| ||
Второе издание, исправленное и дополненное. Санкт-Петербург. 1840. Три части. Помните ли вы то время нашей литературы, когда она казалась такою живою, разнообразною, пестрою, богатою, — когда не было конца литературным новостям, не было конца изумлению и наслаждению читателя? Прекрасное то было время! Тогда явился исполин нашей поэзии, полный и могучий представитель русского духа в искусстве — Пушкин. Каждое его новое стихотворение, показывавшееся то в журнале, то в альманахе, расшевеливало все умы, настроенные ожиданием чудес его поэзии, было живою, чудною новостию, которая возбуждала любопытство и вызывала внимание даже старого поколения, сладко дремавшего за бостоном и вистом. Не говоря уже о множестве мелких произведений Пушкина, — этот ряд поэм: "Руслан и Людмила", "Братья разбойники", "Кавказский пленник", "Бахчисарайский фонтан", "Цыгане", "Полтава", наконец, драма "Борис Годунов", и вместе со всем этим глава за главою дивного поэтического романа "Евгения Онегина", создания чисто оригинального, исчерпавшего до дна всю жизнь современной Руси, — согласитесь, что тут было отчего закружиться даже и молодым, не только старым головам, которые еще не совсем успели переварить в себе и поэзию Жуковского: — столь странною и дикою даже и она казалась им, еще с почтением вспоминавшим о Сумарокове, с мистическим благоговением о Хераскове, и не умевшим вообразить ничего выше Ломоносова, Державина и Озерова! Все теории перевернулись и нерепрокинулись: классицизм единогласно был уволен в чистую, за выслугою и дряхлостию, а романтизм плохо понимали и самые его поборники. Шум, крик, споры... Славное было то время! Что нужды, если спорившие плохо разумели предмет спора: разумение является тогда, когда утихнет шум и крик, но оно все-таки есть результат этого шума и крика. Тогда шумели, кричали, спорили и даже бранились, — это правда, — но не из подписчиков, "единственной и исключительной причины полемики многих теперешних журналов, а из мысли, из желания защитить свое убеждение или узнать истину. Конечно, и тут, как во всяком человеческом деле, вмешивались и корыстные расчеты, и самолюбие; но главным рычагом всей тогдашней литературной деятельности и главною причиною и шума, и криков, и даже браней, было — живое стремление к истине... Но об этом грустном предмете мы скоро поговорим в особой статье; а теперь нам должно скорее дойти до предмета настоящей статьи — Давыдова. Вслед за Пушкиным вышла на литературную арену целая дружина молодых талантов. Все они пошли по направлению, данному им Пушкиным, и самый последний из них, без всякого спора, гораздо выше, например, гг. Тимофеева и Кукольника, громко провозглашенных в одном журнале великими гениями русской литературы от 1834 года до сей минуты включительно, или г. Бернета, который благодаря тому же журналу смело стал подле двух первых. Кроме того, что каждый из талантов, появившихся вслед за Пушкиным, имел больше или меньше неотъемлемое достоинство, положительную силу, — не забудем, что каждый из них тем сильнее действовал на публику, что был для нее совершенно новым; уже одна новость, небывалость и, в отношении к предшествовавшему периоду литературы, совершенная оригинальность могла быть принята и за талант, и за гений. В это время начало ходить по рукам в рукописи великое творение Грибоедова "Горе от ума"; в это время чувствительные души плакали над рукописным "Чернецом" Козлова и беспрестанно появлялись лирические произведения Козлова, Баратынского, Веневитинова, Полежаева, Вронченко, Подолинского, Языкова, Хомякова, Дельвига, Глинки (Ф.Н.), Тепловой, Теплякова, Ознобишина, Туманского, Шевырева (особенно как талантливого переводчика Шиллера), Шишкова 2-го (переводчика "Немецкого театра"), Писарева (водевилиста) и пр.*. При этом довольно значительном числе дарований, действовавших в одно время и под влиянием одного общего светила — Пушкина, действовал и великий талант старого периода литературы — Жуковский, и действовал, казалось, с новою силою. Даже изредка являлись басни Крылова. Всегда игривая, остроумная, а нередко и трогающая грустным чувством муза князя Вяземского, казалось, получила новую жизнь. Мерзляков напоминал о себе в это время своими русскими песнями, Гнедич — отрывками из "Илиады", которая наконец и вполне была издана в 1830 году... _____________________ * Достойны внимания переводы и даже некоторые оригинальные произведения гг. Ротчева, Тютчева, Маркевича, Вердеревского и даже г. Раича, очень недурно переведшего "Буколики" Виргилия и написавшего несколько стихотворений, отличающихся гладкостию и бойкостию стиха. _____________________ Мы говорили о стихотворцах; теперь перейдем к прозаикам. Их число, конечно, было не так велико, как число прозаиков с 1834 года; но мы здесь говорим собственно не о стихотворцах или прозаиках, а о целой литературе в данный период. Притом же количество не всегда то же, что качество, и посему и в отношении к прозаикам мы еще помедлим отдать перевес последнему времени литературы, начавшемуся с 1834 года. Вместе с Пушкиным вышел на поприще литературы Марлинский. Время произнесло свой суд над этим писателем: лет пять назад он был ростом чуть не с Шекспира, или с Эльборус, а теперь поступил на вакантное удивление и восторг той части публики, которая, отдав романам г. Булгарина полную дань удивления и восторга, уже скучает ими и требует чего-нибудь получше. Как бы то ни было, но Марлинский все-таки очень примечательное лицо в истории нашей литературы. Его назначение было — действовать против заплесневелой старости. Он очень остроумно и энергически преследовал мелкою журнального дробью так называвшихся тогда "классиков", а в повестях своих из всех сил добивался оригинальности в вымысле и выражении, новых блестящих оборотов в слоге и в новых словах. Его сочинения принесли великую пользу тем, что уничтожили в глазах публики всякую цену прежнего направления в романе и повести, сделав их смешными и пошлыми, и возбудили в публике требование чего-то лучшего, высшего и истиннейшего. Сначала публика думала, что нашла в повестях Марлинского осуществившийся идеал современного романа и повести; но, поприглядевшись к ним, она признала их почтенною, хотя и неудавшеюся попыткою, и с рук на руки передала