| ||
Перевел В. Строев. Санкт-Петербург. 1841. Два тома, восемь частей. История европейских литератур, особенно в последнее время, представляет много примеров блистательного успеха, каким увенчивались некоторые писатели или некоторые сочинения. Кому не памятно то время, когда, например, вся Англия нарасхват разбирала поэмы Байрона и романы Вальтера Скотта, так что издание нового творения каждого из этих писателей расходилось в несколько дней в числе не одной тысячи экземпляров. Подобный успех очень понятен: кроме того, что Байрон и Вальтер Скотт были великие поэты, они проложили еще совершенно новые пути в искусстве, создали новые роды его, дали ему новое содержание; каждый из них был Коломбом в сфере искусства, и изумленная Европа на всех парусах мчалась в новооткрытые ими материки мира творчества, богатые и чудные не менее Америки. Итак, в этом не было ничего удивительного. Не удивительно также и то, что подобным успехом, хотя и мгновенным, пользовались таланты обыкновенные: у толпы должны быть свои гении, как у человечества есть свои. Так, во Франции, в последнее время реставрации, выступила под знаменем романтизма на сцену литературы целая фаланга писателей средней величины, в которых толпа увидела своих гениев. Их читала и им удивлялась вся Франция, а за нею, как водится, и вся Европа. Роман Гюго "Notre Dame de Paris" ["Собор Парижской Богоматери" (фр.)] имел успех, каким бы должны пользоваться только величайшие произведения величайших гениев, приходящих в мир с живым глаголом обновления и возрождения. Но вот едва прошло каких-нибудь четырнадцать лет — и на этот роман уже все смотрят, как на tour de force [ловкий трюк (фр.)] таланта замечательного, по чисто внешнего и эффектного, как на плод фантазии сильной и пламенной, но не дружной с творческим разумом, как на произведение ярко блестящее, но натянутое, все составленное из преувеличений, все наполненное не картинами действительности, но картинами исключений, уродливое без величия, огромное без стройности и гармонии, болезненное и нелепое. Многие теперь о нем даже совсем никак не думают, и никто не хлопочет извлечь его из Леты, на глубоком дне которой покоится оно сном сладким и непробудным. И такая участь постигла лучшее создание Виктора Гюго, ci-devant [в прошлом (фр.)] мирового гения: стало быть, о судьбе всех других и особенно последних его произведений нечего и говорить. Вся слава этого писателя, недавно столь громадная и всемирная, теперь легко может уместиться в ореховой скорлупе. Давно ли повести Бальзака, эти картины салонного быта с их тридцатилетними женщинами, были причиною общего восторга, предметом всех разговоров? давно ли ими щеголяли наши русские журналы? Три раза весь читающий мир жадно читал, или, лучше сказать, пожирал историю "Одного из тринадцати", думая видеть в ней "Илиаду" новейшей общественности? А теперь у кого станет отваги и терпения, чтоб вновь перечитать эти три длинные сказки? Мы не хотим этим сказать, чтоб теперь ничего хорошего нельзя было найти в сочинениях Бальзака или чтоб это был человек бездарный: напротив, и теперь в его повестях можно найти много красот, но временных и относительных; у него был талант, и даже замечательный, но талант для известного времени. Время это прошло, и талант забыт, — и теперь той же самой толпе, которая от него с ума сходила, нимало нет нужды, не только существует ли он нынче, но и был ли когда-нибудь. При всем том едва ли какая-нибудь эпоха какой-нибудь литературы представляет пример успеха, сколько-нибудь подобного тому, каким увенчались в наши дни пресловутые "Les Mysteres de Paris" ["Парижские тайны" (фр.)]. Мы не будем говорить о том, что этот роман, или, лучше сказать, эта европейская Шехеразада, являвшаяся клочками в фельетоне ежедневной газеты, занимала публику Парижа, следовательно, и публику всего мира, где получаются французские газеты (а где же они не получаются?), — ни того, что, по выходе этого романа отдельным изданием, он в короткое время был расхватан, прочитан, перечитан, зачитан, растрепан и затерт на всех концах земли, где только говорят на французском языке (а где не говорят на нем?), переведен на все европейские языки, возбудил множество толков, еще более нелитературных, нежели сколько литературных, и породил великое желание подражать ему, — ни того, что в Париже готовится новое великолепное издание его с картинками работы лучших рисовальщиков. Все это в наше время еще не мерка истинного, действительного успеха. В наше время объем гения, таланта, учености, красоты, добронетели, а следовательно, и успеха, который в наш век считается выше гения, таланта, учености, красоты и добродетели, — этот объем легко измеряется одною мерою, которая условливает собою и заключает в себе все другие: это — ДЕНЬГИ. В наше время тот не гений, не знание, не красота и не добродетель, кто не нажился и не разбогател. В прежние добродушные и невежественные времена гений оканчивал свое великое поприще или на костре, или в богадельне, если не в доме умалишенных; ученость умирала голодною смертью; добродетель имела одну участь с гением, а красота считалась опасным даром природы. Теперь не то: теперь все эти качества иногда трудно начинают свое поприще, зато хорошо оканчивают его: сухие, тоненькие, бледные смолоду, они, в лета опытной возмужалости, толстые, жирные, краснощекие, гордо и беспечно покоятся на мешках с золотом. Сначала они бывают и мизантропами и байронистами, а потом делаются мещанами, довольными собою и миром. Жюль Жанен