К.Д. Бальмонт
Видящие глаза

На главную

Произведения К.Д. Бальмонта


Памяти В.Г. Короленко, П.Ф. Николаева и профессора Н.И. Стороженко

I

Лица, которые встретились на жизненной дороге в детстве и в юности, всегда запоминается особенно четко, и те глаза, в которые заглянули твои глаза на утре дней, когда ищешь и хочешь, и завлекаешься, и мучишься, и любопытствуешь, и спрашиваешь, становятся, как далекие, яркие цветы, неувядающие расцветы, и как звезды, побеждающие туман, — если эти глаза в мимолетной встрече воистину увидели тебя, а не скользнули по тебе змеинностью вражды или, пожалуй, еще хуже, безразличьем равнодушия.

Вспоминая начало своей литературной дороги — того сложного, пожалуй, полярного путешествия, что зовется писательством, — я вспоминаю, после долгих-долгих лет, с неизменной любовью и с неослабевающей благодарностью три имени, трех правдивых и высокоодаренных людей, которые первые мне встретились, первые рассмотрели во мне будущего писателя и помогли мне своим отношением побороть трудности неисчислимые. Эти три, недогасающие в моей памяти, — В.Г. Владимир Галактионович Короленко, Петр Федорович Николаев и профессор Николай Ильич Стороженко.

Я начал писать рано — десяти лет, потом после большого промежутка — семнадцати лет. Будучи в 1884 году исключен из 7-го класса гимназии, в родном городе Шуе, по обвинению в принадлежности к революционному кружку, я вскоре по хлопотам моей энергической матери, умевшей властно доходить до всякого начальства, был принят во Владимирскую гимназию, отдан там под надзор своего классного наставника, учителя греческого языка, и, в конце концов, добрейшего человека, чеха Седлака, у которого в доме я был поселен, и в этой полутюрьме кончил гимназию. В 1886 году, в декабре, когда я был в 8-м классе, мне привелось лично познакомиться с Владимиром Галактионовичем, но знал я его творчество, конечно, ранее и любил чрезвычайно.

В те годы имя Короленко было окружено особенным сиянием для нас, ищущих и размышляющих юношей глухой провинции. Не только его судьба влекла к нему наше внимание. Мы, разумеется, знали, что он был в ссылке, в той таинственной, жуткой, но и влекущей ссылке, которую мы рассматривали как что-то неизбежное и для нас. Но вовсе не в этом было главное очарозание Короленко. Нет, самое его творчество каждой страницей говорило юной душе о любви, о борьбе, об искании правды, о спрашивающей и тревожащейся совести.

Я помню, как один из гимназических товарищей сказал однажды: "Сегодня вечером, в восемь часов, приходи к И., будем читать "Сон Макара" Короленко. Только что появился". Я помню этот вечер. Кто-то раскрыл новую книгу журнала, кажется, это была "Русская Мысль", и начал читать эту небольшую повесть. Я целиком переселился в душу простого, невзыскательного героя, и все другие слушали с напряжением чрезвычайным. Маленький герой, но судьба его, рассказанная любящим художником, колыхнула в юной душе все основные вопросы, всегда встающие в человеческой душе и ее мучащие.

Так бывает в лесу. Смотришь на сплошную стену древесной зелени, и в душе твоей — ровно и спокойно. Но вот от налетевшего ветерка, самого малого, едва уловимого ветерка, забился один листок, запрыгал, закрутился, заплясал вверх и вниз, и во все стороны, точно желая сорваться с ветки, и, однако, несмотря на все движения, бессильный оторваться и улететь от нее. И все твое внимание приковано уже только к нему. Этот бьющийся листок заставит глядящего забыть о всей громаде леса и думать только о нем, и помнить только о нем, чувствовать себя самого листком, бьющимся, без конца бьющимся, как без конца и без начала бьется человеческое сердце, обливается кровью и хочет правды, а где она, правда? И хочет счастья, а счастья нет.

Я не знаю, какое впечатление произвели бы на меня теперь рассказы Короленко, его повесть о слепом, его очерки, внушенные ссыльной жизнью в краях снега, льда, диких далей и сумрачных людей. Наверно, многое показалось бы мне скучным и художественным не той художественностью, которой хочет душа сейчас. Но не все ли это равно? Был час, когда его страницы были особенно нужны для юного восприятия, и это далекое очарование вошло в душу красиво и цельно.