той части публики, которая, прочитав "Ивана Выжигина", уже остроумно и колко подшучивала над "Милордом английским". Но дальнейшие подробности этого дела не относятся к предмету нашей статьи: нам нужно заметить только, что если повести Марлинского, теперь, будучи изданы вторично, имели такой блестящий успех, — то какой же восторг производили они своею новостию и оригинальностию, какое движение и какую жизнь давали нашей литературе и нашей публике! И не забудьте, что они были современны поэмам Пушкина, "Горю от ума" Грибоедова и всем выше исчисленным нами поэтам. Кроме Марлинского, попытками на русскую повесть в то время замечательны гг. Погодин и Полевой; их повести не только не лишены значительных беллетрических достоинств, особенно важных для того времени, в которое они являлись, но они возбуждали сильный интерес в тогдашней публике. Г-н Полевой, сверх того, приобретший большую известность в качестве журналиста, сделал еще попытку и на исторический роман, и в его "Клятве при гробе господнем" есть места, отличающиеся занимательностию и ознаменованные некоторою степенью дарования. В это же время вышел на литературную арену еще новый атлет, с свежими силами, с элементом новой жизни, совершенно новою мыслию в новой оригинальной форме: мы говорим о князе Одоевском, который создал себе особый род и не нашел себе в нем ни последователей, ни соперников. Трудно определить характер его так называемых повестей, которые скорее можно назвать поэтическими думами о жизни и фантастическими видениями. В них преобладает глубоко гуманическое начало; их герой — внутренний человек, и всего чаще — художник в борьбе с враждебною действительностию. В некоторых из них преобладает благородный юмор, возбуждаемый созерцанием противоречий жизни и искаженной человеческой натуры, — и во всех господствует дидактически-поэтическое стремление — пробуждать заснувшие в грязи внешней жизни души для высшего идеального существования. Первым его литературным опытом была повесть "Элладий", потом несколько аллегорий, напечатанных в "Мнемозине", но это были только пробы пера, — и те, которым известны "Последний квартет Бетховена", "Себастиан Бах", "Насмешки мертвого" и другие пьесы князя Одоевского, согласятся с нами, что такой писатель имеет не временное значение и важность. Какой же интерес должны были возбуждать в публике эти произведения при своем появлении, какую жизнь должны были давать они литературе того прекрасного времени! * ______________________ * Как жаль, что князь Одоевский медлит до сих пор изданием своих сочинений, рассеянных по журналам и альманахам! Только тогда можно б было увидеть, какое важное значение имеют они в русской литературе. ______________________ Так как мы, говоря о периоде русской литературы от 1819 до 1834 года, имеем в виду преимущественно ту жизнь, которой она в это время была одушевлена и которою возбуждала такой сильный интерес в публике, — то и должны упомянуть даже о явлениях, которые, будучи сами по себе совершенно ничтожны, своею новостию способствовали еще к большему оживлению литературы и возбуждению живого интереса в публике. К таким явлениям принадлежат романы г. Булгарина, бесспорно имеющие свое "литературно-историческое" значение, хотя и чуждые всякого поэтического и даже просто беллетрического достоинства по решительному отсутствию внутренней жизни. Нужно ли говорить о том, можно сказать, волнении, которое произвел в нашей литературе "Юрий Милославский" г. Загоскина, эта теплая, добродушная попытка в романическом роде, убившая наповал сочинителя "Самозванца"? Равным образом, нужно ли говорить о "Рославлеве", этом добродушном повторении "Юрия Милославского", омеге славы его автора, которой альфою был "Юрий Милославский"?.. В это же время выступил на литературное поприще и единственный даровитый романист наш, г. Лажечников, с своим высокопоэтическим "Новиком". Тогда же публика радушно приветствовала и "Киргиз-кайсака" г-на Ушакова и "Странника" с "Кощеем Бессмертным" г-на Вельтмана. Сам Гоголь явился с своими дивно художественными "Вечерами на хуторе" в этот же живой и цветущий период нашей литературы, который мы начинаем с 1820 года, а оканчиваем 1833 годом и который мы почитаем приличным и справедливым назвать периодом пушкинским *. _______________________ * Началом, или исходным пунктом, следующего за тем периода нашей литературы было начало "Библиотеки для чтения", как главного его героя и центра его деятельности. По характеру своему он может назваться книго-продавческим, промышленным или торговым, точно так же, как настоящее время нашей литературы может называться апатическим. _______________________ Вот к этому-то периоду нашей литературы принадлежит и даровитый наш партизан-поэт Денис Васильевич Давыдов. Правда, ему было уже пятнадцать лет от роду, когда еще Пушкин только что родился, и он написал одно из первых своих стихотворений, свое знаменитое послание к Бурцову, в 1804 году, когда Пушкину было еще только пять лет от роду; но тем не менее как поэт и литератор Давыдов принадлежит к пушкинскому периоду нашей литературы, о котором мы не без причины так распространились. Дело в том, что Пушкин, имея решительное влияние на поэтов, вместе с ним или после него явившихся, имел также сильное влияние и на некоторых поэтов предшествовавшего, то есть карамзинского периода литературы, уже приобретших определенную известность. К таким относим мы князя Вяземского, Ф. Глинку и в особенности Дениса Давыдова; сличите стихотворения этих поэтов, написанные ими до появления Пушкина, с их же стихотворениями, написанными ими по появлении Пушкина, — и вы увидите, какая бесконечная разница не только в языке или фактуре стиха, но и в колорите, оборотах фраз и мыслей! Таково влияние гения на современную ему литературу: его деятельность есть водоворот, все увлекающий в своем непреодолимом стремлении! Давыдов принадлежит к примечательнейшим людям блестящего царствования Александра Благословенного, царствования столь богатого и славного талантами на всех поприщах, блестящего знаменитостями и славами всех родов. Давыдов примечателен и как поэт, и как военный писатель, и как вообще литератор, и как воин — не только по примерной храбрости и какому-то рыцарскому одушевлению, но и по