К.Д. Бальмонт
Русский язык

(Воля как основа творчества)

На главную

Произведения К.Д. Бальмонта


Мое — Ей

                  1

Приветствую тебя, старинный крепкий стих,
Не мною созданный, но мною расцвеченный,
Весь переплавленный огнем души влюбленной,
Обрызганный росой и пеной волн морских.

Ты в россыпи цветов горишь, внезапно тих.
Мгновенно мчишься вдаль метелью разъяренной.
И снова всходишь в высь размерною колонной,
Полдневный обелиск, псалом сердец людских.

Ты полон прихотей лесного аромата,
Весенних щебетов и сговора зарниц.
Мной пересозданный, ты весь из крыльев птиц.

И рифма, завязь грез, в тебе рукой не смята.
От Фета к Пушкину сверкни путем возврата
И брызни в даль времен дорогой огневиц.

                  2

Я видел много чаровниц,
Со мной гадавших о грядущем.
Я по густым скитался пущам.
Взглянул на много чуждых лиц
В глуши неведомых станиц.

Смотря украдкой из бойниц,
В боях участвовал я разных.
Я медлил в россыпях алмазных.
Я с тем же сердцем падал ниц
В огнях враждующих божниц.

Я слушал шепоты черниц,
Уважил все чужие храмы,
Все голубые фимиамы.
И птицей, выше верениц,
Рассек преграды всех границ.

Но, слыша острый свист синиц,
Всегда лечу душой в родное.
Я вновь не в осени, а в зное.
И внемлю песне молодиц
Над мглой серебряных криниц.

                  3

Как мертвый, восстающий из гробниц,
Познавший власть явиться не скелетом,
А юношей, и в плоть и в кровь одетым,
Мечтающим о пламенях девиц, —

Как клекот потревоженных орлиц,
Пророчеством вскипевший непропетым, —
Как быстрый конь, бегущий белым светом
За табуном горячих кобылиц, —

Я знаю, что таинственная дверца
Из смерти в жизнь, из тьмы до бытия,
Есть правда растворившегося Я.

Понять, что верно в лике иноверца.
Пронзить свое пылающее сердце.
Вскричать, чужую боль приняв: "Моя!"

                  4

Игрою тонкого тканья
В чужие я вникаю души.
И боль в душе моей все глуше.
А радость — влажный звон ручья.
Власть претворения — моя.

Ползет ли предо мной змея,
Я пеньем ворожу над нею,
И в колдованьи цепенею.
Свою отраву затая,
Она как тень. Она моя.

Земля вселенская — ничья.
Она — в своей лишь литургии.
Всем сердцем я в моей России.
Металл расплавленный — струя.
Но эта кузница — моя.

В огне, задымленный, куя,
Верховной волей созиданья
Могу перековать страданье
В венец и в пламя лезвия.
Я весь — Ея! Она — моя!

Из всех слов могучего и первородного русского языка, полногласного, кроткого и грозного, бросающего звуки взрывным водопадом, журчащего неуловимым ручейком, исполненного говоров дремучего леса, шуршащего степными ковылями, поющего ветром, что носится, и мечется, и уманивает сердце далеко за степь, пересветно сияющего серебряными разливами полноводных рек, втекающих в Синее Море, — из всех несосчитанных самоцветов этой неисчерпаемой сокровищницы, языка живого, сотворенного и, однако же, без устали творящего, больше всего я люблю слово — Воля. Так было в детстве, так и теперь. Это слово — самое дорогое и всеобъемлющее.

Уже один его внешний лик пленителен. Веющее в, долгое, как зов далекого хора, о, ласкающее л, в мягкости твердое, утверждающее я. А смысл этого слова — двойной, как сокровища в старинном ларце, в котором два дна. Воля есть воля-хотение, и воля есть воля-свобода. В таком ларце легко устраняется разделяющая преграда двойного дна и сокровища соединяются, взаимно обогащаясь переливаниями светов. Один смысл слова воля, в самом простом изначальном словоупотреблении, светит другому смыслу, в меру отягощает содержательностью и значительностью его живую существенность.

Некогда некто русский, устав от тесноты дома, сказал: "Выйду в поле, и моя воля". А другой русский, усмехнувшись, может быть, доброй, а может, и недоброй усмешкой, примолвил: "В поле две воли". Кто кого. Ты силен, и я не слаб. Есть в груди сердце, а в горле голос, есть желанье расправить свои руки, как крылья. Давай-ка поборемся. Кто кого осилит. И та способность человеческой души, которая сказывается в созиданье присловий, пословиц и поговорок и в позднейшем счете переходит в создание песни и целостной, мирообъемлющей, жизненной мудрости, начинает играть, как ребенок игрушкой, мячом или камнем, как искатель клада играет и работает своим взрывающим и режущим заступом, — творческий язык, любящий многообразие своих достижений, создает крылатые слова. Всякому своя воля. Воля — свой бог. Божьей воли не переволишь. В чем гостю воля, в том ему и честь. Воля губит, неволя изводит. Вольный свет на волю дан. Дай уму волю, а он и две возьмет.

Ум и чувство, ища исхода в слове, всегда желают многогранности. Смотря в зеркало народной речи, легко противопоставлять одну пословицу другой, оспаривать одну поговорку другою. И однако же. Народная речь именно о пословице говорит пословицами. Пословица недаром молвится. Пословица плодуща и живуща. От пословицы не уйдешь. Пословица не судима. Это именно так, и когда поэт глубоко чувствует, у него возникает стих, близящийся к такому или к сродному словесному лику. Личное воспоминание встает во мне сейчас. Ночью 12 декабря 1917 года я был в Москве. Шел снег за окном, было вьюжно, я осматривал умственным оком все, что пережила за истекший год Россия, что пережил, в частности, я сам, и писал поэму "Воздушный остров". Мне вспоминается одна строфа из нее:

Не сдержать травинке ветра в поле,
Не удержит бурю малый цвет.
Мы в неволе видим сон о воле,
Но на воле в вольном воли нет.

Конечно, когда я писал свою поэму, я был далек от помышления о каких-либо пословицах и поговорках. В эту жуткую зимнюю ночь в декабрьской Москве, все еще бессильной понять целиком, что октябрь свершился, я, так же как тысячи, как десятки тысяч людей родственного духовного склада, переживал в душе крестную муку, и она частично вырвалась через эти, повторенные многими, строки:

Мы в неволе видим сон о воле,
Но на воле в вольном воли нет.

Припоминая это сейчас, я соображаю также, что задолго до этих строк какой-то русский человек — верно, мужик, ибо мужицкого добра много мы берем, — сказал, явственно увидев свое или чужое своеволие, попавшее в неволю: "Воля наволюется вволю".

