лакомства.

- Добрый день, ясневельможные! - ласково приветствовала подходивших паничей торговка. - Вот бублики с солью, вот с маком, а вот пампушки - только из печи!

- Спасибо, титусю. Мы-то не голодны, а вот кого бы тебе угостить, - сказал Высоцкий, кивая на мальчика. - Что, братичку мий, палец-то у тебя, верно, медовый?

Сосун смущенно вынул изо рта мокрый палец.

- Но пампушки, пожалуй, еще вкуснее? - продолжал студент и, взяв одну штуку, подал ее мальчуге. - На вот, кушай на здоровье! Ну что, какова?

Словесного ответа он не дождался. Но смачное чавканье малыша служило ему самым красноречивым ответом.

- Вижу: добрый из тебя казак будет, - заговорил опять Высоцкий. - Будешь тоже горилку пыть, люльку курыть и турку быть, а?

- Буду, - послышалось теперь невнятно из набитого пампушкой рта.

Панич потрепал будущего казака по курчавой головке.

- Ай да казак! Бей их, нехристей! Защищай сирых и вдовых! Будешь защищать?

- Буду, - повторил лаконически будущий казак.

- Слышишь, бабуся? И тебя, вдовицу, от турок защитит. Тебе - добрая сказочка, а ему - бубликов вязочка.

И, взяв связку бубликов, Высоцкий надел ее ожерельем на шею мальчика.

- Ну, что же, братичку? Поблагодари бабусю за подарочек.

Но тот по движению рук бабуси понял, что она нимало не намерена оставить ему подарок, и со всех ног бросился вон от нее через площадь.

- А, бисов сын! Держи его, держи! - заголосила вслед ему ограбленная.

Как же! Покуда толстуха неуклюже выбиралась из-за своего печенья, проворный мальчуган юркнул уже меж двух возов - и след простыл. Баба разразилась целым потоком отборной брани, но неумеренный гнев ее возбудил в окружающих только общую веселость: хохотали соседние торговки, хохотали мужики у возов, посмеивалась и прохожая публика.

- А как лихо ведь ругается! Любо-дорого, чистый бисер! - обратился обидчик к своему улыбающемуся спутнику. - Вот бы тебе сейчас карандашиком и записать. Повтори-ка еще раз ему, матинко, как это было? "Чтоб твоего батьку горшком по голове стукнуло!", "Чтоб твоему деду на том свете три раза икнулось, а бабке семь раз отрыгнулось!" - так, что ли?

- А чтоб язык отсох у тебя! - огрызнулась торговка. - Давай сюда пятак и ступай своей дорогой!

- Вот на! Целый пятак? Да ведь я наградил мальчугу от тебя же, вдовицы? Ну что тебе значит? Сама, чай, в день в десять раз больше слопаешь. Смотри-ка, как тебя раздуло! А он - жиденький, махонький, и век за тебя Бога молить будет.

Неумолкающий смех зрителей еще пуще раззадорил разгневанную. С побагровевшим лицом она так решительно стала напирать на панича, что тот невольно в сторону отшатнулся. Ей же сгоряча, видно, представилось, что он без расплаты утечь хочет, и она вцепилась в его фалду.

По случаю табельного дня Высоцкий был в своем парадном платье - синем мундире с черным бархатным воротником. Но носил он его не первый год, да и казенное сукно, надо думать, было не из прочных. А ручища бой-бабы были тем жилистее и прочнее. При таких условиях борьбы могло ли быть сомнение, кто одержит верх: сукно или баба?

Раздался предательский треск разодранного сукна. Не ожидавшая такой оказии, торговка поторопилась разжать пальцы. Но одна фалда болталась уже около ног панича наподобие траурного флага. Сам Высоцкий был до того озадачен, что в первую минуту не нашелся даже что сказать, и только подхватил распущенный сзади флаг, чтобы, чего доброго, совсем не отвалился. Гоголь же бросил бабе мелкую серебряную монету и категорически объявил ей что она "круглая" дура - в прямом и переносном смысле, студенту на пятак не хочет поверить. А в заключение спросил, не найдется ли у нее лишней булавки для шлейфа панича?

- Найдется, как не найтись! - проворчала баба и нехотя достала из обхватывавшей ее дородный стан плахты запасную булавку.

Между тем Высоцкий, видя, что теперь сам он сделался мишенью если не громких насмешек, то насмешливых взглядов многочисленных зрителей, счел за лучшее, не говоря дурного слова, сойти поскорее с поля действия. Гоголю пришлось нагонять его.

- А что же сдачи? - крикнула вслед им торговка. Гоголь на ходу отмахнулся рукой:

- Можешь оставить себе за булавку.

Только когда базарная площадь осталась далеко позади их, Высоцкий в первый раз взглянул опять на приятеля и с натянутой усмешкой заметил:

- Первый блин всегда ведь комом. Но мой блин может послужить тебе на пользу.

- А не пришпилить ли мне теперь твоего шлейфа? - спросил Гоголь. Но едва лишь он взялся за это немужское дело, как булавка выскользнула у него из непривычных пальцев. - Ой, вай мир!

- Что такое?

- Да обронил булавку. Куда она, проклятая, делась?

Оба наклонились к земле, чтобы отыскать пропавшую. Но она, должно быть, угодила в щель между деревянными мостками, потому что ее как не бывало.

Случилась же с ними эта маленькая неприятность на главной местной улице - Московской, или Мостовой, которая нежинским франтам и франтихам заменяла Невский проспект. Погода стояла самая благорастворенная, и весь нежинский бомонд высыпал на "променад" - людей посмотреть и себя показать. В числе "променирующих" оказался и один из начальников гимназии - инспектор Моисеев.

Будучи из духовного звания, Моисеев прошел сперва полный курс Киевской духовной академии, но затем слушал лекции в Харьковском университете и, получив диплом кандидата истории и филологии, начал свою педагогическую деятельность, к немалому, конечно, удивлению своих прежних товарищей-бурсаков, в качестве преподавателя французской словесности. При этом и внешность его, начиная с покроя платья и прически и кончая манерами, по возможности "офранцузилась". С тех пор прошел уже десяток лет. Французскую кафедру он давно променял на кафедру истории, географии и статистики, которую сохранил и в должности инспектора, но пристрастие к французской речи и щегольству осталось прежнее. При таких условиях ему было нелегко отыскать себе между скромными невестами уездного городка подходящую спутницу жизни. Но теперь, казалось, трудный выбор был наконец сделан: в последнее время Кирилла Абрамовича часто можно было видеть гуляющим по деревянному тротуару Московской улицы в сообществе черноокой и пышной красавицы, дочери местного крупного коммерсанта, а проще сказать, толстосума-торговца красным товаром. В согласии дочки никто в городе уже не сомневался. "Тятенька" же, по слухам, "изволили еще ломаться", потому что будущий зятек не сумел-де доселе выхлопотать его степенству постоянную поставку сукна и белья на пансионеров гимназии.

Каково же было теперь Кириллу Абрамовичу вместе со своею необъявленною нареченной, наткнуться на двух своих великовозрастных питомцев, ищущих что-то чуть не на корточках под ногами гуляющей публики и заставляя всех и каждого с узеньких мостков сходить на грязную мостовую!

- Что это вы тут делаете, господа? - мог только выговорить Моисеев.

Юноши, оторопев, поспешили посторониться. Озабоченный тем, чтобы очистить путь своей даме, молодой инспектор, по всему вероятию, не обратил бы дальнейшего внимания на двух студентов. Но быстроглазая спутница его тотчас заметила изъян в наряде одного из них и прыснула со смеху. В ответ же на удивленный взгляд Кирилла Абрамовича ткнула пальчиком на предмет, вызвавший ее веселость. Она смеялась над его воспитанниками и имела полное основание смеяться! Всегда столь формально приветливое лицо Моисеева вспыхнуло огнем негодования.

- С кем это у вас была коллизия, Высоцкий?

- С гвоздем-с, - нашелся тот. - Торчал, где ему вовсе быть не надлежало.

- Я не шучу, Высоцкий!

- А мне разве до шуток, Кирилл Абрамович? Что за приятность ходить в отрепьях? Но более гвоздя, по правде сказать, виновато сукно на наших мундирах. Оно уже до того ветхо...

- Хорошо, хорошо, - нетерпеливо перебил его инспектор. - Новые мундиры и без того заказать вам всем пора. Но подходящего материала здесь, в Нежине, не достать: придется выписать из Москвы.

- Зачем же из Москвы? - с живостью вмешалась тут в разговор купеческая дочка. - У тятеньки на складе есть первый сорт голубой демикотон...

- Голубой-то цвет, знаете, не совсем по форме. Надо бы темно-синий...

- Голубой даже не в пример великатнее! Да вот зашли бы хоть сейчас в нашу лавку. За погляденье мы ничего не берем.

- Пожалуй, зайдемте.

Результатом этого разговора было то, что недели через три все пансионеры, за исключением выпускных и первоклассников, были заново обмундированы, но как! Когда под вечер гурьба их появилась в первый раз на площадке перед колоннадой главного подъезда гимназии, все проходящие озадаченно останавливались у ограды.

- Как есть небеса! И смех, и грех!

Хваленый демикотон "тятеньки"-краснорядца по яркости своей в самом деле мог поспорить с небесною лазурью.

О такой метаморфозе пансионеров директор их между тем даже не подозревал. Неустанно занятый общим наблюдением за ходом учебного дела и обширною официальной корреспонденции со столичным начальством и с родителями воспитанников, Орлай всю хозяйственную часть заведения предоставил в последнее время своему ближайшему помощнику, инспектору. Тот непосредственно от себя докладывал конференции о всех хозяйственных нуждах гимназии. Доклад его об обмундировании пансионеров состоялся случайно в отсутствии директора, задержанного в то время в канцелярии каким-то экстренным рапортом попечителю. Таким-то образом, увидев вдруг из окон своей квартиры, выходивших на площадку перед колоннадой, светло-лазоревую группу молодежи, Иван Семенович был совершенно поражен и выбежал на площадку даже без фуражки.

- Что за маскарад? - загремел он. - Попугаи, чистые попугаи! Кто это вас так разрядил?

Кукольник, один из всех воспитанников, осмеливавшийся иногда фамильярничать со своим покровителем, решился заявить тут, что злые языки поговаривают, будто бы у некоего торговца в городе залежался товар и засиделась дочка. Ну, а чтобы угодить дочке, надо бы угодить и тятеньке...

- Вздор! Не может быть! Все пустые сплетни! - воспылал Орлай благородным гневом.

Но далее он уже не расспрашивал. А за ужином того же дня сказались и последствия. Вместо Моисеева дежурил за столом всего год назад занявший кафедру римского права профессор Николай Григорьевич Белоусов, вскоре после того и официально утвержденный в должности инспектора.

- Судьба, говорят, индейка, - философствовал Высоцкий. - Но иной раз она и простая булавка. Ну думал ли гадал ли Николай Григорьевич, что он станет инспектором по милости булавки, и какой ведь булавки? От рыночной торговки!

Белоусов, молодой еще человек двадцати семи лет, и до этого уже выдавался между своими более зрелыми коллегами живым и пылким темпераментом. Предмет он свой читал с таким увлечением, что увлекал и своих молодых слушателей. Под его руководством они особенно охотно знакомились теперь по имевшимся в гимназической библиотеке источникам с подробностями всего государственного и общественного строя древнего Рима. В среде профессоров Николай Григорьевич, не колеблясь, тотчас примкнул к партии Шаполинского и Ландражена и вместе с ними горячо отстаивал интересы молодежи. Назначенный же инспектором, он в рвении к своим новым обязанностям зашел даже слишком далеко. Не только заглядывал на лекции других профессоров, но и вступал с последними то и дело в присутствии воспитанников в ученые препирательства, которые по самым жгучим вопросам восходили затем даже на разрешение конференции. Орлай, такой же отзывчивый и прямой, склонялся обыкновенно ко взглядам своего избранника-инспектора, и из конференц-залы в коридор явственно доносились бурные раскаты перунов Громовержца.

Словно заразившись рьяною энергией своего молодого помощника, Иван Семенович проявлял свою требовательность к исполнению каждым "своего гражданского долга" еще резче прежнего. Доставалось от него и прислуге, и воспитанникам, и самим профессорам. Из числа последних особенно испытал это совсем еще юный, с университетской скамьи, младший профессор естественных наук и технологии Никита Федорович Соловьев. Прикатив в Нежин прямо из Петербурга, он в короткое время успел обворожить молодежь не столько своими лекциями, сколько своею изящною внешностью, столичными манерами, обходительностью и привезенными с берегов Невы свежими литературными и общественными новостями. Орлай, сам относившийся к воспитанникам как добрый, но строгий родитель, не одобрял, однако, слишком товарищеских отношений между учащими и учащимися, особенно если такие внеклассные беседы шли в ущерб учению. И вот однажды, когда звонок давно возвестил конец перемены, Иван Семенович, уже ранее чем-то раздраженный, застал еще в коридоре "петербургского профессора", или "гвардейца" (как успели прозвать Соловьева) среди толпы студентов. При виде директора те тотчас расступились, и весь необузданный гнев Юпитера обрушился на молодого профессора, смущенно застывшего на месте с неоконченною фразою на губах. Схватив его за шиворот, как школяра, Орлай стал трясти его, приговаривая:

- Вы, сударь мой, все еще никак мните себя вольным буршем? Но и бурши должны расходиться по звонку. Прошу!

Бледный, как его собственная белоснежная кружевная сорочка, и задыхаясь от волнения, Соловьев мог только пробормотать:

- Как бы я ни был нерадив по службе, звание профессора должно бы, кажется, все же ограждать меня от такого обращения... Я ухожу домой, а вернусь ли когда - не знаю.

Как все вспыльчивые, но благородные люди, Иван Семенович, отведя душу, раскаялся уже в своей горячности.

- Ну, ну, не осуждайте старика! Нервы мои, вы знаете, в последнее время чересчур напряжены, а нервы - что струны: нельзя натягивать до конца - лопнут. Итак, мир?

Оскорбленный профессор молча и нехотя принял протянутую ему директором руку.

- А вам, други мои, живой урок, - обратился Орлай к стоявшим еще тут же студентам. - Не делать ничего такого, в чем бы вам пришлось затем приносить публичное покаяние. Чем шире власть, тем надо быть осмотрительней в каждом своем действии. Как в трагедии древних, так и в современной трагикомедии, именуемой жизнью, может явиться вдруг deus ex machina - et finis comoediae!*

______________________

* Бог из машины - и конец комедии (лат.). В античном театре с помощью машины появлялся на сцене Бог и своим вмешательством приводил пьесу к развязке.

______________________

И deus ex machina, точно, явился нежданно-негаданно в лице почетного попечителя гимназии графа Александра Григорьевича Кушелева-Безбородко.

Глава одиннадцатая
DEUS EX MACHINA

Название свое "Гимназия высших наук князя Безбородко" нежинская гимназия получила в память скончавшегося еще в 1799 году государственного канцлера, светлейшего князя Александра Андреевича Безбородко. Сам канцлер, умирая бездетным, завещал все свое огромное состояние младшему брату, графу Илье Андреевичу. Последний же, найдя случайно в бумагах покойного записку, в которой выражалось желание о составлении после его смерти определенными взносами неприкосновенного капитала в пользу богоугодных заведений, осуществил благодетельную мысль брата в другой форме - основанием в дорогой им обоим Малороссии не имевшегося еще там "училища, некоторым образом университету соответственного" - гимназии "высших наук"*. Открытие гимназии, однако, по некоторым обстоятельствам затянулось до 1820 года, и основатель ее граф Илья Андреевич так и не дожил до этого радостного для него события, скончавшись еще за пять лет перед тем, в 1815 году. Сыновей после него не осталось, и почетным попечителем вновь открытого заведения был назначен сын второй дочери основателя, двадцатилетний граф Александр Григорьевич Кушелев, который, с высочайшего разрешения, к своей родовой фамилии присоединил прекратившуюся в мужском поколении фамилию Безбородко.

______________________

* Харьковский университет был учрежден только в 1805 году.

______________________

Восемнадцати лет удостоенный степени доктора этико-политических наук Московского университета, молодой граф успел уже затем побывать за границей по дипломатическому поручению, а по возвращении в Петербург пожалованный в камергеры Высочайшего Двора, в сентябре 1820 года прибыл в Нежин, чтобы лично открыть новую гимназию. В последующие три года он аккуратно наезжал туда для присутствования на переходных экзаменах опекаемых им воспитанников. С 1824 же года, когда он был прикомандирован к нашей миссии во Франкфурте-на-Майне и почти безвыездно проживал за границей, ему было уже не до своих нежинцев. Поэтому внезапный приезд его после трехлетнего отсутствия, накануне публичного экзамена, был для всех совершенною неожиданностью.

Остановился граф Александр Григорьевич, как всегда, в своих собственных покоях, занимавших целую половину нижнего этажа лицевого корпуса гимназического здания. В недавнее еще время (летом 1895 года) пишущий настоящие строки имел случай лично заглянуть в эти "графские" покои. Помещения - обширные, потолки - расписные, двери - высокие, белые, с позолотой, стены в первом покое - под розовый мрамор, во втором - густого зеленого колера, с золотыми разводами. Полы - под сплошным ковром. Мебель - позолоченная и обита бледно-розовым шелком. Между окнами - старинные часы с сидящим на них золотым орлом. Все свидетельствует о том комфорте, о той роскоши, которые некогда царили здесь при первом почетном попечителе гимназии и от которых теперь, увы, веет духом запустения, разрушения...

Несмотря на свою молодость, граф Александр Григорьевич, как законченный уже европейский дипломат, вежливый и деликатный, не желал никого застать врасплох и терпеливо выждал, пока директор явился к нему с докладом, что профессора и воспитанники in pleno* собрались наверху в торжественном зале. Вновь пожалованный графу шейный орден св. Анны под белым расшитым шелками галстуком казался точно также органически связанным со всею его аристократическою особой, как изящная простота его походки и движений, как ласковая улыбка, благозвучный голос, с которыми он приветствовал подчиненных:

______________________

* В полном составе (лат.).

______________________

- Здравствуйте, господа!

На грянувшее же в ответ громогласное "Здравия желаем вашему сиятельству!" он милостиво преклонил голову и тем же ровным, мягким тоном объяснил, что "ответственный пост при иноземной державе приковывал его к месту, как ни влекли его на родину сердечные сантименты. Ныне же его величество снизошел на его усерднейшую просьбу и взамен дипломатических обязанностей всемилостивейше удостоил его звания члена главного правления училищ"...

Директор, а за ним и весь прочий учебно-воспитательный персонал не преминули поздравить его сиятельство с монаршею милостью. Поблагодарив их, граф продолжал:

- Надо ли говорить, господа, что именно побудило меня ныне поспешить сюда к вам? Мог ли я персонально не присутствовать при первом выпуске воспитанников столь близкого моему сердцу заведения? Вижу я здесь, правда, и несколько новых лиц, но большинство из вас, господа, для меня старые знакомые.

И, говоря так, граф Александр Григорьевич стал обходить выстроенных по чинам педагогов, слегка пожимая каждому руку и равно благосклонно оглядывая как "старых знакомых", так и рекомендуемых ему директором вновь определенных лиц.

- С вами, друзья мои, мы встретимся еще неоднократно на экзаменах, - обратился теперь молодой попечитель к воспитанникам. - Младшие меня, конечно, не знают. Но старшие, надеюсь, засвидетельствуют, что я не так страшен, как кажусь, быть может, с первого взгляда.

- Мы, старики, ваше сиятельство, давно им это уже засвидетельствовали, - раздался тут из группы шестиклассников бойкий голос.

- А! Это вы, Кукольник? - сказал граф и, подойдя к выдвинувшемуся вперед высокому, худощавому юноше, наклонился к нему чтобы прикоснуться губами к его безбородой щеке. - Целую его за всех вас, друзья мои. С ним мы знакомы еще с Петербурга, где покойный батюшка его незабвенный Василий Григорьевич первый посвятил меня privatissime* в таинства опытной физики, а затем совместно со мною выработал прожект того рассадника просвещения, коего украшением служит ныне его сын. Ведь вы, chei ami**, по-прежнему главенствуете в своем классе?

______________________

* Самым частным образом (лат.).
** Дорогой друг (фр.).

______________________

- Главенствовал бы, если бы не имел себе нового опасного соперника вот в Базили.

- Они, ваше сиятельство, оба настолько преуспевают, - счел нужным заявить со своей стороны Орлай, - что весьма трудно решить, кому из обоих отдать первенство.

- Благородное соревнование всегда достохвально. Пища духовная, nutrimentum spiritus, поддерживает и согласие сердечное - l'entente cordiale. Но я все же рассчитываю, что в российской словесности Кукольника никто с позиции не собьет? Вы, господин профессор, по-прежнему ведь им довольны? - обратился попечитель к профессору "российской словесности" Никольскому.

- Преотменно-с! - поспешил тот подтвердить с глубоким поклоном. - Буде ваше сиятельство дозволите повергнуть при случае на ваше благовоззрение его поэтические и прозаические опыты...

- Надеюсь завтра на публичном испытании иметь к тому случай. Le style - c'est l'homme*, - сказал Бюффон.

______________________

* Стиль - это сам человек (фр.).

______________________

- Прошу прощения у вашего сиятельства. Этому молодому человеку еще три года до выпуска, публичное же испытание, на коем присутствуют родители и родственники наших питомцев, имеет целью блеснуть перед ними зрелыми лишь плодами нашего, как угодно было вам сейчас выразиться, рассадника просвещения, сиречь выпускным классом. В виду сего мною заданы уже выпускным подобающие темы для публичной диссертации. Не желая до времени утруждать внимание вашего сиятельства подробностями таковых тем, осмелюсь одначе при сей удобной оказии доложить вкратце тот общий метод преподавания словесности, помощью коего я тщусь всеми мерами привить в нашем рассаднике здоровые ростки отечественного слова.

И почтенный Парфений Иванович принялся последовательно, хотя и не особенно кратко, излагать свой метод. Молодой попечитель был не только дипломат, но и джентльмен. В благосклонных чертах его не замечалось ни тени нетерпения, хотя речь профессора, все более увлекавшегося собственным красноречием, обещала протянуться еще долго. Но когда Парфений Иванович после заключительного периода первого отдела своего метода остановился на точке, чтобы перевести дух, граф воспользовался мгновенною паузой, чтобы запрудить неудержимый поток.

- Да, все это чрезвычайно поучительно, - вдумчиво промолвил он. - И мне самому, должен сознаться, открывает совершенно новые горизонты. Но усвоить всю вашу систему, господин профессор, при обилии высказанных вами мыслей, нам, не специалистам, можно только peu a'peu*. Мне надобно теперь на досуге еще передумать сейчас выслушанное. Душевно вам благодарен!

______________________

* Постепенно (фр.).

______________________

Граф вторично прикоснулся кончиками своих тонких белых пальцев к мясистой, шершавой руке профессора-бурсака и, милостиво кивнув на прощанье воспитанникам: "Итак, до завтра!" - вышел из зала, сопровождаемый до лестницы свитою всего учебного персонала, среди которого один носил теперь голову выше всех - Никольский.

- Ну, Романович, - заметил последний на ходу одному из выпускных, - на вас моя надежда. Диссертации вашей я хотя еще и не видел, но вполне на вас полагаюсь. Не знаю, найду ли еще ноне время ее процензировать.

- Да она у меня еще не готова, - возразил Любич-Романович, - и к завтраму едва ли поспеет...

- Без отговорок! Хоть ночь просидите, а должна поспеть.

Любич-Романович как ошалелый глядел вслед удалявшемуся профессору.

- Вот тебе, бабушка, и Юрьев день... - пробормотал он и свистнул.

- Да диссертация же у тебя давным-давно написана? - сказал Редкий.

- Мало ли что написана, да в каком духе! Я нарочно до экзамена не хотел показывать ее Парфению Ивановичу. Мог ли я предвидеть, что будет граф? Ну да была не была! Переделывать все равно уже некогда, да и жаль.

И точно, на другой день, на публичном экзамене, когда очередь дошла до Романовича и Никольский испросил для него разрешение у попечителя прочесть свою диссертацию, Романович прочел ее в том самом виде, в каком изготовил.

Недаром ему не было охоты переделывать свой труд. Целым рядом примеров он так наглядно доказывал легкость и благозвучность поэзии новейших поэтов - Жуковского, Батюшкова и Пушкина, в сравнении с тяжеловесными, нередко оскорбляющими слуг стихами "российских классиков" - Ломоносова, Сумарокова и даже Державина, что как молодой попечитель, так и большинство посторонней публики выслушали диссертацию с видимым удовольствием. Но что делалось во время этого чтения с бедным Парфением Ивановичем! Он менялся в лице, отдувался, обтирал фуляром выступившие у него на лбу крупные капли пота, но прервать молодого чтеца все же не решался.

- Превосходно! - похвалил граф Александр Григорьевич, когда последний умолк. - Но благодарить надо прежде всего, конечно, вас, господин профессор, потому что главная заслуга все-таки ваша.

Никольского от такого одобрения покоробило, но на душе у него вместе с тем немного полегчало.

- Осмелюсь доложить вашему сиятельству, - заговорил он, оправляясь. - Сочинение сие в основе своей хотя и противоречит коренным началам эстетики, но как выразился наш неподдельный стихотвор Сумароков:

Трудолюбивая пчела себе берет
Отвсюду то, что ей потребно в сладкий мед,
И, посещающа благоуханну розу,
Берет в свои соты частицы и навозу.

Для диспута я дозволяю иногда молодым людям защищать и парадоксы...

Прелесть стихов "неподдельного стихотвора" что-то не пленила молодого попечителя. Он слегка даже поморщился и возразил холоднее обыкновенного:

- Со своей стороны я в этой прекрасной диссертации не вижу никакого парадокса и полагаю, что и вы, господин профессор, присудите молодому человеку высший бал?

- Как угодно будет вашему сиятельству... - смутившись, покорился Парфений Иванович.

- Да, мне угодно! А каков он по латинской словесности? - спросил граф директора.

- О! Он у нас первый латинист, - отвечал Ор-лай. - Завтрашний день ваше сиятельство изволите в том сами убедиться.

- А нельзя ли нам убедиться в том сегодня же, сию минуту?

- Сегодня, ваше сиятельство, нам предстоит еще переспросить многих по российской словесности...

- А для какой радости? - заметил граф, конфиденциально понижая голос. - Приватными репетициями каждый профессор и без того, я полагаю, определил с достодолжною точностью познания каждого воспитанника по своей части. Супсонировать добросовестность господ профессоров я отнюдь не считаю себя вправе. Публичный же экзамен должен, так сказать, пустить только пыль в глаза посторонней публике и мне, попечителю, - с тонкой улыбкой добавил граф. - Это раз. А потом, у меня, сказать между нами, терпения, пожалуй, все-таки не достанет просидеть этак несколько дней подряд, слушая целые курсы давно знакомых мне наук. Поэтому я просил бы вас, достоуважаемый Иван Семенович, в виде личного для меня одолжения, сократить сию пытку и мне, и другим.

Хотя желание молодого попечителя было выражено в форме просьбы, но Иван Семенович хорошо понял, что это - приказание, против которого прекословить не приходится. И "пытка" была сокращена с полутора недель до трех дней.

В латинской словесности Любич-Романович действительно отличился: на задаваемые ему как профессором, так и директором, классиком по-латыни, вопросы он отвечал точно так же свободно на языке древних римлян и, прочтя вслух открытую попечителем наугад страницу истории Тацита, без запинки пересказал прочтенное по-латыни же своими словами.

На экзамене всеобщей истории особенно поразил графа Александра Григорьевича необыкновенными познаниями Редкий, причем на выраженное графом удивление, что неужели у нас на русском языке имеется столь подробное руководство, профессор Моисеев объяснил, что предписанное руководство - то же, что и в других заведениях - Кайданова, и что самому себе он, Моисеев, может приписать разве одну заслугу - умение возбудить в студентах интерес к предмету. По собственной охоте они изучали крестовые походы по Мишо, тридцатилетнюю войну - по Шиллеру, которую общими силами почти всю перевели на русский язык, как перевели и целый том истории Ролле-на-Кремье.

- Честь и слава! - одобрил попечитель. - Но меня, признаться, в истории древних народов интересовали всегда не столь внешние, политические события, сколько гражданский строй, семейный быт...

- В этом отношении я на моих лекциях следовал именно взгляду вашего сиятельства, - подхватил молодой инспектор Белоусов. - Предмет мой, римское право, воспитанники изучают в подлиннике, по юстиниановым конституциям, которым комментариями служат мои словесные объяснения о римском общественном и семейном быте.

- Очень вам благодарен. Вы все, господа, я вижу, умеете возбуждать в молодежи любовь к науке, а аппетит является во время еды. Эти птенцы ваши совсем, можно сказать, оперились. А птицу не спрашивают, умеет ли она летать. Засим, я полагаю, как по римскому праву, так и по остальным предметам мы можем ограничиться немногими общими вопросами. Не так ли, господа?

Дипломат-попечитель, по неизменной своей вежливости, как бы советовался, но на деле выражал свою тайную волю, а воля попечителя была законом. Дальнейшие экзамены гнали, как говорится, на почтовых, и впечатление по всем предметам было мимолетное, но одинаково благоприятное. Несколько долее сам граф остановился лишь на французской словесности и в самых изысканных выражениях высказал профессору Ландражену свою особенную признательность.

Впечатлительный молодой француз был окончательно очарован и искренне восторгался:

- Европеец до кончиков ногтей! Аристократ, как алмаз, чистейшей воды! И выговор-то какой - настоящий парижский! Это счастливейший день моей жизни!

Глава двенадцатая
"НЫНЕ ОТПУЩАЕШИ РАБА ТВОЕГО"...

Предстоял еще последний экзамен - из политических наук - у профессора Билевича. Но уже накануне вечером на общее светлое настроение набежала зловещая туча. Директор и инспектор были внезапно потребованы к попечителю. Тот принял их хоть и любезно, но все же как будто суше обыкновенного и стал расспрашивать что-то очень уж обстоятельно о заведенных в гимназии распорядках. Потом, словно мимоходом, упомянул, что по предложению министра до приезда еще в Нежин побывал в Казани, чтобы ближе ознакомиться на месте с внутренним строем тамошнего университета, который, по мнению министра, после недавнего попечительства Магницкого мог в некотором отношении служить образцом высшего закрытого учебного заведения. Действительно, все - и мебель, и постели, и белье воспитанников - оказалось-де там в самом образцовом виде. Еда - вкусная, сытная. Но зато же и порядок! К родным студенты отпускаются только по билетам. У каждого своя комната, но входить туда они могут лишь для сна. Все остальное время дня они проводят либо на лекциях, либо в "занимательных" комнатах (то есть в рабочих залах), либо в саду, и везде под непрерывным надзором субинспектора.

- Правда, строгость, пожалуй, чрезмерная, для молодежи удручающая, но порядок образцовый, идеальный! - заключил с легким вздохом зависти граф Александр Григорьевич и поднялся с кресла. - Mais revenons a nos moutons*. Вам и так ведь довольно хлопот с вашей молодежью? Простите, господа, что обеспокоил. Вы, я думаю, тоже утомились?

______________________

* "Возвратимся к нашим баранам", - говорит судья по поводу тяжбы о баранах в одном французском фарсе XVI или XV века неизвестного автора, позаимствовавшего сюжет свой у римского писателя Марциала.

______________________

С тою же официальною любезностью он пожал обоим подчиненным руку и проводил совершенно озадаченных до дверей.

Перейдя через вестибюль к себе в квартиру и кабинет, Орлай обернулся к последовавшему туда за ним Белоусову с вопросом:

- Ну, что вы скажете, Николай Григорьевич? Тот только руками развел.

- Что сказать тут? Нет дыма без огня.

- Вы полагаете, что с чьей-либо стороны против нас были наговоры?

- Всякое бывает. И у вас, Иван Семенович, и у меня, грешного, есть тайные враги.

- Нет, Николай Григорьевич, вы ошибаетесь! - горячо возразил Орлай. - Среди нашего благородного ученого сословия мнения могут быть, конечно, разные. Но рыть яму своему собрату никто из нас не станет, о нет!

- К сожалению, Иван Семенович, я в этом не совсем убежден и кое-кого даже подозреваю.

- Лучше и не называйте!

- Пока окончательно не удостоверюсь, - извольте, я буду молчать. Доброй ночи!

Пять минут спустя Белоусов, сильно взволнованный, снова ворвался в кабинет к Орлаю.

- Теперь, кажется, нет уже сомнений! Яма для нас вырыта. Вопрос только в том: лезть нам в нее или нет?

- Да что и как вы узнали?

- А вот, лишь только я вышел от вас на площадку, как из дверей его сиятельства навстречу мне его гайдук. "Тебя-то, братец, - говорю, - мне и надо. Не был ли давеча у графа кто-либо из профессоров?" - "Как же, были". - "Кто был?" - "Как их, бишь? Фамилию свою велели еще доложить. Би... би..." - "Билевич?" - "Они самые".

- Михаила Васильевич! - воскликнул Орлай. - Но, может статься, он хотел только приватно засвидетельствовать свое почтение его сиятельству. Разговора их гайдук ведь, вероятно не слышал?

- Секретного разговора - нет, потому что двери были притворены. Но аудиенция продолжалась с добрых полчаса, а для засвидетельствования почтения - получаса, как хотите, чересчур много. Когда же я помог памяти гайдука звонкою монетой, ему вспомнились и прощальные слова графа: "Покорнейше благодарю вас, господин профессор. Но насчет эмиссаров я держусь правила Суворова: Святой Дух дает мне внушения. Других эмиссаров мне не нужно". Орлай вздохнул и поник головой.

- Как грустно, право, разочаровываться в человеке, которому, кажется, ничего дурного не сделал! Но прошу вас, Николай Григорьевич, не предпринимайте сами ничего против него.

- Скрыто я ничего не предприму. Но мне, как инспектору, не может быть возбранено, кажется, задавать воспитанникам на экзамене вопросы?

- Понятно, нет. Но ради меня-то хоть поумерьте немного ваш пыл.

- Ради вас - извольте. Но вперед за себя все-таки не ручаюсь.

Действительно, когда на следующее утро начался публичный экзамен из предмета профессора Билевича - естественного права, Белоусов старался сдерживать свое нервное возбуждение. Но вопросы, которые он ставил экзаменующимся, были для последних так неожиданны и замысловаты, что большая часть ответов была невпопад. Михаила Васильевич пытался их выгораживать, но не особенно успешно. В публике стали шептаться. Попечитель с беспокойством поглядывал то на публику, то на двух экзаменующих, между которыми как бы происходило бескровное единоборство на жизнь и на смерть. А молодой инспектор, все более увлекаясь, забыл уже присутствие и директора, и попечителя и наконец резко оборвал одного из студентов, когда тот, спутавшись, опять зарапортовался:

- Что вы чушь городите!

Тут Билевич тоже не вытерпел и сорвался с места.

- Ваше сиятельство! Я протестую. Это мои собственные записки...

- Записок ваших я не знаю, - возразил Белоусов, - а сужу по ответу студента.

- Messieurs! Messieurs! Tant de bruit pour une omelette!* - счел нужным вступиться попечитель. - Естественное право - предмет столь своеобразный и многосторонний, что по оному и у меня, и вот у господина директора, я уверен, многие взгляды не сходятся с вашими. Сама жизнь ближе всего ознакомит господ студентов с их естественным правом, а почерпнутые доселе из книг познания помогут им лишь выбраться на надлежащий путь. Но я надеюсь, друзья мои, - повернулся граф к самим студентам, - что, и покинув стены взрастившего вас заведения, вы не перестанете упражнять ваш ум. Из всех земных тварей одни люди ведь одарены умом. Они, так сказать, мысли земли, и светоч, который вы зажжете для себя, будет светить еще многим и многим, а самих вас на служебной стезе отчизне доведет до первых шаржей. Однако глубокочтимый директор ваш, без сомнения, гораздо красноречивее меня объяснит вам ваше будущее призвание. Ваше превосходительство, Иван Семенович! Не благоволите ли улетающим из вашего гнезда птенцам сказать напутственное слово?

______________________

* Господа! Господа! Столько шуму из-за пустяков! (Буквально: из-за яичницы; фр.)

______________________

И Иван Семенович, выйдя из-за экзаменационного стола, сказал им это слово.

- Вера двигает горами, совершает чудеса, - говорил он. - Твердо верьте в себя и продолжайте верить, хотя бы иное вам и не сразу давалось. Строго исполняйте ваш долг, будут ли вас за то восхвалять или забрасывать грязью - что также - увы! - не редкость... Стойко идите вперед к намеченной цели - и чудо совершится! Но за какое бы дело вы ни принялись - не будьте его рабом, будьте его господином, и самое трудное станет наконец в ваших руках послушным орудием, любимым для вас занятием, неисчерпаемою утехой жизни. И для меня вы, милые дети мои - я полагаю, вы позволите на прощанье так назвать вас старику? - и для меня, говорю я, среди тягот служебных, вы были доселе лучшим утешением. Положа руку на сердце, могу сказать, как перед Всевышним Богом: что от меня, многогрешного, зависело, то мною для вас сделано, и никто из вас, хочу думать, не помянет меня лихом. Ныне отпущаеши раба Твоего...

Голос Орлая осекся от подступивших к горлу слез. Задушевное напутствие не могло не тронуть отзывчивых молодых сердец. Все выпускные студенты поголовно принялись усиленно сморкаться, а Редкий, наскоро отерев глаза, выступил вперед, чтобы за всех ответить любимому директору.

Но это уже не входило в программу публичного экзамена. Граф Александр Григорьевич быстро приподнялся с кресла, выразил господам педагогам свою глубокую признательность за "блистательный" первый выпуск и, с милостивым общим поклоном всем присутствующим, поспешил к выходу. Свитою за ним двинулись Билевич и еще кое-кто из других служащих. Все же остальные, так же, как и все студенты, обступили Ивана Семеновича, чтобы наперерыв забросать его вопросами: как понимать его последние слова? Неужто он хочет вовсе покинуть гимназию?

- У хорошего педагога, други мои, должны быть стальные нервы, - отвечал Орлай, - а у меня сталь порядком поистерлась, и пришло мне время искать более мирной пристани от житейских непогод.

- Бог с вами, Иван Семенович! - воскликнул Белоусов, которого, как ближайшего его помощника, такое решение должно было потрясти более других. - Опытному старому капитану грешно покидать свой корабль, когда подымается буря.

- У старого капитана, Николай Григорьевич, есть молодой заместитель, который настолько уже опытен, что зря не посадит корабля ни на мель, ни на подводный риф. На фамильном склепе одного магната в Галиции я прочел как-то, помнится, следующую прекрасную надпись: "Hie finis est invidiae, persecutions et querelae!" (Здесь конец зависти, угнетению и раздору!") Таковую же надпись я желал бы теперь начертать над собою...

Не желаемый склеп, но все-таки более или менее мирную пристань усталый педагог, точно, нашел вскоре. Узнав, что по случаю предстоявшей осенью коронации молодого императора Николая Павловича министр народного просвещения Шишков прибыл в Москву, Орлай в конце лета съездил туда же, и сам министр предложил ему вакантное место директора в Ришельевском лицее в Одессе.

Глава тринадцатая
ТЕНЬ ПУШКИНА ТРЕВОЖИТ НЕЖИНСКИХ ПАРНАСЦЕВ

Каникулы кончились, и воспитанники съехались опять в Нежин. Посреди рекреационного зала, окруженный со всех сторон студентами, стоял профессор-"гвардеец" Соловьев, довольный и сияющий. Он сейчас только вернулся из Москвы и рассказывал о царской коронации и сопровождавших ее блестящих празднествах с таким воодушевлением, что молодые слушатели уши развесили.

- И выпало же вам такое счастье, Никита Федорович! - заметил один из них.

- Я очень счастлив, правда ваша, - отвечал Соловьев, - особенно же потому, что видел при этом случае и Пушкина.

Гоголь, едва ли не один из всех остававшийся до сих пор довольно равнодушным, при имени Пушкина вдруг оживился.

- Как! Вы видели настоящего Пушкина, племянника?

- Настоящего, не томпакового. О дяде я не стал бы слова тратить.

- Да ведь молодой Пушкин живет изгнанником в своей псковской деревне?

- Жил целых два года. Но теперь, перед самой коронацией, государь вызвал его в Москву, обласкал и объявил ему, что отныне будет сам его цензором. Но потому-то до прочтения государем Пушкин и не дает уже никому в руки своих сочинений. А то я непременно привез бы вам, господа, список с его новой исторической драмы.

- Из русской истории?

- Да, из Смутного времени, и главными героями в ней являются первый самозванец и Борис Годунов.

- Какое это должно быть восхищение! А написана драма стихами или прозой?

- Белыми стихами по примеру Шекспира. Да и вещь, говорят, дивная, самому Шекспиру в пору.

- Так Пушкин, значит, все-таки читал ее кому-нибудь в Москве?

- Читал тесному кружку литераторов и профессоров у Веневитинова, и впечатление было громадное. Когда он кончил, все присутствующие со слезами восторга бросились обнимать, поздравлять поэта. Пили, разумеется, шампанское и не расходились до самого утра.

- Господи, Боже мой! Николай Чудотворец, угодник Божий! Да когда же мы-то прочтем эту вещь?

- Кое-что из нее, вероятно, вскоре будет напечатано. Профессор Погодин с будущего января собирается издавать новый журнал "Московский Вестник" и тут же после чтения взял с Пушкина слово дать ему, с разрешения государя, хоть отрывок из его драмы для первой книжки нового журнала.

- Господа! Господа! - вскричал Гоголь. - Вы позволите мне, конечно, подписаться на этот журнал для нашей библиотеки?

- Понятное дело! Обязательно подпишись! - был единогласный ответ.

- А вы, Никита Федорович, видели Пушкина там же у Веневитинова?

- Нет, к крайнему сожалению, я не мог попасть туда. Видел я его потом на званом вечере у княгини Зинаиды Александровны Волконской, о которой вы, конечно, тоже слышали?

- Откуда нам-то, захолустным жителям, слышать?

- Помилуйте! Это среди наших русских дам в своем роде феномен. Княгиня не только пишет повести и сказки - кто их нынче не пишет? - но считается редким знатоком родной словесности, родных древностей, родного быта, причем знает, впрочем, и по-гречески, и по-латыни. Общество истории и древностей российских выбрало ее даже в свои члены. В ее-то салоне стекаются все светила ума и поэзии, среди которых Пушкин блещет теперь ярче всех.

- А что он, и собой красавец?

- Гм... Что вы разумеете под красотою в мужчине девятнадцатого века? Пушкину двадцать семь лет, но на вид можно дать тридцать, роста он среднего, строен, как юноша, и лицом худ. С точки зрения классической красоты, он отнюдь не Аполлон Бельведерский. Но в том-то и сила современного гения, что он своею духовною красотой облагораживает и самые невзрачные черты. От постоянного, видно, размышления на лбу Пушкина врезались глубокие складки и все лицо африканского типа так и дышит мыслью. А темные брови, густые широкие бакенбарды и целый лес вьющихся волос на голове делают его наружность еще выразительнее.

- И в сознании своего гения он говорит поневоле громче обыкновенного и высокопарно? - спросил Кукольник.

- Напротив: голос у него тихий и приятный, речь - простая, общепонятная и льется сама собой.

Но жемчужины остроумия так и сыплются у него экспромтом. Когда же тут лицо его еще разгорится, глаза заискрятся - вы невольно заслушаетесь, залюбуетесь на него, как на первого красавца!

- А одевается он франтом?

- Нет, у Волконской он даже не был во фраке. Черный сюртук у него был застегнут наглухо, черный галстук повязан довольно небрежно...

- Как и подобает поэту! - подхватил Гоголь. - На что ему все эти светские финтифирюльки? Зато в своем рабочем кабинете он, верно, окружил себя разными предметами искусства?

- То-то, что и здесь он, слышно, устроился донельзя неприхотливо. Единственным украшением его кабинета служит повешенный над письменным столом портрет Жуковского. Портрет этот подарил ему сам Жуковский после первого чтения "Руслана и Людмилы" и собственноручно сделал на нем надпись: "Ученику-победителю от побежденного учителя в высокоторжественный день окончания "Руслана и Людмилы". Этим отзывом Пушкин дорожит более, чем всякими печатными похвалами.

- Эх, Никита Федорович! И как это вы не догадались привезти от него чего-нибудь новенького?

Никита Федорович самодовольно улыбнулся и достал из бокового кармана бумажник, а из бумажника сложенный вчетверо листок.

- Нет, это не то... - пробормотал он, складывая опять листок.

- А! Значит, все же привезли кое-что? Спасибо вам! Но это у вас что же? Также стихи?

- Стихи, да, московских студентов в юмористическом роде. Вы помните, вероятно, эпистолу Ломоносова к Шувалову "О пользе стекла"?

- Еще бы нет:

Неправо о вещах те думают, Шувалов,
Которые стекло чтут ниже минералов.

- Ну вот. А при московском университетском пансионе есть эконом Болотов, прозванный студентами Болотовым, большой почитатель огурцов. В честь ему они сложили пародию: "О пользе огурцов".

И среди неумолкающего смеха нежинских студентов Соловьев прочел пародию, начинавшуюся так:

Неправо о вещах те думают, Болотов,
Которы огурцы чтут ниже бергамотов...

- Но теперь, господа, я полагаю, вы еще с большим удовольствием прослушаете новейшее произведение Пушкина, одобренное уже государем, - сказал молодой профессор, принимая серьезный вид, и развернул другой листок. - Называется оно "Пророк". Едва ли есть надобность говорить вам, что "пророк" этот - он сам, поэт-изгнанник, который в своем деревенском уединении, как анахорет в пустыне, строгою, вдумчивою жизнью в течение двух лет готовился к своему высокому призванию - "обходя моря и земли, глаголом жечь сердца людей". У Ломоносова и Державина среди грубого булыжника можно отыскать несомненные перлы поэзии. Но неуместные славянские выражения то и дело досадно режут ухо. Пушкин же в этом своем стихотворении доказал самым наглядным образом, до какого пафоса может доходить церковно-славянский язык, если употреблять его там, где того требует самая тема.

Подготовив таким образом молодежь к пушкинскому "Пророку", Никита Федорович прочитал вслух это великолепное как по содержанию, так и по форме стихотворение, прочитал так хорошо что вызвал единодушный восторг. По общей просьбе он должен был повторить стихи во второй и в третий раз, а в заключение несколько человек, в том числе, разумеется, и Гоголь, выпросили их, чтобы списать для себя.

- Вот бы показать Парфению Ивановичу! - заметил один из студентов.

- Он читать их не станет, - возразил другой.

- Разве как-нибудь ему подсунуть, не говоря, чьи стихи? - шепнул Гоголь Данилевскому. - Не может же он тоже не восхититься, а затем и уверовать в Пушкина! Только, пожалуйста, брат, никому ни слова.

Случай к предположенному опыту представился скоро. Профессор французской словесности Ландражен захворал, и заменить его на лекции взялся Никольский, который, несмотря на свое семинарское воспитание, считался знатоком французского языка. Задано было студентам, оказалось, заучить из хрестоматии какой-то стихотворный отрывок и пересказать его затем по-русски. Переспросив по книге двух-трех человек, Парфений Иванович предпочел перейти от чуждой словесности к отечественной.

- Что очень хорошо на языке французском,
То может в точности быть скаредно на русском*, -

______________________

* Стихи А.Сумарокова.

______________________

сказал он. - А стихи пересказывать прозой - последнее дело. Коли пересказывать, так уж стихами же. Беру из хрестоматии наугад куплет от точки до точки. Прошу внимания.

Медленно и четко прочитав четыре строки, он медленно продолжал:

- Ну-с, а теперь не угодно ли передать сие стихами. Ведь меж вами, слышно, немало тоже самородных талантов? Вы пишите, и я буду писать: посмотрим, кто кого перегонит.

Отыскав в своих хрестоматиях прочтенное, студенты заскрипели перьями, но ни у кого ничего не выходило.

- Ну, что же? - немного погодя спросил профессор. - Не справитесь? А у меня уже готово:

Подвигнулся весь ад, Нептун как восшумел;
Плутон с престола вдруг вскочил, вскричал,
взбледнел,
Страшася, чтоб сей бог в ужасные вертепы
Трезубцем не пробил путь свету сквозь заклепы.

Как видите, переведено слово в слово и, полагаю, достаточно благозвучно. Как это и вы-то, Кукольник, спасовали? А числитесь еще у нас якобы лавреатом!

- Переводить чужие стихи, Парфений Иванович, куда труднее, чем самому сочинять... - старался оправдаться "лавреат".

- Отсебятину? Эх вы, горе-рифмоплеты! Всякая козявка лезет в букашки. Ну, что ж, будь по-вашему. К завтрашней лекции моей, господа, извольте-ка каждый приготовить мне что-нибудь свое, оригинальное. Темой я вас не стесняю, но засим прошу не пенять: по косточкам проберу.

Для Кукольника задача не представляла никакой трудности: он выбрал готовую уже "отсебятину", притом написанную "высоким слогом". Благодаря последнему обстоятельству, Никольский отнесся к автору довольно благодушно. Зато остальным сочинителям пришлось плохо, даже и тем, которые для своего облегчения просто-напросто переписали из последних номеров столичных журналов стихи новейших поэтов. Благо Парфений Иванович их не признавал, а потому и не читал.

- Ода не ода, элегия не элегия, а черт знает что такое! - ворчал себе под нос Парфений Иванович и самым немилосердным образом херил, исправлял вдоль и поперек стихи Баратынского, Козлова и других. - Писать стихи, государи мои, не простое ремесло, всякому доступное, а великое искусство! Кто мне скажет, что такое искусство?

- Что для одного искусство - то для другого пустячки, - подал голос со своей третьей скамьи Гоголь.

- Что за нелепица!

- Да как же: дело мастера боится. Стало быть, для мастера оно уже не искусство.

- Да, да! Играть словами вы мастер. Это для вас не искусство. Поросенок только на блюде не хрюкает. А вот стихи писать - не вашего ума дело.

- Напротив, Парфений Иванович. У меня уже готовы стихи, и восхитительные!

- Воображаю, что за стряпня.

- Извольте взглянуть: не нахвалитесь.

- "Пророк", - прочел Никольский заглавие поданных ему Гоголем стихов. - Гм! Это что же у вас - переложение из какого-нибудь ветхозаветного пророка?

- Нет, это аллегория. Под пророком я разумел истинного поэта, как просветителя, глашатая нарочного.

- Так-с. Мысль сама по себе сносная. Каково-то выполнение?

При всей приверженности своей к стихотворцам минувшего века Никольский не был лишен поэтического чутья, а "старинный слог" знаменитого ныне стихотворения Пушкина настроил его еще более в пользу мнимого автора.

- Изряднехонько, - похвалил он и обмакнул перо, чтобы приступить к обязательным поправкам. - На себе самом вы теперь видите, любезнейший, сколь важно руководствоваться классическими образцами! Пушкину с компанией вовеки не сочинить ничего подобного.

Со скамеек послышался сдержанный смех. Профессор поднял голову.

- Вы чего там, Риттер?

- Да ведь это же стихи Пушкина! - выпалил Риттер. - Никита Федорович привез их из Москвы, а мы списали.

Парфений Иванович был так озадачен, что даже не вспылил. Он отложил в сторону перо и исподлобья окинул Гоголя и весь класс глубоко огорченным взглядом.

- За вашу проделку, Яновский, вам надлежало бы поставить две палицы, - произнес он. - Одну - за поведение, другую - за невыполнение заданного урока. Но в таком разе, может статься, участь вашу пришлось бы разделить здесь и многим другим. А посему до времени поставлю вам лишь nota bene*.

______________________

* Заметь хорошо (лат.).

______________________

Теперь и Гоголю было не до смеха.

- Вы очень добры, Парфений Иванович, - по-видимому, искренне сказал он. - Но простите за вопрос: почему же всякая новая поэма Пушкина раскупается публикой нарасхват, а Херасков с Сумароковым гниют в кладовых книгопродавцев?

- А почему, спрошу в ответ, на свете пожирается не в пример больше желудей, чем ананасов? Потому, что по потребителям и пища. А какая упражнениям господина Пушкина подлинная цена - о том будет речь в следующий раз.

И точно, всю следующую лекцию свою Никольский посвятил разбору или, вернее сказать, разгрому "Руслана и Людмилы". Такой выбор его очень просто объяснялся тем, что при выходе в свет в 1820 году этой первой юношеской поэмы Пушкина многие из тогдашних журнальных рецензентов яростно набросились на начинающего пиита, дерзнувшего писать стихи на древнерусский сюжет изящным, не ходульным языком и употреблять даже простонародные выражения. Рецензии те были как раз в духе Парфения Ивановича, который затем находил уже бесполезным читать дальнейшие упражнения "какого-то" Александра Пушкина. Едко и метко выдвинул он в своей лекции все слабые стороны недозрелой еще поэмы и, не оставив в ней, что называется, камня на камне, иронически закончил словами пушкинского Руслана:

Я еду, еду, не свищу,
А как наеду - не спущу!

На другой же день он явился с фолиантом под мышкой и, взойдя на кафедру, с торжественным видом разложил его перед собою.

- Юные друзья мои! - не поднимая взора со страниц фолианта, заговорил он. - В беседах наших постоянно обретаю моральное услаждение. При точном свете наук мы обозрели сокровищницу российских письмен. Не обошли вниманием и менее достойных служителей родного слова. Говоря с Сумароковым:

Довольно наш язык в себе имеет слов,
Но нет довольного на нем числа писцов.

Да позволено же мне будет познакомить вас и с творением собственных словесных сил моих. Над ним же проведены немалые годы в труде многом...

"Юные друзья" разинули рты и переглянулись. Никто из них и не подозревал, что Парфений Иванович сам также изощрялся на стихотворном поле.

- Сие есть дидактическая поэма "Ум и рок", - продолжал профессор и, вдруг заметив, что Риттер, как ни в чем не бывало, шепчется с кем-то, строго его окликнул: - Риттер? Что есть дидактическая поэма?

- Дидактическая?..

- Не слышали? Знаете ли вы вообще, что есть поэма?

- Поэма-с - это... это...

- Хороши, нечего сказать! Какие, скажите, есть роды поэзии?

- Поэзия лирическая, драматическая и...

- Э-э... эпи... ну?

- Эпидемическая, - подсказал Гоголь.

- Эпидемическая! - ляпнул барончик.

- Бестолковость у вас, одначе, не эпидемическая, а хроническая. На нет, впрочем, и суда нет! Хоть сидели бы смирно и не мешали бы другим! Итак, государи мои, приступаю к чтению моей философской поэмы, приступаю со смирением творца "Россиады":

О ты, витающий превыше светлых звезд,
Стихотворенья дух! Приди от горных мест.
На слабое мое и темное творенье
Пролей твои лучи, искусство, озаренье!*

______________________

* Стихи М. Хераскова.

______________________

И чтение началось. Как мы имели уже случай упомянуть, природа щедро наделила Парфения Ивановича голосовыми средствами, а возрастающее с каждым стихом воодушевление придало им еще большую мощь. Шестистопные ямбы с монотонно чередующимися двойными то женскими, то мужскими рифмами потрясали воздух - четверть часа, полчаса, час. Из коридора донеслись звуки колокольчика, шум и гам высыпавших туда воспитанников других классов. За стеклянною дверью показалось несколько любопытных лиц, и дверь под напором смотревших затрещала. Тут только Парфений Иванович очнулся.

- Да разве уже звонили? - спросил он, а на утвердительный ответ с видимым сожалением захлопнул фолиант и сошел с кафедры.

- А что, Парфений Иванович, еще много осталось? - спросил его Кукольник.

- Первой-то части немного: страниц двадцать.

- Так есть, значит, еще и вторая часть?

- И вторая, и эпилог. А что, любезнейший Нестор Васильевич, - перешел Никольский в "партикулярный" тон, кладя руку на плечо любимого ученика, - скажите-ка по совести, совсем, знаете, откровенно: как вам мое творение показалось?

- Из ряда вон! - с почтительным поклоном отвечал ученик-дипломат. - И Сумароков, и Херасков, без сомнения, с радостью подписали бы под ним свое имя.

- Хочу думать, хочу думать! - промолвил Никольский, вполне удовлетворенный таким отзывом. - Литературного вкуса у вас, друг мой, я вижу, более, чем у всех ваших товарищей, купно взятых. Вот что, не соберетесь ли вы нонече вечерком ко мне на стаканчик чая?

- Покорнейше благодарю.

- Да, пожалуй, прихватите с собой и кое-кого из знающих толк. Хоть бы Халчинского, Гороновича, Новохацкого... Много званых, да мало избранных.

Вернулись четыре избранника от Парфения Ивановича уже после казенного ужина, когда товарищи их ложились спать.

- Ну что, "рока" своего не избегли, а "ума" не набрались? - спросил Гоголь.

- Ума-то сколько угодно, а морали хоть отбавляй, - отвечал Кукольник.

- А чем вас угостили-то, кроме чая? Порядочным ужином?

- М-да, одним только блюдом, но полновесным: двумя тысячами александрийских стихов. До завтрашнего вечера, пожалуй, не переварим.

- Эге! Так вы приглашены и на завтра?

- Да надо же докушать: осталась еще добрая половина.

- Несчастные! Так посоветуй ему подать свое блюло хоть под другим соусом.

- То есть под другим заглавием?

- Да!

- Под каким?

- "Ум за разум".

- А что же, название самое подходящее! - рассмеялся Кукольник.

Но дать автору такой совет он все-таки не посмел, а под разными предлогами уклонился только от дальнейшего слушания его философской поэмы, которая с тех пор у нежинских студентов называлась уже не иначе, как "Ум за разум".

Глава четырнадцатая
ЗАХАНДРИЛ

Уход Орлая из гимназии совершился в глухую летнюю пору, на каникулах, когда не было налицо ни профессоров, ни пансионеров. Не было поэтому и торжественных проводов: ни речей, ни слез. Ушел он, словно крадучись, "по-французски", чтобы не возбуждать ни переполоха, ни излишних сожалений.

И учебная жизнь потекла с осени опять заведенным порядком, точно бесплотный дух отсутствующего продолжал еще невидимо руководить всем. Но долго оставаться без хозяина никакой дом не может, тем более столь многолюдный, как учебное заведение с пансионом. Правда, что впредь до назначения нового директора обязанности его должен был исполнять старший по чину профессор, а таковым был профессор политических наук Билевич. Но природа отказала Михаилу Васильевичу в самом драгоценном качестве человека - в человеколюбии, и душевная черствость проявлялась у него так явно в отношениях к сослуживцам и воспитанникам, что одних от него отталкивало, а других, более строптивых, подстрекало еще к противодействию и непослушанию. Слухи о безначалии гимназии дошли, видно, и до почетного попечителя ее, графа Кушелева-Безбородко, потому что с 28 октября 1826 года временное исправление должности директора было поручено профессору математических и естественных наук Шаполинскому. Казимир Варфоломеевич был справедлив и мягок. Но именно по своей деликатности, в виду своего временного, неопределенного положения, он не решался слишком туго натягивать бразды - и учение, как и весь внутренний порядок заведения все более ослабевали, распускались. Особенно распущенность эта замечалась за стенами гимназии. Вольноприходящие, жившие в городе на частных квартирах и не имевшие потому вне классов за собою никакого начальнического надзора, заражали своим примером и пансионеров. После классных занятий студенты-пансионеры отлучались, не спрашиваясь, в город и гуляли там нередко до утра. Инспектор Белоусов бился как рыба об лед, чтобы несколько хоть поддержать прежний строй заведения. Но когда он однажды стал было усовещевать Кукольника, что тот, как первый ученик в классе, должен бы служить примером для остальных, а между тем вот целую ночь напролет проиграл опять на биллиарде, Кукольник легкомысленно отшутился:

- Да ведь игра на биллиарде, Николай Григорьевич, такое же свободное искусство, как живопись, музыка, танцы, а современному человеку с артистическими наклонностями как не упражняться, скажите, во всех искусствах? Моя ли вина, что у нас тут нет еще кафедры биллиардной игры? А лишь только ее откроют, я явлюсь первым кандидатом.

Действительно, способный на все руки Кукольник сделался на биллиарде настоящим артистом и не имел себе в Нежине соперников. Зато в науках он преуспевал уже значительно менее, и если сохранял еще за собою первенство в классе, то скорее по традиции да потому, что общий уровень успехов воспитанников одновременно понизился.

А Гоголь? Городские развлечения были не для него, домоседа, и он еще более прежнего сторонился ветренников-товарищей. Но не было уже Орлая, в семье которого он находил как бы отражение своей родной семьи. Не было и старшего друга его - Высоцкого, который, бывало, своим трезвым юмором и сарказмом расшевеливал, подбодрял семнадцатилетнего меланхолика.

Прощание у них, помнится, вышло какое-то совсем особенное, из ряду вон. Сперва было ни тот, ни другой и виду не показывали, что горюют. Высоцкий, собиравшийся в отъезд днем раньше, стал укладываться. Гоголь сидел тут же, сложа руки, и прехладнокровно перебрасывался с ним шуточками по поводу оконченных экзаменов. О Петербурге оба почему-то не заикались, точно боялись затронуть больную струну. Но вот подали на двор и тарантас. Пока гимназическим сторожем нагружались туда пожитки отъезжающего, сам Высоцкий, никогда не отличавшийся румяным видом, а теперь еще более бледный, с какою-то деланною веселостью болтал с толпой провожавших его товарищей.

- Готово, Герасим Иванович, - объявил сторож, хлопая рукою по сиденью тарантаса. - Пожалуйте садиться.

- Надо бы и всем присесть перед разлукой, - шутливо заметил Высоцкий. - Но на голой земле, господа, я думаю, не совсем удобно? Обойдемся и так.

Подойдя к крайнему из обступивших его, он трижды с ним облобызался. Затем повторил то же со вторым, с третьим. Очередь дошла до Гоголя. Как он весь день ни крепился, им овладевало все большее уныние, а потому он один из всех присутствующих не принимал участия в общем разговоре и держался на втором плане. Теперь пришлось выступить вперед.

Но Высоцкий поверх своих синих очков быстро взглянул на него и, промолвив: "С тобой под конец", обратился к следующему. Вот друг так друг! Его он приберегает под конец.

Обход был окончен.

- Ну, друг сердечный, теперь и мы простимся, - сказал Высоцкий, возвращаясь к Гоголю и обтирая губы для предстоящего последнего целованья. Но тут, когда протянул уже руки, вдруг остановился. - Да впрочем, не далее как через два года мы встретимся с тобою в Северной Пальмире. Не правда ли?

- Это давно уже решено.

- А до тех пор будем прилежно переписываться. Так разве это разлука? Мы все время будем как бы вместе. Стоит ли, значит, серьезно прощаться?

- Понятно, не стоит.

- Так будь здоров.

- И ты тоже.

Два закадычных друга ограничились крепким рукопожатием, и старший повернулся уже к тарантасу. Но тут младшему все же изменило его присутствие духа: из груди его вырвался не вопль, о нет! а так, будто легкий стон.

Высоцкий услышал, обернулся, - и очень уж грустно, видно было выражение лица его юного друга, потому что он сжал его в объятиях и поцеловал. То был один всего миг забвенья, которого сам Высоцкий, казалось, устыдился, потому что тотчас же оторвался, вскочил в тарантас и хрипло крикнул:

- Пошел!

На другой день и Гоголь укатил в свою степную родовую глушь.

А теперь он опять в Нежине и может только вспоминать о минувшем лете. Да есть ли о чем и вспоминать? Нашел он дома все то же, что и прежде, Было только люднее: старушка бабушка Анна Матвеевна почасту наезжала из Яресок и заживалась по неделям. Да двое двоюродных дядей, Косяровских, с сестрицей своей Варварой Петровной, загостились в Васильевке вплоть по сентября. Дядя-то Петр Петрович держал себя даже не по летам важно и степенно. Все трактовал, критиковал свысока: недаром побывал в Петербурге и в Одессе.

Зато дядя Павел Петрович - душа нараспашку: насильно, бывало, тащит племянника, неженку и увальня, во фруктовый сад полакомиться "не в счет абонемента" и, жуя полным ртом, без умолку, знай болтает с юношей, как с ровней.

- Как это вы, Павел Петрович, можете есть так зря малину? - говорил племянник. - Не взглянете даже, нет ли червяка?

- Да червяки эти, откормленные на малине, разве не та же малина, только трипль-экстракт? - отзывается Павел Петрович и звонко вдруг хохочет. - А знаешь ли ты, Никоша, что я ведь на этаком червяке однажды целый пятак заработал?

- Как так?

- А вот как. Были мы тогда с братом Петром еще мальчиками, забрались точно так же вот, как теперь с тобой, в малину. А брат Петр и в те времена был уже брезглив, не то, что я. Попался ему червяк. "Фи! - говорит. - И какой жирный!" - "Тем, - говорю, - сочнее". - "Ну да! Дай мне хоть тысячу рублей - не съем". - "А я съем и за пятак". - "Правда?" - "Правда". - "Ну, так на вот, ешь". Взял я у него червяка - а каналья, в самом деле был прежирный! - всунул в ягоду да вместе с нею и скушал. Потом руку протянул: "Давай-ка пятак". Опешил мой Петенька, до ушей покраснел, не ожидал от меня такой прыти. Да делать нечего, полез в карман за пятачком, чуть ли не последним.

- Вот так анекдот! - заливается теперь и племянник.

- Постой, анекдот еще не весь... Дня два спустя обедали у нас гости - старые приятели отца. На третье подали им малину со сливками. Один вот и выуди у себя в сливках пару таких малиновых червяков и положи их на край тарелки. Увидел отец, вспомнил про анекдот сыновей и со смехом рассказывает. "Экая невидаль! - говорит другой из приятелей. - И я бы съел за пятак". А тот, что выудил червяков, кладет уже ему на стол пятак: "Прошу покорно". Скорчил этот кислую рожу да - взялся за гуж, не говори, что не дюж, - взял одного червяка и съел. "Ну, так и я, пожалуй, съем", - говорит первый, взял второго червяка и тоже съел.

- А пятак-то что же? - спрашивает рассказчика племянник, покатываясь со смеху.

- Пятак он, конечно, потребовал опять назад, так что оба съели по червяку только так за здорово живешь, ради собственного плезиру.

Ах, да! И этаких-то потешных анекдотов у дяди Павла Петровича сколько угодно. Где он, там веселье и смех. А как затащит тебя, бывало, на сельскую ярмарку - потолкаться меж народом, так только гляди да слушай. Для всякого-то мужичонка, для всякой бабенки найдется у него привет и шутка. Тут отведает гречаников, гороховняков, буханцев, там велит спечь себе блин на горячей сковородке, да так, чтобы масло с пальцев текло. Мимоходом возьмет у инвалида-солдата щепотку тертого тютюна с канупером. Старца-кобзаря заставит спеть Лазаря, цыганенка - проплясать "халяндри", цыганку - "на ручке" поворожить, а торговки кругом ему просто проходу не дают, на каждом шагу за полы дергают: "Ходы сюды, пане добродию, визьми в мене!" - и берет он справа и слева, набивает себе полные карманы всякой дрянью, а дома, понятно, раздает всем желающим. За ужином за то ему приходится всегда слышать реприманды от домовитой сестрицы, тетеньки Варвары Петровны, что племянника-де с пути совращает.

- Напротив, тетенька, - выгораживает дядю племянник. - Мы повторяем так на практике географию и геометрию.

- Геометрию? - спрашивает сидящая тут же за столом веселая молодая гостья, Александра Федоровна Тимченко. - Что же вы, ногами по земле теоремы решаете?

- И премудреные: пифагоровы штаны... виноват, панталоны...

Общий смех. Только тетушка брюзжит, укорительно головой качает... Да как же и иначе? Она немолодая уже девица, в своем роде фамильная реликвия и к племяннику-студенту по старой памяти относится все еще как к малышу, с нравоучительными наставлениями. Но кто же претендует на кипящий самовар, что он пыхтит и ворчит? И брюзжание милой тетушки - неотъемлемая принадлежность всей ее цельной натуры, подобно вязальным спицам, которыми она одним и тем же жестом негодования отгоняет надоедливых осенних мух, или подобно чулку, которым она во время вязанья вместо платка отирает с лица перлы пота.

Нотации тетушки в том отношении даже не без приятности и пользы, что дают повод безгранично слабой к родоначальнику семьи Гоголей-Яновских бабушке Анне Матвеевне принимать внука под свою защиту, а маменьке - накладывать сынку в утешение лишнюю порцию арбуза или вареников.

- Вареныки побиденыки! - бормочет про себя, облизываясь, мечтающий племянник, внук и сын - эту любимую поговорку одного соседа, такого же, как сам он, охотника до национальных блюд малороссов. - Сыром бокы позапыханы, маслом очы позалываны - вареныки побиденыки!

Ах, маменька, маменька! И как-то она теперь там одна со всем управится? План-то и фасад нового дома, нарисованные еще при папеньке, посланы ей. Хоть и сделаны без масштаба, но пользоваться ими все же можно, особливо по части наружных украшений. Да и написано ей тоже, чтобы крыла дом непременно черепицей: черепичная крыша ведь лет пятьдесят не требует починки. Притом как красивы под нею строения! Но для маменьки это - тарабарская грамота. Ей куда понятней, любопытней картинка новейших мод. Ну что ж, пошлем и картиночку.

Чтобы не забыть послать, Гоголь выдвинул ящик своего рабочего стола и стал рыться там в беспорядочной груде бумаг, но вместо рисунка мод обрел на днях только перебеленные стихи и - сердце не камень - стал их перечитывать. Но они его уже не удовлетворяли. Он взял перо и глубоко задумался.

Кроме самого его, в "музее" никого не было. Одни из товарищей легли уже спать, другие не возвратились еще из города, в том числе и Данилевский, приглашенный на вечеринку с танцами. Тишина кругом располагала к поэзии...

Вдруг через плечо поэта протянулась чья-то рука и завладела его писаньем. Гоголь быстро обернулся.

- Опять ведь напугал, Саша!

- А ты опять рифмы подбираешь? - говорил в ответ Данилевский. - И как тебе, право, не надоест?

- А тебе-то как не надоест вертеть ногами?

- Я ими тоже рифмы подбираю, но под музыку!

- Потому что у тебя БСЯ сила в ногах.

- А у тебя в мозгах? Посмотрим, что ты ими навертел. "Не-по-го-да"!

- Отдай! - прервал Гоголь и хотел отнять листок.

Данилевский, однако, не намерен был сейчас отдать, и между двумя друзьями завязалась борьба. Данилевский был сильнее и ловче, а потому скоро восторжествовал. Только клочок из самой середины листка остался в руках автора.

- Такую глубокомысленную штуку надо смаковать на досуге! - сказал со смехом Данилевский и удрал со своей добычей.

Так похищенный им листок случайно уцелел и до нас, за исключением, конечно, вырванных из середины строк. Выписываем здесь эти юношеские стихи Гоголя - не потому, чтобы они имели литературное значение, а потому, что в них особенно наглядно отразилось его тогдашнее душевное настроение.

НЕПОГОДА

"Невесел ты?" - "Я весел был, -
Так говорю друзьям веселья, -
Но радость жизни пережил
И грусть зазвал на новоселье.
Я молод был, и светлый взгляд
Был непечален. С тяжкой мукой
Не зналось (сердце)......ый сад
И голу..........
....как осень, вянет младость:
Угрюм. Не веселится мне,
И я тоскую в тишине
Один, и радость мне не в радость".
Смеясь мне говорят друзья:
"Зачем расплакался? Погода
И разгулялась, и ясна,
И не темна, как ты, природа".
А я в ответ: "Мне все равно,
Как день, все измененья года:
Светло ль, темно ли - все одно,
Когда в сем сердце непогода".

Вскоре после этого Гоголю пришлось расстаться и с Данилевским: последний по какой-то таинственной причине, которой не доверил даже своему старейшему другу, внезапно в двадцать четыре часа собрался в Москву, где и поступил затем в университетский пансион. С этого времени муравейник уездного города представлялся одинокому мечтателю еще мельче, теснее прежнего, и отводить душу он мог только в переписке с петербургским другом Высоцким, который стал ему там, в недосягаемой дали, как будто еще ближе.

"Ни к кому сердце мое так не привязалось, как к тебе, - признавался он ему в письме от 17 января 1827 года. - С первоначального нашего здесь пребывания уже мы поняли друг друга, а глупости людские уже рано сроднили нас. Вместе мы осмеивали их и вместе обдумывали план будущей нашей жизни. Половина наших дум сбылась: ты уже на месте, уже имеешь сладкую уверенность, что тебя заметят. А я... Душа моя хочет вырваться из тесной своей обители, и я весь - нетерпение... Я здесь совершенно один: почти все оставили меня. Не могу без сожаленья и вспомнить о нашем классе... Дураки все так же глупы. Барончик-Доримончик, Фон-Фонтик-Купидончик, Мишель-Дюсенька, Хопцики здрав и невредим и час от часу глупеет..."

И среди "дураков" Гоголь окончательно было захандрил.

Глава пятнадцатая
ОКОЛО СЦЕНЫ, НА СЦЕНЕ И ЗА КУЛИСАМИ

- Ты что это, брат, в молчальники опять записался? - заметил как-то Гоголю Кукольник. - Снял бы хоть раз маску, Таинственный Карло.

- Во многом глаголании несть спасения, - был унылый ответ. - Все мы носим невидимую маску, которую снимаем только под видимой.

- Зафилософствовал! А что, в самом деле, скоро масленица. Не устроить ли нам маскарада или хоть спектакля?

Гоголь встрепенулся.

- Умное слово приятно и слышать! Билевич, правда, против спектаклей. Но толцыте - и отверзется.

- Все ведь теперь во власти Белоусова, - подхватил Кукольник. - Шаполинский хоть и директорствует, но только номинально.

- Ну, он-то, как и Белоусов, за нас. Лишь бы нам предоставили самим выбрать пьесы.

- Слава Богу, мы уже теперь не мальчики! Нынче же созовем свой театральный комитет.

- И прекрасно. А режиссером будешь по-прежнему ты, Нестор? Знаешь что, я, признаться, не прочь бы взять на себя русские пьесы...

- А сделай, брат, одолжение. С меня будет и иностранных да музыки.

- Вот за это сугубое спасибо. Идем же, идем сейчас к Белоусову.

Согласие инспектора Белоусова было получено без затруднений, а вечером того же дня в библиотечной комнате состоялось и заседание "театрального комитета", в состав которого двумя заправилами были допущены только намеченные ими вперед актеры После довольно оживленных прений был составлен полный репертуар, да тут же разобраны и роли. "Коронною" пьесой был назначен фонвизинский "Недоросль", а две главные в ней роли, Простаковой и Митрофанушки, предоставлены самим режиссерам. Роль Скотинина взял себе Божко, Кутейкина - Григоров, Цыфиркина - Миллер, Софьи - Бороздин Яков, Стародума - Базили.

Далее из русских пьес выбор остановился еще на двух оригинальных: "Неудачный примиритель" Княжнина и "Лукавин" Писарева, да на одной переводной - "Береговое право" Коцебу. А из иностранных - на двух французских комедиях Мольера и Флориана и одной немецкой - Коцебу.

Ближайшею заботою Гоголя были теперь кулисы. По этой части он нашел себе незаменимого помощника в Прокоповиче, тот без устали рыскал для него по городским лавкам за всякими материалами, а затем по указаниям своего друга-патрона оклеивал вчерне кисеей и бумагой деревянные остовы, сколоченные стариком-дядькой Симоном. Сам Гоголь давал декорациям "последнюю политру", расписывая их широкою кистью декоратора-художника. Под его волшебною рукою вырастала то новая стена с окнами и дверью, то раскидистое черево, то целая малороссийская хата. Последняя возбуждала немалое недоумение и любопытство остальных актеров, так как ни в одной из репертуарных пьес не значилось такой хаты. Но на все расспросы по этому поводу у "таинственного Карло" был один загадочный ответ:

- Стало, треба.

Для сооружения подмостков пришлось обратиться к посторонней помощи - плотников, и гулкий стук их топоров, донесшись до аудитории, где читал в то время лекцию Билевич, едва не расстроил всей затеи.

"Так как таковые театральные представления в учебных заведениях не могут быть допущены без особого дозволения высшего начальства, - доносил конференции в письменном рапорте Билевич, - то, дабы мне, как члену конференции, на которой лежит ответственность смотрения за нравственным воспитанием обучающегося юношества, безвинно не ответствовать за мое о сем молчание перед высшим начальством, всепокорнейше оную прошу уволить меня по сему предмету от всякой ответственности".

Но инспектор Белоусов принял перед конференцией всю ответственность на себя, а затем с самих студентов-актеров взял обещание вести себя как на репетициях, так в особенности во время самих представлений возможно чинно и смирно.

Так подошла масленица. Хотя двум режиссерам и удалось выхлопотать на этот раз для своего спектакля, вместо рекреационного зала, более обширный торжественный зал, но и этот не вместил бы всех зрителей. Ведь кроме всего начальства да двухсот пятидесяти воспитанников каждому актеру предоставлялось еще раздать по несколько входных билетов своим родным и знакомым. Поэтому спектакли были распределены на четыре вечера, и только начальству да студентам не возбранялось присутствовать на всех четырех вечерах.

Первые три спектакля прошли не только без всяких замешательств, но с большим "ансамблем". По крайней мере, зрители очень тепло и, по-видимому, вполне чистосердечно поздравляли обоих режиссеров после каждого вечера, уверяя, что ни один провинциальный театр не может сравниться с их любительским. Один только профессор Ландражен счел нужным с глазу на глаз сделать дружеский реприманд Кукольнику за то, что и сам-то он, режиссер, и подначальные ему исполнители дозволяли себе искажать великого Мольера неуместными вводными фразами.

- Будьте снисходительны: мы еще не настолько в курсе французских bon mot!* - со смехом отозвался ветреник-режиссер. - В русских пьесах для красного словца мы вдвое против того вставляли, а зрители только хлопали, стало быть, одобряли.

______________________

* Острот, каламбуров (фр.).

______________________

- Ну, Бог вам судья! - сказал добряк-француз, махнув рукой. - Победителей не судят. Закончите только так же успешно, как начали.

- О! Конец всему делу венец. Самую капитальную русскую вещь - "Недоросля" мы нарочно приберегли до конца.

