В.Г. Белинский о русской поэзии

На главную

Произведения В.Г. Белинского


СОДЕРЖАНИЕ




СТИХОТВОРЕНИЯ ВЛАДИМИРА БЕНЕДИКТОВА

СПб. 1835

Обманчивей и снов надежды.
Что слава? Шепот ли чтеца?
Гоненье ль низкого невежды?
Иль восхищение глупца?

Пушкин

Что такое критика? оценка художественного произведения. При каких условиях возможна эта оценка, или, лучше сказать, на каких законах должна она основываться? На законах изящного, отвечают записные ученые. Но где кодекс этих законов? Кем он издан, кем утвержден и кем принят? Укажите мне на этот свод законов изящного, на это уложение искусства, которого начала были бы вечны и незыблемы, как начала творчества в душе человеческой; которого параграфы подходили бы под все возможные случаи и представляли бы собою стройную систему законодательства, обнимающего собою весь бесконечный и разнообразный мир художественной деятельности во всех ее видах и изменениях! Давно ли "украшенное подражание природе" было краеугольным камнем эстетического уложения? Давно ли эта формула равнялась в своей глубокости, истине и непреложности первому пункту магометанского учения: "Нет бога, кроме бога — и Мугаммед пророк его"? Давно ли три знаменитые единства почитались фундаментом, без которого поэма или драма была бы храминою, построенною на песке? Давно ли Корнель, Расин, Мольер, Буало, Лафонтен, Вольтер, давно ли эта чета талантов почиталась лучезарным созвездием поэтической славы, блистающим немерцающим светом для веков? Давно ли Буало, Баттё и Лагарп почитались верховными жрецами критики, непогрешительными законодателями изящного, вещими оракулами, изрекавшими непреложные приговоры?.. А что теперь?.. "Украшенное подражание природе", и знаменитое "триединство" причислено к числу вековых заблуждений человечества, неудачных попыток ума; ученые и светские боги французского Парнаса были помрачены и навсегда заслонены пьяным дикарем* Шекспиром, а оракулы критики поступили в архив решенных и забытых дел. И давно ли все это совершилось?.. Давно ли бились на смерть покойники классицизм и романтизм?.. Где же, спрашиваю я, где же эта мерка, этот аршин, которым можно мерить изящные произведения; где этот масштаб, которым можно безошибочно измерять градусы их эстетического достоинства? Их нет — и вот как непрочны литературные кодексы! Как, с постепенным ходом жизни народа, изменяется его законодательство чрез отменение старых законов и введение новых, сообразно с современными требованиями общества, так изменяются и законы изящного с получением новых фактов, на которых они основываются. И разве мы получили все факты; разве мы изучили все литературы, под этими бесчисленными национальными, вековыми и историческими физиономиями; разве мы исследовали жизнь каждого художника порознь? Разве, в этом отношении, для будущего уже ничего не остается?.. Нет — еще долго дожидаться полного и удовлетворительного кодекса искусств, как долго дожидаться этого совершенного гражданского законоположения, которое должно осуществить мечты о золотом веке Астреи. Стало быть, нет законов изящного, по которым можно и должно судить произведения искусств? Есть: потому что если теперь не вполне постигнут весь мир изящного, то уже известны многие из его законов, известны самые его основания; но будущему времени предоставлено открыть существующие отношения между этими законами и основаниями и привести их в полную и гармоническую систему. Критику должны быть известны современные понятия о творчестве; иначе он не может и не имеет права ни о чем судить.

________________________

* В "Северной пчеле" обвиняют меня, между многими литературными преступлениями, в том, что я называю Шекспира пьяным дикарем. Стыжусь оправдываться в этом перед публикою, и только движимый состраданием к жалкому неведению "Северной пчелы", объявляю ей за новость (для нее), что это выражение принадлежит Вольтеру, обкрадывавшему Шекспира, а мною оно употребляется в шутку. Бедная "Пчела", как еще много пустых вещей, недоступных для ее мушиной любознательности!

_______________________

Но этого еще мало. Часто случается, что критик, изложивши свой взгляд на условия творчества сообразно с современными понятиями об этом предмете, прилагает его ложно и, описавши характер греческого ваяния, показывает вам разбитый глиняный горшок, в котором варили щи, и божится и клянется, что это греческая ваза. Отчего это? Оттого, что эстетика не алгебра, что она, кроме ума и образованности, требует этой приемлемости изящного, которая составляет своего рода талант и дается не всем. Прислушайтесь внимательнее к нашим литературным толкам и суждениям — и вы согласитесь со мною.

Разве у нас нет людей, с умом, образованием, знакомых с иностранными литературами, и которые, несмотря на все это, от души убеждены, что Жуковский выше Пушкина; которые иногда восхищаются восьмикопеечными стихотворениями и талантами гг. А, Б, С и т.д.? Отчего это? Оттого, что эти люди часто руководствуются в своих суждениях одним умом, без всякого участия со стороны чувства; оттого, что принимают за поэзию свои любимые мысли или видят удобный случай приложить и оправдать свои собственные мысли об изящном; а эти мысли часто бывают парадоксами и предрассудками. В предметах человеческого чувства ум без чувства всегда ведет за собою предрассудки и строит парадоксы. Ум очень самолюбив и упрямо доверчив к себе; он создал систему и лучше решится уничтожить здравый смысл, нежели отказаться от нее; он гнет все под свою систему, и что не подходит под нее, то ломает. В этом случае он похож на Молъеровых лекарей, которые говорили, что они лучше решатся уморить больного, чем отступить хоть на йоту от предписаний древних. В деле изящного суждение тогда только может быть правильно, когда ум и чувство находятся в совершенной гармонии. И вот отчего такая разноголосица в суждениях о литературных сочинениях. В самом деле: одному нравятся "Цыгане" Пушкина и не нравится сказка о Бове-королевиче, а другой в восхищении от Бовы-королевича и не видит ни малейшего достоинства в "Цыганах" Пушкина. Кто из них прав, кто виноват? Говоря собственно, они оба совершенна правы: суждение того и другого основано на чувстве, и никакая эстетика, никакая критика не может быть посредницей в этом деле. Да! тонкое поэтическое чувство, глубокая приемлемость впечатлений изящного — вот что должно составлять первое условие способности к критицизму, вот посредством чего с первого взгляда можно отличать поддельное вдохновение от истинного, риторические вычуры от выражения чувства, галантерейную работу форм от дыхания эстетической жизни, и только вот при чем сильный ум, обширная ученость, высокая образованность имеют свой смысл и свою важность. В противном случае, изучите все языки земного шара, от китайского до самоедского, изучите все литературы, от санскритской до чухонской, — вы всё будете метить невпопад, говорить некстати, пропускать мимо глаз слонов и приходить в восторг от букашек. Разве тяжелая "Россияда" не подходила под эстетические законы доброго старого времени; разве скучный и водяный "Дмитрий Самозванец" г. Булгарина не отличается общею манерою и замашками исторического романа? Разве в свое время трудно было доказать художественное достоинство того и другого произведения эстетическими правилами двух эпох времени, то есть семидесятых годов прошлого и двадцатых текущего столетия? О, нет ничего легче! Но вот что очень было трудно: спасти их от чахоточной смерти. Вот отчего так часто бывают неудачны попытки иных высокоученых, но лишенных эстетического чувства критиков уронить истинный талант, не подходящий под их школьную мерку, и возвысить мишурного фразера.

У нас еще и теперь тайна искусства есть истинная тайна, в буквальном смысле этого слова, для многих людей, посвящающих себя этому искусству или по влечению, или ex officio (по должности (лат.)), или от нечего делать. Цветистая фраза, новая манера — и вот уже готов поэтический венок из калуфера и мяты, нынче зеленеющий, а завтра желтеющий. Цветистая фраза принимается за мысль, за чувство, новая манера и стихотворные гримасы — за оригинальность и самобытность. Помните ли вы остроумный аполог, рассказанный в одном нашем журнале, как человек с умом на три страницы хотел от скуки бросить лавровый венок поэта первому прошедшему мимо его окна, и как он бросил его чрез форточку бездарному стихотворцу, который на этот раз проходил мимо окошка человека с умом на три страницы?.. Вот вам объяснение, почему в нашей литературе бездна самых огромных авторитетов. И хорошо еще, если человек-то, раздающий поэтические венки, точно с умом хоть на три страницы: тут нет еще большого зла, потому что он может, одумавшись или рассердившись на свое неблагодарное создание, уничтожить его так же легко, как он его и создал, чему у нас и бывали примеры. Это даже может быть и забавно, если сделано умно и ловко. Но вот эти добрые и безнаветные критики, которые, в сердечной простоте своей, не шутя принимают русский горох за эллинские цветы, северный чертополох и крапиву за райские крины: они-то истинно и вредны. Души добрые и честные, приобретя когда-то и как-то какое-нибудь влияние на общественное мнение, они добродушно обманывают самих себя и невинно вводят и других в обман.

"Ну что ж в этом худого?" — может быть, спросят иные. О, очень много худого, милостивые государи! Если превознесенный поэт есть человек с душою и сердцем, то неужели не грустно думать, что он должен идти не по своей дороге, сделаться записным фразером и после мгновенного успеха, эфемерной славы видеть себя заживо похороненным, видеть себя жертвою литературного бесславия? Если это человек пустой, ничтожный, то неужели не досадно видеть глупое чванство литературного павлина, видеть незаслуженный успех и, так как нет глупца, который не нашел бы глупее себя, видеть нелепое удивление добрых людей, которые, может быть, не лишены некоторого вкуса, но которые не смеют иметь своего суждения? А святость искусства, унижаемого бездарностию?.. Милостивые государи! если вам понятно чувство любви к истине, чувство уважения к какому-нибудь задушевному предмету, то будете ли вы осуждать порыв человека, который иногда, к своему вреду, вызывает на себя и мщение самолюбий и общественное мнение, имея полное право не вмешиваться, как говорится на святой Руси, не в свое дело?.. Должен ли этот человек оскорбляться или пугаться того, что люди посредственные, холодные к делу истины, лишенные огня Прометеева, провозгласят его крикуном или ругателем? Вам понятно ли это чувство? Вам понятна ли эта запальчивость, для вас справедлива ли она в самой своей несправедливости?.. А понимаете ли вы блаженство взбесит:, жалкую посредственность, расшевелить мелочное самолюбие, возбудить к себе ненависть ненавистного, злобу злого?.. "Но какая же изо всего этого польза?" А общественный вкус к изящному, а здравые понятия об искусстве? "Но уверены ли вы, что ваше дело направлять общественный вкус к изящному и распространять здравые понятия об искусстве; уверены ли вы, что ваши понятия здравы, вкус верен?" Так, я знаю, что тот был бы смешон и жалок, кто бы стал уверять в своем превосходстве других; но, во-первых, вещи познаются по сравнению, и дела других заставляют иногда человека приниматься самому за эти дела; во-вторых, если каждый из нас будет говорить: "Да мое ли это дело, да где мне, да куда мне, да что я за выскочка!", то никто ничего не будет делать. Гадок наглый самохвал; но не менее гадок и человек без всякого сознания какой-нибудь силы, какого-нибудь достоинства. Я терпеть не могу ни Скалозубов, ни Молчаливых.

Я слишком хорошо знаю наш литературный мир, наши литературные отношения, и потому почти каждая новая книга возбуждает во мне такие думы и ведет к таким размышлениям, какие она не во всех возбуждает, и вот почему у меня вступление или мысли a propos (кстати (франц.)) почти всегда составляют главную и самую большую часть моих рецензий. К числу таких книг принадлежат стихотворения г. Бенедиктова; они возбудили в моей душе множество элегий, до которых я большой охотник; но обстоятельства, сопровождавшие ее появление, и безотчетные крики, встретившие ее, только одни заставили меня взяться за перо. Правда, стихотворения г. Бенедиктова не принадлежат к числу этих дюжинных и бездарных произведений, которыми теперь особенно наводняется наша литература; напротив, в этой печальной пустоте они обращают на себя невольное внимание и, с первого взгляда, легко могут показаться чем-то совершенно выходящим из круга обыкновенных явлений. Но это-то самое и заставляет рецензента, отложив в сторону пошлые оговорки и околичности, прямо и резко высказать о них свое мнение. Это будет не критика, а отзыв, простое мнение, или, как говорят, рецензия, потому что тут критике нечего делать. Дело коротко, просто и ясно, а вопрос более о разных обстоятельствах, касающихся дела, нежели о самом деле.

Я сказал, что стихотворения г. Бенедиктова обращают на себя невольное внимание; прибавлю, что ото происходит не столько от их независимого достоинства, сколько от различных отношений. В самом деле, много ли надо таланта, чтобы обратить на себя внимание стихами в наше прозаическое время? Кроме того, стихотворения г. Бенедиктова обнаруживают в нем человека со вкусом, человека, который умеет всему придать колорит поэзии; иногда обнаруживают превосходного версификатора, удачного описателя; но вместе с тем в них видна эта детскость силы, эта беспрестанная невыдержанность мысли, стиха, самого языка, которые обнаруживают отсутствие чувства, фантазии, а следовательно и поэзии. Сказавши, надо доказать, и я не вижу для этого никакого другого средства, кроме анализа и сравнения.

Кажется, в наше время никто не должен сомневаться в том, что в истинно художественном произведении не может быть погрешностей и недостатков, как думают школяры и люди посредственные. Что создано фантазиею, а не холодным умом, то всегда истинно, верно и прекрасно; погрешности же там, где фантазия уступает свое место уму, и ум работает без участия чувства, по источникам изобретения. В романе, в драме, словом, во всяком большом сочинении недостатки едва ли избежны, потому что поэту надо иметь слишком гигантскую фантазию, чтоб не допустить никакого влияния со стороны ума, расчета, труда. Но лирическое сочинение есть плод мгновенной вспышки фантазии, мгновенное излияние чувства; следовательно, в нем всякое неестественное или вычурное выражение, всякий прозаический стих обличает недостаток фантазии. Я никак не умею понять, что за поэт тот, у кого недостанет фантазии на 20 или на 40 стихов, кто с стихами вдохновенными мешает стихи деланные. Как в романе или драме невыдержанность характеров, неестественность положений, неправдоподобность событий обличают работу, а не творчество, так в лиризме неправильный язык, яркая фигура, цветистая фраза, неточность выражения, изысканность слога обличают ту же самую работу. Простота языка не может служить исключительным и необманчивым признаком поэзии; но изысканность выражения всегда может служить верным признаком отсутствия поэзии. Стих, переложенный в прозу и обращающийся от этой операции в натяжку, так же как и темные, затейливые мысли, разложенные на чистые понятия и теряющие от этого всякий смысл, обличает одну риторическую шумиху, набор общих мест. Я представлю вам теперь несколько фраз из большей части стихотворений г. Бенедиктова, обращенных мною в прозаические выражения, со всею добросовестностию, без малейшего искажения — и сделаю вам несколько вопросов, поставив судьею в этом деле ваш собственный здравый смысл.

Юноша сорвал розу и украсил этою пламенною жатвою чело девы. — Вы были ли, прекрасные дни, когда сверкали одни веселья; небесные звезды очами судей взирали на землю с лазурного свода (??); милая дикость равняла людей (?!)! — Любовь не гнездилась в ущельях сердец, но, повсюду раскрытая и сверкая всем в очи (??), надевала на мир всеобщий венец. — Дева, у которой уста кокетствуют улыбкою, изобличается гибкий стан и все, что дано прихотям, то украшено резцом любви (??!!). — Ребенок (на пожаре) простирает свои ручонки к жалам неистовых огненных змей (то есть к огню). — Перед завистливою толпою я вносил твой стан, на огненной ладони, в вихрь кружения (то есть вальсировал с тобою). — Струи времени возрастили мох забвения на развалинах любви (!!..). — В твоем гибком, эфирном стане я утоплял горящую ладонь. — За жизненным концом (?!) есть лучший мир — там я обручусь с тобою кольцом вечности. — Любовь преломлялась, блестела цветными огнями сердечного неба. — Чудная дева магнитными прелестями влекла к себе железные сердца. — К кому приникнуть головою, где растопить свинец несчастия? — Фантазия вдувает рассудку свой сладкий дым. — Море опоясалось мечом молний. — Солнце вонзило в дождевые капли пламя своего луча. — В черных глазах Адели могила бесстрастия и колыбель блаженства. — Искра души прихотливо подлетела к паре черненьких глаз и умильно посмотрела в окна своей храмины. — Матильда, сидя на жеребце (!!), гордится красивым и плотным цсестом, а жеребец под девою топчется, храпит и пляшет. — Грудь станет свинцовым гробом, и в нем ляжет прах моей любви. — Конь понесет меня вдаль на молниях отчаянного бега. — Любовь есть капля меду на остром жале красоты. — Ее тихая мысль, зрея в светлом разуме, разгоралася искрою, а потом, оперенная словом, вылетала из ее уст пленительным голубем. — На первом жизни пире, возникал посев греха. — Да не падет на пламя красоты морозный пар бесстрастного дыханья. — Могучею рукою вонзить сталь правды в шипучее (?) сердце порока. — Его рука перевила лукавою змеею стан молодой девы, вползла на грудь и на груди уснула.