Говоря — воля, русская речь вполне отдает себе отчет, что и воля-свобода и воля-хотение суть два талисмана, беспредельно желанные, но неизбежно нуждающиеся в точно определенных пределах, будь то строгий устав правильно обоснованной жизни или же великий искус и подвиг личного внутреннего самоограничения. И русская няня ласково скажет детям: "Ишь, расшалились. Вольница. Спать пора". А русский народ, кроме того, звал вольницей всех уходивших к волжскому раздолью от московской тесноты. И зовет вольницей разгулявшихся весельчаков. И зовет вольницей разбойников. А ярославец, сказавши — вольный, разумеет — Леший. Что же касается этого изумрудного самодура лесов, любящего кружить прямолинейных людей, о нем существует народное слово, являющееся обворожительным и красноречивым противоречием: "Леший нем, но голосист".

Художественное противоречие, восхищающее вкус верный и изысканный, вовсе не есть противоречие, но особенный путь души достигать красоты. Когда ребенок, захваченный глубоким чувством, лепечет своей матери: "Я люблю тебя больше всех на свете", а отец, услыхав его лепет, спросит: "А меня?", ребенок, не колеблясь, ответит: "И тебя больше всех на свете". Эти божески-верные слова покажутся противоречием лишь тому, кто тусклыми своими глазами не умеет читать слова человеческие и божеские. Пока мы говорим и рассуждаем о воле, вокруг этого слова ткется мгла жути. Но марево исчезает сразу, когда смелый скажет: "Волей свершаются подвиги", — когда мудрец скажет: "Мир как воля", — когда няня скажет ребенку: "Солнышко светит. Пойдем-ка на волю!", — когда ребенок, радуясь весне и проникаясь мудростью, наклонной к щедрости, выпустит из клетки на волю своего любимого щегленка, а поздней, сознав эту высокую радость освобождения, роднящую ребенка с великим итальянцем, обнявшим все стихии мира, будет читать с восторгом в детской книжке западающие навсегда в память стихи:

Вчера я растворил темницу
Воздушной пленницы моей:
Я рощам возвратил певицу,
Я возвратил свободу ей.

Она исчезла, утопая
В сияньи голубого дня,
И так запела, улетая,
Как бы молилась за меня.
    (Туманский)

Улетела в небо или в лес. Туда, где правит Леший, а Леший нем, но голосист. Немота, которая имеет голос, молчание — говорящее, безмолвие — исполненное красноречия. Русский народ так определил лес, что в этом определении есть и указание на основную тайну мира. Немой мир ищет голоса и веяньем ветра, плеском волн, перекличкой птиц, жужжаньем жуков, ревом зверя, шорохом листьев, шепотом травинок, разрывающим все небо гимном грома, дает своей внутренней ищущей воле вырваться на волю.

Раскроем забытую книгу забытого великого русского писателя, которого теперь не читает почти никто и слава которого, в сознательные десятилетия русской жизни, всегда была затенена славами других наших великих писателей. Я говорю о любимце моего детства, вновь ставшем моим любимцем теперь, Сергее Тимофеевиче Аксакове. В книге "Записки ружейного охотника Оренбургской губернии" (издание 1886 года, СПб.) он говорит: "Все хорошо в природе, но вода — красота всей природы. Вода жива, она бежит или волнуется ветром: она движется и дает жизнь и движение всему ее окружающему. Разнообразны явления вод... Из вершины высокой первозданной горы, сложенной из каменного дикого плитняка, бьет светлая холодная струя, скачет вниз по уступам горы и, смотря по ее крутизне, образует или множество маленьких водопадов, или одно, много два, большие падения воды. Если она сжата каменьями, то гнется узкою лентою; если катится с плиты, то падает широким занавесом; если же поверхность горы не камениста и не крута, то вода выроет себе постоянное небольшое русло, — и как все живо, зелено и весело вокруг него! Неизвестно откуда возьмутся несвойственные горам травы, цветы, кусты и деревья, незабудки, дикий нарцисс, кукушкины слезки, тальник и березка" (111). "Я сказал о воде, что она "краса природы"; почти то же можно сказать о лесе. Полная красота всякой местности состоит именно в соединении воды с лесом. Природа так и поступает: реки, речки, ручьи и озера почти всегда обрастают лесом или кустами" (248). "Отраден вид густого леса в знойный полдень, освежителен его чистый воздух, успокоительна его внутренняя тишина, и приятен шелест листьев, когда ветер порой пробегает по его вершинам. Его мрак имеет что-то таинственное, неизвестное; голоса зверя, птицы и человека изменяются в лесу, звучат другими, странными звуками" (252).

Любовно приникая к многоликой иконе бытия, Аксаков говорит, как родной брат индуса, которому любы все живые существа: "На ветвях деревьев, в чаще зеленых листьев и вообще в лесу живут пестрые, красивые, разноголосые, бесконечно разнообразные породы птиц: токуют глухие и простые тетерева, пищат рябчики, хрипят на тягах вальдшнепы, воркуют, каждая по-своему, все породы диких голубей, взвизгивают и чокают дрозды, заунывно, мелодически перекликиваются иволги, стонут рябые кукушки, постукивают, долбя деревья, разноперые дятлы, трубят желны, трещат сойки, свиристели, лесные жаворонки, дубоноски, и все многочисленное, крылатое, мелкое певчее племя наполняет воздух разными голосами и оживляет тишину лесов; на сучьях и в дуплах деревьев птицы вьют свои гнезда и выводят детей; для той же цели поселяются в дуплах куницы и белки, враждебные птицам, и шумные рои диких пчел" (253).

Вот полнота великорусской, чистой, медлительной речи, в меру вводящей и чувство тревоги, где слова коротки и ударенье — на последнем слоге словосочетаний, — "шумные рои диких пчел", — и чувство созерцательного спокойствия, где слова размерно вырастают и ударенье в последнем слове — на втором слоге от конца, как в стихе, что называется хорей, — "кукушкины слезки, тальник и березка", — и чувство замедленной напевности, как в стихе, что называется дактиль, с удареньем на третьем слоге от конца, — "изменяются в лесу, звучат другими, странными звуками".

Этот дактилизм, перемежаемый хореизмом, или, чтобы избегнуть иностранных слов, мне ненавистных и мне навязанных, эта трехслоговая замедленность, перемежаемая замедленностью двухслоговой, является ключом свода. Это ключ истинной, исконной, чистой, превосходнейшей русской речи, языка Великой России, один из главных талисманов, обусловливающих его певучее чарование. Ключ — не самый замок, не дверь, не вход; красота терема — внутри терема.