- А иностранных уже не будет?

- В строгом смысле слова иностранных - нет, но в виде премии, pour la bonne bouche* для любителей будет дана еще одна полурусская - малороссийская.

______________________

* На закуску (фр.); напоследок, для приятного завершения.

______________________

- Но об ней, кажется, до сих пор и помину не было?

- Официально - не было, потому что авторы делают из нее секрет и для других актеров.

- А! Так авторы, значит, из своих? Может быть, вы сами, monsieur Nestor?

- Нет, я не желаю украшаться чужими перлами. Авторы... Но вы меня не выдадите, monsieur Landragin?

- Помилуйте! За кого вы меня принимаете? Одного-то я, пожалуй, и сам угадаю: это - Яновский.

- Верно. А другой - его Санчо Панса.

- Прокопович? Так я и думал. Ну, что ж, посмотрим, посмотрим.

И вот настал четвертый и последний театральный вечер. Зрительная зала была переполнена. Все начальство с чадами и домочадцами было налицо. Да многих из почетных горожан пришлось снабдить экстренными входными билетами, потому что всякому хотелось посмотреть фонвизинскую комедию в исполнении господ студентов, которые уже два года назад, будучи гимназистами, играли ее весьма изрядно. Кроме того, в публике держался неопределенный, но упорный слух, будто в заключение будет преподнесено нечто совсем новенькое, никем еще невиданное, неслыханное.

После увертюры "Фрейшица", сыгранной оркестром из десяти воспитанников очень лихо или, как говорилось в те времена, "с шиком", взвился занавес. При этом передние зрители, благодаря тому что актеры на сцене предстали перед ними на полсекунды ранее, чем сидевшим в задних рядах, успели уловить не относившийся еще к действию жест Простаковой.

- Заметили, перекрестилась? - с улыбкой вполголоса передавали друг другу они. - Трусит бедняжка!

Но с первых же слов Гоголя-Простаковой: "Кафтан весь испорчен. Еремеевна! Введи сюда мошенника Тришку", внимание всей зрительной залы приковалось к нему одному. Хотя в двадцатых годах XIX столетия просвещение у нас заметно подвинулось уже вперед против екатерининских времен, давших Фонвизину такой богатый материал для его нравоописательной комедии, однако Нежин с окружающей его деревенской глушью представлял тогда еще немало отживавших типов, между которыми, быть может, всех цельнее сохранился тип Простаковой. Игра Гоголя действовала тем неотразимее, что он не пересаливал, а совершенно как бы сжившись со своей ролью, тонко оттенял нежность матери к баловню-сыну против неотесанной грубости ее в отношении всех остальных в доме.

- Неужто это актер, а не актриса? - выражались кругом сомнения. - Точно весь век свой ходил в юбке!

- Да это же живой портрет, - сообщала одна барыня на ушко своей соседке. - Ни дать ни взять, Мавра Никифоровна!

- Ай нет, мать моя! - возражала соседка. - Уж коли кто, так Юлия Кузьминична.

Разногласие объяснялось очень просто: актер наш сумел подметить и воплотить в изображаемом им типе характерные черты и Мавры Никифоровны, и Юлии Кузьминичны. Понятно, что щедрых рукоплесканий и вызовов после каждого действия наибольшее число выпало на его долю.

Но в антракте между вторым и третьим действием разыгралась за кулисами маленькая интермедия, едва не прекратившая сразу всего спектакля.

Базили, которому была поручена неблагодарная роль резонера Стародума, вызубрил ее самым добросовестным образом. Тем не менее он был неспокоен за себя и, в ожидании своего выхода в третьем действии, в течение двух первых без конца повторял по тетрадке свои длинные монологи, расхаживая взад и вперед по уборной. За этим же застал его и режиссер русских пьес Гоголь, когда после несчетных вызовов во втором антракте, весь пылая от небывалого успеха, заглянул в уборную, чтобы убедиться, там ли его подчиненные, имевшие выступить в третьем действии.

- Полно тебе гвозди в башку вбивать - продырявишь! - сказал он без околичностей, вырывая тетрадку из рук Базили и швыряя ее в угол.

- И то никак уже продырявил... - упавшим голосом отвечал Базили. - В голове какой-то туман и сумбур. Если бы нашелся только желающий заместить меня...

- Вовремя спохватился! Главное, душенька, не трусь. А забыл что, так тоже не беда: преспокойно пропусти или свое вклей. У тебя ведь своей учености, пожалуй, больше, чем у самого Стародума.

- И боюсь я, как бы бакены не отстали... - продолжал в том же минорном тоне Базили и, заглянув в стоявшее на столе складное зеркало, стал ощупывать на щеках искусственные бакенбарды.

- Да ты не дергай - оторвешь. Ну так, с корнями вырвал! Экой ты, прости Господи, чудила-мученик! Лишил свою благородную щеку самого капитального украшения. Садись-ка: я тебе его мигом опять приращу.

Опытный и по части гримировки, Гоголь живой рукой "прирастил" отставший бакенбард к прежнему месту.

- А знаешь ли что, Базилиус, - заметил он тут, - как я этак хорошенько погляжу на тебя, ты все-таки еще не Стародум.

- Мало морщин?

- Не то что морщин. А нос у тебя непристойно приличен. Надо придать ему хоть вишневую окраску.

- Ну вот! Разве Стародум пьяница? У Фонвизина об этом ничего не сказано.

- Забыл сказать или просто не додумался. По-моему же, этот ходульный моралист обязательно должен заглядывать в рюмочку, только не явно, а тайно. В этом, брат, вся соль сатиры: человек выступает идеалом добродетели, громогласно проповедует прописную мораль, а сам тихомолочком клюк-клюк.

И, говоря так, Гоголь вооружился уже кисточкой, чтобы придать носу Стародума требуемую окраску. Но последний воспротивился этому самым решительным образом и вскочил со стула.

- Я не дам себя безобразить!

- Хе-хе, понимаем-с.

- Что ты понимаешь?

- Как же вдруг перед избранной публикой, особливо же перед целым букетом нежинских красавиц, безобразить свой бесподобный античный носик, коему равного в мире не было, нет и не будет?

Базили вспыхнул.

- Вовсе не потому, а потому, что это было бы несогласно с ролью Стародума.

- Напротив, как нельзя болee согласно, и посему, ваше благородие, не извольте жеманиться.

- Ах, отвяжись!

- Не отвяжусь, милочка. Кто режиссер, скажи, ты или я? Я отвечаю за удачу спектакля и потому не выпущу тебя на сцену, покамест ты не будешь загримирован как быть следует.

Горячего молодого грека окончательно взорвало.

- Так я совсем не стану играть! - вскричал он и сорвал с головы седой парик.

- Не станешь?! Га! - в тон ему заревел Гоголь. - Так давай стреляться! Где пистолеты? Черт побери! Где пистолеты?

Одним из актеров была пожертвована для пьесы Флориана пара старых пистолетов без курков. Со вчерашнего спектакля они лежали еще тут же на столе.

- Вот они! На, бери, ну? Да чур - не дрожать! Не то я, чего доброго, промахнусь.

Воинственная поза Гоголя-Простаковой с двумя пистолетами в руках и со сбитым набекрень чепцом была до того комична что все присутствовавшие при этом товарищи-актеры разразились дружным хохотом, и сам Базили уже не устоял, рассмеялся.

А тут в дверях уборной показался инспектор Белоусов,

- Да что же это, наконец, господа? Вы здесь забавляетесь меж собой, а публика жди?

Публика в самом деле начинала уже терять терпение. Из театральной залы донесся смешанный гул от рукоплесканий, топота ног и стука стульев.

- А парик-то свой, душа моя, ты все-таки напяль, - сказал Гоголь Базили. - И баки дай уж приклеить. Чего боишься? Классического нюхала твоего я уже не трону. Такой антик, действительно, грех портить.

После этого "Недоросль" сошел "как по маслу", и вызовам не предвиделось конца. Тут Кукольник-Митрофанушка, подойдя к рампе, попросил "милостивых государынь и государей" не расходиться: будет-де сейчас еще вне программы малороссийский экспромпт, авторы коего желают сохранить инкогнито. Но так как они же, авторы, выступят в экспромпте действующими лицами, то имеющие очи да видят, имеющие уши да слышат. Несмотря на общее утомление от долгого пребывания в душном, жарком зале, публика не без любопытства стала ожидать обещанного сверхпрограммного зрелища.

Глава шестнадцатая
ПЕРЕИГРАЛ

И вот под замирающие звуки народного малороссийского мотива занавес тихо-тихо поднимается. На авансцене - малороссийская хата, перед нею - скамейка. Очевидно, уже глубокая осень. На растущих по бокам хаты деревьях - ни листочка. На заднем плане - заросшая камышом река. Но и камыш весь пожелтел, засох.

Музыка в оркестре снова замирает, но на сцене также ни звука, ни живой души. Что-то будет?

Тут из-за угла хаты долетает прерывистый старческий кашель, а затем появляется и сгорбленный старец. Баранья шапка, кожух, смазные сапоги да посох - весь убор "дида". Еле волоча ноги и постукивая при каждом шаге по земле посохом, старичина с великим трудом добирается до скамейки, кряхтя усаживается и начинает вдруг хихикать дребезжащим хриплым фальцетом.

Зрители недоумевая переглядываются, шепотом спрашивают друг друга:

- Что это с ним?

А дид, знай, хихикает, всем дряблым телом своим трясясь при этом, как ковыль от ветра, да проклятый кашель, вишь, еще одолевает. Закашлялся снова старец, а смеяться тоже никак перестать не может:

- Хи-хи-хи-хи... кррр-кррр-кррр...

И кашель-то душит, и смех из нутра прет, да так заразительно, что не сводящие глаз со старичины сотни людей невольно также начинают смеяться. От одного конца зрительной залы до другого слышно проносится:

- Хи-хи-хи! хе-хе-хе! ха-ха-ха!..

Дид же того пуще, да вдруг... Ах ты, старый хрыч! Никак рыгает? Хихикает, кашляет и рыгает. Еще и еще...

Вся зала кругом от неудержимого хохота, как один человек, загрохотала. Но одна из зрительниц, возмущенная, быстро поднимается с места и направляется к выходу. За нею другая, и третья...

- Занавес! - раздается из первых рядов голос инспектора.

Но и сторож, приставленный к занавесу, видно, такой же человек, как и прочие. От смеха у него руки не слушаются, не могут справиться с занавесом.

А дид на сцене что же? Покряхтывая и подпираясь посохом, он не спеша встает со своей скамейки и с тем же хихиканьем и кашлем скрывается за углом хаты в тот самый момент, когда занавес наконец с обрывистым шелестом падает.

Наскоро ублажив городских гостей - не быть чересчур строгими к ученической игре, Белоусов кинулся за кулисы в уборную.

- Помилуйте, Яновский! Бога в вас нет! Благовоспитанному молодому человеку разве можно вести себя так?

- Да какой же это благовоспитанный и молодой человек, Николай Григорьевич? - с самою простодушною миной оправдывался Гоголь. - Это древний убогий старец, питающийся капустой да луком. У него все пружины расслабли и отрыжка - вторая натура.

- Как бы вам самим не отрыгнулось! - оборвал Белоусов бесполезные объяснения с отпетым шутником и в сердцах хлопнул дверью.

В письмах своих к матери, перечисляя весь разыгранный на масленице 1827 года репертуар, Гоголь благоразумно умолчал, однако, о своей малороссийской пьесе, недоигранной по его собственной же вине. Зато тем восторженнее повествовал он о том, как "всю неделю веселились без устали":

"Играли превосходно все... Декорации (четыре перемены) сделаны были мастерски и даже великолепно. Прекрасный ландшафт на занавесе завершал прелесть. Освещение залы было блистательное. Музыка также отличалась... Восемнадцать увертюр Россини, Вебера и других были разыграны превосходно... Короче сказать, я не помню для себя никогда такого праздника, какой провел теперь... И еще не насытились: к Светлому Празднику заготовляем еще несколько пьес".

Увы! Этому плану не суждено было осуществиться.

За несколько лишь дней до Светлого Праздника, когда все роли для новых представлений были уже разучены, Белоусов вошел к молодым актерам, которые в библиотечной комнате только что репетировали свои пьесы, и с необычно хмурым видом объяснил им:

- Можете не трудиться, господа. Спектакль ваш отменяется.

Тех как громом поразило.

- Отменяется?! Бог ты мой! Что же такое случилось?

- Нового ничего не случилось, но старых грехов накопилось на вас столько, что они переполнили чашу.

- Каких же грехов, Николай Григорьевич?

- Они обстоятельно изложены в некоем коллективном рапорте, поступившем в конференцию.

- А! Так на нас опять донесли? Но кто, скажите? Михаила Васильевич?

- Имена тут ни при чем. Ни один из пунктов рапорта не вызвал в конференции существенного разногласия.

- Но ведь этак можно на всякого взвести какие угодно небылицы!

- В рапорте, о котором идет речь, к сожалению, нет небылиц, а все горькая правда. Перечислить вам отдельные пункты?

- Сделайте милость. Надо же знать осужденным, за что их казнят?

- Пункт первый. В классах во время лекции господа студенты заняты заучиванием театральных ролей.

- Да нельзя же нам, Николай Григорьевич, не заучивать ролей? - возразил Кукольник. - Monsieur Landragin и то укорял нас, что мы искажаем Мольера.

- Значит, первый пункт обвинения вами не отвергается. Второй пункт. Вы читаете недозволенные книги. Возражайте мне, господа, пожалуйста, только тогда, когда на вас взводится напраслина.

Николай Григорьевич сделал небольшую паузу, в ожидании, не будет ли возражения. Гак как такового не последовало, то он продолжал:

- Третий пункт. В городе вы проигрываете немалые суммы в карты и на биллиарде...

Взор инспектора невольно скользнул при этом на искуснейшего биллиардного игрока - Кукольника. Тот покраснел и нашел нужным защититься:

- Мы, Николай Григорьевич, кажется, не дети. Заглядывать в наши карманы начальству как-то странно...

- Цифру вашего проигрыша начальству, действительно, не так важно знать, а очень важно ему, напротив, чтобы вы предосудительным поведением не роняли репутации целого заведения. Пункт четвертый. В свободные часы некоторые из вас вместо какого-либо благородного развлечения пускают ракеты в саду и даже в музеях, вывешиваются из окон и громко свищут, делают вслух неуместные замечания насчет проходящих мимо дам и офицеров... Вы молчите? Значит, и это не пустая выдумка? Надо ли мне еще пересчитывать вам остальные пункты?

- Да ведь все это, Николай Григорьевич, в сущности, такие мелкие грешки, - заметил Божко, - что за каждый в отдельности довольно было бы лишить третьего блюда.

- В отдельности, да, но не в совокупности. Совокупность всех ваших мелких прегрешений, как видите, вызвала одну общую, довольно суровую кару. Засим, господа, от вас самих зависит восстановить вашу репутацию, и тогда я более или менее отвечаю вам за отмену этой меры в будущем. До поры же до времени вам следует беспрекословно ей покориться.

И молодые грешники покорились.

Глава семнадцатая
НАШЕСТВИЕ ГОТОВ

Назначенного вместо Орлая нового директора - Ясновского ожидали в Нежине со дня на день еще на сырной неделе. Но сдача прежней службы (по дворянским выборам) и семейные дела задержали его приезд. Прошел Великий пост, прошла и Светлая неделя, а гимназия оставалась по-прежнему без начальника. Профессор Шаполинский, временно исполнявший обязанности директора, и ранее не находил нужным вмешиваться в распоряжения инспектора Белоусова, как ближайшего заместителя директора, а теперь Казимир Варфоломеевич, живший всегда анахоретом, исключительно для своей науки, на тридцать седьмом году жизни решился вдруг сделаться семьянином. Совершенно понятно, что на первых порах после свадьбы свой собственный дом был для него куда ближе казенного с сотнями чужих и довольно распущенных детей. Таким образом, всю тяжесть управления этою громадною семьей должен был нести на своих плечах постоянный помощник неприбывшего еще главы дома - инспектор Белоусов. Всего более озабочивали его студенты-литераторы и театралы, которые, того и гляди, могли выкинуть опять какое-нибудь непредвиденное коленце Но тут на выручку Николаю Григорьевичу явился профессор немецкой словесности Зингер, сумевший пробудить в молодежи охоту к литературным занятиям.

Нежинской гимназии в отношении преподавателей новых иностранных языков вообще посчастливилось благодаря незабвенному директору ее Орлаю: как завзятый филолог, придавая особенное значение чтению иностранных авторов в оригинале, он успел завербовать для своего заведения таких двух образцовых словесников, глубоко преданных своему делу, как француз Жан-Жак (по-нежинскому Иван Яковлевич) Ландражен и немец Фридрих Иосиф Зингер (перекрещенный нежинцами точно также в Федора Осиповича).

"Зингер открыл нам новый, живоносный родник поэзии, - говорит в своих воспоминаниях Кукольник. - Любовь к человечеству, составляющая поэтический элемент творений Шиллера, по свойству своему прилипчивая, быстро привилась и к нам и много способствовала развитию характера многих. До Зингера на немецких лекциях обыкновенно отдыхали сном послеобеденным. Он умел разогнать эту сонливость увлекательным преподаванием, и не прошло и года - у нового профессора были ученики, переводившие "Дона Карлоса" и другие драмы Шиллера. А вслед затем и Гете, и Кернер, и Виланд, и Клопшток, и все, как называли, классики германской литературы, не исключая даже своеобразного Жан Поля Рихтера, в течение четырех лет были любимым предметом изучения многих учеников Зингера".

К числу этих многих до 1827 года Гоголь, во всяком случае, не принадлежал. Едва ли не им же временное увлечение товарищей немецкою литературой было названо "нашествием готов". Но однажды как-то он подготовил заданный Зингером урок лучше обыкновенного и заслужил двойку с крестом, а после класса Федор Осипович совершенно неожиданно взял его под руку и пошел разгуливать с ним по коридору.

- Я имею кой о чем побеседовать с вами, друг мой, - объяснил профессор смешанным немецко-русским языком, к которому прибегал по необходимости с воспитанниками, не говорившими по-немецки. - Я желаю вам одного добра, как старший брат младшему, верите вы мне?

На такой вопрос Гоголь невольно покосился на шедшего с ним об руку "старшего брата". Сам Гоголь был роста ниже среднего. Зингер же, несмотря на высокие каблуки и взбитый хохолок, приходился ему чуть не по плечо. Но малый рост искупался у него гордой осанкой и выразительными чертами лица.

"Как есть сказочный гном, вылезший из своей подземной норы благодетельствовать простым смертным", - мелькнуло в голове Гоголя.

- Ну, от старших братьев у младших иной раз и затылок чешется, - промолвил он вслух. - Но что вы, Федор Осипович, не из таких старших братьев, доказывает крестик, который вы прибавили мне нынче к двоице и который мне дороже, чем иному чиновнику Святополк в петличке.

- Как бы только он не стал вам могильным крестом! - с ударением проговорил Зингер, задетый, видно, за живое неуместным острословием школяра. - Вы, Яновский, не обижены природой, в чем я недавно и с горестью и с радостью убедился на вашем театральном дебюте. С горестью - ибо природные дары свои вы приложили доселе лишь к самому сомнительному искусству - сценическому.

- А Шекспир? Он тоже ведь был актером... - стал было возражать Гоголь.

Маленький профессор внушительно до боли сжал ему локтем руку.

- Извольте сперва дослушать. С радостью - ибо ваш замечательный успех на этом неблагодарнейшем поприще позволяет надеяться, что зарытые вами в землю таланты по другим отраслям пустят тоже ростки и увидят свет Божий. Вы, я слышал, пописываете. Стало быть, любите литературу. Ужели, скажите, у вас нет ни малейшей охоты ближе познакомиться с первыми корифеями немецкой литературы Шиллером и Гете?

- Охота смертная, да участь горькая. В переводе я с ними хотя немножко и знаком, но в оригинале эти господа для меня - книга о семи печатях, и мне, признаться, как-то не верится, что они могли писать так хорошо сразу по-немецки. Верно, они писали сперва по-русски или хоть по-французски, а там уже переводили на немецкий язык.

Для коренного немца Зингера своеобразный юмор Гоголя был недоступен. Он улыбнулся, правда, но только над наивностью молодого малоросса, слова которого принял буквально за чистую монету.

- Самое легкое трудно, друг мой, пока на него не решишься, - поучительно заметил он. - А что язык наш - язык Шиллера и Гете - вовсе не так труден, вы видите на Халчинском. Давно ли, кажется, он ни слова не знал по-немецки? А теперь вот вместе с Кукольником и другими перевел всю шиллерову "Историю тридцатилетней войны". Поступите точно так же, как Халчинский. Возьмите лексикон, подыскивайте вначале хоть каждое слово, на сотой странице добрая половина слов вам будет уже понятна, а из остальных почти все вам дадутся уже по общему смыслу. Так вы совершенно незаметно втянетесь и в незнакомый вам язык, и перед вами откроется новый и, поверьте мне, чудный мир! Само собою разумеется, что начинать вам прямо с Шиллера, а тем более с Гете нельзя. Начните хоть с идиллий Фосса, которые вам придутся уже потому по душе, что сами вы ведь, как я знаю, провели все детство свое в деревенской идиллии.

Так убеждал карлик-профессор, и хотя фигура его была нимало не внушительна, хотя немецкая речь его ради большей понятности пересыпалась русскими словами, которые произносились с невозможным акцентом, но насмешнику-студенту было не до смеха: очень уж искренне говорил Федор Осипович, и слова его как-то сами собой проникали в сердце.

- Но в нашей казенной библиотеке здесь, кажется, есть какая-то "Луиза" Фосса в русском переводе... - сказал Гоголь.

- И очень хорошо. А я дам вам свой экземпляр, даже в деревню на каникулы. Сперва прочтете стих по-русски, потом по-немецки...

- Благодарю, Федор Осипович... Если уже приниматься за немецких авторов, так я все-таки предпочел бы Шиллера, который мне и без того уже несколько знаком по переводам Жуковского. У меня вот страсть к миниатюрным изданиям. "Математическую энциклопедию" Перевощикова, которая издана в прелестнейшей миниатюре - в одну шестнадцатую долю листа, я нарочно, например, выписал себе из Москвы, хотя к самой математике, правду сказать, не питаю ни малейшей слабости. Так я, может быть, выписал бы и Шиллера, если бы он нашелся в таком формате...

- Найдется! - с живостью подхватил Зингер, видимо, очень счастливый, что уломал-таки строптивца. - Если и не в Москве, так, наверное, в Лемберге, моем родном городе. Угодно вам, я напишу туда, чтобы выслали для вас?

- Но мне совестно беспокоить вас, добрейший Федор Осипович...

- Что за беспокойство! Я рад, я очень, очень рад. Через меня вам обойдется даже дешевле, потому что мне мой поставщик-книгопродавец делает известную уступку. Так я, значит, выписываю один миниатюрный экземпляр?

Мог ли Гоголь отказаться от такого любезного предложения?

- О чем это у вас были с ним такие нежные объяснения? - полюбопытствовал Прокопович, когда приятель его раскланялся наконец с благодетельным гномом. - Нашествие готов?

- В том роде... - уклонился от прямого ответа Гоголь, которому словно было совестно признаться, что и его одолели "готы".

Но что влияние их не прошло для него бесследно, видно из следующих строк его к матери:

"Мой план жизни теперь удивительно строг и точен во всех отношениях. Каждая копейка теперь имеет у меня место. Я отказываю себе даже в самых крайних нуждах, с тем чтобы иметь хоть малейшую возможность поддержать себя в таком состоянии, в каком нахожусь, чтобы иметь возможность удовлетворить моей жажде видеть и чувствовать прекрасное. Для него-то я с трудом величайшим собираю все годовое свое жалованье, откладываю малую часть на нужнейшие издержки. За Шиллера, которого я выписал из Лемберга, дал я сорок рублей. Деньги весьма немаловажные по моему состоянию. Но я награжден с излишком и теперь несколько часов в день провожу с величайшею приятностью... Иногда читаю объявление о выходе в свет творения прекрасного. Сильно бьется сердце - и с тяжким вздохом роняю из рук газетный листок объявления, вспомня невозможность иметь его. Мечтание - достать его - смущает сон мой, и в это время получению денег я радуюсь более самого жаркого корыстолюбца".

А вскоре затем у нашего молодого мечтателя была готова целая трагедия "Разбойники" в пятистопных ямбах, навеянная, без сомнения, трагедией Шиллера того же названия.

Глава восемнадцатая
НАШЕСТВИЕ ГУННОВ

Лекции профессора Билевича по русскому праву распадались на два отдела: практический и теоретический. До тонкости изучив сам так называемые "судейские крючки", Михаила Васильевич не без воодушевления наставлял воспитанников, как применять на практике те или другие законы, смотря по тому, кто должен был выиграть дело: истец или ответчик. Сперва такое "процессуальное словопрение" забавляло студентов. Но когда на Святой неделе спектакль их был внезапно отменен, и из намеков самого Билевича можно было заключить, что он же главным образом настоял на том, - нелюбовь свою к человеку они перенесли и на его предмет или, точнее сказать, на его способ преподавания.

- А крючкотворство это, Михаила Васильевич, в самом деле прехитрая штука, - обратился к нему как-то на лекции Гоголь. - Законы, значит, больше пишутся для того, чтобы их обходить?

- Не обходить, а применять! - резко оборвал его Михаила Васильевич. - Закон, по вашей же русской пословице, паутина: муха завязнет, а шмель проскочит.

- А вы готовите из нас шмелей, чтобы прорывать эту паутину?

Профессор-русин вспыхнул.

- Вы, Яновский, нарочно, кажется, искажаете мои слова! Старую пословицу я привел только как пример житейской мудрости вашего русского простолюдина. С нашей же европейской точки зрения закон - фонарь, поставленный над ямой, чтобы проходящие в нее не падали. Но этаких фонарей у вас на Руси со времен петровских не один, не два, а сотни сотен. Иные фонари давно разбились и погасли, другие еле мерцают в ночном мраке, подобно блудящим огням, и сбивают только с пути добрых людей своим обманчивым светом. Так вот-с, опытный, благонамеренный юрист выбирает те именно законы, которые каждому данному казусу по совести и справедливости наиболее приличествуют. Казуистика - обоюдоострый нож, правда. Но можно ли человеку в обыденной жизни обойтись без ножа?

Так Билевич отстоял необходимость судебной казуистики. Но с этого времени он сам к ней как будто несколько охладел и посвящал уже свои лекции преимущественно теории права. Преподавал он ее по печатному руководству, причем для своего облегчения прочитывал просто по книжке вслух весь следующий урок, а затем задавал студентам приготовить "отселе доселе". Обыкновенно он брал для этого книгу у "примаса"-Божко. Но раз сидевший с края на второй скамье Григоров предупредительно подскочил к профессору и подал свою книгу. Тот раскрыл ее где следует и стал читать. Но что бы это значило? Заканчивалась страница словами: "то тех судей", а на обороте стояло: "Сдавать в архив".

- Тут какая-то опечатка... - пробормотал Михаила Васильевич и заглянул в конец книги, где имелся список опечаток, но где этой опечатки не нашлось... - Гм... Это, господа, изволите ли видеть, метафора. "Тех судей" - значит иносказательно: "Те дела сдавать в архив".

Григоров не выдержал и фыркнул. Профессор окинул его негодующим взором и счел нужным отнестись более внимательно к поданной ему известным школяром книге. Тут пальцы его явственно ощупали, что листок с метафорой вдвое толще других. В нумерации оказался ключ к разгадке: два листка были искусно склеены гуммиарабиком.

- Горбатого только могила исправит, - проговорил Билевич и выставил проказнику в журнале два толстых "кола": один за поведение, другой - за успехи.

Сам по себе этот частный случай не должен был бы иметь серьезного значения для прочих студентов. Но в сухое и жаркое лето от одной искры сгорает целая деревня. Недружелюбные отношения Михаилы Васильевича как к студентам, так и к тем профессорам, которые им "потворствовали", обозначились еще резче. Часто можно было видеть его теперь тайно совещающимся с сослуживцами "своей партии".

Так прошла весна, прогремел первый гром... И над нежинскою гимназией, как ровно год назад, перед уходом Орлая, нависла грозовая туча. Начавшиеся экзамены шли как-то нестройно и вяло. То была тишина перед бурей. Как экзаменаторам, так и экзаменующимся дышалось тяжело в насыщенной электричеством атмосфере.

И гром грянул. Войдя однажды после утреннего чая в свой "музей", молодежь нашла все свое имущество в шкафах и рабочих столах перерытым, а при ближайшей проверке недосчиталась разных тетрадей, в том числе и своих литературных упражнений. Можно себе представить, как в особенности литераторы приняли близко к сердцу свою пропажу! Первым делом был опрошен дежурный сторож. Вначале он от всего отнекивался. "Знать не знаю, ведать не ведаю". Но когда его приперли к стене, пригрозили ему "беспардонною встрепкой", он нехотя выдал, что ночью-де произведена была начальством ревизия "музея".

- И неужто Казимир Варфоломеевич был тоже при этом?

- Нет-с, они сказались больными.

- А Николай Григорьевич?

- Им, кажись, о том даже ничего не докладывали.

- Да ведь он же инспектор?

- Инспектор-то инспектор...

- Так кто же всем орудовал? Билевич?

- Точно так. Михаила Васильевич приказывали, а господа надзиратели выбирали, что нужно, из шкафов да столов. Только Бога ради, ваши благородия, не выдайте меня грешного!

- До тебя ли нам! - крикнул Кукольник и, ероша волосы, ломая руки, забегал по комнате. - Господи! Господи! Да что же это такое?

Из глаз его брызнули слезы, и, чтобы скрыть их, он быстро отошел к окошку.

- Экий ты нюня, Нестор! - услышал он за собою тихий голос Гоголя. - Просмотрят и возвратят.

- А коли нет?

- Так на память опять все восстановишь.

- Легко сказать: написать на память четыре большие драмы!

- Как четыре?

- Да две оригинальные: "Торквато Тассо" и "Марий в Минтурнах", и две переводные из Шиллера: "Дон Карлос" и "Дмитрий Самозванец".

- Напишешь! Память у тебя чертовская. У меня тоже отобрали моих "Разбойников", а я, как видишь, ведь и в ус не дую.

- И я тоже, хотя у меня отобрали мой сборник, - подхватил тут Риттер, подслушавший наших двух драматургов.

- А, Дюсенки-Хопцики! - сказал Гоголь. - Ну, брат Нестор, нам ли с тобою после этого горевать? Без цветов нашей музы родная нива еще как-нибудь обойдется, но без "Парнасского Навоза" совсем заглохнет. А вот и Николай Григорьевич! - заключил Гоголь при виде входящего в "музей" инспектора. - Вы слышали ведь, Николай Григорьевич, про ночную ревизию?

- Слышал, господа, слышал, - отвечал Белоусов, но с таким мрачным видом, что не могло быть сомнения в его полном несочувствии ревизии. - Вы, милые мои, не придавайте этому делу слишком большого значения. Вас оно почти не касается.

- Как не касается! - воскликнул Кукольник. - У нас забрали все, что мы до сих пор сочиняли...

- Но ведь оно вполне цензурно?

- Кажется, что так.

- Так о чем же вам беспокоиться?

- Что я говорил, Нестор? - подхватил Гоголь. - Просмотрят и возвратят.

- Ну, это - другой вопрос, - сказал инспектор. - Как еще рассудят в Петербурге...

- В Петербурге? Так это сделано было по приказу из Петербурга?

- Эх, господа! Вот вы и выпытали у меня то, о чем я должен был бы умолчать. Писания-то ваши, очень может быть, вы получите обратно. А не получите, так тоже не беда: напишете что-нибудь вдвое лучше.

- Но из-за чего же тогда было огород городить? Для чего вся ревизия?

- Для чего? А у вас, скажите, кроме ваших собственных писаний все в целости?

- У меня пропали ваши записки по естественному праву, - заявил один из студентов.

- И у меня тоже!.. И у меня! - раздалось тут с разных сторон.

Белоусов горько улыбнулся.

- Вот видите ли, моя новейшая философия права интересует кого-то не менее ваших литературных опытов.

- Но ведь это какое-то нашествие гуннов!

- Как вы неосторожно выражаетесь, друзья мои! У меня теперь к вам одна просьба: ради вас самих, да и ради меня, не поднимайте, пожалуйста, никакой истории, никому даже из ваших домашних не говорите ни о чем. Обещаетесь?

И нравственное влияние любимого профессора на студентов было так велико, что они дали ему требуемое обещание - и сдержали его.

Глава девятнадцатая
КУКОЛКА НАЧИНАЕТ ПРЕВРАЩАТЬСЯ В МОТЫЛЬКА

"Ты знаешь всех наших существователей, всех населивших Нежин. Они задавили корою своей земности, ничтожного самодовольствия высокое назначение человека. И между этими существователями я должен пресмыкаться... Никогда еще экзамен для меня не был так несносен, как теперь. Я совершенно весь истомлен, чуть движусь. Не знаю, что со мною будет далее. Только я надеюсь, что поездкою домой немного обновлю свои силы..."

Так жаловался Гоголь своему петербургскому другу Высоцкому в длиннейшем письме, начатом еще в Нежине 26 июня 1827 года.

Вторая половина письма, которая, судя по другим чернилам и по другому, более небрежному, почерку, была написана позднее и при других обстоятельствах, звучала совершенно иначе. Там с удовольствием рассказывалось об ожидаемом обилии фруктов: "Деревья гнутся, ломятся от тяжести, не знаем девать куда". А в заключение, совершенно уже неожиданно, конечно, для "единственного друга, Герасима Ивановича", давалось ему такое поручение:

"Нельзя ли заказать у вас в Петербурге портному самому лучшему фрак для меня? Мерку может снять с тебя, потому что мы одинакового росту и плотности с тобой. А ежели ты разжирел, то можешь сказать, чтобы немного уже. Но об этом после, а теперь - главное - узнай, что стоит пошитье самое отличное фрака по последней моде, и цену выставь в письме, чтобы я мог знать, сколько нужно послать тебе денег. А сукно-то я думаю здесь купить, оттого, что ты говоришь - в Петербурге дорого... Напиши, пожалуйста, какие модные материи у вас на жилеты, на панталоны, выставь их цены и цены за пошитье. Какой-то у вас модный цвет на фраки? Мне очень бы хотелось сделать себе синий с металлическими пуговицами*. А черных фраков у меня много, и они мне так надоели, что смотреть на них не хочется. С нетерпением жду от тебя ответа, милый, единственный, бесценный друг.

______________________

* "Этот вкус сохранился у Гоголя до конца жизни, - замечает его биограф (П.Кулиш). - Между платьем его после смерти остались синий фрак с металлическими пуговицами и несколько синих жилетов".

______________________

Письмо мое начал укоризнами уныния и при конце развеселился. Тебе хочется знать причину? Вот она: я начал его в Нежине, а кончаю дома, в своем владении, где окружен почти с утра до вечера веселием..."

В чем же заключалось это веселье? Да в том, что оба молодые дяди Гоголя, Косяровские, гостили по-прошлогоднему в Васильевке, оживляли все и вся, и так как племяннику-студенту минуло уже восемнадцать лет, то даже дядя Петр Петрович обходился с ним почти запанибрата. А когда оба дяди, как люди военные, изрядные таки щеголи, собирались куда-нибудь в гости к соседям, то без отговорок заставляли племянника надевать свой лучший фрак или парадный мундир и ехать вместе с ними. Так-то под влиянием двух мотыльков наша куколка начала раскукливаться из своего невзрачного мохнатого кокона, и, чтобы сделаться также нарядным мотыльком, ей недоставало только петербургского "синего фрака с металлическими пуговицами".

Но еще до этого ей суждено было самостоятельно дебютировать в качестве мотылька. В начале августа Марье Ивановне вспомнилось вдруг, что завтра - день ангела одного соседа-помещика, старинного приятеля ее покойного отца. Между тем оба двоюродных брата ее укатили на некоторое время в Полтаву, и отрядить с поздравлением к племяннику не оставалось никого другого, как Никошу.

- Да я не был в доме Ивана Федоровича с самого детства! - попытался тот отлынуть.

- Но Иван Федорович, несмотря на свои семьдесят лет, был у меня здесь с визитом при тебе еще прошлым летом, - убеждала Марья Ивановна. - И надо же тебе наконец, милый мой, выезжать одному, до Петербурга меж людьми потереться, набраться лоску! Я очень рада, что ты теперь хоть немножко начинаешь франтить. Новый фрак у тебя, правда, вышел мешковатым, но он все-таки тебе к лицу.

- Вы, маменька, только утешить меня хотите! В Нежине у нас, право, не портные платье шьют, а какие-то сапожники! Нет, коли уж ехать, так в казенной форме: все уютнее...

И на другое утро прямо с постели он облекся в свой студенческий мундир. Напоив сына чаем, Марья Ивановна проводила его на крыльцо, наказывая сделать в платке двойной узел, чтобы никак не забыть поздравить именинника.

- Да у меня же, маменька, нет насморка, так и платка, пожалуй, не выну. Эй, Ничипоре! Завяжи-ка хвосты коням двойным узлом...

- Не слушай его, Ничипоре, не слушай! - поспешила отменить его распоряжение мать. - Нет, голубчик, право же, ради Бога, не забудь! И потом, смотри, подойди непременно к ручке ко всем замужним дамам, сперва которые постарше, а потом помоложе.

- Я, маменька, не шаркун...

- Не шаркун еще, а модник. От модника же до шаркуна один шаг.

- Но в Петербурге, говорил дяденька Петр Петрович, молодым дамам уже не целуют рук...

- Ну, ну, пожалуйста. Что за вольнодумство! Меня же за невежу-сына все здесь попрекать станут. Не наделай мне этакого сраму!

И вот он единственным представителем Гоголей-Яновских, развалясь в родовой желтой коляске, подъезжал уже к усадьбе именинника. Слуга в белых нитяных перчатках бережно высадил его из экипажа и, все поддерживая под одну руку, проводил в прихожую, где снял с него плащ, а затем платяною метелкой стал стряхивать с его мундира пробившуюся и сквозь плащ дорожную пыль. Сам Гоголь в то же время перед зеркалом головною щеточкой приглаживал себе виски и вихор: первый раз в жизни ведь приходилось ему выступить здесь одному перед совершенно незнакомым ему обществом.

- А где Иван Федорович?

- Да вот пожалуйте в гостиную. Там и барин, и все гости.

- Уф! Господи, благослови! - прошептал Гоголь и, мысленно перекрестясь, переступил порог.

Но в первой комнате, небольшой и низенькой, заставленной грузной старинною мебелью и потому еще более тесной, никого не было. Издали только доносился смутный, многоголосый говор, указывая направление, где искать гостиную.

За первою комнатою следовала такая же маленькая вторая, за второю третья. В дверях четвертой спиною к входящему стоял сам хозяин, высокий, осанистый старик, который, заслышав шаги за собою, быстро обернулся.

- А! Очень рад. Наконец-то вспомнили тоже о нас. Ну, что, как здоровье вашей матушки?

Облобызав юношу в обе щеки, он взял его за руку, чтобы представить другим гостям.

"Фу-ты, на: поздравить-то и забыл!" - ударило в голову Гоголю. Но поправить свою оплошность ему уже не пришлось, потому что тут же у дверей он очутился в объятиях какого-то толстяка, который затем огорошил его еще вопросом:

- А халву с собой взять не забыли?

То был, оказалось, его веселый спутник, пирятинский помещик Щербак, с которым три года назад он совершил поездку из Нежина домой и которому спящему из шалости обмазал двойной подбородок халвою.

- Халвы-то у нас, пожалуй, не найдется, - сказал хозяин. - Но свежие медовые соты, может быть, сослужат ту же службу?

- Как нельзя лучше, - отвечал со смехом Щербак. - Молодой человек наш, изволите видеть, большой любитель мух, и чтобы их подкармливать...

- Виноват, - прервал весельчака Иван Федорович, который, заметив смущение буки-студента, не хотел дать его слишком в обиду. - Потом как-нибудь доскажете. Мне надо еще отрекомендовать его дамам.

Дамы разместились в глубине просторной и светлой гостиной на длинном турецком диване, тянувшемся от одной стены до другой, откуда уже на стульях по всей стенке до дверей красовалась цветная гирлянда барышень. Первою с края восседала на диване пожилая барыня, очень решительная и несколько даже свирепая на вид, благодаря сросшимся над переносьем густым бровям и темному пушку над верхнею губою.

- Позвольте, почтеннейшая Пульхерия Трофимовна, - обратился к ней хозяин, - познакомить вас с сыночком нашей общей доброй соседки - Марьи Ивановны Яновской.

- Так вот ты, батюшка, теперича какой из себя будешь? - промолвила чуть не мужским басом Пульхерия Трофимовна, подставляя к губам склонившегося перед нею юноши свою мясистую руку. - Видела я тебя вон каким. Никак бы, право, не признала А почему ты, сударик, скажи-ка, о сю пору ко мне с поклоном не пожаловал?

- Я на днях только из Нежина... - пробормотал в оправдание Гоголь и повернулся к сидевшей рядом с допросчицею старушке в седых буклях.

Но Пульхерия Трофимовна не дала ему так скоро отделаться:

- Постой, погоди! А ты что теперича по вашему школьному чину - скубент, что ли, будешь?

- Скубент, - повторил за нею Гоголь, закусывая губу.

- А как покончишь с наукой - куда метишь: по гражданской аль по военной?

- По гражданской.

- Ну, с твоей-то фигурой оно, точно, и лучше. А вот мой Васенька...

Гоголь не дослушал уже про "Васеньку" и поспешил приложиться к руке соседки ее в седых буклях, с виду более кроткой. Памятуя наказ матери - не пропустить ни одной замужней дамы, не отдав ей этого искони установленного знака почтения, он скрепя сердце, с опущенным взором прикладывался к целому ряду рук, ручищ и ручек, морщинистых и пухлых, белых и загорелых, пока вдруг одна ручка с тонкими, розовыми пальцами с испугом не отдернулась от его губ. Он поднял глаза и увидел перед собою совсем молоденькое, залитое румянцем личико. Оказалось, что то была первая из барышень, которым целовать ручку не полагалось.

Сам вспыхнув до ушей, Гоголь пробормотал какое-то извинение и поскорее отретировался опять к мужчинам. С каждым из них пришлось ему теперь, по стародавнему обычаю, также обняться, расцеловаться. Наконец-то и это было проделано, и он со вздохом облегчения опустился на ближайший стул рядом с Щербаком.

- Молодой человек! Вы сели на мою шляпу! - вскричал Щербак.

- Ах, простите... я думал, что это моя...

- А на свою вы садитесь? Поздравляю!

Тут внимание обоих было отвлечено двумя вновь прибывшими гостями.

- Ага! Стороженко с сыном, - заметил Щербак. - Вот с кого бы вам, любезнейший, пример брать: здоровеет не по дням, а по часам.

В самом деле, Стороженко-сын, однолеток с Гоголем, был свеж и румян, как крымское яблочко, а по дородности своей обещал со временем перещеголять самого Щербака. Длиннополый фрак оливкового цвета с синим бархатным воротником был сшит на него, очевидно, еще тогда, когда стан у него был гораздо стройнее. Теперь раздобревшего юношу с силою выпирало из фрака, талия которого начиналась чуть ли не под лопатками, а узенькие и не по моде длинные фалды доходили до полных икр. Последние казались тем круглее, что их облегали вплотную когда-то нежно-розовые, а теперь осевшие от стирки и отцветшие до телесного цвета панталоны.

Подходя поочередно к ручкам дам, он как-то особенно молодцевато вывертывал локоть и шаркал ножкой, что при его необыкновенном наряде выходило еще комичнее. Следившие за каждым его движением барышни, настроенные уже смешливо давешним недосмотром Гоголя, все разом вдруг захихикали. Стороженко совсем растерялся и, кое-как докончив церемонию "рукоприкладства", искал спасения в мужском лагере. Когда он тут, после неизбежных опять объятий и поцелуев, добрался до Гоголя, пот лил с него в три ручья, а руки судорожно прижимали к груди скомканный картуз. Жалкий вид этого пышущего здоровьем молодчика придал бодрости Гоголю, и он уже покровительственно указал на освободившийся между тем стул Щербака.

- Не угодно ли сесть?

- Благодарствуйте... - пропыхтел, подсаживаясь к нему, новый знакомец и сердито исподлобья покосился в сторону барышен. - Терпеть не могу этих хохотушек!

- Отчего же им не хохотать, коли хохотушки? - вступился Гоголь. - Однако, смею спросить об имени и отчестве?

- Алексей Петрович.

- А я - Николай Васильевич. Так вот-с, Алексей Петрович, я говорю, что к ним нельзя относиться чересчур строго, как к нашему брату. Это, так сказать, однодневные мошки, которым бы только поиграть, порезвиться на солнце. Долго ли им вообще наслаждаться поэзиею жизни? Не нынче-завтра закабалят их в супружеское ярмо, окунут с головою в лохань семейной прозы. Будет им тогда хоть чем помянуть свои красные дни.

- Вы сами, Николай Васильевич, видно, дамский кавалер?

- Я-то? Боже меня упаси! Вот вы, Алексей Петрович, так действительно паркетный шаркун. И где это вы, скажите, научились выделывать ногами такие мастерские фокусы-покусы? Зависть даже берет.

- А в Петербурге у нашего учителя танцев, балетмейстера императорских театров...

- Ну вот. Оттого-то барышни теперь и глаз с вас не сводят.

- Что вы! Они смотрят вовсе не на меня, а на вас...

- Нет, уж извините, на вас: что я за невидаль? Провинциальный медведь. А вы - столичная штучка. Эх, хоть бы поучили меня!

Подтрунивая так над своим наивным соседом, Гоголь, однако, сам чувствовал себя далеко не по себе под стрелами любопытных глаз, перелетавшими к ним с того конца гостиной.

- Однако и скучища же! - тоскливо признался он и беспокойно заерзал на стуле. - Сидим, как в западне...

- А не пойти ли нам в сад?

- И то, пойдемте.

Оба разом сорвались со стульев.

- Куда, куда, господа! - остановил их старик-хозяин. - Сейчас обед.

И точно, вскоре обе половинки двери настежь распахнулись, и слуга с поклоном доложил, что "кушанье подано".

- Прошу, господа, не побрезговать: чем Бог послал, - пригласил хозяин, и все чинным порядком двинулись в столовую. В хвосте шествия - наши два юнца.

- Сядемте опять вместе: все веселее будет, - шепнул Гоголь новому знакомцу, и оба они пристроились на нижнем конце длиннейшего обеденного стола, где оставалось еще несколько незанятых приборов.

Глава двадцатая
ЗАСТОЛЬНЫЕ РАЗГОВОРЫ

Уже с первого блюда общее внимание обедающих приковал к себе балагур Щербак. Уписывая за обе щеки, он в то же время умудрялся не только отвечать на отрывочные вопросы соседей относительно житья-бытья в Карлсбаде, где шесть недель лечился от своей тучности, но иллюстрировать чуть не каждый ответ свой потешным анекдотом.

- Смейтесь, смейтесь над немецкими порядками, - заметил степенный хозяин. - Зато немец аккуратен, все у него по ниточке, не то что у нас, малороссов...

- Ну нет-с, не говорите! - перебил Щербак. - Иной малоросс по части аккуратности всякого немца за пояс заткнет.

- И пример у вас есть?

- А вот послушайте. Поселился я в Карлсбаде в гостинице, где жил и некий барон из Померании, отставной прусский лейтенант - милый человек, только спорить куда горазд. Как окончили это мы с ним курс лечения, пригласил я его в свой номер - на прощанье бутылочку рейнвейну распить. Глядь - опять затеяли горячий спор из-за того, кто лучше служит своему господину: немец или русский. "Да что попусту слова тратить, - говорит наконец барон. - Сейчас вам на деле докажу. Эй, Карл!" А Карлушка словно вырос уже из-под земли: "Здесь, господин барон!" - "Вот тебе, братец, два гульдена. Сходи-ка за угол в погреб за бутылкой иоганнисбергера. Да чтобы в пять минут она была тут передо мной, как лист перед травой. "Sehr wohl, Herr Baron". ("Как велите, г-н барон"). Барон же перед собою часы на стол положил. "А я вам тем временем, как по-писанному, каждый шаг его высчитаю. Теперь, извольте видеть, он сходит с лестницы... Теперь идет по улице... Теперь завернул за угол... Сходит в погреб... Расплачивается и выходит опять на улицу... Идет назад... Поднимается по лестнице... Идет коридором... Входит в прихожую... Не, Karl! Bist du da?" - "Zu dienen, Herr Baron!"* Ax, черт тебя возьми! В самом деле, он уж тут как тут. Запыхался, как самовар, раскраснелся, как рак, но ставит на стол бутылку иоганнисбергера. А господин его оборачивается ко мне с торжествующим видом: "Num, mein lieber Herr, was sagen sie dazii?"** - "Что скажу? Что мой Ивашка исполнит то же ничуть не хуже вашего Карлушки. Эй, Иване! Вот тебе четыре гульдена. Сбегай-ка в погребок за парой иоганнисбергера. Да живо, смотри у меня!" - "Мигом слетаю". Выложил я тоже на стол свои часы и высчитываю: теперь вот он сходит с лестницы... Теперь идет по улице... Теперь завернул за угол... Сходит в погреб... Расплачивается... Выходит из погреба...

______________________

* Эй, Карл! Ты здесь? "К вашим услугам, господин барон!"(нем.).
** "Ну, дорогой, что скажете вы об этом?" (нем.)

______________________

Идет назад... Поднимается по лестнице... Идет коридором... Входит в прихожую... "Эй Иване, здесь ты?" - "Тут, пане". - "А вино-то где?" - "Вина нема". - "Как нема?" - "Да я ж еще не собрался: картуз, вишь, куда-то запропастился..."

Есть рассказчики и плохие, и хорошие. Плохой рассказчик и самую занимательную историю разведет в водице не идущих к делу подробностей или же испортит ее неумелым передразниванием действующих лиц и преждевременным смехом. Хороший рассказчик выражается сжато и точно. Диалоги ведет естественно и просто и своей равнодушно-серьезной миной еще больше оттеняет забавную сторону рассказал. И Гоголь, и Щербак принадлежали к числу таких хороших рассказчиков, с тою лишь разницей, что Гоголь и по окончании рассказа сохранял свою прежнюю невозмутимость, тогда как Щербак в заключение своего карлсбадского анекдота первый же разразился громогласным смехом, и этот задушевный, заразительный смех, подобно фитилю, поднесенному к пороховой бочке, вызвал кругом единодушный взрыв хохота.

Едва ли, однако, не громче всех заливался молодой Стороженко. Гоголь же нарочно еще подталкивал его то локтем, то под столом коленкой, и тот, едва собравшись перевести дух, закатывался снова до одышки, до слез. Даже хозяин с верхнего конца стола неодобрительно поглядывал на смешливого юношу, а отец последнего с укоризной покачивал ему издали головою.

- Смилуйтесь, Николай Васильевич... Ей-Богу, сил уже не стало... - простонал Стороженко, утирая катившиеся по его побагровевшим щекам слезы.

Между тем беседа за столом перешла на животрепещущую злобу дня - войну нашу с Персией. Особенно восхвалялись подвиги Паскевича и Ермолова.

- Да что ваши Паскевичи да Ермоловы, - неожиданно забасила тут знакомая уже читателям Пульхерия Трофимовна. - Что бы они поделали без моего Васеньки?

- Да что бы они, бедные, без него поделали! Хочь сядь та й плач! - подхватил Щербак, лукаво подмигивая другим гостям на чадолюбивую толстуху, слепо верившую во все, что писал ей из армии про себя баловень-сын. - Для отечества кровь ушатами ведь проливал?

- Ушатами не ушатами. Господь Бог доселе его миловал от вражеских пуль, но он готов отдать последнюю каплю крови...

- Да, это бывает, и нередко, - не унимался насмешник, - что люди, готовые отдать последнюю каплю крови, чересчур уже экономны на первую каплю. Забыл я вот только, чем ваш Васенька особенно отличился?

- Чем мой Васенька особенно отличился? - в тон вопрошающему повторила задетая за живое мать, окидывая его презрительно гордым взглядом. - Во-первых, он впереди своего полка влез на неприятельскую крепость...

- На какую-с?

- На какую-с! Очень нужно мне помнить все эти басурманские названия!

- Еще бы. Они и без того при них останутся. А во-вторых-с?

- Во-вторых-с, он своими руками забрал в плен этого... ну как бишь его?

- Не визиря ли?

- Да, именно что визиря!

- А может, самого шаха персидского? Но отчего газетчики-то злодеи воды в рот набрали? Замалчивают его геройские подвиги?

- И награды ему, кажись, доселе тоже ни-ка...ка...кой не вышло? - подхватил и другой гость, имевший природный недостаток - заикаться. - Вот хоть бы Павла Григорьевича сын по...получил Георгия, Кондрата Ивановича - Влади...ди...ди...мира с бантом, а ваш Ва...ва...ва...

- А мой Ва-васенька и Георгия, и Владимира, и Андрея! И в газетах об этом было.

- Не читали, не читали! - раздался вокруг стола веселый хор голосов. - Куда же ему те ордена навесили?

- Георгия на сабельку, Владимира на...

- На кивер? - не без ехидства подсказал заика.

- Да, да, на кивер!

- А Андрея?

- А Андрея в петличку. Заика прыснул со смеха.

- Слышите, госпо...по...пода? Да этаких орденов вовсе и не сущ...че...че...че...ствует!

Бедную Пульхерию Трофимовну окончательно взорвало.

- Не сущ-че-че-че-ствует! - передразнила она снова. - Так, по-вашему, я лгунья? Вот вы так точно лгун, и батюшка ваш, и матушка ваша испокон веку лгали! За это-то Господь Бог и покарал их сына, то есть вас, сударь мой, косноязычием!

- Me...ме...меня?

- Ме-ме-ме... Да, вас! Лишил вас даже человеческой речи. Бараном мекечете: "ме-ме-ме"!

Пререкания зашли далеко за пределы безобидной шутки. Но в глухой провинции патриархальные грубости и в наше время, случается, сходят за настоящий юмор. А семьдесят лет назад они были почти необходимою солью всякого "приятного" застолья. И все за столом поголовно хохотали - хохотали неудержимо, потому что у возбужденного, озлобленного общим хохотом заики все лицо судорожно задергало, перекосило и вместо членораздельных звуков из захлебывающихся уст его вылетали только шип да свист. Пульхерия же Трофимовна, чтобы не дать ему что-нибудь выговорить, победоносно и громче прежнего продолжала "мекекать".

Когда много лет спустя в Петербурге Гоголь и Сто-роженко вспоминали вместе эту безобразную сцену, им было стыдно как за двух главных действующих лиц, так еще более, быть может, за самих себя. Но в ту пору они были еще молоды-зелены, а главное - на глазах у них был пример окружающих, в том числе и людей вполне солидных, преклонного возраста, которые от души тоже "животы надрывали".

Не без труда удалось наконец хозяину умиротворить расходившуюся Пульхерию Трофимовну и перевести беседу на нейтральную почву. Не угомонились только два юнца на нижнем конце стола: один вполголоса, но с бесподобным звукоподражанием воспроизводил захлебывание заики и "мекечение" его противницы, а другой то пофыркивал, то закатывался во все горло, так что по окончании обеда родитель счел нужным задать ему добрую "головомойку". Во время последней Гоголь благоразумно стушевался, но затем дернул нового приятеля за фалду:

- Уйдемте-ка лучше в сад.

- Да ведь туда нельзя иначе, как через диванную...

- Так что ж такое?

- Да разве вы не видели, что все дамы прошли уже туда?

- Ах ты, Господи!

- Ну, как-нибудь проберемся...

И сторонкой два храбреца один за другим проскользнули через диванную на террасу.

Глава двадцать первая
ОПЯТЬ ИЗУЧЕНИЕ НРАВОВ

Терраса выходила прямо в сад. Но дом стоял на косогоре, и садовые деревья не совсем заслоняли открывавшуюся с террасы живописную картину: разбросанные под гору крестьянские хаты, за ними - сверкающую на солнце реку, а за рекою, на возвышенном берегу - приветливо манящий дубовый лес.

- Фу, какая теплынь! - говорил Стороженко, заслоняясь рукою от бивших в глаза ярких солнечных лучей. - Вот бы искупаться!

- Купаться сейчас после обеда несколько рискованно, - возразил осторожный насчет своего здоровья Гоголь. - А вот прогуляться в лес - другое дело: там должно быть теперь дивно прохладно.

- Да как попасть-то туда через реку?

- Вероятно, найдется челнок. А то, может, и мост есть.

Ни тот, ни другой не обмолвился словом о настоящей причине их бегства из-под гостеприимной кровли. В комнатах обширного помещичьего дома с открытыми настежь окнами не было слишком душно, в саду также можно было найти тенистое местечко, но и в доме, и в саду было не безопасно от "хохотушек", а в лесу поди-ка-с, ищи!

- Эй, Алеша! Куда? - раздался тут из окна хозяйского кабинета голос старика Стороженко.

Но сын и его новый приятель были уже за садовой калиткой. Форсированным маршем спускались они к реке с пологого косогора по узеньким, извилистым проулкам, огороженным плетнями и разделявшим владения разных крестьян-домохозяев. Но дорога свернула вдруг круто в сторону: приходилось или сделать большой крюк, или перелезть плетень и вторгнуться в чужую собственность. Юноши в нерешительности остановились.

- Направо или налево? - спросил Стороженко.

- А почему же не прямо? - спросил в ответ Гоголь.

- Через плетень и леваду?1

- Да.

- Потому что есть такая песня:

Ой, не ходы, Грыцю,
На тую улыцю,
Бо на тий улыци
Тебе съидять птыци...

- Ну, с птицами-то мы, пожалуй, справимся, - сказал Гоголь, и оба, не задумываясь долее, перелезли плетень.

Леваду они также миновали благополучно; но когда тут из баштана, засаженного тыквами и подсолнечниками, они выбрались к каким-то задворкам, то угодили как раз к птицам: петуху да курам, мирно копошившимся на груде мусора. Петух забил крыльями тревогу и во всю мочь загорланил; жены его, кудахтая, пометались во все стороны, а на поднятый ими переполох явились тотчас и два четвероногих стража - пара дворовых псов, которые с бешеным лаем накинулись на нарушителей идиллии. Гоголь едва поспел схватить с земли хворостину, чтобы отбиться от злых бестий; а молодцеватый, но безоружный Стороженко искал защиты за спиною тщедушного камрада.

- Гей вы, школяры! - долетел к ним звонкий женский голос. - Откуда вас принесло? Убирайтесь-ка назад, пока в шею не наклали.

"Школяры" оглянулись. У околицы стояла рослая, дебелая молодица с грудным младенцем на руках. Такой же цветущий, ядреный, как мать, он не обращал, однако, на пришельцев ни малейшего внимания, потому что был занят уничтожением сладкого пирога, от которого все лицо его сверх природного румянца было уже вымазано вишневым соком.

- Вот злючка! - проговорил Гоголь и, не слушаясь, двинулся вперед.

- Назад курохваты! Не слышите разве, что я вам говорю? - не унималась разгневанная домохозяйка. - Вот позову чоловика (мужа), так он проучит вас лазать через чужие заборы!

Левада - огороженный или окопанный луг, а также пашня, огород или сад.

- Погоди, голубушка, - пробормотал про себя Гоголь, - не то сейчас запоешь.

И как ни в чем не бывало он продолжал путь мимо того места, где стояла задорная бабенка. Та выступила из-за околицы и решительно загородила обоим дорогу.

- Куда, куда, ироды! Что вам нужно?

- А говорили нам, - отвечал с самым простодушным видом Гоголь, - что есть здесь молодица, у которой дытына похожа на поросенка.

- Ну, вже так! На поросенка?

- Да вот же она! - словно обрадовался Гоголь и указал своему спутнику на ее дитину. - Алексей Петрович! Смотрите-ка, какое счастье: как есть поросенок!

Стороженко громко рассмеялся.

- Поразительное сходство! Настоящий поросенок! Но молодой матери было совсем не до смеха. От нестерпимой обиды она как лист затряслась, как смерть побледнела и, так и сверкая своими чудесными черными глазами, во все горло заголосила:

- Как! Моя дытына похожа на поросенка? Сто болячек вам! Остапе! Остапе! Скорей, Остапе!

Из-за угла показался "чоловик" ее - дюжий мужик с заступом в руках и неспешно подошел к ним.

- Чего раскудахтались? - спросил он и слегка кивнул головою двум обидчикам, которые, в противоположность жене его, стояли совершенно спокойно. - Здорово, панычи! А я думал, жинко, что с тебя кожу сдирают!

- Бей их заступом! - по-прежнему вне себя горланила молодица. - Бей, говорю, шибеников!

- За что бить-то?

- Да ты знаешь ли, Остапе, что они выдумали, эти богомерзкие школяры? Что дытына наша похожа на поросенка!

Остап взглянул на свою дитину и отвечал с той же невозмутимой флегмой:

- А может, и правда. Не сама ли ты меня кабаном зовешь? От бобра бобрята, от кабана поросята.

Собственный "чоловик" ее брал сторону "богомерзких школяров"! Негодованию кровно оскорбленной в своем детище молодой матери не было уже пределов. Осыпав и "шибеников" (висельников) и мужа градом ругательств и проклятий, она в заключение плюнула: "Тьфу, сатано!" - и, не оглядываясь, унесла своего неоцененного младенца в хату.

В ожидании, пока домашняя гроза пронесется, Остап стоял, опершись на заступ, с поникшей головой. Теперь он исподлобья поднял глаза на двух паничей и не столько сердито, сколько уныло, как бы с затаенною грустью спросил их: куда им лежит путь-дорога?

- Да вот, пробираемся к лесу, - был ответ.

- Так... Через хату вам было бы ближе, да жинка моя шутить не любит, с сердцов вас може еще ухватом поколотить. Ступайте же по той вот дорожке.

Он повернулся уходить, но на ходу еще раз обернулся:

- Эй, панычи! Увидите у хаты мою бабу - не подходите, не дразните: и так уж мне теперь с нею возни на целую неделю будет.

- Увидим, так помиримся, - улыбнулся в ответ Гоголь.

- Ой, лучше и не миритесь, вы жинки моей не знаете. Кобыла с волком мирилась, да домой не воротилась.

... - А сколько ведь юмора, сколько благоразумия и такта! - говорил Гоголь, когда они с новым приятелем пошли по указанной им дорожке. - За это вот и люблю наших малороссов! Другой бы полез на драку, а он, вишь, как самый тонкий дипломат, разрешил вопрос разлюбезно и мило. Настоящий Безбородко!

Тут дорожка повернула несколько в сторону хаты, у крыльца действительно поджидала их жинка Остапа, чтобы не пропустить озорников мимо на ближайшую дорогу. С ребенком на левой руке она в правой держала суковатую палку. Лицо ее было еще так же грозно и бледно, губы плотно сжаты, а темные глаза метали молнии. Вместо того чтобы идти прежнею окольною дорожкой, Гоголь неожиданно направился прямехонько к хате.

- Куда вы, Николай Васильевич! - испуганно крикнул Стороженко. - Она все-таки дама в силу своего пола, хоть и лается, как собака.

- Лающая собака не кусается - по крайней мере пока лает, - был шутливый ответ. - Не бойтесь, все кончится к общему удовольствию.

Видя бесстрашно подходящего к ней панича, молодица снова ожесточилась и замахнулась палкой:

- Не подходи! Ей-же-ей ударю!

Гоголь, однако, приблизился к ней на два шага и, сложив крестом руки, укоризненно покачал головой.

- Ах, бессовестная! Бога ты не боишься! Ну, скажи на милость, и как тебе не грех думать, что твоя пригожая дытына похожа на поросенка?

- Да не сам ли ты сейчас говорил?

- Дура! Шуток не понимаешь. Да и знаешь ли ты, кто есть сей? - спросил он, понижая голос и таинственно через плечо кивая большим пальцем на своего спутника.

- Кто?

- Чиновник из суда: приехал взыскивать с твоего Остапа недоимки.

- Господи Иисусе Христе! - всполохнулась молодица. - Так почто же вы, как воры, по тынам лазите да собак дразните?

- Заспокойся, сестра моя милая! К лицу ли такой красивой сердиться? А хлопчик твой совсем в тебя. Подрастет, так станет сокол, не парубок: гарный, русявый, чуб чепурный, усы козацьки, очи як зирочки. Знатный выйдет писарчук, а там громада и в головы выберет...

И, говоря так, Гоголь ласково гладил будущего писарчука и голову по головке. "Чиновник из суда", подойдя, сделал то же. Материнское сердце невольно смягчилось.

- Не выберут... - проговорила она с тихим вздохом. - Люди мы бедные, а в головы выбирают одних богатых.

- Ну, так в москали возьмут.

- Боже сохрани!

- А что ж такое? Станет скоро ундером, придет до мамы своей в отпуск весь в крестах - эге! По улице пройдется, шпорами, сабелькой брякнет - все мужики-то перед ним шапку до земли, а дивчата из-за околицы, знай, вслед посматривают, прицмокивают: "Чей, мол такой?" Тебя, красавица, как по имени-то звать?

- Мартою.

- Мартын, скажут, да и молодчина же, красавец, точно намалеванный! А коротко ли, долго ли, глядь, не пешочком уже приплетется, а прикатит на тройке в кибитке офицером! И гостинцев-то каких своей маме навезет, подарочков...

На лбу красавицы Марты разгладились последние складки; вся она просияла и вдвое похорошела.

- Что это вы, панычу любый, выгадываете... - прошептала она. - Статочное ли дело?

- А почему бы нет? - убежденно говорил Гоголь. - Мало ли ноне из ундеров выслуживаются в офицеры?

- А что, панычу, оно ведь бывает: вон Океании сын пятый год уж офицером, и Петров тоже мало не городничим в Лохвицу поставлен.

- Что же я говорю? Так вот, стало, и твоего хлопчика поставят городничим в Ромен. То-то заживешь! Не житье, а масленица. Разоденет он тебя как пани, а уж уважения тебе, почету...

Молодица расхохоталась.

- Полно вам выгадывать неподобное! - промолвила она, но веря и все же страстно желая верить. - Можно ли дожить чоловику до такого счастья?

У Гоголя же только язык развязался: живыми красками стал он расписывать, как она-де в церковь сбирается, и квартальные перед нею на паперти народ расталкивают, направо, налево кулаком в зубы тычут: "Честью вас просят! Не видите что ли: пани идет? Дорогу, дорогу!" Как купцы ублажают, в пояс кланяются, сударыней-матушкой величают, на серебряном подносе варенуху подносят, как она по ярмарке павой плывет, то в ту, то в эту лавку заглянет, а купцы перед нею на прилавок весь-то свой панский товар раскидывают: запаски и очипки, кораблики и рушники, черевики и сережки - бери на выбор, что из своего сундука, и денег не нужно: за ясновельможною-де не пропадет! От и вся? Нет, не вся: надо сынка на богатой паночке женить, а там и детки пойдут, и внучата... Сто лет минует, а слепец-кобзарь на ярмарке не Лазаря поет, - про доброго молодца нашего все еще думку распевают: "Люди добри, сусиде любезнии, Панове старики, жиночки панматки и вы, парубоцство честне, и ты, дивча молоденьке! Не загнущайтесь послухаты мене, старого, батьку нещастного!.."

Гоголь дал полную волю своей фантазии, но передавал все так искренне и правдоподобно, что Марта невольно заслушалась, упиваясь несбыточными мечтами. Только когда панич заставил кобзаря через сотню лет еще воспевать ее сыночка, как какого-то сказочного богатыря, она вдруг очнулась и с порывистою нежностью прижала к груди своего малютку.

- Бедный мой Оверко! Смеются над нами, смеются! Но Аверко все еще, казалось, прислушивался к дивным речам панича и не спускал с него глаз.

- А умник Аверко-то верит, вишь, что все это сбудется, - говорил Гоголь и поманил к себе пальцами ребенка:

Аверко сынок,
Золотой человек,
Скрибнее весёлечко,
Плывы до мене,
Мое сердечко!

Не "поплыл" к нему Аверко, но все-таки выказал совершенно исключительную признательность за лестное о нем мнение - протянул рассказчику остаток своего вишневого пирога:

- На!

Невольно разгоревшись также от собственной импровизации, Гоголь был тронут таким неожиданным результатом своей шутки. Приняв пирог, он откусил от него половинку, а другую возвратил маленькому владельцу.

- Вот и спасибо! Что значит казак-то: еще на руках, а разумней своей мамы, пирогом угостил, мама же сердится на своего чоловика что, тот костей нам не переломал.

- Простите, панычи, дуру деревенскую! - промолвила устыженная Марта, отвешивая двум юношам поясной поклон. - Сказано: у бабы волос долог, ум короток. Знамо, что баба глупее своего чоловика и должна его слушаться. Так и в святом писании написано...

Говоря так, она и не заметила, как к ним из-за угла хаты подошел ее муж.

- Третий год ведь женат, а впервой пришлось услышать от жинки разумное слово! - произнес Остап, с недоумением оглядывая Гоголя, как какого-то чародея. - И святое писание знает, ровно грамотная...

- Послушай-ка, Остапе, послушай, - обратилась к нему с оживлением Марта, - что паныч-то рассказывает...

- И добрая, смотри-ка, ласковая какая! - не мог надивиться Остап. - Нет, панычу, воля ваша, а тут что-то неспроста! Слышу: говорите с нею, иду сюда и думаю про себя: ой лихо! Как бы носы им не откусила. Ан, глядь, вы из волка ее в овечку обернули!

"Я также разделял мнение Остапа, - рассказывал много лет спустя Стороженко, вспоминая описанную сцену. - Искусство, с которым Гоголь укротил взбешенную женщину, казалось мне невероятным. В его юные лета еще невозможно было проникать в сердце человеческое до того, чтобы играть им, как мячиком; но Гоголь бессознательно, силою своего гения, постигал уже тайные изгибы сердца".

Молодице непременно теперь загорелось, чтобы и "чоловику" ее услышал про чудеса, которые пророчил ей и Аверке вещий панич.

- Расскажите же ему то же, расскажите, паночку! - пристала она с мольбою к Гоголю. - Остапе, послушай!

Но молодой "сердцевед" понял, должно быть, что играть на струнах сердца слишком долго не следует: - пропадет очарование новизны, - и пообещав Марте на обратном пути ужо рассказать, попросил научить, как ему с товарищем переправиться через реку к лесу. Благодарная молодая мать рада была хоть чем-нибудь услужить им.

- Попрошу я у Кондрата челнок, - скороговоркой заметила она мужу. - Подержи-ка Оверка. А вы, добрые панычи, ступайте себе прямо до речки.

Она бросилась к соседней хате и, когда те спустились к привязанной у берега лодке, быстроногая молодица с веслом на плече уже догнала их.

- Вот вам и весло. Как станете возвращаться, голубчики, вы нас с Остапом не забудете?

- Не забудем, милая. Спасибо.

Стороженко взял весло и, стоя, ловко направил челн к тому берегу. Гоголь же уселся у руля и погрузился в внезапную задумчивость.

- Скажите-ка, Николай Васильевич, - прервал его размышления Стороженко, - для чего это вы наговорили ей таких диковин, из которых, наверно, и половина не сбудется!

- Для чего? - повторил Гоголь по-прежнему без всякой улыбки. - Я изучаю народные нравы...

- Да, вы удивительно хорошо изучили характер простого народа!

- Ах! Если б то было в самом деле так... - тихонько вздохнул Гоголю. - Всю жизнь свою тогда я посвятил бы дорогой моей родине, чтобы описать ее природу, ее жителей, с их юмором, обычаями поверьями, изустными преданиями и легендами. Источник, согласитесь, обильный, неисчерпаемый! Рудник богатый и едва початый...

Совершенно озадаченный Стороженко едва узнавал прежнего балагура-студента, который вдруг обратился как бы в степенного, зрелого мужа. Только горящий вдохновением взор да выступивший на бледных щеках румянец выдавали пыл молодости и священный огонь, вспыхнувший в нарождающемся гении с неиспытанною еще силой.

Глава двадцать вторая
ДВЕ БУДУЩИЕ ЗНАМЕНИТОСТИ ИНКОГНИТО БЛИЖЕ ЗНАКОМЯТСЯ ДРУГ С ДРУГОМ

Возвышенное настроение продержалось у Гоголя еще некоторое время, когда они, вытащив человек на сушу, вскарабкались на крутой берег и из-под палящего зноя окунулись в тенистую сень векового дубового бора.

- Чистый нектар! - говорил Гоголь, углубляясь в чащу и полною грудью впивая в себя лесной аромат. - А что бы вы, Алексей Петрович, изобразили на этом фоне?

Он указал вверх на безоблачное небо, ярко синевшее, как в темной рамке, между кудрявыми верхушками деревьев.

- Воздушную фею, - был ответ.

- А я изобразил бы лешего или запорожца в красном жупане, в широких, как море, шароварах... Да не отдохнуть ли нам?

И, не выждав ответа, Гоголь растянулся уже в душистой мягкой траве и достал из бокового кармана записную книжку, в которую, подумав минуту, занес что-то.

- Что это у вас? - полюбопытствовал Стороженко, стоявший еще перед ним на ногах.

- Этнографический материал, - отвечал Гоголь, пряча свою книжку, - занотовал себе на всякий случай парочку крепких словечек красавицы Марты. Да вы-то, Алексей Петрович, что не приляжете тоже? Тут славно.

Стороженко с нерешительностью поглядывал на свои телесного цвета панталоны.

- Боюсь, как бы от свежей травы не позеленели... - пробормотал он и из предосторожности разостлал перед собою носовой платок.

Гоголь редко когда выдавал свою веселость громким смехом, но тут не выдержал.

- Вы чему это смеетесь? - удивился Стороженко.

- Да вашим плюндрам. Вспомнилось мне, какое впечатление они произвели на меня давеча при вашем входе в гостиную, да, кажется, и на барышень...

Неподдельный испуг отпечатлелся в чертах простодушного юноши.

- Какое впечатление?

- Да когда вы стали, знаете, этак по-столичному прикладываться к дамским ручкам, вы, ни дать ни взять, походили на акробата в розовом трико, который выделывает перед публикой свои фокусы-покусы. Вы сами разве не заметили, как барышни все разом потупились и захихикали?

- Боже милосердный! Как же я покажусь опять туда? - пролепетал бедняга, совсем растерявшись.

- Да, батенька, теперь приговор ваш там постановлен и подписан.

Помучив еще таким образом доверчивого юношу некоторое время, Гоголь сжалился и уверил его серьезным уже тоном, что пошутил и никто другой ничего не заметил.

Успокоенный насчет своих "плюндр", Стороженко разлегся также на траве, рядом с Гоголем. Щурясь от сквозившей сверху меж листвою яркой небесной лазури, они принялись болтать о том о сем. Оказалось, что Стороженко воспитывался в одном из петербургских учебных заведений, и школьные порядки в Нежине и в Петербурге послужили обоим неистощимой темой. Досаждали им только лесные комары, щедрым роем кружившиеся над ними. Гоголь довольно хладнокровно отмахивался пучком травы; здоровяк же Стороженко, кровь которого маленьким сосунцам, по-видимому, пришлась более по вкусу, хлопал себя по рукам, по лицу, по "плюндрам", пока наконец не вытерпел, присел и разбранился:

- А, бодай вас сей да тот! Поглядите-ка, Николай Васильевич, полюбуйтесь: что они сделали с моими руками!

- И меня не совсем пощадили, - отозвался Гоголь, почесывая ладонь. - Но так вам и надо: они здесь хозяева, мы - непрошеные гости. И жужжат они нам: "Кто вы такие? Откуда пожаловали? На каком основании? По какому резону? А вот мы вас хорошенько поколем и в нос, и в глаз, и в ухо, высосем из вас лучшие соки!"

- Вы, Николай Васильевич, опять зафантазировали. В самом деле, как вы полагаете: для чего создана вся эта мелкота? Какой от нее прок?

- Для чего создана? Для того, чтобы все знали, что теперь лето, расцвет природы, жизнь вовсю. А какой прок? Для вас лично, Алексей Петрович Стороженко, разве тот прок, чтобы избавить вас от лишнего золотника крови и гарантировать от кондрашки. В общем же мировом плане Создателя, ничуть я не сомневаюсь, комарам, точно так же, как и вам и мне, дана своя определенная роль, - может быть, очищать живой мир от всякой гнили и дряни. "Есть многое на свете, друг Горацио..." и т.д., зри Шекспира. А дабы все-таки кое-что еще от нас осталось, накроемтесь платками. Может, этак и всхрапнем маленько.

- Вот это дело, - согласился Стороженко, и пять минут спустя тонкое комариное жужжание было заглушено более густым храповым дуэтом.

Проснулись молодые люди уже к вечеру, когда жара начала спадать; но Стороженко все-таки выкупался еще в река, чтобы окончательно освежиться, после чего они в челноке переправились обратно на тот берег, где стояла хата Остапа и Марты.

Когда они подошли к хате, то застали на завалинке одного Остапа; Марты не было видно: либо занялась в доме хозяйством, либо укладывала спать своего ненаглядного Аверка. Остап, сидевший в каком-то раздумье, при приближении двух паничей встрепенулся; когда же Гоголь приятельски подсел к нему и искусными расспросами затронул в душе его сочувственные ноты, флегматик-малоросс совсем повеселел и по душе разговорился. Откуда у него и истории брались одна другой забавней! Гоголь подбодрял его, смеясь, хлопая в ладоши притопывая ногами; по временам же наскоро вписывал то, другое в свою карманную записную книжку.

- А не пора ли нам и до дому? - напомнил, наконец, Стороженко.

- Помилуйте, - воскликнул Гоголь, - да это живая книга, клад! Я готов его слушать трое суток сряду, не спать, не есть.

- Но Иван Федорович может нас хватиться: не очень-то вежливо, знаете, пропадать столько времени из его дома.

Гоголь со вздохом сожаления приподнялся с завалинки и попросил Остапа передать поклон его Марте.

- Марто! Гей, Марто! - крикнул Остап.

Марта немедленно явилась на зов, и оба супруга самым дружеским образом проводили теперь "богомерзких школяров" через леваду прежним путем к месту перелаза.