таланту военачальничества, — и, наконец, он примечателен как человек, как характер. Он во всем этом знаменит, ибо во всем этом возвышается над уровнем посредственности и обыкновенности. Говоря о Давыдове, мы преимущественно имеем в виду поэта; но чтоб понять Давыдова как поэта, надо сперва понять его как Давыдова, то есть как оригинальную личность, как чудный характер, словом, как всего человека: и потому сперва бросим взгляд на его биографию. К первому изданию его стихотворений, сделанному в 1832 году московским книгопродавцем Салаевым, приложен легкий очерк его жизни, под названием "Некоторые черты из жизни Дениса Васильевича Давыдова". В кратком предисловии издатель известил публику, что этот очерк написан одним из сослуживцев Давыдова; но мы очень хорошо помним, что тогда никто этому не поверил, и все журналы назвали этот очерк автобиографией, хотя сам Давыдов или некоторые из близких к нему литераторов и протестовали против этого, как против ошибки. При теперешнем издании сочинений Давыдова опять приложен с некоторыми изменениями этот же самый очерк под названием "Очерка жизни Дениса Васильевича Давыдова", — и новый издатель в кратком предисловии извещает публику, что автор этого "Очерка" — сослуживец Давыдова, покойный генерал-лейтенант О. Д. О — й, и что многие ошибочно приняли этот очерк за автобиографию, а в доказательство приводит слова самого Давыдова, который в письме к нему формально отрекается от сочинения "Очерка" и утвердительно приписывает его сослуживцу и другу своему, генералу О. Д. О — му. Как бы то ни было, но, несмотря на личное свидетельство самого Давыдова, дело остается "в сильном подозрении": до такой степени носит на себе этот "Очерк" родовые приметы пера Давыдова и отличается таким добродушием, такою откровенностию, искренностию, такою удалою размашисгостиюи оригиналыюстию! Пробежим же эту автобиографию, или, если угодно, этот очерк жизни Давыдова, местами говоря его собственными словами, а местами, скрепя сердце, заменяя поэтическое изложение оригинала нашим прозаическим пересказом. Давыдов родился в Москве 16 июля 1784 года. С малолетства, подобно большей части детей, обнаруживал он страсть к ружью и маршированию, страсть, которая получила высшее направление от случайного внимания к нему Суворова. Суворов при осмотре Полтавского полка, находившегося под командою отца Дениса Давыдова, заметил резвого ребенка и, благословив его, сказал: "Ты выиграешь три сражения!" Маленький повеса (слова "Очерка") бросил псалтырь, замахал саблею, выколол глаз дядьке, проткнул шлык няне и отрубил хвост борзой собаке, думая тем исполнить пророчество великого человека. В самом деле, это событие так глубоко врезалось в душу Давыдова, что в лета мужества он передал его со всеми подробностями в прекрасной статье. Мы должны же говорить о Давыдове как о прозаике, так вот, кстати, и образчик его прозы, а к жизни его мы еще обратимся: За полчаса до полуночи меня с братом разбудили, чтобы видеть Суворова или по крайней мере слышать слова его, потому что ученье начиналось за час до рассвета; а в самую полночь, как нас уверяли, он выбежит нагой из своей палатки, ударит в ладоши и прокричит петухом: по этому сигналу трубачи затрубят "генерал-марш" и войско станет седлать лошадей, ожидая "сбора", чтоб садиться на них и строиться для выступления из лагеря. Но, невзирая на все наше внимание, мы не слыхали ни хлопанья в ладоши, ни крика петухом. Говорили потом, что он не только в ту ночь, но никогда, ни прежде, ни после, этого не делывал и что все это была одна из выдумок и преувеличенных странностей, которые ему приписывали.
На этом месте должна бы кончиться наша выписка из статьи Давыдова; но, — очарованные его рассказом, столь живописным, что все как будто видишь сию же минуту перед глазами своими, и давнопрошедшее становится настоящим, — мы выпишем еще о посещении Суворовым отца Давыдова. А чтоб выписка не была чересчур длинна, мы своими словами перескажем некоторые подробности о приготовлениях к приему великого человека. По благосклонности к отцу Давыдова, Суворов сам назвался к нему на обед. Дело было в какой-то пост, — и потому на большом круглом столе в гостиной стояли разные постные закуски, с рюмкою "благородного размера" и графином водки. В столовой накрыт был стол на 23 прибора, без всяких украшений посреди — без ваз с фруктами и вареньем и без плато, как тогда водилось: Суворов ненавидел роскоши. Не было даже суповых чаш на столе — кушанья должны были подаваться прямо с огня: так обыкновенно делывалось у Суворова. В одной из отдельных комнат за столовой были приготовлены: ванна, несколько ушатов с холодною водой, несколько чистых простынь, переменное белье его и одежда, привезенные из лагеря. Из приглашенных к обеду, между прочими гостями, была одна пожилая госпожа, знакомая хозяйке дома и приехавшая из Москвы: она с первого взгляда не понравилась Суворову и была предметом его насмешек и шуток во все время его пребывания у Давыдова. Теперь обратимся к рассказу самого автора. Маневры того дня кончились в 7 часов утра, то есть в 7 часов утра войска были уже на марше к лагерю. Отец мой, оставив свой полк на походе, поскакал в лагерь, во всю прыть своего черкесского коня, на котором был на маневрах, чтобы, перемени его, скорее приехать к нам и, до прибытия Суворова, исправить то, что требовало исправления для его принятия. Уже он был на половине пути от лагеря к Грушевке, как вдруг с одного возвышения увидел, около двух верст впереди себя, но несколько вбоку, всадника с другим всадником, отставшим довольно далеко: оба они скакали во все поводья по направлению к Грушевке. Это был Суворов с одним из своих ординарцев, скачущий туда прямо с маневров. Отец мой усилил прыть своей лошади, но не успел приехать к нашему дому прежде шестидесятитрехлетнего старца-юноши. Он нашел его уже всего опыленного на крыльце, трепавшего саврасого копя своего и выхвалявшего качества его толпе любопытных, которою был окружен. "Помилуй Бог! славная лошадь! Я на такой никогда не езжал. Это не двужильная, а трехжильная!" Тут отец мой пригласил и провел его в приготовленную комнату, а сам занялся своим туалетом: подобно Суворову, он весь покрыт был пылью, так что нельзя было угадать черт его лица.
