В.Г. Белинский
Письма П.В. Анненкову

На главную

Произведения В.Г. Белинского


1

СПб. 1/13 марта 1847

Дражайший мой Павел Васильевич, Боткин переслал мне Ваше письмо к нему, в котором так много касающегося до меня. Не могу выразить Вам, какое впечатление произвело оно на меня, мой добрый и милый Анненков! Я знаю, что Вы человек обеспеченный, и порядочно обеспеченный, но отнюдь не богач, и я знаю, что и не с Вашими средствами за границею 400 фр. никогда не могут быть лишними. Но все-таки не в этом дело: это я всегда ожидал (от) Вас и это меня нисколько не удивило, не взволновало. Но Ваши строки: "Грустную новость сообщили Вы мне о Белинском, новость, которая, сказать признательно, отравляет все мои похождения здесь" — тронули меня до слез. Я не был так самолюбив и прост, чтобы вообразить, что Вы близки к отчаянию и, пожалуй, наложите на себя руки, не принял их даже в буквальном значении; но понял все истинное, действительно в них заключающееся, понял, что мысль о моем положении иногда делает неполными Ваши удовольствия. Но это не все: для меня вы изменяете план своих путешествий и, вместо Греции и Константинополя, располагаетесь ехать ко мне в Силезию, около Швейдница и Фрейбурга, недалеко от Бреславля! Вот что скажу я Вам на последнее в особенности: если бы не чувствовал, как много и сильно люблю я Вас, — Ваше письмо, вместо того, чтобы преисполнить меня радостью, которую я теперь чувствую, возбудило бы во мне неудовольствие и досаду. Но довольно об этом. Думаю я отправиться на первом пароходе, а когда именно пойдет он, теперь знать нельзя — зависеть это будет от очистки льду на Балтике. Пароход с пассажирами отходит из Питера в Кронштадт по субботам; последняя суббота в апреле приходится 26 апреля (по вашему 8 мая), первая суббота в мае — 3/15, вторая — 10/22, третий — 17/29. Итак, всего вероятнее: не раньше 3/15 и не позже 17/29 мая. Как только сам узнаю наверное, сейчас же извещу Вас и Тургенева.

Да, я было струхнул порядком за свое положение, но теперь поправляюсь. Тильман ручается за выздоровление весною даже и в Питере, но всегда прибавляет: "А лучше бы ехать, если можно". Когда я сказал ему, что нельзя, он видимо насупился, а когда потом сказал, что еду — он просиял. Из этого я заключаю, что в Питере можно меня починить до осени, а за границею можно закрепить готовый развязаться и расползтись узел жизни. Вот уже с месяц чувствую я себя лучше, но упадок сил у меня — страшный: устаю от всякого движения, иногда задыхаюсь оттого, что переворочусь на кушетке с одного бока на другой.

Письма Ваши — наша отрада. В 2-м письме я был совсем готов принять Вашу сторону против добродетельных врагов введения науки земледелия и ремесл, но когда увидел, что это введение направлено против древних языков — я на попятный двор. У меня на этот счет есть убеждение, немножко даже фанатическое, и если я за что уважаю Гизо, так это за то, что в 1835, кажется, году он отстоял преподавание во Франции древних языков. Но об этом поговорим при свидании. Выходка "добродетельной" партии против эфира привела меня на минуту в то состояние, в которое приводит эфир. Этот факт окончательно объяснил мне, что такое эти новые музульмане, у которых Руссо — алла, а Робеспьер пророк его, и почему эта партия только шумлива, а в сущности бессильна и ничтожна.

Все наши живут, как жили; только бедный Кронеберг болен и, кажется, серьезно. Богатый Краевский тоже болен и, говорят, тоже серьезно, но о нем я не жалею, хотя и не желаю ему зла.

Приеду к Вам с запасом новостей, а для письма как-то и не помнится ничего. Привезу Вам "Современника". Перед отъездом заеду к Вашим братьям, заранее предупредив их — все сделаю, как следует человеку, который раздумал умирать и разохотился жить. Жена моя и все мои Вам кланяются — все Вас любят и помнят, от всех Вы своим уездом отняли много удовольствия.

Кланяйтесь от меня милому Петру Николаевичу. Если б и с ним столкнуться там — да уж не слишком ли я многого хочу, уж не зазнался ли я?

А ведь новостей-то я Вам много привезу. Я знаю, что Вы многое знаете через Боткина, но я Вам многое из этого многого передам совсем с другой точки зрения. Прощайте пока.

Ваш В. Белинский.

2

Берлин. 29 сент. 1847.