- Прощайте, панычи! Помогай вам Боже на все доброе!

... - Что за цельная натура! Что за рассказ! - продолжал Гоголь восхищаться Остапом, когда они со Стороженко поднимались в гору к усадьбе Ивана Федоровича. - Точно вынет из-под полы человека, поставит перед тобою и заставит говорить!

Полнокровному Стороженко было не до восхищения: когда добрались до садовой ограды, он едва мог уже дух перевести от одышки, а пот лил с него в три ручья. Между тем барышни потеряли, видно, всякую надежду на своих молодых кавалеров: из-за ограды доносились звонкий крик и визг.

- В горелки играют! - сообразил Гоголь. - Давай Бог ноги!

И в обход сада ему действительно удалось проскользнуть к флигелю, а оттуда и в главное здание.

Спутник его не был так счастлив: рассчитывая боковою садовою дорожкой пробраться на террасу, он неожиданно наткнулся на играющих, которые тотчас его завербовали и заставили "гореть".

Когда стемнело и в доме зажглись лампы и канделябры, старое поколение принялось за бостон, а молодое за "маленькие игры": веревочку, кошку и мышку. Тут и Гоголю нельзя уже было отвертеться. Но его неловкость и застенчивость придали смелости шалуньям-барышням, и они заставляли его без конца искать колечко, ловить мышку, пока он как-то не юркнул в боковую дверь.

Большинство гостей заночевало у гостеприимного именинника. В числе ночующих были также оба Стороженко и Гоголь. В восемь часов утра отец Стороженко велел закладывать лошадей, а сын тем временем отправился проститься со своим новым приятелем, который, как узнал он от прислуги, также встал и спустился в сад.

Приютился Гоголь в укромное местечке - на тенистой скамейке, над которою в вышине заманчиво рдели любимые его янтарные сливы; но ему было теперь, очевидно, не до слив: переложив одну ногу через другую и обратив коленку в пюпитр, он так усердно царапал что-то карандашом в свою записную книжку, что заметил Стороженко не ранее, как когда тот его окликнул.

- Доброго утра, Николай Васильевич! Отличились же мы с вами вчера, нечего сказать!

- Можете говорить и в единственном числе, - отвечал не особенно обрадованный его приходом Гоголь, пожимая протянутую руку.

- Хорошо: отличились же вы вчера! Однако я, кажется, помешал вам? Что это у вас: опять этнография?

- Н-нет... Стихи...

- Так вы и стихотворствуете? Прочтите-ка, пожалуйста.

- Да я еще не кончил... Это только отрывок из большой поэмы...

- Нужды нет: прочтите что есть. Стороженко присоединился к молодому поэту, и тот как бы нехотя начал читать:

Земля классических, прекрасный созиданий,
И славных дел и вольности земли!
Афины! К вам в жару чудесных трепетаний
Душой приковываюсь я!
Вот от треножников до самого Пирея
Кипит, волнуется торжественный народ,
Где речь Эсхилова, гремя и пламенея,
Все своенравно вслед влечет...*

Начав не совсем уверенным голосом, Гоголь скоро увлекся музыкою собственных стихов и сам уже "гремел и пламенел". Этакая досада, право, что сейчас последняя строфа... Украдкой взглянул он на своего единственного слушателя: расчувствовался или нет? Но тот загляделся в вышину дерева, всю увешанную золотистыми сливами, и, воспользовавшись минутною паузой, выразил теперь вслух свою задушевную мысль:

- Экие ведь сливы! Жаль вот только, что не достать...

Из III песни (картины), начатой Гоголем в 1827 г. идиллии "Ганц Кюхельгартен".

Поэта покоробило, и он с сердцем захлопнул свою книжку.

- Зачем же вы заставляли меня читать вам мои стихи, ежели вы им предпочитаете сливы? - сказал он. - Попросили бы, так я натрусил бы вам их полный картуз.

И он затряс ствол дерева с такою силой, что целый град слив забарабанил обоим по голове и по спине. Оба взапуски принялись подбирать их.

- Вы совершенно правы, - заметил Гоголь, съев несколько штук. - Сливы эти, пожалуй, зрелее и слаще моих стихов.

- И охота же вам писать стихи! - сказал Стороженко. - Что вы, с Пушкиным хотите тягаться?

- Пишу, Алексей Петрович, не за тем, чтобы с кем-нибудь тягаться, а потому, что душа жаждет высказать, поделиться ощущениями. Впрочем, не робей, воробей, дерись с орлом!

И глаза его при этом опять самоуверенно заблестели, "воробей" приосанился "орлом".

Подбежавший в это время слуга доложил молодым господам, что лошади поданы. Безвестные пока юноши обнялись и распростились, чтобы встретиться уже много-много лет спустя знаменитостями.

Глава двадцать третья
ДЯДЯ ПЕТР ПЕТРОВИЧ

По возвращении своем в Васильевку Гоголь застал там за завтраком дядю Петра Петровича Косяровского, также вернувшегося только что из Полтавы*. Но пока ему было не до дяди; надо было привести в порядок сделанные в карманной записной книжке летучие заметки и разнести их по соответствующим рубрикам "подручной энциклопедии"**.

______________________

* П.П. Косяровский скончался в 1849 г. в чине полковника артиллерии.
** Полное заглавие ее было: "Книга Всякой Всячины, или Подручная энциклопедия". Составл. Н.Г. Нежин. 1826.

Книга была объемистая, in folio (В лист(лат.), т.е. большого формата) и толщиною в вершок; бумага хотя и синеватая, но плотная, а переплет - кожаный. Как человек обстоятельный, Гоголь благовременно озаботился возможною прочностью хранилища своих заветных мыслей и наблюдений. Отдельные рубрики говорили сами за себя:

"Лексикон малороссийский. - Hauteurs de quelques monuments remarquables - Древнее вооружение греческое. - Вирша, говоренная гетману Потемкину запорожцами. - Выговор гетмана Скоропадского Василию Скалозубу. - Декрет Миргородской ратуши 1702 года. - Игры, увеселения малороссиян. - Нечто об истории искусств. - Мысли об истории вообще. - Коммерческий словарь. - Малороссийские загадки. - Малороссийские предания, обычаи, обряды. - Нечто о русской старинной масленица. - Об одежде и обычаях русских XVII века (из Мейерберга). - Об одежде персов. - Пословицы, поговорки и фразы малороссийские. - Планетные системы. - О старинных русских свадьбах. - О свадьбах малороссиян. - Об архитектуре театров. - Славянские цифры".

Среди этого письменного текста, из которого мы привели только наиболее выдающиеся отделы, в том же пестром беспорядке попадались и разные специальные изображения: "Архитектурные чертежи. - Чертежи сельских заборов. - Рисунки садовых мостиков. - Чертежи музыкальных инструментов древних греков. - Карта, сделанная бароном Герберштейном во время пребывания в России. - Чертежи садовых скамеек. - Рисунки беседок. - Передний фасад (прежний) дома в д. Васильевке, в готическом вкусе. - Задний фасад того же дома".

______________________

На этот раз пополнение "энциклопедии" производилось с "прохладцей" благодаря заботливости Марьи Ивановны о своем ненаглядном Никоше, на столе стояла полная тарелка крупных шпанских вишен, и между двумя записями он делал всякий раз маленькую паузу, чтобы уничтожить десяток сочных ягод. Когда последняя заметка нашла себе требуемое место - и последняя вишня была пристроена.

Оставалось только перевести из карманной книжки чернилами в особую тетрадку и набросанный вчерне стихотворный отрывок. Но, перечитывая его вновь, автор был им уже недоволен. Грызя бородку гусиного пера, он погрузился в глубокую думу. Рука его машинально потянулась опять к тираде, но вместо вишен обрела там одни косточки и принялась складывать из них на столе букву за буквой. Незаметно вошедший в комнату Петр Петрович прочел готовые уже два слова: "Николай Гоголь".

- Нашел занятие! - сказал он. - Не такое уже у тебя блестящее имя, чтобы им любоваться.

- Чего нет, то может статься, - не то шутя, не то серьезно отвечал племянник, пряча свои рукописи в ящик стола, - не имя красит человека, а человек - имя.

- А ты чем это - не стишками ли своими увековечить себя хочешь?

И с этими словами Петр Петрович наклонился над двумя книгами, лежащими на столе раскрытыми еще со вчерашнего утра.

- Это что? Немецкие стихи! А это? Русские.

- Да, я сличаю перевод с оригиналом.

- Понимаю: вдохновляешься чужим вдохновением за неимением собственного? Посмотрим, что это за штука: "Luise. Ein landliches Gedicht in drei Jdyllen von Johann Heinrich Voss". (Луиза. Сельское стихотворение в трех идиллиях Иоганна Генриха Фосса). А перевод чей? Теряева. Никогда, ей-ей, ни про автора, ни про переводчика не слышал!

- А между тем Фосс один из первых немецких идилликов.

- По мнению вашего профессора Зингера? Да вот и надпись: "Ex libris T.J. Singeri". И чтобы книжку ему не запачкали - как аккуратно ее, вишь, в сахарную бумагу обернул и сургучом опечатал! А пишешь ты что: тоже идиллию? Ага! Покраснел. Стало быть, верно. Ну что ж, одно другому не мешает. Державин не только стихи писал, но был и губернатором. Дмитриев даже министром.

- Но для меня, дяденька, этого мало.

- Этого даже мало?

- Да, или все, или ничего! Для меня нет ужаснее мысли, что я живу в мире и ничем замечательным не ознаменую своего существования!

- Чего ужаснее? Но покамест не поймаешь журавля в небе, не мешало бы тебе обеспечить себе хоть синицу в руке. Мы с маменькой твоей только что толковали о том, что тебе следовало бы наконец съездить в Ярески: протекция "кибинцского царька" может быть тебе впоследствии весьма и весьма полезна.

- Какая же это, дяденька, синица? Это мастодонт, мегалозавр! Но мне к нему, право, так не хочется! Хоть бы в компании с вами...

- Нет, мой друг, прости: был я там раз - и довольно.

- Ах ты, Господи! Подождать разве дядю Павла Петровича...

- Не дождешься. Кто его знает, где он теперь летает? Между тем Трощинский уже второй месяц как перебрался в свою летнюю резиденцию, а ты все еще не побывал у него. Завтра же поезжай.

- Нет, завтра, дяденька, я еще не поеду. Нынче ведь только вернулся из гостей... И потом, мне необходимо еще кое-что дописать...

- "Необходимо"! Из-за этой белиберды ты вот пренебрегаешь элементарными правилами приличия. Завтра же, говорю я тебе, ты отправляешься в Ярески.

Не произнеси этого дядя так безапелляционно, а главное - не назови его стихов "белибердою", молодой поэт, быть может, еще дал бы себя урезонить, но теперь уязвленное авторское самолюбие не позволило уже ему уступить.

- Завтра я во всяком случае не поеду! - объявил он не менее категорически и, с шумом отодвинувшись от своего письменного стола, зашагал взад и вперед по комнате.

Дядя, скрестив на груди руки, безмолвно следил за ним глазами; потом вдруг подошел к столу, повернул торчавший в замке ключ дважды и спрятал его себе в карман.

- Ранее ты не получишь ключа, пока не побываешь в Яресках, - холодно заявил он племяннику и прошел к себе.

За обеденным столом они снова встретились; но тогда как Косяровский не показывал и вида, что между ними произошла размолвка, Гоголь, при всем своем старании казаться равнодушным, избегал глядеть на дядю и вообще был так молчалив, что обратил внимание матери.

- Тебе, Никоша, видно, неохота ехать к Дмитрию Прокофьевичу, - догадалась она сразу.

- Напротив, он горит нетерпением и не может дождаться завтрашнего дня, - отвечал за племянника с улыбкой Петр Петрович. - Но он надеется, что маменька возьмет его под свое крылышко.

Марья Ивановна испуганно отмахнулась обеими руками.

- Нет, нет, мои милые, увольте меня! Для меня нет ничего мучительней этой веселой компании у нашего благодетеля. Того гляди, заставят опять танцевать.

- Вас, сестрица? Когда ж вы там танцевали?

- А не далее как прошлой осенью на свадьбе повара Василия. Сам Дмитрий Прокофьевич открыл бал с молодою; тут и мне нельзя было отказаться идти с молодым. Потом, разумеется, все танцевали разные танцы, русские и малороссийские.

- Все благородные девицы и кавалеры?

- Да, но только вначале для проформы, из угождения хозяину. После отличалась одна прислуга, а перед всеми прочими Сашка с Орькой.

- Это кто же?

- Тоже свои крепостные: Сашка - капельмейстер домашнего оркестра, а Орька - старшая швея и якобы кастелянша; егоза, но, надо признаться, писаная картинка, когда этак брови подведет, лило набелит, нарумянит. Выскочил это Сашка с палочкой в руке, наряженный петиметром, и пал на колени перед Орькой. Уж какие он тут странности перед нею не выделывал! То поднимется, то опять бух на пол, а она вокруг, как перепелочка, порхает да летает. Дмитрий Прокофьевич обернулся ко мне и говорит: "Можно ли, Марья Ивановна, скажите, на наших балах иметь столько удовольствия, как мы теперь имеем? Эй, мазурку!" И вся ватага давай танцевать мазурку в карикатурном виде. Подобрав полы своей рясы, и старый шут Варфоломейка пошел в присядку, а один из приживальцев хлоп его ладонью по плеши: "Попляши!" Ну, хохот, грохот кругом еще пуще... О-хо-хо! Нет уж, эти потехи не по мне...

- И не по мне, - брезгливо сказал Петр Петрович. - Но тем не менее, по старой пословице: всякая вологодская пивоварня имеет свою сметанную тетку, а всякая изюмная попадья имеет свою гарусную коровницу, - у Трощинского этих сметанных теток и гарусных коровниц в Петербурге, наверное, еще два десятка, и доброго слова одной из них может оказаться достаточно, чтобы обеспечить молодому человеку первый шаг на гражданском поприще. А потому Никоша во всяком случае едет завтра в Ярески.

Сам Никоша, как будто речь шла не об нем, по-прежнему хоть бы пикнул. На другое же утро, когда дядя вошел опять к нему в комнату, он сделал вид, что его не заметил, и только когда Петр Петрович, точно между ними ничего не было, поздоровался с ним, он, не оборачиваясь, ответил сквозь зубы:

- Здравствуйте!

- Ну, полно, брат, не всякое лыко в строку, - сказал Косяровский и, наклонясь к племяннику, насильно обнял и поцеловал его. - Вот я привез тебе из Полтавы, да забыл отдать вчера, фунт леденцов. Других бонбошек, прости, не нашел.

- К чему это все, дяденька?.. Мне вовсе не нужно...

- А зачем тебя брат Павел "сахарным" племянничком зовет? Знать, недаром. Впрочем, и то ведь, собственные стихи тебе теперь слаще всяких бонбошек. Так вот же тебе ключ к ним: пиши себе сколько угодно, упивайся, только не до бесчувствия.

Против такого незлобия не могло устоять и ожесточенное сердце непризнанного стихотворца.

- Теперь я не в таком настроении, чтобы писать, - пробормотал он.

- И чудесно. Так не съездить ли нам вместе куда-нибудь, чтобы проветриться? Например, хоть в Ярески, а? Да или нет?

- Надо еще погадать, - сказал Гоголь с натянутою улыбкой и стал считать пуговицы у себя на сюртуке и на жилете. - Сюртук говорит: "Да", жилет говорит: "Нет".

- Ну, а голос сюртука, как старшего, конечно, имеет перевес, - весело подхватил дядя. - Итак, едем.

Глава двадцать четвертая
В ЛЕТНЕЙ РЕЗИДЕНЦИИ "КИБИНЦСКОГО ЦАРЬКА"

До Яресок езды было всего полчаса, и потому дядя с "сахарным племянничком" прибыли туда еще до утреннего выхода старика-хозяина из своих внутренних покоев. Вместо него принял двух гостей новый фаворит Дмитрия Прокофьевича, отставной артиллерист Баранов.

Года три назад этот господин, будучи еще на действительной службе, чуть ли не впервые явился в Кибинцы в числе многочисленных приглашенных на большой семейный праздник - именины молодой племянницы хозяина Ольги Дмитриевны Трощинской. Как артиллерист, имея постоянно дело с порохом, Баранов сделал себе любимою специальностью всякого рода потешные огни, и вот в Кибинцах ему представился удобный случай в полном смысле слова "блеснуть" своею специальностью. Устроенный им фейерверк произвел такой эффект, что хлебосольный вельможа взял с искусника слово погостить у него еще недельку-другую. Но недели растянулись в месяцы, месяцы в годы. Не вернувшегося в срок из отпуска офицера отчислили от полка; но он катался уже как сыр в масле, сделавшись тем временем приближенным лицом первого украинского магната. Звание "приближенного" в данном случае нельзя было, конечно, понимать буквально: бывший министр считал себя слишком высоким над всеми окружающими, чтобы допускать к себе кого-либо чересчур близко. Но Баранов, человек воспитанный, находчивый и остроумный собеседник, был все-таки головою выше всех остальных прихлебателей; особенно же ценил его Дмитрий Прокофьевич, как говорили злые языки, за то, что он умел мастерски натравливать друг на друга двух давнишних кибинцких шутов и скоморохов: Романа Ивановича и отца Варфоломея. За это же он вместо всяких других званий заслужил себе не очень-то лестную кличку "шутодразнителя".

- До двенадцати часов его высокопревосходительство занят всегда с управляющим и просителями, - любезно извинился Баранов перед Васильевскими гостями. - Не угодно ли присесть, господа?

Выхода старого вельможи ожидало в гостиной уже несколько гостей, прибывших кто за день, кто за два, а кто и за неделю. Тут же между гостями слонялся из угла в угол, как свой человек, отец Варфоломей, но все от него как от зачумленного сторонились. На вид он против прежнего действительно еще более опустился: с нечесаными космами волос вокруг облысевшего черепа и растрепанною жиденькой бородкой, с испитым лицом и налитыми кровью, выпученными глазами, в засаленной рясе, он производил самое отталкивающее впечатление.

- Не понимаю я, признаться, Дмитрия Прокофьевича, - вполголоса заметил Косяровский Баранову, - как он выносит около себя это грязное животное?

- А как мы, прочие, выносим на ногах мозоли? Есть люди мозоли, с которыми мы неразрывно связаны и которые доставляют нам даже некоторого рода удовольствие. А кроме того, мозоль эта в последнее время исполняет и более ответственную должность, Шехере-зады, так как падишах наш на старости лет страдает бессонницей. Эй, ты, козлиная борода! Поди-ка сюда.

Старый шут исподлобья с недоверием глянул на шутодразнителя, не без основания ожидая от него какой-нибудь тайной каверзы, и отрицательно замотал головой.

- Иди, иди, говорят тебе, спросить тебя только хотим, - успокоил его Баранов.

Отставной дьячок нерешительно сделал к ним несколько шагов.

- Чего вам?

- А вот господа эти желали бы знать: ты и нынче ночью усыплял Дмитрия Прокофьевича своими былями-небылицами?

Оплывшее лицо отца Варфоломея приняло благоговейное выражение.

- Не небылицами, государь мой, а душеспасительными притчами про всякие христианские добродетели и подвиги.

- И разжалобил опять своим сиротством, выклянчил себе малую толику?

Шут самодовольно ухмыльнулся и, сунув руку в глубокий карман своей рясы, забренчал там деньгами.

- Радетель наш не из богачей чванливых и презорливых, ложкою кормящих, а стеблем очи ближним выкалывающих, но сирым и вдовым заступник, нищей братии щедрый податель...

- Пой Лазаря! Экая жадная ведь скотина! - не без скрытой зависти, презрительно проворчал Баранов и обратился снова к Косяровскому. - Как-то, знаете, больно и горько даже становится на душе за бренность всякого земного величия. Уж чего, казалось бы, выше нашего глубокочтимого хозяина: поистине государственный, мировой ум - да вот тоже наконец старческие недуги одолели, ну, и приходится прибегать к помощи этаких дуралеев.

- Да, Дмитрий Прокофьевич и в последний раз, когда я был здесь, жаловался уже на отсутствие сна и аппетита, - заметил Петр Петрович.

- А теперь желудок у него совсем, можно сказать, не варит, ну, а не находя уже прежней услады жизни, бедный старец, понятно, смотрит на все сквозь темные очки.

Что Баранов не преувеличивал, Гоголь вскоре воочию убедился, когда Трощинский наконец вышел в гостиную. С прошлого лета в нем произошла большая перемена. Хотя в осанке его сохранилась еще некоторая величавость былого сановника, хотя в обращении своем с особами прекрасного пола он принуждал еще себя к придворной "куртоазии", но спина у него против воли его горбилась, изборожденное глубокими морщинами высокое чело оставалось постоянно пасмурным; подошедшего к нему Косяровского он удостоил лишь сухого, высокомерного приветствия, а на Гоголя даже внимания не обратил. За завтраком он едва отведал селедки и с брезгливою миной заел корочкой хлеба; когда же ему подали что-то мясное, он после первого куска велел кликнуть повара и с бранью швырнул ему под ноги тарелку, которая разбилась тут же вдребезги, после чего, не выждав даже, пока откушают гости, он встал и удалился в опочивальню.

- И как это ты, любезный, не можешь развеселить своего кормильца? - заметила с укоризной отцу Варфоломею Анна Матвеевна Трощинская, старушка-невестка (вдова старшего брата) хозяина.

- Сухая ложка рот дерет, - пробурчал в ответ старый шут.

Анна Матвеевна дрожащими руками достала из расшитого шелками ридикюля бисерный кошелек и сунула ненасытному пару медных монет.

- За обедом, смотри же, садись около него.

- Всякое даяние благо. Не премину. Действительно, когда часа три спустя под звуки оркестра все двинулись в столовую вслед за Дмитрием Прокофьевичем, хмурые черты которого, благодаря предобеденному отдыху, несколько сгладились, отец Варфоломей поместился за столом рядом с ним; но вместо того, чтобы развлекать своего патрона обычными притчами, он ел только за двоих.

У Трощинского же по-прежнему не было аппетита, и он не то с завистью, не то с ненавистью поглядывал на своего смачно чавкающего соседа.

- У, прорва! И куда это все в тебя лезет? - промолвил он, окидывая таким же недружелюбным взглядом всех окружающих. - И все-то вы, господа, хороши: набиваете себе утробу всякою дрянью! Мне не жалко этой дряни. Но много ли, скажите, разумному человеку надо, чтобы насытить свое бренное тело? Дикие арабы целые сутки довольствуются горстью риса. А мы, именующие себя европейцами, обжираемся до отвала, как некие четвероногие с заднего двора, о коих в благопристойном обществе умалчивается.

"Европейцы" молча слушали проповедь хозяина, с видом грешников продолжая "обжираться" и не смея поднять глаз от своих тарелок.

- Для беседы требуются обыкновенно хоть двое, - шепнул тут Петр Петрович сидевшему около него племяннику. - Но есть, как видишь, собеседники, которые и в большом обществе произносят одни монологи, так как каждая кроха их драгоценных словес подбирается тотчас, как манна небесная.

- За обедом у меня не шепчутся! - раздался вдруг громко при общем еще безмолвии голос Трощинского. - Позвольте узнать, о чем речь?

Косяровский слегка покраснел, но не потерялся.

- Я вот говорю племяннику, - ответил он, - что для возбуждения аппетита вашему высокопревосходительству не мешало бы запивать каждое кушанье бокалом шампанского.

- Шампанского? Доктор запретил мне и простое даже вино и табак! - с горечью проговорил старик и враждебно покосился на своего домашнего врача, сидевшего тут же за столом. - И на кой черт, скажите на милость, созданы вообще эти доктора? Чтобы терзать своих ближних?

- Не всех, - неожиданно подал голос шут Роман Иванович, сидевший за креслом хозяина. - Господь Бог дал докторов только богатым людям.

- А бедным?

- Бедным он дал здоровье. Но я знаю такую волшебную книгу, где всякий найдет и богатство, и здоровье, и счастье.

- Какая же это книга?

- Лексикон.

- Дурак!

Сказано это было таким уже раздраженным тоном, что прокатившийся кругом смех мгновенно опять замер. Шутодразнитель счел момент наиболее удобным, чтобы выступить в своей роли. Достав из жилетного кармана серебряный рубль, он подбросил его на ладони и затем подал через стол отцу Варфоломею.

- Вчера вот выиграл я рублишку. Хочешь, подарю?

- Пожалуйте! - осклабился старый шут, но едва он протянул руку, как монета была отдернута. - А нехай же вам!

- Ну, ну, получи, загребистая лапа!

Та же доверчивая жадность и тот же предательский маневр. Окружающие не сдерживали уже своей веселости, потому что и по угрюмому лицу Трощинского промелькнул светлый луч. Поощренный забавник проделал свою незамысловатую штуку с тем же успехом и в третий, и в четвертый раз, но хозяину она уже надоела.

- Будет тебе дурачиться! - сказал он шутодразнителю. - Подай-ка теперь свой рубль сюда.

И, взяв монету у озадаченного владельца, он вручил ее отцу Варфоломею.

- На, отче, по праву заслужил.

Такое соломоново решение вызвало кругом громкогласный хохот.

Баранов совсем опешил и нимало даже не обрадовался, что достиг своей цели - развлечь сурового патрона; Дмитрий же Прокофьевич вдруг повеселел и принялся с редким одушевлением рассказывать какой-то эпизод из своей былой придворной жизни, правда, хорошо уже известный большинству присутствующих, но тем не менее выслушанный всеми с полным вниманием.

За обедом, по старинному обычаю, следовал общий кратковременный отдых, после которого все собрались опять в гостиную - послушать домашних певчих. Некогда Трощинский славился как искусный шахматный игрок, но со времени своего удаления на покой он редко уже прикасался к шахматам и любил более наблюдать за чужой игрой. Поэтому Баранов с другим приживальцем уселись тотчас за шахматную доску, а Дмитрий Прокофьевич, с зажженною трубкой в руках, стал тут же около них и, качая головою в так певческому хору, по временам лишь давал то тому, то другому игроку указания, против которых те не смели уже возражать.

Но все певчие затянули известную малороссийскую "Чайку", в которой Малороссия воспевается в виде чайки, свившей гнездо свое на распутье нескольких дорог, - и старый малороссийский магнат не выдержал, отошел прочь от двух шахматистов к угловому дивану, присел на нем и закрыл лицо руками. Баранов не находил засим уже надобности продолжать партию и подошел к Косяровскому.

- Это любимая песня нашего патриарха, и слышать ее без слез он не может, - вполголоса объяснил он. - Но мы тоску его скоро разгоним. Эй, Роман Иванович! - подозвал он к себе шута-соперника отца Варфоломея.

Оба принялись шептаться. Шутодразнитель давал шуту какие-то наставления, а тот злорадно подмигивал да поддакивал.

Между тем "Чайка" была допета, и пригорюнившийся хозяин со вздохом отер себе красным фуляром глаза и приподнялся с дивана.

- Ну, что же, государи мои, пора и прогуляться. Все беспрекословно поднялись в путь. Конечною целью прогулки был и теперь, как всегда, довольно высокий холм; но так как у одряхлевшего владельца Яресок ноги отказывались уже служить, то двое слуг должны были вести его под руки до самой вершины холма, причем один из них держал еще над головою барина большой белый зонт в защиту от солнца. С задумчивою грустью загляделся Дмитрий Прокофьевич с вершины на расстилавшийся у ног его простой, но привлекательный сельский вид и не то про себя, не то обращаясь к окружающим заговорил так:

- Много видов перевидел я на моем долгом веку, а милее, дороже этого вот нет моему сердцу! Здесь я помню себя семилетним мальчишкой, бегающим по этой самой дороге и горе босоногим, в одной рубашке.

- Здесь же ведь, в Яресках, вы увидали, кажется, впервые и свет Божий? - имел неосторожность прервать в самом начале его монолог вопросом Косяровский.

Старый сановник оглядел вопрошающего свысока такими глазами, точно тот с неба свалился.

- Да, государь мой, да!

И, не промолвив более ни слова, он с сердцем позвал своих двух лакеев, опираясь на которых шаг за шагом начал опять спускаться вниз.

Дома, впрочем, доброе расположение духа опять вернулось к желчному старику, благодаря приготовленному ему изобретательным артиллеристом сюрпризу. Когда Трощинский во главе своих гостей и приживальцев вышел на балкон, где были сервированы чай да кофе, - взорам их представилась такая ужасная картина, от которой все ахнули.

Перед самым балконом росла роскошная лиственница, посаженная более полувека назад собственными руками Дмитрия Прокофьевича. И вот на этой-то лиственнице, составлявшей справедливую гордость владельца, висел не кто иной, как его старый шут, отец Варфоломей. Но общий ужас тотчас сменился громогласным смехом, когда из-за угла дома показался подлинный отец Варфоломей, подталкиваемый сзади Романом Ивановичем. У дерева, на котором болталось чучело, бедный юродивый, дрожа от страха, остановился и воззрился к своему двойнику; но, вглядевшись, осенился широким крестом, опустился на колени и, воздев руки к небу, умиленно воскликнул:

- Благодарю Тебя Создатель, что это не я!

И жалкая фигура, и наивный возглас его были до того комичны, что рассмешили самого Дмитрия Прокофьевича.

- Ну, спасибо, голубчики, и в театр не нужно, - говорил он, утирая глаза платком. - До слез ведь распотешили. Спасибо! И для чего, не понимаю, ей-Богу, люди ходят еще в комедию? Сиди как пригвожденный на одном месте целый вечер, а тут одно явление, да пяти актов стоит.

- Простите, ваше высокопревосходительство, - не утерпел возразить Косяровский. - Но не сами ли вы завели у себя прекрасный театр, который особенно процветал, когда режиссером в нем был покойный Василий Афанасьевич Яновский. А это вот, согласитесь, балаганщина и довольно дикая...

Трощинский окинул говорящего искрометным взглядом и бросил ему одно только слово:

- Молокосос!

Из уважения к сединам старца молодой офицер смолчал; но десять минут спустя он вместе с племянником катил уже обратно в Васильевку.

Марья Ивановна была немало удивлена их раннему возвращению; но когда сын начал объяснять ей причину, она обеими руками зажала себе уши.

- Довольно! Довольно! Против нашего благодетеля я не хочу ничего слышать!

- Да, подлинно что благодетель! - с горечью подхватил Петр Петрович. - От иных благодеяний не поздоровится...

- Молчите, братец, молчите! - перебила Марья Ивановна. - Кроме добра мы от Дмитрия Прокофьевича ничего не видели, а старика, который одной ногой в гробу стоит, вам все равно уже не переделать. Вдобавок же мы на этих днях должны принять его здесь у нас.

- Принимайте с Богом, сестрица, - сказал Косяровский, - но мне вы позволите не быть при этом. Мне давно уже пора похлопотать о переводе моем в полк, что стоит в Миргороде, и завтра же я укладываюсь в дорогу.

Несмотря на все упрашивания сестрицы, Петр Петрович остался непреклонен и на другой же день действительно покинул Васильевку; а вскоре за ним последовал и брат его Павел Петрович, завернувший в Васильевку только за своими вещами. Племяннику их волей-неволей пришлось прокатиться одному в Полтаву за разнообразною закуской для именитого гостя. Марья Ивановна, со своей стороны, озаботилась для него и духовным наслаждением: после обильного обеда из любимых блюд Дмитрия Прокофьевича был дан маленький домашний концерт, в котором между прочим приняла участие и старшая дочка Марьи Ивановны, пятнадцатилетняя Машенька. Но Дмитрий Прокофьевич встал на этот раз с постели, видно, правою ногою: милостиво похваливал все блюда, хотя едва к ним прикасался, а робкую пианистку, сбившуюся среди пьесы, одобрительно потрепал по щеке.

- Ничего, ничего! Конь о четырех ногах, и то спотыкается.

Тем не менее Марья Ивановна, с бьющимся сердцем следившая за каждый словом, за каждым желанием дорогого гостя, вздохнула из глубины груди, когда он наконец уселся опять в свой дормез.

По случаю капитального ремонта в нежинской гимназии сбор воспитанников был отсрочен до начала сентября. Но по отъезде обоих дядей, несмотря даже на открывшуюся между тем сельскую ярмарку, Гоголь не на шутку стосковался в деревне.

"Я весь в каком-то бесчувствии, - писал он дяде Павлу Петровичу от 2 сентября, - и только порою воспоминание о нашей благословенной и веселой троице, обитавшей на верхнем жилье купно в здравии и благоденствии, шевелит мои думы. Но все там угрюмо, пусто, ни стола, ни стула, и даже самый наш шаткий паркет разобран при расстановке ярмонки на ятки (палатки); один только Дорогой остался верен своему бывшему пристанищу и назло, за то что его часто оттуда прежде гоняли, храпит там безотлучно. Я же с Сюськой перебрался в теплейшую комнату, в соседнюю, к бабушке... Ваш сахарный племянничек".

Глава двадцать пятая
"ТАИНСТВЕННЫЙ КАРЛО" ОПРАВДЫВАЕТ СВОЕ ПРОЗВИЩЕ

Последний год на школьной скамье, как последняя ступень к новой, самостоятельной жизни, имеет для учащейся молодежи особенное значение. Для Гоголя он начался утратой: прибыв в Нежин, он опять недосчитался там одного из своих приятелей - Базили. После своего "казуса" с профессором Андрущенко и возвращения в прежний класс самолюбивому молодому греку не жилось уже в Нежине. Поэтому, когда летом в Одессе, куда он отправился на каникулы к родным, старинный доброжелатель его - Орлай, директорствовавший теперь в Ришельевском лицее, предложил ему перейти к нему в лицей, Базили не колеблясь принял предложение. Попал он снова в Нежин не ранее, как спустя двадцать лет, проездом в Петербург из Бейрута в Малой Азии, где состоял генеральным консулом, и, как "ветеран", был принят с открытыми объятиями студентами нежинского лицея, в который между тем была преобразована прежняя "гимназия высших наук".

Под первым впечатлением своего одиночества Гоголь написал длиннейшее письмо своему дяде Петру Петровичу, с совершенно несвойственною ему откровенностью каясь, что "ничем не мог доказать ему любви своей и даже огорчал его частенько".

"Живо помню, - признавался он далее, - как был когда-то рассеян, чем-то оскорбил вас и даже забыл поздороваться с вами, и как через минуту вы обняли меня с улыбкой примирения - и все было забыто".

С дядей же Павлом Петровичем он также письменно почти как равный с равным болтал с особенным удовольствием о разных мелочах истекшего лета:

"Право, как подумаешь, как было весело нам! Чего мы ни делали! Помните, как мы бракованные арбузы отправляли на тот стол? Кстати: вы не знаете дальнейших приключений с онучем Петра Борисовича?

... Бывало (помните ли наши гулянья?), мы путешествуем даже до мельниц и приходим к вечеру, истомленные, на чай или на богатую коллекцию дынь. Чаще всего я вспоминаю, когда после ужина отправляемся на ночлег по нашей шаткой лестнице в возвышенное наше обиталище... Верите ли, что у нас в Нежине так скучно стало, что не знаешь, куда деться? Сидишь целый день за книгой да зеваешь так жалко, что уши вянут..."

Чтобы по прошлогоднему совсем не захандрить, Гоголь прибегнул к прошлогоднему же средству - театру. Инспектор Белоусов, к которому он обратился за разрешением, выразил справедливое удивление, как это он, студент выпускного курса, может вообще думать о театре, когда с Рождества должны начаться у него репетиции, а после Пасхи - экзамены.

- Вот потому-то время и дорого, - отвечал Гоголь. - До Рождества отведем душу, чтобы потом уже ничем не отвлекаться.

- А кто отвечает мне за то, что вы не поднесете публике опять такого экспромта, как в последний раз?

- Я вам за то отвечаю честным словом студента!

- Обещать иное легче, чем выполнить. Позвольте мне еще несколько подумать.

- Подумайте, Николай Григорьевич, но, пожалуйста, подольше: мы тем часом и отыграем.

Чтобы не дать Николаю Григорьевичу времени одуматься, а тем более посоветоваться с другими профессорами, между которыми было теперь более прежнего противников ученических спектаклей, Гоголь немедля принялся набирать труппу. На этот раз, однако, призыв его не нашел отклика. Божко и Кукольник прямо отказались: как первым ученикам в своих классах, им хотелось и сохранить за собой первенство - одному при выпуске, другому при перехода на старший курс. Кроме того, в голове у Кукольника назревал план новой пятиактной драмы. С грехом пополам Гоголю удалось набрать несколько человек более или менее опытных актеров, в том числе, разумеется, Прокоповича и Григорова. Но без Кукольника дело как-то не ладилось, а вскоре и совсем расклеилось.

Однажды (именно 27 сентября) во время репетиции кто-то стал ломиться снаружи в замкнутую дверь театральной залы, где воздвигались подмостки. Гоголь, раздраженный уже тем, что Григоров опять-таки не знал своей роли, сердито подскочил к двери:

- Вход воспрещен!

- Отоприте! - донесся оттуда властный голос.

- Это вы, Михаила Васильевич?

- Я. Извольте сейчас отпереть!

- Мы ни для кого не делаем исключения. Просим прощения.

- Меня вы сию минуту впустите!

- Да ты просто не отвечай, - тихонько посоветовал Гоголю один из актеров. - Надоест - сам уйдет.

- И то правда. Молчание, господа!

Все дальнейшие требования Билевича оставались без ответа. Наступила короткая пауза. Притаившиеся актеры перевели дух.

- Убрался, кажется?

- Видно, что так. Что же, начать опять?

- Начнем.

Но они не приступили еще к делу, как за дверью загремел зычный голос гимназического экзекутора майора Силы Ивановича Шишкина.

- Прошу, господа, немедленно впустить нас, в противном случае я выломаю дверь силой на вашу же голову.

Актеры нерешительно переглянулись.

- Сила солому ломит, а Сила Иванович и дубовые двери, - с желчным юмором заметил Гоголь и отпер дверь.

Но он находился уже в таком возбуждении, что когда шедший вслед за экзекутором Михаила Васильевич накинулся на него с резкими упреками. Гоголь не менее резко наговорил в ответ много лишнего.

Билевич не дослушал и со словами: "Вы пьяны, я вижу! Это вам так не сойдет", выбежал вон.

Недолго погодя Гоголь был вызван в конференц-залу. Конференция была в полном составе; экспертом присутствовал гимназический доктор Фибинг.

- Мне очень прискорбно, Яновский, - обратился к подсудимому строже обыкновенного председатель профессор Шаполинский, - что на выпускном курсе на вас принесена столь тяжкая жалоба старейшим из ваших наставников...

- Да я действовал не самовольно, - стал оправдываться Гоголь, ища глазами своего покровителя - инспектора, - я был обнадежен...

- Что мне отчасти известно было о ваших приготовлениях к театру - мною уже доложено конференции, - перебил его Белоусов, смущенный вид которого показывал, что такое признание в своей оплошности стоило ему немалого самоотвержения. - Но речь идет теперь не о театре, а о том, что на сделанные вам Михайлой Васильевичем замечания вы осмелились высказать разные дерзкие суждения...

- И таким неподобающим тоном, - досказал Никольский, - что есть основание усомниться в вашей трезвости.

- И полное основание, - подхватил Билевич, - улика, кажется, налицо.

Он указал на раскрасневшиеся щеки Гоголя, на которых теперь выступили багровые пятна.

- Да я в рот не беру вина... клянусь Богом! - пробормотал Гоголь прерывающимся голосом и с дрожащею нижнею челюстью.

- За это-то и я могу поручиться, - вступился опять Белоусов, - в кутежах студентов Яновский никогда не был замечен. А от такого обвинения, как ваше, Михаила Васильевич, хоть кого в жар бросит.

- Ну нет-с! Тут совсем иная причина. Я покорнейше просил бы Карла Карловича подвергнуть молодого человека на сей предмет врачебному осмотру.

Карл Карлович приступил к возложенному на него ответственному поручению с немецкою методичностью: повернув молодого человека лицом к свету, он первым долгом ощупал у него пульс, потом велел ему высунуть язык и дохнуть хорошенько; далее вывернул ему веки, чтобы проверить степень их воспаления, и в заключение объявил конференции, что трезвость молодого человека несомненна; что его "нежная конституция" указывает скорее на нервное потрясение, но что для окончательного приговора было бы полезно произвести еще трехдневное наблюдение в лазарете.

- Это в самом деле всего вернее, - обрадовался добряк Шаполинский и вполголоса добавил: - Вы помните ведь, конечно, господа, подобный же припадок с ним года три-четыре назад?

И Гоголь очутился в лазарете. Вместо трех дней, по настоянию осторожного доктора ему пришлось пробыть там целых пять, по истечении которых рапортом доктора Фибинга конференции "трезвость" молодого человека была окончательно установлена. Одиночное заключение в лазарете, куда к нему никто из товарищей не допускался, было зачтено виновному в наказание. Само собою разумеется, что вся театральная затея его вылетела в трубу. Но он к ней и без того уже охладел. Как иной цветок распускается за ночь, так же точно здесь наш затворник за пять дней остепенился на год. Непрерывно, день и ночь, раздумывая на досуге над своею судьбою, он составил себе план своей будущей гражданской карьеры. Между тем пришло и ответное письмо от Петра Петровича Косяровского, да такое родственно теплое, что молчальник наш решился поделиться с дядей своими заветными мечтами.

"Еще с самых времен прошлых, с самых лет почти непонимания, я пламенел неугасимо ревностью сделать жизнь свою нужною для блага государства, - писал он (3 октября 1827 года). - Тревожные мысли, что мне преградят дорогу, что не дадут возможности принести ему малейшую пользу, бросали меня в глубокое уныние. Холодный пот проскакивал на лице моем при мысли, что, может быть, мне доведется погибнуть в пыли, не означив своего имени ни одним прекрасным делом: быть в мире и не означить своего существования - это было для меня ужасно. Я перебирал в уме все состояния, все должности в государстве и остановился на одном - на юстиции. Я видел, что здесь работы будет более всего, что здесь только буду истинно полезен для человечества. Неправосудие, величайшее в свете несчастье, более всего разрывало мое сердце. Я поклялся ни одной минуты короткой жизни своей не утерять, не сделав блага. Два года занимался я постоянно изучением прав других народов и естественных, как основных для всех законов; теперь занимаюсь отечественными. Исполнятся ли высокие мои начертания? Или неизвестность зароет их в мрачной туче своей? В эти годы эти долговременные думы свои я затаил в себе; недоверчивый ни к кому, скрытный, я никому не говорил своих тайных помышлений, не делал ничего что бы могло выявить глубь души моей; да и кому бы я поверил и для чего высказал себя? Не для того ли, чтобы смеялись над моим сумасбродством, чтобы считали пылким мечтателем, пустым человеком? Никому, и даже из своих товарищей, я не открывался, хоть между ними было много истинно достойных. Я не знаю, почему я проговорился теперь перед вами: оттого ли, что вы, может быть, принимали во мне более других участие, или по связи близкого родства, - этого не скажу: что-то непонятное двигало пером моим, какая-то невидимая сила натолкнула меня, предчувствие вошло в грудь мою, что вы не почтете ничтожным мечтателем того, который около трех лет неуклонно держится одной цели и которого насмешки, намеки более заставят укрепнуть в предположенном начертании. Ежели же вы и не почувствуете во мне, по крайней мере, вы затаите мое письмо, так же как я затаил в себе один свои упрямые предначертания. Доказательством сему может служить то, что во все время бытия моего с вами я ни разу не давал себя узнать, занимался игрушками и никогда почти не заводил речь о выборе будущей своей службы, о моих планах и проч. Даже маменька, которая хотела узнать мой образ мыслей, еще не может сказать наверное, куда я хочу; причин еще некоторых я не могу сказать теперь; впрочем, это только для одного меня может быть занимательно..."

При чтении этого письма Петр Петрович, быть может, остановился в недоумении на загадочной фразе: "причин еще некоторых я не могу сказать теперь"; но потом, вспомнив про литературную "белиберду" племянника, он легко мог догадаться, что юридическую карьеру Никоша оставляет себе только в виде запасной двери на случай, если бы, паче чаяния, не выгорели замыслы его, поэта-воробья, угоняться за поэтом-орлом.

Как бы то ни было, никто из остальных обитателей нежинской гимназии не подозревал, что творится в душе чудака Яновского, который учиться стал усерднее прежнего, но зато еще более сторонился товарищей; а надзиратели, особенно немец Зельднер, не могли надивиться, что сталось с несносным шутником и задиралой, который превратился в самую покорную кроткую овцу. Изредка только прорывался у него природный юмор, но как мгновенная вспышка тлеющего под пеплом огня, чтобы затем опять потухнуть.

Так едва ли не один только Гоголь принял равнодушно событие, взбудоражившее весь их школьный мир: вступление в должность прибывшего наконец в последних числах октября нового директора Данилы Емельяновича Ясновского. Еще задолго до личного с ним знакомства всем было известно из его формулярного списка, что он, происходя из духовного звания, окончил курс в Киевской духовной академии и начал службу протоколистом в канцелярии Новгород-Северского наместничества, но затем вскоре перешел в канцелярию генерал-губернатора Малороссии, фельдмаршала графа Румянцева-Задунайского, при котором состоял личным секретарем, а потом и адъютантом до самой смерти фельдмаршала. Некоторое время затем пробыв директором государственного банка в Петербурге, он перебрался опять в провинцию, где занимал разные должности по судебной части, пока не попал в Чернигов, где последние шесть лет служил по дворянским выборам.

В дополнение к этим официальным сведениям передавалось еще на словах, что Данила Емельянович в Чернигове был своим человеком у генерал-губернатора князя Репнина и у губернатора Фролова; место же директора нежинской гимназии после Орлая принял только по усиленной просьбе попечителя гимназии графа Кушелева-Безбородко, знавшего его как человека очень начитанного и, подобно Орлаю, большого знатока древних классиков.

- Лишь бы и нравом походил на нашего милейшего Ивана Семеновича! - толковали между собой студенты.

Очень им не пришлось в этом отношении разочароваться. Летами Ясновский был еще старше Орлая; ему перевалило за шестой десяток, и преклонный возраст сказывался в недостаточной энергии, чтобы запнувшуюся учебную машину привести опять в полный ход. Но что недоставало ему в начальнической выдержке и строгости, то в значительной степени искупалось искренним добродушием, всегдашнею готовностью помочь всякому и словом, и делом; а многосторонние познания и замечательное красноречие заслужили Даниле Емельяновичу вскоре общее уважение и профессоров, и воспитанников.

- Да как же не слушаться такого хорошего человека? - было единодушное заключение тех и других.

Наименьшее влияние оказал новый начальник на выпускных студентов.

- Хороший-то он, хороший, - признавали они, - да стоит ли крепко привязываться к человеку, когда проживешь с ним без году неделю? Лишние только охи да вздохи!

И сам Ясновский, казалось, понимал "выпускных", относясь к ним с неизменным благодушным снисхождением даже в таких случаях, где предшественник его, Юпитер-Громовержец, наверно, не пожалел бы грома и молний. Так, совсем молоденький еще учитель латинской словесности Кулжинский, написав довольно слабую книгу о народных обычаях малороссиян под названием "Малороссийская деревня", имел неосторожность ее напечатать; а студенты, выискав в книге несколько неудачных оборотов и выражений, стали допекать ими бедного автора на лекциях, в виде bonmots*, доводя его чуть не до бешенства. В довершение всего однажды в городском театре, на представлении заезжей труппы актеров, на котором присутствовали также многие профессора, в том числе и сам Кулжинский, кучка студентов в партере во время антракта со смехом возвестила "почтеннейшей публике", что завтра пойдет самоновейшая, нигде еще не игранная комедия-водевиль "Малороссийская деревня, или Закон дуракам не писан".

______________________

* Каламбуров (фр.).

______________________

Возмутились на этот раз не только сам Кулжинский и принявший его под свое особое покровительство Билевич, но все вообще профессора. Дело было вынесено в конференцию. Но здесь самым решительным защитником расшалившейся молодежи выступил старик-директор. Когда же Билевич начал было с жаром доказывать, что "молодежь, не удерживаемая твердою рукою на опасном пути разнузданных вожделений, уподобляется лунатику, гуляющему по краю бездны", - Данила Емельянович только улыбнулся.

- А кто ручается нам за то, что лунатик, если его окликнуть, не сорвется в бездну, тогда как без оклика он благополучно ее миновал бы? Эх, господа, поверьте старику: сама жизнь впоследствии выравнивает все шероховатости и углы; перемелется все - мука будет.

Гоголь, не бывший во время рассказанного случая в театре, отнесся к нему всех безучастнее. Как улитка в своей раковине, он замкнулся в самом себе, и только внезапное, совершенно неожиданное возвращение в Нежин его друга детства - Данилевского, стосковавшегося в Московском университетском пансионе, заставило его выставить из своей раковины щупальцы.

- Тебя, Никоша, право, точно подменили! - говорил Данилевский. - Прежде ты хоть и был бирюком, но нет-нет да и выкинешь коленце; а теперь совсем тихоней стал, воды не замутишь. Перед высшими будто выслужиться хочешь...

- Да, может быть, у меня это и в самом деле в предмете? - с тонкой усмешкой отозвался Гоголь. - Через полгода нам придется уже выплыть из нашей тихой заводи в бурное житейское море. Как же вперед не напрактиковаться лавировать и по ветру, и против ветра? Как знать, в какие круги общества толкнет нас в Питере судьба? Есть сферы, где первое дело - держать на привязи язык и не выдавать своих сокровенных чувств и мыслей. Ты вот, да и все, кажется, считаете меня тихоней, а может быть, я внутренно только хохочу над вами?

- Это, брат, было бы очень грустно!

- Ну, над тобой, как над старым другом, я, пожалуй, особенно смеяться не стану.

- И на том спасибо, но сдается мне, что дружба наша однобокая.

- Как так?

- А так, как кабала: я тебе друг, а ты не препятствуешь мне только оказывать тебе дружбу. Бог тебе судья!

Что было сказать на такое обвинение? Ничего не осталось, как гордо промолчать и искать утешения хоть в учебных книгах.

"Я теперь совершенный затворник в своих занятиях, - писал Гоголь матери перед Рождеством. - Целый день с утра до вечера ни одна праздная минута не прерывает моих глубоких занятий. В короткие эти полгода я хочу произвести и произведу (я всегда достигал своих намерений) вдвое более, нежели во все время моего здесь пребывания, нежели в целые шесть лет. При неусыпности, при моем железном терпении я надеюсь положить, по крайней мере, начало великого предначертанного мною здания. Все это время я занимаюсь языками. Успех, слава Богу, венчает мои начинания. В остальные полгода я положил себе за непременное - окончить совершенно изучение трех языков".

Когда Данилевский на рождественские праздники собрался домой в деревню, Гоголь отправил с ним в Васильевку только коротенькую записку о присылке денег, а сам остался в Нежине. Когда же затем от матери пришел ответ с упреками в небережливости и в том, что он целые годы не работал, - сын принялся опять "лавировать".

"Если я что знаю, то этим обязан совершенно одному себе, - оправдывался он (1 марта 1828 г.), - и потому не нужно удивляться, если надобились деньги иногда на мои учебные пособия. У меня не было других руководителей, кроме меня самого, а можно ли самому без помощи других совершенствоваться? Я больше испытал горя и нужд, нежели вы думаете. Вряд ли кто вынес столько неблагодарностей, несправедливостей, глупых, смешных притязаний, холодного презрения и проч. Правда, я почитаюсь загадкою для всех; никто не разгадал меня совершенно. У вас почитают меня своенравным, каким-то несносным педантом, думающим, что он умнее всех, что он создан на другой лад от людей. Верите ли, что я внутренне сам смеялся над собою вместе с вами? Здесь меня называют смиренником, идеалом кротости и терпения.

В одном месте я самый тихий, скромный, учтивый, в другом - угрюмый, задумчивый, неотесанный и проч., в третьем болтлив и докучлив до чрезвычайности, у иных - умен, у других - глуп. Как угодно почитайте меня, но только с настоящего моего поприща вы узнаете настоящий мой характер. Верьте только, что всегда чувства благодарные наполняют меня, что никогда не унижался я в душе и что всю жизнь свою обрек благу. Вы меня называете мечтателем, опрометчивым, как будто бы я внутри сам не смеялся над ними..."

А как же отнеслась к такому направлению сына сама Марья Ивановна? Любя его выше всего на свете, считая его первым умником, которому недоставало только прилежания и житейской опытности, она невольно преклонялась перед его "мужским" умом и, богобоязненная, смиренная, а вместе с тем и крайне суеверная, мнительная, одобряла его "политичность" со старшими "к общему благу", но при этом вновь убеждала не заноситься слишком далеко, быть прилежнее, бережливее, в трудные же минуты жизни уповать на одного Бога, держась "панглоссовой системы": "что ни деется - все к лучшему"*.

______________________

* Панглосс - действующее лицо одной повести Вольтера под названием "Кандид", педагог и доктор, наивно верящий, что на свете все хорошо и делается к лучшему. М.И.Гоголь неоднократно в своих письмах упоминает о Панглоссе, о котором сама едва ли что читала, а понаслышке составила себе неверное понятие как о каком-то благочестивом человеке.

______________________

Глава двадцать шестая
ПРОЩАЙ, НЕЖИН!

По заведенному раз попечителем ускоренному порядку, публичные испытания выпускных студентов были распределены на три дня. Но так как самого попечителя на этот раз почему-то не было, отличиться перед ним, значит, не приходилось, и так как познания экзаменующихся достаточно уже выяснились в течение года и на предварительных испытаниях, то утомившиеся за год экзаменаторы не выказывали особенной энергии и испытания шли довольно бесцветно и вяло. Неудивительно, что все - и действующие лица и почетная публика - вздохнули свободней, когда за последним научным предметом начались испытания в искусствах: музыке, пении, фехтовании и танцах.

Из всех искусств Гоголь обучался только танцам, да и то лишь в первые годы; поэтому оставаться долее в экзаменационном зале ему не было надобности, и он тихомолком выбрался оттуда. Так ему не довелось быть свидетелем торжества Данилевского, который в числе разных нумеров блестящим образом дрался на рапирах и саблях с Григоровым и Миллером, а затем не менее эффектно исполнил с Пузыревским характерный танец "матлот". Сам же Данилевский, пылая и сияя от расточаемых ему со всех сторон похвал, искал глазами только своего друга, - но напрасно.

"Верно, забился опять в музей!" - сообразил Данилевский и отправился в "музей".

Но исчезнувшего там не оказалось. Не оказалось его и в спальне; вместо молодого барина Данилевский обрел там только его двух крепостных: старика-дядьку Симона и дворового Федьку.

- А, Федор, здравствуй. Когда прибыл?

- Здравия желаем вашей милости! Прибыл-то нонече поутру - сейчас как у вас эти экзамены почались, - отвечал Федька, почесывая за ухом. - Да беда вот с нашим панычем: хочет беспременно ехать до дому уже ввечеру...

- Как, сегодня же?

- Сегодня ж; а как же коням-то не дать роздыха после трех дней дороги?

- Еще бы. Этакий ведь чудак он, ей-Богу!

- Поговорили бы вы с ним, паныченку Александру Семеновичу.

- Добре. Сегодня мы, во всяком случае, не тронемся отсюда, - с решительностью объявил Данилевский, - у нас вечером еще общее прощание с товарищами. А куда он пропал теперь, не знаете?

- В город, мабуть, отлучился, на Московскую, пощеголять в своем новом штатском сюртучке на красной подкладке.

- И нехай щеголяет: на то и молод, - вступился за своего питомца ворчун-дядька. - Но я так смекаю, что не щеголяет он теперь по Московской, а бродит себе по Магеркам, балакает напоследок с своими знакомцами из простого люду, с крестничком прощается...

- С крестничком?

- Да, крестил он тут, бачь, у одного ледащего мещанишки, а нонче взял у меня три карбованца: верно, подарит крестнику на зубок. Совсем в родную маменьку пошел, цены грошам не знает... О-хо-хо!

Дядька был прав: на Московской Гоголя не оказалось. Когда Данилевский завернул к Мигеркам, то увидел его на углу глухого переулка беседующим с старцем-кобзарем.

- Какую же тебе, панычу, песню спеть? - говорил кобзарь, своими изуродованными хирагрой пальцами настраивая кобзу.

- Да вот ты любишь, вижу, правду, - отвечал Гоголь. - Так спел бы мне про нее, старче.

- Про правду? Ох, и где же ее, правду, ноне и взять-то? - вздохнул тот и, бренча в лад, разбитым, но довольно еще приятным голосом затянул однообразно и уныло:

Нема в свити правды, правды не зиськаты,
Що тепер неправда стала правдуваты.
Уже тепер правду ногамы топтають,
А тую неправду медом наповають.
Уже тепер правда сыдыть у темныци,
А тая неправда - с панамы в свитлыци.
А вже тая правда слёзамы рыдае,
А тая неправда все пье да гуляе...

Из-под воспаленных век певца тихо покатились по одутловатым, морщинистым щекам две крупные слезы.

- Очень уж ты, диду, неправду чествуешь, - заметил, подходя, Данилевский. - Этак никому и охоты-то не станет жить по правде.

- Ой, ни, паныченькы, живите себе по всей правде: святое дело! - воскликнул старец и с силою ударил по струнам:

Ой, хто буде в свити правду исполнять!,
Тому зашлет Господь що-дня благодаты.
Бо сам Господь - правда и смырыть гордыню,
Сокрушить неправду, вознесе святыню! -

От и вся! - промолвил обыкновенным уже тоном певец и отер со щек непрошеную слезу.

- Ну, спасибо, старче, - искренне поблагодарил Гоголь и из своего тощего кошелька высыпал всю имевшуюся еще там мелочь на подставленную дидом ладонь.

- А три карбованца где же? Сбыл крестнику? - спросил Данилевский, увлекая его под руку с собою.

- А, Симон, видно, успел уже нажаловаться? Ах, старый хрыч! Но дай мне хоть записать-то песню.

- Потом запишешь: память у тебя, брат, хорошая. Теперь у нас есть дело поважнее. Что это тебе вдруг за фантазия пришла ехать непременно сегодня? Нельзя же нам не справить с товарищами поминок студенчеству?

- Но я не пью ведь вина, сам ты, Саша, знаешь...

- Ну и не пей: нам же другим больше останется! - засмеялся Данилевский. - Ландражен предложил нам нарочно свою квартиру...

- Да и пенёнзов, признаться, у меня уже нема... - продолжал упираться Гоголь.

- Насчет пенёнзов, душа моя, не беспокойся. У меня на обоих нас хватит. Кроме того, надо же лошадям твоим дать отдохнуть, а к завтраму мне обещали в канцелярии изготовить наши аттестаты.

- Но я здесь просто задыхаюсь! У меня океан в груди...

- Ну, так мы с тобою два океана в одном стакане, ха-ха-ха! Запиши-ка, брат, запиши. Но до завтра, даст Бог, не совсем еще расплещемся.

Так Гоголь принял также участие в "поминках студенчеству", которые состоялись на квартире мосье Ландражена по всем правилам - с жженкой, песнями и трепаком. Председательствовал сам весельчак-хозяин и, разумеется, пропел своим молодым друзьям не одну песенку своего идола - Беранже. Более же всех им, отлетающим птенцам, пришлась по душе песня про "птичку", и они дружным хором подхватывали припев:

Je volerais vite, vite, vile,
Si j'etais petit oiseau*

______________________

* Я летал бы скоро, скоро,
Если б птичкой был (фр.).
(Пер. Курочкина).

______________________

Один лишь сидел, пригорюнясь, и не подпевал, как и не прикасался к стакану с жженкой; а когда пение на время умолкало, в ушах у него звенела другая песня:

Ой, хто буде в свити правду исполнять!,
Тому зашлет Господь що-дня благодаты.
Бо сам Господь - правда и смырыть гордыню,
Сокрушыть неправду, вознесе святыню!

Глава двадцать седьмая
НА ОТЛЕТЕ ИЗ РОДНОГО ГНЕЗДА

Три дня спустя в Васильевке мать со слезами радости обнимала своего ненаглядного первенца. Но радость ее была отравлена тем, что он окончил курс по второму разряду - с четырнадцатым классом.

- Зачем же ты, милый, писал мне, что экзамены идут отлично, все с высшими баллами?

- По наукам у меня действительно одни четверки, - оправдывался сын.

- А по языкам?

- По языкам... тройки, в общем выводе - "3,5". Но годовые отметки испортили дело: из наук у меня в среднем "3", из языков "2", а в общем "2,5".

- Так, может быть, в поведении ты опять как-нибудь провинился?

- О, нет! В поведении у меня тоже полный балл - "4". Жаловаться на старших, маменька, не в моем характере. Я утешал себя тем, что причиною их несправедливости наши неурядицы, и выносил все без упреков, без ропота; по Христову учению, хвалил даже всегда моих недоброжелателей.

- Так и следует, дорогой мой, так и следует! - одобрила, расчувствовавшись, Марья Ивановна, нежно гладя пострадавшего по плечу. - Будь еще у вас там директором Иван Семенович, я уверена, тебя выпустили бы, по меньшей мере, с двенадцатым классом!

- Дело, маменька, не в чине, а в человеке. Дайте мне только выбраться в Петербург - не то обо мне услышите! Васильевки вашей мне не нужно. Свою часть я хоть теперь же запишу на ваше имя, да часть, пожалуй, на Машеньку. Впрочем, года через три я приеду за вами; вы тогда не оставите меня никогда. Вы будете в Петербурге моим ангелом-хранителем, и советы ваши, свято мною исполняемые, загладят прошлое легкомыслие моей юности, и я буду совершенно счастлив.

- Ах ты, милый мой, золотая душа! Сколько времени вот я травку пью, не могу поправиться, а эти ласковые слова твои сразу меня исцелят! Лучше буду голодать с твоими сестрицами, заложу имение, а выведу тебя в люди.

В тот день Марья Ивановна присела за письменный стол и так излила свое материнское горе перед двоюродным братом Петром Петровичем (который вместе с Павлом Петровичем прогостил май месяц в Васильевке, а к приезду племянника снова уже укатил):

"Никоша мой имеет чинок в ранге университетских студентом четырнадцатого класса. С ним несправедливо поступили так же, как и с другими, в его отделении бывшими, по причине партий их наставников. Ему следовало получить двенадцатый класс, но он нимало не в претензии, тем более что обе партии сказали, что он достоин был получить даже десятый класс, а двенадцатый по всем правилам должно было ему дать. Главное, что надобно было более ласкаться к ним, а он никак не мог сего сделать..."

По настоянию же матери, чтобы заручиться рекомендательным письмом в Петербург, Гоголь в августе месяце собрался опять с поклоном к Трощинскому в Ярески, нарочно побывав перед тем в Кременчуге за неизбежным гостинцем - бутылкою старой мадеры. Чтобы не ехать туда одному, завернул сперва в Толстое за Данилевским.

Застали они Дмитрия Прокофьевича в гостиной за гран-пасьянсом. На вид старый вельможа против прошлогоднего еще более одряхлел и казался в самом удрученном настроении, точно в предчувствии предстоящей разлуки с земною жизнью и ее благами. Находилось в гостиной, как всегда, и несколько человек приживальцев. Но все они держались поодаль и беседовали меж собой вполголоса, чтобы ненароком не обратить на себя внимания своего сурового патрона. Один только шут Роман Иванович стоял около последнего, отгоняя мухобойкой неотвязных осенних мух.

"Вельможная мозоль!" - вспомнил Гоголь характеристичное выражение шутодразнителя Баранова.

Когда он тут вместе с Данилевским подошел расшаркаться перед хозяином, тот мельком только исподлобья вскинул на обоих недовольный взор, едва кивнул головой и с прежнею сосредоточенностью продолжал раскладывать перед собою карту за картой. Но Гоголю надо было сбыть с рук свой гостинец, на который, как ему казалось, были иронически устремлены теперь взоры всех присутствующих.

- Маменька посылает вашему высокопревосходительству старой мадеры, - заявил он и хотел было поставить бутылку тут же на стол.

Но Трощинский повелительным жестом остановил его и лаконически буркнул Роману Ивановичу:

- Прими!

Тот принял бутылку и понес в буфетную; видя же, что оба молодые человека ретируются туда вслед за ним, лукаво усмехнулся и заметил им шепотом:

- Чем ближе к солнцу, тем теплее
(Об этом что уж говорить!),
Но ведь зато куда скорее
Себе и крылья опалить.

- А я и не знал, Роман Иванович, что вы тоже поэт, - сказал Гоголь.

- Не хочу рядиться в чужие перья: и своих довольно, - отозвался шут. - Стихи эти - нашего отставного дразнителя, Барана Барановича.

- Отставного? То-то меня удивило, что его не видать. За что же это он в немилость попал?

- Такую, значит, под него линию подвели, хе-хе-хе! Безрукий клеть обокрал, слепой подглядывал, глухой подслушивал, немой "караул!" закричал, безногий в погонь погнал. А мы тем часом за барана подыскали барона.

- Какого барона?

- А заправского и древнейшего рода: от роду доброму молодцу, ни много ни мало, 105 лет. Целый век старичина гнался за фортуной, доколе не запыхался, рукой не махнул: все одно уж не нагонишь! И записался вот в нашу глумотворную гильдию: си лошадка нон эст, пеши ходаре дебент.

Увидеть барона-глумотвора молодым людям удалось только за обедом, вплоть до которого дряхлый старец не вставал с постели. За столом он вначале также как бы собирался еще с силами, набираясь их из стоявшего перед ним граненого графина с густою фруктовою наливкой. Но к концу обеда он совсем ожил, без умолку шамкал всевозможный остроумный вздор по-русски, по-немецки, по-французски и в заключение сыграл еще презлую шутку с одним из своих соперников, отцом Варфоломеем: опоив его смесью из разных напитков, пока бедняга совсем не осовел, барон взял его за козлиную бородку и сургучом припечатал к краю стола. Тут уже и Роман Иванович, и прочие блюдолизы на утеху своего вельможного кормильца принялись щекотать, дразнить убогого пропойцу, и тот, охая и кривляясь, невольно сам выдергивал себе бороду по волоску. "Потешное зрелище вызвало общий хохот окружающих, а на угрюмом лице хозяина мимолетную улыбку, которою отец Варфоломей и не замедлил воспользоваться, чтобы выклянчить себе рублик на "заплатки".

Гоголю несчастный юродивый был не столько смешон, сколько гадок и жалок.

- Хотя бы ты сам пожалел себя, отче! - сказал он ему после обеда. - Меньше бы ел и пил, что ли.

- Отверзися объяденья, а не яствы, отверзися пьянства, а не пития, - отвечал нараспев отставной дьячок.

- То-то, что ты своим неумеренным питием сам напрашиваешься на грубые насилия.

- Кому кнут, кому хомут. И в писании сказано: любите враги ваша...

- Но Дмитрий Прокофьевич мог бы, кажется, унять твоих врагов.

- Унять! Он и сам-то паче иных заставляет нас свои огорчения переносить; но по великой доброте своей опосля всегда на рану целительного пластыря налепит. Давеча еще меня такою плюхой угостил, что небо в овчинку показалося. А теперь вот ровно и забыл про свою обиду - рублик подарил!

Гоголь пожал плечом и отошел вон: стоило ли, право, жалеть о таком отпетом субъекте?

Между тем стопятялетний барон еще более разошелся. Когда вечером устроились танцы, он стал также с молодежью в кадрили и, игриво подпевая, выделывал такие замысловатые па, что Трощинский, глядя на него, подбодрился: перед этим Мафусаилом он, семидесятичетырехлетний, мог считать себя ведь чуть не молодым человеком.

Теперь Гоголь решился снова подойти к Дмитрию Прокофьевичу с вопросом: может ли маменька рассчитывать и когда именно увидеть его в Васильевке.

- Может, может, - был благосклонный ответ. - В начале сентября непременно соберусь, да денька уже на три на четыре; так и готовьтесь.

Поблагодарив и пожав милостиво протянутые ему два пальца, Гоголь откланялся.

- А про рекомендацию в Петербург ты гак и забыл? - заметил Данилевский.

- Не забыл, но язык не повернулся; не умею я просить за себя, да и только! Приедет погостить к нам, там маменька пускай за меня и попросит.

Но наступившая в начале сентября ненастная погода задержала сановного старца от обещанной васильевцам чести; когда же прояснилось и Марья Ивановна послала в Ярески узнать в точности о дне прибытия именитого гостя, оказалось, что он изволил уже отбыть из летней резиденции на зимние квартиры - в Кибинцы. Марья Ивановна, выписавшая для него из Полтавы всевозможное угощение, была крайне огорчена, тем более что Никоша наотрез ей объявил, что после такого невнимания со стороны Дмитрия Прокофьевича ехать еще к нему за тридевять земель он - слуга покорный: лучше обойдется без всякой рекомендации.

Марье Ивановне ничего не оставалось, как списаться с Трощинским. Но прошел месяц, прошел другой, а из Кибинец не было ни слуху ни духу. От некоторых соседей, имевших в Петербурге знакомых, она между тем добыла также для сына письменные рекомендации. Но что значили все они в сравнении с рекомендацией бывшего министра? И вот, несмотря на отговаривание сына, на собственное нездоровье и на осеннюю распутицу, Марья Ивановна сама таки двинулась в Кибинцы. Через четыре дня она была опять дома, вся разбитая дорогой, но сияющая от достигнутого успеха.

- И как всегда, Никоша, - говорила она, - я оказалась права! Благодетель наш и на сей раз выказал себя таковым: тотчас после моего тогдашнего письма он написал петербургскому приятелю своему Кутузову, и в самый день моего приезда в Кибинцы получил от него любезнейший ответ, что для его высокопревосходительства будет сделано невозможное. В жизнь мою я не читала столь литературного складного письма...

- Да, эти столичные господа обхождения тонкого, политичного, за приятным словом в карман не полезут; а как дойдет до дела, так - "Ну вас на Лысую гору к ведьмам!". И Кутузов в Петербурге, я вперед уверен, далее передней меня не пустит, если я не привезу ему собственноручной цидулы от Дмитрия Прокофьевича.

Марья Ивановна с торжествующей улыбкой раскрыла свой дорожный ридикюль и подала сыну запечатанный конверт. Дрожащим почерком с явным усилием на нем было начертано: "Его Превосходительству Милостивому Государю и разных орденов кавалеру Логгину Ивановичу Кутузову".

- Вот это так! - сказал, повеселев, Гоголь. - Простите, ваше высокопревосходительство! Поклеп взвел. Теперь ничего уже меня не держит; завтра же укладываюсь в путь-дорогу.

На глазах матери навернулись слезы.

- Ну, вот! Родной дом тебе уже опостылел.

- Что вы, что вы, матинко риднисенька! Вы - ангел-хранитель мой, и ближе вас в целом мире у меня никого не было и не будет, - уверил сын, обнимая ее и целуя. - Но мирное счастье домашнего очага меня уже не удовлетворяет. Я целые месяцы ведь, так сказать, скитаюсь бесцельно по берегу житейского моря, слышу его заманчивый гул и не дождусь окунуться в его животворные волны.

- Ах ты, поэт мой! Но тебе придется немножечко еще потерпеть: финансы мои совсем порасстроились; нынешним летом ведь пало у нас от сибирской язвы более сорока голов лучшего скота, а дяде твоему Петру Петровичу я должна была выслать немаловажную сумму в Одессу на экипировку в новом полку. Не знаю, право, где и взять теперь для тебя денег на дорогу!

- Жаль, маменька, что вы не подумали об этом вчера в Кибинцах: Дмитрий Прокофьевич не раз уже выручал вас, когда вам приходилось платить в казну.

- Вот потому-то, голубчик, я и не смела его снова беспокоить: он не берет ведь с меня даже расписок*. Как-нибудь авось обойдемся!

______________________

* По смерти Д.П. Трошинского (в феврале следующего, 1829 г.) в бумагах его нашелся, впрочем, подробный список сделанных им за М.И.Гоголь в разное время уплат в казну на сумму 4060 рублей, и должница на основании этого списка была вынуждена для расплаты с наследником покойного АА. Трощинским отдать принадлежавший ей в Яресках земельный участок в десять десятин.

______________________

При помощи своего изворотливого приказчика ей действительно удалось вскоре добыть для сына такую сумму, чтобы ему можно было добраться до Петербурга и прожить там месяц-другой до приискания места.

Наконец все было улажено, сборы окончены; настал и день отъезда. Бедная Марья Ивановна, расстававшаяся на неопределенное время со своим любимцем, с самого утра, как говорится, плавала в слезах. Единственным утешением служило ей то, что кроме верного слуги Якима (дядька Симон был слишком уже стар) Никошу до самого Петербурга сопровождал старейший его и испытанный друг Данилевский, которому она поэтому надавала на дорогу целый короб наставлений, как кормить и кутать ее Никошу, чтобы, Боже упаси, не захворал в пути.

- Уж я буду беречь его как зеницу ока, как сахарную куколку, - с улыбкой успокаивал ее Данилевский. - Ну, брат Николай, прощайся, а то долгие проводы - лишние слезы.

По старому обычаю, все сперва присели, потом началось прощание. Среди нескончаемых объятий, поцелуев и слез Марья Ивановна спешила наделить еще сына разною "моралью": идти прямою дорогою, быть всегда одинаково добрым, чтобы в самом себе во всякое время находить утешение; первее же всего уповать на Бога, который никогда не оставляет уповающего.

- И не забывать панглоссовой системы: все к лучшему в сем лучшем из миров? - подхватил с напускною веселостью сын. - Даст Бог, маменька, через год, через два опять свидимся. Тебя, Машенька, - обратился он к старшей сестрице, - я надеюсь застать тогда уже невестой, а вас, мелюзга, - обратился он к Анненьке и Лизоньке, - положу в карман и увезу с собой в Питер в институт. Моя школа кончена, ваша еще впереди. Да что ты, Лизонька, уже и струсила? Полно, ну полно, милая! Каждое ведь воскресенье в институт к вам ездить буду, и с конфетами, а питерские конфеты против нежинских куда слаще!

Так болтая и пошучивая, он как бы хотел сам себя заговорить. Тут, после домашних, дошла очередь и до случайно заглянувшей к ним в этот день в Васильевку молодой гостьи Софьи Васильевны Капнист. На высказанную ею уверенность, что скоро от него из Петербурга получатся самые лучшие вести, он крепко стиснул ей руку и, заглянув ей глубоко в глаза, с убеждением промолвил:

- Вы или ничего обо мне не услышите, или услышите что-нибудь хорошее!

Пять минут спустя он сидел в кибитке рядом со своим другом и, полный надежд, мчался к манившей ему где-то в туманной дали всемирной славе, не подозревая, что самая трудная школа - школа жизни - у него самого еще впереди.

ШКОЛА ЖИЗНИ ВЕЛИКОГО ЮМОРИСТА
БИОГРАФИЧЕСКАЯ ПОВЕСТЬ

Глава первая
С ЗАОБЛАЧНЫХ ВЫСЕЙ НА ЧЕТВЕРТЫЙ ЭТАЖ

- Якиме!

- Эге!

- Не видать еще заставы?

- Не видать, панычу.

Первый голос исходил из глубины почтовой кибитки; второй отзывался с облучка и принадлежал сидевшему рядом с ямщиком малому из хохлов: национальность его обличалась как характеристичным выговором уроженца Украины, так и висячими колбасиками усов, заиндевевших от декабрьского мороза и придававших нестарому еще хлопцу вид сивоусого казака.

Нетерпеливый паныч ему, однако, не поверил. Приподняв рукою край опущенного рогожного верха кибитки, он высунул оттуда свой длинный, загнутый крючком ном. В самом деле, впереди тянулось бесконечной лентой царскосельское шоссе с двумя рядами опушенных снегом берез и терялось вдали в полумраке ранних зимних сумерек; по сторонам же безотрадно расстилались однообразною белою скатертью поля да поля, по которым разгуливал вольный ветер. Налетев на кибитку, он не замедлил обвеять снежным вихрем любопытствующий нос, да кстати пустил целую пригоршню порошистого мерзлого снега и под кузов кибитки к сидевшему там другому молодому путнику, так что тот взмолился ради Христа опустить рогожу и плотнее запахнулся в приподнятый воротник своей меховой шубы.

То были двадцатилетний Гоголь и его однолеток, однокашник и друг детства - Данилевский. Полгода назад - в июне 1828 года, - окончив вместе курс нежинской гимназии "высших наук" с чином четырнадцатого класса, они направлялись теперь в Петербург - один для гражданской карьеры, другой - для военной, для которой, впрочем, ему предстояло еще сперва одолеть военные науки в школе гвардейских подпрапорщиков.

- Мы точно обменялись натурами, - заметил приятелю Гоголь, - ты мерзнешь в своем еноте, а я в моем старом плаще не чувствую даже мороза. А отчего? Оттого, что я буквально горю нетерпением...

- Да и мне очень любопытно взглянуть на Петербург, - отвечал Данилевский, - что это за диковина - Невский проспект?

- А знаешь что, Александр, - подхватил Гоголь, - как только прибудем, так тотчас же отправимся на Невский?

- Понятно, если вообще поспеем. Ведь теперь, пожалуй, седьмой уже час, а когда еще порешим с квартирой, когда доберемся до Невского..

- Правда, правда, черт возьми! Как, бишь, был тот адрес, что ты записал для нас на последней станции?

- У Кокушкина моста, дом Трута.

- Верно. Эй, ямщик! Ямщик обернулся.

- Что, барин?

- Далеко ли от Кокушкина моста до Невского?

- От Кокушкина? Да версты полторы, почитай, будет.

- А когда закрывают на Невском магазины?

- Да которые в восемь, которые в девятом.

- Ну вот, ну вот! Наверное, опоздаем.

- Так хоть на красавицу Неву полюбуемся, - сказал Данилевский. - Ведь Кокушкин мост, ямщик, через Неву?

- Эвона! - усмехнулся ямщик. - Через Катери-нинскую канаву. До Невы оттоле сколько еще улиц и переулков. Да и смотреть-то на Неву чего зимою? А вот тебе и Питер.

- Где? Где?

Ямщик указал кнутовищем направо и налево:

- Вон огонечки светятся.

В самом деле, в отдалении и справа и слева сквозь вечерний сумрак мелькали, мигали десятки, сотни огней.

- Наконец-то! - заликовал Гоголь. - Александр! смотри же, смотри: Петербург!

Оба чуть не на полкорпуса высунулись из-под кузова кибитки.