Во Владимире, где я кончал гимназию, у меня был знакомый инженер М.М. Ковальский, и, придя к нему однажды, я просидел целый вечер вместе с хозяевами и приехавшим к ним В.Г. Короленко. Несмотря на свою исключительно большую славу в те дни, Короленко держался с безукоризненной простотой и скромностью, и главное впечатление от него, полученное мною в тот первый раз, было ощущение человека, который полон внутреннего созерцания, ощущение красивого лица, озаренного внутренним зрением. Он говорил с особой мягкостью, какой не бывает у великороссов, и с той душевной вежливостью, которая составляет удел людей, прошедших через много внешних и внутренних бурь и совсем не поддавшихся им. Говоря что-нибудь собеседнику, он говорил законченно и цельно, но всегда оставалось ощущение, что он может сказать еще больше и что в сказанное вложено нечто, делающее явные слова освещенными чем-то еще не явным, а тайным. В те дни у всех на устах было имя Льва Толстого, как учителя жизни. Не было свидания двух или трех мыслящих русских людей, которое обошлось бы без разговора о Толстом и без яростного спора о непротивлении злу, о делании и неделании, об опрощении, о многом... Короленко говорил о Толстом ровно и красноречиво, подчеркивая буддийский характер толстовской философии и указывая, что, в сущности, эта религия есть религия без Бога.

Когда Короленко уезжал из Владимира, А.С. Ковальская прочла ему несколько моих стихотворений, он заинтересовался мной, она дала ему целую тетрадь моих стихов, и он обещался прочесть их и написать мне о своем впечатлении. Сам я тогда, будучи весьма застенчив, не решился бы утруждать его, да я и не понимал тогда, как не понимаю теперь, тех юных поэтов, которые спрашивают других, есть ли у них талант. Это все равно, как если бы кто-нибудь, полюбив, стал спрашивать родителя или друга, любит ли он, этот полюбивший, и нужно ли ему жениться. Кто любит — тот знает. Читает собственное сердце, а не чужие постановления. Может быть, из застенчивости долго не скажет "люблю", но, сказав, сумеет показать, что любовь его есть любовь.

Но, конечно, я ждал с нетерпением письма от В.Г. Короленко, от самого Короленко, который обещался написать мне о своих впечатлениях от моих стихов. Незадолго перед этим я вкусил от радости быть напечатанным. Я послал три стихотворения редактору, уже не припомню чего, "Живописного Обозрения" или "Всемирной Иллюстрации", кажется, первое, — и все три стихотворения были напечатаны, но тотчас же и пресеклась моя литературная деятельность: гимназическое начальство возбранило ее.

Долго я ждал письма. Наконец, написал сам, беспокоясь о судьбе моей тетради, — черновиков у меня не было. Владимир Галактионович написал мне длинное, чрезвычайно ласковое письмо, начинавшееся с извинения. "Я женился, — сообщал он, — а так как женятся в жизни не часто, можно извинить мою неаккуратность". Это письмо хранится среди других моих документов, но вещи мои разбросаны по разным местам, и сейчас я могу только сказать то, что помню из него. Короленко указывал мне в четких строках, написанных красивым почерком, что в моих стихах много чувства природы в разных ее состояниях, но что я скорее передаю отдельные мгновения, не давая целой картины. Он говорил о необходимости в творчестве связывать отдельные элементы красоты в исчерпывающую картину, он мудро указывал также, что не нужно торопить вдохновение, ибо так его можно, как птицу, спугнуть; что в художнике естественным, природным процессом происходит как бы органический рост растения, которое в надлежащий миг не может не расцвести. Эти ценные мысли, изложенные в красивой подробности и в форме ласково-уважительной, кончались в своем, волновавшем меня тоне, предвещанием, от которого у меня радостно закружилась голова. "Мало иметь способность писать, — так кончал свое письмо Короленко, — нужно иметь что сказать, а для этого нужно жить, нужно чувствовать, нужно переживать жизнь со всей полнотой. Если, начав жить, Вы сумеете сосредоточиться, полюбите по-настоящему работать, мы со временем услышим от Вас нечто незаурядное".

Кто стоял однажды на тройной развилине дороги и колебался, куда именно ему пойти, и ему хотелось пойти не по той и не по этой, а вон по той дороге налево, и встретившийся путник, с лицом выразительным и с голосом убедительным, сказал ему в минуту трудного выбора: "Тебе нужно идти не по той и не по этой, а вон по той дороге налево", — тот поймет, как велика была моя радость, не радость, а настоящее счастье, от твердых слов и ласкового привета, исходивших от любимого писателя и направленных к юноше, который весь был лишь в будущем. Это письмо Короленко было много раз в моей жизни талисманом для трудных минут.