Вот я и в Берлине, и уже третий день, дражайший мой Павел Васильевич. Приехал я сюда часов около 5-ти, в понедельник. Надо рассказать Вам мой плачевно-комический вояж от Парижа до Берлина. Начну с минуты, в которую мы с Вами расстались. Огорченный неприятною случаяностию, заставившею меня ехать без Фредерика, и боясь за себя остаться в Париже, заплативши деньги за билет, я побежал к поезду и задохнулся от этого движения до того, что не мог сказать ни слова, ни двинуться с места, я думал, что пришел мой последний час, и в тоске бессмысленно смотрел, как двинется поезд без меня. Однако минуты через три я пришел немного в себя, мог подойти к кондуктору и сказать: premiere place. Только что он толкнул меня в карету и захлопнул дверцы, как поезд двинулся. Я пришел в себя совершенно не прежде, как около первой станции. Тогда овладели мною две мысли: таможня и Фредерик. Спать хотелось смертельно, но лишь задремлю — и греза переносит меня в таможню; я вздрагиваю судорожно и просыпаюсь. Так мучился я до самого Брюсселя, не имея силы ни противиться сну, ни заснуть. Таково свойство нервической натуры! Что мне делать в таможне? Объявить мои игрушки? Но для этого меня ужасали 40 фр. пошлины, заплаченные Герценом за игрушки же. Утаить? Но это вещи (особенно та, что с музыкой) большие — найдут и конфискуют. Это еще хуже 40 фр. пошлины, потому что (и об этом Вы можете по секрету сообщить Марье Федоровне и Наталье Александровне) я очень дорожу этими игрушками, — и когда подумаю о радости моей дочери, то делаюсь ее ровесником по летам. Где ни остановится поезд, все думаю: вот здесь будут меня пытать, а Фредерика-то со мною нет, и черт знает, кто за меня будет говорить. Наконец, действительно — вот и таможня. Ищу моих вещей — нет. Обращаюсь к одному таможенному: Je ne trouve pas mes effets. — Ou allez-vous? — A Bruxelles. — C'est a Bruxelles qu'on visitera vos effets. — Ух! словно гора с плеч — отсрочка пытке! Наконец я в Брюсселе. "Нет ли у вас товаров — объявите!" — сказал мне голосом пастора или исповедника таможенный. Подлая манера! коварная, предательская уловка! Скажи — нет, да найдет — вещь-то конфискуют, да еще штраф сдерут. Я говорю — нет. Он начал рыться в белье, по краям чемодана, и уж совсем было сбирался перейти в другую половину чемодана, как черт дернул его на полвершка дальше засунуть руку для последнего удара — и он ощупал игрушку с музыкой. Еще прежде он нашел сверток шариков — я говорю, что это игрушки, безделушки, и он положил их на место. Вынувши игрушку, он обратился к офицеру и донес ему, что я не рекламировал этой вещи. Вижу — дело плохо. Откуда взялся у меня французский язык (какой — не спрашивайте, но догадайтесь сами). Говорю — я объявлял. — Да, когда я нашел. — Офицер спросил мой паспорт. Дело плохо. Я объявил, что у меня и еще есть игрушка. Я уже почувствовал какую-то трусливую храбрость — стою, словно под пулями и ядрами, но стою смело, с отчаянным спокойствием. Пошли в другую половину чемодана; достали игрушку Марьи Федоровны. Разбойник ощупал в кармане пальто коробочку с оловянными игрушками. Думаю — вот дойдет дело до вещей Павла Васильевича. Однако дело кончилось этим. Офицер возвратил мне паспорт и потребовал, чтоб я объявил ценность моих вещей. Вижу, что смиловались и дело пошло к лучшему — и от этого опять потерялся. Вместо того, чтобы оценить 1-ю игрушку в 10 фр., 2-ю — в 5, а оловянные в 1 1/2, — я начал толковать, что не знаю цены, что это подарки и что я купил только оловянные игрушки за 5 фр. Поспоривши со мною и видя, что я глуп до святости, они оценили все в 35 фр. и взяли пошлины — 3 1/2 франка. Так вот из чего я страдал и мучился столько — из трех с половиною франков! Чемодан Фредерика оставили в таможне. Вышел я из нее, словно из ада в рай. Но мысль о Фредерике все-таки беспокоила. Однако ж в отеле тотчас расспросил и узнал, что поезд из Парижа приходит в 8 часов утра, а в Кёльн отходит в 107 г. Поутру отправился я на извозчике в таможню, нашел там моего bon homme в крайнем замешательстве на мой счет и привез его с чемоданом к себе в трактир. До Кёльна ехал уже довольно спокойно. Думаю: Бельгия — страна промышленная, со всех сторон запертая для сбыта своих произведений — стало быть, таможни ее должны быть свирепы; но Германия — страна больше религиозная, философская, честная и глупая, нежели промышленная: вероятно, в ней и таможни филистерски добры. Но когда очутился в таможне, то опять струсил от мысли: где меньше ожидаешь, там-то и наткнешься на беду; игрушки-то я уже объявлю, да чтоб вещей Анненкова-то не нашли бы. А кончилось только осмотром Фредерикова чемодана и ящика с лекарствами. В мой чемодан плут-таможенный и не заглянул, но, схвативши его, понес в дилижанс, — за что я дал ему франк. Поутру ехать надо было рано. Встали вовремя и убрались. Но Фредерик сделал глупость — уверил меня, что до железной дороги близехонько, и мы пошли пешком, перешли по мосту через Рейн и еще довольно прошли в гору до места. Я еле-еле дотащился. Но беда этим не кончилась — пожитки наши повез носильщик; звонят во второй раз, а их нет! Фредерик бросился в кабриолет и поехал навстречу нашим чемоданам. Я пошел в залу, но ее уже затворяли, и я, только показавши билет, заставил себя пустить. Вообразите мою тоску! Иду на галерею: там все отзывается последнею суетою. Слышу — звонят в 3-ий раз; бегу в залу — о радость! — Фредерик весит пожитки. Я сел — и видел, как пронесли наши чемоданы. Я решился брать везде первые места, чтоб не страдать от сигар и не жить там, где живут другие. Из Гама до Ганновера я проехал лучше, чем ожидал. Во-1-х, ехали мы не 30 часов, а ровно 24 1/4, во-2-х, Фредерик как-то умел всегда пихнуть меня в купе, где и просторно, и светло, и свежо. А это было нелегко, потому что на каждой станции дилижансы переменялись, черт знает зачем. Только последнюю станцию сделал я внутри дилижанса, как будто для того, чтобы понять, от какой муки избавил меня Фредерик на ночь. Вообще, в этот переезд он был мне особенно полезен, и без него я пропал бы. В воскресенье ночевали в Брауншвейге, где, сверх всякого чаяния, я опять наткнулся на таможню. Но тут я уже был совершенно спокоен, потому что не спрашивали, а осматривали молча; вынули большую игрушку, свесили, и взяли с меня 7 зильбергрошей. Тем и кончилось. В Кёльне и Брауншвейге Фредерик ночевал в одной со мною комнате, и это было хорошо — он вовремя будил меня, да и вообще по утрам был мне полезен. Сначала он отговаривался от такой чести; но когда я настаивал, он заметил: "Je suis propre". Действительно, белье на нем было безукоризненно. Ночуй-ко в одной комнате, не то что с лакеем, с иным чиновником русским — он и обовшивит тебя, каналья! Заметил я за Фредериком смешную вещь: он со всеми немцами заговаривал по-французски и не скоро замечал, что они его не понимают, так что я часто напоминал ему, чтоб он говорил по-немецки. Эк сила привычки-то! Вчера поутру он со мною простился.

В Кёльне, когда я из таможни ехал в дилижансе в трактир, со мною заговорил какой-то поляк. Вдруг один из пассажиров говорит мне по-русски: "Вы, верно, из Парижа выгнаны, подобно мне, за то, что смотрели на толпы в улице Saint-Honore?" Завязался разговор, который продолжался в отели за столом. Как истинный русак, он умеет говорить в духе каждого мнения (то есть приноровляться), но своего не имеет никакого. Ругает Луи-Филиппа и Гизо, Францию и говорит, что недаром некоторые французы отдают преимущество нашему образу правления. Я его осадил, и он сейчас же согласился со мною. Было говорено и о славянофилах, которых он всех знает, и, между прочим, он сказал: "Да за что их хватать — что они за либералы; вот их петербургские противники, так либералы". Разговор наш кончился вот как: "А вот у нас драгоценный человек!" — Кто? — Белинский. — Другой на моем месте тут-то бы и продолжал разговор; но я постыдно обратился в бегство, под предлогом, что холодно, да и спать пора.

Здоровье мое решительно в лучшем положении, нежели в каком оно было до дня отъезда из Парижа. Первые два дня мне было трудно, потому что было тепло, и я беспрестанно потел; но при выезде из Кёльна погода сделалась такая, что без халата у меня отмерзли бы ноги. В холоде я более уверен, что не простужусь, потому что больше берегусь. Сверх того, я постоянно (кроме переезда из Гама в Ганновер) принимаю лекарство, и даже усилил приемы: вечером три ложки да поутру пять. Кашель, появившийся было в последние дни пребывания в Париже, опять оставил меня, и я дышу вообще свободнее. Вообще, если я в таком состоянии доеду до дома, то ни для меня, ни для других не будет сомнения, что я-таки поправился немного и, в этом отношении, недаром ездил за границу.

Приехав в Берлин, я велел Фредерику сказать кучеру, чтобы вез в отель, ближайшую к Barenstrasse. Подвезли к отели, во Фредерик хотел еще ближе, велел поворотить назад и — привез меня в отель целою улицею дальше. Пошел к Щепкину — думаю — вот одолжит, если переменил квартиру. Однако, нет. Только его не застал — он был в театре, и я вчера поутру увиделся с ним. Он принял меня приятельски, предложил и настоял, чтоб я переехал к нему, и я эту ночь ночевал у него. Спрашивал я его, что делается в Берлине, в Пруссии, по части штандов и конституиди. Он говорит — ничего. Сначала штанды повели себя хорошо, так что король почувствовал себя в неловком положении; но началось гладью, а кончилось гадью. Началось тем, что Финке предлагал собранию объявить себя палатою и захватить диктатурою конституционною, а кончилось тем, что король распустил их с полным к ним презрением и теперь держит себя восторжествовавшим деспотом. — Да отчего ж это? — Оттого, что в народе есть потребность на картофель, но на конституцию ни малейшей; ее желают образованные городские сословия, которые ничего не могут сделать. — Так ты думаешь, что из этого ничего не выйдет? — Убежден.

Знаете ли что, Анненков: это грустно, а похоже на дело, особенно по прочтении 1-го тома истории Мишле, где показано, кто во Францин-то сделал революцию?.. Видел я портрет Мирославского с его факсимиле: чудное, благородное, мужественное лицо! Щепкин говорит, что, по всем вероятиям, Мирославский будет казнен, ибо король благодарил procureur generale, который употреблял все уловки, чтоб запутать и погубить подсудимого. Общественное мнение в Берлине решительно за поляков: публика часто прерывала речи подсудимых криками браво, так что под конец правительство просило публику вести себя смирнее. А все-таки будет так, как угодно деспотизму и неправде, а не как общественному мнению, что бы ни говорил об этом верующий друг мой, Бакунин!