- Ну, Невского тут, пожалуй, и не разглядишь, - заметил Данилевский.

- А я уже совершенно ясно вижу!

- Внутренним оком поэта?

- Вот именно. Вокруг каменные громады в пять, в шесть, в десять этажей... Колонны, балюстрады, гранитные ступени; по бокам - львы да сфинксы; в нишах статуи... Великолепие и красота изумительные, неизобразимые!.. А это что в окошке магазина? Фу ты пропасть! Целый Монблан, Эльбрус книг самоновейших, неразрезанных, с свежим еще душком типографской краски, слаще амбры и мирры... Ай-ай-ай, что за миниатюрное издание! Душу отдать - и то мало... А там вдали что светится, играет таким ярким огнем, что перед ним все эти бесчисленные брызги ламп, свечей и фонарей как плошки меркнут? Не комета ли? Нет, адмиралтейский шпиль - путеводная звезда для всего Петербурга, для всей России!.. Черт тебя побери, Петербург, как ты хорош!

- Ты, Николай, сегодня что-то особенно в ударе, - прервал Данилевский разглагольствования своего друга-поэта. - Молчишь себе, молчишь, да вдруг прорвешься. Но видишь ты до сих пор один каменный бездушный город...

- Бездушный! Сам ты, душенька, бездушный, коли эти камни душе твоей ничего не говорят! Но вот тебе и люди: каждый в отдельности среди этих вековечных созданий человеческой мысли, человеческого искусства - мелкий, ничтожный мураш, но в массе - внушительная сила.

Какое торжество готовит древний Рим?
Куда текут народны шумны волны?..
Кому триумф?..*

______________________

* Из "Умирающего Тасса" Ф. Батюшкова.

______________________

Все, вишь, останавливаются, озираются на одного человечка, который скромненько плетется по тротуару. Кто же сей? С виду он неказист и прост, но всякий его оглядывает с особенным почтением, всякий готов воскликнуть: "Да здравствует Гоголь! Нагл великий Гоголь!"

Выкрикнул это будущий триумфатор с таким одушевлением, что поперхнулся, захлебнулся морозною струею ударившей ему прямо в лицо и в рот сиверки и жестоко раскашлялся. Данилевский поспешил усадить приятеля на место и спустить сверху рогожу в защиту от нового порыва ветра.

- Экий ты, братец! Здоровье у тебя и без того неважное, а матушка твоя взяла с меня слово беречь ее Никошу как зеницу ока. Того гляди, схватишь капитальную простуду.

Гоголю было не до ответа: в течение нескольких минут он беспрерывно кашлял и сморкался.

- А вона и трухмальные! - раздался тут с облучка голос возницы.

- Какие трухмальные? - переспросил Данилевский.

- А ворота, значит. Данилевский расхохотался.

- Триумфальные! Ну, брат Николай, как бы твой триумфальный въезд не обратился тоже в трухмальный.

Кибитка остановилась у городской пограничной гауптвахты перед спущенным шлагбаумом. Подошедший солдат потребовал у проезжающих паспорта. Когда он тут посветил фонарем под кузов кибитки, у него вырвалось невольно:

- Эй, барин! Да ты ведь нос себе отморозил. Гоголь схватился рукою за нос, который у него давно уже пощипывало.

- Ну, так, напророчил! - укорил он приятеля. - Не угодно ли делать завтра визиты с дулей вместо носа!

- Снегу, Яким, поскорее снегу! - заторопил Данилевский, которому было уже не до шуток.

Пока оттирали злосчастный нос, паспорта на гауптвахте были справлены и шлагбаум поднят.

- С Богом!

Мнительный по природе Гоголь настолько вдруг упал духом, что, уткнувшись в свой плащ, почти не глядел уже по сторонам. Да правду сказать, и глядеть-то было не на что: от заставы вплоть до Обуховского моста попадались только там да сям убогие, одноэтажные домишки, разделенные между собою длиннейшими заборами и пустырями. Пробивавшийся сквозь замерзшие окна этих домиков скудный свет был единственным уличным освещением, если не считать натурального освещения бесчисленных звезд, все чаще и ярче проступавших в вышине на темном фоне неба.

- Ну, столица! И фонарей-то не имеется! - воскликнул Данилевский. - Ничем, ей-Богу, не лучше любого уездного городишки.

Гоголь отозвался сердитым "гм!". Зато ямщик, слышавший такое легкомысленное замечание молодого провинциала, счел нужным вступиться за честь столицы.

- Ты, барин, Питера нашего, не видавши, не хай! Это - пригород; за Фонтанкой только пойдет самый город.

И точно, по ту сторону Фонтанки потянулись почти сплошные ряды каменных домов, двух-, трех- и даже четырех этажных, а перед домами довольно редкая цепь тусклых масляных фонарей.

- Вот тебе и фонари, - сказал ямщик.

- Так и сверкают! - пробрюзжал из-под своего плаща Гоголь. - Сами себя освещают.

- А вот и базар наш - Сенная, - продолжал поучать ямщик, когда они добрались до Сенной площади, запруженной, по случаю рождественских праздников, кроме постоянных ларей и открытых навесов еще сотнями крестьянских саней со свиными тушами и грудами всякой живности. - Есть, небось, на что посмотреть! А вам-то от Кокушкина моста уж как способно: хоть каждый день ходи. Вам чей дом-то?

- Трута.

- Эй, ты, кавалер! Где тут дом Трутова? Топтавшийся с ноги на ногу от мороза у своей будки будочник ткнул алебардой вниз по Садовой.

- Вон на углу-то, как свернуть к мосту, видишь домино? Он самый и будет.

Когда кибитка остановилась перед большим четырехэтажным домом, Яким соскочил с облучка и разыскал под воротами дворника, а тот, получив от Данилевского пятак, услужливо проводил молодых господ вверх по лестнице в четвертый этаж. На одной лишь первой площадке коптела печальная лампа; за ближайшим поворотом начался полумрак, который чем выше, тем более все сгущался. Ступени вдобавок обледенели, и Гоголь, поскользнувшись, едва удержался за плечо товарища.

- Подлинно столичные палаты! - сказал он. - Что, дворник, скоро ли доползем?

- Доползли-с.

На стук в дверь изнутри послышался хриплый собачий лай, потом шаги и женский голос:

- Кто там?

- Это я, Амалия Карловна, дворник с приезжими господами: комнаты у вас снять хотят.

Железный крюк щелкнул, и дверь растворилась. Перед приезжими предстала со свечею в руках барыня средних лет в чепце, в которой и без ее иностранного акцента, по чертам лица и опрятному наряду не трудно было признать немку.

- Войдите, пожалуйста! - пригласила Амалия Карловна, отступая назад в прихожую. - А ты поди, поди! - махнула она рукой дворнику, как бы опасаясь его вмешательства в предстоящие переговоры с новыми жильцами.

Гоголь был, видно, уже порядком простужен, потому что от внезапно брызнувшего ему в глаза света разразился таким звонким чихом, что хозяйка ахнула: "Ach, Неrr Jesus!" - и отшатнулась, а вертевшаяся у ног ее мохнатая собачонка, поджав хвост, с визгом отретировалась за свою госпожу.

Данилевский, повесивший между тем на вешалку свою тяжелую енотовую шубу, стал объяснять барыне, что на последней станции в Пулкове они прочли ее объявление о сдаваемых комнатах.

- О, да, да! Две как раз еще не заняты, - засуетилась она и провела молодых людей из прихожей сперва в одну пустую комнату, потом в другую.

- А мебель-то где же?

- Мебель? - словно удивилась она и принялась излагать чрезвычайно убедительно, что в Петербурге-де солидные молодые люди ("solide junge Herren") всегда обзаводятся собственною мебелью...

- Но при нас еще и человек...

Для "человека" Амалия Карловна готова была поставить в коридоре железную кровать, и все за те же сто рублей в месяц*.

______________________

* До сороковых годов счет у нас был ассигнационный: на 1 рубль серебром приходилось ассигнациями 3 р. 50 к.

______________________

- Сто рублей! - ужаснулся Данилевский. - Может быть, с едою?

Оказалось, что без еды, но жильцам предоставлялось право без особой надбавки варить себе кушанье на хозяйской кухне.

- Но это и все! - решительно заключила Амалия Карловна, взмахнув по воздуху своим шандалом, как фельдмаршальским жезлом.

- Неужели ничего не спустите?

- Ни копейки!

- Придется, кажется, покориться, - шепотом заметил приятелю Данилевский.

- Молчи! - тихо буркнул тот и как-то особенно добродушно и приветливо заглянул снизу в строгое лицо квартирной хозяйки. - А знаете ли, почтеннейшая Амалия Карловна, чем более я этак всматриваюсь в ваши черты, тем более они мне кажутся знакомыми и даже родственными. Посмотри-ка, Александр, ведь ни дать ни взять тетушка Пульхерия Трофимовна?

- И то правда, - согласился Данилевский, с трудом подавляя усмешку: хотя у Амалии Карловны, благодаря легкому пушку над верхнею губою, и можно было при желании найти отдаленное сходство с некоей Пульхерией Трофимовной, пожилой барыней-помещицей, которую они оба встречали когда-то в деревне, но Пульхерия Трофимовна ни в какой степени родства не приходилась тетушкою ни Гоголю, ни Данилевскому, и особенной привлекательности в ней до тех пор никто еще не находил.

- Только Амалия Карловна, понятное дело, куда красивее, да и лет на двадцать моложе, - продолжал Гоголь. - Простите за нескромный вопрос: ведь вам не более тридцати?

Улыбка удовольствия раздвинула сжатые губы Амалии Карловны.

- Ну да! У меня уже сын - такой же большой, как вы.

- Вы шутите? Это просто невероятно, непостижимо! Но сын у вас, верно, не свой, а мужнин?

- Нет, свой.

- Удивительно! Ganz wunderbar! Так как же нам быть-то, meine liebe Madam? Сто рублей нам, право, не по карману. Сердце у вас, я знаю, предобренькое. Лицо ваше не станет обманывать! Уступите, ну, ради сына?

Просил молодой человек так умильно, глядел на нее такими маслянистыми глазами (благодаря отчасти и насморку)... Амалия Карловна минутку, видимо, колебалась, однако выдержала характер.

- Извините, господа, но комнаты у меня никогда не ходили дешевле.

Гоголь тяжело вздохнул и с чувством начал сморкаться.

- И изволь-ка теперь, простуженный, искать себе по городу другого пристанища! Ну, что же делать?! Was thun?! Но на прощанье, мадам, вы не откажете мне в последней милости - в сале от вашей свечки для моего несчастного носа?

В последней милости мадам не отказала. Гоголь был, казалось, искренне тронут.

- И жилось бы нам у вас, как у Христа за пазухой... Ну, да не задалось! Прощенья просим, Hebe, gute Madam, за беспокойство. Идем, Александр.

- Warten Sie! - остановила их в дверях хозяйка. - Двадцать рублей я, так и быть, сбавлю.

- Что я говорил? Сердце у вас все-таки ангельское! Я уверен, что еще десяточек спустите.

- О нет! Восемьдесят рублей в месяц - дешевле никак нельзя. И только потому, что хорошие, вижу, господа...

Друзья украдкой переглянулись. "Больше не сбавит", - прочли они в глазах друг друга.

- Но тюфяки-то на одну ночь у вас найдутся?

- Может быть, и охапка дров и самовар! - добавил Данилевский. - Комнаты эти как будто не топлены, даже пар изо рта идет.

Нашлись и тюфяки, и дрова, и самовар. Тем не менее, или, может быть, вследствие именно внезапного перехода от холода к теплу за горячим стаканом чая насморк у Гоголя так усилился, что Яким должен был достать из чемодана пачку свежих платков.

Хлопотавшая около самовара Амалия Карловна с возрастающим участием поглядывала на нового жильца.

- У меня есть от насморка одно симпатическое средство, - сказала она. - Надо взять бумажку, написать: "Я дарю вам мой насморк" и бросить на улице.

- А кто поднимет, тот и будет с подарком? Пресимпатичное средство! Сейчас испробуем. Карандаш и бумажка у меня найдутся, нет только конверта...

- А конверт я вам дам от себя, - подхватила хозяйка.

- Ну, как есть тетушка! Что я говорил, Александр? Хорошо тому жить, кому тетушка ворожит.

Глава вторая
ПЕРВЫЙ ДЕНЬ НОВИЧКОВ В ШКОЛЕ ЖИЗНИ

Симпатическое средство почтенной Амалии Карловны на этот раз, однако, не оказало своего целебного действия. Когда Гоголь на следующее утро протер глаза, то многократно расчихался: насморк его был еще в полном расцвете; когда же он взглянул на себя в дорожное складное зеркальце, то даже плюнул:

- Тьфу! И глядеть непристойно.

Тут оказалось, что Данилевский не только уже встал и напился чаю, но и из дому отлучился - закупить в Апраксином рынке мебель и постельные принадлежности.

- А оттуда ведь, злодей, бьюсь об заклад, завернет еще на Невский! Господи, Господи! А я сиднем сиди, - убивался Гоголь. - Смотри-ка, Яким: никак снег идет?

- Идет, - подтвердил Яким, - еще с вечера пошел, как я письмо с насморком относил.

- Так, верно, потеплело! Подай-ка мне новый фрак.

- Да куды вы, паночку? Ще пуще занедужаете.

- Не могу я сидеть в четырех стенах и киснуть, когда знаю, что здесь же, в Петербурге, живет мой лучший друг - Высоцкий, с которым я не виделся целую вечность - два года слишком.

- Так я бы съездил за ним...

- Нет, нет, я хочу застать его врасплох; да, кроме того, мне надо еще к одному важному господину с поклоном.

Напрасно отговарили его и Яким и хозяйка, которая, по-видимому, все еще не теряла надежды, что ее хваленое средство в конце концов оправдает свою славу.

- Не надейтесь, мадам, я уж такой неудачник, - сказал Гоголь, - письмо, верно, снегом замело, и никто его не поднял. А вот кабы у вас нашлась пудра, чтобы мало-мальски облагообразить мое нюхало...

Пудры косметической у мадам не нашлось, но назначение ее с успехом исполнила домашняя пудра - картофельная мука, небольшой запасец которой заботливая немка завернула еще ему в бумажку на дорогу.

И сидит он опять в санях и едет к Высоцкому. Извозчик попался ему из жалких "ванек"; малорослая деревенская лошаденка, лохматая и пегая, смахивавшая более на корову, чем на коня, плелась мелкою рысцой.

"Колесница триумфатора! - иронизировал седок над самим собою. - Спасибо, хоть не так уж холодно"...

В самом деле, как это нередко бывает в нашей приморской столице, жестокий мороз сменился разом чуть не оттепелью. Тем не менее Гоголь, не отделавшись еще от вчерашней простуды, ежился в своем стареньком плаще и накрылся на всякий случай еще широким воротником, как капюшоном, чтобы охранить свое "нюхало" от крутившихся кругом снежных хлопьев. Путь впереди лежал довольно долгий - на Петербургскую сторону, в какую-то Гулярную; надо было как-нибудь скоротать время, и, зажмурясь, Гоголь предался мечтаниям о предстоящей встрече с Высоцким.

"Неужто расчувствуемся, обабимся опять оба, как тогда при последнем прощанье, прижмем друг друга к сердцу, или выдержим характер и просто пожмем друг другу руки? А может быть, его и дома-то не будет? Ну, что ж, обожду у него в кабинете, пороюсь в его книгах: что-то он теперь читает? И вот что, - да, да, непременно! - как услышу только его шаги в прихожей, спрячусь поскорей за какой-нибудь шкаф или печку. Войдет он, ничего не подозревая, и вдруг ему сзади зажимают руками глаза: "Кто я? Угадай-ка?" Сердце ему, разумеется, подскажет. Но он не покажет виду, а преспокойно, как ни в чем не бывало, обернется и протянет руку: "Как поживаете, дружище?" - "Помаленьку. А ты как?" И пойдут расспросы и ответы без конца. "А что, Николай Васильевич, - скажет он тут, - хочешь место в 1200 рублей?" - "Как! У тебя есть для меня такое место?" - "Есть. Для начала ведь недурно? Сто рублей в месяц; а там, через год, найдем и лучше". Вот друг, так друг! Тут, пожалуй, уж не выдержишь, облапишь его, чмокнешь в обе щеки. "Но вот беда-то, Герасим Иванович: ведь надо представиться новому начальству, а у меня нет еще и порядочного, парадного фрака"... Герасим же Иванович, победоносно улыбаясь, идет к шкафу и достает оттуда фрак, великолепнейший, синего цвета с металлическими пуговицами: "Как вам покажется, синьор, сия штука? Специально для вас заказана у Руча - первого столичного портных дел мастера. Суконце тончайшее, англицкое. Не угодно ли пощупать: персик! А фасон-то: последнее слово науки!"

- Эй, барин, заснул, что ли? - окликнул возница седока, замечтавшегося под своим капюшоном.

- Разве мы уже в Гулярной?

- В Гулярной. Да чей дом-то?

Гоголь назвал домохозяина. По счастью, мимо них по занесенным снегом деревянным мосткам перебиралась какая-то не то кухарка, не то чиновница с кульком провизии. На вопрос извозчика она указала на один из убогих, одноэтажных домиков столичного захолустья.

Господи Боже! И это прославленный Петербург? Это Нежин, хуже Нежина! Дрянь, совсем дрянь! И здесь-то приютился он, друг сердечный?

Рассчитавшись с извозчиком, Гоголь, увязая в снегу, добрался кое-как до калитки, а оттуда во двор до покосившегося крылечка.

А что, если Герасим Иванович ему даже не обрадуется? На последние письма к нему не было ведь и ответа...

Звонка на крыльце не оказалось, и Гоголь с невольным замиранием постучался в низенькую дверь. Только на третий стук дверь вполовину отворилась. Но показавшийся за нею старичок в ермолке и ветхом ватном шлафроке - из отставных, видно, чиновников, - держась за дверную скобку, заслонил вход и пробрюзжал довольно нерадушно:

- Вам кого?

- Высоцкого, Герасима Ивановича. Ведь он здесь живет?

- Жить-то жил, да след простыл.

- Выехал? Но не из Петербурга же?

- Из Петербурга.

Гоголь был совсем ошеломлен.

- В провинцию, значит! Но куда?

- А почем мы знаем. Снимал хоть у нас комнату, да сторонился нашей бедноты, гордец, зубоскал, не тем будь помянут. Сам, вишь, важная птица! Ну, и скатертью дорога!

Дверь закрылась. Гоголь все еще не мог опомниться.

Да, да! Высоцкий хоть и зубоскал, точно, но одного с ним поля ягода. Они понимали друг друга с полуслова, жить бы только душа в душу... И вдруг, не говоря дурного слова, скрылся с горизонта бесследно, как метеор, не оставив даже ни строчки. Открылось, изволите видеть, где-то в провинции теплое местечко, - не нужны стали прежние друзья, и отряхнул их с себя, как пыль, как сор... Но нет же, нет, не может быть! Неужели так и не придется больше свидеться в жизни?*

______________________

* Сколько известно, Гоголь действительно до самой смерти не встретился уже с Высоцким.

______________________

Безотраднейшее чувство первого разочарования в незыблемой святости дружбы с нестерпимою горечью поднялось в груди отвергнутого друга. От навернувшейся на глаза сырости ничего не различая перед собою он, спотыкаясь, выбрался снова из калитки. Рассчитанный им ванька, по счастью, еще не отъехал: надо было дать передохнуть слабосильной лошаденке, а может, и седок не застанет кого нужно.

- Не застал, знать, дома?

- Не застал...

- Так подавать опять?

- Подавай.

- Куда ж теперя везти-то?

И то, куда теперь? Тот, на которого он полагался как на каменную гору, спину показал; приходится самому уж ковать железо. Рекомендательное письмо Трощинского к чиновному тузу Кутузову благо в капмане.

- Знаешь Малую Миллионную?*

______________________

* В настоящее время просто Миллионная.

______________________

- Как не знать.

Снег валил рыхлыми хлопьями гуще прежнего. Накрываясь опять воротником плаща, Гоголь должен был хорошенько отряхнуться.

- Ну, повалил! - пробормотал он про себя.

- Научился, - незлобливо отозвался ванька, застегивая полость, и легонько тронул свою лошадку вожжами. - Эй, милая, не ленися: добрый барин не поскупится.

А барин под своим капюшоном сидел истуканом: на него нашло ожесточение до самозабвения, до одеревенелости. Только когда недолго погодя санки разом остановились, он очнулся и приподнял край воротника.

- Что там такое?

- А вон потянулись, - был благодушный ответ с облучка, - ровно дрова по реке гонят - никакой силой не удержишь.

Поперек пути их, в самом деле, тянулся непрерывный обоз, которому конца видать не было. Раз покорившись неумолимой судьбе, Гоголь безропотно снес и эту мелкую напасть.

- Вперед! - послышался наконец голос возницы, и санки покатились далее.

Вдруг толчок, и еще, и еще, точно спускаются круто под гору. Что за оказия? Какие в Петербурге горы? Гоголь выглянул опять из-под своей покрышки. Оказалось, что то был спуск на Неву. Путь их лежал так близко от проруби, что их обдало оттуда облаком пара.

- Дышит! - заметил опять извозчик, который, полюбив, видно, своего молчаливого седока, находил удовольствие делиться с ним впечатлениями.

Да, у этих северян-великороссов есть тоже своя наблюдательность, свои словечки; да что толку-то, коли твоя собственная комическая жилка иссякла?

Вот они и на Малой Миллионной. Будочник наставил их, где жительствует "генерал" Кутузов. Вылезая уж из саней перед генеральским подъездом, Гоголь вспомнил, что дорогою неоднократно прибегал к помощи носового платка.

Эх-ма! Надо опять ведь напудриться, чтобы явиться перед сановником в надлежащем виде. Но куда, в какой карман он сунул свой запасец? Экая, право, куриная память... Ага! Вот.

Но пока он шарил по карманам, на подъезде показался уже великолепный толстяк-швейцар, завидевший в стеклянную дверь подкатившие утлые извозчичьи санки.

- Отъезжай, отъезжай! - властно гаркнул он на ваньку, а затем с высокомерным недоумением оглядел молодого седока, который пока набелил себе только одну сторону носа. - Вам кого?

- Мне его превосходительство, Логгина Ивановича, - отвечал Гоголь, с замешательством пряча бумажку с косметикой.

- Не принимают.

- Нет? Почему так?

- Хворать изволят.

- Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! И серьезно прихворнул?

- Очень даже серьезно.

Не находя нужным тратить еще лишние слова, ливрейный страж не спеша вошел обратно в подъезд и звонко хлопнул стеклянного дверью.

- Господин в ливрее! - пробормотал вслед ему Гоголь.

- Какой уж господин - собака! - сочувственно подал голос ванька, отъехавший всего шагов на десять и слышавший весь диалог. - С жиру хозяйского бесится: кто одет поплоше, того облает, а кто почище - перед тем виляет. А теперя, батюшка, что же, обратно на фатеру, я чай, к Кокушкину мосту?

- На фатеру, сыночек, ох, на фатеру...

Временный подъем духа поддерживает и телесные силы, зато с упадком духа тем сильнее реакция. Когда Гоголь вскарабкался к себе на четвертый этаж, то тут же в полном изнеможении повалился на неубранный еще с полу матрац и защелкал зубами от жестокого озноба. Но хозяйка, смотревшая на него уже как на члена своей квартирной семьи, настояла на том, чтобы он совсем улегся, сама накрыла его двумя одеялами и напоила липовым цветом с малиной до второго пота. Яким тем временем напевал панычу про непомерную петербургскую дороговизну: "За десяток репы плати ни много ни мало - 30 копеек! Картофель покупай тоже десятками, точно апельсины"...

- Добивай меня, добивай! - отвечал из-под своих двух одеял паныч, да таким жалобным тоном, что Яким, не допев, умолк.

Незадолго до обеда были доставлены из Апраксина двора закупленные Данилевским кровати с тюфяками и прочая мебель, а к обеду вернулся и он сам. На него, здорового человека, Петербург произвел совершенно иное впечатление, чем на Гоголя, и он своим восторженным настроением несколько подбодрил опять своего раскисшего друга.

- А затем в кофейне я сделал еще очень ценное для меня знакомство с одним отставным кавалеристом, - продолжал Данилевский. - Он прошел также школу подпрапорщиков и сообщил мне целую массу прелюбопытных сведений. Как видишь, и я иду по твоим стопам - занимаюсь изучением обычаев и нравов!

- Например?

- Например, младший курс - вандалы, старший - корнеты, и корнеты муштруют вандалов, потому что отвечают за них перед начальством.

- В чем отвечают?

- В том, чтобы у тех все пуговицы были застегнуты, все ремешки подтянуты; да ведь как самих их подтягивают, как честят отборными словами!

- А вандалы молчи?

- Вандалы молчи. На то и вандалы.

- Поздравляю; завидная у тебя перспектива!

- Что, брат, поделаешь! Всякого варвара надо сперва отполировать хорошенько, чтобы сделаться "полированным" человеком. Зато я выйду во всяком случае в гвардию.

- Почему же во всяком случае? Прилежанием ты, как и я, никогда особенно не отличался.

- Прилежанием, брат, там никого не удивишь. В "зубрилке" корнеты заставляют вандалов даже надевать перчатки, чтобы не пачкать рук о "вонючие" книги - физику, механику. Первое там условие - верховая езда и телесная ловкость. Ну, а по этой части я хоть с кем потягаюсь. "А есть у вас свой конский завод?" - спросил меня мой новый знакомый. - "Нет, - говорю, - а что?" - "Да чтобы пыли в глаза пустить. На первый-то хоть раз подъезжайте туда на лихаче, да дайте ему рубль на водку, так, чтобы видел швейцар, от которого потом все другие узнают"*.

______________________

* Считаем нужным здесь оговориться, что приведенные выше порядки былой юнкерской школы относятся ко временам давно минувшим и отошли, разумеется, уже в область преданий.

______________________

- Ай да советчик! Подлинно, что ценное знакомство.

Данилевский почесал за ухом, но тотчас беспечно усмехнулся.

- Ценнее, чем ты думаешь, - сказал он. - Сорвал с меня изрядный куш - двадцать целковых!

- Неужто ты, в самом деле, дал незнакомому человеку сразу в долг?

- Нет, он взял их с меня на биллиарде.

- Так! Не можешь отстать от этой глупой страсти. Как ты вообще сошелся с этим франтом?

- А в кофейне, говорю тебе, на Невском, против Казанского собора. Зашел я только закусить; но тут вдруг где-то в третьей комнате слышу - биллиардные шары. Как, скажи, было устоять?

- Тебе-то - еще бы! И мышь на запах в мышеловку лезет.

- Вхожу в биллиардную; там играет какой-то усач с маркером, - не то чтобы неважно, а так, спустя рукава. Проиграл партию, обращается ко мне: "Вы, я вижу, тоже любитель; не желаете ли сразиться?" - "С удовольствием". - "А по какой?" - "Да я, извините, по крупной не играю, - говорю ему, - дело ведь не в выигрыше". - "Само собою! Но чтобы был все-таки некоторый интерес. Угодно: копейка очко?" Чего, думаю, скромнее? Больше шести гривен не рискую. "Извольте", - говорю. Стали мы играть. Играл он по-прежнему кое-как, проиграл мне двадцать очков. "Эй, человек! Коньяку. Не прикажете ли?" Я поблагодарил: "Простите, не пью". - "Эх, молодой человек, молодой человек! Ваше здоровье! А теперь не удвоить ли нам куш?" Отказаться было уже неловко; да при его игре какой же и риск? Тут он стал играть иначе.

- Ага! Старательнее?

- Не то чтобы, нет; кий он держал в руках все так же небрежно, будто и не целясь, а между тем, - удивительное дело! - шары у него так и летали по биллиарду, попадали в лузу: хлоп да хлоп! Глядь: закатил мне сухую. Захохотал, потрепал меня по плечу. "Видали вы, как выигрывают фуксами? Однако с выигрыша я, как угодно, должен вас угостить. Одну хоть рюмочку для храбрости, а?" - "Увольте..." - говорю. "Нет, молодой человек, вы меня кровно обидите!" Налил он мне рюмочку, а коньяк оказался высшего качества так и разлился у меня по жилам. Храбрости у меня, точно, прибавилось: когда он мне теперь предложил играть по гривеннику очко, я уже не стал упираться. Тут он развернулся вовсю; таких клапштосов, триплетов, квадруплетов мне в жизни видать не случалось!

- И вздул тебя напропалую?

- Да, задал мне подряд три комплектных.

- Так тебе, младенцу, и надо. Это, очевидно, профессиональный шулер.

- Может быть, и профессиональный, но профессор в своем деле несомненно; что за комбинации, что за удар, что за чистота отделки! Не жаль, право, и двадцати рублей за урок.

- Благодарю покорно! А платка он у тебя из кармана не вытащил?

- Напротив, он повел себя настоящим джентльменом: после третьей комплектной сам предложил прекратить игру: "Вы нынче не в ударе". Потом любезно надавал еще разных советов насчет юнкерской школы...

- И не менее любезно обещался дать тебе завтра реванш?

- Да...

- Ну, вот. Но ты, конечно, не пойдешь?

- Право, не знаю... Жаль как-то упустить случай поучиться у такого мастера! Ах, да! Из головы вон, - вспомнил вдруг Данилевский и хлопнул себя по лбу. - Ведь привез тебе оттуда гостинец.

- Откуда?

- Да из той же кофейни. Эй, Яким! В шубе у меня ты найдешь кусок кулебяки, снеси-ка на кухню и разогрей для барина.

- Но у меня нет ни малейшего аппетита, - отговорился Гоголь.

- Пустяки! От одного вида явится. Такая, я тебе скажу, аппетитная штука, что пальчики оближешь.

Глава третья
ИВАН-ЦАРЕВИЧ НА РАСПУТЬЕ

Четыре месяца спустя мы видим двух друзей опять вместе - на Екатерингофском гулянье. В 1829 году, когда железных дорог еще и в помине не было, и цена заграничных паспортов у нас не была еще понижена, когда число дачных мест в окрестностях самого Петербурга было очень ограничено и воздух в Екатерингофе еще не отравлялся нестерпимым смрадом костеобжигательного и других заводов, - тамошний великолепный парк был одним из излюбленных мест гулянья столичного населения, а 1 мая туда тянулся весь Петербург: кто побогаче - в собственном или наемном экипаже, кто победнее - на своих на двоих. В числе последних были также Гоголь и Данилевский, двигавшиеся вперед шаг за шагом среди густой разряженной толпы по главной аллее. И они были одеты по-праздничному: Гоголь в новом весеннем плаще и новом цилиндре, надвинутом довольно отважно на одно ухо; Данилевский же, еще два месяца назад принятый в школу гвардейских подпрапорщиков, - в новой юнкерской форме, которая шла как нельзя лучше к его стройной, молодцеватой фигуре, к его красивому, цветущему лицу. Замечая, как он привлекает взоры всех встречающихся им особ прекрасного пола, он весело поглядывал по сторонам, одним ухом только слушая, что ему рассказывал в это время приятель про недавно закрывшуюся выставку в Академии художеств.

- Грех, право, что ты туда ни разу не собрался! - говорил Гоголь. - Были ведь там картины и по твоей, брат, батальной части.

- Например?

- Например, одна чудеснейшая, душу возвышающая: партизан в Отечественную войну. Сидит он верхом на лафете орудия, весь в отрепьях, с перевязанным лицом, забрызганным кровью, запаленным от порохового дыма, но в правой руке у него отбитое французское знамя, а поза, я тебе скажу, выражение лица - поразительные! Без слов читаешь: вот они, истинные спасители отечества!

Данилевский окинул тщедушную фигуру приятеля сомнительным взглядом.

- А ты сам, видно, до сих пор тоже не отказался спасать отечество?

В глазах Гоголя вспыхнул вдохновенный, чуть не фанатичный огонь.

- Не отказался, нет! - с самоуверенною гордостью произнес он. - И на меня, сознаюсь, после всех моих неудач находило порою малодушие; но одно меня потом всегда поддерживало, ободряло: молитва и упование на Бога! После горячей молитвы во мне всякий раз укреплялась снова вера в себя, в свое призвание - не прожить бесследно...

- Все это прекрасно и похвально. Но в чем же твое призвание? Остановился ты уже на каком-нибудь занятии окончательно?

- Окончательно?.. - повторил Гоголь, и голос его упал на одну ноту. - Легко, брат, сказать! Ты знаешь ведь сказку про Ивана-царевича: поедешь прямо - будешь голоден и холоден, возьмешь направо - коня потеряешь, налево - сам пропадешь. И вот, стою я теперь этак на распутье: какую дорогу выбрать?

- Прямая дорога всего ближе: кратчайшее расстояние между двумя точками.

- По геометрии - да. Чего, кажется, прямее - путь в юстицию? Защищать угнетенных и невинных, карать злых и неправых - какая высокая цель! И направил я туда стопы, как ты знаешь, с рекомендацией от нашего "кибинцского царька"; но сперва Кутузов меня по болезни не принял...

- А когда выздоровел, то был, кажется, очень мил, обещал тебя скоро пристроить?

- Из обещаний, голубушка, шубы не сошьешь. В то время не было еще получено известия о смерти Трощинского*. А теперь никакого толку не добьешься: ни два ни полтора.

______________________

* Бывший министр юстиции Трошинский, "кибинцский царек", скончался в феврале 1829 года.

______________________

- Но у тебя были ведь, кажется, еще к кому-то письма?

- Быть-то были, да результат все тот же - любезное отвиливание. Таким образом, от твоего прямого пути я испытал, по сказке, буквально только голод да холод: пока маменька не выслала опять денег, я целую неделю сидел без обеда.

- Так от чиновной карьеры ты вообще уже отказался?

- От переписывания с утра до вечера бредней и глупостей господ столоначальников? Помилуй Бог! Да что я - чурбан или живой человек?

- Что же у тебя еще на примете?

- Очень многое: я умею шить, варить, расписывать стены альфреско...

- Ну, Ивану-царевичу заниматься портняжным, поварским или малярным делом, пожалуй, и не совсем пристало. Я спрашиваю тебя, брат, серьезно: что ты, наконец, думаешь предпринять?

- Пока я, говорю серьезно, еще ни на чем не остановился. От нечего делать хожу, как ты знаешь, в Академию художеств и копирую там с знаменитых мастеров. Кстати сказать: господа художники, с которыми я свел там знакомство, премилые все ребята! Но этакими копиями не прокормишься. Пробовал было взяться за иконопись: не это ли мое настоящее призвание? Да нет! Слишком мало во мне еще этой строгости, этой святости, слишком много мирской суеты. Но однажды - я дал себе в том уже обет - непременно соберусь к святым местам, ко гробу Господню...

- Ну, ну, ну! Опять заханжил.

- Нет, Александр, это у меня не ханжество, а совершенно искренняя религиозность, так сказать, с материнским молоком.

- Против религиозности я и сам, конечно, ничего не имею. Но когда человек только вступил в жизнь, - помышлять уже о паломничестве, как хочешь, не дело.

- Согласен. Времени впереди довольно. И я изыскиваю всякие средства, чтобы хоть что-нибудь заработать и не быть в тягость родным. Теперь здесь в Петербурге мода на все малороссийское. Мне пришло в голову поставить на сцене одну из папенькиных малороссийских комедий, и я нарочно пишу теперь маменьке, чтобы выслала мне их сюда. Потом я чуть было ведь не укатил в чужие края в качестве компаньона одного больного.

- Вот как! Но ты мне ничего еще не говорил об этом?

- Не говорил, чтобы не сглазить. Да враг рода человеческого, как не раз уже, подшутил опять надо мною, помазал по губам!

- А из-за чего же у вас дело расстроилось?

- Из-за того, что больной мой не выждал, взял да и отправился без меня в места еще более отдаленные - в елисейские. Царство небесное! Мило... Но на руках у меня остается еще один, самый крупный козырь. Я хотел бы знать твое чистосердечное мнение, как друга: козырнуть ли мне уже или нет?

Данилевскому, однако, так и не было суждено познакомиться с загадочным козырем своего друга. Из боковой аллеи навстречу ему показались двое таких же хватов-юнкеров.

- А, Данилевский! Мы идем слушать цыган. А ты?

- И я, понятно, с вами. Но сперва позвольте, господа, представить вам моего друга детства.

Те снисходительно пожали руку невзрачному "другу детства".

- А мы сюда ведь водой на катере, - рассказывал Данилевскому один из товарищей-юнкеров, - на Неве сплошной ладожский лед, и мы пробивались между льдинами, как теперь вот между народом. Да что же мы, господа, толчемся на одном месте? Вперед! Справа по одному ры-ы-ы-сью-ю-ю!

- Корпус прямо! Голову выше! Ногу в каблук! - со смехом скомандовал в свою очередь второй юнкер.

- Не оттягивать дистанции-и-и! - подхватил в тон им Данилевский. - Раз-два! раз-два! раз-два!

И три бравых молодых воина с неудержимым натиском врезывались в разношерстную толпу, которая невольно перед ними расступалась и затем снова смыкалась, понемногу оттирая от них четвертого, более скромного путника.

Нагнал их Гоголь уже на большой открытой лужайке, где народное гулянье было в полном разгаре. Оркестр военных трубачей, карусели, Петрушки, медведи с козой-барабанщиком, ходячие панорамы, палатки с сластями, громадные самовары и исполинские пивные бочки собрали тут тысячи алчущих "хлеба и зрелищ". В окружности же, под оголенными еще деревьями, на болотистой почве, сквозь которую кое-где лишь пробивалась первая травка, расположились живописные группы неприхотливых горожан и угощались взятою из города снедью и выпивкой. От общего говора, крика и смеха, от разных музыкальных инструментов - барабанов и труб, шарманок и гармоник - в воздухе стоял невообразимый хаос звуков; но этот одуряющий гам и гул, казалось, никого не беспокоил, а, напротив, возбуждал во всех еще большее веселье. Для трех подпрапорщиков, впрочем, все это представляло мало интереса. На минутку только приковало их внимание семейство атлетов, которые, одетые в трико, рельефно выказывавшее их развитую мускульную систему, очень ловко и красиво выделывали всевозможные головоломные штуки, а в заключение составили живую пирамиду.

- Браво, брависсимо! - одобрили в один голос наши юнкера.

Но когда тут окружающая толпа эхом завопила то же, один из них бросил к ногам акробатов серебряный рубль, и все трое двинулись далее.

- Завтра, братцы, в зубрилке проделаем то же самое, - заметил Данилевский.

- Само собою. Но слышите, какие ноты выводит мошенник? Воль-ты-ы-ы, ма-арш!

Навстречу им из открытых окон ресторана долетали звуки несколько хоть разбитого, но сильного еще и приятного тенора. На крыльце их принял с низким поклоном половой. Помахивая салфеткой, он проводил их в ресторан, но на пороге через плечо обернулся к отставшему от них Гоголю:

- Пожалуйте, господин, и для вас найдется место. Тот, однако, остановился под окошком, в которое можно было вполне обозреть главное помещение ресторана. На деревянной эстраде стояло полукругом до десяти смуглолицых, чернобровых цыганок в ярких цветных нарядах, с картинно-прицепленными к одному плечу расшитыми золотом шалями, в серьгах с подвесками и монистах из мелких золотых монет.

Но покамест они еще бездействовали и служили только живописною гирляндой самому своему набольшему - такому же черномазому цыгану, пожилому и на славу откормленному, еще очень видному, в нарядном белом кафтане с золотыми позументами. Пел он один, сопровождая свое пение притоптыванием то одной, то другой ногой, легким, но выразительным и преизящным подергиванием плеч и локтей, и этот, так сказать, аккомпанемент телодвижений необычайно эффектно иллюстрировал задушевно-игривый напев.

Но что это он запел теперь? Никак ту самую полумалороссийскую-полуцыганскую песню, которую так чудесно распевала когда-то в Васильевке тетушка Катерина Ивановна и которую все, начиная от маменьки и кончая последней дворовой девчонкой, так охотно слушали? Да, да!

Ой у поли долина,
А в долини калина, -

залился певец; а подначальный женский хор звучно подхватил:

- Бойденром, янтером,
Духрейдом, духтером!

Они спелись, бесподобно спелись, надо честь отдать. Но что же это такое? Одна из цыганок внезапно вырвалась из полукруга и, плавно взмахивая руками, поплыла вокруг цыгана; за нею другая, за другою третья... Вот и все десять, подпевая, кружатся вокруг своего повелителя все быстрее и неистовее, с какими-то дикими взвизгиваниями и завываниями... Тьфу, безбожницы!

Гоголь отошел от окошка: та песня, которая в памяти его хранилась до сих пор неприкосновенно в числе других дорогих воспоминаний о милой Украине, была опошлена, осквернена.

Не будь только Данилевского... Да ведь он с своими новыми друзьями вернется в город водою на катере. Благодарю покорно! Хоть и не потонешь, так схватишь наверняка капитальный насморк.

А "старший козырь", которым Данилевский заинтересовался было? До козыря ли ему теперь! Вон он вместе с другими рукоплещет фараоновым дочерям, голосит тоже как сумасшедший: "Бис! бис!"

Прочь, прочь из этого омута!

И нелюдим наш опять у себя дома, на четвертом этаже - не в доме Трута у Кокушкина моста (откуда он съехал после того, как Данилевский переселился в юнкерскую школу), а неподалеку оттуда по Столярному переулку близ Большой Мещанской (теперь Казанская), в доме каретника Иохима*. Заботливый Яким заварил уже для паныча чай, и, прихлебывая из стакана, Гоголь погрузился опять в размышления: козырнуть или нет?

______________________

* В этом доме Гоголь прожил слишком два года. Фамилия и профессия домохозяина остались ему настолько памятны, что впоследствии в своем "Ревизоре" он заставил своего Хлестакова сожалеть, что "Иохим не дал напрокат кареты; а хорошо бы, черт побери, приехать домой в карете; подкатишь этаким чертом к какому-нибудь соседу-помещику под крыльцо с фонарями" и т.д.

______________________

Тут взор его скользнул в сторону письменного стола и слегка омрачился. На краю стола лежала старая подковка, которую он недавно поднял на мостовой "на счастье", а под подковою - начатое накануне письмо.

Эх! Первым делом надо дописать, поблагодарить маменьку за присланные деньги, а там уже мечтать о том, что и ей, и Данилевскому еще тайна.

Допив залпом стакан, он пересел к письменному столу и перечел написанное. После жалоб на столичную дороговизну следовал легкий намек на козырь:

"Как в этаком случае не приняться за ум, за вымысел, как бы добыть проклятых, подлых денег, которых хуже я ничего не знаю в мире? Вот я и решился..."

На этом письмо прерывалось. А ну, как план не осуществится? Маменька же, при ее неудержимой фантазии, вообразит, что все уже сделано, и на радостях поделится своею новостью со всем околотком. Нет! Лучше до времени промолчать.

Обмакнув перо, он приписал:

"Но как много еще и от меня закрыто тайною и я с нетерпением желаю вздернуть таинственный покров, то в следующем письме извещу вас о удачах или не удачах. Теперь же расскажу вам слова два о Петербурге".

Перо, не запинаясь, побежало по бумаге. Из двух слов наросли десятки, из десятков сотни. Рассказав о Петербурге, нельзя было, понятно, обойти и майское гулянье в Екатерингофе.

"Все удовольствие состоит в том", - писал он, - что прогуливающиеся садятся в кареты, которых ряд тянется более нежели на 10 верст и притом так тесно, что лошадиные морды задней кареты дружески целуются с богато убранными длинными гайдуками. Эти кареты беспрестанно строятся полицейскими чиновниками и иногда приостанавливаются по целым часам для соблюдения порядка, и все это для того, чтобы объехать кругом Екатерингоф и возвратиться чинным порядком назад, не вставая из карет..."

Теперь не поведать ли еще о народных потехах, о трех подпрапорщиках и цыганах? Боже упаси! Маменька от беспокойства целые ночи спать не будет. Лучше на этом и закончить.

"Я было направил смиренные стопы свои, но, обхваченный облаком пыли и едва дыша от тесноты, возвратился вспять".

- Возвратился вспять... - повторил он про себя вслух с глубоким вздохом и отложил в сторону перо.

Нет, писать решительно невозможно, когда этак в мозгу, рядом с тем, что надо писать, жужжит целый рой мыслей о чем-то другом, во сто раз более важном, - о вопросе, так сказать, жизни и смерти!

Рука его машинально потянулась за книжкой, лежавшей тут же на столе. То был номер журнала "Сын Отечества и Северный архив", именно №12, вышедший, как значилось на обложке, 23 марта. Книжка раскрылась сама собой на требуемой странице: видно, не раз уже была читана и перечитана. Что же стояло там? Да для обыкновенного читателя ничего особенного: стихи как стихи, октавы, озаглавленные "Италия":

Италия - роскошная страна!
По ней душа и стонет и тоскует...

Но Гоголь, принявшись читать, не мог уже оторваться и дочел до последнего куплета:

Земля любви и море чаровании!
Блистательный мирской пустыни сад!
Тот сад, где в облаке мечтаний
Еще живут Рафаэль и Торкват!
Узрю ль тебя я, полный ожиданий?
Душа в лучах, и думы говорят,
Меня влечет и жжет твое дыханье,
Я в небесах весь звук и трепетанье!..

Кто же был автор этих вдохновенных стихов? Подписи внизу не значилось. Но достаточно было взглянуть теперь на молодого чтеца, который, пробегая те же строки чуть не в сотый раз, был "весь звук и трепетанье", чтобы угадать автора.

И никто ведь в целом мире до сей минуты не подозревает, что он - автор! Даже редактор его в глаза не видел. О! Он устроил это чрезвычайно тонко, политично: отослал стихи без подписи по городской почте; но в письме к редактору выставил небывалую фамилию "Алов", показал вымышленный адрес у черта на куличках - за Нарвскою заставой: не угодно ли справиться на месте! Да чего справляться о стихах невиннейшего свойства? И вот они напечатаны даже без поправок.

А номер журнала он приобрел в собственность не менее практично: подписался на один месяц в библиотеке для чтения, причем вместе с платою внес и два рубля залога.

- А буде, не дай Бог, потеряется у меня ваша книга?

- Тогда вы ответите залогом.

- И только?

- Только.

- Претензий никаких?

- Никаких.

- Примем к сведению.

Так книга на законном основании была потеряна для библиотеки и ее читателей, а для него пропал залог: полюбовно рассчитались.

Но то был лишь первый пробный опыт, мелкий козырек - стихотвореньице в пять куплетов; теперь же предстояло пустить в ход старший козырь - целую поэму в 18-ти картинах и с эпилогом - работу двух лет! Как тут быть? Псевдоним перед редакцией уже не отвертишься. А там, того гляди, еще и не примут: "Простите, но вещь для нас неподходящая". - "Разве так уж слаба?" - "О нет, в своем роде даже очень недурна; но нам нужны имена, имена! Вот когда ваше имя станет более известным..." - "Но как же ему стать известным, коли вы отказываетесь печатать?" - "Попытайтесь в другом журнале: мы завалены рукописями наших постоянных сотрудников; ваша поэма для нас слишком, знаете, грузна. Не взыщите". Вот тут и поди! Держали рукопись у себя целую вечность, измяли, запачкали; а теперь - "не взыщите!" Сунешься в другую редакцию - там уж по захватанному виду тетради смекнут, что она раньше побывала в других руках, из приличия возьмут, пожалуй, для просмотра, но хорошенько и читать не станут: "Получите, не взыщите!" Обегаешь этак все редакции, и в конце концов все-таки поневоле сам издашь; а в журналах какой-нибудь злюка-рецензент еще пустить шпильку: читали, дескать, уж в рукописи, да забраковали. И ведь правда; возражать даже не приходится.

Гоголь вскочил со стула и, заложив руки за спину, зашагал из угла в угол.

Разве отнести к Смирдину? Он издает ведь поэмы Пушкина... Но потому-то как раз и не возьмется издать: "Будете Пушкиным - милости просим; а теперь не взыщите".

Нет! Чем бегать, кланяться какому-то толстосуму, который в стихах смыслит ровно столько же, как некое животное в апельсинах, лучше уж издать на свой страх. Талант так ли, сяк ли возьмет свое. Разослать по экземпляру всем корифеям: судите, рядите, господа! На досуге прочтут, расскажут другим собратьям, что вот, мол, "новый талант проявился: читали? Прочтите". Глянь, кто-нибудь в газете, в журнале и откликнулся добрым словом - и дело в шляпе: публика требует уже расхваленную книгу, книга пошла в ход! О, талант возьмет свое!

Давно уже ночь; давно молодой поэт лежит в постели и потушил свечу. Но ему не спится: мысли его, как стая легкокрылых птичек, порхают по редакциям, по типографиям, по книжным магазинам...

Была не была! Издавать так издавать, для осторожности хоть под псевдонимом. Что еще, в самом деле, медлить? Рукопись переписана; снести в типографию, условиться... Вот разве что предпослать маленькое предисловие, чтобы наперед несколько склонить в свою пользу читателя?

Гоголь зажег опять свечу, накинул халат, въехал в туфли и расположился у письменного стола сочинять предисловие. Задача тоже! Сколько извел он тут четвертушек бумаги! Но наконец-то предисловие было готово и могло быть перебелено на обороте заглавной страницы. Было оно очень недлинно:

"Предлагаемое сочинение никогда бы не увидело света, если бы обстоятельства, важные для одного только автора, не побудили его к тому. Это - произведение его восемнадцатилетней юности. Не принимаясь судить ни о достоинстве, ни о недостатках его и предоставляя это просвещенной публике, скажем только то, что многие из картин сей идиллии, к сожалению, не уцелели; они, вероятно, связывали более ныне разрозненные отрывки и дорисовывали изображение главного характера. По крайней мере, мы гордимся тем, что по возможности споспешествовали свету ознакомиться с созданием юного таланта".

Дописав, Гоголь еще раз перечел написанное и тонко усмехнулся. Кому в голову придет, что сам автор гордится так "созданием" своего "юного таланта"! Гадай, "просвещенная публика", разгадывай, кто сей юный талант! Ах, скорее бы утро!

Глава четвертая
КОЗЫРНУЛ

Поутру Яким, заглянув в обычное время в комнату барина, был немало удивлен, что тот еще спит. Кажись, напился чаю, лег вовремя, а вишь ты!..

Когда он, спустя час, снова просунул туда голову, то застал Гоголя уже вставшим, но молящимся в углу перед образом с неугасимой лампадой. Доброе дело! Как-никак, а маменька-то благочестию с малых лет приучила.

Яким осторожно притворил опять дверь; но когда он, несколько погодя, растворил ее в третий раз, в полной уже уверенности, что теперь-то, конечно, не помешает, то, к большему еще изумлению своему, увидел барина все там же на коленях кладущим земные поклоны. Э-э! Что-то неспроста!

А тут, когда, наконец, барин крикнул его, чтобы подал самовар, то так заторопил, что на-поди, точно на пожар:

- Живо, живо, друже милый' Поворачивайся! Экой тюлень, право!

- Да что у вас на уме, панычу? - не утерпел спросить Яким, подавая барину плащ. - Молились сегодня что-то дуже усердно. Мабуть, затеваете що важное? Занюхали ковбасу в борщи?

- Занюхал, - был ответ. - Хочу козырнуть.

- Козырнуть?

- Да, и от этого козыря для меня все зависит: либо пан, либо пропал! Молись, брат, и ты за меня.

С разинутым ртом глядел Яким вслед: "От вырвався, як заяц с конопель!" - стоял сам еще как пригвожденный на том же месте, когда паныч его сидел уже на дрожках-"гитаре" и погонял возницу, чтобы ехал скорее. Об адресе лучшего типографа Плюшара Гоголь узнал еще месяц назад. Коли печататься, то, понятно, в первоклассной типографии: товар лицом!

Самого Плюшара не оказалось дома: принял Гоголя фактор.

- "Ганц Кюхельгартен. Идиллия в картинах. Сочинение В. Алова. Писано в 1827 году", - вполголоса прочел он на заглавной странице поданной ему тетрадки, перевернул страницу, заглянул и в конец. - Да ведь рукопись ваша не была еще в цензуре?

- Нет.

- А без цензорской пометки, простите, мы не вправе приступить к печатанию.

- Цензор-то наверняка пропустит: содержание ничуть не вольнодумное.

- Почем знать, что усмотрит цензор: вон Красовский - так тот "вольный дух" даже из поваренной книги изгнал! Впрочем, условиться можно и до цензуры. Каким шрифтом будете печатать?

- А право, еще не знаю... Мне нравится самый мелкий шрифт...

- А я советовал бы вам взять шрифт покрупнее да формат поменьше: иначе книжечка ваша выйдет чересчур уж жидковата.

Перед молодым писателем развернулся огромный фолиант с образцами всевозможных шрифтов. У него и глаза разбежались. Как тут, ей-Богу, выбрать? После долгих колебаний выбор его остановился все-таки на излюбленном его шрифте - самом бисерном петите, формат же он принял предложенный фактором - в двенадцатую долю листа.

- Останетесь довольны, - уверил фактор. - Покупатель только взглянет - не утерпит: "Экая ведь прелесть! Надо уж взять". И будет разбираться экземпляр за экземпляром, как свежие калачи, нарасхват. Не успеете оглянуться, как все уже разобраны, приступайте к новому изданию. А вы, господин Алов, сколько располагаете на первый раз печатать: целый завод или ползавода?

Гоголь был как в чаду. С ним трактовали самым деловым образом, как с заправским писателем, предрекали уже второе издание... Только что такое "завод"? Черт его знает!

- Все будет зависеть от того, во что обойдется издание, - уклонился он от прямого ответа. - Не можете ли вы сделать мне приблизительный расчет?

- Извольте. Бумага ваша или от нас?

- Положим, что от вас.

- В какую цену?

- Да так, видите ли, чтобы была не чересчур дорога и чтобы все-таки вид был.

- И такая найдется; хоть и не веленевая, а вроде как бы.

Карандаш фактора быстро вывел ряд цифр.

- Рублей этак в триста вам станет, если пустить ползавода в шестьсот экземпляров. Но я на вашем месте печатал бы полный завод. Весь расчет в бумаге.

- А уступки не будет? Фактор пожал плечами:

- У нас прификс!

- Но я печатаю в первый раз, и средства мои...

- Переговорите в самим господином Плюшаром; но и он вряд ли вам что уступит. Наша фирма не роняет своих цен. Однако ж печатать-то мы можем во всяком случае не ранее разрешения цензуры. Угодно, мы отошлем рукопись от себя; но тогда она, чего доброго, залежится до осени.

- До осени!

- Да-с, время ведь летнее; цензоры тоже по дачам...

- Так что же, Боже мой, делать?

- А сами попытайтесь снести к цензору на квартиру. Оно хоть и не в порядке, но цензор Срединович, например, авось, не откажется прочесть вне очереди до переезда на дачу.

- Срединович? - переспросил Гоголь. - Но мне, кажется, говорили, что это старый ворчун...

- Ворчун-то ворчун, но вы не очень пугайтесь: не всякая собака кусает, которая дает.

Предупреждение фактора было не лишне. Один внешний вид цензора, который сам открыл дверь Гоголю, мог хоть кого запугать.

"Ай да голова! - сказал себе Гоголь, увидев перед собою голову с ввалившимися глазами и щеками и всю опутанную не столько густым, сколько запущенным бором волос. - Точно ведь дворовые ребята играли ею в мяч, пока не забросили на чердак, и пролежала она там в самом дальнем углу Бог весть сколько лет и зим в пыли, с разным старым хламом, и крысы ее кругом обглодали..."

- Ну-с? - сухо спросил владелец этой головы, окидывая молодого посетителя исподлобья враждебно-подозрительным взглядом и не пропуская его далее прихожей.

- Я имею честь говорить с господином цензором Срединовичем?

- Имеете честь! Верно, опять с рукописью?

- Да, но с самою маленькою...

- С маленькою или большою - не в этом дело. Извольте обратиться по принадлежности в цензурный комитет.

- Но в типографии меня обнадежили, что вы будете столь милостивы...

- В типографии! В какой типографии? Уж не Плюшара ли?

- Именно Плюшара.

- Так я и знал! Вечно та же история! Они меня изведут... Надо положить этому предел!

- Но мне, господин цензор, уверяю вас, ужасно к спеху, и потому только я осмелился...

- Всем господам авторам одинаково к спеху!

- Но иному, согласитесь, все же может быть спешнее? Ваше превосходительство! У вас, верно, есть тоже матушка?

Цензор с недоумением уставился на вопрошающего.

- Что-о-о?

- Матушка у вас ведь есть?

- Странный вопрос! У кого же ее нет?

- Но жива еще, надеюсь? Живет даже, может быть, с вами?

- Хоть бы и так; однако...

- Дай Бог ей долгого веку! Вы ее, конечно, любите, почитаете тоже, как подобает примерному сыну?

- Но, милостивый государь! - нетерпеливо перебил цензор. - Я решительно не понимаю...

- Сейчас поймете, ваше превосходительство, сию минуту! Поймете святые чувства, одушевляющие такого же сына. У меня тоже есть мать, отца - увы - я лишился еще четыре года назад, и я у нее одна надежда и опора. До сих пор, до окончания мною учебного курса, она имела от меня одни заботы; теперь я оперился и хотел бы представить ей в том наглядное доказательство, хотел бы показать, что могу обратить на себя внимание тысячи образованных людей, подобно... не говорю Пушкину, а все же...

Мрачные черты цензора осветились, как мимолетным лучом, снисходительной усмешкой.

- Лавры Мильтиада не дают спать Фемистоклу! - проговорил он. - Вы еще нигде не печатались?

- Как же: в журналах... но пока без подписи.

- Зачем же без подписи? Одни искусственные цветы дождя боятся. Верно, стишки?

- Да. И это вот у меня тоже стихотворная поэма.

- Так, так. Нет, кажется, на свете грамотного юноши, который не садился бы раз на Пегаса. Но из сотни этаких всадников один разве усидит в седле. Впрочем, если журналы действительно не отказывались вас печатать, то кое-какие задатки у вас, пожалуй, есть. Так и быть, сделаю для вас исключение. Рукопись с вами?

Гоголь подал рукопись и рассыпался в благодарностях.

- Хорошо, хорошо. А адрес ваш здесь показан?

- Да... то есть на обороте вот показано, у кого обо мне можно навести справку.

Цензор прочел написанное на обороте: "Об авторе справиться у Николая Васильевича Гоголя, по Столярному переулку, близ Большой Мещанской, в доме Иохима".

- Но нам нужен ваш собственный адрес. Вас зовут, я вижу, Аловым?

Гоголь покраснел и замялся.

- Н-нет... это псевдоним.

- Что ж, свое имя вам слишком дорого для этих стихов, или стихи эти слишком хороши для вашего имени? Я надеюсь, что вы не скрываетесь от полиции?

Гоголь принужденно рассмеялся.

- О нет! Я готов назваться вам, если без того нельзя, но только вам одним. Меня зовут... Гоголем.

- Николаем Васильевичем?

- Николаем Васильевичем. Цензор опять улыбнулся.

- У вас же, значит, о вас и справиться? Улыбнулся и Гоголь.

- У меня: чего уж вернее? Так когда разрешите зайти?

- Зайдите в конце той недели.

- Ой, как долго! Ведь тетрадочка совсем, посмотрите, тоненькая, да еще стихами... нельзя ли завтра или хоть послезавтра?

- Так скоро не обещаюсь...

- Ну, так дня через три? Будьте великодушны! Вам даже прямой расчет: скорее развяжетесь с надоедливым человеком.

- Хорошо; но вперед говорю: не отвечаю.

- И за то несказанно благодарен! Но у меня к вашему превосходительству еще одна просьбица, маленькая, малюсенькая, ничуть для вас не обременительная.

- Что еще там? - с прежнею резкостью проворчал цензор, снова нахмурясь.

- Будьте добры передать вашей досточтимой матушке заочный поклон от неизвестного ей юноши, который имеет вдали, в глухой провинции, столь же любимую матушку, денно и нощно воссылающую также молитвы к Всевышнему о здоровье своего первенца.

Цензор зорко заглянул в глаза молодого провинциала: что он, издевается, что ли? Но выражение лица юноши было так простосердечно, что складки на лбу цензора сгладились, и он протянул наивному провинциалу руку.

- Передам, извольте. Вы, верно, малоросс?

- Малоросс.

- По всему видно. Сюжет у вас тоже из малороссийского быта?

- Нет, из немецкого.

- Что такое? Вы, может быть, побывали уже в Германии?

- Нет еще, но собирался...

- И изучили немцев по книгам? Этого мало, слишком мало. Удивляюсь я вам, право! Когда у вас под рукой такой богатый, нетронутый источник, как Малороссия с ее своеобразными обычаями, поверьями; только бы черпать... Впрочем, навязывать автору сюжеты не следует; пишите о том, что вам Бог на душу положит. До свиданья.

Что значит иной раз случайно брошенная, но плодотворная мысль! На доброй почве она, как семя, может взойти пышным колосом, а там, год-другой, глядь, засеется от него и целая нива. Брошенная цензором мысль пала на такую добрую почву.

"И в самом деле ведь, - рассуждал про себя по пути домой Гоголь, - чем немцы взяли перед хохлами? Клецками, что ли, и пивом? А где у них наши бесподобные "вареныки-побиденыки", где малороссийское сало, которое во рту так и тает, что помадная конфетка, но в котором они, дурни, даже вкуса не смыслят? А наливки вишневые, черносмородинные, сливовые, персиковые и черт знает еще какие? А парубки и дивчины с их звонкими песнями и раскатистым смехом, с их играми и колядками? А казацкая старина и всякая народная чертовщина? А степь раздольная, неоглядная, украинская лунная ночь, дивно-серебристая, теплая и мягкая, сказочно-волшебная?.."

Спавшие где-то в глубине памяти юноши чувства, свежие впечатления детства внезапно проснулись, оживились, и в тот же день неотосланное еще письмо к матери дополнилось следующими строками:

"Теперь вы, почтеннейшая маменька, мой добрый ангел-хранитель, теперь вас прошу сделать для меня величайшее из одолжений. Вы имеете тонкий наблюдательный ум, вы много знаете обычаи и нравы малороссиян наших, и потому, я знаю, вы не откажете сообщить мне их в нашей переписке. Это мне очень, очень нужно. В следующем письме я ожидаю от вас описания полного наряда сельского дьячка, от верхнего платья до самых сапогов, с поименованием, как все это называлось у самых закоренелых, самых древних, самых наименее переменившихся малороссиян; равным образом названия платья, носимого нашими крестьянскими девками, до последней ленты, также нынешними замужними и мужиками. Вторая статья: название точное и верное платья, носимого до времен гетманских. Вы помните, раз мы видели в нашей церкви одну девку, одетую таким образом. Об этом можно будет расспросить старожилов: я думаю, Анна Матвеевна или Агафья Матвеевна1 много знают кое-чего из давних лет. Еще обстоятельное описание свадьбы, не упуская наималейших подробностей. Об этом можно расспросить Демьяна (кажется, так его зовут? прозвание не помню), которого мы видели учредителем свадеб и который знал, по-видимому, всевозможные поверья и обычаи. Еще несколько слов о колядках, о Иване Купале и о русалках. Если есть, кроме того, какие-либо духи или домовые, то о них подробнее, с их названиями и делами... Все это будет для меня чрезвычайно занимательно... Еще прошу вас выслать мне две папенькины малороссийские комедии: "Овца-собака" и "Роман и Параска"...

______________________

* Родные тетки М.И. Гоголь.

______________________

Просить ли также о деньгах на печатание "Ганца"? Всего два дня назад ведь пришел от нее денежный пакет, да с жалобой, что едва-едва собрала столько. Нет, зачем огорчать ее, бедную, преждевременно, без крайней нужды? Обождем до последней минуты; ну, а там, если не будет уже другого исхода... Посмотрим сперва, что скажет цензор.

Цензор разрешил зайти за рукописью через три дня: ровно через три дня в тот же час Гоголь был опять у его двери. Отворила ему на этот раз горничная.

- Вам барина? Они на службе в комитете.

- Но не оставил ли он для меня рукописи?

- А ваша фамилия? Гоголь назвался.

- Кажись, есть что-то. Сейчас вызову старую барыню.

Барыня оказалась не только старою, но археологическою древностью. Шаркая по полу нога за ногу, она с видимым усилием приплелась до прихожей; дряхлая голова ее в чепце фасона времен Директории колыхалась на плечах, - того гляди, отвалится; но, благодаря чепцу, ее скомканный до безличия облик все-таки не пугал, подобно "чердачному" облику ее сына. Когда же на вопрос ее, не от него ли, Гоголя, был передан ей сыном намедни поклон он дал утвердительный ответ, поблекшие до цвета пергамента черты старушки озарились даже как будто розовым отблеском.

"Руина при закате солнца", - сказал себе Гоголь и спросил вслух, не для него ли сверток, который был у нее в руках?

- Для вас, голубчик мой, для вас, - прошамкала беззубым ртом старушка. - Господь благослови вас!

Странно, но это вполне, очевидно, чистосердечное благословение отходящего из мира существа тронуло Гоголя, и он как-то невольно, безотчетно приложился губами к сморщенной ручке, подававшей ему сверток.

- А не велел ли сын ваш передать мне что-нибудь на словах?

- Велел, родимый: чтобы вы взяли хорошего корректора. Непременно возьмите! Не всякому же далась грамота.

Кровь поднялась в щеки Гоголя.

- И больше ничего?

- Говорил-то он еще... Да нет, зачем, зачем! Ступайте с Богом!

- Нет, сударыня, теперь я убедительно прощу вас сказать все.

- Ох, ох! Коли вы сами того желаете... Он находит, что лучше бы вам вовсе не писать стихов, а коли все ж таки не можете устоять, то и впредь не подписывали бы под ними своего настоящего имени... Нет, не сердитесь, миленький, не сердитесь на него! - всполошилась добрая старушка, увидев, как все лицо молодого стихотворца перекосило. - Может, он на этот раз и ошибается. Уповайте на милосердие Божие...

Она продолжала еще что-то, но Гоголь без слов откланялся и был уже на лестнице.

И дернуло же умного человека давать дурацкие советы! Ну что смыслит он в поэзии, этакий книжный крот?

Печной горшок ему дороже:
Он пищу в нем себе варит.

Вот будет напечатано, так посмотрим, что скажут истинные ценители! А теперь к Плюшару.

На этот раз Плюшар оказался на месте. Чернявый, вертлявый француз принял Гоголя как старинного заказчика. Однако на требование что-нибудь сбавить он отвечал вежливым, но решительным отказом.

- Monsieur напрасно жалеет своих денег, - убедительно говорил он, без запинки мешая русскую речь с французского. - Во всем Петербурге, а стало быть, и во всей России никто вам так не напечатает. А хорошо отпечатанная книга - что хорошо поданное блюдо: благодаря уже своей вкусной сервировке возбудит хоть у кого аппетит.

- А как насчет уплаты? Я ожидаю еще денег из деревни...

- О! На этот счет monsieur может не беспокоиться. Печатание и брошюровка возьмут все-таки месяц времени: тогда и рассчитаемся. А корректуру держать будет сам monsieur?

- Корректуру?.. - повторил Гоголь и невольно поморщился: ему припомнился совет "книжного крота". - Корректор у вас ведь, вероятно, надежный?

- Чего лучше: студент-словесник.

- В таком случае присылайте мне одну только последнюю корректуру - так, знаете, для очистки совести.

- Как прикажет monsieur. Значит, рукопись можно сдать и в набор?

- Да, попрошу вас.

Так рукопись стала набираться, и только третья корректура каждого листа присылалась автору "для очистки совести". Но так же совесть не давала ему еще писать матери о высылке необходимых для расплаты с типографией трехсот рублей. Наконец, однако, скрепя сердце пришлось взяться за перо.

"Я принужден снова просить у вас, добрая, великодушная моя маменька, вспомоществования. Чувствую, что в это время это будет почти невозможно вам, но всеми силами постараюсь не докучать вам более. Дайте только мне еще несколько времени укорениться здесь; тогда надеюсь как-нибудь зажить своим состоянием. Денег мне необходимо нужно теперь 300 рублей".

Сознавай он в самом деле, как огорчат его мать эти строки, каких хлопот и лишений будет стоить ей добыть для него требуемую сумму, - как знать, не отказался ли бы он от самого издания книжки? Но узнал он о том только из ее ответного письма, к которому были уже приложены просимые триста рублей. Ужели же тотчас отослать их обратно? Книжка ведь уже отпечатана: рассчитаться с мосье Плюшаром, так ли, сяк ли, надо. Но скоро, скоро маменька будет утешена, вознаграждена за все сторицей...

И он рассчитался с Плюшаром до копейки, поручив ему развезти книжки по книжным магазинам; несколько экземпляров только он взял домой для рассылки от себя по редакциям журналов и самым известным литераторам, адреса которых он узнал в магазине Смирдина. К немалой его досаде, Пушкин был в отлучке в действующей армии на Кавказе. Благо хоть Жуковский и Плетнев, эти два покровителя начинающих талантов, были еще в Петербурге.

- А пани, чи то барыне в Васильевку, сколько штук мы отправим? - спросил Яким, помогавший барину при упаковке.

- Пока ни одной.

- Как ни одной!

- Есть, знаешь, поговорка: "сиди под кустом, позакрывшись листом", и другая: "жди у моря погодки".

- Да чего ждать-то?

- Погодки.

Яким головой покачал: чудит, ей-Богу, барин! Но вскоре барин с своей книжкой так зачудил, что окончательно сбил его с толку.

Глава пятая
АУТОДАФЕ

Три недели ждал он у моря погодки - ни дуновенья! В газетах и журналах ни единого звука: аппетитная, как воздушное пирожное, книжка заманчиво красуется на выставках книжных магазинов, а дура-публика проходит себе мимо, глазами только хлопает! В который раз уж вот прогулялся он к Казанскому мосту справиться у Оленина - и все тот же безотрадный ответ:

- Ни одного экземпляра.

И побрел он далее до Полицейского моста, а здесь машинально завернул по берегу Мойки и остановился не ранее, как перед магазином Смиридина, у Синего моста. Зайти или нет? Но приказчик заметил уже его в открытую дверь; нельзя было не войти.

- Что нового? Приказчик повел плечами:

- Вы насчет вашей книжки? Намедни ведь я вам докладывал, что летнее время - самое глухое, покупателей и на Пушкина не найдется, не токмо...

- Да я вовсе не о том! Вообще нет ли чего новенького в литературе?

- А вот обратитесь к Петру Александровичу: первый источник.

Приказчик кивнул головой в сторону хозяйской конторки в глубине магазина. На своем обычном месте за конторкой восседал на высоком табурете сам Смиридин; перед ним же стоял высокого роста, широкоплечий и плотный господин, насколько можно было рассмотреть издали в профиль его черты лица, - средних лет.

- Кто это? - вполголоса переспросил Гоголь и весь встрепенулся. - Не Плетнев ли?

- А то кто же? Вы его разве еще не знаете? Петра Александровича все литераторы в Петербурге знают, да и он-то всех и все знает...

Гоголь вдоль прилавка с разложенными книгами стал помаленьку подбираться к конторке, по пути перелистывая то ту, то другую книгу. Приблизившись на десять шагов, он как бы погрузился в содержание одной книги; но ухо ловило каждое слово беседующих.

- Да, волка как ни корми, а он все в лес глядит, - говорил Смирдин. - Дивлюсь я, право, нашим москвичам: на прощанье ему поднесли еще золотой кубок с своими именами!

- Великому таланту нельзя не отдать чести, будь он свой русский или враждебной нам национальности, - отвечал Плетнев, отвечал таким тихим, мягким голосом, какого никак нельзя было подозревать в этом могучем теле. - Впрочем, нашего Александра Сергеевича Мицкевич, кажется, искренне любит - кто его не любит! - и ставит как поэта чуть не выше себя самого. Вы слышали ведь, как они столкнулись раз на узком тротуаре?

- Нет, не помню что-то.

- Пушкин почтительно снял шляпу и посторонился: "С дороги двойка: туз идет!" Мицкевич же в ответ ему: "Козырная двойка туза бьет".

- Славный ответ! - рассмеялся Смирдин; тихо засмеялся за ним и Плетнев.

"Погодите, други мои! - сказал про себя Гоголь. - Придет время, - и про некоего третьего станете этак анекдоты пересказывать".

- А где в настоящее время Пушкин? - спросил Смирдин.

- Да надо думать - с нашими войсками в Эрзеруме, - отвечал Плетнев. - Последнюю весточку о себе - прелестнейшие стихи, от которых так и веет Кавказом, - он прислал мне с берегов Терека.

- А вы их не знаете наизусть? Память у вас, Петр Александрович, на стихи ведь самая счастливая.

- Эти-то довольно длинны... Конец, впрочем, пожалуй, знаю:

... И нищий наездник таится в ущелье,
Где Терек играет в свирепом веселье;
Играет и воет, как зверь молодой,
Завидевший пищу из клетки железной;
И бьется о берег в вражде бесполезной,
И лижет утесы голодной волной...
Вотще! Нет ни пищи ему, ни отрады:
Теснят его грозно немые громады.

Ну кто еще у нас, скажите, в состоянии написать подобную картину? - с умилением заключил Плетнев.

- Художник, что и говорить, - согласился Смирдин. - Но у нас нарождаются уже новые таланты.

Добавил он последнюю фразу тоном не столько ироническим, сколько добродушно-игривым, так что Гоголь невольно поднял голову. Так и есть! Злодей-книгнопродавец, с улыбочкой поглядывая в его сторону, берет с полки и подает Плетневу маленькую, тоненькую книжонку, - очевидно, его "Ганца".

- Да вы вот о ком! - сказал Плетнев. - Вещица эта мне уже известна. Молодой автор был столь внимателен, что доставил мне экземпляр своей поэмы. Но оригинального в ней, сказать между нами, очень мало.

- Он подражает, должно быть, тоже Пушкину?

- Как вам сказать? Кое-что, точно, навеяно будто "Онегиным": есть у него и своя Татьяна с няней, и сон Татьяны, и письмо Онегина... Но в общем он взял себе в образец немца Фосса и именно идиллию его "Луиза". Действие происходит точно так же в Германии; даже имя героини - Луиза; у Фосса она - дочь пастора, у Алова - пасторская внучка. Там и здесь кушают очень вкусно, там и здесь кончается свадьбой...

- Так что книге господина Алова вы не предрекаете особенного сбыта?

- Это бы еще не беда: есть книги, которые покупаются, да не читаются; есть другие, которые читаются, да не покупаются; но есть и такие, которые только пишутся, но не покупаются и не читаются.

- И к этому-то третьему разряду вы относите "Ганца Кюхельгартена"?

- Может быть, я и ошибаюсь, - продолжал все так же мягко Плетнев. - Дай Бог! Всякому такому начинающему автору впереди, конечно, мерещится слава. Но всякого из них я глубоко сожалею и хотел бы предостеречь словами Карамзина: "Слава, подобно розе любви, имеет свое терние, свои обманы и муки. Многие ли бывали ею счастливы? Первый звук ее возбуждает гидру зависти и злословия, которые будут шипеть до гробовой доски и на самую могилу вашу излиют яд свой". И Алову не избегнуть той же участи: журнальные людоеды, боюсь, съедят живьем беднягу.

- А за него разве уже принялись?

- Принялись - в "Московском Телеграфе", и, по-моему, даже чересчур жестоко.

- Но Полевой, кажется, человек умный, европейски цивилизованный...

- Да, людоед, умеющий уже обходиться с помощью ножа и вилки.

В глазах у Гоголя потемнело, руки и ноги у него похолодели, колени задрожали. Он должен был ухватиться за край прилавка и, сам не зная как, выбрался вон из магазина. Четверть часа спустя он в общей зале Публичнной библиотеки отыскивал в последнем номере "Московского Телеграфа" рецензию "цивилизованного людоеда". Каково же ему было прочесть следующее о своем дорогом "Ганце":

"Издатель сей книжки говорит, что сочинение г. Алова не было назначено для печати, но что важные для одного автора причины побудили его переменить свое намерение. Мы думаем, что еще важнейшие причины имел автор не издавать своей идиллии. Достоинство следующих стихов укажет на одну их сих причин:

Мне лютые дела не новость;
Но демона отрекся я,
И остальная жизнь моя -
Заплата малая моя
За остальную жизни повесть...

Заплата таких стихов должно бы быть сбережение оных под спудом".

Зашипела гидра! О славе пока, кончено, уже и не мечтай. Да и что в ней, в самом деле? Не говорится ли и в его "Ганце":

Лучистой, дальнею звездой
Его влекла, тянула слава,
Но ложен чад ее густой,
Горька блестящая отрава...

А чем, например, этот куплет нехорош? В том же "Московском Телеграфе" попадаются стихи куда слабее. Погодим, что скажут другие

С отравленным сердцем, но высоко поднятою головой непризнанный автор отправился восвояси. Здесь, при входе его в комнату, навстречу ему вскочил со стула краснощекий молодчик.

- Вот и мы в вашей Северной Пальмире!

- Красненький! - успел только произнести Гоголь и очутился уже в объятиях нежданного гостя.

То был Прокопович, давнишний его нежинский если не друг, то приятель и самый верный пособник его в товарищеских спектаклях. Будучи классом ниже Гоголя, он теперь только окончил курс "гимназии высших наук" князя Безбородко и тотчас покатил также попытать счастья в Северную Пальмиру.

- Вот и мы! - повторял он, потирая свои мягкие, влажные руки и в третий или четвертый раз от полноты чувств прижимая к груди Гоголя. - Ну, что, дружище, как тебе здесь живется? Где пристроился? Часто видаешься с Данилевским?

Радость свидания так и светилась в его голубых, на выкате, бесхитростных глазах, во всем его свежем, лунообразном облике. Не дослушав, что отвечал ему приятель, он подскочил вдруг к своему раскрытому на полу чемодану и, порывшись, с торжествующим видом достал со дна его небольшую книжку.

- Привет с Украины - Котлярвеского "Энеида"! В Москве, брат, один землячок хотел было насильно отобрать у меня, но я отвоевал для тебя.

- Так ты ехал через Москву?