Что это такое? неужели поэзия, неужели вдохновение, юное, кипучее, тревожное, пламенное, полное глубины мысли?.. и столько фраз на каких-нибудь ста шести страницах, или пятидесяти трех листках!.. В четырех частях мелких стихотворений Пушкина, хороших и дурных, в трех частях поэм заключается около двух тысяч страниц: найдите же мне хоть пять таких выражений (Боюсь только четвертой части, которой еще не видал и за которую поэтому не отвечаю), и я позволю печатно назвать себя клеветником, ругателем, человеком, ничего не смыслящим в деле искусства! Но я дурно и, может быть, недобросовестно поступил, указав на Пушкина: прошу извинения у великого поэта и у публики. Возьмите Жуковского, возьмите даже Козлова, Языкова, Туманского, Баратынского — найдите у всех них хоть половинное число таких вычур — и я сознаюсь побежденным. Вы скажете: "Это не доказательство: это обнаруживает только не выработанный талант, не укрепившееся перо, словом, литературную неопытность"; хорошо, но вы, милостивые государи, как понимаете искусство? Неужели ему можно выучиться, пользуясь беспристрастными и благоразумными замечаниями опытных писателей? Талант может зреть не от навыка, не от выучки, по от опыта жизни; а лета и опыт жизни могут возвысить взгляд поэта на жизнь и природу, могут сосредоточить его энергию и пламень чувства, но не усилить их, могут придать глубину его мысли, но не сделать ее живее и тревожнее. А когда, как не в первой молодости художника, чувство его бывает живее и пламеннее, фантазия игривее и радужнее? А где, как не в первых произведениях поэта, кипит, и горит, и колышется бурною волною его свежее чувство? Следовательно, какие же, как не первые его произведения, более верны, истинны, не натянуты, живы, вдохновенны, чужды вычур и гримас риторических?.. Помните ли вы юного поэта Веневитинова? Посмотрите, какая у него точность и простота в выражении, как у него всякое слово на своем месте, каждая рифма свободна и каждый стих рождает другой без принуждения? Разве он обдумывал или обделывал свои поэтические думы? То ли мы видим у г. Бенедиктова? Посмотрите, как неудачны его нововведения, его изобретения, как неточны его слова? Человек у него витает в рощах; волны грудей у него превращаются в грудные волны; камень лопает (вместо лопается); преклоняется к заплечью красавицы, сидящей в креслах; степь беспредметна; стоит безглаголен; сердце пляшет; солнце сентябревое; валы лижут пяты утеса; мирная роскошь и веселие; прелестная сердцегубка и пр. Такие фразы и ошибки против языка и здравого смысла никогда не могут быть ошибками вдохновения: это ошибки ума, и только в одной персидской поэзии могут они составлять красоту.

Где-то было сказано, что в стихотворениях г. Бенедиктова владычествует мысль: мы этого не видим. Г-н Бенедиктов воспевает все, что воспевают молодые люди: красавиц, горе и радости жизни; где же он хочет выразить мысль, то или бывает слишком темен, или становится холодным ритором. Вот пример:

Утес

Отвсюду объятый равниною моря,
Утес гордо высится, — мрачен, суров,
Незыблем стоит оп, в могуществе споря
С прибоями волн и с напором веков.
Валы только лижут могучего пяты;
От времени только бразды вдоль чела;
Мох серый ползет на широкие скаты, —
Седая вершина престол для орла.
Как в плащ исполин весь во мглу завернулся;
Поник, будто в думах, косматой главой;
Бесстрашно над морем всем станом нагнулся
И грозно повиснул над бездной морской;
Вы ждете — падет он, — не ждите паденья!
Наклонно (?) он стал, чтобы сверху взирать
На слабые волны с усмешкой презренья
И смертного взоры отвагой пугать!
Он хладен, но жар в нем закован природный:
Во дни чудодейства зиждительных сил
Он силой огня — сын огня первородный —
Из сердца земли мощно выдвинут был! —
Взлетел и застыл он твердыней гранита.
Ему не живителен солнечный луч;
Для нег его грудь вековая закрыта;
И дик и угрюм он: зато он могуч!
Зато он неистовой радостью блещет,
Как ветры помчатся в разгульный свой путь,
Когда в него море бурунами хлещет
И прыгает жадно гиганту на грудь. —
Вот молнии пламя над ним засверкало,
Перун свой удар ему в темя нанес —
Что ж? — огненный змей изломил свое жало,
И весь невредимый хохочет утес.

Скажите, что тут хорошего? Во-первых, тут не выдержана метафора: сперва утес является покрытым только мхом, а потом уже косматым, то есть покрытым кустарником и даже деревьями; во-вторых, это не поэтическое воссоздание природы, а набор громких фраз; это не солнце, которое освещает и вместе согревает, а воздушный метеор, забавляющий человека своим ложным блеском, но не согревающий его. Очень понятно, что автор хотел выразить здесь идею величия в могуществе; но здесь идея не сливается с формою; ее не чувствуешь, но только догадываешься о ней. Мицкевич, один из величайших мировых поэтов, хорошо понимал это великолепие и гиперболизм описаний и потому в своих "Крымских сонетах" очень благоразумно прикидывался правоверным мусульманином; и в самом деле, это гиперболическое выражение удивления к Чатырдаху кажется очень естественным в устах поклонника Мугаммеда, сына Востока. Вообще, громкие, великолепные фразы еще не поэзия. При всем моем энтузиастическом удивлении к Пушкину, мне ничто не помешает видеть фразы, если они есть, даже и в таких его стихотворениях, в которых есть и истинная поэзия, и я в первой половине его "Андрея Шенье", до того места, где поэт представляет Шенье говорящим, вижу фразы и декламацию. Вот, например, найдите мне стихотворение, в котором бы твердость и упругость языка, великолепие и картинность выражений были доведены до большего совершенства, как в следующем стихотворении:

Видал ли очи львицы гладкой,
Когда идет она на брань,
Или с весельем ноготь хладный
Вонзает в трепетную лань?
Ты зрел гиену с лютым зевом,
Когда грызет она затвор!
Как раскален упорным гневом
Ее окровавленный взор!
Тебе случалось в мраке ночи,
Во весь опор пустив коня,
Внезапно волчьи встретить очи,
Как два недвижные огня!
Ты помнишь, как твой замер голос,
Как потухал в крови огонь,
Как подымался дыбом волос
И подымался дыбом конь!
Те очи — страшные явленья!
Но видел я и тех страшней:
Не позабыть душе моей
Их рокового впечатленья!
Из всех огней и всех отрав
Огня тех взоров не составить
И лишь безумно обесславить
Наук всеведущий устав!
От них все чувство каменеет,
Их огнь и жжет и холодит;
При мысли сердце вновь горит
И стих, робея, леденеет.
Моли всех ангелов вселенной,
Чтоб в жизни не видать своей
Неправой местью раздраженной
Коварной женщины очей!

И между тем, спрашиваю вас, неужели это поэзия, а не стихотворная игрушка; неужели эти выражения вылились в вдохновенную минуту из души взволнованной, потрясенной, а не прибраны и не придуманы, в напряженном и неестественном состоянии духа; неужели это бессознательное излияние чувства, а не набор фраз, написанных на тему, заданную умом?.. И вглядитесь пристальнее в этот фальшивый блеск поэзии: что вы найдете в нем? Одно уменье, навык, литературную опытность и вкус. Посмотрите, как искусно г. стихотворец умел придать ложный колорит поэзии самым прозаическим выражениям, с семнадцатого стиха до двадцать пятого. Было время, когда подобные натяжки принимались за поэзию; но теперь — извините!

Обращаюсь к мысли. Я решительно нигде не нахожу ее у г. Бенедиктова. Что такое мысль в поэзии? Для удовлетворительного ответа на этот вопрос должно решить сперва, что такое чувство. Чувство, как самое этимологическое значение этого слова показывает, есть принадлежность нашего организма, нашей плоти, нашей крови. Чувство и чувственность разнятся между собою тем, что последняя есть телесное ощущение, произведенное в организме каким-нибудь материальным предметом; а первое есть тоже телесное ощущение, но только произведенное мыслию. И вот отчего человек, занимающийся какими-нибудь вычислениями или сухими мыслями, подносит руку ко лбу, и вот почему человек, потрясенный, взволнованный чувством, подносит руку к груди или сердцу, ибо в этой груди у него замирает дыхание, ибо эта грудь у него сжимается или расширяется и в ней делается или тепло, или холодно, ибо это сердце у него и млеет, и трепещет, и порывисто бьется; и вот почему он отступает, и дрожит, и поднимает руки, ибо по всему ею организму, от головы до ног, проходит огненный холод, и волосы становятся дыбом. Итак, очень понятно, что сочинение может быть с мыслию, но без чувства; и в таком случае, есть ли в нем поэзия? И, наоборот, очень понятно, что сочинение, в котором есть чувство, не может быть без мысли. И естественно, что чем глубже чувство, тем глубже и мысль, и наоборот. "Вселенная бесконечна", говорю я вам: эта мысль велика и высока, но в этих словах еще не заключается художественного произведения, и не будет его, если бы я распространил эту мысль хоть на десяти страницах. Но "Die Grosse der Welt" ("Величие мира" (нем.)), это стихотворение Шиллера, в котором облечена в поэтическую форму эта же самая мысль и которое так прекрасно, полно и верно передано на русский язык г. Шевыревъга, дышит глубокою поэзиею, и в нем мысль уничтожается в чувстве, а чувство уничтожается в мысли; из этого взаимного уничтожения рождается высокая художественность. А отчего? Оттого, что эта мысль, родившись в голове поэта, дала, так сказать, толчок его организму, взволновала и зажгла его кровь и зашевелилась в груди. Таков "Демон" Пушкина, это стихотворение, в котором так неизмеримр глубоко выражена идея сомнения, рано или поздно бывающего уделом всякого чувствующего и мыслящего существа; такова же его дивная "Сцена из Фауста", выражающая почти ту же идею; таков его "Бахчисарайский фонтан", где, в лице Гирея, выражена мысль, что чем шире и глубже душа человека, тем менее способен он удовлетворить себя чувственными наслаждениями; таковы его "Цыганы", где выражена идея, что, пока человек не убьет своего эгоизма, своих личных страстей, до тех пор он не найдет для себя на земле истинной свободы ни посреди цивилизации, ни в таборах кочующих детей вольности*,

______________________

* [Вспомните эти слова отца Земфиры:

Ты для себя лишь хочешь воли.

Или эти стихи, которыми оканчивается эпилог:

Но счастия нет и между вами,
Природы бедные сыны!
И под издранными шатрами
Живут мучительные сны!
И ваши сени кочевые
В пустынях не спаслись от бед,
И всюду страсти роковые
И от судеб защиты нет!

______________________

Я не говорю о других его произведениях, я не говорю о его "Онегине", этом создании великом и бессмертном, где что стих, то мысль, потому что в нем что стих, то чувство.

Увы! на жизненных браздах,
Мгновенной жатвой, поколенья
По тайной воле провиденья
Восходят, зреют и падут;
Другие им во след идут...
Так наше ветреное племя
Растет, волнуется, кипит
И к гробу прадедов теснит. Придет, придет и наше время,
И наши внуки в добрый час
Из мира вытеснят и нас!

Или:

Но грустно думать, что напрасно
Была нам молодость дана,
Что изменяли ей всечасно,
Что обманула нас она;
Что наши лучшие желанья,
Что наши свежие мечтанья
Истлели быстрой чередой,
Как листья осенью гнилой!
Несносно видеть пред собою
Одних обедов длинный ряд,
Глядеть на жизнь, как на обряд,
И вслед за чинною толпою
Идти, не разделяя с ней
Ни общих мнений, ни страстей.
Вот вам мысль в поэзии!

Это не рассуждение, не описание, не силлогизм — это восторг, радость, грусть, тоска, отчаяние, вопль! Но мое любимое правило — вещи познаются всего лучше чрез сравнение; итак, возьмите стихотворение Жуковского "Русская слава" и стихотворение Пушкина "Клеветникам России", сравните их; или, лучше, противопоставьте "Русской славе" эти немногие стихи из "Онегина":

Как часто в горестной разлуке,
В моей блуждающей судьбе,
Москва, я думал о тебе!
Москва... как много в этом звуке
Для сердца русского слилось!
Как много в нем отозвалось!
Напрасно ждал Наполеон,
Последним счастьем упоенный,
Москвы коленопреклоненной,
С ключами старого Кремля:
Нет, не пошла Москва моя
К нему с повинной головою.
Не праздник, не приемный дар,
Она готовила пожар
Нетерпеливому герою.
Отселе, в думу погружен,
Глядел на грозный пламень он.

— тогда вы вполне поймете, что такое мысль в поэзии и что такое в ней чувство, и что одно без другого быть не может, если только данное сочинение художественно. Теперь укажите мне хоть на одно стихотворение г. Бенедиктова, которое бы заключало в себе мысль в изложенном значении, в котором бы эта мысль томила душу, теснила грудь; в котором был бы хотя один сильный, энергический стих, невольно западающий в память и никогда не оставляющий ее! "Полярная звезда" и по красоте стихов — чудо: этому стихотворению можно противопоставить только "Гапимеда" г. Теплякова; но оно сбивается на описание, и я не вижу в нем никакой мысли; а это, не забудьте, единственное, по стихам, стихотворение г. Бенедиктова. Кстати об описаниях: описание — вот основной элемент стихотворений г. Бенедиктова; вот где старается он особенно выказать свой талант, и, в отношении ко внешней отделке, к прелести стиха, ему это часто удается. Но это все прекрасные формы, которым недостает души. В старину (которая, впрочем, очень недавно кончилась) все питали теплую веру в описательную поэзию, а староверы, всегда верные старопечатным книгам и стародавним преданиям, и теперь еще признают существование описательной поэзии. Об этом спорить нечего — вопрос давно решенный! Описательной поэзии нет и быть не может как отдельного вида, в котором бы проявлялось изящное; но описательная поэзия может быть везде в частях и подробностях. Описание красот природы создается, а не списывается; поэт из души своей воспроизводит картину природы или воссоздает виденную им; в том и другом случае эта красота выводится из души поэта, потому что картины природы не могут иметь красоты абсолютной; эта красота скрывается в душе, творящей или созерцающей их. Поэт одушевляет картину своим чувством, своею мыслию; надобно, чтобы он или любовался ею, или ужасался ее, если он хочет прельстить или ужаснуть нас ею. Картины Кавказа и таврических ночей у Пушкина пленительны, потому что он одушевил их своим чувством, потому что он рисовал их с этим упоением, с которым юноша описывает красоту своей любезной. Может быть, увидя Кавказ и слича действительность с поэтическим представлением, вы не найдете никакого сходства: это очень естественно — все зависит от расположения нашего духа, потому что жизнь и красота природы таятся в сокровищнице души нашей; природа отражается в ней, как в зеркале: тускло зеркало, тусклы и картины природы, светло зеркало, светлы и картины природы. Я, право, не вижу почти никакого достоинства в описательных картинах г. Бенедиктова, потому что вижу в них одно усилие воображения, а не внутреннюю полноту жизни, все оживляющей собою. Вот, например, эта картина имеет свой смысл, потому что вышла прямо из души:

День угаснул — потемнели
Воды, рощи и поля;
Как младенец в колыбели,
Спит прекрасная земля,
Сон ее благоговейно
Добрый гений сторожит;
Все так мирно, все молчит,
Только ветер тиховейный,
В час, как дремлет дол и сад,
Розмаринный и лилейный
Переносит аромат.
Вот и он — красавец ночи —
Месяц по небу взошел,
И на спящую навел
Он серебряные очи.
Реже сумрак, свет темней,
И как будто из лучей
Вдруг соткалось покрывало
И на грудь земли упало.
О месяц, месяц, сколько раз
Ты в небе весело сияешь,
Но как же мало светлых глаз,
Как много слез ты озаряешь!
Тебя не тот с тоскою ждет,
Кто не изведал с роком битвы,
Кто благодарные молитвы
За день свой ночью отдает!
Но от восхода до заката
Тот глаз не сводит от тебя,
Чья жизнь утратами богата,
Кто часто плакал про себя! и проч.

Из "Борского", поэмы г. Подолинского.