Один из друзей Давыдова и наших литераторов сделал очень остроумное и правдоподобное объяснение для оправдания пророчества Суворова насчет трех побед, которые должен был одержать Давыдов. Приведенный нами пример прозы Давыдова очень основательно может быть принят за представителя одной из блестящих побед его, напророченных Суворовым. Но обратимся к жизни Давыдова и поищем в ней объяснения двух последних его побед. До тринадцатилетнего возраста Давыдов учился болтать по-французски, танцевать, рисовать и музыке и повершил свой курс образования с арапником в руках, в отъезжем поле. Между порошами и брызгами, живя в Москве без дела, он познакомился с некоторыми молодыми людьми, воспитывавшимися тогда в Университетском пансионе, и, благодаря им, прочел альманах Карамзина "Аониды". Знакомые имена под некоторыми статейками зажгли его честолюбие и заставили приняться за авторство. Очень интересен его первый опыт в поэзии: Пастушка Лиза, потеряв
Историческая строгость требует заметить, что это стихотворение стоило Давыдову больших трудов и большого поту. В начале 1801 года (то есть семнадцати лет) отправили Давыдова в Петербург на службу. Малый рост препятствовал ему вступить в кавалергардский полк без затруднения; однако ж (говорит "Очерк") наконец привязали недоросля нашего к огромному палашу, опустили его в глубокие ботфорты и покрыли святилище поэтического его гения мукою и трехугольною шляпою. — Таковым чудовищем спешил он к двоюродному брату своему А. М. К-му, чтобы порадовать его своею радостию. Но тут его ждало одно из тех благодетельных разочарований, которые, потрясая до основания даровитые и самолюбивые натуры, вызывают наружу все их силы и указывают предназначенный им путь. Кому не дано от природы, в том и самые благоприятные обстоятельства ничего не откроют; но богатая натура пробуждается к сознанию иногда от самых пустых внешних случаев. Вместо изъявления восторгов и поздравлений, родственник осыпал Дениса язвительными насмешками, указав ему на его решительное невежество. Тогда Давыдов принялся за военные книги и скоро пристрастился к их чтению. В промежутках дежурств своих, в казармах, в госпитале, на столике больного, на солдатских нарах, даже в эскадронной конюшне — беседовал он с музами и писал сатиры и эпиграммы, которыми начал свое литературное поприще. В 1804 году Давыдов принужден был выйти в Белорусский гусарский полк, стоявший тогда в Киевской губернии. Молодой гусарский ротмистр закрутил усы, покачнул кивер на ухо, затянулся, натянулся и пустился плясать мазурки до упаду. В это бешеное время он писал стихи своей красавице, которая их не понимала, потому что была полячка, и сочинил известное приглашение на пунш Бурцову, который служил с ним в одном полку и который, получив удалое послание, не мог читать, потому что сам писал мыслете.
С 1806 по 1815 год Давыдов участвует во всех войнах и кампаниях. Во время войны с шведами он неотлучно находится при авангарде знаменитого Кульнева. При начале великой войны 1812 года Давыдов поступает в Ахтырский гусарский полк подполковником и до битвы под Бородиным командует первым баталионом этого полка. Тут он подает мысль о выгоде партизанского образа действования и с 130 гусарами и казаками отправляется в тыл неприятеля и средину его обозов, команд и резервов; действует против них десять суток и, усиленный шестьюстами новых казаков, сражается несколько раз в окрестностях и под стенами Вязьмы; разделяет под Ляховом славу с графом Орловым-Денисовым, Фигнером и Сеславиным, разбивает трехтысячное кавалерийское депо под Копысом, рассевает неприятеля под Белыначами и продолжает веселые и залетные свои поиски до берегов Немана. Под Гродно нападает он на четырехтысячный отряд Фрейлиха, составленный из венгерцев, — Давыдов в душе гусар и любитель природного гусарского напитка: за стуком сабель застучали стаканы и — город наш! За этим последовало кратковременное затмение счастия Давыдова; поступив под начальство генерала Винценгероде, пройдя с ним через Польшу, Силезию и вступив в Саксонию, Давыдов рванулся, вперед и занял половину Дрездена, защищенного корпусом Дюрюта. За такую дерзость он лишен был команды и сослан в главную квартиру; но справедливость царя-покровителя была защитою беспокровного, — и Давыдов снова является на похищенное у него поприще. Во Франции он командует в армии Блюхера Ахтырским гусарским полком, а потом бригадою, составленною из Ахтырского и Белорусского гусарских полков, с которыми он проходит чрез Париж. За отличие в сражении под Бриеном он производится в генерал-майоры. Вскоре после того Давыдов получает отпуск в Москву, где и предается исключительно литературным занятиям. В 1819 он вступает в брак, а в начале 1823 выходит в чистую отставку. Со вступлением на престол ныне благополучно царствующего государя императора, Давыдов принимает участие в персидской кампании и является на той единственной пограничной черте России, которая еще не звучала под копытами его коня. Вырвавшись из объятий милого ему семейства, — через десять дней Давыдов уже за Кавказом; еще несколько