В.Г. Белинский
Рецензии и статьи о произведениях, изданных в 1830-1840 гг.

На главную

Произведения В.Г. Белинского


СОДЕРЖАНИЕ

Полное собрание сочинений Д.И. Фонвизина... Юрии Милославский, или Русские в 1612 году. Сочинение М. Загоскина.

Бородинская годовщина. В. Жуковского... Письмо из Бородина от безрукого к безногому инвалиду

Очерки Бородинского сражения (воспоминания о 1812 годе). Сочинение Ф. Глинки

Записки о походах 1812 и 1813 годов

Мендель, критик Гете

Ночь на Рождество Христово... Соч... К. Баранова

Повести Безумного

Хмельницкие, или Присоединение Малороссии... Соч. П. Голоты

Учебная книга всеобщей истории... И. Кайданова

Начертание русской истории для училищ. Сочинение профессора Погодина

Русская история для первоначального чтения. Сочинение Николая Полевого... Две части

Русская история для первоначального чтения. Сочинение Николая Полевого. Часть третья

Михаил Васильевич Ломоносов. Сочинение Ксенофонта Полевого

О господине Новгороде Великом... (Автор книги — А. Вельтман)

Довмонт, князь псковский... Соч. А. Андреева.

Борис Годунов. Трагедия... М. Лобанова

Регентство Бирона. Повесть. Соч. Константина Масальского... Граф Обоянский... Соч. Н. Коншина... Шигоны

Библиотека романов и исторических записок, издаваемая книгопродавцем Ф. Ротганом

Изгнанник... Сочинение Богемуса

Посельщик. Сибирская повесть. Соч. Н. Щ.

В тихом озере черти водятся... Федора Кони

История о храбром рыцаре Францыле Венциане

Новое Не любо — не слушай, а лгать не мешай... Две гробовые жертвы. Рассказ Касьяна Русского

Конек-Горбунок... Сочинение П. Ершова

Путевые записки Вадима

Были и небылицы Казака Луганского

Аббаддонна. Сочинение Николая Полевого... Мечты и жизнь. Были и повести, сочиненные Николаем Полевым

Таинственный монах, или Некоторые черты из жизни Петра I.

Ведьма, или Страшные ночи за Днепром... Соч. А. Чуровского... Черной (ый?) Кощей... Соч. А. Чуковского

Сцены на море. Сочинение И. Давыдова

Наталия. Сочинение госпожи***

Жертва... Сочинение г-жи Монборн

Художник. Т. м. ф. а.

Сын жены моей... Сочинение Поль де Кока

Наследница... Соч. П. Сумарокова

Рейнские пилигримы. Соч. Бульвера

Просодическая реформа

О жизни и произведениях сира Вальтера Скотта. Сочинение Аллана Каннингама

Журнальная заметка

Осенний вечер. Изданный В. Лебедевым

О характере народных песен у славян задунайских. Набросано Юрием Венелиным

Всеобщее путешествие вокруг света..., составленное Дюмон-Дюрвилем

Провинциальные бредни и записки Дормедона Васильевича Прутикова

Отелло, фантастическая повесть В. Гауфа

О должностях человека, соч. Сильвио Пеллико

Предки Калимероса. Александр Филиппович Македонский

Ночь. Сочинение С. Темного

От Белинского

Литературное объяснение (Письмо к редактору "Московского наблюдателя")

Новое издание "Илиады" Гнедича

Великолепное издание "Дон Кихота"

Сын актрисы. Роман

Журнальная заметка

Краткая история Франции до Французской революции. Сочинение Мишле

Повести и рассказы П. Каменского

Тоска по родине. Повесть. Сочинение М.Н. Загоскина

Виндсорские кумушки. Комедия в пяти действиях Шекспира

Действительное путешествие в Воронеж. Сочинение Ивана Раевича

Тысяча и одна ночь, арабские сказки

Браво, или Венециянский бандит... Сочинение Я.-Ф. Купера

Илиада Гомера, переведенная Гнедичем... Часть первая. Издание второе

Илиада Гомера, переведенная Н. Гнедичем... Часть вторая. Издание второе

Повесть о приключении английского милорда Георга...М. К.

Сказка о Марье Маревне, кипрской царевне, и Иванушке дурачке, русском мужичке... Жар-птица и сильный могучий богатырь Иван Царевич... Русская сказка

Гадательная книжка... Чудесный гадатель узнает задуманные помышления

Способ к распространению шелководства. Я. Юдицкого

Общая реторика, Н. Кошанского

О развитии изящного в искусствах и особенно в словесности. Сочинение Михаила Розберга

Повеса, или Как ведут себя до женитьбы. Оригинальный русский роман

Шапка юродивого, или Трилиственник... Соч. Зотова

Искатель сильных ощущений. Сочинение Каменского

Секретарь в сундуке (,) или Ошибся в расчетах. Водевиль-фарс. В двух действиях. М.Р. ... Три оригинальные водевиля... Сочинения Н. А. Коровкина

Призвание женщины. С английского



ПОЛНОЕ СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ Д.И. ФОНВИЗИНА

Издание второе. Москва. 1838.

ЮРИЙ МИЛОСЛАВСКИЙ, ИЛИ РУССКИЕ В 1612 ГОДУ

Сочинение М. Загоскина. Издание пятое. Три части. Москва, 1838

(Статья первая)

Многим, не без основания, покажется странным соединение в одной критической статье произведений двух писателей различных эпох, с различным направлением талантов и литературной деятельности. Мы имеем на это причины, изложение которых и должно составить содержание этой первой статьи. Две вторые будут содержать самый разбор сочинений.

Начинаем ее повторением много уже раз повторенной нами мысли, что всякий успех всегда необходимо основывается на заслуге и достоинстве, хотя неуспех не только не всегда есть доказательство отсутствия достоинства и силы, но еще иногда и служит явным доказательством того и другого. В свое время и "Иван Выжигин" имел необыкновенный успех, и строгие критики, вместо того чтобы хладнокровно исследовать причину такого явления, поспешили сделать опрометчивое заключение, что всякое литературное произведение, раскупленное в короткое время и в большом числе экземпляров, непременно дурно, потому что понравилось толпе. Толпа! — но ведь толпа раскупала и Байрона, и Вальтер Скотта, и Шиллера, и Гете; толпа же в Англии ежегодно празднует день рождения своего великого Шекспира. В суждениях надо избегать крайностей. Всякая крайность истинна, но только как одна сторона, отвлеченная от предмета; полная истина только в той мысли, которая объемлет все стороны предмета и, самообладая собою, не дает себе увлечься ни одною исключительно, но видит их все в их конкретном единстве. И потому, видя перед собою успех Байрона, Вальтер Скотта, Шиллера и Гете, не забудем Мильтона, при жизни своей отвергнутого толпою, а слишком чрез столетие превознесенного ею; вспомним мифического старца Омира, бесприютного странника при жизни и кумира тысячелетий. Теперь нам следовало бы перечесть все эти славы и знаменитости, при жизни их превознесенные и по смерти забытые, но... реестр был бы длинен до утомительности. Вместо этого бесконечного исчисления мы лучше скажем, что не только не должно отзываться с презрением об этих недолговечных и даже эфемерных славах и знаменитостях, но еще должно с любопытством и вниманием изучать их. Если вы в какой-нибудь деревеньке найдете брадатого Одиссея, который вертит общим мнением и владычествует над всеми не начальническою властию, а только своим непосредственным влиянием, авторитетом своего имени,- это явный знак, что этот брадатый Улисс есть выражение, представитель этой маленькой толпы, которую вы можете узнать и определить по нем, в силу пословицы: "Каков поп, таков и приход". Эта истина тем разительнее в высших сферах и в обширнейших кругах жизни, что в них приобретение авторитета несравненно труднее. Что бы вы ни говорили, а человек, умственные труды которого читаются целым обществом, целым народом, есть явление важное, вполне достойное изучения. Как бы ни кратковременна была его сила, но если она была — значит, что он удовлетворил современной, хотя бы то было и мгновенной, потребности своего времени, или по крайней мере хоть одной стороне этой потребности. Следовательно, по нем вы можете определить моментальное состояние общества или хотя одну его сторону. Теперь никто не станет восхищаться не только трагедиями Сумарокова, но даже и Озерова, а между тем оба эти писателя навсегда останутся в истории русской литературы. Сумароков своими трагедиями дал возможность для учреждения в России театра на прочном основании, то есть на охоте публики к театру. Скажут: "Что за заслуга быть первым только по счету — это сделал бы всякой". Очень хорошо, но, кроме Сумарокова, этого никто не сделал, хотя были трагики и кроме него. Херасков в свое время пользовался огромным авторитетом и написал множество трагедий и слезных драм, но им, равно как и трагедиям Ломоносова, всегда предпочитались трагедии Сумарокова. И тот же Херасков торжествовал над всеми своими соперниками как эпик. Водевиль Аблесимова "Мельник" и комедии Фонвизина убили, в свою очередь, все комические знаменитости, включая сюда и Сумарокова. Вспомним также высокое уважение современников к "Ябеде" Капниста, теперь совершенно забытой комедии. Наконец явился Озеров,- и слава Сумарокова как трагика была уничтожена, потому что поддерживалась только отсталыми. Значит: общество живо симпатизировало всем этим людям, а если так, значит: эти люди угадали потребности своего времени и удовлетворили им, чего они не могли бы сделать, если бы сами они не были выражением духа своего времени, представителями своих современников. А это значит — занимать в обществе высокое место. Что успех этих людей нисколько не ручается за их художническое призвание — об этом нечего и говорить: ранняя смерть отрицает поэтический талант; но что это не были люди ничтожные, бездарные, принимая слово "дарование" не в одном художническом значении,- это также ясно. И вот точка зрения, с которой все эти люди имеют важное значение, достойное всякого внимания. И в их время было много плодовитых бездарностей, но эти бездарности никогда не пользовались ни славою, ни известностию. Не нужно говорить, что и в эфемерной славе есть свои градации,- это разумеется само собою: главное дело в том, что нет явления без причины, нет успеха не по праву и что всякое явление и всякой успех, выходящий из пределов повседневной обыкновенности, заслуживают внимание. Было в России время — мы помним его, хотя, кажется, и отделены от него как будто целым веком,- было время, когда всем наскучило читать в романах только иноземные похождения и захотелось посмотреть на свои родные. И вот является роман, герои которого называются русскими фамилиями, по имени и отчеству, место действия в России, обычаи, условия общественного быта как будто русские. Конечно, все это было русским только по именам лиц и мест и по уверениям автора; но на первых порах показалось для всех русским на самом деле и было принято за русское. Тут еще была и другая причина: роман был нравоописательный и сатирический, и главная нападка в нем была устремлена на лихоимство. Этому были обязаны своим успехом многие сочинения Сумарокова, Нахимова и "Ябеда" Капниста. Сверх того, роман хотя был произведением иноплеменника, но отличался правильным, чистым и плавным русским языком — достоинство, которым могли хвалиться не многие и из русских писателей, даже пользовавшихся большою известностию. Вот вам и причина успеха романа. Если он и теперь имеет еще свою публику, и то не даром, а за дело. Как неправы люди, которые некогда истощали свое остроумие над романами А.А. Орлова: у него была своя публика, которая находила в его произведениях то, чего искала и требовала для себя, и в известной литературной сфере он один, между множеством, пользовался истинною славою, заслуженным авторитетом.

Всякой народ есть нечто целое, особное, частное и индивидуальное; у всякого народа своя жизнь, своп дух, свой характер, свой взгляд на вещи, своя манера понимать и действовать. В нашей литературе теперь борются два начала — французское и немецкое. Борьба эта началась уже давно, и в ней-то выразилось резкое различие направления нашей литературы. Разумеется, что нам так же не к лицу идет быть немцами, как и французами, потому что у нас есть своя национальная жизнь — глубокая, могучая, оригинальная; но назначение России есть — принять в себя все элементы не только европейской, но мировой жизни, на что достаточно указывает ее историческое развитие, географическое положение и самая многосложность племен, вошедших в ее состав и теперь перекаляющихся в горниле великорусской жизни, которой Москва есть средоточие и сердце, и приобщающихся к ее сущности. Разумеется, принятие элементов всемирной жизни не должно и не может быть механическим или эклектическим, как философия Кузена, сшитая из разных лоскутков, а живое, органическое, конкретное; — эти элементы, принимаясь русским духом, не остаются в нем чем-то посторонним и чуждым, но переработываются в нем, преобращаются в его сущность и получают новый, самобытный характер. Так в живом организме разнообразная пища, процессом пищеварения, обращается в единую кровь, которая животворит единый организм. Чем многосложнее элементы, тем богатее жизнь. Неуловимо бесконечны стороны бытия, и чем более сторон выражает собою жизнь народа,- тем могучее, глубже и выше народ. Мы, русские,- наследники целого мира, не только европейской жизни, и наследники по праву. Мы не должны и не можем быть ни англичанами, ни французами, ни немцами, потому что мы должны быть русскими; но мы возьмем как свое, все, что составляет исключительную сторону жизни каждого европейского народа, и возьмем ее не как исключительную сторону, а как элемент для пополнения нашей жизни, исключительная сторона которой должна быть — многосторонность, не отвлеченная, а живая, конкретная, имеющая свою собственную народную физиономию и народный характер. Мы возьмем у англичан их промышленность, их универсальную практическую деятельность, но не сделаемся только промышленниками и деловыми людьми; мы возьмем у немцев науку, но не сделаемся только учеными; мы уже давно берем у французов моды, формы светской жизни, шампанское, усовершенствования по части высокого и благородного поваренного искусства; давно уже учимся у них любезности, ловкости светского обращения; но пора уже перестать нам брать у них то, чего у них нет: знание, науку. Ничего нет вреднее и нелепее, как не знать, где чем можно пользоваться.

Влияние немцев благодетельно на нас во многих отношениях — и со стороны науки и искусства, и со стороны духовно-нравственной. Не имея ничего общего с немцами в частном выражении своего духа, мы много имеем с ними общего в основе, сущности, субстанции нашего духа. С французами мы находимся в обратном отношении: хорошо и охотно сходясь с ними в формах общественной (светской) жизни, мы враждебно противоположны с ними по сущности (субстанции) нашего национального духа.

Мы начали с того, что у каждого народа, вследствие его национальной индивидуальности, свой взгляд на вещи, своя манера понимать и действовать. Это всего разительнее видно в абсолютных сферах жизни, к которым принадлежит и искусство Понятия об искусстве, равно как и самая идея его, взяты нами у французов, и только с появлением Жуковского литература и искусство наше начали освобождаться от влияния французского, известного под именем классицизма (мнимого). Реакция французскому направлению была произведена немецким направлением. Во втором десятилетии текущего века эта реакция совершила полный свой круг: классицизм французский был убит совершенно. Но с третьего десятилетия, теперь оканчивающегося, французы снова вторглись в нашу литературу, но уже во имя романтизма, который состоит в изображении диких страстей и вообще животности всякого рода, до какой только может ниспасть дух человеческий, оторванный от религиозных убеждений и преданный на свой собственный произвол. Владычество было не долговременно; но результаты этого владычества остались: теперь уже мало уважают произведения юной французской школы, но на искусство снова смотрят во французские очки. Между тем, с другой стороны, немецкий элемент слишком глубоко вошел в наши литературные верования и борется с французским. Бросим взгляд на тот и другой. Для нас в особенности существуют две критики — немецкая и французская, столько же различные между собою и враждебные друг другу, как и нации, которым принадлежат. Разница между ними ясна и очевидна с первого, даже самого поверхностного взгляда и происходит от различия духа того и другого народа. Различие это заключается в том, что духовному созерцанию немцев открыта внутренняя, таинственная сторона предметов знания, доступен тот невидимый, сокровенный дух, который их оживляет и дает им значение и смысл. Для немца всякое явление жизни есть таинственный иероглиф, священный символ или, наконец, органическое, живое создание,- и для немца понять явление бытия значит проникнуть в источник его жизни, проследить биение его пульса, трепетание внутренней, сокровенной жизни, найти его соотношение к общему источнику жизни и в частном увидеть проявление общего. Француз, напротив, смотрит только на внешнюю сторону предмета, которая одна и доступна ему. Форма, взятая сама по себе, а не как выражение идеи; явление, взятое само по себе, без отношения к общему; частность не в ряду бесчисленного множества частностей, выражающих единое общее, а в куче частностей, без порядка набросанных, — вот взгляд француза на явления мира. И потому, пока еще дело идет о предметах, познаваемых рассудком, подлежащих опыту, наглядке, соображению, — французы имеют свое значение в науке и делаются отличными математиками, медиками, обогащают науку наблюдениями, опытами, фактами. Но как скоро дело дойдет до сокровеннейшего и глубочайшего значения предметов, до их соотношения друг к другу, как цепи, лествицы явлений, вытекающих из одного общего источника жизни и представляющих собою единство в бесконечном разнообразии,- французы или впадают в произвольность понятий и риторику, или начинают восставать против общего и единого, как против мечты, а таинственное стремление к уразумению жизни из одного и общего начала, стремление, заключенное в глубине нашего духа и выражающееся, как трепетное предощущение таинства жизни, называют пустою мечтателыгостпю. Для немца бесконечный мир Божий есть проявление в живых образах и формах Духа Божия, всё произведшего и во всем являющегося, книга с седьмью печатями; а знание — храм, куда входит он с омовенными ногами, с очищенным сердцем, с трепетом благоговения и любви к источнику всего. И потому-то и в науке, и в искусстве, и в жизни у немцев все запечатлено характером религиозности, и для них жизнь есть святое и великое таинство, которое понимается откровением и уразумение которого дается, как благодать Божия. Для француза все в мире ясно и определенно, как 2х2 = 4; явления жизни для него не имеют общего источника, одного великого начала — они выросли в его голове, как грибы после дождя, и наука у него не храм, а магазин, где разложены товары не по внутреннему их соотношению, а по внешним, случайным признакам: стоит прочесть ярлычки, наклеенные на них, и их употребление, значение и цена известны ему. Это народ внешности; он живет для внешности, для показу, и для него не столько важно быть великим, сколько казаться великим, быть счастливым, сколько казаться таким. Посмотрите, как слабы, ничтожны во Франции узы семейственности, родства; в их домах внутренние покои пристроиваются к салону, и домашняя жизнь есть только приготовление к выходу в салон, как закулисные хлопоты и суетливость есть приготовление к выходу на сцену. Француз живет не для себя — для других: для него не важно, что он такое, а важно, что о нем говорят; он весь во внешности и для нее жертвует всем — и человеческим достоинством и личным своим счастием. Самая высшая точка духовного развития этой нации, цвет ее жизни — есть понятие о чести.