Я виделся с Владимиром Галактионовичем еще два раза в жизни. Но первое свидание, расцвеченное его строками ко мне, было первым праздником в моих, весьма разных литературных днях.

II

Я не стал торопиться с печатанием — как мне и советовал Короленко — а весь отдался изучению иностранной поэзии. Я особенно увлекался в юности немецким языком и германскими поэтами — Гёте, Ленау, Гейне — и на изучении европейских и русских поэтов научился познанию законов искусства и сущности своей собственной личности.

Но, кроме того, жизнь для меня началась в самых разнообразных формах, и среди множества лиц безличных, не оставивших никакого воспоминания или воспоминание пустяшное, не стоящее говорения о нем, вскорости мне даровала Судьба встречу с человеком, у которого глаза были видящие и много видевшие. Я говорю о моем земляке, владимирце, Петре Федоровиче Николаеве, мало знакомом широкой публике, но занесенном в летописи нашей жизни. В 80 и 90-х годах прошлого века он был деятельным сотрудником журнала "Русская Мысль" и прилежным переводчиком книг по социологии и истории для книгоиздательства К.Т. Солдатёнкова. Но не в этом была любопытность его лика. В 60-х годах он был красивым талантливым юношей, который не знал, куда ему бросить избыток своих сил. Он проходил в Москве естественный факультет и науками своими занимался образцово. Но, перейдя на четвертый курс, он заинтересовался политической экономией, а заодно уж и всем циклом юридических наук, и заинтересовался настолько, что, сдавая — через полгода с чем-то — окончательные экзамены по естественным наукам, он заодно сдал на кандидата все экзамены за четыре года по юридическому факультету. Но это было еще не все. У Николаева был превосходный голос, красивый и сильный тенор. Кто-то из власть имущих услыхал его пение и предложил ему ехать на казенный счет в Италию, а по истечении должного срока поступить, с огромным жалованьем, на императорскую сцену.

И это еще не все. Одаренный юноша ухитрился вступить в некое соотношение, кажется, не очень близкое, но все же действительное, с той зловещей организацией, из недр которой прозвучал, недоброй памяти, выстрел Каракозова. Николаев был арестован и сослан в Сибирь на двадцать лет. Полжизни пошло насмарку. Впрочем, у каждого — своя судьба. Может быть, эти двадцать лет и сделали из Николаева того очаровательного человека, от каждого соприкосновения с которым исходило ощущение душевной силы и сердечного очарования. В 1886 году он был возвращен из Сибири и поселен во Владимире, в доме своей матери и под ее надзором. Я познакомился с ним в 1887 году в Москве, в собственной моей комнате, студенческой комнате в номерах Фальцфейна на Тверской, куда его привел некто и спросил меня, согласен ли я дать приют на несколько дней старому революционеру, беспаспортному. Конечно, и я, и мои товарищи по комнате — нас было целых трое — были рады приютить этого веселого, таинственного человека с умным, светлым лицом и таким загадочным прошлым. Николаев принял участие в памятных университетских беспорядках против нового устава в 1887 году, участие, конечно, как советник. Я был одним из организаторов этих первых нападений на введение солдатчины в университет. Вместе с другими я был схвачен, посажен на три дня в Бутырскую тюрьму, исключен из университета и выслан к родителям в Шую.

Через год я снова встретил Николаева в Москве, и, зная мои поэтические наклонности и мои занятия иностранной поэзией, он предложил мне перевести для одной журнальной эфемериды, вышедшей единственным номером и называвшейся "Эпоха", очерк Георга Брандеса о Шелли, из его сочинения о главных течениях европейской литературы 19 века. Я перевел этот очерк. И в том была надолго моя судьба. Узнав Шелли, я не только полюбил его, но и полюбил настолько, что юношески дал себе клятву изучить во имя этого ангелически-красивого поэта, утонувшего в море, язык его поэзии — английский язык и перевести на русский все его произведения. Клятву эту я сдержал. Я не скажу, что сдержать ее было совсем легко. Точнее скажу, что для выполнения такой или подобной работы много нужно иметь настойчивости и способности к долгому самопожертвованию.

III

Мой малый рассказ приводит меня к третьему, заветному для меня имени, к имени, дорогому для каждого настоящего москвича, имени добрейшей души человека и настоящего ученого, безукоризненного знатока мировой поэзии, профессора Николая Ильича Стороженко.