начал свое поприще "Мертвым ослом и гильотинированною женщиною", а оканчивает его продажными фельетонами в "Journal des Debats", в котором основал себе доходную лавку похвал и браней, продающихся с молотка. Эжен Сю в начале своего поприща смотрел на жизнь и человечество сквозь очки черного цвета и старался выказываться принадлежащим к сатанинской школе литературы: тогда он был не богат. Теперь он принялся за мораль, потому что разбогател... Кроме большой суммы, полученной за "Парижские тайны", новый журналист, желающий поднять свой журнал, предлагает автору "Парижских тайн" сто тысяч франков за его новый роман, который еще не написан... Вот это успех! И кто хочет превзойти Эжена Сю в гениальности, тот должен написать роман, за который журналист дал бы двести тысяч франков: тогда всякий, даже не умеющий читать, но умеющий считать, поймет, что новый романист ровно вдвое гениальнее Эжена Сю... Эстетическая критика, как видите, очень простая: всякий русский подрядчик с бородкою и счетами в руках может быть величайшим критиком нашего времени... Кажется, вопрос о "Парижских тайнах" решился бы этим и коротко и удовлетворительно; но, верные нашим убеждениям, которые для всех обладающих значительным капиталом нравственности людей могут почесться предубеждениями, — мы хотим взглянуть на "Парижские тайны" с другой точки и померить их другим аршином, кроме их успеха, то есть кроме заплаченных за них денег. Это мы считаем даже нашею обязанностью, потому что "Парижские тайны" имели большой успех и в России, как и везде. Благодаря хорошему, хотя и неполному, переводу г. Строева с этим романом теперь может познакомиться и та часть русской публики, которая не может читать иностранные произведения в оригинале. О "Парижских тайнах" говорят и толкуют у нас и провинции, а некоторые столичные журналы отпускают прегромкие фразы о гениальности Эжена Сю и бессмертии его "Парижских тайн", оставляя, впрочем, для своей публики непроницаемою тайною причины такой гениальности и такого бессмертия. В свое время мы уже сказали наше мнение и в отделе "Иностранной словесности" представили мнение одного из лучших современных критиков во Франции о "Парижских тайнах". Этого было бы и довольно; но могли ли мы тогда думать, чтоб "Парижские тайны" до такой степени могли заинтересовать русскую публику? Говорить же о предметах общего интереса — дело журнала. Итак, будем еще говорить о "Парижских тайнах". Основная мысль этого романа истинна и благородна. Автор хотел представить развратному, эгоистическому, обоготворившему златого тельца обществу зрелище страданий несчастных, осужденных на невежество и нищету, а невежеством и нищетою — на порок и преступления. Не знаем, заставила ли эта картина, которую автор нарисовал, как умел, заставила ли она содрогнуться это общество среди его торговых и промышленных оргий; но знаем, что она раздражила это общество, — и оно обвинило автора — в безнравственности! В наше время слова "нравственность" и "безнравственность" сделались очень гибкими, и их теперь легко прилагать по произволу к чему вам угодно. Посмотрите, па-пример, на этого господина, который с таким достоинством носит свое толстое чрево, поглотившее в себя столько слез и крови беззащитной невинности, — этого господина, на лице которого выражается такое довольство самим собою, что вы не можете не убедиться с первого взгляда в полноте его глубоких сундуков, схоронивших в себе и безвозмездный труд бедняка и законное наследство сироты. Он, этот господинс головою осла на туловище быка, чаще всего и с особенным удовольствием говорит о нравственности и с особенною строгостию судит молодежь за ее безнравственность, состоящую в неуважении к заслуженным (то есть разбогатевшим) людям, и за ее вольнодумство, заключающееся в том, что она не хочет верить словам, не подтвержденным делами. Таких примеров можно найти тысячи, и нимало не удивительно, что в наше время являются люди, которые Сократа называют надувалою, мошенником и опасным для нравственности юношества безумцем. К особенной черте характера нашего времени принадлежит то, что за всякую правду, за всякое благородное движение, за всякий честный поступок, непосредственно и фактически объясняющий значение нравственности и неумышленно обличающий развратных моралистов, вас сейчас назовут безнравственным. Этим ужасным словом встречей был в Париже и роман Эжена Сю: значит, автор достиг своей цели, — письмо его дошло по адресу... "Парижские тайны" даже подали повод к административным прениям в Палате депутатов: таков был успех этого романа... Чтоб для большинства русской публики сделать понятнее чрезвычайный успех "Парижских тайн", надо объяснить местные и исторические причины такого успеха. Причины эти принадлежат теперь истории; о них перестала говорить политика: следовательно, они сделались уже предметом исторической критики. Королевскими повелениями в 1830 году была изменена французская хартия; рабочий класс в Париже был искусно приведен в волнение партиею среднего сословия (bourgeoisie). Между народом и королевскими войсками завязалась борьба. В слепом и безумном самоотвержении народ не щадил себя, сражаясь за нарушение прав, которые нисколько не делали его счастливее и, следовательно, так же мало касались его, как и вопрос о здоровье китайского богдыхана. Сражаясь отдельными массами, из-за баррикад, без общего плана, без знамени, без предводителей, едва зная против кого и совсем не зная за кого и за что, народ тщетно посылал к представителям нации, недавно