В.Г. Белинский
Статьи о русской литературе (1839-1840)

На главную

Произведения В.Г. Белинского


СОДЕРЖАНИЕ

Литературные мечтания

Ничто о ничем, или Отчет г. издателю "Телескопа" за последнее полугодие (1835) русской литературы

О критике и литературных мнениях "Московского наблюдателя"

Очерки русской литературы. Сочинение Николая Полевого

Литературная хроника

Русские журналы

Русские журналы 1839

Речи, произнесенные в торжественном собрании императорского Московского университета, 10-го июня, 1839

Утренняя заря, альманах на 1840 год, изданный В. Владиславлевым

Месяцеслов на (високосный) 1840 год... Памятная книжка на 1840 год



НИЧТО О НИЧЕМ, ИЛИ ОТЧЕТ г. ИЗДАТЕЛЮ "ТЕЛЕСКОПА" ЗА ПОСЛЕДНЕЕ ПОЛУГОДИЕ (1835) РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

(I)

Вы обязали меня сделать легкий и короткий обзор хода вашей литературы, во время вашего пребывания за границей, и привели меня тем в крайнее затруднение. Разве вам не известно, что "ничто не ново под луною...". Каких же хотите вы новостей от русской литературы, и в такой короткий период ее существования? "Тем лучше для вас, тем меньше вам труда", — скажете вы. Нет, вы не правы: труда от этого мне не только не меньше, но предстоит истинно геркулесовский подвиг: я должен написать статью, а из чего я вам напишу ее, о чем буду повествовать вам в ней? О ничем?.. Итак, надо сделать что-нибудь из ничего? — Помните ли вы, как один из знаменитейших наших писателей, из первостатейных гениев, угомонил на смерть свою литературную славу тем, что вздумал писать о ничем, и весь вылился в ничто?.. Конечно, я не пользуюсь литературною славою и, следовательно, не подвергаюсь опасности посадить ее на мель рокового ничто; но у меня другой страх, и очень основательный. Если я не пользуюсь ни тению той лучезарной славы, которою сиял некогда помянутый великий писатель, то вместе не имею и искры его гения, который нашелся, хотя и в конечной погибели своей репутации, высказаться в ничем на нескольких страницах. Притом же, хотя я, в отсутствие ваше, волею или неволею, играл роль сторожа на нашем Парнасе, окликая всех проходящих и отдавая им, своею алебардою, честь по их званию и достоинству, хотя неутомимо и неусыпно стоял на своем посту, однако ж многое ускользнуло от моей бдительности. Бывало, нахлынет целая толпа — и тут некогда было расспрашивать каждого порознь; стукнешь алебардою по всем и пропустишь. А теперь неужели мне надо делать поголовную перекличку, бегать по всем закоулкам и собирать народ православный? Нет — отрекаюсь от этого труда; и так было много хлопот и, может быть, много шуму из пустяков! — Да и притом, возможное ли это дело? Много ли из тех, которые промчались мимо моей сторожки, остались теперь в живых?.. Итак, я скажу вам только разве о тех лицах, которые особенно врезались в моей памяти, буду повествовать только о тех событиях и случаях, которые особенно поражали мое внимание. Мой обзор будет отрывчат, беспорядочен и несвязен, как всякий рассказ наскоро о предмете многосложном, разнообразном и ничтожном.

Итак, я обозреваю, становлюсь обозревателем! — Обозревать, обозреватель — вы помните, как громко звенели некогда эти два словца в нашей литературе? — Кто не обозревал тогда? Где не было обозрений? Какой журнал, какой альманах не имел своего штатного обозревателя? — И это была должность не трудная, легкая, казенная; за нее брался всякой, не запасаясь дорогим лорнетом учености, даже иногда вовсе без очков грамматики и здравого смысла! — Отчего ж теперь так мало пишется обозрений? Куда девались все эти обозреватели? — Я прошу у вас позволения заняться предварительно разрешением этого любопытного вопроса, хотя по крайней мере для того, чтоб наполнить мою статью объяснением причин, почему она не может быть нечто?

Обозрения всякого рода бывают результатом или сознания силы, или сомнения в ней. Кто часто пересчитывает свои деньги, поверяет счеты и подводит итоги, тот или богатеет день от дня, или беднеет; само собою разумеется, что в первом случае он хочет удостовериться в улучшении своего состояния и определить степень этого улучшения, а во втором случае хочет измерить глубину своего падения, хочет взглянуть в бездну, отверстую перед ним, как бы с намерением приучить себя заранее к ее ужасному виду, или как будто находя жестокое наслаждение в сознании своего бедственного положения, веселясь собственным своим отчаянием. У нас была уже литература, был Ломоносов, Сумароков, Херасков, Петров, Державин, Фонвизин, Хемницер, Богданович, Капнист; потом Карамзин, Дмитриев, Крылов, Озеров, Мерзляков и, наконец, Батюшков и Жуковский; все эти люди пользовались почти равным участком славы, всеми ими восхищались почти в равной степени, по крайней мере все они слыли равно за художников и гениев (или, по-тогдашнему, за образцовых писателей). Критиковать тогда значило хвалить, восхищаться, делать возгласы и много-много, если указывать на некоторые неудачные стишки в целом сочинении или на некоторые слабые места, с советом поэту, как их починить. Понятия о творчестве тогда были готовые, взятые напрокат у французов; критики не было, потому что критика более или менее есть сестра сомнению, а тогда царствовало полное убеждение в богатстве нашей литературы как по количеству, так и по качеству; литературных обозрений тогда тоже не было и не могло быть, потому что в обозрение всегда входит критика, а вместо их иногда случались по временам, и то редко, реестры писателей и их писаний, перемешанные с известным числом хвастливых восклицаний. Мерзляков вздумал было напасть на авторитет Хераскова и, взявши ложные основания, высказал много умного и дельного, но как его критицизм был явным анахронизмом, то и не принес никаких плодов. Но вдруг все переменилось: явился Пушкин и вместе с ним так называемый романтизм. В чем состоял этот романтизм? В отношении к Пушкину этот романтизм состоял в том, что изо всех наших поэтов Пушкина одного можно было назвать поэтом-ху-дожпиком и не ошибиться; что он, вместо того чтобы писать громкие и торжественные оды на современные события, обыкновенно или теряющие свою прелесть для потомства, или представляющиеся ему в другом свете, стал говорить нам о чувствах общих, человеческих, всем более или менее доступных, всеми более или менее испытанных; что он напал на истинный путь и, будучи рожден поэтом, свободно следовал своему вдохновению. Да! воля ваша, а я крепко убежден, что народ или общество есть самый лучший, самый непогрешительный критик. Я однажды высказал, или, лучше сказать, повторил чужую мысль, что Державина спасло его невежество: отрекаюсь торжественно от этой мысли, как совершенно ложной. Державин не был учен, но находился под влиянием современной ему учености, разделял верования и мнения своего времени об условиях творчества и, назло своему гению, всю жизнь свою шел но ложному пути. Поэтому те из его созданий, которые противоречили современной ему эстетике, отличаются истинною поэзиею. Возьмите, например, "Водопад": похоже ли это на оду, дифирамб, кантату? Это просто элегия, которая, по своей форме и своему духу, только тем отличается от элегий даже самых крошечных наших поэтиков, что запечатлена гением Державина. И зато как прекрасна и глубока эта элегия! — Но возьмите его торжественные оды: что это такое? Посмотрите, как он в них никогда не мог поддержать до конца своего напряженного восторга, как он в конце каждой из них падал и, начавши высоко и громко, оканчивал ровно ничем! — И кто станет теперь читать эти торжественные оды?.. Измаил, Прага, Рымник, Кагул — все эти имена напоминают о действиях великих; но то ли они, эти великие действия, для нас, чем были для современников? Мы, юноши нынешнего века, мы, бывши младенцами, слышали от матерей наших не об Измаиле, не о Кагуле, не о Рымнике, а об двенадцатом годе, о Бородинской битве, о сожжении Москвы, о взятии Парижа. Эти события и ближе к нам по времени и поважнее прежних в своей сущности; да и они слабеют уже в нашем воображении, заглушаемые громами араратскими, забалканскими варшавскими. Но поэзия всех этих великих происшествий сама по себе так необъятна, что ее трудно уловить, увековечить в звуках. Сверх того, мы уже уверились теперь, что факт или событие сами по себе ничего не значат: важна идея, выражаемая ими. Итак, что же значат все эти торжественные оды какой интерес могут иметь для потомства все эти громогласные описания? Скажут: это питает народную гордость дает наслаждение святому чувству любви к отечеству. Русские брали непреодолимые твердыни и всему свету доказали свою храбрость — это подвиги, которые поэзия должна передавать потомству очень хорошо! но ведь храбрость есть неотъемлемое свойство русских; но ведь они доказывали ее всегда и везде, как только был случай; но ведь ничтожная ж горсть русских удержала за Россиею Грузию и уничтожила все попытки персидской армии; но ведь ничтожная же горсть русских отбила Армению и защитила ее против Персии и Турции?.. Эти подвиги у нас так часты, так обыкновенны; они составляют ежедневную жизнь народа русского... Да! Державин шел путем слишком тесным: он льстил современности, нападал на интересы частные, современные и редко прибегал к интересам общим, никогда не стареющим, никогда не изменяющимся — к интересам души и сердца человеческого! И в этом виновата ученость века, которой он был непричастен, но под влиянием которой он всегда находился. Не зная по-латыни, он подражал Горацию, потому что тогда все подражали Горацию; не постигнув духа и возвышенной простоты псалмов Давида, он перелагал их с прозы на громкие, напыщенные стихи, потому что все наши поэты, начиная с Ломоносова, делали это, не говоря уже о французах. Гораций воздвигнул себе памятник, Державин тоже; но что у первого было, вероятно, вдохновением, то у второго было подражанием. Обратимся назад. Итак, романтизм, в отношении к Пушкину, состоял в том, что он искал поэзии не в современных и преходящих интересах, а в вечном, неизменяемом интересе души человеческой. В отношении к другим поэтам, вышедшим вслед за Пушкиным, романтизм состоял в том, что ода была решительно заменена элегией, высокопарность — унылостью, жесткий, ухабистый и неуклюжий стих — гармоническим, плавным, гладким. В отношении к целой литературе романтизм состоял в том, что было отвергнуто, как нелепость, драматическое триединство, хотя не было написано ни одной хорошей драмы. Итак, вот весь наш романтизм! Тогда явилось множество поэтов (стихотворцев и прозаиков), стали писать в таких родах, о которых в русской земле дотоле было видом не видать, слыхом не слыхать. Тогда-то наши критики пустились в обозрения: они увидели, что у нас есть писатели и в классическом и в романтическом роде, и захотели поверить свое родное богатство, подвести его итоги. Это была эпоха очарования, упоения, гордости: новость была принята за достоинство, и эти поэты, которых мы теперь забыли и имена и творения, казались чем-то необыкновенным и великим. И это было очень естественно: новость направления и духа сочинений всегда бывают камнем преткновения для критики.

Итак, очень ясно, что раннее очарование, непрочные надежды родили гордость и самоуверенность в наших критиках; а гордость и самоуверенность породили множество обозрений. Только один Пушкин был предметом, достойным и обозрений, и критик, и споров, а между тем все шло зауряд в обозрения. И, разумеется, эти обозрения были важны, горды и веселы, как молодые надежды, как неопытная юность, гордящаяся силами, еще не удостоверясь в них. Новость за новостью, поэма за поэмою, роман за романом, повесть за повестью, альманах за альманахом, журнал за журналом, а элегии и отрывки без числа, без меры, и все эго возбуждало участие, восторг, удивление, потому что все это было ново. Следовательно, обозревателю было что обозревать, было о чем потолковать. Одна голая и сухая перечень годовых явлений литературного мира могла составить статейку; а разведенная фразами, разжиженная чувствованьицами, сдобренная теориями и идеями, эта перечень превращалась в большую статью. И эту статью читали наперерыв и с гордостью повторяли находившиеся в ней итоги и возгласы.

Между тем начиналась уже и критика. Так как романтизм привел за собой эманципацию, то естественным образом начало закрадываться сомнение насчет достоинства писателей прежней школы. Нападая на классицизм, стали нападать и на классиков, не подозревая, что, с немногими исключениями, выигрыш состоял только в Пушкине, а что все остальное была та же старина, только на новый лад. Но пока управлялись со стариками, и новички успели состареться и наскучить. Разумеется, это совершилось не вдруг, а постепенно. Тогда обозрения начали терять свой кредит, и вместо их начала усиливаться основательная критика.

Итак, теперь — что теперь обозревать? Нового уж нет ничего, все старо. У меня страстная охота писать, и я во что бы то ни стало хочу написать роман — но что же? Я во всем предупрежден! Хочу писать роман исторический — старо; перерываю все эпохи русской истории — старо; хочу писать роман нравоописательный и нравственно-сатирический — но и это старо и пошло; хочу писать роман географический, статистический, топографический — опять старо; вздумал было однажды нравственно-фантастический — но и тут какой-то злодей предупредил меня; хочу писать подземный, представить людей маленьких с мизинец и потом больших, с коломенскую версту — куда! этим еще восьмнадцатый век воспользовался, а я ничего не хочу иметь общего с восьмнадцатым веком; но вот вдруг блеснула светлая мысль: хочу вывесть людей допотопных и потом людей ходящих, мыслящих и говорящих вверх ногами — и тут предупредила меня игривая фантазия Барона Брамбеуса. Ну, поверите ли, почтенный издатель "Телескопа", куда я ни бросался, как ни ломал свою бедную голову, а кончил тем, что пришел в отчаяние и решился не писать ничего по части поэзии. Но наши писатели не так робки и, может быть, не так горды и самолюбивы в этом отношении, как я: они, знай свое — тормошат старину и слушать не хотят ни публики, ни рецензентов. Честь и слава их храбрости, но каково публике-то от этой храбрости? — Но публике поделом: кто ее заставляет пробавляться истертою стариной! — А каково рецензентам-то? — Но и им поделом: кто их заставляет писать рецензии и горячиться из пустяков? — А каково обозревателям-то — что им остается обозревать? — А кто их заставляет обозревать, когда нечего обозревать? — Они и не обозревают!.. И слава Богу!..

И после этого вы, милостивый государь, требуете от меня — чего же? — обозрения!.. Но, видно, делать нечего — и я, в угождение вам, посвящаюсь в обозреватели!..

Увы! миновалось то золотое, прекрасное время, когда наши красноречивые обозреватели, в сердечной простоте, с теплою верою, с полным убеждением, что они делают дело, а не порют вздор, начинали свои обозрения взглядами на состояние земного шара, когда еще на нем не было людей, или с яиц Леды, или с потопа, или по крайней мере с Греции и Рима, чтобы прошедшим объяснить настоящее ". Обозревателю наших дней не для чего залетать так далеко: оп должен начать с предмета, самого близкого к сердцу всех и каждого, самого необходимого в жизни — с кармана... Да! в кармане должен видеть он таинственный рычаг этой литературной деятельности, которая промышляет и оптом и по мелочи; в нем должен искать он решения на все мудреные загадки современной русской литературы. Увы! миновал золотой век нашей литературы, наступил железный, а

...В сей век железный,
Без денег, слава — ничего!

Что делать! покоримся судьбе — видно, так должно быть, а чему быть, тому не миновать! Теперь все пустились в литературу, все сделались поэтами, романистами и повествователями. Классический период нашей литературы был не умнее, но как-то благороднее нынешнего; тогда пускались в литературу из славы, из известности, и притом только люди, по крайней мере знавшие грамматику, знакомые с литературным тактом своего времени, не чуждые здравого смысла; теперь же романтизм освободил нас и от грамматики, и от приличия, и от здравого смысла. Тогда литература была уделом какого-то привилегированного класса; теперь же пишут и сапожники, и пирожники, и подьячие, и лакеи, и сидельцы авошных и мушных лавок, словом, все, которые только умеют чертить на бумаге каракульки. Откуда набралась эта сволочь? Отчего она так расхрабрилась? Где рычаг этой внезапной и живой литературной деятельности? Я уже сказал, что его надо искать в кармане... — Знаете ли что, почтеннейший Николай Иванович! Я душевно люблю православный русский народ и почитаю за честь и славу быть ничтожной песчинкой в его массе; но моя любовь сознательная, а не слепая. Может быть, вследствие очень понятного чувства, я не вижу пороков русского народа, но это нисколько не мешает мне видеть его странностей, и я не почитаю за грех пошутить, под веселый час, добродушно и незлобиво, над его странностями, как всякой порядочный человек не почитает для себя за унижение посмеяться иногда над собственными своими недостатками. Знаете ли вы, в чем состоит главная странность вообще русского человека? В каком-то своеобразном взгляде на вещи и упорной оригинальности. Его упрекают в подражательности и бесхарактерности; я сам, грешный, вслед за другими взводил эту небылицу (в чем и каюсь); но этот упрек неоснователен: русскому человеку вредит совсем не подражательность, а, напротив, излишняя оригинальность. Пробегите в уме вашем всю его историю — и доказательства явятся перед глазами. Вот они... Но постойте, чтоб яснее выразить мою мысль, я должен прибавить, что русский человек с чрезвычайною оригинальностью и самобытностью соединяет и удивительную недоверчивость к самому себе и вследствие этого страх как любит перенимать чужое, но, перенимая, кладет тип своего гения на свои заимствования. Так, еще в давние веки, прослышал русский человек, что за морем хороша вера, и пошел за нею за море. В этом случае он, по счастию, не ошибся; но как поступил он с истинной, Божественной верой? Перенес ее священные имена на свои языческие предрассудки: св. Власию поручил должность бога Волоса, Перуновы громы и молнии отдал Илье-Пророку и т. д. Итак, вы видите: переменились слова и названия, а идеи остались всё те же! Потом явился на Руси царь, умный и великий, который захотел русского человека умыть, причесать, обрить, отучить от лени и невежества: взвыл русский человек гласом велиим и замахал руками и ногами; но у царя была воля железная, рука крепкая, и потому русский человек, волею или неволею, а засел за азбуку, начал учиться и шить, и кроить, и строить, и рубить. И в самом деле, русский человек стал походить с виду как будто на человека: и умыт, и причесан, и одет по форме, и знает грамоту, и кланяется с пришарки-ваньем, и даже подходит к ручке дам. Все это хорошо, да вот что худо: кланяясь с пришаркиваньем, он, говорят, расшибал нос до крови, а подходя к ручкам прелестных дам, наступал на их ножки, цепляясь за свою шпагу и не умея справляться с трехуголкою; выучив наизусть правила, начертанные на зерцале рукою великого царя, он не забыл, не разучился спрягать глагол брать под всеми видами, во все времена, по всем лицам без изъятия, по всем числам без исключения; надевши мундир, он смотрел на него не как на форму идеи, а как на форму парада, и не хотел слушать, когда мудрое правительство толковало ему, что правосудие не средство к жизни, что присутственное место не лавка, где отпускают и права и совесть оптом и по мелочи, что судья не вор и разбойник, а защитник от воров и разбойников. Потом был на Руси другой царь, умный и добрый; видя, что добро не может пустить далеко корня там, где нет науки, он подтвердил русскому человеку учитья, а за ученье обещал ему и большой чин и знатное место, думая, что приманка выгоды всего сильнее; но что ж вышло?.. Правда, русский человек смышлен и понятлив, коли захочет, так и самого немца за пояс... И точно, русский принялся учиться, но только, получив чин и место, бросал тотчас книги и принимался за карты — оно и лучше!.. Итак, не ясно ли после этого, что русский человек самобытен и оригинален, что он никогда не подражал, а только брал из-за границы формы, оставляя там идеи, и одевал в эти формы свои собственные идеи, завещанные ему предками. Конечно, к этим доморощенным идеям не совсем шел заморский наряд, но к чему нельзя привыкнуть, к чему нельзя приглядеться?..

Обратимся к литературе. С нею русский человек поступил точно так же, как и со всем тем, о чем я уже говорил. Как все прочее, она у него — цветок пересаженный, и, надо сказать, как все хорошее, не им самим, а правительством. Литература наша началась при Елисавете, а получила некоторую оседлость при Екатерине П. Нам известно, что в царствование этой великой жены наша литература находилась, подобно почти всем европейским литературам, под влиянием французской. Французская литература была тогда полным выражением XVIII века, а что такое XVIII век, об этом всякой знает. Мы скажем только, что XVIII век был малой веселый и разгульный, любил мягко поспать, сладко поесть, пьяно попить и ни о чем не тужить. Веселиться — была его цель, и все средства почитал он позволенными к достижению этой цели. Всем известна мудрая русская пословица: богатый на деньги, а голь на выдумки. Поэты и вообще литераторы были тогда люди бедные и неважные, но это не помешало им веселиться наравне с людьми богатыми и веселыми: они надели на себя ливреи людей богатых и важных и, за их столами, в восторге радости, запели песни дивные, живые. Кого ж они воспевали? Героев тогда не было; греческая литература была плохо понимаема, но хорошо была понята литература латинская — и стали воспевать меценатов! Да как было и не воспевать их? Люди были они богатые, поэтов кормили сладко, хотя иногда употребляли их вместо плевальниц, но что ж за беда — ведь утереться не трудно. Этого было довольно для русского человека: он так хорошо, на этот раз, сошелся с французом, что взял и идею и форму, и, следовательно, еще в первый раз, явился совершенным подражателем. Тогда-то пошли наши оды, с любимым словечком: "О ты", и пр. Но в мире все оканчивается, кончился и XVIII век, кончился везде, а у нас еще здравствовал и только в одной литературе стал изменяться. В этом отношении мы должны с благодарностью произносить имя Жуковского, познакомившего нас с германскою литературой и передавшего нам несколько благоуханных цветов ее. Были дарования, но иные из них шли не своею дорогою, сбиваемые XVIII веком, и остались только в литературных обозрениях, а не в памяти народа; другие, по своей незначительности, успели добиться только эфемерной славы. Идея искусства и потребность искусства проявились только в начале третьего десятилетия настоящего века; но, кроме Пушкина и Грибоедова, не было поэтов; зато, как я уже и говорил выше, было много обозрений.

Какое ж следствие из всего этого? А вот какое: сначала наша литература родилась вследствие мысли правительства и симпатии характера русского народа к господствовавшему тогда характеру французов; потом она сделалась подражательницей вдруг нескольких литератур; теперь... теперь... — Но позвольте мне после вывесть полный и удовлетворительный результат. Я так уже устал, а впереди предстоит большой труд: трудно обозреть цветущую долину, но еще труднее бесплодную аравийскую степь и потому до следующей книжки.

(II)

Начинаю мое обозрение с журналов, потому что, как ни мало теперь у нас журналов, но все больше, чем книг. Разумеется, на те и другие я смотрю, как обозреватель, которому нужны материялы для обозрения и для которого важно только то, о чем он что-нибудь может сказать; каковы бы ни были наши журналы, о них все-таки можно сказать много и за и против; но книг, стоящих внимания, в каком бы то ни было отношении, вышло без вас не более двух или трех. Здесь я опять должен употребить оговорку: так как моему рассмотрению подлежат книги только по части художественной и притом оригинальные, то и не удивительно, что я нахожу так мало книг, вышедших в последнее полугодие прошлого года. Итак, обращаюсь к журналам и приступаю к делу.

Но с каких журналов должно мне начать? С московских или с петербургских? И потом, с какого именно? — Начинаю — по старшинству и важности — с "Библиотеки для чтения", а за нею брошу взгляд на прочие петербургские журналы. У меня есть причина, и причина очень достаточная, для этого предпочтения в пользу "Библиотеки для чтения": журнал, владеющий большим против своих собратий числом подписчиков и в продолжение не одного уже года поддерживаемый постоянным вниманием публики, такой журнал, говорю я, может быть, пз лучший, но, без сомнения, должен быть важнейший; потому что все, что пользуется авторитетом, заслуженным или незаслуженным, все, что имеет на публику большое влияние, хорошее или вредное, все то важно и достойно внимания и прилежного исследования; а "Библиотека для чтения", во всех этих отношениях, есть первый и важнейший в России журнал, и, следовательно, обозреватель с него должен начинать свой разбор. О прочих петербургских журналах я буду говорить тотчас после "Библиотеки" и прежде московских изданий, не для соблюдения порядка, а тоже вследствие основательной и важной причины: все петербургские журналы, как я покажу это ниже, имеют, в своем направлении, духе и правилах, много общего с "Библиотекою", хотя в то же время они суть не более, как жалкие пародии на этот соблазнительный для них образец: те же цели, те же замашки, те же усилия, хотя и не та ловкость, не то уменье, не та сила, не то исполнение! — Да! недаром петербургская книжная производительность не в ладу с московскою: каждая из нпх, несмотря на видимое разногласие с самой собою, имеет общий характер, одно направление, одно основание, и, вследствие совершенной противоположности друг с другом, во всех этих отношениях, обе они должны находиться одна к другой в естественной неприязни, как теперь прямодушный турок к хитрому персиянину, как некогда тяжелый англичанин к легкому французу. И я постараюсь показать, сколько возможно, отличительные черты, отличающие их одну от другой и поставляющие их в неприязненное отношение одну к другой.

"Библиотека для чтения" начинает уже третий год своего существования, и, что очень важно, она нисколько не изменяется ни в объеме, ни в достоинстве своих книжек, ни в духе и характере своего направления; она всегда верна себе, всегда равна себе, всегда согласна с собою; словом, идет шагом ровным, поступью твердою, всегда по одной дороге, всегда к одной цели; не обнаруживает ни усталости, ни страха, ни непостоянства. Все это чрезвычайно важно для журнала, все это составляет необходимое условие существования журнала и его постоянного кредита у публики; в то же время это показывает, что "Библиотекою" дирижирует один человек, и человек умный, ловкий, сметливый, деятельный — качества, составляющие необходимое условие журналиста; ученость здесь не мешает, но не составляет необходимого условия журналиста, для которого, в этом отношении, гораздо важнее, гораздо необходимее универсальность образования, хотя бы и поверхностная, многосторонности познаний, хотя бы и верхоглядных, энциклопедизм, хотя бы и мелкий. О "Библиотеке" писали и пишут, на нее нападали и нападают, сперва враги, а наконец и друзья, поклявшиеся ей в верности до гроба, пожертвовавшие ей собственными выгодами, разумеется, в чаянии больших от союза с сильным и богатым собратом; а "Библиотека" все-таки здравствует, смеется (большею частию молча) над нападками своих противников! — В чем же заключается причина ее неимоверного успеха, ее неслыханного кредита у публики? — Если бы я стал утверждать, что "Библиотека" — журнал плохой, ничтожный, это значило бы смеяться над здравым смыслом читателей и над самим собою: факты говорят лучше доказательств; и первенство и важность "Библиотеки" так ясны и неоспоримы, что против них нечего сказать. Гораздо лучше показать причины ее могущества, ее авторитета. На "Библиотеку", на Брамбеуса и на Тютюнджи-Оглу (что все почти тождественно) было много нападков, часто бессильных, иногда сильных, было много атак, часто неверных, иногда впопад, но всегда бесполезных. Не знаю, прав я или нет, но мне кажется, что я нашел причину этого успеха, столь противоречащего здравому смыслу и так прочного, этой силы, так носящей в самой себе зародыш смерти и так постоянной, так не слабеющей. Не выдаю моего открытия за новость, потому что оно может принадлежать многим; не выдаю моего открытия и за орудие, долженствующее быть смертельным для рассматриваемого мною журнала, потому что истина не слишком сильное орудие там, где еще нет литературного общественного мнения. "Библиотека" есть журнал провинциальный: вот причина ее силы. Рассмотрим это. Но я должен взять несколько повыше, должен упомянуть о ее начале, ее зарождении на свет. Всякому известно, что этот журнал основан книгопродавцем, который приобрел у публики большую доверенность, и приобрел по справедливости, по заслуге; всякому известно, что этот книгопродавец ведет торговлю большую и, следовательно, в состоянии делать большие обороты и пускаться в важные предприятия; это обстоятельство ручалось за исправный выход книжек, за их типографическое достоинство, за хорошую и честно выполняемую плату сотрудникам журнала. Правда, это обстоятельство, с одной стороны благоприятствуя зарождавшемуся предприятию, с другой могло и повредить ему, потому что публика знала, что владелец журнала не мог быть ни его издателем, ни его редактором, ни даже его сотрудником, что поэтому он должен был поручать издание своего журнала разным лицам, одному после другого, неизбежным следствием чего должно быть разногласие в мнениях, противоречие в духе и направлении издания; притом публике были известны в числе редакторов имена гг. Греча и Булгарина, издателей очень посредственных журналов и авторов очень плохих романов, и она лишь впоследствии могла увидеть, что гг. Греч и Булгарин были и остались только вкладчиками своих статеек я корректорами "Библиотеки", что Тютюнджи-Оглу не имел ничего общего с ними в своей ловкости, уме, остроумии, что самый язык и правописание всех статей, особенно последнее, принадлежали ему же, а не им; но нашей публике до этого не было нужды; ей обещаны были толстые книги и участие почти всех знаменитостей — этого для ней было достаточно. Итак, одно уже то обстоятельство, что новый журнал был собственностию богатого и честного книгопродавца, было одною из сильнейших причин его успеха. Потом, это участие почти всех знаменитостей нашего письменного мира, эти имена, выставленные в программе и на обертках "Библиотеки", как залог того, что вся литературная деятельность должна сосредоточиться в одном издании, чего никогда не бывало, о чем самая мысль всегда казалась несбыточною, — какая приманка для нашей доверчивой публики!.. Правда, некоторые из авторов, имена которых двенадцать раз в год повторялись на обертках журнала, не подарили его ни одною статьею; правда, некоторые из знаменитостей сошли с обертки, к немалому вреду репутации журнала; правда, и половина оставшихся имен, при втором годе, совсем исчезла с обертки; правда, большая часть этих знаменитостей была совсем не знаменита, и между этими знаменитостями многие были сделаны на скорую руку, ради предстоящей потребности, многие незнаменитости были произведены в знаменитости, произведены самим этим журналом, ради предстоящей нужды; но нашей публике не было до того нужды: она по-прежнему встречала постоянно некоторые имена, или в самом деле любимые ею, или к которым она пригляделась, что для ней все равно, и, доверчивая, невзыскательная, питала теплую веру ко всему, что выдавали ей за талант и гений сами эти же таланты и гении. Дело было сделано, а русский человек вообще сговорчив и в литературных делах за неустойкой не гонится, если вы исполнили хоть часть условий — так мало избалован он полными устойками. Присоедините к этому его уважение к авторитетам, к громким именам, его доверчивость ко всему, что другими или самим собою провозглашается за дарование. Итак, вот вторая и очень важная причина успеха "Библиотеки" при самом ее начале. Теперь следует третья, не менее важная: кто не помнит хвастливого и, можно сказать, бесстыдно самохвального объявления об издании "Библиотеки"? Кто не помнит возгласов "Северной пчелки", которая прожужжала всем уши, что кто не подпишется на "Библиотеку", тот не патриот, тот не любит отечества, не желает ему добра, что тот ренегат, изменник? — И что же? — Это хвастливое объявление, эти вопли, эти возгласы во всяком другом обществе были бы почтены по крайней мере за неприличные, возбудили бы подозрение, недоверчивость и убили бы предприятие в самом его зародыше; но у нас это-то чуть ли и не есть вернейшее средство успеха. Я часто замечал за самим собою, что когда мне случалось ходить для покупок в город и когда слух мой оглушался, а мое человеческое достоинство оскорблялось невежливой и грубою политикой нашей национальной коммерции, громко и неистово превозносящей свои товары и нагло и почти насильно затаскивающей покупателя в свою лавку, то я замечал, что чуть ли не всегда попадал я в самую горластую, в самую наглую лавку: что делать — человек русский! — Проклинаешь это азиятское самохвальство, эту предательскую вежливость, сбивающуюся на унижение, эту бесстыдную наглость, и к ней-то именно попадаешь, как рыба на удочку, — на Руси так исстари ведется!.. Итак, вот три причины, сделавшие "Библиотеку" сильною, когда еще "Библиотеки" не было и на свете!

Теперь посмотрим, какими средствами умела она поддержать себя во мнении публики, или, лучше сказать, какими средствами умела сделать себя необходимою для публики и, всеми осуждаемая, всеми ненавидимая, сделать всех своими подписчиками? Я сказал, что тайна постоянного успеха "Библиотеки" заключается в том, что этот журнал есть по преимуществу журнал провинциальный, и в этом отношении невозможно не удивляться той ловкости, тому уменью, тому искусству, с какими он приноровляется и подделывается к провинции. Я не говорю уже о постоянном, всегда правильном выходе книжек, одном из главнейших достоинств журнала; остановлюсь на числе книжек и продолжительности срока их выхода. Я думал прежде, что это должно обратиться во вред журналу; теперь вижу в этом тонкий и верный расчет. Представьте себе семейство степного помещика, семейство, читающее все, что ему попадется, с обложки до обложки; еще не успело оно дочитаться до последней обложки, еще не успело перечесть, где принимается подписка, и оглавление статей, составляющих содержание номера, а уж к нему летит другая книжка, и такая же толстая, такая же жирная, такая же болтливая, словоохотливая, говорящая вдруг одним и несколькими языками. И в самом деле, какое разнообразие! — Дочка читает стихи гг. Ершова, Гогниева, Струговщикова и повести гг. Загоскина, Ушакова, Панаева, Калашникова и Масальского; сынок, как член нового поколения, читает стихи г. Тимофеева и повести Барона Брамбеуса; батюшка читает статьи о двухпольной и трехпольной системе, о разных способах удобрения земли, а матушка о новом способе лечить чахотку и красить нитки; а там еще остается для желающих критика, литературная летопись, из которых можно черпать горстями и пригоршнями готовые (и часто умные и острые, хотя редко справедливые и добросовестные) суждения о современной литературе; остается пестрая, разнообразная смесь; остаются статьи ученые и новости иностранных литератур. Не правда ли, что такой журнал — клад для провинции?..

Но постойте, это еще не все: разнообразие не мешает и столичному журналу и не может служить исключительным признаком провинцияльного. Бросим взгляд на каждое отделение "Библиотеки", особенно и по порядку. Стихотворения занимают в ней особое и большое отделение: под многими из них стоят громкие имена, каковы Пушкина, Жуковского; под большею частию стоят имена знаменитостей, выдуманных и сочиненных наскоро самою "Библиотекою"; но нет нужды: тут все идет за знаменитость; до достоинства стихов тоже мало нужды: имена, под ними подписанные, ручаются за их достоинство, а в провинциях этого ручательства слишком достаточно. То же самое, в отношении имен, должно сказать и о русских повестях: иностранные подписаны именами, которые для провинций непременно должны казаться громкими, хотя бы и не были громки на самом деле; подписаны именами журналов, громких и известных во всем мире. То же должно сказать и о прочих отделениях "Библиотеки". Теперь скажите, не большая ли это выгода для провинций? — Вам известно, как много и в столицах людей, которых вы привели бы в крайнее замешательство, прочтя им стихотворение, скрывши имя его автора и требуя от них мнения, не высказывая своего; как много и в столицах людей, которые не смеют ни восхититься статьею, ни осердиться на нее, не заглянув на ее подпись. Очень естественно, что таких людей в провинциях еще больше, что люди с самостоятельным мнением попадаются туда случайно и составляют там самое редкое исключение. Между тем и провинциялы, как и столичные жители, хотят не только читать, но и судить о прочитанном, хотят отличаться вкусом, блистать образованностью, удивлять своими суждениями, и они делают это, делают очень легко, без всякого опасения компрометировать свой вкус, свою разборчивость, потому, что имена, подписанные под стихотворениями и статьями "Библиотеки", избавляют их от всякого опасения посадить на мель свой критицизм и обнаружить свое безвкусие, свою необразованность и невежество в деле изящного. А это не шутка! — В самом деле, кто не признает проблесков гения в самых сказках Пушкина, потому только, что под ними стоит это магическое имя "Пушкин"? То же и в отношении к Жуковскому. А чем ниже Пушкина и Жуковского гг. Тимофеев и Ершов? Их хвалит "Библиотека", лучший русский журнал, и принимает в себя их произведения. — Может ли быть посредственна или нехороша повесть г. Загоскина? Ведь г. Загоскин — автор "Ми-лославского" и "Рославлева"; а в провинции никому не может прийти в голову, что эти романы, при всех своих достоинствах, теперь уже не то, чем были, или по крайней мере чем казались некогда. Может ли быть не превосходна повесть г. Ушакова, автора "Киргиз-кайсака", "Кота Бурмосека", бывшего сотрудника "Московского телеграфа", сочинителя длинных, скучных и ругательных статей о театре? Провинция и подозревать не может, чтоб знаменитый г. Ушаков теперь был уволен из знаменитых вчистую. Кто усумнится в достоинстве повестей гг. Панаева, Калашникова, Масальского? — Да, в этом смысле, "Библиотека" — журнал провинцпяльный!

Опять до следующей книжки.

(III)

Теперь я буду следить за "Библиотекою" шаг за шагом; я обнаружу всю ее политику, изъясню подробнее причины ее могущества. Я не буду пускаться о "Библиотеке" в излишние рассуждения, буду представлять одни факты, а там пусть понимают их, как угодно. До сих пор я сделал только предисловие, определил точку зрения, с которой гляжу на "Библиотеку", теперь покажу, что я вижу в ней. Прошу вас не забывать, что основная мысль моя о "Библиотеке" состоит в том, что этот журнал провинциальный, что он издается для провинции и силен одною провинциею. Итак, приступаю к подробнейшему объяснению признаков ее привилегированного провинциялизма. Я не почитаю за нужное слишком распространяться о стихотворном отделении "Библиотеки". Пора стихов миновала в нашей литературе; наступила пора смиренной прозы. Хороших стихов теперь не достанешь ни за какие деньги, и потому "Библиотека" не виновата, что помещает дурные стихи; но она виновата в том, что выдает их за хорошие *. Это с ее стороны расчет, расчет, в который входит преимущественно провинция. Итак, о стихах нечего много говорить; но можно побольше поговорить о прозаическом отделении русской словесности.

_______________________

* Впрочем, справедливость требует заметить, что между множеством плохих стихотворений знаменитых и не знаменитых авторов в "Библиотеке" было помещено два-три стихотворения г. Козлова, от которых веет прежним благоуханием его поэзии. Особенно замечательна пиеска "К неверной".

_______________________

Разумеется, это отделение состоит преимущественно из повестей и может назваться по преимуществу провинцияльным. Пересматриваю "Библиотеку", и чьи имена встречаю в отделении повестей русской фабрики? — Во-первых, гг. Загоскина, Ушакова: в "Библиотеке" это знаменитости первой величины, авторитеты, лучезарным светом которых она озаряется с особенным удовольствием, с особенною хвастливостью; потом, повести гг. Степанова, Маркова и многих других, имен которых я не могу упомнить, по причине их множества; это знаменитости недавние, авторитеты юные. Чтобы яснее развить мою мысль, я должен рассмотреть попристальнее некоторые из этих повестей. В таком случае мне надо б было начать с г. Загоскина, как первой знаменитости "Библиотеки", в которой он поместил две повести: "Вечера на Хопре" и "Три жениха, провинцияльные очерки"; но первой я совсем не читал, а о второй упомянул слегка при отзыве о "Недовольных" и, мне кажется, довольно удачно уловил ее характеристику, что, разумеется, очень нетрудно было сделать. Итак, не желая повторять одно и то же, замечу только, что г. Загоскин очень удачно назвал свою повесть "Провинцияльными очерками": этим названием он написал на нее самую лучшую критику a priori (заранее, до опыта (лат.)), а помещением ее в "Библиотеке" сделал на нее самую лучшую критику a posteriori!.. (на основе опыта! (лат.)). Обращаюсь к г. Ушакову.

Вам, почтеннейший Николай Иванович, известен гибкий и универсальный талант г. Ушакова; вы, верно, еще не забыли, что он писал некогда предлинные, преисполненные славянского остроумия и прескучные статьи о театре; вы помните также, что он, г. Ушаков, писал презлые, хотя уж и чересчур холодные, сатирические аллегории и в этом роде явился основателем и главой важной, хотя и безлюдной школы: я разумею "Кота Бурмосека"; потом, знаете, что он написал очень порядочный роман "Киргиз-кайсак". Да, все это должно быть вам давно известно, но вот чего вы наверное не знаете: г. Ушаков не удовольствовался приобретенною славою в этих трех родах, пошел далее, как и следует всякому сильному дарованию. Сперва он сделал попытку воскресить на Руси дух покойного Августа Лафонтена и написал повесть "Марихен", но этот опыт не удался: "Марихен" не только не разбудила Августа Лафонтена, но и сама заснула с ним сном непробудным. Эта неудача не лишила, однако, бодрости г. Ушакова: как просвещенный и опытный литератор, он понял, что нельзя идти против духа времени, и бросился в другую сторону, в которой вполне сознал свое направление и свое назначение: он решился сделаться народным. Рассказавши нам довольно увлекательно о страданиях юной аристократки, рассказав о страданиях Киргиз-кайсака, плебея по рождению, но аристократа по мысли и чувству, он теперь бросился совершенно в противоположную сторону и принялся за плебеев, плебеев по рождению, плебеев по уму, чувству и образованности. Уже не балы, а вечеринки рисует теперь нам его чудотворная кисть, и само собою разумеется, что от этих вечеринок слух наш поражается не звуками кадрилей и мазурок, зрение не блестящими люстрами и кенкетами, обоняние не благовонными парфюмами, а побранками и плоскими шутками, чадом сальных свечей и запахом водки, ерофеича, разного сорта наливок, а иногда и простой сивухи, сельдей, икры паюсной и зернистой, луку зеленого и репчатого, жареной печенки, и пр. и пр.; вместо князей, кавалеристов, дам теперь он выводит и скромных отставных пехотинцев, и купцов третьей гильдии, и мещан всех разрядов, словом, все, что носит бороду, одевается в зипун или в длиннополый сертук с высоким лифом, в телогрейку или даже в поняву, а голову повязывает бумажным или парчевым платком. Короче сказать: почтеннейший г. Ушаков сделался теперь прозаическим г. Измайловым. Переход удивительный, метаморфоза чудесная, но вместе с тем и очень понятная: г. Ушаков покорился духу времени и увлекся народностью.

Народность в литературе!.. Позвольте мне, почтенный издатель "Телескопа", сделать здесь небольшое отступление от материи и оставить на минутку-другую г. Ушакова. Я хочу сказать, или, скорее, повторить уже сказанное мною когда-то о народности; этот предмет занимает теперь всех, вы сами пишете об нем, и потому я считаю теперь кстати подать и свой голос. Что такое народность в литературе? Отражение индивидуальности, характерности народа, выражение духа внутренней и внешней его жизни, со всеми ее типическими оттенками, красками и родимыми пятнами — не так ли? — Если так, то, мне кажется, нет нужды поставлять такой народности в обязанность истинному таланту, истинному поэту; она сама собой непременно должна проявляться в творческом создании. Вы признаете большее или меньшее влияние индивидуальности поэта на его произведения, как бы они разнообразны ни были! Вы не станете отрицать, что чем дарование поэта сильнее, тем оно оригинальнее! Итак, если личность поэта должна отражаться в его творениях, то может ли не отражаться в них его народность? Разве всякой поэт, прежде чем он человек, не есть русский, француз или немец? — Возьмем поэта русского: он родился в стране, где небо серо, снега глубоки, морозы трескучи, вьюги страшны, лето знойно, земля обильна и плодородна: разве все это не должно положить на него особенного характеристического клейма? Он, в младенчестве, слышал сказки о могучих богатырях, о храбрых витязях, о прекрасных царевнах и княжнах, о злых колдунах, о страшных домовых; он, с малолетства, приучил свой слух к жалобному, протяжному пенью родных песен; он читал историю своей родины, которая не похожа на историю никакой другой страны в мире; оп провел лета своей юности среди общества, которое не похоже ни на какое другое общество; он принадлежит к народу, который еще не живет полною жизнью, но у которого настоящее уже интересно как шаг, как переход к прекрасному будущему, у которого это будущее еще в зародыше, еще в зерне, но уже так богато надеждами... Потом, если он поэт, поэт истинный, то не должен ли сочувствовать своему отечеству, разделять его надежды, болеть его болезнями, радоваться его радостями?.. Кто не согласится с этим, кто будет противоречить этому? — Итак, спрашиваю: может ли истинный русский поэт не быть русским поэтом, русским не по одному рождению, а по духу, по складу ума, по форме чувства, как бы ни глубоко был он проникнут европеизмом? — Да, почтеннейший издатель, если поэт владеет истинным талантом, он не может не быть народным, лишь бы только творил из души, а не мудрил умом, не брал работою... Возьмите Крылова: оставляя покуда в стороне вопрос о басне как художественном произведении и смотря на него самого даже не как на поэта, а как на краснобая, не видите ли вы в нем чистейшей народности, без всякой примеси тривиальности; не доказывается ли его народность и живым сочувствием к нему народа русского, и его непереводимостью ни на какой язык в мире? — Теперь возьмем другую сторону, совершенно противуположную этой, возьмем "Онегина", лучшее произведение Пушкина: разве эта Татьяна, Ольга, этот Ленский, эти старики Ларины, эти провинцияльные фигуры, Буяновы, Петушковы, Зарецкие, самый Онегин — разве они, будучи лицами типическими, человеческими и, следовательно, всемирными, не принадлежат исключительно к русскому миру, не взяты из русской жизни; разве, переменив их имена на Адольфов, Генриетт, Эрнестов, Амалий, вы не уничтожите их смысла, их значения? — Но — скажут, может быть, иные — это доказывает только, что поэт, зная хорошо свое общество, верно описал его, а не то, чтобы он был народен, потому что он так же бы верно мог описать и немецкое общество, следовательно, народность состоит во взгляде на вещи и формах проявления чувств и мыслей! — Так, милостивые государи, вы почти правы, но вот в чем дело: мог ли бы поэт верно описать свое общество, если б он не симпатизировал ему, если б не был участником его жизни, поверенным его тайн? Если ж он так же верно мог изобразить какой-нибудь эпизод из европейской жизни, это значит только, что мы, русские, так же причастны и европейской жизни, как своей собственной. Что ж касается до народности собственно поэта, то вам стоит только попристальнее вглядеться в "Онегина", чтобы в мыслях и чувствах самого автора увидеть все элементы народности, чтобы признать, что только русский поэт, и притом в известный момент русской жизни, мог так мыслить и чувствовать и так выражать свои мысли и чувства! — Наконец, возьмем еще третью сторону, совершенно не похожую на обе первые, возьмем сочинения г. Гоголя. В них поэтизируется по большой части жизнь собственно народа, жизнь массы, и автору очень естественно было бы впасть в простонародность, но он остался только народным, и в том же самом смысле, в котором народен Пушкин. Отчего ж это? Оттого, что г. Гоголь поэт, что он владеет высоким и могучим талантом; оттого, что в его описании какой-нибудь глупой ссоры двух идиотов или в пошлой жизни двух простаков я вижу взгляд на жизнь, взгляд грустно-шутливый; я воображаю, сколько в мире людей, которых жизнь проходит в мелочах эгоизма, в еде, питье и спанье, и которые думают, что они живут и делают должное; воображаю, и мне становится грустно... Самые так называемые сальности и плоскости, которые у всякого другого были б неминуемо отвратительны, в повестях г. Гоголя отличаются какою-то грациею, смягчаются какою-то наивностью; встречая самые резкие из них, вы прощаете их автору, как прощаете гримасу прекрасной и любимой женщине! — Что же следует из всего этого? А то, что у кого есть талант, кто поэт истинный, тот не может не быть народным!

Но у кого нет таланта и кто захочет быть народным, тот всегда будет простонародным и тривияльным; тот, может быть, верно спишет всю отвратительность низших слоев народа, кабака, площади, избы, словом, черни, но никогда не уловит жизни народа, не постигнет его поэзии. Самым лучшим и самым живым доказательством этой истины может служить г. Ушаков. Он народен в пошло понимаемом смысле этого слова, но избавь нас Бог от такой народности — она и так уж надоела нам! — Оставляя в покое народность творений г. Ушакова, я покажу здесь только их провинцияльность и, следовательно, их важность для "Библиотеки для чтения". Очень жалею, что у меня нет теперь под рукой той книжки "Библиотеки", где помещена повесть г. Ушакова "Сельцо Дятлово". То-то славная, то-то чудная повесть! Вот уж истинно народная и совершенно провинцияльная! В ней описывается прежалостная история, а провинция так любит жалостные истории; развязка ее счастливая, а провинция еще больше любит счастливые развязки. Если я только не совсем забыл, то дело, изволите видеть, вот в чем: один помещик взял себе на воспитание двух сироток, мальчика и девочку; едва девочка успела сделаться девушкою, как злодей лишил ее невинности. Она от него, кажется, скрылась и пропала из глаз его лет на десять. Что же? Он, кажется, опять пошел служить и, мучимый совестью, искал свою жертву, чтоб как-нибудь загладить свое преступление. Наконец, будучи уже майором, узнал ее в толстой богатой вдове-купчихе, женился на ней, начал пить вместе ерофеич, браниться с ней по-военному, а она с ним по-купечески; иногда доходило и до драки: он, как водится, справлялся с своею дражайшею половиною кулаками и пинками, а она, как водится, отделывалась от атак своего сожителя когтями и ухватами; проспавшись, они мирились, и таким образом в мире и любви прожили до глубокой старости. Брат ее был отдан в полк, и старый майор писал к нему поучительные послания, исполненные нравственности овощных лавочек и отличавшиеся канцелярско-мещанским слогом. Все это у г. Ушакова ужасть как мило и занимательно и поучительно для всех вообще читателей, для провинцияльных в особенности. Потом, в седьмой книжке "Библиотеки" уже за прошлый год, без вас, помещена другая повесть г. Ушакова: "Пиюша"; эта повесть названа почтенным автором карикатурою, и названа так не безосновательно. Ею-то займусь я здесь в особенности, потому что она для вас должна быть новостью.

Был-жил в Москве Тихон Михеевич, сын небольшого чиновника, который оставил своему сыну душ с полсотни, плод взяточничества. Хотя почтенный г. Ушаков и не скрывает от своих читателей, что батюшка героя его повести был вор, однако замечает, что он "пользовался расположением и одобрением своих покровителей, дружбою своих товарищей и уважением всех знавших его". После чего почтеннейший г. Ушаков с удивительною наивностию прибавляет: "Этот капиталец стоит нескольких ревижских душ!" Нечего сказать — хорош капиталец, хороша и логика!.. Тихон Михеевич до сорока пяти лет волочился за девушками, но шутницы всегда изменяли ему, и он после каждой измены со вздохом восклицал: "Ах, изменницы!" Когда ж ему минуло сорок пять лет, он не шутя задумал жениться на кубической, или, как замечает остроумный автор, эллипсоидической дурище, Липаше. Несмотря на то, что Тихон Михеевич не знал "французского языка и теорий изящного, он знал хорошо дела, любил чтение, в особенности был страстен к стихам, говорил хорошо, судил здраво и мастерски писал деловые бумаги". Мы должны прибавить еще, что он не только был мастер на деловые бумаги и любил стихи, но и сам был в душе глубокий поэт, чему доказательством может служить следующее четверостишие его работы, сделанное им для своей глупой и уродливой невесты:

Кривошеина прелестна!
Льзя ль тебя мне не любить?
Без тебя в груди мне тесно;
Не могу тебя забыть.

Несмотря на то, что Тихон Михеевич был чрезвычайно смешной и уродливой наружности, длинен донельзя ростом, "он был человек умный, добрый и честный". Не правда ли, что такой герой для провинцияльной повести лучше всякого Ахилла и Джяура? Не правда ли также, что для столицы он решительно не годится? — О! "Библиотека" знает, какие нужны для провинции повести, а г. Ушаков знает, какие нужны для "Библиотеки" повести!..

Тихон Михеевич женился, и вышла прекрасная пара: жена была мала ростом и толста, зато муж был длинен и худощав; оба были глупы, как нельзя больше, и муж с большим резоном мог бы пропеть этот куплет из одной старинной песни:

Фекла, ты карикатура,
Гур, нетесаный чурбак;
Ты невинна, что ты дура,
Я невинен, что дурак!

Женясь, наши дурачки так разнежились, что жена мужа стала называть Тишею, а муж жену Пиюшею, и вот отчего повесть получила название "Пиюши", это же слово произведено от Олимпияды, а не от пьяницы (Пиюша уже впоследствии сделалась пьяницей, когда, к немалому удовольствию своего сожителя, пристрастилась к пиву). Как любил Тихон Михеевич свою дражайшую половину, Боже мой, как он любил ее! Она была его утехою, радостью, игрушкою; она бросалась со всего размаха на его тощие ноги, прыгала ему на шею, скакала по комнате так, что дребезжали окна. Но земное счастье не прочно, рано или поздно, а должен же быть ему конец, и он настал, этот роковой конец счастию нежного мужа. И что лишило блаженства доброго Тихона Михеевича: болезнь или смерть жены, чума или холера? О нет, все не тот век будете думать, а все не придумаете; только чудотворная фантазия г. Ушакова могла изобресть такую ужасную и непредвиденную катастрофу супружеского счастия. Слушайте — и дивитесь, — дивитесь, как изобретательна, как смела бывает провинцияльная фантазия...

Однажды, когда Тихон Михеевич сидел в туфлях, во фланелевой фуфайке и любовался, как прыгала его ненаглядная Пиюша, а она, говорит автор, "прыгала так увесисто, что каждым ее прыжком можно было вколотить сваю на вершок", ему вдруг пришла в голову охота запищать:

— Пиюша! Пиюшечка моя! Пиюсеночек!

— Ну, что?

— Дай мне табачку понюхать, моя милочка!

— Вишь какой! лень самому встать!

— Из твоих пальчишечек мне приятнее, мой котеночек!

— Хорошо! хорошо!

И Пиюша сунула ему табаку в нос.

— Как приятно! как вкусно! — говорил Тиша, протягивая губы к толстым пальцам Пиюши. — Любишь ли ты меня?

— Люблю.

— А вот, сейчас узнаем!.. А... а... а... а... чих!., правда! правда!

— Ну так не люблю!

— Не любишь?.. Нет, неправда. Не чихается!

— Понюхай еще!

И Пиюша забила ему такую щепоть, что Тиша, еще не донюхавши, расчихался.

— Ха, ха, ха! Вот видишь!

— По... постой!., а... чих!., а... пос... той!.. Вот... а... чих!.. Вот я тебя!

— Я убегу!

— А я поймаю!

И Тихон Михеевич, расширив руки и ноги в сажень, начал передвигаться направо и налево, ловя Пиюшу, которая так прыгала, что стены дрожали.

— Поймал, поймал!.. Постой же, под арест тебя, под караул!

Он усадил ее в небольшие кресла, или табурет, стоявший в углу.

— Сиди тут! Смирно!.. Пока я не позову. Смирно!

И, скорчившись, он начал пятиться до самой двери, приговаривая: сидеть! сидеть! — Тут он, все скорчившись, приподнял обе ладони против лица и начал манить пальцами, крича: цып, цып, цып, сюда, сюда!

На этот крик Пиюша вскочила и побежата

— Ах!

— Что случилось?

— Ах!., ой!..

Случилась беда, и какая беда! Вот здесь-то надо видеть всю широту, всю размашистость кисти г. Ушакова и удивляться ей! Дело вот в чем: вам уже известно, что Тиша посадил свою Пиюшу в табурет, который был с ручками, как кресла, и так как содержащее было ограниченнее содержимого, то, когда Пиюша побежала к мужу, содержащее как будто обхватило содержимое и приросло к нему. Какая картина! Дорого бы я дал, чтоб увидеть ее в натуре! О, г. Ушаков обладает изобретательным гением! Не всякому бы пришла в голову такая чудная идея!

Пиюша рассердилась и назвала своего мужа "толстолапым медведем". В дверях раздался хохот, излетавший из горла молодого человека с усами, отвратительно нахального вида. Это был Виссарион Кривошеий, двоюродный брат Пиюши. Чудное лицо этот Виссарион Кривошеий, или попросту Висяша! Он злодей — что перед ним Франц Моор? в ученики не годится. Да, фантазия Шиллера должна замерзнуть перед фантазией г. Ушакова! Вы не можете представить, как я рад, что русский поэт победил немецкого. А ведь знаете ли что? одна и та же причина произвела Франца Моора и Висяшу Кривошеина — ненависть к пороку! Висяша был облагодетельствован отцом Пиюши, который его, сироту, выучил "французскому языку и другим наукам" и отдал в университет. Висяша не учился, пил и буянил в трактирах, за что и был исключен из университета, но нисколько не уныл от этого, а только назвал с презрением своих наставников "отсталыми". Потом он поступил в военную службу, кое-как дослужился до офицерского чина, после чего был выгнан и из военной службы за свое нахальство и дерзость. Потом обаял своими дерзкими суждениями одного помещика, который возымел высокое понятие о его достоинствах, поручил ему воспитание своих детей; но так как Висяша сделал их негодяями, то и был выгнан из дому. Эта история повторилась с ним и в другом доме. Не правда ли, что Висяша мерзкий, негодный человек? Впрочем, не удивительно, что он был таким: "Висяша судил и рядил о Фихте и о Гегеле и был так убежден в тождестве миров идеального и реального, что смело называл презренными невеждами тех, которые не понимали знаменитого тождества. В особенности пленился Висяша Шеллинговым Я". Теперь дело, кажется, очень ясно: может ли быть не буяном, не пьяницею и не нахалом человек, который читает Фихте, Гегеля и Шеллинга, рассуждает об идентитете и о Я?..