Вот Вам подробный и даже скучный отчет о моем путешествии. Теперь мне грозит последняя и самая страшная таможня — русская. Щепкин говорит, что она да английская самые свирепые. Будь, что будет. Меня немножко успокоивает то, что не будут спрашивать и исповедывать. А я купил целый кусок голландского полотна, его теперь режут и шьют на простыни. Воля Веша, а я родился рано — куда ни повернусь, все вижу, что жить нельзя, а путешествовать и подавно. Что ни говорите о таможнях, а в моих глазах это гнусная, позорная для человеческого достоинства вещь. Я отвергаю ее не головою, а нервами; мое отвращение к ней — не убеждение только, но и болезнь вместе с тем. Когда дочь моя будет капризничать, я буду пугать ее не шифонье, как Тату, а таможнею.

Прощайте, милый мой Павел Васильевич, крепко, крепко жму Вам руку и говорю мое горячее дружеское спасибо за все, что Вы делали для меня; это спасибо Вы разделите с Герценом и Боткиным. Наталье Александровне и Марье Федоровне тысячу приветствий и добрых слов; Саше поклонитесь, а Тату расцелуйте. Катерине Николаевне Б — ой мое почтение. Вспомнилось мне, что второпях прощания я забыл поблагодарить Константина за его чудные макароны, божественный ризот et cetera et cetera; поправьте мою оплошность. Ну, еще раз прощайте. Скажите Марье Федоровне, что, вопреки ее злым предчувствиям, я часто думал о всех жителях avenu Marygni и о ней, что мне было грустно, что я с ними расстался, и что я по приезде домой буду часто говорить о них с своими и следить за ними в их вояже.

Поклонитесь от меня Н.И. Сазонову и напомните ему о его обещании написать статью. Бакунину крепко жму руку.

В. Белинский.


3

20 ноября/2 декабря 1847, Петербург

Дражайший мой Павел Васильевич, виноват я перед Вами, как черт знает кто, так виноват, что и оправдываться нет духу, даже на письме, хотя в вине моей перед Вами и есть circon-stances attenuantes. И потому, не теряя лишних слов, предаю себя Вашему великодушию, которое Вас сильнее справедливого негодования.

Не можете представить, как, с одной стороны, обрадовало меня письмо Ваше, а с другой — каким жгучим упреком кольнуло оно мою трикраты виновную перед Вами совесть. Но довольно об этом. Пущусь в повествовательный слог и расскажу Вам о себе и прочем все в хронологическом порядке. Гибельная привычка быть подробным и обстоятельным в письмах главная причина моей несостоятельности в переписке. Отправивши к Вам письмо из Берлина, в котором я расхвастался моим здоровьем, я через несколько же часов почувствовал, что мне хуже, что я, значит, простудился. Такова моя участь. Из Парижа только что расхвастался жене чуть не совершенным выздоровлением, как на другой же день и простудился и стал никуда не годен. В Берлине погода стояла гнусная. Мы с Щепкиным выходили только обедать, да еще по утрам он ходил к своему египтологу, Лепсиусу, а я все сидел дома. Кстати о Щепкине. Он самолюбив до гадости, до омерзения; это правда; но он все-таки не чужд многих весьма хороших качеств, и малый с головой. Может быть, я так говорю потому, что дружеское расположение, с каким обошелся со мною Щепкин, затронуло, подкупило мое самолюбие. Да, я, в этом отношении, в сорочке родился: многие люди различно, а иногда и противоположно, враждебно даже, относящиеся друг к другу, ко мне относятся почти одинаково. Может быть, тут не одно счастие, а есть немножко и заслуги с моей стороны; а эта заслуга, по моему мнению, заключается в моей открытости и прямоте. Например, Тургенев был оскорблен обращением с ним Щепкина и этим и ограничился. Я же, напротив, не оскорблялся, а чуть замечал, что он заносится, показывал ясно, что это вижу, и не уступал ему, как это одни делают по робости характера, другие по гордости, третьи по уклончивости. Впрочем, у Щепкина есть в манере нечто странное и пошлое, независимо от его самолюбивого характера, а это мало знающие его приписывают его самолюбию. Но вот я и заболтался, вдался в диссертацию и уж сам не знаю, как выйти из нее приличным образом. Прожив с Щепкиным с неделю в одной комнате, я уразумел предмет его занятий и восчувствовал к нему уважение. Для него искусство важно, как пособие, как источник для археологии. Он выучился по-коптски, читает бойко гиероглифы, и Египет составляет главный предмет его изучения. Археологию я высоко уважаю и слушать знающего по ее части человека готов целые дни. И Щепкин сообщил мне много интересного касательно Египта. Его профессор Лепсиус так обшарил весь Египет, что теперь после него нет никакой возможности поживиться надписью или гиероглифом, хоть останься для этого жить в Египте. Большая комната у Лепсиуса кругом обставлена шкапами, наполненными только материялами для истории Египта. Он восстановил (по источникам) хронологию

Египта за 5000 лет до нашего времени, следовательно, с лишком за 3000 лет до Р. X. И в этом отношении Лепсиус сделался уже авторитетом, на него все ссылаются, все его цитируют. Теперь он обработывает грамматику коптского языка, после чего приступит к другим важным работам по части истории Египта. Поразил меня особенно факт, что египтяне называли евреев прокаженными. Вот и дивись после этого, что иной индивидуум грязен и вонюч не по бедности и нужде, а по бескорыстной любви к грязи и вони (как Погодин), — когда целый народ, с самого своего появления на сцену истории до сих пор, подобно Петрушке, носит с собою свой особенный запах!

В пятницу я уехал в Штеттин, а на другой день, ровно в час, тронулся наш Адлер. Лишь только начали мы выбираться из Свинемюнде, как началась качка. Я пообедал в субботу, часа в два, а потом позавтракал во вторник, часов в 10 утра. В промежутке я лежал в моей койке то в дремоте, то в рвоте. Во вторник я обедал и оправился. Были слабее меня, например Полуденский (брат мужа сестры Сазонова), который лежал в агонии вплоть до Кронштадта. В Кронштадт прибыли мы в середу, часов в 6. Началась переписка и отметка паспортов — церемония длинная и варварски скучная. Между тем, переложились на малый пароход. Да, и забыл было сказать, что при виде Кронштадта нам представилось странное зрелище: все покрыто снегом, и накануне (нам сказали) в Петербурге была санная езда. Страдая морскою болезнию, я поправился в моей хронической болезни и прибыл здоровехонек. Тут я вполне убедился, что ездить по ночам по железным дорогам, словом, спать тепло одетому на открытом воздухе, — для меня своего рода лечение, едва ли не более действительное всех других родов лечений. Недаром я так не люблю спать в трактирах. Если не в моей комнате, в которой я привык спать, то всего лучше на вольном воздухе, одетому. Если судьба опять накажет меня путешествием, я буду ездить по ночам, а останавливаться на отдыхи днем. Оно и здорово и полезно: можно и пообедать, не торопясь, и город осмотреть, и кости расправить ходьбою.

Но вот и Питер. Что-то у меня дома? Так и полетел бы, а изволь идти в таможню. Часа 4 прошло в муке ожидания и хлопот, но дело сошло с рук лучше, нежели где-нибудь. Да, я забыл было: в понедельник была на море буря и пароход несколько часов был в опасности. К счастию, я ничего не знал.