дней, — и он за громадою Безобдала преследует с своим отрядом отступающего от него, по Бамбакской долине, неприятеля; наконец, еще одни сутки, — и он у подошвы заоблачного Алагёза поражает четырехтысячный отряд известного Гассан-хана и принуждает его бежать к Эриванской крепости. Кавказский климат не был благоприятен здоровью Давыдова и заставил его возвратиться в Россию. До 1831 года он живет в своей приволжской деревне и пользуется всеми наслаждениями мирной, уединенной и семейственной жизни. Обстоятельства 1831 года снова вызвали Давыдова на военное поприще. Для его деятельной, кипучей натуры гром оружия был так же обаятелен, как и стук пуншевых чаш в приятельских беседах: он не мог владеть собою, слыша тот или другой. Но польская кампания, в которой Давыдов отличился не одним блестящим делом, была его последнею кампанией): откройся теперь война, — и уж Давыдов, почуяв бой, не помчится вихрем из первых на ратное поле; но это потому только, что Давыдова уже нет в живых... В литературной деятельности Давыдов таков же, как и в военной: и в службе муз он был только лихим наездником и действовал не массами войск, как полководец, а летучими партизанскими отрядами, и притом быстро и неожиданно. Стихотворения Давыдова не подлежат суду философской критики: они не суть явление того искусства, которое высокие идеи воплощает в живые, вечно юные и вечно прекрасные образы; их нельзя назвать художественными, — и Давыдов, действуя в сфере самого искусства, действовал в другой и для другой сферы. Он был поэт в душе; для него жизнь была поэзиею, а поэзия жизнью, — и он поэтизировал все, к чему ни прикасался: в его стихах преужасные пуншевые стаканы и чаши не оскорбляют образованного чувства, но звучат весело и отрадно; облака табачного дыма не выедают глаз, не першат в горле, но вьются резвыми, кудрявыми кругами; ярко светит полоса гусарской сабли, которая служит лихому наезднику вместо зеркала и помогает ему расправлять широкий ус. Все, что у других так пошло, приторно, безвкусно, оскорбительно для чувства, словом — все эти лагерные замашки, казарменное удальство, чем потчуют нас многие поэты, особенно господа сочинители повестей и романов, в главе которых стоит, впрочем, весьма небесталантливый Марлинский, — все это у Давыдова получает значение, преисполняется жизнию, облагороживается формою. Буйный разгул превращается у него в удалую, но благородную шалость; грубость — в откровенность воина; отчаянная смелость иного выражения, которое не меньше читателя и само удивлено, увидев себя в печати, хоть иногда и скрытое под точками, — становится энергическим порывом могучего чувства, которое, сознавая свое достоинство, не заботится об условном приличии, но хлещет чопорную пошлость и ничтожество прямо по лицу и чем попало. Вся эта сторона поэзии Давыдова, которую мы здесь старались выставить на вид читателю, колко и могуче выказалась сама в его превосходной "Исповеди гусара": Я каюсь: я гусар, давно, всегда гусар,
Вот истинно русская душа — широкая, свежая, могучая, раскидистая: коли пошла она гулять — так держитесь вы, мнимые моралисты, бездушные китайцы, чопорные мандарины!.. Мы согласны, что эти стихи не для дам, но дамы их не станут и читать, не только не будут ими восхищаться: всякому свое, и гусарское не идет дамам, и дамское не всегда по сердцу гусарам. Вот такие стихотворения, которые пишутся для дам и которых дамы не могли бы читать за их тон, — такие стихотворения мы первые готовы осудить на всесожжение в камине и даже назвать их безнравственными. Все, в чем есть жизнь, может, а следовательно, и должно быть предметом поэзии, ибо содержание всякой поэзии есть жизнь. Жизнь одна, но формы и степени ее проявлений разнообразны до бесконечности, — а чтобы жизнь ни в чем не ускользала от нашего взора, чтоб мы замечали ее везде, где n только она есть, — мы не должны мерить ее на свой аршин, но у ней же самой должны брать этот аршин. Сущность всякого факта не в самом факте, а в его значении, — и если поэт сумел схватить значение факта и этим значением, как граненый хрусталь светом, просквозить факт: этот факт всегда будет поэтичен, хотя бы он состоял в изображении солдата, который, устав и назяб-нувшись в походе, весело подносит ко рту стакан с водкою. Вот почему мы сквозь пальцы и улыбаясь смотрим на разудалое стихотворение Давыдова "Герою битв, биваков, трактиров и прочего", которое в новом издании называется проще — "Храброму повесе" (стр. 24). Не станем читать его при дамах, и даже наедине или в дружеской беседе не расположены слишком восхищаться им; но иногда, под веселую минуту, не без удовольствия прочтем и его, во имя Давыдова и в живое воспоминание о нем. Что же касается до его "Решительного вечера гусара" (стр.15), — мы видим в нем столько комической достолюбезности, даже своего рода хмельной грациозности, что никогда не постыдимся прочесть его вслух и с удовольствием в самом Пекине, при собрании всех мандаринов апатического царства. Всем известно удалое его послание к Бурцову, в котором так много жизни и разгула, и потому мы не выписываем его; по второе его послание к Бурцову не пользуется такою известностшо, хотя, вместе с другими в этом роде стихотворениями Давыдова, и составляет как бы profession de foi (исповедание веры (фр.)) истинного гусара старого времени. Особенно замечательны в нем, по едкому и цепкому юмору и обыкновенной веселой размашистости музы Давыдова, следующие стихи: Пусть не сабельным ударом