- Понятное дело! Как же было не посмотреть на царь-колокол и на царь-пушку, на Ивана Великого и на Михаила Погодина - пока еще не столь великого? Последний повез меня, разумеется, тотчас в Симонов монастырь поклониться праху бедного Веневитинова. Прекрасную эпитафию начертал на его надгробном камне старик Дмитриев:

Здесь юноша лежит под хладною доской,
Над нею роза дышит,
А старость дряхлою рукой
Ему надгробье пишет.

Ну, да ведь кому жить, кому помирать. Помнишь ведь нашего милого Ландражина? "Le roi est mort - vive le roi!"* А мы с тобой можем воскликнуть: "Умер поэт - да здравствует поэт!" Яким твой выдал мне сейчас под секретом, что ты напечатал уже целую книжку стихов...

______________________

* Король умер - да здравствует король! (фр.).

______________________

- Вот вздор-то! Чепуха! А ты и поверил? Ха-ха-ха-ха! - рассмеялся Гоголь, но смех его вышел не совсем естествен. - Дурень этот видел, что мне приносят из типографии какие-то печатные листы, и с великого ума заключил, что писание это мое.

- А то чье же?

- Да просто корректура, которую я веду для типографии; платят хоть гроши, но досуга у меня ровно двадцать четыре часа в сутки.

- Но зачем же ты покраснел? Ну, ну, ладно, не буду. А знаешь ли, Яновский, как я этак погляжу на тебя, ты вовсе мне ведь не нравишься.

- Яновского, брат, уже нет - ау! Есть только Гоголь. Чем же я тебе не нравлюсь?

- Всем видом твоим: и как-то осунулся, и покашливаешь, и завел себе на лице какие-то бутоны...

Гоголь горько усмехнулся.

- Лето - ну, и цвету! Доктор уверяет, что это от золотухи, - продолжал он, переходя на серьезный тон. - Но я так полагаю, что вообще от слабой комплекции. Вон у стены видишь стул о трех ножках.

- Ну?

- Сколько времени стоит он уже так, прислонясь, а стоять твердо не научился. Так вот и я: простудился весною - и все не могу оправиться: в горле скребет, грудь ломит, на лице эти украшения...

- Да ты еще и мальчиком ведь был худенький, хиленький. Как сейчас помню, как тебя родители привезли из деревни в гимназию. Смотрю: что такое? Раскутывают какую-то маленькую фигурку из целой кучи одеял, платков, мехов, точно куколку из ваты. Раскутали - у меня, признаться, даже сердце сжалось: ах, бедненький! Вокруг глаз веки вздутые и красные, лицо все в пятнах, уши повязаны пестрым платком...

- Да, я страдал тогда и ушами. Натура, говорю тебе, подлая.

- Так тем нужнее тебе, голубчик, принять радикальные меры, чтобы поправить изъяны натуры.

- Доктор тоже советует мне съездить в Любек: морским воздухом-де заживить грудь и горло, а купанием в Травемюнде - кожу. О, как охотно я последовал бы его совету! Сегодня же, сию минуту сел бы на пароход, чтобы убраться из этого гнилого болота и никогда уже не возвращаться!

Слова эти вырвались у Гоголя чуть не воплем отчаяния, так что и Прокопович, при всей своей простоте, понял, что приятель его страдает не только телом, но и духом. Как узнать его тайну, чтобы помочь страдальцу? Не лучше ли спросить прямо?

- А знаешь что, Николай Васильевич: мне сдается, что к тебе за воротник забралась букашка.

Гоголь, шагавший из угла в угол, в недоумении остановился перед приятелем.

- Букашка? Какая букашка?

- А почем я знаю! Я сам хотел спросить тебя. В деревне тебе, без сомнения, случалось гулять в обществе по полям, по лугам?

- Сколько раз.

- Так вот; усядешься ты, бывало, с другими отдохнуть на траву, болтаешь, шутишь; как вдруг - о ужас! - чувствуешь, что у тебя по спине ползет что-то. Ты продолжаешь говорить, приятно улыбаться, но в то же время мысленно невольно следишь за путешествием непрошеного гостя по твоему телу, и нет у тебя уже другой мысли, как бы отделаться от этой мелкой, но ненавистной нечисти...

- И удрать для этого хоть в Любек? - досказал Гоголь. - Но ни тебе, любезный, ни кому другому до моей букашки нет дела, и отряхаться от нее публично я никогда не буду. Так и знай!

- Да я, брат, из одной дружбы...

- Настоящая дружба не залезает лапой куда не просят, хотя бы и за букашкой.

- Ну, хорошо, хорошо, не буду. Поселившись вместе с Гоголем, Прокопович имел теперь полную возможность во всякое время дня наблюдать за ним и с каждым днем все более убеждался, что по спине его друга, действительно, ползет букашка. Но и Якиму, видно, была дана барином на этот счет строгая инструкция, потому что на все расспросы у него был один ответ: знать не знаю, ведать не ведаю.

Сам Гоголь между тем сделался ежедневным посетителем знакомой кофейни и тщательно просматривал все получавшиеся там петербургские и московские газеты: не отзовется ли еще кто об его букашке - "Ганце"? И вот 20 июля в "Северной Пчеле" ему тотчас бросилась на глаза следующая библиографическая заметка:

"Идиллия сия состоит из осьмнадцати картин. В сочинителе заметно воображение и способность писать (со временем) хорошие стихи, ибо издатели говорят, что "это произведение его восемнадцатилетней юности"; но скажем откровенно: сии господа издатели напрасно "гордятся тем, что по возможности споспешествовали свету ознакомиться с созданием юного таланта". В "Ганце Кюхельгартене" столь много несообразностей, картины часто так чудовищны и авторская смелость в поэтических украшениях, в слове и даже в стихосложении так безотчетлива, что свет ничего бы не потерял, когда бы сия первая попытка юного таланта залежалась под спудом. Не лучше ли было б дождаться от сочинителя чего-нибудь более зрелого, обдуманного и обработанного?"

- Господин! Что вы делаете? - раздался над его ухом испуганный окрик полового.

Тут только Гоголь заметил, что судорожно мял и комкал газету. Пробормотав что-то в свое оправдание, он выпустил газету из рук и выбежал вон на улицу.

Весь Петебрург, вся Россия прочитает ведь эту ядовитую отповедь; многие, конечно, и теперь уже прочли. Вон и прохожие смотрят на него как-то странно, точно им кто подсказал, что вот, мол, автор чудовищной поэмы! Но откуда же им знать-то? Даже книгопродавцам он, к счастью, не открыл своего настоящего имени. Теперь схоронить бы лишь концы. Но как? Дома - Прокопович, а ему признаться в своем позоре невозможно... Да! Так всего лучше.

Взбежав впопыхах на свой четвертый этаж, он, не снимая плаща, достал из комода пачку комиссионных квитанций книжных магазинов и украдкой сунул в карман, чтобы не заметил Прокопович, сидевший тут же на диване с книгой.

- Ты что же это, брат, не раздеваешься? - спросил Прокопович, поднимая голову. - Уходишь снова?

- Да...

- Так я, пожалуй, прогуляюсь с тобою; не мешает тоже проветриться.

- Но я по делу...

- Ну что ж, я провожу тебя; может быть, могу быть тебе еще полезен.

- Нет, нет, спасибо... Не такое дело... Я возьму Якима... Мы поедем на извочике... отсюда далеко...

- Но отчего, скажи, я не могу заменить Якима? Я всегда рад услужить тебе, дружище. В чем дело?

Вот привязался! Чтобы тебе, дружище, провалиться с твоими услугами!

- Объяснять долго, - отвечал Гоголь вслух, - да и дело для тебя вовсе неинтересное. Эй, Якиме!

- Эге!

- Бери картуз и иди со мной.

От Столярного переулка до Банковского моста рукой подать. Здесь был нанят на часы ломовой извозчик.

- Да что мы, опять съезжаем? - проворчал Яким.

- Нет, мы объедем всех книжников и соберем все мои книги, - объяснил барин. - Но об этом ни Николаю Яковлевичу, ни кому другому ни гугу. Понимаешь?

- Понимаю... а все ж таки ничего не понимаю!

- И нечего тебе понимать. Не для Гриця паляниця. Начиная с Смирдина и кончая Глазуновым, они объездили всех книжников, которые не без удивления, но, по-видимому, и без сожаления возвращали все показанные в квитанциях экземпляры злосчастного "Ганца". Яким только головой качал, укладывая пачку к пачке на подводу.

- А теперечки куды?

- Сейчас узнаешь.

Уже прежде как-то в своих "географических" странствиях по столице Гоголь заметил в одном глухом переулке надпись над подъездом "Номера". Перед этим-то подъездом остановил он свой транспорт, сам поднялся наверх и нанял номер, а затем приказал Якиму тащить туда книги. За отсутствием в летнюю пору постояльцев, коридорный охотно помогал Якиму при этой операции.

- Прикажете самовар? - спросил он Гоголя, когда была внесена последняя пачка.

- Ничего мне не нужно, кроме покоя! На, получи и проваливай!

Гоголь сунул ему в руку пятиалтынный и захлопнул дверь перед его носом. Яким стоял посреди комнаты, отдуваясь от перенесенных трудов, и с недоумением следил глазами за барином: что-то у него на уме? Вишь ты, достал из угла кочергу, открыл дверку печки и шарит внутри.

- Открой-ка, братику, трубу.

Яким вместо того только рот разинул.

- Я не о твоей трубе говорю, а о печной... Вьюшку вынь, слышишь?

- Да на что, паночку? Невже в такую духоту топить еще станем? Да и дров-то не положено...

- И без них затопим. Делай, что приказывают, и не мудри, пожалуйста.

Яким вынул вьюшку. Барин же тем временем засветил свечу, поставил ее на пол около открытой печки, пододвинул себе стул и уселся с кочергой в руках.

- Ну, а теперь развязывай-ка пачки.

- Царица Небесная! Что вы, паночку, затеваете?

- Аутодафе.

- Это что же такое?

- А сейчас увидишь. Развязывай же, говорят тебе, да поближе сюда пододвинь. Ну, скоро ли?

Взяв верхнюю книжку из развязанной пачки, Гоголь разодрал ее по листам, зажег последние на огне и бросил в глубину печки, после чего принялся точно так же за следующую книжку.

Яким, не без основания вообразив, что бедный барин спятил с ума, хотел было удержать его за руку. Но Гоголь отстранил его и злобно рассмеялся.

- Слыхал ты, братику, или нет, что в былые времена еретиков, да и книги их еретические, на кострах сжигали?

- Где слыхать-то!

- Так этакая-то штука и называется аутодафе.

- Кажный дидько в свою дудку грае! Ой, лихо! А ваши книжки хиба тоже еретические?

Гоголь снова усмехнулся.

- Да, ересь поэтическая...

- Какая там ни будь, а коли ересь, так, знамо, лучше сжечь! Ах, ах, до чего мы дожили! Да нельзя ли хошь в мелочную лавочку сбыть?..

- Чтобы там сельди завертывали? Удружил! Для этого моя ересь все-таки слишком хороша. Однако на вот кочергу: можешь тоже подсоблять.

И стал Яким подсоблять барину: один рвал книжки и предавал их огню, другой поворачивал вспыхивавшие листы кочергою, чтобы лучше горели, и в какой-нибудь час времени вся поэтическая ересь, потребовавшая на свое создание целых два года, в количестве без малого шестьсот экземпляров в искрах и дыме вылетела буквально в трубу.

О, если бы чудом каким-нибудь с неба свалился крупный, тысячный куш, чтобы на первом же иностранном пароходе умчаться на край света! Ведь совершались же чудеса в былое время? Отчего бы не быть им и в девятнадцатом веке?

Глава шестая
БЕЗ ОГЛЯДКИ

- А к тебе, брат, из почтамта пришла повестка и на тысячную сумму.

Такими словами встретил Гоголя дома Прокопович. У того и руки опустились. Вот оно, чудо-то!

- Что с тобой, Николай Васильевич? - озабоченно спросил Прокопович, видя, что приятель его совсем изменился в лице и стоит как вкопанный.

Тут только Гоголь очнулся и быстро подошел к столу, на котором лежала повестка.

Верно: "Денежный пакет на 1450 рублей". Да на его ли имя? Как же: "Николаю Васильевичу Гоголю-Яновскому".

- От кого бы это могло быть? - заговорил опять Прокопович, вслух произнося вопрос, который мысленно задал себе уже сам Гоголь. - Ты, может быть, писал своей матушке о своей болезни, просил выслать тебе на поездку в Любек?

А что же? Хоть он и не просил именно на это денег, но маменька знает о совете докторов и по своей безграничной доброте достала для него где-нибудь... А если деньги не от нее? От кого бы ни были, разве они могут иметь теперь какое-нибудь иное назначение?

- Писал, да, - отвечал он и взглянул на часы. Экая ведь досада! Уже пятый час, почтамт закрыт; придется ждать до завтра.

Давно не проводил он такой беспокойной ночи; с восходом солнца он не мог уже сомкнуть глаз, а в половине восьмого был на ногах. Яким едва успел уговорить барина выпить перед уходом хоть стакан чаю. Второпях он обжег себе горячим чаем и глотку, и внутренности. Ну, да черт с ними! Почтамт ведь открывается уже в восемь.

Прокопович оказался прав: денежный пакет был, в самом деле, от матери Гоголя, но - увы! - не на поездку его в Любек. Васильевка ее была заложена в ссудной казне опекунского совета, и все высланные 1450 рублей она поручала сыну внести туда в уплату срочных процентов, горько жалуясь при этом, что только сосед Борковский согласился ссудить ее такою крупною суммой, но тут же отобрал у нею большой медный куб из винокурни...

Эх, маменька, маменька! Куб кубом, а ведь и сын-то единственный, будущая опора в жизни, чего-нибудь да стоит? Остаться в Петербурге разве не то же, что дать свезти себя прямо на Волково? Протянешь еще, пожалуй, месяц-другой, а там Прокопович отправит к ней лаконичную, но громовую цидулу: "С душевным прискорбием имею честь уведомить, что любезнейший сын ваш Николай волею Божиею..." и т.д. И весть эта убьет несчастную, наверное убьет! Пусть она читает ему чуть не в каждом письме "мораль", да ведь все от безмерной родительской любви. Вот и теперь даже к этому письму приложила целый ворох материалов о малороссийских обычаях и поверьях, которые он просил собрать для него. Каких хлопот ей это, верно, стоило! Ах, маменька, милая, бесценная моя! Что мне делать, чтобы не слишком огорчить ее да и сохранить ей сына? Творец Небесный, просвети Ты меня!

Терзаясь таким образом, он безотчетно шел себе вперед да вперед - сперва по Почтамтской, потом по Малой Морской, пока не уперся в Невский. Здесь повернул он в сторону Казанского собора, а увидев его перед собою, как бы подталкиваемый невидимою силой, поднялся на паперть и вошел в собор. На улице, вне стен соборных, слепило и жгло июльское солнце, гудел и грохотал многолюдный город. Здесь вошедшего разом охватило торжественным безмолвием, прохладным полумраком, словно он вступил в совершенно иной, неземной мир. И в самом отдаленном притворе он опустился на колени, чтобы припасть пылающим лбом к холодному каменному полу...

Когда он, полчаса спустя, вышел опять из собора, на душе у него не то чтобы полегчало, но было зловеще-спокойно, как у больного, приговоренного врачами к смерти: что пользы волноваться? По крайней мере, чист перед людьми и перед Богом. Сейчас снесет всю сумму в ссудную казну, а там будь что будет! Который час-то? Только девять. Никого из господ чиновников там, конечно, еще не застанешь. Пройтись разве покамест по набережной Невы? Немножко хоть освежиться от этого несносного зноя...

Со взморья, действительно, веял преприятный, живительный ветерок, и Гоголь впивал его полною грудью. Точно ведь здоровье глотками пьешь! Вот бы куда, в море, за море!

И алчущий взор его устремился вниз по Неве ко взморью. А на том берегу, за Академией художеств, виднелся целый лес корабельных мачт и дымящихся пароходных труб. Не иностранные ли то суда? Эх-эх-эх! А любопытно все же взглянуть, на котором из них он укатил бы в Любек?

И вот он уже на мосту, вот и на Васильевском за академией, против 10-й линии. Вблизи, отдельно взятые, суда эти на вид как-то менее надежны и не так уж привлекательны, за исключением разве вот этого, пузатого, массивного, своею солидностью да и опрятностью внушающего невольное доверие.

- Куда идет этот пароход? - обратился Гоголь к одному из судорабочих, которые гуськом, один за другим, перетаскивали туда с берега хлебные кули.

- Nach Liibeck, mein Herr*, - отозвался за рабочего мужчина с загорелым, обветрившимся лицом, очевидно капитан, наблюдавший на палубе за погрузкой и производивший своей коренастой фигурой, своим решительным видом столь же внушительное впечатление, как и его пароход. - Дней через пять снимемся уже с якоря. Если вы собираетесь за границу, то лучшей оказии вам не найти. Милости просим.

______________________

* В Любек, господин (нем.).

______________________

Благодаря усердному чтению немецких авторов в последний год своего пребывания в нежинской гимназии, Гоголь не только изрядно понимал обыкновенную немецкую речь, но и сам мог объясняться с грехом пополам с немцами.

- Мне и то представлялся случай ехать за границу, - отвечал он со вздохом. - Но дело расстроилось...

- Ну, может быть, еще и устроится. Перевезу я вас не дороже других; а удобства, комфорт - даже в каюте второго класса. Или вы взяли бы место в первом?

- Нет, в первом ни в каком случае.

- Ну что ж, и во втором прекрасно, да и общество более обходительное. Не угодно ли самим осмотреть каюту?

- Благодарю вас; но так как я все равно не поеду...

- Что ж такое? Посмотрите - и только. За погляденье мы ничего не берем. В другой раз поедете; я ведь здесь в Петербурге не в первый раз и не в последний.

Как было устоять против такого любезного приглашения? Ведь, в самом деле, можно теперь и не ехать, а вперед приглядеть себе на всякий случай хорошенькое, уютное местечко...

Перебравшись по сходням на пароход, Гоголь следом за капитаном спустился по трапу в каюту второго класса.

- Вот, изволите видеть, общая каюта, - объяснял капитан. - Тут вы встречаетесь, знакомитесь с другими пассажирами, людьми всяких наций. Человеку молодому, как вы, это должно быть даже поучительно для изучения нравов.

- Гм... А где же отдельные каюты?

- Кают отдельных нет, но есть отдельные койки за занавесками, что, в сущности, одно и то же. Вот, не угодно ли взглянуть: задернетесь этак занавеской - и никто вас не видит, не беспокоит. Верхние койки имеют еще то преимущество, что у каждой свой иллюминатор. - Капитан указал на круглое оконце в борте судна. - Свету довольно; можете читать или мечтать - ad libitum*. Матрац мягкий, белье чистое. Хотите свежим воздухом подышать - откроете иллюминатор, как форточку в спальне. Мало вам этого - подниметесь на палубу, гуляете там на просторе хоть до зари. Ночи теперь в июле ведь теплые, южные, а морской воздух - тот же жизненный эликсир, здоровее даже воздуха Альп. Цвет лица у вас, mein liber Herr, простите, совсем нездоровый. Поговорите с докторами: они наверняка присоветуют вам этакую поездку морем.

______________________

* По своему усмотрению (лат.).

______________________

- Доктор мой и то рекомендовал мне морские купанья в Травемюнде...

- Ну, вот! Что же я говорю? А от Любека до Травемюнде рукой подать. Нет, право же, молодой человек, подумайте о своем здоровье: здоровье дороже денег. Да скорее решайтесь: свободных у меня осталось всего три койки.

Искуситель, ох искуситель!

- А которые у вас еще не заняты? - спросил Гоголь возможно равнодушным тоном, но голос у него словно осекся, застрял в горле.

- Вон те две нижние да вот эта верхняя. На вашем месте, признаться, я взял бы верхнюю: неравно с соседом вашим морская болезнь приключится. Прикажете сохранить для вас?

- Уж, право, не знаю...

- Я вам ее сохраню; но не долее, как на два дня: на сегодня и завтра.

- Благодарю вас, но пока я вовсе ведь еще не решился... - А решиться вам надо, и до завтрашнего вечера я, во всяком случае, просил бы вас дать мне окончательный ответ, потому что могут явиться другие желающие.

- Хорошо... До свиданья.

- До свиданья. Не упускайте же случая! Пожалеете потом, да поздно.

В душе Гоголя поднялась целая буря; куда девалось давешнее хладнокровие! Сыновний долг - великое дело, но в данном случае и обоюдоострое: исполнит ли он свой сыновний долг, если пожертвует собою? Нельзя ли разом достигнуть двух целей? Что, если уплата процентов опекунскому совету не так уже срочна?

Петербургские чиновники собирались тогда на службу куда ранее, чем в наше время. Несмотря на ранний час (пробило всего десять), Гоголь застал уже всех на своих местах. Оказалось, что плательщикам давалось четыре льготных месяца, с уплатою пени по пяти рублей с тысячи. Этакую-то пеню кто не уплатит! До ноября маменька весь урожай сбудет и, конечно, уж не затруднится выслать опять полную сумму, а сын у нее будет спасен.

И чтобы не упустить оказии спастись, сын взял, не рядясь, извозчика на Васильевский и погонял его как на пожар.

- Здравствуйте, господин капитан.

- А! Здравствуйте. Что же, решились?

- Решился. Та верхняя койка, которую вы мне предлагали, еще ведь не сдана?

- Нет, я ждал вашего ответа.

- Считайте ее за мною. А когда отъезд?

- Дней через пять, как сказано, а может, даже и через четыре: это зависит от погрузки. Как бы то ни было, вам надо теперь же озаботиться насчет заграничного паспорта; не то может выйти у вас задержка. Деньги за билет позволите уже получить?

- Получите.

Надо ли говорить, как был удивлен Прокопович, а вечером и навестивший товарищей Данилевский, когда Гоголь предъявил им билет с надписью: "Von St.-Petetsburg nach Liibeck". Но оба были за него сердечно рады, а Данилевский предложил ему на дорогу и свою шубу, так как в конце сентября, ранее которого Гоголь не располагал вернуться, на море должно было быть уже холодно и бурно.

Выправка заграничного паспорта потребовала немало беготни, убеждений, просьб. Но к вечеру 24 июля все формальности были соблюдены, и паспорт лежал уже в кармане. Впереди оставался еще целый день для укладки. Но одно дело не было еще сделано, самое трудное; он нарочно отдалял его, как бы боясь поколебаться в своем решении. Но долее откладывать его уже не приходилось; надо было взяться за перо, и он выставил в заголовке одно только слово:

"Маменька!"

Это был крик нестерпимой болит, вопль отчаяния, который должен был сказать чуткому материнскому сердцу гораздо более, чем почтительные, но избитые уже эпитеты: "бесценнейшая", "драгоценнейшая", "почтеннейшая" и прочие.

"Не знаю, какие чувства будут волновать вас при чтении письма моего, но знаю только то, что вы не будете покойны. Говоря откровенно, кажется, еще ни одного вполне истинного утешения я не доставил вам. Простите, редкая, великодушная мать, еще доселе недостойному вас сыну.

Теперь, собираясь с силами писать к вам, не могу понять, отчего перо дрожит в руке моей, мысли тучами налегают одна на другую, не давая одна другой места, и непонятная сила нудит и вместе отталкивает их излиться перед вами и высказать всю глубину истерзанной души. Я чувствую налегшую на меня справедливым наказанием тяжкую десницу Всевышнего... Он указал мне путь в землю чуждую, чтобы там воспитал свои страсти в тишине, в уединении, в шуме вечного труда и деятельности, чтобы я сам по нескольким ступеням поднялся на высшую, откуда бы был в состоянии рассеивать благо и работать на пользу мира. И я осмелился откинуть эти Божественные помыслы!.."

Все это было только введение к тяжелому признанию, и оно все разрасталось да разрасталось, чтобы отдалить минуту самого признания. Однако в конце концов без признания все-таки не обойтись. Но как убедить маменьку, на всем веку своем не сочинившую ни единого стиха, что для поэта, отказавшегося на веки вечные от своей музы, нет иного выбора, как смерть или бегство куда глаза глядят? Нет, ей этого все равно не понять! Иное дело - тронуть струны ее сердца. До сих пор ведь целые годы она оплакивает мужа; своим чутким женским сердцем она поймет и безумную, безнадежную любовь сына к прекрасному существу, отвергнувшему его чистые пламенные чувства. Ведь что же такое муза, как не такое дивное, но недосягаемое для него существо? Он не скроет правды, хотя и в иносказательной форме. И признание его вылилось на бумагу так:

"Вы знаете, что я был одарен твердостью, даже редкою в молодом человеке... Кто бы мог ожидать от меня подобной слабости? Но я видел ее... нет, не назову ее... Лицо, поразительное блистание которого в одно мгновение печатлеется в сердце, глаза, быстро пронзающие душу, но их сияния, жгучего, проходящего насквозь всего, не вынесет ни один из человеков... Я увидел, что мне нужно бежать от самого себя, если я хотел сохранить жизнь, водворить хотя тень покоя в истерзанную душу. Нет, это существо, которое Он послал лишить меня покоя, расстроить шатко созданный мир мой, - не была женщина. Если бы она была женщина, она бы всею силою своих очарований не могла произвесть таких ужасных, невыразимых впечатлений. Но, ради Бога, не спрашивайте ее имени. Она слишком высока, высока!

Итак, я решился. Но к чему, как приступить? Выезд за границу так труден, хлопот так много! Но лишь только я принялся, все, к удивлению моему, пошло как нельзя лучше; я даже легко получил пропуск. Одна остановка была, наконец, за деньгами. Здесь уже было я совсем отчаялся; но вдруг получаю следуемые в опекунский совет. Я сейчас отправился туда и узнал, сколько они могут нам дать просрочки на уплату процентов, узнал, что просрочка дается на четыре месяца после срока, с платою по пяти рублей от тысячи в каждый месяц штрафу. Стало быть, до самого ноября месяца будут ждать. Поступок решительный, безрассудный, но что же было мне делать? Все деньги, следуемые в опекунский совет, оставил я себе, и теперь могу решительно сказать: больше от вас не потребую... Что же касается до того, как возвратить эту сумму, как внесть ее сполна, вы имеете полное право, данною и прилагаемою мной при сем доверенностью, продать следуемое мне имение, часть или все, заложить его, подарить, и проч., и проч... Не огорчайтесь, добрая, несравненная маменька! Этот перелом для меня необходим... Мне нужно переделать себя, переродиться, оживиться новою жизнью, расцвесть силою души в труде и деятельности, и если я не могу быть счастлив, по крайней мере всю жизнь посвящу для счастья и блага себе подобных. Но не ужасайтесь разлуки, я недалеко поеду: путь мой теперь лежит в Любек".

Уф, гора с плеч! Теперь еще в постскриптуме "чувствительнейшую и невыразимую благодарность за драгоценные известия о малороссиянах" да секретное пояснение: "В тиши уединения и готовлю запас, которого, порядочно не обработавши, не пущу в свет... Сочинение мое, если когда выйдет, будет на иностранном языке".

Ох, матинко риднесенька, милесенька! Ужели она не убедится, что несчастному сыну ее нет иного исхода, как бежать без оглядки?

Глава седьмая
НА МОРЕ НА ОКЕАНЕ

Одушевленная морская громада задорно пыхтит и роет лапами воду. Вот и третий колокол. Провожающие торопятся по сходням на берег, и сходни втаскиваются на палубу. Пароход начинает работать всеми парами и, покачиваясь, взбивая каскады брызг, тяжеловесно поворачивается и отваливает от пристани. А там машут платками, посылают отъезжающим прощальный привет на разных языках:

- Farewell!

- Ade!

- Поправляйся и пиши почаще!

Последнее кричит Прокопович, а стоящий у борта Гоголь откликается не менее громко:

- Добре, но не ручаюсь.

- А Данилевскому что сказать?

- Что он Иуда: мог бы тоже прийти провожать. Прокопович хочет, кажется, сказать еще что-то в оправдание неприбывшего, но должен прибегнуть к платку: разлука с сожителем и другом очень уж переполнила его чувствительное сердце. А вот и он, как и вся толпа на пристани, остались уже позади, становятся все меньше да меньше, пока совсем не исчезают из виду.

Прощай, Питер! Прощай, Русь! Как знать - не навсегда ли? Впереди ведь весь Запад, весь свет; на душе так легко и привольно... да, но и как-то пусто, словно что-то там оторвалось и осталось дома.

- Farewell!

Совершенно безотчетно Гоголь произнес это слово вслух и с таким чувством, что стоявший тут же у борта молодой англичанин счел его, видно, за земляка и быстро залопотал что-то по-своему, выставляя при этом кончик языка. Но, вглядевшись в насмешливые черты молодого малоросса, вдруг замолк и с высокомерным видом отвернулся. С этого момента сын Альбиона затаил в себе, видно, неприязнь к сыну Украины: когда, по обеденному колоколу, пассажиры второго класса собрались в общей каюте, и Гоголь за столом очутился случайно рядом со своим тайным недругом, тот, приняв от другого соседа салатник и отвалив себе на тарелку двойную порцию, передал салатник не Гоголю, а наискосок через стол белокурой немочке, любезно оскалив при этом свои крепкие и длинные зубы.

"Где я, бишь, видел эту лошадиную морду? - мелькнуло в голове у Гоголя. - Ага! Вспомнил: за прилавком в аглицком магазине, когда покупал себе перочинный ножик. Приказчику, понятно, не пристало ехать в первом классе с соотчичами синей крови; а держит себя, вишь, с тем же благородством и изяществом неподдельного дубового бревна!"

Большинство пассажиров, впрочем, были немцы обоего пола и всяких возрастов, от старческого до детского, и вели они себя совсем иначе: за первым же обедом все перезнакомились, чокались стаканами и дружно хохотали над шутками балагура-капитана, председательствовавшего за столом. Море он сравнивал с пустыней Сахарой, а корабль с верблюдом, на котором с непривычки хоть кого укачает: оттого-де и обед подается еще до открытого моря, "на черный день".

После десерта следовала еще чашка кофе. Но в это время пароход, миновав Кронштадт, вышел в открытое море, и "верблюд" под сиденьями обедающих так явно заколыхался, что все рады были выбраться из душной каюты на вольный воздух. Выбрался туда и Гоголь, которому под конец как-то стало не по себе. Облокотясь на борт обеими руками, он оглядывался теперь по сторонам. Справа и слева едва-едва уже обозначались берега Финского залива, а там, впереди, где лучезарное солнце только что готово было окунуться в сверкающее море, - что за ширь беспредельная, необъятная! И ветер-то какой славный, чистый! Не петербургский из задворков - фу! - а морской, так сказать, трипль-экстракт воздушной ключевой воды. Вечно бы этак упивался им; чувствуешь, как оживаешь, перерождаешься. А что самое главное - что никто-то тебя тут не знает, никого и сам ты знать не хочешь. Совсем байроновский Чайльд-Гарольд: вперед, вперед, в неведомую даль! Как это поется в его "Доброй ночи"?

Прости, прости, мой край родной!
Уж скрылся ты в волнах;
Касатка вьется, ветр ночной
Играет в парусах.
Уж тонут огненны лучи
В бездонной синеве...
Мой край родной, прости, прости!
Ночь добрая тебе*!

______________________

* Перевод И. Козлова.

______________________

Простите, конечно, и вареники с галушками, маковники с пампушками, простите и вы, маменька, добрейшая, милейшая, какой у Чайльд-Гарольда, конечно, никогда не было, быть не могло...

Сердце в груди юноши тоскливо сжалось: по спине его пробежали мурашки. Он плотнее запахнулся в плащ и должен был достать из кармана платок. Ну, вже так! Неужто он тоже раскисает?

С закатом солнца пассажиры собрались снова в каюту к чайному столу; а после чая дамы, уложив детей, деликатно удалились на палубу, чтобы дать мужчинам улечься и задернуться занавесками. Тем временем стюард (корабельный слуга) уменьшил пламя в лампе и протянул поперек каюты между дамской и мужской половиной веревку, а на веревке развесил несколько больших платков наподобие драпировки. Под ее защитой, в полумраке, дамы имели полную возможность устроить свой ночной туалет.

Полчаса спустя в каюте воцарилась общая тишина, нарушавшаяся только мирным храпом или носовым свистом за той или другой занавеской. Всех убаюкали равномерная качка, однообразный глухой шум пароходных колес, мягкий плеск волн в обшивку судна. Всех, кроме одного, который до самой зари ворочался с боку на бок, по временам тихонько охая про себя и вздыхая. Отчего же ему не спалось? От непривычных звуков моря или от неотвязных дум?

- Встанете вы нынче, mein Herr, или останетесь лежать? - раздался над самым ухом его чей-то голос, и кто-то потряс его за плечо.

Гоголь протер глаза и увидел перед собою знакомое уже ему лицо стюарда.

- Да разве пора вставать?

- Все пассажиры уже на палубе.

- И чай отпили?

- И чай, и кофе.

Гоголь быстро присел, но, не рассчитав вышины койки, ударился головой о потолок ее так шибко, что в глазах у него потемнело.

- Donnerwetter! - выбранился он по-немецки.

- Да, тут у нас требуется некоторая сноровка, - усмехнулся слуга, - но прежде чем вы станете одеваться, позвольте мне завинтить иллюминатор.

- Да он закрыт.

- Закрыт, но не завинчен, а на море посвежело; неравно плеснет к вам в койку.

В самом деле, в окошечко над койкой звучно хлестала волна за волной. Когда Гоголь вошел или, вернее сказать, когда его втолкнуло невидимой рукой в тесный чуланчик, именуемый уборной, и он вздумал было с прохладцей умываться, налитая им в умывальную чашку вода плеснула ему разом и в рукава, и за расстегнутую жилетку. Вот так история! Прошу покорно!

Когда затем ему подали стакан чаю, из предосторожности обернутый салфеткой, он принял уже со своей стороны меры: ради баланса пил стоя, прислонясь к дверям; однако малую толику все ж таки пролил на пол. Вот и поди ж ты!

На палубу он вскарабкался без особого труда, благодаря поручням трапа; но тут его вдруг качнуло в сторону с такой силой, что он сделал воздушный пируэт, и если бы вовремя не ухватился за ванту, то неизбежно очутился бы на коленях у вчерашней немочки-блондинки, которая с страдальческой миной примостилась на каком-то тюке, накрытом парусиной. Барышня ахнула, но вслед за тем улыбнулась - улыбнулась слабой, бледной улыбкой, как осеннее солнышко сквозь тучи. Улыбайся, милочка, не стесняйся; чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало.

А вон и англичанин-приказчик; чтобы ветром картуза с головы не сорвало, подвязал его себе носовым платком под подбородком - удивительно, брат, к лицу! "Як свине монисто", - сказал бы Яким. И куда это несет его? Ну, так, конечно! Балансируя на своих длинных ходулях, подбирается к блондиночке, предлагая ей свои услуги - принесть стакан лимонаду; но та, не глядя, отрицательно головой мотает и по-прежнему тоскливо устремляет свои незабудочные глазки в неопределенную даль. Молодчика же подхватило уже неудержимым движением судна и откинуло далеко в сторону: куда лезешь с неумытым рылом! Пошел вон!

Носовая часть парохода была отведена под товарный груз, между которым кое-как разместились палубные пассажиры третьего класса. Под капитанским мостиком у дымовой трубы, где менее всего качало и дуло, расположилась аристократия первого класса; корму же занимала почти исключительно буржуазия второго класса, к которой принадлежал и Гоголь.

Видя, как матросы ходят по шаткой палубе, точно по твердому грунту, ловко наклоняясь всем корпусом то туда, то сюда, сообразно наклону судна, он вздумал было по примеру их прогуляться по корме, чтобы поразмять члены; да как бы не так, черта с два! Палуба то восставала перед ним горой, то вдруг опять опускалась крутым откосом, уходила из-под ног, и он бежал вприпрыжку под гору. Того гляди, поскользнешься и растянешься. Вернее все-таки пристроиться где-нибудь у борта.

А славно тут, ей-Богу, хорошо! Вон солнце-то как высоко поднялось, точно для того, чтобы лучше обозреть своим огненным оком расстилающуюся внизу огромную картину. Где полотно, где кисти и краски, чтобы достойно передать эту необъятную ширь? Куда ни глянь - море да небо, небо да море! Но в то самое время, как в вышине лазурный небесный купол - олицетворение олимпийского покоя, внизу море, столь же чистое и прозрачное, но чудного цвета аквамарина, - сама жизнь земная, неугомонная, кипучая, на всем пространстве своем колышется и дышит. Вон от самого горизонта надвигается полоска потемнее, все ближе да ближе, растет и растет. Ого-го, как важно развернулась! Это уже не волна, а какое-то морское чудище с пенистым хребтом. "Эй вы, людишки, на вашем суденышке держитесь крепче за веревочки: неравно проглочу!" Само оно, однако, видно, сыто; вздымает только суденышко на хребте своем, обдает людишек водяною пылью и катится себе далее. А следом уже новая волна, такая же пышная, грозная; куда ни обернись - все волны да волны, одна громаднее другой, и на всех-то те же белые зайчики, гонятся один за другим и никак не нагонят. Играет море, против солнца так и сверкает расплавленным стеклом, и только за кормою далеко-далеко тянется широкая глянцевитая лента... Черт возьми, что за роскошь, невероятная, непостижимая!

Не все, впрочем, пассажиры, должно быть, подобно Гоголю, восхищались разыгравшимся морем: к обеденному столу собралось их куда менее. Чтобы посуда не скатывалась со стола, его обложили кругом рамкой; но тарелку с супом все-таки приходилось каждому балансировать в руках.

- Кушайте, господа, кушайте на здоровье, - поощрял капитан, - чем плотнее набьете чрево, тем оно будет устойчивей.

Следуя благому совету, Гоголь нагружал себя возможно плотно; но оттого ли, что он был чересчур уж усерден, оттого ли, что табурет под ним ходуном ходил, оттого ли, наконец, что висевшая над столом лампа, как маятник, раскачивалась у него перед самым носом, - как бы то ни было, куски застревали у него в горле и от собиравшейся во рту желчной слюны казались пропитанными горькою полынью. Силы небесные! Да что ж это такое?.. Изнутри подступает к самому горлу...

Не досидев, он рванулся вон из-за стола, второпях опрокинул табурет и сам, наверное, полетел бы через него, не подхвати его сосед вовремя под руку. На палубе, подобно годовалому ребенку, обучающемуся ходить от стула к стулу, он стал было пробираться вдоль борта судна от снасти к снасти на конец кормы, но еще на полпути почувствовал себя так нехорошо, что должен был наклониться через борт... Ах, как нехорошо, ай, ай...

Тут на плечо его легла рука капитана.

- А не лучше ли вам, любезнейший, улечься в постельку? - отеческим тоном предложил весельчак. - Дайте-ка, я возьму вас на буксир. Вот так. Представьте себе теперь, что мы танцуем с вами гроссфатер: вы за даму, я за кавалера.

И гроссфатер благополучно "пробуксировал" свою гроссмуттер до каюты и койки.

В койке и то как будто покойнее; но под ложечкой по-прежнему сосет и ноет. Пароходные же колеса знай работают без одышки, тяжело шумят, точно под самым изголовьем. Нелегко, небось, беднягам справиться с целым морем-океаном! Пароход кряхтит, скрипит по всем швам и нервно вздрагивает; а волны так и плещут - шлеп да шлеп - в маленькое оконце; сейчас, поди, разобьют, зальют... Уж не сам ли то старик Нептун к нему в гости жалует? Да, это он, это он со взъерошенной седой гривой стучится в стекло своей длинной зеленой ручищей: "Здорово, дружок! Чего схоронился, притаился? Все равно не уйдешь. Вспусти-ка добром; вместе спустимся в мои подводные чертоги..."

"Сгинь, старче, чур меня!"

Гоголь накрылся с головою одеялом. Но и под одеялом все те же неотвязные звуки, все так же его вместе с пароходом вскидывает, встряхивает, а в груди все ноет да ноет...

Тут перед занавеской слышатся голоса, звенят чашки: чай, разбойники, распивают, закусывают. И откуда у них еще аппетит берется, у обжор? Фу! Даже и подумать тошно.

Наконец и ночь. Все кругом опять смолкло, кроме, разумеется, самого парохода да моря.

- Доброй ночи! Приятного сна! - доносится откуда-то последнее пожелание.

Да, как же, приятного сна! Заснешь тут на этой ореховой скорлупе среди безбрежной, бездонной, бушующей пучины! У-у, какое гнетущее состояние, какая безысходная тоска! Что это, право, все только она же, эта подлая морская болезнь, или, в самом деле, аминь всему, сама смерть? Неужто же так и сойти со сцены жизни, ничего не совершив, оставив после себя только позорное пятно? Маменька, дорогая вы моя! Простите ли вы безумному сыну, что он за всю вашу любовь, беззаветную, беспредельную, отплатил самою черною неблагодарностью, чтобы убежать от собственной совести... Нет, бесславною смертью этого не исправишь, не загладишь! Надо жить - жить во что бы то ни стало. Боже, Царь Небесный! Смилуйся, дай пережить, искупить свой грех...

Глава восьмая
НА ОСТРОВЕ НА БУЯНЕ

Пять суток уже пароход храбро бился против расходившейся морской стихии; на шестые, как по мановению волшебного жезла, волнение разом улеглось, и все, что в унынии попряталось по койкам, жизнерадостно выползло опять на свет Божий. Когда же на горизонте обозначилась полоска земли и в подзорную трубу капитана всякий мог собственными глазами различить вдали церковные шпили Любека, - всей перенесенной напасти как не бывало: англичане потребовали себе элю, немцы - пива, и палуба огласилась нестройным, но задушевным хором.

В три часа дня пароход вошел в гавань. Распрощавшись наскоро с шестидневными спутниками и с хозяином-капитаном, всякий спешил на берег. Гоголь, которому спешить было некуда, был из последних. Нездоровье у него также как рукой сняло, голова просветлела, но почва под ногами, точно пароходная палуба, продолжала еще колебаться, и он покорно отдался во власть первого носильщика, выхватившего у него из рук чемоданчик.

- В какую гостиницу прикажете?

- Мне все равно. Лишь бы недорогой номер...

- И недорогой, и прекрасный! О, господин останется доволен.

Номер, действительно, нашелся недорогой, хоть и относительно прекрасный; господин, впрочем, остался доволен, сдал паспорт коридорному и отправился осматривать заморскую диковину - Любек.

Так вот он какой, этот вольный ганзейский город, торговавший уже шестьсот лет назад с нашим вольным же Новгородом! Зато ведь и с виду в деды Питеру годится. Тот, пожалуй, тоже полунемец, прифранчен по-европейски, но, по юности своей, насчет порядка и опрятности костюма довольно-таки беззаботен. Любек же - почтенный старец из коренной немчуры, брезгливый, щепетильно-аккуратный, в старомодном длинном фраке с потертыми локтями, но не продранными, упаси Бог! В напудренном парике с косичкой и с неизменным фуляром и табакеркой в руках. Улицы без перерывов, дом к дому, как одна сплошная стена, и, экономии ради, все-то дома узкие-преузкие - в три-четыре окна, и высокие-превысокие, в пять-шесть и более этажей, вышка на вышке, словно стиснутые с боков соседями, поневоле становятся все на цыпочки, тянутся вверх за воздухом, чтобы не задохнуться. Но здесь не задохнешься при всей тесноте: из-под ворот - удивительное дело! - вовсе нет этих пронзительных, в нос ударяющих дуновении, которыми угощают нас домовладельцы Гороховой и Мещанской.

И что еще изумительнее: движения много, а глуму - ни-ни. Правда, что при всем многолюдстве ни единого возницы*; пешочком, изволите видеть, куда дешевле. Но нет и гама, крика, брани. Всякий знает свое место, свои права и обязанности гражданина-колбасника: я, мол, даю тебе дорогу, - и ты сторонись; я тебе вежливо кланяюсь, - и ты изволь отдать поклон.

______________________

* Просим читателей не забыть, что действие рассказа происходило в 1829 году. Об отсутствии в Любеке извозчиков упоминает сам Гоголь в своем письме оттуда к матери.

______________________

- Здравствуйте, герр Мейер! Как поживаете?

- Благодаря Бога, герр Фишер. А вы как?

- Покорно благодарю; не смею жаловаться. Потрясли друг другу руки, прикоснулись к полям шляп и мирно, разлюбезно разошлись; а через десять шагов та же церемония с герром Мюллером и с герром Шмидтом. Что значит Европа! Удивляйся и поучайся. А вот и Marktplatz, сиречь базарная площадь, Сенная. Толпа тоже кишмя кишит, но чинненько-миленько.

- Не прикажет ли господин вишен?

Предлагает это хоть и деревенская девушка, толстушка, кубышка этакая, кровь с молоком, но в чистеньком, нарядном корсетике, с зонтиком в ручке, чтобы солнышко, видишь, не запекло бела лица, - одно слово, немецкая штука. Ну как, скажите, обидеть, ничего не взять?

- Bitte, Mamsel!

И отвешивает мамзель тюрик спелых, сочных вишен-морелей и следуемый за них шиллинг* принимает с таким милым книксом, с такой обворожительной улыбкой, что - и, Боже! - готов, право, еще взять на другой шиллинг, чтобы снова заслужить и улыбку, и кникс.

Э, да тут водятся и экипажи! Правда, семейная фура в Ноев ковчег и в одну лошадь: вези, кобыло, хоть тоби не мило! Благо здоровенная, жирная, что добрый вол. Посередке на ремнях ящик не ящик, а маленький дом, горой нагруженный всякими сельскими продуктами; среди продуктов королевой на троне сама матерь семейства с дщерью; верхом же на лошади целых двое: впереди сынок; прошу посмотреть, куда залез постреленок, - на самую гриву! Да что поделаешь, коли надо дать еще за собою место зятю (а может, и жениху сестрицы? Кто его разберет!); а в арьергарде, держась за ремень, как подобает, пешочком, верный батрак, - картина, достойная кисти Теньера!

______________________

* В одном любекском талере полагалось 2,5 марки, а в марке 16 шиллингов.

______________________

А все-таки, что ни говори, то ли дело этакий скрипучий воз на волах, за которым лениво бредет на ярмарку длинноусый хохол в широчайших шароварах, с носогрейкой в зубах, а на возу, среди мешков пеньки, полотна либо арбузов и дынь, пышнее всякой дыни какая-нибудь Оксана или Галя, чернобровая, смуглолицая краля, с яркими лентами в густых косах, в венке из полевых цветов... Гай-гай! Вот бы параллель провести да в назидание немчуре в здешней же газете и тиснуть? А то расписать им и всю ярмарку; кстати же, пожалуй, и романический эпизод вклеить между парубком и дивчиной, которых преследует ведьма-мачеха... В самом деле, отчего бы не преподнести им этакой штуки? Это был бы, так сказать, первый голубь с масличной веткой, за которым последовала бы целая стая всяких певчих, больших и малых. А как озаглавить? "Der kleinrussische Jahrmarkt"? Или "Ein kleinrussischer Jahrmarkt"? Или совсем без "древа" и "ейна" - просто "Kleinrussischer Jahrmarkt"? Фу ты на! Над этими "артикулами" сам черт ногу сломит. Ну, там найдется; сперва лишь бы смастерить по-русски, а по словарю можно подобрать хоть какое слово, и редактор-немец, где нужно, подправит, подмажет.

В таких мыслях Гоголь, сам того не замечая, оставил уже базарную площадь и из улицы в улицу, из переулка в переулок выбрался на окраину города - к городскому валу. Вал этот давным-давно утратил свое первоначальное значение - защищать горожан от вражеских набегов; засаженный правильной тенистой аллеей, уставленной скамейками, он служил им теперь только местом прогулки и отдохновения от трудов дневных.

Присел тут и Гоголь на скамейке; но вид протекающей внизу речки Травы воскресил в его памяти родной Псел, и он со вздохом встал опять и спустился на ту сторону вала.

Тут уже пригород, дачное место, вроде петербургских островов: по дороге тянутся два ряда домиков, но. пышно увитых зеленью, с палисадничками; деревья точно парикмахером подстрижены, подвиты, цветы рассажены самыми правильными клумбочками. Все это, надо честь отдать, в своем роде премило, но по-немецки, zierlich-manierlich, fein akkurat... О, Васильевка! О, степь родная! Восстаньте во всей вашей простой, нетронутой красоте!..

Ночь. Добрые обыватели богоспасаемого града Любека мирно почивают за спущенными шторами. Одно лишь оконце, выходящее на соседние крыши, открыто настежь, и перед ним сидит одинокий мечтатель. Да и как, помилуйте, не замечтаться! Луна, эта старинная знакомая, глядит ведь на него с вышины столь же ясная, кроткая, как, бывало, дома, в Васильевке. И все эти крыши и трубы в ее серебристом, таинственном свете, весь этот спящий город кажутся очарованными... А за тридевять земель, в глухом степном хуторке в это же самое время сидит, быть может, точно так же перед открытым окном одинокая вдова, глядит точно так же на эту же луну и тихо вздыхает, утирает слезы, думает не передумает о своем вероломном беглеце-сыне...

Мечтатель отрывается от окна, зажигает свечу и садится писать:

"...Теперь только, когда я, находясь один посреди необозримых волн, узнал, что значит разлука с вами, моя неоцененная маменька, в эти торжественные, ужасные часы моей жизни, когда я бежал от самого себя, когда я старался забыть все окружавшее меня, - мысль: что я вам причиняю сим - тяжелым камнем налегла на душу, и напрасно старался я уверить самого себя, что я принужден был повиноваться воле Того, Который управляет нами свыше... Как! За эти бесчисленные благодеяния, эту ничем неоплатную любовь я должен причинять вам новые огорчения!.. О, это ужасно! Это раздирает мое сердце. Простите, милая, великодушная маменька, простите своему несчастному сыну, который одного только желал бы ныне - повергнуться в объятья ваши и излить пред вами изрытую и опустошенную бурями душу свою, рассказать всю тяжкую повесть свою. Часто я думаю о себе: зачем Бог, создав сердце, может, единственное, по крайней мере редкое в мире, чистую, пламенеющую жаркою любовью ко всему высокому и прекрасному душу, зачем Он дал всему этому такую грубую оболочку? Зачем Он одел все это в такую страшную смесь противоречий, упрямства, дерзкой самонадеянности и самого униженного смирения?.."

"Продайте, ради Бога, продайте или заложите хоть все, - писал далее кающийся, - я слово дал, что более не потребую от вас и не стану разорять вас так бессовестно"; тем не менее, не имел еще мужества рассказать "свою тяжкую повесть". Излив свою душу, он перешел к описанию Любека.

"Но признаюсь, - заключил он, - все это еще как будто скользит по мне и пролетает мимо, не приковывая ни к чему моего безжизненного внимания. Сначала, за год перед сим, думал я: каковы-то будут первые впечатления при взгляде на совершенно новое, совершенно бывшее чуждым доселе для меня, на другие нравы, других людей? Как любопытство мое будет разгораться постепенно! Ничего не бывало. Я въехал так, как бы в давно знакомую деревню, которую привык видеть часто. Никакого особенного волнения не испытывал я. Как бы мне теперь хотелось видеть вас, хотя одно мгновение! Здоровы ли вы? О, будьте здоровы! Будьте утешены наконец нами..."

Что значит этакая чистосердечная исповедь! После нее засыпаешь, как по приказу, сном праведных, а поутру затем встаешь с чистою совестью, легкою, как перышко, телом свежий и бодрый.

За четверть часа до полудня Гоголь был в местном кафедральном соборе (Domkirche), чтобы не пропустить боя знаменитых часов. Перед часами стояла уже густая толпа любопытных, не отрывая глаз от огромного циферблата и благоговейно слушая объяснения церковного сторожа, что вот, мол, на циферблате календарь на многие сотни лет, а вот показания погоды: когда ждать вёдра, когда дождя или грозы. Но тут стрелка подошла к двенадцати; большая мраморная статуя над часами ударила в колокол, и все присутствующие принялись машинально считать про себя торжественно-медленные, глухие удары. Но недосчитали, потому что в циферблате внезапно распахнулась дверь, и оттуда выступил сам Спаситель, а за ним чередой двенадцать апостолов, и все-то в полный человеческий рост. Идут мимо Христа и поют Ему славу и преклоняются. Вот и последний вошел в противоположную дверь, и она захлопнулась. Чудеса! Хотя и иноверческий храм, а невольно осенишься крестом, сотворишь молитву.

Толпа между тем двинулась вслед за церковным сторожем, поучавшим, что собор построен-де еще в 1173 году Генрихом Львом ("О! То был воплощенный лев" - "ein Lowe wie er leibt und leibt!"), что такой-то вот образ - кисти Альбрехта Дюрера, а такое-то изваяние - работы Квелино. Как любитель живописи, а еще более как человек глубоко-религиозный, Гоголь безмолвно восхищался также произведениями старинного христианского искусства, от которых, среди торжественный тишины и прохладного сумрака обширного храма, веяло обаянием времен давно минувших и какою-то неотразимою святостью...

Дни шли за днями, а Гоголь все еще не тронулся из Любека. Осмотрел он там, не торопясь, и Мариин-скую церковь (Marienkirche) с ее астрономическими часами и пляскою смерти (Todtentanz), заглянул и в ратушу и ее знаменитый погреб (Rathsweinkeller), охотнее же всего просиживал по часам в тенистом садике одного загородного ресторанчика. Мимо то и дело шныряют расторопные кельнера с пенистыми кружками пива, вокруг шумный говор и смех туземных любителей этого напитка, а он, среди общего движения и гама, сидит себе за отдельным столиком с кружкой "Weisbier" перед собою, с полуприщуренными глазами, и не то мечтает, не то просто отдыхает душою. Может быть, перед ним носятся опять самосозданные образы дивчины, парубка и ведьмы-мачехи? Может быть, и так. Но чтобы изложить все это на бумаге, он не взял бы теперь, кажется, и миллиона; век бы так нежился, с места не шевельнулся!

На десятый уже день подрядил он возницу, который на своей откормленной лошадке-голштинке доставил его через добрых два часа времени красивою аллеей за восемнадцать верст к конечной цели его странствия - Травемюнде.

И здесь то же невозмутимое dolce far niente*, но с большими вариациями; по утрам - целебные ванны, за обедом - компания собеседников со всех стран света, под председательством хлебосольного хозяина гостиницы, а перед сном - страничка-другая не чужого пера, а собственного: простонародный рассказец, которому и название уже найдено "Сорочинская ярмарка".

______________________

* Сладостное безделье (ит.).

______________________

Глядь - двух недель опять как не бывало, курс лечения закончен, да и в кошельке уже дно ощупать можно. Засиживаться долее не приходится.

Еще денек в Гамбурге, прогулка по берегу Альстера (приток Эльбы), по местному Невскому проспекту - Девичьей тропе (Ingfernstieg) - и восвояси. Но стоял уже сентябрь, и все - погода и море - глядело сентябрем. Да, тогдашняя июльская качка в сравнении с этой сентябрьской - сущие пустяки, игрушки! Теперь пароход кидало из одной водяной бездны в другую, окунало то носом, то кормою, накренивало до невозможности то на один, то на другой бок, и встряхивало так, что он самым отчаянным манером трещал и скрипел, кряхтел и стонал. Внутри же его по койкам раздавались только плач, стоны и скрежет зубовный, мольбы и клятвы всеми святыми - вовеки ни за какие коврижки в мире уже не пускаться в море. А сунься-ка на палубу - и того горше: насквозь тебя прохватит холодным ветром, с неба хлещет холодным дождем, с моря холодною же и соленою волною, в снастях и реях дикий свист и гул, за бортом грозный плеск и клокот, и все-то кругом тебя бешено прыгает, опрокидывается, мешается друг с другом - и мачты, и капитан на мостике, и облака, и волны... О, море, море! Как ты величественно и как безобразно, беспощадно! Что перед тобою величайшее и ничтожнейшее создание - человек? Плеснуло - и смыло уже без следа со всеми его безумными мечтами и страстями. Ай! Ай! Под ложечкой опять засосало, и все разом поднимается, - Господи, Господи! И как это душа еще в теле держится? Когда-то этим адским мучениям конец?..

Вечером 22 сентября Прокопович, возвращаясь от знакомых, столкнулся внизу на лестнице с Якимом.

- Ты куда опять?

По всему лицу Якима до ушей расплылась блаженная улыбка.

- А в булочную за сухарями, - отвечал он, потрясая в руке салфеткой, - у нас важный гость.

- Гость? Уж не панок ли твой из немечины вернулся?

- Поихала Гася, тай вернулася! Спрашиваю его так, шуткуючи: "Видел ли, - кажу, - и черта немецкого?" - "Как же, - говорит, - видел: рожки маленькие, копыта в сафьяновых чобитках, хвост подвернут; не такий, як наш - хвост в аршин распущенный". Такой же все жартливый! Да вот, стал он теперь читать письмо маменькино...

- Ладно! Беги в булочную, - прервал болтуна Прокопович, усмехнувшись, и поспешил наверх.

Но тут в дверях он остолбенел. Гоголь сидел за столом, облокотись обеими руками и спрятав в них лицо. На столе же перед ним лежало развернутое письмо, пришедшее на его имя несколько дней назад; что оно было от матери Гоголя, Прокопович узнал тогда же по почерку на адресе.

- Ты ли это, дружище?

Гоголь отнял руки от лица: оно было чисто, но смертельно-бледно и крайне расстроено.

- Здравствуй, - промолвил он, как бы нехотя протягивая через стол руку.

- Здравствуй, милый мой! А я-то как по тебе соскучился! Дай же обнять тебя! Уж не дурные ли вести из дому?

- Нет, ничего...

Дурных вестей каких-либо в письме матери, точно, не было; но как потрясло оно сына до глубины души - видно из посланного им спустя два дня ответа:

"С ужасом читал я письмо ваше, пущенное 6-го сентября... Вот вам мое признание: одни только гордые помыслы юности, проистекающие однако ж из чистого источника, из одного только пламенного желания быть полезным, не будучи умеряемы благоразумием, завлекли меня слишком далеко... Бог унизил мою гордость - Его святая воля! Но я здоров, и если мои ничтожные знания не могут доставить мне места, я имею руки, следовательно, не могу впасть в отчаяние... Одно только мое моление к Богу, одно желание: пусть Он изгладит из сердца вашего сына неблагодарного, вместе с несчастиями, им вам нанесенными, и да осчастливит вас счастием моих добрых и бесценных сестер! Пусть они будут вам утешением, пусть ни одна из них не напомнит собою недостойного брата! Если же Всевышнему угодно будет дать мне возможность и состояние хотя со временем поправить расстройство и разорение, мною вам причиненное, тогда только почту я, что надо мною произнесено Богом прощение... Я не в силах теперь известить вас о главных причинах скопившихся, которые бы, может быть, оправдали меня хотя в некотором отношении. Чувства мои переполнены; я не могу перевести дыхание. Ваше письмо... Простите, простите меня, великодушная маменька!.."

Поведать начистоту всю историю с злополучным "Ганцем Кюхельгартеном" было свыше сил автора, и ни тогда, ни впоследствии он не сказал об ней ни слова. Уже после его смерти любознательные поклонники великого писателя выпытали ее от его верного простодушного Якима.

Глава девятая
В ХОМУТЕ

Заграничная поездка принесла Гоголю двоякую пользу: вылечила его телесно, излечила и духовно: стихотворный пыл его навсегда угас. Но суровая проза жизни, с которою он стал теперь лицом к лицу, не давала ему уже прохода.

- Бида чоловика найде, хочь и солнце зайде! - вздыхал теперь и Яким. - Без грошей чоловик не хороший.

Нужда, настоящая, беспощадная нужда стучалась к ним в дверь. Просить опять "грошей" из дому было немыслимо. Надо было во что бы то ни стало приискать себе постоянных занятий, которые давали бы верный кусок хлеба. Но где взять их? После долгих тщетных поисков Гоголь решился обратиться к племяннику их семейного "благодетеля", "кибинцского царька", Андрею Андреевичу Трощинскому, заслуженному генералу, унаследовавшему от дяди его богатые имения*.

______________________

* А.А. Трощинский, родившийся в 1774 г., по обычаю того времени, еще ребенком был занесен в список солдат гвардии, в 10 лет от роду был уже сержантом, в 18 - капитаном, а в 31 - генералом. С 1811 г. он состоял в отставке и зиму проводил в Петербурге, а лето в деревне. В 1821 г. он женился на молодой красавице - Ольге Дмитриевне Кудрявцевой, внучке (по матери) польского короля Станислава Понятовского. Ольга Дмитриевна была в приятельских отношениях с М.И. Гоголь, находилась с нею в постоянной переписке и крестила одну из ее дочерей - Лизоньку.

______________________

принял молодого родственника несколько свысока, но милостиво, снабдил его денежными средствами для уплаты за квартиру и для обзаведения необходимым зимним платьем, а затем обещался замолвить за него слово в Министерстве внутренних дел, где знал одного из директоров.

- Всего охотнее, признаться, я служил бы по юстиции, - позволил себе заявить Гоголь. - Моя давнишняя мечта была - работать против кривды, которая заела наш темный народ...

- Человек предполагает, а Бог располагает, - обрезал возражение Андрей Андреевич. - На всяком государственном поприще вы можете быть равно полезны: честные и усердные деятели везде нужны. Вы по диплому в каком ранге?

- В ранге коллежского регистратора.

- По нашему - прапора? Да! Ведь вы не были в университете, где кандидатам дается сразу штабс-капитанский чин; а теперь в министерствах больше спрос на таких людей с высшим образованием...

- Но и наша нежинская гимназия не простая, а "высших наук": три старших класса якобы университетские...

- То-то, что "якобы"; как говорится: тех же щей, да пожиже влей. Ну, что же, попытаемся, похлопочем.

Хлопоты его, однако, увенчались только половинным успехом: знакомый ему директор хотя и согласился принять к себе в департамент молодого нежинца, но не на штатное место и в течение первых двух месяцев даже без всякого жалованья. Выбора не было, и Гоголь с визитной карточкой Трощинского в кармане отправился в Министерство внутренних дел.

Когда он очутился тут в большой приемной с высокими окнами без гардин, среди голых серых стен, уставленных только длинным рядом дубовых стульев для просителей, - сердце в нем невольно сжалось: так вот где суждено ему утолить свою жажду государственной деятельности для общего блага! А в чем будет заключаться она, эта деятельность? Уж не в приемке ли пакетов?

Последняя мысль явилась ему при виде сидевшего за письменным столом у окна дежурного чиновника - седенького старичка в стареньком вицмундире с крестиком в петличке, принимавшего от почтальона пакеты. Старый служака делал свое дело методически: пока он не пересчитал всех сданных ему пакетов и не расписался в их получении в разносной книге почтальона, он не замечал, не желал заметить торчавшего тут же у стола молодого просителя. Покончив с почтальоном, он достал из кармана роговую табакерку, угостил себя щепоткой, обтер нос и губы клетчатым не первой свежести носовым платком и тогда уже повернул голову к Гоголю.

- Вам кого?

- Мне бы директора.

- Сегодня у его превосходительства нет приема: пожалуйте завтра.

- Но у меня к нему карточка.

- Карточка? Гм... И от особы?

- От особы.

- Позвольте взглянуть. "Генерал-майор Андрей Андреевич Трощинский". Так-с. Вы, знать, определиться к нам хотите?

- Хотел бы.

Старичок критически обозрел с головы до ног фигуру стоявшего перед ним молодого человека и чуть-чуть усмехнулся.

- Жеребенку хомута захотелось? Хорош наш хомут, ай хорош! - Он указал на сильно потертый бархатный воротник своего лоснившегося, как шелк, вицмундира. - А прошение у вас приготовлено?

- Какое прошение?

- О хомуте.

- Да разве надо еще прошение?

- Хе-хе-хе! Как же иначе о вас дело-то завести? С первого шага мы вас зарегиструем, заномеруем. Так под номером и пустим гулять по белу свету!

- Чтобы не потерялся?

- Чтоб не потерялся, само собою, хе-хе-хе! Многому еще вам придется у нас поучиться, хоть и кончили, верно, курс наук?

- Кончил.

- Да не совсем, как видите, не совсем-с. И диплома, пожалуй, с собой не прихватили?

- Нет.

- Что я говорю! При прошении вам следует приложить и диплом, и метрику, и свидетельство о дворянстве. Ведь вы, я чай, из дворян?

- Из дворян. Да нельзя ли мне все это потом представить, хоть завтра?

- Завтра? Гм, в виде особого изъятия разве... Но в прошении вы должны обязательно упомянуть о сем.

- А самое прошение мне можно написать теперь же?

- Можете-с; гербовый лист вы достанете здесь же у швейцара; гривенничек всего приплатите. Эй, Парфентьев! Сходи-ка к Миронычу за гербовым листом.

Парфентьев, дежурный сторож, на врученный ему Гоголем рубль принес ему от швейцара гербовую бумагу и сдачи.

- Вот вам и перышко, садитесь и пишите, - сказал покровительственно чиновник, а сам обратился к вошедшему между тем курьеру постороннего ведомства, чтобы принять от него также несколько пакетов.

Легко сказать - пишите! Да что писать-то? Наплетешь еще совсем несуразное, а суть-то как раз, может, и упустишь, и лист гербовый испортишь. Вот наказание! Совсем как беспомощный ребенок...

- Что же вы? - послышался тут опять голос старичка-чиновника. - И прошение-то короче воробьиного носа написать не умеете? Эх-эх! Всякое, милостивый государь, дело мастера боится. Извольте уж, я вам продиктую. Пишите: "Его превосходительству"... Да что вы, что вы! Перекреститесь!

- Перекреститься?

- Да как же, виданное ли дело: "Превосходительство" пишете с маленькой буквы.

Как школьник под диктовку учителя, Гоголь выводил на бумаге слово за словом, пока не дошел до подписи.

- А здесь внизу выставьте свое местожительство, - заключил учитель. - Вот так. Что, в пот небось вогнало? Не прикажете ли для подкрепления табачку? Нет? Как угодно-с. В приемной тут курение возбранено, да и вообще-то нашему брату, канцелярскому, знаете, курить в присутственном месте не пристало. Так вот-с и балуешься нюхательным табачком: не зазорно и не накладно; дешевле даже курительного.

Словоохотливый старичок продолжал бы, вероятно, и дальше, не попроси его Гоголь снести директору карточку Трощинского с прошением.

- Прошение вы покудова оставьте еще при себе, на случай, что вас примут, - объяснил чиновник. - А карточку я передам через курьера.

Немного погодя он возвратился.

- Его превосходительство велели подождать. Ждать, впрочем, Гоголю пришлось не очень долго.

Вместо самого директора, к нему вышел другой чиновник с орденом на шее и с такою важностью во всей выправке и в гладковыбритом лице немецкого типа, что ой-ой, не подходи близко! Не из остзейских ли фонов или даже баронов? - Это вы от генерала Трощинского? - обратился он к Гоголю сухим официальным тоном и на утвердительный ответ предложил ему идти за ним. - Директору угодно, чтобы я взял вас к себе в отделение. Прошение у вас с собой?

- Вот-с

- Хорошо. После сами отдадите в регистратуру.

В "регистратуру"... Это еще что за штука? Но спрашивать у этого барина не приходится. Так вот оно, канцелярское святилище!

Впереди открылась анфилада "отделений", разделенных одно от другого только высокими арками; справа и слева ряды столов, а за столами, сгорбившись над своей работой, чиновники и писцы. Миновав вторую или третью арку, начальник-вожатый остановился перед одним из столоначальников, который тотчас приподнялся с места.

- Вот, Тимофей Ильич, молодой человек, который, по желанию директора, будет заниматься в вашем столе.

Тимофей Ильич молча поклонился и указал Гоголю на пустой стул около своего стола.

- Присядьте. Вы где получили образование? Гоголь дал обстоятельный ответ. Что он кончил только по второму разряду - произвело на столоначальника, казалось, не совсем-то выгодное впечатление. Сам он, как потом оказалось, был из кандидатов петербургского университета. Но в сравнении с начальником отделения он держал себя значительно проще и спросил Гоголя "на совесть", намерен ли он серьезно посвятить себя чиновной карьере. Глядел он на него при этом так в упор, что у Гоголя духу не хватило ответить не "на совесть".

- Откровенно говоря, - сказал он, - я охотнее пошел бы по судебной части, но обстоятельства так сложились, что приходится искать куска хлеба...

- Так вы нуждаетесь все-таки в куске хлеба? И то хорошо. Значит, вы должны работать, а охота придет, может быть, своим чередом. Так что ж, не откладывая в долгий ящик, начнем с азов. Изволите видеть...

И началась целая лекция об "азах" канцелярской науки. Для наглядности лектор брал из вороха "дел" на столе перед собою то одно, то другое дело и вкратце, но толково и даже с некоторым одушевлением передавал сперва их содержание, а затем порядок делопроизводства. Вначале Гоголь старался сосредоточить все свое внимание, чтобы следить за его объяснением. Но содержание "дел" так мало говорило воображению и сердцу, что он вскоре совсем безотчетно отвлекся от сухой теории к живой действительности, - к тому, что происходило вокруг него: это была просто какая-то бумажно-чернильная лаборатория! Одни не покладая рук строчили бумагу за бумагой, другие их перебеляли, третьи рылись в шкапах или в грудах "дел", сваленных на подоконниках, четвертые "заводили дела", подшивая в синие обложки исполненные "подлинные" бумаги и "отпуска" (копии), пятые вносили во "входящий" журнал "вновь поступившие" бумаги и т.д.

И над всем этим стоял общий смутный шум от скрипа перьев, от шелеста перелистываемых бумаг, от шарканья ног под столами, от стука отодвигаемых стульев, от перешептывания писцов и отрывочных возгласов начальствующих лиц:

- Михеев! Подайте-ка третий том.

- Лукин! Очините-ка перо.

- Кирилов! Подложите-ка переписку.

- Вы, я вижу, довольно рассеяны, - внезапно оборвал Тимофей" Ильич свою лекцию. - На деле вы, может быть, усвоите себе все скорее. Вот вам для начала две шаблонные бумажки - два прошения, которые надо препроводить: одно - в третьем лице по принадлежности к министру Императорского Двора, князю Петру Михайловичу Волконскому, а другое - на заключение к московскому генерал-губернатору. Содержание постарайтесь изложить возможно сжато и ясно. Лаконизм - первое условие канцелярского стиля. Примеры вам подыщет канцелярский чиновник. Что, Пыжиков, отделались уже от дежурства?

Последние слова относились, как оказалось, к тому самому старичку-канцеляристу, который давеча дежурил в приемной, а теперь появился у соседнего стола, заваленного делами и бумагами.

- Отделался, Тимофей Ильич, - отвечал Пыжиков. - Калинин взялся за меня додежурить. Вон сколько бумаг ведь еще к отправке!

- И прекрасно. Будьте добры только сперва снабдить нашего нового сослуживца канцелярскими принадлежностями и шаблонами к этим двум исполнениям.

- Гора с горой не сходится, а человек с человеком сходится, - вполголоса приветствовал старик Пыжиков нового сослуживца. - Оба ведь не думали не гадали, что под одним началом служить придется. Можете себя только поздравить.

- С чем?

- А с тем, что в стол к такому дельцу попали. Работник Тимофей Ильич у нас, каких с фонарем поискать; маленько, правда, строптив: за мнение свое готов пред начальством на стену лезть, распинаться; ну, и без протекции, так в черном теле его и держат. Вон Павлик у нас в кои веки, как красное солнышко, покажется и спрячется, а не ныньче-завтра в чиновники особых поручений выскочит, помяните мое слово.

- Какой Павлик?

- А помощник Тимофея Ильича - Ключаревский, Павел Анатольевич. Вот и стул его - с той недели уже по хозяине плачет.

- Да может, он захворал?

- Он-то захворал, яблочко наливное? Да и время ли человеку хворать, скажите, когда надо и по Невскому-то на рысаке прокатиться, и с визитами к разным графиням да княгиням, которые без него как без рук: тут приватное дельце им оборудуй, там справочку наведи, здесь лотерею-аллегри, целый базар устрой, живые картины поставь, - почем я знаю! Словом: самонужнейший мужчина, чиновник особых поручений по всем статьям; только в министерском приказе еще не отдано. Ну-с, вот вам и два шаблончика, вот бланочки, перышко, карандашик, резиночка. С почином!

- Но куда мне сесть?

- А вон на стульчик Павлика. За него поработаете, так честь и место.

Уселся Гоголь, осенился крестом на образ с лампадой в углу: "Господи, благослови!" - и развернул первый "шаблон".

"Министр внутренних дел, свидетельствуя совершенное почтение такому-то, имеет честь препроводить при сем по принадлежности..."

Ну, это-то чего проще. Стиль самый немудреный. Вся задача в содержании "препровождаемого".

Обратился он к "препровождаемому". Было то прошение какого-то звенигородского мещанина на четырех страницах мелкого письма, да черт знает что такое! Нагородил, ишь, с три короба ни к селу ни к городу, а ты изволь всю эту дрянь изложить "сжато и ясно"! Посоветоваться разве с Пыжиковым? Да ведь старикашка на смех еще поднимет. Напишем как Бог на душу положит.

Написал, прочел. Нет, не то! И чересчур пространно, и стиль не выдержан.

Стал переделывать, перемарал вдоль и поперек. Наконец-то, кажется, в тон попал. С черняка перебелил на чистом бланке. Слава тебе, Господи! Одна штука есть; остается другая.

Но что за оказия? Надо отправить прошение в Москву, а в самом прошении говорится о петергофских фонтанах.

- Простите, - решился Гоголь все-таки обеспокоить старичка-канцеляриста, - но я, признаться, никак в толк не возьму, какое дело московскому генерал-губернатору до петергофских фонтанов?

Пыжиков заглянул в прошении и фыркнул Гоголю в лицо.

- Перепутали, батенька! Это вам надо отправить вовсе не в Москву, а к министру Двора, а то, другое, - в Москву.

Фу ты пропасть! Совсем опростоволосился. Делать нечего: взялся опять за первую бумагу. Да не угодно ли связать мысли, когда вокруг тебя вечная толчея, а начальник-барон без устали ходит себе, знай, взад и вперед между столами подначальных тружеников, как маятник в часах - "чик!" да "чик" "чик" да "чик", - мимоходом подпуская тебе еще струйку табачного дыма, - может быть, и от настоящей гаванской сигары, но, тем не менее, преедкого дыма, от которого у некурящего человека с непривычки в горле першит.

Наконец-то угомонился, присел к своему столу просмотреть поданную ему столоначальником Тимофеем Ильичом кипу переписанных бумаг. Вдруг, словно муха его укусила, гаркнул на все отделение так, что все кругом вздрогнули, оглянулись:

- Тимофей Ильич! Да что же это такое? Тот подошел к начальнику.

- Помилуйте, батюшка, что вы тут нагородили? Ведь резолюция директора совершенно ясная: "Разрешить".

- Ясная, но ошибочная, - отвечал Тимофей Ильич сдержанным, но решительным тоном.

- Как ошибочная! Его превосходительство, очевидно, желает удовлетворить ходатайство, а вы категорически его отклоняете.

- Потому что ходатайство незаконное.

- Вашего мнения не спрашивают! Воля начальства, а мы - исполнители. Я вас покорнейше прошу переделать бумагу.

- Не взыщите, Адольф Эмильевич, но я переделать ее не берусь.

- Как не беретесь?

- Да вы прочли ее до конца?

- Прочел. Ну, и что же?

- Законы приведены мною, кажется, правильно?

- Положим, что правильно...

- А коли так, то какое же я имел бы право исполнять незаконную резолюцию? Всякому человеку свойственно ошибаться - и начальству. Если же мне, исполнителю, вверена ответственная часть, то я должен и оправдать это доверие, оберегать начальство от противозаконностей.

Хотя сам Тимофей Ильич по-прежнему не повышал тона, подобно своему начальнику, но общее внимание всего отделения было уже обращено на препирающихся. Адольф Эмильевич не мог этого не заметить, и кровь хлынула ему в голову, глаза его гневно засверкали. Ему стоило, видимо, большого труда побороть себя.

- Хорошо! Оставьте мне бумагу... - пробормотал он и дрожащею от волнения рукою схватил перо, что-бы самолично переделать работу строптивого подчиненного.

Наступило полное затишье; весь чиновный мир кругом притаился, как бы в ожидании нового раската грома. И вдруг, откуда ни возьмись, солнышко!

В отделение впорхнул маленький, кругленький человечек лет двадцати пяти, в котором решительно уже не было ничего "чиновного". Партикулярный с иголочки фрак на нем был последнего покроя с длиннейшими фалдами и самого модного цвета - гаванского с искрой; из-под широких бланжевых панталон кокетливо выставлялись кончики маленьких ножек в лакированных ботинках; пунцовый шелковый шарф, пришпиленный крупной булавкой-жемчужиной, ниспадал на белоснежную кружевную сорочку небрежно-изящным бантом. Это был петиметр чистейшей воды, мягкие движения которого и слегка помятое, но розовое и предобродушное лицо с ущемленным в правом глазу стеклышком вполне гармонировали со всей элегантной фигурой.

- Вот и наш Павлик, - заметил Пыжиков, подмигивая Гоголю. - Добро пожаловать, Павел Анатольевич. Сколько лет, сколько зим?

Но Павлику было не до канцелярского. Приятельски кивая по сторонам, он подлетел уже к начальнику отделения, красиво изогнувшись, расшаркался и извинился по-французски, что немножко-де замешкался и явился в партикулярному виде; но что он в ужасной передряге: надо в три дня развезти триста билетов к благотворительному концерту княгини Евпраксий Борисовны.

- Вашему высокородию имею честь представить на ближайшее усмотрение, по бывшим примерам, два почетных билета, - заключил он по-русски, доставая из бумажника два билета. - А супруге вашей я позволил себе препроводить по принадлежности прямо на кухню замечательного зайца.

- Grand merci, - поблагодарил начальник, черты которого значительно прояснились. - А вы, mon cher, что же, были ОПЯТЬ на охоте?

- Да, с вашего разрешения, за Нарвой у Палена.

- Как с моего разрешения?

- Да когда я как-то доставил вам оттуда окорок лося, вы разве не дали мне раз навсегда carte blanche*?

______________________

* В значении: полная воля (фр.).

______________________

И какой же там при сей оказии со мной анекдот приключился, доложу я вам, - умора!

При одном воспоминании об анекдоте, молодой охотник покатился со смеху.

- Расскажите, - заинтересовался Адольф Эмильевич, усаживаясь удобнее в кресле и зажигая себе новую сигару.