заседавшим в абонированной камере: этим представителям было не до того; они чуть не прятались по погребам, бледные, трепещущие. Когда дело было кончено ревностию слепого народа, представители повыползли из своих нор и по трупам ловко дошли до власти, оттерли от нее всех честных людей и, загребя жар чужими руками, преблагополучно стали греться около него, рассуждая о нравственности. А народ, который, в безумной ревности, лил свою кровь за слово, за пустой звук, которого значения сам не понимал, что же выиграл себе этот народ? — Увы! тотчас же после июльских происшествий этот бедный народ с ужасом увидел, что его положение не только не улучшилось, но значительно ухудшилось против прежнего. А между тем вся эта историческая комедия была разыграна во имя народа и для блага народа! Аристократия пала окончательно; мещанство твердою ногою стало на ее место, наследовав ее преимущества, по не наследовав ее образованности, изящных форм ее жизни, ее кровного презрения, высокомерного великодушия и тщеславной щедрости к народу. Французский пролетарий перед законом равен с самым богатым собственником (proprietaire) и капиталистом; тот и другой судится одинаким судом и, по вине, наказывается одинаким наказанием; но беда в том, что от этого равенства пролетарию ничуть не легче. Вечный работник собственника и капиталиста, пролетарий весь в его руках, весь его раб, ибо тот дает ему работу и произвольно назначает за нее плату. Этой платы бедному рабочему не всегда станет на дневную пищу и на лохмотья для него самого и для его семейства; а богатый собственник с этой платы берет 99 процентов на сто... Хорошо равенство! И будто легче умирать зимою, в холодном подвале или на холодном чердаке, с женою, с детьми, дрожащими от стужи, не евшими уже три дня, будто легче так умирать с хартиею, за которую пролито столько крови, нежели без хартии, но и без жертв, которых она требует?.. Собственник, как всякий выскочка, смотрит на работника в блузе и Деревянных башмаках, как плантатор на негра. Правда, он не может его насильно заставить на себя работать; но он может не дать ему работы и заставить его умереть с голода. Мещане-собственники — люди прозаически положительные. Их любимое правило: всякий у себя и для себя. Они хотят быть правы по закону гражданскому и не хотят слышать о законах человечества и нравственности. Они честно платят работнику ими же назначенную плату, и если этой платы недостаточно для спасения его с семейством от голодной смерти, и он с отчаяния сделается вором или убийцею, — их совесть спокойна — ведь они по закону правы! Аристократия так не рассуждает: она великодушна даже по тщеславию, по принятому обычаю. По тому же самому она всегда любила ум, талант, науку и искусство и гордилась тем, что покровительствовала им. Мещанство современной Франции подражает аристократии только в роскоши и тщеславии, которые у него проявляются грубо и пошло, как у Мольерова мещанина во дворянстве (bourgeois gentilhomme). И вот за кого народ жертвовал своею жизнию! По французской хартии избирателем и кандидатом может быть только собственник, который с своей недвижимости платит подати не менее четырехсот франков в год. Следовательно, вся власть, все влияние на государство сосредоточены в руках владельцев, которые ни единою каплею крови не пожертвовали за хартию, а народ остался совершенно отчужден от прав хартии, за которую страдал. У нас, в России, где выражение "умереть с голода" употребляется как гипербола, потому что в России не только трудолюбивому бедняку, но и отъявленному лентяю-нищему нет решительно никакой возможности умереть с голода, — у нас, в России, не все поверят без труда, что в Англии и во Франции голодная смерть для бедных самое возможное и нисколько не необыкновенное дело. Несколько недель, два-три месяца болезни или недостатка в работе, — и бедный пролетарий должен умереть с семейством, если не прибегнет к преступлению, которое должно повести его на гильотину. Вот почему мы и распространились об этом предмете, как тесно связанном с содержанием "Парижских тайн". Бедствия народа в Париже выше всякой меры превосходят самые смелые выдумки фантазии. Но искры добра еще не погасли во Франции — они только под пеплом и ждут благоприятного ветра, который превратил бы их в яркое и чистое пламя. Народ — дитя; но это дитя растет и обещает сделаться мужем, полным силы и разума. Горе научило его уму-разуму и показало ему конституционную мишуру в ее истинном виде. Он уже не верит говорунам и фабрикантам законов и не станет больше проливать своей крови за слова, которых значение для него темно, и за людей, которые любят его только тогда, когда им нужно загрести жар чужими руками, чтоб воспользоваться некупленным теплом. В народе уже быстро развивается образование, и он уже имеет своих поэтов, которые указывают ему его будущее, деля его страдания и не отделяясь от него ни одеждою, ни образом жизни. Он еще слаб, но он один хранит в себе огонь национальной жизни и свежий энтузиазм убеждения, погасший в слоях "образованного" общества. Но и теперь еще у него есть истинные друзья: это люди, которые слили с его судьбою свои обеты и надежды и которые добровольно отреклись от всякого участия на рынке власти и денег. Многие из них, пользуясь европейскою известностию, как люди ученые и литераторы, имея все средства стоять на первом плане конституционного рынка, живут и трудятся в добровольной и честной бедности. Их добросовестный и энергический голос страшен продавцам, покупщикам и