Все эти ужасные несчастия (которые для многих кажутся самыми обольстительными счастиями) храбрый гусар призывает на свою удалую голову в таком случае, если он побледнеет и даст тягу перед неприятелем или даром (то есть без обмена) отдаст сердце какой-нибудь миленькой плутовке. Сухие резонеры и ложные моралисты никак не видят, где оканчивается шутка и начинается дело и где под шуткою высказывается дело, а под делом шутка: они понимают только положительно-определенное, как счет из овощной лавочки, и в поэзии требуют арифметического слога, а в ее содержании — широковещательных и многоглаголевых моральных сентенций. Равным образом они никак не могут понять, что слова без содержания ничего не значат и дешевле дел, — и потому никак не могут взять в толк, чтоб удалое разгулье, любовь к шумным пирам и веселой жизни, при шалостях и повесничестве, могли соединяться с высокостию чувств, благородством в помыслах и жизни. А, кажется, мнимым моралистам и резонерам всего бы и легче было понять эту простую истину: ведь им больше, чем кому другому, известно, как можно расплываться в моральных сентенциях, поминутно восхвалять добродетель, — и в то же время быть фарисеями, Тартюфами, сребролюбцами, лихоимцами, клеветниками и пр. Что касается до нас, — мы не столько боимся всех тайных добродетелей этих господ, сколько их безжизненного резонерства; крепко затыкаем от него уши и, хоть не принадлежим к почтенному сословию гусаров и не охотники до шумных и разгульных пиров, но с удовольствием бываем на них — в живописных стихах Давыдова, и порою с живым увлечением восклицаем за ним, к Бурцову: Ради Бога, трубку дай,
Кому не известно прекрасное стихотворение Давыдова "Песня старого гусара" — эта песня, которую было бы прилично назвать похоронного, потому что он в ней воспевает тех коренных гусар, которые были, но которых уже нет?.. Деды, помню вас и я,
Таковы были истые гусары старого времени, те, которые строго и набожпо держались буквального смысла гусарского корана; но новые — увы, любезный читатель, как и у Давыдова, ваше сердце обольется кровью, и вам станет грустно, посмотрите, что это такое: А теперь что вижу? — Страх!
Но не бойтесь — гусары нашего времени не осердятся на Давыдова и останутся им довольны так же, как и гусары старого времени; — правда, нашелся тогда один филистер, который, не догадавшись, что в стихах Давыдова новые гусары похвалены не меньше старых, обиделся один за всех и пропел Давыдову резонерскую рацею, из которой мы помним несколько стихов: Вот и мы, друзья младые.
и прочая, — все такими же плохими стихами. Муза Давыдова по превосходству военная. Нашему воину-поэту все предметы представлялись сквозь призму военного быта. Я люблю кровавый бой!
восклицает Давыдов, — и вся жизнь его была оправданием этих слов. Давыдову не было нужды божиться и клясться, что он патриот — ему можно было поверить и на слово. Это, повторяем, отразилось и в его поэзии: стихотворения его, несмотря на ограниченность их числа, разнообразны, но все носят на себе отпечаток взгляда на вещи с одной точки, и потому-то особенно дороги они: в Давыдове русская военная служба нашла себе достойного поэта, и он, как увидим ниже, доказал, что в ней есть жизнь и поэзия, и возвысил ее до поэтического апотеоза. Его стихотворения даже являлись и на свет по-военному: были писаны на привалах, на днёвках, между двух дежурств, между двух сражений, между двух войн; "это (прибавляет "Очерк") пробные почерки пера, чинимого для писания рапортов начальникам, приказаний под-командующим". "Некоторые стихотворения (сказано в "Очерке"), исторгнутые им из покрытых уже прахом или изорванных журналов, а другие, переходя из рук в руки писцов, более или менее грамотных, изменились до того, что и самим автором едва были узнаны. Не говорим уже о тех, которые, прославляя удалую жизнь, не могли тогда и не могут теперь показаться на инспекторский суд ценсурного комитета". Давыдов сам отказывается от звания присяжного поэта:
Эта же мысль высказана Давыдовым и в следующем стихотворении, которое замечательно, как дополнительная черта к поэтической физиономии его творца: На вьюке, в тороках цевницу я таскаю;
Но, несмотря на то, Давыдов был истинным виртуозом и в другой песне — в песне любви; эта песня у него полна чувства и разнообразия, но она везде песня солдата. Напрасно думаете вы,
Давыдовская песня любви принимает разные тоны: то она шаловлива, как в его шутливо грациозной анакреонтической оде "Мудрость"; то солдатски откровенна и грубо насмешлива, когда мстит за отказ, как в этом стихотворении: Неужто думаете вы,
Но наш храбрый гусар не всегда бывает так храбр в любви: отъезжая с товарищем в армию, он говорит ему: ...О тебе любовь горюет...