Почтеннейшие, за что такая ненависть к философии? — Или — хорош виноград, да, зелен — набьешь оскомину? — Перестаньте подрывать у дуба корни, поднимите ваши глаза вверх, если только вы можете поднимать их вверх, и узнайте, что на этом-то дубе растут ваши желуди...

Обратимся к Висяше. Ему нечего было есть, он вспомнил, что его кузина вышла замуж за достаточного человека, и отправился к ней. Он был принят Тишею радушно, Пиюшею тоже, и, в благодарность, начал толковать Тише, что он живет для того только, чтоб жить, и пр., а Пиюшу стал вразумлять, что ее муж дурак. Потом сманил Пиюшу и увез это сокровище от его обожателя, Тиша с горя умер, и пр. и пр.

Что ж за идею хотел выразить г. Ушаков своим Висяшею? А вот какую:

Мой Висяша — существо не выдуманное и не заимствованное из карикатуры Гюи де Кари. Нет, он существует и духом и плотью, но существует не в одном лице, а в тысяче, в сотнях тысяч лиц. Гением парит он Йад просвещенною Европою и силится доказать, что он не более и не менее, как дух времени, представитель успехов разума новейшего и лучшего поколения.

Но что ж тут худого? Если так, то, право, Висяша славный малой, и мы не понимаем ненависти к нему почтенного г. Ушакова. Но постойте, я сейчас найду ключ к разрешению этого недоразумения.

Висяша теперь всем недоволен, даже и тем, что солнце светит. Так, почтенный читатель, когда вы в театре, сидя в креслах, с удовольствием смотрите на пьесу и на игру актеров и слышите, что позади вас кто-то ропщет, презрительно насмехается и говорит вполголоса, по-русски: "Что за мерзость!", по-французски: "Quelle horreur!" ("Какой ужас!" (франц.)), вы, не оглядываясь, знайте, что за вами сидит Висяша. Когда вы читаете хорошую книгу и, наслаждаясь ею в душе, говорите спасибо автору, и вдруг вам приносят журнал, в котором та же книга оценена ниже поношенных лаптей, поверьте, что эта оценка сделана Висяшею.

А, так вот что! Вот в чем вся беда-то! Понимаем!.. Г-н Ушаков теперь уж не критик, не рецензент; это ремесло не далось ему, и он оставил его; он теперь писатель, он уж не судья, а подсудимый! Конечно, чего бояться хорошему автору? Как бы ни была злонамеренна критика, но она никогда не уронит хорошего сочинения, особенно художественного. Ведь и на Байрона нападали с ожесточением, ведь и Гете преследовали запальчиво, а все-таки Байрон остался Байроном, а Гете — Гете. За что ж это ожесточение против рецензентов? Не есть ли это сознание своей посредственности, ропот авторитета, чувствующего свое падение!.. К тому же, давно ли почтенный г. Ушаков был таким грозным, таким неумолимым гонителем бедного нашего театра? Давно ли он был таким неутомимым рыцарем против классиков и осыпал их, бедных, с ног до головы картечью своих тяжелословенских острот, за неимением чисто русских?.. Что ж это такое? Или сознание несправедливости своих прежних мнений?.. Нет! не то означает это отступничество от самого себя, это возвращение к классицизму, это покровительство посредственности; тут есть две другие причины; первая: г. Ушаков увидел, что он, в излишней запальчивости, колотил своих; вторая: он хотел написать повесть для "Библиотеки" и, следовательно, для провинции; и тут и там он, вероятно, успел. Итак, поздравляем!..

Есть" еще в ""Библиотеке" курьезная повесть' "Беда, если' б не медведь": с этою я познакомлю вас как можно короче,

Прапорщик Рамирский влюбился в княгиню Златопольскую, прекрасную и молодую вдову. Будучи семнадцати лет, прелестная Мария вышла за семидесятилетнего скареда. Муж ее вскоре заболел, а она пред его смертью уехала в Италию. В ее отсутствие вкралась в доверенность издыхающего скелета капитанша Дарья Климовна Борщ, и вследствие ее плутней князь сделал такое завещание, что если княгиня выйдет замуж по выбору капитанши, то наследует миллион двести тысяч, в противном же случае должна удовольствоваться только стами тысячами, а остальные пойдут к законным наследникам. Капитанша имела очень важную причину способствовать такому распоряжению со стороны старого сластолюбца: у ней был племянник вроде Митрофанушки, и за него-то прочила она княгиню. Эта, разумеется, отказалась, взяла свои сто тысяч и очень скоро их промотала. Между тем ее любезный Рамирский возвратился из польской кампании уже поручиком, увешанный орденами, и начал наступательно требовать руки княгини. Княгиня решилась застрелиться, а перед смертью задать пир на славу. Надобно сказать, что у капитанши был задушевный друг, майор Флор Силыч Торопенко, который питал удивительную симпатию к скотам и любил их выкармливать; так выкормил он медвежонка и тайком от капитанши держал его в доме. Капитанша, напившись шампанского до несостояния держаться на своих капитанских ногах и намазав себе щеки мастикою своего изобретения, растворенною в меду, легла в комнате, смежной с комнатою майора. Вдруг раздался крик: "Спасите! спасите!.. умираю!" — В комнату ввалила толпа, а с нею и Рамирский — и что ж представилось изумленным глазам зрителей?

Одна ив любопытнейших сцен частной жизни. Медведь, привлеченный медовым запахом мастики, изволил облапить Дарью Климовну и прехладнокровно облизывал ее тучные ланиты.

Какова сцена?.. И для кого она?.. Уж, конечно, не для столицы, а для провинции! — Но посмотрим, чем кончилось дело?

Рамирский бросился в комнату княгини, которой он отдал на сохранение свои пистолеты. Вбегает, что ж? Княгиня лежит на полу, распростертая перед образом, а подле ней, на полу, пистолет со взведенным курком. Ужас, да и только! Женщина, которая, первая из своего пола, хочет попробовать застрелиться! — Очевидно, что и этот эффект совершенно в провинцияль" ном духе, потому что и провинцияльное воображение тоже находит неизъяснимую, таинственную прелесть в ужасном (ужасном в его вкусе).

А потом что? Разумеется, Рамирский заставил капитаншу дать слово, что она не будет противоречить княгине в выборе жениха, и застрелил медведя. Ужасть, как мило и затейливо!

В этой же повести автор, описывая петергофский праздник первого июля и замечая, что в этот день, в Петергофе, заняты людьми даже щели, говорит:

Я хотел однажды описать, что делается в этих щелях, но мне сказали, что все это уже описано Поль де Коком.

Жаль, право, жаль! А это бы очень пригодилось для "Библиотеки" и, следовательно, для провинций.

Читали ль вы еще остроумную повесть г. Тимофеева "Утрехтские происшествия"? Очень занимательная повесть: в провинциях, я думаю, все без ума от ней. В ней описан бунт женщин против мужчин, которых они, при помощи какой-то волшебницы, спровадили под землю. Но что ж вышло? Женщины скоро восчувствовали необходимость мужчин и поняли их значение; перессорились между собою из лоскутков, разделились на две партии; дело дошло до генерального сражения, обе враждующие стороны явились на место битвы с оружием в руках, но бросили это оружие, а вцепились друг другу в волосы и принялись в потасовку. Здесь автор весьма основательно удивляется силе природы. Дело кончилось тем, что мужчины были возвращены. Какая злая и умная насмешка над сен-симонистами и над госпожою Дюдеван!..

Приведу еще пример, который, как самый сильный, я с умыслом берег к концу, чтоб оправдать пословицу: конец венчает дело. Есть в "Библиотеке" повесть г. Шидловского "Уездная казначейша". В этой повести между прочим повествуется, как толпа гулявших вечером по городу дам и кавалеров шла мимо казначеева огорода, плетень которого во многих местах обвалился, шла в то время, когда, в огороде, в густой и высокой крапиве, казначейша объяснялась в любви какому-то мелкому уездному чиновнику, и как любопытная исправница, смекнув делом, поползла на четвереньках, чтоб поближе рассмотреть неясно представлявшийся вечером предмет, и как собеседник казначейши влепил исправнице в лоб полено...

Но я чувствую, что зашел далеко, что слишком глубоко разрыл эту кучу перепрелого и фосфорического навоза, что моим читателям может сделаться дурно; но я не виноват в этом, я не выдумываю, а только представляю экстракты из тех изящных произведений, которыми лучший русский журнал потчует нашу публику...

Опять до следующей книжки.

(IV)

Перехожу к отделению "Иностранной литературы" в "Библиотеке". Это почти то же, что отделение "Русской литературы". Все иностранные повести, подобно русским, от первой строки до последней, проникнуты провинциализмом. Все, что составляет последние ряды французской литературы, все, что составляет балласт французских, иногда и английских журналов, что чуждо всякой изящности, что отзывается пустотою, посредственностию, мелочностью и что отзывается провинцияльным остроумием, провинцияльною забавностью, все это переводится в "Библиотеке". Тщетно стали бы вы искать в этих повестях анализа души и сердца человеческого, идей века, взгляда на жизнь, глубокого чувства, роскошной фантазии; тщетно стали бы вы искать между этими повестями такой, которая бы заставила вас или воскликнуть в порыве восторга: "Прекрасна жизнь!" или воскликнуть в тоске: "Скучно жить на свете!" Скорей вы воскликнете, прочтя несколько переводных повестей "Библиотеки": "Скучно читать повести в „Библиотеке", очень скучно!.." Так как я обещался ничего не говорить без доказательства, все подкреплять фактами, то приведу примера два, как ни скучно и ни тяжело для меня это. В одной, например, повести описывается, как один чудак купил себе дом, которым не мог нарадоваться. В самом деле, дом был настоящее чудо, да вот беда, что он стоял на каком-то перекрестном пункте, которого нельзя было миновать, куда бы вы ни ехали из тех мест, куда вам надо ездить, и вследствие этого к чудаку стали заезжать в гости и его и женина родня и оставались у него по неделе и больше, чем, разумеется, и разоряли его и надоедали ему безмерно, так что он принужден был бросить свой дом. Чудная, прелюбопытная и препоучительная повесть! — В другой описывается, как один француз, начитавшись в "путешествиях" о прекрасных чугунных дорогах, о превосходных паровых дилижансах, об отличных трактирах в Англии, решился посмотреть все это собственными глазами, и что ж?.. Вместо прекрасных чугунных дорог он нашел мерзкую, тряскую, изрытую рытвинами дорогу; вместо превосходных паровых дилижансов он принужден был ехать в одной повозке, в которой избил себе голову и намял бока, на тощих клячах, которые, ступивши два шага вперед, отступали шаг назад; вместо отличных трактиров он провел часов шесть в вонючей крестьянской лачуге, где чуть было не умер с голоду. Вот и все тут. Какое же следствие должен вывести провинцияльный читатель из этой повести? А то, что чугунные дороги Англии существуют только в "Московских ведомостях" и что славны бубны за горами — Вообще надо заметить, что эта поговорка принята "Библиотекою" за тезис, который она и развивает самым ловким образом. Провинция этому сочувствует, это ободряет, и не удивительно: человек безграмотный с особенным удовольствием слушает брань на грамотность, потому что эта грамотность есть его позор и бесславие. Льстить толпе всего выгоднее, это игра наверняка. Кажется, "Библиотека" очень хорошо поняла эту истину. И зато, мне известно из самых достоверных источников, что "Библиотека" проникла даже в такие места, куда едва проникали доселе азбуки и календари. Итак, честь и слава ее ловкости, ее деятельности!..

За отделением русской и иностранной словесности следует? в "Библиотеке" ученое отделение, под рубрикою "Науки и художества". Это отделение самое лучшее: в нем встречаются иногда статьи, истинно заслуживающие внимания, истинно прекрасные и любопытные. Разумеется, лучшие из этих статей, по большей части, переводные; но случаются иногда хорошие и из оригинальных. Так, например, мы прочли несколько занимательных и мастерски написанных отрывков из "Записок Дениса Васильевича Давыдова"; прочли статью, кажется, под названием "Воспоминания о Сирии", статью интересную, живую, проникнутую чувством. Говорят, что сочинитель ее есть не кто иной, как редактор "Библиотеки": мне до этого нет дела; чья бы ни была статья, она прекрасна, этого для меня довольно. Итак, отделение "Наук и художеств" есть лучшее в "Библиотеке", но оно имеет один недостаток, и очень важный: к этому отделению нельзя иметь полной доверенности, по крайней мере в отношении к переводным статьям. В самом деле, если читателям этого журнала известно, что он не только поправляет и переделывает Бальзака, но даже укорачивает выпусками и оригинальные статьи, как то было сделано им с статьей г. Шевырева "Сикст V", то кто ж им поручится, что, читая статью иностранного ученого, они получают понятие о взгляде на известный предмет этого ученого, а не какого-нибудь неизвестного (или, пожалуй, и известного) рыцаря, который из-за знаменитого имени выставляет им свою не знаменитую личность?.. Это предположение тем основательнее, что все статьи "Библиотеки", ученые и неученые (исключая немногих оригинальных), отличаются каким-то общим характером и во взгляде и в изложении, а этот общий характер отличается каким-то провинцияльным брамбеизмом. Такая манера нам кажется очень недобросовестною. Возьму, для примера, повесть Бальзака "Дед Горио". Для кого переводятся в журналах иностранные повести? Для людей, или не знающих иностранных языков, или знающих, но не имеющих средств пользоваться иностранными книгами. Теперь, для чего эти люди читают иностранные повести? Я думаю, не для одной забавы, даже и не для одного эстетического наслаждения, но и для образования себя, чтоб иметь понятие, что пишет тот или другой иностранный писатель и как пишет? Какое же понятие получает он о Бальзаке, прочтя его повесть в "Библиотеке"? — Но "Библиотеке" до этого нет дела: она себе на уме, она смело приделывает к "Старику Горио" пошло-счастливое окончание, делая Растиньяка миллионером, она знает, что провинция любит счастливые окончания в романах и повестях. Напротив, если она встречает в иностранной статье какую-нибудь плоскость во вкусе провинции, то не выпустит ее; нет! она скорей еще свою прибавит. Так, в шестой книжке этого журнала, в отделении "Иностранной словесности", есть статья, очень забавная и занимательная, "Амброзиянские ночи". В ней двое приятелей, Скотовод и Норт, разговаривают о бессмертии души, а потом переходят к переселению душ, и Скотовод сказал, что, прежде чем сделался Скотоводом, он был львом, и очень мило начал рассказывать историю своей львиной жизни.

Норт. Скажи, пожалуй, правда пи, что лев предпочитает человечье мясо всякому другому и, отведав его однажды, обыкновенно делается антропофагом?

Скотовод. Он может делаться и может не делаться антропофагом, потому что я не знаю, что такое антропофаг. Что касается до предпочтения, оказываемого им человеческому мясу, то это много зависит от его качества и доброты. Я, например, никогда не мог без принуждения съесть старой бабы, как бы она жирна ни была, не говоря уж о стариках. A la longne, (В конце концов (франц.)) предпочитал я серну даже самой молоденькой и мягкой девушке. Девчатина хороша в две, в три недели раз, а всякой день надоест до смерти...

Спрашивается: для кого, как не для провинции, переведена, или, что вероятнее, приделана последняя фраза?..

Но я начал говорить об ученом отделении "Библиотеки"; возвращаюсь к нему, чтобы сказать слова два об одной из его статей: "Способности и мнения новейших путешественников по Востоку". Это статья оригинальная, мы даже знаем, кому она принадлежит, хотя под ней и не стоит никакого имени. Странно заглавие этой статьи, но еще страннее ее содержание, и если бы я не напал на счастливую идею основания, цели, усилий и успехов "Библиотеки", выражаемых одним словом "провинция", — то был бы принужден возложить на свои уста перст молчания и сознаться, что ум мой стал короток, или, другими словами, сел на пятки. Но аллах керим! теперь я догадался, так ничему не дивлюсь и все понимаю. Знаете ли вы, Николай Иванович, какая главная, основная мысль этой статьи?.. А вот какая: все путешественники по Востоку врут и порют дичь, не понимая в особенности Турции, и именно не догадываясь, что Турция в тысячу раз цивилизованнее и образованнее Европы, что она пользуется не искусственною, фальшивою цивилизациею, а истинною, основанною на нравственном достоинстве всех индивидуумов, составляющих эту империю... Мысль поистине смелая и совершенно новая!.. Знаете ли, что было сделала со мной эта статья? Меня уже один раз и так обвиняли в ренегатстве, как вам известно, и обвиняли напрасно; но когда я прочел эту статью, то — дивитесь — чуть было и в самом деле не сделался ренегатом в полном смысле этого слова и чуть было не укатил в благословенную Турцию... Правда, мне хорошо, очень хорошо и в своем отечестве; правда, живя в нем, я каждый вечер засыпаю спокойно, в полной уверенности, что встану поутру жив, что если могу умереть ночью, то по воле Божией, а не по прихоти или злобе людской; правда, я всегда смело хожу по улицам, но боясь, что меня кто-нибудь хватит кинжалом в бок, да и был таков, или что начальник города велит посадить меня на кол для своего удовольствия или отдуть по пятам для наставления на путь истинный; правда, я всегда уверен, что если буду вести себя, как следует благородному человеку, и не буду мешаться не в свои дела, то никогда не узнаю даже, что такое заключение, тюрьма. Да! все это я знаю и во всем этом сердечно уверен; но страна, где люди все справедливы в высшем значении этого слова, где они не делают зла, не потому, чтобы боялись наказания, а потому, что ненавидят зло... спрашиваю вас, у кого же не родится сильного, непреодолимого желания взглянуть на эту страну хоть одним глазком?.. А у меня, каюсь в грехе, родилось даже преступное желание водвориться там навеки... Сказать правду, мне приходило на мысль — во-первых, сажание на кол, потом, палочное щекотание по пятам, далее, прибивание гвоздем за ухо к дереву, с размалевкою лица медом, для накормления насекомых, — наконец, погружение женщин в мешках на дно морей и океанов... Но что ж, подумал я, может быть, мы, европейцы, принимаем, в этом случае, слова за вещи, забывая что восточные жители, обладающие пламенным воображением, любят выражаться иносказательно, что сажать на кол у них означает, может быть, возносить человека на верх почестей и славы; бить по пятам — посвящать в кавалеры какого-нибудь ордена; что прибивание гвоздем за ухо значит симпатический способ лечения от какой-нибудь болезни, например, от водянки или полнокровия; что бросить женщину на дно моря, завязанную в мешке, значит завязать женщину в мешок любви и бросить на дно сердца или что-нибудь подобное... По счастию, я верю и верил всегда, что как всякий народ в частности, так и человечество вообще, могут быть одолжены своим нравственным совершенством только благодетельному влиянию христианской веры, единой истинной веры на земле, а не чувственному и грубому мухаммеданизму. Эта уверенность удержала меня, и только ей обязаны вы, что пе лишились своего деятельного сотрудника, а отечество верного сына; без ней я носил бы теперь чалму и, может быть, имел бы случай на опыте перевесть на прозаический язык поэтические выражения жителей Востока. Впрочем, надо вам сказать, что соблазн так силен, что я долго еще колебался; оставил же совершенно свое намерение не прежде, как напал на счастливую мысль, что "Библиотека" — журнал провинциялъный и что она часто с умыслом отпускает провинцияльные bons mots (остроты (франц.)), к числу которых принадлежит и статья "Способности и мнения новейших путешественников по Востоку".

За отделением "Наук и художеств" следует отделение "Промышленности и сельского хозяйства": о нем я умалчиваю, как о предмете, для меня неинтересном и совершенно мне незнакомом. Следующие за ним отделения: "Критика" и "Литературная летопись" вызывают меня — и я спешу к ним.

"Критика" есть самое жалкое, самое плохое отделение, а "Литературная летопись" — одно из немногих отделений, которыми "Библиотека" по справедливости может гордиться. Странное противоречие!.. Как хотите, однако ж так в самом деле, и это опять не совсем удивительно: есть люди, у которых ума хватает на статью в несколько страниц, но есть также люди, у которых ума хватает только на несколько строк. Причина этому заключается в разделе труда, на который природа обращает внимания гораздо больше, чем политическая экономия. Притом же иному талант, иному два...

Я не хочу нападать на явное отсутствие добросовестности и благонамеренности в критическом отделении "Библиотеки", не хочу указывать на беспрестанные противоречия, на какое-то хвастовство уменьем смеяться над всем, над приличием и истиною: обо всем этом много говорили другие и мне почти ничего не оставили сказать. Скажу только, что недобросовестность критики "Библиотеки" заключается в какой-то непонятной и высшей причине, кроме обыкновенных и пошлых журнальных отношений. Г-н Тютюнджи-Оглу ненавидит всякой род истинной славы, гонит с ожесточением все, что ознаменовано талантом, и оказывает всевозможное покровительство посредственности и бездарности: гг. Булгарин и Греч у него писатели превосходные, таланты первостепенные, а г. Гоголь есть русский Поль де Кок и, конечно, нейдет ни в какое сравнение с этими гениями. Но это все уж старо и довольно пошло и скучно для повторения: приведу пример поновее и посвежее. Выходит новый роман г. Лажечникова, произведение, конечно, не генияльное, не великое, не бессмертное, но ознаменованное печатью истинного дарования, но дышащее живою, неподдельною теплотою, кипящее благородным жаром, словом, плод искренней, задушевной и образованной мысли, и в то ж почти время выходит какое-то бездарное произведение, под именем "Записок Горянова". Что же? Критик "Библиотеки" берется рассматривать в одной статье оба эти произведения, отпускает несколько плоских острот насчет первого и превозносит до небес последнее!.. Конечно, это шутка, и для г. забавника очень удачная, потому что умные тотчас догадаются, что он "изволит потешаться", и не придут в сомнение насчет его ума и вкуса, а глупые подивятся его уму и вкусу и поверят ему на слово: в том и другом случае расчет верный, и шутка хоть куда! — Все так, но может ли и должен ли человек, для которого истина что-нибудь значит, который имеет уважение к своему человеческому достоинству, может ли и должен ли он так шутить?.. Нет, воля ваша, а тут что-нибудь да не то. — Этот таинственный г. Тютюнджи-Оглу — кто он?.. Уж не турок ли он и в самом деле?

Уж не для того ли он усвоил себе европейскую образованность и знание нашего языка и наших обычаев, чтобы отомстить нам за унижение своего отечества, сбивая с прямого пути образования наши провинции, смеясь так злодейски и над правдою и над ними самими?.. Чего доброго — с нами крестная сила!.. Но не одной недобросовестностью удивляет отделение "Критики" в "Библиотеке": оно, сверх того, носит на себе отпечаток какой-то посредственности, какой-то скудости, негибкости и нерастяжимости ума, которого не становится даже на несколько страниц. Но наш критик умеет этому помочь: на две строки своего сочинения он выписывает две, три, четыре страницы из разбираемой книги и этим часто избавляет себя от больших затруднений. Да и в самом деле, что бы он стал писать, он, для которого не существует никаких теорий, никаких систем, никаких законов и условий изящного? Нам скажут, что всего этого не существует и для знаменитого Жюль Жанена, который, несмотря на то, говорит обо всем, даже и о том, о чем не имеет никакого понятия; нам скажут, что остаются еще личные впечатления и что критик может их излагать. Все это так, да ведь личные впечатления, получаемые образованным человеком от какого-нибудь произведения, непременно должны быть согласны с тою или другою теориею, системою или по крайней мере с тем или другим законом изящного, потому что, даже оставляя в стороне теории и системы, теперь известны многие законы, выведенные из самой сущности творчества; притом, можно ли говорить хорошо о прекрасных впечатлениях от такой книги, которая нагнала на вас скуку?.. Нет, очень понятно, отчего критики г. Тютюнджи-Оглу так тощи, сухи и скудны даже источниками изобретения, даже общими местами. Он написал только две критики, которые могут служить образцом журнальной политики и ловкости. Первая, на "Черную женщину" г. Греча, где критик очень ловко и занимательно изложил теорию анатомии, физиологии, электричества и магнетизма человеческого тела и, не сказав ничего о романе, сказал только, что он говорит о всякой книге, которую хочет пустить в ход, — что он ни на одном языке земного шара не читал такого прекрасного произведения. И что ж было следствием этой критики? Разумеется, провинция, думая найти в романе г. Греча все чудеса, которых она не понимает и о которых так хорошо говорил критик, раскупила "Черную женщину". Оно и прекрасно: критик и себя показал и приятеля одолжил! — Вторая, на роман г. Булгарина "Мазепу", где критик как будто нападает на автора за дух новейшего литературного неистовства, а между тем, изложением содержания и выписками из романа, показывает, что разбираемое им сочинение написано в совершенно неистовом духе, так соблазнительном для провинции. Следствие критики было опять то же самое! — Позвольте, виноват, я еще забыл третью, на "Роксолану" г. Кукольника: эта критика не только умно и основательно написана, но даже и добросовестна. Странно только, что г. критик, уничтожая в прах эту драму, осыпает ее автора с головы до ног комплиментами, которые напоминают стих из "Горя от ума":

Не поздоровится от этаких похвал.

Следствия этой критики были совсем другие, нежели двух прежних: г. Кукольник нашелся принужденным защищать и хвалить сам себя в "Северной пчеле".

Итак, за целые два года в "Библиотеке" была только одна критика, и умная и беспристрастная вместе, критика на "Роксолану", да две критики недобросовестные, но очень ловкие, на "Черную женщину" и "Мазепу". Все прочие, исключая недобросовестность, чрезвычайно неловки, неудачны, холодны, водяны и состоят большей частью из выписок из разбираемых сочинений. Конечно, это самый легкий способ писать в самое короткое время самые большие критики, и, сказать правду, критик "Библиотеки" в высочайшей степени владеет этим искусством!

Теперь следует "Литературная летопись". Как плохо в "Библиотеке" отделение критики, так хороша ее "Литературная летопись". В этом отделении рецензент хотя также угождает провинции, но имеет в виду и столицу. О добросовестности и беспристрастии "Литературной летописи" много говорить нечего; находить в ней что-нибудь удивительное и чрезвычайное было бы странно; но ей нельзя отказать в одном, очень важном достоинстве: в ловкости, уменье, знании литературной манеры, в шутливости и часто остроумии. В "Сыне отечества" утверждают, что перед автором "Литературной летописи" ни гроша не стоит ни "Мендель, уступающий ему в обширности и глубокости сведений", ни "Жюль Жанен, который славится остроумием и не имеет сотой доли насмешливости критика" "Библиотеки для чтения". Я не шучу: эти слова, право, напечатаны в "Сыне отечества". Но я этому не дивлюсь, не дивитесь и вы: я знаю, кто написал эти строки. В мире физическом есть существа столь маленькие, что для них всё горы да утесы: вы помните басню Крылова, в которой крыса извещает свою куму, что враг их, кошка, попала в когти льву, но кума не поверила, говоря, что сильнее кошки зверя нет?.. Итак, дело не о том. Что касается до учености, ею нынче трудновато обморочить; все знают, откуда она почерпается и какими средствами составляется. Напишите нам книгу с систематическим изложением предмета с новой точки зрения, и тогда мы взвесим вашу ученость и поклонимся ей; а на три страницы у кого не станет учености и ума? Что ж касается до удивительного остроумия критика "Библиотеки", то мы все-таки не видим, почему Жюль Жанен должен сократиться в нуль перед его остроумием. Тайна остроумия рецензента "Библиотеки", значительности и занимательности "Литературной летописи" заключается больше в современности способа выражения и знании литературного такта, нежели в истинном остроумии. Чтоб дело было яснее, укажу на "Северную пчелу", этот неистощимый рудник тупоумных рецензий. Выходит трагедия г. Лобанова, и "Пчела" начинает жужжать: "Злополучный Борис! Разве мало тебе, что при жизни терпел ты от козней бояр, от преследований враждебной тебе судьбы, от злых наветов и от Гришки! Тебе и за гробом нет спокойствия! Начиная с Нарежного и кончая М. Г. Лобановым (Отчего ж тут пропущен г. Будгарин, от которого Годунову чуть ли не больше всех досталось?), всякий поднимает тебя из могилы, бедный старец; выводит на позорище, заставляет говорить такие вещи, которых тебе никогда и в голову не приходило. Бедный Борис!" — Бедная "Пчела"! — скажем мы от себя... Выходит казарменный роман, и она пускается в предлинное и прескучное поучение о том, что книги должны выдаваться опрятно, потому что их читают дамы. В рецензиях "Библиотеки" нельзя найти таких пошлостей, таких беззубых острот, такой тупоумной шутливости, таких истертых, истасканных общих мест. "Библиотека" смеется не всегда остроумно, но всегда умно, или по крайней мере никогда глупо. Жаль только, что ее рецензент иногда покупает свое остроумие незаконными средствами. Мы, право, не понимаем, что хорошего или забавного в том, что он смешивает глупого автора или пошлого издателя чужих сочинений с содержателем типографии, в которой напечатана дурная книга. Так, например, он укорял г. Степанова, нашего почтенного типографщика, шестой год служащего своими неутомимыми станками "Телескопу" и "Молве", будто он, г. Степанов, вместе с г. Гурьяновым подал лакеям дурной пример присвоения чужой собственности и пропел пианиссимо неблагоприобретенные пьесы изданного последним сборника... Стыжусь вчуже, напоминая о таком жалком поступке г. рецензента; как он, при всем своем уме и всей своей сметливости, не понял, что клевета не есть остроумие и что в этом отношении его рецензия пропета препиано, препианиссимо?.. Не понимаем также, что за странная замашка у г. рецензента "Библиотеки", выписывая отрывок из разбираемой им книги, вставлять в выписку пошлости своего изобретения и приписывать их автору разбираемого им сочинения, как он сделал это, например, с г. Кони при разборе его водевиля "Иван Савельич"? Повторяем опять, неужели клевета есть остроумие? Если остроумие, то уж, без сомнения, провинциальное, а не столичное!

"Смесь" составляет последнее отделение "Библиотеки", одно из лучших, из самых занимательных и самых полных. Тут вы найдете все: и брань на французскую литературу, и остроты над французскими водевилями, остроты, целиком взятые из французских же журналов, и ученые известия, и пр. и пр. Я думаю, что такое отделение необходимо для всякого журнала, как десерт для стола. Конечно, чтобы хорошо составлять подобную смесь, нужно быть только великим человеком на малые дела; но журнал странная вещь, и если для него нужны люди, способные на что-нибудь прекрасное и даже великое, то не менее их нужны и великие люди на малые дела. Редактор "Библиотеки" хорошо понял это, и, новый Протей, преображается по своей воле и в повествователя, и в ученого, и в критика, и в рецензента, и в составителя смеси; жаль только, что во всем этом он сохраняет один тон, одну манеру, один дух, употребляет одни замашки...

Довольно — я у берега! Пора оставить "Библиотеку для чтения", оставить во всех отношениях, в полном смысле этого слова. Но какое же следствие выведу я из всего сказанного мною об этом журнале? Следствие у меня должно сойтись с приступом: "Библиотека" есть журнал провинциальный, и в этом заключается тайна ее могущества, ее силы, ее кредита у публики. Выкинь она стихотворное отделение, выкинь повести гг. Загоскина, Ушакова, Тимофеева, Брамбеуса, Булгарина, Масальского, Маркова, Степанова и других, замени их повестями гг. Марлинского, Одоевского, Павлова, Полевого, Гоголя; переводи повести лучших писателей современной Европы; перемени свой цинический тон; введи критику строгую, беспристрастную, основательную — и трех четвертей подписчиков у ней как не бывало!.. Впрочем, нельзя не дивиться верному расчету, с которым она основана, неизменяемости и постоянству ее направления, верности самой себе, аккуратности в издании и, надо сказать правду, хорошему языку, особливо в переводных статьях, в чем ей должны уступить все наши журналы; наконец, ее деятельности, проворству, а более всего — ее бессменному и настоящему редактору...

Теперь мне должно говорить о "Сыне отечества", но я ничего не могу о нем сказать, потому что не только не читал, даже не видал его, как ни старался об этом. "Сын отечества" у нас в Москве считается каким-то призраком-невидимкою, о существовании которого все знают, но которого никто не видит. "Сын отечества" сам заметил, сам сознал эту странность и сомнительность своего существования и вздумал — нынешний год возродиться, то есть переменить цвет своей обложки и блеснуть критикою — да, критикою!.. Этой диковинки я кое-как добился. И что ж? В самом деле, возрожденный журнал размахнулся со всего плеча критическою статейкою, в которой начал похваляться — чем бы вы думали? — беспристрастием!.. Какова же эта критика, спросите вы? Отвечаю вам: ее написал г. ВВВ., автор очень плохих повестей, жалкий перелагатель Бальзака на русско-мещанские нравы, рецензент "Северной пчелы" и, наконец, отставной сотрудник "Библиотеки", как уверяет в этом публику сама "Библиотека"... Итак, довольно о критике возрожденного "Сына отечества": есть вещи, которые стоит только назвать по имени, чтоб дать о них настоящее понятие!.. Перехожу к "Пчеле".

Вам известно, что "Пчела" жужжит уже давно, что она любит и ужалить, в чем ей, разумеется, никогда не удается, потому что жало ее тупо. Вам известно также, что этот журнал есть двойчатка: одну половину его составляют политические известия, а другую разные разности. Беда большая пришла бы этим разным разностям, если бы от них отнять политические известия! Вы, почтенный Николай Иванович, не читаете "Пчелы" (ее и многие давно уж не читают), но вы некогда ее читали: она все та же, над нею тяготеет все тот же уровень золотой посредственности, по-прежнему она судит и рядит обо всем, бранит и хвалит одну и ту же книгу, отчего, разумеется, для книги ни лучше, ни хуже; словом, "Пчела" — журнал ежедневный, нуждается в оригинале, так готова поместить брань на все, кроме самой себя. Я не буду слишком распространяться о "Пчеле", я укажу только на одну ее характеристическую черту. Автор критического размаха возрожденного "Сына отечества" ужасно расхваливает "Пчелу" и находит в ней один только порок. ""Пчела''. — говорит он. — вообще отличается беспристрастием (?!), и ее можно только укорить в излишней доброте: она печатает слишком много похвал! Впрочем, хотите ли иметь талисман, чтобы узнавать, какая статья принята по доброй воле и какая статья подсунута ей насильными просьбами? Это очень просто: под статьями последнего рода всегда пишется роковое слово: "сообщено"". Что это такое? Насмешка над публикою, ругательство над здравым смыслом? Как? Стало быть, журналист имеет право расхвалить дурную книгу и разбранить хорошую, если поставит под своей статьею словечко "сообщено"!.. Стало быть, он имеет право принять в свой журнал чужое и притом нелепое мнение о той или другой книге, не читавши этой книги или думая о ней иначе, и прав, когда поставит под глупой рецензиею "сообщено"?.. После этого можно ли даже упоминать о "Пчеле"?..

А знаете ли вы о войне, которую "Пчела" ведет против "Библиотеки"? Вот потеха-то! Ну так и рвется, что есть мочи! Бедная! мне жаль ее! Каким тупым оружием сражается она с мощным врагом, который не удостоивает ее даже взгляда, как неловко, неуклюже нападает на него, она, которая недавно, очень недавно, так низко кланялась ему, так усердно прославляла его!

Враги! — давно ли друг от друга
Их жажда злата отвела?..

В одном из номеров возрожденного старца помещена критическая статейка некоего г. Павла Крутенева, автора очень плоской книжонки, на Барона Брамбеуса: прочтите ее, когда вам будет слишком грустно. Может быть, вы заплачете, только не от горя, а от смеху...

Теперь бы мне следовало говорить еще об одном литературном петербургском журнале, да я его и в глаза не видал. Вы догадываетесь, что я говорю о "Литературных прибавлениях к "Инвалиду", которые справедливее б было назвать "Инвалидными повторениями литературы"? Скорее можно отрыть в Москве допотопную Мамонтову кость, чем найти этот журнал. И между тем "Московские ведомости" и "Пчела" уведомляли о его издании па нынешний год: стало быть, он существует. Говорят, что почтенный издатель этого журнала-невидимки очень сильно ратует против "Библиотеки для чтения" и вашего журнала: может быть! да почему ж бы и не так? Почтенный старец сам пишет, сам и читает, следовательно, никому зла не делает, следовательно, его бранные выходки суть не что иное, как невинная забава на старости лет. Итак, в час добрый! — пусть продолжает тешиться!

И вот все литературные петербургские журналы! Несмотря па разность их направления и неравенство в силах, все они стремятся к одной цели, к мирному и единодушному преуспеянию в награде за труды и хлопоты, и потому все они очень не любят беспокойных крикунов, мешающих их мирным и полюбовным сделкам между собою и с публикою. Они стараются жить в ладу друг с другом, и если у них бывают между собою размолвки, то всегда не из пустяков каких-нибудь, не из вздорных мнений об изящном, о беспристрастии, добросовестности и других подобных безделках, но всегда из чего-нибудь важного, существенного и необходимого в жизни. Одни из них (так как их немного, то и не считаю за нужное называть по именам) плывут па всех парусах, делают обороты большие, оптовые; другие, не столь сильные, изворачиваются и так и сяк и иногда, в мутной воде, вынимают ловы довольно счастливые. Если ж мелкие извороты им не удаются, если кредит их у публики падает, то они прибегают к возрождению или к перерождению, смотря по обстоятельствам. Если у них нет чего другого, зато они могут похвалиться постоянством, деятельностью, устойкою в условиях, разумеется, внешних, касающихся до выхода номеров, качества бумаги, цвета обложки и тому подобного. Одним словом, одни оптом, другие по мелочи — но, как бы ни было, все более или менее успевают в своих намерениях.

Совсем другое зрелище представляют московские журналы настоящего времени. В них можно заметить и мысль, и какие-то порывы благородные и чуждые внешних расчетов, большое усердие к своему делу, и вместе с тем всегда неудачу, неуспех, какую-то медленность и вследствие этого неустойку во внешних условиях программы; словом, московские журналы — люди добрые и честные, но какие-то злополучные, как будто бы под несчастною звездою рожденные и с самого начала своего существования осужденные на бедствия. Всмотритесь в них пристальнее: что это такое! Идут, кажется, к цели определенной, видимой, а всё не доходят до ней, а всё сбиваются с пути, ворочаются назад, начинают свое путешествие снова, а всё ни шагу вперед!.. Всегда постоянные в цели, они никогда не постоянны в средствах, противоречат сами себе, не верны своей идее, хотя и никогда не изменяют ей. А злые-то петербургские собратия тому и рады: видя неудачи, смеются; слыша себе громкие и справедливые укоры, выставляют в ответ числа своих подписчиков. Странное дело! То ли были московские журналы назад тому не больше, как два года? Что тогда были перед ними петербургские журналы? Притча во языцех, предмет посмеяния! — А теперь, кажется, произошел размен в ролях... Грустно и, однако ж, справедливо!..

Но к чему я пою такую жалобную прелюдию? Не будет ли эта прелюдия длиннее самой песни, эта присказка длиннее самой сказки? Где они, эти московские журналы, о которых я сбираюсь говорить? Много ли их?.. Передо мною носится, как бы на крылах бури, множество призраков; но все это тени бойцов умерших... А живые... о, грустно!..

О каких же московских журналах буду я говорить? Много ли их? Мне бы следовало начать с "Телескопа" и "Молвы", подражая петербургским журналам. Там на этот счет не слишком застенчивы и скромны. "Библиотека для чтения" давно уж объявила, что такой журнал, как она, "был настоящею потребностью публики". Если бы писавший эти строки прибавил "провинцияльной", то мы нимало не подивились бы его откровенности, которой он сам дивится. "Пчела", без зазрения совести, объявила, что она между газетами то же, что "Библиотека" между журналами, что ее рецензии прекрасны и все статьи превосходны. Соблазнительный пример откровенности! Но, говорит пословица, что город, то норов, что село, то обычай: в Петербурге исстари заведено, между журналами и литераторами, хвалить себя самих, если другие не хвалят, в Москве же, напротив, это всегда почиталось неприличным и смешным. И потому я, следуя московскому обычаю, умалчиваю о "Телескопе" и "Молве". Вы сами, почтеннейший издатель, вследствие вашего отсутствия, имеете полное право быть судьей этих журналов, как они издавались без вас. Я поручусь только за добросовестность и усердие свое; об исполнении судите сами. Поспешу к "Московскому наблюдателю".

Петербургские журналы уверяют, что "Наблюдатель" основан с целию уронить "Библиотеку", и видят в этом большую злонамеренность. Мы этому не верим, во-первых, потому, что уронить "Библиотеку" трудно: книга большая, толстая, жирная, как уверяла нас сама "Библиотека", а как жир и сало тождественны, то и сальная, прибавим мы от себя; во-вторых, мы скорее можем предположить, что "Наблюдатель" основан с целию

сделать реакцию дурному и вредному влиянию "Библиотеки" на нашу публику, и в этом мы не только не видим ничего худого или предосудительного, но видим много хорошего и благородного. По объявлению "Наблюдателя" было заметно, что это будет журнал деятельный, настойчивый, упорный, журнал с мнением, направлением, характером. Имена участников в издании утверждали нас в этой вере. Мы ждали "Наблюдателя" с нетерпением, как торжества Москвы над Петербургом, как победы честной литературной деятельности над литературною промышленностию. В самом деле, журнал новый, юный, с свежими, неистощенными силами, с прекрасными именами, с хорошею репутациею еще до своего рождения — чего мы не были вправе надеяться от него?.. Правда, искушенные холодным опытом, обманутые не раз в самых лучших своих надеждах, утратившие веру в авторитеты, мы иногда задумывались грустно, улыбались недоверчиво; но неужели же "Библиотека", литературная промышленность и посредственность должны торжествовать, неужели же голос правды уже бессилен, уже заглушен кликами "к нам! к нам! у нас лучше"? — восклицали мы и ласково, с улыбкою посматривали на объявление о новом журнале. Наконец он появился: вышла книжка — Петербург привстал; вышла другая — Петербург приосанился и улыбнулся; вышла третья, четвертая — Петербург захохотал, смотря на пронесшуюся мимо его бурю; Москва приуныла — и наши надежды разлетелись в прах!.. Да, господа, прекрасно очарование, мила вера в достоинство всего, что хочется видеть хорошим, но и холодный, угрюмый скептицизм имеет свою добрую сторону: если с ним слишком мучает вас зевота, зато с ним не попадешь в дурачки, а быть в дурачках всего хуже!..

Прежде нежели мы объясним, почему "Наблюдатель", обладая всеми средствами, необходимыми для журнала, нисколько не оправдал надежд, которые подавал о себе, мы должны сказать, что он в самом деле был предприятием честным, добросовестным, благонамеренным, что редакция его употребляла и употребляет все средства сделать его лучшим, что она не щадит для этого ни издержек, ни труда. Роскошное, великолепное издание, полнота книжек, мелкий шрифт статей доказывают это. Со стороны своей благонамеренности, "Наблюдатель" не изменил своей программе; но благонамеренность и талант или уменье, к несчастию, не одно и то же!..

Журнал должен иметь прежде всего физиономию, характер; альманачная безличность для него всего хуже. Физиономия и характер журнала состоят в его направлении, его мнении, его господствующем учении, которого он должен быть органом. У нас в России могут быть только два рода журналов — ученые и литературные; говоря могут быть, я хочу сказать — могут приносить пользу. Журналы собственно ученые у нас не могут иметь слишком обширного круга действия; наше общество еще слишком молодо для них. Собственно литературные журналы составляют настоящую потребность нашей публики; журналы учено-литературные, искусно дирижируемые, могут приносить большую пользу. Теперь, какие мнения, какое учение должно господствовать в наших журналах, быть главным их элементом? Отвечаем, не задумываясь: литературные, до искусства, до изящного относящиеся. Да — это главное! Вы хотите издавать журнал, с тем чтобы делать пользу своему отечеству, так узнайте ж прежде всего его главные, настоящие, текущие потребности. У нас еще мало читателей: в нашем отечестве, составляющем особенную, шестую часть света, состоящем из шестидесяти миллионов жителей, журнал, имеющий пять тысяч подписчиков, есть редкость неслыханная, диво дивное. Итак, стирайтесь умножить читателей: это первая и священнейшая ваша обязанность. Не пренебрегайте для этого никакими средствами, кроме предосудительных, наклоняйтесь до своих читателей, если они слишком малы ростом, пережевывайте им пищу, если они слишком слабы, узнайте их привычки, их слабости и, соображаясь с ними, действуйте на них. В этом отношении нельзя не отдать справедливости "Библиотеке": она наделала много читателей; жаль только, что она без нужды слишком низко наклоняется, так низко, что в рядах своих читателей не видит никого уж ниже себя; крайности во всем дурны; умейте наклонить и заставьте думать, что вы наклоняетесь, хотя вы стоите и прямо. Потом, вторая ваша обязанность, — развивая и распространяя вкус к чтению, развивать вместе и чувство изящного. Это чувство есть условие человеческого достоинства: только при нем возможен ум, только с ним ученый возвышается до мировых идей, понимает природу и явления в их общности; только с ним гражданин может нести в жертву отечеству и свои личные надежды и свои частные выгоды; только с ним человек может сделать из жизни подвиг и не сгибаться под его тяжестию. Без него, без этого чувства, нет гения, нет таланта, нет ума — остается один пошлый "здравый смысл", необходимый для домашнего обихода жизни, для мелких расчетов эгоизма. Кто откликается на одну плясовую музыку, откликается не сердцем, а ногами, чью грудь не томит, чью душу не волнует музыка; кто видит в картине только галантерейную вещь, годную для украшения комнаты, и дивится в ней одной отделке; кто не полюбил стихов смолоду, кто видит в драме только театральную пьесу, а в романе сказку, годную для занятия от скуки, тот не человек, хотя бы он умел болтать о Россини, о Роберте-дьяволе, о чугунных дорогах и паровых машинах. Эстетическое чувство есть основа добра, основа нравственности. Пусть процветает в Северо-Американских Штатах гражданское благоденствие, пусть цивилизация дошла до последней степени, пусть тюрьмы там пусты, трибуналы праздны: но если там, как уверяют нас, нет искусства, нет любви к изящному, я презираю этим благоденствием, я не уважаю этой цивилизации, я не верю этой нравственности, потому что это благоденствие искусственно, эта цивилизация бесплодна, эта нравственность подозрительна. Где нет владычества искусства, там люди не добродетельны, а только благоразумны, не нравственны, а только осторожны; они не борются со злом, а избегают его, избегают его не по ненависти ко злу, а из расчета. Цивилизация тогда только имеет цену, когда помогает просвещению, а следовательно, и добру — единственной цели бытия человека, жизни народов, существования человечества. Погодите, и у нас будут чугунные дороги и, пожалуй, воздушные почты, и у нас фабрики и мануфактуры дойдут до совершенства, народное богатство усилится; но будет ли у нас религиозное чувство, будет ли нравственность — вот вопрос! Будем плотниками, будем слесарями, будем фабрикантами; но будем ли людьми — вот вопрос!

Чувство изящного развивается в человеке самим изящным, следовательно, журнал должен представлять своим читателям образцы изящного; потом, чувство изящного развивается и образуется анализом и теориею изящного, следовательно, журнал должен представлять критику. Там, где есть уже охота к искусству, но где еще зыбки и шатки понятия об нем, там журнал есть руководитель общества. Критика должна составлять душу, жизнь журнала, должна быть постоянным его отделением, длинною, не прерывающеюся и не оканчивающеюся статьею. И это тем важнее, что она для всех приманчива, всеми читается жадно, всеми почитается украшением и душой журнала. Первая ошибка "Наблюдателя" состоит в том, что он не сознал важности критики, что он как бы изредка и неохотно принимается за нее. Он выключил из себя библиографию, эту низшую, практическую критику, столь необходимую, столь важную, столь полезную и для публики и для журнала. Для публики здесь та польза, что, питая доверенность к журналу, она избавляется и от чтения и от покупки дурных книг и в то ж время, руководимая журналом, обращает внимание на хорошие; потом, разве по поводу плохого сочинения нельзя высказать какой-нибудь дельной мысли, разве к разбору вздорной книги нельзя привязать какого-нибудь важного суждения? Для журнала библиография есть столько же душа и жизнь, сколько и критика. "Библиотека" очень хорошо поняла эту истину, и за то браните ее как угодно, а у ней всегда будет много читателей. Теперь я сделаю несколько общих замечаний на "Наблюдателя", а потом перейду к его критике.

"Наблюдатель" есть журнал энциклопедический: и вот еще один из главных его недостатков, одна из причин, мешающих его успеху. Мы не говорим уже о том, что энциклопедизм бесполезен, вреден, что он теперь, к нашему несчастию, овладел нами и кружит наши головы; мы не говорим, что энциклопедизм есть не универсальность, а скорее односторонняя поверхностность; мы спрашиваем только, сообразен ли план и границы "Наблюдателя" с энциклопедизмом? "Библиотека" имеет полное право быть энциклопедическим журналом: в книге из двадцати с лишком листов можно поговорить о многом. Но и "Библиотека" разделена на известное число отделений, и в каждой книжке ее вы видите одно и то же расположение, одни и те же отделения и в одинаковом числе; и потому, если вы не занимаетесь, например, сельским хозяйством, то можете его отделение оставлять неразрезанным — для вас и так много останется чего почитать. В "Наблюдателе", напротив, такой энциклопедизм невозможен. Положим, статья г. Давыдова "О свекловично-сахарном производстве" есть статья превосходная, европейская, да она имеет интерес частный, она тяжела для такого журнала, как "Наблюдатель"; ее место в "Земледельческом журнале" или, что всего лучше, в "Московских ведомостях", у которых, говорят, около десяти тысяч подписчиков. Притом мы не видим полного энциклопедизма в "Наблюдателе": его поприще ограничивается очень немногими и определенными предметами: литературою, историею, сельским хозяйством и политическою экономиею. Напротив, нам кажется, что его энциклопедизм состоит в каком-то отсутствии общности, порядка, характера. Это альманах, это тетради, где сшиваются и дурные, и посредственные, и хорошие, и отличные статьи. Только периодический выход его книжек делает его журналом. Конечно, в нем бывают статьи превосходные, но эти статьи не составляют регулярного войска, это настоящая милиция, которая идет неровным шагом, нападает недружно, невпопад, нестройно и, сильная своим многолюдством, своею храбростию, везде проигрывает сражения, везде отступает. Поэтому я не буду пересчитывать статей "Наблюдателя" и отдавать в каждой из них отчеты. "Наблюдатель" особенно щеголяет стихотворениями, но в этом он не далеко ушел от "Библиотеки". Кроме того, что в нем было не более двух или трех порядочных стихотворений, в нем есть множество таких, которые решительно не делают чести его вкусу, как, например, "Своя семья", уродливая и грязная карикатура на поэзию. Собственно из изящных произведений замечательны: "Иван Барабаш" г. Срезневского, "Маскарад" г. Павлова и "Себастиан Бах" г. Безгласного, а из теоретических: "Взгляд на направление истории" г. Ястребцова. О переводных умалчиваю: между ними есть и очень хорошие и очень посредственные. Обращаюсь к критике.

Критика в "Наблюдателе" так странна, так удивительна, что стоит особенного, подробного рассмотрения, для которого я теперь не имею времени, да и у вас недостанет места. Надобно сказать, что это критика характерная, верная самой себе, добросовестная и убежденная, если можно так выразиться; но вместе с тем не достигающая своей цели, не приносящая пользы, не понимаемая публикою. Причина этому заключается в том, что она не современна, что она отзывается классицизмом, не имеет никакого основного начала, никакого центра, из которого бы выходила, что она, наконец, похожа на аббата Баттё во фраке XIX века. Знаю, что я сказал слишком много, что подобные вещи или вовсе не говорятся, или говорятся с доказательствами: я представлю их в особенной статье "О критике "Московского наблюдателя"" . Пусть как хотят судят о моем поступке, но я твердо убежден, что можно уважать чужие мнения и быть с ними несогласным, что уважение уважением, приличие приличием, а правда правдою, что комплименты и мадригалы хороши в гостиной, на паркете, а не в журнале, где всего важнее честное, независимое, чуждое личностей, но и твердое, стойкое мнение.

Этим пока оканчиваю мои замечания о литературных журналах. Что же касается до книг, относящихся к изящной словесности, то в Петербурге, в ваше отсутствие, не вышло ни одной достойной внимания; в Москве вышел "Ледяной дом", новый роман И. И. Лажечникова. Этот роман был истинным подарком русской публике, прекрасною, лучезарною звездою на пустынном небосклоне нашей литературы. Но я не буду говорить о нем: он стоит подробного рассмотрения; и так как mieux tard, que jamais (лучше поздно, чем никогда (франц.)), то в "Телескопе", без сомнения, будет помещен полный отчет об этом примечательном произведении. Немало наделало шуму появление "Стихотворений г. Бенедиктова": одни увидели в них зарю новой поэтической жизни в нашей литературе, другие не признают в них даже таланта версификации; середины между этими двумя крайностями нет; публика так же разделена, как и журналы, в отношении к г. Бенедиктову. Вам известно об нем мое мнение: может быть, оно несправедливо, но оно было плодом убеждения, чуждого всякой личности. Как бы то ни было, но я решился не говорить более об этом предмете: пусть решит этот вопрос время, лучший решитель таких вопросов. К числу приятных явлений нашей бедной литературы принадлежат "Стихотворения г. Кольцова", которые вам также известны. Но г. Кольцову не так посчастливилось, как г. Бенедиктову.

И вот я кончил... А следствие?.. К чему его выводить, когда оно и так ясно? Факты говорят иногда красноречивее рассуждений. Литература есть народное самосознание, и там, где нет этого самосознания, там литература есть или скороспелый плод, или средство к жизни, ремесло известного класса людей. Если и в такой литературе есть прекрасные и изящные создания, то они суть исключительные, а не положительные явления, а для исключений нет правила...

О КРИТИКЕ И ЛИТЕРАТУРНЫХ МНЕНИЯХ "МОСКОВСКОГО НАБЛЮДАТЕЛЯ"

(I)

Что такое критика? Простая оценка художественного произведения, приложение теории к практике или усилие создать теорию из данных фактов? Иногда то и другое, чаще всё вместе. Потом, чем критика должна быть? Частным выражением мнения того или другого лица, принимающего на себя обязанность судьи изящного, или выражением господствующего мнения эпохи в лице ее представителей, которое есть результат прежде бывших мнений, прежде бывших опытов и наблюдений? Без сомнения, она имеет право быть тем и другим, но в первом случае она должна быть шагом вперед, открытием нового, расширением пределов знания или даже совершенным его изменением, должна быть делом гения; во втором случае она меньше рыскует, но зато может быть увереннее в самой себе, может быть всегда истинною в отношении к своему времени. Итак, критика первого рода есть исключение из общего правила, явление великое и редкое; критика второго рода есть усилие уяснить и распространить господствующие понятия своего времени об изящном. В наше время, когда основные законы творчества уже найдены, это есть единственная цель критики. Уяснять эти законы теоретически, подтверждать их истину практически, вот ее назначение. Теория есть систематическое и гармоническое единство законов изящного; но она имеет ту невыгоду, что заключается в известном моменте времени, а критика беспрестанно движется, идет вперед, собирает для науки новые материялы, новые данные. Это есть движущаяся эстетика, которая верна одним началам, но которая ведет вас к ним разными путями и с разных сторон, и в этом-то заключается ее прогресс. Вот почему критика так важна, так всеобща; вот почему она завладела общим вниманием и приобрела такой авторитет, такое могущество. Дарование критика есть дарование редкое и потому высоко ценимое; если мало людей, наделенных от природы большим или меньшим участком эстетического чувства, способных принимать впечатления изящного, то как же должно быть мало людей, обладающих в высшей степени этим эстетическим чувством и этою приемлемостию впечатлений изящного?.. Ошибаются те люди, которые почитают ремесло критика легким и более или менее всякому доступным: талант критика редок, путь его скользок и опасен. И в самом деле, с одной стороны, сколько условий сходится в этом таланте: и глубокое чувство, и пламенная любовь к искусству, и строгое многостороннее изучение, и объективность ума, которая есть источник беспристрастия, способность не поддаваться увлечению; с другой стороны, какова высокость принимаемой им на себя обязанности! На ошибки подсудимого смотрят, как на что-то обыкновенное; ошибка судьи наказывается двойным посмеянием.