В стихотворениях г. Бенедиктова все не досказано, все не полно, все поверхностно, и это не потому, чтобы его талант еще не созрел, но потому, что он, очень хорошо понимая и чувствуя поэзию воспеваемых им предметов, не имеет этой силы фантазии, посредством которой всякое чувство высказывается полно и верно. У него нельзя отнять таланта стихотворческого, но он не поэт. Читая его стихотворения, очень ясно видишь, как они деланы. Если г. Бенедиктов будет продолжать свои занятия по стихотворной части, то он со временем выпишется, овладеет поэзиею выражения, выработает свой стих, не будет делать этих детских промахов, на которые я указал выше; словом, будет писать так же хорошо, как г. Трилунный, г. Шевырев, т. М. Дмитриев, но едва ли когда-нибудь будет он поэтом. Первые стихи поэта похожи на первую любовь: они живы, пламенны, естественны, чужды изысканности, вычурности, натяжек; но таковы ли первые стихи г. Бенедиктова? Дай бог, чтобы мое предсказание оказалось ложным и нелепым, чтобы мои основания, которыми я руководствовался в моем суждении, были опровергнуты фактом: мне было бы очень приятно обмануться таким образом! Но до тех пор, пока это не сбудется, я останусь тверд в своем мнении, которое не есть следствие личности или каких-нибудь расчетов, но следствие любви к истине. В заключение скажу, что как ни неестественно обмануться стихами г. Бенедиктова, но изданная им книжка, в наше прозаическое время, многими может быть принята за поэзию. Словом, если г. Бенедиктов не оставит своих стихотворных занятий, он скоро приобретет себе большой авторитет; его стихи будут приниматься с радостию во всех журналах, во многих будут расхваливаться, по крайней мере года два: а что будет после?.. То же, что стало теперь с стихотворцами, которых так много было в прошлом десятилетии и из которых многие обладали талантом повыше г. Бенедиктова... Увы! что делать! Река времени все уносит, всё истребляет, и немного, очень немного всплывает на ее сокрушительных волнах!..

Многие из стихотворений г. Бенедиктова очень милы, как весьма справедливо замечено в одном журнале. Их с удовольствием можно прочесть от нечего делать; они не дадут душе поэтического наслаждения, но и не оскорбят, не возмутят ее безвкусием или нелепостпю; некоторые даже будут приятны для читателя, как апельсин в летний день или чашка кофе после обеда. Зато есть (хотя и очень немного) и такие, которых бы решительно не следовало печатать. Таково "Наездница"! мы не выписываем его, потому что наша цель доказать истину, а не повредить автору. У кого есть в душе хоть искра эстетического вкуса, а в голове хоть капля здравого смыслу, тот, верно, согласится с нами. Мы не требуем от поэта нравственности; но мы вправе требовать от него грации в самых его шалостях; и, под этим условпем, мы ни одного стихотворения г. Языкова не почитаем безнравственным, и, под этим же условием, мы почитаем упомянутое стихотворение г. Бенедиктова очень неблагопристойным и, сверх того, видим в нем решительное отсутствие всякого вкуса. То же можно сказать и обо многих местах некоторых других его стихотворений. Мы очень рады, что этот факт может служить подтверждением истины, всеми признанной, что только один истинный талант может быть нравственным в своих произведениях. В поэтических шалостях грация — великое дело, потому что без нее эти шалости могут показаться отвратительными; а эта грация есть удел одного вдохновения. Мы сказали, что некоторые стихотворения г. Бенедиктова очень милы, как поэтические игрушки; такими почитаем мы "К Полярной звезде", "Озеро", "Прощание с саблею" "Ореллана", "Незабвенная", "К Н-му", но особенно нам понравилось "Два видения", которое и выписываем здесь вполне.

Я дважды любил: две волшебницы-девы
Сияли мне в жизни средь божьих чудес;
Они мне внушали живые напевы,
Знакомили душу с блаженством небес.
Одну я любил, как слезою печали
Ланита прекрасной была нажжена;
Другую, когда ее очи блистали
И сладко, роскошно смеялась она.
Исчезло, чем прежде я был разволнован,
Но след волнованья остался во мне;
Доныне их образ чудесный закован
На сердце железном в грудной глубине.
Когда ж я в глубоком тону размышленье
О темном значенье грядущего дня, —
Незапно меня посещает виденье
Одной из двух дев, чаровавших меня.
И первой любви моей дева приходит,
Как ангел скорбящий, бледна и грустна,
И влажные очи на небо возводит,
И к персям, тоскою разбитым, она
Крестом прижимает лилейные руки;
Каштановый волос струями разлит...
Явление девы, исполненной муки,
Мне день благодатный в грядущем сулит.
Когда ж мне является дева другая,
Черты ее буйным весельем горят,
Глаза ее рыщут, как пламя, сверкая,
Уста, напрягаясь, как струны, дрожат; —
И дева та дико, безумно хохочет,
Колышась, ее надрывается грудь:
И это виденье мне горе пророчит,
Падение терний на жизненный путь.
Пред лаской судьбы и грозой ее гнева
Одна из предвестниц всегда прилетит;
Но редко мне видится первая дева, —
Последняя часто мне смехом гремит:
И в жизни я вижу не многие розы,
Помногу блуждаю в тернистых путях;
Но в радостях редких даются мне слезы,
При частых страданьях есть хохот в устах.

Мы думаем, что это стихотворение может служить лучшим доказательством нашего мнения вообще о стихотворениях г. Бенедиктова.

СТИХОТВОРЕНИЯ ВЛАДИМИРА БЕНЕДИКТОВА.

Второе издание. Санкт-Петербург. 1836.

Мы было дали себе слово ничего больше не говорить о стихотворениях г. Бенедиктова, предоставляя времени решить вопрос о их достоинстве, этот вопрос, который для некоторых кажется важным и спорным; но второе издание этих стихотворений заставляет нас, против воли, нарушить слово. Чтобы не повторять уже сказанного нами так определительно и ясно и чтобы в самом деле не сделать важного вопроса из такого простого и очевидного дела, мы скажем только, что вторичное прочтение "Стихотворений г. Бенедиктова" не только не заставило нас переменить уже высказанного мнения, но еще более утвердило в нем '. Да почему бы мы и переменили его? У г. Бенедиктова по-прежнему "сверкают веселья; любовь гнездится в ущельях сердец; дева вносится на горящей ладони в вихрь кружения; любовь блестит цветными огнями сердечного неба; чудная дева влечет магнитными прелестями железные сердца; солнце вонзает в дождевые капли пламя своего луча; искра души прихотливо подлетает к паре черненьких глаз и умильно посматривает в окна своей храмины; Матильда сидит на жеребце плотным усестом; могучею рукою вонзается сталь правды в шипучее сердце порока; морозный пар бесстрастного дыханья падает на пламя красоты"; и пр. и пр. Да, все эти выражения у г. Бенедиктова стоят по-прежнему, а мы по-прежнему думаем, что тот совсем не поэт, кто прибегает в своих стихах к подобным украшениям. Правда, мы заметили две значительные перемены или поправки, которые и выставляем здесь. Четыре стиха, напечатанные в первом издании так:

Нина, помнишь те мгновенья, —
Или времени струи
Возрастили мох забвенья
На развалинах любви?
во втором переделаны вот как:
Нина, помнишь те мгновенья —
Или времени поток
В море хладного сомненья
Все заветное увлек?

Потом стихи, напечатанные в первом издании так:

И долго томится, пока замелькает
По кареньким глазкам соблазна туман.
Матильда спрыгнула; седло остывает, —
И жаркие члены объемлет — диван, —
во втором издании заменены следующими:
И носится вихрем, пока утомленье
На светлые глазки накинет туман...
Матильда спрыгнула — и в сладком волненье
Кидается бурно на пышный диван.

Может быть, есть еще и другие перемены, кроме этих. Без сомнения, новые стихи лучше прежних; но что все это доказывает? — Ничего более, как то, что мы правы в нашем мнении о достоинстве "Стихотворений г. Бенедиктова". Так как переправлены и переделаны стихи, замеченные нами в то время, как особенно дурные, то мы вправе думать, что эти, хотя немногие, поправки сделаны автором вследствие наших замечаний. Нам приятно видеть, что г. Бенедиктов обратил внимание на наши советы и воспользовался ими, хотя и поздно; но это делает честь его характеру как человека, а не как поэта: по нашему мнению, поэт должен быть упрям и стоек, будучи уверен, что каждый его стих есть плод вдохновения, которое никогда не обманывается, которое всегда творит верно; должен походить на Пушкина, который в ответ одному критику, осуждавшему его стих из "Цыган"

И с камня на траву свалился,

сказал: "Я должен был так выразиться, я не мог иначе выразиться".

СТИХОТВОРЕНИЯ ВЛАДИМИРА БЕНЕДИКТОВА.

Вторая книга. 1838. Санкт-Петербург. В типографии Неймана и комп.

Все бесконечное отличается от конечного своею неуловимостию и непередаваемостию с математическою точностию и ясностию. Причина этого заключается в том, что все бесконечное запечатлено печатию таинственности, которая составляет одну из основных потребностей духа и без которой погибло бы всякое наслаждение созерцанием жизни. Это всего более применяется к искусству. Подите в Останкино, в вельможный, в полном и высшем значении этого слова, дом графа Шереметева и пересмотрите там мраморные копии с великих произведений греческого ваяния. Отчего же живет он, этот бездушный, холодный мрамор, такою одушевленною, такою светло-пламенною жизнию, как будто бы хочет вам сказать приветствие любви и счастия, как будто хочет вам открыть какую-нибудь заветную тайну вечно прекрасного бытия? Отчего же этот холодный и бездушный кусок камня представляется вам Венерою, богинею красоты, которая, в своей лучезарной, гармонической наготе, так грациозно стоит на пьедестале, так стыдливо прикрывает руками свои дивные прелести, пред которыми благоговел миродержавный Олимп и при созерцании которых просветлялось божественною улыбкою грозное чело отца богов и человеков, Юпитера-громовержца? Отчего же эти мраморные выпуклости, эти немые формы, сверкают и дышат такою упоительно-могучею красотою, а вы, смотря на них, не пожираете их влюбленными очами, не трепещете страстным восторгом, но тихо и спокойно, в благоговейном безмолвии, созерцаете этот олицетворившийся перед вами тип, эту окаменевшую идею вечной красоты, и душа ваша плавает, расширяется в ароматическом эфире безмятежно-гармонического наслаждения, — и легкою, светлою, прозрачною, грустно-радостною мечтою переносится в ту страну, под то вечно лазоревое небо, где жизнь была беспрерывным служением, неумолкаемым хором красоте?.. Но пойдемте далее; вот бюст фавна: посмотрите, о, посмотрите, какая невыразимо радостная улыбка играет на прелестных устах юного божества лесов, как осияла эта чудная улыбка каждую выпуклость его прекрасного лица, какое дико-гармоническое, страстно-безмятежное играние жизни выражает это самодовольное, упоительное осклабление!.. Но вот бюст Александра Македонского: какая дивная гармония в размерах этой греческой головы! Какое благородство, величие, какая гордость и вместе с тем красота, кротость и спокойствие в этом лице героя-полубога!.. А ведь это только копии: что же оригиналы?.. Неужели это мрамор, холодный, бездушный камень? Каким же образом, каким волшебством уловил он в себя и заключил в свою темную массу эту юную жизнь, которая трепещет и играет в нем своими светлыми переливами?.. Вы скажете, что Венера Медицейская нравится потому, что в ней выражена идея женственной красоты, тип которой носили в душе своей светлые чада Эллады; что в фавне выражена идея красоты, которая отражается в полноте самонаслаждения жизнию; что в Александре Македонском воспроизведена идея этого героя, которого история и предание представляют апотеозом героической красоты греков... Может быть, все это и так; но я не о том спрашиваю. В чем состоит тайна этого живого слития идеи с формою, этого органического сочетания жизни с мрамором, которые я вижу во всем этом: вот о чем я спрашиваю! Кроме красоты, гармонии, девственной стыдливости, я вижу и в лице Венеры, и в ее положении, и во всей ее целости еще какое-то нечто, которого не умею назвать, не умею выговорить... Эта прекрасная Венера есть и красота как идея, и красота как индивид — и как женщина вообще, и как одна какая-нибудь женщина... То же самое и этот фавн, и этот полубог, сын Олимпии и громовержца Зевеса: они и боги и люди, боги без имени, люди с именами... И добро бы еще все это было выражено какою-нибудь яркостию, затейливостию, чем-нибудь мудреным: а то все так просто, так обыкновенно, что не к чему придраться, не на что указать, опереться... "Вот эта черта, около губ; это возвышение на щеке"... Не говорите мне этого: значит, вы не понимаете искусства, если думаете разлагать на черты и выпуклости его внутреннюю жизнь... Эти лица, эти образы поражают меня своею целостию, своим общим выражением, а не частными чертами и выпуклостями. Жизнь не в глазу, не в губах, не в подбородке, не в руке, не в ноге, а в лице и целом стане человека, в гармонии всех черт, выпуклостей, округлостей и членов его тела. А что же такое эта жизнь?.. Нечто, чего, право, нельзя назвать... О, я понимаю теперь миф Пигмалиона, влюбившегося в статую, им созданную, и оживившего ее своею любовию!.. Не в статую, а в светлый образ, созданный его фантазиею и прилетавший к нему в его лучшие минуты, влюбился он; не статую, а безобразную глыбу мрамора оживить мечтою своей фантазии томился он желанием и — новый Прометей — он похитил у небожителей их божественный огонь и оживил им бездушный мрамор и насладился своим прекрасным созданием... Да, счастливый художник, он вдохнул в мрамор эту жизнь, это нечто, которого я не умею и назвать...

Он во гробе лежал с непокрытым лицом;
С непокрытым, с открытым лицом.

Так поет безумная Офелия о своем погибшем отце, и какая глубокая творческая жизнь заключается в этих двух простых стихах, какою глубокою поэзиею дышат эти безыскусственные слова! И что же, в самом деле, составляет их внутреннюю жизнь, их таинственную прелесть? — Повторение одного и того же слова с простым этимологическим изменением: "не-покрытым, с от-кры-тым". Но так-то могуще действует все, что ни выходит из полноты жизни...

Возьмите любое из мелких стихотворений Пушкина: какая удивительная простота и содержания и формы и вместе с тем какая глубокая жизнь!.. Иногда случается встретить в толпе незнакомое лицо: в нем нет ничего особенного, а между тем оно врезывается в память, и долго-долго силишься вспомнить, где встречал его, и долго-долго мелькает оно перед усталыми очами, готовыми сомкнуться на ночной покой, и мгновение сонного забытья сливается с мыслию об этом странном, неотвязчивом лице... Вот какое впечатление производят мелкие стихотворения Пушкина, когда их прочтешь в первый раз, без особенного внимания. Забудешь иногда и громкое имя поэта и всем известное название стихотворения, а стихотворение помнишь, и когда помнишь смутно, то оно беспокоит душу, мучит ее. Отчего это? — оттого, что во всяком таком стихотворении есть нечто, которое составляет тайну его эстетической жизни.

Вот этого-то нечто и не находим мы в стихотворениях г. Бенедиктова. Его стих звучен, громок, полон гармонии; его образы ярки, смелы, живописны; он часто как будто возвышается до истинного одушевления, до истинной поэзии, но перечтите еще раз, вглядитесь попристальнее в то, что вам показалось поэзиею, — и "нечто" и не бывало: форма остается отделенною от духа, а духа нет, потому что нет таинственного слития между ними. Одновременность идеи и формы есть основной закон акта творчества; но у г. Бенедиктова — так по крайней мере кажется нам — идея всегда предшествует форме, которая у него приделывается к идее. Сверх того, что за ослепительная яркость красок! как неприятно раздражает она зрительный нерв!

Мы говорим об изысканности выражений. Развернем книгу. Вот стихотворение "Море":

Свинцовая дума в тебе потонула;
Мечта лобызает поверхность твою.
Отрадна, мила мне твоя бесконечность;
В тебе мне открыта красавица-вечность.

Что это такое, и для чего это? — право, не понимаем. На русском языке есть три стихотворения к морю: Пушкина, Жуковского, Полежаева: сравните их с стихотворением г. Бенедиктова...

Земли могучие восстанья,
Побеги праха в небеса!
Это значит — горы!

Масса сорвалась с грустной (?) цепи тяготенья с кипящею думою отторжения; столбы в развалинах — изгнанники высот; кудри девы — шелковый каскад; поэт есть певучий пловец, безъякорный (!) в жизненном море; коснуться к ней пламенным взором (то есть "взглянуть на нее"); в поход мы рядились; все прихоти — в пламень (верно, в камин?); кинуть в воздух замерзшие объятья, кольцом объятий обогнуть; в небе есть алмазы освещенья и семена крушительной грозы; но не страшись и молний отверженья; откованный в горниле сердца стих; сердечной музыки мучительная гамма; Наполеон во мраке безвластия на острове немом; мысль заряжена огнем гремучих вдохновений; живые иглы штыков; природа вихрем свиснула по полю; дребезги разбитой власти.

Неужели это поэзия?