Дома я нашел все и всех в положении довольно порядочном. Тильман назвал Тира шарлатаном, лекарства его велел оставить. Это меня страшно огорчило. Плакали мои 68 франков! Через несколько дней, после обеда, сделалось мне худо: я хрипел, задыхался, словом, это был вечер хуже самых худых дней прошлой зимы, когда я беспрестанно умирал. Жена пристала, чтоб я начал принимать лекарство Тира. Что делать? Не принимать — пожалуй, издохнешь, пока дояедешься приезда Тильмана; принимать — как сказать об этом Тильмапу? Эти доктора хуже женщин по части самолюбия и ревности. Однако дело обошлось хорошо. Мне было лучше, и Тильман не только не рассердился, но еще и велел продолжать микстуру Тирашки. Он, видите ли, достал рецепт этой микстуры. Надо Вам сказать, что Тильман лечит m-me Языкову. Он говорит, что средства Тира все самые известные и обыкновенные, что ими и он, Тильман, часто лечит и что, зная теперь состав Тирашкиных снадобий, он может позволить их употребление. Кстати: Языкова несколько раз была в опасности, харкала кровью. Теперь ей лучше. Дочь ее замужем и в Москве. Сама она, кажется, и не думает сбираться за границу. Я все сбираюсь побывать у ней, да все не соберусь: то заболею, то работа. Через педелю по приезде был я у Ваших братьев. Что это за добрые души! Они обрадовались мне, словно родному, как говорится. Что у них теперь за квартира! В нижнем этаже окна на бульвар, и как их комнаты выступают из улицы углом, то из их окоп видны Адмиралтейство и Зимний дворец. Вид несравненный!

Жена моя жила на квартире временной; надо было искать новую. С ног сбился, а не нашел. Из нескольких гадких порешились взять менее других гадкую. Она до того мала, что половина мебели нашей не вошла бы в нее и я задохнулся бы в ней. Я сбирался перейти в нее, как сбирается человек, осужденный за долги на тюремное заключение, переезжать на эту квартиру. К счастию, случайно нашли квартиру большую, красивую и дешевую. Кроме кухни и передней — шесть комнат, большие стекла, полы парке, обои, цена 1320 р. асс. Переезд был хлопотен; мы перевозились из трех мест: с старой квартиры, а большая часть мебели была у Языкова, книги — у Тютчева. При переезде я простудился, и у меня открылись раны на легких (о чем я узнал после). Тильман говорил жене, что такого больного у него не бывало, что он уже не один раз назначал день моей смерти — и я его неожиданно обманывал. Это хорошо, но это только одна сторона медали, а вот и другая: не раз считал он меня вне всякой опасности и назначал время совершенного моего выздоровления — и я опять каждый раз его обманывал. Самарин тиснул в "Москвитянине" статью (весьма пошлую и подлую) о "Современнике", мне надо было ответить ему. Взялся было за работу — не могу — лихорадочный жар, изнеможение. Как я испугался! Стало быть, я не могу работать! Стало быть, мне надо искать места в больнице; а жене в богадельне! Но дня через два, через три лихорадка прошла совершенно, Тильман велел мне оставить все лекарства; я принялся за работу, и в шесть дней намахал три с половиною печатных листа. И все это с отдыхами, с ленью, с потерею времени: иногда принимался не раньше 12 часов, а после обеда работал только три дня, и то от 7 до 9 часов, не более. И во все это время я чувствовал себя не только здоровее и крепче, но бодрее и веселее обыкновенного. Это меня сильно поощрило. Значит — я могу работать, стало быть, могу жить. Вообще, чтоб уже больше не возвращаться к этому предмету, скажу Вам, что как пи хил и ни плох я, а все гораздо лучше, нежели как был до поездки за границу — просто, сравненья нет!

В литературе нашел я много нового. "Отечественные записки" гнусны но части изящной словесности, но во всем остальном — журнал хоть куда! Разумеется, тут не ум и таланты Краевского виноваты, а его счастие в качестве подлеца. Нужно же было Заблоцкому именно в нынешнем году написать превосходнейшую статью (которую я выпросил у автора и для себя и для Вас, а контора взялась переслать Вам). Прочел я в "Отечественных записках" превосходную критику сочинений Фонвизина, таковую же на книжку: "О религиозных сектах евреев", и несколько прекрасных рецензий. Автор их — некто г. Дудышкин. Он никогда не писал и не думал писать; но покойник Майков убедил его взяться за перо. Ну, не счастие ли подлецам? Ведь он мог начать и у нас, а что он начал в "Отечественных записках" — это дело чистого случая. Теперь Дудышкин — наш, а все-таки "Отечественным запискам" он помог, и этого не воротишь. Какой-то шут прислал в "Отечественные записки" превосходную статью, пли, лучше сказать, ряд превосходнейших статей о золотых приисках в Сибири. Опять счастие! Боясь, что "Современник" подрежет его при новой подписке, Краевский велел Галахову валяться в ногах у москвичей, чтобы выпросить у них названий, будто бы обещанных в "Отечественные записки" статей; и те — дали! Что ж тут удивительного: подлецы всегда выезжают на дураках! В.П. Боткин обещал историю Испании за три последние столетия; Грановский — биографию Помбаля, Кавелин разные вещи по части русской истории. Это решительная гибель для "Современника". Они оправдываются тем, что желают нам всяких успехов, но жалеют и Краевского!! Я написал к Боткину длинное письмо. Он сложил вину на Некрасова — зачем-де он их не предупредил. Грановский отвечал прямо, что, так как "Отечественные записки" издаются в одном духе с "Современником", то он очень рад, что у нас, вместо одного, два хороших журнала, и готов помогать обоим. Подите, растолкуйте такому шуту, что именно по. одинаковости направления оба журнала и не могут с успехом существовать вместе, но должны только мешать и вредить друг другу. А между тем, отложение от "Отечественных записок" главных их сотрудников "Современник" выставил в своей программе, как право на свое существование. Краевский же уверяет печатно, что сотрудники его все те же, и наши московские друзья-враги теперь торжественно оправдали Краевского и выставили лжецом "Современника". Мы крепко боимся, чтобы за это не сесть на мель при новой подписке. Одинаковое направление! Эти господа не хотят понять, что направлением своим теперь "Отечественные записки" обязаны только случаю да счастию, а не личности их редактора. Кстати, об этой прекрасной личности. Вы знаете, что Краевский прошлое лето ездил в Москву и остаиавливался у Боткина. Как conditio sine qua non своего драгоценного пребывания у Боткина, он сказал ему, что не хочет встречаться с Кетчером. Вместо того, чтобы сказать ему, что это очень легко, стоит-де Вам взять шляпу да уйти, когда придет Кетчер, ему ничего не сказали, и подлец имел полное право заключить, что честный и благородный человек ему принесен в жертву. По совету Н.Ф. Павлова, Краевский купил за 4 р. 70 к. меди примочку для ращения волос. В день отъезда он входит в комнату Боткина с пузырьком в руке и горько жалуется, что Павлов заставил его потерять деньги на дрянь. Всякий другой сказал бы ему, выкиньте-де за окно, если это дрянь; но Василий Петрович почел долгом быть благоговейно и преданно деликатным в отношении к Краевскому. — Отдайте мне; что Вы заплатили? — Пять рублей. — (Видите пи, подлец украл у Боткина 30 к. медью). На этом дело не кончилось. В минуту отъезда Краевский пришел к Боткину с пустым пузырьком и попросил его отлить ему на дорогу примочки. — Приглашает Краевский москвичей обедать к Шевалье. В назначенное для сбора время приглашенные колеблются, боясь, что придется расплачиваться каждому за себя; но Боткин, великодушно посвятивший себя в козлы-грехоносцы Краевского, клянется и божится, что Краевский заплатит за всех. И он, действительно, заплатил, даже велел подать 2 или 3 бутылки лафиту — и больше ничего по части вин. Видя, что в одной бутылке осталось до половины вина, Краевский тщательно заткнул ее пробкою и положил в карман. На другой день назначен был пикник, на который каждый должен был явиться с каким-нибудь съестным или питейным запасом, — и Краевский явился с недопитою накануне бутылкою лафита! Не подумайте, чтобы я тут что-нибудь переиначивал или преувеличивал: нет, я историк тем более точный и правдивый, чем более желаю выставить Краевского в настоящем его виде. Малейшая ложь могла бы оправдать его в главном, а этого-то я и не хочу. Это его московские подвиги; а вот и петербургские. Нанял он себе великолепный отель на Невском, над рестораном Доминика, за 4000 р. асс. Раз были у него Дудышкин, Милютин и еще кто-то третий, все люди, которыми он дорожил для "Отечественных записок". Нужно ему было с ними переговорить, а время было обеденное, — и он пригласил их к Доминику, так как в этот день у него не готовился стол. Ну, те рады — думали пообедают на славу. Но Краевский велел подать 4 обеда трехрублевые — и ни капли вина: он насчет вина придерживается Магометова закона и разрешает только на чужое вино. Собеседники его велели подать вина; но Краевский не шевельнул и бровью, заплатил за 4 обеда, а за вино великодушно предоставил расплачиваться своим гостям. — Выкупил он из мещанского общества (и тем спас от рекрутства) Буткова, но выкупил на деньги Общества посещения бедных, и за такое благодеяние запряг Буткова в свою работу. Тот уже не раз приходил со слезами жаловаться Некрасову на своего вампира. Раз Бутков просит у Некрасова № "Отечественных записок". Но прежде Вам надо сказать, что Бутков живет у Краевского вместе с другим молодым человеком — Крешевым. Он дал им лишнюю комнату, взявши с каждого из них по 100 р. сер. в год. Некрасов заметил Буткову, что ему лучше брать "Отечественные записки" у Краевского, с которым он живет в одном доме. — Просил не раз, да не дает: говорит — подпишитесь. — Продал Краевский Крешеву старый диван, набитый клопами, за 4 р. сер. Диван этот понравился Достоевскому, и он, за ту же цену, перекупил его у Крешева. Поутру являются двое ломовых извозчика от Достоевского, и они понесли было диван. Но Краевский, узнав об этом, велел остановить: я, говорит, дал им (продать за деньги — по его мнению, значит дать), чтобы комната не была пуста и было бы на что сесть. За отопление и метение этой комнаты люди Краезского получают от Буткова 5 р. с. в месяц, но не топят и не метут, а только грубиянят Буткову, благо он тих и робок. — Раз Краевский говорит человеку: позвать ко мне Крешева. Пришел Крешев, и Краевский надавал ему комиссий, по которым он должен был побывать в разных частях города. — Только не торопитесь — время терпит. — Выполнив комиссии и отдав в них отчет, Крешев просит целкового заплатить извозчику. — Как извозчику? — Да ведь я ездил. — А почему же Вы пе сходили пешком? Ведь я же Вам сказал, что время терпит и торопиться не к чему. — Сконфуженный такою наглостию, Крешев просит целкового в счет следующей ему платы. — Ну, коли на Ваш счет — извольте; только, что у Вас за охота мотать деньги. — Каков? — Раз приходит к нему Дудышкин. — Что говорят в городе об "Отечественных записках"? — спрашивает Краевский. — Да говорят, что единство направления в них исчезает. — А, да! это надо поправить; я открою у себя вечера по четвергам для моих сотрудников. — Здесь, Вы видите, будто он хочет давать направление (которого у него-то самого никогда и не бывало) своим сотрудникам; но умысел другой тут был: ему нужно набираться чужого ума, за отсутствием своего собственного. Действительно, что ни напечатает, обо всем настоятельно требует мнения Дудышкина, и потом выдает это мнение за свое собственное. Вечера он открыл, да только к нему никто на них не ходит, ибо все его не терпят и презирают. А он было решился уже поить своих гостей выпаренным на самоваре чаем, от которого пахнет человеческим потом.