Предмет критики есть приложение теории к практике. Всякое критическое рассмотрение, имеющее своим предметом не прямо изящное, а что-нибудь имеющее к нему отношение, есть не критика, а полемика, как бы оно ни было скромно, вежливо, тихо и безжизненно. Статья обо мнениях какого-нибудь журнала об изящном есть критика; статья о самом журнале есть полемика или простое суждение. Статья о сочинениях истинного поэта, в которой доказывается, почему он есть истинный поэт, или статья о сочинениях поэта-самозванца, в которой доказывается, почему он есть поэт-самозванец, такая статья есть критика; статья о произведении человека, которого никто не думал почитать поэтом и которого сочинения не идут под поверку теории, есть полемика. Под словом "полемика" я разумею здесь не брань, пе споры, а все, что называется рецензией) и простым выражением мнения о каком-нибудь литературном предмете. Цель критики высокая — поверка фактов умозрением, и наоборот; цель полемики низшая — защита здравого смысла. Критика опирается на умозрении, полемика на здравом смысле. Я почел необходимым сделать это разделение: у нас всякая статья, в которой судится о каком-нибудь литературном предмете, называется критикою.

Всякое дело должно быть сообразно с обстоятельствами, в ладу с отношениями. Так и критика. Мы сказали, что она такое; теперь мы должны сказать, чем она должна быть у нас в России. В Германии, стране критики, критика идеальна, умозрительна; во Франции критика положительная, историческая. Какова же должна быть критика в России?.. Но может ли быть у нас даже какая-нибудь критика, когда у нас нет литературы? Г-н Шевырев однажды коснулся этого вопроса и решил, что у нас критика должна, как у немцев, предшествовать литературе. Мнение, может быть, неверное, но остроумное! Не хочу рассматривать его; скажу только, что, по моему мнению, нашей литературе должна предшествовать некоторая образованность вкуса, или, другими словами, у нас сперва должны явиться читатели, dilettanti (любители (итал.)), а потом уже и литература. Немцы сделались критиками вследствие своего характера, своего умозрительного направления, следовательно, у них критика родилась сама; у нас она есть усилие или подражание, так же как и литература. Я не знаю политической экономии и потому не могу решить, продукт ли родит потребителей, или потребители родят продукт; по крайней мере у нас сперва должны явиться требователи на литературу, а потом уже и литература. А то смешное дело! Хотят, чтобы у нас были поэты, когда их еще некому читать. Цветущее состояние нашей книжной торговли не только не опровергает этого положения, но еще подтверждает его: там, где с равною жадностью читается и хорошее и дурное, где равный успех имеют и "песенники" г. Гурьянова и стихотворения Пушкина, там видна охота к чтению, но не потребность литературы. Когда наша читающая публика сделается многочисленна, взыскательна и разборчива, тогда явится и литература.

Из этого ясно видно назначение критики в России. У нас принесет пользу критика высшая, трансцендентальная: она необходима; по она у нас должна являться многоречивою, говорливою, повторяющею саму себя, толковитою. Ее целью должен быть не столько успех науки, сколько успех образованности. Наша критика должна быть гувернером общества и на простом языке говорить высокие истины. В своих началах она должна быть немецкою, в своем способе изложения французскою. Немецкая теория и французский способ изложения — вот единственный способ сделать ее и глубокою и общедоступною. Немцы обладают умозрением, но не мастера посвящать профанов в свои таинства, их может понимать их же каста — ученые; французы зыбки и мелки в умозрении, но мастера мирить знание с жизнию, обобщать идеи. Подражать же исключительно немцам пока бесполезно, французам — вредно, потому что, с одной стороны, идея всегда должна быть зерном учения, но не должна пугать своею глубиною, должна быть доступна; с другой стороны, практические начала без основной идеи — пустой орех, которого не стоит труда грызть. Во всяком случае, не надо забывать, что русский ум любит простор, ясность, определенность: чистое умозрение его не отуманит, но отвратит от себя; фактизм может сделать его мелким, поверхностным.

У нас любят критику — об этом нет спора. Книжка журнала всегда разогнута на критике, первая разрезанная статья в журнале есть критика; как бы ни был дурен журнал, в каком бы он ни был упадке, но если в нем случится хоть одна замечательная критическая статья, она будет прочтена, заключающая ее книжка вынется из-под спуда и увидит свет Божий; критике больше всего бывает обязан журнал своею силою. Без критики журнал есть образ без лица, анатомический препарат, а не живое органическое существо. Почему же так? Тут скрывается много причин: и оскорбленное самолюбие и личные отношения, но более всего жажда образованности. Теперь очень ясно, чем должна быть в России критика, какая ее цель и каким путем должна она идти к своей цели. Равным образом, теперь ясно видно, как важна у нас критика, как благодетельно влияние хорошей критики и как вредно дурной.

Окончив эти предварительные объяснения, которые я почитал необходимыми, приступаю к самому делу.

Я не без намерения сказал о различии критики от полемики, не без намерения дал моей статье заглавие не просто "О критике "Московского наблюдателя"", но "О критике и литературных мнениях "Московского наблюдателя"": если бы я стал говорить только о его критике, то мне было бы не о чем говорить, потому что собственно критических статей в "Наблюдателе" было не больше двух или трех, остальные все полемические, в том смысле, какой я даю полемике. Я буду рассматривать все статьи по порядку, буду следить все мнения шаг за шагом.

Г-н Шевырев есть исключительный и привилегированный критик "Московского наблюдателя": его статьи составляют лучшее украшение и дают некоторую жизнь и движение этому журналу, который так беден жизнью и движением. Поэтому на его статьи я должен обратить особенное внимание. Г-н Шевырев — литератор деятельный, добросовестный, оригинальный во мнениях и слоге, литератор с дарованием и авторитетом: тем большего внимания заслуживают его критические мнения, а всякое внимание, будет ли оно поддержкою или реакцией), есть признак уважения. Опровергать можно только то, что имеет влияние на публику, а иметь это влияние может только талант. Вот что заставило меня взяться за перо, вот с каким чувством и вследствие какой причины приступаю я к разбору мнения г. Шевырева.

Г-н Шевырев дебютировал в "Наблюдателе" статьею "Словесность и торговля". Это была статья не критическая, а полемическая. Г-н Шевырев изъявляет в ней сожаление, что наша литература превратилась в промышленность, что она "подружилась с книгопродавцем, продала ему себя за деньги и поклялась в вечной верности". Это выражение есть остроумная и чрезвычайно верная характеристика современной нашей литературы. Вообще вся статья отличается каким-то грустным чувством негодования и колким остроумием в выражении. В ней много справедливого, глубоко истинного и поразительно верного; но вывод ее решительно ложен. Автор доказал совсем не то, что хотел доказать, как увидим ниже. Последуем за ним в его статье:

...Наш писатель то, что можно сказать одним словом, выражает предложением, а предложение, достаточное для мысли, вытягивает в длинный, предлинный период, период в убористую страницу, страницу в огромный лист печатный... Его слог, как проволока, может до бесконечности вытягиваться. — Но в чем тайна всего этого? — В том, что цена печатного листа есть 200 или 300 рублей; что каждый эпитет в статье его ценится, может быть, в гривну, каждое предложение есть рубль; каждый период, смотря по длине, есть синяя или красная ассигнация!..

Все это очень остроумно и верно; но сделаем еще несколько выписок.

Итак, болтливость нашего слога, бесконечные плеоназмы, необделанные периоды, ряды синонимов, существительных, прилагательных и глаголов на выбор, все эти свойства скорописи, одолевающей нашу литературу, имеют начало свое в том, что ныне слова — деньги, и слог чем грузнее, тем выгоднее. От такого слога растет статья, толстеют листки книги, вздувается самая книга, как калач у пекаря, наблюдающего выгоды припеки.

На журналы я смотрю, как на капиталистов. "Библиотека для чтения" имеет для меня пять тысяч душ подписчиков. "Северная пчела", может быть, вдвое (Факт очень неверный! У "Пчелы" нет и четвертой доли подписчиков "Библиотеки", да и которых она имеет, и те, говорят, с каждым годом уменьшаются в числе). Замечательно, что эти журналы еще в том сходятся с богачами, что любят хвастаться всенародно своим богатством. И эти души подписчиков гораздо вернее, чем твои оброчные: за ними никогда нет недоимки; они платят вперед, и всегда чистыми деньгами, и всегда на ассигнации. Вот едет литератор в новых санях: ты думаешь, это сани. Нет, это статья "Библиотеки для чтения", получившая вид саней, покрытых медвежьего полостью, с богатыми серебряными когтями. Вся эта бронза, этот ковер, этот лак чистый и опрятный — все это листы этой дорого заплаченной статьи, принявшие разные виды санного изделия. Литератор хочет дать обед и жалуется, что у него нет денег. Ему говорят, да напиши повесть и пошли в "Библиотеку": вот и обед.

Вызови на Страшный суд того писателя, которого первый роман, внушенный вдохновением честным и приготовленный долгим трудом, завоевал внимание публики! Спроси совесть его о втором, о третьем, о четвертом его романе! Вследствие чего они явились? Не насильно ли выпросил он их у непокорного вдохновения, у невнимательной истории? Не торопился ли он всем напряжением сил своих, против условий музы, чтоб только воспользоваться свежестью первого успеха? Его насильственное второе, более насильственное третье и четвертое вдохновение не было ли плодом того безотчетного, но сладкого чувства, что роман теперь самая верная спекуляция?

Повторяю, в этих выписках заключается самое верное изображение современной литературы. Но что же этим хотел сказать почтенный критик? Не противоречит ли он самому себе? Теперь наши литераторы в чести, живут своим ремеслом, а не посторонними и чуждыми их призванию трудами: это прекрасно, это должно радовать. Теперь талант есть богатое наследство, он уже не ропщет на несправедливость судьбы, он уже не завидует праву знатного происхождения, доставляющего все выгоды, все блага жизни: это утешительно, это отрадно!.. Но, полно, правда ли, что "наша литература дает обеды, живет в чертогах, ходит по коврам, ездит в каретах, в лаковых санях, кутается в медвежью шубу, в бекешь с бобровым воротником, возвышает голос на аукционах Опекунского совета, покупает имения..."? Нет ли в этих словах преувеличения, гипербол? Не слишком ли далеко увлекся автор в своем благородном негодовании? Или не смешивает ли он вещей, ложно принимая одну за другую? Правда, нам известны два или три романиста, которые обеспечили на всю жизнь свое состояние своими первыми романами, но это было еще до основания "Библиотеки": за что ж взводить на нее небывалые вины, когда у ней бывалых много? "Иван Выжигин" явился в то время, когда еще наша литература не была торговлею, когда она была во всем цвету своем. Вслед за "Иваном Выжигиным" появились "Юрий Милославский", "Дмитрий Самозванец", "Рославлев", "Последний Новик", а "Библиотека" явилась уже после всех них. Повестями же и журнальными статьями, даже при усиленной деятельности, можно только жить кое-как, но об обеспечении своего состояния нельзя и думать. Спрашиваю г. Шевырева: из участвующих в "Библиотеке" поместил ли хоть кто-нибудь более двух или трех статей в год?.. А на три статьи, как бы они дороги ни были, право, не наживешь чертогов, не заведешь кареты, много-много разве купишь сани, да без лошадей на них далеко не уедешь... Где ж логика, где справедливость? Странное дело, как сильно овладела г. Шевыревым ложная мысль, что в наш век поэты и литераторы превратились в каких-то великих моголов!.. Но об этом будет ниже, когда дойдет до его статьи о "Чаттертоне". Нет, г. критик, будем радоваться от искреннего сердца и тому, что теперь талант и трудолюбие дают (хотя и не всем) честный кусок хлеба!.. И в этом отношении "Библиотека для чтения" заслуживает благодарность, а не упрек. Но вы видите в этом вред для успехов литературы, вы говорите, что наши вторые романы бывают как-то хуже первых, третьи хуже вторых, что наши повести водяны, периоды длинны, обременены без нужды эпитетами, глаголами, дополнениями: все это правда, во всем этом я согласен с вами, да вы ошибаетесь в причине этого явления. Вспомните, что каждый стих Пушкина обходился книгопродавцам в красненькую, если не больше, а ведь стихи Пушкина от этого нисколько не были хуже; вспомните, что за "Пиковую даму" и "Княжну Мими" "Библиотека" заплатила деньгами, ассигнациями, а вы сами хвалите эти повести. Вот вам самый простой и самый убедительный факт. Он доказывает, что истинный талант не убивают деньги, что

Не продается сочиненье,
Но можно рукопись продать!

Конечно, верная пожива от литературных трудов умножает число непризванных литераторов, наводняет литературу потопом дурных сочинений; но это зло необходимое. Литература, как и общество, имеет своих плебеев, свою чернь, а чернь везде бывает и невежественна, и нагла, и бесстыдна. Обращаюсь опять к Пушкину: ему платили дорого, очень дорого, но посмотрите на его литературное поприще: его "Кавказский пленник" был хорош, но "Бахчисарайский фонтан" лучше, но "Цыганы" еще лучше, а там еще остаются "Евгений Онегин", "Борис Годунов", "Полтава": что ж вы говорите нам о вторых и третьих романах?.. Эти вторые и третьи романы были хуже первых оттого, что успех первых-то был основан не на таланте, не на истинном достоинстве, а на разных посторонних обстоятельствах: один гладко и грамотно написал, другой блеснул новостью рода, третий как-то нечаянно обмолвился: вот вам и вся тайна, вся загадка; она не мудрена, и над ней не для чего ломать головы. Вы очень верно изобразили состояние современной литературы, новы неверно объяснили причины этого состояния: у нас нет литераторов, а деньгами нельзя наделать литераторов — вот что вы доказали, хотя и думали доказать совсем другое. Вы сами были вкладчиком "Библиотеки", вы сами украсили ее статьею, так неужели ваша статья должна быть хуже оттого, что вы получили за нее деньги?.. Поверьте, что если бы теперь нельзя было ни копейки добиться литературными трудами, наша литература от этого не была бы ни на волос лучше.

В этой же статье г. Шевырев взводит странное обвинение на наших писателей, говоря, что "наши пишущие спекуляторы (в подражание Европе) дарят нас по большей части в роде разочарованном или ужасном". Полно, правда ли и это? Мне так кажется, наши романы с этой стороны не заслуживают ни малейшего упрека.

По поводу этой мысли г. Шевырев объясняет причину разочарованного и отчаянного характера европейских романов, говоря, что она заключается в вековой опытности и разочаровании человечества. Это так, но тут есть и другие причины: влияние Байрона, стремление к истине, покорность моде, желание верного успеха и в славе и в деньгах, и пр. Ведь не всякий роман, не всякая повесть есть поэзия, есть творчество: а если роман или повесть есть не работа, а плод вдохновения, то изображенная в них жизнь непременно должна быть или ужасна, или крайне смешна...

От этой полемической статьи перехожу к двум собственно критическим статьям г. Шевырева. Первая из этих статей есть разбор "Князя Михаила Васильевича Скопина-Шуйского", драмы г. Кукольника, вторая — "Трех повестей" г. Павлова. В этих статьях г. Шевырев является критиком, делает нас участником своих критических верований и дает нам средство оценить свой критический талант. Эти две статьи, еще при самом своем появлении, удивили нас до крайности, показались нам неразрешимыми загадками; теперь мы им еще больше удивляемся, еще больше их не понимаем. Критика на драму г. Кукольника, и критика большая, в двух книжках журнала?.. Мне кажется, что такая критика себе дороже... Но что нам до этого: всякий волен тратить свое добро на что хочет; посмотрим лучше, как исполнил свое дело г. Шевырев.

Он начинает кратким изложением хода событий эпохи, из которой почерпнуто содержание драмы г. Кукольника, и мимоходом изъявляет сожаление, что Карамзин не мог окончить этой картины:

Как часто, дочитывая последнюю страницу XII тома, которая так чудно рисует русский хаос междуцарствия, при последних словах "Орешек не сдавался", вместе с картиною эпохи я воображал картину самого историка. Представьте себе его в двадцатипятилетних креслах (?), свидетелях его труда неутомимого; один (??), чуждый помощи (???), сильной рукой приподымает он тяжелую завесу минувшего, сшитую из ветхих хартий, и устремляет на великую эпоху России глубокомысленные очи, а другою рукою пишет с нее живую картину, возвращая минувшее настоящему... и внезапно хладная коса смертная касается неутомимой руки писателя на самом широком ее разбеге... перо выпало из перстов, вслед за тем свинцовая завеса закрыла от нас Историю России — свинцовая, потому что, после могучей руки Карамзина, никто еще до сих пор не осмелился достойно (?) поднять ее, хотя и были некоторые усилия... Славные кресла Карамзина до сих пор еще праздны, к стыду нашей литературы!

Не правда ли, что эти строки очень странны? Мы не хотим упрекать г. Шевырева в излишнем пристрастии к Карамзину: после того как нас призывали молиться на могиле незабвенного мужа и шептать его святое имя, нас трудно удивить чем-нибудь в этом отношении. Конечно, г. Шевырев, как по своим летам, так и по своему образованию, не должен был бы принадлежать к литературным староверам; но это другой вопрос, который сам собою решится подробным рассмотрением всех критических и литературных мнений г. Шевырева... Покуда нас удивляет только неловкость комплимента, сделанного г. Шевыревым памяти Карамзина. Хвалить вообще не так легко, как думают; тут надо большое уменье, чтоб иные насмешники не сказали:

Не поздоровится от этаких похвал! "

Во-первых: что за двадцатипятилетние кресла? Разве они принадлежат к преданиям нашей литературы, разве о них все знают? Разве это точно факт, что Карамзин двадцать пять лет сидел в одних креслах? Если же это просто риторическая фигура, то довольно забавная... — "Один" — да разве историю пишут вдвоем? "Чуждый помощи" — это неправда: Карамзину помогали труды многих изыскателей. "Сильной рукою приподымает он тяжелую завесу минувшего, сшитую из ветхих хартий, и устремляет на великую эпоху России глубокомысленные очи, а другою рукою пишет с нее живую картину"... Помилуйте: да зачем же он подымал эту завесу! Что он за нею видел? Ведь эта завеса была сшита из летописей, так, стало быть, он на ней, а не за ней должен был видеть минувшее? И притом, что за странная фантазия представить Карамзина в таком неловком и принужденном положении: одной рукой держится за тяжелый занавес, а другою пишет! Пускай эти руки были могучие, а все трудно... Воля ваша, а здесь не выдержана метафора, и потому страждет здравый смысл. Да, впрочем, излишне пылкое воображение всегда было врагом здравого смысла... Что же такое значит "осмелиться достойно поднять руку" для написания истории этого мы решительно не понимаем.

Но этот неловкий комплимент составляет в статье г. Шевырева род небольшого, хотя и эмфатического отступления; обращаюсь к главному предмету.

Кончив изложение или очерк событий эпохи, избранной драматиком, г. Шевырев делает следующее заключение, выражающее его основное понятие о творчестве:

Кажется, история сама чертят путь драматику, сама дает главные события и характеры, сама располагает действия.

Что это такое? Не обманывают ли меня глаза?.. Как! так сама история дает художнику план драматического создания, а ему, художнику, остается только "не искажать ее, быть верным ей, отгадывать кой-что, утаенное временем и летописью"?.. Полно, не ошибся ли я? Перечитываю — так, точно так!.. Как? так, стало быть, я пишу историческую драму, он пишет, вы пишете, они пишут — и все мы, как ни много нас, напишем поневоле одно и то же? Где же свобода художника? Что же его вдохновение, его творчество?.. Признаюсь, чудный рецепт писать драмы! Удивляюсь, как после этой статьи г. Шевырева не явилось нескольких дюжин исторических драм!.. Только избегая длинных выписок, не выписываю этого дивного рецепта с лишком в две страницы мелкой печати, где критик по пальцам высчитывает, что и что должен выставить в своей драме поэт, который бы избрал для своей драмы эту эпоху. Жаль, что г. Шевырев не показал нам того закона творчества, на котором он основал право истории и свое собственное чертить путь фантазии художника; жаль, что этот интересный закон эстетики остается доселе тайною!.. Впрочем, как увидим ниже, все пункты эстетического уложения, на котором опираются мнения г. Шевырева, доселе остаются для публики тайною. Мы, с своей стороны, всегда думали, что поэт не может и не должен быть рабом истории, так же как он не может и не должен быть рабом действительной жизни, потому что, в том и другом случае, он был бы списчиком, копистом, а не творцом. Поздравляем поэта, если герой его романа или драмы совершенно сходен с героем истории, которого он выводит в своем создании; но это может быть только в таком случае, когда поэт угадает историческое лицо, когда его фантазия свободно сойдется с действительностию. Разумеется, это будет случай, а не расчет, удача, а не намерение. Поэт читает хроники, историю, поверяет, соображает, сдружается с избранною эпохою, с избранными лицами; изучение для него необходимо, по не это изучение составляет акт творчества: поэт ищет историческое лицо, зовет его к себе и не видит его, пока оно само не придет к нему, незваное и неожиданное, в светлую минуту поэтического откровения, может быть, тогда, как он уже бросал и хроники и истории... То же и с планом, ходом и всею композициею создания. Ему нужны только некоторые мгновения из жизни героя, ему нужны только некоторые черты эпохи; он вправе делать пропуски, неважные анахронизмы, вправе нарушать фактическую верность истории, потому что ему нужна идеальная верность. Возьмите трех, четырех превосходных историков той или другой эпохи, того или другого исторического лица: эта эпоха, это лицо у каждого из них, при всем сходстве, будет отличаться особенными противоречащими оттенками. Значит, и в истории есть свое творчество, значит, и историк создает себе идеал. Хроники одни, а идеалы, составленные по ним, различны. Иногда же художник (особенно, когда его талант субъективен) имеет полное право нарушить историю в исторической драме, взяв историю только рамою для своей идеи. Филипп и Дон Карлос Шиллера нисколько не похожи на Филиппа и Дон Карлоса истории; но, неверные исторической истине, они в высочайшей степени верны вечной истине человеческой души, человеческого сердца, верны истине поэтической, потому что не выдуманы, не придуманы, а родились сами!.. А как? этого не сказал бы вам и сам поэт, если бы вы его спросили, а отослал бы, может быть, вас с вашим вопросом к Шлегелю, к Сольгеру, к Шеллингу...

Второй части этой критики не буду разбирать подробно. В ней критик доказывает не то, чтобы поэт погрешил против творчества, а то, что он не пошел по пути, начерченному самою историею. Потом исчисляет его промахи против здравого смысла, а именно, что у него героем драмы является Ляпунов, а Скошш-Шуйский играет самую жалкую и ничтожную роль, что отравление Скопина на пиру есть тупоумное злодейство, и пр. Разумеется, все это не касается законов изящного, потому что драма совсем не изящна; разумеется, легко выставить все ее ошибки, потому что когда ум творит без участия чувства и фантазии, то всегда делает нелепости и промахи против здравого смысла. Перехожу ко второй критической статье г. Шевырева.

Эта статья еще удивительнее. В ней г. Шевырев рассуждает о разных предметах и, между прочими, о какой-то "светской" повести и называет повести г. Павлова "светскими". Что это такое — "светская" повесть? Не понимаем: в нашей эстетике не упоминается о "светских" повестях. Да разве есть повести мужицкие, мещанские, подьяческие? А почему ж бы им и не быть, если есть повести "светские"?.. Ну пусть их будут — посмотрим, что дальше. Сначала критик говорит, что у нас редко появляются хорошие повести: это мы знаем. Потом, что повесть есть вывеска современной литературы: и об этом мы тоже слыхали. Причину этого критик находит в том, что "у всякого есть своя жизнь, свой анекдот, свой рассказ, одним словом: у всякого своя повесть". Но ведь, скажем мы, и прежде было то же: отчего ж прежде повестей не писали? Потом критик говорит, что "с тех пор, как стало так легко быть автором", появилось много дурных повестей и романов: истина неоспоримая! "Повесть тем более доступна для всех и каждого, что ее форма есть та же проза, которою все говорят": признаемся — мы с этим не совсем согласны. Потом критик говорит, что "жизнь есть какое-то складное бюро, со множеством ящиков, между которыми есть один глубокий тайный ящик с пружиною", что в этом ящике лежит женское сердце, что автор "Трех повестей" слегка коснулся этого ящика и что есть надежда, что когда-нибудь он и совсем откроет его. После этой прекрасной и поэтической аллегории в восточном вкусе критик говорит нам, что автор вынул из ящика записку, смысл которой состоит в том, что человек везде достоин внимания, что сильные страсти и резкие характеры встречаются и в убогих хижинах крестьян. "В этих словах, — говорит критик, — заключается теория автора и тайна современной повести". Для кого же эта тайна есть тайна, об этом критик умалчивает. Потом критик говорит, что есть люди, которые "ищут повестей за тридевять земель, на горах Кавказа, в степях Африки, в жизни великих людей, в своей фантазии (?). Нет, — продолжает он, — найдите повесть здесь, около себя". Мы не понимаем, почему поэт должен ограничить себя только окружающею его жизнию, почему он не может искать ее па Кавказе, в Африке, и в жизни великих людей, и более всего в своей фантазии. Нам, напротив, кажется, что он именно только в своей фантазии должен искать повести: жизнь у всех под руками, все ее видят, многие даже наблюдают и понимают, но воспроизводить могут только те, у которых есть фантазия. Потом, говорит, что в "светской" повести г. Павлова "Ятаган" все просто, неизысканно, без внезапностей, что в ней характеров немного, но что эти характеры глубоки, что повествователь должен быть психологом: со всем этим нельзя не согласиться. Теперь, следует у него упрек автору за женщину, против которой он будто бы погрешил в своей повести "Аукцион". Он называет ее "неизгладимым проступком перед лицом женского пола и непозволительным злоупотреблением таланта писателя". Признаёмся откровенно: мы и так уже нашли много непонятного и удивительного во мнениях г. Шевырева; но это мнение даже пугает нас: мы боимся, что оно непонятно нам вследствие своей глубины и ограниченности нашей мыслительной способности. Он даже нападает, в этом отношении, на "Ятаган", в котором княжна кокетничает с соперником своего избранника не из какой другой цели, как из любви к этому невинному занятию... "Эта княжна, — говорит он, — лукаво помнит о каких-то ядовитых безделках общества, о карете, в которой нельзя ездить ее солдату..." Пусть думает г. критик как угодно ему, но мы понимаем это иначе: нам кажется, что здесь-то именно автор "Трех повестей" показал самым блистательным образом свое знание и света и человеческого сердца, в этой черте мы признаем высокую художественность. Мы желаем не меньше всякого, чтоб люди были хороши, по хотим, чтоб их показывали такими, каковы они есть; истина и разочарование терзают нас не меньше всякого, но мы ищем ее, этой истины, но мы находим в ее терзаниях радость, наслаждение своего рода, и нас удивляет и смешит аркадская вера в совершенство мира сего...

Нет, не такова женщина у нас в России! Она едва ли не лучше мужчины; она его образованнее, потому ли, что образование женское не так сложно, как мужское; потому ли, что ей больше досуга предаваться свободным занятиям ума, чем мужчине, рано увлекаемому службою...

Час от часу не легче!.. Женщина едва ли не образованнее мужчины, потому что "женское образование не так сложно, как мужское"?.. Но ведь образование наших крестьянок еще малосложнее, так следует ли из этого, чтобы наши крестьянки в полосатых понявах были идеалом женщин? — И неужели высочайшее совершенство образования состоит в несложности образования?.. Женщина у нас едва ли не образованнее мужчины, потому что "ей более досуга предаваться свободным занятиям ума, чем мужчине"?.. Но бело-румяным, чернозубым и тучным сожительницам наших брадатых торговцев еще более времени предаваться свободным занятиям ума?.. И они точно предаются "свободным" занятиям!.. Воля ваша, а здесь нет логики! — Но послушаем еще критика.

Если когда мужчина в России будет достоин своего назначения, это будет дар женщины, плод ее заботливости о нем. Посмотрите, как она посвятила у нас себя воспитанию детей, как она отказывается от веселий света, как она сама себе создает свободный гинецей, как любит детскую и живет в ней своими мыслями и чувствами!

Честь и хвала г. Шевыреву! Он нашел наконец эту утопию, эту землю обетованную, где женщина презирает мелочами суетности -и самолюбия, где она велика исполнением своих священнейших обязанностей в скромном уголке семейной жизни, отмежеванном ей природою, где она жена и мать, а не светская женщина, не femme savante (ученая женщина (франц.)), не поэт!.. Поздравляем его с находкою!.. Мы бы сказали об этом более, но так как это не относится ни к критике, ни к литературе, то заключаем наше замечание стихом Грибоедова:

Блажен кто верует: тепло ему на свете!..

Следующая за этим мысль поражает своею верностию и глубокостию, и нам очень приятно ее выписывать, хотя она тоже не относится ни к критике, ни к литературе.

Изобразите мне, г. повествователь, ту женщину, о которой вы сами говорите, что она оторвется от великолепной жизни, от родных п пойдет ва вами в Сибирь, на край света, повсюду, где только может умереть за вас... Изобразите мне женщину еще выше этой, потому что к высоким пожертвованиям мы часто бываем способны, но не бываем способны к пожертвованиям ежедневным, обыкновенным, не сопряженным ни с каким говором славы, чуждым всякого подозрения в тщеславии, в притязании на публичное мнение; изобразите мне, во время пышного бала, который и пылает, и гремит, и блещет, и ждет женщины... изобразите мне ее во время такого бала в своей детской, у колыбели, с младенцем у ее груди, в ту очаровательную полночь, когда все о ней думает, все полно ею...

Да! это истинная женщина, и мы уверены, что все наши повествователи будут изображать ее, когда она сделается не фениксом, не исключительным, подобно гению, но обыкновенным явлением. До того же блаженного времени совет г. Шевырева останется бесплодным.

Потом, г. критик хвалит слог автора "Трех повестей"; его слог в самом деле цветок благоухающий и прекрасный; мы вполне согласны в этом с г. критиком, но нам кажется странным, что он называет его период округленным, его фразу обточенною: по нашему мнению, эта похвала хуже брани. "Новый повествователь, — говорит он еще, — романист в классических формах. Его фраза — фраза Шатобриана по щегольству и отделке, но украшенная простотою". Если это так, то, по нашему мнению, это опять-таки не похвала, а порицание: мы уважаем благородство в литературе, но не терпим паркетности, высоко ценим изящество, но ненавидим щегольство.

Вообще г. критик в своей статье довольно ясно высказал и прямо, и околичностями, и общими местами, что повести г. Павлова прекрасны; но что такое они в нашей литературе, какой их особенный характер — об этом он умолчал, и потому мы имеем право и эту его статью отнести к роду статей полемических.

Теперь следует статья о "Миргороде" г. Гоголян. Почтенный критик, со всею добросовестностию, отдает справедливость таланту г. Гоголя; но нам кажется, что он неверно его понял. Он находит в нем только стихию смешного, стихию комизма. Мы думаем иначе. Смешное выражается многоразлично, многохарактерно, так сказать. В этом отношении оно похоже на остроумие: есть остроумие пустое, ничтожное, мелочное, умеющее найти сходство между Расином и деревом, производя то и другое от "корпя", остроумие, играющее словами, опирающееся на "как бы не так" и тому подобном, остроумие, глотающее иголки ума, которыми может и само подавиться, как мы уже и видели примеры этому в нашей литературе; потом есть остроумие, происходящее от умения видеть вещи в настоящем виде, схватывать их характеристические черты, выказывать их смешные стороны. Остроумие первого рода есть удел великих людей на малые дела; остроумие второго рода или дается природою, или приобретается горькими опытами жизни, или вследствие грустного взгляда на жизнь: оно смешит, но в этом смехе много горечи и горести. Остроумие первого рода есть каламбур, шарада, триолет, мадригал, буриме; остроумие второго рода есть сарказм, желчь, яд, другими словами, оно есть отрицательный силлогизм, который не доказывает и не опровергает вещи, но уничтожает ее тем, что слишком верно характеризует ее, слишком резко выказывает ее безобразие, или удачным сравнением, или удачным определением, или просто верным представлением ее так, как она есть. Смешное или комическое так же точно разделяется: оно или водевиль/ или "Горе от ума". Мы думаем, что смешное и остроумное первого рода принадлежит Барону Брамбеусу, повести которого не лишены литературного достоинства, хотя и лишены всякой художественности, как и повести всех рассказчиков-балагуров; а смешное г. Гоголя относится ко второй категории комизма. Мы опираемся в этом случае на то, что его повести смешны, когда вы их читаете, и печальны, когда вы их прочтете. Он представляет вещи не карикатурно, а истинно: в его "Вечерах на хуторе", в повестях "Невский проспект", "Портрет", "Тарас Бульба" смешное перемешано с серьезным, грустным, прекрасным и высоким. Комизм отнюдь не есть господствующая и перевешивающая стихия его таланта. Его талант состоит в удивительной верности изображения жизни в ее неуловимо разнообразных проявлениях. Этого-то и не хотел понять г. Шевырев: он видит в созданиях г. Гоголя один комизм, одно смешное, и высказал несколько мыслей вообще о смешном. Эти мысли кажутся нам очень неверными, и мы сейчас же поверим их. Но прежде сделаем замечание об одном чрезвычайно странном его мнении. Хваля целое и подробности "Старосветских помещиков", он говорит:

Мне не нравится тут одна только мысль, убийственная мысль о привычке, которая как будто разрушает нравственное впечатление целой картины. Я бы вымарал эти строки...

Мы никак не можем понять этого страха, этой робости перед истиной! Критик не доказывает ни одним словом ложности этой мысли, напротив, как будто признает ее справедливость и в то же время негодует на нее!.. Странно!.. Что касается до нас, мы уже пережили этот аркадский период человеческого возраста, когда глаза страшатся света истины, а потешаются ложными цветами мыльных пузырей!..

Смешное есть бессмыслица безвредная... Человек шел по улице и упал... Вы смеетесь его неловкости, потому что неловкость есть в своем роде бессмыслица; но если вы заметили, что он вывихнул ногу и стонает... Тут вам не до смеху... Чувство сострадания изгоняет чувство смеха... Так точно в страстях и пороках: они смешны до тех пор, пока безвредны... Ревнивец смешон в Арнольфе Молиера п ужасен в Отелло... Сумасшедший смешон до тех пор, пока не опасен себе и другим... Безвредная бессмыслица — вот стихия комического, вот истинно смешное.

Г-н Шевырев довольно пространно и отчетливо развивает нам свою теорию комизма: в ней много справедливых и дельных заметок, но основание решительно ложно. Что такое "безвредная бессмыслица"? — ничего больше, как бессмыслица! Давно уже решено, что основание смешного есть несообразность, противоречие идеи с формою или формы с идеею. Это доказывает пример, приведенный самим г. Шевыревым. Человек шел и упал — это смешно, без сомнения. Но отчего? Оттого, что идущий человек должен идти, а не лежать: следовательно, в случайности его падения заключается противоречие и с его целию и с положением человека идущего. Вы встречаете на улице мужика, который, идя, ест калач, — вам не смешно, потому что эта походная трапеза не противоречит идее мужика; но если бы вы встретили на улице с калачом в руках человека светского, человека comme il faut (благовоспитанного (франц.)), вы расхохотались бы, потому что принятое и утвержденное условиями нашей общественности понятие о светском человеке противоречит идее походной трапезы среди улицы.

О замечании г. Шевырева касательно фантастической повести г. Гоголя "Вий" я имел случай говорить. Это замечание очень справедливо и основательно.

Статья о "Миргороде" есть лучшая из статей г. Шевырева, помещенных в "Наблюдателе", и более других может назваться критикою: в ней он по крайней мере рассуждает о смешном и фантастическом, предметах, прямо относящихся к искусству; но мнение его вообще о характере повестей г. Гоголя и о смешном кажется нам неверным.

Теперь следует пятая статья г. Шевырева — "О критике вообще и у нас в России". В начале этой статьи г. Шевырев как бы мимоходом делает замечание насчет чьего-то мнения, что "у нас нет еще словесности, а есть уже критика", и потом задает себе вопрос: "Может ли существовать критика там, где нет еще словесности?" На этот вопрос он отвечает утвердительно, ссылаясь на немецкую литературу, в которой "Лессинг, Винкельман и Гердер предшествовали Шиллеру, Гете и Жан-Полю" Вследствие этого он думает, что и у нас может быть то же самое. Я еще в начале этой статьи сказал мое мнение насчет этой мысли. Потом он переходит к важности критики у нас в России и говорит, что "словесность наша до тех пор не достигнет высоких созданий национального вкуса, а будет ограничиваться отрывками и мелкими произведениями, пока не водворится у нас критика национальная, воспитанная своею наукою и основанная на глубоком изучении исторпи словесности". Ми с этим не согласны: мы думаем, что у нас тогда будет литература, когда явится вдруг несколько талантов. Пушкин, Грибоедов и Гоголь явились, не дожидаясь критики. Следующая за этим мысль кажется нам еще удивительнее. Г-н Шевырев сначала говорит, что наука и предание враждебны друг другу, первая, как нововводительница, беспрестанно движущаяся вперед, второе, как цепь, мешающая ходу человечества: мысль, может быть, не новая, но глубоко верная! Потом он говорит, что есть еще борьба искусства с наукою и преданием и что в этой борьбе заключается жизнь искусства.

Словесность производящая силится нарушить все законы и уничтожить совершенно науку и предание. Наука хочет умертвить всякую живую силу в своем строгом законе и подчинить ее урокам опыта и правилам, ею постановленным. Если бы в этой борьбе которая-нибудь из сил восторжествовала, что весьма возможно, — то равновесие и гармония литературного мира были бы совершенно нарушены. При исключительном торжестве науки уничтожилась бы всякая новая жизнь в мире творящего слова и па-место ее воцарилось бы мертвое и холодное подражание. Восторжествуй сила производящая: безначалие, хаос, уничтожение всех законов красоты могло бы быть следствием такого торжества в литературном мире. И откуда бы могло последовать возрождение жизни словесного мира и восстановление осиленного начала, если бы, кроме этих двух враждующих сил, но присутствовала третья, которая занимает средину между тою и другою силою и является примирителем, равно наблюдающим права каждой из них? — Вот место, которое, по моему мнению, должна занимать критика в литературе... Одним словом, согласить закон и жизнь, не нарушать первого и не попустить убийства второй: вот дело истинной критики! Торжествует исключительно наука: освободить искусство; буйствует искусство: восставить на него науку — вот ее назначение.

Вот понятие г. Шевырева о критике. Но мы с ним не согласны, оно нам кажется ложным, потому что выведено из ложного начала. Между искусством и наукою точно есть борьба, да только эта борьба есть не жизнь, а смерть искусства. Вдохновению не нужна наука, оно ученее науки, оно никогда не ошибается. Основной закон творчества, что оно сообразно с целию без цели, бессознательно с сознанием, опровергает все теории и, системы, кроме той, которая основана на нем, выведенная из законов человеческого духа и вековых опытов над произведениями искусства. Следовательно, не наука создала искусство, а искусство создало особенную науку — теорию изящного; следовательно, искусство только тогда истинно и изящно, когда верно себе, а не пауке, а если науке, то им же самим созданной. Правда, наука всегда силилась покорить искусство, но какое было следствие этого? Смерть искусства, как то доказывает классическая французская литература. Но когда искусство было свободно от науки, оно было полно жизни, истины, красоты эстетической: достаточно указать на одного Шекспира, чтобы сделать это положение неопровержимым. Я, право, не знаю, какое влияние теория, система, пиитика, наука (назовите это как угодно) имела на Байрона, Вальтер Скотта, Купера, Гете, Шиллера?.. Г-п Шевырев указывает на новейшую французскую литературу, как на плачевный пример буйства искусства, освободившегося от науки; но, во-первых, я никак не могу понять, в чем состоит это буйство; во-вторых, точно ли новейшие произведения французской литературы суть плоды искусства, творчества; не покорены ли они более или менее духу моды, подражания, расчета, особенного рода системы, что для искусства не менее гибельно науки?.. Критика не есть посредник и примиритель между искусством и наукою: она есть приложение теории к практике, есть та же наука, созданная искусством, а не создающая искусство. Ее влияние простирается не на искусство, а на вкус публики; она не для гения-творца, который всегда верен ей, не думая и не стараясь быть ей верным, а для направления общественного вкуса, который может изменять ей, сбиваемый с толку ложно-изящным или ложными системами.

Остальная и большая часть этой статьи состоит из обличений критика "Библиотеки для чтения". Эти обличения во всевозможных неправдах, противоречиях самому себе, наивном шарлатанстве, явной и откровенной недобросовестности, умышленных нелепостях дышат благородным негодованием, неподдельным жаром, остротою в выражении, резкостию и силою слога. Все это прекрасно, по знаете ли что? Мне наконец, и только сейчас, сию минуту, пришла в голову чудная мысль, что не должно и не из чего нападать на Барона Брамбеуса и Тютюнджи-Оглу: кто-то из них недавно объявил, что "Москва не шутит, а ругается", и я вывел из этого объявления очень дельное следствие, что как почтенный барон, так и татарский критик "не ругаются, а шутят", или, лучше сказать, "изволят потешаться". Теперь это уже ни для кого не тайна, и тех, для которых оба вышереченные мужи еще опасны своим вредным влиянием, тех уже нет средств спасти. Постойте — виноват! Эврика! эврика! Есть средство, есть, я нашел его, честь и слава мне! Для этого надобно, чтоб нашелся в Москве человек со всеми средствами для издания журнала, с вещественным и невещественным капиталом, то есть деньгами, вкусом, познаниями, талантом публициста, светлостью мысли и огнем слова, деятельный, весь преданный журналу, потому что журнал, так же как искусство и наука, требует всего человека, без раздела, без измен себе; надобно, чтобы этот человек умел возбудить общее участие к своему журналу, завоевать в свою пользу общественное мнение, наделать себе тысячи читателей... Тогда "Библиотека для чтения" — поминай, как звали, а покуда... делать нечего...

Нечего и говорить, как основателен и справедлив упрек г. Шевырева критику "Библиотеки для чтения", что он судит о литературных произведениях по личным впечатлениям и отвергает возможность положительных законов искусства; но нам странным кажется то, что основания изящного, которыми руководствуется сам г. Шевырев, остаются для нас доселе тайною. Мы рассмотрели уже пять статей его и только в одной нашли несколько беглых заметок о комическом или смешном и фантастическом. Мы нисколько не сомневаемся в добросовестности г. Шевырева, мы уверены в его вкусе, но нам бы хотелось знать и его литературное учение в приложении к разбираемым им книгам...

(II)

После статьи г. Шевырева "О критике вообще и у нас в России" следует разбор одного из бесчисленных сочинений, или, лучше сказать, одной из бесчисленных статей Аретина современной французской критики, знаменитого Жюль Жанена "Romans, Contes et Nouvelles litteraires; Histoire de la poesie chez tous les peuples". Я не читал и даже не видал этой книги; может быть, и не буду читать, не предвидя от ней особенной пользы, как от компиляции, в чем сам автор очень наивно признается. Он написал ее для детей и, потому ли или почему другому, взялся знакомить своих читателей даже с восточными литературами, которых не знает, решась па это именно потому, что и "другие об этом не больше его знают". Причина очень достаточная, оправдание очень резонное, по крайней мере для Жанена! Что ж касается до нас, то мы думаем, что здесь Жанен, как говорится, превзошел самого себя в этом милом невежестве, которым он гордится, как достоинством, как заслугою: честь и слава ему! Итак, я не буду поверять мнений г, Шевырева касательно Жаненовой книги: они очень справедливы; не буду защищать ее от ожесточенных нападков нашего критика: они очень дельны, хотя немного и утрированы, потому что Жанева оправдывает несколько его откровенность и потому что от автора не должно требовать больше того, что он сам обещает. Если можно его обвинять, и обвинять сильно, как обвиняет г. Шевырев, так это за то, что он взялся не за свое дело; но и на это он может отвечать: почему ж никто не сделал ничего в этом роде лучше меня, а я выполнил, как умел, то, что обещал. Короче сказать: касательно мнения о самой книге, мы почти согласны с г. Шевыревым и прикладываем руку к его приговору, даже и не читавши этого опального произведения литературного повесы Жапена. Но мы решительно не согласны с г. Шевыревым насчет его мнения о самом Жанене; его взгляд на этого писателя был бы очень справедлив, если бы не отзывался каким-то безотчетным и безусловным предубеждением против всей современной французской литературы, предубеждением, которое очень попятно в татарском критике "Библиотеки для чтения", отводящем глаза православному русскому народу от своих проказ, но которое совсем непонятно в г. Шевыреве, не имеющем никакой нужды придерживаться такого образа мыслей. Дело вот в чем: г. Шевырев говорит, что весь Жанен заключается в газетном фельетоне, что вся сила, все могущество его таланта заключается в слоге, им самим созданном и никому другому недоступном, не исключая даже гг. Брамбеуса и Тютюнджи-Оглу, которые, силясь подражать ему, только карикатурно передражнивают его. Да, это очень справедливо: журнальная проза составляет главную стихию Жаненова таланта, главную, но не исключительную, как мы думаем. Жанен не ученый, не критик, а просто литератор, в высочайшей степени обладающий талантом говорить на бумаге, литератор, каждая статья которого есть беседа (conversation) умного, образованного и острого человека, разговор беглый, живой, перелетный, как бабочка, трескучий, как догорающий огонек камина, дробящий предмет, как граненый хрусталь; присовокупите к этому неподражаемую легкость и болтливость языка, легкомысленность в суждении, неистощимую, огненную деятельность,' всегдашнюю готовность говорить о чем угодно, даже и о том, чего не знает, но, в том и в другом случае, говорить умно, остро, увлекательно, грациозно, мило, хотя часто и неосновательно, вздорно, бесстыдно: и вот вам причина народности Жанена. Что Беранже в поэзии, то Жанен в журнальной литературе. Мы этим не думаем равнять великого и истинного поэта современной Франции с журнальным болтуном: мы только хотим сказать, что тот и другой суть выражение своего народа и потому его исключительные любимцы. Но Жанен, как француз по преимуществу, имеет и другие качества, свойственные одному ему и больше никому: он мило бесстыден, простодушно нагл, гордо невежествен, простительно бессовестен, кокетливо продажен и непостоянен во мнениях. Эта умышленная и сознательная неверность самому себе, эта изменчивость во мнениях была бы возмутительно-отвратительна в англичанине, особливо в немце; но в Жанене, как во французе, она простительна, мила даже, как кокетство в прекрасной женщине. Он лжет, хочет вас обмануть, вы это замечаете — и только смеетесь, а не оскорбляетесь, не возмущаетесь. Жанен имеет на это исключительную привилегию, и этой-то привилегии не хотел заметить г. Шевырев. Он с ожесточением нападает на легкомыслие, с каким Жанен за все хватается, на недобросовестность, с какою все выполняет, и на какое-то хвастовство и недобросовестностью и невежеством; но он не хотел уяснить себе идеи, выражаемой словом "Жанен", не хотел увидеть, что Жанен есть род журнального паяца, который тешит публику и между тем безнаказанно дает щелчки тому и другому, пускает в оборот и дельную мысль и умышленный софизм, и все это часто из одного невинного желания попаясничать, потешиться. Но пусть будет так: мы не хотим спорить насчет этого с г. Шевыревым, но нас крайне изумило его мнение, что Жанен будто бы "плохой романист"... Плохой романист!.. Помилуйте: ведь это слишком много значит, ведь это что-то чрезвычайно смешное, чрезвычайно жалкое, ведь плохой романист, как и плохой поэт, есть посмешище, притча во языцех, рыцарь печального образа в полном смысле этого слова. Неужели таким считается во Франции автор "Барнава"?.. У всякого свой вкус, и мы не хотим переуверять г. Шевырева насчет истинного достоинства романов Жанена, но мы осмеливаемся иметь и свой вкус и почитать романы Жанена хорошими, а не плохими; равным образом смеем уверить наших читателей, что и во Франции, как и во всей Европе, не все думают о романах Жанена согласно с г. Шевыревым. Что касается до нас лично, мы имеем вообще о французской литературе, а следовательно и о романах Жанена, понятие современное, всеми признанное, для всех общее и ни для кого не новое. Мы думаем, что французской литературе недостает чистого, свободного творчества, вследствие зависимости от политики, общественности и вообще национального характера французов, что ей вредит скорописность, дух не столько века, сколько дня, обаяние суетности и тщеславия, жажда успеха во что бы то ни стало. Все это можно приложить и к романам и повестям Жанена, и вследствие всего этого можно найти в них важные недостатки; но невозможно не признать в них следов яркого и сильного таланта. Жанен — романист и повествователь, точь-в-точь как все модные французские романисты и повествователи, и мы только безусловным предубеждением г. Шевырева против всей французской литературы можем объяснить его немилость к Жапену и слишком смелый эпитет, придаваемый им ему как романисту. Поэтому мы почли за долг заступиться за Жанена как за романиста, сколько из любви к истине, столько и потому, что для нашей публики слишком достаточно возгласов "Библиотеки для чтения" против французской словесности: зачем же отбивать у этого журнала насущный хлеб и помогать ему в цели, которой он и без всякой чужой помощи, вероятно, успешно достигает?.. Прибавим к этому еще, что окончание статьи г. Шевырева привело нас в ужас: в самом деле, кто не почтет следующих слов как бы взятыми на выдержку из "Библиотеки для чтения"?

Вот как составляются иные книги во Франции! Вот чем угощают французское юношество! Вот как известный литератор наряжается добровольно в лоскутья чужих трудов и сам перед своею публикою добровольно Сознается в этом!.. Что за нравственность в той литературе, где бесчинная хищность имеет еще смелость быть мило откровенною?..

Мы слишком далеки от того, чтоб подозревать г. Шевырева в симпатии с Бароном Брамбеусом насчет французской литературы, но мы не можем понять, как можно по одному примеру и по одному литератору делать такое невыгодное заключение о целой литературе и произносить ей такой грозный приговор?.. И что худого, что автор, издавая компиляцию, сам предуведомляет читателя, что это компиляция?.. Что касается до чужих лоскутьев, то в них и у нас любят рядиться, только не любят в этом сознаваться: а это разве лучше?.. Право, слишком уже приторны эти безотчетные, ни на чем не основанные возгласы о безнравственности литературы целого народа, литературы, которая имеет Шатобрианов и Ламартинов, и мы очень бы желали, чтоб наши нравоучители или растолковали нам, в чем именно состоит эта безнравственность, или поукротили бы свое негодование!.. Эти возгласы, какие бы причины ни производили их, тем досаднее, что простодушная неосновательность во мнениях часто может иметь одни следствия с хитрою неблагонамеренностью и что вследствие того иной добросовестный литератор может попасть в одну категорию с витязями "Библиотеки для чтения"...

Теперь мне следует рассмотреть седьмую статью г. Шевырева, которая может назваться и критическою, и полемическою, и филологическою, и художественною: разумею перевод седьмой песни "Освобожденного Иерусалима". Да, я смотрю на этот перевод не иначе, как на журнальную статью, в которой есть немного критики, очень много полемики, а больше всего шуму и грому. Дело в том, что этот перевод снабжен чем-то вроде предисловия, в котором г. Шевырев не шутя грозится произвести ужасную реформу в нашем стихосложении, изгнать наши бойкие ямбы, наши звучные, металлические хореи, наши гармонические дактили, амфибрахии, анапесты и заменить их — чем бы вы думали? — тоническим рифмом наших народных песен, этим рифмом, столь родным нашему языку, столь естественным и музыкальным?., нет! — италиянскою октавою!..

Статейка начинается жалобою на какого-то журналиста, который не хотел поместить в одном нумере своего журнала всего перевода седьмой песни "Освобожденного Иерусалима", а поместил его, в виде отрывков, в нескольких нумерах, чем повредил его доброму впечатлению на публику. "Переводчик, — говорит г. Шевырев, — тогда отсутствовал, а отсутствовавшие всегда виноваты, по известной пословице". Сначала этот упрек, как ни казался основательным, удивил меня немного своею горечью, но когда я прочел октавы, то вполне разделил благородное негодование г. Шевырева на злого журналиста и хотел сгоряча написать на него презлую статью. В самом деле, перекроить в отрывки экономическим расчетом журнала такой опыт, которым затевалась такая важная реформа и который весь состоял из таких звучных, гармонических октав, как, например, следующие:

Кружит шаги широкими кругами,
Стеснив доспех, мечом махая праздно;
Меж тем Танкред, хоть утомлен путями,
Идет и напирает безотвязно, -
И всякий шаг, соперника стопами
Уступленный, приемлет неотказно,
И все к нему теснится сгоряча,
В глаза сверкая молнией меча.
....................................................
Потом кружит отселе и оттоле,
И вновь кружит оттоле и отселе,
И всякий раз вскипая боле и боле,
Разит врага тяжеле и тяжеле,
Все, что есть сил в горящей гневом воле,
В искусстве опытном и в ветхом теле,
Все ко вреду черкеса съединяет,
И счастие и небо заклинает.

О! только бы узнать мне имя этого варвара-журналиста, а то не уйти ему от меня!.. Но пока последуем за г. Шевыревым в его объяснениях затеваемой им реформы.

Он говорит, что тогда его опыт явился в неблагоприятное время, потому что "слух наш лелеялся какою-то негою однообразных звуков, мысль спокойно дремала под эту мелодию и язык превращал слова в одни звуки" (?), а в октавах его "нарушались все условные правила нашей просодии, объявлялся совершенный развод мужеским и женским рифмам, хорей впутывался в ямб, две гласные принимались за один слог".

Понятно теперь для вас, в чем состоит реформа г. Шевырева?..

Думаю, что очень понятно.

Но нужна ли она и возможна ли?..

Как ни неприятно и ни скучно заниматься разбирательством таких вопросов, но я обрек себя на это и должен выполнить начатое во что бы то ни стало.

Для чего нам октавы? Для того же, для чего нам были нужны эпические поэмы, оды, а теперь романы; для того же, для чего нам нужны были героические гекзаметры, да еще с спондеями, и элегические пентаметры. У всех народов были эпические поэмы — стало быть, и нам нужно было иметь их, да еще не одну, а дюжину; во всех европейских литературах лиризм проявлялся в форме надутых од — стало быть, и нашим лирикам надо было надуваться; у греков и римлян поэмы писаны были гекзаметрами, а элегии гекзаметрами и пентаметрами попеременно — стало быть, и нам надо было гекзаметров и пентаметров во что бы то ни стало, а так как их не было в языке, то, ради предстоящей потребности, сработали кое-как свои, заменив спондей хореем;* теперь у италиянцев есть октавы — как же не быть им у нас?.. Вы скажете, что их октавы родились из духа и просодии их языка, что они родились сами, а не изобретены, что русский язык не италиянский, что два слога за один принимать можно только в пении, а не в чтении, для которого преимущественно пишутся стихи, и Бог знает, чего вы еще не скажете!.. Я сам думал доселе, что размер не есть дело условное, что наши ямбы и хореи не чистые ямбы и хореи, что они близки к тонизму нашего народного рифма и потому так подружились с нашей поэзиею; а дактили, амфибрахии и анапесты совершенно согласны с духом нашего языка, потому что в народных песнях встречаются целые стихи дактилические, амфибрахические и анапестические. Равным образом я всегда думал, что гекзаметр есть метр искусственный, и потому тяжелый, утомительный для чтения и никогда не могущий привиться к нашему стихосложению. Как же хотеть заставить нас писать октавами, которые должно читать как прозу, в которых нет сочетания, где объявляется совершенный развод мужеским и женским рифмам?.. Впрочем, я еще думал и то, что размер не составляет сущности искусства, в котором главное дело творчество, изящество, красота; что поэт имеет право писать и ямбами, и хореями, и дактилями, и амфибрахиями, и анапестами, и гекзаметрами, и пентаметрами, и даже октавами, лишь бы только он хорошо писал. Но г. Шевырев решительно разуверил меня во всех моих теплых верованиях насчет русского стихосложения неопровержимыми доказательствами.