акционерам администрации, — и этот голос, возвышаясь за бедный, обманутый народ, раздается в ушах административных антрепренеров, как звук трубы судной. Стоны народа, передаваемые этим голосом во всеуслышание, будят общественное мнение и потому тревожат спекулянтов власти. С этими честными голосами раздаются другие, более многочисленные, которые в заступничестве за народ видят верную спекуляцию на власть, надежное средство к низвержению министерства и занятию его места. Таким образом, народ сделался во Франции вопросом общественным, политическим и административным. Понятно, что в такое время не может не иметь успеха литературное произведение, героем которого является народ. И надо удивляться, как дух спекуляции, обладающий французскою литературою, не догадался ранее схватиться за этот неисчерпаемый источник верного дохода!.. Эжен Сю был этим счастливцем, которому первому вошло в голову сделать выгодную литературную спекуляцию на имя народа. Эжен Сю не принадлежит к числу тех немногих литераторов французских, которые, махнув рукою на мерзость запустения общественной нравственности, добровольно отказались от настоящего и обрекли себя бескорыстному служению будущего, которого, вероятно, им не дождаться, но которого приближению они же содействовали. Нет, Эжен Сю — человек полояштельный, вполне сочувствующий материальному духу современной Франции. Правда, некогда он хотел играть роль Байрона и кривлялся в сатанинских романах вроде "Атар-Гюля", "Хитано", "Крао"; но это оттого, что тогда книгопродавцы и журналисты еще не бегали за ним с мешками золота в руках. Сверх того, мода на поддельный байронизм уже прошла, да и лета Эжена Сю давно уже должны были сделать его благоразумным и заставить сойти с ходуль. Он всегда был добрым малым и только прикидывался демоном средней руки; а теперь он — добрый малый вполне, без всяких претензий, почтенный мещанин в полном смысле слова, филистер конституционно-мещанской гражданственности, и, если б мог попасть в депутаты, был бы именно таким депутатом, каких нужно теперь хартии. Изображая французский парод в своем романе, Эжен Сю смотрит на него, как истинный мещанин (bourgeois), смотрит на него очень просто — как на голодную, оборванную чернь, невежеством и нищетою осужденную на преступления. Он не знает ни истинных пороков, пи истинных добродетелей парода, не подозревает, что у пего есть будущее, которого уже нет у торжествующей и преобладающей партии, потому что в народе есть вера, есть энтузиазм, есть сила нравственности. Эжен Сю сочувствует бедствиям народа: зачем отнимать у него благородную способность сострадания, — тем более что она обещала ему такие верные барыши? но как сочувствует — это другой вопрос. Он желал бы, чтоб народ не бедствовал и, перестав быть голодною, оборванною и частью поневоле преступною чернью, сделался сытою, опрятною и прилично себя ведущею чернью, а мещане, теперешние фабриканты законов во Франции, оставались бы по-прежнему господами Франции, образованнейшим сословием спекулянтов. Эжен Сю показывает в своем романе, как иногда сами законы французские бессознательно покровительствуют разврату и преступлению. И, надо сказать, он показывает это очень ловко и убедительно; но он не подозревает того, что зло скрывается не в каких-нибудь отдельных законах, а в целой системе французского законодательства, во всем устройстве общества. Чтоб показать, как Эжен Сю обнаруживает невольное покровительство некоторых французских законов и самого судебного порядка пороку и преступлению, выписываем из романа небольшой отрывок. Сцепа в тюрьме; один из преступников говорит с своею сестрою, которая пришла навестить его: — Ну, сестрица Айна, не ребячься, — сказал он, — мы не видались шестнадцать лет; если ты будешь закрывать лицо платком, так мы не узнаем друг друга...
А вот и еще рассказ той же самой Анны, которую читатель встречает уже в больнице и от которой он узнаёт конец ее истории с мужем и дочерью: — Мой муж был добрый ремесленник, потом расстроился... бросал меня с детьми, продав все, что у нас было. Я работала, добрые люди помогали мне; я поправлялась, как вдруг явился муж мой с какой-то женщиной и отнял у меня последнее.
Этого отрывка достаточно, чтоб дать понятие об идее "Парижских тайн" даже и не читавшим этого романа, и потому больше выписывать не нужно. Автор водит читателя по тавернам и кабакам, где сбираются убийцы, воры, мошенники, распутные женщины, — по тюрьмам, где подозреваемые в преступлении посажены в одну комнату с уличенными во множестве преступлений, с бежавшими не одни раз с галер, — в больницы, где, для пользы науки, бедная женщина должна рассказывать своему доктору, при множестве его учеников, симптомы своей болезни, а после этого, если в ней есть женский стыд, чувствовать усиление болезни, — в домы умалишенных, которые, по описанию автора, представляют глазам филантропа более утешительное зрелище, чем все другие общественные заведения, — по чердакам и по подвалам, где скрываются бедные семейства, круглый год бледные от голода и изнурения, а зимою дрожащие от стужи, потому что они не знают, что такое дрова. В этих чердаках и подвалах — жилищах нищеты и отчаяния — часто живут высокие добродетели, но еще чаще гнездится разврат и преступление. Но что говорить о тех несчастных, которые сами себя называют детьми мостовой и с малолетства служат предметом спекуляции для подобных нм нищих? — Разврат и преступление, так сказать, ждут их на пороге жизни, чтоб схватить в свои когти и повлечь по всем