Честь в самом деле есть понятие высокое, и в самом деле для француза честь не пустой звук, но глубокое убеждение, за которое он готов жертвовать всем. Но тут есть два обстоятельства, которые значительно сбавляют цену с этого чувства. Во-первых — понятие о чести не есть религиозное, следовательно, оно условно; во-вторых — все ли оканчивается для человека понятием о чести, и неужели понятие о чести есть венец знания, разгадка всей жизни?..

Есть книга, в которой все сказано, все решено, после которой ни в чем нет сомнения, книга бессмертная, святая, книга вечной истины, вечной жизни — евангелие. Весь прогресс человечества, все успехи в науках, философии заключаются только в большем проникновении в таинственную глубину этой божественной книги, в сознании ее живых, вечно непреходящих глаголов.

В этой книге ничего не сказано о чести. Честь есть краеугольный камень человеческой мудрости. Основание Евангелия откровение истины чрез посредство любви и благодати.

Но евангельские истины не глубоко вошли в жизнь французов: они взвесили их своим рассудком и решили, что должна быть мудрость выше евангельской, истина — выше любви. Любовь постигается только любовию; чтобы познать истину, надо носить ее в душе, как предощущение, как чувство: вера есть свидетельство духа и основа знания; бесконечное доступно только чувству бесконечного, которое лежит в душе человека, как предчувствие. У французов, у них во всем конечный, слепой рассудок, который хорош на своем месте, то есть когда дело идет о уразумении обыкновенных житейских вещей, но который становится буйством пред господом, когда заходит в высшие сферы знания. Народ без религиозных убеждений, без веры в таинство жизни — все святое оскверняется от его прикосновения, жизнь мрет от его взгляда. Так оскверняется для вкуса прекрасный плод, по которому проползла гадина.

Из этого-то различия между национальным духом немцев и французов происходит и различие искусства и взгляда на искусство того и другого народа. Французский классицизм вытек прямо из их конечного рассудка, как признака нищенства их духа. Теперешнее романтическое беснование так называемой юной французской литературы имеет своим началом тот же источник. Но их критика — что это такое? То же, что и всегда была,- биография писателя, рассматриваемая с внешней стороны. Для французов произведение писателя не есть выражение его духа, плод его внутренней жизни; нет, это есть произведение внешних обстоятельств его жизни. Французы во всем верны своим началам.

Не такова немецкая критика. Будучи даже эмпирического, она обнаруживает стремление законами духа объяснить и явление духа.

Многие читатели, жаловались на помещение нами статьи Ретшера "О философской критике художественного произведения", находя ее темною, недоступною для понимания. Пользуемся здесь случаем опровергнуть несправедливость такого заключения: это относится к предмету нашего рассуждения гораздо ближе, нежели как кажется с первого взгляда. Прежде всего мы скажем, что не все статьи помещаются в журналах только для удовольствия читателей; необходимы иногда и статьи ученого содержания, а такие статьи требуют труда и размышления.

Ретшер делит критику на философскую и психологическую. Постараемся, сколько можно проще, изложить его начала. Всякое художественное произведение есть конкретная идея, конкретно выраженная в изящной форме, и представляет особный, в самом себе замкнутый мир. Когда мы вполне насладились изящным произведением, вполне насытили и удовлетворили свое непосредственное чувство, у нас рождается желание еще глубже проникнуть в его сущность, объяснить себе причину нашего восторга. Тогда непосредственное чувство, производимое впечатлением, уступает свое место посредству мысли,- и мы берем в посредство между собою и художественным произведением мысль, чтобы вполне с ним слиться, чтобы наше понятие вполне с ним соответствовало, другими словами, чтобы понятие было тождественно с понимаемым. Но прежде нежели объясним, как делается этот процесс, мы должны сказать о недостаточности одного непосредственного понимания произведений искусств и о необходимости прибегать к посредству мысли.

Всякое явление есть мысль в форме. Формы неуловимы и бесчисленны по своей бесконечной разнообразности; одна и та же идея является в бесконечном множестве и разнообразии форм; все же идеи суть не иное что, как одна движущаяся, развивающаяся идея бытия, которая проходит чрез все ступени, все моменты своего развития. Это движение в развитии представляет собою непрерывную цепь, каждое звено которой есть отдельная мысль, прямо и непосредственно вытекшая из предшествовавшей идеи, или предшествовавшего звена, и по закону необходимости выводящая из себя другую, последующую идею, которая есть ее же продолжение, или другое последующее звено. В этом движении, в этом развитии единой вечной идеи состоит жизнь мира, потому что без движения нет жизни, а движение должно иметь целию развитие, потому что движение без разумной цели есть пустое, хаотическое брожение, а не жизнь. Итак, если все идеи суть не иное что, как логически, по законам разумной необходимости, единая, сама из себя развивающаяся идея, то, следовательно, задача философии есть открытие, сознание этого движения идеи, и если это сознание возможно, то возможно и сознание всего сущего, как проявления одной движущейся идеи, которая есть сущность, дух и жизнь своих форм. Если это сознание невозможно, то невозможна и всякая попытка живого знания, потому что разнообразность явлений как форм неуловима, и, кроме того, без знания идеи формы самая форма мертва для знания и недоступна ему. Здесь ясно видно заблуждение эмпириков, которые опытными наблюдениями частных явлений хотят возвыситься до сознания общего, абсолютного, а между тем по необходимости запутываются в их бесконечном разнообразии, не имея в руках Ариадниной нити. Явление (факт), оставаясь не понятым в своей сущности, которая есть его идея, ничего не откроет, ничего не решит; а идея частного явления, отдельно взятая, не может быть понята. Следовательно, эмпирики хлопочут по-пустому. Эмпиризм принес великую пользу философии: он собрал для нее материалы, не как данные для вывода, а как данные для отрешения от непосредственности впечатлений, как данные для опровержения конечных систем, выдаваемых за абсолютные, наконец, как данные для побуждения к дальнейшему углублению в сущность вещей. Следовательно, эмпиризм служил все ему же а сам для себя не только ничего не сделал, но- всегда был собственным своим разрушителем, подавая на самого себя оружие противоречащим разнообразием фактов.

Или мир есть нечто отрывочное, само себе противоречащее; или единое целое, но только в бесконечном разнообразии являющееся В первом случае он недоступен знанию и не есть проявление вечного разума, который себе не противоречит; во втором случае он должен быть разумным явлением, которое в сознании отождетворяется с разумом. Здесь является новый род врагов знания — люди, которые, имея чувство бесконечного и душу живу, не могут примирить знания с чувством, видя в разуме и чувстве два враждебные друг другу начала. Это заблуждение свойственно иногда самым глубоким и сильным умам.

Чувство есть непосредственное созерцание истины, чувственное понимание истины. Без чувства нет разума: у кого нет чувства, у того только конечный рассудок, а не разум, и для того невозможно высшее понимание жизни. Но человек не животное и потому не может и не должен оставаться при одном чувственном, инстинктивном понимании: он должен понимать сознательно, то есть свои непосредственные ощущения переводить на понятия и выговаривать их. Тогда не будет противоречия между умом и чувством, но чувство будет бессознательным разумом, а разум сознательным чувством. Так точно любовь есть понимание, а понимание есть любовь, потому что любовь есть присутствие в сокровенной сущности любимого предмета, а присутствие одного субъекта в другом есть не что иное, как понимание этого другого субъекта. Понимать предмет только чувством еще не значит быть в нем, потому что одно непосредственное чувство часто бывает обманчиво и, вследствие нашей субъективности, придает предмету наше понятие, а не видит в нем его понятия, то есть того значения, которое он имеет в самом деле. Основание християнской религии есть любовь к ближнему до самопожертвования. С другой стороны, понимание одним разумом, без участия чувства, есть понимание мертвое, безжизненное и ложное, и нисколько не разумное, а только рассудочное. И если в религии доверие к одному непосредственному чувству доводит до фанатизма, то доверие одному только рассудку доводит до неверия, которое есть отречение от своего человеческого достоинства, есть нравственная смерть.

Итак, чувство есть бессознательный разум, а разум есть сознательное чувство, и то и другое отнюдь не враждебные друг другу элементы, но должны быть единым, целым, органическим, конкретным. Человек не есть только дух и не есть только тело, но его тело есть явление духа. Но между тем борьба чувства и мысли в человеке тем не менее не подвержена сомнению: только это отнюдь не опровергает сказанного нами. Борьба эта необходима: она есть процесс развития, без которого нет жизни. В ком кончилась эта борьба, в глазах кого предметы уже не двоятся, наука не противоречит ворс,- тот достиг живого, конкретного знания, и в том чувство есть бессознательный разум, и разум есть сознательное чувство. Только это не всем дается, и не всем дается поровну, но овому талант, овому два; и еще это не дается даром, а достигается борьбою, усилием: просите и дастся вам, толцыте — и отверзется.

Процесс этого отождетворения совершается через мысль, которая является посредницею между нами и предметом нашего исследования, чтобы, отрешивши нас от непосредственного чувства и тем избавивши нас от субъективного заключения, снова возвратить нас к чувству, но уже проведенному через мысль. Это необходимо во всех сферах знания,- в понимании произведений искусства также. Эта-то мысль и составляет содержание первой статьи Ретшера. Он говорит, что нельзя понять художественного произведения, не понявши его в его целом (тоталитет) и не увидевши в нем частного, конечного проявления общей, бесконечной идеи. Идея есть содержание художественного произведения и есть общее; форма есть частное проявление этой идеи. Не постигнувши идеи, нельзя понять и формы и насладиться ею, а постичь идею можно только чрез отвлечение идей от формы, то есть чрез уничтожение живого, органического, конкретного создания, через разъятие его, как трупа. Форма, поглощая в себе идею, делает из общего частное (индивидуальное) явление и лишает возможности оценить самое себя, потому что живет одно общее, а частное живет потолику, поколику оно есть выражение общего. Чтобы понять это общее, надо оторвать идею от формы и найти абсолютное значение этой идеи в ряду всех идей, найти место этой идеи в диалектическом движении общей идеи, как звено в цепи. Надо содержанием оправдать форму. Здесь первая задача: конкретна ли идея, взятая за основание художественного произведения, то есть истинна ли она, вполне ли соответствует себе и вполне ли выражает себя, потому что только конкретная идея может воплотиться в конкретный поэтический образ. Поэзия есть мышление в образах, и потому как скоро идея, выраженная образом, не конкретна, ложна, не полна, то и образ по необходимости не художествен. Итак, оторвать идею от формы художественного создания, развить ее из самой себя и оправдать ее самой собою, как ступень, как звено, как момент диалектического движения общей единой идеи,- вот первая задача философской критики. Но этим еще не все оканчивается: кроме мышления, нужна еще для критика сила фантазии, которого бы он мог провести по образам разбираемого им художественного создания оторванную от него идею, снова потерять ее в форме, и видеть самому, и показать ее другим в ее органическом единстве с формою, в этих светлых, игривых переливах жизни, которая сквозит в форме, как луч солнца в граненом хрустале. Со всею поэтическою прелестью выражения и со всею энергией) могучей мысли Ретшер выражает свою мысль сравнением, которое подает ему миф о Палладе, которая из тела Дионисия Загрея, растерзанного титанами, спасла его еще трепетавшее сердце и передала его Зевсу, чтобы отец бессмертных и смертных возжег из него новую жизнь. Ретшер критика-мыслителя, который отторгает идею от художественного произведения и тем разрушает его, сравнивает с Палладою, которая вырывает из груди Дионисия Загрея его бьющееся сердце; а критика-творца, каким он становится во втором акте критического процесса, сравнивает с Зевсом, который из растерзанного сердца Дионисия возжигает новую жизнь. "Не довольно еще,- говорит он,- сохранения общей жизни конкретной идеи,- это дело мудрости; но еще, кроме мудрости, необходима творческая деятельность, которая бы восстановила благолепное устройство божественного тела и, чрез то, возвратила бы сохраненные в огне мышления образы в новом, просветленном виде".

Повторим в коротких словах все сказанное нами.

Художественное произведение есть органическое выражение конкретной мысли в конкретной форме. Конкретная идея есть полная, все свои стороны обнимающая, вполне себе равная и вполне себя выражающая, истинная и абсолютная идея,- и; только конкретная идея может воплотиться в конкретную, художественную форму. Мысль, в художественном произведении, должна быть конкретно слита с формою, то есть составлять с ней одно, теряться, исчезать в ней, проникать ее всю. Поэтому ошибаются те, которые думают, что ничего нет легче, как сказать, какая идея лежит в основании художественного создания. Это дело трудное, доступное только глубокому эстетическому чувству, сроднившемуся с мыслительностию; но это всего легче в неконкретных, мнимохудожественных произведениях, где не форма предшествовала при создании идее и заслоняла собою идею от самого творца, но к известной идее придумана форма. Далее, первый процесс философской критики должен состоять в отвлечении найденной в творении идеи от ее формы и оправдании конкретности этой идеи, чрез развитие ее из самой себя. Когда идея выдержит философское испытание, тогда форма оправдается содержанием, потому что как невозможно, чтобы неконкретная идея могла воплотиться в художественную форму, так невозможно, чтобы в основании не художественного произведения могла лежать конкретная идея.

Второй процесс философской критики состоит в органическом сочленении разорванного произведения, в сочленении, в котором бы все части его, будучи живо соединены, представляли бы собою единое целое (тоталитет), как выражение единой, целой и конкретной идеи, и каждая из них, имея собственное значение, собственную жизнь и красоту, необходимо служила бы для значения, жизни и красоты целого, как части человеческого тела представляют собою единое, живое, органическое тело, не теряя и частного своего значения, жизни и красоты. Целостность (тоталитет) художественного произведения зависит от идеи, лежащей в его основании и так проникающей его, что даже и его части, по-видимому, чуждые этой главной основной идее, все служат к ее же выражению. Так, например, в "Отелло" Шекспира только главное лицо выражает идею ревности, а все прочие заняты совершенно другими интересами и страстями; но, несмотря на то, основная идея драмы есть идея ревности, и все лица драмы, каждое имея свое особное значение, служат к выражению основной идеи. Итак, второй акт процесса философской критики состоит в том, чтобы показать идею художественного создания в ее конкретном проявлении, проследить ее в образах и найти целое и единое в частностях.

Вот в чем состоит сущность и значение философской критики. Это критика абсолютная, и ее задача — найти в частном и конечном проявление общего, абсолютного. Ее суду могут подлежать только произведения вполне художественные, то есть такие, в которых все необходимо, все конкретно, и все части органически выражают единое целое, то есть конкретную идею. Разумеется, что такой критик должен стоять наряду с веком, быть обладателем современного ему знания и, кроме того, иметь качества, необходимо условливающие собственно критика. Нужно ли говорить, что нам еще долго ждать такой критики и такого критика?.. В самой Германии такая критика еще только началась, как результат последней философии века. Но тем не менее полезно знать ее и иметь ее идеал...