_____________________

* Один из литераторов и поэтов, ныне забытых, а прежде считавшихся знаменитыми, изобрел было и спондеи; и но его изобретение имело одну участь с изобретением гекзаметров "профессором элоквенции, а паче всего хитростей пиитических", Василием Кирилловичем Тредиаковским.
Давно мы не слышим бывалых стихов. Если и слышим, то изредка. Читаем всё прозу и прозу. Может быть, это безмолвие, господствующее в мире нашей поэзии, эта чудная тишина, эта пустыня пророчит какой-нибудь переворот в нашем стихотворном языке, в формах нашей просодии. Благодаря этой тишине слух отвыкнет от прежней монотонии; нервы его окрепнут, вылечатся от расслабления — и он будет способен выносить звуки и сильнее и тверже. Теперь едва ли не совершается у нас время перехода, ознаменованное бездействием почти всех наших поэтов, которые, в последнее время, водя слегка привычными пальцами по струнам, дремали, дремали, и теперь заснули на своих лирах и спят до нового пробуждения.
Итак — спокойной ночи, приятного сна гг. поэтам!.. Пока они проснутся от скрыпа октав г. нововводителя, мы решим и без них, почему эти октавы не произвели никаких следствий: потому что явились немного рано, во время перехода, а не по его окончании. Наш слух только окрепает, но еще не окреп: новые октавы немного дерут его. Но погодите, скоро он прислушается к этому, особливо когда молодое поколение, вняв голосу г. реформатора, придет к нему на помощь. Подвиг великий, интерес всеобщий, вопрос мировой! Дело идет о судьбе искусства в России, которое непременно погибнет без октав: так молодому ли поколению оставаться праздным, когда его деятельности предстоит такое обширное поле!..
Не хотите ли знать, как пришла г. Шевыреву эта прекрасная мысль? Послушаем его самого:
С последними звуками нашей монотонной музы в ушах я уехал в Италию... Долго я не слыхал русских стихов, которые памятны мне были только своим однозвучном (??!!)... Вслушивался в сильную гармонию Данта и Тасса... Обратился к нашим первым мастерам — нашел в них силу...

_______________________

С моей стороны осталось было одно только возражение против него: я думал, что когда нововведение в духе языка, то должно иметь успех, а г. Шевырев не нашел ни одного последователя; но и это возражение уничтожается само собою: мы узнаем, что устыдился изнеженности, слабости и скудости нашего современного языка русского... Все свои чувства и мысли об этом я выразил тогда в моем послании к А.С. Пушкину, как представителю нашей поэзии*. Я предчувствовал необходимость переворота в нашем стихотворном языке; мне думалось, что сильные, огромные произведения музы не могут у нас явиться в таких тесных, скудных формах языка; что нам нужен больший простор для новых подвигов. Без этого переворота ни создать свое великое, ни переводить творения чужие мне казалось и кажется до сих пор невозможным (???). Но я догадывался также, что для такого переворота надо всем замолчать на несколько времени, надо отучить слух публики от дурной привычки... Тая теперь и делается. Поэты молчат. Первая половина моего предчувствия сбылась: авось сбудется и другая.

_______________________

* Не знаем, не вследствие ли уж этого послания Пушкин написал октавами свою шуточную и остроумную безделку "Домик в Коломне"; только октавы Пушкина состоят в одном расположении рифм и осьмистишии строф, а во всем прочем они не что иное, как правильные, цезурные пятистопные ямбы; в них нет даже развода мужеским и женским стихам, а только разрешение наглагольной рифмы. Вообще это стихотворение есть шутка, написанная без всяких претензий на важность и нововведение.

________________________

Пока сбудется вторая половина предчувствия г. Шевырева, подивимся, как много новых истин заключается в немногих его строках, выписанных нами! Мы думали, что, например, стихи Пушкина памятны всякому образованному русскому своим высоким художественным достоинством, а не одним своим одно-звучием: теперь ясно, что мы ошибались! Потом, мы думали, что "сильные, огромные произведения музы" могут являться так же хорошо и в "тесных и скудных формах языка", как в широких и богатых, основываясь на примере Шекспира и Байрона, которые заковывали свои исполинские создания в бедные и однообразные метры английского стихосложения и которые, право, не ниже хоть, например, господина Виргилия, отца немного тощей мыслями "Энеиды", хотя писанной богатым, роскошным гекзаметром: и это наше мнение оказалось ложным. Наконец, "нам надо всем замолчать на несколько времени (вот в этом-то мы вполне согласны с г. Шевыревым!) — надо отучить слух публики от дурной привычки... Так теперь и делается... Поэты молчат". А! так вот почему они молчат?.. Они ожидали реформы, а не по неимению голоса?.. Боже мой! как много нового можно иногда сказать в немногих словах!..

Я сам знаю недостатки моей копии. Стихи мои слишком резки, часто жестки и даже грубы.

Мы с этим совсем не согласны, но не хотим опровергать скромного переводчика, потому что приведенные нами в пример две октавы его могут служить самым убедительным опровержением этих слов... Но довольно об октавах!..

Теперь следует разбор г. Шевырева стихотворений г. Бенедиктова... Этот разбор замечателен: он доставил новому стихотворцу большую известность, по крайней мере в Москве. И не удивительно: этот разбор есть истинный дифирамб, истинное излияние восторженного чувства: это доказывает и непомерное обилие точек после каждого периода и необыкновенная цветистость языка... Тем строжайшему разбору должен бы подвергнуться этот разбор; но, с одной стороны, у кого достанет духа холодною прозою рассудка опровергать пламенную поэзию чувства, плодом которого был этот вдохновенный разбор; с другой же стороны, я твердо решился ничего больше не говорить о стихотворениях г. Бенедиктова, тем более что моя решительность сделалась еще тверже, когда я прочел в "Библиотеке для чтения" новое стихотворение этого поэта "Кудри", где он говорит, как приятно наматывать на палец кудри и припекать их поцелуями: что можно сказать против такой поэзии?..

Но, оставляя в стороне вопрос о стихотворениях г. Бенедиктова, взглянем на статью г. Шевырева, взглянем хладнокровно и даже холодно: мы не остудим этим ее теплоты. Сначала критик радуется звукам новой лиры, внезапно раздавшейся среди всеобщего затишья наших лир. Итак, еще старые поэты спят (да продлит Господь их сон!), они еще не проснулись, а уж явился новый поэт — с чем же? и с октавою?.. О, нет! с прежними монотонными ямбами, хореями, амфибрахиями — но зато "с глубокою мыслию на челе, с чувством нравственного целомудрия и даже с некоторым опытом жизни". Так, стало быть, и без октав можно еще быть глубоким в мыслях и, следовательно, глубоким в чувстве?.. Потом, критик спрашивает себя, что ему делать от такой внезапной радости: поздравить ли русскую публику с великим поэтом или сохранить строгую неподвижность, как будто недоступную никакому насилию впечатления, сказать только: "Хорошо, но посмотрим!" и тем взять на себя "душегубство неразвившегося таланта"?.. Критик не долго думал и, разумеется, решился на первое; а мы пока остановимся на "душегубстве".

Есть странное мнение, что строгий и резкий приговор может убить неразвившееся дарование. Правда ли это? Положим, если и может — тогда что ж за беда такая?.. К чему эти поэты, которых заставляет замолчать первая выходка критики, как раскричавшегося ребенка лоза няньки? — Истинного и сильного таланта не убьет суровость критики, так, как незначительного не подымет ее привет. Поэтом может назваться только тот, кто не может не писать, кто не в силах удерживать вечно пламенных порывов своей фантазии. Вспомните, как встречен был Байрон; вспомните, как встречен был наш Пушкин: что ж — испугался ли тот и другой? Первый отвечал желчною сатирою и "Чайльд-Гарольдом"; второй тоже продолжал идти вперед и, как будто тешась над своими аристархами, припечатал их поучения ко второму изданию "Руслана и Людмилы". В истинном поэте предполагается глубокая вера в свое призвание; притом же, если критика несправедлива, она встречает сильную оппозицию в публике.

В Западной Европе еще может иметь смысл это мнение, у нас же решительно никакого; там, если освистано первое произведение неразвившегося таланта, этот талант может умереть с голоду, прежде нежели напишет второе произведение, которое должно поднять его во мнении публики; у нас, слава Богу, никто с голоду не умирает, и вопрос о жизни и смерти не решается изданием книжки стихотворений. Нет, не нужно нам поэтов, которых талант может убить первая строгая или несправедливая критика; у нас и так их много; если критика заставит хоть одного из них благоразумно замолчать, то сделает очень доброе дело...

После могучего, первоначального периода создания Языка расцвел в нашей поэзии период форм самых изящных, самых утонченных... Это был период картин, роскошных описаний, гармонии чудесной, живой, хотя однообразной, неги, иногда глубины чувства, растворенной тоскою о прошлом... Одним словом, это была эпоха изящного материализма в нашей поэзии... Слух наш дрожал от какой-то роскоши раздражительных звуков... упивался ими, скользил по ним, иногда не вслушивайся в них... Воображение наслаждалось картинами, но более чувственными... Иногда только внутреннее чувство, чувство сердечное, и особливо чувство грусти неземной веяло чем-то духовным в поэзии. Но материализм торжествовал... Формы убивали, дух...

Вот приступ г. Шевырева к похвальному слову г. Бенедиктову. После этого приступа он говорит:

Есть другая сторона в поэзии, другой мир — мир мысли, мир идеи поэтической, которая скрыта глубоко. В некоторых современных поэтах проявлялось стремление к мысли, но было частию следствием не столько поэтического, сколько философического направления, привитого к нам из Германии... Для форм мы уже сделали много, для мысли еще мало, почти ничего. Период форм, период материяльный, языческий, одним словом, период стихов и пластицизма уже кончился в нашей литературе сладкозвучною сказкою: пора наступить другому периоду, духовному, периоду мысли!

Нужно ли говорить, кто у г. Шевырева является главою этого ожиданного периода мысли в истории нашей литературы?.. Довольно — остановимся на этом.

Итак, первый русский поэт, создания которого проникнуты мыслию, есть — г. Бенедиктов!.. Поздравляем г. Шевырева с открытием, а публику с приобретением!.. У нас шутить не любят; как примутся хвалить, так как раз в боги запишут и храм соорудят. Но пусть так — похвала от убеждения не беда; но ведь убеждение-то должно же быть согласно с здравым смыслом?.. Но, отдавая должное г. Бенедиктову, г. Шевырев должен же был, по своему ж убеждению, не обпжать заслуженных корифеев нашей литературы?.. Так г. Бенедиктов выше Пушкина, Жуковского, Грибоедова, не говоря уже о Козлове, Подолпнском, Веневитинове, Ф. Глинке и других?.. Когда у пас был этот "период картин, роскошных описаний", эта "эпоха изящного латерия-лизма"?.. Кто ее представители?.. Гг. Языков и Хомяков, из которых первый есть неоспоримо поэт, поэт истинный, но поэт именно картин, роскошных описаний, поэт изящного материялизма, второй же блистательный поэт выражения, и только выражения, подделывающийся под мысль, но сильный одним только выражением?.. Если так, то мы совершенно согласны с т. Шевыревым; по ведь гг. Языков и Хомяков не суть представители всей нашей поэзии, но ведь они стоят и не в первом ряду наших поэтов, которых, впрочем, так немного, по ведь остаются еще Пушкин, Жуковский, Грибоедов, впереди которых нет никого и за которыми стоят еще и другие дарования, кроме гг. Языкова и Хомякова. Пушкин может принадлежать к периоду "изящного материялизма" только "Русланом и Людмилою*. Разве в черкешенке его "Кавказского пленника" нет идеи, нет мысли? Разве его Зарема, Мария, Гирей, его Алеко, Земфира, словом вся поэма "Цыганы", не суть произведения мысли глубокой, могучей, поэтической? А Мария, Мазепа, Кочубей "Полтавы" — в них тоже нет мысли? А Годунов — неужели в нем меньше мысли, чем в стихотворных побрякушках г. Бенедиктова? А "Онегин", этот живой, движущийся мир лиц, мыслей, чувств?.. Теперь о Жуковском. Конечно, многие его пиесы, как-то: "Певец во стане русских воинов", "Певец на Кремле", "Песнь Барда над гробом славян-победителей", большая часть посланий, некоторые переводы, как, например, "Пиршество Александра" из Драйдена, большая часть баллад — конечно, все это не поэзия в собственном смысле, все это не больше, как прекрасные стихи, которые все-таки в миллион раз лучше стихов г. Бенедиктова; но за Жуковским остаются еще его элегии, романсы, песни, переводные и оригинальные, его "Ахилл" и "Эолова арфа", его перевод "Иоанны д'Арк": разве во всем этом нет мысли, нет идеи, разве все это относится к периоду "изящного материялизма, периоду форм, поглощавших идеи"?.. Странно!.. "Горе от ума" тоже прекрасно одними формами и лишено мысли, идеи... Не понимаем!.. Итак, даже сам Пушкин ниже г. Бенедиктова?.. Поздравляем!.. Вот вам заслуга, вот вам слава ваша, поэты!

Вот ваши строгие ценители и судьи!

Да, впрочем, что ж тут неприятного для поэтов? Они могут отвечать нам стихом из той же комедии:

А судьи — кто?..

Повторяю — убеждение прекрасно, но оно должно быть основано по крайней мере хоть на здравом смысле, если не на чувстве, не на уме, иначе это убеждение будет хуже неспособности иметь какое-либо убеждение. В этом случае мы говорим смело и твердо: мы опираемся на публику, на всех образованных людей, на здравый смысл, на ум, на чувство. Другое дело — достоинство стихотворений г. Бенедиктова: оно еще может быть, до некоторой степени и для некоторых людей, спорным вопросом; но такие гиперболические похвалы — воля ваша они похожи на оду какого-нибудь Гафиза пли Саади персидскому шаху... Но этим не все кончилось: вот еще мысль т. Шевырева, которая удивляет своею странностию, по крайней мере нас:

Я с полным убеждением верю в то, что только два способа могут содействовать к искуплению нашей падшей поэзии: во-первых, мысль; во-вторых, глубокое, своенародное изучение произведений древних и новых народов.

Нет, эти два способа сами по себе ничего не значат; они могут иметь смысл только при третьем способе: при появлении на поприще литературы истинных и великих поэтов, которых нельзя сделать никакими способами.

После этого г. Шевырев говорит, что первая отличительная черта стихотворений г. Бенедиктова есть мысль, и, в доказательство, выписывает плохенькое стихотвореньице "Цветок" и знаменитый "Утес". Второю отличительною чертою стихотворений г. Бенедиктова он полагает "могучее нравственное чувство добра, слитое с чувством целомудрия"*. Потом следуют комплименты и выписки пиес.

_______________________

* Это чувство целомудрия особенно выразилось в его пиесе "Наездница", которой мы не выписываем, хотя бы это было теперь и кстати, потому что имеем свои понятия о чувстве целомудрия и боимся оскорбить в наших читателях это чувство.

_______________________

Теперь дохожу до статьи г. Шевырева о драме Альфреда де Виньи "Чаттертон". Критик рассматривает ее с двух сторон: сперва в отношении к ее идее, потом в отношении ее художественного исполнения. Мы особенно займемся первою частью его статьи, которая и полнее, и подробнее, и гораздо важнее в том смысле, что в ней с горячим убеждением выдается за непреложную истину ужасный парадокс. Во второй части статьи сказано очень мало и сказано то, что можно сказать об этой драме, даже и не читавши ее, но зная характер и господствующую идею в творениях де Виньи и соображаясь с суждениями французских критиков. Г-н Шевырев отдает справедливость автору за его умеренность в ужасах, на которые так неумеренна вообще вся современная французская литература, за простоту и естественность в ходе его пьесы, чуждой всех натяжек, подставок и театральных эффектов искусственной музы Виктора Гюго. Г-н Шевырев говорит, что отличительный характер нынешней французской литературы состоит в ее зависимости от всех европейских литератур, так, как прежде отличительный характер всех европейских литератур состоял в зависимости от французской; но в то же время г. Шевырев признается, что французы, беря чужое, любят переиначивать его по-своему, или, как он говорит, преувеличивать (exagerer), и что поэтому отличительный характер их произведений состоит в преувеличении (exage-ratiori). По его мнению, поэзия Виктора Гюго есть "вогнутое зеркало, где исказилась поэзия Шекспира, Гете и Байрона, где романтизм (?) британо-германский взбил хохол до потолка, вытянул лицо и встал на дыбы, и совершенно обезобразил свое естественное, выразительное лицо", и что поэтому она есть "клевета не только на романтизм (?), по и на природу человеческую". Это совершенная правда, по крайней мере в отношении к драмам Гюго, которые суть истинная клевета на природу человеческую и на творчество; но в подражании ли, в зависимости ли от Шекспира, Гете и Байрона заключается причина этого?.. Нам кажется, что эта причина гораздо ближе, что она в господстве идеи, которая не связана с формою, как душа с телом, но для которой форма прибирается по прихоти автора, у которого идея всегда одна, всегда готовая, всегда отрешенная от всякого образного представления, никогда не проходящая чрез чувство, следовательно чисто философская, задача ума, решаемая логически, и у которого форма составляется после идеи, выработывается отдельно от ней, составляет для ней ие живое и органическое тело, с уничтожением которого уничтожается и идея, а одежду, которую можно и надеть, и опять снять, и перекроить, и перешить, и в которой главное дело в том, чтобы она была впору, сидела плотно, без складок и морщин. В Гюго нельзя отрицать поэтического элемента, но он совсем не драматик, он идет по пути ложному, выбранному вследствие системы, а не безотчетного стремления. И это очень понятно: он явился в эпоху умственного переворота, в годину реформы в понятиях об изящном и потому часто творил не для творчества, а для оправдания своих понятий об искусстве; словом, Гюго есть жертва этого нелепого романтизма, под которым разумели эманципацию от ложных законов, забыв, что он должен был состоять в согласии с вечными законами творящего духа. Странное дело! Об этом романтизме толковали и спорили и в Германии и в Англии, но он там не сделал никакого вреда. Вероятно, потому, что его там понимали настоящим образом. Обратимся к Альфреду де Виньи. У него есть тоже идея, и идея постоянная, но эта идея у него в сердце, а не в голове, и потому не вредит его творчеству. Как всякий поэт с истинным дарованием, он прост, неизыскан, естествен, добросовестен, и потому более поэт, нежели Гюго. Что же касается вообще до всей французской литературы, то нам кажется, что, несмотря на всю свою народность, она не народна, что все ее корифеи как будто не в своей тарелке, и потому, при всей блистательности своих талантов, не могут создать ничего вечного, бессмертного. Француз весь в своей жизни, у него поэзия не может отделяться от жизни, и потому его род не драма, не комедия, не роман, а водевиль, песня, куплет, и разве еще повесть. Беранже есть царь французской поэзии, самое торжественное и свободное ее проявление; в его песне и шутка, и острота, и любовь, и вино, и политика, и между всем этим, как бы внезапно и неожиданно, сверкнет какая-нибудь человеческая мысль, промелькнет глубокое пли восторженное чувство, и все это проникнуто веселостью от души, каким-то забвением самого себя в одной минуте, какою-то застольною беззаботливостию, пиршественною беспечностию. У него политика — поэзия, а поэзия — политика, у него жизнь — поэзия, а поэзия — жизнь. И вот поэзия француза: другой для него не существует. Он мастер еще рассказывать, как справедливо заметил г. Шевырев; но его не станет на долгий рассказ, его рассказ — мимолетный эпизод, черта из жизни — и не роман, а повесть его законный род. И посмотрите, как эта повесть удалась ему, как она владычествует над его досугом, его мыслию. Но это опять-таки повесть французская, синтетическая картина внешней жизни, а не аналитическая история души, сосредоточенной в самой себе, как у немцев, и притом не в фантастических попытках, не в психических опытах, которые всегда неудачны, а в представлении внешней, общественной жизни. Герой немца сидит на бедном чердаке и, мученик мысли, то выпытывает из своей головы теорию звука, тайну его влияния на душу, то, мученик своего расстроенного воображения, представляет себя жертвою какого-то враждебного духа, то создает себе идеал женщины и, воспламененный им, возвышается до генияльной деятельности в искусстве, и потом, нашедши осуществление этого идеала не в ангеле, не в пери, а в смертной женщине, сделавшись ее обладателем, начинает ненавидеть ее, своих детей, самого себя и оканчивает все это сумасшествием: вспомните "Кремонскую скрыпку", "Песочного человека", "Живописца" Гофмана. У француза герой представляется иногда на чердаке или в каком-нибудь мещанском пансионе матушки Вокер, но с этого чердака душа его стремится не на небо, не в преисподнюю, не в мир волшебства и фантазии, жаждет не внутренней жизни, не любви сосредоточенной, затворнической, вне жизни, не тесного мира вдвоем, томится не мыслию, не идеею, а рвется на бал, на паркет, где море огня, где блеск и радость, гром музыки и танцы, где герцогини и маркизы, жаждет эффектов, хочет блистать, удивлять, желает любви, по открытой, но могущей доставить ему торжество, возбудить к нему зависть... Да — пусть будет все так, как должно быть, — тогда все будет хорошо и прекрасно. Не хлопочите о воплощении идей; если вы поэт — в ваших созданиях будет идея, даже без вашего ведома; не старайтесь быть народными: следуйте свободно своему вдохновению — и будете народны, сами не зная как; не заботьтесь о нравственности, но творите, а не делайте — и будете нравственны, даже назло самим себе, даже усиливаясь быть безнравственными!..

Альфредом де Виньи овладела мысль о бедственном положении поэта в обществе, о его враждебном отношении к обществу, которому он служит и которое, в награду за то, допускает его умереть с голоду. Эту идею он выразил в своем превосходном сочинении "Стелло". Мы еще не успели изгладить грустных впечатлений, произведенных на нас судьбою Чаттертона, как его творец дарит нас опять тем же Чаттертоном, но только в новой форме, уже в драме, а не в повести. В мысли Альфреда де Виньи много истины. Но не такою показалась она г. Шевыреву, и он напал на нее стремительно, опровергает ее с каким-то ожесточением, как явную нелепость, как клевету на общество. Рассмотрим этот вопрос.

Не имея под рукою драмы де Виньи, мы принуждены воспользоваться несколькими строками перевода г. Шевырева из предисловия автора:

Разве вы не слышите звуков уедипепных пистолетов? Их удары красноречивее, чем мой слабый голос. Не слышите ли вы, как эти отчаянные юноши просят насущного хлеба, и никто не платит им за работу? Как? Ужели нации до такой степени лишены избытка? Ужели от дворцов и миллионов, нами расточаемых, не остается у нас ни чердака, ни хлеба для тех, которые беспрестанно покушаются насильно идеализировать их нации? Когда перестанем мы отвечать им: "Despair and die (отчаивайся и умирай)!" Дело законодателя излечить эту рану, самую живую, самую глубокую рану на теле нашего общества, и пр.

Первая половина мысли Альфреда де Виньи очень верна, вторая очень ложна. Поэт природою поставлен во враждебные отношения с обществом; общество предполагает нечто положительное, материялыюе, а царство поэта не от мира сего. Теперь, возможно ли примирить поэта с жизнию, не поссорив его с поэзиею? Поэт погибает часто жертвою общества, и общество в этом нисколько не виновато. Объяснимся.

Является поэт с истинным талантом. Кто судья его таланта? Общество. Теперь, может ли оно судить всегда безошибочно и беспристрастно? Но общество имеет своих представителей: следовательно, на них лежит ответственность за гибель поэта! Хорошо: но разве эти представители также не могут ошибаться насчет его достоинства, особливо когда он не приобрел еще никакого авторитета? Как назначат они ему пенсию, если он еще не показал своего таланта во всей его силе? А когда он покажет его, ему уже не нужно пенсии: его творения расходятся. Неужели общество должно кормить всякого, кто только назовет себя поэтом? В таком случае оно само умерло бы с голоду. И всегда ли общество является гонителем и врагом поэта? Оно изгнало Тасса, но не за поэзию, а за любовь, на которую не почитало его вправе; оно изгнало Данта, но не за поэзию, а за участие в политических делах; оно низко оценило Мильтона, но зато как лелеяло Расина и Мольера. Если Мильтоп точно великий поэт, то общество потому не оценило его, что, по своему образованию, было не в силах этого сделать. Чем же оно виновато в отношении к поэту? Ничем. И между тем поэт все-таки умирал, умирает и будет умирать с голоду среди его, среди этого общества, столь благосклонного к нему, столь лелеющего его. В чем же причина этого противоречия?..

Альфред де Вииьп показывает Чаттертона, питающегося почти подаянием, выпивающего склянку с ядом; Жильбера, при смерти проклинающего своего отца и мать за то, что они выучили его грамоте и тем оторвали от плуга и обратили к перу; Шенье, на гильотине, ссылается на пистолетные выстрелы, на вопль: "Хлеба! хлеба!"

Г-н Шевырев говорит, что все это преувеличено даже в отношении к прежним временам и совершенно ложно в отношении к настоящему времени; что ныне поэт — богач, весь в золоте, окруженный мрамором и бронзою, не, только всеми удобствами цивилизации, но и всеми ее прихотями, и в доказательство своего мнения с торжеством указывает на Вальтер Скотта, Гете, Байрона, даже на самого де Виньи, который, по его мнению, клевещет на общество, заступается за бедного собрата в кабинете, украшенном всею роскошью парижской промышленности, лежа на бархатной подушке, и, когда кончил свою повесть о бедствиях Чаттертона, весьма сытно и вкусно поужинал, в полном удовольствии от своего труда.

Вальтер Скотт, Гете и Байрон!.. Да — это примеры блистательные, но, к несчастию, не доказательные. Вальтер Скотт точно было разбогател, и разбогател своими литературными трудами; но зато надолго ли? он умер почти банкротом. Богатство Гете зависело не столько от его литературной деятельности, сколько от особенного стечения обстоятельств; не всякому, как Гете, удастся выхлопотать у всех немецких правительств привилегию против контрфакций и таким образом сделаться монополистом своих произведений; а без этой меры немецкий литератор не разбогатеет. Что касается до Байрона — о нем и говорить нечего: Байрон был лорд Британии!.. Г-н Шевырев продолжает:

Разве вы не помните процесса Виктора Гюго с его книгопродавцем, процесса, который кончился не к славе первого поэта Франции?.. Г-ну де Ламартину, вероятно, с большим барышом окупились все издержки его путешествия на Восток?.. Давно ли Дюма, нищим пришедший в Париж, давал балы для своих друзей и парижских красавиц?.. Не драмы ли его дали ему средства объездить Швейцарию и Италию?.. Какой из современных поэтов Франции не ведет обширных счетов с Евгением Рандюэлем? Какой из них не ездит в каретах, но живет в комнатах бронзовых, зеркальных и бархатных?..

Все это прекрасно, но все это, к несчастию, мечты, а не действительность! Все литературные знаменитости современной Франции живут в довольстве, но не в богатстве, живут, как порядочные (bourgeois буржуа (франц.)) и занимают квартиры, удобные и пространные, хорошо и со вкусом меблированные, но простые и обыкновенные, а не дворцы; некоторые, может быть, имеют и свои кареты, но большая часть катается в наемных; золото же, мрамор и бархат они видят и часто, по только не у себя дома. Это можно сказать смело. Чтоб жить так роскошно, как описывает г. Шевырев, надо получать полмиллиона ежегодного дохода: а кто из них ежегодно получит и пятую долю этой суммы? Нет, что ни говорите, а огромный дом в Сен-Жерменском предместье и родовое имение, дающее в год сто или двести тысяч ливров, вернее и надежнее всякого таланта, всякого гения, как бы тот и другой велик ни был. Там только получай и пользуйся, ни о чем не думая и не унижая своего человеческого достоинства житейскими хлопотами желудка ради; здесь беспрерывный труд и работа, часто уклонение от своего назначения, иногда потеря души для удовлетворения нужд бедной человеческой природы, требований прихотей и общежития. Чтобы увидеть во всей ясности всю неосновательность мнения г. Шевырева, стоит только указать на поездку Дюма в Швейцарию, которую он приводит как доказательство несметного богатства, стяжанного талантом: нам из достоверных источников известно, что место в дилижансе, от Парижа до Базеля, стоит шестьдесят франков и что потом шестисот франков слишком достаточно, чтоб объездить всю Швейцарию; а Дюма ходил и пешком, что еще дешевле. Где ж логика?..

Правда, в наш век поэт не есть пасынок общества, напротив, он его любимое, балованное дитя; толпа уже не косится на него с презрением или лаем, но с почтением расступается перед ним и дает дорогу, даже не понимая, что он такое. Даже и у нас, на святой Руси, сильный, богатый барин почитает за честь знакомство с известным поэтом, читает его стихи, прислушивается к говору суждений, чтоб уметь сказать при случае слова два о его стихах, словом, смотрит на поэта не только как не на бесполезную, но даже как па очень полезную мебель для украшения своей гостиной па несколько часов. И у нас, говорю я, богатый и знатный барич, привилегированный гражданин модных зал, бьется изо всех сил, низко кланяется журналисту, чтобы тот поместил в своих листках его стишки и дал ему право назваться поэтом. По крайней мере подобные явления теперь не редки. Но вот в чем беда-то: общество иногда озолотит какого-нибудь Бальзака и допустит умереть с голоду какого-нибудь Шиллера, наденет венок на голову какого-нибудь г. Больвера и равнодушно пройдет мимо какого-нибудь Байрона. Нет ни малейшего сомнения, что оно уважает идею поэтапно всегда ли оно безошибочно в выборе своих кумиров?.. Истинное чувство не для всех доступно, глубокая мысль не для всех понятна; яркость красок, мастерская обработка форм скорее бросаются в глаза толпе, составляющей общество, и сильнее раздражают ее зрительный нерв; потому что в этой толпе больше найдется людей со вкусом — этим плодом образованности и навыка, нежели с чувством — этим даром природы. Это можно приложить не к одному искусству. Если вы с жаром и убеждением излагаете ваше задушевное мнение, с тем чтобы приобресть этим известность, обратить на себя общее внимание, а не из чистой, бескорыстной любви к истине — то не хлопочите лучше: вас никогда не заметят, вы всегда останетесь в задних рядах, вас оценят только немногие, только избранные, а эти немногие, эти избранные, не составляют общества, которое дарит славою и авторитетом. Да! не хлопочите или перемените свой образ действования: замените основательную мысль звонкою фразою, теплое чувство громкою декламациею, благородную простоту выражения цветистою вычурностию, паркетною манерностию, из горячего проповедника мысли сделайтесь ловким литератором, который обо всем умеет найтись сказать и прилично, и умно, и красно: тогда толпа ваша — властвуйте над нею! Эта мысль очень верна: сам г. Шевырев утверждает ее, сказавши, что общество развращает поэта, что, взамен своих милостей, своих даров, оно отнимает у него независимость в образе действования, заставляет его подделываться под свой характер, делает его своим льстецом. Да! нет сомнения в том, что поэт и общество стоят во враждебных отношениях друг к другу, что они естественные враги между собою. С одной стороны, общество его душит, прежде чем узнает о его достоинстве; с другой стороны, оно развращает его своею благосклонностию. Конечно, у него есть и защита против него: в первом случае какое-нибудь счастливое обстоятельство, дающее ему средство прийти, увидеть и победить; во втором случае гений или по крайней мере слишком большой талант, слишком верный инстинкт творчества. Да! гения не убивает обаяние выгоды; оно убивает Бальзаков, Жаненов, Дюма, но не Байронов, не Гете, не Вальтер Скоттов. Эти гении могут быть даже людьми низкими, душами продажными — и все-таки золото бессильно над их вдохновением. Чем платил Гете своим высоким ласкателям? Двустишиями на балы, плохими гекзаметрами, а не "Вертером", не "Вильгельмом Мейстером", не "Фаустом". На чем сбили Вальтера Скотта экономические расчеты и выкладки? На истории, а не на романах...

Странно и непонятно, как г. Шевырев не хотел видеть, что в наше время истинный талант и даже гений может точно умереть с голоду, обессиленный отчаянною борьбою с внешнею жизнию, непризнанный, поруганный!.. Неужели он не читал или забыл прекрасную статью "Литературное сотрудничество", помещенную в четвертой книжке того журнала, в котором он принимает такое деятельное участие? Если бы выписка не пришлась в три или четыре страницы, мы представили бы из этой статьи такой сильный и ужасный факт, перед которым должна пасть всякая теория, всякое мнение об этом предмете. Автор этой статьи — француз, он писал по собственному опыту, писал с неподдельным жаром и убеждением. Он представляет юношу, которого природа назначила быть поэтом, а отец велел ему быть медиком. Юноша сначала принуждает себя, но природа берет свое, и он решительно бросает ненавистную науку. "Ты хочешь быть независимым пи от кого в своих занятиях, — пишет к нему отец, — будь же независим ни от кого и в своем содержании". Молодой человек в отчаянии: внешняя жизнь опутывает его своими сетями, нищета и голод разделяют его высокий чердак, садятся с ним за его шаткий стол, ложатся с ним на его жестком ложе. У него нет денег, но есть талант, а следовательно, и надежда: его голова горит, грудь теснится, и он торопится излить на бумагу тяготящее их бремя, он работает день и ночь. Драма готова; она, может быть, отличается всеми недостатками первого опыта, всею уродливостию, происходящею от несосредоточеннрсти сил, но она пламенна, жива, генияльна. Оп несет ее к директору театра, но директор поручает ее па рассмотрение чиновнику театрального правления, который, по недосугам, отдает ее своей жене. Наконец пьеса одобряется; но она, как произведение молодого человека, должна быть поправлена театральным поправщиком, а этот поправщик имеет похвальное обыкновение оставлять разве третью часть труда автора, а две приклеивает свои. Молодой человек в негодовании берет назад свою драму и уходит домой. Еще прежде этого написал он прекрасный роман; принес его к книгопродавцу, который, как человек благовоспитанный, принял его очень ласково и предложил ему триста франков, заметя, однако, что в условии будет сказано две тысячи, чтоб не оскорбить самолюбия автора. Как от книгопродавца, так и от директора театра молодой человек уходит с своею рукописью домой, а дома его ждет хозяин с требованием платы за квартиру, трактирщик с счетом, лавочник с другим; за ними рисуется изображение голодной смерти и смотрит на него, как па верную добычу, а из-за этого скелета выглядывает, как примиритель и посредник, неясная мысль о самоубийстве... Юноша горд, как все люди с сознанием таланта, благороден, как все пылкие души, мир для него отвратителен, люди гадки, жизнь гнусна; и вот раздается "уединенный выстрел пистолета", и вот умирает поэт среди общества, которого он назначен был составлять славу, среди избытка роскоши и успехов цивилизации, среди шумного говора славы н изобилия, лелеющих такое множество его собратий по ремеслу, которые, может быть, все ниже его своим талантом. И это еще во Франции, а что же в Англии, где кусок насущного хлеба так дорог, где борьба с внешнею жизнью так ужасна, требует таких великих сил, где люди так холодны, такие эгоисты, так погружены в себя и в свои расчеты!.. Ведь не у всех же поэтов отцы богаты или достаточны, не у всех поэтов отцы не почитают поэзии пустым делом и не насилуют воли своих детей, да иные поэты и не имеют вовсе отцов, а бедный везде виноват...

О! много, много должно раздаваться "уединенных выстрелов пистолета"!... Альфред де Виньи, конечно, прав!..

Эта история очень естественна и сбыточна, эта катастрофа очень возможна и не удивительна!.. Но Огюст Люше, автор статьи, на которую я ссылаюсь, представляет эту катастрофу иначе, описывает самоубийство другого рода, более ужасное и позорное, чем то, возможность которого представил я от себя. У него молодой человек принимается за сотрудничество, входит во все литературные сделки и подряды, делает свой талант средством, искусство ремеслом, лишается первого, теряет способность понимать второе и с гордостию повторяет: "Моих актов играно до ста, а такого-то только семьдесят восемь, несмотря на то, что он прежде меня стал заниматься этим делом!.." Такое нравственное самоубийство не гибельнее ли физического?.. О! Альфред де Виньи очень прав!..

Назвав идею Альфреда де Виньи ложною, г. Шевырев говорит, что ее неосновательность повредила и художественному исполнению драмы: скажите, Бога ради, может ли это быть?.. Ложность основной идеи может повести к ложным выводам в каком-нибудь логическом исследовании, что, например, и сделалось с г. Шевыревым в его статье о драме де Виньи; но в художественном произведении идея всегда истинна, если вышла из души. Да и какое дело поэту, верна или нет его идея? Разве он философ, исследователь? Шекспир в своем "Отелло" выразил идею ревности, показал нам ревность, не решая, хорошее или дурное это чувство. Возьмите любую застольную песню Беранже, в которой он, под вдохновением веселости, в прекрасных, гармонических стихах не шутя уверяет вас, что, кроме вина и любви, все на свете вздор, которым глупо заниматься: мысль, само собою разумеется, ложная, но песня оттого нисколько не хуже. Поэт весь зависит от минуты, которая навевает на него вдохновение; Шиллер был душа пламенно верующая, а посмотрите, какое безотрадное, ужасное отчаяние проглядывает в каждом стихе его дивного "Resignation" ("Отречения" (нем.))... Если бы идея Альфреда де Виньи была и ложная, его драма оттого не могла быть хуже, потому что его идея ложна для вас, для меня п для кого угодно, но не для него, который убежден в ней и умом и чувством, и потому мне кажется очень неуместным насмешливое предположение г. Шевырева, что "его сиятельство, граф Альфред де Виньи в ту семнадцатую ночь, когда убил своего героя полуголодною смертью, весьма сытно и вкусно поужинал, в полном удовольствии от своего труда". Да! эта шутка мне кажется тем более неуместною, что де Впньи есть поэт с истинным талантом, поэт добросовестный, и что сам г. Шевырев отдает похвалу его драме: а может ли быть хорошо художественное произведение, когда оно не выстрадано, не вычувствовано, а было хладнокровно придумано головою, от нечего делать?.. Где ж логика?..

Теперь остается мне поговорить еще о двух статьях г. Шевырева: в одной заключается его отчет публике о спектаклях гг. Каратыгиных в их последний приезд в Москву прошлого года; другая содержит в себе то, чего я тщетно ищу доселе, — объяснение направления, верования, литературного учения, задушевной идеи "Московского наблюдателя"; эта драгоценная для меня находка содержится в первом нумере этого журнала за нынешний год, и ее я рассмотрю после всех, ею заключу мою статью и из ней выведу результат моих исследований касательно критики и литературных мнений "Московского наблюдателя".

Г-н Шевырев отдает отчет в впечатлениях, произведенных на него приездом четы Каратыгиных: этот отчет, разумеется, очень благоприятен для петербургских артистов. И не мудрено: это артисты высшего тона, и "Наблюдателю" невозможно не симпатизировать с ними и не превознести их до седьмого неба. В самом деле, какая грация в манерах, какая живопись в позах, какая торжественная декламация! Все это так верно напоминает золотые времена классицизма, немного напыщенного, немного на ходульках, но зато благородного, бонтонного, аристократического, с гладким и выглаженным стихом, с певучею дикциею, с менуэтною выступкою! Правду сказать, в них только и превосходно, что эта внешняя сторона искусства, которая, конечно, важна в артисте, но отнюдь не составляет его сущности, успех в которой достигается изучением, навыком, рутиною, вкусом... Постойте — "вкус!" — остановимся на "вкусе": давно я добирался до этого словца и до смерти рад, что наконец добрался до него. Часто случается нам читать и слышать выражения: этот поэт отличается "вкусом", это критик обладает "вкусом", у этого человека есть "вкус". Такие выражения выводят меня из терпения; я ненавижу слово "вкус", когда оно прилагается не к столу, не к галантерейным вещам, не к покрою платья, не к водевилям и балетам, а к произведениям искусства. Это слово есть собственность, принадлежность XVIII века, когда слово "искусство" было равносильно слову "savoir-faire" ("мастерство" (франц.)), когда "творить" значило "отделывать, выглаживать". Наш век заменил слово "вкус" словом "чувство". Объясним это примером. Вот картина, произведение великого художника! Стоит перед нею человек со вкусом: посмотрите, как умно и верно судит он о ее перспективе, о ее отделке в целом и частях, о расположении групп, о соотношении частей с целым, о колорите; посмотрите, как быстро заметил он, что рука у этой фигуры не на своем месте и длиннее, чем должна быть, что вот здесь слишком густа тень, а здесь недостает света. Его суд верен, но холоден, как суд о паштете или бургонском. И что дало ему возможность судить так о картине? Светская образованность, привычка видеть много хороших картин и слышать суждения о них знатоков, навык, рутина, словом — вкус -Теперь на эту же картину смотрит человек с чувством, хоть и не знаток: он безмолвно, благоговейно смотрит на нее, теряясь, утопая в своем восторженном созерцании, и не может отдать себе отчета, что его пленяет в ней; но зато как восторг его полон, чист, свят, божествен! Человек со вкусом станет восхищаться каждою безделкою, бросающейся в глаза тонкостию своей отделки и удовлетворяющею всем требованиям внешней стороны искусства, но пройдет без внимания мимо произведения генияльного, если оно не причесано и не прихолено по условным прасилам приличия. Человек с чувством не ошибется в достоинство художественного произведения: он холоден к такому, от которого все в восторге, он обвиняет себя в невежестве, почитает себя неправым и, назло самому себе, не может найти в нем той красоты, которая так бросается всем в глаза; но зато он в восхищении от такого произведения, к которому все равнодушны, и здесь опять может обвинять себя в невежестве, в "безвкусии", но, назло самому себе, не может переменить своего мнения. Я здесь представляю человека с чувством без образования, без данных для суждения, без способности критицизма. И между художниками есть свои "люди со вкусом", одолженные своим талантом, своими успехами одному вкусу, словом, созданные вкусом — этим плодом образованности, просвещения, ума, но не чувством — этим даром одной природы, который образованностию, просвещением и умом возвышается, но не дается ими. Да простят нашей смелости: к таким художникам причисляем мы г. Каратыгина и г-жу Каратыгину. Они удачно усвоили себе внешнюю сторону искусства, они верным глазом измерили сцену, хорошо разочли эффекты, они в высочайшей степени овладели искусством бледнеть, краснеть, падать в обморок, возвышать и понижать голос, действовать жестами, играть слепых, больных — но не больше. А разве это не талант? разве такие люди не редки? — скажут нам. А разве вкус тоже не талант? разве люди со вкусом также не редки? — отвечаем мы. Мнение г. Шевырева о гг. Каратыгиных давно уже всем известно: еще три года назад тому бился он за них, с поднятым забралом, как прилично благородному рыцарю, с соперником без герба и девиза, с забралом опущенным, но с рукою тяжелою, с ударами меткими. Г-н Шевырев сошел с турнира прежде своего соперника, но не побежденный им, а только раздосадованный его упрямым инкогнито. Кто из них прав, кто ошибается, не беремся решить, но признаемся, что невольно симпатизируем с таинственным рыцарем, потому ли, что таинственность всегда возбуждает к себе участие, или потому, что наездники без щита и герба, не вписанные в герольдию, к нам как-то ближе. Как бы то ни было, только во второй приезд г. Шевырев не стал сражаться, хотя неизвестный его соперник и опять вызывал его на бой. На этот раз он без боя превознес своих любимых артистов до седьмого неба и выразил свое к ним удивление множеством точек после каждого периода и каждой фразы, как он всегда делает, когда хочет выразить к чему-нибудь свое удивление.

В этой статье брошено кстати несколько мыслей о "Ермаке", драме г. Хомякова. Г-н Шевырев сперва говорит, что эта драма есть подражание "Разбойникам" Шиллера, потом, что это не драма, но что в ней виден зародыш драмы, наконец, что "из ее лиризма выдвигаются (?) три могучие чувства, на которых задуман колоссальный (??) и фантастический (???) образ Ермака". Все это так справедливо, глубокомысленно и верно, что против этого невозможно ничего возразить. Да, именно, здесь поневоле умолкает всякая неблагонамеренность критики и прекращает нехотя наветы... По крайней мере критика была бы слишком зла, слишком неблагонамеренна, если бы вздумала пользоваться такими для себя находками... Итак — довольно; покажем, что мы умеем и помолчать там, где бы много могли поговорить...

Из критических статей "Московского наблюдателя", не принадлежащих г. Шевыреву, некоторые очень примечательны; назовем их. "Музыкальная летопись" г. Мельгунова, в которой он отдает отчет за все примечательные явления нашего музыкального мира в начале прошлого года, есть одна из таких статей, в каких именно нуждаются паши журналы и какими они так бедны; она написана ловко, умно, живо, с знанием дела. "Брамбеус и юная словесность", статья г. Н. П-щ-ва, содержит в себе обвинения Брамбеуса в похищении идей и вымыслов из французской литературы, которую он так не жалует. Там, где автор статьи говорит вообще о проделках почтенного барона, там он и остер и увлекателен, но где он сравнивает статьи Брамбеуса с их оригиналами, там становится скучен и утомителен. Вообще эта статья не произвела большого впечатления на публику. Причина этому заключается, вероятно, в том, что публика давно уже знала о похвальной привычке барона ловко и без спросу пользоваться чужою собственностию, давно уже понимала, что он не пишет, а "изволит потешаться": следовательно, усилия г. критика казались ей напрасными и были ею приняты холодно. Но особенно примечательны две статьи, подписанные буквою " — о — ": одна — разбор известной оперы "Аскольдова могила", другая — новой комедии г. Загоскина "Недовольные". Поговорим об этих статьях.

В первой статье "Аскольдова могила" разбирается не как музыкальное произведение, а как драма. Автор статьи, в нескольких строках, передает мнение публики, отголосок большинства голосов о новой музыке г. Верстовского; от себя же он говорит о других имеющих отношение к пьесе предметах.

Вообще у него нет верных и глубоких идей об опере, выведенных логически из идеи искусства вообще. Сначала он утверждает, что опера непременно должна иметь смысл независимо от музыки, вопреки мнению тех, которые позволяют ей обходиться без смысла, ссылаясь на пример италиянцев. Это вопрос — и вопрос важный; но автор статьи ничем не решает его, а если и решает, то очень неудовлетворительно, одним намеком. Если мы не ошибаемся, нам кажется, что, по его мнению, опера должна быть фантастическим созданием. Если он имел точно эту мысль, то она достойна внимания и гораздо большего и удовлетворитольнейшего развития: на нее можно бы написать огромную статью, если не книгу. Если опера должна быть фантастическим созданием, то, без сомнения, она должна иметь смысл, так же как его имеют самые, по-видимому, бессмысленные повести Гофмана. Мы думаем только, что для этого гармонического единства двух искусств, поэзии и музыки, нужна в художнике и двойственность гения; но возможна ли она как явление положительное, а не исключение, и в последнем случае, состоит ли она в равновесии гения в обоих этих искусствах?.. Потом автор говорит, что содержание оперы должно браться из народных преданий, чтоб иметь силу очарования; что "Аскольдова могила" грешит против этого правила; что времена Святослава далеки от нас, как времена Навуходоносора, и так же непонятны нам. Все это высказано весьма увлекательно и искусно. Затем следует изложение содержания оперы. И все! *

__________________________

* Замечательна в этой статье выходка автора против русского кулака. Здесь я обращаюсь к вам, почтенный издатель "Телескопа", и вам подаю апелляцию на вас самих. Вы недавно сделали возражение против этой выходки, которое мне кажется не совсем справедливым. Во-первых, вы несправедливо обвиняете "Московского наблюдателя" в ожесточении против г. Загоскина: он совершенно одного мнения с вами насчет этого писателя. В "Молве" когда-то сказано было, что автор "Юрия Милославского" есть слава и гордость России; "Наблюдатель" по говорит этого и, верно, никогда не скажет, по он признает "Юрия Милославского" первым русским историческим романом (разумеется, пе по старшинству происхождения, а по достоинству; в первом смысле "Выжигин" его старее), а первое во всем есть неоспоримо слава и гордость народа. Потом — о русском кулаке: я против него. Конечно, прежде надо условиться в значении этого слова, а потом уже спорить. Вы смотрите на кулак, как на орудие силы, совершенно тождественное с шпагою, штыком и пулею. Оно так, но все-таки между этими орудиями силы есть существенная разность: кулак, равно как и дубина, есть орудие дикого, орудие невежды, орудие человека грубого в своей жизни, грубого в своих попятикх; кулак требует одной животной силы, одного животного остервенения — и больше ничего. Шпага, штык и пуля суть орудия человека образованного, они предполагают искусство, учение, методу, следовательно, зависимость от идеи. Зверь сражается когтем и зубом, естественными его орудиями; кулак есть тоже естественное орудие зверя-человека; человек общественный сражается орудием, которое создает себе сам, но которого не имеет от природы. Если ж бывают бесславные удары стилетом из-за угла, если были бесчестные удары негодной шпажопки воеьмнадцатого века — это ничего не доказывает: бывают бесчестные удары и кулаком, из-за угла, в темную ночь, в глухом переулке. А притом, и в самом деле, зачем (говоря словами автора критики) — "зачем льстить этому классу народа, который, несмотря на великого преобразователя России, до сих пор еще гордо поглаживает за углом свою бороду и за углом рад похвастать своими кулаками! Кулаки не помогли под Нарвой, и не кулаки, а обученное войско смыло под Полтавой пятно стыда кровью своего прежнего победителя! Не кулакам обязаны мы, что знаем теперь, звонок ли чугун на Аустерлицком мосту, когда казачий конь бьет о него подковой, и красива ли Сена, когда отражаются в пей русские штыки". Соч.53.

______________________

Статья о "Недовольных" написана с тою же ловкостию, с тем же искусством, с тою же увлекательностию, как и об "Аскольдовой могиле". Но и в ней искусство также в стороне; много дельного высказано a propos; (кстати (франц.)) но самое дело, то есть искусство, не тронуто.

Из прочих статей примечательна: "Исторические и филологические труды русских ориенталистов" г. Григорьеваи. Это, как показывает самый титул статьи, есть сборник утешительных известий об успехах в России ориентализма. Потом "Народные спеванки или светские песни словаков в Венгрии" г. И. Бодянского, которого г. Руссов недавно причислял к мифам, вроде Гомера. Эта статья написана с талантом, знанием и любовию, заключает в себе много дельных и чрезвычайно любопытных фактов касательно своего предмета. Нам не понравились в ней только две вещи: употребление известных учено-юридических словечек и одно выражение, вместе и скромное и хвастливое. Вот оно:

Мы еще так молоды в сем случае, так недоверчивы к себе, хоть, может быть, и сумели бы кой-что сказать наперекор другим, что лучше позаимствуемся отъинуду (?), представим чужее, но, по нас, дельное, чего не успели сами добыть, нежели, следуя примеру некоторых, пускать пыль в глаза православным.

Воля ваша, господа, а по-нашему, такая скромность хуже хвастовства. К чему эти оговорки? Если знаете — говорите смело, не знаете — молчите. А то вы как-то невольно напоминаете русского человека с бородкою, который, почесывая у себя в затылке, с лукаво-простодушным видом говорит: "Где-ста нам? мы дураки; вот ваша милость — другое дело..."

Статья "Взгляд на системы философии XIX века во Франции" еще не кончена. До сих пор она может обратить на себя внимание двумя, тремя идеями, совершенно современными, показывающими, что автор ее понимает истины, еще для многих у нас недоступные. Проникнутый или еще проникаемый духом повой философии, он верно судит (там, где судит, а в этой статье суждений немного) о попытках французов примириться с религиею. Он говорит, что Франции недостает знания, советует ей более ознакомиться с Германией), указывает па последователей Гегеля, развивших его религиозные идеи. "Понять или умереть" — вот закон нашего века, говорит он. Надобно, однако ж, заметить, что до сих пор в этой статье больше ссылок, нежели мыслей, что автор как-то несмел в своих приговорах, что, не одобряя эклектизма, он все-таки слишком снисходителен к нему, что, наконец, язык его чрезвычайно тяжел. Но, несмотря на все это, несколько немудреных, но верных идей заставляют нас возложить па автора благие надежды: явная потребность и совершенный недостаток философического знания в России должны поощрить его к трудам, более серьезным. Правда, занятие философиею более, нежели какою-нибудь другою наукою, требует того, что называют самозабвением; но зато она больше, нежели какая-нибудь другая наука, дает на это средств: сладко забыться в чистой идее, посвятить себя на служение ей и воспитать других для этого служения. Немногие одобряют эту жизнь для "отвлеченностей", но автор знает, что такое "конкретное". Настоящее понятие о "конкретном" смирит порывы житейской суетности и убьет умствования пошлого "здравого смысла", для которого конкретное — навоз и картофель. Но повторяем: от человека, который выходит у нас с каким-нибудь намеком на свои философские познания, мы вправе требовать большего, требовать труда для нас, если еще не наступил час автору труда для себя. Поэтому мы считаем эту статью эпизодом занятий автора, плодом досуга, которому он сам, верно, не придает большого значения. Что ж касается до "Наблюдателя" — очевидно, эта статья в нем случайная и не должна иметь места в суждении о нем самом.

Вот все, что показалось нам примечательным, в каком бы то ни было отношении, по части чисто литературной критики "Московского наблюдателя" в прошлом году. Может быть, мы что-нибудь и пропустили: это уж не наша вина. Есть вещи, о которых даже грешно говорить вслух; и потому мы умалчиваем, например, о статье "Не выдержки, а почти выдержки из больших записок о прошлых временах" какого-то г. Авенира-Народного; только позволяем себе заметить, что эта статья, вероятно, взята "Наблюдателем" из "Покоящегося трудолюбца", или "Парнасского щепетильника", а может быть, и из другого какого-нибудь допотопного журнала: в наше время трудно найти человека, который мог бы написать такую статью, и еще труднее — журнал, который бы ее принял в себя. Итак, оставляем пропущенное или недосмотренное и обращаемся к последней статье г. Шевырева, которая должна объяснить нам идею "Московского наблюдателя" и цель его литературных усилий.

Эта статья называется "Перечень „Наблюдателя"" и украшает собою первый нумер этого журнала за нынешний год. Г-н Шевырев начинает ее признанием, что читатели журнала настойчиво требуют библиографии, и оправдывается в причине невнимания к их требованию. Для этого он очень остроумно делит этих читателей на три класса. К первому у него относятся те, которые "с невинным чистосердечием вверяют себя совести журналиста" и требуют его мнения о книге, для решения простого вопроса, купить ее или нет? Ко второму — люди ленивые, которые книг не читают, а судить о них хотят. К третьему — "люди движения, люди беспокойные, которым не сидится на месте", которые "не любят, чтобы на улицах было всегда смирно, чтоб долго не случалось пожаров".

Читателей первого разряда "Наблюдатель" не хотел удовлетворять потому, что он совершенно чужд всяких карманных отношений и что оставаться в накладе при покупке книги есть достойное наказание для невежества. Мнение очень благородное! Но мы имеем на этот счет свое, которое если не так благородно, зато заключает в себе побольше здравого смысла. Мы думаем, что литературный спекулянт, наказывающий невежество контрибуциею за дурные книги, ничем не честнее молодцов, которые наказывают рассеянность зевак, лишая их кошелька или часов; должен ли журналист своим молчанием способствовать успехам литературных спекулянтов?.. Нет, по нашему простому, плебейскому мнению, журналист должен поставить себе за священнейшую обязанность неусыпно преследовать надувателей невежества, препятствовать успехам мелкой литературной промышленности, столь гибельной для распространения вкуса и охоты к чтению. Он не должен забывать, что книги, особенно догматические, пишутся для невежд, что дурная книга сообщает превратные понятия и делает невежду еще невежественнее. Представьте себе степного провинцияла, который сроду ничего не читывал, кроме календаря и писем от своей родни и знакомых, но который должен покупать книги для своих детей, которые хотят всё читать; кто будет его руководителем в выборе книг: газетные объявления или собственное соображение? А ведь эти дети принадлежат к молодым поколениям, которые должны некогда явиться честными и способными деятелями на служении отечеству, а ведь направление их деятельности зависит от книг, по которым они учатся или которые они читают! Неужели же и эти поколения, юные и жаждущие образования, должны наказываться за невежество своих отцов?.. Нет, милостивые государи, люди просвещенные и образованные не столько нуждаются в ваших советах, сколько невежды; допускать спекулянтов издеваться над невежеством значит способствовать его усилению, значит отвращать его от света знания, от блеска образованности. Мы глубоко убеждены, что библиография есть одно из важнейших, необходимейших и полезнейших отделений благонамеренного журнала и что смеяться над добродушною доверчивостию читателей к своему журналу значит не иметь к себе уважения. Если другие журналы действуют недобросовестно, неблагонамеренно, это не дает вам права самим ничего не делать, это, напротив, должно вас обязать к усиленной деятельности. Читателей второго разряда "Наблюдатель" не хочет удовлетворять потому, что "его сотрудники не намерены никому навязывать своих миений". Вот прекрасно! да кто ж вас просил навязывать публике свой журнал, в котором так много ваших же мнений?.. Читателей третьего разряда "Наблюдатель" не хочет удовлетворять потому, что "его критика никогда не угождала их беспокойной страсти к зрелищам всякого рода". Помилуйте — как никогда? А статьи против "Библиотеки для чтения", против Барона Брамбеуса! Если на них не сбегались, как на пожар, так это потому, что их огонь горел слишком тускло, давал больше дыму, чем поломя, а не потому, чтобы они были писаны умеренно и скромно. Воля ваша, а это тактика "Библиотеки", которая в каждый месяц бранит полемику, упрекает за нее другие журналы и в то ж время сама ругается очень неблагопристойно... Нет — этих причин нам недостаточно — мы нашли другую: библиография — дело очень хлопотное, с нею каждый день наживаешь по врагу, который готов вредить вам и клеветою и всеми средствами; благоразумное же молчание избавляет от этих неприятностей; и вот причина, почему "Наблюдатель" не хочет отдавать публике отчета к новых книгах. Оно и лучше!.. Но всего забавнее, после этих объяснений, встретить следующие строки:

Несмотря на это, должно говорить подробно почти обо всех произведениях литературы нашей, потому что этого требуют. Всякая книга есть для публики вопрос, на который ожидают ответа в журнале. Публика не любит оставаться в недоумении; она не любит умолчаний или недомолвок. Дело журнала — угождать иногда ее слабостям.