- Eh bien*, едем мы это всей компанией к месту охоты. Дорога проселками. Снег по сторонам сугробами в два аршина. На паре, как знаете, проехать и не думай.

______________________

* Так вот (фр.).

______________________

- Еще бы: на то у нас там и санки-одиночки, а лошади - маленькие шведки.

- Вот, вот. Но мы затеяли гонку. Лошади вязнут в снегу чуть не по горло, фыркают; бубенчики звенят; крик, хохот... Вдруг выскочи на дорогу из крестьянских задворков свинья, препочтенная этакая mater familias, и под ноги моей шведке Та - стоп, на дыбы. А задние сани нас уже обгоняют. Положение хуже губернаторского! Ударил я вожжами по шведке, гикнул, и понеслась она, голубушка, стрелой за хавроньей. А та в перевалку перед нами трюх-трюх и со страху без умолка: "хрю-хрю!"

- Хороша картина! - вставил с снисходительной улыбкой Адольф Эмильевич, пуская дымное колечко.

- N'est-ce pas? Но постойте: la pointe впереди. Нагнали мы Хавронью Ивановну; ну что бы, кажется, признать уж себя побежденной, свернуть с дороги? Ан нет, трусит себе, дурища, без оглядки перед нами тем же аллюром. Момент - и визжит уже под полозьями благим матом на всю Ивановскую. Санки на бок и я в снегу. Гляжу: что с моей свиньюшкой? Можете себе представить: туша-то в целости, но пятак с рыла как ножом срезало!

- Так-таки отскочил и лежит на дороге?

- Так и лежит.

- А вы что же, не подобрали?

- Подобрал и тут же подарил деревенскому мальчишке, который подвернулся очень кстати: "На тебе, братец, на пряники".

"Пуанта" рассмешила не только начальника, но и окружающих подчиненных, которые, оказалось, также прислушивались к игривому рассказу. Адольф Эмильевич сразу нахмурился, вытянулся в своем кресле и заметил рассказчику полуофициальным уже тоном:

- Пора нам, однако, и делом заняться. И для вас, mon cher, кое-что найдется.

- На сегодня, добрейший Адольф Эмильевич, я просил бы меня еще уволить, - с заискивающей развязностью извинился Павлик, - мне непременно надо заехать до обеда еще в несколько мест.

Начальник не стал, конечно, его удерживать. Теперь только, уходя "со службы", Ключаревский по пути стал по-приятельски здороваться и прощаться за руку с остальными сослуживцами. Тут ему попался на глаза и Гоголь, сидевший как раз на его, Ключаревского, месте.

- А, новое лицо! - сказал он, поправляя в глазу стеклышко. - Определяетесь на службу?

- Определяюсь, - отвечал Гоголь, не без недоумения глядя на приветливо улыбающегося ему допросчика.

- Очень рад - не столько за вас, сколько за себя: при случае заместите. Ведь я здесь некоторым образом гость: не хочу быть только лишним гостем. Вы, может быть, не знаете, что такое лишний гость?

- Что?

- А вот что. Засиделся он опять после чая, надоел хозяину хуже горькой редьки, а сам не убирается, ждет, вишь, не угостят ли еще фруктами, вареньем или закуской? Наконец, делать нечего, берется за шляпу, извиняется, что никак не может более оставаться: доктора советуют ложиться ранее... "О! Я вас отлично понимаю, - говорит хозяин с соболезнующей миной, - сон до двенадцати часов, действительно, самый крепкий и полезный. Доброй ночи!" Так вот-с, буде вы, прослужив здесь малую толику, все еще оставались бы на положении лишнего гостя, то не выжидайте закуски...

- Павел Анатольевич! Вы что это там проповедуете? - донесся тут голос начальника. - Уходите-ка, уходите и других не мутите.

- Ухожу, ухожу, лечу!

Интермедия, устроенная Павликом, несколько освежила Гоголя, и он с новыми силами принялся за свою вторую бумагу. Осилил тоже, переписал почище и понес к столоначальнику. Что-то скажет?

Увы! Тот едва только бросил взгляд на первую бумагу, как похерил все "содержание" и, взамен того, нацарапал на полях живой рукой нечто вдвое короче. Вторую бумагу постигла та же участь. Шелуху оставил, а ядро выкинул! Передав обе бумаги одному из писцов для переписки, он обратился к Гоголю:

- Другой работы для вас у меня покамест нет: все слишком еще для вас сложно. Но вам неизлишне ознакомиться на практике и с нашей черной работой. Пыжиков! Займите-ка молодого человека.

Как провинившегося мальчугана, его сдали на руки инвалиду-дядьке!

- С чего бы нам начать? - глубокомысленно проговорил Пыжиков, входя в роль наставника. - С иглой-то вы ведь, я чай, немножко обходиться умете? Пуговицы себе в школе пришивали?

- Нет, не случалось; у меня был на то человек.

- Эх-эх! Да, впрочем, пуговицы все не то, что казенные бумаги. Ужо, как удосужусь, так обучу вас нашему портняжному делу. А теперича что желаете на выбор: либо новые дела в алфавит вносить, либо старым делам опись составлять для сдачи в архив?

У Гоголя точно петлею горло сжало, а глаза заволокло влажною дымкой. Вот она, государственная деятельность, широкая, плодотворная, к которой он недавно еще так порывался, которую в мечтах своих рисовал себе такими радужными красками! С первого же дня самого его сдают в архив! Да стоит ли теперь возражать? К кому апеллировать? Против судьбы, неотвратимой, неумолимой, не апеллируют, а выносят ее с христианским смирением.

- Мне все равно! Давайте, что хотите.

- А все равно, так вот-с опись. Дело простое, не головоломное.

Дело, точно, было не головоломное, но отупляющее, одуряющее; окружающая же департаментская атмосфера, пропитанная насквозь бумажною пылью и табачным дымом, еще более одурманивала. Гоголю сдавалось, что он с часу на час глупеет, деревенеет. С полным равнодушием услышал он, как запыхавшийся курьер возвестил, что директор собирается уходить и просит к себе господ начальников отделений с самыми экстренными бумагами; с тем же равнодушием видел он, как Адольф Эмильевич, поспешивший на зов главы департамента, вскоре опять возвратился и передал Пыжикову одну подписанную бумагу с внушением немедля ее отправить.

- Эге-ге! - пробормотал про себя Пыжиков и вполголоса подозвал к себе Гоголя: - Пожалуйте-ка сюда.

- Что такое?

- Чудо чудное: на закон-то не посягнул.

- Кто?

- А отделенский шеф наш. Помните ведь, как из-за одной бумажки у него с Тимофеем Ильичом давеча сыр-бор загорелся?

- Ну?

- Ну, так это она самая и есть: редакцию-то по своему изменил, да только так, знаете, с поверхности патокой помазал, дабы усластить горечь отказа: одной рукой по морде, а другой по шерстке, одной по морде, а другой по шерстке! Хе-хе-хе!

- И директор подписал?

- А вот, изволите видеть. Вся штука, батенька, в редакции. О, это целая наука-с! Хомут-то на вас надели, но везти повозку - надо поучиться да поучиться. Ну, да Бог милостив, сам директор наш, было время, тут же на этом стуле под моим руководством дела подшивал, а теперь, на-ка поди, куда возлетел! Терпи казак - атаманом будешь.

Так утешал старик. Но юнец-казак не мечтал уже об атаманстве. Перед ним тянулась неоглядная, однообразно-серая перспектива алфавитов и описей, дел к подшивке и шаблонов, шаблонов, шаблонов без конца...

В хомуте!..

Глава десятая
ПЕРВАЯ ЛАСТОЧКА

""Удав!" Выдумал тоже! - рассуждал сам с собою сожитель Гоголя, Прокопович, лежа после сытного обеда в полудремотном состоянии у себя на кровати. - Как набегаешься этак с утра, высунув язык, по урокам, так к обеду аппетит, понятно, волчий. Комплекция, слава Богу, здоровая, казацкая. А нынче, не в счет абонемента, прихватил еще с Сенной живого налима: такую знатную ушицу молодец Яким сварил, что после двух тарелок съел бы и третью и четвертую, кабы место только нашлося. И после этого человек величает себя "венцом творения"! Хорош венец! А добрый приятель над тобой еще издевается: "Удав! boa constrictor!" - точно ты и в самом деле закусил не каким-то ничтожным трехфунтовым налимцем, а целым теленком".

Философствуя таким образом, Прокопович стал понемногу забываться, когда внезапно был потревожен каким-то необыкновенным шумом в смежной комнате.

Что бы это значило? Топанье ног, хлопанье в ладоши и пение не пение, а монотонное завывание как будто самого Гоголя, который и в гимназии-то, за отсутствием слуха, был освобожден учителем Севрюгиным от хорового пения. С горя-печали себя потешает, что ли? За обедом давеча сидел ведь как в воду опущенный, на уху и глядеть не хотел, а на вопрос: "Здоров ли?" - взялся только за горло: хомут, мол, давит. Хомут! Да, моя ясочко, служба не дружба. Однако, посмотреть все же, что с ним.

С трудом расставшись с мягким ложем, Прокопович отворил дверь к приятелю. Но тут глазам его представилось такое зрелище, что он застыл на пороге.

Посреди комнаты Яким плясал гопак, плясал с таким азартом, что чуб на макушке у него трясся, точно хотел оторваться, а с лица его, пылавшего как жар, пот длил градом. Гоголь же, в своем неизменном халате, полулежа на диване, бил в такт в ладоши и распевал с большим одушевлением и упорно фальшиво*:

Ходит гарбуз по городу,
Пытаетця свого роду:
Ой, чи живы, чи здорови
Все родичи гарбузови?

______________________

* Сам Гоголь в одном письме к матери (от 1 ноября 1833 г.) говорил, что "если б запел соло, то мороз подрал бы по коже слушателей".

______________________

При виде Прокоповича Яким, довольный случаем дух перевести, прекратил свой неистовый танец.

- А я, брат, Николай Васильевич, уже думал, что не твоя ли это милость с горя в пляс пустилась? - заметил Прокопович.

- Я ни плясать, ни плакать, как знаешь, не умею...

- А потому поручил дело Якиму? Но пока-то он только пляшет.

- Все по ряду, душа моя; будет и плач велий. Можешь, казаче, налить себе еще рюмицу, - обратился Гоголь к Якиму, - а там спой-ка нам старую думу, да пожалобливее, чтобы слеза прошибла.

Для приятелей-земляков у Гоголя в шкапчике имелось всегда угощение: банка с вареньем и две фляги: одна - киевской наливки и другая - горилки-старки.

- Бувайте здорови! - пожелал Яким обоим господам, налив себе полную рюмку старки, и разом ее опрокинул в глотку; после чего крякнул, тряхнул чубом и отошел к двери. Прислонясь здесь спиной к косяку и подперев ладонью щеку, он затянул протяжно-заунывно, на манер украинских кобзарей, старинную думу о побеге трех братьев из неволи турецкой.

"Как из земли турецкой да из веры басурманской, из того города Азова, не пыль-туман вставал: из тяжелой неволи три родные брата утекали: два конных, третий, меньшой, - пеший. За конными бежит пеший, бежит-подбегает, по выжженной степи белыми ногами ступает, кровь следы заливает, за стремена братьев хватает, горько молит-умоляет сбросить с коней дорогие седла, добычу богатую, взять его, меньшого брата, меж коней своих, подвезти в землю христианскую к отцу-матери.

Не брали его конные братья: жаль с добычей расстаться. Нагоняет их снова пеший брат, последней милости просит: вынуть из ножен саблю, снять с него, пешего, голову, похоронить в чистом поле, не дать на поживу зверю и птице.

Не хотят рубить ему братья головы: не возьмет сабля, рука не подымется, сердце не осмелится.

В третий раз догоняет их пеший брат: как доедут до буераков, срубали бы ветви терновые, по дороге бы раскидывали для приметы ему, пешему.

Срубали братья ветви терновые, раскидывали по дороге; а как выехали на высокие степи и не стало терновика, средний брат из-под жупана обрывал красную да желтую китайку, стлал по дороге для приметы меньшому брату.

Находил меньшой брат ту красную да желтую китайку, к сердцу прижимает, слезно рыдает: нет, уже, знать, на свете братьев, либо изрублены, либо пристрелены, либо в неволю назад угнаны.

Самого же его голод-жажда мучит, тихий ветер с ног валит. Дошел так на девятый день до Савур-могилы, на могилу ложится, головой припадает. Сбегались тут волки серые, слетались орлы чернокрылые - живому темные похороны справлять. И молвил он им:

"Волки серые, орлы чернокрылые, гости мои милые! обождите хоть немножечко, пока душа казацкая с телом разлучится..."

Не черная туча налетела, не буйные ветры подули, то душа казацкая молодецкая с телом разлучалася. Сбегались тут волки серые, слетались орла чернокрылые, в головах садились, изо лба черные очи выклевывали, белое тело вокруг желтой кости обгладывали, желтую кость под зеленые яворы разносили, сверху камышами прикрывали..."

- Стой! - неожиданно перервал Гоголь самозваного кобзаря, вскакивая с дивана. - А теперички, братику мий, утекай тоже.

- Дай же ему хоть допеть-то, как безбожные басурмане набега ли и тех двух старших братьев порубали... - вступился Прокопович.

- Может допеть, коли хочешь, у тебя, - отвечал Гоголь, быстро подходя к письменному столу и доставая из ящика ворох исписанных листов.

- Да неужели ты, Николай Васильевич, записать всю думу хочешь?

- Записать не записать, а поймать за хвост некую мысль...

- Как жар-птицу, чтобы не улетела?

- Да, да. Ну, что же, люде добри? На добра нич вам, спочивайте.

И те - делать нечего - вышли, а минуту спустя из комнаты Прокоповича донеслись прежние заунывные звуки. Но Гоголь уже не слушал, не хотел слышать и, хмурясь, стал рыться в своих бумагах.

Дума замолкла, но вызванные ею образы продолжали витать над головою юноши, наклонившегося над своим писаньем.

Еще в Любеке, как припомнят читатели, у Гоголя был начат очерк малороссийской ярмарки, принявший затем форму рассказа. Но предназначался он тогда для немцев и остался не только не переведенным на их язык, но и недописанным по-русски, и сердце автора к нему охладело. Писательская жилка, однако, как ключ подо льдом, продолжала в нем тайно биться.

По возвращении в Петербург, до поступления в департамент, томясь бездействием, Гоголь занялся опять просмотром присланных ему матерью из деревни отрывочных материалов, и от этих народных обычаев и нравов, от этих старинных преданий и поверий повеяло на него чем-то таким родным и милым, что он не устоял и снова взялся за перо.

Вдохновившись теперь думой о побеге трех братьев, он мельком лишь на всякий случай перелистывал свою "Сорочинскую ярмарку". Ярмарочные сценки, кажется, удались, да и про красную свитку недурно. Только страху настоящего маловато, чертовщина больше для смеха. То ли дело - его новая быль, подлинная драма, от которой самому как-то жутко становится! Здесь и для тех волков серых и орлов чернокрылых найдется подходящее место. Пидорка не хочет идти за нелюбого ляха и посылает к Петру своего шестилетнего братишку Ивася!

" - Скажи ему, что и свадьбу готовят, только не будет музыки на нашей свадьбе: будут дьяки петь, вместо кобз и сопилок. Не пойду я танцевать с женихом моим: понесут меня! Темная-темная моя будет хата: из кленового дерева, и, вместо трубы, крест будет стоять на крыше!

Как будто окаменев, не сдвинувшись с места, слушал Петро, когда невинное дитя лепетало ему Пидоркины слова.

- А я думал, несчастный, идти в Крым и Туречину, навоевать золота и с добром приехать к тебе, моя красавица. Да не быть тому! Недобрый глаз поглядел на нас..."

Ну, тут и вставить, но так, конечно, чтобы вставка вытекала из предыдущего как бы сама собой. Гм... Волки, сдирающие мясо с костей, в этакой старинной песне, пожалуй, даже кстати: картина грубая, но ведь и для грубых времен и нравов. А что скажут наши нынешние слабонервные эстетики, если ту же картину во всей неприкосновенности преподнесет им современный автор? "Тьфу, - скажут, - что за мерзость! Этак ничего теперь и в рот не возьмешь!" Но чем заменить серых волков? Черным вороном? А как же быть тогда с орлом чернокрылым? Вот тут и подбери картинный эпитет! Точно сам враг человеческий хотел подшутить над тобой, подсунул нарочно этих трех братьев... Да нет, приятель, не надуешь! Подберем.

Гоголь облокотился и глубоко задумался: потом совсем безотчетно выдвинул ящик стола и из глубины его, не глядя, выудил леденец; но едва лишь препроводил его в рот, как схватил перо и стал писать на полях листа. Перечел в связи с остальным - и остался недоволен; зачеркнул несколько слов и надписал сверху другие. Народная дума дала ему, так сказать, только толчок к поэтической вставке, которая в окончательном виде сохранила отдаленный лишь намек на первоисточник:

"Будет же, моя дорогая рыбка, будет и у меня свадьба: только и дьяков не будет на той свадьбе - ворон черный прокрячет, вместо попа, надо мною; гладкое поле будет моя хата; сизая туча - моя крыша; орел выклюет мои карие очи; вымоют дожди казацкие косточки, и вихорь высушит их..."

Тем временем смеркалось; пришлось зажечь свечу. Сам того не замечая, Гоголь начал перечитывать всю быль. Эх, не то, не так! Рука его машинально полезла в стол за новым леденцом.

Рядом, в комнате Прокоповича, давно шумел самовар; сам Прокопович два раза уж заглядывал в дверь, звал к чаю, а молодой писатель нетерпеливо только пером отмахивался:

- Ах, отвяжись!

- Да ведь чай тебе когда уже налит; совсем простынет.

- И пускай.

- Так не подать ли его тебе сюда?

- Да, будь друг.

И друг на цыпочках принес стакан и на цыпочках удалился. Гоголь же продолжал с критическою строгостью исправлять свое произведение, как бы совсем чужое, по временам вставал и прохаживался большими шагами взад-вперед, обдумывая какую-нибудь сцену, потом опять садился и чиркал, писал целые страницы вновь.

Запас леденцов в столе истощился; рука тщетно шарила за ними по всему ящику. Ах ты, Господи! Вот беда так беда!

Писатели-курильщики уверяют, что в минуты творчества курение очень способствует им связать мысли. Великий Шиллер вдохновлялся для своих бессмертных драм запахом гнилых яблок, которые имелись у него всегда в письменном столе. Гоголь не курил, не питал пристрастия и к гнилым яблокам; но он был лакомкой, и леденцы на этот раз сослужили подобную же службу.

Откуда взять им суррогат? Овва! Ему вспомнилась вдруг в шкапчике банка с вареньем, которую он припас вместе с наливкой и горилкой-старкой для приятелей-малороссов. Поставив ее к себе на стол с стаканом воды, он временами брал по ложечке варенья и запивал тотчас глотком воды. И как фантазия-то опять окрылилась! Поясница ноет, голова отяжелела, а все как-то не можешь оторваться от увлекательной работы. Но вот и банка опустела, и мысли в голове начинают путаться, глаза слипаться; эх-ма, хошь не хошь, а придется-таки лечь! Но и в ночном мраке, в ночной тиши действующие лица его самодельной были мелькали перед ним вереницей, говорили меж собой, как живые.

На другое утро он чуть не на целый час запоздал в департамент и должен был выслушать там от начальника отделения реприманд, что "эдак, милостивый государь, служить нельзя; служить - так служить!"

А каково ему было потом приняться снова за канцелярские "шаблоны"? Воображение рисует ему самые захватывающие драматические положения среди дорогой ему Уркайны, а тут изволь-ка по-чиновничьи расшаркиваться: "Вследствие отношения... имею честь... покорнейше прося о последующем почтить уведомлением...". Ай да "честь", нечего сказать! И о чем "покорнейшая" просьба-то? О пустяковине; да еще "почтить"! Господи помилуй! Вот уж подлинно, "слова, слова, слова", как говорит Гамлет.

Зато, возвратясь со службы, с каким наслаждением обратился он снова с своему "приватному" делу! После нестерпимой жажды от департаментской суши как освежала светлая струя собственного вдохновения!

Так с этого-то времени и до тех пор, пока он окончательно не распростился со служебной карьерой, жизнь его раздвоилась: первая половина дня отдавалась волей-неволей черствой прозе действительной жизни; вторая же половина была в полном его распоряжении, и сколько тут пережил он горьких и сладких минут в самосозданном, сокровенном мире свободного творчества!

Незадолго до Рождества, в воскресный день, Гоголь, дочитывая про себя краткую молитву, звонил у двери, на которой была прибита металлическая дощечка с надписью: "Редакция журнала "Отечественные Записки"", под дощечкой - визитная карточка Павла Петровича Свиньина, а под карточкой - письменное объяснение, что "редактора можно видеть по воскресным дням, от двух до четырех часов". Открывший двери казачок, увидев в руках Гоголя бумажный сверток, не спросил даже, кто он и кого ему нужно, а просто предложил ему пройти в гостиную.

- А что же, господин редактор занят?

- Заняты-с: у них сотрудник.

"Сотрудник"! Да, этакий титул куда почетнее звания не только канцелярского, но и столоначальника. Столоначальников-то в Петербурге - что тумб на улице, именно тумб! А сотрудников журнальных - один-другой и обчелся. Попадешь ли только в число их?

Гоголь со вздохом присел около двери; но ему не сиделось, и он подошел к столу, на котором было разложено несколько номеров "Отечественных Записок". Журнал этот случалось ему, конечно, видеть и прежде, но теперь он отнесся к его внешнему виду совсем иначе - с точки зрения будущего "сотрудника". М-да, с виду-то куда неказист: формат мизерный - в двенадцатую долю, бумага серая, шрифт избитый... Зато эпиграф на обложке самый возвышенный:

Любить Отечество велят: природа, Бог;
А знать его - вот честь, достоинство и долг!

Рифма, правда, с изъянцем, но не всякое же лыко в строку. И соловей на вид не наряднее воробья, а как, поди, заливается!

Б-р-р-р! Какой холод! Даже дрожь пробирает. Верно, не топили сегодня? Нет, печка теплая. А вот на стене и термометр. Посмотрим, сколько градусов? Четырнадцать! Температура более или менее нормальная. Но кровь точно застыла в жилах, руки как ледяшки. Непременно надо будет обзавестись теплыми перчатками, а то подашь этому редактору мерзлую руку - он, как от лягушки, свою отдернет, и станешь ты ему сразу противен. Как часто ведь этакое первое впечатление решает судьбу человека!

Чу! Рядом в комнате задвигали стульями, заговорили громче: один голос как труба, - очевидно, редакторский, другой как дудка - сотрудника. Какую бы позу принять? Не так, чтобы слишком независимую, но и не так, чтобы чересчур забитую. Главное - вооружиться рыцарским бесстрашием: смелость города берет!

Дверь стукнула, и на пороге показался, спиною к Гоголю, жиденький человек с лысинкой и в потертом сюртучке. Как комнатная собачка, на задних лапках выпрашивающая себе кусочек сахару, он пятился от напиравшего на него средней комплекции господина в бухарском шелковом халате и с чубуком в руке и продолжал жалобным фальцетом начатую еще за дверью просьбу:

- Но завтрашний день, клянусь вам, статейка будет вам представлена...

- Тогда и сведем счеты, - решительно и басом перебил сотрудника выпроваживающий его редактор.

- Но даю вам голову на отсечение...

- А на что она мне, скажите, когда будет отсечена? А на плечах она пригодится, надеюсь, еще и вам, и мне. Нижайший поклон супруге!

Затем он обернулся к выступившему вперед Гоголю и чубуком, как жезлом, пригласил его за собою в кабинет:

- Прошу.

Опасение Гоголя, что мерзлая рука его может дать неблагоприятный оборот его судьбе, было излишне: Свиньин вовсе не подал ему руки, а опустившись в широкое резное кресло перед большим письменным столом, кивнул ему на простой соломенный стул рядом.

- Что скажете?

"Рыцарское бесстрашие" готово было опять покинуть Гоголя: несмотря на свой домашний костюм - халат, Свиньин был в галстуке и накрахмаленном жабо; хохол над высоким лбом, а также узенькие полоски бакенбард около ушей и виски были тщательно причесаны; свежевыбритое лицо лоснилось как атлас; слышался от них даже как будто запах розового масла; а этот острый, пронизывающий до глубины души взгляд из-под нависших бровей, - ну, сам великий инквизитор, или, по меньшей мере, квартальный надзиратель. Но и с квартальным связаться тоже - мое почтение!

- У меня небольшая вещица, - отвечал Гоголь возможно развязней, но сам не узнал своего голоса; а когда стал теперь торопливо снимать веревочку со своего свертка, то оледенелые пальцы никак не могли справиться с этим несложным делом.

- Да вы не трудитесь, - остановил его Свиньин, кладя ему на рукав руку. - Скажите прежде всего: это у вас не поэма?

- Нет, повестушка, быль...

- В прозе?

- В прозе.

- Слава Богу! Но не первый ли опыт?

- Первый в прозе - да-с.

- Та-ак. Посмотрим, чем порадуете.

Взяв из рук Гоголя сверток, редактор обрезал веревку лежавшими на столе полуаршинными ножницами и развернул рукопись.

- "Вечер накануне Ивана Купала. Быль, рассказанная дьячком *** церкви", - прочел он заглавие и окинул затем сидевшего перед ним автора снисходительно-ироническим взглядом. - А вы сами, верно, из духовных? Может быть, даже дьячок?

- Ах нет, я - дворянин и состою на коронной службе.

- На коронной? Вот это похвально, заработок все-таки верный, обеспеченный и дает возможность заниматься литературой con amore*. Но как это вам в голову забрело вести рассказ от имени какого-то дьячка?

______________________

* Из любви к делу, бескорыстно (фр.).

______________________

- А так, для большей натуральности. Я - уроженец Полтавской губернии, хорошо знаю тамошние обычаи, старинные поверья малороссов, и так как из малороссийского быта в русской литературе почти ничего еще не имеется...

- То вы и обогатили ее теперь этаким простонародным малороссийским блюдцем? Что ж, иной раз и борщ, голубцы, вареники покушаешь не без удовольствия, буде хорошо приготовлены. Конечно, это не майонез, не ананасное желе! Вот кабы вы побывали в чужих краях...

- Да я был уже в Любеке, в Гамбурге...

- То есть в прихожей Европы? Это что! Я вот целые годы провел в Испании, в Америке, беседовал с королями, с президентами республик... Какой разгул молодой фантазии! И что же? Я сумел благоразумно сдержать себя; писал, но не поэмы, не повестушки, а "Взгляд на республику Соединенных Американских Областей", "Опыт живописного путешествия по Северной Америке", "Воспоминания на флоте"...

"Потому что на поэму, на повестушку у тебя пороху не хватило", - подумал Гоголь, но на словах выразил одно почтительное изумление:

- Представьте! Это просто непостижимо! Как это вы, право, воздержались? Но истинное призвание свое вы все-таки нашли только по возвращении в отечество, принявшись за издание "Отечественных Записок".

- В известном отношении - да, - согласился издатель-редактор, с задумчивою важностью покачивая головой. - Но главная цель моей жизни иная - капитальный труд...

- Смею спросить: какой?

- Полная история Великого Петра.

- Скажите пожалуйста! Этим вы заслужите глубочайшую благодарность потомства!

- Надеюсь.

Раздавшийся в передней робкий звонок прервал дальнейший их разговор.

- Очень рад был познакомиться, - сказал Свиньин, приподнимаясь с кресла и милостиво подавая Гоголю два пальца. - Оставьте рукопись и наведайтесь этак через месяц.

Спросить, нельзя ли зайти пораньше, - у Гоголя не достало духа: на письменном столе редактора громоздилась целая кипа рукописей, ожидавших еще, по-видимому, просмотра. В дверях передней он столкнулся нос к носу с каким-то другим молодым человеком. Оба стали извиняться.

- Как! Это вы? - приветствовал посетителя недовольный бас редактора. - Опять с вашей поэмой?

- Да-с, но я ее совершенно заново переделал... - залепетал молодой человек.

- Избавьте! Избавьте! Сказано ведь вам раз навсегда, что поэм я не принимаю.

- Но я прошу только беспристрастия, справедливости...

- Несправедлив ты с автором - он в претензии; справедлив - тоже в претензии. Нет уж, прошу вас, избавьте!

"Хорошо, однако, что у меня не поэма, - говорил себе Гоголь, спускаясь с лестницы. - Но не угодно ли оставаться в неизвестности целый месяц, даже пять недель: принимает он ведь только по воскресеньям; а в декабре 31 день: стало быть, явиться можно не раньше пятого воскресенья; а сунешься раньше, так замахает и на тебя руками: "Избавьте, избавьте!"

На пятое воскресенье, еще за полчаса до приемного часа, Гоголь поднимался по той же лестнице, но с каждою ступенью шаг его замедлялся; сердце все более сжималось, точно он всходил на эшафот. И в самом деле ведь, какой интерес для образованного читателя в досужих россказнях какого-то сельского дьячка? Неси, значит, голову безропотно на плаху и принимай удар...

- Прием еще не начался, - объявил казачок, удивленный такому раннему посетителю.

- Ничего, я обожду.

Сердце в подсудимом совсем остановилось. Будь что будет!

Вдруг на пороге своего святилища появился сам судья и палач. Но палач ли? Грозные черты его светлы, на губах играет благосклонная улыбка, и навстречу гостю протягиваются уже не два перста, а вся длань.

- Аккуратны, как немец.

Сердце в груди у Гоголя разом встрепенулось и ёкнуло.

- Побывал у немцев - оттого-с. Вы изволили прочесть мою рукопись?

- Прочел.

- И?..

- И сдал в набор.

- В набор?!

Бывают в жизни каждого из нас минуты беспредельной, безумной радости, искупающие целые годы горьких испытаний, разочарований. В первое мгновение Гоголь словно даже не понял, не смел понять, что значит "в набор"; в следующее - он готов был кинуться на шею к благодетелю-редактору. Но тот окатил его уже ведром холодной воды, перейдя в небрежно-деловой тон:

- Корректуру я вам не посылаю, потому что, сказать не в обиду, - правописание у вас довольно-своеобразное.

- За правописание свое я не стою... - смущенно пробормотал Гоголь. - Но как вы нашли слог мой, идею рассказа?

- В слоге вашем есть также кое-какие недочеты, а что до идеи, то какая, помилуйте, идея в этакой народной небылице? То ли дело новейший роман Рафаила Зотова - "Таинственный монах"! Читали, конечно?

- Читать-то читал; но, признаться...

- Как! Он вам не нравится?

- Не очень, во всяком случае, гораздо менее нового романа господина Загоскина.

- "Юрия Милославского"? Гм... Вообще-то им многие зачитываются. Жуковский за ним целую ночь глаз не сомкнул. Пушкин поздравил автора восторженным письмом. Но "Таинственному монаху" я лично все-таки отдаю предпочтение: он будет читаться еще тогда, когда о Загоскине, а тем паче о вас не будет уже и помину. Ну, да не всякому же быть большим талантом; спасибо, коли Господь наградил и маленьким дарованьицем. Пишите, пишите, молодой человек; мы вас не оставим! Главное же - не гонитесь за гонораром. Пишите не ради денег, а ради славы. Для поощрения вы будете получать бесплатно журнал. Вот вам сейчас январская книжка, вот и на дальнейший билетик к Оленину: можете сами заходить в магазин.

"Не гонитесь за гонораром"! Завернул заковыку! Ну как тут самому начать о гонораре? А вдруг не сойдемся в цене, и вынет он рукопись из набора: "Получите обратно". Когда напечатает, ну, тогда будет еще время сторговаться.

- Покорнейше благодарю вас, - сказал Гоголь, принимая книжку и абонементный билет. - Весь рассказ, значит, будет напечатан в февральской книжке?

- Нет, я его разделил на два приема: хорошего помаленьку!

- А могу я рассчитывать также на несколько оттисков?

- Извольте, так и быть. Даю я их одним постоянным сотрудника, но как начинающему-то писателю не похвалиться перед друзьями своей первой ласточкой?

Свиньин покровительственно потрепал нового сотрудника по плечу.

- А фамилию вашу выставить полностью или одни только инициалы?

- Не знаю, право... Может быть, лучше без всякой подписи?

- Пожалуй, еще лучше. Одна ласточка не делает весны. Неравно обрежут крылья...

... - Что с тобою сталось, Николай Васильевич? - спросил Прокопович полчаса спустя входящего к нему в комнату приятеля. - Сияешь как месяц, выступаешь как балетмейстер...

- Да я готов теперь такие па отвертывать, - был ответ, - каких ни один балетмейстер и во сне не отвертывал!

- Не пожаловали ли тебе Святополка?

- Подымай выше!

- Еще выше? Уж не Льва ли и Солнца?

Вместо дальнейшего ответа Гоголь положил на стол перед приятелем бережно, как святыню, полученную сейчас от редактора новенькую книжку "Отечественных Записок". Прокопович с недоумением взглянул на книжку, потом на Гоголя.

- Ты подписался?

- Нет, получил бесплатно и впредь буду получать.

- За какие заслуги?

- А ты все не догадываешься? Прокопович вскочил со стула.

- Неужели как сотрудник журнала?

- Похоже на то.

- Ну, поздравляю, голубчик, поздравляю!

И Гоголь очутился в объятиях восторженного друга.

- Нет, каков гусь, а? - говорил тот. - Хоть бы словечком заикнулся! Не предрекал ли я тебе еще в Нежине, что из тебя выйдет поэт?

- В данном случае я заявил себя не поэтом, а прозаиком-беллетристом.

- Ого! Это еще солидней, почтенней. Любопытно прочесть...

И, схватив журнал, Прокопович стал быстро его пролистывать.

- И не ищи, - остановил его Гоголь, - рассказ мой станет печататься с февральской книжки.

- А много ли ты взял за него?

- О гонораре у нас пока еще не было речи.

- Ну, так! Смотри, не продешеви! Но расскажи-ка теперь, расскажи, дружище, как было дело...

Глава одиннадцатая
"БИСАВРЮК"

Начиная с 1 февраля, Гоголь чуть не каждый день наведывался из департамента в магазин Слёнина: не вышла ли февральская книжка "Отечественных Записок". В ожидании же он написал письмо к матери, где, жалуясь на то, что "жалованья получает сущую безделицу" (с января ему назначили по 30 рублей в месяц) и что "весь доход его состоит в том, что иногда напишет или переведет какую-нибудь статейку для гг. журналистов"1, умолял доставлять ему по-прежнему "сведения о Малороссии или что-либо подобное".

______________________

* В приходно-расходной книжке Гоголя за январь 1830 г. показано в приходе: "Выручил за статью, переведенную с французского "О торговле русских в конце XVI и начале XVII в.в." для "Сев. Арх." - 20 рублей. Такой статьи, однако, не оказывается в журнале "Сын Отечества и Северный Архив" ни в 1829, ни в 1830 г. По справедливому замечанию одного из биографов Гоголя (В.И. Шенрока), перевод, по всему вероятию, был не настолько хорош, чтобы можно было напечатать, хотя за него и было уже уплачено.

______________________

"Это составляет мой хлеб, - писал он. - Если где-либо услышите какой забавный анекдот между мужиками в нашем селе, или в другом каком, или между помещиками, сделайте милость, описуйте для меня, также нравы, обычаи, поверья. Да расспросите про старину хоть у Анны Матвеевны или Агафьи Матвеевны, какие платья были в их время у сотников, их жен, у тысячников, у них самих, какие материи были известны в их время, и все с подробнейшею подробностью; какие анекдоты и истории случались в их время смешные, забавные, печальные, ужасные. Не пренебрегайте ничем: все имеет для меня цену... Нет ли в наших местах каких записок, веденных предками какой-нибудь старинной фамилии, рукописей стародавних про времена гетманщины и прочего подобного?"

Наконец, уже на седьмой день слёнинский приказчик подал ему желанный номер:

- Сейчас только из переплетной.

И точно, книжка была совсем еще сырая, благоухала не розами и ландышами - эка невидаль! - а свежими типографскими чернилами.

Но, Творец Небесный, что это такое? Название переиначено и вдвое длиннее: "Бисаврюк, или Вечер накануне Ивана Купала. Малороссийская повесть (из народного предания), рассказанная дьячком Покровской церкви".

И почему "Бисаврюк", и не "Басаврюк", как в оригинале? Верно, опечатка. Да нет же, и в тексте везде "Бисаврюк". Прошу покорно! Не спросясь автора, меняет даже имена. Нет ли и других еще поправок?

В кармане у Гоголя оказался перочинный ножик, с помощью его страница за страницей были тотчас разрезаны.

Так ведь и есть! Опять переделка, совсем искажающая смысл! Вот вставка, а вот пропуск... Экая подлая манера! Начинающий автор, так можно у него, значит, вырезывать целые куски мяса, - не закричит: "Караул!". Нет, сударь мой, извините, закричим!

С уликой своей под мышкой оскорбленный автор выбежал из магазина. Остановился он не ранее, как у подъезда своего обидчика, и то лишь потому, что наткнулся тут на его казачка, выскочившего без шапки на улицу.

- Что, барин твой у себя?

- У себя-то у себя, но нынче не воскресенье...

- Все равно. Я должен видеть его сию же минуту. Дверь в переднюю открыта?

- Открыта-с, но без доклада никого не приказано впускать. Обождите меня на лестнице.

- А ты куда?

- В ренсковый погреб за портером для Николая Ивановича.

- Для какого Николая Ивановича?

- Для господина Греча.

- Соиздателя Булгарина по "Северной Пчеле"?

- А это уж нам неизвестно. Так, Бога ради, господин, обождите на площадке. Не то будет мне встрепка!

- Значит, судьба: против судьбы, брат, не пойдешь!

Дверь в квартиру редактора, действительно, оказалась только притворенной. Тоже судьба, видно; доберешься до него без звонка, так поневоле примет. Пускай наговорится сперва с гостем, а там с глазу на глаз...

Оставив плащ в передней, Гоголь на цыпочках пробрался в гостиную. Так как день был не приемный, то хозяин не нашел нужным замкнуться наглухо в своем кабинете, и дверь туда была полуоткрыта, так что к Гоголю в гостиную ясно доносилось оттуда каждое слово.

Подслушивать, собственно говоря, не совсем благовидно; но как же быть-то? Государственных тайн у них, верно, нет; а чуть что, так можно заткнуть уши.

- Дельвиг в первом же номере своей "Литературной Газеты" заявил ведь, что в ней не будет места критической перебранке, - басил Свиньин.

- Человек он, точно, безобидный, ни рыба ни мясо, - проскрипел в ответ незнакомый Гоголю голос, - очевидно Греча. - А все ж таки коли дело коснется его лучшего лицейского друга, то как ему не вступиться? Но нашествие грозит нам еще с другой стороны: Вяземский, такой же приятель Пушкина, но вдвое зубастее, замыслил, слышно, тоже новый журнал - и пойдет перепалка! Ведь Фаддей-то Венедиктович у меня, вы знаете, какой бедовый: швырнут ему в лицо ком грязи, а он назад десять.

- Да, он высоко держит знамя пасквилей. Но вы-то, Николай Иванович, аккуратный, благоразумный немец, отчего за фалды его не попридержите? Сами ведь вы с Пушкиным никогда особенно не враждовали?

- О, нет. Лично я к Александру Сергеевичу решительно ничего не имею, но из-за этой вздорной журнальной перебранки отношения наши стали несколько натянуты. Тут как-то случай свел нас в магазине Белизара*. Он издали поклонился мне довольно принужденно. Я же подошел к нему с улыбкой: "Ну на что это похоже, Александр Сергеевич, что мы дуемся друг на друга, точно Борька Федоров с Орестом Сомовым?" Он рассмеялся - вы знаете ведь его славный, задушевный смех: "Очень хорошо!" Это его любимая поговорка. Пожали друг другу руку и приятельски разошлись. Беда вот только, что он терпеть не может моего ляха и при первом же случае продернет его эпиграммой. А то, вы знаете, с каким гонором: сейчас в раж, в бешенство! Мне же потом для компании расхлебывать с ним кашу!

______________________

* Французский книжный магазин у Полицейского моста, перешедший затем к Дюфуру, от Дюфура к Мелье, а от последнего - к нынешнему владельцу, Цинзерлингу.

______________________

- И то ведь вы еще на днях с ним да с Воейковым, как слышно, отсиживали на гауптвахте?

- Отсиживали, да только врозь: я на дворцовой гауптвахте, Булгарин в новом Адмиралтействе, а Воейков - в старом. Рассадили молодцов, как подгулявших мастеровых, чтобы неравно не вцепились еще в прическу друг другу. Хе-хе-хе! И смех и грех!

- Да неужто все только, как рассказывают в городе, из-за "Юрия Милославского"?

- Все из-за него. Роман сам по себе хоть куда...

- Так зачем же вы нападали на него?

- Я-то нападал? И не думал; все это - дело рук моего alter ego (второе я).

- Булгарина? Но кто, скажите, дал ему оружие в руки? Кто указал ему в романе на некоторые промахи исторические и грамматические? Не первый ли наш грамотей Николай Иванович Греч?

- Да как же, согласитесь, не выручить коллегу? Печатает же он сам теперь роман из той же эпохи

"Дмитрий Самозванец"; а тут вдруг предвосхитили у него лавры не только в публике, но и во дворце: государь жалует Загоскину брильянтовый перстень! Стало быть, ему, Фаддею Венедиктовичу, не видать уже перстня как своих ушей, и читать-то его "Самозванца" никто, пожалуй не станет.

- М-да, полное основание разнесть соперника по косточкам. Ваш коллега, я вижу, стоит на высоте задачи самопрославления. А Воейков, как старинный враг его, ввязался за Загоскина?

- Ввязался, но Булгарин не остался в долгу: вылил на него самого целый ушат отборной брани. Тут шефу жандармов было поведено внушить обеим воюющим сторонам, чтобы сложили оружие. Бенкендорф же, на беду, поручил эту миссию Максиму Яковлевичу...

- Фон Фоку?

- Да, а фон Фок - человек, как вам известно, крайне деликатный, передал им об этом в самой мягкой форме, прося не называть хоть своих противников по имени. "Слушаю-с", - сказал Фаддей Венедиктович, да накатал такую отповедь Воейкову, что в тот же день мы все трое очутились на трех разных гауптвахтах.

- Вам, Николай Иванович, это было, в полном смысле слова, в чужом пиру похмелье.

- Нет, не могу жаловаться; время я провел весьма даже приятно. Караул на дворцовой гауптвахте был от Преображенского полка, который только что вернулся из турецкого похода, и дежурным офицером был мой добрый знакомец по английскому клубу - князь Несвицкий. Он сидел как раз за столом с другими офицерами. "Еще прибор!" - крикнул он, и меня накормили придворной кухней так, как мне еще не случалось. Вечером же брат мой привез мне из дому подушку и хорошую книгу. Но едва только я растянулся на диване, как явился флигель-адъютант от его величества с разрешением ехать домой. Я устроился было так удобно, что мне просто жаль уже было расстаться с моим диваном и книгой!

- Но домашние-то ваши, я думаю, за вас немножко-таки трепетали?

- Немножко - да, но тотчас успокоились, когда я вошел к ним, весело припевая:

Wer niemals in der Wache war,
Kennt dies Vergniigen nicht!

("Кто не бывал никогда в карауле, тот не знает этого удовольствия!")

Тут внимание Гоголя было несколько отвлечено от занимательного диалога шумом в передней: сперва застучали там сапожища казачка, потом хлопнула пробка. Проходя с бутылкой портера и двумя стаканами на подносе через гостиную, казачок не заметил Гоголя, усевшегося в тени полуоткрытой двери, да и забыл уже, должно быть, о его существовании, потому что не доложил об нем барину и, выходя обратно из кабинета, не притворил двери.

- Ну, а ведь других-то арестантов не так угостили? - говорил между тем редактор-хозяин редактору-гостю.

- Какое! Моего Фаддея оставили, как школьника, даже вовсе без обеда. Он ведь большой гастроном и, как нарочно, был позван в этот день на обед к Прокофьеву...

- Директору российско-американской компании?

- Да. Но лишь только пошли к закуске, как ему подают конверт от Бенкендорфа: пожалуйте в Адмиралтейство! Елена же Ивановна, как нежная супруга, узнав об аресте своего благоверного, покатила утешать его, да по ошибке попала не в новое, а в старое Адмиралтейство. "Здесь, - спрашивает, - сидит сочинитель, что книжки пишет?" - "Здесь, сударыня: извольте войти". Входит, в потемках не разглядела, бросается на шею арестанта. "Какими судьбами, Елена Ивановна?" - удивляется тот. "Тьфу, тьфу! Это каналья Воейков, а мне надо моего мужа, Булгарина".

И рассказчик и слушатель залились дружным смехом; затем чокнулись стаканами.

- Да здравствует Елена Ивановна! - провозгласил Греч. - Однако, правду сказать, каков ни будь Воейков, а мне его все же маленько жаль. Сама судьба ведь его жестоко покарала. Видели вы его с тех пор, как он упал с дрожек и расшибся?

- Нет, не случилось.

- Совсем беднягу скрючило. Явился он тогда к Башуцкому, дворцовому коменданту, вслед за мной, когда тот назначил мне арест на дворцовой гауптвахте. Гляжу - Боже милостивый! Сгорбился, хромлет, как инвалид, сам худой, желтый из себя, как высохший лимон, а поперек носа и щеки широкий черный пластырь. "Ваше высокопревосходительство, - говорю я Башуцкому, - я, благодаря Бога, здоров и могу просидеть где угодно. Господин же Воейков, как видите, слаб и болен; холод и сквозной ветер повредят ему. Лучше предоставьте ему место на здешней гауптвахте, где тепло и сухо".

- А Башуцкий что же?

- "Не беспокойтесь, - говорит, - я и господина Воейкова посажу в теплое место". Воейков же, кажется, был искренне тронут моим участием, потому что обнял меня: "Ah, mon ami, je vous reconnais a cette generosite! (О, мой друг, я узнаю вас по этому великодушию!) Не то, что ваш друг и приятель - Булгарин". Я стал было оправдывать Булгарина. "Нет, нет, пожалуйста, не защищайте его! - перебил меня Воейков. - Брани он меня как литератора - брань на вороту не виснет. Но зачем он издевается над моим убожеством?" И, говоря так, он ткнул пальцем на свой приплюснутый нос за черною печатью. "Да когда же, - говорю, - он издевался?" - "А намедни еще на Невском. Увидев меня с этим украшением, он за десять шагов еще крикнул мне при публике:

И трауром покрылся Капитолий!"

______________________

* Заключительный стих элегии Ф. Батюшкова "Умирающий Тасс".

______________________

Как ни крепился Гоголь, но когда тут из кабинета донесся опять громкий смех обоих собеседников, он также расхохотался.

- Это ты, Капитошка? - строго забасил хозяин и выглянул сам в гостиную. - Вы как сюда попали? - удивился он, увидев вскочившего с места Гоголя.

Гоголь, запинаясь, начал оправдываться. Но в это время за спиною Свиньина показался его гость, высокий брюнет, горбоносый и толстогубый, с густыми бровями и в очках, придававших его выразительным чертам вид ученого.

- А я не хочу мешать, Павел Петрович, и прощусь уже с вами, - заговорил он. - Но какие бы бури впредь ни волновали наш литературный омут, между нами по-прежнему, надеюсь, сохранится дружественный нейтралитет?

- Само собою, - отвечал Свиньин, любезно провожая гостя в переднюю. - А преехидно, однако ж, шутит ваш коллега:

И трауром покрылся Капитолий!

Оба опять расхохотались и крепко потрясли друг другу руку. Когда тут дверь за Гречем наконец закрылась, хозяин с серьезным уже видом обернулся снова к молодому посетителю:

- Что, вам не выдали разве книжки у Сленина?

- Выдали, но я хотел объясниться по поводу тех поправок, которым подвергся мой рассказ...

- Э, милый мой! Такие ли еще поправки вынуждены мы делать! Ваша рукопись, можно сказать, вышла довольно суха из воды.

- Однако авторам надо же знать, что у них переделывается, они, так сказать, отцы своих умственных детищ...

- То-то и горе, что господа отцы этих умственных, а чаще безумных детищ ослеплены их небывалыми совершенствами и всякую глупость детища считают перлом остроумия. А вы и фамилию-то свою даже скрыли; стало быть, добровольно отказались от своих родительских прав.

- Но одного-то права, Павел Петрович, вы все-таки не можете отнять у отца: окрестить своего ребенка так или иначе.

- А чем же не хорошо новое заглавие вашей повести?

- Во-первых, это не повесть, а быль...

- Да что такое быль? То, разумеется, что было, а рассказанная вами чертовщина разве была когда-нибудь на самом деле?

- По преданию народному - была.

- А у меня что же сказано в скобках? "Из народного предания". Вернее даже было бы сказать, "из бабьих сказок", ибо что такое, в сущности, этакие народные предания, как не вздорные небылицы, передаваемые деревенскими бабами детям и внучатам. Ну-с, а еще что?

- Потом три звездочки, которые были поставлены у меня заместо названия церкви рассказчика-дьячка, вы прямо заменили совершенно случайным названием: "Покровской церкви".

- Случайным, но для читателей все-таки как будто достоверным. На офицерских эполетах звездочки обозначают хоть чин; а в книге они никакого резона не имеют.

- Наконец, вы зачем-то прибавили к моему заглавию еще второе - "Бисаврюк"...

- А это, любезнейший, в современном вкусе. Нынче что ни роман, то двойное заглавие; хоть бы у Загоскина: "Юрий Милославский, или Русские в 1612 году". Публика к этому привыкла, требует этого, а мы, метрдотели литературы, должны прилаживаться к ее требованиям. Кто у вас главное действующее лицо? Бисаврюк. Так ему и честь стоять во главе рассказа.

- Да он у меня вовсе и не Бисаврюк, а Басаврюк.

- Ну, это у вас просто обмолвка.

- Вовсе не обмолвка.

- Да бес, скажите, как по-малороссийски?

- Бис.

- Так как же и было окрестить вашего бесовского человека, как не Бисаврюком?

"Сами вы Бисаврюк!" - готов был Гоголь бросить в лицо деспоту-редактору.

- В отдельном издании я, во всяком случае, восстановлю весь мой первоначальный текст! - заявил он вслух.

- Это ваше дело, - сухо отозвался Свиньин. - За сим будьте здоровы.

- Виноват, еще один пункт. Я просил бы хоть вторую-то половину моего рассказа напечатать без всяких изменений.

- Не обещаю: исправления уже сделаны.

- Но покажите мне их, по крайней мере, пришлите мне корректуру.

- И в этом, к сожалению, должен вам отказать: я по принципу не показываю авторам моих поправок до печати.

- Но это... это... не знаю, как и назвать...

- Самоуправство? А кто, скажите, отвечает перед читателем за содержание журнала: вы, авторы, или я? С того момента, что автор уступил мне право на рукопись, она составляет мою полную собственность.

- На правах покупателя? А смею ли я в таком случае спросить вас, Павел Петрович, какой вы положите мне гонорар?

Павел Петрович оглядел вопрошающего большими глазами.

- Вам гонорар? Да разве между нами было говорено о гонораре хоть полслова?

- Пока не было; но вы платите же другим вашим сотрудникам?

- По предварительному уговору - да. А так как между нами такого уговора не было...

- Но я думал...

- "Я думал" говорят обыкновенно люди, которые в свое время ничего не думали. Да за первые опыты, надо вам знать, вообще и не платят в журналах. Молодые авторы, напротив, должны еще за особую честь почитать появиться в печати. Мильтон - не вам, кажется, чета? - и тот получил за свой "Потерянный рай" всего-навсе десять фунтов стерлингов.

Гоголь чувствовал, как в груди у него закипает, как лицо его побледнело и задергало.

- С Мильтоном я и не думаю равняться, - пробормотал он дрожащим голосом. - Но не даром же я трудился?.. Я хоть и состою на службе...

- Но получаете гроши и нуждаетесь в средствах пропитания? - досказал Свиньин, которому, видно, стало жаль голодающего молодого человека. - В таком случае, ради первого знакомства, я готов вам помочь. Но имейте в виду, что это отнюдь не гонорар, а так - пособие нуждающемуся собрату.

И с этими словами он повернулся к кабинету, чтобы пойти за деньгами. Гоголя взорвало.

- Благодарю вас! Милостыни я не просил и не возьму...

- О, молодость, молодость! Самолюбие заговорило. Впрочем, в авторе самолюбие не последнее дело; будете хоть стараться отделывать свои вещи по мере сил и умения, чтобы никто не придрался. А что до оттисков, то они будут доставлены вам прямо из типографии на дом. Капитон! Подай-ка господину шинель. Эге! Да она у вас подбита, я вижу, ветром? Какой вы еще ветреный молодой человек! Ведь на дворе градусов двадцать, если не больше.

Гоголь на это ничего не ответил. Зимней шинели у него, действительно, не было, хотя он еще в октябре успокаивал мать, что "по милости Андрея Андреевича (Трощинского) имеет теплое на зиму платье". Уже по миновании морозов, в апреле месяце, он как-то невольно ей проговорился, что "не в состоянии был сделать нового не только фрака, но даже теплого плаща" и "отхватал всю зиму в летней шинели".

Застудил ли он теперь на морозе зубы, или нервы у него чересчур разгулялись, но домой от Свиньина он возвратился с жесточайшею зубною болью. Так избегнул он, по крайней мере, расспросов Прокоповича, которому молча сунул только новую книжку со своим "Бисаврюком".

- Моментально прочту! - воскликнул Прокопович. - Ах, Бог ты мой! Как быть-то? Ведь мне надо сейчас в театр за билетами на "Горе от ума"... Дают хоть одно только или два действия, но все-таки...

- И ступай, - пробурчал Гоголь. - Но для меня не бери.

- Да не сам ли ты был в восторге от пьесы в рукописи?

- Когда меня не мучил этот проклятый зуб!

- Так дай же его себе наконец вырвать! Во всяком случае, сперва проглочу тебя, а там, будет еще время, - закушу и Грибоедовым.

Духом "проглотив" рассказ приятеля, Прокопович рассыпался в похвалах.

- И заметь ведь, - заключил он, - твой "Бисаврюк" - единственная беллетристическая вещь в прозе, так сказать, краса и гордость всей книжки!*

______________________

* Для интересующихся содержанием этой книжки "Отечественных Записок", в которой было помещено начало первого рассказа Гоголя, выписывает здесь все оглавление:

1. Практический механик в Грязовце В.М. Лебедева. - 2. Договорная окончательная грамота, составленная и подписанная в 1634 году полномочными послами русскими и польскими об отречении Владислава, короля польского, от престола московского и от всех царских титулов российского государства. - 3. Отрывок из походного дневника егерского офицера Павла Должикова. - 4. Бисаврюк, или Вечер накануне Ивана Купала. Малороссийская повесть (из народного предания), рассказанная дьячком Покровской церкви. (Окончание в следующей книжке.)

Стихотворения: 1. Второй (sic!) отрывок из комедии Светский быт. - 2. Четыре времени (sic!) года русского поселянина. Ф. Слепушкина.

Проза: 1. Переписка. Письмо из отдаленной Сибири. - 2. Военные события.

Смесь: Умористика (sic!): Люди не на своих местах. - Про калифа Гарун-аль-Рашида. - Ротта или присяга самоедов. - Кудеси или колдовство самоедов. - Еще безденежный курс на российском языке: Курс лесоводства. - Словцо об актерах-волонтерах.

______________________

Гоголь ничего не отвечал; в душе же у него в это время созревало уже решение - не видаться более со Свиньиным.

Увидеться с ним ему, впрочем, и без того вряд ли бы пришлось: в том же 1830 году Свиньин удалился в свое имение в Костромской губернии, чтобы всецело отдаться своему вновь намеченному труду - истории Петра Великого. Возвратился он в Петербург только спустя восемь лет, чтобы приняться снова за издание "Отечественных Записок", но в следующем же 1839 году уже умер. Оконченная им история Петра так и осталась ненапечатанною.

Глава двенадцатая
ОТ КАПИТОЛИЯ ДО ТАРПЕЙСКОЙ СКАЛЫ

Счастливы вы, читатель, если никогда не испытывали зубной боли, особливо ночью! Ноющий зуб не дает вам не только заснуть, но и остановиться на чем-нибудь мыслью. Мысль ваша, как пойманная птичка, бьется крыльями в стенки черепа, не находя ни в одном завитке мозга покойного места, пока к утру окончательно не выбьется из сил.

На другое утро после своего последнего объяснения с "Бисаврюком" Гоголь встал с тою же зубною и головною болью, да в таком подавленном настроении, что не глядел бы, кажется, на свет Божий! И в самом-то деле, не прав ли Свиньин, что народные сказанья, в сущности, - вздорные бабьи сказки? И не иметь иной цели жизни, как пересказывать этот чужой вздор! Это ли служение отечеству?

Прокопович, сидевший за утренним чаем вместе со своим приунывшим сожителем, по деликатности своей не решился, конечно, выпытывать у него, что было у него с редактором: очевидно, что-то неладное! Но чтобы его несколько рассеять, стал рассказывать о вчерашнем представлении грибоедовской комедии. Вспоминая теперь отдельные сцены, он до того наконец воспламенился, что вскочил со стула.

- А знаешь ли что, Николай Васильевич? - воскликнул он. - Меня, право, подмывает тоже пойти в актеры! Все-таки живая деятельность; не то что возиться вечно с глупыми ребятишками...

- Или строчить глупейшие "отношения" и "предложения"! - прибавил глухим голосом Гоголь.

- А что, брат, отчего бы и тебе не попытать счастья на сцене? У тебя-то талант несомненный...

- Ну да!

- Да, конечно. Забыл разве лавры, которые пожинал в Нежине на нашей школьной сцене?

- Этакая провинциальная любительская сцена и столичная императорская - две вещи совершенно разные. Нашего брата и к дебюту не допустят.

- А ты поезжай прямо к директору театров, князю Гагарину. Спрос не беда. Гагарина очень хвалят.

- Легко сказать - поезжай! Я и адреса-то его не знаю.

- Адрес я тебе могу сказать - мне говорили как-то: на Английской набережной, дом Бет... Бет... как бишь? Бетлинга, верно! Там же при нем и его канцелярия. Эге-ге! - спохватился тут Прокопович, взглянув на часы. - На урок еще опоздаю.

Едва только он скрылся за дверью, как Гоголь кликнул Якима, чтоб подал новый фрак.

- Да что вы, панычу, с раннего утра в гости? Разве нынче нету службы? - удивился Яким, но не получил ответа.

Полчаса спустя Гоголь входил в парадный подъезд директора императорских театров князя Гагарина. От дежурного капельдинера узнал он, что его сиятельство не изволили еще выйти, но что секретарь их, господин Мундт, уже в канцелярии.

- Так проведи меня туда.

- Пожалуйте.

Княжеский секретарь, представительный на вид мужчина, разукрашенный и российскими и иностранными знаками отличия, так критически оглядел неприглядную фигуру подходящего к нему с неловким поклоном молодого просителя с подвязанной щекой, что у того смелости еще на пятьдесят процентов поубавилось. Да, этакий спутник светила первой величины знает свое место в небесном пространстве, не то что какой-нибудь проситель - случайная комета, залетевшая к ним из совершенно чужой сферы!

- В чем ваша просьба?

- Я желал бы поступить на театр.

- Вам придется подождать: князь еще одевается. Зевнув в руку, секретарь отошел к своему столу, еще раз зевнул, потянулся (видно, тоже не выспался) и нехотя стал перебирать свои бумаги.

Гоголь присел у окна, выходившего на Неву. Опять жди своей участи, но уже последней! А злодей во рту не унимается, так и ноет, так и ноет!

- У вас зуб болит? - спросил Мундт, заметив, что проситель, приложив ладонь к щеке, покачивается на стуле. - От окошка вам еще надует.

- Ничего-с...

- Нельзя ли предложить вам одеколону?

- Благодарствуйте. Пройдет и так.

Да, черта с два пройдет! Даже пульс внутри слышен, можно считать отдельные удары: раз, два, три, четыре... Ай-ай-ай! Так бы, право, и разгрыз подлеца!

Стиснув зубы, Гоголь нервно забарабанил пальцами по стеклу. Мундт слегка кашлянул, и Гоголь, сам испугавшись произведенного им шума, отдернул от окна руку.

Тут вошел дежурный чиновник и между ним и секретарем завязался оживленный разговор. Гоголь невольно насторожил уши: тема была для него самая животрепещущая - из той сферы, куда теперь были направлены все его помыслы.

- А молодец Рязанцев! - говорил дежурный чиновник. - Как он славно провел свою роль в вашей пьесе.

В его пьесе? Так вот какой это Мундт! На днях ведь еще стояла на афише трехактная комедия "Жена и должность", переведенная с французского Мундтом. Он же, конечно, и есть тот Мундт, что перевел "Вечного жида" Эжена Сю. Оттого, вишь, так и ретив к казенной работе!

- А главное, имейте в виду, что он по обыкновению не учил вовсе своей роли, - отозвался Мундт и прибавил, понизив голос: - Из-за этого ведь между нашим князем и Храповицким чуть не вышло целой истории.

- Это прелюбопытно! Что же у них было?

- А вот что. В самый день спектакля на генеральной репетиции моей пьесы Рязанцев не знал еще в зуб толкнуть и шел все время по суфлеру. Храповицкий же воображает себя все еще полковником Измайловского полка и давай распекать его по-солдатски: "Такой да сякой! Как же ты, братец, будешь вечером играть?" - "Ничего, Александр Иванович, как-нибудь сыграю". - "Как-нибудь! А я, инспектор театра, расхлебывай за тебя! Нет, любезный, ты меня извини: я тебя люблю, но всему есть мера. Нарочно вот приглашу князя Сергея Сергеевича: пуская на тебя полюбуется!"

- Храповицкий, очевидно, вас испугался, - усмехнулся чиновник.

- Меня?

- Да, как автора пьесы: что пожалуетесь князю и ему же, Храповицкому, будет нахлобучка. А что же Рязанцев?

- Тому и горя мало: "Дудки! - говорит. - Опять только стращает; князя нашего в русский театр и калачом не заманишь".

- Однако князь вечером был-таки в театре?

- Был. Рязанцев же узнал об этом не ранее, как в уборной, перед выходом на сцену. Вдруг к нему влетает впопыхах Каратыгин: "Ну, брат Вася, плохо твое дело! Гагарин в своей ложе. Верно, Храповицкий притащил ради тебя". Заметался мой Вася: "Голубчик! Отец родной! Зови скорей Сибирякова".

- Это суфлер?

- Ну да. И вот, пока Рязанцев одевался, гримировался, Сибиряков наскоро начитывал ему роль. А тут и режиссер: "На сцену, господа!" - "Ну, смотри, Иван, - говорит Рязанцев Сибирякову, - не зевай, выручи из беды! Надо его сиятельству туману напустить. Буду знать роль, так угощу тебя завтра на славу".

- И знал ведь роль на зубок?

- По крайней мере, ни разу не запнулся, смешил публику до упаду. Сам князь раз-другой усмехнулся, а после пьесы говорит Храповицкому: "Что же это вы, Александр Иванович, наговорили мне на Рязанцева? Дай Бог всем так играть".

- А Храповицкий что же?

- Тот, совсем одураченный, приходит в уборную, где Рязанцев переменял белье. "И черт тебя знает, Вася, - говорит, - что ты за человек! Ты так играл, что я просто рог разинул". - "А чего ж мне это и стоило! - отвечал Рязанцев. - От усердия я, видите, как мокрая мышь: ни сухой нитки".

- Подлинно комик! - расхохотался дежурный чиновник. - А все же, как хотите, Храповицкий всей душой предан своему делу. Ведь и до назначения к нам, будучи военным, он, говорят, неистовствовал на домашних спектаклях.

- Именно неистовствовал! Он такой же великий актер, как и великий чиновник. Вот, не угодно ли, полюбуйтесь, - указал Мундт на вороха бумаг на столе, - все от Храповицкого! В год у него, знаете ли, сколько исходящих номеров?

- Ну?

- Ни много ни мало - две тысячи! А о чем, спросите? О пустяках, которые выеденного яйца не стоят! Все, что можно на словах сказать, непременно изложит на бумаге за номером. А мы тут разрешай, отписывайся!

- Но ведь князь Сергей Сергеевич, согласитесь, тоже очень требователен, - вполголоса возразил дежурный чиновник. - Он заставил, например, нас, театральных чиновников, дежурить на спектаклях, записывать в книгу всякие мелкие случаи. А отношение его к артистам? Даже премьерш не просит садиться...

- Потому что не желает делать разницы. Он прекрасный семьянин и аристократ до кончиков ногтей; но в душе добряк, каких мало. Назовите мне хотя одного человека, кому бы он не исполнил справедливой просьбы? Не он ли завел поспектакльную плату артистам?

- Чтобы те не уклонялись от игры под видом болезни.

- Да, но и для поощрения. С его времени только они аккуратно получают свое жалование... Такого директора у нас еще не бывало, да и не будет!

Беседа двух театральных чиновников была прервана звонком из директорского кабинета. Дежурный поспешил на звонок и вслед за тем возвратился с приглашением Гоголю и секретарю - пожаловать к его сиятельству.

Гагарин принял безвестного ему просителя стоя и с таким гордым, почти суровым видом, что тот оторопел и на вопрос: "Что ему угодно?" - залепетал скороговоркой, очень некстати играя шляпой:

- Я желал бы поступить на сцену... Если бы ваше сиятельство нашли возможным принять меня в русскую труппу...

- Ваша фамилия?

- Гоголь-Яновский, или попросту Гоголь.

- Из поляков?

- Нет, из малороссов.

- А по званию?

- Дворянин.

- Что же, господин Гоголь, побуждает вас, дворянина, идти на сцену? Вы могли бы служить.

- Я - человек небогатый, служба меня не обеспечивает; да я, кажется, и не гожусь для нее. К театру же я имею большую склонность.

- А вы уже играли?

- Играл - как любитель.

- Гм... Любители - это самоучки, как бывают самоучки живописцы, музыканты. Но часто ли, скажите, из этих самоучек выходят настоящие художники и виртуозы? Прежде чем выступить перед публикой, актер должен пройти целую школу театрального искусства. Он должен научиться владеть мимикой, жестами, особенно же голосом, чтобы каждое слово его доходило до слуха зрителей четко, членораздельно. "Ухо человека, - говорил еще Квинтилиан, - есть прихожая во внутренние покои - разум и сердце; ежели речь твоя входит в эту прихожую беспорядочно, как попало, то ее не пустят уже во внутренние покои".

- Но вдохновение, ваше сиятельство, экстаз...

- Экстазом, или, как у нас здесь принято говорить, "натурой", вы, точно, произведете на большую массу некоторое впечатление, но истинных ценителей, поверьте мне, вы никогда не удовлетворите, потому что игра ваша будет отрывочная, неровная, наподобие лоскутков от роскошного наряда. Впрочем, если бы у вас оказался природный талант... Вы на какое амплуа думали бы поступить?

- Я сам, признаться, хорошенько еще не знаю, но драматические роли - самые благодарные...

- Драмати-ические? - протянул директор театров, оглядывая с головы до ног кандидата на драматические роли, и на строгих губах его проскользнула легкая усмешка. - По фигуре вашей, да и по физиономии, мне кажется, для вас была бы гораздо приличнее комедия.

Но я вас не стесняю. Дайте господину Гоголю бумагу к Александру Ивановичу, - обратился Гагарин к своему секретарю, стоявшему тут же. - Пусть испытает его на драматические роли, а потом мне доложит.

Аудиенция кончилась. Выходя за Мундтом в канцелярию, Гоголь глубоко перевел дух и, бодрясь, заметил:

- Вы отправите меня, стало быть, тоже за номером?

Княжеский секретарь не счел, однако, удобным понять шутку непризнанного еще актера и холодно отозвался:

- Да, я вам дам бумагу к инспектору русского театра. Вы застанете его теперь, по всему вероятию, в Большом театре на репетиции.

Так оно и было. Но репетиция еще продолжалась, и Храповицкий приказал провести Гоголя в театральную библиотеку. Две стены там были сплошь заняты высокими, до потолка, книжными шкафами, где за стеклом презаманчиво красовались стройные ряды книг в однообразных переплетах. Гоголя невольно к ним потянуло. Но едва только он прочел на корешках несколько заглавий, как в комнату вошли три актера. Не раз бывая в русском театре, Гоголь тотчас узнал в них теперь Борецкого, Азаревича и Каратыгина-второго. Верно, экзаменаторы или ассистенты! Но пока им было не до него; все трое были, казалось, в отличном настроении по поводу какого-то отсутствующего товарища.

- Ему-то приглашение из провинции? - со смехом переспросил Каратыгина Борецкий. - Прогремел, нечего сказать, на всю Россию!

- Если сам говорит, то чего же вернее? - отвечал Каратыгин и продолжал затем, подражая кому-то и голосом и движениями: - "Меня, - говорит, - там давно оценили и предлагают первые роли. Как ты думаешь, Петр Андреевич?" - "Чего же лучше? - говорю. - Бери обеими руками, на вторые роли ведь ты все равно не годишься".

- Прелестно! Что называется, не в бровь, а в глаз! - расхохотались оба другие актера.

Тут в дверях показалось новое лицо, мужчина средних лет; ероша волосы, он стал укорять смеющихся:

- Эх, господа, господа! Вам все шуточки да смешки! А были бы в режиссерской шкуре...

- Да какая тебя опять блоха укусила, Боченков? - спросил его Борецкий.

Боченков рукой махнул.

- Все Асенкова!

- Да ведь она нездорова?

- То-то, что выздоровела!

- Ну, и слава Богу.

- "Слава Богу!" А для чего я ночью-то, как брандмейстер на пожар, поскакал в типографию перепечатать афишу: "По внезапной болезни г-жи Асенковой..." и т.д.? Теперь же вот, извольте-ка, присылает записочку, что все же будет играть.

- Так ответь просто: опоздали, сударыня.

- Да, попробуй-ка! Потом полгода, небось, выноси ее милые капризы. У вас, артистов, самолюбие ведь дьявольское: и тому угоди, и другому; а про начальство и толковать нечего, особливо про такое, как наш Александр Иванович...

Говорящий был обращен спиною ко входу; но тут Борецкий сделал ему знак, и он быстро обернулся. На пороге стоял сам Александр Иванович Храповицкий, в котором, несмотря на партикулярное платье, по строгой выправке, а также по николаевским вискам и бакенбардам, нетрудно было признать былого воина.

- Что наш Александр Иванович? - переспросил он, насупясь; но присутствие постороннего - Гоголя - его, видно, стесняло, потому что он обратился тотчас к последнему: - Господин Гоголь?

- Точно так.

- Князь Сергей Сергеевич поручил мне испытать вас на героические роли. Трагедии Озерова вам, без сомнения, хорошо известны?

- Как же. Я играл уже в его "Эдипе".

- Все у нас помешались на "Эдипе", точно это оригинал, а не переделка! То ли дело "Димитрий Донской"!

- Прикажете достать? - спросил Боченков, раскрывая один из книжных шкафов.

- Да, достаньте. Значение этой пьесы, впрочем, лучше всего выражено самим автором в посвящении покойному государю Александру Павловичу, - продолжал наставительно инспектор драматической труппы и, приняв поданную ему режиссером книгу, возвышенным тоном прочел почти все посвящение к трагедии: - "Димитрий, поразив высокомерного Мамая на задонских полях, положил начало освобождению России от ига татарского. Ваше императорское величество возбудили мужество россиян на защищение свободы европейских держав. Певец Димитрия, облагодетельствованный вашим благоволением, приемля смелость посвятить вашему величеству сию трагедию, завидует счастию тех певцов, кои чрез столетия, воспламенясь великими деяниями, воспоют кроткое ваше царствование, славу вашего оружия, благоденствие подвластных вам народов, и не будут порицаемы лестию. Благодарное потомство будет с восхищением внимать истине их песней...". "С восхищением внимать", слышите? - прервал свое чтение Храповицкий. - Посмотрим же, сумеете ли вы возбудить в нас то же восхищение. Вот, не угодно ли, действие четвертое: монолог Димитрия.

Проклятая робость! Да ведь как, помилуйте, не оробеть, когда судьями являются первые знатоки дела. Спасибо, хоть зуб уж не ноет. Святители! Да ведь щека все еще повязана черным платком. Самое подходящее украшение для драматического героя!

Одним движением Гоголь сорвал с головы повязку, но при этом коснулся пальцем щеки и к ужасу своему убедился, что у него начинается флюс. Оттого-то и зуб замолчал. Одно другого стоит...

- Ну-с, что же? - нетерпеливо заметил главный судья.

- Когда надежды нет, отечество любезно,
Чтоб было мужество мое тебе полезно,
Коль рабствовать еще тебе назначил рок,
Над бедствием твоим пролью не слезный ток,
Но с жизнию моей последню каплю крови...

- Стой! - загремел вдруг Храповицкий. - "Не с л е з н ы й ток!", "П о с л е д н ю каплю крови!". Ударение, сударь мой, вы забываете ударение! И не "слёзный", а "слезный". Дальше.

- А ты, о, Ксения, предмет моей Любови,

Без коей бытия сносить бы я не мог,

Ты в мыслях от меня последний примешь вздох.

- Так, так! - вполголоса одобрил Храповицкий сделанное чтецом ударение на слове "последний".

Когда же т.от дошел до стиха: "Но вместе вы в душе моей соединенны" и последнее слово прочел "соединённы", - он в сердцах опять топнул ногой: - Соединенны! Соединенны! Ведь следующий-то стих - "священны", а не "священны"!

Гоголь еще более растерялся и, затрудняясь, как выговаривать слова, стал запинаться. Когда он так с грехом пополам дошел до конца монолога:

Но шум... зрю Ксению: благополучный час!
Мамай, вострепещи: я с жизнью примиряюсь... -

Храповицкий без обиняков выхватил у него из рук книгу и начал сам читать роль Ксении, стараясь придать своему хриплому баритону нежность флейты:

К тебе, о, государь, в отчаяньи являюсь...

Дочитав и окинув окружающих орлиным взглядом, он передал книгу обратно Гоголю. Но на беду тому попалось опять заковыристое слово "мертв", которое он по привычке произнес "мёртв", тогда как соответствующая рифма была "жертв".

- Слабо, сударь мой, очень слабо! - оборвал его Храповицкий. - Я не могу допустить, чтобы так искажали великое творение. Актер должен весь, до ушей, так сказать, влезть в шкуру своего героя. Покойный Яковлев, месяц подряд играя Димитрия Донского, во всякое время дня и ночи вел себя Димитрием же. Когда он раз возвращался с загородной пирушки и часовой у заставы окликнул его: "Кто идет?" - он отвечал не обинуясь: "Князь московский Димитрий Донской!"

- Но Яковлев давно уже, кажется, умер, и я, к сожалению, не имел случая его видеть, - робко позволил себе заявить Гоголь.

- Да Каратыгина-то большого все-таки видели? Он и ростом, и талантом, пожалуй, еще выше Яковлева.

- В этой роли тоже не видел.

- А хотите играть ее! Вам сколько, позвольте узнать, лет? Верно, уж за двадцать?

- На днях минет двадцать один год.

- Ну, вот, а Василию Каратыгину едва было восемнадцать, когда он дебютировал уже "Фингалом"*. Десять лет ведь прошло с тех пор, а помню, будто то было вчера: в плечах, в груди тогда он хоть не совсем еще развернулся, но роста был уже богатырского, лицом - красавец писаный, а греческий костюм носил так живописно, точно родился в нем. Что значит Божьею милостью пластик и трагик! Лишь только вышел на сцену, рта еще не раскрыл, - гром рукоплесканий, и пошел, пошел! В следующих ролях тот же фурор... Какие, бишь, то были роли? - обернулся Храповицкий к стоявшему тут же младшему брату знаменитого трагика.

______________________

* В трагедии В. Озерова того же названия.

______________________

- А "Эдип" Грузинцева и "Танкред" Вольтера, - отвечал Каратыгин-второй. - И могу добавить, что дирекция тогда же заключила с ним контракт на три года: жалованья две тысячи, при казенной квартире, с отоплением и с бенефисом.

- Слышите, молодой человек? Ну, да не будем судить по одной только пьесе. Испытаем вас еще в Расине. Из одиннадцати трагедий его последняя - "Гофолия" - несомненно и наилучшая; а роль Иодая в ней самая выигрышная.

На лбу у Гоголя выступил холодный пот; ни о "Гофолии", ни о Иодае он, хоть убей, никогда, кажется, и не слышал.

- Смею ли я браться за выигрышные роли?.. - пробормотал он.

- Дай Бог справиться хоть со второстепенной? - презрительно досказал экзаменатор. - А вы какую бы предложили? - обратился он через плечо к ассистенту режиссера.

- Да ролька Ореста в "Андромахе", например, очень недурная.

- Верно. А перевод графа Хвостова бесподобен.

"Бесподобен"! Вот те на! В Нежине дубоватые вирши Хвостова приводились, бывало, только в пример изумительной безвкусицы, а тут изволь-ка выказать на них свое искусство! Но взялся за гуж - не говори, что не дюж. Из шкафа появился уже один из маленьких изящных томиков полного собрания произведений бездарного пииты.

Не раз упражняясь в Нежине с товарищами на школьной сцене, Гоголь испытывал свои силы почти исключительно в комических ролях; читал он необыкновенно просто и естественно и производил этим неотразимое впечатление. Теперь он приложил все старания, чтобы прочесть точно так же, и сам испугался: фальшь, невозможная фальшь, оскорбляющая ухо! Естественность и простота шли прямо вразрез с искусственно-возвышенным содержанием французской псевдоклассической трагедии в напыщенных шестистопных ямбах русского закройщика и еще более выставляли ходульность пьесы. Читать даже совестно!

Храповицкий, впрочем, избавил его от дальнейших угрызений совести: на полуфразе он отнял у него опять книгу и стал сам читать, да как! Протяжно и раздирательно, с крикливыми возгласами, завываниями и всхлипами - словом, с так называемым классическим пафосом, который зоилы того времени переименовали весьма неэстетично в "драматическую икоту".