Психологическая критика ограниченнее в своих условиях и доступнее для усилий, посвящающих себя критике. Ее цель — уяснение характеров, отдельных лиц художественного произведения. Это поприще блестящее, поле, дающее богатую жатву,- и радушно, с любовию приветствует Ретшер психологическую критику, отдавая ей полное превосходство перед критикою непосредственного чувства, состоящею в отрывочном восторге местами и частностями и в отрывочном порицании мест и частностей художественного произведения; но он же говорит, что этой критики недостаточно для уразумения целого художественного произведения. Психологическая критика, говорит он, может посвятить нас в таинства души Гамлета, Офелии, Порции, но не объяснит нам, почему именно эти, а не другие характеры необходимы в "Гамлете" и "Венециянском купце"; она может разоблачить процесс безумия Лира во всей его целости, но не может решить: как может быть художнически оправдано изображение этого состояния духа (безумия) и какое место занимает он в тоталитете. Тоталитет невозможно уловить не посвященному в таинства отвлеченной абсолютной идеи. Всякое явление есть выражение идеи, но идея доступна только перешедшему чрез область абстракции (отвлечения). Абстракция не есть сама себе цель, но без нее невозможно конкретное понимание. Знание мертвит жизнь, отделяя идеи от прекрасных живых явлений; но оно мертвит ее с тем, чтобы после увидеть ее воскресшею в новом, лучшем, просветленном виде. Здесь опять напоминаем нашим читателям миф о Палладе, которая исторгает из груди Дионисия трепещущее его сердце и подает его Зевсу, чтобы отец богов и человеков возжег из него новое пламя прекрасной, юной жизни. Испытующий разум, философия — Минерва, вырывающая сердце жизни; фантазия — Юпитер, возжигающий в нем новую жизнь. Выше мы уже говорили, что идея доступна знанию только в отрешенной чистоте своей, оторванная от явлений; искание абсолютной идеи в явлениях и чрез явления есть эмпиризм. Конечно, всякое изучение с мыслию не есть уже сухое, мертвое, эмпирическое. Напротив, оно принадлежит уже к области живого рационализма, и если им вооружается человек с душою глубокою и сильною, хотя и не философ, то приносит богатые плоды в живом понимании вечной истины; но не должно, однако ж, забывать, что все должно иметь свою цену и что кто хочет чистой и холодной воды, тот должен черпать ее в самом источнике. Полное и совершенное понимание произведений искусства возможно только чрез философскую критику. Тоталитет художественного создания заключается в общей идее, а общая идея открывается только вполне овладевшему царством абсолютной идеи, которое завоевал он тяжким трудом и борьбою с мертвым скелетом абстракции...

Далее, Ретшер дает критике название отрицающей или разрушающей, которая является такою в отношении к произведениям художнической деятельности, стоящей на первой и низшей ступени.

Потом, он указывает особенную деятельность для критики, в отношении к произведениям, не имеющим полного художественного достоинства, или, говоря его сжатым, энергическим языком, "к произведениям, которые находятся в существенной связи с идеею и ее абсолютными требованиями и в которых содержание и форма имеют какое-либо субстанциальное достоинство, но которые вместе с тем заключают в себе стороны отрицательные, то есть принадлежащие или к какому-нибудь определенному времени, или к ограниченной сфере какого-нибудь субъекта" п. Вместо всяких пояснений этой и без того очень ясной мысли мы прибавим от себя только, что желали бы видеть такую критику на лучшие произведения Шиллера, этого странного полухудожника и полуфилософа. Прочие его произведения, та есть — не лучшие, должны скорее подлежать суду критики отрицающей и разрушающей, нежели этой, которая, говоря словами Ретшера, "должна открывать положительное в отрицательном, очищать зерно от скорлупы".

"Самое блестящее поприще открывается для той критики, которая отыскивает положительное в отрицательном, когда она, видя в художественном произведении момент исторического развития, раскрывает с этой стороны его общее и субстанциальное значение. Критика, понимая отдельное произведение или какого-нибудь художника в их историческом значении, берет — во-первых, свой объект в его абсолютном смысле, как момент мирового развития, и, во вторых, в той же мере указывает его отрицательные стороны, которые и открываются именно в историческом развитии". Здесь опять мы повторим, что суду такой критики подлежат произведения Шиллера. Мы постараемся, сколько будем в силах, развить эту мысль в третьей статье, которая будет посвящена исключительно рассмотрению "Юрия Милославского", который принадлежит к одному роду с художественными произведениями Шиллера и относится к ним, как развитие России относится к мировому развитию целого человечества. "Юрий Мнлославский" не лишен большого поэтического, если не художественного, значения, но в историческом отношении этот роман имеет еще большее значение.

"Даже и те произведения, которые не соответствуют понятию искусства, имеют здесь положительное значение, если только в них открывается необходимый момент развития". Здесь Ретшер разумеет момент в развитии самого искусства и указывает на изваяния древнеэллинского или гиератического стиля, как на переход от символического Востока к греческому искусству. Равным образом он указывает и на произведения Галле-ров, Уцов и Крамеров, по его мнению, имеющих положительное достоинство, которое состояло в освобождении искусства от чисто морального направления. Если бы, говорит он, эти произведения явились позднее, то не имели бы никакого значения и никакой цены; но явившись в свое время, они выразили необходимый момент в развитии искусства. Но, по нашему мнению, которое, как нам кажется, нисколько не противоречит мысли Ретшера, есть еще и такие произведения, которые могут быть важны, как моменты в развитии не искусства вообще, но искусства у какого-нибудь народа и, сверх того, как моменты исторического развития и развития общественности у народа. С этой точки зрения "Недоросль", "Бригадир" Фонвизина и "Ябеда" Капниста получают важное значение, равно как и такого рода явления, каковы Кантемир, Сумароков, Херасков, Богданович и прочие. Во второй статье мы рассмотрим с этой точки зрения комедии Фонвизина.

С этой же точки зрения и французская историческая критика получает свое относительное достоинство. Главное, существенное отличие немецкой критики от французской состоит в том, что первая, какова бы она ни была, даже будучи эмпирическою, если не всегда смотрит на свой предмет со стороны его духа и внутреннего, сокровенного значения, то хотя обнаруживает претензию на такой взгляд. Не такова критика французов: для нее не существуют законы изящного, и не о художественности произведения хлопочет она. Она берет произведение, как бы заранее условившись почитать его истинным произведением искусства, и начинает отыскивать на нем клеймо века, не как исторического момента в абсолютном развитии человечества или даже и одного какого-нибудь народа, а как момента гражданского и политического. Для этого она обращается к жизни поэта, его личному характеру, его внешним обстоятельствам, воспитанию, женитьбе, всем подробностям его семейного, гражданского быта, влиянию на него современности в политическом, ученом и литературном отношении и изо всего этого силится вывести причину и необходимость того, почему он писал так, а не иначе. Разумеется, это не критика на изящное произведение, а комментарий на него, который может иметь большую или меньшую цену, но только как комментарий. Кому не интересно знать подробности частной жизни великого художника, как и всякого великого человека? — Но здесь удовлетворением этого любопытства вполне ограничивается и достижение цели: подробности жизни поэта нисколько не поясняют его творений. Законы творчества вечны, как законы разума, и Гомер написал свою "Илиаду" по тем же законам, по которым Шекспир писал свои драмы, а Гете своего "Фауста"; при разборе произведений этих исполинов искусства, отделенных один от другого тысячелетиями и веками, критик будет поступать одинаковым образом. Что мы знаем о жизни Шекспира? Почти ничего, а между тем его творения от этого не меньше ясны, не меньше говорят сами за себя. На что нам знать, в каких отношениях Эсхил или Софокл были к своему правительству, к своим гражданам и что при них делалось в Греции? Чтобы понимать их трагедии, нам нужно знать значение греческого народа в абсолютной жизни человечества; нужно знать, что греки выразили собою один из прекраснейших моментов живого, конкретного сознания истины в искусстве. До политических событий и мелочей нам нет дела. В приложении к художественным произведениям, французская критика не заслуживает и названия критики: это просто пустая болтовня, в которой все произвольно и в которой все можно понять, кроме значения разбираемого в ней произведения. Но когда такою критикою рассматриваются не художественные, но, несмотря на то, имеющие свое, историческое, значение произведения, тогда французская критика имеет свою цену, свое достоинство и заслуживает всякого уважения. В самом деле, как вы будете критиковать сочинения, например, Вольтера, из которых ни одно не художественно, ни одно не перешло в потомство, но все имели огромное влияние на своих современников? — Разумеется, с французской точки зрения. Конечно, если Вольтер был явлением мировым, то и на него можно взглянуть с философской точки зрения, хотя и совсем не как на художника; но при подробном рассматривании непременно впадете в колею исторической критики. И эта критика всегда должна иметь свое участие при рассматривании таких произведений, которые, предназначаясь своими творцами для сферы искусства, имеют только историческое значение. Разумеется, что и здесь французская критика, как что-то положительное и особенно, не может иметь места, но только как односторонний взгляд может входить в настоящую критику, которая, какой бы ни носила характер, обнаруживает постоянное стремление из общего объяснять частное и фактами подтверждать действительность своих начал, а не из фактов выводить свои начала и доказательства.

БОРОДИНСКАЯ ГОДОВЩИНА. В. ЖУКОВСКОГО

Москва. В университетской тип. 1839.

ПИСЬМО ИЗ БОРОДИНА ОТ БЕЗРУКОГО К БЕЗНОГОМУ ИНВАЛИДУ

Москва. В университетской тип. 1839.

Ничто так не расширяет духа человеческого, ничто не окриляет его таким могучим орлиным полетом в безбрежные равнины царства бесконечного, как созерцание мировых явлений жизни. Поэтому история человечества, как объективное изображение, как картина и зеркало общих, мировых явлений жизни, доставляет человеку наслаждение безграничное, полное роскошного, трепетно-сладкого восторга: созерцая эти движущиеся, олицетворившиеся судьбы человечества в лице народов и их благородных представителей, став лицом к лицу с этими полными трагического величия событиями, дух человека — то падает пред ними во прах, проникнутый мятежным и непокорным его самообладанию чувством их царственной грандиозности и подавленный обременительною полнотою собственного упоения,- то, покоряя свой восторг разумным проникновением в их сокровенную сущность, сам восстает в мощном величии, гордо сознавая свое родство с ними. Вот где скрывается абсолютное значение истории, и вот почему занятие ею есть такое блаженство, какого не может заменить человеку ни одна из абсолютных сфер, в которых открывается его духу сущность сущего и родственно сливается с ним до блаженного уничтожения его индивидуальной единичности. Да, кто способен выходить из внутреннего мира своих задушевных, субъективных интересов, чей дух столько могуч, что в силах переступить за черту заколдованного круга прекрасных, обаятельных радостей и страданий своей человеческой личности, вырываться из их милых, лелеящих объятий, чтобы созерцать великие явления объективного мира и их объективную особность усвоять в субъективную собственность чрез сознание своей с ними родственности,- того ожидает высокая награда, бесконечное блаженство: засверкают слезами восторга очи его, и весь он будет — настроенная арфа, бряцающая торжественную песнь своего освобождения от оков конечности, своего сознания духом в духе... Но когда мировое историческое событие есть в то же время и факт отечественной истории, и его субстанциальная родственность с духом созерцающего просветлит до прозрачности его таинственную сущность,- о, тогда его блаженство будет еще шире, бесконечнее, потому что на родной призыв отзовутся новые струны, сокрытые в самых недоступных глубинах его сердца!.. К таким-то великим мировым явлениям принадлежит битва Бородинская — истинная битва гигантов, где, с одной стороны, исполнитель мировых судеб, влекомый бессознательным стремлением наполнить страшную, бездонную пропасть своего необъятного духа, мнил последним подвигом остановить свою блуждающую звезду и стать у темной цели своего таинственного пути, а с другой — великий народ, под знаменем креста и державной власти, стал за свое существование и за честь своих царей,- И равен был неравный спор...

Дивное зрелище! Ум изнемогает, силясь обнять его во всей бесконечности его значения!..

И тому прошло уже двадцать семь лет, и новые поколения сменили старые, и уже многих нет из знаменитых сподвижников, и лавровенчанные главы оставшихся покрыты священною сединою, и уже давно исцелились раны молодого царства, и уже давно цветет оно и новою жизнию, и новыми силами, и новою славою,- а между тем все это как будто вчера было...

Да, оно и в самом деле было не двадцать семь лет назад, а недавно, очень недавно, если не вчера, потому что только теперь, только ставши прошедшим, явилось оно нам во всем своем свете, уже не ослепляя своим блеском наших бренных очей, но радуя их отдаленным сиянием своего бессмертного величия, как радует очи торжественная, объявшая полнеба, но тихо мерцающая заря вечера или утра...

Великое прошедшее родило великое настоящее... Царственно высокий дух русского царя, созерцая минувшие судьбы вверенного ему Богом народа, остановился на поле славы своего державного брата, на поле славы своего народа,- и его монаршей воле было достойно воздать дань благодарности и славы великому подвигу сподвижников Благословенного... И вот частное владение становится даром царя своему будущему преемнику, и в Бородине*, "от храма господня до хижины земледельца, все преобразовано, перелажено и представляет собою обширную дачу с устроенными для сообщения мостами, дорогами и улицами, и в версте от Бородина, на бывшей батарее Раевского, величественно и гордо возвышается бессмертный памятник, заключающий в себе восьмиугольную пирамиду"**. И вот, по творческому, властительному слову, на священных полях Бородина, приявших в недра свои кости и кровь героев великой драмы, стало под ружьем сто сорок тысяч новых героев... И вот в вечно памятный день 26-го августа, с рассветом дня, в рядах прочтен был царский приказ:

______________________

* Подлинные слова из "Письма из Бородина от безрукого к безногоому инвалиду".
** Хотя надписи на этом монументе и известны всем из "Живописного обозрения", "Московских ведомостей" и "Русского инвалида", но мы не можем отказать себе в наслаждении выписать их здесь, как образец благородной простоты и возвышенной поэзии при величии содержания.
Лицом к позиции, занимавшейся неприятелем, вставлен образ Спасителя с надписью: "В нем спасение! — Бородинское сражение было 1812 августа 26 числа". С правой стороны образа и далее, одна подле другой, следующие надписи:
I. Кутузов, Барклай де Толли, Багратион. Русских было в строю: пехоты 85 000 человек, конницы 18 200 человек, казаков 7000, ополчения 10 000 человек, орудий 640.
II. Умерли за отечество полководцы: Багратион, Тучков 1-й, Тучков 4-й, граф Кутапсов. Всем прочим слава!
III. Властолюбие неограниченное изумило Европу; успокоилось посреди пустынь океана. Москва занята неприятелем 2-го сентября 1812 года. Александр I вступил в Париж 19-го марта 1814 года.
IV. Франция, Италия, Бавария, Виртемберг, Саксония, Вестфалия, Польша, Швейцария и Германский Союз, всех 20 языков. Вывели в строй пехоты 145 010 человек, конницы 40 000, орудий 1000.
V. Европа оплакала падение храбрых сынов своих на полях бородинских. Неприятеля убито: генералов 9, воинов до 20 000; ранено: генералов 30, воинов 40 000.
VI. Отступили с честию, чтобы вернее победить. — Вторгнулось в Россию 554 000 человек, возвратилось 79 000 человек.
VII. 1838 год. Благодарное отечество положившим живот на поле чести. Русских убито: генералов 3, воинов до 15 000; ранено: генералов 12, воинов 30 000.
Мелка и лишена искры Божией душа того, кто пе увидит в этих немногих строках глубокого смысла и обширного содержания, заключенных в дивно поэтическую форму, бесконечно много говорящую в своей благородной простоте, энергической сжатости и величавой грандиозности!..

______________________

Ребята!

Перед вамп памятник, свидетельствующий о славном подвиге ваших товарищей! Здесь, на этом самом месте, за 27 лет перед сим, надменный враг возмечтал победить русское войско, стоявшее за веру, царя и отечество! — Бог наказал безрассудного: от Москвы до Немана разметаны кости дерзких пришельцев,- и мы вошли в Париж.

Теперь настало время воздать славу великому делу. Итак, да будет память вечная бессмертному для вас императору Александру I. Его твердою волею спасена Россия. Вечная слава падшим геройскою смертию товарищам нашим, и да послужит подвиг их примером нам и позднейшему потомству! — Вы же всегда будете надеждою и оплотом вашему государю и общей матери нашей, России!

И ряды грянули русское "ура!", и оно не умолкало от пятого до восьмого часа дня...

Известно, что с этого же самого времени загремел военный клич в начале смертоносной битвы: посему грозное утро в памяти стариков воскресло, полуумершие сердца затрепетали, и полузастывшая их кровь снова закипела. "Теперь хоть бы снова на бусурмана",- шепнули инвалиды. "Далеко кулику до петрова дня,- молвили другие. — Пройдут века, высохнут моря и реки, а враг сюда и носа не покажет!"

Это слова безрукого инвалида, который оставшеюся рукою пером владеет, как и штыком. Нужно ли его имя?.. Послушаем же далее этого красноречивого в свеей воинской простоте историка великого события:

Войска вокруг памятника составили огромное, величественное каре. Все отставные генералы, штаб- и обер-офицеры, участвовавшие в бородинском деле, помещались у памятника за решеткой. День был светлый, солнце, однако ж, не показывалось; но лишь святые хоругви, в сопровождении московского митрополита, с многочисленною духовною процессиею, государем императором встреченные, приблизились к памятнику, оно явилось и скрылось. По совершении панихиды начался молебен; а когда царь и воины стали на колени, солнце снова просияло, общая радость заблистала, а между старыми героями пронесся говор: "Так над главою Кутузова неожиданно воспарил орел при осмотре бородинских укреплений 25 августа 1812 года". — "С нами Бог! Разумейте, языцы, и покоряйтеся, яко с нами Бог!" — Вслед за сим огласилась песнь: "Тебе Бога хвалим!" Гром пушек и "ура" все еще гремели, и роковой 1812 год — откликнулся!

В заключение этого знаменитого, дивного и торжественного явления государь император, провожая прежним порядком святые хоругви, повелел всем войскам мимо памятника проходить церемониальным маршем, сомкнутыми полковыми колоннами; в голове всех колонн ехали генералы, но принадлежащие к составу собранных войск.