Страсть есть преобладающее чувство в песнях любви Давыдова; но как благородна эта страсть, какой поэзии и грации исполнена она в этих гармонических стихах: О пощади! — зачем волшебство ласк и слов,
Или, например, какою поэтическою, какою человеческою страстью дышит это стихотворение, столь полное тихого, трепетного блаженства любви: В былые времена она меня любила
Боже мой, какой гармонический стих, какие грациозно-пластические образы! Это стихотворение отзывается художественною отделкою. Другая страсть кипит и пышет в страстно-шутливом стихотворении "Поэтическая женщина": Что она? — Порыв, смятенье,
Есть люди, для которых дальше буквы ничего не видно, — и они никак не в состоянии понять, что душа одного и того же человека была так широка и глубока, что могла вмещать в себе элементы разнородные и часто, по-видимому, противоположные друг другу. Сколько есть людей на белом свете, которые, прочитав "Поэтическую женщину", вполне останутся убеждены, что для Давыдова не существовало другой поэтической женщины, что чужды ему были возвышенные чувства одухотворенной любви! И в самом деле, сам Давыдов с такою достолюбезною наивностию сознается в этом, — в стихотворении, означенном литерами "С. А. К — ной": Вы личиком пафосский бог,
Но именно это-то откровенное признание и доказывает, что для Давыдова существовало отрицаемое им в себе; что глубокая натура его понимала все, — даже и то, что не было ее преобладающею потребностию. Ограниченность состоит в неразумении, в непонимании, и некоторыми принимается заодно с моральностию; а всеобъемлемость и многосторонность почитаются заодно с безнравственностию, и потому Шекспир, Гете, Пушкин в глазах этих некоторых — безнравственные поэты, у которых только одна внешняя художественность, без любви. Хотя Давыдов и не принадлежит к всеобъемлющим поэтам, каковы Шекспир, Гете и Пушкин, но тем не менее и ему многое человеческое было доступно, а в числе этого многого — и то чувство, которым обязаны мы красоте и грации в образе женщины. Страстный по натуре, он иногда возвышался до чистейшей идеальности в своих поэтических видениях: Я был, я видел божество;
Эти куплеты взяты нами из прекрасного стихотворения "Душенька"; но вот окончание другого, еще лучшего, стихотворения "Речка", которое подтверждает нашу мысль: Явлюсь, весь в думу превращенный,
Но особенную ценность должны иметь те стихотворения Давыдова, которых предмет — любовь и в которых личность его является такою рыцарскою, а его знание воина приобретает чрез то столько благородной, возвышенной поэзии. Эти пьесы тем драгоценнее, что они единственны в нашей литературе и не имеют себе ни образцов, ни подражаний. Почти все они (впрочем, их очень немного) отличаются гармоническими стихами, между которыми иные могут назваться пластически-прекрасными; таковы, например,эти: А я?.. мой жребий пасть в боях,
Или: О Лиза! сколько раз на марсовых полях,
Эти прекрасные стихи из известной пьесы, которая так грациозно начинается: Нет! полно пробегать, с улыбкою любви,
и которой окончание дышит такою роскошью чувств и поэтических красок: Ах! пусть бог Фракии мне громом угрожает
В ныне вышедшем издании стихотворений Давыдова помещена и его большая пьеса "Договоры", написанная им еще в 1806 или 1807 годах. Долго о ней не было никакого слуха, как вдруг недавно была она перепечатана в одном журнале, с таким объяснением от автора, что ее прежде не понимали, считая за сентиментальное стихотворение, тогда как она — сатира. Мы на этот раз не согласны с автором — да простит нам тень его! Мы думаем просто, что молодой и удалый гусар поддался на минуту духу сентиментальности, царствовавшей тогда в русской литературе, и не имел смелости, в зрелые лета, сознаться в этом самому себе, забыв, что быль молодцу не укора. В этой пьесе, явно выходящей из сферы таланта Давыдова, мало хорошего; но вот лучшее: ...Что видим мы в театрах? — Малый круг
Мы не без особенного намерения привели здесь эти стихи: читатель увидит в них классическую замашку и тяжелую ломоносовскую фактуру шестистопного ямбического стиха, — и пусть он сравнит его со стихами позднейших стихотворений Давыдова: какая бесконечная разница! Нельзя довольно надивиться, как хорош стих у Давыдова, особенно если вспомнишь, как он писал все свои стихи. Правда, в его, даже лучших, пьесах попадаются стихи чересчур неграциозные, жесткие и прозаические; но когда же казаку, пишущему на привалах и бивуаках, думать о гладкости стихов и художественной отделке стихотворений? Сверх того, число слабых и дурных стихов очень незначительно у Давыдова, а хорошие просто приводят в изумление, как, например, вот в этой пьесе, которую, по мысли и форме, мы почитаем решительно лучшим его стихотворением: Вечер в июне
Если бы не досадное усечение "полупрозрачна", эта пьеса могла б назваться вполне художественною, и даже в ряду антологических стихотворений Пушкина и Батюшкова не утратила бы своего высокого поэтического достоинства. Говоря об отдельных стихотворениях, нельзя не вспомнить "Бородинского поля", тем более что оно не пользуется тою известностию, которой заслуживает по своему достоинству: Умолкшие холмы, дол, некогда кровавый!