И вот кого поддерживают наши московские друзья во вред "Современнику"! Хороши гуси, нечего сказать!

Достоевский славно подкузмил Краевского: напечатал у него первую половину повести; а второй половины не написал, да н никогда не напишет. Дело в том, что его повесть до того пошла, глупа и бездарна, что на основании ее начала ничего нельзя (как ни бейся) развить. Герой — какой-то нервический трясун — как ни взглянет на него героиня, так и хлопнется он в обморок. Право!

Ваше последнее письмо — прелесть во всех отношениях, и даже со стороны слога и языка безукоризненно. А что, дражайший мой автор "Кирюши", что бы Вам тряхнуть еще новестцою? Написали одну (и весьма порядочную), стало быть, можете написать и другую, и еще лучше. Говорят, Вы скучаете. Это мне странно. Вот бы от скуки-то и приняться за дело.

Я очень рад, что мальчишка наш нашелся. Подлинно, чему не пропасть, то всегда найдется. Кланяюсь ему, но писать теперь некогда, а на письмо его отвечу через некоторое время. Некрасов выполнил все его поручения. Смотрите за ним.

Слегка за шалости браните
И в Тюльери гулять водите.

Григорович написал удивительную повесть. В той же книжке увидите Вы мою статью против Самарина, страшно изуродованную цензурою.

Мои все Вам кланяются. Я скоро (право, не вру) опять буду писать к Вам.

Ваш В. Б.

Кланяйтесь Герценым и Марье Федоровне и всем нашим. А что же статья об "Эстетике" Гегеля? СПб. 1847. 20 н./2 д.


4

1 — 10 декабря 1847. Петербург

Дражайший мой Павел Васильевич! Не удивляйтесь сему посланию, столь интересному по его содержанию: Вы его получаете из Берлина. Больше ничего не скажу на этот счет; но прямо приступлю к изложению тех необыкновенно интересных русских новостей, которые заставили меня на этот раз взяться за перо.