Но я забегаю вперед. Слово уводит, и не всегда его нужно слушаться. Я хочу вернуться к моему любимцу. Меня дивит и восхищает великий русский писатель, который через сто лет говорит со мной живым голосом и являет своей речью — неподдельной, как степь, как сад, как болото, как лес, как река, — что он один из всех любит Природу во всем ее Божеском объеме и, как художник, как охотник, как рыболов, как следопыт, знает все. Слушавший целую жизнь свою голос Матери-Земли знает все. Верное слово расскажет, как красив, любимец русской старины, белый лебедь, начнет ли он купаться, начнет ли потом охорашиваться, распустит ли крыло по воздуху, как будто длинный косой парус. Расскажет, как сторожевой гусь подает тревогу, а если шум умолк, говорит совсем другим голосом, и вся стая засыпает, — как страстно любит жадный селезень, чья голова и шея точно из зеленого бархата с золотым отливом, — как, взлетая, срывается с земли стрепет, встрепенется, взлетит и трепещет в воздухе, как будто на одном месте, а сам быстро летит вперед, — как с вышины, недоступной иногда глазу человеческому, падает крик отлетных журавлей, похожий на отдаленные звуки витых медных труб, — как, влюбленный, кричит, точно бешеный, с неистовством, с надсадой, коростель, быстро перебегая, так что крик его слышен сразу отовсюду, — как плавает, смелыми кругами, в высоте небесной, загадочная птица, копчик, — как токует в краснолесье глухарь, — как токует, еще Державиным воспетый, тетерев, дальним глухим своим голосом давая чувствовать общую гармонию жизни в целой природе, — как рябчики любят текучую воду, сядут на деревьях над лесною речкой, слушают журчанье, грезят и спят, — как приятно воркует лесной голубь, вяхирь, — по зарям и по ветру слышно издалека, — а горлинка, похожая на египетского голубя, с которым охотно понимается, воркует не так глухо и густо, а тише и нежнее, — как дрозд, большой рябинник, весело закличет "чок, чок, чок", — как звонко поют в зеленых кустах соловьи на берегах Бугуруслана.

От существ, чья сущность крылья и голос, к существам безгласным. Любовная рыбья пляска. Многоликое сонмище золотистых, а чаще серебряных водных существ, научивших первичного человека радости плавать в лодке. От самой маленькой рыбки верховодки, едва в вершок, до ненасытимых исполинских двухпудовых щук. Таинственный ход рыбы, станицами, в водополье, против течения, против водопадной быстрины, а когда вода дрогнет, то есть пойдет на убыль, такой же стремительный ход назад. Мир существ, настолько враждебных звуку, что стоит, находясь на берегу, сказать слово, шепнуть, и рыба уходит в глубину. Существа, настолько страдающие от резкого звука, что, когда под прозрачным льдом рыба стоит и спит в холодной воде близко ото льда, рыбак ударяет в этом месте обухом топора об лед, рыба, оглушенная звуком, впадает в обморочное состояние и, как мертвая, перевертывается вверх животом, лед разрубают и рыбу берут руками. Недаром говорится: "Нем как рыба". Но действительно ли рыба лишена голоса? Разве есть что-нибудь в мире, что не обращалось бы к вниманию с той или иною речью? Рыба немая и, однако, сказала влюбленному поэту: "Зови свою милую рыбкой". И разве не рыбий хвост у русалок, а ночью они поют:

Любо нам порой ночною
Дно речное покидать,
Любо вольной головою
Высь речную разрезать.
Что, сестрицы, в поле чистом
Не догнать ли их скорей?
Плеском, хохотом и свистом
Не пугнуть ли их коней?
    (Пушкин)

И в прямом смысле рыба — немая, да не всякая и не всегда. Морские рыбаки об этом знают, а ученые люди с их слов записывают. "Рыба Trigla производит чистые продолжительные звуки в пределах почти целой октавы. Звук, производимый Sciaena aquila напоминает звуки флейты или органа. Гул Umbrina в европейских морях слышен, как рассказывают, с глубины двадцати сажен. Рошельские рыбаки уверяют, что одни только самцы издают эти звуки во время нереста" (пора любовной рыбьей пляски) (Дарвин. СПб., 1899. Т. 2. С. 240).

Звук, рождаемый существом будто бы бесстрастным — в миг страсти. Вечная "Песнь Песней", которую поют все и всё. Веером распускаемый, стоокий павлиний хвост; красующиеся движения улиток перед объятием; бесстрашная любовь паука, который за сладкий миг нередко бывает тотчас же съеден паучихой; воспетая поэтами цикада; поединки цветокрылых бабочек, издающих резкий краткий скрип вражды; рыцарские пляски длинноклювых турухтанов на родном болоте; пение всех певчих птиц, знающих точно, что пение — власть, ворожащая воле, волящей над волей, вот уже склоняющейся; заморская южная птичка — колокольчик, звенящая за несколько миль; человекоподобная обезьяна гиббон, чей голос, похожий на скрипку, владеет полной гаммой; маленькая певучая мышь, чьи песни записаны в нотах, знающая разницу между полутонами и поющая в строго мажорном тоне. Свершающаяся в тысячелетиях сказка любви, сила страсти, рвущаяся к выражению, воля к счастью и к жизни, рождающая вскрик, вспев, песню, слово.

Первое человеческое слово было пропето. Оно родилось из восторга, из страха, из страсти, из своеволия. Мир есть воля, мир есть страсть, и мир есть мысль. Так решила, братская нам, древняя Индия. Так оно и есть и пребудет. Из своеволия, страха и восторга пропелось первое наше слово, наяву приснившееся первому нашему предку, который достоин называться человеком.

Тот предок был такой же, как гиббон,
Но не гиббон, а брат гиббона сводный,
Средь обезьян властитель благородный,
Взлюбивший в ветках тихий листозвон.

К ветрам любил прислушиваться он,
К журчанью птиц, к игре волны свободной,
Во всем искал он цепи звуков, сходной
С тем, что ему привиделось как сон.

Он первый поднял голову высоко
И беспричинно так ее держал.
Вверху был круг, велик, лучист и ал.

Как исполина огненное око.
Он вдруг запел, себя пугаясь сам.
Так звук Земли раскрылся Небесам.

Если, говоря о тайне, исходить из простого размышления и пытаться построить правдоподобные или очевидные доказательства, можно сказать следующее. Дитя человека, ребенок, хранит в своем теле и в проявлениях своей телесно-духовной жизни множество указаний на потерявшегося в незапамятном прошлом человека, который не был похож на теперешнего. Близок ли был тот незапамятно-далекий наш предок более всего к зверю, птице, рыбе, змее, червю, к демону или к ангелу, об этом говорить, в порядке правдоподобных или очевидных доказательств, пожалуй, не стоит. Но что ребенок весьма многим напоминает и указует наше дальнее дикое прошлое, это слишком очевидно. Какой же издает он первый звук, рождаясь? Вопль, вскрик. Первый звук нашего многозвучия есть крик. К какому же строю звучания ближе этот крик? К говоримому слову или к сорвавшемуся с правильной своей основы пению? Конечно, крик ближе к пению, нежели к говоримому слову. А когда по истечении нескольких месяцев ребенок начинает произносить отдельные слоги, еще не соединяя их ни в слова, ни в связь слов и еще не связуя их с определенными представлениями, когда он впервые произносит эти радующие мать и няню ма, на, да, разве он их говорит? Он их поет, он произносит их всегда напевно.