Вот в этом мы согласны с автором статьи; но чему же должно верить в его словах: первому или последнему? не умеем отвечать на этот мудреный вопрос. Видно, у всякого своя логика, видно, дважды два иногда бывает три, а иногда четыре?.. Вследствие этой прекрасной логики г. Шевырев обещается давать публике отчет в некоторых книгах и начинает с "Князя Скопина-Шуйского", романа, написанного дамою (Этот роман, сам по себе, весьма замечателен; он имеет большие достоинства).

Отчет в этом произведении начинается сожалением г. Шевырева о том, что наши дамы принимают мало участия в литературных трудах, что наша словесность есть общество слишком исключительно мужское, отчего "обхождение и разговор в сословии литераторов отзывается до нестерпимого (?) трубкою и пуншем". В самом деле, этого очень жаль, но, к счастию, беду еще можно поправить: г. Шевырев нашел для этого верное средство. "Появление многих дам в сословии писателей, — говорит он, — могло бы иметь, как я думаю, полезное влияние на общежитие и нравы нашей литературы". Может быть, это справедливо, только мы не понимаем, что такое "общежитие и правы литературы"? Притом разве литература — гостиная, разве она по цвет целой цивилизации народа, не результат исторического развития всей его жизни?.. Разве в литературе требуется что-нибудь другое, кроме изящества, учености, достоинства, и разве эти качества зависят не от таланта и гения, а от любезности писателей?.. Разве там, где женщины-писательницы толпами являются в литературе, нет пошлых и диких поэтов, нет невежливых и криводушных журналистов?.. Но я вижу, что моим "разве" конца не будет... А! вот в чем дело! Из пашей литературы хотят устроить бальную залу и уже зазывают в нее дам, из наших литераторов хотят сделать светских людей в модных фраках и белых перчатках, энергию хотят заменить вежливостью, чувство приличием, мысль модною фразою, изящество щеголеватостию, критику комплиментами; короче — к нам снова зовут восьмнадцатый век, этот золотой век светской (profane) литературы, этот век Лагарпов и Баттё, когда в трагедию допускались не люди, а выше чем люди, когда в нее мог попасть только полубог, или герой, или по крайней мере герцог и барон, что, конечно, не меньше; когда лицо трагедии должно было говорить не иначе, как принявши важную осанку, выступив ногою, вытянув руку, и непременно высоким паркетным слогом! А! так вот почему нам с некоторого времени так часто толкуют о каких-то "светских" повестях и "светских" романах!.. Так вот где скрывалась задушевная идея, которую с таким жаром развивает "Наблюдатель"? Признаюсь, есть из чего и хлопотать! Но посмотрим, что дальше.

Дальше следует вторичное воззвание к дамам, вторичное приглашение дам взяться за перо и приняться за "светский роман". Итак — place aax dames!... (место дамам! (франц.)).

Я думал бы скорее, что роман "светский" будет областью женщины. Современное общество — это ее царство, ее жизнь; здесь утонченный взгляд ее и верное чувство могли бы уловить такие краски и оттенки на картине общества, которые всегда останутся недоступны для насильственных приемов писателя-мужчины. У женщин есть этот особенный орган "светского" осязания, перед которым тупы чувства мужские. Таким романом, я думаю, женщина могла бы иметь благотворное влияние и на наше общество.

Убедились ли вы этими неопровержимыми доводами? — Я убедился и теперь от души взываю: "Place aux dames!" Но я иду еще дальше, я не могу остановиться на одной литературе, потому что в таком случае влияние женщин па наше общество все-таки будет слишком односторонне и слабо. Если наше общество должно быть обязано своим образованием не ученым и литераторам, не таланту, не гению, не науке, не тяжкому труду избранников, а женщинам, то было бы слишком несправедливо так ограничивать поприще их деятельности: для такой высокой цели нужна полная эманципация женщины. Полумеры никуда не годятся, с золотою серединою не далеко уйдешь. Итак, я составил свой собственный проект касательно улучшения нашего общества: он прекрасен, но первоначальная идея его все-таки принадлежит не мне, а г. Шевыреву, следовательно, ему честь и слава, а мне хоть спасибо. Вот в чем состоит мой проект. Наши дамы начнут писать "светские" романы, но они не должны и не могут остановиться на этом: таково свойство человеческого гения, он идет все вперед. Итак, дамы примутся со временем и за исторический роман; но, чтобы писать исторические романы, надо знать историю, а история — наука; итак, вот шаг в область науки! Но наука одна, науки суть не что иное, как искусственные ее подразделения; науки смежны, соприкосновенны друг другу; истории нельзя знать без археологии, хронологии, географии; география непонятна без математики; математическая география так близка к астрономии, физическая — к естествознанию. Итак, почему бы дамам нашим не пуститься и в науку, тем более что этот переход естествен, что от "светского" романа до философии нет скачка?.. Особенно им следовало бы заняться математикою: какие благотворные следствия повлекло бы это за собою? Математики все люди угрюмые, нелюбезные и часто очень грубые! Что, если бы дамы стали с кафедр преподавать все знания человеческие! О, с какою бы жадностию слушали их студенты, как бы смягчились университетские нравы, какие успехи оказало бы просвещение в России! Итак, гг. профессоры всех четырех факультетов, не исключая и медицинского, будьте догадливы и вежливы — place aux dames.. Но науки соприкасаются с жизнию, и практика в преподавании иногда заменяет теорию — такова наука прав: почему ж бы дамам не заняться судопроизводством не в одних тесных пределах аудиторий, но и в судилищах, почему бы им не быть сенаторами, председателями, советниками?.. Какое бы благотворное влияние оказалось тогда над нашим обществом! Кончилось бы взяточничество, по крайней мере деньгами, ябеда превратилась бы в сплетни, с просителями обращались бы вежливо, с подсудимыми кротко... А почему ж бы дамам не заняться и военною службою, которая больше всех нуждается в умягчении нравов и уроках общежития?.. Здесь уж я и не в силах вычислить всех благотворных влияний па общество: какое войско не одержит победы, когда им будет командовать прекрасная дама в образе Беллоны; какая война не будет человеколюбива, кротка, когда будет вестись дамами; какие солдаты не сделаются вежливыми, деликатными и ловкими, повинуясь таким милым начальникам?.. Конечно, может быть, от этого постраждет дисциплина, порасстроится порядок, потому что начальство иногда будет манкировать своей должности, занятое балами, нарядами, а иногда и скованное такими обстоятельствами, в которых виновата одна природа, и именно природа дамская, но ведь и мужчины подвергаются болезням, и па природу нет апелляций...

Я, право, не шучу. Литературные сен-симонисты нам говорят, что женщина имеет право писать, потому что она человек, что она обладает теми же способностями, как и мужчина; политические сен-симонисты опираются на том же, доказывая, что женщина должна и имеет право заниматься общественными должностями. Так как я согласен с первыми, то уж, естественно, не могу не согласиться со вторыми. В противном случае я показал бы, что во мне нет логической последовательности здравого смысла, а я имею большие претензии на здравый смысл. В самом деле, если эманципация, то уж полная, а то не из чего и хлопотать. Итак — гг. поэты, литераторы, профессоры, судьи, генералы! будьте догадливы, будьте вежливы: place aux dames!

После этой глубокой и прекрасной мысли г. Шевырев очень занимательно исследывает важный вопрос о том, может ли дама успеть в историческом романе, кроме "светского": по его теории выходит, что не может, но опыт разуверил его в этом. В известном романе г-жи Коттен "Матильда, или Крестовые походы", в этом романе, который уж месяца два читает мой камердинер и не может нахвалиться, г. критик не видит большого исторического достоинства, потому что в нем "чувство и воображение господствуют над историею"; он не мог иначе оценить генияльнго произведения г-жи Коттен и по другой еще причине; но послушаем его самого:

У меня же была еще в свежей памяти эта чудная "Елена" мисс Эдже-ворт, это создание нежное, идеал британской женщины. Я помню, как, читая этот роман, я, казалось, жил в лучшем обществе, где и мысли и чувства мои становились благороднее, где узнавал я силу каждого слова в общежитии и научался его взвешивать. Прочитав "Елену", я как-то почувствовал себя лучше; во мне прибыло какой-то нравственной силы для того, чтобы действовать в обществе (каком? уж, верно, в светском!). Вот следствие "светского" романа, написанного пером "генияльной" женщины. (В самом деле, удивительное следствие!) Таким романом воспитывается общество (какое — светское?) — и литература (какая — светская?) сильно подвигает его нравственный успех.

Г-н Шевырев говорит все это не шутя; и я поговорю насчет этого без шуток. Я не восстаю против того, что он еще не забыл "Матильды" г-жи Коттен, давно уже перешедшей из гостиной в переднюю и девичью: есть что-то умилительное в защите слабого, что-то рыцарское в покровительстве тому, что всеми признано за нелепость; но мисс Эджеворт не требует особенной защиты: ее романы известны всей Европе и превозносятся до небес Бароном Брамбеусом. Я не отрицаю, что представители девичьей и передней могут становиться благороднее и возвышеннее в своих чувствах и мыслях не только от "Матильды" или "Елены", но и от Курганова "Письмовника" и романов Александра Анфимовича Орлова; но я, собственно я, а не кто-нибудь другой, могу возвышаться душою только от художественных, а не "светских" романов. Художественный и "светский" не суть слова однозначащие, так же как дворянин и благородный человек. Художественность доступна для людей всех сословий, всех состояний, если у них есть ум и чувство; "светскость" есть принадлежность касты. Художественность есть творчество, а творчество изображает человека с его страстями, его порывами к добру и злу, его радостями и страданиями; "светскость" же уничтожает страсти, порывы, радости и горести, она подводит все это под уровень посредственности, равнодушия, ничтожности и скуки. Я этим совсем не думаю доказывать, чтобы между людьми высшего общества не было людей с душою и сердцем, людей с талантом и доблестию: подобная мысль в наше время была бы жалким и смешным анахронизмом. Я говорю не о "светских" людях в частности, а о "светском" обществе вообще, где умолкает ум, боясь оскорбить своим превосходством глупость, где притаивается чувство, боясь оскорбить приличие, где самый гений спешит принять на себя вид посредственности и ничтожества, чтоб не показаться смешным и странным. "Светскость" еще сходится с образованности"), которая состоит в знании всего понемножку, но никогда она не сойдется с наукою и творчеством: то и другое необходимо должно иссушиться и обмелеть, жертвуя своим временем па выполнение ее ничтожных условий, дыша не свойственною ему атмосферою. Аристократия таланта не есть аристократия общества: Шекспир не на паркете приобрел свой мирообъемлющий взгляд па человеческую природу; Шиллер не на паркете нашел небо и рай своих божественных видений, которые он передал нам под человеческими именами Амалий, Луиз, Текл, Карлов, Фердинандов, Поз, Максов, Теллей. Роман должен быть изображением человеческой жизни, а пе паркетных сплетней, и только идея человеческой жизни, а отнюдь пе идея паркетных сплетней может возвысить и облагородить человеческую душу. Роман мисс Эджеворт "Елена" есть не что иное, как пошлая рама для выражения пошлой мысли, что "девушка не должна лгать и в шутку", есть пятитомный и убийственно скучный сбор ничтожных нравоучений гостиной. Говорят, что главное достоинство этого романа состоит в верном изображении всех тонкостей, всех оттенков высшего английского общества, недоступных для непосвященных в таинства гостиных. Если это так, то тем хуже для романа. Я человек не светский, следовательно, не могу понять светской стороны романа, но я всегда могу понять его человеческую и его художественную сторону. В каких бы формах ни проявлялась человеческая жизнь, она понятна всегда и для всех, потому что преходяща форма, но вечна идея эстетического творения. Прометей Эсхила, прикованный к горе, терзаемый коршуном и с горделивым презрением отвечающий на упреки Зевеса, есть форма чисто греческая, но идея непоколебимой человеческой воли и энергии души, гордой и в страдании, которая выражается в этой форме, понятна и теперь: в Прометее я вижу человека, в коршуне страдание, в ответах Зевесу мощь духа, силу воли, твердость характера. Какое мне дело, что у индийцев в дела человеческие вмешиваются боги и духи, но это мне нисколько не мешает понимать "Сакунталу": я оставляю в стороне все индийское и вижу одно человеческое, а это человеческое равно и одинаково и у индийцев, и у русских, и у немцев. Почему ж я не понимаю "светского" в романе мисс Эджеворт? — Потому что в нем нет ничего человеческого, следовательно, ничего и художественного. Читая этот роман, я невольно твержу стихи поэта:

И даже глупости смешной
В тебе не встретишь, свет пустой!

А я могу поверить этому поэту: он знает свет не по слуху. Еще хорошо бы, если бы мисс Эджеворт представила мне свет так, как он есть, в сходстве с этим изображением, которое сделано человеком, тоже знающим свет не по слуху:

Между толпами бродят разные лица; под веселый напев контраданса свиваются и развиваются тысячи интриг и сетей; толпы подобострастных аэролитов вертятся вокруг однодневной кометы; предатель униженно кланяется своей жертве; здесь послышалось незначащее слово, привязанное к глубокому долголетнему плану; здесь улыбка презрения скатилась с великолепного лица и оледенила какой-то умоляющий взор; здесь тихо ползут темные грехи и торжественная подлость гордо носит на себе печать отвержения.

Вот поэтическая сторона большого света, которую я очень люблю в художественном представлении; мисс Эджеворт уловила только одну ничтожность и скуку большого света, и потому, просим не взыскать, ее роман нам кажется и пошлым, и бесталанным, и ничтожным, ничем не выше дряхлых романов госпож Коттен и Жанлис. Мы не верим, чтоб были такие души, которые бы могли возвышаться от "Елены" мисс Эджеворт или от романов девицы Марьи Извековой.

Переходя к "Вастоле", г. Шевырев удивляется, как могут быть такие люди, которые сомневаются: Пушкина ли это поэма или нет. А что ж тут удивительного, если смеем спросить? На поэме стоит имя Пушкина: для меня этого довольно, чтоб иметь право приписать ему эту поэму, Вы говорите, что Пушкин не в состоянии написать такого дурного произведения: а почему ж так! Ведь он написал же "Анджело" и несколько других плохих сказок? Да и каких чудес на свете не бывает? Погодите, может быть, Пушкин подарит нас еще и октавами из Тасса! Г-н Шевырев негодует на "Библиотеку" за то, что она "завлекательно объявила, что Пушкин воскрес в этой поэме (как будто бы кто-нибудь сомневался в жизни его таланта)" — а кто ж, смеем спросить, не сомневался в этом?.. Разве только один "Московский наблюдатель", и то потому, что Пушкин принадлежит к числу его сотрудников? Равным образом, мы не видим ничего предосудительного и в том, что "Библиотека" стала укорять Пушкина в том, что он издал такое произведение: если позволительно упрекать книгопродавцев за издание дурных книжонок, то почему же поэт должен быть свободен от этого упрека?..

Издать дурную поэму — в воле всякого, кто имеет лишние деньги. Отчего же отнимать это право и у Пушкина? Читатель, понимающий толк в поэмах, развернув книгу, угадает, что поэма не Пушкина, и не купит ее. Тот же, который не отгадает, пусть купит: невежеству только и наказания, что остаться внакладе.

Хороша мораль — нечего сказать! Может быть, в свете надувать кого бы то ни было, хотя бы и невежество, почитается нравственным? Мы этого не знаем; мы люди простые, не светские, и обман почитаем во всяком случае делом предосудительным. Притом же вспомните о провинциялах, между которыми есть и не невежды, но которые не имеют возможности развернуть книги, не выписавши ее сперва и не заплативши за нее вперед деньги; для них достаточно имени великого и первого поэта русского, чтоб не иметь никакого подозрения в обмане...

Потом г. Шевырев говорит о "Песнях" г. Тимофеева и высказывает обиняками, что они не имеют никакого достоинства и не стоят внимания. Это очень справедливо, но нас удивляют следующие строки:

Мы готовы думать, что эти песни принадлежат не тому же автору, которого имя встречали мы под некоторыми приятными статьями в прозе...

Что это такое? Это — "светский" комплимент! Г-н Тимофеев такой же прозаик, как и поэт, но он недавно поместил в "Наблюдателе" статейку своей работы "Любовь поэта". А — попиваем!..

От г. Тимофеева г. Шевырев переходит к книге Сильвио Пеллико "О должностях человека", переведенной в Одессе г. Хрусталевым. Читателям "Телескопа" известно наше мнение об этой книге. Сильвио Пеллико много страдал, и страдал с этим редким терпением, которое свойственно только или слишком сильным, или слишком слабым душам. Не беремся решать, к которой из этих двух категорий относится Сильвио Пеллико, однако думаем, что душа сильная могла бы вынести из своего заключения что-нибудь посильнее и поглубже детских рассуждений о том, что 2х2 = 4. Конечно, эти старые истины он предлагает своим добродушным читателям и почитателям с искренним убеждением, от чистого сердца, но от этого его книга ничуть не лучше. Г-н Шевырев говорит, что Сильвио Пеллико имел право говорить общие места и преподавать сухие, произвольно-догматические уроки после стольких страданий и после своей книги "Prigioni"; не спорим, у всякого свой взгляд на вещи, а, по-нашему, общие места — всегда общие места, кем бы они ни были сказаны, честным человеком или негодяем "Затем г. Шевырев приводит несколько страниц из книги Пеллико: эти выписки всего лучше могут оправдать наше мнение об этой книге.

Статья заключается разбором "Записок титулярного советника Чухина" г. Булгарина. В этом разборе г. Шевырев очень мило и храбро нападает на г. Булгарина за его невежливость к дамам. Как счастливы наши дамы! Сколько у них ревностных защитников и почитателей! За них сражаются, им служат и в журналах и в ведомостях!.. Дело вот в чем: г. Булгарин говорит в одном месте своего предисловия, что "женщины нежнее, сострадательнее, великодушнее мужчин", а четырьмя страницами выше таким образом объясняет, почему литературный ум не может ужиться с обществом: "А дамы?., о дамах я ничего не смею говорить. Place aux damesl Ведь умных любят только умные люди, следовательно, литературному уму и тесно и душно в светских обществах". Что бы, кажется, дурного в этой мысли? По нашему суждению, эта мысль есть аксиома и, без сомнения, лучше всего романа г. Булгарина. Но не так смотрит на это дело г. Шевырев; послушайте, что он говорит:

Каков комплимент и светскому обществу и в особенности дамам, которые составляют лучшую часть его! После этого верьте автору, когда он превозносит женщин... Мы не знаем, когда из-под его пера капает правда, но здесь видим что-то вроде чернильного пятна или неучтивости.

После этого, разумеется, роману г. Булгарина достается порядком. Нам самим этот роман кажется очень плохим и плоским произведением, только по другой причине: вследствие отсутствия таланта в авторе, а не вследствие его неуважения к прекрасному полу. Мы тоже очень уважаем прекрасный пол, но защищать его не намерены, потому что и в одном князе Шаликове он имеет очень сильного защитника; что же говорить о других...

Слава Богу! наконец-то я добрался до идеи "Наблюдателя"! Он хлопочет не о распространении современных понятий об изящном; теория изящного не входит в него, искусство у него в стороне; он старается о распространении светскости в литературе, о введении литературного приличия, литературного общежития; он хочет во что бы то ни стало одеть нашу литературу в модный фрак и белые перчатки, ввести ее в гостиную и подчинить зависимости от дам; цель истинно похвальная: кто не поревнует ей! По крайней мере теперь мы знаем, о чем хлопочет "Наблюдатель", какая его идея; по крайней мере мы теперь знаем, что он имеет значение и смысл: а я только этого и добивался, и только чрез первый нумер его на нынешний год добился этого. Упреди я моею статьею последнюю статью г. Шепырева — и идея "Наблюдателя" осталась бы для всех тайною. Приятно думать, что теперь наши журналы издаются если не с мыслию, то с смыслом, определенным и ясным. Хорошо ли, дурно ли (не смею и не имею права судить об этом) — "Телескоп" и "Молва" хлопочут об искусстве и литературе в чисто литературном смысле, без посторонних целей. "Московский наблюдатель" проповедует светскость и элегантность в литературе, смотрит на искусство и литературу с светской точки зрения. "Библиотека для чтения" развивает ту мысль, что умозрительные знания и все, проникнутое идеею, не только бесполезно, по и вредно, что немецкая философия — бред, что только положительные, фактические знания еще годятся на что-нибудь, что ничему не должно учиться, что для того, чтобы всё знать, довольно выписывать "Библиотеку для чтения" и "Энциклопедический словарь". "Северная пчела" и "Сын отечества" одни чужды всякой мысли и даже всякого смысла; но и у них есть цель, определенная и постоянная, это — подписчики...

Мне бы следовало еще поговорить о переводных критических статьях "Московского наблюдателя" (Из них примечательна в особенности статья Низара о Викторе Гюго), по это совсем бесполезно, потому что они нисколько не гармонируют с целию этого журнала. Там, в Западной Европе, светскость не новость, рыцарство, даже и литературное, давно уже сделалось пошлостью. Но у нас — другое дело, мы еще недавно надели белые перчатки и потому ходим, поднявши руки вверх, чтоб все их видели; мы еще недавно переменили охабень на фрак и потому беспрестанно охорашиваемся и оглядываем себя со всех сторон; мы еще недавно перестали бить наших жен и пляску вприсядку переменили на танцы, и потому кричим громко place aux dames, как бы похваляясь своею вежливостию, и танцуем французскую кадриль с такою важностию, как будто город берем... Это явление понятное и необходимое, но, кажется, уже и у нас пора бы ему сделаться анахронизмом... Говоря без шуток, оно и есть анахронизм, смешной и жалкий...

В заключение почитаю необходимым сказать несколько слов о странном и опасном положении человека, который у нас судит о чем бы то ни было, и судит не в пользу судимого. Скажи правду — потеряй дружбу: мудрая пословица! У нас особенно все авторитеты щекотливы и притязательны, точь-в-точь мелкие уездные чиновники. У нас еще важность авторитета определяется не заслугою, а выслугою, не достоинством, а летами. Кто начал свое литературное поприще с двадцатых годов и начал его надутыми стишками, продолжал журнальными статейками — тот уже авторитет, тот уже смотрит на человека, осмелившегося сказать ему правду, как на буяна, приставшего к нему на улице... Но всего горестнее, что у нас еще не могут понять того, что можно уважать человека, любить его, даже быть с ним в знакомстве, в родстве — и преследовать постоянно его образ мыслей, ученый или литературный; всего досаднее, что у нас не умеют еще отделять человека от его мысли, не могут поверить, чтобы можно было терять свое время, убивать здоровье и наживать себе врагов из привязанности к какому-нибудь задушевному мнению, из любви к какой-нибудь отвлеченной, а не житейской мысли... Но какая нужда до этого? Разве должно прибегать к божбе для уверения в чистоте и бескорыстии своих действий? Разве за благородный порыв должно требовать награды от общественного мнения? Разве мысль не есть высокая и прекрасная награда тому, кто служит ей?.. О нет! пусть толкуют ваши действия, кому как угодно; пусть не хотят понять их источника и цели: но если мысль и убеждение доступны вам — идите вперед, и да не совратят вас с пути ни расчеты эгоизма, ни отношения личные и житейские, ни боязнь неприязни людской, ни обольщения их коварной дружбы, стремящейся взамен своих ничтожных даров лишить вас лучшего вашего сокровища — независимости мнения и чистой любви к истине!..

ОЧЕРКИ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

Сочинение Николая Полевого.

1839. Санкт-Петербург. В тип. Сахарова. Две части.

В 8-ю д. л. В 1-й части XLIII и 456, во II-й — 510 стр.

Г-н Полевой не поэт и не ученый, но писатель и литератор, и притом замечательный в полном значении этого слова. С лишком двадцать лет действовал он на литературном поприще, и участие его в литературе было чувствуемо, видимо и даже богато результатами, которые имеют вид большей или меньшей заслуги. Теперь поприще его почти кончено: он сам говорит это в предисловии к своим "Очеркам" (стр. XIV). Продолжая действовать вновь и часто новым и особенным против прежнего образом, он, однако, отстал от нового поколения. Следовательно, для него настало время суда и оценки, словом — сознания.

Ничего нет труднее, как судить о произведениях писателя, разбросанных по журналам или появлявшихся в разъединенных изданиях, поштучно: только полное собрание их дает возможность обозреть деятельность писателя в ее общности и совокупности и произнести ей суждение, под влиянием полного и целостного впечатления. Сам г. Полевой понял это, — и, сознавая конец своего поприща, предпринял издание своих критических статей, рассеянных по "Телеграфу", "Библиотеке для чтения" и "Сыну отечества". Его предупредительность в этом отношении так велика, что он даже озаботился познакомить публику с своею частною жизнию и произнести себе полную оценку. "В романе, в драме, в истории, критике я всегда был один и тот же (говорит он в предисловии). Мечтатель в повести, беспристрастный исследователь в пстории, иногда строгий критик чужого произведения, я ошибался и думал, может быть, неверно, но никогда не изменял добру, и никогда не подымалась рука моя сорвать венок с заслуг, никогда голос мой не возвышался против дарования истинного" (стр. XIII). Всему этому мы охотно верим — и как не верить, когда нас уверяет в этом сам г. Полевой, который себя знает лучше других? — Но мы в то же время думаем, что суд о себе принадлежит другим, а не самому себе и что подобные уверения очень похожи на оправдания в вине, в которой нас никто не уличал. Особенно интересны и умилительны уверения г. Полевого в чистоте его души и незлобии сердца — в том, что ему всегда были чужды низкие чувства, каковы зависть, противоречие с своим убеждением; что это подтвердят втайне самые враги его; что многие из бывших его врагами, узнав его покороче, крепко жали ему руку и делались его искренними друзьями, и пр. и пр. (стр. IX). И этому всему мы охотно верим — из вежливости; но все это приятнее было бы нам услышать о г. Полевом от кого-нибудь другого, чем от него самого. Не говоря о том, что суд о самом себе не всегда бывает чужд пристрастия, — законы приличия запрещают занимать публичное внимание своею особою, а тем более похвалами ей... В одном месте предисловия откровенность г. Полевого перед публикою дошла до того, что он признался ей по секрету, что, простив всем своим врагам, никак не мог простить четверых... (стр. XI). Что сказать обо всем этом? Гете без зазрения совести говорил о себе, как о гении, — и все верили ему, слушали его с благоговением. Та же история была и с Суворовым... Позвольте, позвольте!.. Вспоминаем... В IV N "Сына отечества" за прошедший год было напечатано умилительное и дружеское послание г. Полевого к г. Булгарину, в котором г. Полевой говорит о себе, между прочим, следующее: "Великий Гете говорил, помнится, Эккерману, что надобно делать что можно и никогда не рассчитывать на великое и огромное, ибо великое и огромное явится само собою, если только Бог дал нам: для него способность. Великий Суворов отвечал кому-то, кто спрашивал (его?), как он мог одержать столько побед и сделаться столь великим полководцем: "Помилуй Бог, просто: я всегда воображал себе, что я прапорщик и несу голову за первый крестик; другие осторожны, помилуй Бог — ретирады, деплояды — а оттого они хорошие полководцы, а я великий полководец!" Я всегда был уверен в истине слов Гете и Суворова, и потому бросался страху прямо в глаза, уверенный, что если Бог дал мне средства на великое, великое явится само собою" (стр. 111 и 112). Не забудьте, что г. Полевой, упоминая о Гете и Суворове, говорит о своих драматических пьесах... Что ж тут удивительного? — Сознание собственного величия свойственно всякому великому человеку... Это еще довольно скромно, а — вот был на святой Руси человек, который печатно сказал о себе: "Я знаю Русь, и Русь меня знает". Кто бы, вы думали, был этот великий человек?.. Конечно, Петр Великий, который мощною рукою вдвинул Россию во всемирную историю, указал ей в будущем всемирное и первое место и тем изменил грядущие судьбы целого мира, целого человечества?.. Или Суворов, этот чудо-богатырь, выигравший столько же побед, сколько давший сражений, опора и рушитель царств, он, которого видевшие еще живы и который стаж уже каким-то мифом, каким-то фантастическим героем фантастаческой поэмы?.. Или, может быть, Пушкин, в художественных созданиях которого бьется пульс русской жизни и которого поэтический гений, еще в его колыбели, крылатая молва народного сознания нарекла великим и национальным?.. Нет, не они сказали о себе эту громкую фразу, а все он же, все господин же Полевой... Повторяем, тут нет ничего странного — тут одно только сознание своего величия... Нам, может быть, возразят, что когда подобное сознание выговаривает о себе гений, то выговаривает его как "власть имеющий", и потому его сознание не только не оскорбляет чувство других, но еще и возвышает его; но что, когда в ответ ему раздаются смех и свистки, оно означает неуместное самохваление; что не всякий — великий человек, кто только показывается публике с небритою бородою и в халате нараспашку и говорит с нею запросто, как свой с своим, и что гением себя сознавал не один Гете, но и Александр Петрович Сумароков... Чтобы не заходить далеко, мы не будем отвечать на это возражение, а приступим к делу...

В числе причин, побудивших г. Полевого издать собрание написанных им журнальных статей, было еще и желание — оправдаться перед публикою в тех из сих статей, которые были напечатаны в "Библиотеке для чтения" и которые были до того изменены произволом редактора этого журнала, что г. Полевой не может признать их своими. Редактор "Библиотеки" своевольно поправлял статьи г. Полевого, урезывал их, делал свои приставки и вставки, которые состояли в брани на Гоголя и потехах над всем, что не нравилось г. редактору... (см. XV-XIX). Тяжело и грустно говорить о делах будто бы литературных, а между тем принадлежащих вовсе не к литературе, а к другому ведомству!..

Во всяком случае, "Очерки русской литературы" г. Полевого — книга в высшей степени интересная, достойная полного внимания и стоящая оценки важной и беспристрастной. Г-н Полевой может назваться представителем мнений об искусстве и науке целого периода нашей литературы. Он имел сильное влияние на свое время, произвел переворот в мертвой журналистике того времени, оживил литературу, дал быстрое течение обмену мнений, сбавил цены со многих авторитетов, не совсем по праву стоявших слишком высоко, уничтожил множество знаменитостей по преданию и на кредит. Его деятельность была многостороння и неистощима; как понимал, он передавал русской публике все новое в Европе; ни одно примечательное явление не ускользнуло от его недремлющего внимания. Что ж он в самом деле, в чем состоят его заслуги, до какой степени простирается важность сделанного им, какие были результаты его деятельности, где ее начало и пределы, какое место должен он занимать в нашей литературе? — вот вопросы, которые мы задали себе для решения при библиографическом отчете о книге г. Полевого. Постараемся решить их беспристрастно — sine ira et studio (без гнева и пристрастия (лат.)), как говорят записные ученые.

Лучшие и примечательнейшие из критических статей г. Полевого суть — о Державине, Жуковском и Пушкине, представителях русской поэзии. На эти три статьи можно смотреть как на свод мнений и понятий их автора об изящном и русской поэзии. В них он высказался весь; это его литературное и критическое profession de foi (исповедание веры (франц.)), в котором он вдруг и разом сказал все, о чем говорил каждые две недели на пестрых страницах своего журнала в продолжение с лишком семи лет. Статья о Державине — лучшая, о Жуковском — из лучших; их и теперь можно читать с услаждением и пользою. Они отличаются если не всегда глубоким, то часто верным и, по-тогдашнему, новым взглядом, множеством замечаний тонких и дельных, изложением мастерским, увлекающим, одушевленным. Никто до г. Полевого не судил лучше о Державине и Жуковском, никто до него не был ближе к истине при оценке этих двух великих представителей русской поэзии. Особенно в Державине подметил он много сторон, которых в нем никто прежде не подмечал, указал в нем па многое, на что прежде никто не смотрел, и прошел основательным молчанием многое, на что дотоле все указывали (по привычке и преданию), как на самые могущественные проявления великого гения Державина. Но, со всем тем, вполне ли верен его взгляд на Державина и Жуковского, определил ли он положительно их цену, меру их заслуги, указал ли их настоящее место в истории русского творчества?.. Нет, далеко нет! Все, что ни сказал он о них истинного, верного, — все это понято им было его непосредственным чувством и передано, как непосредственное чувство: мысль осталась для него недоступною, и потому все, что ни говорит он, должно принимать на веру, увлекаясь живостию и силою изложения. Следовательно, все его определения — не больше, как личные мнения человека, основанные на личном его чувстве, а не определения, основанные на самом предмете исследования чрез постижение и развитие выраженной ими мысли. Поэтому, замечая и верно схватывая одну сторону, он пропускает без внимания другую, впадает в противоречие с самим собою и, слишком много приписывая Державину, не отдает должной справедливости Жуковскому. По этому же самому вы беспрестанно встречаете у него ложные определения, вследствие предубеждений, которые заключаются не в личных отношениях, но в убеждениях и мнении эпохи. Так, например, он очень верно подметил в Державине сторону народности, которой до него не подозревали в этом поэте. Это заслуга, и заслуга важная! Но сколько упущено им из вида других сторон в Державине и других вопросов о нем! Он говорит, что вся жизнь Державина была — борьба между не понимавшим себя поэтом и мнимо-деловым человеком. Прекрасно! но ведь это еще только факт: какая же мысль скрывается в этом факте? Если бы эта борьба не отрицалась в произведениях Державина, — она была бы явлением эпохи, в которую он жил и в которую не понимали ни поэта, ни человека, а только чиновника; но как эта борьба повредила его призванию и отразилась в его творениях (совсем не в пользу их), — не значит ли это, ч:то Державин не имел самостоятельного и сильного гения творчества, который разрывает все стеснительные узы временных понятий?.. Отчего язык Державина так недалеко ушел от языка Ломоносова? Отчего у Державина реторика составляет такой основной и необходимый элемент поэзии, что у него нет ни одной вполне выдержанной пьесы, но каждая представляет какую-то смесь алмазов поэзии с стразами реторики?.. Нам скажут: "Тогдашние понятия об искусстве, пиитика Буало, Батте" и пр. Милостивые государи, да разве во время Шекспира понятия об искусстве были лучше, чем во время Державина? разве тогда также не было непременных требований толпы от поэта? И что же? — только люди, неспособные проникнуть в организацию художественного произведения и понять значение философской мысли, могут говорить, что Шекспир, из угождения вкусу времени, испортил хотя одно из своих созданий ненужною вставкою или выкинул из него необходимое в целом. Гений всегда остается верен законам разума, нисколько не думая и не стараясь им следовать. Он не следует ничьим и никаким правилам, но дает их своими созданиями. Гений всегда начинает собою новую эпоху, являясь с творениями в столь новых формах, что никто и не подозревал их возможности, — и он делает это смело, не справляясь с мнением века и толпы. Не для сравнения, а для примера укажем на два явления нашей литературы. Теперь многие пишут и романы и повести в так называемом комическом роде; из множества пишущих в нем есть даже люди с большим дарованием: их всех, даровитых и бездарных, называют подражателями Гоголя, до которого действительно никто не писал у нас и даже никто не подозревал и возможности такого рода поэзии. В самом деле, возьмите "Вечера на хуторе" и "Миргород"-и укажите в европейской или в русской литературе хоть что-нибудь похожее на эти первые опыты молодого человека, хоть что-нибудь, что бы могло натолкнуть его на мысль писать так. Не есть ли это, напротив, совершенно новый, небывалый мир искусства?.. Что в русской литературе могло бы предсказать появление "Руслана и Людмилы" и "Кавказского пленника"? — Да и сам Жуковский, на счет которого критик так возвышает Державина, — не начал ли он писать языком таким правильным и чистым, стихами такими мелодическими и плавными, которых возможность до него никому не могла и во сне пригрезиться? Не ринулся ли он отважно и смело в такой мир действительности, о котором если и знали и говорили, то как о мире искаженном и нелепом, — в мир немецкой и английской поэзии? Не был ли он для своих современников истинным Коломбом?.. А Державина еще мог предрекать Ломоносов, потому что, если Державина нет в Ломоносове, то весь Ломоносов в Державине... Почему г. критик не обратил всего своего внимания на то, что народного Державина теперь никто не читает, кроме записных литераторов? Почему так странно было бы увидеть женщину, читающую Державина? А ведь истинно глубокая женщина может читать и понимать Шекспира!.. Не правда ли, что это вопрос — и очень важный?.. Мы думаем, что Державин был великий и могучий талант, но отнюдь не мировой гений, каким называет его г. Полевой п. В созданиях Державина вы беспрестанно встречаете могучие проблески великого таланта, дивно роскошные красоты поэзии, — но все это порывы, вспышки, перемешанные с рифмованною прозою и реторикою; целого, которое одно делает произведение художественным, никогда нет. Да и как ему быть, когда Державин лирические произведения — эти мгновенные плоды горячего чувства — писал по планам, заранее составленным и обдуманным?.. И что мирового сказал Державин? Разве мысль о тленности всего в мире, — мысль, которая особенно вдохновляла его, как человека XVIII века, и еще русского XVIII века?.. Державин — одно из самых могучих проявлений русского духа, чудо-богатырь русской поэзии; изучать его и отрадно и необходимо — и его изучают те, для которых искусство и история искусства есть предмет изучения. Все, что ни говорит о нем г. Полевой, не есть суждение, а только факты для суждений, факты богатые, делающие честь критику, но еще ожидающие суждения. Критик как бы чувствовал недоступность для себя мысли, на самой себе основывающейся и из себя развивающейся, и потому беспрестанно мешал поэта с человеком, стараясь одного объяснить другим, и от воззрений отправлялся к жизни Державина, требуя от нее помощи... Вот его слова о Державине, вроде заключительного вывода из критики: "Он всюду могущ, богат, звучен, самобытен, велик и в самом падении, поучителен в самых ошибках, необходим историку, изучающему Россию XVIII века, поэту, соревнующему славе его, юноше, который тревожится вдохновением, ужасается прозы нашей жизни и пустоты нашей поэзии, старцу, который живет воспоминаниями" (стр. 83). Неужели это оценка, определение поэта, а не реторические фразы? неужели это мысль, а не набор слов?..

Еще менее удовлетворительна статья о Жуковском. Вообще г. критик не благоволит к Жуковскому, но потому что этот поэт не соответствует его личным убеждениям об искусстве, а не по какому-нибудь чувству личности, ибо тон всей статьи самый благородный, а во многих местах видна горячая любовь к поэту, которою критик как бы невольно, вопреки своим воззрениям, увлекается. И как не любить горячо этого поэта, которого каждый из нас с благодарностию признает своим воспитателем, развившим в его душе все благодарные семена высшей жизни, все святое и заветное бытия? Это беспрерывное стремление куда-то, это томительное порывание в какую-то туманную даль, за которою тускло мерцает заря лучшей жизни; эта вечная грусть по каком-то недостижимом идеале блаженства, тоскливое воспоминание о милом "прежде", в котором жизнь была так прекрасна, так полна надежд и удовлетворения; это всегдашнее недовольство настоящим, которое богато только утратами и страданием; эта благородная покорность воле провидения; эта гордая и твердая вера в вечность любви и жизни — непреходящностъ того, что выражается в преходящих явлениях мира; это грустное наслаждение роскошью прекрасной природы, это всегдашнее прощание с обаятельными радостями земного и перенесение всех упований по ту сторону жизни, туда, где свершение всех обетовании души и мистических предчувствий полного любви и страдания сердца, где вечная весна, неувядающие цветы радости, где нет разлуки с милым; — что это такое, как не первое пробуждение духа, сознавшего себя духом?.. И в каких дивных образах, прозрачно сотканных из волнующихся туманов, вечернего сумрака и алой зари, в каких мелодических звуках, — похожих то па звуки эоловой арфы, пробуждаемые дуновением зефира, то на ропот гремучего ручья, — передал нам их наш унылый певец?.. Есть в жизни человека момент, когда он вырывается из объятий матери-природы, отвергается ее упоительных наслаждений, — и душа его грустит без всякой причины к горю, сердце сжимается страданием, без всякой внешней причины, — и сладка ему грусть его, и любит он свое страдание, и лелеет его, и жаль ему расстаться с ним... Юному человеку скучно и тесно на земле, и крыльев бы, крыльев ему — он полетел бы за ее таинственный занавес, облетел бы все эти лучезарные звезды, так приветливо, так родственно манящие его к себе своим алмазным блеском!.. Может быть, там он увиделся бы с какою-нибудь родною ему душою, с милым сердцу, утраченным на земле... Что же такое эта кроткая грусть, что же такое это сладкое страдание? что же такое эта унылая мечта о тихом сне в хладных недрах земли, — когда же? в поре, кипящей надеждами и силами юности, в поре веселия и наслаждения? что же такое это недовольство землею, это томительное, бесконечное стремление в ту сторону, которой нет имени, нет пределов? — Это пробуждение юного духа, переставшего быть телом; это порыв к бесконечному, это стремление к тому, что скрывается за действительностию?.. Но разве оно, это таинственное искомое, разве оно не в действительности, если скрывается внутри ее же явлений? зачем же эта ссора с действительностию, это добровольное отрывание себя от полноты ее прекрасных и полных жизни явлений?.. Увы! горе тому, кто не перешел через эту добровольную ссору, кто не испытал этой тихой грусти, не изведал этого сладкого страдания и не знал этого тоскливого, страстного порывания туда, туда, выше и дальше от земли!.. Горе тому, кому не мила была мысль о смерти, кто не любил для того, чтобы только любить, чья любовь к женщине не была только грустию, только молитвою, робкая, стыдливая, девственная, безмолвная, чуждая всякого желания, смущающаяся от встречи с милым взором, от тихого пожатия руки! Да, горе ему: он никогда не будет человеком, он никогда не узнает действительности, как откровения таинства жизни, как ощущения бесконечного блаженства: его действительность будет грубая, материальная, практическая, полезная, понятная как 2х2 = 4, сухая и пошлая, как эта аксиома!.. Действительность не постигается вдруг и вполне: она открывает сначала только свои стороны, как крайности и противоположности, — и юный человек сперва отвлекает от нее ее же собственные стороны, переживает полною жизнию в их отвлеченных крайностях, а потом уже, в поре мужества, мощными объятиями созревшего разума охватывает ее во всей ее слитной полноте и единстве. И в жизни человечества был такой же момент, который длился двенадцать столетий: — мы говорим о средних веках, о романтической юности человеческого рода, когда запасался он романтическими элементами па будущую богатую жизнь. Жизнь есть великое таинство, начиная от рождения и смерти человека, от сферы его чувств и понятий, до явлений природы, до развития из зерна малейшей былинки. Для юного человека вся природа жива, все ее явления олицетворены и то благосклонны, то враждебны ему, и он то любит, то страшится их. С ними слиты для него и таинственные силы, управляющие его судьбами. Он олицетворяет и природу, и собственные страсти и чувства, он олицетворяет и самые случайности своей жизни, — и милая, прекрасная девушка, найденное дитя, воспитанное среди дикой природы, в отчуждении от мира и людей, является ему Ундиной, сердитый поток — ее дядею Струем... Отсюда выходит все фантастическое царство таинственных сил, мрачных привидений и выходцев из гроба, которых так любит муза Жуковского, часто меняющая светлые и прозрачные образы на мрачные и страшные, тихие, мелодические звуки тоскующей любви на скрип флюгера на башне замка, на полуночное завывание совы, свист ветра и борьбу стихий, предрекающую недоброе... Фантастическое есть тоже один из романтических элементов духа, который должен быть развит в человеке, чтоб он был человеком. — Все это, или почти все это, находит г. Полевой отличительным характером поэзии Жуковского, и все это восхищает его в ней; но все это у него только факт, мысль которого непонятна для него. И потому он не может простить Жуковскому отсутствия народности... Забавное обвинение!.. Жуковский не народный поэт, и немногие попытки его на народность были неудачны — правда; но это совсем не недостаток, а скорее честь и слава его. Он призван был на другое великое дело: осуществить, через поэзию, в своем отечестве, необходимый момент в развитии духа, момент, выраженный в жизни Европы средними веками, одухотворить отечественную поэзию и литературу романтическими элементами. Жуковский по преимуществу романтик так, как Державин по преимуществу классик, во внутреннем значении этих слов. Как северное сияние, роскошны и великолепны картины природы у Державина, но так же и внешни и холодны, как северное сияние. Жуковский вводит вас во внутреннее святилище природы, делает для вас слышным биение ее сердца, ощутительным теплое ее дыхание... В изображениях природы у Державина вы не услышите прозябания дольней лозы: Жуковский вводит вас в сокровенную лабораторию сил природы, — и у него природа говорит с вами дружним языком, поверяет вам свои тайны, делит с вами горе и радость, утешает вас... Жуковский выразил собою столько же необходимый, сколько и великий момент в развитии духа целого народа, — и он навсегда останется воспитателем юных душ, полных стремления ко всему благому, прекрасному, возвышенному, ко всему святому и заветному жизни, ко всему таинственному, духовному и небесному земного бытия. Недаром Пушкин называл Жуковского своим учителем в поэзии, наперсником, пестуном и хранителем своей ветреной музы: без Жуковского Пушкин был бы невозможен и не был бы понят. В Жуковском, как и в Державине, нет Пушкина, но весь Жуковский, как и весь Державин, в Пушкине, и первый едва ли не важнее был для его духовного образования. О Жуковском говорят, что у него мало своего, но почти все переводное: ошибочное мнение! — Жуковский поэт, а не переводчик: он воссоздает, а не переводит, он берет у немцев и англичан только свое, оставляя в подлинниках неприкосновенным их собственное, и потому его так называемые переводы очень несовершенны, как переводы, но превосходны, как его собственные создания. Почему же он один из всех русских поэтов заимствует у немцев и англичан? — потому, отвечаем, что там, а не у нас дома были средние века человечества, и их, а не наша и не другая какая поэзия возникла из романтического искусства. Г-н Полевой ставит Жуковскому в вину, что в его переводах из Шиллера, из Байрона и Гете один и тот же колорит: мы видим в этом только, что Жуковский везде был верен самому себе, своей великой идее, своему великому призванию, и ставим ему это в великую заслугу. От всех поэтов он отвлекал свое или на их темы разыгрывал собственные мелодии, брал у них содержание и, переводя его через свой дух, претворял в свою собственность. Г-н Полевой ставит Жуковскому в вину, что он не понимает "Гамлета", почитая это великое произведение чудовищным и уродливым (слова -самого Жуковского в "Телеграфе" за 1827 год, N 1, стр. 25). Опять факт, не объясненный мыслию! Жуковский не понимает "Гамлета" и не должен — не по недостатку чувства изящного, не по недостатку образования, а по особенному свойству и направлению своего духа: любя Шекспира, он отказался бы от средних веков, от романтизма, следовательно, отказался бы от самого себя. Кто из кипящих юношей, в романтическую пору своей жизни, в эпоху гордых и высоких идеалов, не предпочтет Шиллера Шекспиру, не поставит Шиллера высоко над Шекспиром? Мало этого: кто из юношей не увидит в Шиллере величайшего художника, и кто из них что-нибудь увидит в Шекспире? Почему это? потому что Шиллер поэт романтический по преимуществу, следовательно, поэт юности; а что для Германии Шиллер, то для России Жуковский. И как сам Шиллер понимал Шекспира, если решился перевести его "Макбета" с некоторыми переменами! Шекспир — поэт нового времени, нового искусства — поэт не идеалов, а действительности, и потому его понимает только дух многосторонний, и не юноши, а мужи. Есть люди, которые па всю жизнь остаются детьми, и есть люди, которые на всю жизнь остаются юношами, не в пошлом, а в высоком значении этих слов: Гомер в своей "Илиаде" младенец; наш Крылов в своих баснях младенец; Шиллер умер юношею, хотя по летам и давно уже был муж; Жуковский и в глубокой старости останется тем же юношей, каким явился на поприще литературы. Жуковский односторонен — это правда, но он односторонен не в ограниченном, а в глубоком и обширном значении этого слова, как были односторонни греки, как были односторонни все великие художники средних веков и как односторонни новейшие поэты — Шиллер, Жан-Поль Рихтер, Байрон, которых величие заключается в их односторонности, как величие Шекспира и Гете заключается в их всеобъемлющей многосторонности. Когда единая и отвлеченная сторона духа есть выражение необходимого момента в жизни человека и человечества, — она велика и бесконечна: односторонний Жуковский явился органом великого момента духа — романтизма и идеализма в искусстве и в жизни.

Итак, г. Полевой нашел в поэзии Жуковского недовольство земным, стремление к небесному, юношескую мечтательность, идеальную любовь и пр. и пр., что и другие, больше или меньше, лучше или хуже, находили в ней; но он не сказал, что такое это найденное им, и оно осталось для него искомым. Так как объяснения найденного и расхваленного им в поэзии Жуковского он искал не в философской мысли, а в своих личных мнениях, — то это найденное и расхваленное и явилось чем-то случайным и, следственно, бессмысленным. Удивительно ли после этого, что поэзия Жуковского стала у г. Полевого кругом виновата за то именно, чем он в ней восхищается, следственно, без вины виновата?.. Это ли критика? это ли оценка поэта? Задача истинной критики — отыскать в созданиях поэта общее, а не частное; человеческое, а не людское; вечное, а не временное; необходимое, а не случайное, — и определить, на основании общего, то есть идеи, цену, достоинство, место и важность поэта. А то ли сделал г. Полевой, так много наговорив о Жуковском?..

Статью о Державине назвали мы лучшею, о Жуковском — одною из лучших; но о статье о Пушкине решительно не знаем, что и сказать. В первой если не видно единой идеи, из себя развивающейся, зато видна общность взгляда, производящая в читателе общность впечатления; во второй можно догадаться, о чем и почему именно так говорит критик, и в ее изложении много увлекательности и жизни; но в третьей ничего не поймете и не встретите ни одного живого места, ни одного сильного выражения. Это какой-то хаос крутящихся понятий, которые сталкиваются друг с другом и дерутся, и сквозь них промелькивают такие иероглифы, которых объяснения должно искать в журнальных сшибках того времени. Г. критик ни в чем не отдает отчета, судит по-шемякински, хотя и начал, по своему обыкновению, с вечного классицизма и романтизма, о которых толки обратились у него в общие места и сделались так же скучны и истерты, как и вечные выражения покойного "Московского телеграфа": идти в ряд с веком и отстать от века. Чего не найдете вы в этой статье! И о XIX веке, так хорошо знакомом г. критику, и о Байроне, и о Викторе Гюго! В ней даже прочтете вы удивительно глубокий, необыкновенно удовлетворительный, хотя и очень краткий и мимоходом набросанный разбор одного из величайших созданий Шекспира — "Король Ричард II". И потому мы не будем распутывать этой путаницы слов и фраз, написанных явно в беспокойном духе, — а ограничимся выставкою на вид только нескольких перлов, с беглыми на них заметками *. Во-первых, мы узнаем из этой глубоко философской статьи, что Пушкин есть представитель XIX века в русской поэзии, но именно русской — и не более, но что Пушкин-"поэт, обладающий дарованием обширным (!), душою глубоко раздражительною (?), восторженною, даром слова удивительным" (?!); что "карамзинизм повредил даже совершеннейшему из его созданий — "Борису Годунову"" (стр. 157, 162), что "первая глава „Онегина" пестра, без теней (?), насмешлива, почти лишена поэзии (?!), вторая — впадает в мелкую сатиру, в шестой поэт снова впадает в прежний тон насмешки, эпиграмму, и то же следует в седьмой"; но что "поединок Ленского с Онегиным выкупает все" (стр. 165); что "руссизм "Руслана и Людмилы" была та несчастная, щеголеватая народность, флориановский манер, по которому Карамзин написал "Илью Муромца", "Наталью, боярскую дочь" и "Марфу Посадницу", Нарежный-"Славянские вечера", а Жуковский обрусил "Ленору", "Двенадцать спящих дев" и сочинил свою „Марьину рощу"" (стр. 161); что его "Кавказский пленник" бледен и ничтожен (!?), "Бахчисарайский фонтан" и "Цыганы" нерешительны, "Евгений Онегин" легок (стр. 163). Г-н Полевой советует Пушкину (статья была написана в 1833 году) выкинуть из собрания своих сочинений "Дорожные жалобы" и "К вельможе", как пьесы, недостойные его (стр. 167)... Как жаль, что Пушкин не послушался господина Полевого и не отрекся от "Дорожных жалоб" — этой пьесы, проникнутой грустною ироннею, этой гениальною шуткою, — и от "Вельможи", произведения, в котором такою мощною и широкою кистию, с такою полнотою, глубокостию и верностию изобразил наш поэт характер, дух и поэзию, словом, творчески воспроизвел идею русского XVIII века, полного славы и величия, пиров и роскоши, сомнений ума и жажды наслаждений!.. Да, вообще Пушкину много повредило то, что он не слушался советов и наставлений г. Полевого... Нет сил выписывать его мнения о мелких стихотворениях Пушкина: не знаешь — смеяться или сердиться! Поверите ли, в "Андрее Шенье" и "Наполеоне" г. Полевой видит лучшие лирические создания Пушкина и ставит их несравненно выше "Подражаний древним", "Подражаний Корану" и таких пьес, как "Предчувствие", "Кавказ", "Труд", "Узник", "Анчар" и даже "Бесы"!.. Что сказать об этом? Видите ли, в чем дело: когда г. Полевой начал читать, Державин был уже весь издан, и его могучие звуки первые поразили впечатлениями поэзии душу нашего критика — и статья г. Полевого о Державине лучшая его статья; Жуковского он уже изучал, потому что, для понимания его, должен был делать себе усилие, отрешаться от многих уже врезавшихся в него односторонних убеждений, — и он оценил его уже менее впопад; но Пушкин явился уже совсем не вовремя: он опоздал для г. Полевого, или г. Полевой уже опоздал для него, — и потому, пока Пушкин был еще только автором "Руслана и Людмилы" и "Кавказского пленника", пока еще он написал только "Андрея Шенье", "К Овидию", "К Ч(аадаев)у", "Наполеона", г. Полевой удивлялся ему, провозглашал его северным Байроном, представителем современного человечества; а когда гений Пушкина начал мужать и возмужал, г. Полевой поспешил взять назад свои критические приговоры. Пока "Онегин" был еще недоконченною повестию, следственно, не имел полноты и целости, а основная идея его была еще тайною, — г. Полевой не скупился на похвалы; когда же "Онегин" явился полным, оконченным, замкнутым в себе художественным созданием, в дивных образах выразившим глубокую идею, — г. Полевой так оценил его: "Вот последняя глава, конец „Онегина"! Чем же кончилась эта история, сказка или роман — спросят читатели.

_________________________

* О Пушкине надо пли все говорить, или ничего не говорить. Читатели "Отечественных записок" встречали в них так много и таких резких отзывов о великости Пушкина как поэта, что вправе требовать от нас доказательной и отчетливой оценки его художнической деятельности, и потому, при выходе последних томов посмертных сочинений Пушкина, "Отечественные записки" представят своим читателям целый ряд статей об этом поэте, в которых мы, развив значение и основания творчества, перейдем к критическому разбору творений Державина, Жуковского и Батюшкова, как предшественников Пушкина, и заключим подробным разбором творений самого Пушкина, так что эта критика будет вместе и очерком истории русской поэзии, тем более что в нынешнем же году намереваемся оправдать, в особой статье, и наши отзывы о Гоголе. Время отзывов, в похвалу пли в порицание писателей, проходит в нашей литературе: настает время основательной критики, и потому в одной из ближайших книжек "Отечественных записок" читатели наши найдут отчетливое и подробное оправдание наших отзывов о Марлинском, которого полное собрание сочинений издано в прошлом году.

______________________

Чем?.. да чем обыкновенно кончится все в мире? И Бог знает! Иной живет лет восемьдесят, а жизни его было всего лет тридцать. Так и "Евгений Онегин": его не убили, и сам он еще здравствовал, когда поэт задернул занавес на судьбу своего героя" ("Телеграф", 1832, XLIII, стр. 118). За этою замысловатою и насмешливою оговоркою следует выписка нескольких строк, с приличною похвалою оным!.. А не угодно ли полюбоваться, как оценил г. Полевой третью часть мелких сочинений Пушкина, которая вышла в 1832 году и которая столько же выше первых двух, сколько возмужавший гений выше еще невозмужавшего? Слушайте — и дивитесь:

Теперь спросим у самих себя: того ли Пушкина видим мы в третьей части его стихотворений, того ли поэта, которого полюбила публика наша и которым восхищалась она, читая первые две части его стихов? Повторяем, что в наружной отделке он все тот же: сладкозвучен, пленителен, игрив (!?..); но это не творец послания "К Ч (аадае)ву", "Андрея Шенье", "Наполеона", "К морю" и пр. и пр. Направление его, взгляд, самое одушевление — совершенно изменились. Это не прежний задумчивый и грозный, сильный и пламенный выразитель дум и мечтаний своих ровесников: это нарядный, блестящий и умный светский человек, обладающий необыкновенным, даром стихотворения ("Телеграф", 1832, Ч. XLIII, стр. 570).