Тотчас же по приезде услышал я, что в правительстве нашем происходит большое движение по вопросу об уничтожении крепостного права. Государь император вновь и с большею против прежнего энергиею изъявил свою решительную волю касательно этого великого вопроса. Разумеется, тем более решительной воли и искусства обнаружили окружающие его отцы отечества, чтобы отвлечь его волю от этого крайне неприятного им предмета. Искренно разделяет желание государя императора только один Киселев; самый решительный и, к несчастию, самый умный и знающий дело противник этой мысли — Меншиков. Вы помните, что несколько назад тому лет движение тульского дворянства в пользу этого вопроса было остановлено правительством с высокомерным презрением. Теперь, напротив, послан был тульскому дворянству запрос: так ли же расположено оно теперь в отношении к вопросу? Перовский выписал в Питер Мяснова для совещания с ним о средствах разрешить вопрос на деле. Трудность этого решения заключается в том, что правительство решительно не хочет дать свободу крестьянам без земли, боясь пролетариата, и в то же время не хочет, чтобы дворянство осталось без земли, хотя бы и при деньгах. Вы имеете понятие о Мяснове. Это человек неглупый, даже очень неглупый, но пустой и ничтожный, болтун на все руки, либерал на словах и ничто на деле. Роль, которую он теперь играет, забавляет его самолюбие и дает пищу болтовне, а он н без того помолчать не любит. Он говорит, что в губернии его считают Вашингтоном (по его, это значит быть радикалом в либерализме), а вот мы, молодое поколение, хотели бы его повесить, как консерватора, хотя, по правде, мы и не считаем его достойным такого строгого наказания, а думаем, что довольно было бы прогнать его по глее к его лошадям, на его завод — писать для них конституцию; это его настоящее место — конюшня. Раз в доме Колзакова (зятя нашего Языкова) Мяснов принимал у себя молодое поколение аристократии, которая вся рвется служить по выборам, и прочел им свой проект освобождения крестьян. Приехал в половине чтения приятель его Жихарев (сенатор), и он вновь прочел весь свой проект, написанный преглупо и начиненный текстами из св. писания. "Сукин ты сын, <...>", — сказал ему Жихарев, при всех этих Шуваловых, Строгановых и пр., ни мало не привыкших к такому демократическому красноречию в порядочном обществе. "Ты сделаешь смешным свой проект. — А мне что за дело! лишь бы я сделал мое дело, а там пусть смеются! — Да (...)! коли ты сделаешь смешным свое дело, ты погубишь его. Дай сюда! — Вырывает бумагу, складывает и кладет себе в карман. — Я обделаю это дело сам, я примусь за это con amore, ночи не буду спать — я не говорю, чтобы ты написал все вздор, у тебя есть идеи, да не так все это надо сделать". — И Мяснов после говорил Языкову, что он жалеет, что тут не было Виссариона, который посмотрел бы, какая это была минута, когда Жихарев, и пр. Видите ли, какой это государственный человек! И Жихарев принялся за дело ревностно. Какой был результат, то есть что и как написал он, не знаю, ибо вот уже 4-я неделя, как по причине гнусной погоды не выхожу из дому, а приятели редко ко мне заглядывают, потому что живу теперь не по дороге всем, как прежде. Но знаю, что Мяснов уже выгодно продал свой завод конский троим из молодых аристократов и по условию остался, за хорошее жалованье, смотрителем и распорядителем завода. Итак, дело обошлось не без пользы, если не для крестьян, то для Мяснова! Перовский, который в душе своей против освобождения рабов, а по своему шаткому положению (он теперь в немилости) объявил себя (с Уваровым) за необходимость освобождения, рад, что нашел в Мяснове человека, к которому может посылать всех для переговоров. Но не думайте, чтобы дело это было в таком положении. Все зависит от воли государя императора, а она решительна. Вы знаете, что после выборов назначается обыкновенно двое депутатов от дворянства, чтобы благодарить государя императора за продолжение дарованных дворянству прав, и Вы знаете, что в настоящее царствование эти депутаты никогда не были допускаемы до государя императора. Теперь вдруг смоленским депутатам велено явиться в Питер. Государь император милостиво принял их, говорил, что он всегда был доволен смоленским дворянством и пр. И потом вдруг перешел к следующей речи. — Теперь я буду говорить с вами не как государь, а как первый дворянин империи. Земля принадлежит нам, дворянам, по праву, потому что мы приобрели ее нашею кровью, пролитою за государство; но я не понимаю, каким образом человек сделался вещию, и не могу себе объяснить этого иначе, как хитростию и обманом, с одной стороны, и невежеством — с другой. Этому должно положить конец. Лучше нам отдать добровольно, нежели допустить, чтобы у нас отняли. Крепостное право причиною, что у пас нет торговли, промышленности. — Затем он сказал им, чтобы они ехали в свою губернию и, деряга это в секрете, побудили бы смоленское дворянство к совещаниям о мерах, как приступить к делу. Депутаты, приехав домой, сейчас же составили протокол того, что говорил им государь император, и потом явились к Орлову рассказать о деле. Тот не поверил им; тогда они представили ему протокол, прося показать его государю императору — точно ли это слова его величества. Государь император, просмотрев протокол, сказал, что это его подлинные слова, без искажения и прибавок. Через несколько времени по возвращении депутатов в их губернию Перовский получил от смоленского губернатора донесение, что двое из дворян смущают губернию, распространяя гибельные либеральные мысли. Государь император приказал Перовскому ответить губернатору, что в случае бунта у него есть средства (войска и пр.), а чтобы до тех пор он молчал и не в свое дело не мешался. Я забыл сказать, в речи своей депутатам государь император сказал, что он уже намекал (указом об обязанных крестьянах) на необходимость освобождения, да этого не поняли. Недавно государь император был в Александрийском театре с Киселевым и оттуда взял его с собою к себе пить чай: факт, прямо относящийся к освобождению крестьян. Конечно, несмотря на все, дело это может опять затихнуть. Друзья своих интересов и враги общего блага, окружающие государя императора, утомят его проволочками, серединными, неудовлетворительными решениями, разными препятствиями, истинными и вымышленными, потом воспользуются маневрами или чем-нибудь подобным и отклонят его внимание от этого вопроса, и он останется нерешенным при таком монархе, который один по своей мудрости и твердой воле способен решить его. Но тогда он решится сам собою, другим образом, в 1000 <раз> более неприятным для русского дворянства. Крестьяне сильно возбуждены, спят и видят освобождение. Все, что делается в Питере, доходит до их разумения в смешных и уродливых формах, но в сущности очень верно. Они убеждены, что царь хочет, а господа не хотят. Обманутое ожидание ведет к решениям отчаянным. Перовский думал предупредить необходимость освобождения крестьян мудрыми распоряжениями, которые юридически определили бы патриархальные по их сущности отношения господ к крестьянам и обуздали бы произвол первых, не ослабив повиновения вторых: мысль, достойная человека благонамеренного, но ограниченного! Попытку свою начал он с Белоруссии возобновлением уже забытого там со времен присоединения Литвы к России инвентария. Поляки и жиды растолковали мужикам, что инвентарий значит то, что царь хочет их освободить, а господа не хотят, и что царь, бывши в Киеве, хотел к ним заехать, а господа не пустили его. Я думаю, что тут даже не нужна была интервенция поляков и жидов и что такое толкование могло само собою родиться в крестьянских головах, уже настроенных к мыслям о свободе. Итак, Перовский достиг цели, совершенно противоположной той, какую имел. Оно и понятно: когда масса спит, делайте что хотите, все будет по-вашему; но когда она проснется — не дремлите сами, а то быть худу...

(Сейчас я узнал, что Мяснов, а потом Жихарев, писали не проект, а совет смоленскому предводителю дворянства; бумага неважная, из которой и не вышло никаких следствий.)

Так вот-с, мой дражайший, и у нас не без новостей и даже не без признаков жизни. Движение это отразилось, хотя и робко, и в литературе. Проскальзывают там и сям то статьи, то статейки, очень осторожные и умеренные по тону, но понятные по содержанию. Вы, верно, уже получили статью Заблоцкого. В другое время нельзя было бы и думать напечатать ее, а теперь она прошла. Мало этого: недавно в "Журнале Министерства народного просвещения" ее разбирали с похвалою и выписали место о зле обязательной ренты. Помещики наши проснулись и затолковали. Видно по всему, что патриархально-сонный быт весь изжит и надо взять иную дорогу. Очень интересна теперь "Земледельческая газета" — орган мнений помещиков. Толкуют о съездах помещиков и т.д. Обо всем этом Вам дадут понятие XI и особенно XII №№ "Современника" ("Смесь").

Что еще у нас нового? Разнесся было слух, что Воронцов по неудовольствию отказывается от Кавказа, ссылаясь на болезнь глаз. Но эта болезнь была не выдуманная, он выздоровел и не думает оставлять Кавказа. А то было говорили, что на его место пошлют Менпшкова, чтоб избавиться от докучного оппонента по вопросу об освобождении. Строганов вышел в отставку и рассказывают, вот по какому случаю. Он получил именное секретное предписание (что-то вроде того, как носятся темные слухи, чтобы наблюдать над славянофилами) и отвечал Уварову, что, находя исполнение этого предписания противным своей совести, он скорее готов выйти в отставку. Разумеется, Уваров поспешил изложить это дело, как явный бунт — и Строганов был уволен. На место его утвержден скотина Голохвастов. То и другое — большое несчастне для Московского университета.

Перовский в немилости и, говорят, еле держится. Причина: он скрутил по делу Клевецкого полицмейстера Брянчанинова, как уличенного члена шулерской шайки, и посадил его под арест, отдав под суд. Это было во время отсутствия государя императора в Питере. Одна особа женского пола, весьма значительная при дворе, по родству с Брянчаниновым, написала к нему письмо, чтобы он не беспокоился, что лишь бы приехал государь, а то все будет хорошо, и ему дадут хоть другое, но такое же место. Перовский, захватив бумаги Брянчанинова, велел пришить к делу и это письмо... Так говорят.