Притом. Все звуки Природы, гул Океана, равномерный плеск Моря, ветер и голос грозы, малейшее журчание тончайшего, как ниточка, ручейка, шелесты и шорохи деревьев и трав, рев, и вой, и ворчанье зверя, перекличка птиц, жужжание мух, и жуков, и пчел — все звуки Природы к какому разряду звучаний относятся? К слову они близки, говоримому или к музыке, поющей и звучащей? Безусловно к музыке, безусловно к пению, смешанному с музыкой или поющему одиноко, без сопутствия музыкального инструмента. Я уже не говорю о том безмолвном красноречии, которое с убедительностью захватывающей и ворожащей исходит из зеленого величия молчащего в полдень леса, из диких гранитных громад, венчанных снегами, резных гор, из голубого свода дневного неба, из торжественного передвижения светил по небу ночному. Это красноречие — не из разряда речи словесной, оно из музыки, слышимой душе. Если ж все природные голоса ткут основу музыки и пения, какой же был голос того первичного природного человека, который, превозмогши в себе, под напором чувства, говорящую немоту звериного, коснулся переплеснувшей через роковую черту душой божеского в человеческом? В первый раз заговоря, он запел.

И наконец. Я полагаю, что все произошло из жажды музыки. Разве наша Земля, столь изумительная, несмотря на наше человеческое, не есть псалом к Вечности, стих, пропетый в воздухе Огнем и Водой?

В великий мировой час, коего минуты измеряются тысячелетиями, в разных местах свеже-красивой, желанной Земли возник один человеческий язык, и другой, непохожий, и третий, и много. Из всех человеческих языков, сколько их ни есть на Земле, каждый, являясь внутренним сложным зодчеством человеческой души, обуянной вдохновением, являет свою красоту, видимую целиком лишь избранным из тех, кто родился в окруженье этого языка, в его воздухе, под единственным солнцем, ему светившим в его зарождении. Страна не поймет страну, ни язык не поймет язык, а все они красивы, и, быть может, это очень хорошо, что черная пантера и серый жаворонок не понимают друг друга и нисколько друг о друге не думают. Но возлюбивший ли иероглифы, солнцепронзенный язык зверопоклонного Египта, — зачаровавшийся ли в клинопись, колдовской язык звездочетного Вавилона, — или гортанный язык древних евреев, такой страстный, что он не называет предметы, а словесно хватает их, — или полетный арабский язык, полный ястребиного клекота и тонкого перестука копыт легконогого коня, — или нежнейший язык самозамкнутого Китая, похожий на малые позванивания серебряного колокольчика, — или братский нам, полнозвучный язык древней Индии, до сегодня плененной богами и сказками, — все языки, являясь откровеньем Божества, пожелавшего заглянуть в человеческое, прекрасны, первоисточны, самоценны, единственны, а в здешней, изношенной, бледно-солнечной части Земли, что зовется Европой и давно забыла, как журчат подземные ключи, самый богатый, и самый могучий, и самый полногласный, конечно же, русский язык.

Метальный, звонкий, самогудный,
Разгульный, меткий наш язык.
    (Языков)

* * *

Я знаю, что сожженный в старой Москве выходец из Германии Квирин Кульман, мечтатель, потерявший рассудок над богомудрствованиями Бёме, думал так же высоко о языке немецком, как я о русском. Немцу так и полагается. С простосердечием трогательным он говорит: "Мы убедились, что на основании глубокомысленных соображений ученейшие люди передавали высшие создания мысли на родном языке: греки писали по-гречески, римляне по-латыни, евреи по-еврейски, а мавры по-арабски, потому что они, по природе, лучше понимали свой язык, нежели чужой". Но, прибавляет он, "немецкий язык в самом деле язык божественный, слова его удивительны, величие невыразимо, разнообразные изменения слов бесконечны. Сравнивать его с другими иностранными языками кажется неразумным: он согласен только с самим собою" (Тихонравов Н.С. Т. 2. Москва, 1898). Сравнивать, быть может, ничто ни с чем не нужно, но можно сопоставлять. Меня по-своему трогает этот простодушный бред сожженного ни за что мечтателя. Мне ближе слова отличного французского рассказчика и одного из первых ознакомителей Франции с Россией, Проспера Мериме: "Русский язык, который, насколько я могу о нем судить, есть самый богатый из языков Европы, создан, по-видимому, для выражения оттенков наитончайших. Одаренный удивительной сжатостью, которая соединяется с ясностью, он такой, что ему довольно одного слова, чтобы сочетать несколько мыслей, которые на другом языке требовали бы целых фраз. Французский язык, усиленный греческим и латинским, призвав к себе на помощь все свои областные наречия Севера и Юга, язык Рабле, наконец, только он один может дать представление об этой гибкости и этой силе выразительности. Легко понять, что инструмент столь чудесный оказывает значительное влияние на талант писателя, который чувствует себя способным владеть им искусно. Он необходимо услаждается живописностью своих выражений" (Prosper Merimee. Nouvelles. Paris, 1866. P. 315).

Мне еще ближе полные старинной живописности и серьезной важности слова нашего гениального холмогорского мужика, обнявшего, как Гёте, множество горизонтов. Во введении к первой "Российской грамматике" Ломоносов говорит: "...Карл, римский император, говаривал, что ишпанским языком с Богом, французским с друзьями, немецким с неприятелями, итальянским с женским полом говорить прилично. Но если бы он российскому языку был искусен, то, конечно, к тому присовокупил бы, что им — со всеми оными говорить пристойно, ибо нашел бы в нем великолепие ишпанского, живость французского, силу немецкого, нежность итальянского и сжатую изобразительность греческого и латинского".

Пожалуй, не читал ли Мериме первую "Российскую грамматику" Ломоносова?

Прикасаясь к русскому языку, в малом его огляде, как глядишь в хрустальную горку, где собраны с детства любимые талисманы и памятки, — как смотришь в глубокий родник, который журчит, и его слышишь, а откуда он течет, не знаешь, — я хочу сказать лишь немногое и не как ученый исследователь. Я не анатом русского языка, я только любовник русской речи. У поэта слишком часто слишком простой путь к вещам мира сего. Но что ж? Я скажу, как мои Белые Братья из Зеленого Вертограда:

Мы пожалуй и простые,
Если истина проста,
Если волны золотые
Есть простая красота.
Мы пожалуй неучены,
Да на что ж ученость нам,
Если сердце слышит звоны,
Что проходят по цветам.