Покойно и благоговейно отсалютовал русский царь сооруженному им и освященному днесь памятнику; сим редким примером, в лице всей России, принеся должную дань величию Бога, он воздал честь заслугам человека. Высокий пример!

Бородинская битва, по благотворным следствиям, составляет священнейший предмет всей России, а бородинские поля, пролитою на них кровию, сроднились с миллионами русских людей. Чье же сердце не возрадуется, кто из глубины души не вознесет усердной теплой молитвы к подателю всех благ о здравии отца-монарха, увековечившего событие, вмещающее в себе честь России, и почтившего память падших героев! Жизнь воина — жертва славы! Тот у цели, кто стяжал себе славную память.

Государь император, как отец обширного семейства, с начала до конца жил в палатке посреди войска; по утрам ежедневно его величество или осматривал, или учил какую-нибудь часть и всеми был чрезвычайно доволен. Вечером на всех линейках и во всех селениях, в коих расположена была кавалерия, гремела музыка и заливались песни. Публики, и даже дам, съехалось — хоть бы в столицу, а веселья было хоть бы 1-го мая на гулянье. Произведенными 29-го числа на бородинской позиции маневрами повторялись движения, точь-в-точь за 27 лет в смертоносную битву бывшие: то же действие артиллерии, та же быстрота кавалерийских атак; на лицах воинов можно было прочесть то же рвение, усердие и добрую волю, но с лучшим, разумеется, устройством и порядком; одним словом, картина была дивная: без малейшей суеты и безобразия, которых в настоящем деле избежать почти невозможно. Известно, что в жарком бою заставить русского солдата отступить — весьма трудно; изменил штык — он тузит врага прикладом; сокрушился приклад, молодец пускает в работу кулаки; без страха и трепета он встречает смерть грудью — и, угомоня басурмана, умирает с радостью... по-русски!

Наконец, несколько слов собственно о наших братьях, отставных и неслужащих инвалидах: все они, по мере прибытия в Бородино, имели счастие быть представленными лично государю императору, наследнику и великому князю Михаилу Павловичу; все удостоены монаршего приветствия... — В день открытия памятника, как сказал я выше, они помещались за решеткою, и с того же времени ежедневно приглашались во дворец, за гофмаршальский стол, а 30-го числа, в день тезоименитства государя наследника, удостоены кушать вместе с государем *. Всем нуждающимся была оказана денежная помощь, не забыты отставные и нижние чины, из разных мест прибывшие. Всех денег, как я мельком слышал, в награду служащим и в пособие отставным, из царских мешков в карманы солдат и прочих верноподданных переползло более трехсот тысяч серебряных рублей; ** короче сказать, награды здесь сыпались градом, но все они капля в море в сравнении с наградою, какую царь-отец оказал всей России предпринятым и совершившимся великим делом.

Чтобы докончить историческую картину этого великого события, сделаем еще выписку из брошюры безрукого инвалида:

Всеми войсками командовал фельдмаршал князь Варшавский, граф Паскевич-Эриванский; их императорские высочества: наследник, цесаревич, великий князь Михаил Павлович, герцог Максимилиан Лейхтенбергский; генералы: Потапов, граф Крейц и Нейдгарт.

Весело и сладко было русскому сердцу увидеть здесь знатнейших, по бессмертным подвигам в отечественную войну, известнейших, полную благодарность и искреннюю любовь увековечивших героев наших: принца Евгения Виртембергского, князя Варшавского, графа И. Ф. Паскевича-Эриванского, князя Д, В. Голицына, графа М. С. Воронцова, князя П. М. Волконского, А. П. Ермолова, графа П. П. Палена, графа К. Ф. Толя, графа А. И. Чернышева, графа В. В. Орлова-Денисова, князя А. И. Горчакова, князя И. Л. Шаховского, П. М. Капцевича, А. П. Никитина, князя А. Г. Щербатова, П. Ф. Левенштерна, М. Е. Храповицкого, графов Ц. А. Крейца и А. П. Ожаровского, и П. А. Тучкова; *** из отставных: Пышницкого, Карпенко, Всеславина и, сверх того, более трехсот человек генералов, штаб- и обер-офицеров, поспешивших к минуте этого векового события из разных стран России, презирая лета, раны и недуги, с тем собственно, чтобы еще раз последний потухающий взор бросить на родное поле, увлаженное родною их кровию, где за 27 лет перед сим грохот пушек, щебет мелкого огнестрельного оружия, крик на мгновение победивших и на столько же побежденных, стон раненых и умирающих, звук труб, литавров и барабанов, командные слова, "ура!", ободрительные возгласы начальства, говор людей, ржание лошадей, сливаясь в один громкий гул, прикрытый густыми, дымными облаками пороха, представлял, в полном смысле слова, совершенный ад; — где кровь лилась реками, жизнь людей угасала целыми полками; где смерть носилась, суетилась и спешила клеймить судьбою определенные ей жертвы; но где с бою чудо-богатыри русского царя не уступили пяди святой русской земли,- там почтеннейшим ветеранам судил Бог увидеть славным подвигам своим вечный, немерцающий символ!

_____________________

*После стола его величество, подойдя к отставным, изволил изъявить им высочайшее благоволение за прибытие и участие в деле, которое так близко к русскому сердцу. (Прим. И.Н. Скобелева.)
** И сверх того, всем служащим из бывших в Бородинской битве присвоен оклад жалованья, какое получали они в то время. (Прим. И.Н. Скобелева.)
*** Представителя двух падших здесь героев, родных его братьев. (Прим. И.Н. Скобелева.)

_____________________

Да, это было великое зрелище, достойное того, которое должно было собою напомнить! Это был отгул, звучно отгрянувшнй от умершего великого прошедшего и воскресивший его; но отгул без крови, без страданий, а только со славою, блеском и величием первого гула... Этим торжественным действием прошедшее связано неразрывно с настоящим и будущим, царские дружины прияли в себя новый элемент жизни, который будет передаваться из рода в род, от поколения к поколению — да знает благородное сословие защитников отечества свою славу через славу своих предшественников, и да не умирает в нем их высокий дух, но обновленный и вечно юный да пребудет твердым оплотом и незыблемым основанием народного могущества и славы!.. Подвиг, достойный великой души нашего царя, который в славе народа своего полагает свою собственную славу и которого неутомимый дух находит только отдых и наслаждение в подвигах, долженствующих иметь такое великое влияние на грядущие времена... Истинно царственная драма, вэ всем величии и во всем очаровании всемирно-исторического зрелища, достойная услаждать дух царей и народов!..

Да, великое событие совершилось перед памп, событие народное, но народное не в том смысле, как понимают это слово непризванные опекуны человеческого рода, заграничные крикуны. Для нас, русских, нет событий народных, которые бы не выходили из живого источника высшей власти. Великое было событие 1612 года, но предки наши им не гордились и не радовались, а скорбели и печалились, доколе дом Романовых не дал им царя,- и только от сей великой минуты им возвращена была их слава, потому что уже явилось царское имя, освятившее ее, и безыменному подвигу давшее и имя, и цель, и значение... Пусть будет велико наше народное торжество, пусть, как волны океана, сольется в него все народонаселение необъятной России; но если бы эта неиссчетная громада народа не видала впереди себя своего царя, который в спокойном, царственном величии приветствует ее восторженные клики и на лице которого она читает и грозу, и милость, и царскую доблесть, и великий мощный дух, на который спокойно и самоуверенно опирается ее счастие в настоящем и надежды в будущем,- и тогда для нее торжество было бы не торжеством, а бессмысленною сходкою праздного народа, и в священном не было бы священного!.. Оттого-то молодеет наш старый, наш державный Кремль, и кипит народом, и оглашается своим вековым "ура", когда над дворцом гордо развевается широкий флаг — залог присутствия того, кто есть и жизнь и душа своего народа... Да, в слове "царь" чудно слито сознание русского народа, и для него это слово полно поэзии и таинственного значения... И это не случайность, а самая строгая, самая разумная необходимость, открывающая себя в истории народа русского. Ход нашей истории обратный в отношении к европейской: в Европе точкою отправления жизни всегда была борьба победа низших ступеней государственной жизни над высшими: феодализм боролся с королевскою властию и, побежденный ею, ограничил ее, явившись аристократией); среднее сословие боролось и с феодализмом и с аристократиею, демократия — с средним сословием; у нас совсем наоборот: у нас правительство всегда шло впереди народа, всегда было звездою путеводною к его высокому назначению; царская власть всегда была живым источником, в котором не иссякали воды обновления, солнцем, лучи которого, исходя от центра, разбегались по суставам исполинской корпорации государственного тела и проникали их жизненною теплотою и светом*. В царе наша свобода, потому что от него наша новая цивилизация, наше просвещение, так же, как от него наша жизнь. Один великий царь освободил Россию от татар и соединил ее разъединенные члены; другой — еще больший — ввел ее в сферу новой обширнейшей жизни; а наследники того и другого довершили дело своих предшественников. И потому-то всякий шаг вперед русского народа, каждый момент развития его жизни всегда был актом царской власти; но эта власть никогда не была абстрактною и произвольно-случайною, потому что она всегда таинственно сливалась с волею провидения — с разумною действительностию, мудро угадывая потребности государства, сокрытые в нем, без ведома его самого, и приводя их в сознание. Отсюда происходит эта дивная симпатия, сделавшая единое и целое из двух начал, это всегдашнее и безусловное повиновение царской воле, как воле самого провидения. Итак, не будем толковать и рассуждать о необходимости безусловного повиновения царской власти: это ясно и само по себе; нет, есть нечто важнее и ближе к сущности дела: это — привести в общее сознание, что безусловное повиновение царской власти есть не одна польза и необходимость наша, но и высшая поэзия нашей жизни, наша народность, если под словом "народность" должно разуметь акт слития частных индивидуальностей в общем сознании своей государственной личности и самости. И наше русское народное сознание вполне выражается и вполне исчерпывается словом "царь", в отношении к которому "отечество" есть понятие подчиненное, следствие причины. Итак, пора уже привести в ясное, гордое и свободное сознание то, что в продолжение многих веков было непосредственным чувством и непосредственным историческим явлением: пора сознать, что мы имеем разумное право быть горды нашею любовию к царю, нашею безграничною преданностию его священной воле, как горды англичане своими государственными постановлениями, своими гражданскими правами, как горды Северо-Американские Штаты своею свободою. Жизнь всякого народа есть разумно-необходимая форма общемировой идеи, и в этой идее заключается и значение, и сила, и мощь, и поэзия народной жизни; а живое, разумное сознание этой идеи есть и цель жизни народа, и вместе ее внутренний двигатель. Петр Великий, приобщив Россию европейской жизни, дал чрез это русской жизни новую, обширнейшую форму, но отнюдь не изменил ее субстанциального основания, точно так же, как представители нового европейского мира, усвоив себе роскошные плоды, завещанные ему древним миром, отнюдь не сделались ни греками, ни римлянами, но развились в собственных, самобытных формах, развившихся из субстанциального зерна их жизни. Вот взгляд — истинный и единый, который должен взять за основание историк русского народа, чтобы не заблудиться в дремучем лесу абстрактных умствований ложно понятого "русского европеизма". И потому-то, отдавая должную справедливость и должную дань хвалы и удивления всему истинному у наших западных соседей, будем далеки от ослепления — признавать за предмет подражания то, что относится собственно к форме их народной, а не общечеловеческой жизни, а еще тем более будем далеки от ослепления — признавать за великое дурные стороны их жизни, которые, как случайности или как крайности, необходимо существуют в жизни каждого народа. Равным образом и не будем забывать собственного достоинства, будем уметь быть гордыми собственною национальностию, основными стихиями своей народной индивидуальности; но будем уметь быть гордыми без тщеславия, которое закрывает глаза на собственные недостатки и есть враг всякого движения вперед, всякого преуспеяния в добре и славе... Необъятно пространство России, велики ее юные силы, беспредельна ее мощь — и дух замирает в трепетном восторге от предощущения ее великого назначения, ее — законной наследницы жизни трех периодов человечества! Есть чему радоваться, есть чем быть блаженными и гордыми в нашем народном сознании; но не забудем же, что достижение цели возможно только чрез разумное развитие не какого-нибудь чуждого и внешнего, а субстанциального, родного начала народной жизни и что таинственное зерно, корень, сущность и жизненный пульс нашей народной жизни выражается словом "царь". Будем прислушиваться и к порицанию недругов и завистников, извлекая из них полезные уроки и пользуясь ими; а на кривые толки, бессмысленные возгласы и громкие, но пустые фразы безмозглых преобразователей человеческого рода, непризванных посредников в чужих семейных делах, будем отвечать презрительным молчанием, а если уж слишком раскричатся, то ответим им словами нашего великого поэта:

Мы уверены, что эти строки не почтут наши читатели отступлением от предмета, подавшего к ним повод: бородинское торжество нынешнего года невольно навело нас на эти мысли: оно было мыслию царя, перешедшею в торжество народа...

__________________

* Отношение же высших сословий к низшим прежде состояло в патриархальной власти первых и патриархальной подчиненности вторых, а теперь в спокойном пребывании каждого в своих законных пределах и еще в том, что высшие сословия мирно передают образованность низшим, а низшие мирно ее принимают.

__________________

Брошюры, заглавие которых выписано в начале нашей статьи, обязаны своим появлением бородинскому торжеству, которое нашло себе органы в знаменитом поэте, лавровенчанном ветеране нашей поэзии, и в знаменитом воине-инвалиде, к военной славе своей присовокупившем славу безыскусственного, но сильного сердечным красноречием литератора. О его брошюре мы не будем говорить: выписанные нами из нее места достаточно свидетельствуют о ее достоинстве. — "Бородинская годовщина" есть новая песнь певца русской славы, который в годину великого испытания, родившего настоящее торжество, был органом славы падшим и подвизавшимся героям великой драмы и в котором лета не охладили поэтического жара. Конечно, как стихотворение, обязанное своим появлением не прихотливому порыву фантазии, а навеянное современным событием и ограниченное во времени своего появления,- оно не должно подвергаться в целом строгой критике,- но в нем много сильных и прекрасных строф и стихов, которые нельзя читать без умиления, а недостаточность других вознаграждается поэзиею содержания. Не говоря уже о таланте поэта, само торжество на месте торжества, сама местность, вся дышащая воспоминанием,- не могли не родить поэзии одним простым своим представлением.

Читателям нашего журнала уже известно новое произведение Жуковского, но как оно напечатано и отдельно, то рецензент почитает себя вправе повторить из него то, что особенно ему нравится. — Воспоминая ужасы Бородинской битвы, поэт переходит к настоящему времени:

А теперь пора иная:
Благовонно-золотая
Блещет жатва по холмам.
Вы грозны на словах: попробуйте на деле...
И на пир поминовенья
Рать другого поколенья
Новым, славным уж царем
Собрана на месте том,
Где предместники их бились,
Где столь многие свершились
Чудной храбрости дела,
Где земля их прах взяла.
Так же рать числом обильна,
Так же мужество в ней сильно,
Те ж орлы, те ж знамена
И полков те ж имена,-
А в рядах другие стали;
И серебряной медали,
Прежним данной ей царем,
Не видать уж ни на ком.

Засим он переходит к грустному воспоминанию о падших вождях, тех самых, падение которых он воспевал в иное время, и наконец восклицает:

И тебя мы пережили,
И тебя мы схоронили,
Ты, который трон и нас
Твердым царским словом спас,
Вождь вождей, царей диктатор,
Наш великий император,
Мира светлая звезда!
И твоя пришла чреда!
Вдруг... от всех честей далеко,
В бедном крае, одиноко
Перед плачущей женой,
Наш владыка, наш герой,
Гаснет царь благословенный;
И за гробом сокрушенно,
В погребальный слившись ход,
Вся империя идет.

И как поразителен переход от этого священного воспоминания о царе-спасителе к тому, от кого спасена была Россия!

И его как не бывало,
Перед кем все трепетало!..
Есть далекая скала;
Вкруг скалы морская мгла;
С морем степь слилась другая -
Бездна неба голубая;
К той скале путь загражден:
Там зарыт Наполеон.

Заключаем нашу статью последними словами поэта, сливая с ними и свою собственную мысль:

Память вечная вам, братья!
Рать младая к вам объятья
Простирает в глубь земли;
Нашу Русь вы нам спасли:
В свой черед мы грудью станем;
В свой черед мы вас помянем,
Если царь велит отдать
Жизнь за общую нам мать!