Наводил я справки о Шевченке и убедился окончательно, что вне религии вера есть никуда негодная вещь. Вы помните, что верующий друг мой говорил мне, что он верит, что Шевченко — человек достойный и прекрасный. Вера делает чудеса — творит людей из ослов и дубин, стало быть, она может и из Шевченки сделать, пожалуй, мученика свободы. Но здравый смысл в Шевченке должен видеть осла, дурака и пошлеца, а сверх того, горького пьяницу, любителя горелки по патриотизму хохлацкому. Этот хохлацкий радикал написал два пасквиля — один на государя императора, другой — на государыню императрицу. Читая пасквиль на себя, государь хохотал, и, вероятно, дело тем и кончилось бы, и дурак не пострадал бы, за то только, что он глуп. Но когда государь прочел пасквиль на императрицу, то пришел в великий гнев, и вот его собственные слова: "Положим, он имел причины быть мною недовольным и ненавидеть меня, по ее-то за что?" И это понятно, когда сообразите, в чем состоит славянское остроумие, когда оно устремляется на женщину. Я не читал этих пасквилей, и никто из моих знакомых их не читал (что, между прочим, доказывает, что они нисколько не злы, а только плоски и глупы), но уверен, что пасквиль на императрицу должен быть возмутительно гадок по причине, о которой я уже говорил. Шевченку послали на Кавказ солдатом. Мне не жаль его, будь я его судьею, я сделал бы не меньше. Я питаю личную вражду к такого рода либералам. Это враги всякого успеха. Своими дерзкими глупостями они раздражают правительство, делают его подозрительным, готовым видеть бунт там, где нет ничего ровно, н вызывают меры крутые и гибельные для литературы и просвещения. Вот Вам доказательство. Вы помните, что в "Современнике" остановлен перевод "Пиччинино" (в "Отечественных записках" тож), "Манон Леско н "Леон Леони". А почему? Одна скотина из хохлацких либералов, некто Кулиш (экая свинская фамилия!) в "Звездочке" (иначе называемой <...>), журнале, который издает Ишимова для детей, напечатал историю Малороссии, где сказал, что Малороссия или должна отторгнуться от России, или погибнуть. Цензор Ивановский просмотрел эту фразу, и она прошла. II немудрено: в глупом и бездарном сочинении всего легче недосмотреть и за него попасться. Прошел год — и ничего, как вдруг государь получает от кого-то эту книжку с отметкою фразы. А надо сказать, что эта статья появилась отдельно, и на этот раз ее пропустил Куторга, который, понадеясь, что она была цензорована Ивановским, подписал ее, не читая. Сейчас же велено было Куторгу посадить в крепость. К счастию, успели предупредить графа Орлова и объяснить ему, что настоящий-то виноватый — Ивановский! Граф кое-как это дело замял и утишил, Ивановский был прощен. Но можете представить, в каком ужасе было министерство просвещения и особенно цензурный комитет? Пошли придирки, возмездия, и тут-то казанский татарин Мусин-Пушкин (страшная скотина, которая не годилась бы в попечители конского завода) накинулся на переводы французских повестей, воображая, что в них-то Кулиш набрался хохлацкого патриотизма, — и запретил "Пиччинино", "Манон Леско" и "Леон Леони". Вот, что делают эти скоты, безмозглые либералишки. Ох эти мне хохлы! Ведь бараны — а либеральничают во имя галушек и вареников с свиным салом! И вот теперь писать ничего нельзя — все марают. А с другой стороны, как и жаловаться на правительство? Какое же правительство позволит печатно проповедывать отторжение от него области? А вот и еще следствие этой истории. Ивановский был прекрасный цензор, потому что благородный человек. После этой истории он, естественно, стал строже, придирчивее, до него стали доходить жалобы литераторов, — и он вышел в отставку, находя, что его должность несообразна с его совестью. И мы лишились такого цензора по милости либеральной свиньи, годной только на сало.

Так вот опыт веры моего верующего друга. Я эту веру определяю теперь так: вера есть поблажка праздным фантазиям или способность все видеть не так, как оно есть на деле, а как нам хочется и нужно, чтобы оно было. Страшная глупость эта вера! Вещь, конечно, невинная, но тем более пошлая.

Ну, что бы Вам еще сказать? Книги мои я получил 21 ноября/3 декабря. Скоренько — нечего сказать. То-то ждал, то-то проклинал удобство и скорость европейских сношений.

Письмо Ваше, или, вернее сказать, Тургенева, получил. Благодарю вас обоих. Тургеневу буду отвечать, теперь недосуг, и это письмо измучился пиша урывками. Скажите ему, чтобы в письмах своих ко мне он не употреблял некоторых собственных имен, например, имени моего верующего друга. Можно быть взрослому детине с проседью в волосах ребенком, но всему есть мера, — и так компрометировать друзей своих, право, ни на что не похоже. Бога ради, уведомьте меня о брошюрке против Ламартина, по поводу Робеспьера.

А затем прощайте. Да, кстати: Историческое общество в Москве открыло документ, из которого видно, что князь Пожарский употребил до 30 000 рублей, чтобы добиться престола. Возникло прение — печатать или нет этот документ. Большинством голосов решено — печатать. Славянофилы в отчаянии. Читали ль вы "Домби и сын"? Если нет, спешите прочесть. Это чудо. Все, что написано до этого романа Диккенсом, кажется теперь бледно и слабо, как будто совсем другого писателя. Это что-то до того превосходное, что боюсь и говорить — у меня голова не на месте от этого романа.

Б.


5

15 февраля 1848. Петербург

Дражайший Павел Васильевич, случайно узнал я, что Ваш отъезд из Парижа в феврале отложился еще на два месяца; но это еще не заставило бы меня приняться за перо чужою рукою, если б не представился случай пустить это письмо помимо русской почты. Я, батюшка, болен уже шестую неделю — привязался ко мне проклятый грипп; мучит сухой и нервический кашель, по поверхности тела пробегает озноб, а голова и лицо в огне; истощение сил страшное — еле двигаюсь по комнате; 2 № "Современника" вышел без моей статьи, теперь диктую ее через силу для 3-го; вытерпел две мушки, а сколько переел разных аптечных гадостей — страшно сказать, а все толку нет до сих пор; вот уже недели две, как не ем ничего мясного, а ко всему другому потерял всякий аппетит. К довершению всего, выезжаю пользоваться воздухом в наморднике, который выдумал на мое горе какой-то черт англичанин, чтоб ему подавиться куском ростбифу. Это для того, чтоб на холоде дышать теплым воздухом через машинку, сделанную из золотой проволоки, а стоит эта вещь 25 сер. Человек богатый, я — изволите видеть — и дышу через золото, и только по-прежнему в карманах не нахожу его. Легкие же мои, по уверению доктора, да и по собственному моему чувству, в лучшем состоянии, нежели как были назад тому три года. Насчет гриппа Тильман утешает меня тем, что теперь в Петербурге тяжелое время для всех слабогрудых, и что еще не из самых страждущих, но это меня мало утешает.