Богопочитание. Благословение. Славословие мирозданию. Завладение. Внуки Велесовы. Илья Муромец. Микула Селянинович. Соловей Будимирович. Троица Единосущная. Русь — царство хрестьянское. Наваждение окаянное. Междоусобица. Покаяние. Откровение. Подвиги бранные. Искус мучительный. Отречение. Звоны колокольные. Родимый мой батюшка. Родимая матушка.

Какие они длинные, тягучие, ворожащие, внушающе-певучие — исконные русские слова. Это подлинные русские слова, и в наших двух тысячелетиях, из которых мы помним одно, эти слова жили, перебрасывались, тихонько подходили, колдовали, брали, ворожили, внушали книгу Голубиную, подползали змеей подколодного, ширяли в поднебесье быстрым соколом.

Восходила туча сильна грозная,
Выпадала книга Голубиная,
И не малая, не великая,

Долины книга сороку сажен,
Поперечены двадцати сажен.
По той книге по божественной
Соходилися, соезжалися...
    (Стих о Голубиной книге)

Возьмем ли мы духовный стих, или былину про богатырей, или народную песню недавнего времени, или "Слово о полку Игореве", или пословицы, поговорки, загадки, или отдельные места летописи, те, где сквозь дымную церковно-славянскую слюду просвечивает напевное естество чистого русского языка, или тех создателей и укрепителей русской прозы, язык которых наиболее исконный и первородный, в вольности уставный, великорусский, основной, — Карамзин, Пушкин, Аксаков, Печерский, — или тех поэтов, чей поэтический язык наиболее перед другими близится к народному говору, к народному словесному пути и напевной повадке, — мы везде увидим то, что я называю пристрастием русского языка к дактилизму, перемежаемому хореизмом, или, более по-русски, трехслоговою замедленностью, перемежаемой замедленностью двухслоговой. Я говорю, что напевность великорусской речи, основанная на музыкальной любви русского народа к трехслоговой замедленности, поражает меня в простой ежедневной народной речи и в наилучших образцах нашей литературной прозы, литературный же стих, наилучший наш стих, как мы, люди образованные, понимаем это слово, по большей части избегает ее. Литературный стих, пушкинский, ямбичен, он коротко ударен, а не напевен, он основан на двухслоговой ударности. Былинный же стих и стих народной песни для литературного слуха звучит так, что часто представляется лишь певучею прозой.

Это любопытно рассмотреть в подробности и прежде всего точно понять условные определительные выражения, которые я хотел бы установить.

Взглянем на основные наши стихотворные размеры — я говорю о стихе нашей словесности письменной, не о стихе, который пелся и поется, не ища записи.

Короткий слог и долгий. Ямб.

Тяжело-звонкое скаканье
По потрясенной мостовой.
    (Пушкин)

Стих выразительный, живописный, я сказал бы, сабельный, ударный. Весь явный и завершенный, совсем не таинственный. Долгий слог и короткий. Хорей.

Парки бабье лепетанье.
Спящей ночи трепетанье,
Жизни мышья беготня, —
Что тревожишь ты меня?
    (Пушкин)

Стих гораздо более выразительный и включающий в себя таинственность. В нем есть пляска, в зависимости от чтения торжественная или буйная. Слог с ударением, за которым следует слог без ударения, отвечает великорусской наклонности к полногласию. Конец стиха не сжат.

Короткий, долгий и короткий. Амфибрахий.

По синим волнам океана,
Лишь звезды блеснут в небесах...
    (Лермонтов)

Пленительный размер, в нем есть качанье старинного вальса и морской волны. Ударный слог, предводимый и сопровождаемый неударными, движется так мягко, что очаровывает плавностью.

Короткий, короткий и долгий. Анапест.

И схоронят в сырую могилу,
Как пройдешь ты тяжелый свой путь...
    (Некрасов)

Размер, полный угрюмой выразительности, тяжелого и рассчитанного удара. Стих, как рука с мечом, которая медленно приподнимается, замахивается и сражает. Обратный лик дактиля, обратный ток чувства.

Долгий, короткий и короткий. Дактиль.

Ночка сегодня морозная, ясная.
В горе стоит над рекой
Русская девица, девица красная
Щупает прорубь ногой.
    (Некрасов)

Трехслоговая замедленность. Размер самый таинственный. Стих глянет на тебя, и кажется, что он посмотрел на душу полным взором, и в полвзора, и в четверть взора. Песня спелась, еще не хочет конца, и еще поется, и все не хочет конца, и допевается. Русский дух, полюбивший в веках широкое пространство, своей географией так спутавший свою историю, любящий найденную новую целину, и вот уже тянущийся к новой, что подальше, и еще к новой, должен был полюбить в своей речи дактилическую напевность, трехслоговую замедленность.

Несколько примеров из первоистоков нашего общего самоцветного богатства устранят призрак голословности. Вольга, он же Олег, он же вещий оборотень, Волх Всеславич, умевший для завладения миром принимать лик и льва, и орла, и могучей щуки, пропет былиной.

Закатилось красное солнышко
За горушки высокие, за моря широкие,
Рассаждались звезды частые по светлу небу.

Это — когда рождался Вольга. А когда он выбирает себе дружину, былина поет:

Тридцать молодцов без единого,
Сам Вольга был во тридцатыих.
"Дружина, скаже, моя добрая, хоробрая.
Слушайте большого братца, атамана-то..."

Тридцатыих и атамана-то здесь более чем выразительны. Песня, для достижения трехслоговой замедленности, изменяет обычное словопроизношение.

Возьмем книгу народных песен (Шейн П.В. Великорусе в своих песнях... СПб., 1888). Мы тотчас увидим, что в родной моей Владимирской губернии поют или пели: "Как под белою под березою — Бел горюч камень разгорается"; в Тверской и оттуда по всей России: "Спится мне, младешенькой, дремлется"; в Смоленской: "Ах, да у соловушки крылья примахалися, — Примахалися, — Ах, да сизы перушки, ах, да поломалися, — Поломалися"; в Курской: "Чарочки по столику похаживают"; в Рязанской: "Я поеду в Москву-город на ярманку"; в Московской — тут, пожалуй, я не найду ничего, но уже из Вятской области доносится: "В хороводе были мы, — Были мы, — Сокола мы видели, — Видели"; а из Тульской: "Чики, чики, чикалочки, — Едет мужик на палочке"; и снова из моей родной Шуи: "Первенчики, друженчики, — Летали голубенчики, — По солоду, по молоду".