Число всех стихотворений Давыдова не велико — около шестидесяти; из них, может быть, два или три слабые, но каждое более или менее примечательно или по поэтическому достоинству, или потому, что представляет собою черту для дополнения физиономии своего творца. "Полусолдат" особенно примечательно в этом отношении: отличаясь высоким поэтическим достоинством, оно в то же время и превосходная автобиография, и полный, верный портрет Давыдова, написанный им же самим, — что и заставляет нас, при заключении, выписать эту пьесу вполне: "Нет, братцы, нет! полусолдат
Просим извинения у читателей, если им покажется, что мы слишком долго говорили о поэзии Давыдова: что делать! есть вещи, о которых, сколько ни говори, не наговоришься вдоволь. Как все истинно прекрасное, произведения Давыдова оценены и в то же время нисколько не оценены нашею публикою; оценены, но бессознательно, потому что известны всем, занимающимся чтением из удовольствия, некоторые даже заучены наизусть; и не оценены сознательно, потому что о Давыдове уже никто не говорит, удивляясь в то же время самым пустым и ничтожным литературным явлениям. Вышли в свет сочинения Давыдова, и что же? все журналы и газеты наши — кто промолчал, кто отделался общими местами, а кто посмеялся над ними*. Потому "Отечественные записки" особенно обрадовались встрече с старым знакомцем, любимцем русской публики, и — удивительно ли, что заговорились с ним? Перечитывая стихотворения Давыдова, мы испытывали такое же наслаждение, какое доставляет неожиданная встреча с другом, с которым давно расстались, без надежды скорого свидания. Мы нашли их гораздо лучшими, нежели какими оставили их, но не потому, чтобы они изменились, а потому что мы сами сделались способнее оценять все простое и непритязательное, при истинном достоинстве. Давыдов как поэт решительно принадлежит к самым ярким светилам второй величины на небосклоне русской поэзии и имеет гораздо больше прав на славу и удивление, нежели многие, которые больше его пользуются тем и другим у большинства читающего люда. Талант Давыдова не великий, но замечательный, самобытный и яркий, которым и не столь бедная литература, как наша, должна была бы дорожить и гордиться. Для военных людей стихотворения Давыдова должны иметь особенную цену: в этих вольных и разгульных вдохновениях они увидят поэзию своего быта, причину любить его, дорожить и гордиться им. Прозаические произведения Давыдова по своему содержанию так же важны для всякого военного человека, как и стихотворения. Одним словом, странно было бы не увидеть сочинений Давыдова у всякого истинно образованного воина, — воина не по одной службе, но и по душе... ______________________ * За что же другое, как не за насмешку, принять, например, подобный отзыв о сочинениях Давыдова: "Не многие бывают равно умны и в стихах и в прозе: для этого нужно иметь особенную сноровку, которая не всем дается, много разборчивости и еще более хладнокровия: нужно точно знать, что должно сказать стихами, а что прозою. Вообще то, чего не стоит говорить, надобно говорить стихами, надобно выровнять по пиитическому ватерпасу, подкрасить эпитетами и стараться спустить с рук с рифмами: многие, для рифмы, купят и мысль, которой иначе не взяли бы и даром. Хорошие, дельные мысли, напротив, очень выгодно сбывать в натуре, то есть в прозе. Большая часть писателей, полагая, по врожденному самолюбию, что все их мысли равно чудесны, пренебрегают великим искусством сортирования идей, куют без разбору дольные мысли свои в стихи, пустые в прозу, и оттого проза и стихи их выходят плохие. Этим искусством Давыдов обладал в высокой степени: идей у него было немного, но он умел оценить каждую из них, знал, которые годятся в стихи, — этих было очень много, почти три четверти всего количества, — а которые можно с эффектом употребить в прозу, и, таким образом, сделался он равно приятным и равно примечательным писателем в стихах и в прозе".
______________________ Прозаические сочинения Давыдова большею частию — журнальные статьи, вроде мемуаров. В них найдете вы живые воспоминания об участии автора в разных кампаниях, особенно в священной брани 1812 — 1814 годов; воспоминания о героях той великой эпохи — Каменском, Кульневе, Раевском и проч. Предоставляем военным людям судить о военном достоинстве этих статей; что же касается до литературного, с этой стороны они — перлы нашей бедной литературы: живое изложение, доступность для всех и каждого, интерес, слог быстрый, живописный, простой и благородный, прекрасный, поэтический! Как прозаик Давыдов имеет полное право стоять наряду с лучшими прозаиками русской литературы. Как ни мал взятый нами отрывок из статьи "Встреча с великим Суворовым", но и по нем читатели могут судить о справедливости нашего мнения касательно достоинства прозы Давыдова. Один из лучших наших литераторов остроумно и справедливо растолковал пророчество Суворова о Давыдове, что он выиграет три сражения, но эти три сражения — три славы Давыдова: слава воина, слава поэта и слава отличного прозаического писателя. Не знаем, все ли прозаические статьи Давыдова помещены в этом издании его сочинений, но большего и важнейшего его произведения в прозе — "Опыт теории партизанского действия" в нем нет. Давыдов умер в 1839 году, в последних числах мая месяца, еще в поре и цвете сил своих, от которых литература наша еще многого могла ожидать себе... Заключим нашу статью прекрасным очерком личности Давыдова, которым оканчивается его биография, писанная генералом О. О — м и которая, по мнению других, не чуждому и нам самим, есть не что иное, как автобиография: Давыдов не нюхает табаку с важиостию, не смыкает бровей в задумчивости, не сидит в углу в безмолвии. Голос его тонок, речь жива и огненна. Он представляется нам сочетателем противоположностей, редко сочетающихся. Принадлежа стареющему поколению, и летами и службою, он свежести" чувств, веселостию характера, подвижностию телесною и ратоборствованием в последних войнах собратствует как однолеток и текущему поколению. Его благословил великий Суворов; благословение это ринуло его в боевые случайности на полное тридцатилетие, — но, кочуя и сражаясь тридцать лет с людьми, посвятившими себя исключительно военному ремеслу, он в то же время занимает не последнее место в словесности между людей, посвятивших себя исключительно словесности, и, охваченный веком Наполеона, изрыгавшим всесокрушительными событиями, как Везувий лавою, — он пел в пылу их, как на костре тамплиер Моле, объятый пламенем. Мир и спокойствие — и о Давыдове нет слуха; его как бы нет на свете; но Повеет войною — и он уже тут, — торчит среди битв, как казачья пика. Снова мир, и Давыдов опять в степях своих, опять гражданин, семьянин, пахарь, ловчий, стихотворец, поклонник красоты в ее отраслях, — в юной деве ли, в произведении художеств, в подвигах ли военном или гражданском, словесности ли — везде слуга ее, везде раб ее, поэт ее; вот Давыдов! Впервые опубликовано: Отечественные записки. 1840. Т. XIII. № 11. Отд. V "Критика". С. 1-22.
Белинский Виссарион Григорьевич (1811-1848) русский писатель, литературный критик, публицист, философ-западник. | ||
|