Это имя уводит мою мысль к дням самой трудной борьбы за мечту, борьбы за самую жизнь, великих и длительных испытаний. Кто любит свою любимую, тот не будет жалеть, что во имя ее он перенес величайшие лишения. Я не жалею о тех днях, когда я изнемогал, когда я погибал от самого неподдельного голода. Чего хотел, того добился. И все тут. Но выкопать из-под земли, с большой глубины, и выкопать голыми руками истинной ценности алмаз и рубин — трудно. Что ни говори, трудно.

В наши дни уже сотни тысяч людей, уже миллионы людей узнали, что такое голод, и в большей степени узнали, чем довелось мне тогда, в начальные дни моего писательства. Однако же, я голодал. Месяцами и месяцами я не знал, что такое быть сытым, и подходил к булочным, чтоб через стекло полюбоваться на калачи и хлебы. Это чувство — красноречивое. Оно учит многому. Я не так давно припоминал его со всей остротой в мучительной советской Москве. Боюсь, что я не так далек от него и в близком моем будущем.

Совет Короленко не торопиться с печатанием был мной воплощен в действительность и при помощи зверски-глупых журнальных редакторов, отвергавших мои стихи лишь из-за их звучности, был выполнен идеально. Года четыре меня не хотели печатать. Но я упорствовал. В эти бесприютные дни, написав какой-то очерк о Шелли, я отнес его к Стороженко, с которым не был знаком, а знал лишь его работы о предшественниках Шекспира. Он принял меня. И хотя моя статья была из рук вон плоха, он рассмотрел в ней истинную любовь, обласкал меня. Звал к себе, дал мне из своей библиотеки ряд ценных книг, два или три года был моим настоящим бескорыстным учителем.

Если у меня есть систематические знания в области литературной старины Европы, это, главным образом, благодаря Стороженко. И если я знаю, что можно целые годы быть неизменно добрым и ласковым с другим, без каких-либо заслуг и услуг со стороны этого другого, этим знанием я опять обязан Николаю Ильичу Стороженко более, чем кому-либо в мире.

Николаев и Стороженко доставили мне поручение от Солдатёнкова перевести "Историю скандинавской литературы" Горна и "Историю итальянской литературы" Гаспари. Эти работы были моим насущным хлебом целых три года и дали мне возможности желанные осуществить свои поэтические мечты.

Моя поэтическая греза расцветала медленно. Мой цветок — из тех, что цветут долго, но раскрываются неохотно и медленно. Счастье мне, что цветок расцвел. Но благословение навсегда тем, кто, не имея никаких действительных данных в очевидности, видящими глазами увидел малые черты и поверил, что цветок расцветет.

IV

Я ездил к Короленко в Нижний Новгород в середине 90-х годов. Сколько помню, он занят был тогда изучением сочинений Платона. Взгляды наши на искусство и основные задачи жизни оказались тогда очень разнствующими, и мое впечатление от этой встречи не было таким гармоническим, как от первой. Я видел Короленко еще раз, последний, в Полтаве весной 1917 года, когда революция уже шатнулась в своем лике с явным уклоном и предпочтением к злому и свирепому. Это был уже старик, но, как в первый раз, как во второй раз, я видел лицо, озаренное внутренним светом, я слышал кроткий, добрый голос. Я чувствовал особую мягкость, хорошо познанную мной и разгаданную в Стороженко, поэтическую мягкость украинца, душа которого воспитана голубыми просторами степи и певучими вечерами малороссийских деревень.

Я напомнил Владимиру Галактионовичу о давнишнем его письме ко мне и привел на память слова его предвещания. Он улыбнулся доброй, довольной улыбкой и сказал ласково: "Ну, что же, мне кажется, я умел разбираться в стихах тогда".

Если бы я мог довеять сейчас слово к тому, кто бросил мне свой луч в мое утро, я сказал бы, что мне глубоко жаль, что Короленко умер, не дождавшись возрожденного Божеского лика России, который не может не прийти. Я сказал бы еще, что радостно в пути испить из свежего колодца и хорошо заглянуть в видящие глаза.

Бретань. 1922 г., 1 февраля


Впервые опубликовано: Утро (Нью-Йорк ). 1922. 25, 26 февраля;
Последние известия (Ревель). 1922. 17, 19 марта.

Бальмонт, Константин Дмитриевич (1867-1942) — поэт-символист, переводчик, эссеист, один из виднейших представителей русской поэзии Серебряного века.



На главную

Произведения К.Д. Бальмонта

Монастыри и храмы Северо-запада