ОЧЕРКИ БОРОДИНСКОГО СРАЖЕНИЯ (ВОСПОМИНАНИЯ О 1812 ГОДЕ)

Сочинение Ф. Глинки, автора "Писем русского офицера". Москва. 1839

Народ не есть отвлеченное понятие: народ есть живая особность, духовная организация, которой разнообразные жизненные отправления служат к единой цели. Народ есть личность, как отдельный человек. Каким образом люди стали народами, частные индивидуальности слились в общие массы и, так сказать, исчезли в них?.. Вот один из тех вопросов, решение которых не подлежит ни историческим разысканиям, ни исследованиям рассудка, опирающимся на опыте. Спросите человека, как он явился на свет: может ли он вам ответить на этот вопрос? Он существовал еще во чреве своей матери, но не зная о своем существовании; он существовал еще бессмысленным и бессловесным ребенком, но не зная о своем существовании; он даже не помнил своего младенчества, когда уже язык его лепетал несвязные речи, а юная душа принимала уже разнообразные впечатления бытия; он едва-едва помнит себя даже выходящим из младенчества, уже развивающимся своими духовными способностями; его сознательное существование начинается с черты, разграничивающей отрочество и юношество. Вот почему каждый человек всегда начинает свою историю словами: "С тех пор, как я начал себя помнить", и вот почему самая эпоха его сознания еще так неопределенна, представляя собою какой-то утренний полусумрак, и только в периоде юношества делается ясным и светлым утром. Так точно и народ не в состоянии отвечать самому себе на вопрос: откуда он произошел, как он явился? Нам скажут, что людей свели взаимные нужды, заставившие их взаимными уступками, для обоюдной выгоды, ограничить свою свободу и принять общественную форму. Прекрасно, но ведь и дитя не бежит от своих родителей, от своего семейства, бессознательно чувствуя свою нужду в них, хотя и отвращаясь лозы и власти их, а между тем оно все-таки не помнит, как это сделалось, что оно стало членом своего семейства, а чрез него и членом своего государства. Другие нам скажут — и это будет еще справедливее, — что исходным пунктом соединения людей в общество было бессознательное влечение человека к человеку, врожденное ему от природы, а взаимная нужда друг в друге только укрепила и довершила это соединение. Прекрасно, но ведь и младенец, прежде нежели он почувствовал нужду в своей матери или няньке, влекся к ним бессознательным чувством, а между тем, ставши полным человеком, он все-таки не помнит, как это сделалось, и даже не помнит черты, разделяющей конец его бессознательности с началом его сознательности. Очевидно, что народ родится бессознательно, проходит все возрасты человека, то есть сперва бывает зародышем или возможностию, из которой, как растение из семени, организируется младенец, лелеемый матерью-природою, из младенца делается отроком и наконец доживает до того момента своего существования, с которого начинает говорить: "С тех пор, как я начал себя помнить". Вот почему начало, или, лучше сказать, зачатие всех народов решительно ускользает от взоров истории, и все усилия рассудочных мыслителей схватить его остаются тщетными; вот почему в истории каждого народа есть период баснословный и полубаснословный, или доисторический и полуисторический, который так незаметно сливается с историческим, что невозможно уловить черты, разделяющей их. Много было теорий о происхождении политических обществ, особенно много их было у французов, в их "философском" XVIII веке. Эти теории принесли великую пользу, доказав бесполезность и нелепость стремления объяснить опытом не подлежащее опыту, сделать ясным рассудку недоступное для рассудка. Таким же точно образом силились объяснить происхождение языка. Сознав, что слово основано на непреложных законах разума, заключили из этого, что явление слова было результатом сознания его законов, то есть что оно было сочинено, придумано, изобретено, как, например, паровые машины сочинены, придуманы и изобретены вследствие сознания силы паров. Нелепая мысль была распространена до того, что стали хлопотать о сочинении или учреждении универсального языка, в котором были бы все свойства, составляющие особность каждого языка отдельно, и который, поэтому, заменил бы все языки и был бы общим ученым языком. Разумеется, это предприятие кончилось тем же, чем кончилось строение вавилонского столба: не осталось даже и обломков гордого здания, имевшего целию соединить небо с землею. Кроме того, силились найти первобытный человеческий язык и пустили в ход сказку о Псамметихе, прибегнувшем к странному способу для разрешения этого неразрешимого вопроса и допытавшегося через него, что первобытный язык был — фригийский. Потом основали образование языка из междометий и почитали себя в состоянии ясно, определительно показать весь исторический ход развития языка, как собрания условных знаков для выражения понятий. Остановите ваше внимание на эпитете "условный", и вы поймете причину этого заблуждения! Всякое условие бывает сознательно и есть заранее предположенное намерение, предположенная цель, наконец, договор. Человек почувствовал необходимость сообщить свои мысли подобным себе: вот и давай условливаться, лошадь называть лошадью, собаку собакою и так далее. Прекрасно; но разве в целом обществе людей только одному предоставлено было право предлагать условия, а всем прочим только принимать их да кланяться, приговаривая: "Так-с, батюшка, так — слушаем-с: это лошадь, а это собака"?.. И как один человек мог согласить многих? а если многие вздумали соглашать многих, то как же они успели согласиться? Кроме того, как бы это ни вышло, через одного или многих, но если эти "условия" не имели причины в самих себе, то есть не основывались на непреложной внутренней необходимости, то они были случайны, а следовательно, и бессмысленны; но мы знаем, что каждый язык, отдельно взятый, основан на непреложных законах и что все языки, несмотря на их различие, основаны на одних и тех же началах, почему человек одного народа и может выучиваться языку другого народа... Нет, язык был дан человеку как откровение, а не найден им как изобретение. Если человек явился в мире существом разумным, то необходимо и словесным, потому что слово есть разум в явлении. Человек владел словом еще прежде, нежели узнал, что он владеет словом; точно так же дитя говорит правильно, грамматически, еще и не зная грамматики, следовательно, еще не зная, что оно говорит правильно, грамматически. Слово человеческое есть одно из тех явлений действительности, которые в самих себе скрывают причину своего явления, которые органически возникают и развиваются из себя и вне себя не имеют причины и которых рождение есть, поэтому, тайна. Действительность, как явившийся, отелесившийся разум, всегда предшествует сознанию, потому что прежде нежели сознавать, надо иметь предмет для сознания. Вот почему естествознание, или учение о природе, явилось гораздо после самой природы, грамматика после языка, история после пережитой народами жизни. Все что ни есть — есть или являющийся разум (разум в явлении), или сознающий разум (разум в сознании). Дело сознающего разума — сознавать действительность, а не творить ее, и потому разум пишет грамматику, а не сочиняет языка, пишет трактат об организации общества, а не создает общества. Как невозможно сочинить языка, так невозможно и устроить гражданского общества, которое устроится само собою, без сознания и ведома людей, из которых оно слагается. Всякое явление действительности, из самого себя возникшее, рождается и развивается органически; всякое изобретение делается механически. Первое есть вдохновенный порыв духа осуществиться Вдействительности; второе есть расчет рассудка, основанный на соображении вероятностен. Материалисты XVIII века хотели объяснить происхождение мира механическим сцеплением атомов, механическим процессом взаимнодействия тяжести и выходящих из ее математических законов стремлений; но это объяснение только затемнило сущность дела, потому что, отличаясь внешнею ясностию, отличалось внутренним мраком. И как же тут быть свету, а не мраку, когда они в мироздании видели только какие-то блоки, веревки, гвозди и клей, а не горячую кровь и полные электричества нервы,- мертвый скелет, а не живой организм, как выражение движущегося в нем духа жизни? Автомат делается механически, и потому он труп без жизни; организм человека развивается динамически, и потому в нем веет, движется дух жизни. В зародыше, из которого рождается человек, заключен дух жизни, самодеятельно, из самого себя развивающийся в определенные формы во чреве матери, как развивается динамически, то есть собственною самодеятельностию, зерно, положенное в землю, и становится деревом. То и другое требуют для своего развития внешнего вещества — питания, но это внешнее переработывают и претворяют в свою собственность, в свои соки, кровь и плоть, и это внешнее опять развивают из себя: так точно происходит и народ. Его духовная организация параллельна телесной организации младенца и дерева, примеры которых мы нарочно привели. Сущность жизни в зерне жизни, а это зерно — божественная идея, из сферы возможности переходящая в сферу действительности, из небытия осуществляющаяся в бытие, по глаголу священного писания: "Бог создал мир сей из ничего"...

Начиная от времен, о которых мы знаем только из истории, до нашего времени не было и нет ни одного народа, составившегося и образовавшегося по взаимному сознательному условию известного числа людей, изъявивших желание войти в его состав, или по мысли одного какого-нибудь хотя бы и гениального человека. Нам, может быть, укажут на Северо-Американские Штаты — на этот народ без имени и названия, на этого сына без отца, потомка без предков, на это политическое общество, как будто искусственно явившееся, механически соединенное из разнородных начал? Мы ответим, что все это только кажется таким для поверхностного взгляда, но совсем не таково на самом деле. Во-первых, Северо-Американские Штаты явились по условию только государством, а не народом; между же государством и народом большая разница: народ может не быть государством, но государство не может не быть народом: народ может сделаться государством, но государство не может сделаться народом, потому что оно было народом прежде еще, чем сделалось государством. Большая и главная часть народонаселения Северо-Американских Штатов — природные англичане; господствующий язык — английский; направление в религии, политике и гражданском устройстве явно отзывается британизмом. Следовательно, Северо-Американские Штаты не без родни, не без предков, не без отца и матери. Сначала они были английскими колониями, следственно, имели уже готовыми все материалы для осударственной жизни: образованный язык с богатою литературою, религию, в высшей степени развитую гражданственность и т.д. Так как из колонистов, в течение времени, образовалось из англичан как бы особое племя, вследствие влияния климата и страны на дух,- племя, отличавшееся от жителей Великобритании, как отличаются романы гениального Купера от романов гениального Скотта, хотя и писанных на одном языке,- то некоторым образом и образовался как бы особый народ, которому уже не мудрено было стать государством. Да и самый процесс перехода народа в государство совершился не механически, не условно, а зарождался, зрел и обнаружился исторически, так что причины его далеко скрываются во времени, и историю Северо-Американских Штатов должно начинать с эпохи религиозно-политической реформы в самой Англии.

Исходный пункт жизни каждого народа скрывается в географических, этнографических, геологических и климатических условиях. Когда человек выходит из своего естественного состояния, он начинает борьбу с природою, покоряет ее себе и даже изменяет могуществом своей разумности; но до тех пор он — ее раб. Мощно действуют на него ее впечатления, и его темперамент имеет кровное сродство с материком, на котором он родился, с небом, под которым он родился; а его характер есть результат его темперамента. Закон родства крови и плоти есть закон самого духа!.. Сначала всякое человеческое общество существует как племя, потом — как народ; немного племен известно истории: состояние человеческого общества как племени есть первый и самый естественный момент его существования, это как будто разветвившиеся отпрыски единого ствола, как будто размножившиеся члены единого семейства, давно потерявшего память о своем прародителе, уже не только родные, но двоюродные, троюродные и так далее, составляющие отдельные круги семейства. Племена не имеют не только законов, даже обычаев, освященных временем, но живут как бы руководимые каким-то инстинктом. Им нужна пища — и у них есть стрела и лук или сеть для рыб: вот все их потребности и все точки соприкосновения между ими. Но вот племя сталкивается с другим племенем, и, как всякой естественной индивидуальности другая индивидуальность враждебна, между ними начинается кровавая борьба; каждое племя плотнее соединяется, родственнее сжимается, яснее сознает свою индивидуальную особность; рождаются понятия о славе и бесславии, о геройстве и малодушии, о ненависти ко враждебному племени, как священном долге; являются военачальники и некоторая подчиненность. Но этим все и оканчивается, потому что только столкновение с народом или государством может быть причиною развития племени в народ и государство, или чрез подпадение под власть его и исчезновение в нем, или чрез перенятие его идей. И потому у племен власть военачальника бледна, бесцветна и неопределенна, не утверждена и не освящена никакою идеею, не имеет даже силы предания (traditio), не только закона; жречество основано на мистическом страхе непонятного их уму и потому пугающего его, и разве еще на некоторых врожденных человеку слабых и неопределенных идеях о Божестве. В таком виде представляются нам все дикие племена Европы, Азии и Африки и, наконец, дикие племена целых частей света — Америки и Океании. Это какие-то инфузории политических обществ, бессильные принять определенную и единственно разумную форму человеческого общества — форму государственную. Что бы ни было причиною этого: низшая в сравнении с нашею организациею изолированность от образованного мира, недавность их происхождения и близость к природе или какие-нибудь чисто внешние, случайные причины, или все это вместе взятое; но только можно с вероятностию заключать, что все из известных нам государств, бывших и ныне находящихся, начали свое существование с состояния племени, состояния, которое, как бессознательное, не могли помнить, а следовательно, и забыть. В Америке испанцы, кроме множества племен, застали два народа — мексиканский и перуанский, из примера которых можно видеть, как общество переходит во второй свой момент — из племени делается народом. У народа уже начинается история, которой нет у племени, хотя эта история еще только предание, из уст в уста, от поколения к поколению переходящее. У народа уже есть зародыши всех форм государственной жизни: утвержденная верховная власть, иерархия чинов, разделение на сословия и пр.: но только все это еще как предание, как обычай, освященный временем, как бессознательно существующий факт, а не как что-нибудь выговоренное, как закон, и утвержденное законною формою. Народ тогда только делается государством, когда законность, освященная временем и от времени получившая свою силу, приобретает формальность, народная жизнь получает определенные, выговоренные или на письме утвержденные формы, и эти формы переходят в закон. Государство есть высший момент общественной жизни и ее высшая и единая разумная форма. Только ставши членом государства, человек перестает быть рабом природы, но делается ее повелителем, и только, как член государства, является он существом истинно разумным. Племена близки к животным, и потому минута, когда узнает о их существовании государство, есть минута их истребления, порабощения и перерождения в новом и чуждом им духе, в новых и чуждых им формах.

Всякая разумность, чтоб сделаться разумностию, должна явиться сперва как естественность, как непосредственное откровение. Всякая разумность священна, то есть имеет свою мистическую, таинственную сторону, и причина этой таинственности врывается опять в близости к источнику всего сущего, к божетвенной идее, первоначально осуществляющейся во всеобщей подовой материи, в сущном (субстанциальном) начале. Какая глубина мысли и какая поэзия в русском выражении "мать сыра земля"! В самом деле, она мать нам, наша родная мать, ибо она есть первоначальная, первосущная форма духа, хранительница всех сил, всей сущности (субстанции) творящей природы! Из ее материнского лона вышел человек, и в ее материнских недрах покоится он на вечность! Точно таково же и родство людей между собою: все люди родня друг другу по духу; но это духовное родство сперва проявляется в них как родство крови и плоти, и духовное родство потому и свято, что выходит из кровно-плотского. Точно так же, потому же самому, и государство есть разумное, а потому и священное явление, что его начало скрывается в естественно-семейственном родстве людей, перешедшем потом в родство племенное, а наконец в народное. Как в отдельных семействах мы замечаем часто сходство черт лица, голоса, манеры говорить и действовать, словом, сходство характера, духа, даже при несходстве направлений,- так и всякий народ отличается единством языка, а следовательно, и характера мысли, взгляда на вещи и способа понимать их (потому что язык есть осуществившееся, явившееся понятие), единством религии, образа правления, родовым сходством в образе внешней жизни, наконец, семейственным сходством физиономии составляющих его индивидуумов, так что трудно не узнать по одному лицу англичанина, француза, немца, итальянца, татарина и т. д. Это сходство, это единство, это родство священны, потому что основание их плоть и кровь, как первосущные (субстанциальные) формы духа. И вот почему космополит есть какое-то ложное, двусмысленное, странное и непонятное явление, какой-то бледный, туманный призрак, а не яркая и живая действительность; вот почему, например, русский, случайно проведший в Париже свое младенчество и в чуждой его родной сущности (субстанции) стране принявший первые живые впечатления бытия, представляет из себя какого-то амфибия, уродливого и отвратительного, как все амфибии; вот почему человек, для которого ubi bene ibi patria (где хорошо, там и родина (лат.)), есть существо безнравственное и бездушное, недостойное называться священным именем человека; вот почему, наконец, изменник своему отечеству, предатель своей родины, есть злодей, при виде которого содрогается человеческое сердце, от которого с омерзением отвращается человечество и который, если только он не идиот (не в реторическом, а в физиологическом смысле этого слова), скитается по земле, подобно Каину, с печатью проклятия на челе и ненавистию к собственному существованию!.. Если бы общественные узы были не плоть и кровь, а только взаимный договор для общих выгод, тогда в идее государства не было бы ничего священного, и предательство отечества было бы проступком против чести и морали (Moralitat), а не преступлением против нравственности (Sittlichkeit); променять свое отечество на другое было бы не несчастней, а простым расчетом перемены хорошего на лучшее. Как не можем мы представить себе человека, вдруг и Бог весть откуда явившегося полным, возмужалым и разумным человеком, так не можем себе представить и общества, вдруг возникшего по условному договору известного числа индивидуумов. Как священно существо человека, потому что его рождение и развитие есть тайна для него самого, так священно и существование общества, потому что его начало и развитие есть тайна. Чтобы полнее и яснее выразить нашу мысль — укажем на самое важнейшее и самое священнейшее явление общественной жизни.