Нам, может быть, скажут, что это недостатки, которые могут быть и при истинной поэзии. Могут — отвечаем мы; но в стихотворениях г. Бенедиктова мы, при этих недостатках, обличающих отсутствие эстетического чувства, не видим жизни, этого нечто, о котором мы говорили. Читаешь их с напряжением, а прочтя чувствуешь удовольствие, какое всегда следует за окончанием тяжелой работы. Некоторых стихотворений, как, например, "Море", "Я не люблю тебя", "Ватерлоо", мы совсем не понимаем, не только в поэтическом, но и во всяком смысле.

Может быть, мы ошибаемся? — мы никому не навязываем своего мнения: справедливо оно — нам честь; ложно — тем хуже нам, а не поэту: истина рано или поздно должна оправдаться, а ложь постыдиться...

СТИХОТВОРЕНИЯ КОЛЬЦОВА

Москва. 1835

Дар творчества дается немногим избранным любимцам природы, и дается им не в равной степени. У одних степень его силы зависит решительно от одной природы; у других она зависит сколько от природы, столько и от внешних обстоятельств. Есть художники, произведениям которых обстоятельства их жизни могут сообщить тот или другой характер, но на творческий, талант которых они не имеют никакого влияния: это художники-гении. Отличительный признак их гениальности состоит в том, что они властвуют обстоятельствами и всегда сидят глубже и дальше черты, отчерченной им судьбою, и, под общими внешними формами, свойственными их веку и их народу, проявляют идеи, общие всем векам и всем народам. Шекспир и при дворе Лудвига XIV остался бы Шекспиром; его гения не задушил бы заразительный воздух двора этого блистательного, но отнюдь не великого, короля Франции; его генияльного взгляда на жизнь — этой природной философии, не убило бы мишурное величие золотого века французской словесности; его могущественных порывов не оковали бы схоластические понятия об изящном. Но Расин и при дворе Елизаветы был бы придворным поэтом, перелагал бы дворские сплетни в трагедии и писал бы по той мерке, которую давали бы ему люди, общественное мнение, приличие или вкус королевы и лордов. Творения гениев вечны, как природа, потому что основаны на законах творчества, которые вечны и незыблемы, как законы природы, и которых кодекс скрыт во глубине творческой души, а не на преходящих и условных понятиях об искусстве того или другого народа, той или другой эпохи, потому что в них проявляется великая идея человека и человечества, всегда понятная, всегда доступная нашему человеческому чувству, а не идеи двора или общества в то или другое время, у того или другого народа. Гений есть торжественнейшее и могущественнейшее проявление сознающей себя природы, и потому есть явление редкое; не многие века озарялись этими роскошными солнцами, у не многих сияло на небосклоне по нескольку этих солнцев... Но ежели вся цепь создания есть не что иное как восходящая лествица сознания бессмертного и вечного духа, живущего в природе, то и служители искусства представляют собою ту же самую лествицу, которая восходит или нисходит, смотря по тому, с начала или с конца будете вы обозревать ее. Бесконечная и всегда неразрывная цепь! Есть художники, которых вы не решитесь почтить высоким именем гениев, но которых вы поколеблетесь отнести к талантам; которые как бы начинают собою нисходящую ступень лествицы и как бы принадлежат к этому дивному поколению духов, которыми пламенное воображение младенчествующих народов населило и леса и горы, и воды и воздух, и которых назвало сильфами и пери и поставило их на черте между высшими небесными духами и человеком. Наконец, есть еще эти художники, ознаменованные большею или меньшею степенью таланта творческого, эти люди, на которых небо взирает, как на любимых, хотя и занимающих свое место после духов бесплотных, чад своих. Хвала и поклонение наше гению, хвала и удивление высокому таланту! — Но не откажем же хотя во внимании и этому меньшому и юнейшему сыну неба! Не равно лучезарны лучи, сияющие на их главах, но все они дети одного и того же неба, все они служители одного и того же алтаря. Пусть один будет ближе, другой дальше к алтарю — воздадим каждому почтение наше по месту, занимаемому им; но уважим всякого, кому дано свыше высокое право служения алтарю...

Я хочу сказать, что художник по призванию есть всегда предмет, достойный внимания нашего, на какой бы ступени художественного совершенства ни стоял он, как бы ни было невелико его творческое дарование. Если он точно художник, если точно природа помазала его при рождении на служение искусству, если он только не дерзкий самозванец, непосвященно и самовольно присвоивший себе право служения божеству, — то, говорю я, не пройдем мимо его с холодным невниманием, но остановимся перед ним и посмотрим на него испытующим взором: может быть, на его челе подглядим мы печать высокой думы, которая не для всех заметна; может быть, в его очах мы уловим этот луч вдохновения, который всегда бывает гостем небесным; может быть, его уста выскажут нам какую-нибудь святую тайну, взволнуют нашу грудь каким-нибудь сладким, хотя и тихим чувством...

Таким поэтом почитаем мы г. Кольцова; с такой точки зрения смотрим мы на талант его; он владеет талантом не большим, но истинным, даром творчества не глубоким и не сильным, но неподдельным и не натянутым, а это, согласитесь, не совсем обыкновенно, не весьма часто случается. Поспешим же встретить нового поэта с живым сочувствием, с приветом и ласкою...

Я сказал, что гений-художник независим от внешних обстоятельств, что эти обстоятельства дают тот или другой характер его созданиям, но не возвышают и не ослабляют силы его фантазии. Не таковы обыкновенные таланты: их нельзя рассматривать вне обстоятельств их жизни, потому что этими обстоятельствами объясняется иногда и их чрезвычайный успех и их падение, этими обстоятельствами определяется, что они могли бы сделать и почему они сделали столько, а не столько, так, а не этак, и, следовательно, определяется важность и степень их таланта. Чтобы написать в наше время несколько строф, не уступающих в звучности и великолепии некоторым строфам Ломоносова, нужно одно умение и навык, а в то время, в которое жил Ломоносов, для этого нужен был талант. И разве сам Шекспир не становится выше в наших глазах от того самого, что он жил в XVI, а не в XIX веке? Представьте себе Державина, поэта века Екатерины II, поэтом века Петра Великого: разве ваше удивление к нему не удвоится? И разве сам Ломоносов но гений уже по одному тому, что он был холмогорским рыбаком? Разве Слепушкин и другие, совершенно не будучи поэтами, не обратили на себя общего внимания потому только, что они принадлежали к низшему классу общества и самим себе были обязаны тем образованием, которое как они сами, так и публика приняла за дар творчества?.. Кольцов тоже принадлежит к числу этих поэтов-самоучек, с тою только разницею, что он владеет истинным талантом.

Кольцов — воронежский мещанин, ремеслом прасол. Окончив свое образование приходским училищем, то есть выучив букварь и четыре правила арифметики, он начал помогать честному и пожилому отцу своему в небольших торговых оборотах и трудиться на пользу семейства. Чтение Пушкина и Дельвига в первый раз открыло ему тот мир, о котором томилась душа его, оно вызвало звуки, в ней заключенные. Между тем домашние дела его шли своим чередом; проза жизни сменяла поэтические сны; он не мог вполне предаться ни чтению, ни фантазии. Одно удовлетворенное чувство долга награждало его и давало ему силы переносить труды, чуждые его призванию. Может быть, и еще другое чувство охраняло поэзию этой души, которая всего чаще высказывала свое горе в степях, у огней, Под песнь родную чумака. (Стр. 20.)

Как тут было созреть таланту? Как мог выработаться свободный, энергический стих? И кочевая жизнь, и сельские картины, и любовь, и сомнения попеременно занимали, тревожили его; но все разнообразные ощущения, которые поддерживают жизнь таланта, уже созревшего, уже воспитавшего свои силы, лежали бременем на этой неопытной душе; она не могла похоронить их в себе и не находила формы, чтобы дать им внешнее бытие.

Эти немногие данные объясняют и достоинства, и недостатки, и характер стихотворений Кольцова. Немного напечатано их из большой тетради, присланной им, не все и из напечатанных равного достоинства; но все они любопытны как факты его жизни. Природа дала Кольцову бессознательную потребность творить, а некоторые вычитанные из книг понятия о творчестве заставили его сделать многие стихотворения. Из помещенных в издании найдется два-три слабых, но ни одного такого, в котором не было бы хотя нечаянного проблеска чувства, хотя одного или двух стихов, вырвавшихся из души. Большая часть положительно и безусловно прекрасны. Почти все они имеют близкое отношение к жизни и впечатлениям автора и потому дышат простотою и наивностию выражения, искренностию чувства, не всегда глубокого, но всегда верного, не всегда пламенного, но всегда теплого и живого. Но при всем этом они разнообразны, как впечатления, которых плодом они были. В "Великой тайне" читатель найдет удивительную глубину мысли, соединенную с удивительною простотою и благородством выражения, какое-то младенчество и простодушие, но вместе с тем и возвышенность и ясность взгляда. Это дума Шиллера, переданная русским простолюдином, с русскою отчетливостию, ясностию и с простодушием младенческого ума. В "Песне старика", "Удальце", "Совете старца" дышит этот разгул юного чувства, которое просится наружу, выражается широко и раздольно и которое составляет основу русского характера, когда он, как говорится, расходится.

Мне ли, молодцу
Разудалому,
Зиму-зимскую
Жить за печкою?
Мне ль поля пахать?
Мне ль траву косить?
Затоплять овин?
Молотить овес?
Мне поля — не друг;
Коса — мачеха;
Люди добрые —
Не соседи мне.
Если б молодцу
Ночь да добрый конь,
Да булатный нож,
Да темны леса!
Любо в тех лесах
Вольной волей жить...
Но душой за кровь
Злодей платится!

Лучше ж воином,
За царев закон,
За крещеный мир,
Сложить голову!

В "Пирушке русских поселян", "Размышлении поселянина" и "Песне пахаря" выражается поэзия жизни наших простолюдинов. Вот этакую народность мы высоко ценим: у Кольцова она благородна, не оскорбляет чувства ни цинизмом, ни грубостию, и в то же время она у него не поддельна, не натянута и истинна. Простота выражения и картин, прелесть того и другого у него неподражаемы. По крайней мере до сих пор мы не имели никакого понятия об этом роде народной поэзии, и только Кольцов познакомил нас с ним. Но что составляет цвет и венец его поэзии, это те стихотворения, в которых он изливает свое тихое и безотрадное горе любви; они следующие: "Люди добрые, скажите", "Ты не пой, соловей", "Первая любовь", "Не шуми ты, рожь", "К N". Четвертое особенно прелестно; вот оно:

Не шуми ты, рожь,
Спелым голосом!
Ты не пой, косарь,
Про широку степь!
Мне не для чего
Собирать добро,
Мне не для чего
Богатеть теперь!
Прочил молодец,
Прочил доброе
Не своей душе,
Душе-девице.
Сладко было мне
Глядеть в очи ей
В очи полные
Полюбовных дум.
И те ясные
Очи стухнули,
Спит могильным сном
Красна девица!
Тяжелей горы,
Темней полночи
Легла на сердце
Дума черная!

Сколько тоски, сколько грусти, сколько благородства, простоты и поэзии в этой песне!

Ах, та песнь была заветная —
Рвала белу грудь тоской,
А все слушать бы хотелося.
Не рассталась бы век с ней!

Теперь послушайте еще раз этого крестьянина, который выражает тоску любви своей уже другим напевом, другим тоном:

Что душу в юности пленило,
Что сердце в первый раз
Так пламенно, так нежно полюбило —
И полюбило не на час,
То все я силюся предать забвенью
И сердцу пылкому и страстному томленью
Хочу другую цель найтить,
Хочу другое также полюбить!
Напрасно все: тень прежней милой
Нельзя забыть! —
Уснешь — непостижимой силой
Она тихонько к ложу льнет,
Печально руку мне дает
И сладкою мечтой вновь сердце очарует,
И очи томные к моим очам прикует!..
И вновь любви приветный глас
Я внемлю страждущей душою...
Когда ж ударит час
Забвенья о тебе иль вечности с тобою?..

И это не поэзия?..

Не знаю, будут ли иметь успех стихотворения Кольцова, обратит ли на них публика то внимание, которого они заслуживают, будут ли уметь наши журналы отдать им должную справедливость, — все это покажет время. Но мы не можем не признаться, что Кольцов является с своими прекрасными стихотворениями не вовремя, или, лучше сказать, в дурное время. Хорошо еще для него, если бы он явился среди всеобщего затишья наших неугомонных лир, а то вот беда, что он является среди дикого и нескладного рева, которым терзают уши публики гг. непризванные поэты, преизобильно и преисправно наполняющие, или, лучше сказать, наводняющие некоторые журналы; является в то время, когда хриплое карканье ворона и грязные картины будто бы народной жизни с торжеством выдаются за поэзию... Грустная мысль! Неужели и в самом деле гудок, волынка и балалайка должны заглушить звуки арфы? Неужели и в самом деле стихотворное паясничество и кривлянье должны заслонить собою истинную поэзию?.. Чего доброго! поэзия Кольцова так проста, так неизысканна и, что всего хуже, так истинна! В ней нет ни диких, напыщенных фраз об утесах и других страшных вещах; в ней нет ни моху забвения на развалинах любви, ни плотных усестов, в ней не гнездится любовь в ущельях сердец, в ней нет ни других подобных диковинок. Толпа слепа: ей нужен блеск и треск, ей нужна яркость красок, и ярко-красный цвет у ней самый любимый... Но нет — этого быть не может! Ведь есть же и у самой толпы какое-то чутье, которому; она следует наперекор самой себе и которое у ней всегда верно! Ведь есть же люди, которые, предпочитая Пушкину и того и другого поэта, тверже всех поэтов знают наизусть Пушкина и чаще всех читают его?.. Кажется, теперь бы и должно быть этому времени, в которое все оценивается верно и безошибочно? — Увидим!

Не знаем, разовьется ли талант Кольцова или падет под игом жизни? — Этот вопрос решит будущее, нам остается только желать, чтобы этот талант, которого дебют так прекрасен, так полон надежд, развился вполне. Это много зависит и от самого поэта; да не падет же его дух под бременем жизни, или убитый ею, или обольщенный ее ничтожностию, да будет для него всегдашним правилом эта высокая мысль борьбы с жизнию и победы над нею, которую он так прекрасно выразил в следующем стихотворении:

К другу
Развеселись, забудь, что было!
Чего уж нет — не будет вновь!
Все ль нам на свете изменило
И все ль с собой взяла любовь?
Еще отрад у жизни много,
У ней мы снова погостим:
С одним развел нас опыт строгой,
Поладим, может быть, с другим!
И что мы в жизни потеряли,
У жизни снова мы найдем!
Что нам мгновенные печали?
Мы ль их с собою не снесем?
Что грусть земли? Ужель за гробом
Ни жизни, ни награды нет?
Ужели там, за синим сводом,
Ничтожество и тьма живет?
Ах, нет! кто мучится душою,
Кто в мире заживо умрет,
Тот там, за дальней синевою,
Награды верные найдет.
Не верь нетления кумиру,
Не верь себе, не верь людям,
Не верь пророчащему миру,
Но веруй, веруй небесам!
И пусть меня людская злоба
Всего отрадного лишит,
Пусть с колыбели и до гроба
Лишь злом и мучит и страшит:
Пред ней душою не унижусь,
В мечтах не разуверюсь я;
Могильной тленью в прах низринусь,
Но скорби не отдам себя!

Мы от души убеждены, что до тех пор, пока г. Кольцов будет сохранять подобные чувства и будет основывать на них неизменное правило жизни, его талант не угаснет!..

ДИТЯ ПОЭЗИИ.

Казань. Печатано в университетской типографии. 1834. С эпиграфом:

Влажен, кто про себя таил
Души высокие созданья,
И от людей, как от могил,
Не ждал за чувства воздаянья!

СТИХОТВОРЕНИЯ МИХАИЛА МЕРКЛИ.

Москва. В типографии Николая Степанова. 1835. С эпиграфами:

La poesie a une sainte et consolante
mission a remplir ici-bas: s'est de
jeter un voile brillant et fantastique
sur toutes les realites desesperantes.

Victor Hugo"
Поэзии здесь, на земле, надлежит
выполнять святую и утешительную задачу:
набрасывать блестящий и
фантастический покров на приводящую
в отчаяние действительность, разрушающую надежды.

Виктор Гюго (фр.).