мытарствам побой, голода, обид, презрения, угнетения, наказаний, тюрем, галер, воспитывая в них закоренелых злодеев. Все это составляет содержание романа Эжена Сю. Мысль его — как из этого достаточно видно — благородная и прекрасная; взглянем на исполнение. С этой стороны "Парижские тайны" являются самым жалким и бездарным произведением. Завязка романа основана на лжи и призраке, какими погнушалась бы в наше время даже сколько-нибудь порядочная мелодрама. И эта ложь, эта призрачность в особенности бросаются в глаза даже самому невзыскательному читателю в герое и героине романа, то есть в его светлости принце Родольфе Геролыптейнском и ее светлости, единородной дщери его, Певунье, воспитаннице Сычихи и нахлебнице Яги-бабы. Оставив свои наследственные владения, в которых, видно, по их микроскопической мелкости, его светлости нечего было делать, Родольф живет в Париже, занимаясь таким делом, которое может прийти в голову разве только какому-нибудь подрядчику повестей в фельетоне журнала, но которое, слава Богу, в наш прозаический век не придет в голову никому, тем менее принцу. Переодетый в блузу работника, Родольф шатается по кабакам и тавернам Сите и дерется там на кулачки с убийцами, ворами и мошенниками, защищая, как истинный Дон Кихот, слабых и невинных, наказывая порок и награждая добродетель. По словам автора, Родольф "отличался красотою, но не мужественною; его бледность, его полузакрытые черные глаза, ленивая походка, рассеянный взгляд, ироническая улыбка показывали человека, отжившего век (хотя ему было не более тридцати лет); казалось, он был расслаблен аристократическою невоздержностию (хотя он легко одолевал страшных бойцов и силачей)". Мы бы никак не догадались о причине победоносности его светлости, если бы наперсник его, Мурф, в разговоре с ним же, не подсказал нам о нем следующих биографических подробностей: "Кребб научил вас боксировать, Лакур передал паи искусство бороться и драться на палках, знаменитый Бертран превратил вас в удивительного бойца на шпагах; вы убиваете ласточку на лету из пистолета; у вас стальные мускулы". Видите ли: все, что нужно для искателя приключений, для Дон Кихота XIX века, для наполнения невозможными и небывалыми приключениями пошлого романа вроде Шехеразады! Играя в приключения и в опасности, Родольф играет и в добродетель и в высокие чувства, — и во всех родах этих игр он ужасный эффектер. Освободив Певунью из-под опеки Яги-бабы, он не сказывает ей этого, везет ее за город будто для прогулки, привозит на свою собственную мызу, и только там Певунья узнаёт, что она уже не зависит больше от Яги-бабы и что для нее есть честное и прекрасное убежище, даже добродетельная мать в особе г-жи Жорж. Все это делается сюрпризом и с эффектами; все это могло иметь преплохие следствия для бедной protegee, которой злая судьба велела быть предметом эффектного покровительства. Так и случилось: Певунью увезли злодеи, и если Сычиха не испортила ее прекрасного лица купоросного кислотою, так это потому, что для эффекта романа автору нужно было и в гроб положить свою героиню прекрасною. Для этого он придумал чудесное средство: злодею Мастаку послать страшный сон, пробудивший в нем раскаяние, которое и побудило его помешать Сычихе изуродовать Певунью, хотя этого, по слепоте своей, оп совсем не был в состоянии сделать. Между тем Певунью поместили в тюрьму, потом выпустили, утопили в реке, спасли, вылечили, — и Родольф ничего этого не знает за множеством дел. Все это ужасно глупо и пошло, но все еще далеко не конец глупостям и пошлостям романа. Родольфу нужно завладеть Мастаком; но он сам запутывается в своих сетях и должен погибнуть. Однако ж не бойтесь: роман только начинается, а Родольфу предстоит еще наделать много разных эффектов. И вот он ухитряется написать в кармане несколько строк и ловко выбросить бумажку за окно кареты, а верный Мурф ловко ее подхватывает. Все это не помешало, однако ж, Рудольфу полететь в погреб. Там он должен был захлебнуться смрадною водою, на его груди уже спасаются крысы, он уж задыхается, падает без чувств; но не трепещите, читатели, ведь это еще только первая часть романа — впереди целые семь частей, да еще с эпилогом; а куда они годятся, если Родольф не будет в них аффектировать? И вот почему Резака так счастливо, то есть так натянуто, спасает его. Таким же чудом Мурф получает несмертельную рану от руки Мастака, который во всяком другом случае не умеет поражать иначе, как насмерть. Суд над Мастаком и ослепление его возбудили негодование в некоторых гуманных французских критиках. И в самом деле, это было бы возмущающею душу картиною, если бы не было смешною мелодрамою, пошлым театральным эффектом. Посмотрите, как затейливы суд и эта казнь! Что ни черта — то мелодраматический фарс. Монолог Родольфа к Мастаку — пародия на любой монолог Шпллерова Карла Моора. Кстати о черном докторе Давиде: как и в его истории выказывается донкихотство Родольфа! Плантатор так гнусно-бесчеловечно поступил с негром Давидом и креолкою Сесили, что всякий честный человек не мог не почесть себя вправе спасти их, имея к тому средства. Но Родольф эффектер; он не любит делать добро просто; он задал себе вопрос, имеет ли он право самоуправно лишать господина слуги? И вследствие этого он расчел, сколько стоило плантатору воспитание Давида, что стоит раб-негр и раба-креолка, и сонному, пьяному плантатору в полночь отдает двойную против расчета сумму. Скажите, Бога ради: если вы найдете возможность из берлоги разбойника вырвать