Спросите какого-нибудь французского говоруна, какого-нибудь либерального аббатика-француза: откуда и как произошла царская власть? — и он непременно скажет вам, что это сделалось следующим простым образом: "Когда люди лишились своей естественной невинности, стали злы и развратны, то увидели себя в горькой необходимости выбрать из среды себя человека и вручить ему неограниченную власть над собою". Для поверхностного взгляда абстрактных голов, в глазах которых идеи и явления не заключают в самих себе своей причины и необходимости, но вырастают как грибы после дождя, но только без почвы и корней, а на воздухе,- для таких голов нет ничего проще и удовлетворительнее такого объяснения; но для людей, духовному ясновидению которых открыта глубина и внутренняя сущность вещей, не может быть ничего нелепее, смешнее и бессмысленнее. Все, что не имеет причины в самом себе и является из какого-то чуждого ему вне, а не изнутри самого себя,- все такое лишено разумности, а следовательно, и характера священности. Коренные государственные постановления священны потому, что они суть основные идеи не какого-нибудь известного народа, но каждого народа, и еще потому, что они, перешедши в явления, ставши фактом, диалектически развивались в историческом движении, так что самые их изменения суть моменты их же собственной идеи. И потому коренные постановления не бывают законом, изреченным от человека, но являются, так сказать, довременно и только выговариваются и сознаются человеком. Равным образом, коренные постановления государства никогда не изменяются в смысле замены одних другими, но изменяются в смысле расширения или ограничения, сообразно с временными требованиями исторической жизни народа. Изменение это всегда чувствуется в государственном теле как сотрясение и часто сопровождается судорожными потрясениями целого его состава, ибо мысль, чтобы осуществиться, должна перейти в дело, в факт, в явление; а всякое явление совершается как бы в плоти и крови. Так, например, реформа, произведенная в жизни России Петром Великим совершилась в борьбе и потрясениях всего государственного организма, но потому-то она так крепко и утвердилась и перешла в закон, и чем больше пролетит столетий от этого события, тем большую законность и священность будет приобретать дело Петра. Мы хотим этим сказать, что сила векового предания и священная таинственность всего, теряющегося в довременности, имеют глубокое значение, и только одни освящают явления, как свидетельство, что эти явления — непосредственное откровение, а не человеческие выдумки. Человеческие уставы могут быть полезны, а не священны: только непосредственно Богом явленное священно. Нет власти, которая бы не была от Бога, но всякая власть от Бога — говорит Священное Писание, и эти слова заключают в себе глубокую мысль и непреложную истину. Азия есть колыбель человеческого рода — его отечество; в ней начало всех верований, всех человеческих обществ; в ней начало всего довременного, всего непосредственно явившегося. И священное писание, и история, и даже сама современность указывают нам на Азию, как на страну патриархальности. Китай — эта едва ли не первобытнейшая политическая форма общества — и по сю пору есть государство по преимуществу патриархальное. Все мусульманские государства носят в своем основном построении печать древней патриархальности. Аравия и теперь еще представляет собою первобытный тип племен, управляемых патриархами. Священное писание говорит нам о первых патриархах, как царях людей, живших в законе естественном. Что такое был Иаков, переселившийся в Египет, как не отец семейства, до того размножившегося, что маститый старец сделался и отцом и прапрадедом вместе, так что для своих праправнуков, по закону коленного отдаления, казался столько же правителем, царем, сколько родственником и родоначальником? Отсюда ясно, что мистическая и священная идея отца-родоначальника была живым источником истекшей из нее идеи царя. Только бессловесные животные живут без властей; но человек даже в своем естественном состоянии, даже еще не развратившись, не сделавшись злым, признавал власть и жил в разумных формах повелительства и подчиненности, задолго до того, как сознал их значение или их нужду; чувство, вместе с ним родившееся, сказало ему, что отец выше сына и что сын должен повиноваться, следовательно, признавать власть отца. Вот почему во всех племенах родоначальничество есть первый момент общественного сознания, а право первородства — самое священное право. Законы человечества везде одни и те же, потому что они законы разума, а разум один, как один Бог: американские дикари, по законам вежливости, всякого старшего себя называют "своим отцом", а равного себе по летам "своим братом". Нельзя вывести из опыта, каким образом из отеческой власти явилась царская власть, отец стал царем; но в умозрении это очень понятно. История не может показать картины развития идеи отца в идею царя, история не помнит этого, потому что это явление довременное. Но тем яснее, что кто внушил человеку чувство мистического, религиозного уважения к виновнику дней своих, освятил сан и звание отца, тот освятил сан и звание царя, превознес его главу превыше всех смертных и земную участь его поставил вне зависимости от случайной воли людской, сделав личность его священною и неприкосновенною. Человечество не помнит, когда преклонило оно колени перед царскою властию, потому что эта власть была не его установлением, но установлением Божиим, не в известное и определенное время совершившимся, но от века в Божественной мысли пребывшим. Поэтому царь есть наместник Божий, а царская власть, замыкающая в себе все частные воли, есть прообразование единодержавия вечного и довременного разума. Достоинство монарха есть священство, и в таинстве помазания совершается непосредственная передача власти царю от Бога, и "сердце царево в руце Божией", и, как говорит Шекспиров Ричард II:

Елей с помазанного короля
Не могут смыть все воды океана!
Дыхание земных людей не может
С избранного наместника Творца
Снять сан его!..

Вот почему, отдавая подданному приказание идти, монарх не оглядывается назад, чтобы удостовериться, исполняется ли его приказание; вот почему его слово — закон, мание руки его — повеление, взгляд очей — гроза или милость. Он творит, "как власть имеющий", и власть его не от него, но свыше. Вот почему, когда слепое своеволие воздвигает бури мятежа, он с бестрепетным:, грозным челом является, один и безоружный, и в комнате Шакловитого", и на площади, усыпанной мятежными толпами, которых и самый страх оружия и смерти был бессилен привести к повиновению,- является и, вместо увещаний и просьб, одним словом властительных уст, одним мановением державной руки повергает перед собою во прах сонмище губителей, оцепеневших от одного его появления: ибо он творит, "как власть имеющий"... Превосходно у Шекспира то место в "Ричарде II", где отложившийся от короля герцог Йоркский, увидев Ричарда, осажденного и почти побежденного без надежды на восстание, увидев его восходящим на стену замка, в гордом сознании его царственного величия, возмущается духом в сознании виновной совести и восклицает:

Смотрите! о, смотрите! сам король Ричард,
Как негодующее солнце всходит,
Багровое на огненнэм востока праге,
Заметив, что завистливые облака
Стремятся потемнить его сиянье
И запятнать собою лучезарный путь
К стране заката. Но он смотрит как король;
Смотрите: очи как орла сверкают
И в них могучее величество горит!
О, Боже! их ли горе потемнит!

Какая бесконечная глубина мысли заключена в этом невольном излиянии, в этой насильственной исповеди виновного вассала, так молниеносно и в таких немногих словах выраженной величайшим гением, которого всезрящему оку доступна была сущность мировой жизни, ее основные законы! И сколько глубины и истины в этом обращении короля к вассалу:

Мы удивляемся: стоять так долго
И ожидать, чтоб в страхе преклонились
Твои колени, потому что мы себя
Твоим законным королем считаем!
И если так: как смеют твои члены
Забыть пред нами подданного долг?
Когда же не король я,- покажи
Нас развенчавшую десницу Бога!
Мы знаем, что рука из крови и костей
Не может захватить священный скиптр,
Не святотатствуя и не воруя.
И думаешь ли ты, что все британцы,
Как ты, от нас сердцами отвратились,
Что мы и без друзей и без защиты?..
То знай: господь мой, Всемогущий Бог
За облаками держит ополченье язвы,
В защиту нам; она убьет детей,
Не вышедших еще на свет от тех,
Кто на главу мою вассала руку
Дерзнет занесть и вздумает грозить
Сиянью драгоценного венца!
Скажи же Болингброку (кажется, он там),
Что каждый шаг его на нашей почве -
Опасная измена. Он пришел
Сломать печать на пурпурном завете
Кровавых войн. Но прежде, чем корона,
К которой он стремится, на его челе
Возляжет мирно, десять тысяч раз
Кровавое чело сынов заставит
Лить слезы матерей, обезобразит
Лик Англии цветущей, превратит
Цвет мира девственный и бледный
В багровое негодованье, оросит
Луга Британии се же кровью!

Президент Северо-Американских Штатов есть особа почтенная., но не священная: как представитель общества по условию самого общества, он есть высший чиновник его, на котором лежит большая против других ответственность и который за то пользуется большим против других жалованьем и почетом, а не царь, который выше суда человеческого и с которым подданные связаны кровными, неразрывными узами духа и нравственного закона. Личность президента есть призрак, действительно одно звание его, и потому тот или другой — все равно. Вследствие этого идея этого государства есть условный символ, без сущности и личности, тогда как в монархиях образ государя есть личность государства, и подданный, служа монарху, служит своему государству. Имя монарха для подданных есть слово мистическое, таинственное, священное: оно заставляет магическою силою заключенной в нем идеи признавать целый народ как единого человека и бесконечное множество индивидуальных особностей сливает во единое тело, в единую живую душу, имеющую в своем акте сознания единое я. Отсюда ясно видно, какое великое значение имеет для венценосцев древность рода и происхождения, теряющаяся в непроницаемости мистического мрака времен и вечности. Царь должен родиться царем, и право рождения есть его первейшее и священнейшее право. Из мильонов людей он один избран Богом, и мильоны не могут ревновать его избранию и добровольно преклоняют перед ним колени, как перед существом высшего рода, и охотно повинуются ему, отказывая в таком повиновении равным себе, ибо власть их считают случайною. Это-то, видно, и было причиною падения всех самозванцев и похитителей, хотя многие из них и были люди великого ума, способностей и силы характера. Как снято с самозванца царское имя, которым он осенился как правом,- и будь он гений, окажи народу великие заслуги, но уже нет на нем багряницы, и обнаженный труп его лежит добычею небесных птиц... Другим образом, но тот же конец бывает и для похитителей. Благодаря своему гениальному инстинкту, свойственному всем истинно великим людям, Наполеон глубоко чувствовал эту истину. Раздаватель корон и скипетров, могущественнейший монарх в мире, по свободному признанию целого народа, великий гений, сам создавший себе и трон и свое колоссальное счастие, кажется, имевший полисе право гордиться своим нецарским происхождением, он, несмотря на все это, беспокоился и о своей судьбе и о судьбе своего рода; он понимал, что для твердости и действительности его власти недостаточно и его гениальности, и его подвигов, и помазания католическим первосвященником,- и искал, как своего спасения, вступить в брак с женою царского рода. И вот он разводится с женою, которую страстно любил, которую короновал как императрицу, и вступает в новый брачный союз с принцессою древнего царского рода, с дщерию цесарей. Светские мудрецы, люди, которые легко рассуждают о тяжелых предметах, которым достаточно четверти часа, чтобы, с сигарою во рту, пересудить всех и всё и перестроить мир на свой лад, такие люди глубокомысленно объявляют, что Наполеон этим союзом унизил величие своего гения и, увлекшись тщеславием, сделал безрассудный поступок, роковую ошибку, которая и погубила его. Нет!

То была мысль гениальная, свойственная только великому человеку, глубоко понимавшему законы разумной действительности, глубоко постигавшему таинственную и сокровенную для обыкновенного зрения сущность вещей. Мысль Наполеона стоит всех его побед и подвигов: он в ней так же велик, как и в них. Не мелкое тщеславие, не суетное желание украситься заимствованным блеском и пурпуром чуждой ему багряницы решило его на этот союз, но глубокое сознание, что этот брак набросит на него в глазах царей и народов, современников и потомства тот религиозно таинственный свет, который составляет необходимое условие действительности царственного достоинства. Он понимал, что если у него будет сын, то хотя бы этот сын, наследовав его престол, не наследовал и слабого отблеска его гения, словом, был бы самым обыкновенным человеком, и тогда бы он тверже своего великого отца сидел на оставленном ему троне, он — сын великого отца и венценосной матери. Что он слышал в восторженных кликах своей старой гвардии? — любовь к ее великому полководцу, ее маленькому капралу... Но мог явиться и другой полководец, озарить новым блеском им же прославленных орлов и присвоить себе клики воинственных приветствий. Что он слышал в восторженных кликах народа? — благодарность за оказанные ему услуги, громкий аплодисман за успех, за которым могли раздаваться — как оно и случалось — оскорбительные свистки сбившемуся с роли актеру. Не забудьте изречения Наполеона: "Я продолжитель не королевства Гуго-Капета, но империи Карла Великого" и. Видите ли: он призывает себе на помощь не один союз брака с венценосною женою, но и союз истории, союз веков, союз предания,- и на Марсовых полях силится напомнить священное и мистическое прошедшее и связать с ним настоящее... О, господа глубокомысленные политики! Наполеон понимал кое-что не хуже и не меньше вашего, и самые его ошибки и промахи разумнее и поучительнее ваших прекрасных умствований...

Все, сказанное нами, клонится к тому, чтобы показать, что общество или народ не есть отвлеченное понятие, но живая личность, единое тело и единая душа; что оно рождается не случайно, не по человеческому условию и произволу, но по Воле Божией; что оно не есть только необходимая форма развития человечества и не имеет причины в нужде и в пользе людей, но есть само себе цель, в самой себе носящая свою причину; что оно развивается не механически, но динамически, то есть собственною самодеятельности) жизненной силы, составляющей его сущность, не чрез налипание и сращение извне, но внутренне (имманентно) из самого себя, органически, как дерево из зерна... Доселе мы смотрели на общество, как на нечто единое и целое: теперь взглянем на него, как на единство противоположностей, которых борьба и взаимные отношения составляют его жизнь. Общество состоит из людей, из которых каждый человек принадлежит и себе и обществу, есть индивидуальная и самоцельная особность и член общества, часть целого, принадлежащая не себе, а обществу. Прежде всего, всякий человек есть особность, есть личность, индивидуальность, которая есть исходный пункт всех его действий и необходимое условие его действительности. Как особность, он стремится к своему личному удовлетворению; но лишь только сделает он шаг к этому удовлетворению, как встречает себе препятствие вне себя, где он видит множество существ, подобных ему, так же, как и он, стремящихся к личному удовлетворению. Что полезно ему, то полезно и другому; а как иногда для многих полезно одно, то каждый, стараясь воспользоваться им один, старается лишить его всех других,- борьба личностей и индивидуальных особностей. Далее: что полезно одному, то вредно другому, и этот другой старается не допустить первого,- опять борьба личностей. Это зрелище представляет в себе все творение, которое есть бесконечное многоразличие особностей; это зрелище представляют собою бессмысленные животные; но в людях, как существах разумных, это же самое зрелище, имеющее своим основанием сознание своей единичности каждым лицом, есть только исходный пункт жизни, которая есть борьба, но результаты которой представляют новое зрелище. Человек, как особностъ, естественно видит в других людях, как особностях же, нечто враждебное себе; но в то же время он доходит своим разумом до сознания, что каждая из этих враждебных ему особностей имеет такое же право на личное удовлетворение, как и он, и что, следовательно, если он требует от них уступок и нуждается в их помощи, то и они вправе требовать от него уступок и помощи. Вот закон любви, которая есть чувственный, так сказать, разум, или бессознательная разумность! Из закона любви вытекает закон нравственный, который сознается из столкновения внутреннего (субъективного) мира человека с внешним (объективным) миром. Всякий человек есть сам себе цель, и жизнь дана ему как удовлетворение, как счастие, как блаженство, к которым, следовательно, он имеет полное право стремиться, сообразно с своими личными потребностями, наклонностями и средствами. Внутри себя носит он таинственный и бесконечный мир, полный желаний, порывов, стремлений, страданий и радостей, и только чрез удовлетворение этого своего мира может он достигнуть счастия. Это мир внутренний, мир субъективный человека, сфера, в которой он сам себе цель и, кроме себя и личного своего удовлетворения, имеет право никого и ничего не знать. Субъективная сторона человека истинна и, следовательно, действительна; но всякая односторонняя истина, доведенная до крайности, впадает в нелепость. Субъективность, оставаясь субъективностию, в сфере знания превратится в ограниченность и произвольность понятий, в сфере чувства — в сухой и безнравственный эгоизм, в сфере действия — в преступление и злодейство. Субъект есть личность; но что же такое эта личность, кого выражает и определяет она? Субъективная личность есть выражение и определение духа, а дух бесконечен: следовательно, субъективная личность не должна быть ограниченностию: дух истинен, следовательно, субъективная личность не должна быть эгоистическою. А между тем ограниченность есть условие всякой субъективности. В чем же примирение этого противоречия, где выход из него? в столкновении субъективной личности человека с объективным (вне его находящимся) миром. Человек есть частное и случайное по своей личности, но общее и необходимое по духу, выражением которого служит его личность. Отсюда выходит двойственность его положения и его стремлений; его борьба между своим я и тем, что находится вне его я, составляет его не-я. В отношении к его индивидуальной особности мир не-я, мир объективный, есть враждебный ему мир; но в отношении к его духу, как проблеску бесконечного и общего, мир его не-я, мир объективный, есть родной ему мир. Чтоб быть действительным человеком, а не призраком, он должен быть частным выражением общего, или конечным проявлением бесконечного. Вследствие этого он должен отрешиться от своей субъективной личности, признав ее ложью и призраком, должен смириться перед мировым, общим, признав только его истиною и действительностию. Но как это мировое или общее находится не в нем, а в объективном мире, он должен сродниться, слиться с ним, чтобы после, усвоив объективный мир в свою субъективную собственность, стать снова субъективною личностию, но уже действительною, уже выражающею собою не случайную частность, а общее, мировое, словом, стать духом во плоти. В сфере жизни, в сфере действия столкновение субъективной личности с объективным миром совершается деятельно же, не как житейская опытность, но как разумный опыт жизни. Почва, на которой вырастают благотворные плоды разумного опыта, есть нравственное чувство. Субъект, сознавая свою особность, свою самоцельность и следуя инстинктивному стремлению к личному удовлетворению, чувствует себя на каждом своем шагу и в каждом своем действии как бы связанным какими-то внешними отношениями; он говорит себе: "Я сам себе цель, и хочу жить для жизни, жить для себя"; но внешний мир говорит ему: "Ты не для себя создан, ты мне принадлежишь, каждую твою радость, каждое твое наслаждение ты можешь получить только с моего позволения". С ужасом и ненавистию внимает юный человек этому страшному голосу какого-то призрака, которого он не видит, но которого могучие объятия обхватили его со всех сторон и не позволяют ему ни одного свободного движения. В этом невидимом сторуком исполине он видит существо совершенно внешнее и враждебное себе; но разумный опыт жизни, ценою страшной борьбы, противоречий, страданий, перемешанных с торжеством победы, примирением и радостями, уверяет его наконец, что этот колоссальный и враждебный ему призрак есть его же родное, его же внутреннее, словом, законы его же собственного разума, его же субъективного духа, но только осуществившиеся во вне его, как явления. В самом деле, он видит, что он есть единичная личность, которая сама себе цель, но он же видит, что у него есть отец, мать, братья, сестры, родственники, друзья, знакомые, наконец, общество, отечество, правительство и что со всеми этими предметами (объектами) его субъективная личность связана не условными узами, но узами крови и плоти, а следовательно, и духа. Он понимает, что если бы они сами захотели отрешиться от него, сделать его свободным от них, он потерял бы всякое значение в собственных глазах, очутился бы в собственных глазах призраком без почвы, на которую уперлась бы его нога, без воздуха, которым освежилась бы грудь его, без имени, которым бы он обозначил себя в немой беседе с самим собою. В духовном развитии человека момент отрицания необходим, потому что кто никогда не ссорился с истиною, у того и мир с нею не очень прочен; но это отрицание должно быть именно только моментом, а не целою жизнию: ссора не может быть целню самой себе, но имеет целию примирение. Всякий духовный процесс совершается с болью и страданием, и столкновение субъективной личности человека с объективным миром сперва необходимо является, как борьба и страдание. Но дорогое и покупается дорогою ценою, и благо тому, кто ценою страдания приобретает истину, которая одна дает блаженство, его же ржа не тлит и тать не похищает. Но горе тем, которые ссорятся с обществом, чтобы никогда не примириться с ним: общество есть высшая действительность, а действительность или требует полного мира с собою, полного признания себя со стороны человека, или сокрушает его под свинцовою тяжестию своей исполинской длани. Кто отторгся от нее без примирения, тот делается призраком, кажущимся ничто, и погибает. Алеко Пушкина поссорился с обществом и думал навсегда избавиться от него, пристав к бродячей толпе детей природы и вольности; но общество и там нашло его и страшно отомстило ему за себя через него же самого. Так как, несмотря на все его мудрствования, оно жило в нем бессознательно и кровно, то он и вздумал, вопреки своим понятиям, наложить на полудиких детей природы те же самые стеснительные условия общественности, против которых сам восставал, и два трупа лежали перед ним, как необходимые результаты его ложного положения в отношении к самому себе, и навсегда унесли с собою в могилу всякую надежду его на счастне и мир души в этой жизни...