Очень-с хорошо! Это говорится о той третьей части, в которой помещены: "Кавказ", "Обвал", "Монастырь на Казбеке", "Делибаш", "На холмах Грузии лежит ночная мгла", "Не пленяйся бранной славой", "Дон", "Олегов щит", "Поедем, я готов", "Когда твои младые лета", "Я вас любил", "Зима. Что делать нам в деревне", "Зимнее утро", "Дорожные жалобы", "Калмычке", "Что в имени тебе моем", "Брожу ли я вдоль улиц шумных", "В часы забав иль праздной скуки", "К вельможе", "Поэту", "Ответ анониму", "Пью за здравие Мери", "Пир во время чумы", "Бесы", "Труд", "Моцарт и Сальери", "Цыганы", "Мадонна", "Эхо", "Клеветникам России", "Бородинская годовщина", "Узник", "Зимний вечер", "Дар напрасный", "Анчар", "Подъезжая под Ижоры", "Приметы" и, наконец, "Собрание насекомых" — стихотворение, которое особенно не нравится тонкому и чуткому вкусу нашего критика, но очень примечательное и важное, если подумаешь, какие есть на свете критики!..

Мы передали публике факт о критике г. Полевого — судить и доказывать не будем: есть факты, которые сами за себя громко говорят. И что же? — Мы очень далеки от того, чтобы подозревать г. Полевого в пристрастии к Пушкину: есть большая разница между ошибкою вследствие личной враждебности и ошибкою вследствие простодушного неведения пли бедности эстетического вкуса.

Статья о Пушкине в изданных ныне "Очерках" есть разбор "Бориса Годунова". Как же оценил г. Полевой это великое создание Пушкина? — А вот посмотрите: "Прочитав посвящение, знаем наперед, что мы увидим карамзинского Годунова: этим словом решена участь драмы Пушкина. Ему не пособят уже ни его великое дарование, пи сила языка, какою он обладает" (стр. 184). Теперь ясно и понятно ли, что это за оценка?.. Вот если бы Пушкин изобразил нам Годунова с голоса знаменитой, но недоконченной "Истории русского народа" — тогда его "Борис Годунов" был бы хоть куда и даже удостоился бы очень лестных похвал со стороны "Московского телеграфа"... Вообще г. Полевой очень не благоволит к Карамзину. Ему даже не правится слог "Истории российского государства"-эта дивная резьба на меди и мраморе, которой не сгложет ни время, ни зависть и подобную которой можно видеть только в историческом опыте Пушкина: "Истории пугачевского бунта". Уже только похвалить Карамзина — значит попасть под опалу г. Полевого. За что такое неблаговоление? — За то, что Карамзин своими идеями принадлежал к тому времени, в которое родился и воспитался, а не к тому, в которое умер: — забавное обвинение! Не знаем, потому ли, что мы не доросли до "высших взглядов" г. Полевого, или потому, что переросли их, но только мы видим в Карамзине писателя, оказавшего великие и бессмертные услуги своему отечеству, писателя, который выразил дух своего времени, но не задним числом, а показав его своим современникам, как новое для них время; а в г. Полевом видим деятельного писателя, обладаемого больше тревогою, чем вдохновением, за все бравшегося и ничего не кончившего, разрушившего многие старые предубеждения и не сказавшего ничего нового, оказавшего большие заслуги отрицательно и никаких положительно, наконец, критика, который, думая идти наравне с веком, шел только наравне с толпою: толпа хвалила Пушкина — и он хвалил его; толпа охладела к Пушкину — и он охладел к нему; смерть Пушкина поразила общее внимание — и г. Полевой явился в "Библиотеке для чтения" с статьею о Пушкине, в которой много наговорил общих реторических мест о поэте и человеке, а ровно ничего не сказал о Пушкине...

Да, г. Полевой опоздал для Пушкина: удивительно ли, что Гоголь для него — темна вода во облацех?.. Всему свое время и своя чреда, — и счастлив тот, кто, вовремя начав, умел и вовремя кончить!..

Пропускаем статьи, не относящиеся к искусству, и укажем на последнюю в 1-й части "Очерков"-разбор "Двумужницы" кн. Шаховского. Кто помнит этот разбор, тот знает, что г. Полевой судил заслуженного нашего драматурга за "Двумужницу" как за уголовное преступление против искусства, что он даже передразнил его, тут же написав злую пародию на его пьесу. Конечно, пьеса кн. Шаховского произведение не художественное, не превосходное, но и не без достоинств, а главное — она решительно выше всех опытов г. Полевого в драматической поэзии, начиная от его дюсисовской переделки Шекспирова "Гамлета" и оригинальной трагедии "Уголино" до "Ужасного незнакомца", не имевшего никакого успеха на сцене. Как помирить это противоречие?.. Мы жалеем, что г. Полевой, за критикою "Двумужницы", не поместил тотчас своего письма к г. Булгарину ("Сын отечества", 1839, N IV), в котором он высказал свои понятия о драматической поэзии и о своих трудах по этой части. Не знаем, как сообразить и согласить взгляд его на произведение князя Шаховского и на его собственные создания в драматическом роде!.. Взглянем на это письмо, чтобы поправить упущение г. Полевого, не напечатавшего его рядом с критикою "Двумужницы". Это тем более необходимо для нас, что может быть окончательною оценкою г. Полевого как критика и окончательным разбором его критических оснований.

Поводом к этому письму г. Полевого к г. Булгарину был разбор какого-то драматического отрывка г. Полевого, написанный г. Булгариным, который, между прочим, очень дельно, основательно и беспристрастно определяет литературную деятельность г. Полевого следующим образом:

Почтенный Н. А. Полевой пишет, как говорят, полосами. О чем речь в публике, за то принимается почтенный Н. А. Полевой. Была эпоха журналов, Н. А. издавал журнал; была мода на Шеллингову философию и политическую экономию -он писал о философии и политической экономии. Настала мода на романы, он стал писать романы. Альманахи ввели в моду оригинальные повести — Н. А. Полевой стал писать повести. Заговорили об истории — вот есть и история; наконец, вкус высшего сословия и публики явно обратился к театру, и Н. А. Полевой пишет трагедии, драмы, драматические представления, драматические были и водевили. Пишет он так много, что мы не можем постигнуть, когда он выбирает время, чтобы читать и учиться! Н. А. Полевой человек умный и удивительно смышленый. Он не может написать ничего решительно дурного, а между тем написал он много хорошего. Что он ни напишет, во всем пробивается то талант, то сметливость, то ловкое подражание, и все приноровлено к понятиям большинства.

Эта беспристрастная и верная оценка, с которою мы вполне согласны, как будто бы она была произнесена самими нами, заключается так:

Невозможно быть беспристрастнее нас к Н. А. Полевому, и, не взирая на прошедшее, мы всегда отдаем справедливость его таланту, уму, трудолюбию, а более всего его сметливости, в которой он не имеет равного в нашей литературе.

Не будем разбирать всех возражений г. Полевого, написанных в ответ на это беспристрастное и верное мнение о нем г. Булгарина, но обратим внимание только на два, в которых самым резким образом выразились понятия г. Полевого о науке и искусстве. Г-н Полевой, доказывая, что он шел не за другими, а впереди других, так говорит о своих отношениях к философии и политической экономии: "Я усердно споспешествовал той и другой науке, ознакомившись с ними при самом начале моего литературного поприща, и не только не отвергаюсь их теперь, но уверен, что для прочного образования, какого угодно, обе науки должны быть положены краеугольным камнем в основании: одна как зерно всех идей человеческих, другая как важнейшее дополнение истории, как необходимое знание в практической жизни, которым разрешаются важнейшие вопросы общественные" ("Сын отечества", 1839, N IV, стр. 107). Какая поверхностность и сколько сбивчивости, противоречий и ложности в этих немногих строках! Когда и чем споспешествовал г. Полевой успехам философии? и как он мог споспешествовать ей, не зная ее, но повторяя о ней фразы, взятые на выдержку из французских журналов! Он говорит, что ознакомился с нею при самом начале своего литературного поприща: это, верно, перед изданием "Московского телеграфа"! Вот что значит заблаговременно запастись нужным материалом! Но мы этому решительно не верим, потому что философиею нельзя заниматься только в известное время и к известному сроку: должно посвятить ей всю жизнь свою или совсем за нее не браться; философию можно изучать, но нельзя ее выучить; ибо философия есть не только зерно, как говорит г. Полевой, но и развитие идей, как разумно необходимой возможности всего сущего, ставшего явлением в природе и в истории, сознание той сферы сверхчувственного и сверхопытного, где бытие равно небытию, возможность равна явлению... Кто начал изучать философию, тот никогда не остановится в этом изучении: иначе никогда не снимет с действительности таинственного покрывала Изиды. Поэтому ничего нет забавнее тех господ, которые вместо: "Я изучил Шеллинга" говорят: "Я прочел Шеллинга" или которые говорят: "Я знаю философию и могу говорить о ней, потому что тогда-то учился ей". Первые из этих господ, то есть те, которые не изучают, а перелистывают Шеллинга, похожи на детей, для которых сесть верхом на палочку и скакать на лошади — все равно и которые, сев верхом на палочку, легко могут уверить себя, что они стремглав несутся на рьяном коне. Вторые из этих господ похожи на какого-нибудь Кутейкина, который, вспомнив оное блаженное время, когда он, убояхся бездны премудрости, возвратился вспять, говорит с полным убеждением: "Я твердо выучил философию — инда и теперь помню". Потом, скажите, Бога ради, каким образом политическая экономия стала об руку с философиею — наукою наук, — как равное ей знание? Если политическая экономия есть наука, а не опытное знание, то она должна только основываться на философии, занимая свое место в энциклопедии философии, но отнюдь не тягаться в равенстве с нею. Кто лист противопоставляет дереву, окошко или печную трубу — зданию, особенно, если это дерево — кедр и это здание — храм?.. А что такое значит фраза г. Полевого, что "политическая экономия есть важнейшее дополнение истории"? Теория развития народного богатства, без сомнения, должна занимать и интересовать историка, как одна из многих сторон его предмета, но чтобы политическая экономия была каким-то дополнением истории — это так непонятно, что, для уразумения подобной загадки, надо перелистовать Шеллинга и выучить философию... Из этого можно видеть, что г. Полевой не только глубоко знает философию и политическую экономию, но и действительно много споспешествовал их успехам в нашем отечестве...

Теперь бросим взгляд на понятия г. Полевого о драматической поэзии.

В то же грустное время жизни, когда (развлекался) я, сочиняя "Аббаддонну" (подлинно грустное, судя по роду развлечения!), Шекспир, старый друг мой, соблазнил меня переводить "Гамлета" (вот уж подлинно соблазнитель на свою же погибель!) и привесть притом в исполнение мысль мою о сценической передаче его творений (стр. 110). Публика лучше журналистов и теоретиков поняла дело, и это решило меня на драматический опыт еще, а потом на другой и на третий опыт (ibid. (там же (лат.))).

Эти немногие строки многим радуют душу читателя — и тем, что Шекспир друг г. Полевому, и тем, что г. Полевой хочет передать на русский язык все произведения своего друга; но где же доказательства того, что публика поняла дело? неужели в том, что она вызвала переводчика, как она вызывает всех переделывателей французских водвилей? или в том, что, восхищенная игрою Мочалова и Каратыгина, часто смотрела на них в роли Гамлета, несмотря на искаженный и облизанный перевод, крайне дурную постановку и выполнение пьесы?.. Потом, какое отношение имеют к переводу драмы Шекспира и собственные театральные изделия г. Полевого? Неужели то и другое — драматический опыт? Как? "Гамлет" Шекспира — и "Уголино" и "Ужасный незнакомец" г. Полевого — драматические опыты?.. Как?.. Но... Извините — мы и забыли, что г. Полевой с Шекспиром запросто — свои люди, сочтутся сами; а наше дело — сторона...

Не буду пересказывать здесь историю драмы и сцены и, думаю, вы согласитесь без дальнейших доказательств, что наш век не сыскал еще современной ему драмы...

Каково предложение? Согласиться, без дальнейших доказательств, что наш век не сыскал еще современной драмы и перебивается чужою? Не все ли это равно, что попросить кого-нибудь согласиться, что 2х2 = 5, а не 4?.. В XIX веке знаменитейшие драмы — Шиллера и Гете. Дело ясно: если эти драмы художественны, то зачем же ему, нашему веку, мимо драм, которые у него есть, искать драм, которых у него нет? "От добра добра не ищут", — говорит мудрая русская поговорка. Если же драмы Шиллера и Гете не художественны, а других художественных не является: значит, их нет, а "на нет и суда нет", — говорит другая мудрая русская поговорка. Не смешно ли искать того, чего нет?..

...а русская словесность и сцена еще менее сыскала ее. Какая должна быть современная драма? Какая должна быть драма у каждого народа? И даже должна ли быть отдельная драма русская, французская, немецкая?

Что за глубокие вопросы! на дне их и света не видно!.. Русская сцена нашла современную драму-комедию отчасти в "Горе от ума" Грибоедова и вполне в "Ревизоре" Гоголя. Конечно, это еще одна сторона сцены, и этого еще немного; но вопрос не в количестве, а в сущности, в первообразе предмета. Русская же словесность нашла свою современную драму отчасти в "Горе от ума" Грибоедова и вполне в "Борисе Годунове", в "Сальери и Моцарте", "Скупом рыцаре", в "Русалке", в "Каменном госте" Пушкина и в "Ревизоре" Гоголя. "Какая должна быть современная драма?"-спрашивает г. Полевой: вот предостолюбезный вопрос! Право, подобные вопросы напоминают нежных супругов, которые до слез спорят — один, что у них родится сын, а другая, что у них родится дочь... Такие вещи не выводятся a priori (умозрительно (лат.)), и стремление выводить их, равно как и исторические факты в будущем, — не философия, а философическое пересыпание из пустого в порожнее. У отца есть сын — и он может сказать, каковы наружность и характер его сына; но если этот сын его ожидается, то все вопросы о его наружности и характере будут походить на вопрос: "Какова должна быть русская драма?" Если поименованные нами драматические произведения Грибоедова, Пушкина, Гоголя г. Полевой почитает художественными, то он уже должен знать, какова должна быть русская драма; если же он не признаёт их художественными, то все его усилия решить этот вопрос будут походить на усилия человека, который желает разгадать, что будет находиться через пять тысяч лет на том месте, где стоит его дом. В мышлении немаловажная задача определить — что может и что не может быть мыслимо. Что же касается до вопроса, должна ли быть отдельная драма русская, французская, немецкая, — мы можем утвердительно отвечать г. Полевому на этот важный и глубокий вопрос: должна, непременно должна... еще раз, тысячу, мильон раз — должна, но должна с условием, чтобы прежде, нежели быть русскою, французскою или немецкою драмою, — быть художественною драмою. Последнее условие гораздо важнее первого: если соблюдено это последнее, то первое, без всяких усилий и хлопот со стороны поэта, исполняется само собою. Если "Борис Годунов" Пушкина не художественная драма, то она и не русская и никакая драма; а если художественная, то необходимо и русская, потому что написана русским поэтом, на русском языке, да и самое содержание ее взято из русской истории.

Я уверен, что современная нам драма не осуществлена ни французскими классиками (пора увериться!..) и романтиками (пора!), ни германскою драмою Гете (вот как!..), Шиллера, Вернера, Грилльпарцера, Мюльнера и что Шекспир целиком также не современная наша драма (на колени, читатели!..), как целиком Кальдерой, Софокл и Корнель. Далее идет другой ряд вопросов о соглашении нашей драмы, сообразной нравам, понятиям, образованию (чьим?) с идеею современной драмы вообще. Наконец, третий ряд вопросов о примирении сцены с драмою, или теории с практикою.

Превосходно! Во-первых, что за чудное смешение имен: Гете и Шекспир перемешаны с Грилльпарцерами, Вернерами и Мюльнерами, Кальдерой и Софокл — с Корнелем; о французских классиках и романтиках говорится вместе с Гете, Шекспиром и Софоклом!.. Далее, каковы понятия об органической целости и художественной замкнутости изящных произведений: Шекспир и Софокл целиком не годятся, а их надо облизывать и уродовать или по крайней мере переделывать, как, например, переделан "Гамлет" Дюсисом и гг. Сумароковым, Висковатовым и Полевым!.. Второго и третьего ряда вопросов мы совершенно не понимаем, как .будто бы они были изложены на китайском языке. "Все это вопросы важные, и, может быть, да и, кажется, наверное, мы умрем, не решивши их", — заключает г. Полевой. Жаль, очень жаль! А вопросы действительно важные — право-с! Бога ради, решайте их поскорее, г. Полевой! Ведь вы их сочинили, вы их и решайте, а наше дело — сторона. И г. Полевой решает;

Но что же нам делать: сложить руки и сидеть? Нет, надобно начать решение, положить от себя несколько данных, к которым потом приложить еще. Начать решение должно думая теоретически и делая практически...

Видите ли: ларчик просто открывался! У нас нет драмы, так сделаем драму, вместо того чтобы сидеть сложа руки. Положим, что теперь зима и на дворе свирепствуют морозы, а нам нужно, чтобы у нас цвели розы. Но розы в это время не цветут; что ж! еще небольшое горе: вместо того чтобы сидеть сложа руки, мы пошлем в магазин, где делают из тканей какие угодно цветы и розы; вот мы и с розами, да еще с такими, которые никогда не увядают, а разве только рвутся и пачкаются. Каковы понятия о творящей силе природы! нет ароматической красавицы, пышной царицы садов — сделаем ее из тряпок!.. Каковы понятия о творящей силе художественного духа: у нас нет драм Шекспира, — так есть драмы друга его, г. Полевого!..

Примемся за опыты: одна теория недостаточна нигде — в этом я уверен, а одной практики также мало. Думать о драме и сцене имел я время, принимаясь за их практику на сороковом году от рождения, изучив предварительно историю их у всех народов.

Ну, господа, давайте, примемся все за работу, а чтобы она шла успешнее, разделимся на две половины: одна будет делать теорию лучшего сорта... другая — самые отличнейшие драмы, то есть, практику-с. Хорошо; но вот условие — sine qua non: (необходимое (лат.)) кто не имел счастия дожить до полных сорока лет, того мы не примем в члены нашей драматической фабрики. Пусть это будет напоминать злую сатирическую статейку г. Полевого "Общество беззубых литераторов", но что до этого! Конечно, оно будет .немножко смешно, но зато очень полезно: у нас будет теория и практика... Не пугайтесь также необходимости предварительного изучения драмы у всех народов: дело не так страшно, как кажется. Может быть, вы слишком добросовестны, и вам кажется недостаточным всей жизни для свершения подобного подвига: уверяю вас, что это излишняя робость. Научитесь из примера г. Полевого, что подобный подвиг можно совершить менаду другими гораздо важнейшими делами, как-то: изучением философии Шеллинга, политической экономии, изучением всех литератур в мире, изданием журнала, сочинением разных историй в нескольких томах, сочинением нескольких романов, множества повестей, бесчисленного множества журнальных статей. Для этого даже не нужно ни глубокого эстетического чувства, ни глубоких познаний, ни даже каких-нибудь понятий об искусстве: гораздо нужнее всего этого отвага и самоуверенность...

И все, что до сих пор отдано мною на сцену, я не считаю ничем другим (о, грамматика! о, православный русский язык! -что с вами делают?..), как только добросовестными опытами, игрою va banque на мою литературную известность (оченно-с скромно!). Не мне судить себя (вот уж это напрасно-с!), но признаюсь (а!., а!..), не могу не порадоваться некоторым успехам моих опытов, хотя приписываю их снисхождению публики только за искренность трудов моих, которую она вполне оценяет и которая может многое заменить в писателе (умеренность и аккуратность!). Опыты мои были разнообразны: в "Уголино" мне хотелось испытать на сцене идею судьбы, оживив ее религиозным духом; в "Дедушке русского флота" — очерк исторической картины и русское народное чувство (хотелось испытать на сцене — очерк исторической картины и русское народное чувство!); в "Иголкине" — простое изображение фанатического чувства любви к отечеству, без всяких декораций сценических (хотелось испытать на сцене — простое изображение фанатического чувства любви к отечеству, без всяких декораций сценических!); в "Смерти, или Чести" — немецкую Trauerspiel (трагедию (нем.)) и предел перехода из повести в драму (??!!..); в "Русском человеке" — сцену, сведенную на самые простые события и чувства ежедневные, в которых многие не находят предмета для художника (не забывайте, что г. Полевой-художник!..). Так, в одном из новых приготовляемых мною для сцены опытов моих, под названием "Ода премудрой царевне Фелице", мне хотелось бы показать поэтическую сторону прозаической жизни Державина; в другом, "Елене Глинской", испытать быт русской старины в идеале художника (?); в третьем, "Стрешневе", — простое изображение русского быта и опыт на сцене языка наших предков; в "Эспаньолетто" попытаться на севере на изображение итальянских страстей; в "Прасковье Ляпуновой" опять (?) коснуться простого изображения любви детской, которая провела простую девушку из снегов Сибири к царскому престолу, для испрошення милости виновному отцу ее.

Читаешь — и глазам не веришь! Точь-в-точь, как будто читаешь свод предисловий Виктора Гюго к его драмам: тут я хотел высказать такую мысль; здесь я задал себе для разрешения такую-то задачу; там хотел доказать неоспоримость такого-то положения, — как будто поэзия все равно, что математика! как будто поэт может повелевать своим вдохновением!.. Только предисловия Виктора Гюго изложены покрасивее, в отношении к языку, если и отличаются таковою же мыслительностию... Жаль только, что при сей верной оказии г. Полевой не повторил, что он предпринял столько полезных трудов из глубокого убеждения, что драмы Шиллера и Гете, ни самого Шекспира целиком, не годятся для нашего времени, и из великодушного желания помочь веку в его горе...

И вот вам свод литературных убеждений г. Полевого и его понятий об искусстве... Удивительно ли, что он так верно оценил Пушкина и так хорошо понял Гоголя?.. Больше мы ничего не скажем и не будем выводить заключения из нашей рецензии, которая, против нашей воли, и без того вышла слишком длинна. Пусть по тому, что сказали мы, судят о том, что хотели мы сказать; а кому этого мало, то — до следующих двух томов "Очерков": еще будет о чем поговорить и что сказать, а сказанное пусть примется только за предисловие...

1840 г.

ЛИТЕРАТУРНАЯ ХРОНИКА

Описывай, не мудрствуя лукаво.
Пушкин

Начиная четвертый год своего существования, "Московский наблюдатель" хочет наконец поправить перед публикою свою вину, истинную или мнимую, отвратить от себя ее упрек, заслуженный или незаслуженный: полная по возможности библиография отныне будет его постоянною статьею. Не знаем, интересно ли будет публике — этому грозному властелину-невидимке, присутствие которого всякий видит во всем и везде, а никто не может указать, в чем и где оно именно, этому образу без лица, которому всякий, по своей воле и прихотям, дает и приписывает и волю и прихоти; не знаем, интересно ли будет публике в каждой новой книжке журнала находить себе новое доказательство, что для нее книг пишется много, а читать ей по-прежнему — нечего. Но... нам что до этого? "Публика этого хочет", — говорят нам — и мы хотим исполнить ее желание. Нам часто случалось еще слышать и читать, что публика требует от журнала не одной критики и библиографии, но и полемических браней и схваток; но мы никогда этому не верили, сколько по уважению к публике, которую мы всегда отделяли от толпы, столько и потому, что мы никогда не любили рассчитывать своих успехов на счет своих убеждений, а низкую угодливость смешивать с добросовестным усердием. Поэтому благомыслящие читатели по-прежнему могут брать наш журнал в руки, не боясь замарать их... Обозревая область литературной деятельности, мы смело будем называть хорошее хорошим, а дурное дурным, с удовольствием останавливаясь на первом и стараясь проходить красноречивым молчанием второе, особливо если оно принадлежит к тем мимолетным и призрачным явлениям, которые не производят никакого влияния и не оставляют по себе никаких следов. Равным образом, мы по-прежнему предоставляем другим отыскивать промахи и ошибки своих собратий по журнальному ремеслу и по-прежнему не отказываемся от благородного спора, чуждого личности и желания мелкого торжества. Сделать замечание или даже и возражение, на мысль, которая нам кажется ложною, и подлавливать, как добычу для дневного пропитания, чужие обмолвки или промахи — две вещи, совершенно различные.

Мы должны бы начать наше обозрение с литературных явлений настоящего года; но, на первый раз, мы позволим себе небольшое уклонение от предположенного плана в пользу нескольких более или менее примечательных произведений прошлого года, о которых нам приятно поговорить. Начинаем с "Современника": не говоря о том, что это периодическое издание более похоже на альманах в четырех частях, нежели на журнал, — оно влечет к себе наше внимание предметом, близким к русскому сердцу: мы разумеем стихотворные произведения и отрывки Пушкина, напечатанные в "Современнике" после смерти их великого творца. Предмет отрадный и грустный в то же время! С одной стороны — мысль, что эти посмертные произведения свидетельствуют о новом, просветленном периоде художественной деятельности великого поэта России, об эпохе высшего и мужественнейшего развития его генияльного дарования; а с другой стороны — мысль о том жалком воззрении, с каким смотрело на этот предмет детское прекраснодушие, которое, выглядывая из узкого окошечка своей ограниченной субъективности, мерит действительность своим фальшивым аршином и, осудивши поэта на жизнь под соломенною кровлею, на берегу светлого ручейка, не хочет признавать его поэтом на всяком другом месте: какое противоречие, и сколько отрадного и горького в этом противоречии!..

Мнимый период падения таланта Пушкина начался для близорукого прекраснодушия с того времени, как он начал писать свои сказки. В самом деле, эти сказки были неудачными опытами подделаться под русскую народность; но, несмотря на то, и в них был виден Пушкин, а в "Сказке о рыбаке и рыбке" он даже возвысился до совершенной объективности и сумел взглянуть на народную фантазию орлиным взором Гете. Но если бы эти сказки и все были дурны, одной "Элегии", напечатанной в "Библиотеке для чтения" за 1834 год, достаточно было, чтобы показать,' как смешны и жалки были беспокойства добрых людей о падении поэта; но... да и кто не был, в свою очередь, добрым человеком?.. Стихотворения, явившиеся в "Современнике" за 1836 год, не были оценены по достоинству: на них лежала тень мнимого падения. Так, например, сцены из комедии "Скупой рыцарь" едва были замечены, а между тем, если правда, что, как говорят, это оригинальное произведение Пушкина, они принадлежат к лучшим его созданиям. А его "Капитанская дочка"? О, таких повестей еще никто не писал у нас, и только один Гоголь умеет писать повести, еще более действительные, более конкретные, более творческие, — похвала, выше которой у нас нет похвал!

Первое, что с особенною, раздирающею душу грустию поражает внимание читателя в V томе прошлогоднего "Современника", это письмо В. А. Жуковского к отцу поэта о смерти его сына... О, какою сладкою грустию трогают душу эти подробности о последней мучительной борьбе с жизнию, о последней, торжественной битве с несчастием души глубокой и мощной, эти подробности, переданные со всею отчетливостию, какую только могло внушить удивление к высокому зрелищу кончины великого и близкого к сердцу человека, удивление, которого не побеждает в благодатной душе и самая тяжкая скорбь!.. А это трогательное участие в судьбе великого поэта, которым отозвалась на его несчастие русская душа, в лице всех сословий народа, от вельможи до нищего!.. А это умиляющее и возвышающее душу внимание монарха к умирающему страдальцу, это отеческое внимание, которым венценосный отец народа поспешил усладить последние минуты своего поэта и пролить в его болеющую душу отрадный елей благодарности, мира и спокойствия о судьбе осиротелых любимцев его сердца!.. О, кто, после этого, дерзнет осуждать неисповедимые пути провидения!.. Кто дерзнет отрицать, что жизнь человеческая не есть высокая драма во всех ее многоразличных проявлениях и что самое страдание и бедствие не есть в ней благо!..

Вот перечень посмертных сочинений Пушкина, помещенных в четырех томах "Современника": три поэмы-"Медный всадник", "Русалка" и "Галуб", из которых только первая вполне окончена; две пьесы прозою и стихами вместе — "Сцены из рыцарских времен" и "Египетские ночи"; два прозаических отрывка: "Арап Петра Великого" и "Летопись села Горохина"; потом примечательная критическая статья: "О Мильтоне и Шатобриановом переводе „Потерянного рая""; кроме того, несколько мелких стихотворений, частию не доконченных, и отдельных мыслей и замечаний.

Мы не будем критически рассматривать этих произведений, потому что если уж говорить о них, то надо все говорить, для чего мы не имеем ни времени, ни места. Мы скажем, или, лучше, повторим о них уже сказанное нами, — что, по их количеству и величине, они составят собою целый том, а этот том будет представителем совершенно нового периода высшей, просветленной художнической деятельности Пушкина. По этому самому они не для всех доступны, и в этом самом и заключается причина поспешного приговора толпы о падении поэта. В самом деле, чтобы постигнуть всю глубину этих генияльных картин, разгадать вполне их таинственный смысл и войти во всю полноту и светлозарность их могучей жизни, должно пройти чрез мучительный опыт внутренней жизни и выйти из борьбы прекраснодушия в гармонию просветленного и примиренного с действительностию духа. Повторяем: примирение путем объективного созерцания жизни — вот характер этих последних произведений Пушкина. Не почитаем за нужное прибавлять, что народность, в высшем значении этого слова, как выражение субстанции народа, а не тривияльной простонародности, составляет также характер этих последних звуков этого замогильного голоса: Пушкин всегда был самобытен, всегда был русским поэтом, даже и тогда, когда находился под чуждым влиянием.

Формы его произведений все также художественны, но это уже не тот бойкий стих, который, как рассыпавшийся луч солнца, сверкал и играл по жизни: нет, последние стихи Пушкина — это волны бытия, проходящие перед упоенным взором зрителя в спокойном величии. Если вы не читали "Медного всадника", то, чтобы заставить вас прочесть его, просим вас вглядеться в неисчерпаемую глубину сокровенной красоты его, хоть вот в этом отрывке:

.......Боже, Боже! там -
Увы! близехонько к волнам,
Почти у самого залива -
Забор некрашеный да ива
И ветхий домик: там оне.
Вдова и дочь, его Параша,
Его мечта... Или во сне
Он это видит? Иль вся наша
И жизнь ничто, как сон пустой,
Насмешка рока над землей?
И он как будто околдован,
Как будто к мрамору прикован,
Сойти не может! Вкруг него
Вода — и больше ничего!
И, обращен к нему спиною
В неколебимой вышине,
Над возмущенною Невою,
Сидит с простертою рукою
Гигант на бронзовом коне.
А этот хор русалок:
Веселой толпою
С глубокого дна
Мы ночью всплываем;
Нас греет луна.
Любо нам порой ночною
Дно речное покидать,
Любо вольной головою
Высь речную разрезать,
Подавать друг дружке голос,
Воздух звонкий раздражать,
И зеленый, влажный волос
В нем сушить и отряхать.

Не правда ли, что этот дивный хор — совершенно новое явление все той же неистощимой жизни, совершенно новый аккорд все той же неисчерпаемой любви?.. Но мы еще передернем декорацию жизни и покажем ее новые стороны — вот рыцарская баллада:

Жил на свете рыцарь бедный,
Молчаливый и простой,
С виду сумрачный и бледный,
Духом смелый и прямой.
Он имел одно виденье,
Непостижное уму;
И глубоко впечатленье
В сердце врезалось ему.
С той поры, сгорев дутою,
Он на женщин не смотрел;
Он до гроба ни с одною
Молвить слова не хотел.
Он себе на шею четки
Вместо шарфа навязал,
И с. лппа стальной решетки'
Ни пред кем не подымал.
Полон чистою любовию,
Верен сладостной мечте,
А. М. Д. своею кровию
Начертал он на щите.
И в пустынях Палестины,
Между тем как по скалам
Мчались в битву паладины,
Именуя громко дам,
Lumen coeli, sancta Rosa! *
Восклицал он, дик и рьян,
И как гром, его угроза
Поражала мусульман.
Возвратясь в свой замок дальный,
Жил он строго заключен,
Все безмолвный, все печальный,
Как безумец умер он.

С такою глубокостию, с такою верностию, и в такой небольшой пьеске, схватить одну из главнейших сторон средних веков, этого религиозного периода человечества, когда и слава, и мужество, и любовь, и все, все было религиею!.. Кто мог это сделать? — Пушкин!

Читали ли вы его "Галуба"? Вот отец, чеченец, хоронит своего могучего сына, удалого наездника, опору своей старости; кладет с ним в гроб все его оружие,

Чтобы крепка была могила,
Где храбрый ляжет почивать,
Чтоб мог на зов он Азраила
Исправным воином восстать.

Схоронивши одного сына, Галуб встречает другого: его привел к нему старец, воспитывавший его. Но Галуб вскоре недоволен своим другим сыном. Однажды узнает он, что сын его встретил в своих разъездах армянина и не привел его на аркане с добычею. В другой раз узнает он, что сын его встретил бежавшего раба и оставил его невредимым.

"Нет, — мыслит он, — не заменит
Он никогда другого брата:
Не научился мой Тазит,
Как шашкой добывают злата;
Ни стад моих, ни табунов
Не наделят его разъезды;
Он только знает без трудов
Внимать волнам, глядеть на звезды,
А не в набегах отбивать
Коней с нагайскими быками
И с боя взятыми рабами
Суда в Анапе нагружать".

В третий раз Галуб узнает, что Тазит встретил убийцу своего брата.

Отец
Убийцу сына моего?
Тазит! где голова его?
Дай нагляжусь!
Сын
Убийца был
Один, изранен, безоружен...
Отец
Ты долга крови не забыл...
Врага ты навзничь опрокинул...
Не правда ли, ты шашку вынул,
Ты в горло сталь ему воткнул
И трижды тихо повернул?
пился ты его стенаньем,
Его змеиным издыханьем?..
Где ж голова? подай... нет сил.

Отец проклял своего сына и прогнал его от себя. В черкесском селе праздник; молодежь забавляется воинскими потехами; жены и девы поют.

Но между девами одна
Молчит, уныла и бледна...
В толпе стоят четою странной,
Стоят, не видя ничего.
И горе им: он — сын изгнанный,
Она — любовница его...
О, было время!.. с ней украдкой
Видался юноша в горах,
Он пил огонь отравы сладкой,
В ее смятеньи, в речи краткой,
В ее потупленных очах.
Когда с домашнего порогу
Она смотрела на дорогу,
С подружкой резвой говоря,
И вдруг садилась и бледнела,
И отвечая не глядела,
И разюралась как заря,-
Или у вод когда стояла,
Текущих с каменных вершин,
И долго кованый кувшин
Волною звонкой наполняла...

"Египетские ночи" принадлежат также к самым дивным произведениям Пушкина, и в лице его Чарского догадливые читатели найдут для себя много данных для разгадки поэта...

Все мелкие стихотворения отличаются тем же общим чувством просветления примиренного с самим собою духа, вышедшего с честию из опасной борьбы. И кто бы усомнился в этом, прочтя эту трогательную исповедь души, страждущей и блаженной в своем страдании:

Отцы пустынники и жены непорочны,
Чтоб сердцем возлетать во области заочны,
Чтоб укреплять его средь дольных бурь и битв,
Сложили множество божественных молитв;
Но ни одна из них меня не умиляет,
Как та, которую священник повторяет
Во дни печальные великого поста;
Всех чаще мне она приходит на уста
И падшего свежит неведомою силой:
Владыко дней моих! дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празднословия не дай душе моей;
Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,
Да брат мой от меня не примет осужденья,
И дух смирения, терпения, любви
И целомудрия мне в сердце оживи.

Но особенного внимания заслуживает стихотворение "Герой", напечатанное в "Телескопе" 1831 года и написанное в ту годину тяжкого испытания для России, когда свирепствовала в ней холера и когда наш царь, не дожидаясь от медиков решения вопроса о заразительности этого морового поветрия, приехал ободрить унылую Москву, древнюю и верную столицу своих отцов... Это стихотворение, кроме своего высокого поэтического достоинства, драгоценно еще и как доказательство благородных, истинно русских чувствований Пушкина, и только по смерти его стало известно, что оно принадлежит ему...

"Арап Петра Великого" есть отрывок из предполагавшегося Пушкиным романа, и как отрывок он уже не новость, потому что был давно напечатан в каком-то альманахе, а в "Современнике" он помещен в большем виде, почему и составляет собою новость. Как жаль, что Пушкин не кончил этого романа! Какая простота и вместе глубокость, какая кисть, какие краски! Да, если бы Пушкин кончил этот роман, то русская литература могла бы поздравить себя с истинно художественным романом. "Летопись села Горохина", в своем роде, чудо совершенства, и если бы в нашей литературе не было повестей Гоголя, то мы ничего лучшего не знали бы.

Статья Пушкина "О Мильтоне и Шатобриановом переводе „Потерянного рая"" чрезвычайна интересна: она знакомит нас с Пушкиным не столько как с критиком, сколько как с человеком, у которого был верный взгляд на искусство, вследствие его верного и бесконечного эстетического чувства. В этой статье метко и резко показывает он отсутствие именно этого чувства у господ французов и, в доказательство, представляет факты, как безбожно терзали бедного Мильтона корифеи французской литературы — дикий г. Гюго в своей "чудовищной и нелепой" драме "Кромвель" и чопорный аббатик XIX века, граф де Виньи, в своем "облизанном" романе "Cinq-Mars". Едко смеется Пушкин над последним, когда тот заставляет бедного Мильтона читать отрывки из своей поэмы на вечере у Марии де Лорм.

Хорошо (говорит Пушкин); да как же французы, не зная английского языка, поймут Мильтоновы стихи? Очень просто: места, которые он будет читать, переведены на французский язык, переписаны на особых листочках, и списки розданы гостям. Мильтон будет декламировать, а гости следовать за ним. Да зачем же ему беспокоиться, если уже стихи переведены? Стало быть, Мильтон великий декламатор, или звуки английского языка чрезвычайно любопытны? а какое дело графу де Виньи до всех этих нелепых несообразностей; ему надобно, чтоб Мильтон читал в парижском обществе свой "Потерянный рай" и чтоб французские умники над ним посмеялись и не поняли духа великого поэта.

Мильтон, несмотря на то, что назначенные места для чтения переведены и что он должен читать их по порядку, ищет в памяти своей то, что, по его мнению, более произведет действия на слушателей, не заботясь о том, поймут ли его, или нет. Но посредством какого-то чуда (неизъясненного r-м де Виньи) все его понимают. Де Барро находит его приторным; Скюдери — скучным и холодным; Мария де Лорм очень тронута описанием Адама в первобытном его состоянии; Мольер, Корнель и Декарт осыпают его комплиментами, и пр. и пр.

Или мы очень ошибаемся, или Мильтон, проезжая через Париж, не стал бы показывать себя, как заезжий фигляр, и в доме непотребной женщины забавлять общество чтением стихов, писанных на языке, не известном никому из присутствующих, жеманясь и рисуясь, то закрывая глаза, то взводя их в потолок. Разговоры его с Де Ту, с Корнелем и Декартом не были бы пошлым и изысканным пустословием; а в обществе играл бы он роль, ему приличную, скромную — роль благородного, хорошо воспитанного молодого человека.

После удивительных вымыслов Виктора Гюго и графа де Виньи хотите ли видеть картину, просто набросанную другим живописцем? Прочтите в "Вудстоке" встречу одного из действующих лиц с Мильтоном в кабинете Кромвеля.

Французский романист, конечно, не довольствовался бы таким незначащим и естественным изображением. У него Мильтон, занятый государственными делами, непременно терялся бы в пиитических мечтаниях и на полях какого-нибудь отчета намарал бы несколько стихов из "Потерянного рая"; Кромвель бы это подметил, разбранил бы своего секретаря, назвал бы его стихоплетом, вралем и пр., и из того бы вышел эффект, о котором бедный Вальтер Скотт и не подумал!

Жалеем, что место не позволяет нам более делать выписок из этой превосходной статьи. Но не можем удержаться, чтобы не выписать следующего места из "анекдотов и замечаний":

Лица, созданные Шекспиром, не суть, как у Мольера, типы такой-то страсти, такого-то порока; но существа живые, исполненные многих страстей, многих пороков; обстоятельства развивают перед зрителем их разнообразные и многосложные характеры. У Мольера скупой скуп — и только; у Шекспира Шайлок скуп, сметлив, мстителен, чадолюбив, остроумен. У Мольера лицемер волочится за женою своего благодетеля, лицемеря; принимает имение под хранение, лицемеря. У Шекспира лицемер произносят судебный приговор с тщеславною строгостию, но справедливо; он оправдывает свою жестокость глубокомысленным суждением государственного человека; он обольщает невинность сильными, увлекательными софизмами, не смешною смесью набожности и волокитства. Анджело лицемер, потому что его гласные действия противоречат тайным страстям! А какая глуоина в этом характере!

Повторяем: во всем этом виден не критик, опирающийся в своих суждениях на известные начала, но генияльный человек, которому его верное и глубокое чувство, или, лучше сказать, богатая субстанция открывает истину везде, на что он ни взглянет. А как поэт Пушкин принадлежит, без всякого сомнения, к мировым, хотя и не первостепенным, гениям. Да и много ли этих первостепенных гениев искусства? — Омир (мифическое имя), Шекспир, Гете, Бетховен, и не знаем, право, кто в живописи. И несмотря на то, читая, а особенно слушая суждения многих о Пушкине как о человеке и как о поэте, невольно вспоминаешь его же стихи, которыми оканчивается его превосходное стихотворение "Полководец":

О люди! жалкий род, достойный слез и смеха!
Жрецы минутного, поклонники успеха!
Как часто мимо вас проходит человек,
Над кем ругается слепой и буйный век,
Но чей высокий лик в грядущем поколенье
Поэта приведет в восторг и умиленье!

Из не-пушкинских стихотворений очень мало хороших в "Современнике": из оригинальных заслуживает особенное внимание "Цветок" Жуковского. После этого благоухающего аромата поэзии "Цветка" нельзя не заметить стихотворения Ф. Н. Глинки "Ангел". Из переводных стихотворных пьес замечательны — "Орган" из Гердера А. П. Глинки, и мы пользуемся здесь случаем повторить из "Современника" приятное известие, что переводчица Шиллеровой "Песни о колоколе" приготовляет к изданию 19 легенд Гердера. Переводы г. Губера из "Фауста" также примечательны; г. Губер печатает вполне переведенного им "Фауста".

Из прозаических не-пушкинских статей особенно замечательна: "Солдатский портрет" Грицьки Основьяненка, прекрасно переведенный с малороссийского г. Луганским. Так-то лучше: а то мы, москалиу немного горды, а еще более того ленивы, чтобы принуждать себя к пониманию красот малороссийского наречия, если дело идет не о народной поэзии. Ведь Гоголь умеет же рисовать нам малороссиян русским языком? Уверяем почтенного Грицьку Основьяненка, что если бы он написал свои прекрасные повести по-русски, то, несмотря на мудреную для выговора фамилию своего автора, они доставили бы ему гораздо большую известность, нежели какою он пользуется на Руси, пиша по-малороссийски. Кроме "Солдатского портрета", мы прочли с удовольствием "Сильфиду" кн. Одоевского; "Петербургские записки" неизвестного, шутку, в которой мило и игриво высказано много правды насчет обеих наших столиц и, наконец, "Письма совоспитанниц", сочинение дамы.

1838 г.

РУССКИЕ ЖУРНАЛЫ

В нашей журналистике с началом нынешнего года произошло столько перемен, что 1839 год должен составить эпоху в ее летописях. Явились два новые журнала; некоторые старые изменились. К непоследней новости относятся и беспрестанные обзоры своих собратий. Мы первые довольно уже начитались разных отзывов и суждений о самих себе, мы, которые ни о ком не судили. Думаем, что правила приличия и вежливости требуют, чтобы мы за внимание заплатили вниманием и не остались в долгу, особенно у почтенного и маститого "Сына отечества", который так скромно и так любезно приветствовал нас своим немного дрожащим от старости и от небольшой досады (вследствие старости же) голосом... "Галатея" — дама и красавица-от нее мы отделаемся несколькими комплиментами и любезностями; а "Сыну отечества"... Но начнем по порядку и не забудем и прочих журналов. С кого же начать? — Мы не будем долго думать и начнем — с "Современника", потому что ни один журнал не читаем мы с таким удовольствием, ни один журнал так высоко не ценим, как "Современник". Читатели "Наблюдателя" еще с прошлого года находили в нем постоянно самые подробные отчеты о каждой книжке "Современника". Но эти отчеты доселе помещались в "Литературной хронике", где не должны иметь место повременные издания; но теперь мы решились почаще заглядывать в область журналистики, и обзоры "Современника" будут уже в этом отделении, которое, не составляя особого отделения журнала, будет как бы заключением "Литературной хроники".

"Современник" всегда богат хорошими оригинальными статьями — обстоятельство, которое дает этому журналу высокую цену. Первая книжка за нынешний год, составляющая тринадцатый том издания, особенно богата хорошими оригинальными статьями. Пересмотрим их по порядку. Первая-"Знакомство с Рунебергом" г. Я. Грота содержит любопытные подробности об одном из знаменитых современных поэтов и литераторов шведских — Рунеберге и о шведской литературе. Статья эта — отрывок из путешествия по Финляндии, отрывок, возбуждающий живейшее желание прочесть путешествие, изданное вполне. Пропуская "Разбор новых книг", переходим к статье "Отрывки из истории партизанов Пиренейского полуострова" г. Н. Неведомского, к статье превосходной и по содержанию и по изложению, давно возбудившей в нас живое внимание и еще живейшее желание прочесть в целом сочинение, из которого она отрывок. "Сын отечества" называет эту статью "набором слов, где есть все — и Андалузия, и Алгамбра, и инквизиция, и мавры, и Гвадалквивир, и романсы, только нет того, что обещает заглавие статьи". Чтобы показать нашим читателям, как верен вкус у редактора "Сына отечества", выписываем из статьи первую попавшуюся нам на глаза страницу:

При первом известии об отречении Фердинанда VII, Испания вспыхнула, как страсти на Востоке, чуждые постепенности и границ, — и совершила восстание так единодушно и одновременно, как при звуке тревоги европейские войска вскакивают с бивака. Это сравнение тем вернее, что испанцы взялись за оружие, не спрашивая, достанет ли у них силы для нападения или для обороны? как в европейском войске напрасно искать того, кто первый по звуку тревоги стал на свое место, так в испанских деревнях напрасно искать того, кто первый вскричал: "Да здравствует Фердинанд VII! смерть французам!" Выражение: "Испания восстала как один человек" останется классическим в истории — но будет не полно: ибо Испания восстала, как один человек, мучимый тем лихорадочным нетерпением, при котором время стоит, а думы жгут. Положение народа спокойное, по грозное, не терпящее ни отлагательства, ни противоречия, уняло с первых дней восстания происки людей, хотевших остановить восстание из страха, из личных выгод или в надежде лучшего управления при новой династии. "Мы осрамим себя, если признаем королем Иосифа", — твердили испанцы, полные народной гордости. Вскормленные матерями, не допускавшими их к груди без крестного знамения, кропившими их пеленки святою водою, испанцы говорили: "Еще при Дон Пслагио мадона приняла Испанию под свое покровительство: и мы оставим без защиты ее образа, блестящие испанским золотом, ее статую в одеждах, сшитых испанками, оставим в то время, когда мадона в Кавадонгской пещере проливает крупные слезы; когда в Монсеррате венок из свежих цветов на голове мадоны превратился в черный!.. Мученики вознеслись на небо из-под рук палачей, из зубов зверей римского цирка; святые с помоста монастырских келий; дети испанцев возносятся на небо с материнских колен — мы вознесемся с поля сражения, покрытые кровию французов, как мученики пылью римского цирка, как наши дети слезами матерей!.."

Неужели это пустой набор слов без смысла, как в критике или рецензии иного журнала, а не пламенная, живая импровизация?..

Критическая статья "Шекспир" очень интересна по своему содержанию и хорошо составлена.

"Картина Бразилии" — статья прелюбопытная по фактам о мало или почти неизвестной у нас стране мира и по прекрасному, живому изложению.

За этими статьями следует собственно изящная словесность. Прочтя с удовольствием "Два рассказа, или Болгарка и подолянка" *, очень милый, но несколько растянутый рассказ В. Луганского, вы переходите к "Городу без имени", прекрасной, полной мысли и жизни фантазии князя Одоевского. В этой фантазии (иначе мы не умеем назвать прекрасного произведения кн. Одоевского) с силою и энергиею показана вся пошлость и безнравственность одностороннего взгляда на развитие народов и государств, вследствие которого основою, двигателем и целью их жизни и стремления должна быть только польза. "Праздник мертвецов" — перевод с малороссийского наречия на русский язык одного из милых юмористических рассказов талантливого Грицка Основьяненка.

___________________

* Первый из этих рассказов "Болгарка" напечатан в 1-ой июльской книжке "Московского наблюдателя" за 1837 г. Тот и другой составляют выдержки из дневных записок автора.

___________________

В отделении стихотворений остановимся на "Новой сцене из "Бориса Годунова" ", чтобы сказать, что этот небольшой отрывок блестит всею лучезарностию творческого гения Пушкина и что мы не понимаем, почему великий мастер исключил его из целого произведения. "Путешественнику", стихи четырнадцатилетнего Пушкина, интересны как факт — не больше ".

Перелистав с читателями первую книжку "Современника", приглашаем их перелистать с нами три первые книжки "Библиотеки для чтения" и просим их не пугаться тяжести труда — мы намерены совершить его на ходу.

Может быть, многие ждут уже от нас брани, насмешек, нападок, потому что мы заговорили о "Библиотеке для чтения"; напрасные ожидания! Наши литературные мнения чужды всякой личности, всех отношений, требующих, для своей ясности, особенных

домашних комментарий. Для нас равны — и "Библиотека для чтения", и "Сын отечества", и "Отечественные записки", и "Северная пчела". Нам не нравится направление "Библиотеки для чтения", но нам нравится, что в ней есть направление — качество, принадлежащее не всем нашим журналам; мы не разделяем мнений "Библиотеки для чтения" и даже не любим их, но мы любим ее за то, что у ней есть мнения, которые есть не у всех наших журналов. Об аккуратности издания этого журнала, равно как и о том, что он умеет угодить своим читателям, — нечего и говорить, а это — согласитесь, два важные качества в журнале. Итак, да здравствует "Библиотека для чтения" и да не упрекает она нас в пристрастии, злобе и ожесточении к себе!.. После этого приступа, который мы считали необходимым, приступим к самому делу.

Первое отделение в "Библиотеке для чтения" — "Русская словесность" — название немного неверное, потому что предмет и прочих всех отделений тоже — русская словесность. Отделение "Русской словесности" в "Библиотеке для чтения" всегда начинается стихотворениями. По причине стихотворного бесплодия в современной русской литературе, это отделение "Библиотеки" всегда было крайне слабо. Г-н Тимофеев — всегдашний и неутомимый поставщик для этого отделения, — можно судить, каково оно! Вдруг в трех книжках "Библиотеки для чтения" за нынешний год явилось одиннадцать прекрасных, поэтических стихотворений. Это было загадкою для многих — только не для нас. Автор этих прекрасных стихотворений — г. Красов. У нас была тетрадь его стихов (единственный экземпляр), и мы были уполномочены поэтом брать из нее, что нам угодно. Вследствие этого в "Наблюдателе" еще за прошлый год помещено было несколько стихотворений г. Красова — остальные дожидались своей очереди. Вдруг редакция "Наблюдателя" потеряла эту тетрадь, единственный список стихотворений, писанных в продолжение нескольких лет. Вероятно, тот, кому тетрадь попалась в руки, переслал ее в редакцию "Библиотеки", — и мы очень рады, что прекрасные стихотворения любимого и уважаемого нами поэта, утраченные для нас, но утратились для публики. На тетради в самом деле не было выставлено имени автора, — и потому в I N "Библиотеки" — "Элегия" (стихотворение, напечатанное, кажется, еще в "Телескопе" за 1835 год), "Сон" (нигде не напечатанное стихотворение) и "Песня" (напечатанная в I N "Наблюдателя" за прошлый год) явились с именем г. Бернетаи. Во II N "Библиотеки" — "Элегия" и три "Песни", из которых последняя была напечатана в V N "Наблюдателя", явились уже совсем без имени, с примечанием редакции о получении тетради. Что же касается до трех стихотворений, напечатанных в III N "Библиотеки для чтения" с именем г. Красова, то они взяты не из тетради, а присланы в редакцию этого журнала самим автором, который, досадуя на долговременное непомещение своих стихотворений, прислал их к нам, вследствие чего прекрасная элегия "Когда порой свободный от трудов" помещена была еще в X N "Наблюдателя" за прошлый год. Из примечания редакции "Библиотеки" в III N видно, что тетрадь вся; жаль — значит часть ее утрачена, потому что мы помним там много прекрасных стихотворений, особенно одно, называющееся "Клара Моврай".

Теперь заглянем в прозаическое отделение "Русской словесности". "Альпийские виды" — интересный очерк г. Фролова. "Малороссийская лень" г. Бабака — довольно занимательный очерк малороссийского быта. — "Николай Сапега", повесть г. Константинова, принадлежит к числу очень хороших журнальных повестей. За нею следует "Иван Рябов, рыбак архангелогородский" — драматический анекдот г. Кукольника, превосходное в своем роде произведение. Особенное достоинство этого нового произведения неистощимого пера г. Кукольника составляет народный язык, доведенный до крайнего совершенства, и что особенно-то и важно — под русскою простонародною речью таится русский простонародный ум, русская душа. Мы не можем отказать себе в удовольствии выписать одного места: вот рассказ матроса о том, как он спас Петра Великого в бурю на Белом море.

Антип. Я милости твоей доложу, что Аптип — первый архангелогородский лоцман, человек бывалый; нашему брату, стало быть, какое ни ость море — перина; валяешься, сколько душе угодно, сойти не хочется; бывало и такое, что целый год одежи просушить не успеешь; милость ваша сумлеваться изволишь, а я доложу о себе, что мне, старику, нахвасть говорить не приходится. А на ту пору и меня припугнуло, совсем бы обробел, кабы с нами государя не было. Ну, а тут сам рассудить изволишь: у меня на руках сам государь; оплошать тройной грех! Дело-то у меня, что у доброго мужа жена — по шелковинке ходит; другой бы раз я на этакую погоду плюнул, а тут нельзя; государь-то... у меня государь и преосвященный Афонасий, и всякия набольшия начальства с Питербурха; нельзя; страх, стало быть, пот как кошка скребет; четыре глаза во лбу; как сова всё вижу; голос-то со страху стал больше царского. Он, знаешь, сам большой мастер нашинского дела; на других-то морях он хозяин; ну, а наше-то Белое к нему еще не попривыкло. Разыгралось, расходилось, а мы только что вышли в Унскую губу; тут, стало быть, ветру простор; гору поднимает, пустит, да за нею другую вдогонку, да еще больше, да еще страшнее, да курчавее; а яхта через них-то, что через рвы, так и прыгает; знай только угадывай, чтобы гора-то яхте поклонилась. Потеха!

Омелька. Хороша потеха! У тебя, Антип, видно, уж такой рыбий норов к морю; а не углядишь, так и поминай как звали.

Антип. Да что! правда и такое бывало, нече греха таить, промахнешься, вал-то гребешком и заденет... Мне нипочем, а ему-то сначала нипочем, да ветер крепчает, морю больно жарко; темь такая, что зги не видно, мели попрятались, небо ушло; царь-то начал тут приставать: "Антип да Антип! лоцман да лоцман!" Я все молчу, да знай правлю, да думаю; "Стара шутка! Гневить тебя, государь, ответами не стану, а ты у меня нa руках, у одного у меня на руках, а я на Белом-то больше твоего смыслю. Казни после за вину, да мне-то жизнь нипочем, а тебя, моего батюшку, не выдам". Государь больно осердчал; бежит на меня, да за рупор; я не выдержал, да и кричу: "Не замай!" Государь пуще прежнего; но стало моей мочи, я перекрестился да, ни жив, ни мертв, холопской моей рукою хвать его за руку, да и прикрикнул: "Поди, пожалуй, прочь, я больше твоего знаю и ведаю, куда правлю".

Омелька. Ахти, Господи, Антип Мироныч! Как же это ты так небережно обмолвился?

Аитип. Сказал, батюшка! сказал, ей-богу, сказал, да и одурел со страху и жду сам не знаю чего...

Дальше не выписываем и за выписанное просим извинения у почтенного автора: впрочем: грех пополам, вольно же ему так хорошо писать...