Поговоривши с Вами о моей драгоценной особе, хочу говорить о Вашей драгоценной особе, но не иначе, как с тем, чтоб опять обратиться к моей драгоценной особе. Читал я Вашу повесть, и скажу Вам о ней мое мнение с подобающею в таком важном случае откровенностию. Вы сами верно оценили себя, сказавши, что Вы не поэт, а обыкновенный рассказчик; я прибавлю к этому от себя, что между обыкновенными рассказчиками Вы необыкновенный рассказчик. Не то, чтоб у Вас было мало таланта, чтоб быть поэтом, а род Вашего таланта не такой, какой нужен поэту; для рассказчика же у Вас гораздо больше таланта, чем сколько нужно, но я отдам Вам отчет в порядке в моих впечатлениях в продолжение чтения Вашей повести. Вступление мне не понравилось. Толкуете Вы на двух или более страницах, что оба приятеля, несмотря на всю разницу их характеров, ничем не разнились между собою. Я это понял (не без труда и поту) так, что оба они были — дрянь. Если Вы хотели сказать это, мне кажется, Вы могли бы сказать и короче, и простее, и прямее, а то перехитрили, повели дело чересчур тонко, а где тонко, там и рвется. Но все это не важно; по праву дружбы мы сами сократили и переменили бы это место: ведь дружба на то и создана, чтоб друзья при всякой возможности гадили своим друзьям, особенно за глаза, когда те далеко. Сильно заинтересовала меня Ваша повесть с того места, где герой утешает горемычную вдову Преснову; письмо к нему армейского его приятеля привело меня в восторг; встреча его со вдовой, пьяный извозчик, урезонившийся оплеухами, пребывание друзей на даче у вдовы, сама вдова, ее тетка, ее гости, наконец, прогулка верхами, сперва на двух лошадях, а потом на одной, ночное объяснение друзей — все это прекрасно, превосходно; но конец повести ни к черту не годится. Рассказ армейского друга о его изгнании из деревни делает вдову совершенно непонятною; а слова обоих приятелей: "она погибнет" — слова, которые должны намекать на смысл всей повести и быть ее заключительным аккордом — . ничего не объясняют и ничего не заключают, и аккорд дребезжит такими неладными звуками, как будто Вы его не написали, а пропели, да еще вместе с Тургеневым, что еще сквернее, нежели когда каждый из вас поет особо. Итак, конец повести — пшик. Как хотите, а, по моему мнению, в таком виде печатать ее не представляется никакой возможности. Чем выше будет удовольствие читателей при чтении ее, тем более будут оскорблены ее неожиданно вялым и совершенно непонятным концом. Мне кажется, Вы тут опять перетопили. Воля Ваша, конец Вы должны переделать, потому что жаль бросать такую прекрасную вещь. Но ведь у Вас, я думаю, не осталось черновой? Так напишите нам, прислать что ли Вам назад. Бога ради, не бросайте этой вещи — она так хороша, из нее видно, что Вы во всем успеваете и Вам все дано — кроме пения и каламбуров, от которых снова дружески прошу Вас воздержаться. С чего Вы это, батюшка, так превознесли "Лебедянь" Тургенева? Это один из самых обыкновенных рассказов его, а после Ваших похвал он мне показался даже довольно слабым. Цензура не вымарала из него ни единого слова, потому что решительно нечего вычеркивать. "Малиновая вода" мне не очень понравилась, потому что я решительно не понял Степушки. В "Уездном лекаре" я не понял ни единого слова, а потому ничего не скажу о нем; а вот моя жена так в восторге от него — бабье дело! Да ведь и Иван-то Сергеевич бабье порядочное! Во всех остальных рассказах много хорошего, местами даже очень хорошего, но вообще они мне показались слабее прежних. Больше Других мне понравились "Бирюк" и "Смерть". Богатая вещь — фигура Татьяны Борисовны, недурна старая девица; но племянник мне крайне не понравился, как список с Андрюши и Кирюши, на них непохожий. Да воздержите Вы этого милого младенца от звукоподражательной поэзии — Рррракалиооон! Че-о-эк. Пока это ничего, да я боюсь, чтоб он не пересолил, как он пересаливает в употреблении слов орловского языка, даже от себя употребляя слово зеленя, которое так же бессмысленно, как лесяня и хлебеня, вместо леса и хлеба. А какую Дружинин написал повесть новую — чудо! 30 лет разницы от "Полиньки Сакс"! Он для женщин будет то же, что Герцен для мужчин. "Сорока-воровка" напечатана и прошла с небольшими изменениями — несмотря на них, мысль ярко выказывается. Я и забыл было сказать, что Вашу повесть прежде меня читал Боткин, и мы совершенно сошлись с ним во мнении о ней. Последние рассказы Тургенева все без исключения очень нравятся Боткину и всем нашим друзьям, публике тож. "Сорока-воровка" имела большой успех. Но повесть Дружинина не для всех писана, так же как и "Записки Крупова". Не знаю, писал ли я Вам, что Достоевский написал повесть "Хозяйка" — ерунда страшная! В ней он хотел помирить Марлинского с Гофманом, подболтавши немножко Гоголя. Он и еще кое-что написал после того, но каждое его новое произведение — новое падение. В провинции его терпеть не могут, в столице отзываются враждебно даже о "Бедных людях". Я трепещу при мысли перечитать их, так легко читаются они! Надулись же мы, друг мой, с Достоевским — гением! О Тургеневе не говорю — он тут был самим собою, а уж обо мне, старом черте, без палки нечего и толковать. Я, первый критик, разыграл тут осла в квадрате. Читаю теперь романы Вольтера и ежеминутно мысленно плюю в рожу дураку, ослу и скоту Луи Блану. Из Руссо я только читал его "Исповедь" и, судя по ней, да и по причине религиозного обожания ослов, возымел сильное омерзение к этому господину. Он так похож на Достоевского, который убежден глубоко, что все человечество завидует ему и преследует его. Жизнь Руссо была мерзка, безнравственна. Но что за благородная личность Вольтера! какая горячая симпатия ко всему человеческому, разумному, к бедствиям простого народа! Что он сделал для человечества! Правда, он иногда называет народ vil populace, но за то, что народ невежествен, суеверен, изувер, кровожаден, любит пытки и казни. Кстати, мой верующий друг и наши славянофилы сильно помогли мне сбросить с себя мистическое верование в народ. Где и когда народ освободил себя? Всегда и все делалось через личности. Когда я, в спорах с Вами о буржуази, называл Вас консерватором, я был осел в квадрате, а Вы были умный человек. Вся будущность Франции в руках буржуази, всякий прогресс зависит от нее одной, и народ тут может по временам играть пассивно-вспомогательную роль. Когда я при моем верующем друге сказал, что для России нужен новый Петр Великий, он напал на мою мысль, как на ересь, говоря, что сам народ должен все для себя сделать. Что за наивная аркадская мысль! После этого, отчего же не предположить, что живущие в русских лесах волки соединятся в благоустроенное государство, заведут у себя сперва абсолютную монархию, потом конституционную и, наконец, перейдут в республику? Пий IX в два года доказал, что значит великий человек для своей земли. Мой верующий друг доказывал мне еще, что избави-де бог Россию от буржуази. А теперь ясно видно, что внутренний процесс гражданского развития в России начнется не прежде, как с той минуты, когда русское дворянство обратится в буржуази. Польша лучше всего доказала, как крепко государство, лишенное буржуази с правами. Странный я человек! когда в мою голову забьется какая-нибудь мистическая нелепость, здравомыслящим людям редко удастся выколотить ее из меня доказательствами: для этого мне непременно нужно сойтись с мистиками, пиетистами и фантазерами, помешанными на той же мысли — тут я и назад. Верующий друг и славянофилы наши оказали мне большую услугу. Не удивляйтесь сближению: лучшие из славянофилов смотрят на народ совершенно так, как мой верующий друг; они высосали эти понятия из социалистов, и в статьях своих цитуют Жоржа Занда и Луи Блана. Но довольно об этом. Дело об освобождении крестьян идет, а вперед не подвигается. На днях прошел в государственном совете закон, позволяющий крепостному крестьянину иметь собственность — с позволения своего помещика!!. Через год снимутся таможни на русско-польской границе. Переделывается, говорят, тариф вообще. Когда будете писать Герцену, крепко кланяйтесь от меня Наталье Александровне и Марье Федоровне. Тургенева обнимаю и мыслию и руками. Слышал я, дела его плохи, а живет он черт знает где и черт знает зачем, и по всему этому представляется мне каким-то мифом. Устал диктовать, а потому и говорю Вам — прощайте, мой благоутробный и не мистически, а рационально обожаемый друг мой, Павел Васильевич.

СПб. 1848, февраля 27/15.
(На обороте:)
Павлу Васильевичу Анненкову.
В Париже,
rue Caumartin 41

Ваш В. Белинский.


Опубликовано: Собрание сочинений. В 9-ти т. Т. 9. Письма 1829-1848 годов. М.: Худож. лит., 1982.

Белинский Виссарион Григорьевич (1811-1848) русский писатель, литературный критик, публицист, философ-западник.



На главную

Произведения В.Г. Белинского

Монастыри и храмы Северо-запада