Сидит в келье монах, и зовут его старым именем Нестор, медленно он выводит буквы, записывая повесть Руси рукою, привыкшей истово креститься, и не столько он являет светлое зеркало минувшего, сколько ткет паутины и затенения, но сквозь синюю мглу ладанного воздуха, через поблескиванья церковной позолоты, через слюдяное оконце засматривая, вижу я и слышу, что и здесь ворожит понравившаяся мне с детства трехслоговая замедленность родной моей речи, сменяемая замедленностью двухслоговой: "Изгнаша Варяги за море, и не даша им дани, и почаша сами в собе володети, и не бе в них правды, и вста род на род, и быша в них усобице, и воевати почаша сами на ся... И мужи его (Олега) по Русскому закону кляшася оружьем своим, и Перуном, богом своим, и Волосом, скотьем богом, и утвердиша мир... и повеси щит свой в вратех показуа победу, поиде от Царяграда".

Из другого монастыря, Бог весть зачем туда попавшая, не в монастыре пропетая, из рук монастырского отшельника в руки царского сановника переданная, запись-песня, сгоревшая в великом пожаре Москвы и все же сохранившаяся, песня, повитая под трубами, концом копия воскормленная, под шеломом взлелеянная, полная ржанья коней, орлиного клекота, ворчания волков и лисиц, оскалившихся на червленые щиты, вся сияя кровавыми зорями и синими молниями, вся овеянная бранным серебром и белыми хоругвями, шумит и звенит издалече эта песня перед зорями. "Слово о полку Игореве", наша песня, наших дней, и Гзак бежит серым волком, а Кончак ему след правит к Дону великому. О, Русская земля, ты уже за холмами, за холмом, за шеломенем. И плачет Ярославна: "О, ветре, ветрило! чему, господине, насильно вееши?"

Не такой же ли голос, любовно наши русские слова, как няня дитя, качающий, истово их произносящий, размерно, хотя и не в стих, голос жертвенно сожженного, говорит в житии, им самим написанном? Из тюрьмы к тюрьме, от пытки к пытке, из Сибири в Сибирь же, и вновь из Сибири, совершая свой путь, протопоп Аввакум повествует: "Страна варварская, иноземцы не мирные... Курочка у нас черненька была: по два яичка на день приносила робяти на пишу Божиим повелением, нужде нашей помогая: Бог так строил. На нарте везучи, в то время удавили по грехом. И нынеча жаль мне курочки той, как на разум придет. Ни курочка, ни то чудо было: во весь год по два яичка давала, сто рублев при ней плюново дело. Жалею. И та курочка, одушевленное Божие творение, нас кормила, а сама с нами кашку сосновую из котла тут же клевала, или и рыбки прилучится, и рыбку клевала, и нам против того два яичка на день давала. Слава Богу, вся сотворившему благая. И не просто она нам и досталася".

Напевность прозаической русской речи, выражающаяся в том, что русский бессознательно выбирает, подчиняясь внутреннему своему чувству, логически ударяемое, подчеркиваемое слово с ударением на третьем слоге от конца, и таковое же слово, то есть звуковым ликом сродное, ставит как завершительное в словосочетании, кончает им фразу, — эта особенность нашего благозвучия сказывается не у всех наилучших наших повествователей. И конечно, она достигает напряженности не всегда, а вызывается определенным душевным состоянием. Я думаю, что такое состояние можно определить как мерную лиричность взнесенного чувства и умудренного сознания. Это пристрастие к трехслоговой замедленности, повторяю, ярче всего сказывается у Карамзина, Аксакова и Мельникова-Печерского. "История государства Российского". Уже самое заглавие великого создания великого создателя нашей прозы отмечено печатью дактилизма. Первая фраза предисловия не оставляет сомнения в том, любит ли он трехслоговую замедленность: "История в некотором смысле есть священная книга народов: главная, необходимая; зерцало их бытия и деятельности; скрижаль откровений и правил; завет предков к потомству; дополнение, изъяснение настоящего и пример будущего". А если мы будем рассматривать каждый законченный отрывок страницы — то, что мы называем варварским словом абзац, — и назовем последнее слово каждого отрывка концовкой, мы заметим упорное пристрастие к концовке дактилической и хореической, — ямбическая концовка стоит обыкновенно лишь там, где этого безусловно требует смысл изложения. Вот концовки предисловия "Истории государства Российского": будущего, счастие, общества, чувствительность, нами, лучшего, внимание, прелестные, удовольствием, Летописи, образом, души, непроницаемость, место, яснее, урочищем, судей, человеческой. То есть из восемнадцати слов одно лишь слово с ударением на последнем слоге, и то лишь по причине следующей. Вся фраза гласит: "Где нет любви, нет и души". Из пословицы слова не выкинешь.

Если мы возьмем знаменитый роман Печерского "В лесах", с его исконным, подлинным, смолистым, многозернистым языком, эту картину самоочерченного, самоцельного, изнутри светящегося русского быта, мы увидим родственное тому, что мы видим в языке Карамзина, что мы видим в наипревосходнейшем русском, в языке Аксакова, и сразу, с чувством утоления, читаем: "Судя по людскому наречному говору — новгородцы в давние Рюриковы времена там поселились. Преданья о Батыевом разгроме там свежи. Укажут и "тропу Батыеву" — и место невидимого града Китежа на озере Светлом Яре. Цел тот город до сих пор — с белокаменными стенами, златоверхими церквами, с честными монастырями, с княженецкими узорчатыми теремами, с боярскими каменными палатами, с рубленными из кондового, негниющего леса, домами. Цел град, но невидим. Не видать грешным людям славного Китежа".

После благозвучных слов и словосочетаний, только что прозвучавших после благочестивых имен созидателей единственного по звучности языка Великой России, любезного своей нежной и мощной гармонией даже тем чужестранцам, которые, не зная его, но с детства привыкши к своему красивому и звучному языку, естественно восприимчивы к музыкальному благозвучию языка чужого, — французы, испанцы, итальянцы инстинктивно благосклонны к русскому языку и часто, вовсе его не понимая, пленяются им, — жутко прикоснуться слухом и глазом к сумасшественному состоянию родного языка и к умалишенному его начертанию.