"Маскарад", бойко и резво написанный рассказ, — легкий очерк большого света. В нем играет важную роль какой-то поэт Н — н, по имени Александр Сергеевич, который, когда его маска называет Алеко и намекает ему о Кавказе и Бессарабии, принимает это за намеки на свои сочинения... Но это еще ничего... Странно, что этот Н — н, приехав с маскарада домой, "скинул фрак, придвинул свечу, опустил перо в чернильницу, потер рукой по лбу, зевнул и написал шестую строку „Бородинской годовщины", и лег спать". Это что-то похожее — как бы сказать? — на плоскость, слишком неуместную и для многих оскорбительную...

Вообще, отделение "Русской словесности" в первых трех книжках хоть куда. В отделении "Иностранной словесности" нашли мы довольно интересную журнальную повесть "Кальдерой" (Больвера) и превосходную повесть Марриета "Черт-собака". Мастерская обрисовка характеров, ловко завязанная и развязанная интрига, чудесный рассказ — вот достоинства этой повести. Местами пошлость чувствований, тривьяльный взгляд на вещи, сальность выражения — вот ее недостатки, вероятно, сообщенные ей переводом. "Сельский хозяин", комедия принцессы Амалии саксонской, — маленькая нравоучительная пьеска, которой приличней быть помещенною в детском, нежели в учено-литературном журнале, издаваемом для взрослых.

В отделении "Наук и художеств" 1-го N помещена огромная статья г. Куторги "Естественная история наливочных животных", статья интересная по содержанию и хорошо изложенная, но по своей огромности совсем не журнальная. "Григорий VII" — чрезвычайно интересная историческая статья. "Науки, художества и искусства * в древней Индии" — статья г. Менцова, заключающая в себе несколько любопытных фактов, изложенных без всякого взгляда, без всякой мысли. "Елисавета и Анна, королевы английские" — интересная по содержанию, но сбивчивая и темная, по отсутствию мысли, статья. "Обращения соков в растениях" — статья, посвященная слишком частному предмету.

_____________________

* Желательно бы знать, какую разность полагает автор этой статьи между художествами и искусствами?

_____________________

Об отделении "Промышленности и сельского хозяйства", как о предмете, совершенно нас чуждом, мы не судим. "Критика" в "Библиотеке" обыкновенно состоит из выписок из рассматриваемых сочинений, выписок, к которым приделано несколько личных мнений, ни на чем, кроме произвола редактора, не основанных и ничем, кроме его острот и шуток, не подкрепленных. Направление этой "критики", как и всего журнала, — вражда против умозрения, против мысли и распространение положительных, опытных, наглядных и рутинных понятий в науке и искусстве. Например: в III N помещена критика по поводу книг: "Русская история", г. Устрялова. — "Деяния Петра Великого", Голикова. — "О княжестве Литовском. Какое место в русской истории должно занимать княжество литовское?", г. Устрялова. В этой статье, которая почему-то названа критикою, тогда как она есть только сбор произвольных и притом устарелых мнений об истории, несмотря на величие такого предмета, как Петр Великий, холодно, апатически изложенных, в этой статье нападают на мысль об историческом развитии человечества, как стремлении к совершенствованию, и вместо совершенствования полагают стремление к умножению физических и умственных наслаждений: мысль энциклопедистов XVIII века!.. Впрочем, в этой статье мы встретили очень дельную мысль, особенно важную, как опровержение нелепости, распространяемой поверхностными мыслителями, вот она: "Что такое Россия в отношении к человечеству? — Этот вопрос мы уступаем мнимым мыслителям, которым дельфийский оракул открыл своим загадочным словом, что России предоставлено быть обновительницею дряхлого Запада, внести туда новый элемент и что призвание ее такое же, как призвание германцев и норманнов в средних веках. Незавидна была бы судьба России быть обновительницею Запада, который, сказать мимоходом, вовсе не стареет. Мы принимаем Россию за отдельный мир, по величине равный Европе, и видим, напротив того, что Европа обновляет Россию". Умно и справедливо!

Отделение "Смеси" в "Библиотеке для чтения" по-прежнему свежо и интересно, но уж чересчур однообразно, потому что исключительно посвящается открытиям и новостям по части естествознания. Отделение "Литературной летописи" становится все короче и суше: отсутствие веселости, остроумия, прежних милых шуточек, от которых все животы надрывали, показывает какое-то утомление, усталость.

Теперь еще одно замечание — о языке "Библиотеки для чтения", он нередко грешит против живого русского языка, обличая в редакторе иноплеменника. Например: "Охотно бы позволил себя сколоть и стерзатъ, чтобы только убедиться, что я не сплю". Сколоть и стерзать!.. "Я расскажу тебе после большой смех"-по-каковски это?.. "Слеза благодарности, которая жгёт меня под маской" — жгет, пекет, бегет: так говорится разве по финскому произношению, а по московскому или — что все одно и то же — по великорусскому говорится: жжет, печет, бежит...

Несмотря на то, "Библиотека для чтения" все-таки интересный и охотно, с удовольствием читаемый журнал: в этом-то и заключается причина его необыкновенного успеха.

Теперь обратимся к "Сыну отечества" и "Отечественным запискам".

РУССКИЕ ЖУРНАЛЫ

Увы! на жизненных браздах
Мгновенной жатвой поколенья,
По тайной воле провиденья,
Восходят, зреют и падут;
Другие им во след идут...
Так наше ветреное племя
Растет, волнуется, кипит
И к гробу прадедов теснит.
Придет, придет и наше время,
И наши внуки в добрый час
Из мира вытеснят и нас.
Пушкин.

Что старина, то и деянве!
Кирша Данилов

Благословите, братцы, правду сказать.
"Сын отечества"

В прошедшей книжке "Наблюдателя", при разборе журналов, мы остановились на "Сыне отечества". Не станем писать истории этого маститого журнала, догоняющего или перегоняющего своими годами "Вестник Европы" блаженной памяти; скажем только, что, после многочисленных и неудачных попыток к возрождению и обновлению, он перешел наконец в руки человека, первого именем своим в русской журналистике. Не говоря уже о перемене в плане журнала, из недельника превратившегося, по примеру "Библиотеки для чтения", в месячник, — сколько надежд было возложено публикою на этот журнал, подпавший под редакцию знаменитого, талантливого и многостороннего редактора. Поговаривали было уже, что "Библиотеке для чтения" приходит конец, что вот наконец-то явится журнал, который даст нам критику беспристрастную, благородную, независимую, основанную на твердых началах науки изящного, в ее современном состоянии; журнал, который, как на ладони, будет показывать нам современную Европу со стороны ее умственной деятельности и духовного развития. Ждали, кричали — кричали и ждали, и — дождались...

"Сын отечества" сделался собственностию г. Смирдина, следовательно, имел все материяльные средства к наружному достоинству, своевременному выходу книжек и улучшению даже внутреннего содержания, чрез приглашение к участию русских писателей, пользующихся заслуженным авторитетом. Имя редактора ручалось за превосходный выбор статей, за превосходную критику и за многое превосходное... Но не все надежды сбываются... Во-первых, "Сын отечества" стал отставать, так что последняя книжка его за прошлый год вышла в нынешнем; "Сын отечества" явился с самой скромной наружностию — на серенькой бумажке, слепо и некрасиво напечатанный...

Но еще поразительнее внутренняя сторона "Сына отечества". Под критикою он стал разуметь библиографические отзывы о книжках, или рецензии, и потом французские статьи о предметах искусства. В рецензиях была выговорена правда нескольким плохим книжонкам, но главные усилия направлены — во-первых, против людей, которые, по слепоте своей, видели в "Сыне отечества" не журнальное светило, а какое-то тусклое пятно, знаменующее затмение на горизонте нашей журналистики; во-вторых, против людей, которые, по закону давности, совершенно забыли "Московский телеграф" и смеялись над повторением устарелых понятий; в-третьих, противу людей, которые осмеливались видеть в г. Лажечникове даровитого писателя, а не безграмотного писаку, а прекрасные романы его ставить выше романов г. Полевого. Что касается до критик, переводимых в "Сыне отечества" с французского, — то очень трудно определить их сущность и цель. Или уже такова организация нашего духа, или в самом деле французы в этом виноваты, но только для нас решительно недоступна ясность французских статей. Прочтя французскую статью со всевозможным напряженным вниманием, мы всегда спрашиваем себя: да о чем же хлопочет сей господин или — другими словами -

Да из чего ж беснуетесь вы столько?

По нашему мнению, только та статья хороша, в которой развита какая-нибудь мысль и в которой каждая мысль, являясь в живом слове, теряет свою скелетную отвлеченность и переходит в объективное представление. Прочтя такую статью, можно иногда не согласиться с ее основаниями, но всегда можно сказать, какая развита в ней мысль, как она развита (то есть весь ее диалектический ход), и потому ее можно всегда помнить. Кажется, что против этой мысли, столь же простой, сколько и истинной, никто спорить не станет. Теперь приглашаем, не угодило ли кому-нибудь для пробы пересказать содержание хоть статьи Филарета Шаля "Нынешняя английская словесность", помещенной в 3 книжке "Сына отечества" за нынешний год? В этой статье говорится и о Шекспире, и о Байроне, и о Вальтер Скотте, о Сутее и Вордсворте, но об искусстве не говорится ни слова, а между тем очень много наговорено о машинах, цилиндрах, новейшей цивилизации, пароходах и о прочем, что до искусства не касается. Прочтя статью, вы не обогащаетесь даже ни одним новым фактом о современной английской литературе, — о мысли я уже и не говорю. А между тем это еще самая лучшая французская статья в "Сыне отечества", потому что менаду так называемыми критиками французскими Филарет Шаль еще отличается против других большим количеством здравого смысла. В прошлом году "Сын отечества" дебютировал двумя французскими статьями, очень дурно переведенными, о Викторе Гюго, кажется, Сен-Бева, и о Ламартине, кажется, Низара. Боже мой, что это за произвольность в понятиях! Ничего не поймешь, ничего не разберешь!

Запели молодцы — кто в лес, кто по дрова!
Дерут, а толку нет!

О том, что называется основаниями науки, — нет и намека. Как же после этого сметь презирать немцев! Говорят, немцы темно пишут. Неправда: что выше нас, то нам темно; но станьте вашим развитием в уровень с немцем — и вы увидите, что он пишет ясно и понятно. А что и у немцев есть темные писаки, потому что у них в голове темно, — это можно доказать из "Сына же отечества": прочтите в 1 N статью Амедея Вендта "О нынешнем состоянии живописи, ваяния, зодчества и музыки". У немцев критика основана на законах разума, всегда единого и неизменяющегося, на началах науки, сообразно ее современному состоянию. Лессинг, Шиллер, Шлегель и теперешняя дружина молодых гегелистов — Ганц, Ретшер, Бауман, Гото и другие — что такое все эти имена? — Это название периодов развития науки изящного, это название глав в ее истории, потому что, повторяем, в Германии критика развилась исторически, и в ее представителях вы увидите влияние и Канта, и Шеллинга, и Гегеля. По этой причине, если Лессинг, Шиллер и Шлегели теперь не могут быть законодателями вкуса, то их заслуга все-таки не забыта, и их достоинство не унижено: немцы изучают их как исторические лица в науке изящного, чтобы чрез это изучение видеть ход и развитие мысли о творчестве. Напротив того, какое значение могут иметь Лагарпы и Жоффруа, кроме разве как факты колобродства человеческого рассудка? За что подорожит потомство статейками Жюль-Жанена и статьями Густава Планша, Сен-Бева, Низара, Филарета Шаля? Скажите, какое соотношение между этими людьми, имел ли кто из них влияние на другого, чье имя должно стоять впереди, чье после!.. Нет, они являлись все случайно, мысли их родились случайно, как личные мнения, ни на чем не основанные, ни к чему не привязанные. Их назначение — не быть проводниками новых идей об искусстве, исторически развивающихся; их ремесло — высказывать эфемерный вкус толпы, мнение дня. Я в восторге от "Руслана и Людмилы", а мой лакей без ума от "Еруслана Лазаревича": мы оба правы, и если бы мой лакей умел написать статью, в которой бы высказал свое личное мнение о высоком достоинстве "Еруслана Лазаревича" и о пошлости поэмы Пушкина, это была бы превосходная критическая статья во французском духе. Я так думаю, мне так кажется — вот основание французской критики. Эта произвольность во мнениях часто доходит до таких нелепостей, которые могут являться только во французской литературе. Недавно один французик, Арнуль Фреми, вздумал написать шуточное письмо к тени Дидерота о том, что драма есть ложный род и не принадлежит к искусству, но что Корнель, Расин, Мольер, Вольтер, Шекспир (какое дикое сближение имен!..) великие люди!!!.. И что же? Редактор "Сына отечества" не только почел нужным перевести оную статью для своего журнала, но и еще, в выноске к ней, глубокомысленно заметил, что "дело стоит того, чтобы над ним подумать". И потом он же перевел превосходную статью Варнгагсна о Пушкине, для показания пошлости современной немецкой критики, и чтобы лучше достичь своей цели, перевел ее ужасным образом... Что обо всем этом сказать?..

Теперь вы имеете понятие, какова критика "Сына отечества", то есть, к какому веку, к какому времени она относится и до какой степени принадлежит она нашему времени?..

Теперь мы должны сказать о собственных критических статьях редактора "Сына отечества". Еще в прошлом году изумил он весь русский читающий мир своею статьею о "Курсе словесности" И. И. Давыдова. Очень жалеем, что не имеем ни времени, ни места, ни охоты, ни терпения разобрать эту статью, дивную во статьях. В ней наш критик решительно убивает книгу почтенного профессора, говоря, что она есть не что иное, как "слова, слова, слова"; и вслед за тем строит свою систему словесности, которая именно есть не что иное, как "слова, слова, слова". В нынешнем году почтенный редактор "Сына отечества" размахнулся тремя статейками: "Критические исследования касательно современной русской литературы" — "Мнение о новом правописании г. Лажечникова, в романе его: „Басурман"" — "Вредит ли критика современной русской словесности?" (возражение на статью Н. В. Кукольника). Общий характер всех этих статей состоит в богатстве слов, бедности мыслей и апатическом изложении. Г-н Лажечников сделал попытку на реформу русского правописания, дело не удалось и тем и кончилось; скажите, из чего тут шуметь и заводить важные споры? Чтобы дать понятие, как спорит г. Полевой об этих важных предметах, выпишем здесь его спор с г. Краевским о правописании.

Г-н Краевский говорит:

Восстают против слияния предлогов, имеющих в кончании букву ъ, с существительными именами, и восстают те, которые сами пишут, например: отчасти, впрочем, кстати, вместо, а не отъ части, къ стати, въ прочем, въ место. Отчего же? Вероятно, оттого, что эти слова они признают нераздельными, хотя они и составлены из предлогов и имен. Но эти господа никак не позволяют вам написать: вследствие, ксожалению, к несчастию и так далее, не соображая того, что когда предлог, присоединенный к другому слову, образует с ним другую часть речи, то отделить его от того слова значит уничтожить значение этой части речи, происшедшей от соединения предлога с словом. Например, как вы различите без этого: вследствие закона и — въ следствие это вкралось; впрочем, лежачего не бьют и — мы видим въ прочем вздоре его сочинений; ксожалению, он не понимает и — его нахальство приводит меня къ сожалению; взаключение всего должно бы его презреть, п-въ заключении его видна сущая нелепость? — Но, нет, мы уже привыкли так писать, так отцы и деды наши писывали, так и нас учили.

Г-н Полевой отвечает:

Видим, что им вовсе не известно, что слова: кстати, впрочем, вместо суть наречия, подобные словам: сегодня, завтра, где слиты слова: сего дня, за утра. Но и слова: вследствие, ксожалению, кзаключение суть наречия: почему же не сливать их? — кроме того, что СИИ слова, но и куда-нибудь, и может быть, и отнюдь нет наречия, и самые деепричастия суть наречия (времени и бытия), по сливать их не должно, ИБО они принимают только смысл наречий, а не составляют прямых наречий.

Но почему же это так? — спрашиваете вы; не спрашивайте: это навсегда должно остаться для вас тайною, потому что оно остается тайною и для г. адвоката старинного правописания.

Курьезнее всех статья "Вредит ли критика современной русской словесности". Во-первых: вопрос так не мудрен и ясен, что толковать о нем — значит рассуждать о том, что "науки суть полезны". Мы понимаем, что на подобный вопрос можно ответить несколькими фразами, вроде следующих: "Дарование, которое можно убить порицанием, недостойно жить, и чем скорей умрет, тем лучше для литературы, потому что через это она избавляется от вредного пустоцвета"; но мы решительно не понимаем, как можно сделать целую статью из решения подобного вопроса, и еще — как можно назвать такую статью критикою? Неужели критика есть пересыпание из пустого в порожнее?.. Во-вторых: сколько диковинок и что за диковинки в этой критике... Истинное вавилонское столпотворение слов без мыслей!.. Не угодно ли полюбоваться хоть одною диковинкою?

Как ни различны теперь мнения русских критиков, но примеры убедят нас, что в последнее время каждое, чуть какую-либо надежду подававшее дарование было тотчас оценяемо и лелеемо читателями и критикою. Подолинский, Вельтман, Вронченко, гр. Р — на, Бенедиктов, Якубович, Лермонтов, Ершов, Даль, Панаев (И. И.). Соколовский, Губер, князь Одоевский, Щевырев, Бороздна, Маркевич, Ободовскпй, барон Розен, Каменский, Владиславлев, Лажечников, Теплова, вы сами, милый Нестор Васильевич, даже прасол Кольцов, все вы, принадлежащие к эпохе послепушкинской, все, более или менее, но отличенные дарованием бесспорным, не были ль вы все отличены критикою новейшею? не заслужили ль себе большей или меньшей почетности и известности? Что же нам еще прикажете делать? — хвалить сряду всех поэтов: г-д Теплякова, Федосеева, Менцова, Лаголова, Чистякова, Тимофеева, Бериета, Мызникова, Рудыковского, Чижова, Бахтурина, Лукашевича и пр., и пр., чьи имена мелькают в журналах? Все они, может быть, умные, ученые, добрые, любезные люди, по — поэты плохие! Довольно, что их печатают, а притом и похваливают...

Каково? — Имена кн. Одоевского, Лажечникова, Вельтмана, Вронченко — не только на ряду с именами молодых людей, еще только выступающих на поприще, хотя и подающих большие надежды, но на ряду с именами г-д Соколовского, Якубовича, Бороздны, барона Розена, Каменского!.. Хорошо, очень хорошо!., мы не говорим уже о том, что г. Тепляков несравненно выше всех этих господ, — как попал с Федосеевыми и Тимофеевыми г. Бернет, молодой человек с несомненным поэтическим дарованием?.. Посмотрим, что дальше:

Да неужели и вас всех, вышеупомянутых, пожаловать прямо в гении? а совесть где? (да, — это вопрос!..) А где ваше оправдание трудами? — И вас, которых мы отличаем от других, неужели хвалить безусловно? никогда! Если Подолинский не оправдал мыслью своих прелестных звуков, если Каменскому (!..) советуют думать об языке при мысли, если князю Одоевскому говорят, что бальзаковская, практическая повесть не его род, если Губеру указывают на неверность его "Фауста", если Лажечникову советуют не вводить реформы в язык без достаточных причин, если Соколовскому говорят, что его духовная поэзия просто ошибка, если Далю сказывают, что он слишком хитрит в своем русизме, если Бенедиктова умоляют (?) пощадить свой звучный стих от изысканности — разве все это нападки, заговор против талантов?

Конец концов — это из рук вон! У г. Каменского есть мысль (!..), да язык дурен, а у г. Подолинского звучен стих, да мысли нет!..

Что вы, о дальние потомки,
Помыслите о наших днях!..

И кто все это пишет теперь!.. О, слава мира сего, как ты ненадежна! Великую правду сказал Наполеон, что от высокого до смешного только шаг.

Но чтобы выставить во всем блеске добросовестность, беспристрастие, благородный тон, хладнокровие, умеренность, уважение к приличию, к чужой личности, соединенные с остроумием и энергией) выражения г. редактора "Сына отечества", выписываем вполне его приветствие "Московскому наблюдателю" — предмет, очень близкий к нашему сердцу.

Мы получили наконец из Москвы первую книжку "Московского наблюдателя". Слухи не обманули нас. "Наблюдатель" выходит с нового года ежемесячно, толстыми книжками. В первой 22 листа. Он делится на семь отделив, обещает словесность, науки, критику, библиографию, русскую и иностранную, и смесь. Кто редактор его — не знаем. Издание принял типографщик Н. С. Степанов, который, по словам "Наблюдателя", "владеет всеми материяльными средствами к внутреннему и внешнему улучшению журнала". — И к внутреннему? Поздравляем добрую Москву с русским Франклином и Ричардсоном, которые также были типографщики. Признаться, мы что-то худо понимаем, что это такое: материальные средства к внутреннему улучшению? Вероятно, интеллектуальный конкретизм, которым г. Степанов выведет индивидуальное Я "Наблюдателя" в реальное Я=не Я из безусловного абсолютизма, в каком находился он в прошедшем году. Даруй, Гегель, успеха!

Читатели, живущие призрачною жизнью прекраснодушия, извинят нас за непонятный язык. Что делать? С волками надобно выть, по старой пословице.

Оставя шутки, скажем, что в прошедшем году "Наблюдатель" представлял какое-то странное явление. Он явился каким-то вздорливым юношею, а что всего хуже, пустился в философию и при конце года мог сказать:

"О философия! ты срезала меня!.."

Подлинно срезала! Мы упомянули в нашем обозрении русской литературы 1837 года ("Сын отечества", кн. I), что не знаем даже, жив или скончался "Наблюдатель"? Он мертв на ту пору был, но в марте, когда оживает вся природа, ожил и он, и первым словом его было грозное восклицание на других:

"Не умер я, благодаря судьбу!.."

Говорила некогда г-жа Простакова о своем супруге, что на него иногда "находит, батюшка, так сказать, столбняк — выпуча глаза стоит, как вкопанный, а как столбняк попройдет, то занесет такую дичь, что у Бога просишь опять столбняка". Почти то же случилось с "Наблюдателем": занес дичь, забросался во все стороны, заговорил таким языком, что не знали мы: смеяться? жалеть ли? Но то был сильный, кратковременный перелом к лучшему. "Наблюдатель" после того снова умер, не дожидаясь зимы, теперь опять ожил и сделался совсем другой журнал. Осталось от прежнего немножко раздражительности, немножко странности в языке, но какое сравнение с прошлым годом. В первой книжке дарит он нас несколькими хорошими стихами, двумя хорошенькими повестями, очень умною статьею в отделении наук, прекрасным отрывком из путешествия... И этого довольно для книги, если бы остальное и не соответствовало исчисленному нами. Впрочем, и в солнце есть пятна, а "Наблюдатель" не солнце, а разве комета без хвоста...

Не правда ли, что очень любезно — и тон такой благородный?.. Но не ожидайте от меня разделки, какой бы можно было ожидать, по пословице: "Как аукнется, так и откликнется". Во-первых, Боже сохрани так откликаться, а во-вторых, я, молодой литератор, не хочу упустить случая, не хочу отказать себе в удовольствии — дать старому, почтенному и знаменитому литератору урок в вежливости и хорошем тоне... Итак, начинаю... но — что же буду я говорить г. Полевому? неужели читать ему азбучные правила о первых началах общежития? — Помилуйте, ведь он уже не дитя, не ребенок — напротив, он человек пожилой, что заметно уже и по одному образу его мыслей, не говоря уже об образе выражения...

Нет, вместо урока, я лучше постараюсь защититься от его несправедливых и пристрастных нападок, защищаться вежливо, кротко, но и не слабо, не бессильно...

Что смешного в том, что в программе сказано о Н.С. Степанове, как о человеке, имеющем материяльные средства к внешнему и внутреннему улучшению журнала? Из этого отнюдь не следует, чтобы он был Франклином или Ричардсоном: разве А.Ф. Смирдин не способствовал внутреннему достоинству "Библиотеки для чтения", хотя в издании и не принимал никакого участия, кроме издержек? Конечно, один он, с своими материяльными средствами, не много бы сделал: доказательством — "Сын отечества"...

Во всем остальном защищаться нечего: смысл и тон нападок г. Полевого — лучшая защита для "Наблюдателя" — и потому мы продолжаем, как начали, рассматривать "Сын отечества".

Важнейшее отделение всякого журнала — критика и библиография; они, можно сказать, душа, жизнь его, потому что в них резче всего выказывается его направление, сила и достоинство. Каковы эти отделения в "Сыне отечества", — вы видели. К довершению нашего очерка прибавляем еще две-три черты. Редактор "Сына отечества" видит в Менцеле великого критика и с великим ликованием объявил, что Менцель разругал новый роман г. Лажечникова и расхвалил г. Булгарина. Эка важность! Менцель ругал самого Гете, и вообще он такой критик, ругательством которого можно гордиться. Потом, редактор "Сына отечества" откровенно признался, что он не понимает "Каменного гостя" Пушкина, но что восхищается гладкостию стиха... Удивителен ли после этого приговор статье Варнгагена?.. Увы!.. О bon vieux temps!.. (О доброе старое время!.. (франц.))

Отделение стихотворений "Сына отечества" всегда соперничало с тем же отделением в "Библиотеке для чтения", и потому в нем много очень прекрасных стихотворений, особенно тем примечательных, что их можно читать и сверху вниз, и снизу вверх... В этом отношении особенно хороши стихотворения г. Сушкова... Впрочем, случайно, прошлого года, попало в "Сын отечества" несколько превосходных стихотворений Кольцова. Не знаем как, но только между именами г-д Стромилова, Некрасова, Сушкова, Гогниева, Банникова, Нахтигаля и многих иных попадалось иногда и имя г. Струговщикова, подписанное под прекрасными переводами из Гете. Да был еще напечатан в "Сыне отечества" первый акт из "Ромео и Юлии", перевод г. Каткова. Этот первый акт был отослан г. Полевому еще прежде, нежели вышла первая книжка "Сына отечества" прошлого года, но в помещении перевода было отказано — по причине его крайнего несовершенства. Но, господа, в год много воды утечет, а человеческому совершенству нет пределов: перевод ровно через год был помещен, без позволения переводчика, который совсем не желает быть в каких бы то ни было отношениях с "Сыном отечества", и к крайнему его сожалению, потому что, недовольный своим переводом, он совершенно вновь перевел весь первый акт.

В трех книжках "Сына отечества" за нынешний год из стихотворений заслуживают внимание только три "Римские элегии" из Гете, переведенные г. Струговщиковым. Остальное не стоит упоминовения.

Прозаическая часть словесности в "Сыне отечества" очень хороша. Если "Иголкин" самого редактора и "Свидетель" Одоевского — вялы и скучны, каждый по-своему, зато вознаградит вас вполне прекрасная, полная души и мысли повесть г. Вельтмана "Радой". С наслаждением также прочтете и прекрасную повесть г-жи Жуковой "Самоотвержение". Переводные повести все хороши по выбору и хорошо переведены.

Из статей ученого содержания примечательны статьи г-д Врангеля, отца Иакинфа, В. Давыдова, Корсакова. Чрезвычайно интересны "Записки герцога Де-Лириа-Бервика, бывшего испанским послом при российском дворе".

Отделение современной истории интересно по содержанию, а не по изложению. Вообще, все касающееся собственно до России, гораздо лучше, подробнее и занимательнее излагается в "Отечественных записках", нежели в "Сыне отечества".

Желая быть беспристрастным не на словах, а на самом деле, мы не скрыли от наших читателей, что в "Сыне отечества" есть много прекрасных статей. Но что в этом? — Журнал, будучи сборником хороших статей, должен быть еще и журналом — то есть иметь свое направление, свой характер, словом, быть выразителем своей мысли. В этом отношении "Библиотека для чтения" — лучший пример: все ее статьи не только в одном духе, но даже и пишутся одним языком, одним слогом, потому что сглаживаются одною рукою. Это обстоятельство может быть неприятно для тех писателей, которые принуждены были силою обстоятельств покориться такому усовершенствованию, но для журнала это большая выгода, давая единство его духу. Нельзя сказать, чтобы "Сын отечества" не стремился, с своей стороны, к этому единству: но, как бы сбившись с пути, он беспрестанно противоречит сам себе: начинает статьи — и не оканчивает; дает обещание поговорить о том и о сем — и не выполняет; то хочет унизить Гоголя (по причинам очень важным и очень извинительным), то приторно его похваливает; то как будто делает настоящую оценку Марлинскому, то, вспомнив его обязательную статейку о "Клятве при Гробе Господнем", снова приходит от него в обязательный восторг. Мы думаем, что драмы и водевили много мешают самоцветности "Сына отечества", отнимая у него время заняться самим собою. Впрочем, "Сын отечества" выражает свою идею: он отстаивает старое против нового, начиная от генияльности Расина до русской орфографии...

Остановимся на этом предмете, грустном и вместе поучительном...

В самом деле, не странное ли зрелище представляет собою человек, который с силою, энергиею. одушевлением, вооруженный смелостию и дарованием, явился на литературном поприще рьяным поборником нового и могучим противником старого; а сходит с поприща, на котором подвизался с таким блеском, с такою славою и таким успехом, сходит с него — противником всего нового и защитником всего старого?.. Не господин ли Полевой первый убил на Руси авторитет Корнелей и Расинов, — и не он ли теперь благоговеет пред их мишурным величием?.. Чего доброго, может быть, мы еще дождемся умилительных статей, где будет доказываться величие Тредьяковского, Сумарокова, Хераскова?.. Не господин ли Полевой первый приветствовал Пушкина первым и великим русским поэтом, — и не он ли теперь, один из всех журналистов, не понимает одного из самых колоссальных его произведений — "Каменного гостя"?.. Не господин ли Полевой первый был у нас гонителем литературного безвкусия, вычурности, натянутости, — и не он ли теперь в восторге не только от Марлинского, но даже и от г. Каменского?.. Мы не ставим г. Полевому в вину того, что он не понял Гоголя и восход нового великого светила приветствовал неприличною бранью: г. Полевой и не мог понять Гоголя, потому что, когда явился Гоголь, г. Полевой был уже в своей апогее, и у него на все были уже составлены свои определения...

Всякое явление имеет свою причину, и все, что мы сказали о г. Полевом, совершилось очень естественно. Главнейшая его услуга, и услуга великая, состояла в уничтожении ложных авторитетов. Он явился на журнальное поприще еще в то время, когда мадригал Лилете давал право на поэтическое бессмертие; когда литературное чинопочитание было во всей своей силе; когда столько диких предрассудков царствовало в понятиях о поэзии. И вот он стал действовать с энергиею, пылом и смелостию, открыто пошел против всего, что казалось ему устаревшим, отсталым, и уничтожал его во имя нового. Что такое это новое, он не сказал этого публике, потому что и для самого него оно осталось навсегда тайною... Между тем гонение на старое часто доходило до ослепления: нехорошо не потому, что нехорошо, а потому, что старое... Но все это было нужно, и все принесло великую пользу. Уничтоживши совершенно достоинство и заслуги Карамзина, мы — молодое поколение — снова признали их, но уже признали свободно, а не по преданию, не с чужого голоса или не по привычке с детства думать одно и то же. Успех г. Полевого был неимоверный, потому что его усилия требовались духом времени. Этому успеху всего более был обязан он сметливости. "Revue Encyclopedique" служила для него и сокровищницею новых идей и нередко снабжала его статьями, которые ему стоило только переделывать и приделывать — к чему было ему нужно. Не прилепившись ни к какой сфере знания или деятельности, он брался за все и во всем хотел быть нововводителем. Познакомившись с немцами через французов, он неверно понял их. Познакомившись с Шеллингом через французские статьи, он говорил о тождестве и о том, что а = а... Все это нужно было для того времени, и всего этого теперь уже не нужно...

Мы извиняем теперешнюю ревность г. Полевого к прошедшему. У всякого с своим прошедшим связано так много прекрасных воспоминаний, и потому каждому кажется великим и истинным только то, что явилось в его время, в то время, когда в нем интересы были живы, когда он исполнен был надежд и силы. Напротив того, настоящее для пожилых людей часто бывает так грустно: дико смотрят они на все новое, которое чуждо их, уже застывших в известных формах, и которому чужды они, уже не способные ни к какому движению. Когда вышел г. Полевой на поприще, тогда гремели и сияли имена Гюго, Ламартина, де Виньи, Бальзака, — удивительно ли, что и теперь он почитает их великими гениями? — Читая и перечитывая французские журналы, он беспрестанно встречал в них имя Шеллинга, как величайшего философа современного человечества, — удивительно ли, что Шеллинг и теперь остается для него первым философом, а его философия геркулесовскими столпами абсолютного мышления? Эта история всегда повторялась: кантисты не хотели видеть ничего великого в Фихте, фихтеисты с ироническою улыбкою смотрели на Шеллинга, а глеллингисты в Гегеле видят пустой призрак. Вот отчего в глазах г. Полевого Лессинг и Шлегель мешают Варнгагену быть глубоким критиком, а Шеллинг Гегелю — великим и первым философом современного человечества. Вот почему современная немецкая литература, столько богатая и великая, так роскошно оплодотворенная духом великого Гегеля, — кажется ему пустоцветною и ничтожною. Это круг, начавшийся нападками на "Вестник Европы" и кончившийся редакторством "Сына отечества".

Теперь, чего вы хотите от "Сына отечества"? Все недостатки его происходят от глубокой причины: он не понимает современности и потому не может угождать и нравиться ей. А так как, сверх того, он развлечен составлением драм, опер, комедий и водевилей, то и не имеет достаточного времени для улучшения самого себя...

От "Сына отечества" обратимся к предмету более интересному и приятному — к "Отечественным запискам".

Об "Отечественных записках" мы не будем много говорить, потому что это журнал новый, еще не успевший вполне себя выказать и высказать, хотя и подавший о себе блестящие надежды в будущем. Сказать правду, мы не совсем довольны его критическим направлением, потому что цвет этого направления не достаточно ярок и определен. Впрочем, появление в 5 N "Отечественных записок" статьи Варнгагена о Пушкине, превосходно переведенной г. Катковым, заставляет нас надеяться, что в "Отечественных записках" будет критика дельная и современная. Об этой статье мы еще поговорим.

Говоря о критике "Отечественных записок", должно упомянуть с уважением о разборе "Фауста", переведенного г. Губером. В этой статье высказано много интересных подробностей об историческом народном Фаусте, предание о котором послужило формою стольким произведениям и, наконец, самому "Фаусту" Гете. В суждении об этом великом произведении также высказано много дельного. Но нам не нравится пристрастный отзыв критика о переводе, отзыв, столь несообразный с уважением критика к генияльному произведению Гете; потом, мы не согласны в некоторых мыслях. Критик говорит, что Гретхен Гете выше Джульетты Шекспира: странная и произвольная мысль! До сих пор еще не придумано инструмента для измерения относительного достоинства созданий великих поэтов, и потому условились почитать их совершенно равными одно другому, как формы совершенно равные своим содержаниям. Впрочем, из этого следует, что содержание, поколику обнимает оно сферу бытия, может служить этою меркою. Но измерил ли критик содержание Джульетты? Не есть ли она полная женщина, выражение женственной природы и женственного духа по преимуществу? Что же касается до воплощения этой идеи в живую, роскошную, в высшей степени художественную форму, — об этом страшно и говорить, когда дело идет о таком художнике, как Шекспир... Потом, критик говорит, что сумасшедшая Маргарита несравненно естественнее сумасшедшей Офелии. По нашему мнению, думать так — значит не понимать ни Маргариты, ни Офелии. Сумасшествие есть отвлеченная идея, которая конкретируется только в явлении. Сумасшедшим может быть всякий человек: вот отвлеченное понятие; но каждый может быть сумасшедшим только по-своему, и ни один сумасшедший на другого походить не может: вот понятие конкретное. Но говоря о разнице характеров, одна разница обстоятельств, бывших причиною сумасшествия, делает из Маргариты и Офелии два совершенно различные лица, которые не могут ни поверяться, ни меряться одно другим. Точно так же, как всякий человек представляет собою отдельный и особный мир, на все другие не похожий, никаким другим не заменимый, — так и всякое художественное лицо. В этом-то и состоит конкретность явлений действительности и искусства. Если бы не Гамлет, а другое лицо было причиною сумасшествия Офелии, то и сумасшествие ее необходимо носило бы на себе другой характер; точно так же, как если бы Гамлет обставлен был другими лицами, то и его болезненная нерешительность, колебания его воли, жалобы на самого себя — все это, будучи тем же самым, было бы в то же время и совершенно другим. Конкретность дает себя видеть не в идее, а в форме, и в этой же форме дает себя видеть и индивидуальность и личность субъекта, которая уже по одному тому, что она личность, не может ни быть заменена никакою другою личностию, ни быть меркою другой личности. Как в природе нет двух лиц, совершенно сходных друг с другом, так в сфере искусства не может быть двух лиц, из которых одно делало бы ненужным другое тем, что было бы лучше этого другого. Впрочем, может быть, критик под словом "несравненно естественнее" разумел художественное выполнение — в таком случае, мы, но обинуясь, скажем ему, что с. этой стороны ему недоступны ни Офелия, ни Маргарита...

Не можем мы также согласиться и в мысли о самом Фаусте, как о человеке "с душою сильною, с дерзновенными замыслами и необузданными порывами, но с уничтоженною верою во все прекрасное". Так — Фауст утратил веру, но не в прекрасное (это выражение становится уже приторным), а в действительность бытия, как тождество истины с явлением; так — Фаусту все представлялось мечтою и призраком, — но отчего и почему — вот вопрос, и вот в чем сущность дела. Сколько мы понимаем, это произошло с ним оттого, что, как человек глубокий и всеобъемлющий, он необходимо должен был выйти из естественной гармонии духа и поссориться с действительностию; но для того, чтобы, принявши в себя все элементы жизни, перешедши чрез все се противоречия и отрицания, через долгое и кровавое испытание, путем разумного опыта и разумного знания, примирить их в своем разумном созерцании и -чрез то — снова приобрести утраченную гармонию души, но уже не естественную, а сознательную, и снова обрести себя в живом и конкретном единстве с действительностию, хотя бы то было только для того, чтобы сказать: "В предчувствии такого блаженства я наслаждаюсь теперь прекрасною минутою!" — и умереть... Да не подумают, что мы претендуем объяснить основную мысль такого великого создания, как "Фауст" Гете: нет, мы только претендуем на то, что наше предположение (а не утверждение) ближе к истине, нежели мысль критика "Отечественных записок". Как много есть людей, которые лишены веры в истину, по своей ничтожности и пустоте, а между тем кто почтет такого человека достойным героем подобной поэмы? Распадение Фауста должно иметь глубокий смысл как необходимость, а не как случайность...

В статье об "Илиаде" рассуждается больше о том — Гомер или народ создал это вековое произведение искусства. Вопрос этот начинает становиться смешон, а между тем ему придают такую важность. Народ может создать преогромную книгу песен, представляющих собою целое и единое по духу и характеру; но никогда народ не создаст из лоскутков и отрывков поэмы, представляющей собою целое и стройное по содержанию и форме. Это просто-напросто — нелепость нелепостей. Некоторые искусники поговаривали о возможности из народных малороссийских дум о Богдане Хмельницком составить поэму, столько же целую и стройную, как и "Илиада": попробуйте, господа, а пока не подтвердите на деле вашей мысли, мы вам не поверим. Народ живет в своих представителях, которые относятся к нему, как голова к туловищу. Такую-то голову имели эллины в Гомере. Говорят, что трудно поверить, чтобы один человек мог сделать такое великое дело. Напротив, труднее поверить, чтобы много людей могли сделать одно такое великое дело. Всякая разумная сила является отнюдь не в субстанции, а в личном, индивидуальном, субъективном определении. И потому слово "народ" часто бывает самым бессмысленным словом, как безличная отвлеченность. Разве не великое дело — преобразовать Россию? — А что ж — разве сам народ это сделал, а не один человек, олицетворивший в себе все силы, все субстанцияльное могущество этого народа? — В деле творчества единичность творящей силы еще необходимее.

Не можем мы также согласиться и в том, чтобы гекзаметры Жуковского в переводе им отрывков из "Илиады" с латинского были лучше переводов Гнедича. Даже приведенные в статье "Отечественных записок" примеры решительно уверяют совершенно в противном. И почему бы этому и не быть так! — Жуковский имеет слишком много других прав на превосходство перед тем и другим; но постигнуть дух, божественную простоту и пластическую красоту древних греков было суждено на Руси пока только одному Гнедичу.

Впрочем, в "Отечественных записках" примечательна ученая историческая критика, о которой не распространяемся.

Обратимся к статье Варнгагена. Она была уже переведена в "Сыне отечества", но так переведена, что если бы сам Варнгаген знал по-русски так же хорошо, как по-немецки, то никоим образом не узнал бы своей статьи. Редактор "Сына отечества", вероятно, по этому переводу сделал свое странное заключение об этой статье, и потому нисколько не удивительно, что его заключение вышло очень странно. Статья Варнгагена явилась в "Отечественных записках" как прибавление к V N этого журнала, и в письме переводчика к редактору "Отечественных записок" объясняется причина вторичного перевода статьи следующим образом: "Я твердо уверен, что искренне, положа руку на сердце, вы не скажете, что публика сколько-нибудь знакома с этою статьею; и если хоть на минуту задумаетесь исполнить мою просьбу, то разве потому, что какой-то жалкий, неверный перевод самовольно назвал себя статьею Варнгагена о Пушкине и пустился, уже вместе с журналом, принявшим его в свои объятия, бродить по миру и вводить в заблуждение честных людей". Не можем удержаться, несмотря на недостаток времени и места, чтобы не поговорить об этой прекрасной статье, которая вдвойне важна для русской публики — и как дельная и верная оценка ее великого поэта, и как оценка, сделанная иностранцем, — обстоятельство драгоценное для нашего патриотического чувства. Прежде всего, мы должны обратить внимание наших читателей на коротенькое, но энергическое предисловие переводчика, в котором, между прочим, особенно замечательно следующее:

Мы твердо убеждены и ясно сознаём, что Пушкин — поэт не одной какой-нибудь эпохи, а поэт целого человечества, не одной какой-нибудь страны, а целого мира; не лазаретный поэт, как думают многие, не поэт страдания, но великий поэт блаженства и внутренней гармонии. Он не убоялся низойти в самые сокровенные тайники русской души... Глубока душа русская! нужна гигантская мощь, чтобы исследить ее. Пушкин исследил ее и победоносно вышел из нее, и извлек с собою на свет все затаенное, все темное, крывшееся в ней... Как народ России не ниже ни одного народа в мире, так и Пушкин не ниже ни одного поэта в мире.

Эти строки — пламенное выражение глубокого задушевного убеждения — мы вполне, буквально, согласны с ними; они составляют одну из самых основных опор нашей внутренней жизни, одно из самых пламеннейших верований, которыми живет дух наш; но многим этот язык может показаться пристрастным, как выражение народной гордости и патриотического чувства. Пусть же прочтут они суждение иностранца, так тесно совпадающее с суждением соотечественника великого поэта:

Что Пушкин есть поэт оригинальный, поэт самобытный, это непосредственно явствует из впечатления, производимого его поэзиею. Он мог заимствовать внешние формы и идти по стезям, до него бывшим; но жизнь, вызванная им, — жизнь совершенно новая. Если он часто напоминает Байрона, Шиллера, даже Виланда, далее Шекспира и Ариоста, то это указывает только, с кем можно его сравнивать, а не от кого должно его производить. С Байроном он решительно принадлежит к одной эпохе, и даже можно сказать — с Шиллером, сколько позволят допустить это некоторые существенные изменения, происшедшие со времени Шиллера во внешнем состоянии жизни. Самый внутренний мир, раскрывшийся в духе поэта, зиждется большею частию на тех же основаниях, какие мы видим у этих поэтов; в нем та же противоположность и раздор мечты с действительностию, та же тоска, то же полное сомнений уныние, та же печаль по утраченном и грусть по недостижимом счастии, та же разорванность и величественная, великодушная преданность, — все эти качества, особенно преобладающие в Байроне. Но главное, существенное свойство Пушкина, отличающее его от них, состоит в том, что он живым образом слил все исчисленные нами качества с их решительною противоположностью, именно с свежею духовною гармониею, которая, как яркое сияние солнца, просвечивает сквозь его поэзию и всегда, при самых мрачных ощущениях, при самом страшном отчаянии, подает утешение и надежду. В гармонии, в этом направлении к мощному и действительному, укрепляющем сердце, вселяющем мужество в дух, мы можем сравнить его с Гете. Истинная поэзия есть радость и утешение, и для того, чтобы точно быть этим, она нисходит до всех страданий и горестей. Укрепляющую, живительную силу Пушкина испытает на себе всякий, кто будет читать его создания. Его гений столь же способен к комическому и шутливому, сколько к трагическому и патетическому; особенно же склонен он к ироническому, которое часто переходит у него в юмор, в благороднейшем смысле этого слова. Светлая гармония, бодрое мужество составляют основу его поэзии, основу, по которой все другие его свойства пробегают, как тени, или, лучше, как оттенки. Его характеру вполне равновесно его выражение: везде быстрая краткость, везде свежий, совершенно самостоятельный, сосредоточенный образ, яркая молния духа, резкий оборот. Мало поэтов, которые были бы так чужды, как Пушкин, всего изысканного, растянутого, всякого con amore (с любовью (итал.)) набираемого хлама. Его естественность, довольствующаяся самым (простым) словом, быстро схватывающая и быстро опускающая каждый предмет, его могучее воображение, полное согревающей теплоты и величия, его то кроткое, то горькое остроумие, — все соединяется для того, чтобы произвесть самое гармоническое, самое благотворное впечатление в духе беспрерывно занятого и беспрерывно свободного, ни минуты не мучимого читателя.

Для русского это впечатление тем еще могущественнее, что проникает также в его национальное существо и пробуждает в нем всю полноту жизни его отечества, его народа. Создания Пушкина все полны Россиею, Россиею во всех ее направлениях и видах. Мы ближе разберем значение того, что сейчас нами сказано, и посмотрим, как национальность Пушкина была выгодна для его поэзии. Всякой поэт, который не теряется в идеальных общностях, выговаривает более или менее жизнь своего народа, характер своей страны, и во всяком случае, качество этой жизни и этого характера имеет сильное влияние на его поэзию. Но почти всегда круг, очерчиваемый им, тесен; из этого круга почти всегда выходит только нечто одностороннее, нечто однообразное.

Байрон избежал этой тесноты, прибавив к английскому испанское, немецкое, итальянское и греческое; но он обогатил свою поэзию не иначе, как беспрерывными своими путешествиями. Если Гете умел, сверх немецких элементов, включить в свою поэзию элементы славянские и восточные, то это удалось ему только вследствие некоторых условий его жизни и по особенной могучести его духа. Но русскому поэту всё это разнообразие разрозненных пространством и духовно различных элементов дается уже само собою; все это уже он находит в своем национальном кругу. Ему равно доступны, равно родственны юг и север, Европа и Азия, дикость и утонченность, древнее и новейшее; изображая самые различные предметы, он изображает предметы отечественные. Величина и могущество России, объем и содержание русской империи имеют в этом отношении самое благотворное влияние; мы можем отсюда видеть, в каком внутреннем соотношении с государством живет поэзия. Состоя из тех же самых основных стихий, какие соделывают государство могущественным, развивается поэзия изнутри наружу (von innen her). Пушкин, владея мощными силами, вполие воспользовался выгодою своей национальности, вполне осуществил ее. Созерцая самые противоположные изображаемые им состояния, чувствуешь, что они все равно принадлежат поэту, что он на всех их имеет равные права; они сто, они — русские. Мы можем здесь, выражаясь собственными словами поэта, сказать:

От финских хладных скал до пламенной Колхиды,
От потрясенного кремля
До стен недвижного Китая,

везде — в мире сельских нравов и в блестящем модном свете, в великолепных палатах и под сению цыганской кущи — везде он на своей родной почве, и везде на этой почве дает отпрыски его поэзия. Действительно, весь этот богатый мир, во всем его объеме, претворил Пушкин в поэтическое созерцание.

Рассматривая поэмы Пушкина, каждую отдельно, Варнгаген иногда одним выражением, одним словом умеет высказать подмеченную им сторону предмета. Поэтому его слог, так живо, сжато, энергически переданный талантливым переводчиком, отличается удивительною рельефностью, если можно так выразиться *. Говоря об "Онегине", он как бы мимоходом высказывает следующее глубокое замечание:

Мы не знаем ни одного произведения, из известного нам литературного круга, которое бы можно было сравнить с "Онегиным" Пушкина. Тот, кто бы вздумал тут указать на Байронова "Чайльд-Гарольда", показал бы только в себе человека, не способного проникнуть дальше наружной стороны. Даже и тогда, когда Пушкин касается самого обыкновенного, характер и направление его являются необыкновенно самобытными; поэт высоко парит над своими образами, из которых одними он беспечно играет и шутит, другие же скорбно прижимает к груди своей...

__________________

* Это-то самое некоторые мужи старинного закала и назвали особенною немецкою манерою выражаться, но понимая того, что достоинство и действительность всякой мысли узнаются по форме, в которой она выразилась.

__________________

Изложивши содержание "Бориса Годунова", Варнгаген заключает свой беглый разбор этого гигантского создания следующим глубоко философским взглядом на его основную мысль:

Так заключается драма, заключается величественным впечатлением, в котором сосредоточивается вся сила совершившегося и в котором таится предчувствие новой Немезиды для нового преступления. Поэт разоблачил перед нашими взорами мировую судьбу. Борис, способный и достойный царствовать, достигает престола посредством преступления и торжествует над утратившим силу правом; тщетно надеется он превратить свои достоинства и заслуги в право и злоприобретенное передать любимому сыну, как честное наследство. Из самого преступления развивается месть; но не истина, не право низвергает его, а новый обман, который ясен ему самому, как обман. Поддельный вид права уже достаточно силен для того, чтобы уничтожить злопрпсвоенное владычество. История не всегда свершает так свой суд; наши глаза часто едва-едва могут следить по рядам столетий за Немезидою; но те моменты истории, в которых суд свершается так же быстро и так же явственно, как здесь, — они-то и заключают в себе то, что мы зовем трагическим. Катастрофа "Бориса Годунова", которую поэт имел пол-

ное право отдвинуть за кончину самого Бориса до решительной гибели всего царского рода, сама собою переплетается с судьбою Лже-Димитрия; но из этих двух трагических ветвей явственно преобладает первая как большей определенностью, так и большим обилием содержания, и выбор Пушкина доказывает всю глубокость его гения, который был притом столько могуществен, столько богат, что мог изобразить во всем достоинстве и второго представившегося ему героя.

Вот что говорит глубокомысленный Варнгаген о мелких стихотворениях Пушкина:

Великое созерцание природы лежит в основании всех его стихотворений, оно просвечивает сквозь все переливы ощущений и дает им тон и выражение. В дивно прекрасных строфах "К морю" как будто воздымается во всем своем великолепии эта свободная стихия, с которою так тесно связаны вдохновение и грусть души, порывающейся вдаль; они намекают на гробницу Наполеона и на песни Байрона, которого образ мощно очерчен в образе моря, л наполняют нашу душу грустию самою поэта, отрывающегося от любимого им берега. Жалобы, исторгаемые из души поэта разлукою и одиночеством, воспоминания об обольщениях и утратах жизни, думы и мечты в дороге — все это гармонически перемешано с образами природы; у него равно художественны: и лист, запоздалый на ветке, и одинокий звук, раздавшийся в зимнюю ночь, и опоясанный облаками Кавказ, и зеленое море степей...

Но мы невольно увлеклись прекрасною статьею Варнгагена и забыли, что должны говорить об "Отечественных записках". Кроме уже исчисленных нами критических статей, следует указать на очерки иностранных литератур, из которых особенно примечательны — французской в I и V N N . Не можем удержаться, чтобы не выписать из последней следующего места:

Мы любим болтуна Жанена и всегда читаем его с удовольствием. Да и как не любить его, этого француза в полном смысле слова — доброго, простого малого, без всяких претензий, говоруна наивного, вечно живого, забавного, нередко остроумного, часто даже трогательного, особенно в своих воспоминаниях юности, в своих рассказах о тех, кто был близок к его сердцу? Жанен — это вся французская литература, живая, легкая, ветреная, непостоянная, блестящая, как брильянтовый фейерверк, и часто пустая, как фейерверк; — это ее зеркало, ее resume, ее тип современный. Стоя бессменно на страже французской литературы и даже вообще французского искусства, он так свыкся, сроднился с своим постом, своим званием, что жить без них не может, как рыба без воды, как птица без воздуха. Он умер бы от скуки и от огорчения, если б у него отняли перо, театр, художественные выставки, хотя бы взамену этого осыпали его золотом, поселили бы в богатом замке, окружили бы всем, что только роскошь и нега могут придумать лучшего и заманчивого. Нет, дайте ему движение, этот вечный шум, эти вечные хлопоты — вот его сфера, его мир, блаженство. Это не святоша-Ламартин, прикрывающий маскою фарисейское лицо свое, — нет, он весь перед вами, со всеми слабостями и достоинствами. "Совру — простят" — вот девиз его, а с этим девизом ему не нужно надевать никакой маски: и точно, нередко он врет, но врет так умно, так мило, так простодушно, что вы забудетесь и заслушаетесь его россказней.

Конечно, во всех этих статьях пробивается усилие к характерному и дельному направлению, но все это еще не определенно, не резко. Среди самых дельных мыслей часто встречаются противоречия, заметно как бы борение двух противоположных учений.

В библиографической хронике "Отечественных записок" те же достоинства и те же недостатки. Достоинства: часто беспристрастные, дельные, хорошо написанные отзывы о сочинениях; недостатки: иногда дух парцияльности, иногда устарелость мнений и самого изложения их. Последнее случается реже и объясняется участием не одного, а многих лиц, в библиографической хронике. Первое же заслуживает особенный упрек. Зачем, например, так часто употреблять имена гг. Орлова (А. А.) и Булгарпна (Ф. В.) нераздельно? — Это, во-первых, должно непременно обнаруживать, что "Отечественные записки" придают этим двум, конечно, примечательным лицам в нашей литературе слишком большую важность; а во-вторых, это может их взаимно возгордить одного на счет другого, в ущерб успехам нашей литературы. В IV N "Отечественных записок" нас поразил ужасом отзыв о "Борисе Ульине", этом жалком произведении, обличающем в авторе его образцовую бездарность. И как будто издеваясь над памятью Пушкина, "Отечественные записки" хотят нас уверить, что автор оного "Бориса Ульина" был соблазнен легкими стихами Пушкина, не догадываясь, что легкие стихи Пушкина в то же время и очень тяжелы, так что надо иметь богатырскую силу, чтобы владеть ими, как собственным оружием. Но, впрочем, может быть, мы понапрасну горячимся: может быть, отзыв "Отечественных записок"-тонкая насмешка, для удостоверения в чем достаточно обратить внимание на стихи, которые выписаны в рецензии "Отечественных записок", как отличнейшие, тогда как в них смыслу нет. Вот они:

Трехгранный штык! Младых героев
Не ты ли лестная мечта,
И не тобой ли занята,
Их дума скачет среди боев?
Когда Суворов мел тобой,
Как пыль, французов пред собой,
Потешен, люб был Руси ратной
Рассказ игры твоей булатной.

Хороша легкость! Суворов штыком мел французов перед собою, как пыль. Потешен, люб для ратной России рассказ булатной игры штыка... Нет, рецензия "Отечественных записок" не похвала, а тонкая насмешка.

Особенное внимание заслуживает в "Отечественных записках" отделение, посвященное собственно на ознакомление русских с своим отечеством, во всех отношениях. И по содержанию и по изложению превосходны все статьи под рубрикою "Современная хроника России". К этому же отделению мы относим и любопытные статьи г. Каменского "Мастерские русских художников": они писаны просто, благородно и знакомят нас с нашими сокровищами искусств.

Об ученых статьях должно заметить, что они по большей части слишком исключительного содержания и притом чудовищно огромны. Гораздо больше нашли бы себе читателей статьи по части истории и естествознания, нежели по части физики и математики.

Отделение "Смеси" разнообразно и интересно. "Отечественные записки" имеют в этом отношении тот перевес перед "Библиотекой для чтения", что в их "Смеси" много оригинальных статей.

Теперь обращаемся к самому лучшему, богатейшему и блистательнейшему отделению "Отечественных записок" — к отделению "Словесности", в котором, по средствам "Отечественных записок" и отношению их к нашим литературным знаменитостям, с ними ни один из русских журналов не может соперничествовать. Пробежим сперва по блистательному списку оригинальных повестей в 5 N "Отечественных записок".