Но борьба есть условие жизни: жизнь умирает, когда оканчивается борьба. Субъективный человек в вечной борьбе с объективным миром и, следовательно, с обществом,- но в борьбе не в смысле восстания, а в мысле своего беспрестанного стремления то в ту, то в другую сторону. Объясним это примером. Петр Великий был человек; следовательно, у него был свой субъективный мир, в котором он принадлежал только себе, а не государству: он был супруг, отец, брат, словом — семьянин; он вкушал в недрах своего семейства те же радости, которые вкушал и последний из его подданных. Он имел друзей, как, например Меньшикова, которого горячо любил. Это его субъективный мир. Но он же не имел почти минуты времени, чтобы забыться в милых, обаятельных радостях семейственности и дружбы:

То академик, то герой,
То мореплаватель, то плотник,
Он всеобъемлющей душой
На троне вечный был работник.

Вот его объективный мир. Но и этот объективный мир не был чуждым и внешним ему, не был одним суровым долгом, но был его задушевным, кровным, и, действуя на его поприще, он вкушал блаженство, которому нет пределов и для выражения которого нет слов. Но если это было такое блаженство, которого ему не мог дать субъективный мир, зато и субъективный мир давал ему такое блаженство, которого не мог ему дать объективный мир. Сверх того, субъективные радости даются легче, нежели объективные: эти дома, они всегда с нами, а для достижения тех нужна борьба, усилия, труд в поте чела; нужно иногда на роковую ставку судьбы поставить всё. Притом же действование в объективном мире не может всегда быть только наслаждением, но часто должно быть одним долгом, и минуты блаженства, доставляемые им, редки и бывают большею частию результатом успеха.

Пирует Петр. И горд, и ясен,
И полон славы взор его,
И царский пир его прекрасен.
При кликах войска своего,
В шатре своем он угощает
Своих вождей, вождей чужих,
И славных пленников ласкает,
И за учителей своих
Заздравный кубок поднимает.

Да, это торжество, незнакомое простым смертным: это торжество, известное только богам, царям, героям и народам! Но сколько огорчений, досад, сомнений, мук душевных, тревог и забот предшествовало этому дивному торжеству!.. Чтобы лучше показать двойственность человека в субъективном и объективном мире, напомним Петра в другие две минуты. Вспыхивает стрелецкий бунт, и душа заговора — родная сестра царя-исполина: брат о ней плачет, а царь ее судит и карает... Надежда великого царя, боявшегося и трепетавшего только одной смерти — смерти своей идеи реформы, — тот, кто мог и продолжить и укрепить или прекратить и изгнать ее, его родной, его единственный сын, восстает на отца и царя, и восстает именно как на преобразователя... Весы суда готовы: на одной стороне естественная любовь родителя, на другой — судьба народа... Народ победил — страшная, величественная и торжественная минута!.. Солнце должно было остановиться в своем вечно довременном течении, природа притаить дыхание, пульс мировой жизни прерваться, в ожидании страшного решения, чтобы потом забиться новою, удвоенною жизнию, потечь новым, ускоренным течением от чувства торжества... Великий подвиг великого человека! — восклицаете вы в гордом сознании торжества достоинства человеческой природы. Мир объективный победил мир субъективный, общее победило частное! Отчего же так велика эта победа? — оттого, что власть естественного влечения сердца безгранична над волею человека, и, когда торжествует над ним закон нравственный, человек является героем, полубогом, представителем человечества, осуществившим своею личностию все могущество целого человечества; оттого, что права субъективного человека бесконечно сильны над душою и побеждаются только самоотвержением в пользу общего... Итак, у одного человека две жизни, из которых каждая поочередно овладевает им, которые борются между собою, и в этой борьбе его жизнь...

Общество слагается из множества людей, и у каждого из них свой горизонт понятий, своя сфера жизни, свой круг действия, наконец, свой субъективный и свой объективный мир. Один больше частное явление, то есть больше принадлежит себе; другой больше общее явление, то есть больше сливается с интересами объективными, выходящими из сферы его частной жизни; но каждый разделен между собою и обществом, и каждый соединен с обществом, то есть находит себя в обществе. Иной, по ограниченности своей натуры, даже не понимает слова "отечество", но если он вписан в сословие, в цех — у него уже есть свой объективный мир. Вот откуда истекает живое единство общественной организации, которой бесчисленные и разнообразные нервы, проходя взад и вперед и перепутываясь в теле, сходятся в одном пункте и образуют собою орган сознания — единого личного я. Каждый из членов общества имеет свою историю жизни, а общество имеет свою, и еще гораздо последовательнейшую, гораздо полнейшую, разумнейшую и понятнейшую. Как единый человек, оно переходит все моменты развития: начав бытие свое бессознательно и довременно, вдруг пробуждается для сознания, но для сознания еще естественного, непосредственного;* наконец наступает для него эпоха выхода из естественной непосредственности, оно отрицает родство крови и плоти во имя родства духа, чтобы потом через дух снова признать родство крови и плоти, но уже просветленное духом — светом божественной мысли. Как у единого человека, у него бывают болезни, и фазы болезней и переход в здоровое состояние.

______________________

* Здесь слово "непосредственный" употреблено в значении отсутствия посредства мысли в сознании. Младенец или простолюдин может быть добр, не имея ни малейшего понятия ни о добре, ни о зле, — доброта непосредственная, другой может обнаруживать своими действиями и инстинктивно верными заключениями удивительную истинность, никогда не думавши о том, что такое истина,- непосредственное познание истины.

_____________________ Словом, это живая, единичная личность, огромное тело, с бесчисленным множеством голов но с единою душою, единым индивидуальным я. И никогда его единство не бывает так поразительно, как в тех грустно или радостно торжественных его положениях, когда или решается вопрос о его жизни и смерти, или общая радость заставляет сильно биться его исполинское сердце. Все в нем усыплено в каком-то дремотном спокойствии, все так обыкновенно и ежедневно: судья ходит в суд, чтоб брать жалованье и жить им, воин исполняет свои обязанности, как долг службы, составляющий условия его обеспечения, купец думает о барышах, словом — все занято собою: кто родится, кто умирает, кто женится, кто разводится, и всякий — Иван да Петр, Сидор да Лука. Но вот буря иноплеменного нашествия проносится по усыпленному народу и разражается громом и молниею над его беспечною головою — и Нет больше людей: является народ, нет больше личных и частных интересов: все дума об отечестве, пестрые толпы слились в одну общую массу, во главе которой является царь. И те, которые удивляли вас своею мелкостию и пошлостию, оскорбляли бездушием, те часто поражают вас и львиною храбростию, и благородством поступков, и великодушною готовностию принести себя на жертву за общее дело, даже не думая, чтобы их жертва имела какую-нибудь цепу. Для того-то и насылается буря, чтобы очищался воздух и орошенная земля чревотела плодородием и давала плод сторицею... Такое зрелище представляла собою Русь на Мамаевском побоище; такое зрелище представляла она в годину междуцарствия, когда умирающее сознание ее я было пробуждено и оживлено голосом келаря Палицына, святителя Гермогена, мясника Минина и деятельным участием князя Пожарского... Отчего видна такая забота на лицах всех и каждого? отчего по одному направлению движутся, от места до места, густые массы народа, отчего, говоря словами поэта,

В погребальный слившись ход,
Вся империя идет?..

Умер Благословенный... Отчего в первопрестольном граде, от заставы до стен священного Кремля, тянутся по обеим сторонам густые толпы бесчисленного народа, едва удерживаемые в порядке двойным рядом солдат, лепятся на помостах, покрывают заборы и кровли домов? Кто созвал их сюда? Никто, даже те, которые имеют право сзывать народ, скорее озабочены тем, чтобы число его не было во вред ему самому. Отчего лица всех светлы и радостны, чужды всякой житейской заботы, всякой мысли о себе? отчего глаза всех, с томлением и трепетом ожидания, обращены в одну сторону? отчего вдруг, при царственном гуле колоколов и громе пушек, воздух потрясся от стонущего "ура", как бы выходящего из единой груди и единых уст?.. Новый царь вступает в древнюю Москву для венчания на царство...

Много славных и блестящих мгновений пережила молодая Россия — молодая и юная, несмотря на свою девятивековую жизнь; много перетерплено было ею славных бед, много перепраздновано славных торжеств; но все они помрачаются 1812 годом. И в самый знаменитый 1612 год за нее спорили и жизнь и смерть; но тогда спасение казалось чудом, которому тогда только поверили, когда оно уже совершилось; но в 1812 спор жизни с смертию казался еще страшнее, а в спасении никто не отчаивался, никто не сомневался даже. Беда была торжеством: что же самое торжество?.. Великое влияние имели на Россию нашествие Наполеона и последняя борьба ее с юга: уже не раз опытом блестящих побед и славных торжеств сознавала она свои исполинские силы; по что все эти опыты перед эпохою XII и XIV годов?.. Народная фантазия, в союзе с преданием, создала могучего богатыря, в мифическом образе которого видится образ самого народа и вместе символ его судьбы — Илью Муромца, который, лишенный ног, тридцать лет сидел сиднем, а на тридцать первый погулять пошел. И действительно: добрый молодец расходился и разгулялся... С самой эпохи татарского ига Россия была оторвана от европейского мира и развивалась сама в себе изолированно, формировалась изнутри и извне и крепла в силах своей исполинской корпорации; но в отношении к общему развитию человечества она сидела сиднем, погруженная в дрему непробудную. И вдруг исполин, ростом и силою вровень с нею, поставил ее на ноги, разбудил от вековой дремоты — и она встала и пошла. С самого того мгновения, как царственный младенец начал тешиться в селе Преображенском с своею потешною ротою и потом могучею дланью крепко ухватился за бразды правления, Россия не имела минуты свободной, чтобы вздремнуть, чтобы забыться покоем от ратных и гражданских подвигов, от торжеств победы и славы, от триумфов завоеваний и приобретений. Но что вся эта бодрственная, недреманная, полная трудов и деятельности жизнь перед тою, для которой снова как бы пробудилась она страшным кликом: "Неприятель идет на Москву"? что все прежние ее восстания от сна перед тем, которое совершилось при зареве пылающей Москвы — этой очистительной жертвы за спасение целого народа, этого феникса, вновь возродившегося из своего священного пепла?.. И после того, какой блистательный ряд торжеств!.. Дело шло уже не о новой приобретенной провинции, не о клочке земли, отбитой у врагов и моря для построения города, ни даже о завоевании царства и царств: дело шло сперва о собственном спасении, а потом о спасении всей Европы, следовательно — всего мира. Россия тесно примыкается к истории Европы, знакомится с ее бытом и домашнею жизнею, — и царь русский,

Вождь вождей, царей диктатор,
Наш великий император,
Мира светлая звезда, —

является посредником между царями и народами, Готфредом крестового похода новых веков, изрекает пощаду и милость гордой столице народа, почитающего себя первым народом в мире, и в светлом торжестве и триумфе проходит по столицам спасенной им Европы!.. Явление беспримерное в истории человечества и могшее совершиться только в конце XVIII и начале XIX веков-в это время чудес и гигантов!..

У всякого человека есть своя история, а в истории свои критические моменты: и о человеке можно безошибочно судить, только смотря по тому, как он действовал и каким он является в эти моменты, когда на весах судьбы лежала его и жизнь, и честь, и счастие. И чем выше человек, тем история его грандиознее, критические моменты ужаснее, а выход из них торжественнее и поразительнее. Так и у всякого народа — своя история, а в истории свои критические моменты, по которым можно судить о силе и величии его духа, и, разумеется, чем выше народ, тем грандиознее царственное достоинство его истории, тем поразительнее трагическое величие его критических моментов и выхода из них с честью и славою победы. Дух народа, как и дух частного человека, выказывается вполне только в критические минуты, по которым одним можно безошибочно судить не только о его силе, но и о молодости и свежести его сил. Бородинская битва, самим Наполеоном названная битвою гигантов, была самым торжественным, самым трагическим актом великой драмы XI 1-го года. Взглянем на нее со слов автора книги, подавшей повод к этой статье, и участника и очевидца в великом деле.

Солдаты наши желали, просили боя. Подходя к Смоленску, они кричали: "Мы видим бороды наших отцов, пора драться!" Узнав о счастливом соединении всех корпусов, они объяснялись по-своему: вытягивая руку и разгибая ладонь с разделенными пальцами — "Прежде мы были так! (то есть корпуса в армии, как пальцы на руке, были разделены) — теперь мы,- говорили они, сжимая пальцы и свертывая ладонь в кулак,- вот так, так пора же (замахиваясь дюжим кулаком), так пора же дать французу раза: вот этак!" — Это сравнение разных эпох пашей армии с распростертою рукою и свернутым кулаком было очень по-русски, по крайней мере очень по-солдатски и весьма у места.

Мудрая воздержность Барклая де Толли не могла быть оценена в то время. Его война отступательная была собственно — война завлекательная. Но общий голос армии требовал иного. Этот голос, мужественный, громкий, встретился с другим, еще более громким, более возвышенным — с голосом России. Народ видел наши войска стройные, могучие, видел вооружение огромное, государя твердого, готового всем жертвовать за целость, за честь своей империи, видел все это — и втайне чувствовал, что (хотя было все) недоставало еще кого-то — недоставало полководца русского. Зато переезд Кутузова из Санкт-Петербурга к армии походил на какое-то торжественное шествие. Предания того времени передают нам великую поэтическую повесть о беспредельном сочувствии, пробужденном в народе высочайшим назначением Михаила Ларионовича в звание главноначальствующего в армии. Жители городов, оставляя все дела расчета и торга, выходили на большую дорогу, где мчалась безостановочно почтовая карета, которой все малейшие приметы заранее известны были всякому. Почетнейшие граждане выносили хлеб-соль; духовенство напутствовало предводителя армии молитвами; окольные монастыри высылали к нему на дорогу иноков с иконами и благословениями от святых угодников, а народ, не находя другого средства к выражению своих простых, душевных порывов, прибегал к старому радушному обычаю — отпрягал лошадей и вез карету на себе. Жители деревень, оставляя сельские работы (ибо это была пора косы и серпа), сторожили также под дорогою, чтобы взглянуть, поклониться и в избытке усердия поцеловать горячий след, оставленный колесом путешественника. Самовидцы рассказывали мне, что матери издалека бежали с грудными младенцами, становились на колени, и между тем как старцы кланялись седыми головами, они с безотчетным воплем подымали младенцев своих вверх, как будто поручая их защите верховного воеводы! С такою огромною в него верою, окруженный славою прежних походов, прибыл Кутузов к армии (стр. 5, 6 и 7).