Откуда вот это? "...Чтобы ощутить индивидуальное и творческое в словоупотреблении поэта, надо владеть общими с ним лексемами литературной речи. Лексема по аналогии с фонемой и морфемой — это семантическая единица говора, как осознаваемая хотя бы потенциально совокупность значений и их оттенков, связанных с известным сигналом словом... Такой метод стилистики я называю ретроспективно-проекционным... принцип морфологической схематизации, лежащий в основе ретроспективно-проекционного метода исторической стилистики, должен корректироваться, с одной стороны, ясным разумением исторической перспективы, с другой, предварительным функционально-имманентным изучением языковой деятельности исследуемых писателей..." Пресвятой Николай Угодник, помоги мне! Вывези меня на купринских пегих лошадях из царства нежитей и адского окружения! Этот сатанинский набор слов, притязающий быть научным и в самоослеплении полагающий являть из себя словосочетание языка русского, оттуда же, где Россия превратилась в РСФСР, а потом обернулась в СССР, где, протестующе манифестируя триумф коммунистической идеи и манифестацией пропагандно гипнотизируя весь комплекс цивилизации, солидаризируются ВЦИК, ЧК, Сорабис, Рабфаки, Центрогук и Комсомол. Да, приведенный мною отрывок о методе стилистики взят мною из очерка профессора Виноградова "Наблюдения над стилем Жития протопопа Аввакума", помещенного в сборнике "Русская речь", изданном в нынешнем году в Петербурге, под редакцией профессора Л.В. Щербы. Я не знаю, хороши или плохи очерки этих профессоров. Знакомый словесник, зная, что я размышляю о русском языке и что я очень люблю протопопа Аввакума, дал мне эту книгу. Я хотел бы ее прочесть и готов гневаться на себя, что прочесть ее не могу. Но, увы, это не рисовка, это так, это безусловная невозможность. Я читаю либо с полною свободой, либо с достаточной легкостью прозу и стихи на десяти иностранных языках, но я не умею читать русские книги, написанные на иностранном наречии, самое имя коего мне неизвестно и которое мне отвратительно своей беззаконной безымянностью.

Убогий набор будто научных слов, мною приведенный и ставший непреоборимою для меня преградой между мной, русским поэтом, и между Виноградовым, современным русским ученым-словесником, есть, к сожалению, достаточно общепринятый язык, обычный в книгах русских ученых. Но это не русский язык, это — воровской шурум-бурум старьевщиков, у которых в обширной торбе много настоящего добра, но, говоря лишь о слове, лишь о святыне языка, всего больше — старых поношенных негодных тряпок, затасканных кафтанов с чужого плеча. Хранители сокровища портят сокровища. Пастухи, призванные пасти неоцененное стадо, добротности единственной и численности несосчитанной, суть не пастыри, а волки в овечьей шкуре. Но разве можно обворовывать и забрасывать грязью, и сором, и шелухой, и неуклюжими обломками чужого мертвого дерева нашу честь, наше достоинство, нашу жизнь, нашу душу, залог самого бытия нашего на Земле, русский язык?

Пусть об этом скажет несколько слов тот, кто был жизнетворческим солнцем нашей поэзии, кто был научен Ломоносовым, Державиным, Дмитриевым, Жуковским, Батюшковым, Карамзиным, и больше их всех — своей няней Ариной Родионовной, раскрывшей ему сказочный мир, словесную казну русского народа, и еще больше — своим несравненным гением, своей горячей африканской и русской кровью. Обсуждая предисловие Лемонте к французскому переводу басен Крылова, Пушкин говорит: "Как материал словесности, язык славяно-русский имеет неоспоримое превосходство пред всеми европейскими... Сам по себе уже звучный и выразительный... Простонародное наречие необходимо должно было отделиться от книжного; но впоследствии они сблизились, и такова стихия, данная нам для сообщения наших мыслей... Предки наши в течение двух веков стоная под татарским игом, на языке родном молились русскому Богу..." И говоря, что русская поэзия достигла уже высокой степени, Пушкин прибавляет укоризну, которая была горьким пророчеством и осталась им: "Умы не могут довольствоваться одними играми гармонии и воображения, но ученость, политика и философия еще по-русски не изъяснялись; метафизического языка у нас вовсе не существует... леность наша охотно выражается на языке чужом, которого механические формы давно готовы и всем известны".

Безумно-злое дело — и дело непостижимо-неумное — повседневно вводит в русский язык целое сонмище иностранных слов, которые легко могут быть заменены исконно-русскими уже существующими и полноценными, или источно-русскими, которые дремлют в основе русского языка несосчитанными рядами и могут быть разбужены каждую минуту творческою волей, — корневые слова, родниковые, прячущиеся в земле, в темной неизвестности, но предрешенно уже существующие, как желудь, только что подобранный мною в лесу и лежащий на моем письменном столе, малая памятка для умственной забавки, есть не только желудь, но и целый дуб, лишь брось я его в час надлежащий в рыхлую землю, — и все вырезы листьев этого дуба, весь лик его ствола и могучие кряжистые разветвления его рук, жаждущих воздушной всеохватной ощупи, уже существуют в этом желуде.

Безумно-злое дело — и дело необъяснимо-неумное — совершила русская Академия, измыслив нескладное, безобразное так называемое новое правописание и услужливо дав этого уродливого недоноска пестовать и холить той недоброй мамке, которая не есть няня, а только всего Баба Яга и зовется большевизмом. Новое правописание, разрушая мудрое, продуманное, веками зодчески рассчитанное и строго расчисленное построение старого правописания, само по себе является источником порчи русского слова, и говоримого, и записываемого, а в руках супостатов всего подлинно русского, задавшихся целью разрушать, а если можно, и вовсе истребить Россию как Россию, это расхлябанное правописание есть, конечно, орудие распространения невежества и одно из средств разложения.

Есть ученые друзья нового правописания, есть ученые враги. Не мне взвешивать доводы тех и других, я говорю лишь как поэт. А также и от самого простого человеческого чувства, которое, помня, что все богатство русской словесности — и державинская ода "Бог", переведенная давно на восточные языки, и первоутренние стихи Батюшкова, и "Семейная хроника" Аксакова, и жуткие прорицания Гоголя, и "Три ключа" Пушкина, и "Ангел" Лермонтова, и воздушные, как осенние паутинки и как крылья бабочек, строки Фета, и железный гуд ночных колоколов Тютчева, и серебряная музыка Тургенева, и создания Достоевского и Толстого, которые своею властной рукой так постучали в тяжелую дверь Запредельного, что весь Земной шар услышал этот звук, — помня, что все это наше родовое добро создавалось и существовало в таком-то определенном внешнем лике, в лике внутреннем — лишь в этом лике, с детства полюбленном, может чувство принять и любить это свое добро.

Мне радостно, однако, вспомнить сейчас из простого курса лекций по истории русского языка, слова А.И. Соболевского о доисторическом бытии звука ѣ, как краткого закрытого о, близкого к у, о бытии звукаѣ, как краткого закрытого е, близкого к и, об историческом разнозвучии звуков ѣ и е, настолько явном, что "в нотных кондакарях, где буквы в словах повторяются согласно тому, как они должны были повторяться или протягиваться в пении, мы находим такие написания, как грѢхов" (Лекции. Киев, 1888. С. 40). Мне радостно также сообщить чрезвычайной ценности наблюдение, о котором сказал мне один ученый-языковед, перед глазами коего прошло достаточно живых примеров. Языковед сообщает, что иностранцы, изучающие русский язык под его наблюдением, изучают его медленно, если изучение опирается на новое правописание, изучение идет гораздо успешнее при пользовании правописанием старым, и в этом последнем случае чужеземцы быстро разбираются в самом родословном древе русского языка, а не только преуспевают в попугайном его запоминании. Полагаю, что, естественно, будет убежденным врагом новой безграмотной грамоты всякий, кто любит слова как живые существа.