попавшегося к нему в плен несчастного, — неужели вы будете рассчитывать, что стоило этому разбойнику содержание его пленника, и заплатите вдвое более против расчета?.. Как эта черта отзывается мещанством и капитализмом, которые законность и справедливость допускают только в денежных делах? И отчего же совестливый и чуждающийся самоуправства Родольф не усомнился почесть себя вправе лишить зрения, конечно, великого злодея, но для кары которого были правительство, законы, эшафот? — Он хотел его лишить возможности делать зло — и дал ему возможность еще наделать зла; он хотел дать ему возможность раскаяться — и в чем же мы видим это раскаяние? неужели в убийстве Сычихи, убийстве, учиненном в исступлении ярости, которое, однако же, не помешало Мастаку на нескольких страницах читать Сычихе исполненные реторической шумихи монологи, забыв, что Сычихе совсем не до них, а для Хромушки они, как и следовало, были ужасно смешны?.. Таким же точно выказывается Родольф в своих отношениях к маркизе Дарвиль. Маркиз женился на ней обманом, утаив от нее, что он страдает падучею болезиию. С горя она влюбилась в Родольфа, но, как женщина без ума и такта, позволила играть собою графине Саре, которая возбудила в ней недоверчивость к Родольфу и любовь к Шарлю Роберу, набитому дураку. Маркиза решается даже на тайные свидания с этим глупцом, и только одна нерешительность спасает ее от следствий этих свиданий. При последнем ее чуть было не поймал муж; но всезнающий и везде поспевающий Родольф спас ее. В эту-то женщину влюблен Родольф. Он предлагает ей, для рассеяния, делать добро, и она начинает играть в добро. Все это приторно до последней степени. Но до сих пор Родольф только эффектер и фразер; мы увидим, что он просто глуп. Он венчается с умирающею Сарою, чтоб иметь право объявить Певунью своею законною дочерью. А для чего это? И что за принцесса, что за владетельная княжна, окруженная штатс-дамами и фрейлинами, — Певунья, воспитанница Сычихи, девушка шестнадцати лет, всю жизнь проведшая с ворами и мошенниками, растленная и оскверненная всею грязью порока, хотя и невольного и бессознательного, но тем не менее порока? К лицу ли ей, возможна ли для нее роль владетельной княжны? Не лучше ли, не естественнее ли было бы, если б Родольф оставил ее на руках г-жи Жорж, или, уж если ее убивало присутствие людей, знавших о прежней ее жизни, найти ей уголок в Германии и видеться с нею инкогнито, как с своею дочерью? Теперь, что за лицо эта Певунья? Сначала, в трактире, с Родольфом и Резакою, она довольно естественна и даже интересна; но когда она вдруг освобождается от грязи, в которой более десяти лет топтали ее ногами убийцы, воры и мошенники, и вдруг, ни с того ни с сего, делается "девою идеальною" и "неземною", она перестает быть естественною и делается пошлою, скучною. Мы не спорим против того, что сердце ее было чисто по своей натуре, что она способна была к раскаянию и страданию при мысли о прежней жизни; но все это должно было проявиться в ней естественно, без идеальничанья; на ее жизни навсегда должны были остаться следы грязи, которой не смыли бы воды целого океана. А ей, видите ли, довольно было рукомойничка водицы, чтоб сделаться чище голубки, невиннее младенца. Какая пошлая натяжка! И потому нелепее, пошлее, приторнее, натянутее и скучнее эпилога к роману, где действие перенесено в Геролынтейн, ничего нельзя вообразить. В сравнении с этим эпилогом даже "Семейство", чувствительный роман Фредерики Бремер, кажется чем-то сносным! Между тем на этих двух неестественных и невозможных во всех отношениях лицах основано все здание романа. Почему вместо их автор не придумал лиц интересных, но возможных, происшествий занимательных, но простых? Потому, что для этого нужен был талант, и притом большой талант, ибо истинно изящное просто и естественно. А у доброго Эжена Сю дарования может хватить на какую-нибудь повесть вроде "Полковника Сюрвиля" — не больше; взявшись за что-нибудь большее, он по необходимости должен стать на ходули и впасть в мелодраму. Мы не видим достаточной причины, почему бы Певунья непременно должна была оказаться дочерью немецкого князя. По крайней мере из этого ничего не вышло, кроме сентиментального вздора и пошлых эффектов. Явно, что автор в этой завязке рассчитывал на чувствительных читателей, которые любят в романах необыкновенные столкновения, особенно родственные, годные только для наполнения пустоты романа, чуждого всякой концепции, всякого творчества. Г-жа Жермень и сентиментальный, безличный и безобразный сын ее — лица совершенно лишние в романе. Между тем из желания Родольфа отыскать Жермена вытекают в романе все до пошлости чудесные похождения его. Мастак, Сычиха, Полидори, Сесили — лица неестественные и невыдержанные. Что они такое, по мысли автора? Чудовища ли природы или жертвы воспитания и других неотразимых причин? По в первом случае не следовало бы автору быть столь щедрым на такие редкие произведения натуры; а во втором — показать нам причины их искажения и найти в их душах хотя какие-нибудь следы человечности, как он показал их в Резаке. Что это лица мелодраматические, сшитые на живую нитку, довольно привести для доказательства одну черту. Полидори, которого Родольф принуждает быть палачом Феррана, говорит ему: "Князь наказывает преступление преступлением, сообщника — сообщником... Я не должен покидать тебя, по его приказанию; я возле тебя, как тень... Я заслужил эшафот, как ты..." и проч. Подумаете, это говорит обратившийся на путь заблудший