Неужели господа ассистенты так и не видят, что начальник их бессознательно, но беспощадно пародирует Каратыгина-первого, который, благодаря счастливой внешности, до совершенства выработанной пластике и дикции, а особенно благодаря своему огромному таланту, заставлял забывать свой приподнятый тон и увлекал поголовно и "верхи" и партер?

Гоголь украдкой покосился на ассистентов и заметил, как Каратыгин-второй толкнул локтем в бок Борецкого, а тот закусил губу, чтобы не рассмеяться. Храповицкий же, ничего не подозревая, продолжал декламировать с прежним жаром.

- Вот как это читают! - в заключение похвалил он сам себя, утирая со лба фуляром выступившие от усердия крупные капли пота. - Ну, что, господа, что вы скажете насчет способностей нашего дебютанта?

Те переглянулись. Жаль ли стало дебютанта Каратыгину, тоже молодому и второстепенному актеру, или же ему, как преподавателю театрального училища, удалось уловить в чтении Гоголя некоторые задатки для комика, но он вступился за него:

- Не дозволите ли вы мне, Александр Иванович, ответить вам небольшой притчей из недавнего прошлого? Одному из нашей братии ( "что в имени тебе моем?") пришла фантазия испытать себя в трагической роли короля. Его освистали. На другой день он играл сапожника в водевиле. Его вызвали. "Вот тут и угоди! - говорит он мне. - Вчера освистали, а нынче вызывают". - "А дело чего проще, - говорю я ему. - Короля ты сыграл как сапожник, а сапожника - как король".

Храповицкий одобрительно усмехнулся.

- Да, это бывает. Ну, что ж, так и быть, пощупаем у молодого человека и комическую жилку. Но "сапожников" в нашей труппе и так двойной комплект; возьмем не водевиль, а классическую же комедию. У тебя, Петр Андреевич, в старшем классе какую теперь проходят?

- "Школу стариков" Казимира Делавиня, - отвечал Каратыгин, залезая в боковой карман. - У меня, кстати, и текст с собой.

- Да ведь это опять стихи?.. - пробормотал Гоголь, взглянув в книжку. - Стихи связывают актера...

- Особенно если он ленив учить роль и привык приплетать к ней собственную дребедень? - подхватил Храповицкий. - Но комедия в стихах уже сама по себе выше, благороднее комедии в прозе... Да вот, Петр Андреевич, как преподаватель, вам это еще лучше меня объяснит.

Каратыгин, видимо польщенный, принялся излагать дебютанту разницу между "высокой" комедией, вызывающей своим тонким остроумием одобрительную улыбку у самых неумолимых судей партера, и комедией-водевилем, бьющей на грубые инстинкты невзыскательного райка.

- Плавная же, строго размеренная форма александрийских стихов наиболее отвечает высокой комедии, - продолжал он, все более воодушевляясь, - это, так сказать, классические костюмы и декорации языка, в которых юмор драматурга имеет возможность блеснуть и изящным складом речи, и звучной рифмой. Делавинь, один из сорока бессмертных французской академии, в своей "Школе стариков" достиг в этом отношении, можно сказать, виртуозности. Автор менее даровитый сочинил бы на ту же тему пошлый фарс, поднял бы на смех старика, имевшего глупость на шестом десятке жизни жениться на двадцатилетней. У Делавиня же старик Данвиль возбуждает в зрителе невольное сочувствие, когда с оружием в руках вступается за молодую жену, наивную Гортензу. Противник его, молодой герцог, отлично владеет шпагой и обезоруживает слабосильного старика. А между тем, хотя победитель в конце концов оказывается вполне благородным человеком, симпатии и зрителя, и жены все-таки на стороне мужа. Вы сочувствуете ему даже более, чем его благоразумному старому приятелю, холостяку Бонару. Каков же должен быть для этого талант автора, чтобы не впасть в шарж, чтобы вывести перед вами всех действующих лиц живыми и притом милыми людьми?

- Слышите, молодой человек, слышите? - вскричал опять Храповицкий. - Вот, стало быть, что значит комедия. Теперь можете показать себя. Начните хоть с первой сцены.

На блещущем остроумием диалоге двух друзей-стариков, которым начинается комедия Делавиня, действительно была возможность показать себя. Но, к несчастью своему (а может быть, и к счастью, и, во всяком случае, к счастью русской литературы, которая иначе лишилась бы в нем, пожалуй, великого писателя), Гоголь прочел диалог опять по-своему, и Храповицкий по-прежнему остался недоволен.

- Нет, не быть вам актером! - объявил он свой окончательный приговор. - Гуси хоть и спасли Капитолий, но не всякому гусю лапчатому там место, потому что от Капитолия до... до этой...

- ...до Тарпейской скалы, - подсказал Каратыгин.

- До Тарпейской скалы, - Храповицкий с гордостью ткнул себя перстом в грудь, - один шаг.

- Но нельзя ли взять его хоть "на выход"? - замолвил было еще слово Каратыгин.

- Покорнейше благодарю! - перебил тут сам дебютант совещание "капитолийцев" и, низко опустив голову, поспешил покинуть "Капитолий".

Прощай, карьера артиста, навсегда, навсегда!

Момент был, казалось, чего грустней, безотрадней; но и в такие моменты, случается, усмехнешься. Когда Гоголь в вестибюле театра подошел к зеркалу, чтобы повязать себе опять опухшую щеку черным платком, ему разом припомнился вчерашний рассказ Греча про черный пластырь на лице злосчастного Воейкова, и он горько улыбнулся над самим собой:

И трауром покрылся Капитолий!

Глава тринадцатая
КАК ИНОГДА ОДНА ЛАСТОЧКА ДЕЛАЕТ ВЕСНУ

Со счастьем иной раз что с очками: ищешь его по всему свету, а оно у тебя на носу. Получив в первых числах марта оттиски второй половины своего "Бисаврюка", Гоголь досадливо швырнул их в ящик стола: можно ли, в самом деле, хвастать перед кем бы то ни было такой искаженной работой? Поправки редактора, как черные пятна, бросятся тотчас всякому в глаза, а будут поставлены на счет автору!

- Но Трощинскому я на твоем месте все-таки преподнес бы экземпляр, - позволил себе заметить Прокопович. - Он, может, и читать не станет; но из чувства признательности, знаешь, тебе не мешало бы...

- Гм... что верно, то верно, - согласился Гоголь. - Он меня не раз выручал из беды. Придется, пожалуй, расщедриться и на переплет.

- И на генеральский - с золотым обрезом.

Так экземпляр в "генеральском" переплете был преподнесен. Два дня спустя от Трощинского пришел человек с приглашением пожаловать к генералу по нужному делу.

- Скажите-ка, мой милый, - начал Трощинский, - как вы, довольны вашей нынешней службой и как вами довольны? Можете ли вы рассчитывать в скором времени на штатное место?

Гоголь должен был признаться, что служба ему далеко не по душе, а надежды на штатное место у него пока никакой.

- Так вот что: вчера на куртаге я совершенно случайно встретился с одним старинным знакомым, Львом Алексеевичем Перовским, с которым разошелся уже лет десять. Тогда он был свитским полковником; теперь он гофмейстер высочайшего двора, вице-президент департамента уделов и метит в министры*. Слово за слово, спрашиваю я его, много ли у него дела. "И не спрашивайте, - говорит. - Недаром сказал государь, что Россия управляется столоначальниками. Не будь у меня подбора столоначальников, вовек бы не управился. Но зато ведь они проходят у меня школу стилиста первого разряда - начальника отделения Панаева, о котором вы, может быть, уже слышали". - "Панаев? Панаев? - говорю. - Это не тот ли, что напечатал книжку каких-то идиллий?" - "Он самый". - "А что, Лев Алексеевич, - говорю, - у меня есть молодой родственник, чиновник, пописывает тоже в журналах, начинающий стилист; не примете ли вы его на выучку к вашему Панаеву?" - "Пришлите - посмотрим".

______________________

* Л.А. Перовский впоследствии, действительно, был министром внутренних дел и возведен в графское достоинство.

______________________

- Не знаю, как и благодарить вас, Андрей Андреевич, за вашу отеческую заботливость... - стал рассыпаться Гоголь.

- Само собою разумеется, - продолжал Андрей Андреевич, - что штатного места и там не дадут вам сразу, не испытав вас на деле. Завтра, как сказал мне Перовский, у него прием просителей, смотрите же, не опоздайте.

Еще в десятом часу утра Гоголь был в приемной департамента уделов. Наученный опытом, он дома загодя приготовил прошение на имя Перовского и вместе с полусотней других просителей стал дожидаться своей участи. Не раз уже поглядывал он на стоявшие в углу, в огромном деревянном футляре, часы. Они пробили и десять, и одиннадцать, и двенадцать, когда с лестницы бомбой слетел курьер с толстым портфелем в руках, на лету бросил дежурному чиновнику: "Его превосходительство!" и настежь распахнул противоположную дверь - в департамент. Дежурный чиновник вспрянул с места и обдернул на себе вицмундир, сторож у входа вытянулся в струнку, просители отхлынули к стенам и чинно выровнялись в ряд. И вот в дверях показался сам Перовский. Начался обход.

Какая неприступная внушительность в осанке, даже в этом жесте, с которым он направляет свой золотой лорнет на того, кого удостаивает внимания! И вместе с тем какое умение обращаться с людьми! Каждого, будь тот в расшитом мундире или заплатанном зипуне, он выслушивает одинаково внимательно, но едва лишь проситель начинает распространяться, как он его мягко, но решительно обрывает:

- Будьте добры не уклоняться от дела. Пометив прошение карандашом, он передает его стоящему тут же дежурному, а сам обращается к следующему просителю:

- В чем ваша просьба?

Дошла так очередь и до Гоголя. Но едва лишь он заикнулся о Трощинском, как Перовский прервал его:

- Хорошо, обождите.

Обход кончился, и департаментская дверь поглотила начальника. Все просители, за исключением Гоголя, удалились. А вот и его вспомнили:

- Пожалуйте к его превосходительству. Перовский сидел у себя в кабинете за письменным столом и был погружен в чтение какой-то бумаги. Мешать ему в чтении, понятно, не приходится. Но тем лучше: лицо его ярко освещается из ближнего окна отражением солнечного света от светлой стены надворного флигеля, и черты его можно на досуге проштудировать во всей подробности.

Ему, пожалуй, лет сорок. Но болезненная, желтоватая бледность кожи, как пергамент обтягивающей его скулы, указывает на давно уже расстроенное пищеварение, а горькая складка около сжатых губ и две глубокие морщины над переносьем придают его умным, выразительным чертам оттенок не то затаенной скорби, не то недовольства. Впрочем, временной причиной этого недовольства может быть содержание читаемой им довольно пространной бумаги; быстро пробегая страницу за страницей, он перевертывает их с видимою нервностью и по временам делает на полях синим карандашом пометки.

Дочитав бумагу, Перовский на минутку задумался, потом на первой странице черкнул несколько слов и позвонил. В дверях вырос курьер.

- В первое отделение!

Теперь только, казалось, Перовский заметил присутствие стоявшего у входа молодого просителя. Чтобы лучше рассмотреть его, он поднес опять к глазам лорнетку, затем чуть-чуть мотнул головой, чтобы тот подошел ближе.

- Гоголь-Яновский?

- Точно так, ваше превосходительство. Я выступаю лишь на жизненное поприще, и дядя мой Андрей Андреевич Трощинский, помня прежние добрые отношения...

Перовский движением руки остановил говорящего на половине фразы.

- У меня время, извините, очень дорого. Я вас попрошу отвечать только на вопросы.

Он задал Гоголю несколько формальных вопросов, на которые тот отвечал уже возможно коротко.

- Вы, говорят, пописываете в журналах? Запрещать вам этого я не желаю, хотя такая вольная литературная работа неизбежно должна вас рассеивать, отвлекать от служебного дела. Но повторяю: прямого запрета вам нет. Об одном предваряю вас: из того, что вы узнаете в этих стенах - из бумаг ли, со слов ли начальника и сослуживцев, - ничего отнюдь не должно появляться в печати. Отнюдь! Вы понимаете?

Гоголь отвесил самый почтительный поклон.

- Понимаю-с: не выносить сора из избы?

- Сора у нас здесь вообще нет. Но есть государственные и канцелярские тайны, не предназначенные для непосвященных.

И Перовский снова взялся за колокольчик.

- Владимира Ивановича! - лаконически приказал он влетевшему курьеру!

"Владимир Иванович, видно, знаменитый стилист Панаев", - сообразил Гоголь - и не ошибся.

- Вот, Владимир Иванович, племянник генерала Трощинского, Гоголь-Яновский, - обратился Перовский к входящему Панаеву, который хотя и был почти одних с ним лет, но, благодаря цветущему виду, открытому и оживленному лицу, казался значительно моложе. - Он служит в Министерстве внутренних дел, но желает теперь перейти к нам. Не возьмете ли вы его к себе?

- Комплект-то у меня полный, - сдержанно отвечал Панаев, - и вакансий пока не предвидится.

- Но молодой человек владеет литературным пером, напечатал уже что-то...

- Вот как!

Панаев быстро обернулся к молодому литератору:

- В Министерстве внутренних дел вы сколько получали?

- Тридцать рублей в месяц.

- То есть в год триста шестьдесят? У нас для начала его превосходительство назначит вам пятьсот рублей...

- Mais, mon cher... - запротестовал Перовский против такого "превышения власти" подчиненным и продолжал еще что-то вполголоса по-французски.

Панаев отвечал ему тихо, но по-прежнему непринужденно на том же языке, и слова его были, надо думать, достаточно убедительны, потому что Перовский пожал плечами и, взяв из рук Гоголя прошение, начертал на нем резолюцию, которую прочел затем вслух: "Принят на службу с вознаграждением по 500 р. в год из канцелярской суммы". Когда же Гоголь стал благодарить его, Перовский заметил, что благодарность свою он лучше докажет, если на деле оправдает доверие начальства.

Кивок с одной стороны, поклон с другой - и Гоголь на цыпочках выбрался из кабинета главного начальника.

- Теперь пожалуйте за мною, - сказал вышедший оттуда вслед за ним Панаев.

- Я должен благодарить и вас, Владимир Иванович...

- Не за что... Мое содействие ограничилось лишь тем, что я указал источник и наметил сумму. Больше давать новому человеку на первое время я не вижу оснований, да и канцелярские средства у нас не так богаты; в то же время, однако, я не желаю, чтобы служащие у меня голодали. Литературным трудом вы пока, я полагаю, ведь немного зарабатываете?

Гоголь, краснея, должен был признаться, что действительно маловато, но просил разрешения в знак признательности представить оттиск одного своего рассказа.

- Только, простите, у меня не имеется экземпляра в переплете... - извинился он.

Панаев снисходительно усмехнулся.

- Зачем же вам понапрасну расходоваться? Мне бы только познакомиться с вашим слогом. Впрочем, и то сказать, язык литературный и язык канцелярский - две совершенно разные вещи. Для канцелярского языка требуется особый художественный дар.

- Художественный?

- Да, настоящий чиновник - тоже своего рода художник слова и находит не только нравственное удовлетворение, но и известное эстетическое удовольствие написать сложную бумагу красно и вразумительно. Нередко вчерашняя бумага вас уже не удовлетворяет; с каждым днем отыскиваются новые выражения и обороты. От вас самих теперь будет зависеть сделаться чиновником-художником, как я или вот тот столоначальник, Дмитрий Иванович Ермолов, под ближайшим руководством которого вы будете отныне работать.

Говоря так, Панаев рядом комнат провел Гоголя в свое отделение и здесь препоручил его столоначальнику-художнику.

Увы! Ни в этот день, ни в следующие Гоголь не мог усвоить себе канцелярского слога, а тем менее постичь его своеобразную "художественную" прелесть. Зато, благодаря своей редкой наблюдательности и умению отрывочные отзывы связывать в цельное представление, он в короткое время успел составить себе довольно ясное и полное понятие о своих двух главных начальниках: Перовском и Панаеве.

Перовский не был женат и, дойдя до того возраста, когда общественные развлечения уже не развлекают, поставил себе, по-видимому, единственною целью жизни - достижение возможной власти и почета. Сам не обладая ни особенным даром слова, ни искусством письменно излагать свои мысли, он, как ум широкий, разносторонний, умел ценить чужой труд и выбирать себе сотрудников. К кому из них Лев Алексеевич благоволил - тому жилось за ним как за каменной стеной. Кто же впал у него раз в немилость - тому лучше было убираться по добру по здорову. Не даром чиновники называли его шепотом между собою "Тигром Алексеевичем". В числе его избранников первое место давно уже занимал Панаев. Всякую мысль начальника он умел уловить налету и "оболванить" на бумаге так толково и изящно, что тому оставалось только обмакнуть перо да подписаться. Живя бобылем, Перовский в первые годы чуть не ежедневно зазывал к себе Панаева к обеду, чтобы в дружеской беседе с ним за отборными яствами французской кухни, за бургонским и сеньперо отводить душу. Но сидячим образом жизни он нажил себе желудочный катар и, по совету врачей, волей-неволей должен был питаться одним куриным бульоном. Пришлось отказаться от гастрономических обедов и сходиться с приятелем-подчиненным за вечерним чаем. Но вскоре и чай оказался запретным плодом. Злые языки, правда, прибавляли, что такое как бы охлаждение между обоими произошло вследствие проявляемой Панаевым чрезмерной самостоятельности, которой до крайности честолюбивый Перовский не переносил ни к ком из служащих. Как бы то ни было, Панаев по-прежнему оставался его первым советником и один из всех начальников отделений являлся к нему с докладом на квартиру каждое утро.

Отделение Панаева, хозяйственное и распорядительное, почиталось в департаменте самым ответственным; но, будучи, образцовым чиновником, Панаев в то же время, как рассказывали в департаменте, был и душою общества, отличался своими застольными речами, веселыми экспромтами и - что Гоголя особенно в нем привлекало - не был чужд литературе. "Как-то ему понравится мой "Бисаврюк"? - думал Гоголь, когда представил Панаеву экземпляр своего рассказа. Но прошел день, другой, а Панаев не только не упоминает о "Бисаврюке", но даже вообще как бы нарочно из деликатности не подходил к новому подчиненному. "Что он, может быть, и прочел да препроводил прямо по принадлежности под стол в бумажную корзину?.."

Тоскливое, горькое чувство стало опять закрадываться в душу Гоголя. Тут наступило воскресенье, и он вместе с Прокоповичем отправился к обедне в Казанский собор. Давно не молился он так горячо, й мольба его как будто была услышана: едва только он возвратился домой от обедни и облекся в свой неизменный халат, как в прихожей раздался звонок, а затем и звучный голос:

- Дома господин Гоголь-Яновский?

Господи Боже! Пресвятая Троица! Неужто сам Владимир Иванович? Не может быть!

Но сомнения уже не было: на пороге стоял Владимир Иванович. Задыхаясь от быстрого восхождения на четвертый этаж, он блестящими веселостью глазами озирался в скромном жилище своего подчиненного.

- Однако забрались вы на колокольню, точно и не дьячок, а пономарь.

Гоголь заметался по комнате и стал извиняться за свой затрапезный хитон.

- А я положительно рассчитывал застать сельского дьячка во фраке, в белом галстуке и таковых же перчатках! - со смехом отозвался Панаев, снимая сам перчатки и рассматривая свои посиневшие пальцы. - Не угодно ли: по календарю апрель, а на дворе чуть не крещенский мороз!

- Не прикажите ли чаю с ромом?

- Не отказался бы.

- Эй, Яким, скорее самовар! - крикнул Гоголь в прихожую.

Потом шмыгнул в комнату к приятелю:

- Ну, голубчик Красненький, беги-ка в погреб за бутылкой рома, да самого лучшего ямайского.

- Кого это ты так чествуешь? - удивился Прокопович.

- А моего начальника отделения Панаева, который сделал мне честь... О, Владимир Иванович такой достойный, превосходный человек!..

- Ты бы потише: еще услышит! - предостерег шепотом Прокопович.

Гоголь подмигнул лукаво: "Да, может, так и нужно?" - и возвратился к почетному гостю. Владимир Иванович в самом деле, видно, услышал его отзыв о себе, потому что как будто еще дружелюбнее осведомился, с кем это он живет, а затем тотчас прибавил:

- А рассказ-то ваш, знаете, хоть куда! Как взял я его вчера в руки на сон грядущий, так и не выпустил из рук, пока не прочитал от доски до доски. С первого взгляда на вас, признаться, я никак не ожидал...

- Что чорна корова биле молоко дае? - неожиданно досказал Яким, возившийся за столом с самоваром.

- Вот именно! - рассмеялся Панаев, приятельски кивая деревенскому острослову. - И какое ведь молоко: густое, неразбавленное! У вас несомненный оригинальный талант.

- Боюсь поверить... - пролепетал Гоголь, сам, однако, весь просияв. - Вы, Владимир Иванович, можете судить об этом, конечно, лучше всякого другого, потому что сами написали несколько прелестных идиллий.

- Прелестных ли - не знаю, но что они не совсем плохи, можно думать потому, что их одобрил сам Гавриил Романович.

- Державин?

- Да, великий Державин. Как это было, - я, пожалуй, в назидание поведаю вам, но наперед дайте мне немножко отогреться.

Отогревшись чаем с ромом, которого молодой хозяин подливал ему в стакан довольно усердно, Панаев разговорился вообще о своей молодости. Оказалось, что отец его, состоявший сперва на военной службе, адъютантом Румянцева (сына фельдмаршала) и флигель-адъютантом генерал-аншефа графа Брюса, а потом по гражданской судебной части в Казани и Перми, знал лично Державина, Новикова, Эмина, Княжнина и вывел в люди Мерзлякова. С Державиным он даже породнился, женившись на его родственнице.

- А идиллии ваши когда были вами написаны? - спросил Гоголь.

- В университете. Так как их товарищи мои хвалили, то я решил отдать их на суд Державина. Перебелив чистенько, я препроводил их к нему при почтительном письме. Каково же было мне, представьте, получить такой ответ - я перечел его тогда столько раз, что до сих пор помню, как "Отче наш", от слова до слова: "Мне не остается ничего другого, как ободрить прекрасный талант ваш; но советую дружески не торопиться, вычищать хорошенько слог, тем паче, когда он в свободных стихах заключается. В сем роде у нас мало писано. Возьмите образцы с древних, ежели вы знаете греческий и латинский языки, а ежели в них не искусны, то немецкие Геснера могут вам послужить достаточным примером в описании природы и невинности нравов. Хотя климат наш суров, но и в нем можно найти красоты и в физике, и в морали, которые могут тронуть сердце; без них же все будет сухо и пусторечие"... То же самое, - заключил Панаев, - могу со своей стороны посоветовать и вам, Николай Васильевич. Так ведь зовут вас, если не ошибаюсь?

- Точно так. Но с самим Державиным вы потом уже не встречались?

- Как же, прибыв из Казани, прямо с университетской скамьи, в Петербург, я не преминул быть у него с поклоном, но застал его на закате дней и не мог уже почерпнуть у него нового вдохновения; а государственная служба вскоре меня вконец заполонила.

- Позвольте в этом несколько усомниться, - заметил Гоголь, - что на вас, Владимир Иванович, держится, можно сказать, весь департамент, - всем, разумеется, известно, но вы все-таки не сухой чиновник, а живой человек: отзывчивый на все доброе, благородное, прекрасное; не могу я, извините, поверить, чтобы с вашим литературным даром, который, как вы сами говорите, признал и Державин, вы могли устоять против соблазна писать иной раз и что-нибудь нечиновное.

В темных глазах Панаева вспыхнула искра как бы вдохновенного огня; но он тотчас поторопился потушить ее.

- И вы не ошиблись, - промолвил он с задумчивою грустью. - Кое-что у меня начато... историческая повесть из быта старообрядцев; но выйдет ли она еще в свет - Бог весть!* В моем возрасте искать новые пути жизни не приходится; я - чиновник в лучшем смысле слова, и слава Богу! Быть может, и я, подобно большинству людей, имеющих за собою кое-какие заслуги, возношусь превыше моих заслуг; но это так натурально: каждый из нас очень хорошо знает, каких ему стоило трудов и усилий достичь того, что составляет его гордость, чужих же усилий и трудов мы не видим, а судим только по их конечному результату, представляющему для нас, людей посторонних, простой факт. Это я говорю о себе. Что же до вас, то вы стоите еще на пороге жизни, и все поприща перед вами открыты. К одному из них - литературе - у вас как будто особая склонность, - и благо вам, не ставьте вашего светоча под спуд! А чтобы вам можно было писать именно то, что вам более по душе, а не ради одного насущного хлеба, казенная служба даст вам этот хлеб, - пока черствый, а там, месяца через три, может быть, и с маслицем.

______________________

* Три года спустя, в сборнике Смирдина "Новоселье" был напечатан отрывок из повести В. И. Панаева "Раскольник". Героем повести является молодой князь Мышицкий, сын князя Дениса Мышицкого, верного слуги царевны Софьи Алексеевны, выросший в Заонежье между раскольниками и приехавший в Москву на коронацию Петра II.

______________________

Гоголь весь так и встрепенулся.

- Через три месяца я могу рассчитывать уже на штатный оклад?

- Помощника столоначальника - да, если и со своей стороны приложите некоторое старание. А до поры до времени можете утешать себя хоть тем, что начинаете службу у нас в столице в сносной обстановке, а не где-нибудь в провинциальном захолустье, где обязанности чернильниц исполняют помадные банки, где господа чиновники вместо стульев восседают на поленьях, а на столах среди дел красуются перед ними полуштофы водки с огурцами. Однако я у вас заболтался! Будьте здоровы.

Много ли приложил Гоголь стараний, чтобы заслужить штатный оклад, мы сказать не знаем; несомненно только, что Панаев не давал ему чувствовать служебное ярмо: изъяв его почти совершенно из ведения столоначальника, он поручал ему какие-нибудь неспешные работы от себя, и ровно через три месяца после зачисления Гоголя в состав чинов департамента уделов, именно 10 июля 1830 года, он был действительно определен на должность помощника столоначальника.

Глава четырнадцатая
У ДВУХ ОТЦОВ ЛИТЕРАТУРЫ

Сам Гоголь глубоко ценил человека, не только позаботившегося об его пропитании, но и встретившего его "первую ласточку" как предвестницу весны. ("Ганц Кюхельгартен" не мог, конечно, идти в счет: то была не ласточка, а скорее сорока, стрекотавшая с чужого голоса.)

"Начальник отделения мой, от которого я непосредственно завишу, В.И. Панаев - человек очень хороший, которого в душе я истинно уважаю, - писал он матери еще в начале июня. По скрытности своей, не посвящая ее еще в свои тайные замыслы, он слегка однако намекнул уже на них: - Литературные мои занятия и участие в журналах я давно оставил, хотя одна из статей моих доставила мне место, ныне мною занимаемое. Теперь я собираю материалы только и в тишине обдумываю свой обширный труд".

А как изменились душевное настроение нашего нелюдима, его отношения к ближним, весь его образ жизни! С "первой ласточкой" и в душе его повеяло весной.

"Я каждый почти день прогуливаюсь по дачам и прекрасным окрестностям, - рассказывал он матери в том же письме. - Нельзя надивиться, как здесь приучаешься ходить: прошлый год, я помню, сделать верст пять в день была для меня большая трудность; теперь же я делаю свободно верст двадцать и более и не чувствую никакой усталости. В девять часов утра отправляюсь я каждый день в свою должность и пробываю там до трех часов; в половине четвертого я обедаю; после обеда в пять часов отправляюсь я в класс, в Академию художества, где занимаюсь живописью, которую я никак не в состоянии оставить. По знакомству своему с художниками и со многими даже знаменитыми, я имею возможность пользоваться средствами и выгодами, для многих недоступными. Не говоря уже об их таланте, я не могу не восхищаться их характером и обращением. Что это за люди! Узнавши их, нельзя отвязаться от них навеки. Какая скромность при величайшем таланте! О чинах и в помине нет, хотя некоторые из них статские и даже действительные советники. В классе, который посещаю я три раза в неделю, просиживаю два часа; в семь часов прихожу домой, иду к кому-нибудь из своих знакомых на вечер, - которых у меня гаки не мало. Верите ли, что одних однокорытников моих из Нежина до двадцати пяти человек*. Вы, может быть, думаете, что такое знакомство должно быть в тягость? Ничуть; это не в деревне, где обязаны угощать своих гостей столом или чаем. Каждый у нас ест у себя, приятелей же и товарищей угощают беседою, которою всякий из нас бывает вполне доволен. Три раза в течение недели отправляюсь я к людям семейным, у которых пью чай и провожу вечер. С девяти часов вечера я начинаю свою прогулку, или бываю на общем гулянье, или сам отправляюсь на разные дачи. В одиннадцать часов вечера гулянье прекращается, и я возвращаюсь домой, пью чай, если нигде не пил (вам не должно это казаться поздним: я не ужинаю); иногда прихожу домой часов в двенадцать и в час, и в это время еще можно видеть толпу гуляющих. Ночей, как вам известно, здесь нет; все светло и ясно, как днем, только что нет солнца. Вот вам описание моего летнего дня".

______________________

* В июле месяце прибыл еще нежинец Ваня Пащенко, который в этом только (1830) году окончил курс и поселился вместе с Гоголем и Прокоповичем.

______________________

Описание дня, но не ночи; а сколько ночных часов уходило у него еще на его "обширный труд"!

На дворе стояла уже осень, а в четвертом этаже дома каретника Иохима в Столярном переулке по-прежнему царила весна.

"Служба моя идет очень хорошо; начальники мои все прекрасные люди", - повторялось и в письме от 1-го сентября.

За окном крутились хлопья первого снега, а в комнатке молодого писателя щебетала уже целая стая певчих птиц. Оставалось только выпустить их на свет Божий...

В один табельный день по извилистому каменному лабиринту бесконечных коридоров и переходов Шепелевского дворца (часть нынешнего нового Эрмитажа, у Зимней канавки) шагал рослый, на славу откормленный придворный лакей в красной ливрее с галунами, а следом за ним семенил маленькими шажками очень невысокий, тщедушный и просто одетый молодой человек с довольно объемистым бумажным пакетом под мышкой.

- Да примет ли меня еще Василий Андреевич? Великолепный великан вполоборота через плечо оглянулся на скромного карлика.

- Василий-то Андреевич? Га! Да у них тут на лестнице каждое утро толчется всякого сброду и попрошаек видимо-невидимо. Никому нет отказу. Словно и не генерал!

Когда они поднялись в третий этаж, откуда-то из полутемного коридора донесся к ним прежалобный писк скрипки.

- Опять запиликал! - проворчал роскошный вожатый.

- Кто же это упражняется?

- Да Григорий, камердинер Василия Андреевича: купил себе, вишь, на толкучем скрипицу за два двугривенных и дерет теперь, знай, барину уши круглый день, а тот, по ангельскому малодушию, хошь бы что!

С этими словами говорящий остановился у двери с надписью: "Василий Андреевич Жуковский" и дернул колокольчик с такой силой, что скрипка разом умолкла.

- Проведи-ка их благородие к своему барину, - величественно кивнул он открывшему дверь камердинеру на молодого гостя и, приняв, как бы из снисхождения, двугривенный, сунутый ему последним в руку, ушел опять своей дорогой.

Жуковский был в своем кабинете и стоял за длинной конторкой с пером в руке. На глум шагов он поднял голову, и задумчиво-важное лицо его осветилось приветливой улыбкой. Он сделал два шага навстречу молодому гостю и, как доброму знакомому, подал ему руку.

- Всякому новому посетителю я сердечно рад, - промолвил он, - приобрел, значит, еще одного доброжелателя. С кем имею честь?..

- Фамилия моя - Гоголь и вам ничего не объяснит; но у меня к вам рекомендательное письмо...

От кого было оно? Ответить на это мы не умеем: сведений о том не сохранилось. Да и не все ли равно? Податель письма нуждался не столько в рекомендации, сколько в предлоге добраться до адресата. А тот, очевидно, так и понял, потому что, взглянув только на подпись, отложил письмо в сторону и ни словом не упомянул уже о писавшем.

- Присядьте, пожалуйста, - сказал он, пододвигая стул. - Устали, я думаю, подымаясь на наши горные выси? Нашему брату холостяку чердашничать сам Бог велит; лишь бы устроиться поуютней. Особенную уютность жилищу придают, я нахожу, картины, к которым, как и к музыке, я питаю большую слабость. Ценю я не столько даже искусство живописца, сколько Stimmung, как говорят немцы, настроение картины. Вот хоть бы этот ландшафт кисти Фридриха - лунная ночь на еврейском кладбище - для знатоков не имеет, пожалуй, художественного значения, но для меня, дебютировавшего некогда кладбищенскою же элегией*, эта картина - постоянный, неистощимый источник грустных, но усладительных мечтаний.

______________________

* Первое печатное произведение Жуковского - "Сельское кладбище", переведенное из Грея.

______________________

Нет, какова доброта, деликатность! Нарочно ведь с первых же слов вводит тебя в свои личные, самые интимные интересы, чтобы ты "оттаял". По виду-то он вовсе не похож уже на мечтателя: телом приятнодоротен, вместо романтических кудрей - почти оголенное темя едва прикрыто редкими прядями шелковисто-мягких волос, а что до морщин, этих строк, которые вписываются неумолимою рукой судьбы на каждом челе, и между которыми опытному взору нетрудно прочесть много тяжелого и горького, то на молочно-белом лице поэта-романтика, несмотря на его зрелый возраст*, удивительное дело, нет еще ни одной морщинки, и каждая черта его дышит таким прямодушным, искренним благоволением, из темных слегка скошенных по-азиатски глаз (мать его была ведь турчанка) просвечивает такая хрустально-чистая душа...

______________________

* В 1830 году Жуковскому было уже 47 лет.

______________________

"Смелее, смелее, милый мой! - как будто говорит этот добрый взгляд. - Ведь мы же братья: я - старший, ты - младший; и в тебе, я знаю, как во всех людях-братьях, теплится святая искра Божия; надо ее только умеючи раздуть. Вот я и раздуваю. Ну же, ну, смелее!"

И Гоголь разом приободрился, не стесняясь брякнул, что вот явился к нему, как к отцу литературы...

- К крестному разве? - улыбнулся Жуковский. - Хотя вопрос еще: есть ли вообще у нас литература?

- Но вы сами, Василий Андреевич, Пушкин, Грибоедов, Батюшков, Крылов, Державин...

- Да, у нас есть отдельные, весьма талантливые, может быть, даже гениальные поэты (о себе я не говорю: я более переводчик), но где же у нас, скажите, прозаики: романисты и драматурги, критики и ораторы, историки и философы? В полной литературе должны быть представлены все музы, как все искусства в совокупности только составляют один художественный цикл. Литературу какого-нибудь народа я сравнил бы с лесом, состоящим из деревьев высоких и низких, из кустарников и мелких растений: цветов и трав, грибов и мхов. Десяток деревьев: ель, дуб, береза, рябина, липа, или даже два-три десятка - составляют только маленькую кущу, рощицу среди необозримой поляны. Вот поэтому-то я придаю особенное значение писателям второстепенным и третьестепенным и приветствую всякое нарождающееся дарование. Мне не было бы, поверьте, лучшего удовольствия, как приветствовать в числе их и вас, - отечески-ласково заключил Жуковский, поглядывая на толстый пакет, который юный гость его все время судорожно мял у себя на коленях. - У вас это что?

- Сборник рассказов...

- И вы желали бы, чтобы я еще до печати просмотрел их?

- Да-с...

- Я сделаю это весьма охотно. Но имейте в виду, что я не господин своего времени, что вам придется подождать, быть может, даже довольно долго.

- Вы состоите, кажется, при наследнике?

- Да, я руковожу всем его учением.

- Но сами, конечно, знакомите его с родным языком?

- Нет, я предоставил это одному из добрых друзей моих - Петру Александровичу Плетневу.

- Кому Пушкин посвятил своего "Онегина"?

- Да, и посвятил не без основания. Плетнев хоть и не писатель по профессии, но глубокий знаток словесности. Сам Пушкин настолько ценит его литературный вкус, что по его указаниям исправляет свои стихи. Вы назвали меня отцом литературы; уж коли кому приличествует этот титул, так Плетневу. Знаете ли что, господин Гоголь? Чем ждать вам, пока я соберусь просмотреть ваши рассказы, не проще ли вам обратиться теперь же к Плетневу? Он сделает это, я убежден, и скорее, и совершеннее меня.

- Но я с ним вовсе не знаком...

- А со мной вы разве были знакомы?

- К вам у меня была хоть рекомендация.

- Так и я дам вам к нему записочку.

Минуту спустя новая записочка была в кармане Гоголя.

Попал он к Плетневым, оказалось, не совсем кстати: они сидели за обеденным столом (по случаю праздничного дня часом раньше обыкновенного), и горничная, взяв у гостя записку Жуковского, самого его провела в кабинет барина.

Сейчас тоже видно обиталище "книжного" человека, но вместо резных, полированных, полисандрового дерева книжных шкафов по стенам сверху до низу открытые полки, полки да полки с плотными рядами книг; на окнах вместо тяжелых штофных гардин простые белые шторы, впускающие массу трезвого дневного света; на незатейливом, но уместительном письменном столе никаких дорогих безделушек, одни необходимые письменные принадлежности да прекрасно исполненный портрет бледнолицей дамы, - без сомнения жены; а в глубине комнаты над диваном также картина - сельский ландшафт, но в простой черной рамке, под стеклом и исполненный не масляными красками, а гуашью.

"То же тяготение к матери-природе, что у друга его Жуковского, - подумал Гоголь, подходя к картине, представлявшей раскинутое на берегу многоводной реки село с деревянного церковью, около которой, над обрывом, укромно ютился среди фруктового сада дом священника. - Уж не родительский ли дом его?"

- Это моя родина на Волге, - раздался вдруг негромко, но так неожиданно ответ на мысленный вопрос над самым ухом погруженного в созерцание картины, что он вздрогнул и быстро обернулся.

Перед ним стоял сам Плетнев, который и обувь носил нарочно, должно быть, без каблуков, чтобы никого не беспокоить. Не приглашая гостя сесть, он принял от него рукопись и положил на стол.

- Сегодня же, как немножко отдохну, - сказал он, - примусь за ваши рассказы. На полях, если позволите, я буду делать карандашом пометки...

- Об этом именно я хотел просить вас. Я - малоросс и потому не вполне еще, пожалуй, усвоил себе обороты великорусской речи...

- Слог вам исправлять я во всяком случае не стану: каждый писатель прежде всего должен быть самим собой. И вы меня не слишком торопите. Зайдите как-нибудь на той неделе вечерком к чаю, только не в субботу: субботы принадлежат Жуковскому.

Прием был тоже прост, но далеко не задушевен. Ужели он будет таков же и по прочтении рассказов?

Глава пятнадцатая
ПОД СКАЛЬПЕЛЕМ КРИТИКИ

Да, на этот-то раз Плетнев принял его совсем иначе! Он подвел его за руку к дивану и, все не выпуская руки, уселся с ним рядом.

- Расскажите-ка мне, где вы родились, где воспитывались?

Узнав то и другое, он тихонько вздохнул.

- Вы имели счастье уже в ранние годы проникнуться духом родной литературы. Мне, замкнутому в стенах духовной семинарии, счастье это далось значительно позже, и, тем не менее, я об этом не особенно жалею, потому что зато классический мир Гомера и Вергилия, наполнявший, веселивший мое детство, продолжавший услаждать меня и по переходе в педагогический институт, доселе звучит для меня какою-то родною музыкой.

- Как-то не верится, Петр Александрович, чтобы вы предпочитали когда-нибудь Гомера и Вергилия русским поэтам! Как же вышел из вас такой словесник?

- Да какие же были у нас тогда поэты? Жуковский и Батюшков едва начинали только настраивать свои лиры. Был, правда, Державин; но пышные цветы его придворной музы были не по мне, деревенскому мальчику. Гораздо ближе были мне скромные полевые цветы Дмитриева. Множество затрагиваемых им предметов, драгоценных для русского сердца, шутки острые, но благородные - привлекали мальчика, развивали в нем литературный вкус, обогащали память... Да, есть неизъяснимая сладость в тех воспоминаниях, которые уносят нас к началу наших умственных трудов. Это первая чистая любовь, врожденное желание совершенства, благодатный источник нравственных начал, нередко иллюзий, но самых чистых, окрыляющих дух к подвижничеству.

Пока Плетнев говорил это, Гоголь имел полный досуг ближе разглядеть черты его лица. Они дышали тем же благодушием, как у Жуковского, глаза глядели также честно и прямо, но, вместо самоуверенной благости и как бы юношеской хитрости, в них светилась какая-то необычайная кротость, христианское смирение. Они могли и улыбаться, но не искрились, не зажигали в собеседнике яркого огня веселости, а обвевали его лишь мимолетным теплом. То был не лучезарный закат, а приятный серенький и тепленький денек.

- Но не заняться ли нам теперь нашим делом? - прервал тут Плетнев сам себя и, встав, перенес с письменного стола лампу, вместе с знакомою рукописью, на преддиванный стол.

- Я отвлек вас, кажется, от дела? - сказал Гоголь, указывая на огромные листы, разложенные на письменном столе. - Вы были заняты корректурой?

- Да, но она не так уже к спеху, хотя редко, признаться, я вел корректуру с таким наслаждением!

- А что это такое, смею спросить?

- Новая драма Пушкина - "Борис Годунов".

- Так наконец-то ее разрешили напечатать!

- И притом без всяких урезок. Первого января она будет преподнесена публике в виде новогоднего подарка. Такого подарка давно ей не было - нечто шекспировское!

- И посвящается, вероятно, опять вам, Петр Александрович?

- Нет, памяти Карамзина; в самом посвящении указывается, что "сей труд гением его вдохновлен". Что-то скажут недруги Пушкина - Булгарин с компанией?

- Зашипят, конечно, а самих их, как змей, и меч не берет: рассечешь надвое - срастаются.

- Да, много труда дают себе эти господа возвеличить своего брата - мелкого человека, а еще более - умалить великого; последнее даже легче в глазах толпы, потому что всякое пятно, всякая заплата куда виднее на пышном наряде, чем на рубище. Самому Пушкину, впрочем, пока не до врагов: впереди у него семейное счастье.

- Он женится?

- Да, и на первой красавице московской - Гончаровой.

- Дай ему Бог! Так он теперь в Москве?

- Был там до первых чисел сентября. Но потом, чтобы привести перед свадьбой в некоторый порядок свои денежные дела, отправился в свое нижегородское имение Болдино да там и застрял: по случаю холеры вокруг Москвы устроен строгий карантин.

- И бедного жениха не пускают к невесте? То-то, я чай, стосковался!

- Не думаю: это удивительно уравновешенная натура. В письмах своих он, по крайней мере, шутить не разучился. Могу дать вам сейчас образчик его настроения.

Письмами Пушкина Плетнев, видно, очень дорожил, потому что они хранились у него отдельно, и поделиться их содержанием с другими доставляло ему, по-видимому, особенное удовольствие.

- Вот что он, например, пишет мне: "Около меня колера морбус. Знаешь ли, что это за зверь? Того и гляди, что забежит и к нам в Болдино да всех нас перекусает; того и гляди, что к дяде Василию отправлюсь*; а ты и пиши мою биографию. Бедный дядя Василий! Знаешь ли его последние слова? Приезжаю к нему, нахожу в забытьи; очнувшись, он узнал меня, погоревал, потом, помолчав: "Как скучны статьи Катенина!" - и более ни слова. Каково? Вот что значит умереть честным воином на щите, le cri de guerre a la bouche!..** Ты не можешь вообразить, как весело удрать от невесты да и засесть стихи писать. Жена не то, что невеста. Куда, жена свой брат. При ней пиши сколько хочешь. А невеста пуще цензора Щег лова язык и руки связывает... Сегодня от своей получил я премиленькое письмо. Зовет меня в Москву - я приеду не прежде месяца, а оттоле к тебе, моя радость. Что делает Дельвиг, видишь ли ты его? Скажи ему, пожалуйста, чтобы он мне припас денег, деньгами нечего шутить, деньги вещь важная, - спроси у Канкрина*** и у Булгарина. Ах, мой милый! Что за прелесть здешняя деревня, вообрази: степь, соседей ни души; езди верхом сколько душе угодно, пиши дома сколько вздумается, никто не помешает. Уж я тебе приготовлю всячины, и прозы, и стихов". Так вот как он проводит свое время в деревне, - заключил Плетнев, бережно складывая опять письмо друга-поэта и пряча на прежнее место. - Барон Дельвиг молит только Бога, чтобы карантин задержал Пушкина в Болдине месяца три: тогда его "Литературная газета" будет обеспечена прекраснейшим материалом на целый год. Пушкин, коли раз засядет, так напишет в десять раз более, да и лучше всякого другого****. Теперь, однако же, обратимся от Пушкина к вам...

______________________

* Василий Львович Пушкин скончался в Москве в том же 1830 году.
** С воинственным криком на устах (фр.).
*** Тогдашний министр финансов.
**** Мольба барона Дельвига была как будто услышана: Пушкин два раза тщетно порывался пробраться сквозь карантин в Москву и только в начале декабря был наконец туда впущен. Зато эти три месяца дали ему небывало обильную литературную жатву: он окончил две последние главы "Онегина" и написал (вчерне) стихотворную повесть "Домик в Коломне"; четыре драматические поэмы: "Моцарт и Сальери", "Скупой рыцарь", "Пир во время чумы" и Дон-Жуана; пять повестей Белкина и до тридцати мелких стихотворений. Но самому Дельвигу не пришлось уже пользоваться плодами музы своего лицейского друга: давно недомогая, он был окончательно сражен временным запрещением его "Литературной газеты" и умер вслед за тем (14 января 1831 г.).

______________________

- От великого к смешному! - досказал в несколько минорном тоне Гоголь.

- И смешное может быть велико; вспомните хоть "Дон-Кихота". У вас здесь, оказывается, одна вещь уже в печатном виде...

- Да, "Вечер накануне Ивана Купала", но Свиньин позволил себе в ней без моего согласия столько изменений, что я ее заново переработал.

- И хорошо сделали: большую часть ваших переделок я могу только одобрить. Особенно выдвинулся у вас теперь характер главного героя, хотя, по правде сказать... вы не взыщете, если я буду говорить вам одну чистую правду?

- Напротив. Не странно ли, право, что мы извиняемся, когда говорим правду...

- А не извиняемся, когда лжем? Потому что приятную ложь нам охотно прощают, а горькую правду нет. Итак, говоря откровенно, мне сдается, что при переработке этого рассказа вы были под влиянием повести Тика "Liebeszauber" - "Чары любви".

Гоголь покраснел и должен был сознаться, что, действительно, не так давно прочел повесть Тика*.

______________________

* Она была напечатана в журнале Раича "Галатея" в 1830 г.

______________________

- Вы не смущайтесь, - успокоил его Плетнев, - рассказ ваш от этого, во всяком случае, только выиграл. Пчела берет мед из всякого цветка, не причиняя ему вреда.

- Но все-таки могут сказать, что я пою с чужого голоса.

- Природа нигде не повторяется, и едва ли есть на свете две мухи, совершенно сходные между собою. То же и с оригинальными писателями. В общем вы самобытны и никому не подражаете; а это я ценю в вас всего выше. Многое у вас, правда, еще не додумано, не доделано, словом - не дозрело. Вам надо серьезно поработать над собою. Писатель постоянно должен помнить, что он пишет не для себя, а для тысячей других людей, что если он на какой-нибудь частный раут не является в халате, не чесанным, небритым, то тем менее ему позволительно являться в таком неприглядном виде перед всей читающей Россией. Если вы желаете, чтобы вас читали и через десять лет, быть может, даже после вашей смерти, - вы должны взвешивать каждое ваше выражение, каждое слово. И относясь к вашим рассказам с этой точки зрения, я должен сказать вам, что они меня далеко не удовлетворяют. Лучше теперь же тонким скальпелем эстетической критики удалить все болезненные наросты...

- Чтобы потом журнальные живодеры своими кухонными ножами не вырезали вместе и лучшие куски здорового мяса? - сказал Гоголь.

- А вы все еще не можете простить Свиньину? Он принес вам пользу уже тем, что заставил вас внимательнее отнестись к своей работе.

И тем же ровным, может быть, еще более ласковым тоном критик-эстетик начал комментировать свои загадочные вопросительные и восклицательные знаки, которыми были испещрены чуть ли не все страницы рукописи молодого автора.

Тут скрипнула дверь, и в комнату заглянула бледная дама, в которой Гоголь тотчас признал оригинал того портрета, который обратил в первый раз его внимание, на письменном столе хозяина.

- Жена моя, - рекомендовал ее Плетнев гостю. - Что скажешь, милая?

Застенчиво и молчаливо ответив на поклон Гоголя, хозяйка наклонилась к уху мужа.

- Да, да, лучше сюда, мой друг, - отвечал Плетнев, - мы долго еще не кончим.

Вслед за горничною, принесшею им чай, вошла девочка с сухарницей, наполненной всяким печеньем и бутербродами.

- Моя единственная, совсем в маму, - с нежностью проговорил Плетнев и потрепал дочку по щеке. - А ты все еще не спишь?

- Манечка тоже не спит, - тихонько отвечала девочка, из-за плеча отца украдкой поглядывая на гостя.

- Это ее кукла, - с улыбкой пояснил Плетнев гостю. - Так ты бы ее уложила.

- Да ей еще не хочется. Отец беззвучно рассмеялся.

- В самом деле? Ну, может быть, теперь и захочется: поди, посмотри.

Отец поцеловал дочку в лоб и осенил крестом.

- Вы не поверите, - обратился он к Гоголю, когда она на цыпочках опять вышла, - как этакая детская наивность утешает, освежает родительское сердце! точно сам вдруг опять молодеешь.

И он с новыми силами принялся за свои комментарии. Уже близко к полночи была просмотрена последняя тетрадка.

- Ну, вот, - заключил Плетнев, проводя ладонью по утомленному лицу и слегка отдуваясь, - если имеете что возразить, то, сделайте милость, говорите: и мне, как всякому, свойственно ошибаться.

- Что я могу возразить? - прошептал упавшим голосом Гоголь. - Все ваши замечания безусловно верны, и я понимаю, что вы могли бы еще многое заметить, но, по доброте своей, меня пощадили. Вот Пушкин выработался сам собой, без чужой указки...

- Нет, Жуковский был его главным учителем, пока сам не признал себя побежденным. Мне припоминается один случай, - продолжал Плетнев, бесстрастные черты которого при этом несколько опять оживились. - Жил Василий Андреевич тогда еще не во дворце - он был еще простой смертный, - а в Коломне, у Кашина моста, в семействе своего деревенского друга Плещеева. Но по субботам у него и тогда уже собирался литературный кружок: Пушкин, Дельвиг, Вяземский, Баратынский... Василий Андреевич взял привычку - при исправлении своих стихов в перебеленной уже тетради не зачеркивать забракованные строки, а заклеивать сверху полосками бумаги. И вот однажды, когда он прочитывал нам такие исправленные стихи, кто-то из присутствующих заметил, что прежняя редакция стихов была удачнее, и сорвал наклеенную бумажку. Вдруг смотрим, что такое? Пушкин лезет под стол за бумажкой и прячет ее в карман с важным видом: "Что Жуковский бросает, то нам еще пригодится!"

Гоголь не рассмеялся, а только грустно усмехнулся.

- Пушкину-то хорошо так шутить, когда весь свет признает его громадный талант!

- И ваш талант, Николай Васильевич, со временем, надеюсь, признают; но для этого, повторяю, вы должны быть своим собственным критиком, переделывать по несколько раз то, что вам самим не нравится. Талантливому писателю это не может представлять особенного труда: птицу не спрашивают, трудно ли ей летать.

Плетнев не выражал восторга, и впоследствии Гоголь никогда не замечал, чтобы этот проницательный и невозмутимо-спокойный критик чем-либо шумно восхищался; только в редких случаях, именно, когда появлялось какое-нибудь художественное произведение его молодого друга - Пушкина, он, бывало, приходил в тихое умиление. Но уже тот искренний отеческий тон, которым была произнесена эта умеренная похвала, вызвал в Гоголе сильный подъем духа.

- О, я готов залететь хоть за облака! - воскликнул он. - Так вы, Петр Александрович, стало быть, ни одной из моих вещей не бракуете?

- Гм... Посмотрим, каковы они выйдут в окончательной отделке. Кажется, что все могут быть напечатаны. Во всяком случае, я не напечатал бы их вместе.

- А как же иначе?

- А вот четыре ваших крупных рассказа - "Вечер накануне Ивана Купала", "Сорочинская ярмарка", "Майская ночь" и "Страшная месть", носят все один и тот же характер - легендарной Малороссии. Их я выпустил бы в одной книжке под каким-нибудь общим заглавием. Об этом мы еще потолкуем с Жуковским, как и о том, выступить ли вам под своим собственным именем или под псевдонимом.

- А что же сделать с остальными вещами?

- Да ведь все это мелочи, расходная монета, которая уронила бы цену всего сборника! Им место в текущей литературе - в журналах, где мы их и пристроим.

И точно, благодаря Плетневу, все мелкие статьи Гоголя были вскоре напечатаны в альманахе "Северные цветы" и в "Литературной газете", но с разными подписями: "ОООО" (так как буква "о" в подписи "Николай Гоголь-Яновский" встречается четыре раза), "Г.Янов", "Глечик" (то есть Полковник Глечик - одно из действующих лиц романа "Гетман") и одна только статья "Женщина" - за настоящим его именем, как будто молодому автору не хотелось даже, чтобы читающая публика знала, что вся эта "расходная монета" вышла из одних и тех же рук.

Как искренне сочувствовал ему столь сдержанный вообще Плетнев, как верил уже в его талант и более отзывчивый Жуковский, когда ознакомился также с его первыми опытами, - об этом нагляднее всего свидетельствуют следующие строки из письма Плетнева к Пушкину в Москву (от 22 февраля 1831 г.):

"Надобно познакомить тебя с молодым писателем, который обещает что-то очень хорошее. Ты, может быть, заметил в "Северный цветах" отрывок из исторического романа с подписью ОООО, также в "Литер, газете" - "Мысли о преподавании географии", статью "Женщина" и главу из малороссийской повести "Учитель". Их писал Гоголь-Яновский... Жуковский от него в восторге. Я нетерпеливо желаю подвести его к тебе под благословение. Он любит науки только для них самих, и как художник готов для них подвергать себя всем лишениям. Это меня трогает и восхищает".

Глава шестнадцатая
БАСНЯ О САПОЖНИКЕ И ПИРОЖНИКЕ

По средам у Плетнева сходились на чашку чая его сослуживцы-педагоги и приятели-литераторы. Одним из усерднейших посетителей этих вечеров стал теперь и Гоголь. Сам почти не раскрывая рта, он тем внимательнее наблюдал и слушал. Всего охотнее, конечно, слушал он Жуковского, который умел внести оживление и в самую специальную тему.

Так в одну из сред, когда одним из присутствовавших педагогов было выражено сожаление Жуковскому, что он, "русский Тиртей", в последние годы из-за своей службы при наследнике-цесаревиче не дарит ничего нового литературе, Жуковский заметил, что никакой службы нельзя сравнить с ответственной задачей - воспитать будущего монарха к управлению миллионами жизней.

Да встретит он обильный честью век,
Да славного участник славный будет,
Да на чреде высокой не забудет
Святейшего из званий - человек!*

______________________

* Из послания Жуковского великой княгине Александре Феодоровне на рождение великого князя Александра Николаевича - впоследствии царя-освободителя Александра II.

______________________

- И лучшего наставника для будущего царя-человека трудно было бы найти, - подхватил другой собеседник, - как по душевным качествам, так и по образованию, учености...

- Чтобы быть наставником наследника престола, господа, мало быть обыкновенным ученым, - отвечал Жуковский, - надо быть ученым в науке человечества с точки зрения всех времен и в особенности своей эпохи. Когда мне сделали столь лестное предложение, я для самообразования нарочно отправился в Швейцарию - изучить на месте методу Песталоцци. Возвратясь назад, я составил себе на весь курс учения определенный план. Моему царственному воспитаннику было тогда всего восемь лет. До его двадцатилетнего возраста я рассчитывал закончить его воспитание и эти двенадцать лет распределил на три периода: первый - отрочество, от восьми до тринадцати лет, - учение приготовительное, второй - юношество, от тринадцати до восемнадцати лет, - учение подробное, и третий - первые годы молодости, от восемнадцати до двадцати лет - учение применительное, когда воспитанник более действует сам, нежели приобретает от наставника, учением немногих классических книг: хорошие книги - вернейшие друзья человека.

- Но пока-то он еще не вышел из первого периода? Ему не минуло ведь еще и тринадцати.

- Да, он, так сказать, готовится еще только к путешествию: надо дать ему в руки компас, познакомить с картою, снабдить орудиями, разумея под компасом предварительное образование ума и сердца, под картою - краткие научные знания, а под орудиями - языки. По каждому предмету приглашены, разумеется, известные специалисты.

- А вы не боитесь, что они сделают из него кабинетного ученого?

- О, нет. Мы хотя и даем ему всестороннее образование, но вместе с тем развиваем, укрепляем также его телесные силы посредством воинских и гимнастических упражнений, чтобы приучить его всегда владеть собою. На этом особенно настаивает сам государь. Так, в прошлом году летом, на другой же день по возвращении наследника из Берлина, когда пришла от Паскевича депеша о нашей победе над турками, его величество вызвал дивизион артиллерийского училища для салютационной пальбы, и цесаревич должен был все время выстоять с пальником у орудия. А три дня спустя он участвовал вместе с кадетами в штурме петергофских каскадов. Их величества со свитой сидели на верхней площадке. По команде государя "Раз! два! три!" кадеты вперегонку с криком "ура!" стали карабкаться на крутизну, заливаемые бьющими им навстречу каскадами; а наверху первые из них получали призы из рук императрицы.

Тут Гоголь не утерпел также вмешаться в разговор:

- Но одного, Василий Андреевич, наверное, все-таки нет в вашей программе, что для меня составляет одно из самых приятных воспоминаний моей школьной жизни.

- Что же именно?

- Мы с товарищами издавали рукописные журналы...

Жуковский улыбнулся своей хорошей улыбкой.

- Вот вы и ошиблись, - сказал он, - и у нас издается и даже печатается школьный журнал - "Муравейник".

- А кто же сотрудники наследника?

- Две сестры его - великие княжны Мария Николаевна и Ольга Николаевна, и два его совоспитанника: граф Иосиф Виельгорский и Александр Паткуль. Но наследнику принадлежит между ними пальма первенства...

Беседа перешла снова на общие задачи воспитания, и Гоголь на весь остальной вечер умолк. Но он выждал, пока не удалился последний из других гостей, а затем обратился с просьбою к Плетневу - быть отцом родным и пристроить его где-нибудь по учебной части.

Плетнев немало удивился.

- Но вы, как чиновник, имеете уже обеспеченный кусок хлеба? - сказал он.

- Да Бог с ним, с этим куском, который в горле застревает! Все эти сослуживцы ваши, что были сейчас здесь, как вы, как Василий Андреевич, и душой и телом преданы своему любимому делу, а я изволь погружаться до макушки волос в канцелярщину, от которой дух захватывает, все внутри тебя так и переворачивается, как перед морскою болезнью.

- Но господа эти - люди науки...

- Да и для меня нет ничего выше науки! Вы не поверите, с каким наслаждением я перечитываю теперь деяния народов, подвиги ума и труда. Что я и в педагогике не совсем профан, доказывает, мне кажется, статья моя о преподавании географии. Голубчик, Петр Александрович, вы ведь инспектор института; ну что вам значит предоставить мне хоть парочку уроков географии или истории!

Плетнев насупился и медлил с ответом: в нем происходила явная борьба.

- Бог свидетель, как охотно я исполнил бы ваше желание, - произнес он наконец, - если бы я был сколько-нибудь уверен, что это принесет пользу и вам, и делу. К науке, в строгом ее значении, наставнику надобно приготовиться в возможном совершенстве, - что вы, Николай Васильевич, про себя пока едва ли можете сказать. Но это еще не все: можно знать хорошо науку и плохо ее преподавать. По другим путям гражданской деятельности идут в сообществе с товарищами, равными силою, летами и назначением. Не таково положение образователя юношества: стоя сам в центре отдельного маленького мира, он обязан внести в него все, что необходимо для сообщения ему жизни, и трудится один, предоставлен самому себе.

- В народной школе, где всего один учитель, оно, конечно, так; но в институте, Петр Александрович, где по каждому предмету есть свой учитель, учителя эти могут идти также рука об руку, особенно при содействии инспектора?

- Несомненно; но тем не менее каждый из них по своему предмету совершенно независим и несет полную ответственность за успехи детей. Усладить их труд, рассеять их утомление, победить их скуку - на все должно стать его собственных душевных сил. Мало того: чтобы возбужденная им жизнь снова не охладела, не остановилась, он должен идти вперед с наукой, постоянно обновлять материалы. От педагога, как видите, требуется полное самоотвержение. Найдется ли оно у вас?

- Я приложу все старания...

- И этому готов верить. Человек благоразумный, с характером, сведущий и трудолюбивый, рано или поздно дойдет в деле воспитания до некоторой степени совершенства. Одного только качества при всем старании нельзя приобрести, если им не наделила вас природа: я говорю о любящем сердце, которое само собой, без усилий, без советов благоразумия или опыта, без внешних побуждений честолюбия, действует так благотворно, так неизменно, что все тяжести на этом труднейшем поприще переносятся легко и отрадно. Скажите по совести, Николай Васильевич, положа руку на сердце: чувствуете ли вы в себе такую беззаветную любовь к подрастающему поколению?

Прямодушный взор Плетнева, казалось, хотел проникнуть в самую глубь его души; Гоголь невольно отвел глаза.

- Сестриц своих я очень люблю, - промолвил он, - и не без удовольствия занимался с ними... Других детей, признаться, мне не приходилось еще учить.

- Вот видите ли! А помните крыловскую басню:

Беда, коль пироги начнет печи сапожник, А сапоги тачать пирожник...

- Да не сами ли вы, Петр Александрович, говорили, что у меня есть некоторый писательский талант; а талантливый писатель, согласитесь, не сапожник?

- Не сапожник, но пирожник. А умеете ли вы шить сапоги?

- Зачем же сапоги, помилуйте, для молодых девиц? Я буду шить им башмачки, ботиночки, наисубтильные, как воздушное пирожное, чтобы первый шаг их в жизнь был наивозможно легок и грациозен.

Последние слова свои Гоголь иллюстрировал таким "грациозным" жестом, что вызвал и на серьезном лице Плетнева улыбку.

- Ну вот, - сказал он, - не угодно ли пустить вас после этого в наставники к моим девицам! Вы так еще юны...

- И так неотразим - Аполлон Бельведерский! Того и гляди, что своей обворожительной персоной всем головы вскружу.

Плетнев окинул "персону" молодого человека испытующим взглядом и молча прошелся взад и вперед по комнате.

- В этом-то отношении особенной опасности им, пожалуй, не грозит, - проговорил он и, остановившись перед Гоголем, положил ему на плечо руку. - Вот что, Николай Васильевич. Недавно мы в Патриотическом институте схоронили прекрасного учителя истории - Близнецова, которого заменить еще не удалось. Часть его уроков я поневоле поручил другому преподавателю, без того заваленному работой. Шесть уроков до времени я взял себе. Эти-то, так и быть, могу уступить вам. Осенью, быть может, откроются уроки и в других заведениях; а на летние каникулы, когда вы будете свободны от учебных занятий, я постараюсь добыть вам место воспитателя в каком-нибудь частном доме... Хорошо, хорошо! - остановил Плетнев Гоголя, когда тот начал было благодарить - Посмотрим, как-то вы еще покажетесь нашей maman.

- Какой maman?

- А начальнице - Вистингхаузен.

- Да ведь выбор учителей зависит, кажется, от вас одних, как инспектора?

- Выбор - да, но доклад императрице об их утверждении идет от начальницы. Наша Луиза Федоровна, впрочем, препочтенная дама. С тех пор как она лишилась своих собственных детей: четырех дочерей и сына, она вся отдалась институту, и воспитанницы для нее - те же родные дети. Обедает она вместе с ними за одним столом, спальню себе устроила нарочно около лазаретной комнаты с самыми трудными больными и ночью не раз встает с постели, чтобы приглядеть за ними, подать лекарство, утешить добрым словом. Она добра, но и строга - к себе и к другим.

- И к учителям?

- Их она также, разумеется, не упускает из виду с воспитательной точки зрения. Она у нас вездесуща и всеведуща, а потому зачастую входит во время уроков в классы.

- И делает учителям замечания?

- Случается; но всегда уже по выходе из класса, чтобы не ронять старших в глазах детей. Во всяком случае вам придется прочесть в ее присутствии пробную лекцию.

- Ой, вай мир!

Лицо Гоголя так испуганно при этом вытянулось, что Плетнев счел нужным его успокоить:

- Ну, может быть, и без того как-нибудь обойдемся.

И в самом деле, когда наступил день представления Гоголя начальнице института, Плетнев выбрал такой момент, когда Луизе Федоровне было не до нового учителя. Во встревоженном воображении Гоголя рисовалась высокая, дородная дама, с величественной осанкой, с сверкающим взором, вроде некой сказочной королевы, а вместо того он увидел перед собою маленькую, горбатую старушку, с болезненно-бледным лицом, с печальными и тусклыми глазами. Удручающе-грустный вид ее усугублялся еще траурным креповым чепцом и черным платьем, которых она не снимала со смерти своих детей. На душе Гоголя несколько полегчало; но Вистингхаузен тут же заговорила с ним по-французски, и он, запинаясь, должен был извиниться, что недостаточно силен во французском языке. Тонкие бескровные губы старушки строго сжались.

- Будем надеяться, что в истории вы тем сильнее, - сказала она по-русски с немецким акцентом. - Жалею только, что не могу быть сегодня на вашей первой лекции.

- А мы, Луиза Федоровна, сделаем сегодня воспитанницам легонький экзамен, - ввернул Плетнев, - чтобы Николай Васильевич с первого же дня получил понятие о тех познаниях, какие приобрели они у его предшественника.

- Да, это будет всего лучше.

С чинным кивком и с тою же унылою миной Луиза Федоровна протянула новому подчиненному свою крохотную, сморщенную ручку, и тот с угловатым поклоном отретировался вслед за своим новым начальником - инспектором классов.

- А теперь к вашим ученицам, - сказал Плетнев и рядом коридоров провел его в класс, наполненный девочками-подростками, которым тут же его и отрекомендовал: - Николай Васильевич Гоголь. Прошу заниматься у него так же хорошо, как у покойного Близнецова.

Сидевшие за классными столами барышни в платьях однообразного покроя - с открытыми шеями и короткими рукавами, в белых пелеринках и передниках с нагрудниками, все разом приподнялись с мест и разом же отдали реверанс.

"Ни дать ни взять, ветерок пробежал по колосистой ниве", - мелькнуло в голове Гоголя; но в тот же миг он должен был уже отвести взор, потому что у каждого "колоса" оказалась также пара прелюбопытных глаз, критически разглядывавших "бедного белокурого молодого человека с неизмеримым хохлом, с большим острым носом, с быстрыми карими глазами и с порывистыми, торопливыми движениями", - как описывала его впоследствии в своих воспоминаниях одна из его учениц.

Не садясь, Плетнев начал предлагать вопросы из пройденного курса истории поочередно то одной, то другой ученице. Ответы были в общем очень удовлетворительны: имена и годы так и сыпались, как из рога изобилия.

"Скажите, пожалуйста! Задолбили сороки Якова про всякого. А вот есть у меня, сударыни, еще один орешек: раскусите, да язычка не прикусите".

- А не можете ли вы мне сказать, - внезапно заговорил молчавший до сих пор Гоголь, - кто был Бар Кохба?

- Бар Кохба был знаменитый вождь евреев, - не задумываясь, отвечала спрошенная воспитанница и затараторила бойко, как по книжке, что в 127 году по Рождестве Христовом этот "вождь" возмутил-де своих соплеменников против римского гнета в Сирии и Иудее; что в сообществе с книжником Акибой он неоднократно побеждал римлян, завладел Иерусалимом и провозгласил себя царем; что посланный против него императором Адрианом Юлий Север рассеял бунтовщиков, взял и сжег Иерусалим и, наконец, в 135 году разгромил последнюю твердыню евреев - Бетер; что при этом погиб и сам Бар Кохба, но что из-за него успело уже погибнуть также до полумиллиона его сородичей, а сколько их было еще уведено в неволю!

"Батюшки, сватушки, выносите, святые угодники! Не то коноплянка урчит в поле, не то журавль в небе турлыкает; а уж тумана книжного - ума помраченье! В ушах звенит, в голове шумит"...

- Ну, что, не будет ли? - обратился Плетнев к молодому учителю, заметив, что тот не задает уже других вопросов, а нервно покусывает только кончик своего белого носового платка.

- О да! Совершенно достаточно.

- Как вы нашли познания наших девиц? - поинтересовалась начальница, когда Гоголь перед уходом зашел к ней проститься.

Он настолько собрался уже с духом, что отвечал довольно развязно:

- Познания их в учебном отношении весьма даже систематичны, отдаю полную справедливость моему предместнику. Но систематичность в истории легко переходит в сухую схоластику и возбуждает в молодежи, особливо в девицах, отвращение к самому предмету. Дело не столько в хронологии, сколько в ярких исторических образах и картинах, чтобы века давно минувшие с их бытом, нравами и всем духовным миром воочию восставали перед юными слушательницами и запечатлелись в их памяти на целую жизнь.

- Девицы в этом возрасте, действительно, впечатлительнее мальчиков...

- Впечатлительнее и восприимчивее, - подхватил Гоголь, - а вместе с тем неопытнее и чище. Это-то учителю особенно дорого. Мне невольно вспоминается, как я малым ребенком получил в подарок луковицу белой лилии. В марте месяце она пустила уже ростки, и каждое утро я первым делом подбегал к своей луковичке - посмотреть, сколько у нее новых листочков распустилось, от холодного окошка бережно переносил ее к теплой печке, а потом опять от темной печки к светлому окошку, к Божьему солнышку...

- И мои институтки, по-вашему, такие же луковички белых лилий? - слабо улыбнулась Вистингхаузен.

- Именно, а вы, Луиза Федоровна, старшая садовница, растите их и холите с утра до поздней ночи, поливаете свежей водицей и греете на весеннем солнышке, пока не вырастите из них прелестных, пышных лилий, себе на славу и людям на загляденье!

- С вашей помощью, мосье Гоголь, потому что вы будете в этом деле, как я вижу, одним из моих усерднейших помощников, - благосклонно досказала Вистингхаузен, подавая ему руку.

- Целуйте же, - шепнул сзади Плетнев, и Гоголь поторопился приложиться.

- Выработается ли из вас хороший садовник или дурной сапожник - покажет будущее, - шутливо заметил Плетнев, когда они вышли опять от начальницы, - но пирожник вы и теперь хоть куда!

Тем же "пирожником" выказал себя Гоголь затем и на деле - на своих уроках истории.

"Преподавание его было неровное, отрывочное, - говорит в вышеупомянутых воспоминаниях своих его бывшая ученица, - одних событий он едва касался, о других же слишком распространялся; главной заботой его была наглядность, живость представления. Однажды, пробегая общим обзором историю Франции, Гоголь схватил мел и, продолжая рассказывать, в то же время чертил на черной доске какие-то фигуры вроде гор, площадок и обрывов; на каждом подъеме или спуске писал имя государя, возвысившего или уронившего Францию; нас особенно удивила высокая скала, на подъеме, на верхушке и на подошве которой стояло одно и то же имя - Людовик XIV. Мы ахнули, а Гоголь весело засмеялся: он достиг своей цели - увлек нас".

Для большей наглядности он на следующий урок принес раскрашенные картины времен Людовика XIV. На других уроках, смотря по тому, относились ли они к истории древней или средней, он показывал ученицам рисунки, изображавшие либо памятники древности, оружие, одежду, домашнюю утварь древних, либо готические соборы и замки, разряженных дам и рыцарей. На одной и той же лекции, в порыве фантазии, он, бывало, переносился из Рима в Грецию, а оттуда в Египет.

"Одна картина сменялась другою, - говорится в тех же воспоминаниях, - едва дыша следили мы за ним и не замечали того, что оратор в пылу рассказа драл перо, комкал и рвал тетрадь или опрокидывал чернильницу".

Одну из первых его лекций посетила и начальница. Присутствие ее не могло не стеснить его, и лекция, по собственному его мнению, "не вытанцовалась". Каково же было ему вслед за тем услышать от Плетнева, что он заслужил полное одобрение Луизы Федоровны: сейчас видна-де неиспорченная натура - застенчив, как красная девица.

На другой же день, не выжидая еще доклада императрице, Гоголь, явясь на службу в департамент, подал начальнику отделения прошение об отставке. Панаев не возлагал уже, должно быть, на него особенных надежд на государственном поприще, потому что без всяких возражений дал его прошению ход. С 9 марта 1831 года Гоголь был уволен от службы в департаменте уделов, а 1 апреля состоялся высочайший указ об определении его в Патриотический институт старшим учителем истории "со дня вступления в должность" - 10 марта.

Что в первое по крайней мере время деятельность педагога была ему вполне по душе - можно судить по следующим строкам его к матери (от 16 апреля): "Вместо мучительного сидения по целым утрам, вместо сорока двух часов в неделю, я занимаюсь теперь шесть, между тем как жалованье даже немного более; вместо глупой, бестолковой работы, которой ничтожность я всегда ненавидел, занятия мои теперь составляют неизъяснимые для души удовольствия".

"Обожать" Плетнева считали долгом поголовно все вообще воспитанницы; Гоголь от многих из них также удостоился этой чести, хотя со временем его рвение заметно охладело. "Если он приходил не в духе, то зевал, говорил вяло, не подымая глаз, грыз перо или кончик носового платка, спрашивал слабых, насмехался; не досиживая своих часов, бросал урок и уходил. Иногда неделями не являлся и ему это спускали ради Плетнева".

Вслед за дебютом своим в Патриотическом институте Гоголю открылся случай, благодаря опять-таки Плетневу, а также, кажется, Жуковскому, испытать свои педагогические способности и в трех аристократических домах: сперва Лонгиновых и Балабиных, а затем и Васильчиковых.

"Первое впечатление, произведенное им на нас, - рассказывает младший из трех учеников его Лонгиновых, - было довольно выгодно, потому что в добродушной физиономии нового нашего учителя, не лишенной, впрочем, какой-то насмешливости, не нашли мы и тени педантизма, угрюмости и взыскательности, которые считаются часто принадлежностью звания наставника. Не могу скрыть, что, с другой стороны, одно чувство приличия, может быть, удерживало нас от порыва свойственной нашему возрасту смешливости, которую должна была возбудить в нас наружность Гоголя и отрывистая речь, беспрестанно прерываемая легким носовым звуком".

Хотя его пригласили к Лонгиновым в качестве преподавателя русского языка, но, к немалому удивлению учеников, он на первом же уроке стал просвещать их в трех царствах природы, на втором - разговорился о географическом делении земли, о горах и реках, а на третьем - дал краткий обзор всеобщей истории.

- Когда же мы, Николай Васильевич, начнем уроки русского языка? - решился спросить его старший ученик.

- Да на что вам это, господа? - усмехнулся в ответ Гоголь. - В русском языке первое дело - уметь ставить [ять] да е, а это вы и так уже знаете, как я убедился из ваших тетрадей. Выучить же писать гладко и увлекательно не может никто: это дается природой, а не ученьем.

И уроки продолжались тем же порядком: раз толковали о естественной истории, в другой - о географии, в третий - о всеобщей истории. Это не было правильное учение, но он рассказывал им так много нового, уснащал свой рассказ веселыми анекдотцами, иногда очень мало относившимися к делу, и сам в заключение так простодушно хохотал вместе со своими маленькими слушателями, что те его скоро очень полюбили. Уроки происходили вечером, сейчас после обеда, и потому Гоголь зачастую приходил уже к обеденному столу. Здесь он садился около своих учеников и подсыпал перцу к их детской болтовне. Только когда бывший тут же их отец-сановник обращался к нему вдруг с каким-нибудь вопросом, он, как облитый холодной водой, разом съеживался и умолкал.

Что касается затем занятий нашего педагога-пирожника у Балабиных и Васильчиковых, то об этом будет сказано далее в своем месте.

Глава семнадцатая
ПАСЕЧНИК НА ОЛИМПЕ

По мере окончательной отделки своих четырех рассказов, Гоголь представлял их на новых просмотр Плетнева. К маю месяцу все четыре были одобрены, до отдачи их в цензуру оставалось только решить: пустить ли их в публику под собственным именем автора или под псевдонимом, а также придумать заглавие для самого сборника. В обсуждении первого вопроса принимал живое участие и Жуковский; в конце концов остановились на псевдониме, предложенном Плетневым: "Пасечник Рудый Панько".

- Я предпослал бы на вашем месте и предисловие от имени пасечника, - сказал он, - что записал он будто бы свои рассказы со слов соседей, собирающихся у него по вечерам на хуторе в вашем Миргородском уезде.

- Где-нибудь близ Диканьки! - подхватил Гоголь.

- Прекрасная мысль. С легкой руки Пушкина Ди-канька известна теперь всей грамотной России:

Цветет в Диканьке древний ряд
Дубов, друзьями насажденных;
Они о праотцах казненных
Доныне внукам говорят.

- Так, значит, и окрестить мой сборник: "Вечера на хуторе близ Диканьки"?

- Так и окрестите. Чтобы не задержали в цензуре, я сам могу передать рукопись цензору Бутырскому, которого знаю еще с педагогического института.

- Он теперь, кажется, также профессором в здешнем университете?

- Да, и большой эстетик, милейший и благороднейший человек. Итак, я жду вашего предисловия.

Ждать Плетневу пришлось недолго: дня через два Гоголь принес уже свое предисловие и сам прочитал ему его.

Читая, Гоголь по временам вскидывал исподлобья глаза на своего судью и видел, как спокойные черты последнего все более оживлялись. Когда же пасечник в заключение принялся расхваливать стряпню хуторских баб: "Пили ли вы когда-либо, господа, грушевый квас с терновыми ягодами или варенуху с изюмом и сливами? Или не случалось ли вам подчас есть путрю с молоком? Боже ты мой, каких на свете нет кушаньев! Станешь есть - объеденье, да и полно; сладость неописанная! Прошлого года... Однако ж, что я в самом деле разболтался?.. Приезжайте только, приезжайте поскорее; а накормим так, что будете рассказывать и встречному и поперечному", - тут даже хладнокровный всегда Плетнев не вытерпел и потрепал пасечника по спине!