Для меня русская грамота, как я ее узнал, икона. Какой же верующий будет изменять свою икону или подрисовывать ее? Для ревнителей старины нашего северного края, старообрядцев, или, что то же, раскольников, — хотя они вовсе не раскольники, — такие обряды, как двуперстное крестное знамение, сугубая аллилуйя и ходы посолонь, суть догматы и не подлежат обсуждению. Икона русской грамоты для меня не подлежит обсуждению. Новой же, в 1919 году в Москве, я посвятил в одно майское утро следующий сонет.

ГОНИМЫМ

Защита слова Ъ, о, твердый знак,
Без Ъ все слово — пьяный обнаженный.
Разумный страж, веками подкрепленный,
Дом без замка не может быть никак.

Без Ъ все слово — срезанное "Квак"!
Бесхвостый конь, и пес, хвоста лишенный.
Без Ъ лишь коммунист умалишенный
Все буквы грудит в общий кавардак.

Изменчивого Е расцвет и скрепа,
Лицо в лицо, глядит на честных Ѣ.
Того лишь варвар не сумел понять.

Взамен θ два круга Ф нелепо.
I с точкой, тонкий жезлик, наконец,
Двойною палкой пишет лишь слепец.

Говоря о русском языке, его разуме, выражающемся в мудро-красивом строительстве, я невольно коснулся и его безумных состояний, выражающихся в распаде. Очистимся от скверны и припомним благоговейную молитву, которую перед смертью на чужбине, истосковавшись в безлюбье, написал Тургенев.

РУССКИЙ ЯЗЫК

Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о Судьбах моей родины, — ты один мне поддержка и опора, о, великий, могучий, правдивый и свободный русский язык. — Не будь тебя — как не впасть в отчаяние, при виде всего, что совершается дома? — Но нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу.

Говоря о русском языке, я еще не ответил на два вопроса, которые сам себе поставил в своем рассуждении: Кто из русских писателей самый русский и как возникает стих?

О, я задал себе опасный вопрос. Кто из русских писателей самый русский? Мне очевидно, как отвечает любовь в этом случае. Я указываю опять на ребенка, который говорит матери: "Я люблю тебя больше всех на свете", и тотчас же говорит то же самое отцу. Я вспоминаю также, что в "Записках об ужении рыбы" Аксаков говорит в 1-й главе: "Лошок — самая маленькая рыбка", а 2-ю главу, о верходке, или, что то же, верховодке, он начинает словами: "Это также самая маленькая рыба". Чтобы ответить на вопрос, кто самый русский из наших писателей, надо прежде выяснить, что, собственно, есть русский человек, русская душа. А русская душа и для русского — загадка. Можно, однако, безоговорочно сказать, что не правы те, кто стал бы утверждать, что самый русский поэт — Ломоносов или Кольцов, ибо они вышли из народа. Не менее не правы те многочисленные русские и иностранцы, которые полагают: одни — что самый русский — Достоевский, другие — что самый русский — Лев Толстой. Мне жутко говорить, я преклоненно чту и люблю наших двух исполинов, и Достоевский особенно глубинно искусился в русской душе, но — как же Достоевский, когда, умнейший человек, он в творчестве — воплощенное безумие и срыв, а истинный, исконный русский человек всегда, испокон веков, побезумствует-побезумствует, да и войдет в свой устав и не стронется с него, будет тих, и мудр, и кроток, как пасечник на пчельнике, жмурящийся на солнышко и слушающий, как жужжат пчелы, приготовляющие сладкий мед и богомольный воск. Быть может, Достоевский не успел себя довершить. Что ж говорить о том, кто что не успел. Это вода темная. Русской душе хочется воды светлой. И как же Лев Толстой, если он не любил и не понимал стихов, а русская душа только и делает в веках, что поет песню, поет духовный стих, поет и частушку, и каждое свое историческое переживание превращает в поэму, — и как же Толстой, когда русский человек решителен и полон самозабвенной любви, а он всю жизнь колебался и, зная, как прекрасна любовь души, всю жизнь искал, кого бы, что бы полюбить, но горько чувствовал, что душа его холодна. Толстой и Достоевский все время ходят по краю бездны или в самой бездне, но полномерно успокоенное чувство хочет другого и знает лучшее.

Воплотители величайшей гармонии русского духа, его солнечной основы, его зеркальной ясности, его слияния с Природой, чей волевой мирозданный станок размерно творит в веках, поставляя жужжание мошки в тот же ряд, где и дикие пропасти человеческой души, создатели самой чистой, первородной русской речи — самый русский поэт Пушкин, самый русский прозаик Аксаков.

А как возникает стих, как куется этот золотой обруч, связующий обрученьем и святым венчаньем воленье души с таинством мира и других душ, об этом сказал почти на все вопросы отвечающий Пушкин. В указанном уже очерке он говорит: "Поэзия бывает исключительно страстью немногих, родившихся поэтами: она объемлет и поглощает все наблюдения, все усилия, все впечатления их жизни".

К этим алмазным, исчерпывающим словам что же можно прибавить? Разве стих, ибо слово должно начинаться и кончаться стихом, — стих, говорящий, что нет местничества среди тех, кто каждый по-своему ткет покров Мировой Красоты.

ПТИЦЫ

Знающий счастье и боль,
Смолу превращая в янтарь,
Каждый поэт есть король,
Каждый мыслитель — царь.

В пенье мы равны все,
Нет преимуществ меж птиц.
Чу! коростель в овсе,
Жаворонок, радость денниц.

Поет соловей, поет
Так, что он всеми воспет.
Но им не окончился счет,
И много в мире примет.

Разве без ласточки мы
Можем любить весну?
Разве в безгласье зимы
Не будит снегирь тишину?

И в час, как весь мир потух,
И новая стала пора,
Был нужен Христу петух,
Чтоб церковь построить Петра.

Ты думал, быть может, что он
Простой деревенский певец?
Так нет, без него бы наш сон
Был мертвым сном для сердец.

И от моря до моря крыло
Протянет под утро Стратим.
Но скворец так лепечет светло,
И лебедь так бел перед ним.

Птицы мы Божьи все,
У каждой сердце — свирель.
Чу! коростель в овсе,
Он нравится мне, коростель.

    1924


Впервые опубликовано: Современные записки. Париж. 1924. № 19

Бальмонт, Константин Дмитриевич (1867-1942) — поэт-символист, переводчик, эссеист, один из виднейших представителей русской поэзии Серебряного века.



На главную

Произведения К.Д. Бальмонта

Монастыри и храмы Северо-запада