"Княжна Зизи" кн. Одоевского читается с наслаждением, хотя и не принадлежит к лучшим произведениям его пера. Даже можно сказать, что эта повесть и не выдержана: во-первых, странно, что такая глубокая женщина, как княжна Зизи, могла полюбить такого пошлого и гадкого человека, как Городков; не менее того невероятно, чтобы Городков, который в большей половине повести является человеком светски образованным, в конце повести мог явиться провинциальным подьячим самого подьяческого тону. — Отрывок из романа "Вадимов" Марлршского — фразы, надутые до бессмыслицы. "История двух калош", повесть графа Соллогуба, — лучшая повесть в "Отечественных записках" и редкое явление в современной русской литературе. Прекрасная мысль светится в одушевленном и мастерском рассказе, которого душа заключается в глубоком чувстве человечестности. Мы не говорим о простоте, безыскусственности, отсутствии всяких претензий: все это необходимое условие всякого прекрасного произведения, а повесть гр. Соллогуба — прекрасный, благоухающий ароматом мысли и чувства литературный цветок. Во II N помещен "Павильон" г-жи Дуровой, о котором мы уже высказали наше мнение. В III N помещена "Бэла", рассказ г. Лермонтова, молодого поэта с необыкновенным талантом. Здесь в первый еще раз является г. Лермонтов с прозаическим опытом — и этот опыт достоин его высокого поэтического дарования. Простота и безыскусственность этого рассказа — невыразимы, и каждое слово в нем так на своем месте, так богато значением. Вот такие рассказы о Кавказе, о диких горцах и отношениях к ним наших войск мы готовы читать, потому что такие рассказы знакомят с предметом, а не клевещут на него. Чтение прекрасной повести г. Лермонтова многим может быть полезно еще и как противоядие чтению повестей Марлинского.

В 4 N — "Дочь чиновного человека", повесть г. Панаева (И. И.). Это одна из лучших повестей нашего талантливого повествователя. Как и все его повести, она согрета живым, пламенным чувством и, сверх того, представляет собою мастерскую картину петербургского чиновничества, не только с его внешней, но и внутренней, домашней стороны. Содержание повести просто, и тем приятнее, что при этом оно богато потрясающими драматическими положениями. Одним словом, повесть г. Панаева принадлежит к самым примечательным явлениям литературы нынешнего года. Не чужда она и недостатков, но они не важны, хоть повесть и много бы выиграла, если бы автор дал себе труд изгладить их. Но главный недостаток состоит в отделке характера героя повести: автор как будто хотел представить идеал великого художника в молодом человеке, который вечно вздыхает по каким-то недостижимым для него идеалам творчества и ничего не может создать, — что и составляет мучение и отраву всей его жизни. Это идеал художника г. Полевого, который не раз пытался его изобразить в своих повестях. Но это уже устарелый взгляд на искусство: нынче думают, что художник потому и художник, что без мучений и натуг, свободно может воплощать в живые образы порождения своей творческой фантазии; но что томящиеся по недосягаемым для них идеалам художники — или просто пустые люди с претензиями, или обыкновенные талантики, претендующие на генняльность. Генияльность не есть проклятие жизни художника, но сила познавать ее блаженство и осуществлять в живых образах это познание. Впрочем, из некоторых мест повести кажется, что автор и хотел изобразить в своем герое такого жалкого недоноска; это тем яснее, что он подавляется простым и возвышенным в своей простоте характером героини; но в таком случае автору надлежало б быть яснее и определеннее. Впрочем, может быть, он поправит еще это во второй своей повести "Любовь светской девушки", героем которой будет опять этот же художник-недоносок и которую он уже пишет, как то нам известно из достоверного источника.

В V N "Бедовик", повесть г. Даля. Это, по нашему мнению, лучшее произведение талантливого Казака Луганского. В нем так много человечестности, доброты, юмора, знания человеческого и, преимущественно, русского сердца, такая самобытность, оригинальность, игривость, увлекательность, такой сильный интерес, что мы не читали, а пожирали эту чудесную повесть. Характер героя ее — чудо, но не везде, как кажется нам, выдержан; но солдат Власов и его отношения к герою повести — это просто роскошь.

В IV книжке есть еще "Дорожные эскизы" на пути из Франкфурта в Берлин г. Шевырева, особенно интересные подробностями его свидания с Гете.

Переводных прозаических пьес немного: "Сила крови", повесть Сервантеса, переведенная с испанского, интересна только по имени своего автора и разве как намек на домашнюю жизнь испанцев; она прекрасно переведена с подлинника г. Тимковеким. "Боги, герои и Виланд", соч. Гете, переведенное г. Струговщиковым, представляет собою любопытную страницу из истории немецкой литературы, к сожалению, не понятую у нас.

Прекрасных стихотворений в "Отечественных записках" — множество. Конечно, между ними есть и стишки гг. Якубовича, Стромилова, Гребенки, Айбулата, но

И в солнце, и в лупе есть темные места.

В I N из стихотворений вы находите маленькое прелестное стихотворение Пушкина "В альбом", "Думу" — энергическое, могучее по форме, хотя и прекраснодушное несколько по содержанию, стихотворение г. Лермонтова. Вторая книжка бедна хорошими стихотворениями, и можно упомянуть только о "Поэте" опять того же г. Лермонтова, примечательном многими прекрасными стихами и также прекраснодушном по содержанию. Третья книжка красуется "Последним поцелуем", роскошно-поэтическим стихотворением г. Кольцова. Четвертая книжка блестит прекрасным стихотворением г. Лермонтова "Русалка" и поражает удивлением отрывок из поэмы гр-ни Е. Р — ной "Существенность и вдохновение, или Жизнь девушки", да — поражает удивлением, и если хотите знать почему, прочтите сами этот удивительный отрывок... Пятая книжка необыкновенно богата прекрасными стихотворениями, из которых два — "Ветка Палестины" и "Не верь себе" — принадлежат г. Лермонтову. Первое поражает художественностию своей формы, а второе глубокостию своего содержания и могучестию своей формы: дело идет, кажется, о тех непризванных поэтах, которые могут вдохновляться только своими страданиями, за отсутствием истинного поэтического призвания

Не верь себе, мечтатель молодой,
Как язвы, бойся вдохновенья...
Оно тяжелый бред души твоей больной
Иль пленной мысли раздраженье.
В нем признака небес напрасно не ищи:
То кровь кипит, то сил избыток!
Скорее жизнь свою в заботах истощи,
Разлей отравленный напиток.
Не унижай себя. Стыдися торговать
То гневом, то тоской послушной
И гной душевных ран надменно выставлять
На диво черни простодушной.
Какое дело нам, страдал ты или нет?
На что нам знать твои волненья,
Надежды глупые первоначальных лет,
Рассудка злые сожаленья?
Взгляни: перед тобой играючи идет
Толпа дорогою привычной;
На лицах праздничных чуть виден след забот,
Слезы не встретишь неприличной.
А между тем из них едва ли есть один,
Тяжелой пыткой не измятый,
До преждевременных добравшийся морщин
Вез преступленья иль утраты!..
Поверь: для них смешон твой плач и твой укор,
С своим напевом заученным,
Как разрумяненный трагический актер,
Махающий мечом картонным...

Заметьте, что здесь поэт говорит не о бездарных и ничтожных людях, обладаемых метроманиею, но о людях, которым часто удается выстрадать и то и другое стихотворение и которые вопли души своей или кипение крови и избыток сил принимают за дар вдохновения. Глубокая мысль!.. Сколько есть на белом свете таких мнимых поэтов! И как глубоко истинный поэт разгадал их!.. Кроме двух прекрасных стихотворений г. Лермонтова, в V № "Отечественных записок" есть четыре прекрасные стихотворения г-жи Павловой: "Неизвестному поэту", оригинальное; "Клятва Мойны" и "Гленара"-шотландские баллады, одна В. Скотта, другая из Камбеля; "Пойми любовь", из Рюкерта. Удивительный талант г-жи Павловой (урожденной Яниш) переводить стихотворения со всех известных ей языков и на все известные ей языки — начинает наконец приобретать всеобщую известность. В нынешнем году вышли ее переводы с разных языков на французский, под названием "Les preludes" ("Прелюдии" (фр.)), — и мы не могли довольно надивиться, как умела даровитая переводчица передать на этот бедный, антипоэтический и фразистый по своей природе язык благородную простоту, силу, сжатость и поэтическую прелесть "Полководца" — одно из лучших стихотворений Пушкина. Но еще лучше (по причине языка) ее переводы на русский язык; подивитесь сами этой сжатости, этой мужественной энергии, благородной простоте этих алмазных стихов, алмазных и по крепости и по блеску поэтическому:

Гленара.
О, слышите ль вы тот напев гробовой?
Толпа там проходит печальной чредой.
Вождь горный, Гленара, супруги лишен:
Ее хоронить всех родных созвал он.
И первый за гробом Гленара идет,
И клан весь за ним, но никто слез не льет;
Идут они молча, чрез поле, чрез бор,
В плащи завернулись, потупили взор.
И молча дошли до равнины одной,
Где рос одинокий дуб черный, густой;
— Жену хоронить здесь я место избрал:
Что ж все вы молчите? — Гленара сказал.
— Ответствуйте мне, что же все вы кругом
Плащами закрылись? Так мрачны лицом? —
Вождь грозный спросил их; плащ каждый упал,
И в каждой деснице сверкает кинжал.
"Мне снилось о гробе супруги твоей, —
один из угрюмых гостей, —
Гроб этот — пустым показался мне он.
Гленара! Гленара! толкуй мне мой сон!"
Гленара бледнеет, и гроб пред толпой
Открыт уж, и нет в нем жены молодой.
И гость-обвинитель страшней повторил
(Несчастную жертву он тайно любил):
"Мне снились страданья супруги твоей,
Мне снилось, что вождь наш бесчестный злодей,
Что бросил жену на скале где-то он.
Гленара! Гленара! толкуй мне мой сон!"
Упал на колени преступник во прах,
Открыл, где покинул супругу в слезах;
С пустынной скалы возвратилась она,
И вновь с нею радость друзьям отдана.

Так-то дебютировали на сцене журналистики возобновленные "Отечественные записки". Если-чего и должно ожидать — продолжение будет еще лучше начала, то, при своих материальных средствах, при своих выгодных отношениях почти ко всем нашим пишущим знаменитостям, "Отечественные записки", без всякого сомнения, не замедлят занять первого места в современной русской журналистике.

Внешность "Отечественных записок" очень красива, полнота содержания даже чересчур удовлетворительна, а поспешность, с какою летают книжка за книжкою, — изумительна. Все это делает честь неутомимости редактора и желанию его — сделать свой журнал вполне достойным того лестного приема, которым уже удостоила его публика.

В следующей книжке "Наблюдателя" надеемся поговорить о "Литературных прибавлениях" и "Галатее".

1839 г.

РЕЧИ, ПРОИЗНЕСЕННЫЕ В ТОРЖЕСТВЕННОМ СОБРАНИИ ИМПЕРАТОРСКОГО МОСКОВСКОГО УНИВЕРСИТЕТА, 10-го ИЮНЯ, 1839.

Москва.

Об "Уложении" л последующем его развитии. Речь, произнесенная в торжественном собрании императорского Московского университета ординарным профессором, доктором прав Федором Морошкиным. Июня 10 дня 1839 го/ia. Москва. В университетской тип. 1839. — De ratione observandi in arte mcdica ejusque abminiculis et obstaculis. Oratio quam in solemn ibus anniversariis caesareae litterarum universitatis mosguensis habuit. Gregorius Sokolsky, pathologiae et therapiae professor p. o., mcdicinae doctor. D. X. juni anni MDCCCXXXIX (О значении наблюдения во врачебном искусстве и об обстоятельствах, содействующих и препятствующих ему. Речь, которую произнес на торжественном ежегодном акте императорского Московского университета Григорий Сокольский, профессор патологии и терапии, доктор медицины, 10 июня 1839 г. (лат.)). В 4-ю д. л. 87 стр.

В брошюре, заглавие которой здесь выписано, кроме речей гг. Морошкина и Сокольского, есть еще и "Краткий отчет о состоянии императорского Московского университета за 1838-1839 академический год".

Вот уже третий год, как мы читаем в московских университетских "актах" превосходные речи. В 1836 году мы прочли прекрасную речь г. Щуровского; в 1838 году мы прочли прекрасную речь г. Крылова о римском праве; в нынешнем году мы прочли превосходную статью г. Морошкина "Об „Уложении" и последующем его развитии" и спешим поделиться с нашими читателями доставленным нам ею удовольствием.

Чтобы дать понятие о содержании и, некоторым образом, самом изложении речи г. Морошкина, выписываем ее начало:

"Уложение" составлено в 1649 году повелением государя царя и великого князя Алексея Михайловича, трудами и искусством бояр — князя Никиты Ивановича Одоевского, князя Семена Васильевича Прозоровского, окольничего Федора Федоровича Волконского и государевых дьяков — Гавриила Леонтьева и Федора Грибоедова. Государь и Великий земский собор "Уложение" слушали, утвердили и на мере поставили. С тех пор "Уложение" начало свое действие в пределах русской земли и до издания "Свода законов" пребыло главным источником законодательства. Сто восемьдесят шесть лет лучшей истории оно правило жизнию русского народа, покровительствовало правых, исправляло послушных и карало преступников, — довольно и славы, и добра, — и даже теперь, когда царствующий законодатель, по примеру великих царей, собрав воедино разбросанные члены законодательства, причислил "Уложение" к памятникам прошедшего, оно вечно будет главным источником отечественной юриспруденции. Оно вечно пребудет историческим первообразом русского законодательного ума, русского гражданского быта и юридического слова. Придет время, когда русская юриспруденция, изведав чужеземные начала правды, снова обратится к "Уложению", как великому истолкователю народного гения, и воздаст ему почести, какие некогда воздавали сыны Рима "XII таблицам". "Уложенпе" родословно, как Москва, патриархально, как русский народ, и грозно, как царский гнев. Судьбы отечества отпечатлелись в нем всеми эпохами славы и уничижения, народные племена — всеми юридическими понятиями, народная жизнь — всеми заветными мыслями и наклонностями. По месту своего происхождения будучи "Уложением" Москвы, по времени издания — произведением упорной старины, — оно как будто приковывает народ к неподвижному основанию московской местности и древних обычаев; но, будучи "соборным" по своим источникам и редакции, оно поставлено на распутий русской истории: оно вольно было принять все стихии русской общественной жизни и действительно их приняло и уложило. "Уложение" не отвергает и чужеземного, не противится преобразованиям и усовершенствованиям; но при этом оно хочет быть самобытным, последовательным, народным. В этом отношении оно упорнее самой России. Когда наше отечество подклонило свою голову под острие преобразования, одно "Уложение" пробилось сквозь ряды иностранных регламентов и победоносно возлегло на троне Екатерины II. Законники нового направления тщетно покушались заменить его новым уложением; ничто не могло поколебать его; один "Свод законов" восторжествовал над ним могучею волею Николая I. "Свод законов" превосходит "Уложение", как Россия Николая I превосходит своим величием Московское государство Алексея Михайловича, но как в основании настоящего величия лежит московская земля, купленная кровию наших предков, так кротость "Свода законов" красуется на кровавом подножии "Уложения".

Рассматривая "Уложение", я обращу внимание на причины его издания, потом на его источники и юридические начала и заключу переворотом, который оно потерпело в царствование Петра Великого.

Засим красноречивый и энергический оратор говорит о причинах явления "Уложения", причинах, которые он разделяет на отдаленные и близкие, разумея под первыми живое и плодородное начало единства, к которому всегда стремилась Россия и которым она наиболее обязана своей религии, потом идею самодержавия, после свержения татарского ига, обновившегося в свободном величестве Иоанна Грозного *, и, наконец, влияние Европы, влияние классических идей и законодательства, чрез Польшу заносимых в Киев; а под вторыми — недавнее безгосударное состояние России и необходимость дать законную форму обновленному обществу. Далее оратор исчисляет источники "Уложения"; они следующие: 1. правила св. апостол и св. отец; 2. градские законы греческих царей; 3. прежние судебники, указы государей и боярские приговоры; 4. статьи, не решенные ни прежними судебниками, ни царскими указами; и, наконец, вероятно, с последовавшего разрешения царя; 5. литовский статут. Дойдя до третьего источника "Уложения", оратор говорит: "Этот источник легко отличить в „Уложении" по его особенной физиономии: если заметите статью гражданского права, которая сохранила жизненную теплоту процесса, и статью уголовного права, на которой не остыли еще гнев закона и кровь преступления, — то это знак, что они образовались из боярских приговоров".

__________________

* Рецензент долгом почитает заметить, что он везде старается выражаться языком оратора и собственными его красноречивыми выражениями.

__________________

Если бы мы хотели шаг за шагом следить за развитием речи, то наша рецензия превратилась бы в огромную критику; а если бы мы хотели выписать все места, отличающиеся могучим и увлекательным красноречием, то нам пришлось бы перепечатать почти всю речь, от слова до слова. Предоставляем самим читателям прочесть ее всю, а сами слегка коснемся кой-каких мест.

На 22 стр. мы встретили мысль, поражающую читателя своею странностию. Оратор находит в русском народе "творческий, бесконечно изобретательный смысл, который непрерывно выступает из круга положительности, непрерывно стремится вперед, совершая новые обороты, проявляя новые стороны человеческого духа". Мы совершенно согласны с этою фразою, особенно если в ней слово "смысл" заменить словом "разум"; но мы никак не можем согласиться, чтобы эта, как называет ее оратор, ""непостижимая тонкость смысла" была и добродетелью и недостатком народа, как и умственная добродетель, почти всегда обличающая недостаток развития высших душевных сил — ума, воображения и эстетического чувства". Что в русском народе есть огромный элемент разумности, — это несомненно; и эта многосторонность духа, о которой говорит сам оратор, что же она, как не проявление разума? Что у нашего народа есть не только обыкновенная способность — воображение, эта память чувственных предметов и образов, но и высшая, творческая способность — фантазия и глубокое эстетическое чувство, — это доказывают русские народные песни, то заунывные и тоскливые, то трогательные и нежные, то разгульные и буйные, но всегда бесконечно могучие, всегда выражающие широкий размет богатырской души... Что разум и эстетическое чувство суть по преимуществу достояние и принадлежность великого народа русского, его характеристические приметы, — это доказывают и наши гигантские успехи в цивилизации в столь короткое время, и наше молодое просвещение, и наша молодая литература. Сто лет назад мы имели только сатиры Кантемира, а теперь уже гордимся именами Ломоносова, Фонвизина, Державина, Карамзина, Крылова, Батюшкова, Жуковского, Грибоедова... А такие гигантские проявления русского духа, такие могучие проблески его, как Пушкин и Гоголь?.. Неужели русский народ богат только рассудком и беден разумом и эстетическим чувством? "Тонкость рассудка может развиться и в дряхлеющем и в младенческом обществе от умственного и нравственного застоя", — говорит оратор. Действительно, так, то есть от таких причин развилась тонкость рассудка у персиян и китайцев: неужели под эту же категорию подходит и молодая Россия, молодая, несмотря на то, что имеет уже девятивековую историю и совершила несколько циклов своего развития?.. Нет, после указанных нами фактов, такая мысль — парадокс, не имеющий даже и достоинства странности. "Напротив того, — продолжает оратор, — глухота рассудка, при остроте ума и воображения, бывает иногда плодом высокой цивилизации, добродетелью свободно рожденного народа". Еще парадокс!.. Мы желали бы, чтобы оратор указал нам на народ, отличившийся или отличающийся умом, эстетическим чувством, а вместе с тем и глухотою рассудка, как результатом высокой цивилизации. Мы думаем, что необыкновенная сила рассудка как в человеке, так и в народе отнюдь не условливает силы разума и обладание эстетическим чувством; но что разум и эстетическое чувство необходимо условливают и необыкновенную силу рассудка. В отношении к рассудку и практическому уму ни один народ в мире не может равняться с французами, — но зато какой же народ в Европе беднее их разумностию, фантазиею и эстетическим чувством? Напротив, англичане, гордящиеся Шекспиром, Байроном и Вальтер Скоттом, суть в то же время и народ, отличающийся силою рассудка, способностию анализа и практическим умом. Если в их искусстве и их истории видно преобладание разума и фантазии, то в их мышлении видно явное преобладание рассудка. Голландцы, соотечественники Рубенса, гордые двумя школами живописи — нидерландскою и орлеанскою, — в то же время суть и народ рассудка и практического ума. Какая чудовищно огромная сила рассудка видна в немцах Канте и Гегеле, которые, особливо последний, в то же время отличаются и чудовищно огромною силою разума и эстетического чувства, не говоря уже о том, что вообще умозрительные, трансцендентальные и фантастические немцы в действительной и практически-положительной жизни аккуратны и рассудительны как нельзя более. Так точно и русский народ, богатый элементами разума и эстетического чувства, в то же время отличается и необыкновенною сметливостию, смышленостию, практическою деятельностию ума, остроумием, аналитическою силою рассудка. "Но если природа и история создали нас юристами, а не философами и не поэтами, и мы привычнее к земле, чем к облакам, то будем же довольны нашею судьбой, будем юристами в совершенстве, будем римлянами в юриспруденции". Прекрасно, но мы никак не можем удовлетвориться такою бедною участью. Нет, мы думаем, или, лучше сказать, мы верим и знаем, что миродержавные судьбы вечного промысла, природа и история не осудили России на такое одностороннее и узкое существование, в тесноте которого неестественно склались бы огромные члены ее богатырского тела, прервалось бы дыхание ее широкой груди и сжался бы глубокий и могучий дух. Her, мы верим и знаем, что назначение России есть всесторонность и универсальность: она должна принять в себя все элементы жизни духовной, внутренней, гражданской, политической, общественной и, принявши, должна самобытно развить их из себя... Мы еще не философы — это правда, но мы уже обнаруживаем живое стремление к разумному знанию, и если не в философии, то в частных знаниях даже оказали уже некоторые успехи, и русское просвещение гордится уже именами нескольких знаменитых математиков, астрономов, мореплавателей. Сколько знаний было соединено в лице одного отца русской науки и русской литературы — Ломоносова! Что касается до поэзии — мы уже давно поэты: ведь Пушкин не мог же быть явлением случайным, а Пушкина мы, даже по сознанию самих иностранцев, смело можем противопоставить любому поэту всех народов и всех веков. Так зачем же нам быть только юристами, новыми римлянами в юриспруденции? — Мы будем и юристами, и римлянами в юриспруденции, но мы будем и поэтами, и философами, народом артистическим, народом ученым и народом воинственным, народом промышленным, торговым, общественным... В России видно начало всех этих элементов, и если эти элементы всё еще остаются элемента*!!, а не действительными явлениями, это значит, что все известные определения не в пору ему, что гнило для него всякое человеческое оружие, ненадежны никакие человеческие доспехи, н потому-то он, как божественный Ахилл, безоружный, бездейственный, но могучий и страшный, ждет от небожителя Гефеста неземного вооружения; а для врагов и недругов ему достаточно выйти на вал и трикраты крикнуть...

__________________

* Не можем довольно надивиться, как такая странная мысль попала в такую прекрасную речь... но это единственное пятно ее...

__________________

Чрезвычайно любопытно в "Речи" изложение, или, лучше сказать, разложение юридических начал "Уложения", разложение, в котором рассматривает оратор основные законы "Уложения", государственные учреждения (чины, приказы — разрядный, поместный, приказ большого прихода, посольский, судный, разбойный или сыскной, холопий, земский, стрелецкий; духовное управление, иерархия), областные учреждения (воевода, приказная, съезжая изба или палата, губные старосты, целовальники, части, разряды, городовые приказчики и городничие, таможенные или торговые суды, площадные подьячие), просвещение (его религиозный характер до Федора Алексеевича и Софии Алексеевны, славяно-греко-латинская академия, приказ книгопечатного дела), государственная служба, местничество, взятки, состояние народа (дворянство, духовенство, городские сословия), гражданские законы. Превосходен взгляд оратора при решении заданного им себе вопроса: "На каких началах основана гражданская часть "Уложения"". Начала эти семейственные, патриархальные, по его решению, которое кажется нам глубоко верным и истинным.

Если бы таким образом юристы наши обработали историю права на Руси и разоблачили его внутреннее значение и сокровенную, таинственную сущность — мысль, — как далеко подвинулась бы русская история! Право есть краеугольный камень общественного здания, цемент, связывающий его части, и потому пока темна эта сторона истории какого-либо народа, то и сама история его но необходимости есть темный, непроходимый лес. Монета, подати, источники промыслов, основания военной службы, права сословий, их взаимные отношения, суд и расправа, их формы — без знания всего этого нет знания истории. История войн и договоров есть только одна сторона истории народа, есть история частная. Итак, пусть сперва обработают эти частные истории; пусть занимающийся дипломатией разработает историю договоров; воин — изобразит нам характер и развитие военного искусства в России; литератор, лингвист — историю и развитие литературы и языка; другой — истории иерархий, монастырей и так далее. Это поважнее вопроса, важности которого никто не взял на себя труда истолковать, вопроса, бесплодные решения которого успели уже сделать сухим и педантским занятие русскою историею. Вот когда обработаются все эти частные истории, или эти отдельные стороны истории русской, — тогда только возможна будет истинная русская история, без "высших взглядов" и построенная не на песке, а на твердом основании. Судя по речи г. Морошкина, мы можем смело надеяться от него великих услуг русской истории со стороны идеи и развития русского права, русского законодательства и русского судопроизводства. Г-н Морошкин принадлежит к новому поколению ученых — не к тому, которое красноречие отличает от поэзии характером живописи, а поэзию от красноречия — характером музыки, которое деление поэзии на эпическую, лирическую и драматическую основывает на прошедшем, будущем и настоящем времени, которое, наконец, громкими фразами силится прикрыть нищету своих знаний; нет, г. Морошкин не имеет ничего общего с этими учеными: всем известна его пламенная любовь к науке, его огромная начитанность, добросовестная ученость, а речь его показывает еще, что Бог дал ему душу живу, открыл его разумению таинственную глубину мысли и одарил его огненным словом. Вся речь г. Морошкина есть образец глубокомыслия, учености, живого, пламенного красноречия, местами возвышающегося до поэзии. Мы не можем удержаться, чтобы не выписать из его речи хоть два места, особенно подтверждающие наше мнение о целой речи г. Морошкина.

Чего же недоставало русскому народу? Преобразования! Его недоставало для семнадцатого века! Явился царь с горящей мыслию в очах, с отважной думой на челе и с громоносным словам власти! Он страшный кинул взор на царствующий град, сурово посмотрел на даль прошедшего и двинул царство от него. Что ж не понравилось ему в наследии предков? Что возмутило (дух)е Петра в творении его отцов? Но это тайна души великой, глубокая тайна гения! Мы видели только внешнее этого духа, который, как грозное облако, прошел над русскою землею. Мы видели, как он сочувствовал Иоанну Грозному, как благоговел пред кардиналом Ришелье, как не терпел византийского двора, его роскошества и лени, его ханжей и лицемеров. Такое грозное соединение стихий в душе смертного, рожденного повелевать и царствовать! И к этому огненному началу нравственной его жизни присоединилось глубочайшее сознание собственных сил. Посланник неба, самодержавный смертный, решительно рожденный для преобразований! В каком бы он веке ни родился, в каком бы народе ни воспитался, он всегда и везде был бы преобразователем. Это его природа! Если б он был современным древнему Язону, его постигла б участь божественного Иракла. Он был бы слишком тяжел для легкой греческой армады. Но провидение знало, где произвести на свет необычайного смертного. Только русский корабль мог сдержать такого страшного пассажира! Только русское море могло носить на хребте своем столь отважного мореходца! Только Россия могла не треснуть от этого духа, который напрягал ее, чтоб уравнять ее силы с своею исполинскою мощию! Дивное явление! От сложения мира не бывало такого государя! Говорят, что крутость его ума и воли происходила от того, что он не получил надлежащего воспитания; но, Боже мой! какая наука могла ограничить эту адамантовую душу, какое воспитание могло смягчить эти несокрушимые нервы ума, эти железные мышцы воли? Если природа должна была уступить ему, то что ж могла сделать из него наука? Какой немец мог быть ему детоводцем, какой француз учителем? И природа и наука отступились, когда этот великий дух помчал русскую жизнь по открытому морю всемирной истории! Петр Великий не верил слабостям человеческой природы; только на смертном одре почувствовал, что и он смертный: "Из меня можно познать, сколь бедное творение есть человек", — произнес он в смертных страданиях! Таков был Петр Великий! Ему нужно было совершить преобразование. И какое преобразование! От конечностей тела до последнего убежища человеческой мысли! Он бритвой бреет бороды и топором рубит невежество. Тысячи стрелецких голов падают на Преображенском Поле! Ни даже крестный ход царствующего града не мог смягчить его правосудия! (60-61 стр.).

Как жаль, что эта лебединая песнь, этот пламенный дифирамб, достойный истинного поэта, а уже не оратора, как чернильным пятном белая бумага, подпорчен одною риторическою фразою! Оратор спрашивает себя: "Что ж не понравилось ему в наследии предков? — Что возмутило дух Петра в творении его отцов?" и отвечает: "Но это тайна души великой, глубокая тайна гения!" Риторическая фраза! Где тут тайна? — Дело ясно! Петра возмутила отжившая идея, мертвая форма, невежество, предрассудки, лень, азиатизм и китаизм народа, которого силы он знал и назначение пророчески предугадывал. Но к чему наши слова, когда сам оратор, чрез несколько строк, обнаруживает пустоту этой фразы следующими чудными строками:

Преобразователь в течение всей своей жизни хранил в себе тайное сознание, что не одно рождение возвело его на престол, но сила высшая призвала его царствовать над народами! Он чувствовал, что не кровь, а дух должен ему предшествовать. Он отверг сына и возжелал оставить по себе достойнейшего. Но великий человек не приобщился нашим слабостям! Он не знал, что мы и плоть и кровь! Он был велик и силен, а мы родились и малы и худы, нам нужны были общие уставы человечества! Петру Великому не нравилось наше древнее государственное устройство. Государева боярская дума должна была уступить место сенату; областные приказы — ландратам и ландрихтерам. Ему не нравились и наши целовальники, наши дьяки и подьячие. Он желал бы посадить на их место пленных шведов, секретарей и шрейберов цесарской службы. Ему не нравилось прошедшее России. Но все эти перемены ничто в сравнении с преобразованием государственной службы. Сам, начав с солдата гвардии, он прошел медленно по лестнице подчинения и завещал ее своим подданным. А что кормленье прежнее, что царский хлеб и соль? В поте лица ели их слуги Петра Великого. Нигде он не был так грозен своим правосудием, как против дармоедов, мирских едух и казнокрадов. Не уважая частной собственности, когда думал об отечестве, за каждую копейку, излишне взятую сборщиком податей или переданную комиссионером торгашу, он был неумолим для виновного (61-62 стр.).

Так как речь г. Сокольского писана на искусственном латинском языке, из уважения к стародавним преданиям ученых обществ, и не принадлежит к русской литературе, то мы и проходим ее молчанием и обращаемся к "Отчету".

Каждый годовой отчет о действиях и состоянии Московского университета должен возбуждать живейшее участие: Московский университет — единственное высшее учебное заведение в России; он не знает себе соперников; у него есть история, потому что для него всегда существовало органическое развитие. В Московском университете есть дух жизни, и его движение, его ход к усовершенствованию так быстр, что каждый год он уходит вперед на видимое расстояние.

На прошедший академический год из 195 экзаменовавшихся принято 144, да сверх того без экзамена принято из разных учебных заведений 36 человек, итого — 180. Профессоров и вообще преподавателей было 45, а учащихся 677; именно: в 1-м отделении философского факультета 107, во 2-м — 122, в юридическом 203 и в медицинском 245 человек.

В двух отделениях философского факультета и в юридическом, согласно с высочайше утвержденным уставом, курс установлен на 4, а в медицинском на 5 курсов, и студенты не иначе допускались к слушанию высших курсов, как по выдержании надлежащего испытания в науках, определенных для низших курсов.

По высочайшему повелению профессор Щуровский был командирован на шесть месяцев для обозрения Уральского хребта в геологогеогностическом отношении. Г-н Щуровский составляет записки своего путешествия, которые в скором времени будут изданы — интересная новость для тех, которым известна горячая любовь к науке и умение писать г. Щуровского.

Из Университета св. Владимира8 перемещены ординарные профессоры Данилович и Якубович в Московский университет, а из него в Университет св. Владимира адъюнкт Кубарев экстраординарным профессором. Определены: адъюнктами воспитанники

Главного педагогического института Спасский по кафедре физики, Лешков по юридическому факультету и доктор медицины Варвинский по медицинскому факультету.

Удостоены степени магистра — 2; степени доктора медицины — 6; звания медико-хирурга — 1; звания штаб-лекаря — 6; звания лекаря — 2; звания зубного лекаря — 1; звания повивальной бабки — 9; аптекаря — 8; провизора — 14; гезеля — 9; звания домашних учителей и учительниц — 34, в том числе русских подданных 22 и иностранцев 12.

По окончании академического года, из слушателей и студентов удостоены степени кандидатов 1-го отделения философского факультета — 4; 2-го отделения философского факультета — 9; юридического факультета — 5; звания действительного студента: 1-го отделения философского факультета — 14; 2-го отделения философского факультета — 2; юридического факультета — 17; в медицинском факультете: звания лекаря 1-го отделения — 20; 2-го отделения — 11; следственно, в нынешний академический год всех выпущено 82 человека.

Учебные пособия получили значительное приращение: в библиотеку поступило вновь 1100 сочинений в 1809 томах; в физический кабинет 6 инструментов и снарядов; в музей естественной истории 129 чучел животных млекопитающих и птиц, 36 минералов (пожертвованных профессором Щуровским и собранных им во время путешествия его по Уралу); в обсерваторию 1 снаряд; в химическую лабораторию 520 инструментов; в минц-кабинет 18 монет и медалей; в анатомический театр 80, а в зоотомический 85 препаратов, изготовленных прозекторами Шмидтом и Басовым; ботанический сад получил новые семена и виды растений. Вообще учебные пособия находились в следующем состоянии: 1) в библиотеке 46 340 соч. в 65 079 томах; 2) в музее естественной истории чучел животных и минералов 50546; 3) в учебном минералогическом кабинете 3800 минералов и 20 инструментов; 4) в физическом кабинете 344 инструмента и снаряда; 5) в минц-кабииете 1614 монет и медалей; 6) в гербариуме 17627; 7) в ботаническом саду 5985 видов растений; 8) в химической лаборатории разных химических веществ, препаратов и реагентов видов хрусталей, приготовленных из воска, снарядов и инструментов 2327; 9) в технологическом кабинете разных веществ по заводам и фабрикам 271 и 7 медалей; 10) в анатомическом кабинете 5530 препаратов и 481 инструмент; 11) в зоотомическом кабинете 439 препаратов и 178 инструментов; 12) в десмургическом кабинете и для класса офталмологии 233 снаряда и инструмента; фармацевтический кабинет состоит из разных препаратов и медикаментов, употребляемых на лекциях фармации, токсикологии и рецептуры. Сверх того, при университете находится особая библиотека, собственно для употребления казенных воспитанников, в которой находится 1935 сочинений и 106 периодических изданий.

В университетских клиниках находилось больных 149, из которых выздоровевших 123, получивших облегчение и не желавших остаться в клинике 12, выпущенных по неизлечимости 2, умерших 4, остается 2; приходивших за советами 958, из них большая часть выздоровела; умер 1. Операций сделано 91. В акушерском институте рожениц 158, умерших не было. В студенческой больнице находилось 160 больных, из них выздоровело 141, умерло 5, остается 14, приходило за советами 280. Все студенты 5 курса участвовали в лечении больных и в производстве операций под непосредственным руководством профессоров клиники; больные бедного состояния пользованы без всякой платы, и приходящие из них получали лекарство безденежно в университетской аптеке. В клиниках находится разных препаратов и снарядов 1126.

В университетской типографии отпечатано разного звания книг и диссертаций на ученые степени 78. Собрано за "Московские ведомости", объявления и книги 354451 р., а в расход употреблено 199 969 р., следовательно, чистой прибыли 153 492 р. Жаль, что не означено число печатных листов, напечатанных в продолжение года.

Состоящие при университете ученые общества продолжали свои занятия: I) Императорское Общество испытателей природы имело 7 обыкновенных и 1 чрезвычайное заседание, в которых читаны 23 сочинения членов; напечатаны 3, 4 и 5 книжки повременного издания общества 1838 года и первая книжка 1839, со многими таблицами, и окончен печатанием XII том "Записок". Общество лишилось членов, умерших в сем году: Криницкого, Фальдерманна, Флейшера, Вильперта, Фридерика Кювье, графа Штернберга и Шамиссо. Вновь избрано действительных членов 23; всех членов теперь состоит 870. Вместо уволенного по прошению от должности второго секретаря действительного члена Н. А. Ушакова, избран действительный член адъюнкт-профессор Рулье. В библиотеку поступило 57 записок и разных сочинений. II) Императорское Общество истории и древностей российских имело 4 заседания, в которых читано 8 исторических рассуждений и исследований. Обществом изданы: 1) "Повествование о России" в 2 т. действительного члена Арцыбашева; 2) вторая книжка "Русского исторического сборника" и 3) "Нестор, псторико-критическое рассуждение о начале русских летописей" действительного члена Погодина. Действительный член Снегирев занимается, по поручению начальства, описанием московских древностей и печатает 3-ю книжку "Исторического сборника". Общество состоит из 26 почетных и 74 действительных членов, 3 благотворителей, 29 соревнователей и 2 корреспондентов. Пожертвовано обществу: 3 медные китайские монеты, 30 старопечатных книг, 17 новой печати и 25 рукописей; важнейшее приношение сделано благотворителем И. Н. Царским. III) Общество физико-медицинское имело 10 заседаний, в которых читано 39 сочинений членов и два присланные от других лиц. Должность секретаря латинской и русской корреспонденции, и, на время отсутствия адъюнкта Топорова, путешествующего для обозрения за границею важнейших гошпиталей и больниц, должность казначея исправлял экстраординарный профессор Анке. Вновь избрано действительных членов 13 и членов-корреспондентов 5. Ныне всех членов 261.

УТРЕННЯЯ ЗАРЯ, АЛЬМАНАХ НА 1840 ГОД, ИЗДАННЫЙ В. ВЛАДИСЛАВЛЕВЫМ.

Второй год. С.-П.бург. В тип. А. Плюшара. 1840. 442 стр., в 8-ю д. л.

Поздравляя читателей наших с новым годом, мы, после первого приветствия, ничем не можем встретить их лучше, приличнее, как "Утренней зарей", альманахом г. Владиславлева, которым снова начинается наш литературный год:

Заря багряною рукою
От утренних прохладных вод
Выводит снова за собою
Литературный новый год.

Но прежде, чем мы поведем слово о других, да позволено будет нам сказать несколько слов о самих себе, о "Литературной газете", о библиографическом ее отделении.

Назвав с нового года листки наши "Литературной газетой", мы всеми мерами будем стремиться к тому, чтобы вещь соответствовала имени, дело — названию. Существенная разница между журналом и газетою заключается в том, что первый, при необходимых условиях полноты и всеобъемлемости, рассматривает всякое явление, подлежащее его наблюдениям, со всевозможною отчетливостию и подробностшо; ограниченный числом выпусков, он не ограничен объемом своим; не всегда имея возможность тотчас передать публике известие о каком-нибудь новом явлении, он всегда может рассмотреть это явление с микроскопом критики; газета, напротив того, живет, дышит и движется современностию; не входя в глубокое исследование частностей, она заботится о том, чтобы на лету поймать всякую новость, вовремя передать всякое известие; ограниченная объемом, она не ограничивается малым числом выпусков; журнал имеет впереди месяц, даже год; для газеты существует вчера и нынче; явление, возбудившее внимание публики два, три месяца тому назад, и даже более, имеет еще полное право на то, чтобы быть рассмотренным на страницах журнала, но газета, которая не заметит этого явления в течение одной или двух недель, изменила уже своему назначению и заслуживает упрек от читателей.

С этой точки зрения смотрим мы на листки наши и желаем, чтобы и читатели смотрели на них точно так же. "Литературная газета" будет говорить обо всем, но не все; она будет верным зеркалом современной литературной деятельности, но не более. У нас есть журнал, в котором всякое новое, любопытное явление ученого и литературного мира будет предметом исследования подробного, отчетливого; газета будет только замечать эти явления и передавать об них известия своевременно. "Отечественные записки" и "Литературная газета", находясь под одною редакциею, само собой разумеется, должны быть проникнуты одним духом, запечатлены одним характером; из сего, конечно, никто не станет заключать, что в этих двух изданиях содержание будет одинаково и что газета сделается повторением журнала; напротив, повторения между тем и другим не только не встретится, но скорее может встретиться иногда видимое несогласие, но не противоречие. Так, например, очень естественно, что в "Отечественных записках" какой-нибудь Дюма, Бальзак, Занд и т. п. будут предметом суждения строгого, устремленного против них за дух и направление их главных произведений, в которых явно обнаруживается характер их школы, а в "Литературной газете" могут поместиться их мелкие статьи, отрывки из их "легких" сочинений; но это потому, что "Литературная газета", как мы сказали, должна быть зеркалом современности и, представляя лучшие статьи, заимствованные из этих писателей, будет представлять в то же время лучшее из них, отделяя плевелы от пшеницы. Критика иностранных книг не входит в состав "Литературной газеты", а между тем мы не оставим ни одного замечательного явления в иностранных литературах, чтобы не сказать о нем, и не только сказать, а познакомить с ним, сообщить верное понятие посредством перевода отрывков из него.

Разнообразие, пестрота, жизнь, свежесть известий — вот что будет предметом постоянных попечений редакции "Литературной газеты". Мы будем избегать длинных повестей и статей, которые надобно было бы разрывать на многие нумера, как это делают все французские и немецкие газеты, и через это вредить их занимательности, но станем выбирать такие повести, рассказы, статьи, которые дышат современным, живым интересом, запечатлены какою-нибудь резкою характеристическою чертою. По той же самой причине читатели не увидят в листках наших много стихотворений, и мы просим покорнейше гг. доброхотных поэтов (уж эти нам поэты!) не беспокоиться присылать к нам произведений своих, от которых редакции "Литературных прибавлений" в прошлых годах, признаемся откровенно — отбоя не было; но не отказываемся печатать такие стихи, которые запечатлены талантом неподдельным, и в особенности такие, которые, при этом условии, имеют интерес современный. Отделение критики, само собой разумеется, в газете не может быть обширно; но иногда нельзя не распространиться о замечательнейшем каком-нибудь явлении; впрочем, к этого рода статьям будем мы более относить небольшие характеристические очерки русских и частию иностранных писателей и отдельных замечательнейших произведений, ученых и литературных. Зато отделение русской библиографии постараемся сделать как можно полнее; известия о книгах в "Литературной газете" не будут пространны, но верны и отчетливы. Сверх того, в каждом N , после библиографических статей, будем мы исчислять вышедшие в течение двух-трех последних дней новые книги и журналы, выписывая только название их. Само собою разумеется, что ко многим из этих книг мы впоследствии будем обращаться, а о других — этого простого извещения будет достаточно.

Что ж касается до последних отделов нашей газеты — "Театральной хроники", "Смеси", "Петербургской хроники" и пр. — быстрота и полнота известий будут их непременными условиями, и в этом отношении употребим все усилия, чтобы "Литературная газета" соответствовала своему назначению и достигала цели своей.

Объяснившись с читателями о самих себе, переходим теперь к "Утренней заре" г. Владиславлева.

Не продолжить ли начатую выше строфу так:

Благоприятное начало
В литературе воссияло?..

Да, начало года благоприятное: оно воссияло при блеске прекрасной "Утренней зари". Да будет она предвестницей ясного рассвета в печально-туманной литературе нашей.

Давно прошло то время, когда альманахи были в величайшем ходу в русской литературе: десятками, дюжинами выходили они ежегодно; но когда в какую-нибудь отрасль литературы или искусства вмешается промышленность, эта отрасль глохнет и гибнет так же, как заглохнет прекрасный сад или цветник, если промышленность присоседится к ним с огородом. Так хорошие альманахи истреблены у нас дурными; так ныне плохие романы литературных промышленников вредят успеху романов художнических.

Но в таких случаях всегда есть средство поправить дело: надобно стать на такую высоту, до которой промышленность, несмотря на всю дерзость и отвагу свою, достигнуть не может, потому что не имеет ни сил, ни средств для этого. Г-н Владиславлев понял эту мысль и не испугался того, что альманахи вышли, из моды; он дал альманаху значение европейское, сделал его роскошнейшим изданием, заказал картинки в Лондоне и успел снова пустить альманахи в ход, но уже таким образом, что бедная промышленность и думать не посмеет войти с ним в соперничество: нынче альманах, не роскошно изданный, без отличных картинок, гравированных на стали, никак не выйдет за порог книжной лавки.

Отличаясь всеми достоинствами альманахов европейских — и своевременным выходом, и роскошью издания, и богатством картинок, он имеет еще то достоинство перед ними, что картинки его суть превосходнейшие копии с превосходнейших оригиналов наших отечественных художников; в течение нескольких лет альманах г. Владиславлева может представить прекрасную галерею русских художественных произведений. Таким образом, в нынешнем году, кроме превосходно сделанного вида Александровой колонны и Зимнего дворца, освещенных утреннею зарею, мы находим в альманахе г. Владиславлева отлично выгравированные на стали: 1) Портрет их императорских высочеств великой княгини Марии Николаевны и великой княжны Ольги Николаевны, с картины Нефа; 2) Девушка с тамбурином, с картины Тыранова; 3) Академическая набережная, с картины Борпсполеца; 4) Турчанка, с картины Брюллова; 5) Мертвое море, с картины Воробьева; 6) Семейство Корреджио, с картины Брюллова.

Но кроме превосходных картин, "Утренняя заря" 1840 года богата прекрасными статьями в прозе и стихах. В первом отделении находим мы рассказ Г. Ф. Основьяненки — "Божие дети", отличающийся увлекательною простотою и оригинальным слогом; далее исполненную драматического интереса повесть Н. В. Кукольника — "Антонио"; потом богатый остроумными мыслями отрывок кн. В. Ф. Одоевского — "4338-й год" и пр., и пр. Под стихотворениями встречаются имена Жуковского, кн. Вяземского, Баратынского, Давыдова (Д. В.), Павлова (Н. Ф.), Подолинского, гр. Р... ной, Ершова и пр., и пр.

Одним словом, альманах г, Владиславлева есть весьма утешительное явление для нового года и может служить прекрасным подарком всякой милой кузине и не кузине.

МЕСЯЦЕСЛОВ НА (ВИСОКОСНЫЙ) 1840 ГОД.

С портретами их императорских высочеств государыни великой княгини Марии Николаевны и супруга ее, герцога Максимилиана Лейхтенбергского. В Санкт-Петербурге, при императорской Академии наук. В 8-ю д. л. 218 стр.

ПАМЯТНАЯ КНИЖКА НА 1840 ГОД.

Санкт-Петербург. В военной тип. 1839. В 32-ю д. л. 344 стр.

Промчался еще год — и сколько отрадных надежд, несбывшихся желаний унес он в бездну вечности! сколько благословений и ропотных стенаний, сколько страхов и опасений, может быть, сопровождало исход его!.. Мелкие житейские расчеты самолюбия, обширные предположения политических мудрствователей, скромные надежды ремесленника, глубокомысленные предначертания ученого, смелые замыслы художника — все это сбывшееся и несбывшееся потонуло в бездонной вечности, и немногое перешло за роковой рубеж, в новый 1840 год... Не знаем, вспомнили ли читатели, что, провожая старый 1839 год и встречая новый, они провожали последний год первого столетия русской литературы и встречали первый год второго столетия ее... Да, в прошлом году минуло ровно сто лет со дня рождения русской литературы — с того времени, как раздалась первая торжественная песнь Ломоносова: "Ода на взятие Хотина", написанная в 1739 году, — с того времени, как в первый раз услышана правильная, чистая русская речь в литературном произведении и положено начало дальнейшему развитию русского языка, русской науки, русского искусства. Наша литература с наступившего 1840 года начнет считать существование свое уже не годами, а веками.

И как любопытно было бы взглянуть на прожитый ею первый век и проследить возрастание ее от Ломоносова до Державина и от Карамзина до Жуковского и Пушкина!.. Но такой взгляд не может уместиться в пределы библиографической статьи, и мы предоставляем себе удовольствие со временем поговорить подробно о характеристике этого первого века собственно русской литературы, который перед самым исходом своим, как бы нарочно, заключился горестною кончиною последнего своего представителя — Пушкина'.

Новый век русской литературы, второе столетие ее началось уже. Одному Богу известно, что таится в будущем для этого нового века, кто будут его представителями, какие стремления его оставят следы свои на скрижалях истории... Много припасено для него веком прошлым, но еще большее предлежит совершить ему, создать новое, уничтожить много старого, приобресть, открыть и передать своему преемнику. Завидуем внукам и правнукам нашим, которым суждено видеть Россию в 1940-м году — стоящею во главе образованного мира, дающею законы и науке и искусству и принимающею благоговейную дань уважения от всего просвещенного человечества; второй век русской литературы, — сердце наше говорит нам, — будет веком славным, блистательным: его приготовило окончившееся столетие, поставив литературу на истинный путь, обратив русское чувство к народности и направив ум к созерцанию того света, который разливали в последнее время мировые гении, старшие сыны в семействе рода человеческого. Движение, данное один раз, не остановится, и время только будет ускорять его полетом своим.

Новое столетие русской литературы началось появлением той же книги, которою начинается русская библиография ежегодно и которою, можно сказать, началось русское книгопечатание — "Месяцеслова". Эта книга издается в России постоянно сто тридцать лет, с 1709 года, и, разумеется, совершенствуется с каждым годом. Для библиомана, думаем, было бы истинное наслаждение сличить "Календарь повсемественный и месяцеслов на вся лета Господня" — этот первый русский календарь, изданный в 1709 году и известный под именем "Брюсова календаря" *, например, с "Месяцесловом на 1840 год" и указать неизмеримую разницу между маститым старцем — пращуром русских календарей, и последним его потомком, ныне появившимся.

____________________

* В конце этой книги напечатано: "Во славу Триипостасного Божества, Отца и Сына и Святаго Духа в честь Богоматери и Приснодевы Марии и всех святых, их же каждого дне прославляет церковь кафолическая, зде: издадеся сей кратчайший месяцеслов, с пасхальным и лунным течением, па вся лета, яко собранием, тако и тиснением, ново, в Москве, в гражданской типографии, повелением его царского пресветлейшего величества, от воплощения Христова 1709 лета 1 ноября, под назрением его превосходительства господина генерала лейтенанта Якова Вадимовича Брюса, тщанием библиотекаря Василья Киприянова".

____________________

Календарь нынешнего года, украшенный превосходно гравированными портретами их императорских высочеств, великой княгини Марии Николаевны и супруга ее, герцога Максимилиана Лейхтенбергского, кроме своих постоянных статей, содержит в себе "Перечень метеорологических наблюдений, деланных при Институте горных инженеров в течение 1838 года", "Таблицу, означающую внутреннее достоинство иностранных монет на российское золото и серебро, а на ассигнации по установленному постоянному курсу", "Таблицу о переложении ассигнаций на серебро и серебра на ассигнации", "Хронологическое показание достопримечательнейших событий", "Некролог достопримечательнейших особ", "Исчисление важнейших высочайших указов, изданных в 1838 году", "Исчисление разных компаний на акциях, учрежденных в 1838 году", и пр. и пр.

Любопытны и драгоценны в высшей степени сведения, которые доставляет нынешний "Месяцеслов" статистике своими таблицами. Вот некоторые из них.

В 1838 году в России умерло обоего пола 1 535 372, а родилось 2 394 283 чел. Следственно, в один год народонаселение увеличилось (на) 858911 чел., — приращение изумительное! Теперь все народонаселение России состоит из 62 милъонов человек обоего пола, включая сюда два мильона жителей в закавказских и российско-американских владениях, около 1 1/2 мильона регулярного и иррегулярного войска с семействами, около 1 1/2 мильона покорных и непокорных в пределах России обитающих горских народов, — около 4 1/3 мильонов обитателей Царства Польского и около l 1/з мильона жителей Великого княжества Финляндского, но за исключением залинейных, неустроенных еще киргизов и двоеданцев, с которыми общая цифра народонаселения была бы несравненно более 62 мильонов. Все это народонаселение живет на 87 000 квадратных милях — пространстве, которое в восемь раз более Австрии или Швеции с Норвегией", почти в девять раз более Франции и в восъмнадцатъ раз более Англии: оно может вместить в себя еще 60 мильонов жителей... Громадность необъятная, невиданная под солнцем! Это целый мир, целая шестая часть света, непохожая на какую-нибудь Римскую империю, — пестрый мозаик, — но живущая одною жизнию, крепкая в частях своих единая великая держава...

Из "Сравнительных таблиц числа учащихся в 1838 году" видно, что у нас из 210 человек учится один; а давно ли мы думали и говорили, что у нас отношение учащихся к народонаселению — как 1 к 700?..

В 1840-м году будут следующие затмения: частное затмение луны — 5 февраля пополудни от 2 часов 57 минут до 5 часов 10 минут (конец его видим будет в Петербурге); кольцеобразное затмение солнца — 21 февраля поутру от 3 часов 28 минут до 8 часов 31 минуты (будет видимо в Сибири); частное затмение луны 31 июля поутру в 7 часов 59 минут (видимо будет только в Америке); полное затмение солнца — 15 августа поутру от 6 часов 5 минут до 11 часов 11 минут (в России видимо также не будет).

Несколько позже "Месяцеслова", в самый день нового года, вот уже несколько лет сряду выходит "Памятная книжка", издаваемая военною типографией), — прелестная, миньятюрная книжечка с превосходными картинками. Это также календарь, необходимый для военных чиновников и полезный для всякого образованного человека. Тут помещаются: 1) месяцеслов с пробелами для отметок; 2) расписание чинов главных управлений Российской империи; 3) расписание храмовых праздников полков лейб-гвардии; 4) известия о времени отправления и получения почт в Петербурге и Москве; 5) такса для сбора за письма и посылки; 6) правила, установленные на случай возвышения воды в Петербурге; 7) расписание формы одежды для генералов, штаб- и обер-офицеров; 8) указание домов, занимаемых министрами, их департаментами и прочими местами и лицами главных управлений империи и дипломатического корпуса.

В "Памятной книжке", изданной на нынешний год едва ли не роскошнее прежних годов, помещено всего четырнадцать картинок, гравированных отлично английским художником Гобертом; каждая картинка стоит того, чтоб вырезать ее из книжки и поставить в рамку. Вот содержание сих картинок: 1) Кремль московский; 2) замок Фюрстенштейн, в Силезии и 3) местечко Крейт, в Баварии (оба достопамятные тем, что государь император и государыня императрица изволили иметь там свое местопребывание в 1838 году); 4) Камеронова галерея в царскосельском саду; 5) корабль "Париж" пред Варною; 6) Каменноостровский мост; 7) Петровский остров; 8) Курьерская тройка; 9) Церковь введения во храм Пресвятыя Богородицы, Семеновского полка, в Петербурге; — сверх того, 10) заглавная виньета и четыре гравированные картинки, изображающие времена года, с кратким стенным месяцесловом.

Мы думаем, что прелестная "Памятная книжка" и "Утренняя заря" суть самые лучшие подарки, какие можно сделать человеку и деловому и неделовому в первые месяцы года. Не постигаем только, как могут издатели "Памятной книжки" назначать такую дешевую ей цену — 2 рубля серебром: это просто даром; за одни картинки можно заплатить вдвое больше.

Говорят, вышел еще из печати "Новороссийский календарь", но как мы не получали его, то, отдав поклон за оба рассмотренные нами месяцеслова тем, кто трудился над редакцией) их, поведем слово о библиографических новостях, появившихся перед новым годом или вышедших в первые дни его... Мы не суеверны, но как-то невольно приходит на мысль, что уж и впрямь високос не имеет ли худого влияния на ход дел человеческих. При начале прошлого года были-таки книги, на которых можно было отрадно остановиться и остановить внимание читателей, — "Басурман", "Фауст", "Сто литераторов" с "Каменным гостем" Пушкина и пр., и пр.: — то был год не високосный; теперь же, как будто нарочно для оправдания поверья о високосном годе, такая пустота, такая сушь, такая бездна детских книжек, что, право, не знаешь, с чего начать "Библиографическую хронику". Впрочем, судите сами. Наше дело читать за вас все эти порождения, зачавшиеся и созревшие под враждебною звездою високоса; ваше — выслушивать наши донесения... Начинаем... С чего бы начать?.. Разумеется, с романов, хоть их и мало!.. А потом? — Потом стихотворения, театральные пьесы... только ученость, пожалуйста, после... Повинуемся. — Итак, имеем честь представить вам.


Белинский Виссарион Григорьевич (1811-1848) русский писатель, литературный критик, публицист, философ-западник.


На главную

Произведения В.Г. Белинского

Монастыри и храмы Северо-запада