- Браво, браво! Вы так расписываете, что даже у нашего брата, горожанина, слюнки потекут.

- Значит, вы, Петр Александрович, одобряете?

- Ни слова ни прибавить, ни убавить.

- А у меня есть еще второе предисловьице "Вечеру накануне Иана Купала" специально для Свиньина.

- Это для чего?

- Для того, чтобы отблагодарить его за непрошенные поправки.

Миролюбивому Плетневу такая злопамятность была совсем не по душе.

- Ну, полноте, любезный Николай Васильевич! - сказал он. - Кто старое вспомянет, тому глаз вон.

- Да ведь я его не называю; вся отповедь у меня обиняками, которые ему одному могут быть понятны: имеющий уши да слышит. Позвольте, я вам прочитаю.

Это было то самое предисловие, которое с тех пор печатается в начале названного рассказа. Пара "крепких словечек" заставили Плетнева слегка поморщиться, точно в рот ему попало что-то горькое.

- В этом великомудром паныче из Полтавы в гороховом кафтане непосвященному, действительно, довольно трудно угадать Свиньина, - заметил он. - А дьяк диканьской церкви Фома Григорьевич у вас тоже живое или вымышленное лицо?

- Вымышленное, но в то же время один из моих самых старинных знакомых - дьяк Хома Григорович, действующий в комедии моего покойного отца "Простак".

- И вы помянули его теперь добрым словом? Знаете ли что, Николай Васильевич: на днях должен прибыть сюда из Москвы Пушкин. Что скажет Пушкин, то и благо.

Можно себе представить, с каким нетерпением и сердечным трепетом ожидал Гоголь приезда своего кумира - Пушкина!

И вот накануне одной из суббот Жуковского, на которые имел теперь доступ и Гоголь, Плетнев, встретясь с последним в институте, сообщил ему, что Пушкин прибыл и будет завтра у Василия Андреевича.

- Не забудьте же взять с собой ваши рассказы, - напомнил он.

Еще бы не взять! Но на душе у Гоголя было так неспокойно, что перед выходом из дому он на всякий случай принял гофманских капель.

- А вот и Гоголёк наш! - радушно встретил его Жуковский. - Где это вы, пане добродию, гак замешкались? У нас тут весь Олимп уже в сборе.

В самом деле, в виду окончания зимнего сезона, перед разъездом на дачи, а еще более, быть может, в расчете встретиться опять с Пушкиным после долгого его отсутствия из Петербурга, - здесь оказались налицо князья Одоевский и Вяземский, Крылов, Гнедич, Воейков. Но у Гоголя не было теперь глаз ни для кого, кроме Пушкина, который раньше всех поздоровался с ним со словами:

- Слышал о вас немало, но до сих пор, грешный человек, не читал ни единой вашей строчки. Нынче, однако, вы исправите, говорят, мой грех?

Но как это было сказано! С какой чарующей улыбкой! Великолепные, словно выточенные из слоновой кости, зубы так и блистали, сверкали белизной; а глаза, глаза!

Совсем растерявшись, Гоголь пробормотал про хрипоту, которая едва ли позволит ему читать.

- Да ты, Александр Сергеевич, не осаживай его с места, - вмешался Жуковский и обратился затем к князю Одоевскому: - Вы, Владимир Федорович, начали что-то про вашу поездку в Павловск?

В 1831 году Одоевскому шел всего двадцать восьмой год, но и тогда уже он был большим знатоком и страстным любителем музыки, тогда же начал ряд своих рассказов из области музыки. Мягким и, так сказать, "музыкальным" голосом заговорил он о "музыкальном" же предмете.

- Хотя аллеи в павловском парке после зимы не совсем еще просохли, меня безотчетно как-то потянуло к Розовому павильону, откуда издали уже долетали ко мне звуки эоловой арфы, точно голос с того света незабвенной императрицы Марии. Когда же вступил в павильон, меня охватило жутко-таинственное чувство, точно светлый образ самой государыни незримо витал еще в этих мирных покоях. Каждая вещь кругом напоминала об ней! Я раскрыл клавесин, коснулся одной клавиши - и она издала такой жалобный тон, что у меня дрогнуло сердце, навернулись слезы. Третий год ведь уже, что благодетельницы нашей не стало, а все как-то не верится, что никогда, никогда ее не увидишь...

Одоевский умолк, и на несколько мгновений вокруг воцарилось молчание.

- В альбоме там я нашел также ваш автограф, Иван Андреевич, - заговорил он снова, - посвященную государыне-солнышку басню "Василек":

В глуши расцветший Василек
Вдруг захирел, завял почти до половины
И, голову склоня на стебелек,
Уныло ждал своей кончины...

- Ну, теперь-то стебелек, пожалуй, не обломится, - заметил князь Вяземский, и лежавшее на всех присутствующих грустное очарование как рукой сняло: все весело оглянулись на старика-баснописца, тучный стан которого недаром заслужил ему от Карамзиной (вдовы историографа) прозвище Слон.

Сам Крылов не повернул даже головы на толстой короткой шее, как бы опасаясь нарушить найденное раз в кресле удобное положение, и только сверху покосился на большой бриллиантовый перстень, пожалованный ему императрицею Марией Федоровной и ярко сверкавший теперь на его жирной руке, покоившейся на ручке кресла.

- Смейтесь, смейтесь! - проворчал он. - Какое вам еще доказательство волшебной силы солнца, коли василек оно обратило в слона?

- На бивни которого не дай Бог попасть! - досказал Пушкин. - А что, Иван Андреевич, прочитали бы вы нам которую-нибудь из ваших басен?

- Не умею я читать...

- Вы-то не умеете? Как сейчас помню: у Олениных1 играли в фанты; вам вышел фант - прочитать басню. Усадили вас на средину залы, и стали вы читать басню: "Осел и Мужик", - да как этак многозначительно огляделись:

Осел был самых честных правил! -

______________________

* Алексей Иванович Оленин - директор Императорской Публичной библиотеки.

______________________

мы все, обступившие вас, так и покатились со смеху. Самому Крылову, должно быть, припомнилось описанное чтение, потому что он чуть-чуть усмехнулся и вздохнул:

- Да, бывало, бывало!

- Не только бывало, но можно сказать, - бывывало, - поправил Пушкин.

- Можно сказать даже "бывывывало", - подхватил Вяземский.

- Можно-то можно, - с самым серьезным видом согласился Крылов, - да только этого и трезвому не выговорить.

Пушкин залился таким звонким, заразительным хохотом, что никто не мог устоять, - никто, кроме одного старика Воейкова: безобразный, желтый, изможденный, он угрюмо сидел поодаль от всех в углу и недоброжелательно исподлобья озирал смеющихся.

- Все басни Ивана Андреевича я готов отдать за одну, - проговорил он, - про общего нашего друга-приятеля - змею подколодную.

- Это про Булгарина? - тихонько спросил Гоголь сидевшего около него Плетнева.

- А то про кого же? - отозвался Плетнев. - Вы знаете ведь басню "Крестьянин и Змея?"

- Господь уж с ним! - миролюбиво вступился Жуковский. - Ты сам, Александр Федорович, усадил его в Желтый Дом*, ну, и пускай сидит себе там.

______________________

* Умалишенные до перевода их в больницу Всех Скорбящих за Нарвскою заставой помещались в Обуховской больнице. Здание ее в те времена было окрашено в желтый цвет, откуда и название "Желтый дом".

______________________

- Да ведь и тебе, Василий Андреевич, отведен там особый покой, - сказал Пушкин. - Так не лучше ли всех вас оттуда временно выпустить - на людей поглядеть и себя показать? Александр Федорович! Покажите-ка нам, право, опять всех ваших постояльцев.

К просьбе Пушкина присоединились и другие. Сделавшись предметом общего внимания, старый свето-ненавистник приосанился и с язвительной усмешкой сказал наизусть целый ряд куплетов из своей бесконечно длинной сатиры "Дом сумасшедших". Гоголь слышал ее в первый раз и потому заслушался уже с самого вступления автора в "Желтый дом".

Вечерком, простившись с вами,
В уголку сидел один
И Кутузова стихами
Я растапливал камин;
Подбавлял из Глинки сору,
И твоих, о, Мерзляков,
Из Омира по сю пору
Недочитанных стихов!
Дым от смеси этой едкой
Нос мне сажей закоптил,
Но, в награду, крепко-крепко
И приятно усыпил!
Снилось мне, что в Петрограде,
Чрез Обухов мост пешком
Перешед, спешу к ограде
И вступаю в "Желтый дом".

Кого-кого желчный сатирик не усадил в свой "Желтый дом"! Когда в числе его жильцов оказался и Жуковский, Гоголь, вместе с другими, невольно взглянул на хозяина-поэта; но тот, как ни в чем не бывало, благодушно только улыбался. Из других помешанных наиболее заинтересовали Гоголя Свиньин, Греч и Бул-гарин.

В заключение сатиры, автор готов был бежать без оглядки из "Желтого дома", но смотритель дома удерживает его и читает ему указ:

Тот Воейков, что бранился,
С Гречем в подлый бой вступал,
Что с Булгариным возился
И себя тем замарал,
Должен быть, как сумасбродный,
Сам посажен в "Желтый дом".
Голову обрить сегодня
И тереть почаще льдом!

Хотя все присутствующие, за исключением одного лишь Гоголя, знали уже сатиру Воейкова, но, по-видимому, выслушали ее не без удовольствия и, вслед за Жуковским, довольно дружно захлопали в ладоши.

- А ты, мой Гнедко, чего надулся? Или обижен, что тебя тоже забыли? - заметил Жуковский Гнедичу, который едва ли не один из всех с явным неодобрением относился к хлестким стихам сатирика.

Как уже известно было Гоголю, Гнедич, подобно Крылову, служил библиотекарем в Императорской Публичной библиотеке, подобно ему, пользовался там казенной квартирой и жил бобылем. Видаясь изо дня в день, они, несмотря на разность лет, состояли в дружеских отношениях и должны бы были, кажется, невольно перенять один от другого некоторые привычки. Между тем трудно было встретить двух людей более противоположных. Крылов был олицетворением славянской стихийной натуры - простой, неряшливой и ленивой. Гнедич, напротив, был чопорный европеец, завивал волосы, одевался по моде и держал себя так, будто считал себя Адонисом, тогда как в действительности лицо его изрытое оспою, было нимало не привлекательно. Даже в горячем споре он сохранял свою величавость, самые простые вещи говорил как бы гекзаметрами и слегка в нос, точно по-французски, причем охотно также украшал свою речь французскими фразами, которые, впрочем, не всегда согласовались с правилами французской грамматики.

- C'est simplement triviale, - прогнусил в ответ Гнедич, - се ne sont pas des figures, mais, comme disent les Francais, ce sont des figurlettes*.

______________________

* Это попросту пошло... это не лица, а, как говорят французы, - рожицы. (Так хотел по крайней мере, надо думать, выразиться Гнедич, вышеприведенная фраза которого нашло потом место, в числе курьезов, в записной книжке Вяземского.)

______________________

- Однако и наш Иван Андреевич выводит в своих баснях своего рода фигюрлеток, - улыбнулся Жуковский, - вместо Сидора да Карпа у него выступают самые подлые твари, а Сидор да Карп тотчас узнают себя.

- Quod licet Jovi, non licet bovi. Что дозволено Юпитеру, то не дозволено быку.

- Вы это, Николай Иванович, на чей счет? - огрызнулся тут из своего угла Воейков.

Жуковский, в качестве хозяина, поспешил вступиться посредником:

- Bos, bovis, в просторечии бык - общесобирательное имя средней руки поэтов, представителем коих являюсь я, бык по преимуществу, так и именуемый в ковчеге Арзамаса Бычком, тогда как наш поэт Слон и по вашему собственному "Парнасскому адрес-календарю" есть "действительный поэт 1-го класса и входит к его парнасскому величеству без доклада".

- Музу свою вообще посвящая низким предметам, Слон наш с бессмертными также беседу ведет на Парнасе! - с важностью добавил от себя Гнедич.

- Не по-гречески ли, как ваша милость? - колко отозвался Воейков.

- Именно так! Он не меньший знаток древней эллинской речи, чем слуга ваш покорный.

- Вот на! С каких это пор?

- Да неужто ты об этом еще не слышал, Александр Федорович? - спросил Жуковский. - Единственный, можно сказать, пример, что труднейшему языку ленивейший человек в подлунном мире научился на старости лет. Расскажи-ка, Николай Иванович, как это было.

- Было то вот как, - начал Гнедич, самодовольно озираясь и оправляя на шее толстый модный шарф, видимо, сдавливавший ему голосовые связки. - Однажды, едва я поднялся с постели, слышу за дверью слоновую поступь соседа - живем мы ведь с ним на одном коридоре. "Что бы то значило? - думаю. - Верно, по самонужнейшему делу!" И точно. "Так и так, - говорит, - был я вечор у Орлова. Стал он меня подбивать по-гречески вместе учиться; прибыл такой, мол, француз из Парижа, что в короткое время берется и стариков обучить этой мудрости. Как ты рассудишь, дружище?" - "Как рассужу? - говорю, а сам усмехаюсь: стоит предо мной мой Иван Андреевич в туфлях на босу ногу, в шлафоре - грудь нараспашку. - Ты и теперь уж в классической тоге, в сандалиях. Ступай! И передеваться не нужно". - "Будто я так уж ленив?" - "Воплощенная лень, брат! Я бы на месте твоем купил себе греческий Новый Завет да в ящик ночного стола положил бы: авось и собрался бы раз почитать на досуге". - "Гм", - промычал он в ответ, повернулся и вышел. Как-то потом заглянуть мне случилось в ночной его столик. Так ведь и есть! Лежит там евангелие с греческим текстом: только сверху-то пыли чуть не на палец. "Что, cher ami, - говорю, - греки не свой брат?" - "Да, - говорит, - хотел поучиться, да лень раньше нас родилася". Так вот проходит два года. Позвал нас обедать Оленин. После обеда хозяин с Иваном Андреичем скрылись, - верно, в объятья к Морфею, думаю; сам заболтался с хозяйкой. Глядь, к нам Барюша и Петя - хозяйские дети - Ивана Андреича под руки тащат, а следом за ним Алексей Николаич, да три фолианта под мышкой. "Вот вы, Иван Андреевич, спорили все, что νεμω имеет одно лишь значение: "пасу", а вот у Гомера и Ксенофонта нашел я другое значение еще: "разделяю". - "Дайте взглянуть", - говорит мой Иван Андреич. И что же? Представьте, берет "Илиаду" и, как ни в чем не бывало, читает себе, переводит по-русски. "Э! - говорю, - не обманешь. И сам я по-английски раз страницу вызубрил, чтобы друзей провести. А на, прочитай-ка из этой вот песни. Взял он, читает опять, переводит. "Нет, брат, пустое! Не верю. У вас, Алексей Николаич, есть тут, я вижу, еще Ксенофонт; на нем-то уж верно запнется". Ан не запнулся ведь! "Ну, - говорю, - Иван Андреевич! Было в древности семь чудес, а ты уж восьмое! Как это, братец, скажи, ты в эллина вдруг превратился?" - "А ведь не боги ж, - в ответ он, - горшки обжигают. Каждую ночь до четвертого часа читал я в постели; ради мелкой печати очками еще обзавелся. Ну, а теперь все едино, что по-гречески мне, что по-русски".

Рассказывая так, Гнедич безотчетно скандировал каждую фразу. Все с улыбкой поглядывали то на него, то на Крылова; сам же Крылов, точно речь шла вовсе и не об нем, сидел по-прежнему неподвижно, по временам протягивая руку за стаканом остывшего чая.

- А что, Николай Васильевич, - тихонько обратился тут к Гоголю Плетнев, - не пора ли выступить и вам?

Того как варом обожгло.

- Нет, Петр Александрович, лучше отложим до осени...

- До осени? Ну нет, извините. Господа! - громко возгласил Плетнев. - Вот у Николая Васильевича взята с собой рукопись его талантливого земляка-хохла - пасечника Рудого Панька. Не желаете ли послушать один рассказец?

- И весьма! - подхватил первым Пушкин. - Василий Андреевич, стакан сахарной воды и пару свечей.

Не успел очнуться Гоголь, как сидел уже посреди комнаты за маленьким столиком с двумя восковыми свечами (стеариновых в то время не было еще и в помине).

- Смелей, смелей, - шепнул ему Жуковский, ставя к нему на столик стакан сахарной воды.

Было это не лишне: Гоголь чувствовал, как вся кровь у него отлила к сердцу, и дрожащей рукой он поднес к губам стакан сахарной воды.

- Книгу свою пасечник назвал "Вечера на хуторе близ Диканьки", - предварил он слушателей; затем откашлянулся и стал читать: - "Это что за невидаль: "Вечера на хуторе близ Диканьки?" Что это за вечера? И швырнул в свет какой-то пасечник! Слава Богу, еще мало ободрали гусей на перья и тряпья на бумагу, еще мало народу, всякого звания и сброду, вымарало пальцы в чернилах!.."

С первых же строк, едва только окунувшись в родную стихию, Гоголь, как рыба в воде, ожил. Куда и робость его делась! Читал он так просто, так естественно, точно и в самом деле говорил это старый пасечник. Когда же среди общего напряженного молчания прорывался на том или другом конце комнаты сдержанный смех, по губам читающего пробегала также усмешка, старик-пасечник лукаво посмеивался в бороду: "Будто уж так смешно? Смейтесь на здоровье, люди добрые!"

Когда он дочел свое предисловие, Пушкин опять-таки первый ударил в ладоши; но Жуковский остановил его:

- Это только присказка, сказка впереди.

По прочтении затем и самой сказки - "Вечер накануне Ивана Купала", чтеца наградили еще более шумные рукоплескания, чем давеча Воейкова.

- Вот, господа, чистая родниковая вода, истинная поэзия! - воскликнул Пушкин.

- Ну какая же это поэзия? Это повседневная проза... - стыдливо пробормотал Гоголь, но сам был так счастлив, о, как счастлив!

- Именно поэзия! - продолжал Пушкин. - Даже предисловие пасечника полно безыскусственной красоты. Настоящий комизм есть прекращенное безобразие и восстановленная красота. При случае вы, пожалуйста, еще кое-что мне прочитайте. Вы где располагаете провести лето?

- В Павловске - на кондициях в одном доме...

- Ну вот, чего же лучше? Из Павловска до Царского рукой подать. Я буду жить там - не забудьте! - по Колпинской на даче Китаевой; Василий Андреевич - в Александровском дворце. По образу пешего хождения можете навещать нас хоть каждый день; милости просим.

Глава восемнадцатая
DONNA SOL

Еще до переезда своего на лето в Павловск Гоголю пришлось познакомиться с молодою фрейлиной Александрой Осиповной Россет, которой суждено было впоследствии найти в нем лучшего друга и первого советчика в вопросах религии и совести.

Хотя ей минул всего двадцать год, но, благодаря ее необыкновенно привлекательной наружности, пленительному обращению, живому уму и многостороннему образованию, она играла уже видную роль как в интимном кружке молодой императрицы, так и в литературном мире: в гостиной ее собирались первые тогдашние литераторы, находившие в ней всегда самую отзывчивую и самую влиятельную защитницу от строгостей цензуры. Она умела ценить, впрочем, не только Байрона и Пушкина, но и Рафаэля и Брюлова, Гайдна и Глинку; изучив генерал-бас, она была также прекрасная музыкантша. Чтобы лучше уразуметь восточное богослужение, поучения Григория Назианского и Иоанна Златоуста, она брала уроки греческого языка; после же урока тотчас отправлялась на дипломатический раут, где беседовала с французским посланником о парижских делах, как старый политик, а вслед за тем перед цветом придворной молодежи рассыпала блестки остроумия.

Как благодатное солнце, всех равно освещающее, она получила от князя Вяземского прозвище Donna Sol, по имени главного действующего лица в драме Виктора Гюго "Эрнани". Но у нее было, кроме того, несколько не менее лестных наименований: тот же Вяземский титуловал ее еще "мадам Фонвизин" и Ласточкой, Жуковский - вечною принцессой и небесным дьяволенком, Мятлев - Пэри и Колибри, Хомяков - Девой Розой, Глинка - Инезильей. При дворе же она, брюнетка, была известна более под именем Саши Черненькой, в отличие от другой фрейлины, Александры Эйлер, блондинки, Саши Беленькой, как называла их маленькая княжна Александра Николаевна.

Обо всем этом Гоголь слышал еще зимою у Жуковского и Плетнева, как и о том, что в жилах Россет не было ни капли русской крови*, но что она провела свое раннее детство в Малороссии, воспитывалась в Екатерининском институте и в душе была настоящей русской.

______________________

* Отец ее, le chevalier Joseph (Осип Иванович) de Rosset, был француз-эмигрант; а мать ее происходила от брака полуфранцуза-полунемца Лорера с грузинскою княжной Цициановой.

______________________

И вот однажды, в мае месяце, когда он только что давал (по собственным его словам) "прескучный" урок в доме Балабиных и его "бедная ученица зевала", совершенно неожиданно вошла к ним Россет.

- А я пришла проститься с тобой, Мари: послезавтра мы с императрицей переезжаем в Царское, - объявила Александра Осиповна, с любопытством оглядывая учителя-хохла, о таланте которого наслышалась также от его двух покровителей.

Но Гоголь показался ей таким "неловким, робким и печальным", что она оставила его на этот раз в покое. Зато на другой же день по записке Плетнева он был вытребован к половине седьмого вечера к Жуковскому; когда же явился туда, то застал там, кроме Плетнева, еще и Пушкина, который встретил его со смехом:

- Попался, пасечник! Я всегда ведь говорил, что женщины дипломатичнее нашего брата. Пожалуйте-ка теперь с нами.

- Куда? - перепугался Гоголь.

- Очень недалеко: до фрейлинского коридора.

- Но к кому? Неужели...

- К донне Sol? Именно. Она видела вас вчера у Балабиных.

- И взяла с нас слово привести к ней земляка сегодня же во что бы то ни стало, потому что завтра уж перебирается в Царское, - пояснил Жуковский.

- Причем сама подала мысль - не говорить вам вперед, для чего вас вызывают... - добавил Плетнев.

- Потому что знала, что вы упрямый хохол, - заключил Пушкин.

Гоголь совсем оторопел.

- Нет, господа, воля ваша, я не могу, ей-ей, не могу!

- Если кто не может чего, то говорит "не хочу"; если же не хочет, то говорит "не могу". Вы можете, но не хотите.

- Да как он смеет не хотеть! - вскричал Жуковский. - Он должен за великую честь почитать! Вы, Николай Васильевич, поймите, просто глупый молодой человек...

- И невежа, поймите, и грубиян! - подхватил опять Пушкин. - Все должны слушаться Александры Осиповны, и никто не смеет упираться, когда она приказывает.

Под таким градом неотразимых аргументов Гоголь поник головой.

- Ну, слава Богу, кажется, урезонили, - сказал Плетнев, берясь за шляпу. - Меня уж извините, господа, перед Александрой Осиповной: в половине восьмого у меня в институте конференция. Смотрите только, чтобы арестант не сбежал у вас по пути.

- Не сбежит.

... - Орест и Пилад! - радостно приветствовала Россет своих двух старых друзей, а затем, когда Пушкин заявил, что они насилу привели к ней упрямца, и просил приютить последнего, чтобы он не хандрил по своей Украине, - она с тою же обворожительною улыбкой обратилась и к Гоголю, схоронившемуся было за широкой спиной Жуковского: - Вас, верно, тоже давит это северное небо, как свинцовая шапка? Я семи лет уже уехала из милой моей Малороссии на север - на скучный север! - и все вот не могу забыть и хуторов, и степи, и солнца... Однако позвольте вас познакомить с моими двумя подругами.

Подруги эти были сидевшие тут же на диване другие фрейлины императрицы: Урусова и Эйлер.

"Саша Беленькая"! - вспомнилось Гоголю при виде высокой и полной, флегматического вида блондинки-немки.

На столе перед гостями стояла ваза с крупной земляникой.

- Первые ягоды из царскосельских оранжерей, - объяснила молодая хозяйка, накладывая полную хрустальную тарелочку самых сочных ягод и густо посыпая их сахаром. - Вас, Бычок и Сверчок, угостят ваши дамы. Я угощаю теперь только своего земляка. Вы, конечно, не откажетесь?

- Прийде коза до воза, каже: "Ме-е-е!" - отвечал Гоголь скрепя сердце, с натянутой улыбкой.

- Так Хохландией и повеяло! - рассмеялась Рос-сет. - Пойдемте-ка сюда, к окошку: тут ни один москаль нам не помешает.

Усевшись г земляком у открытого окна, выходившего на Неву, она завязала с ним оживленную беседу о родной Украине. Что значит, с кем говорить и о чем! Перескакивая с русского языка на малороссийский, а с малороссийского опять на русский, она живо выведала у него все, что ей нужно было, о Васильевке и ее обитателях, а потом принялась сама рассказывать о малороссийском хуторе своей бабушки Громоклее-Водине и аистах на его крышах, о самой бабушке, хорошо говорившей также по-малороссийски, но с грузинским акцентом, о своей бонне швейцарке Амалии Ивановне, выписанной из Невшателя, о своей няне Гопке, которая так стращала ее своими рассказами о Вие...

- Это - вампир греков и южных славян, - подал голос из глубины комнаты Пушкин, прислушивавшийся, по-видимому, к болтовне хохла и хохлушки.

- Сверчок, под печку! - шутливо цыкнула на него Россет и принялась декламировать малороссийские стихи.

- А теперь спойте ему "Грыцю", - сказал Жуковский. - Угощать так угощать.

Россет, не чинясь, села за фортепиано и затянула: "Ой, не ходы, Грыцю, на вечерныцю...". В голосе у нее нашлись такие задушевные ноты, что, когда она кончила, все слушатели просидели еще несколько мгновений молча, как бы ловя улетевшие звуки, а потом все разом вдруг объявили, что она никогда еще так не пела, - все, кроме Гоголя, который только тяжело дышал да хлопал ресницами, точно у него за ними что-то накипало. Певица не могла, конечно, не заметить произведенного не него впечатления.

- Ах, нагла милая, милая Украйна! - вырвалось у нее. - Я отдала бы, кажется, все на свете, чтобы увидеть опять нашу чудную степь с ее весенними цветами: колокольчиками, нарциссами, васильками...

- Васильков-то и здесь сколько вам угодно, - сказал Пушкин, - а здешние ландыши даже ароматнее всех ваших степных цветов.

- О, нет, я не согласна! Васильки на Украине ярче; неправда ли, Николай Васильевич?

Гоголь теперь лишь, казалось, очнулся и поспешил подтвердить:

- Ярче, еще бы!..

- Что я говорю? А что до запаха, то есть ли цветы ароматнее тех маленьких цветочков, помните, Александр Сергеевич, что растут в Одессе около моря, голубенькие и беленькие?

- Помню: цветочек это похож на гиацинт и пахнет земляникой и персиком*. Но согласитесь все-таки, что здешние ландыши...

______________________

* Речь идет о луковичном растении - Muskerr Europae.

______________________

- Ни, ни, ни - и слышать не хочу! Против нашего юга я не позволю ничего говорить. Я уверена, что могла бы быть там вполне счастлива вдали от всяких удовольствий.

- Дай вам только хороших книг да добрых собеседников...

- Вроде нас вот, - заметил Жуковский. - В Царском Селе мы, во всяком случае, приложим все старания...

Россет хотела еще что-то возразить. Но тут каминные часы начали бить, и она ахнула:

- Уже девять! Государыня ждет нас, mesdames. Итак, господа, до Царского!

Глава девятнадцатая
ДВЕ ПИСАТЕЛЬСКИЕ ИДИЛЛИИ

На "кондициях" Гоголь состоял в течение лета 1831 года в доме княгини Александры Ивановны Васильчиковой, в качестве не столько воспитателя, сколько дядьки ее младшего сына - идиота Васи. О пребывании его в этом аристократическом доме племянник княгини граф Вл. А. Соллогуб - в то время дерптский студент, а впоследствии известный автор "Тарантаса" - оставил в своих "Воспоминаниях" две небольшие, но чрезвычайно характеристичные картинки.

Приехав на вакации к своим родителям в Павловск, Соллогуб отправился вечером на поклон к своей бабушке - Архаровой, жившей вместе со своими приживалками на одной даче с Васильчиковыми. Старушка укладывалась уже спать и послала внука к Васильчиковым.

- Там у них ты найдешь такого же студента, - прибавила она, - говорят, тоже пописывает.

И вот, когда Соллогуб проходил темным коридором, из-за одной двери ему послышался мужской голос, будто прочитывавший.

"Верно, студент", - сообразил молодой граф и тихонько приотворил дверь. Очевидно, то было обиталище одной из бабушкиных приживалок. Кровать ее была прижата к сторонке и закрыта ширмами, чтобы дать место круглому столу перед большим старинным диваном. Стол покрыт кумачною скатертью, и посреди его горела лампа под темно-зеленым абажуром. Диван и стулья были настолько ниже стола, что сидевшие вокруг него ярко освещались из-под абажура. Было их четверо: три бедно одетые старушки с вязальными спицами в руках и столь же скромный на вид молодой человек с рукописью перед собою. При входе незваного гостя чтец тотчас умолк.

- Ничего, продолжайте, - покровительственно ободрил его племянник княгини, - я сам пишу и очень интересуюсь русскою словесностью.

Молодой человек откашлялся и продолжал:

- "Знаете ли вы украинскую ночь? О, вы не знаете украинской ночи!.."

"Кто не слыхал читавшего Гоголя, - замечает от себя Соллогуб, - тот не знает вполне его произведений. Он придавал им особый колорит своим спокойствием, своим произношением, неуловимыми оттенками насмешливости и комизма, дрожавшими в его голосе и быстро пробегавшими по его оригинальному остроносому лицу, в то время как маленькие его глаза добродушно улыбались и он встряхивал всегда падавшими ему на лоб волосами. Описывая украинскую ночь, как будто переливал в душу впечатления летней свежести, синей, усеянной звездами выси, благоухания, душевного простора... Признаюсь откровенно, я был поражен, уничтожен; мне хотелось взять его на руки, вынести на свежий воздух, на настоящее его место"...

И вдруг среди своего восторженного гимна украинской ночи молодой украинец произнес грубым мужицким голосом:

- Да гопак не так танцуется!

Переход был так неожидан, что все три приживалки опустили на колени свои спицы и, уставясь поверх очков на чтеца, вскрикнули все в один голос:

- А как же?

Гоголь чуть-чуть про себя усмехнулся и продолжал монолог пьяного Каленика:

- "То-то я гляжу - не клеится все! Что же это рассказывает кум?.. А ну: гоп-трала! гоп-трала! гоп-гоп-гоп!"

На следующий день Соллогуб снова завернул на дачу к тетке и застал Гоголя с его слабоумным питомцем на балконе. Мальчик полулежал на коленях своего учителя-дядьки, который, сидя на низеньком соломенном стуле, водил пальцем по книжке с картинками, изображавшими разных животных, и предобродушно подражал голосам этих животных:

- Вот это, Васенька, барашек: бе-е-е! Вот это корова: му-у-у! А вот это собачка: гау-ау-ау!

Так-то с убогими старушками и с мальчиком-идиотом проводил свои летние каникулы славный впоследствии юморист! Диво ли, что от этой мертвой обстановки его тянуло в Царское Село к живым людям - к Пушкину и Жуковскому?

Первый визит свой Гоголь счел долгом сделать Пушкину и его молодой жене, которой он до тех пор не был еще представлен. Выбрал он для этого воскресный день, когда мог отлучиться из дому с самого утра. Таким образом, он застал молодых супругов еще за завтраком. Пушкин видимо обрадовался гостю.

- Вот легки на помине! Сейчас ведь только говорил про вас Наталье Николаевне. Позвольте вас познакомить... Да вы верно еще не завтракали?

- Нет...

- Так прошу не побрезгать - чем Бог послал. А 1а guerre comme a la guerre*.

______________________

* На войне - по военному (фр.); здесь в значении: приноравливаясь к условиям.

______________________

- Mais, Alexandre!..* - пробормотала Наталья Николаевна; очень уж прост был завтрак: селедка с печеным картофелем, редиска да простокваша.

______________________

* Но, Александр!.. (фр.).

______________________

- О, господин пасечник тоже деревенский житель, насчет пищи не привередлив, - успокоил ее муж. - Для меня нет ничего вкуснее этакого печеного картофеля.

- А для меня простокваши, - уверил Гоголь.

- Ну, вот. Она удивительно освежает, особливо когда перед тем целое утро проработаешь этак у себя на вышке под накаленной крышей.

- А кабинет у вас наверху?

- Да, в мансарде: никто тебе, знаете, не мешает. Тепленько, правда; но в Одессе, в Кишиневе так ли я еще жарился! С утра совсем даже сносно. С постели прямо в холодную ванну - и за дело. Мысли так и роятся, гонят одна другую, только записывай. Чтобы дух перевести, пройдешься разве по комнате, выпьешь стакан воды со льдом, выйдешь на балкон - подышать свежим воздухом. Глядь - и завтрак на столе. А тут против тебя сидит этакая женочка - картинка писаная, ненаглядная...

- Mais, Alexndre!.. - снова возмутилась было Наталья Николаевна; но муж с такой нежной, примиряющей улыбкой протянул ей через стол руку, что она не могла не протянуть ему навстречу свою руку и смущенно также улыбнулась.

"Недаром он ее так воспевает! - говорил себе Гоголь, который и до этого уже украдкой вскидывал взоры на красавицу-хозяйку, а теперь просто глаз не мог оторвать. - "Все в ней гармония, все диво" - и стан, и профиль. Фидии, Праксители! Где вы, чтобы увековечить эту божественную красоту: "чистейшей прелести чистейший образец".

Между тем Пушкин заговорил о последних новостях французской литературы, находя в прозе Шатобриана проблески гения, восхищаясь Ламартином, классические стихи которого "столь же прекрасны, как и его душа", Виктором Гюго, сила которого - в красках и картинах неисчерпаемой фантазии.

- Но это все же не Байрон, не Шиллер, не Гете, - говорил он. - Между гением и большим талантом есть разница, которая не столько сознается, сколько чувствуется.

Гоголь слушал, боясь упустить хоть одно слово. Это была не лекция ученого профессора, а блестящая импровизация поэта.

Что за начитанность и широта взгляда! И в то же время что за простота и ясность изложения!

- Прости, мой ангел: я нагнал на тебя зевоту, - спохватился вдруг Пушкин, когда жена его прикрыла рот рукою. - Ведь десерта ты нам не предложишь?

Они встали из-за стола. Тут в дверях показалась новая гостья - Donna Sol. Словно солнцем все кругом разом озарилось; даже скучающие черты Натальи Николаевны прояснились, когда Александра Осиповна сообщила ей, что в дворцовом "китайском" театре затевается спектакль и что ей, Наталье Николаевне, будет также прислано приглашение.

- Не знаю только, поспеем ли до переезда в Петергоф, - озабоченно добавила Россет, - столько возни с костюмами... конечно, не столько, как прошлого зимою на костюмированном балу во дворце, где мне выпала роль de la Folie du carnaval (Масленичная шалость).

- А это что такое? - спросила Наталья Николаевна.

- Расскажите, Александра Осиповна, расскажите, пожалуйста! - подхватил Пушкин, которому хотелось, видно, доставить жене хоть некоторое удовлетворение после скучного для нее литературного разговора.

- La Folie du carnaval должна была сказать импровизированную речь, - начала Александра Осиповна. - Но никто не хотел за это взяться. "Сделайте это для меня, Черненькая, - сказала мне государыня, - вас никто ведь не узнает, кроме меня да Жуковского.

Он напишет шутовские стихи по-немецки и по-русски; вы их скажете и закончите по-французски вашей собственной импровизацией". Так оно и было. Одевалась я у самой императрицы в ее же присутствии. Новый парижский куафер Эме приготовил мне прелестный белокурый парик, который так изменил мою физиономию, что я сама себя в зеркале не узнала. На мой серебряный дурацкий колпак и на лиф мне нашили бриллиантов...

- А платье? - полюбопытствовал Пушкин.

- Платье на мне было из белого атласа с серебром и с серебряными бубенчиками: я, Черненькая, стала совсем беленькой, так что Жуковский сравнил меня даже с мухой в молоке. Шествие было открыто, разумеется, мною, а сзади потянулся целый рой паяцев и шутих в малиновых и голубых с серебром костюмах. Подойдя к их величествам, я прочла стихи Василия Андреевича, сперва русские, потом немецкие...

- А они не сохранились? - позволил себе вставить со своей стороны вопрос и Гоголь.

- К сожалению, нет: Жуковский изорвал их. Могу сказать только, что это была самая удачная галиматья, на которую он такой мастер. После стихов я заговорила по-французски - наговорила всякой всячины о русской масленице, о ледяных горах, качелях и блинах, которые я будто в первый раз вижу, потому что сейчас только прибыла из Парижа, где водили по улицам масленичного быка - le boeuf gras, да из Рима и Венеции, где меня закидали цветами и конфетти. Сидевшие за царской фамилией придворные были совсем ошеломлены моей развязностью и глядели на меня такими испуганными глазами, что я не выдержала и расхохоталась. Тут все меня разом узнали и стали аплодировать. "Французский язык у вас прекрасный, - сказал мне государь, - но вы говорили так быстро, что я ничего не понял". - "Не мудрено, ваше величество, - отвечала я, - сама я тоже ничего не поняла. Без парика я никогда не решилась бы говорить такой вздор".

- А кого, скажите, изображали другие дамы? - спросила опять Наталья Николаевна.

- Юсупова была Ночью с полумесяцем и звездами из бриллиантов, Annete Щербатова - Bell-de-nuit, Чудо-цветом - так, кажется, называется этот цветок? - вся в белом с серебряными лилиями и каплями росы, Любенька Ярцева - Авророй, вся в розовом, осыпанная розовыми лепестками, Софи Урусова Утренней Звездой, в белом, с распущенными локонами и с бриллиантовой звездой во лбу, Сашенька Беленькая, то есть моя Alexndrine Эйлер - Вечером, в голубом платье с серебром...

Наконец-то была найдена тема, которая заняла все внимание Натальи Николаевны. Молодая фрейлина должна была описать ей так же обстоятельно наряды четырех времен года, четырех стихий и участвовавших в заключительной кадрили ундин, сильфов, саламандр и гномов.

- Я вам, Александра Осиповна, несказанно благодарен! - с искренностью проговорил Пушкин. - У вас, как у волшебницы, есть магические слова не только для мужчин, но и для женщин. Когда вы воодушевляетесь этак разными тряпками, не верится даже как-то, чтобы в этой маленькой детской головке могли вмещаться также лейденская банка и Вольтов столб, Лаплас, Лавуазье, Франклин...

- Может быть, я чувствую головою, а думаю сердцем? - отозвалась Россет. - Впрочем, ведь и наш милейший Василий Андреевич - кладезь не только всякой мудрости, но и глупости. Вчера еще он меня так рассердил, а сегодня так рассмешил...

- Опять какой-нибудь "галиматьей"?

- Именно. Пристал, знаете, ко мне вчера, чтобы я сыграла ему вальс Вебера. "Да я ведь играла его вам уже сто раз", - говорю. "Так вот теперь сыграйте в сто первый". - "У вас, Бычок, - говорю, - в музыке решительно нет чувства меры. Верно, испортил вам слух камердинер ваш своей дрянной скрипкой". - "Дрянной? - промычал он. - Как же так? Надобно добыть ему хорошую. А вальс-то мне вы все-таки сыграйте". - "Нет, не сыграю!" - "Нет, сыграете". Ну, словом, так он мне надоел, так надоел, что я его прогнала вон. А сегодня вот поутру он присылает мне преуморительное послание в гекзаметрах - шедевр в своем роде.

- Как жаль, что вы этого шедевра не захватили с собой! Что же он пишет вам?

- Что мне не из-за чего было "всколыхаться подобно Черному морю", и спрашивает, чем ему, "недостойному псу", снова милость мою заслужить? "О, Царь мой Небесный! - восклицает он, -

Я на все решиться готов! Прикажете ль кожу
Дать содрать с своего благородного тела, чтоб сшить вам
Дюжину теплых калошей, дабы, гуляя по травке,
Ножек своих замочить не могли вы? Прикажете ль уши
Дать отрезать себе, чтоб в летнее время, хлопушкой
Вам усердно служа, колотили они дерзновенных
Мух, досаждающих вам неотступной своею любовью
К вашему смуглому личику?..

- Очень хорошо! - расхохотался Пушкин. - Однако ж память у вас! Видно, много раз перечли?

- Еще бы не перечесть такую прелесть. Но "Царь Берендей" у него выйдет, кажется, еще лучше. А ваш "Царь Салтан", Александр Сергеевич, скоро ли поспеет?

- Сегодня как раз окончил. Угодно выслушать?

- Пожалуйста!

- Не подняться ли нам наверх в мой кабинет? Ты, Natalie, тем временем, может быть, распорядишься насчет обеда? Николай Васильевич ведь нынче кушает с нами.

Кабинет поэта, куда снизу вела крутая и тесная деревянная лесенка, представлял небольшую комнату с низким потолком и самого простого убранства. Очистив для гостей место на неуклюжем старинном диване, заваленном книгами, Пушкин прочитал им свою "Сказку о царе Салтане".

- Нет, нет, не хвалите! - остановил он своих слушателей, когда те стали было выражать свое восхищение. - Я сам теперь вижу, что надо многое еще переделать.

- Вы слишком строги к себе, - заметила Россет. - Одобряете ли вы вообще все то, что прежде написали?

Оживленные черты поэта подернулись облаком грусти.

- И все то, чего я не писал, но что мне приписывают? - сказал он. - Только богатым и верят в долг, а теперь мне приходится краснеть не только за свои долги, но и за чужие. Как глуп человек, когда молод! Мои герои того времени скрежещут зубами и заставляют меня самого скрежетать. Как охотно сжег бы я все это; но как собрать то, что ходит по рукам по всей России?

- И сожгли бы, пожалуй, многое, что может воспламенить молодое сердце.

- Не знаю; все это ужасно молодо, ходульно. Одно только знаю, что никогда не говорил пошлостей, не убивал ни грамматики, ни здравого смысла. Все, что я и теперь пишу, - ниже того, что хотел бы сказать. Мои мысли бегут быстрее пера и на бумаге остывают. Мы все должны умереть, не высказавшись, - заключил Пушкин со вздохом. - Какой язык человеческий может выразить все, что чувствует сердце и думает мозг, все, что предвидит и угадывает душа?

- Как это вам, Александр Сергеевич, с Василием Андреевичем вообще пришло вдруг в голову писать сказки? - позволил себе спросить Гоголь.

- А что же другое делать обитателям благословенной Аркадии? Потому что мы здесь совсем аркадские пастушки. Вот вперегонку и перекладываем на стихи простонародные сказки, которые слышали когда-то: он - от деревенских старух, которые при этом должны были гладить ему пятки, а я - в моем милом Михайловском от старушки-няни. А славно там было, что ни говори! Пиши, сколько душе угодно. За окошком только ветер завывает, волки воют, да в комнате рядом порою старые часы зашипят, захрипят, пока не пробьют свой урочный час. Надо бы, право, осенью собраться туда с женочкой...

Увлеченный воспоминанием о деревне, поэт не заметил, что "женочка" его с полминуты уже стоит в дверях как вкопанная. При последних словах мужа она не выдержала:

- Восхищаться, как завывает ветер, воют волки и бьют старые часы! И для этого-то ты хочешь везти меня в такую глушь? Да ты с ума сошел!

Из прекрасных глаз ее брызнули слезы. Светлое настроение других было уже омрачено, и Россет поспешила проститься.

За обедом Пушкин, как будто нарочно избегая всяких литературных тем, занимал Гоголя рассказами о своем пребывании в Одессе, которая "летом песочница, а зимою чернильница" (в то время там не было еще ни одной мощеной улицы); после же обеда, под руку с женою, повел его в царский парк к большому пруду и покатал на лодке. Пруд этот, как оказалось, был конечною целью ежедневных послеобеденных прогулок молодой четы. Наталья Николаевна, в широкополой круглой шляпе, удивительно эффектно оттенявшей верхнюю половину ее лица от вечернего солнца, вся в белом, но с пунцовою шалью, обвитою, по тогдашней моде, вокруг плеч, была так поразительно, идеально хороша, что все гуляющие останавливались. Как это обстоятельство, так еще более, быть может, одушевленная, остроумная болтовня мужа совсем ее развеселили. За чаем она также приняла довольно оживленное участие в разговоре, а при прощании с такой любезной улыбкой попросила гостя - не забывать ее Alexadre'a, что Гоголь не мог не простить ей давешнего обращения ее с мужем: дитя! пастушка!

Да, это подлинная Аркадия... и эта ночь тоже какая-то аркадская: таинственно-мирная, ни листок не шелохнется, словно вся природа кругом затаила дыхание, порою лишь переводя дух томным вздохом, чтобы сейчас опят замереть. Но вот пробежал не шелест, нет, а точно неслышный, угадываемый только трепет, согласное биение тысячей тысяч мировых сердец, и собственное сердце твое охватывается тем же трепетом, начинает биться в лад с другими, и тебе становятся вдруг понятными мировая любовь, мировое благо...

Глава двадцатая
ГРОЗНАЯ ГОСТЬЯ

Немного дней - и царскоселькая идиллия лишилась двух своих членов: Жуковского и Россет; с временным переездом императорской фамилии в Петергоф они также покинули Царское. Оставался один Пушкин с женою; но слишком часто надоедать Наталье Николаевне своим присутствием Гоголь стеснялся, и, таким образом, большую часть дня волей-неволей проводил со своим слабоумным воспитанником. Между тем шаг за шагом надвинулась индийская гостья - холера морбус. Ни в Павловске, ни в Царском, правда, не было еще ни одного случая заболевания этой новою в то время и потому еще более ужасною болезнью; но до Петербурга она уже добралась и начала расправляться с народом, как лютый, беспощадный враг, косить без разбора и богатых и бедных. Как на грех, ягоды в 1831 году уродились в небывалом изобилии, продавались за бесценок - только бы объедаться; да что поделаешь с проклятою мнительностью, унаследованной от маменьки! Мухи вот, как ни в чем не бывало, разгуливают себе по тарелке с мухомором, обсыпанным сахаром, точно им смерть на роду не писана, хотя между сахаром тут же валяются уже десятками трупы таких же мух. Но человек - не муха, видит очень хорошо, как к нему подбирается эта загадочная грозная гостья, - подкралась и хлоп! - без ружья уложит!

"Нынешние всеобщие несчастия заставляют меня дрожать за бесценное здоровье ваше", - писал Гоголь матери, посылая ей несколько рецептов от холеры. Пушкин же более тяготился карантином, которым оцепили Царское и Павловск.

- Столица пошаливает, - говорил он, - а провинция отдувайся своими боками; совсем, как бывало при королевских дворах: за шалости принца секли пажа.

"Шалости" столицы, однако, принимали уже нешуточные размеры. Столичная чернь, обуянная ужасом от массы смертных случаев и от нелепого слуха, будто бы доктора для распространения заразы нарочно отравляют воду, ворвалась в холерную больницу, устроенную в большом доме Таирова на Сенной площади, и выбросила из четвертого этажа на улицу докторов; но император Николай Павлович, прибывший на пароходе из Петергофа, своим мощным царским словом разом успокоил обезумевших. Подробности об этом в Царское Село привез Жуковский, который возвратился туда уже во второй половине июля вместе с высочайшим двором. Сам Жуковский хотя и не был свидетелем холерных волнений, но слышал об них из первых рук - от царского кучера и от князя Меншикова, сопровождавшего государя из Петергофа.

- В самую критическую минуту народного помрачения молодой император наш выступил во всем своем царственном величии, - говорил он. - Прямо с парохода государь сел в открытую коляску, и по всему пути его до Сенной, центра беспорядков, народ несметной толпой бежал за ним. Подобно одинокому кораблю среди бушующих волн, царская коляска остановилась на краю площади у церкви Спаса, посреди шумящей черни. Но вот государь приподнялся в экипаже, и магическим обаянием его величественной фигуры, его строгого вида, его звучного голоса, покрывшего окружающий гам и гул, все это безначальное полчище тысяч в двадцать - двадцать пять было разом покорено и смолкло. Среди общей тишины раздавался один только голос, "как звон святой", по выражению царского кучера...

- Как жаль, что никто не мог записать государевых слов! - заметил Гоголь.

- Никто их хоть и не записал, - отвечал Жуковский, - но Меншиков, бывший в коляске вместе с государем, передал мне эту истинно державную речь, как уверял он, почти дословно. "Венчаясь на царство, - говорил государь, - я поклялся поддерживать порядок и законы. Я исполню мою присягу. Я добр для добрых: они всегда найдут во мне друга и отца. Но горе злонамеренным! Нам послано великое испытание - зараза; надо было принять меры, дабы остановить ее распространение; все эти меры приняты по моим повелениям. Горе тем, кто позволяет себе противиться моим повелениям. Теперь расходитесь. В городе зараза; вредно собираться толпами. Но наперед следует примириться с Богом. Если вы оскорбили меня вашим непослушанием, то еще больше оскорбили Бога преступлением; невинная кровь пролита! Молитесь Богу, чтобы Он вас простил!" При этом государь обнажил голову и, обернувшись к церкви, набожно перекрестился. Тут вся толпа, как один человек, пала в раскаянье на колени, принялась молиться. Волнения как не бывало. Царский экипаж медленно проехал далее, и площадь, как после оконченного торжища, в несколько минут опустела.

К концу июля, благодаря принятым мерам, страшная эпидемия в Петербурге начала ослабевать; но карантин, окружавший Царское Село и Павловск, еще не снимался, и все сношения поэтов-идилликов с остальным миром ограничивались письмами, которые на почте протыкались и окуривались. Из корреспондентов их особенно пал духом Плетнев, которого никогда не унывавший Пушкин не преминул ободрить добрым словом:

"Эй, смотри: хандра хуже холеры; одна убивает только тело,-другая убивает душу. Дельвиг умер, Молчанов умер, погоди, умрет и Жуковский, умрем и мы. Но жизнь все еще богата, мы встретим еще новых знакомцев, новые созреют нам друзья, дочь у тебя будет расти, вырастет невестой. Мы будем старые хрычи, жены наши старые хрычовки, а детки будут славные, молодые ребята; мальчики станут повесничать, а девчонки сентиментальничать, а нам то и любо. Вздор, душа моя; не хандри - холера на днях пройдет, были бы мы живы, будем когда-нибудь и веселы".

Сам Пушкин с Жуковским продолжали изощряться в писании веселых стихов и особенно сказок.

"О, если бы ты знал, сколько прелестей вышло из под пера сих мужей, - писал Гоголь своему другу Данилевскому в Сорочинцы. - У Пушкина повесть октавами писанная - "Кухарка"*", в которой вся Коломна и петербургская природа живая. Кроме того, сказки русские народные, - не то, что "Руслан и Людмила", но совершенно русские. Одна писана даже без размера, только с рифмами, и прелесть невообразимая**. У Жуковского тоже русские народные сказки, одни гекзаметрами, другие четырехстопными стихами, и - чудное дело - Жуковского узнать нельзя".

______________________

* Домик в Коломне", вчерне оконченная еще осенью 1830 г. в Болдине.
** Очевидно, "Сказка о купце Остолопе".

______________________

Насколько простые приятельские отношения установились у Гоголя с Пушкиным, видно уже из того, что даже письма к себе он просил родных адресовать в Царское Село на имя Пушкина.

Когда он в августе месяце собрался в Петербург, куда звали его как преподавательские обязанности в Патриотическом институте, так и хлопоты по изданию "Вечеров на хуторе", - Пушкин поручил ему отвезти Плетневу рукопись своих "Повестей Белкина".

Особенно, впрочем, торопиться Гоголю на службу, оказалось, было нечего. Когда он вошел в подъезд института, швейцар с поклоном объявил ему, что нико-го-де не велено пускать.

- Как не велено? Почему?

- Карантин-с.

- Но ведь, по газетам, холера в Петербурге совсем прекратилась?

- По газетам, да-с, но госпожа начальница все же опасаются.

Гоголь вышел на середину улицы и окинул оттуда взором все здание института: не выглянет ли кто? А там, у закрытых окон, действительно, стояло уже несколько воспитанниц среднего возраста - учениц его, которые обрадовались ему точно так же, как он им, и на поклон его весело ему закивали. Он пожал с соболезнованием плечами, вторично снял шляпу и повернул обратно к набережной. А за окнами продолжали следить за ним:

- Mesdames! Смотрите, Гоголь! Он жив, слава Богу!

- Mesdames! Он и на улице машет платком! Когда в начале сентября двери института наконец открылись, Гоголь застал в приемной трогательную группу: несколько классных дам обступили какую-то молоденькую барышню в глубоком трауре, горько плачущую, и наперерыв ее обнимали, утешали. Гоголь поспешил проскользнуть мимо, но, войдя в класс и поздоровавшись с ученицами, спросил их о виденной сейчас сцене.

- Как! Вы не знаете Вальпульскую? - вскричали те хором. - Ведь это дочь нашего бедного, милого Вальпульского!

- Немецкого учителя? Да разве он умер?

- Умер, умер от этой ужасной холеры! Так же, как и француз Бавион; но Бавиона не так уж жалко: он учил у нас недавно.

- Так и меня вам не было бы жалко?

- Что вы, Николай Васильевич! Некоторые из нас сшили по Вальпульском на свои салфетки черные кольца с плерезами. И по вас бы сшили.

Суеверного Гоголя покоробило.

- Благодарю покорно! - сказал он с натянутой улыбкой. - А как же старик Вальпульский-то не уберегся?

- Да он сам сглазил: "Если холера может приключиться от кваса и ботвиньи, - говорил он нам, прощаясь, - то я наверное помру, потому что не могу жить летом без ботвиньи". - "Нет-нет, пожалуйста, не кушайте ее!" - закричали мы. А вот оно так и вышло!

Еще более института, впрочем, занимал теперь Гоголя набор его книги, которая печаталась в казенной типографии Министерства народного просвещения. Когда он в самый день своего приезда в Петербург заглянул в наборную и спросил, почему в течение всего лета ему не присылалось в Павловск ни одной корректуры, все наборщики, стоявшие рядом за своими станками, вместо ответа запрыскали в руку. Он отправился в контору к фактору. Тот стал было оправдываться карантином и множеством работы, но в заключение признался, что во время холеры с рабочим людом просто сладу не было: с горя целые дни гуляют: все одно, мол, помирать-то.

- Ну, моя книжка перед смертью, во всяком случае, их несколько развеселила, - сказал Гоголь. - Когда я сунулся в наборную, они, уже глядя на меня, зафыркали.

- Да-с, ваши штучки оченно даже, можно сказать, до чрезвычайности забавны, - согласился фактор, - и наборщикам нашим принесли большую пользу.

"Из этого я заключил, что я - писатель совершенно во вкусе черни", - писал затем Гоголь Пушкину.

Благодаря постоянным его напоминаниям в типографии, "Вечера на хуторе" увидели свет Божий уже в первой половине сентября, и счастливый автор поспешил поделиться своею радостью с дорогими его сердцу людьми в нижеследующем, вполне "гоголевском" письме к Жуковскому, который, как и Пушкин и Россет, жил еще в Царском:

"Насилу мог я управиться с своею книгою и теперь только получил экземпляры для отправления вам. Один собственно для вас, другой для Пушкина, третий с сентиментальною надписью для Россет, а остальные - тем, кому вы по усмотрению своему определите. Сколько хлопот наделала мне эта книга! Три дня я толкался из типографии в цензурный комитет, и наконец теперь только перевел дух. Боже мой! Сколько экземпляров я бы отдал за то, чтобы увидеть вас хоть на минуту. Если бы, - часто думаю себе, - появился в окрестностях Петербурга какой-нибудь бродяга, ночной разбойник, и украл этот несносный кусок земли, эти 24 версты от Петербурга до Царского Села, и с ними бы дал тягу на край света, или какой-нибудь проголодавшийся медведь упрятал их, вместо завтрака, в свой медвежий желудок. О, с каким бы я тогда восторгом стряхнул власами головы моей прах сапогов ваших, возлег у ног вашего превосходительства и ловил бы жадным ухом сладчайший нектар из уст ваших, приуготовленный самими богами из тьмо-численного количества ведьм, чертей и всего любезного нашему сердцу. Но не такова досадная действительность или существенность. Карантины превратили эти 24 версты в дорогу от Петербурга до Камчатки. Знаете ли, что я узнал на днях только? Что э... но вы не поверите мне, назовете меня суевером; что всему этому виною никто другой, как враг честного креста церквей Господних и всего огражденного святым знамением. Это черт надел на себя зеленый мундир с гербовыми пуговицами, привесил сбоку остроконечную шпагу и стал карантинным надзирателем. Но Пушкин, как ангел святой, не побоялся сего рогатого чиновника, как дух пронесся мимо его и во мгновение ока очутился в Петербурге, на Вознесенском проспекте, и воззвал голосом трубным ко мне, лепившемуся по низменному тротуару, под высокими домами. Это была радостная минута; она уже прошла. Это случилось 8 августа, и к вечеру того же дня стало все снова скучно, темно, как в доме опустелом:

...Окна мелом
Забелены, хозяйки нет;
А где - Бог весть! пропал и след!*

______________________

* Из "Евгения Онегина".

______________________

Первая подробная и довольно благоприятная рецензия о "Вечерах" появилась тотчас по выходе книги в булгаринской "Северной Пчеле" (20 и 30 сентября). Вслед за тем (3 октября) в "Литературных прибавлениях к "Русскому Инвалиду" издатель их Воейков напечатал извлечение из письма к нему Пушкина, который, рассказывая о том, как фыркали наборщики при виде автора "Вечеров", говорил, что "Мольер и Фильдинг, вероятно, были бы рады рассмешить своих наборщиков", и поздравлял публику "с истинно веселою книгою", а автору "сердечно желал дальнейших успехов".

Отзыв нашего первого поэта был немедленно перепечатан во французском переводе в еженедельнике "Le miroir".

А как же отнеслась "публика" к автору-дебютанту? В три месяца с небольшим, к началу следующего (1832) года, первое издание книги его уже разошлось, и надо было подумать о новом наборе.

Общий курс школы жизни был Гоголем пройден, экзамен сдан успешно. Чего же более? Но и в школе жизни для "мастеров дела" есть еще свой специальный класс, и сам Пушкин взялся быть его наставником в этом классе.

Глава двадцать первая
В СПЕЦИАЛЬНОМ КЛАССЕ ШКОЛЫ ЖИЗНИ

В осеннюю пору деревня представляла для Пушкина, как известно, особенную прелесть. Хотя дача и не могла заменить ему деревни, но в Царском Селе дышалось все же гораздо легче, чем в Петербурге, и он перебрался сюда на зимнее житье только с заморозками в октябре. Тут один из первых визитов его был к Гоголю, который между тем устроился на новой квартире (в четвертом же этаже на Офицерской, в доме Брунста).

- А у вас здесь, ей-Богу, премило, - говорил Пушкин, озираясь в просторном и, действительно, очень уютном жилье. - Вся эта обстановка, конечно, хозяйская?

- Нет, моя собственная, - отвечал Гоголь, самодовольно потирая руки. - Кое-что у меня уже имелось с первого приезда в Питер; остальное: вот письменный стол с креслом, бюро, да вон старинные гравюры на стене прикупил теперь на толкучке...

- На толкучке!

- А что вы думаете: там такие сокровища, каких в ином большом магазине не найдете.

- Но мебель как будто совсем новая, сейчас только отполирована...

Тонкая усмешка пробежала по губам Гоголя.

- Значит, недаром столько политуры и сил потратил!

- То есть как вас понимать? Не собственноручно же вы полировали?

- Вот этими самыми руками; и дешево, знаете, и сердито.

- Не знал я за вами таких талантов! Но хорошенькие занавески эти не сами же вы смастерили?

- Выкроил сам и показывал, как шить.

- Браво! Как станем с Натальей Николаевной обзаводиться своим домком, так позволим себе вас также обеспокоить. Зашел я, однако, сегодня к вам не за этим.

Но умысел другой тут был:
Хозяин музыку любил.

В каком положении, скажите, ваш второй сборник "Вечеров диканьских"?

- Покаместь в переходном, так сказать, в неглиже: нет ни одной штуки вполне отделанной, чтобы можно было показать вам.

- Ну, со своим братом писателем вам нечего чиниться. Меня интересует именно ваше творчество. Покажите-ка, покажите, что у вас наготовлено.

Пушкин, сам Пушкин интересовался его творчеством!

Гоголь выгрузил на стол весь ворох своих писаний и торопливо начал перелистывать их, не зная, на чем остановиться. Но Пушкин решил вопрос, наложив руку на самую объемистую тетрадь:

- Ведь я вам, душенька, все равно ничего не прощу. Что это такое? "Ночь перед Рождеством"? Ну, вот и извольте читать.

Гоголь послушно сел и стал читать. Бесподобные сцены Солохи с чертом, Вакулы с Оксаной, и т.д., и т.д., над которыми с тех пор более полувека хохочет вся грамотная Россия, впервые развернулись тогда перед Пушкиным, который не раз во время чтения награждал автора самым искренним смехом.

- Это, пожалуй, еще лучше всех прежних рассказов пасечника, - заметил он, когда Гоголь закрыл тетрадь. - Тут не столько даже остроумия, сколько здорового юмора: острота смешит, юмор веселит.

- А вы не сделаете мне никаких замечаний? - спросил Гоголь, которому такая похвала как хмель ударила в голову.

- Сегодня - нет, - уклонился Пушкин, - сегодня я гость и смакую только. Но одним глазком я охотно заглянул бы еще в ваш чуланчик с сырой провизией. У вас ведь тоже, конечно, имеются разные летучие заметки?

- Как не быть...

- Ну, так выкладывайте-ка свое сырье, из которого стряпаются потом такие вкусные вещи, как эта "Ночь перед Рождеством".

Делать нечего - пришлось выкладывать свое "сырье". Как знаток-антикварий, попавший к другому собирателю древностей, с одинаковым интересом разглядывает и большую мраморную статую и миниатюрную, но редкую камею, так же точно Пушкин с неослабевающим любопытством перебирал выложенную перед ним рукописную груду, не пропуская ни одного клочка бумаги с случайной заметкой, набросанной карандашом. Всего более же заняла его записная тетрадка Гоголя за время путешествия его из Полтавы в Петербург: тут были не только мимолетные наблюдения туриста - описания местностей, одежд и нравов, но и целые разговоры с встречными людьми.

- Да вы просто Крез! - сказал Пушкин. - И способ, которым вы собираете ваши богатства, надо сознаться, гораздо систематичнее моего.

- А ваш способ какой? - спросил Гоголь.

- Как накопится у меня в голове запас наблюдений, я нарежу себе пачку билетиков, сделаю на каждом подходящий ярлык и положу всю пачку в вазу на рабочем столе. А выдастся раз свободная минута, - достану из вазы наугад, как в лотерее, тот или другой билетик, и какой бы мне тут ни попался заголовок, например, "Державин" или "Русская изба", в памяти моей разом восстанет все то, что мне хотелось сказать о Державине или русской избе...

- И вы тотчас записываете все на том же билетике?

- Если найдется на нем место; если же нет, то продолжаю на другой бумажке. Многое, конечно, так и останется без употребления; но наследникам моим будет хоть чем пополнить посмертное издание моих сочинений! - с грустною шутливостью добавил Пушкин. - Сами же вы, Николай Васильевич, оставайтесь при вашей системе. Не все в ваших самородках золото, есть и шлаки; но я помогу вам отделить их, по пословице: кого люблю, того и бью.

Так все более сближались наши два великие писателя, хоть звезда одного из них стояла уже в зените, а звезда другого едва восходила над горизонтом. Встречались они не только друг у друга, но и у Жуковского, Плетнева и Россет. На одном из понедельников у последней Гоголь удостоился читать свою "Майскую ночь" великому князю Михаилу Павловичу; в дугой понедельник - самому государю. Государь обошелся с молодым писателем очень милостиво, поговорил с ним о Малороссии, о гетманах Хмельницком и Скоропадском, а когда узнал, что Гоголь приходится внучатым племянником покойному министру юстиции Трощинскому, то отозвался с большою похвалою об этом выдающемся сотруднике Екатерины II и Александра I. Тут речь зашла и о верности старых русских слуг.

- Никто так звучно не воспел их, как наш Искра, - сказала Россет, давшая Пушкину, между прочим, и это прозвище. - Его няня Арина Родионовна будет вечно жить в его чудных стихах.

- Прочитай-ка нам что-нибудь про нее, Пушкин, - предложил государь.

Пушкин, немножко подумав, стал читать свое несравненное стихотворение: "Наперсница волшебной старины", где няня и бабушка поэта Марья Алексеевна Ганнибал (еще ранее няни рассказывавшая ему семейные предания) сливаются в один общий образ музы-старушки, а та внезапно превращается в молодую красавицу-музу.

- Какие восхитительные, мелодичные стихи! - сказал государь.

- И как плохо прочтены! - подхватила Россет. - Он вечно мчится галопом!

- Однако вы обращаетесь с поэтом без церемонии.

- Это мой самый строгий цензор, гораздо строже вашего величества, - сказал Пушкин. - Он уважает только поэзию, а не поэтов, которых третирует свысока. Но ухо у нее верное и музыкальное.

- В таком случае, ты на будущее время приноси свои новые стихи ей, а она уже будет передавать их мне на последнюю цензуру: она будет твоим фельдъегерем ко мне.

По уходе государя разговор сделался опять общим. Было тут немало людей умных и остроумных, каждый считал долгом подсыпать свою щепотку аттической соли; это была как бы скачка остроумцев, но Пушкин вел скачку и своими неожиданными выводами опрокидывал всякие соображения.

- Ну, Пушкин, - заметил Жуковский, - ты так умен, что с тобой говорить невозможно. Чувствуешь, что ты неправ, и, однако, с тобой соглашаешься.

Ответом Пушкина был тот звонкий, чистосердечный смех, которому так завидовал Брюллов, говоривший: "Какой счастливец Пушкин! Смеется, словно кишки видны".

Один только новичок и дичок Гоголь не принимал участия в оживленной беседе "аристократов ума и литературы". Но, сидя в стороне, он не сводил глаз с Пушкина и тихомолком заносил слова его в свою карманную записную книжку.

- Записывайте, записывайте, - сказала ему, подходя, молодая хозяйка. - Сверчок ныне особенно в ударе; это какой-то фейерверк. Знаете ли вы, что говорил он мне про ваши заметки, которые вы показывали ему на дому? - продолжала она, таинственно понижая голос. - "Я просто поражен наблюдательностью нашего молчальника-хохла! - говорил он. - Хохол все видит, все слышит, схватывает самые неуловимые оттенки, особливо же все смешное. Но он не только смеется: он бывает и грустен; он рассмешит, но заставит и плакать. И помяните мое слово: раньше десяти лет он будет русским Стерном!"

- Это предсказал сам Александр Сергеевич?

- Да, а вы уж постарайтесь оправдать его предсказание, слушайтесь его советов. Он вас, кажется, сердечно полюбил.

- Кажется, что так; по крайней мере, обещался применить на мне поговорку: кого люблю, того и бью.

Испытать на себе силу этой поговорки Гоголю пришлось, действительно, в полной мере. Сколько раз, бывало, в течение последующей зимы Пушкин взбегал к нему на четвертый этаж и засиживался у него до глубокой ночи, беспощадно очищая его самородки в огненном горниле своей художественной критики.

В том же доме и на одной даже лестнице с Гоголем проживал в 1831 году безвестный еще тогда музыкант Штейн, впоследствии профессор Петербугской консерватории. Познакомившись со Штейном, Гоголь нередко заходил к молодому соседу, когда тот фантазировал на фортепиано. И вот однажды, когда Штейн, возвратясь поздно из гостей, огласил опять лестницу чарующими звуками, в комнату к нему ворвался Гоголь. Вид у него был до того расстроенный, что Штейн испугался.

- Что с вами, Николай Васильевич? Что случилось?

- Ничего, ничего... играйте... - пробормотал Гоголь, бросаясь на диван.

Штейн снова заиграл. Но вдруг ему, сквозь музыку, почудились со стороны дивана всхлипы. Что за диво! Он прекратил игру и оглянулся: Гоголь, этот невозмутимый флегматик, беспардонный насмешник, припал лицом на руки и рыдал, да, рыдал!

Но когда Штейн подошел к нему и участливо тронул его за плечо, Гоголь сердито буркнул:

- Ах, оставьте меня!.. Играйте, пожалуйста...

- Музыка вас еще более расстроит, - сказал Штейн. - Не заходил ли к вам опять господин Пушкин?

Имя Пушкина как острым ножом разбередило свежую рану.

- О, не называйте его! - вскричал Гоголь в полном отчаянье. - Он меня ни в грош не ставит, он меня презирает!..

- Но за что?

- Какая жизнь после этого? - не слушая, продолжал всхлипывать Гоголь. - Одно только и остается - умереть...

Немалого труда стоило Штейну выпытать у бедняги, в чем дело. Оказалось, что Пушкин распушил его в пух и прах за его "невежество".

- И он прав, он тысячу раз прав! - в порыве самобичевания восклицал Гоголь. - Что такое талант без знания?

- Но вы же прошли университетский курс?

- В гимназии "высших наук" - да. Но известны ли мне на самом деле эти высшие науки? Знаю ли я сколько-нибудь иностранные литературы? Что я читал? Я - невежда, я - круглый невежда! Каким же могу я быть писателем, глашатаем народным, когда сам едва разбираю азы?

- А господин Пушкин не назвал вам разве книг, которые вам следует прочитать?

- Некоторые назвал...

- Так и прочитайте. Вы еще так молоды, что можете перечитать, выучить наизусть хоть сотню книг.

И, чтобы поскорее успокоить нервы своего несчастного приятеля, Штейн сыграл ему одну из духовных пьес Гайдна, смягчающих своею величественною, стройною гармонией самое ожесточенное сердце*.

______________________

* Про описанную выше сцену слышал от самого профессора Штейна сын его Р.Ф.Штейн, известный наш иллюстратор, а от последнего - пишущий эти строки.

______________________

Советы Пушкина Гоголю относительно чтения иностранных писателей и мыслителей не остались бесплодны: в записках А.О. Россет-Смирновой перечислены следующие сочинения, прочитанные Гоголем по совету Пушкина: по английской литературе - те из драм Шекспира, которые имелись уже тогда в русском переводе, по испанской - "Дон-Кихот" Сервантеса (во французском переводе), по немецкой (в оригинале) - кроме Шиллера, уже известного Гоголю, "Фауст", "Вильгельм Мейстер" и некоторые другие произведения Гете, "Натан Мудрый" и "Гамбургская драматургия" Лессинга; наконец, по французской (также в оригинале) - трагедии Расина и Корнеля, комедии Мольера, сказки Вольтера, басни Лафонтена, "Опыты" ("Essais") Монтеня, "Мысли" Паскаля, "Персидские письма" Монтескье, "Характеры" Лабрюйера.

Отчаиваться Гоголю, в действительности, было нечего. Благодаря чтению, а также постоянному общению с живыми носителями русской поэзии и мысли, литературный и умственный кругозор его все более расширялся. И Пушкин стал относиться к нему уже не как к нерадивому ученику, а как к даровитому младшему товарищу. В течение всех пяти лет, которые Гоголь оставался еще в Петербурге, Пушкин не переставал забегать к нему и целые вечера проводил с ним с глазу на глаз. Гоголь прочитывал, а Пушкин то ободрял его добрым смехом, добрым словом, то делал какое-нибудь меткое замечание. Иной раз, впрочем, и сам Пушкин приносил свои новые стихи. По своей живой натуре, он нередко горячился, но уходил почти всегда в наилучшем расположении духа.

- Еще ни у одного писателя, - говорил он, - не было этого дара выставлять так ярко пошлость человека, чтобы вся та мелочь, которая ускользает от глаз, мелькнула крупно в глаза всем.

Только слушая первые главы "Мертвых душ", в первоначальной редакции которых, по заявлению самого Гоголя, были выведены не люди, а "чудовища", Пушкин делался все мрачнее и мрачнее, пока не воскликнул:

- Боже, как грустна наша Россия!

Однажды, после продолжительной отлучки из Петербурга, Пушкин, зайдя опять к Гоголю, не застал его дома.

- Да вам чего? - спросил Яким, когда Пушкин тем не менее, как был "в шинельке", вошел в кабинет барина. - Записочку написать?

- Нет, не записочку, - был ответ, - а посмотреть, не сочинил ли твой барин чего новенького, хорошенького.

И, говоря так, Пушкин принялся рыться в разбросанных на письменном столе бумагах отсутствовавшего хозяина.

А уж как сам Гоголь ценил такую привязанность к нему Пушкина!

"Не робей, воробей, дерись с орлом!" - говорил он когда-то, когда мнил себя поэтом. Теперь, напротив, сам орел побратался с ним, признал его орленком. Мало ли на свете пород орлиных? Не нынче-завтра он сам станет орлом, которому будет от всех птиц почет.

Еще летом 1831 года Гоголь отказался от всякой денежной помощи матери. Теперь он по несколько раз в год стал посылать ей и сестрам разные столичные гостинцы: браслеты, перчатки, башмаки, ридикюли, ковры, конфекты и т.п. Когда ответ на одну из таких посылок затерялся, он шутливо посоветовал матери:

"В предотвращение подобных беспорядков, впредь прошу адресовать мне просто Гоголю, потому что кончик моей фамилии я не знаю куда делся. Может быть, кто-нибудь поднял его на большой дороге и носит, как свою собственность".

Посылая ей (в марте 1832 года) на расходы по свадьбе своей старшей сестры Машеньки, или, как ее теперь звали, Marie, 500 рублей, он раз навсегда отказался и от протекции провинциалов:

"Вы все еще, кажется, привыкли почитать меня за нищего, для которого всякий человек с небольшим именем и знакомством может наделать кучу добра. Но прошу вас не беспокоиться об этом. Путь я имею гораздо прямее и, признаюсь, не знаю такого добра, которое бы мог мне сделать человек. Добра я желаю от Бога, и именно - быть всегда здоровым и видеть вас всегда здоровыми. Верьте моему слову, маменька, что все, кроме этого, гниль и суета".

Когда затем мать попыталась затронуть общеинтересную тему, сын отозвался так:

"Вы спрашиваете меня, появилась ли точно комета в Петербурге? Охота же вам заниматься ею! Мало ли подобной дряни является каждый год! По мне хоть бы двадцать комет засветило вдруг и все звезды по-прицепляли к себе длинные хвосты, придерживаясь старой моды, мне бы это не больше принесло радости, как прошлого года упавший снег. Впрочем, когда вы мне объявили, что есть комета, то я нарочно обсматривал по несколько часов небо, но никакой звезды, даже короткохвостой или куцей, не встретил".

Таким же полупрезрительным юмором дышали и многие из писем его к Данилевскому, как например, от 30 марта 1832 года, где по поводу приезда в Петербург их общего школьного товарища, Кукольника, которого оба никогда недолюбливали, говорится:

"Возвышенный все тот же; трагедии все те же. "Тасс" его, которого он написал уже в шестой раз, необыкновенно толст, занимает четверть стопы бумаги. Характеры все необыкновенно благородны, полны самоотвержения, и вдобавок выведен на сцену мальчишка тринадцати лет, поэт и влюбленный в Тасса по уши. А сравнениями играет, как мячиками: небо, землю и ад потрясает, будто перышко. Довольно, что прежние: "губы посинели у него цветом моря" или "тростник шепчет, как шепчут в мраке цепи" - ничто против нынешних".

Кукольник, сам, видно, чувствуя, что ему не место в кружке Пушкина и Гоголя, тогда уже примкнул к противоположному лагерю - Греча, Булгарина и Сенковского.

Что касается других нежинцев, то Гоголь еще с осени 1831 года завел для них у себя постоянные вечера, для которых нарочно сам приготовлял особые шоколадные сухарики.

"Что тебе сказать о наших? - писал он Данилевскому. - Они все, слава Богу, здоровы, прозябают по-прежнему, навещают каждую среду и воскресенье меня, старика".

Орленок, в предчувствии своей будущей силы, возносился, пожалуй, даже чересчур над воробьями, чижами и прочей птичьей мелюзгой.

Глава двадцать вторая
ДИПЛОМ НА "МАСТЕРА СВОЕГО ДЕЛА"

"Век живи - век учись", гласит народная мудрость. Школа жизни, в обширном смысле слова, продолжается, конечно, целую жизнь; в тесном смысле это - период "ученичества", пока человек из "учеников" не выработается до степени "мастера". Талант Гоголя рос не по дням, а по часам; последняя редакция каждого нового его произведения по-прежнему не миновала руки гениального учителя - Пушкина. Так, уехав раз в деревню, Пушкин взял с собой для просмотра и рукопись первой комедии ученика - "Женихи" (переименованной затем в "Женитьбу").

К нему же Гоголь обращался за новыми темами:

"Сделайте милость, - взывал он в одном письме, - дайте какой-нибудь сюжет, хоть какой-нибудь смешной или несмешной, но русский чисто анекдот. Рука дрожит написать комедию... Духом будет комедия из пяти актов и, клянусь, куда смешнее черта".

И Пушкин великодушно уступил ему две собственные темы, из которых Гоголь создал неподражаемую комедию ("Ревизор") и несравненный бытовой роман ("Мертвые души").

Но еще до этого ученик справился со своей образцовой работой на звание "мастера", выпустив в 1835 году в свет третий сборник рассказов - "Миргород". Из числа их "Ссора Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем", написанная еще в 1831 году и впервые напечатанная в альманахе Смирдина "Новоселье" в 1834 году*, составляла как бы переход от былей и небылиц пасечника Рудого Панька к новому роду гораздо глубже продуманных рассказов: "Вий", "Старосветские помещики" и "Тарас Бульба". Незадолго еще перед тем выступивший в журналистике критик, занявший, однако, между собратьями по перу очень скоро первенствующее положение, - Белинский ранее всех приветствовал в авторе "Ми