Товарищи, как думаете вы?..
Для вас я пел?..
Нет! не для вас! Она меня хвалила,
Ей нравился разгульный мой венок,
И младости заносчивая сила,
И пламенных восторгов кипяток!..
Н. Языков

В наше прозаическое время появление альманаха, поэмы и собрания стихотворений — есть ужасный анахронизм: смотришь и не веришь глазам! В таком случае никогда не бывает середины — или что-нибудь слишком замечательное, или что-нибудь слишком посредственное. Так было и прежде, от 1820 до 1830 года, с тою, однако ж, разностию, что тогда на все смотрели как-то снисходительнее, и такие предприятия как-то легче сходили с рук. Но теперь наступила пора разочарования; это разочарование горько, оно мстит жестоко и переходит в очарование осторожно, с оглядкою, строго взвесивши и рассчитавши, и при чем-нибудь необыкновенном. Все это очень естественно; пословица говорит: обжегшись на молочке, будешь дуть и на воду... Посему какую жалкую роль играют в нашей литературе несчастные, запоздалые путники, которые появляются с этими устарелыми плодами своей досужей фантазии, от которых уже всем набило оскомину, которые всем уже приелись и только своим авторам кажутся молодыми, сочными и вкусными! Читающая публика, в одном отношении, похожа на beau monde. Этот beau monde, или большой свет, свято чтит уставы моды и приличия и никому не позволит отступить от них; но иногда он делает исключение в пользу людей замечательных, в каком бы то ни было отношении; он иногда прощает их неловкость, их оригинальность, любуется ими и называет их гениальною странностию. Так точно и читающая публика: когда бывает мода на оды, она ласково принимает всех одистов, от Державина до Капниста и Петрова; когда бывает мода на поэмы, она с благосклонностию улыбается всем поэмистам, от Пушкина до автора "Киргизского пленника" и иных прочих, и т.д. Но горе тому, кто придет к ней с поэмою в руках, когда бывает мода на романы, повести и драмы! Только один истинный талант, или даже гений, может спасти сочинителя от свиста и шиканья. Итак, публика, как и большой свет, прощает анахронизмы только гению, таланту и вообще истинной заслуге.

Авторы поименованных мною книжек находятся именно в этом неловком и затруднительном обстоятельстве: они на похоронный обед или поминки по усопшем приехали в синих фраках и белых галстуках и жилетах, и притом без всяких прав на извинение в несоблюдении приличия... Между ними находится чрезвычайно большое сходство и чрезвычайно большое различие... Сходство состоит в положении, а разница в том, что один провинциал, а другой — столичный житель. Костюм первого, кроме его неуместности, отличается еще старинным, вышедшим из моды фасоном; костюм второго неуместен, но сшит по моде. И вот почему автор "Дитяти поэзии" с детскою наивностию и провинциальным простосердечием рассуждает в своем предисловии "о какой-то исключительной способности, склонности или влечении, которое мы приносим с собою в свет и которое, облеченное в человеческую форму, совершенствуется с развитием сей разумно органической формы и, наконец, является гением". Вот почему он потом, в сем же предисловии, докладывает своим читателям с удивительною скромностию и откровепностию, которыми всегда отличаются люди, "приносящие с собою в свет исключительную способность, склонность или влечение", что "он еще в раннем возрасте (рассказывали ему) любил читать стихи и прибирать, без всякой связи и смысла, слово к слову; потом, бывши в учении и проходя реторику и поэзию, делал посредственные успехи в последней на заданные предметы и наконец показал своему другу первую свою балладу", что "друг ее прочитал, много смеялся и зачал поправлять ее в его глазах, растолковывая ему правила, советовал ими заниматься и читать образцовые сочинения", что "он ему последовал и часто, быв с ним вместе, читал лучших русских поэтов, после немецких и французских, позднее же латинских, италияпских и английских", что "по окончании учения он посвятил свои дни другой науке и, обучаясь в университете, в свободное время занимался литературою и осмеливался излагать свои мысли в стихах" и, наконец, "издать в свет сии занятия досуга, сии первые робкие опыты своей стыдливой музы" и пр. Наконец, вот почему, зная столько языков и будучи знаком с сокровищами стольких литератур, он напоминает своими робкими опытами мудрую пословицу, что неразумному сыну не в помощь богатство, и пишет ужасные, варварские вирши, подобные следующим:

Я терзался,
Сокрушался
Одинокий.
На глубокой
Вздох печали
Все молчали.
Терпеливый,
Молчаливый
Я крушился;
Злобный гений
В упоеньи
Веселился.
Я молился —
И моленье
Провиденье
Услыхало
И послало:
Утешенье!..

Не правда ли, что эти стихи глубокостию чувства, прелестью выражения и падением стоп напоминают следующие, давно забытые, но тоже очень хорошенькие стишки:

В понедельник
Я влюбился;
Весь авторник
Прострадал;
В середу в любви открылся,
В четверток решенья ждал,
В пятницу пришло решенье,
Чтоб не ждал я утешенья.

Но оставим в покое наивного автора "Дитяти поэзии", изъявив ему наше сожаление, что он не последовал смыслу избранного им эпиграфа, и обратимся к г-ну Меркли.

Г-н Меркли далеко превосходит автора "Дитяти поэзии", и по языку и по стиху, и по мысли и по предметам своих поэтических вдохновений, и не удивительно: автор "Дитяти поэзии" — провинциял, г. Меркли — житель столицы; автор "Дитяти поэзии" был студентом Казанского университета, г. Меркли был студентом Московского университета; а во всем этом чрезвычайно большая разница, и все это естественным образом дает сильный перевес г-ну Меркли. Но, говоря без шуток, что заставило г-на Меркли, который, как видно из его стихов, человек не без образования, не без смысла и даже не без блесток таланта, что заставило его издать свои стихотворения в свет? Обратить ими на себя внимание современников он не мог, ибо теперь прошла мода на стихи, теперь только превосходные стихи станут читать, а стихи г. Меркли вообще посредственны; еще более нельзя ему надеяться на потомство, ибо маленькие блестки таланта вообще как-то скоро тускнут. Итак, чего те он добивался? Право, не знаю; а жаль: он, повторяю, как видно из его стихов, человек образованный. Мне скажут, что очень естественно ошибаться насчет своего таланта, что в своем деле никто не судья и что то же побуждение проявлять себя, которое двигало Державина и Пушкина, двигало Тредьяковского и Сумарокова! Оно так, да не так! Отличительная черта образованности человека нашего времени именно и состоит в благородном сознании своей неспособности к искусству, если он не способен к нему. Нынче тот не современен, кто пишет повести или стихи, не имея истинного таланта. Кто способен чувствовать изящное и наслаждаться им, кому доступны все человеческие чувства, тот еще не художник, ибо можно сильно, живо и пламенно чувствовать и вместе с тем не уметь выражать своих чувств. Вот что сказал бы я г-ну Меркли, если бы он захотел послушать меня: "Милостивый государь, пишите стихи и читайте их той, которая внушила вам их: она поймет и оценит их, она и наградит автора; печатайте их даже в журналах, ибо, во-первых, иным журналам надобно же чем-нибудь наполняться, а во-вторых, ваши стихи лучше большего числа стихов, которые помещаются в "Библиотеке для чтения", — но бога ради, не издавайте их вполне, целыми книгами, а употребите ваш ум, вашу образованность, ваши таланты и вашу деятельность на предметы более полезные и более достойные".

ИЖОРСКИЙ.

Мистерия. Санкт-Петербург, в типографии III отделения собственной е. и. в. канцелярии. 1835.

Знаете ли, что должно составлять необходимую принадлежность всякой книги, чего должен искать при всякой книге читатель? — Предисловия. О, предисловие великое, необходимое дело! Я имел тысячу случаев заметить это. Предисловие для книги гораздо важнее, чем для человека платье: по платью можно ошибиться, по предисловию никогда. Пословица говорит: по платью встречают, по уму провожают; для чего нет пословицы, которая бы говорила: по предисловию книгу встречают, по предисловию и провожают, то есть кладут на стол или под стол? Для чего позволяют печатать книги без предисловий? От какой скуки, от какой потери денег и времени избавились бы читатели, и скольких бы читателей лишились многие гг. авторы!

Когда я прочел предисловие к "Ижорскому", то содрогнулся от ужаса при мысли, что, по долгу добросовестного рецензента, мне должно прочесть и книгу; когда прочел книгу, то увидел, что мой страх был глубоко основателен. Господи боже мой! И в жизни такая скука, такая проза, а тут еще и в поэзии заставляют упиваться этою скукою и прозою!.. Но мне надо обратиться к моему рассуждению о предисловиях: оно будет самою лучшею критикою на "Ижорского".

Было время, когда правила творчества были очень просты, ясны, определенны, немногосложны и для всех доступны: кто прочел "Словарь древния и новыя поэзии" г. Остолопова, тот смело мог вербоваться в поэты, кто же, к этому, прочел лекции и критики Мерзлякова, тому ничего не стоило сделаться великим поэтом и даже написать эпическую поэму не хуже "Илиады". Все писали на один лад: прочитаешь две-три страницы и уж знаешь вперед, что следует и чем кончится. Оттого и предисловия были очень кратки: в них автор обыкновенно говорил, кому подражал и из кого заимствовал. Это блаженное время кануло в вечность, и вдруг законы творчества сделались так мудрены, высоки и многочисленны, что самые записные законники, как ни бились, не могли понять в них ни слова и, рассердясь, торжественно объявили их нелепыми. Потом, видя, что их принимает вся талантливая и пылкая молодежь, а с нею и публика, они приуныли точно так же, как приуныли теперь старые крючкотворцы от нового Свода законов'. Следствием этой реформы было то, что все книги стали появляться с предисловиями, и предисловиями длинными, в виде рассуждений, диссертаций, разговоров, писем и пр. Дело в том, что наши авторы как-то пронюхали, что создания Гете, Шиллера, Байрона, Вальтер Скотта, Шекспира и других генияльных поэтов суть поэтические символы глубоких философических идей. Вследствие этого и наши молодцы начали тормошить немецкую философию и класть в основу своих изделий философические идеи. Все было это очень хорошо, но вот в чем беда: они не знали того, что мысль тогда только поэтична, если можно так сказать, когда проведена через чувство и облечена в форму действием фантазии, а что, в противном случае, она есть пошлая, холодная, бездушная аллегория. Они не знали, что великие поэты, соблазнившие их своим примером, оттого сообщали своим созданиям глубокость мысли и высокость идей, что они жили и дышали этими мыслями и идеями, что они не придумывали этих мыслей и идей, но только освобождались от тяготившего их избытка оных, что они не искали этих мыслей и идей, но что эти мысли и идеи искали их, так как истинный поэт не ищет рифмы, но рифма ищет его, что, наконец, они не старались развивать практически этих мыслей и идей для убеждения ума читателей, но выражали их бессознательно и бесцельно. Наши авторы думали, что здесь дело идет только о том, чтобы взять какую-нибудь идею, обдумать ее логически, да и приделать к ней сказку, роман или драму. И поэтому они стали в длинных предисловиях объяснять свою идею, как бы предчувствуя, что без того она осталась бы для читателя неразрешимою загадкою.

К числу таких-то авторов принадлежит и автор "Ижорского". Не имея поэтического таланта, он дурно понимает и искусство. Жалко видеть, как он в своем предисловии острит над какими-то будто бы защитниками трех единств, которых на святой Руси уже давно видом не видать, слыхом не слыхать, ибо теперь и самые ультраклассики хлопочут уже не о трех единствах, но о "нравственности в изящном". Жалко видеть, как он силится развить теорию того рода сочинений, к которому относит своего "Ижорского" — мистерий. Увы! все это труды напрасные! В чем есть чувство, поэзия, талант, то не может повредить себе странностию или новостию формы: его все тотчас поймут без комментарий.

Автор представляет какого-то Ижорского, разочарованного человека, тысячу первую пародию на Чальд-Гарольда. Этот Ижорский ничему не верит, ибо во всем разочаровался от нечего делать; страшный Бука, повелитель духов, отдает его во власть проказнику Кикиморе (что-то вроде русского, доморощенного Мефистофеля); этот Кикимора влюбляет его, для собственной потехи, в княжну Лидию; бедняк страдает, удаляется в деревню и делается совершенным отшельником; потом Кикимора влюбляет в него княжну Лидию, но таким образом, что мизантроп с этой минуты охладевает к ней и вымещает на ней свои прежние страдания; как бы желая изведать, точно ли она его любит, говорит ей следующими дурными стихами:

......Одно доверье
Доверье может породить во мне,
И вот вопрос мой вам, сиятельной княжне:
Вы в силах ли презреть высокомерье,
Спесь рода своего, молву и сан отца?
Принадлежать мне до венца
Вы в силах ли?.. Молчишь, бледнеешь... слушай: кто я?
Ценою счастья и покоя,
От роковых, от грозных сил
Драгой ценою я купил
Единственный мой дар: сей дар свобода,
Не святы для меня ни одного нагрода
Обычьи, предрассудки, бред, и пр.

Княжна обещает и вдруг исчезает, приходит пешком в Петербург, в наряде молодого крестьянина; является к Веснову, молодому человеку с душою и сердцем, который давно уже любил ее, выдает себя за крестьянина Ижорского и предлагает ему вылечить своего барина, к которому Веснов питал энтузиастическое уважение, от его меланхолии. Веснов соглашается. Они приходят оба очень кстати: на Ижорского напали разбойники, и Веснов спасает его. Они живут у него в доме. Кикимора возбуждает в нем подозрение, что казачок Веснова есть пропавшая княжна. Ижорский думает, что она над ним насмехается, закалывает Веснова и бежит с Кикиморою и княжною, которую бросает на дороге спящею. В бедной княжне принимает участие Титания. Наконец Шишимора является Ижорскому в собственном виде и заставляет его низвергнуться со скалы длинною речью, окончание которой заключает в себе смысл всей этой длинной и скучной аллегории. Смысл речи, как отдельная мысль, обнаруживает в авторе человека с умом и чувством, и самые стихи в ней более других одушевлены, хотя и мало отзываются поэзиею. Выписываю ее окончание:

Терзайся, рвися и внемли!
Ты призван был в светило миру,
Был создан солью быть земли:
Но сам раздрал свою порфиру,
С главы венец свой сорвал сам,
Державу сокрушил златую (?)
II бросил часть свою святую
На оскверненье, в жертву псам,
Ты волю буйным дал мечтам;
Межу ты сдвинул роковую
И так в строптивом сердце рек:
"Да будет богом человек!"
Но человека человеком
Везде, всегда ты обретал;
Тогда неистовым упреком
На сына праха ты восстал
И бесом смертного назвал.
Но я твоею слепотою,
Но я бездонной, вечной тьмою,
Грядущим, жребием твоим,
Но я презрением моим
И вечною к тебе враждою
Клянусь, но я клянуся им,
Кого назвать я не дерзаю,
Тебе клянуся и вещаю:
Не беспорочный сын небес,
Могущий, чистый, совершенный,
Не сын же бездны, нет! не бес
Земного мира гость мгновенный.
И сё — неисцелимый яд
В твою раздавленную душу
Волью — и с хохотом обрушу,
Безумец, на тебя весь чад: (??)

Ты червь презренный, подлый ад (Прошу заметить, что это говорит злой дух, бес. – В.Б.),
Своею дерзостью надменной
Ты стал в посмешище бесов
И в мерзость области священной
Блаженных, радостных духов!

Всего страннее в этой мистерии участие персонажей небывалой русской мифологии. За неимением на Руси духов, автор наделал своих, но, к несчастию, его Бука, Кикимора, Шишимора, Знич, его русалки, лешие, совы и пр. очень плохо вяжутся с гномами, сильфами, ондинами, саламандрами, Титаниею, Ариэлем и пр. Мифология тогда только имеет смысл, поэзию и фантастическую прелесть, когда она есть создание фантазии народа, который питает в своих вымыслах суеверный страх и от души им верит.

Грустно видеть человека с умом, с большею или меньшею степенью образования, человека с уважением к святым предметам человеческого обожания, любящего искусство, — и вместе с тем так жестоко обманывающегося насчет своего призвания, так дурно понимающего значение высокого слова: искусство! Для того, чтоб быть поэтом, мало ума: нужно чувство и фантазия. Делать поэмы может всякий, творить — один поэт. Работа всегда остается работою, как бы ни высока была ее цель. Нет, тот не поэт, даже не стихотворец, не версификатор, кто пишет такими стихами, каковы следующие:

Здорово, милый мой раек!
Здорово, друг партер! мое почтенье, креслы!
Без вас наскучило: препоясал я чреслы,
Взял посох и суму; шел, шел, все на восток —
И наконец прибрел на эти доски.
— А для чего? — кричит Фирюлин, мой Зоил, —
И прежде ты довольно нас бесил;
Твои все шуточки так глупы и так плоски!
И я душой был рад, когда ты объявил,
Что, к прекращенью нашей муки,
Здесь с нами глаз на глаз
Ты видишься в последний раз...
И что ж? опять ты здесь? Где ж плеть и палка Буки?
— Трофим Михайлович, не торопитесь бить;
Позвольте наперед вам доложить:
Бесенок я, а сотворен для дружбы;
Для ней ни от какой не откажуся службы.
Есть друг и у меня, предобрый человек,
Пречистая душа — писатель;
И вот пришел ко мне и говорит: "Приятель,
Преемник твой не то, что ты; он ввек
Со сцены с публикой не вступит в разговоры.
К тому ж угрюмые, косые взоры,
Его коварный, злобный нрав,
Ну, право, созданы не для забав!
А, брат, необходим с партером мне посредник,
Веселый, умный собеседник,
Который бы подчас, как Шекеспиров хор,
Им пояснял мой вздор".
И ну просить и лестными словами
Превозносить меня, хвалить мой ум, мой дар!
Что ж? просьбы и хвалы, — вы ведаете сами, —
Хоть в ком, а породят усердие и жар;
Я к Буке; Бука молвил: "отпускаю";
И вот я здесь и в должность я вступаю!