человек, — ничуть не бывало: это говорит нераскаянный изверг, отравитель, убийца, вор, — все, что угодно... И это поэзия, творчество! Нет, это просто — Шехеразада! Лучше всех этих извергов очерчен Жак Феррап. Самая мысль — изобразить гнусного злодея, пользующегося в обществе репутациею нравственного человека, достойна внимания; но автор не выдержал ее, перехитрил, принес ее в жертву великому господину Родольфу — и вышла мелодрама! Безумная любовь Феррана к Сесили кажется ужасною натяжкою и не возбуждает в читателе ни доверия, ни интереса. Полидори, умирающий от ядовитого кинжала Сесили, и Родольф, случаем спасающийся от той же смерти, — эффект. Лучше всех других злодеев изображены — вдова Марсиаль (не везде, впрочем, выдержанная), дочь ее Тыква (очень хорошо очерченная) и Скелет. Графиня Мак-Грегор обрисована довольно удачно, хотя и переутрирована; но братец ее Том очень похож на болвана, с которым играют в вист, когда недостает четвертого. Он потому только вертится в романе, что без него Саре нельзя таскаться по кабакам и харчевням... Что же, спросят нас, неужели в "Парижских тайнах" нет ничего хорошего и есть только одно дурное? Нет: в целом этот роман — верх нелепости, но частности в нем не дурны. Таковы характеры — Резаки (впрочем, невыдержанный), Марсиаля и особенно Волчихи, Пик-Винегра, Риголетты, доктора Грифона, г. и г-жи Пипле. Не дурны некоторые эпизоды, как-то: рассказ в тюрьме Пика-Винегра, страдания баронессы Фермой и ее дочери, картина страдания семейства Морель, история Луизы, сцены на острове Грабителя. Но все это не более, как не дурно, и во всем этом виден не даровитый живописец-творец, а ловкий ученик академии, набивший руку, присмотревшийся к картинам на стеров и кое-как умеющий сплеча чертить фигуры, иные тат себе — недурные, а иные очень плохие, и никогда не умеющий написать ничего полного и стройного. Многое, что в русском писателе показалось бы талантом, во французском — не более, как образованность, навык, привычка. Язык французский до того вы работай, что редкий француз не умеет прекрасно владеть им; стихии общественной жизни до того разнообразны и определенны, что есть откуда брать готовые материалы для сочинений — умей лишь копировать хорошо; литература французская до того богата, что всякому легко блистать чужим умом и чужим талантом при небольшом количестве своих собственных. Но в целом, повторяем, роман Эжена Сю — верх нелепости. Большая часть характеров, и притом самых главных, безобразно нелепа, события завязываются насильно, а развязываются по средством deus ex machina [божество из машины (лат.)]. Мы уже говорили о том и другим; прибавим еще несколько черт касательно последнего. Много численные действующие лица поставлены в насильственные отношения друг к другу. Так, например, Полидори развращает Родольфа в его юности, помогает Саре Мак-Грегор, — и он же помогает потом г-же Ролан отравить графиню Дорбиньи, мать марки вы Дорвиль; сверх того, он сообщник Жака Феррана во всех его злодействах и участвовал в погибели семейства Фермой: видите ли, какой гордиев узел разных хитросплетений! Но всезнающий везде успевающий, великий Родольф не хуже Александра Mакс донского справляется с этим узлом. Случайная покупка комода на толкучем рынке и попавшееся в нем письмо наводят Родоль фа на следы баронессы Фермой; а квартира в доме Красной Руки дает ему возможность напасть на следы Полидори, которого он узнает в ложном Брадаманти, и вовремя послать Мурфа в Нормандию для спасения глупого графа Дорбиньи от яда. В самом деле, опоздай маркиза Дорвиль с Мурфом хоть минутою, — граф Дорбиньи был бы отравлен. Таким же точно образом Родольф успел заблаговременно узнать о злодейских умыслах Скелета и других преступников на жизнь Жермена; кстати воротился тут Резака, о котором Родольф думал, что он уже в Африке, и очень успешно и еще более эффектно защитил Жермена. Смерть самого Резаки воспоследовала тоже очень эффектно: во-первых, он умер за своего благодетеля и, во-вторых, умер от ножа, кото рым сам убивал других. Отчего же Мастак не погиб от ножа и даже нашел себе верное пристанище в доме умалишенных? За раскаяние? — но ведь Резака тоже раскаялся, и еще искреннее, не говоря уже о том, что он никогда не был таким извергом, как Мастак? Отчего же Сычиха погибла от рук, а не от кинжала, которым она в этот же день смертельно ранила графиню Сару Мак-Грогор? А знаете ли, зачем она ее ранила? — затем, чтоб дать Родольфу возможность жениться на маркизе Дорвиль. Затем же застрелился и маркиз Дорвиль... Как все это пошло! Некоторые смотрят на "Парижские тайны", как на дидактический роман, и доказывают ими возможность и законность дидактического рода поэзии. "Парижские тайны" действительно — роман дидактический, но он-то именно и доказывает невозможность и незаконность дидактического рода поэзии. Однако ж — скажут нам — этот роман достиг своей цели. Правда, он заставил общество потолковать несколько времени о народе — до новой новости; может быть даже, что вследствие его французские законодатели поторопятся подумать о каких-нибудь способах к улучшению участи несчастных бедняков — и в таком случае роман полезен; но тем не менее он все-таки не роман, а сказка, и притом довольно нелепая. Если б кто-нибудь, узнав о тайном убийстве, написал повесть, которая навела бы полицию на следы преступления, — поступок был бы прекрасен, а повесть была бы плоха, и все помнили бы случай, а повесть тотчас же забыли бы. Такая же участь ожидает и "Парижские тайны". Теперь пишутся уже "Лондонские тайны", — и, кто знает, может быть, год-другой все литературы и все театры завалятся тайнами и нетайнами разных городов, благодаря торговому стремлению разных мелкотравчатых писак! Но в таком случае нелепость пожрет сама себя и погибнет от своего собственного излишества, а о "Парижских тайнах" через год ничего не будет слышно, словно канут они в воду. Такова судьба всех дидактических произведений! Жорж Занд не сделала романа из истории Фаншетты: она описала в своем журнале дело, как оно было, но результаты этой небольшой статейки будут посущественнее результатов всевозможных "Парижских тайн"... Нельзя не удивляться бездарности Эжена Сю, когда читаешь его "Парижские тайны": в них так и виден выписавшийся сочинитель, какие есть и у нас на святой Руси. Мы сказали, что завязка и ход его романа — верх нелепости; и что же? — мысль этой завязки и вообще весь характер его романа не ему принадлежат. "Парижские тайны" — неловкое и неудачное подражание романам Диккенса. Этот даровитый английский писатель довольно известен у нас в России; все читали его "Николая Никльби", "Оливера Твиста", "Бэрнеби Роджа" и "Лавку древностей"; стало быть, всякий может сам поверить справедливость нашего замечания. Большая часть романов Диккенса основана на семейной тайне: брошенное на произвол судьбы дитя богатой и знатной фамилии преследуется родственниками, желающими незаконно воспользоваться его наследством. Завязка старая и избитая в английских романах; но в Англии, земле аристократизма и майоратства, такая завязка имеет свое значение, ибо вытекает из самого устройства английского общества, следовательно, имеет своею почвою действительность. Притом же Диккенс умеет пользоваться этою истасканною завязкою, как человек с огромным поэтическим талантом. Во Франции теперь подобная завязка не имеет никакого смысла, и потому бедный Эжен Сю принужден был в благородные отцы ангажировать немецкого владетельного князька. Мы уже видели, как умно и правдоподобно умел он развить эту пошлую завязку. Злодеи, воры и мошенники, равно как и сцены нищеты в романе Эжена Сю, — тоже плохие копии с мастерских, дышащих страшною истиною действительности и художественною жизнию картин Диккенса. Но особенно злодеи Эжена Сю смешны и жалки в сравнении с злодеями Диккенса. Отчего же ни один из романов сильно даровитого Диккенса не имел и сотой доли того успеха, каким воспользовался роман почти бездарного Эжена Сю? На это есть две причины, из которых одна делает честь Диккенсу, а другая Эжену Сю. Во-первых, толпа любит больше такие произведения, которые ей по плечу, и хотя Диккенс не принадлежит к числу великих поэтов, однако его талант все-таки выше разумения и вкуса толпы. Во-вторых, Диккенс — англичанин, а Эжен Сю — француз. Как истинный англичанин, Диккенс исполнен сухого, фарисейского морализма нации, привыкшей подчинять справедливость политике, а нравственность — общественным выгодам. Как истинный художник, Диккенс верно изображает злодеев и извергов жертвами дурного общественного устройства; но, как истинный англичанин, он никогда в этом не сознается даже самому себе. Как француз, Эжен Сю не чужд симпатии к падшим и слабым. Гуманность и человеколюбие — одна из самых резких черт национального характера французов. Это отразилось с большею или меньшею силою и истиною в "Парижских тайнах". Если Сю нарисовал несколько отвратительных и неправдоподобных чудищ, каковы Мастак, Сычиха и Полидори, — это для мелодраматического успеха, столь несомненного в расчетах на толпу; но в других злодеях автор старался показать неизбежных жертв недостатков французского общественного устройства. Дети, брошенные на мостовую, попавшиеся во власть грубых и жестоких промышленников, не могут не говорить без восторга о славном житье их в тюрьме!.. Чего же хотите вы от них? И какое имеете вы право считать себя лучше их и строго судить их? Разве вы уверены, что, при подобном образе жизни в лета детства, вы остались бы людьми честными и нравственными? Преступника казнили за убийство — и его семейству, не участвовавшему в преступлении, нет прохода на улице от оскорбительных восклицаний и упреков; ему нет работы, нет средств к существованию: ему остается или умереть голодною смертью, или приняться за воровство, а потом за убийство... Вот вопросы, которые расшевелил Эжен Сю в своих "Парижских тайнах", и этим-то вопросам обязан его роман своим необыкновенным успехом. Но все-таки тут не меньшую роль играет и та причина, о которой мы говорили выше. Назначение гения — проводить новую, свежую струю в поток жизни человечества и народов. Но брошенная гением идея принималась бы слишком медленно, если б не подхватывали ее на лету таланты и дарования, роль и назначение которых — быть посредниками между гениями и толпою. Даже искажая и делая пошлою мысль гения, они тем самым приближают ее к понятию толпы. Напиши Эжен Сю свой роман без мелодраматических прикрас, просто, естественно, с строгою верностью действительности, — его оценили бы только те, для которых заключенная в нем идея отнюдь не новость, и его не прочли бы именно те, для которых эта идея совершенная новость. Разумеется, Эжен Сю не мог бы лучше написать, если б и хотел, но потому-то и успел он, что талант его по плечу десяткам и сотням тысяч читателей, и потому эти десятки и сотни тысяч читателей теперь думают о том, о чем прежде не думали, и знают то, чего прежде не знала. Впервые опубликовано: Отечественные записки. 1844. Т. XXXIII. № 4. Отд. V "Критика". С. 21-36.
| ||
|