(Это говорит Кикимора в пятом явлении третьего действия второй части, обращаясь к зрителям, вероятно для того, чтобы заменить собою Шекспиров хор!) И целая-то поэма написана такими стихами!..

ВАСТОЛА, ИЛИ ЖЕЛАНИЯ.

Повесть в стихах, соч. Виланда. В трех частях. Изд. А. Пушкин. Санкт-Петербург. 1836.

"Вастола" наделала много шуму и в нашей литературе и в нашей публике: имя Пушкина, выставленное на этом сочинении, напоминающем своими стихами времена Тредиаковского и Сумарокова, подало повод к странным сомнениям, догадкам и заключениям. Но критики и рецензенты поставлены этим магическим именем в совершенный тупик. Имя при сочинении важно для всех, для критиков особенно. В самом деле, ведь могут же быть такие сочинения, которые, как первый опыт неизвестного юноши, должны служить залогом прекрасных надежд, а как произведения какого-нибудь заслуженного корифея, могучего атлета литературы, должны служить признаком гниения художнической жизни, упадком творческого дара?.. Напиши теперь Пушкин еще "Руслана и Людмилу" — публика приняла бы холодно это произведение, детское по идее и вымыслу, но живое и пламенное по исполнению; но явись теперь с "Русланом и Людмилою" опять какой-нибудь неизвестный юноша — ему снова рукоплескала бы целая Русь!.. Да, что ни говорите, а имя при сочинении важное дело! — При настоящем двусмысленном состоянии нашей литературы появление почти каждого нового произведения сопровождается какою-нибудь странною и совсем не литературною историею; то же случилось и с "Вастолою". Пушкин издатель или автор этой поэмы? вот вопрос. Мы не хотим решать его; нам нет дела до частных, домашних обстоятельств, соединенных с появлением того или другого сочинения; мы видим книгу и судим о ней. Да! так бы должно быть, но случай-то вовсе из рук вон! Мы скорей поверим, что какой-нибудь витязь толкучего рынка написал роман, который выше "Ивангое" и "Пуритап", драму, которая выше "Гамлета" и "Отелло", чем тому, чтоб Пушкин был переводчиком "Вастолы". Пушкин может быть ниже себя, но никогда ниже Сумарокова. Равным образом, мы никогда не поверим и тому, чтобы Пушкин выставил свое имя на негодном рыночном произведении, желая оказать помощь какому-нибудь бедному рифмачу; такою рода благотворительность слишком оригинальна; она похожа на сердоболие начальника, который не хочет выгнать из службы пьяного, ленивого и глупого подьячего, не желая лишить его куска хлеба, Конечно, может быть, это сравнение покажется неверным, потому что оба эти поступка, по-видимому, имеют мало сходства; по я думаю, что они очень сходны между собою, и именно тем, что равно беззаконны, при всей своей законности, неблагонамеренны, при всей своей благонамеренности, и тем, что, как тот, так и другой, лишены здравого смысла. Итак, очень ясно, что последний слух лжив, по крайней мере мы так думаем вследствие нашего глубокого уважения к первому русскому поэту. Поэтому лучше оставить дело, как оно есть, не разгадывая и не объясняя его.

Но мы все-таки не хотим верить, чтобы эта несчастная и бесталанная "Вастола" была переведена Пушкиным, не хотим и не можем верить этому по двум причинам. Во-первых, "Вастола" есть произведение Виланда, как означено в ее заглавии. А что такое Виланд? Немец, подражавший, или, лучше сказать, силившийся подражать французским писателям XVIII века; немец, усвоивший себе, может быть, пустоту и ничтожность своих образцов, но оставшийся при своей родной немецкой тяжеловатости и скучноватости. Потом, что такое должен быть немец, который хотел подражать французским острякам и балагурам восьмнадцатого века? Если он человек посредственный, то похож на медведя, которого бы заставили танцевать французскую кадриль в порядочном обществе; если он человек мысли и чувства, то похож на жреца, который, забыв алтарь и жертвоприношение, пустился в присядку с уличными скоморохами. Очевидно, что ни в том, ни в другом случае немцу не годится подражать никому, кроме самого себя, тем менее французским писателям восьмнадцатого века. Теперь, что такое "Вастола"? По нашему мнению, это просто пошлая и глупая сказка, принадлежащая к разряду этих нравоучительных повестей (contes moraux), в которых выражалась, легкими разговорными стихами, какая-нибудь пошлая, ходячая и для всех старая истина практической жизни. Восьмнадцатый век был в особенности богат этими нравоучительными повестями; самые повести Мармонтеля, хотя они писаны прозою, принадлежат к тому же типу. Эти повести всегда были нравоучительны, хотя и не всегда были нравственны, и очень понятно, почему их так любил восьмнадцатый век: лицемер чаще всех говорит о религии, безнравственный человек больше других любит наставлять своих ближних длинными поучениями о нравственности. "Вастола" есть одна из этих нравоучительных повестей, которых бездну можно найти в наших прежних образцовых сочинениях, издававшихся в пользу и назидание юношества. Теперь спрашивается, кто может предположить, чтобы Пушкин выбрал себе для перевода сказку Виланда, и такую сказку?.. Может быть, многие скажут, что это естественный переход от "Анджело": и то может статься!..

Вторая причина, заставляющая нас не верить, как нелепости, чтоб Пушкин был переводчиком "Вастолы", заключается в достоинстве перевода, в этих-стихах, которые Русь читала с восхищением при Сумарокове, которые стала забывать с появления Богдановича и о которых совсем забыла с появления Пушкина. Мы не станем излагать содержания "Вастолы", потому что мы этим показали бы крайнее неуважение не только к публике, но даже к самим себе: сказка не только пошла и глупа, но еще неблагопристойна. Вместо этого мы выпишем несколько стихов!;

...подойдем к тому густому лесу,
Который мглой невдалеке
Салернски горы осеняет...
Какое чудо в нем мелькает?
А! вижу — в чаще древ удалый молодец
Над связкой хвороста стоит и размышляет.
Но где занять мне кисть, где взять такой резец,
Чтоб, выставив во всем величестве натуру,
Я мог изобразить точь-в-точь его фигуру?
Как он, недвижим на траве,
Копается в своей претолстой голове,
Какую только лишь в Москве,
Или в других больших столицах,
При древних князех и царицах,
Срывала на пирах с поджаренных быков
Железная рука российских дюжаков;
Как рыжий цвет волос представить вам словами,
Блестящих меж дерев огнистыми клоками,
Которые торчат вкруг плоского чела
Подобно ржи в копне, что буря растрясла?
Огромный рост на лбу, скулы как роги,
В полфута уши, длинный нос,
Широкую спину и — ноги,
Которых склад довольно кос?
Короче — чудное игралище природы,
Каких немного в наши годы?
Но кои от лица и стана своего
Не потеряли ничего,
Затем, что матери Изиде,
Кого случится в странном виде
В насмешку свету произвесть,
Тому она сама покров в такой обиде:
Дарит другое что ни есть...
Это герой поэмы! — Каков? — А вот один из его подвигов:
Нечаянно в одной долине пред собою
Он видит трех девиц прередких красотою!
На солнушке рядком
Они глубоким спали сном.
Перфонтий наш свои шаги остановляет,
Рассматривает их от головы до ног;
Все части озирает
И вдоль и поперек.
То щурит на их грудь, на нежные их лицы
Свои татарские зеницы,
Как постник на творог;
То вновь распялит их, как будто что смекает,
И так с собою рассуждает:
"Не жалко ль, если разберу,
Что эти девки, как теляты,
Лежат на солнечном жару!
Ведь их печет везде: в макушку, в грудь и в пяты",
и проч.

Эти три девицы были волшебницы; они исчезают из глаз героя "Вастолы", и переводчик выразил это исчезновение следующим прекрасным и энергическим стихом:

С сим словом трех девиц присутство исчезает.

Предоставляем здравому смыслу читателей судить — Пушкина ли это стихи?..

ПЕСНИ Т. м. ф. а. (Автор книги — А. В. Тимофеев)

Часть первая. Издание второе, пополненное. Санкт-Петербург. Печатано в типографии X. Гинце. 1835. С эпиграфом:

Faut-il gemir, faat-il chanter? Chantons!
Lamartine*,

Должно ли стонать, должно ли петь? Будем петь!
Ламартин (франц.).

ЕЛИСАВЕТА КУЛЬМАН. Фантазия. Т. м. ф. а.

Санкт-Петербург. Печатано в типографии X. Гинце. 1835. С эпиграфом:

"Бог послал ее на землю не для того, чтобы оставить
здесь, но чтобы показать людям свое творение".
Надпись на памятнике Кульман,

Г-н Тимофеев принадлежит к числу самых деятельных и неутомимых наших поэтов: стихотворение за стихотворением, фантазия за фантазиею, повесть за повестью — успевай только читать! — Право, с таким трудолюбием, с такою неутомимостью можно поставить критику в совершенный тупик: бедная не в силах будет следить за развитием поэта и преследовать его успехи... Но наша критика (если только она есть) не может назваться бедною, истощенною труженицей, сколько потому, что у нас мало деятельных писателей, столько и потому, что у наших писателей деятельность редко бывает признаком силы и разносторонности таланта, что, прочтя и оценя одно их произведение, можно не читать и не оценивать остальных, как бы много их ни было, в полной уверенности, что они пишут одно и то же, и всё так же. Нам кажется, что г. Тимофеев принадлежит к числу таких писателей. Чего не пишет он, каких стихотворений нет у него!.. И повести, и фантасмагории, и песни, и с рифмами и белыми стихами, и с припевами и без припевов, и, наконец, с затейливыми посвящениями отцам, матерям, дядьям, братьям, сестрам, несчастным, русским и пр. и пр. Он подделывается и под мысль, и под чувство, хочет взять то странностию, то затейливостью, вычурностью, то простотою, безыскусственностью — и что же? — ничто не удается!.. Несмотря на все видимое разнообразие его произведений, они чрезвычайно похожи друг на друга, они все сравнены уровнем посредственности. В некоторых из его стихотворений легко заметить блестки ума; но чувства, но фантазии — нет и следов!

Взглянем на некоторые из его песен и спросим всякого, справедливо ли наше мнение об нем или ложно, беспристрастно или пристрастно.

Здесь все мрачно, все здесь дико,
Всюду пусто, всюду тихо.
Каркай, ворон, квакай, жаба,
Пойте, войте, духи ада!
Каркай, демон, квакай, жаба,
Пойте, войте, духи ада!
Всюду мрачно, всюду тихо,
Все здесь пусто, все здесь дико!

Первым из этих куплетов начинается, а вторым оканчивается пьеса "Отверженный". Вы думаете, что герой этой пьесы есть какой-нибудь злодей, мучимый терзаниями совести; ничего не бывало — это просто несчастный человек, с которым никто не делился душою, которого никто не хотел приголубить. Где ж здравый смысл, где логика? Разве искусство состоит в отсутствии здравого смысла, разве чувство идет наперекор логике?.. Нет, милостивые государи, когда дело идет о творчестве, ум ошибается против логики здравого смысла, а чувство всегда согласно с нею. Вам теперь смешно стихотворение Ломоносова "Заблудившийся Амур", а в свое время оно считалось чудом, дивом человеческого гения: что ж это значит? а то, что ум сделал глупость; напротив, все, созданное чувством, никогда не может казаться смешным, никогда не может устареть и обветшать. Обращаюсь к этим двум куплетам; не мечутся ли они в глаза своей дикой странностью, своею нелепой нескладицей! Разве пародия на два стиха Мицкевича есть поэзия? Разве придуманная дикость есть фантастическое? Разве демоны каркают")..

Спи, малютка,
Спи спокойно,
Баю, баиньки, баю!
Жили, были
Брат с сестрою.
Демон в брата
Поселился;
Брат в сестрицу
Вдруг влюбился.
Клара с братом
Разлучилась,
Клара в келью
Заключилась.
Спи, малютка,
Спи спокойно,
Баю, баиньки, баю!
.......
В мрачном лесе
Через месяц
Путник встретил
Труп холодный.
Труп был черен,
Уголь углем;
Вместо носа
Кость да яма,
Рот исклеван
Ястребами;
Лоб источен
Весь червями;
Возле трупа
Нож булатный...
Спи, малютка,
Спи спокойно,
Баю, баиньки, баю!

Конечно, от этих стихов и взрослый заснет спокойно и крепко, тем более младенец; но скажите, бога ради, к какой стати петь над колыбелью невинного существа о таких отвратительных мерзостях? — Пьеска эта посвящена "любительницам чрезвычайно странного" и это не добре: лучше бы посвятить ее вообще всем "любителям нелепого"!

Грамматика
Если б можно было сделать,
Чтоб, в грамматике людей,
Бог дал более согласных
И поменьше запятых;
Чтоб отныне и вовеки,
С разрешения судьбы,
Существительное имя
Было истина у всех,
С прилагательным — святая
И с числительным — одна,
Без пустых местоимений,
И без грозных падежей!
Чтоб наречье было просто,
Как наречие детей,
Без страдательных глаголов,
Без предлогов, без прикрас;
Чтоб союз и был союзом,
А не вывеской одной,
Без условного уж если б
И холодного или;
Чтоб святое междометье
Вылетало от души,
А не так, как ныне в свете!..
......................................
И тогда уж из людей
Мы бы стали снова дети,
Но счастливее детей!..

И это стихотворение написал поэт, художник, словом, человек с талантом, с дарованием?.. Если так, то, признаюсь, кто ж не поэт, что не поэзия? — Такая холодная, такая полезная аллегория — откуда она вырыта?.. Уж не из погребов ли Сумароковых, Грамматиных, Никелевых? — Или и в самом деле поэзия есть забава, игрушка, невинное препровождение времени?.. Может быть — для иных?

Перелистываю все стихотворения г. Тимофеева и вижу, что он иногда не чужд идей, как, например, в "Свободе художника", "Хандре", "Наполеоне" и пр.; но все эти идеи не проходят чрез фантазию; все мертво, холодно, бездушно, вяло; все показывает, что он делает свои стихи и, может быть, дойдет до искусства делать их хорошо, не будет позволять себе, для рифмы, слов, подобных "юбилеем" (вместо празднуем), а для меры — усечений вроде "Италья", "Флоренцья" и пр. Но поэтом, художником он никогда не будет, потому что до этого нельзя достигнуть ни навыком, пи ученьем, ни прилежанием, ни даже смертельною охотою.

Из всех песен г. Тимофеева нам показалась одна "Простодушный", не по своей художественности, а по какой-то наивности. Вот она:

Говорят, есть страна,
Где не сеют, не жнут,
Где всё песни поют.
Где мужья видят жен
В месяц раз, много два;
Где все песня одна...
Где живут так и сяк,
Чтоб блеснуть да пожить,
Да поесть, да попить.
Где умен, кто силен;
Все отцы чудаки,
Где все носят очки.
Где все есть напрокат:
И друзья и жена,
И парча и родня.
Где все лезет, ползет,
Тихомолком, тайком,
Все бочком, червячком.
Где сквозь солнце льет дождь,
Где всегда маскарад:
Пой, пляши — рад не рад.
Где ж она, та страна
Где не сеют, не жнут,
Все поют да ползут?

Все, что мы сказали о г. Тимофееве как поэте, по поводу его мелких стихотворений, все это оправдывается, как нельзя лучше, и его фантазиею "Елизавета Кульман". Это произведение решительно ничтожно. Автор имел претензию возвысить пашу душу, умилить и растрогать, представя нам гения, помазанника провидения, и — насмешил до слез. Этак не поминают покойников!..

Г-н Тимофеев, в нескольких поэтических картинах, представляет нам развитие внутренней жизни генияльной девушки. Но что такое генияльная девушка? Амалия, Миньона, Текла?.. Это вопрос посторонний, и мы почитаем неприличным рассматривать его теперь. Скажем только, что г. Тимофеев представляет нам душу гения-поэта, гения-художника — и его пьеса не есть поэтический анализ души художника: нет, это какая-то фантасмагория, смелая по своей идее, достойная бога Аполлона и опасная для Икаров... но у г. Тимофеева достало смелости взять на себя выполнение такой идеи! — Надо сказать, она необыкновенна потому только, что требует слишком много одушевления, огня, роскошной фантазии. Дело в том, что у г. Тимофеева действуют гении, силы природы, принимающие на себя человеческие формы; у него является даже бедность в образе женщины. Согласитесь, что это мысль детская и по тому самому требующая фантазии молодой, игривой, пылкой. Да! много надо поэзии, чтобы сделать вероятным невероятное, истинным ложное, действительным волшебное. Я не буду всей разбирать "фантазии" г. Тимофеева, укажу только на одно место, которое показалось мне курьезнее других. Гений разговаривает с Елизаветою Кульман и описывает ей аллегорически Грецию, как страну, в которую она должна направить свою деятельность и свои дарования; едва успел гений исчезнуть, как входит учитель Елизаветы и предлагает ей учиться по-гречески. "Елизавета в изумлении, стоит неподвижно от восторга; на глазах ее слезы. Она кидается в объятия учителя..."

Мы почитаем "фантазию" г. Тимофеева оскорблением памяти Елизаветы Кульман во всех отношениях. Елизавета Кульман, без всякого сомнения, была явлением необыкновенным, не как поэт, не как художник, а просто как какое-то чудо природы, какое-то странное и прекрасное отступление ее от своих обычных законов. Мы читали в "Библиотеке" статью г. Никитенки о Елизавете Кульман, статью живую, одушевленную, горячую; только нам показался неверным и ложным взгляд автора на Елизавету Кульман, как на поэта; приведенные им стихи показывают, что она не была даже версификатором, не только поэтом; несмотря на то, эта прекрасная статья заставила нас удивляться Елизавете, как чудесному и прекрасному явлению, промелькнувшему в мире падучею звездою. На память Елизаветы Кульман можно написать элегию или другое какое-нибудь лирическое стихотворение; но написать такую фантасмагорию и заставить все силы природы, небо, землю и ад, принять участие в жизни этой необыкновенной, но отнюдь не генияльной девушки, значит оскорблять ее память. Такого рода фантасмагория могла б представить Шекспира, Байрона, Шиллера, Гете, как таких людей, в генияльности которых убеждено все человечество; если б такая фантасмагория была и неудачна, по крайней мере в ней был бы смысл.

Должно, однако, присовокупить, что фантазия г. Тимофеева, лишенная даже призрака поэзии, написана очень гладкими и бойкими стихами; что и в ней, как во всех произведениях г. Тимофеева, играют не последнюю роль вороны: г. Тимофеев очень любит ворон!

КАЛЬЯН.

Стихотворения Александра Полежаева. Москва. 1838. В типографии В. Кириллова.

АРФА.

Стихотворения Александра Полежаева. 1838. В типографии В. Кириллова.

Обе эти книжки содержат в себе последние, уже замирающие, глухие звуки и полузвуки некогда звонкой и гармонической лиры. Полежаев прославился своим талантом, который резко отделился своею силою и самобытностию от толпы многих знаменитостей, по-видимому, затемнявших его собою; но волнуемый пылкими необузданными страстями, он присовокупил к своей поэтической славе другую славу, которая была проклятием всей его жизни и причиною утраты таланта и ранней смерти... Мир праху его... никто не смеет изречь приговор ближнему... Мир праху твоему, поэт!..

Невольно взялись мы за "Стихотворения Полежаева", изданные в 1832 году, и прочли их. В созданиях поэта — его дух, его жизнь. Полежаев был рожден великим поэтом, но не был поэтом: его творения — вопли души, терзающей самое себя, стон нестерпимой муки субъективного духа, а не песни, не гимны, то веселые и радостные, то важные и торжественные, прекрасному бытию, объективно созерцаемому. Истинный поэт не есть ни горлица, тоскливо воркующая грустную песнь любви, ни кукушка, надрывающая душу однообразным стоном скорби, но звучный, гармонический, разнообразный соловей, поющий песнь природе... Создания истинного поэта суть гимн богу, прославление его великого творения... В царстве божием нет плача и скрежета зубов — в нем одна просветленная радость, светлое ликование, и самая печаль в нем есть только грустная радость... Поэт есть гражданин этого бесконечного и святого царства: ему бог дал плодотворную силу любви проникать в таинства "полного славы творенья", и потому он должен быть его органом... Вопли растерзанного духа, сосредоточение в скорбях и противоречиях земной жизни доказывают пребывание на земле и только тщетное порывание к светлому, голубому небу — подножию престола вездесущего... Вот почему мы не оставляем имени поэта за Полежаевым и думаем, что его песни, нашедшие отзыв в современниках, не перейдут в потомство. Плачевных и скорбящих поэтов великий поэт Гете характеризовал эпитетом лазаретных и этим вполне определил их отрицательное значение в области искусства...

И однако ж природа одарила Полежаева могучим талантом: только этому таланту не суждено было развернуться и расцвесть пышным цветом. Жизнь сделала его субъективным, а субъективность — смерть поэзии, и ее произведения — поэтический пустоцвет, который тешит взор минутным блеском и запахом, а плода не приносит. Почему было так, а не иначе, почему поэту не суждено было прозреть и в бесконечном чувстве бесконечной любви найти разрешение и примирение противоречий бытия?.. На это один ответ: да будет благословенна воля провидения!..

С содроганием сердца читаешь эту страшную исповедь жизни:
О, для чего судьба меня сгубила,
Зачем из цепи бытия
Меня навек природа исключила,
И страшно вживе умер я!
Я сын погибели и зла!
Зачем же я возник, о провиденье,
Из тьмы веков перед тобой?
О, обрати опять в уничтоженье
Атом, караемый судьбой!
Земля, раскрой несытую утробу,
Горящей Этной протеки,
И — бурный вихрь — тоску мою и злобу
И память с пеплом развлеки!

Но это ужасное признание могло быть навеяно минутою отчаяния — но вот тихое и скорбное сознание своего падения:

Я увял — и увял
Навсегда, навсегда!
И блаженства но знал
Никогда, никогда!
И я жил, но я жил
На погибель свою...
Буйной жизнью убил
Я надежду мою...
Не расцвел и отцвел
В угре пасмурных дней;
Что любил, в том нашел
Гибель жизни моей.
Дух уныл, в сердце кровь
От тоски замерла,
Мир души погребла
В шумной воле любовь...
Не воскреснет она!
Я надежду имел
На испытных друзей,
Но их рой отлетел
При невзгоде моей;
Всем постылый, чужой,
Никого не любя,
В мире странствую я,
Как вампир гробовой!..
Мне противно смотреть
На блаженство других
И в мучениях злых
Но сгораючи тлеть...
Не кропите меня
Вы, росинки дождя:
Я не цвет полевой,
Не губительный зной
Пролетел надо мной!
Я увял — и увял
Навсегда, навсегда,
И блаженства не знал
Никогда, никогда!

Это грустное убеждение в необходимости и неизбежности своего падения без надежды на восстание с не меньшею силою выразилось и в этих прекрасных стихах:

Ах, кто мечте высокой верил,
Кто почитал коварный свет
И на заре весенних лет
Его ничтожество измерил;
Кто погубил, подобно мне,
Свои надежды и желанья;
Пред кем разрушились вполне
Грядущей жизни упованья;
Кто сир и чужд перед людьми,
Кому дадут из сожаленья
Иль ненавистного презренья
Когда-нибудь клочок земли...
Один лишь тот меня оценит,
Моей тоски не обвинив,
Душевным чувствам не изменит
И скажет: так, ты несчастлив!
Как брат к потерянному брату,
С улыбкой нежной подойдет,
Слезу страдальную прольет
И разделит мою утрату...
Лишь он один постигнуть может,
Лишь он один поймет того,
Чье сердце червь могильный гложет.
Как пальма в зеркало ручья,
Как тень налетная в лазури,
В нем отразится после бурц
Душа унылая моя!..
Я буду — он, он будет — я!..
В одном из нас сольются оба! —
И пусть тогда вражда и злоба,
И меч, и заступ гробовой
Гремят над нашей головой!..

Этот характер мрачного отчаяния и тяжелой скорби лежит на большей части сочинений Полежаева, но с его лиры срывались и торжественные звуки примирения и гармонические аккорды явлений жизни. Кому не известно его стихотворение "Провидение", в котором, после ужасов падения, он так торжественно воспел свое мгновенное восстание?

Я был готов
Без тайной власти
Сорвать покров
С моих несчастий...
Последний день
Сверкал мне в очи,
Последней ночи
Я видел тень,
И в думе лютой
Все решено;
Еще минута
И ... свершено!
Но вдруг нежданный
Надежды луч...
Как свет багряный,
Блеснул из туч;
Какой-то скрытый,
Но мной забытый
Издавна бог
Из тьмы открытой
Меня извлек!..
Рукою сильной
Остов могильный
Вдруг оживил,
И Каин новый
В душе суровой
Творца почтил!
Непостижимый,
Он снова влил.
В грудь атеиста
И лжесофиста
Огонь любви!
Он снова дни
Тоски печальной
Озолотил
И озарил
Зарей прощальной!
Гори ж, сияй,
Заря святая!
И догорай,
Не померкая!..

Подобный же момент восстания с не меньшею поэзиею выражен в этих стихах:

О нет! свершилось!..
жар мятежный
Остыл на пасмурном челе:
Как сын земли, я дань земле
Принес чредою неизбежной:
Узнал бесславие, позор,
Под маской дикого невежды (?);
Но пред лицом Кавказских гор
Я рву нечистые одежды!
Подобный гордостью горам,
Заметным в безднах и лазури,
Я воспарю, как фимиам,
С цветов пустынных к небесам
И передам моим струнам
И рев и вой минувшей бури!..

Кому не известно его стихотворение "Песнь пленного ирокезца"-это поэтическое создание, достойное великого поэта? Кому не известно его "Море", которое "измерил он жадными очами" и "пред лицом которого поверил он силы своего духа?" Кому не известен его "Бальтасар", переведенный из Байрона? Некоторые песни его также принадлежат к перлам его поэзии. Но самое лучшее, можно сказать, гигантское создание его гения, вышедшее из души его в светлую минуту откровения и мирового созерцания, есть стихотворение "Грешница", напечатанное в 20 № "Литературных прибавлений к „Русскому инвалиду"". Вот оно:

И говорят ему: "Она
Была в грехе уличена
На самом месте преступленья;
А по закону, мы ее
Должны казнить без сожаленья:
Скажи нам мнение свое".
И на лукавое воззванье,
Храня глубокое молчанье,
Он нечто — грустен и уныл —
Перстом божественным чертил.
И наконец сказал народу:
"Даю вам полную свободу
Исполнить праотцев закон:
Но где тот праведный, где он,
Который первый на блудницу
Поднимет тяжкую десницу?.."
И вновь писал он на земле.
Тогда, с печатью поношенья
На обесславленном челе,
Сокрылись дети ухищренья —
И пред лицом его одна
Стояла грешная жена.
И он с улыбкой благотворной
Сказал: "Покинь твою боязнь.
Где твой сенедрион упорный?
Кто осудил тебя на казнь?"
Она в ответ: "Никто, учитель!"
"И так и я твоей души
Не осужу, — сказал спаситель, —
Иди в свой дом — и не греши".

С первого разу может показаться странным, что Полежаев, которого главная мука и отрава жизни состояла в сомнении, с жадностию переводил водяно-красноречивые лирические поэмы Ламартина; но это очень понятно, если взглянуть на предмет попристальнее. Крайности соприкасаются, и ничего нет естественнее, как переход из одной крайности в другую... Кроме того, Полежаев явился в такое время, когда стихотворное ораторство и риторическая шумиха часто смешивалась с поэзиею и творчеством. Этим объясняются его лирические произведения, писанные на случаи, его "Кориолан" и другие пьесы в этом роде. Недостаток в развитии заставил его писать в сатирическом роде, к которому он нисколько не был способен. Его остроумие — тяжело и грубо. Недостаток же развития помешал ему обратить внимание на форму, выработать себе послушный и гибкий стих. И потому, отличаясь часто энергическою сжатостию выражения, он иногда впадает в прозаическую растянутость и между прекрасными стихами вставляет стихи, отличающиеся странностию, изысканностию и неточностию выражения.

Кто не идет вперед, тот идет назад: стоячего положения нет. Второе собрание стихотворений Полежаева, изданное в 1833 году под титулом "Кальян", было несравненно ниже первого. Даже лучшие пьесы — пополам с риторическою водою. Только одна "Цыганка" блещет ярким цветом художественной формы.

Кто идет перед толпою
На широкой площади,
С загорелой красотою
На щеках и на груди?
Под разодранным покровом,
Проницательна, черна,
Кто в величии суровом
Эта дивная жена?
Бьются локоны небрежно
По нагий ее плечам,
Искры наглости мятежно
Разбежались по очам,
И страшней ударов сечи,
Как гремучая река,
Льются сладостные речи
У бесстыдной с языка.
Узнаю тебя, вакханка
Незабвенной старины:
Ты, коварная цыганка,
Дочь свободы и весны!
Под узлами бедной шали
Ты не скроешь от меня
Ненавистницу печали,
Друга радостного дня.
Ты знакома вдохновенью
Поэтической мечты,
Ты дарила наслажденью
Африканские цветы.
Ах, я помню, но ужасно
Вспоминать лукавый сон!
Фараонка, не напрасно
Тяготит мне душу он!
Пронеслась с годами сила,
Я увял — и наяву
Мне рука твоя вручила
Приворотную траву!

Сколько игры, переливов поэтического блеска и в этом, впрочем, не совсем выдержанном стихотворении-"Ахалук"!

Ахалук мой, ахалук,
Ахалук демикотонный,
Ты — работа нежных рук
Азиятки благосклонной!
Ты родился под иглой
Отагинки чернобровой,
После робости суровой
И любви во тьме ночной!
Ты не пышной пестротою,
Цветом гордых узденей,
Но смиренной простотою,
Цветом северных ночей
Мил для сердца и очей...
Черен ты, как локон длинный
У цыганки кочевой,
Мрачен ты, как дух пустынный,
Сторож урны гробовой.
И серебряной тесьмою,
Как волнистою струею
Дагестанского ручья,
Обвились твои края.
Никогда игра алмаза
У Могола на чалме,
Никогда луна во тьме,
Ни чело твое, о База,
Это бледное чело,
Это чистое стекло,
Споря в живости с опалом,
Под ревнивым покрывалом,
Не сияли так светло!
Ах, серебряная змейка,
Ненаглядная струя —
Это ты, моя злодейка,
Ахалук суровый — я!

Только этими двумя стихотворениями "Кальян" напомянул о прежнем Полежаеве: остальное все или пресная вода, или вино пополам с пресною водою. Теперь "Кальян" издан во второй раз, в 16-ю долю листа, на серой бумаге, неуклюжими и слишком крупными для формата буквами, с ужаснейшими опечатками и грамматическими ошибками и, наконец, с дурно вылитографированным портретом автора.

В "Арфе" заключаются последние стихи Полежаева, еще более свидетельствующие о постепенном замирании его таланта. Только в стихотворении "Грусть", известном читателям нашего журнала, виден прежний Полежаев, с его бойким, разгульным стихом и неизменною грустью... В пьесе "Черные глаза", которой половина тоже напечатана в "Наблюдателе", искры поэзии сверкают сквозь массу грубой руды; вторая половина ее — голая риторика. В "Кориолане", поэме, заключающей в себе более трехсот стихов, не наберется и десяти поэтических стихов. Из уважения к памяти поэта издателям не следовало бы помещать таких пьес, как "Автор и читатель" — пьеса, исполненная грубого и тупого остроумия. Замечательно в "Арфе" стихотворение "Баюшки-баю", невыдержанное, местами дико-грубое, но местами же и превосходное.

В темной горнице постель;
Над постелью колыбель;
В колыбели, с полуночи,
Бьется, плачет что есть мочи
Беспокойное дитя.
Вот, лампаду засветя,
Чернобровка молодая
Суетится, припадая
Белой грудью к крикуну —
И лелеет, и ко сну
Избалованного клонит,
И поет и тихо стонет... *

______________________

* Не понимаем, для чего автор прибавил к этим прекрасным и полным стихам следующие два плоские стиха:

На чувствительный напев
Девяностолетних дев?

______________________

За этими стихами следует песня самого дурного тона, где нянька называет ребенка и буяном и пострелом; и в то же время желает ему быть генералом; но окончание пьесы — в высшей степени поэтическое.

Свет потух над генералом
Чернобровка покрывалом
Обернула колыбель —
И ложится на постель...
В темной горнице молчанье,
Только тихое лобзанье
И неясные слова
Были слышны раза два.
После, тенью боязливой,
Кто-то, чудилося мне,
Осторожно и счастливо,
При мерцающей луне,
Пробирался по стене.

Издание "Арфы" ничем не лучше "Кальяна"-только бумага почище. Для каждой пьесы заглавие на особенном листе, пробелы ужасные, словом, — все, что нужно для плохого издания. Те же опечатки, грамматические ошибки и тот же портрет, что и при "Кальяне", и с тем же пошлым выражением в лице. И это красавец Полежаев!.. Желательно, чтобы кто-нибудь издал хорошенько лучшие стихотворения Полежаева; без балласта, без переводов из Ламартина и Делавиня и без сатирических пьес, из них набралась бы порядочная книжка.

СТРАННЫЙ БАЛ, ПОВЕСТЬ ИЗ РАССКАЗОВ НА СТАНЦИИ, И ВОСЕМЬ СТИХОТВОРЕНИЯ.

Сочинение В. Один а. Санкт-Петербург. 1838. В типографии III отд. собств. е. и. в. канцелярии.

Г-н Один написал фантастический роман, под названием "Рассказы на станции", и до напечатания его решился отдельно издать из него отрывок, составляющий одну из его четырех частей. "Странный бал" есть этот отрывок, судя по величине которого можно заключить с достоверностию, что весь роман будет величиною с повесть для книжки журнала, а достоинством не уступит многим оригинальным повестям, и в журналах помещаемым и отдельно издаваемым. Итак, в добрый час, г. Один! Не вы первые, не вы и последние! Благие предприятия всегда будут иметь своих деятелей. Нам странно только то, что вы относите свою повесть к. роду фосфорических повестей Гофмана и Вашингтона Ирвинга. Во-первых, по нашему мнению, оба эти писателя ничего общего между собою не имеют, и совсем не следует Вашингтона Ирвинга, талантливого рассказчика, ставить на одну доску с Гофманом, великим, генияльным художником; во-вторых, в фосфорических повестях Гофмана заключается не один только фосфор, черти и привидения, но еще и мысль, которая дает эту волшебную, обаятельную силу над духом человека; в-третьих, мы никак не можем понять, что за отношение между фосфорическими повестями Гофмана и фосфорическою повестью г. Олина... Нам кажется, что мысль и талант уничтожают решительно всякое соотношение между ними... Ошибка большая со стороны г. Олина — издать отрывок из романа прежде всего романа: отрывок-то, положим, что прочтут — зато роман-то останется без читателей... Потом: что за беспрестанные эти толки о романтизме, как поэзии кладбищ, чертей, ведьм, колдунов и привидений? Только в двадцатых годах понимали так романтизм, в то блаженное время, когда еще все журналы и альманахи украшались стихотворениями г. Олина и когда появилась его трагедия "Корсар", сделанная из поэмы Байрона, произведение великое, но теперь совершенно забытое...

Но мы отвлеклись от предмета и забыли о "Странном бале" г. Олина. Что же это за бал такой? — А вот — видите ли, одному генералу сгрустнулось дома от бездействия и стошнилось от неумеренного курения табаку — и он пошел прогуляться по улице. Дело было в Петербурге и ночью. В прогулке этой попался ему знакомый, Вельский-черт. Тем и сем заманил он генерала на бал; на этом бале так много было красавиц, что старый генерал разнежился и пустился плясать. Странно ему показалось, что у всех красавиц ножки гусиные и козьи, а у мужчин рожки на лбах; да так как тут был и маскарад, то Вельский-черт и легко рассеял беспокойство генерала. После танцев стали играть в фанты. Генералу, по вынувшемуся фанту, присудили спрыгнуть с комода.

Взобрался на него генерал, а спрыгнуть боится — над ним все шутят — он творит молитву, ограждает себя крестным знамением — и ни гостей, ни великолепно освещенной залы как не бывало; а сам он, вместо комода, стоит на лесах строящегося дома на четвертом этаже. Эту дивную повесть рассказывал г. Олину сам генерал, выздоровевши от белой горячки.

И это фантастическое, гофмановское? Если так, то фантастический род самый легкий, и ничего нет легче, как сделаться Гофманом: стоит только дурным слогом пересказать в тысячу первый раз какую-нибудь ходячую простонародную нелепость...

Нет, господа, фантастическое совсем не это. Оно есть один из самых важных и самых глубоких элементов человеческого духа; мысль великая мерцает в таинственном сумраке царства фантастического... Но мы забылись — заговорили о мысли: к чему это и зачем это!..

Как бы предчувствуя, что "Странный бал" не удовлетворит читателей, г. Один, чтобы вознаградить их хоть сколько-нибудь, приложил к нему восемь стихотворений своей работы. В одном из них, несмотря на его нехудожественную обработку, есть теплота, чувство. Оно называется "Монха" и похоже на отрывок из какого-нибудь драматического произведения. Действие в Испании; ночь; келия; Монха, с распущенными волосами, молится перед лампадою; кругом тишина и безмолвие; затем следуют стихи:

О пречистая! сияния
Звезд чистейшая лучей!
Все, молю тебя, желания
По тебе лишь в жажду слей!
Огнь любви моей преступный
В бедном сердце погаси
И в селенья недоступные
Дух к себе мой вознеси!
Хоть росинкой мне единою
Жарки перси освежи
И любовью голубиною
Сердце к небу привяжи!
Всё ты можешь, о святейшая!
Отрази мою беду!
Да, как лилия чистейшая,
Буду цвесть в твоем саду!
Покрывало я венчальное
На святом огне сожгла,
И колечко обручальное
В дар тебе я принесла:
Всё напрасно, о владычица!
Мысль в прошедшее летит,
Тайным вздохом грудь колышется,
Сердце пышет и горит!
Милый образ все мечтается.
Слышу звук его речей;
В сновиденьях увивается
Он вокруг души моей.
Он — все он один — и только он!
Места думе нет иной!..
О владычица! услышь мой стон!
Плачу горько пред тобой!..
В храме ль божьем, о заступница!
Слышу пенье и орган,-
Трепещу я, как преступница,
Грех мой, мнится, изваян (?).
Всех молитвы окриленные,
Как с кадила фимиам;
А мои, испепеленные,
Не восходят к небесам!
Радость вышних, всесвятейшая,
Лоно благости живой,
Серафимов всех славнейшая,
Перл любови трисвятой —
Сердцу дай в тебе убежище,
Всезабвенья испроси:
Ты одна мое прибежище —
Деву слабую спаси!

Мы везде ищем хорошего и, найдя его, с радостию указываем на него другим. Жалеем, что не можем сказать того же об остальных семи стихотворениях г. Олина. Да и может ли быть у г. Олина много хороших стихотворений, когда он говорит о себе так:

Прошла пора очарований,
Пора безумства и надежд;
Погас в груди огонь желаний,
Люблю ничтожность и невежд!

В таком состоянии духа не много напишешь хорошего...

1838 г.

СТИХОТВОРЕНИЯ ВЛАДИСЛАВА ГОРЧАКОВА.

Москва. В тип. Августа Семена, при императорской Медико-хирургической академии. 1839.

Признак разумности всякого явления есть его необходимость, тогда как, наоборот, признак бессмысленности всякого явления ость его случайность. Закон этот всего разительнее выказывается в произведениях ума и творчества человеческого. Вы читаете роман Вальтер Скотта, знаете, что это вымысел, что ничего этого не было; но менаду тем принимаете в рассказанном событии такое живое участие, как будто бы оно связано с собственною вашею жизнию; вы любите его героев или ненавидите их, как будто бы они вам знакомы, будто бы вы их видели, знаете их в лицо; прочтя роман, вы продолжаете его в своей фантазии, думая, что сталось с тем и другим лицом, как начало после того жить то и другое лицо. Отчего это? — оттого, что тут все необходимо, то есть что все события вытекают из индивидуальностей действующих лиц, их личностей и характеров, всей их непосредственности, и из взаимных их положений и отношений друг к другу; оттого что автор не положил тут ни одной случайной черты, ни одного произвольного штриха, которые можно было бы выскоблить без ущерба и искажения целого; но все его черты, до малейшего штриха, необходимы, следовательно разумны, а потому неизменимы и незаменимы. Но не таковы некоторые петербургские и московские романы: и в них, по-видимому, все естественно, все оправдывается известными и достаточными причинами; но вы, назло собственному рассудку и самим себе, как-то не признаете очевидности этих причин; но вас оскорбляет самая простота и естественность этих событий, которые, по прочтении, смутно, хаотически бродят в вашей памяти, как несвязные отрывки какого-то тяжелого и нескладного сна, которого вы не можете себе ясно припомнить, как ни сильтесь. Отчего это? — оттого, что все эти события произошли и явились сами по себе, без всякого соотношения к действующим лицам, без всякой зависимости от них, и это опять не случайно, а по причине, потому что эти действующие лица не суть субъективные определения, возникшие из зерна самой в себе замкнутой (чтоб не сказать немецким словом — конкретной) мысли, носящие в самих себе, а не вне себя свою необходимость или разумность, но безличные призраки, слепленные чрез внешнее слепление отвлеченных признаков, и потому чисто случайные и произвольные. Точно так же, посмотрите: вот стихи; они просты, как обыкновенная разговорная речь, чужды пестроты и яркости цветов и красок; но вы невольно останавливаетесь над ними; но вы навсегда знаете их, если раз узнали, и иногда, прочтя нечаянно и без внимания, вспоминаете и помните их уже после прочтения, к собственному своему удивлению: значит, что в них все необходимо, что в них один стих ведет за собою другой и что не рифма, а внутренняя, невидимая связь с первыми стихами условливает последние; не зная второй строфы, вы узнаете ее, когда прочтете, как будто бы прежде знали ее, и вы безошибочно сами угадываете, что вот этим стихом оканчивается вся пьеса. Напротив, у иного поэта стих и гладок, и звучен, и громок, образы поразительны своею новостию и смелостию, мысль основная ярка и цветиста, а между тем вам не хочется прочесть этих стихов, которыми вы, при первом чтении, может быть, восхищались; даже и не переставая удивляться им, вы никак не можете удержать их в памяти, а если и достигаете этого, то усилием, и притом гак, что беспрестанно забываете; вам все кажется, что чего-то недостает в них; несмотря на их высокое, по вашему мнению, достоинство, в них есть что-то странное: это что-то есть произвольность, случайность; не сами собою сошлись эти стихи, вызванные волшебным скипетром чародея-поэта, нет, их свел насильно, за ворот или напряженный, неестественный восторг, как бы от приема опиума или дурмана, или конечная воля и самолюбие, при усильном труде; они могут быть исправлены, переправлены, изменены, переменены, потому что не динамическою самодеятельною силою из ничего являющегося духа созданы они, но сделаны механическим расчетом, обдуманным соображением. Истинный поэт, когда пишет, видит перед собою все свое стихотворение в его целости; ложный, написавши два первые стиха с раза и не думая, обыкновенно задумывается над двумя последними, и эти два последние бывают обязаны своим явлением не самим себе, а рифме. Что же в этом случае значит рифма? — Чистейшую случайность, сестру произвольности, плодородную мать призраков... Как явление, эта случайность имеет свой интерес для наблюдающего духа, точно так же, как имеют для него свой интерес уродливые болезни, уродливые младенцы о двух головах, с одним глазом... Особенно интересна эта призрачность, когда принимает на себя призрак действительности, так что только опытный глаз и сильное, острое внутреннее зрение могут рассмотреть ее. Это зависит от большей или меньшей образованности, силы рассудка и воображения (а не разума и фантазии), опытности, сметливости, ловкости и смелости того, чье самолюбие или заблуждение порождает ее. И такую случайность беспощадно должно преследовать, как врага сильного и опасного, который не лучше лукавого задернет от неопытного взора действительность и заменит ее обманчивыми призраками. Но когда она является в лохмотьях, во всей отвратительности своего нищенства — всякое ожесточение против нее будет донкихотством.

Стихотворения г. Горчакова занимают место в золотой середине между двумя этими странностями: их стих довольно гладок и вообще благопристоен, так что их нельзя причислить к числу явлений рыночной литературы; но в то же время их стих и далеко не так звонок, блестящ, гладок, мысль ярка и затейлива, чтобы их можно причислить к той случайности, которую не всякий может отличить от действительности.

Так ты, моя арфа,
Огонь своих звуков
Над сердцем рассыпь
И радугой небо
Души моей сирой
Утешь хоть на миг!

Поэт просит свою арфу, чтобы она "рассыпала над сердцем его огонь своих звуков и небо сирой души его утешила хоть на миг радугою"-и неграмматически, и нескладно! Словом, это больше, чем соединение нескольких случайностей: это просто — соединение нескольких нелепостей... Но, скажут, это только шесть стихов из целой пьесы, а в одной пьесе могут найтись шесть дурных стихов. Чтобы не подозревали нас в пристрастии, выпишем целое стихотворение "Цветок":

Под тою ли, под сосною,
Под сосною зеленою
Цветет, растет
Цветок душист.
Не роза он, не ландыш он
И не фиялка темная;
Ах (! или ,) то цветок — краса полей,
Цветок тот — незабудочка.
Посажен он, взлеле(-Ь)ян он
Девицею красавицей.
Весной цветет, растет цветок,
Увянет он — краса полей,
А сосна все зеленая. (???..)
На ту весну взойдет цветок,
Взойдет цветок и вырастет;
Но ветр сломил уж сосенку,
И солнца жар спалит цветок,
Спалит цветок во цвете дней.
Увяла ты (,) любовь моя,
В могиле красна девица,
И как цветок тот — незабудочку
Сгубил тебя ненастный рок.

Скажите, бога ради, понял ли хоть что-нибудь в этом стихотворении ваш рассудок — я уже не говорю, ваше чувство? "Под зеленою сосною цветет душистый цветок, не роза, не ландыш и не темная фиялка, а краса полей — незабудка; цветок этот посажен и взлелеян красавицею девицею, он увянет, а сосна все зеленая (для стиха тут пропущен глагол, без которого в периоде недостает смысла); на будущую весну опять взойдет, а сосну уж сломал ветер, и солнечный жар спалит цветок „во цвете дней"; увяла ты, моя любовь, девица в могиле, как незабудочку ее сгубил ненастный рок". Что это такое? Повторяем: даже и не случайность, а просто — бестолочь...

ЭДМОНД И КОНСТАНЦИЯ.

Сочинение Поль де Кока. Две части. Москва. В тип. А. Евреинова. 1839.

Недавно в одном журнале прочли мы грозную выходку против доброго Поль де Кока. Выходка эта нас очень позабавила, напомнив нам известное сражение с мельницею знаменитого манчского героя. В самом деле, к делу ли тут громкие речи и важный тон? Что Поль де Кок не только часто шалун, но часто и циник, — это дело известное; что чтение его романов для детей и слишком молодых людей — никуда не годится: против этого также никто спорить не станет. Но кто же будет спорить против того, что у Поль де Кока есть и свои хорошие стороны: доброта сердечная, теплота души, мастерской рассказ, удачные очерки характеров, оригинальность, веселость? Есть люди, которые, ровно ничего не видя поэтического в Расине, тем не менее признают его истинным и великим потому только, говорят они, что целый народ признавал и признает его таким; а народ ошибаться не может: спрашивается теперь, как же могут ошибаться народы всей Европы, на языки которых Поль де Кок с жадностию переводится?.. Что для такого чудовищного успеха мало грязности и обсцеизма, это можно видеть из того, что успел один только Поль де Кок, тогда как писателей с подобными качествами во Франции можно набрать тысячи. Потом, справедливо ли взрослым лишаться удовольствия из-за детей? Мало ли что вредно и опасно для детей! Сохрани боже, чтобы в руки мальчика или девочки попалась анатомия с рисунками: так не истребить же для детей всех анатомических книг; лучше прятать их подалее и повнимательнее присматривать за детьми и их занятиями. Это священный долг отцов и воспитателей. Что касается до взрослых, то, право, они не развратятся от Поль де Кока, и только разве излишнее опасение этого несчастия может предполагать его возможность. Кто читает Поль де Кока с дурною целию, тот испорчен еще до Поль де Кока; а прочие могу г читать его, чтобы посмеяться на уморительных

оригиналов и на уморительные сцены частной жизни людей средних и низших слоев общества: тут нет беды, и мы от всей души убеждены, что веселые, оригинальные и забавные, хотя нередко и грязные рассказы Поль де Кока в тысячу раз безвреднее кровавых нелепостей первоклассных гениев и талантов покойницы "юной литературы" Франции. Не будучи поклонниками и почитателями Поль де Кока, мы в праздное время, от безделья, не почитаем за стыд прочесть его роман и, оскорбясь грязностию, любим хорошие стороны занимательных его рассказов.

"Эдмонд и Констанция" очень интересная повесть и, что очень удивительно, совершенно чуждая всякой грязности или малейшей непристойности картин и мыслей, до такой степени, что ее безопасно можно дать в руки хоть девушке. Герой повести — пустейший человек, каких много на белом свете, и особенно во Франции, откуда он и взят своим автором; но героиня — такая девушка, изображение которой обличает в авторе человеческую душу, доступную всему доброму и прекрасному в известной сфере. Перевод не из самых бестолковых; бумага грубая, серая; опечаток бездна — целые слова иногда выпущены — в доказательство, что книга печаталась точно в типографии г. Евреинова.


Белинский Виссарион Григорьевич (1811-1848) русский писатель, литературный критик, публицист, философ-западник.


На главную

Произведения В.Г. Белинского

Монастыри и храмы Северо-запада