...Накануне дня бородинского главнокомандующий велел пронести ее (икону Смоленской Божией Матери) по всей линии. Это живо напоминало приготовление к битве Куликовской. Духовенство шло в ризах, кадила дымились, свечи теплились, воздух оглашался пением, и святая икона шествовала. Сама собою, по влечению сердца, стотысячная армия падала на колени и припадала челом к земле, которую готова была упоить до сытости своей кровью. Везде творилось крестное знамение, по местам слышались рыдания. Главнокомандующий, окруженный штабом, встретил икону и поклонился ей до земли. Когда кончилось молебствие, несколько голов поднялось кверху и послышалось: "Орел парит!" Главнокомандующий взглянул вверх, увидел плавающего в воздухе орла и тотчас обнажил свою седую голову. Ближние к нему закричали "ура!", и этот крик повторился всем войском.

Орел продолжал плавать; семидесятилетний вождь, принимая доброе предвестие, стоял с обнаженною головою. Это была картина единственная! Михаил Кутузов, главный повелитель всех воинских сил империи, явился тут во всей красе военачальника. В простреленной голове его был ум, прозревавший в течение 70 лет; в его уме была опытность, постигшая все тайны политической жизни гражданских обществ и народов. Над ним парил орел, на нем была икона Казанской Божией Матери, сто тысяч русских кричало "ура!", а судьба завтрашнего дня укладывала жребий в таинственную урну свою... (стр. 39 и 40).

Да, это было великое зрелище, это была картина мировой жизни, непосредственно явившая, Волею Божиею, откровение вечного духа жизни, воочию совершившаяся!.. Тут являлась личность народа, поглотившая в себе все частные личности; все умы были полны одною мыслию, сердца одним чувством и бились в такт, как бы то было сердце одного человека... Не много подобных минут хранит история на своих заветных страницах, но потому-то и велики и священны такие минуты: их не может произвести и устроить воля человеческая, но они являются сами, как разумная необходимость... Скажите, какая была нужда целому народу до одного человека — того семидесятилетнего вождя, с седою головою и простреленным глазом? Разве он был тому отец, другому брат, третьему родня дальняя? разве он мог того сделать счастливым, другому дать денег, третьего исцелить от неизвлечимой болезни? Нет! эти люди были ему чужды, как и он был чужд им; они были для него — все незнакомые лица, хотя его лицо и было известно им разве только по портретам. Но почему же его лицо распалось на такое множество портретов? почему эти портреты всем известны? Потому что этот человек есть не частное явление, а один из выразителей сущности народной жизни, один из представителей нравственного могущества своего народа, не Михаил и не Ларионович, а просто Кутузов — имя символическое, из собственного сделавшееся нарицательным; потому что он не случайное выражение частной идеи, а необходимо разумное выражение общенародной и человечественно-мировой идеи, высшее явление высшей действительности, сын не случая, но судьбы... Глубоко замечание автора "Очерков Бородинского сражения", что "нужен был русский полководец, с русским именем": подвиг Барклая де Толли велик, участь его трагически Печальна и способна возбудить негодование в великом поэте; * но мыслитель, благословляя память Барклая де Толли и благоговея перед его священным подвигом, не может обвинять и его современников, видя в этом явлении разумную и непреложную необходимость... Отчего же из всех русских генералов только на Кутузове остановились внимание и доверенность царя, бессознательно и как бы инстинктивно подтвержденные упованием и верою народа? Здесь мы понимаем глубокий смысл изречения священного писания: "Глас Божий — глас народа" — изречения, которое только и понимается в торжественные минуты народной жизни, когда исчезают люди и является только народ.

______________________

* "Полководец" — одно из величайших созданий гениального Пушкина, оканчивающееся следующими стихами:

О род людской, достойный слез и смеха,
Жрецы минутного, поклонники успеха!
Как часто мимо вас проходит человек,
Над кем ругается слепой и буйный век,
Но чей высокий лик, в грядущем поколенье,
Поэта приведет в восторг и умиленье!

_____________________

Рокот барабанов, резкие звуки труб, музыка, песни и крики несвязные (приветный клич войска Наполеону) слышались у французов. Священное молчание царствовало на нашей линии. Я слышал, как квартиргеры громко сзывали к порции: "Водку привезли: кто хочет, ребята! ступай к чарке!" Никто не шелохнулся. По местам вырывался глубокий вздох и слышались слова: "Спасибо за честь! не к тому изготовились: не такой завтра день!" И с этим многие старики, освещенные догорающими огнями, творили крестное знамение и приговаривали: "Мать Пресвятая Богородица! помоги постоять нам за землю свою!"

Если бы в книге г. Глинки не было ни одного из тех достоинств, о которых будем еще говорить ниже, то за один этот факт, передаваемый ею во всеобщую известность, она достойна названия народной книги. Никогда явления духа не бывают так мистически поразительны, никогда они не производят в душе такого живого, ясного и трепетно священного созерцания своей таинственной сущности, как открываясь чрез эти массы самого низшего народа, лишенного всякого умственного развития, загрубелого от низких нужд и тяжелых работ жизни. Солдаты наши требовали сражения; мысль, что Москва будет отдана неприятелю, заставляла их громко роптать — их, которые, по своему национальному духу и Богом данному им инстинкту истины и здравого рассудка, всегда отличаются беспредельною доверенностию к высшей власти и молчаливым выполнением ее велений. Бородинская битва была дана для них. Скажите: что такое Москва этому грубому солдату, ему, который никогда не видал ее, а только смутно носил, в ограниченном круге своих понятии, какую-то бессвязную мысль о ее сорока сороках церквей, ее Кремле и белокаменных палатах?.. Почему же мысль о занятии ее врагом тяжелее для него всех смертей?.. Не довольно ли было бы ему ограничиться простым и безмолвным выполнением своей обязанности: стать, где велят стать, и умереть, где велят умереть, не желая и не требуя сражения, когда "командиры" не хотят его, и не позываясь, может быть, на верпую и неизбежную смерть?.. Вот самое поразительное и самое очевидное доказательство того, что все живет в духе и служит духу и сильно одним духом: и мудрец, глубоко проникший в сокровенные причины вещей, и светский человек, имеющий обо всем легкие понятия, и грубый поселянин, которого ограниченный кругозор понятий не простирается далее низких нужд материальной жизни. Вот самое поразительное и самое очевидное доказательство того, что всякий человек, на какой бы ступени нравственного развития ни стоял он, не есть какая-то особность, сама по себе существующая, но есть живая часть живого целого, которая страждет, когда страждет целое, которая тотчас сознает свое кровное родство с тою общностию, которая есть альфа и омега его бытия, как скоро настанет для нее торжественная минута... Вот, наконец, самое поразительное и самое очевидное доказательство того, что человеческое общество, народ или государство, есть не искусственная машина, механически движущаяся, но живое тело, кровь и плоть, одушевляемые духом. Мы попросили бы кстати мудрых века сего доказать нам, что в мире есть какая-то материальная сила, какой-то человеческий произвол, который рассчитанною хитростию побеждает силу духовную, образованность и гений... Мы попросили бы их кстати объяснить нам, как слепая воля человеческая производит явления, в которых, по нашему мнению, непосредственно является сам Бог; как она, собственною силою, творит возможное только богу и насилием производит в грубых массах любовь, вдохновение, самопожертвование, единство целей и стремлений, словом, то, что может производить только дух...

Обратимся собственно к книге Ф.Н. Глинки. Она не есть сочинение ученое ни в военном, ни в историческом смысле и не обогатит ни военного писателя, ни историка новыми фактами. Она даже не имеет достоинства рассказа, в порядке и картинно изложенного. Сперва автор начинает повествовать о бородинском деле по дням (потому что на Бородинском поле дрались 23, 24 и 25 августа), потом отдельно описывает собственно подписное сражение, бывшее 26 августа, и, описав его коротко в целом, начинает описывать его же по часам, почему необходимо повторяет одно и то же и несколько сбивает строгого, холодного читателя. Но его книга, не будучи ни военною, ни историческою, может назваться поэтическою. Если она не впечатлеет в уме вашем полной, художественно оконченной и замкнутой картины Бородинской битвы, зато она покажет вам всю поэзию, всю мистическую таннственную сторону его, даст самое верное понятие о его всемирно-историческом значении; наведет вас на глубокую, возвышенную думу о человечестве, о царях и народах, веках и событиях; вознесет вас в ту превыспреннюю сферу, где вашей головы не кружат ядовитые и смрадные испарения мелкого эгоизма, жалких забот о своей личности и низких нужд жизни; возведет вас на ту высокую гору, с которой исчезает все мелкое и ежедневное, все частное и случайное, но видятся только народы и царства, цари и герои — помазанники и избранники Божии, своею судьбою осуществляющие довременные судьбы мира, от века почивавшие в лоне божественной идеи... Из книги Ф.Н. Глинки вы не узнаете Бородинской битвы в стратегическом отношении, но вы узнаете, что с тех пор, как люди начали между собою войну, еще не было такой битвы не на жизнь, а на смерть, где частные сшибки производились массами, которые в прежние и еще недавние времена почитались страшными армиями, где на тесном пространстве гремело беспрерывно 1700 орудий, дралось отчаянно 300 000 человек; где умирающие дорезывали оружием, добивали кулаком, догрызали зубами умирающих подле них врагов, где лопались орудия и взрывались зарядные ящики, воздух был — дым и огонь, рукопашный бой и натиск неприятельской кавалерии считались отдыхом за прекращением адского действия неприятельской артиллерии; где без отдыха дрались пятнадцать часов и где, наконец, осталось 29 999 трупов; вы узнаете, что это была битва гомерическая, где каждый действовал как бы от себя, дрался за свое личное дело, за свою личную обиду, где отдельно подвизались и огнедышащий Ней, и лев русской армии — Багратион, и гарцующий Мюрат, и русский Баярд Мплорадовпч, и Коновшщыны, и Тучковы, и где Барклай де Толли, сей

...устарелый вождь, как ратник молодой,
Свинца веселый свист заслышавший впервой,
Бросался он в огонь, ища желанной смерти,-
Вотще!..

где спокойно, орлиным взором следил за судьбою битвы тот престарелый вождь, на священной седине которого лежало спасение России; где не раз погружался в думу и недоумение сын судьбы, "могучий баловень побед", и в первый раз оказал несвойственную ему нерешительность и опустил несколько драгоценных мгновений... В книге Ф. Н. Глинки вы найдете живою кистию начертанные портреты героев битвы и мастерски набросанные отдельные ее картины и очерки. В приведенных выше местах из его книги читатели могут судить о поэтической увлекательности и живости его языка; но мы выпишем еще несколько мест, которые дадут еще лучшее понятие о книге не читавшим ее и о характере "битвы гигантов".

...Большой центральный редут был решительно захвачен. Синие и пестрые толпы французов суетились около щшмк, но два человека, постигнув всю важность потери и рассуждая, что отнятое центральное укрепление, оставшись долее в руках неприятеля, решит судьбу целого дня и отворит ворота в самом центре линии, положили на мере отнять редут и с ним ключ позиции. Поле далеко было покрыто рассеянными единицами. Два человека, о которых мы сказали, взяли третий баталион Уфимского полка (из корпуса Дохтурова) и повели его к цели. Одного из этих храбрых видел я накануне, на большой батарее при Бородине. Он был еще в цветущих летах, с привлекательными чертами лица; товарищи и подчиненные не могли налюбоваться его храбростию, его великими дарованиями. Глядя на него, так легко было вспомнить о молодом паладине средних веков! Юность, осанка, мужество — все соединялось в живом, бодром воине: это был граф Кутайсов, командир всей артиллерии при Бородине. Другой, в летах более зрелых, осанистый, могучий, с атлетическими формами, с лицом и мужеством львиным, ехал рядом с названным выше воином. И то был генерал Ермолов, тогдашний начальник штаба. Оба в мундирах конной артиллерии. Не успели они двинуться с места, как пример их начал действовать благотворно. Единицы стали быстро соединяться в десятки, сотни, тысячи, и скоро увидели колонну, которая не уступала в длине и плотности знаменитой колонне в битве Фонтенейской. Но эта самосоставная колонна из солдат разных служб, разных полков, разных мундиров не имела никакого единства, никакой правильности. У ней было, однако же, единство цели! Два мужественных вождя, далеко впереди всех, вели эту толпу храбрых. Французы, незаконные владельцы редута, видели приближающуюся бурю и не дремали на своих трофеях. С фасов редута засверкал ужасный огонь. Великодушная колонна редела, волновалась. Была минута, солдаты задумались, остановились. И тут-то Ермолов употребил средство, о котором рассказ и теперь остается в числе любимых солдатских преданий о незабвенном дне. По обдуманному ли намерению или нечаянно у него, как у начальника штаба, случился запас георгиевских солдатских крестов в мундирном кармане. Воспользовавшись минутою, он вынул горсть крестов, закричал: "Ребята, за нами! кто дойдет, тот возьмет!" и вслед за тем начал кидать кресты далеко впереди себя. Это средство обаятельно подействовало на солдат: они кинулись к крестам и пошли вперед! Генералы подвигались скоро, кресты мелькали, толпа бежала, "ура" гремело. И таким образом, от креста до креста, подошли к самому редуту. Редут зевнул дымом и пламенем, выслал бурю картечь, брызнул косым дождем пуль; ряды пали, другие стеснились и ворвались в укрепление. Из двух предводителей не досчитались одного: граф Кутайсов исчез. Россия и товарищи не могли предать земле с честию его тела, которого не доискались под грудами убитых; только верный конь его прибежал к своим. Генерал-майор Ермолов ранен в шею, но продолжал сражаться (стр. 45-48).

...Вот тут-то последовало то важное событие, о котором мы слегка уже говорили. Постигнув намерение маршалов и видя грозное движение французских сил, князь Багратион замыслил важное дело. Приказания отданы, и все левое крыло наше, по всей длине своей, двинулось с места и пошло скорым шагом в штыки. Сошлись!.. У нас нет языка, чтоб описать эту свалку, этот сшиб, этот протяжный треск, это последнее борение тысячей! Всякий хватался за чашу роковых весов, чтоб перетянуть их на свою сторону. Но окончательным следствием этого упорного сражения было раздробление! Тысячи расшиблись на единицы, и каждая кружилась, действовала, дралась! Это была личная, частная вражда человека с человеком, воина с воином, и русские не уступили на вершок места. Но судьбы вышние склонили чашу весов на сторону французов. Мы вдруг стали терять наших предводителей. После целого ряда генералов, ранен и сам князь Багратион.

Видите ли вы здесь, в стороне, у подошвы высоты Семеновской, раненого генерала? Мундир на ном расстегнут, белье и платье в крови, сапог с одной ноги снят; большое красное пятно выше колена обличает место раны. Волосы в беспорядке, обрызганы кровью, лицо, осмугленное порохом, бледно, но спокойно. То князь Петр Иванович Багратион. Его поддерживает, обхватя руками сзади, Преображенский полковник Берхман. Левая рука раненого лежит на плече склонившегося к нему адъютанта, правой жмет он руку отличного, умного начальника 2-й армии, генерала Сен-Приеста, и вместе с последним прощанием отдает свой последний приказ. Изнеможенный от усталости и потери крови, князь Багратион еще весь впереди, весь носится перед своими дивизиями. Видите ли, как он, забыв боль и рану, вслушивается в отдаленные перекаты грома? Ему хочется разгадать судьбу сражения,- и судьба сражения становится сомнительною. По линии разнеслась страшная весть о смерти 2-го главнокомандующего, и руки у солдат опустились (стр. 72-73).

По этим образчикам читатели могут безошибочно судить о благородной простоте и поэтической живости слога, равно как и о важности книги Ф. Н. Глинки для русской публики. Это книга народная, в полном значении этого слова, потому что, при великой важности содержания, она всем равно доступна. Теперь, когда русские уже не стыдятся, но гордятся быть русскими; теперь, когда знакомство с родною славою и родным духом сделалось общею потребпостию и общею страстию, стыдно русскому не иметь книги Ф.Н. Глинки, единственной книги на русском языке, в которой один из величайших фактов отечественной славы рассказан так живо, увлекательно и так общедоступно! Но книга Ф.Н. Глинки, при больших достоинствах, не чужда и некоторых недостатков, которые долгом почитаем заметить, в надежде, что почтенный автор при втором издании своего прекрасного сочинения, издании, которое, вероятно, скоро потребуется, не оставит воспользоваться нашими замечаниями, если найдет их справедливыми. В целом его сочинения мы желали бы видеть больше единства и последовательности в изложении события и меньше дробности и разнообразия в манерах и приемах рассказывать. Равным образом, нам очень неприятно, что благородная простота слога автора "Очерков Бородинского сражения" иногда пятнается то изысканными и натянутыми сравнениями, как, например, сшибающихся рядов с разбивающимся стеклом, потом с рабочею храминою химика, сравнениями, которые, нисколько не поясняя сущности дела, только затемняют его; то изысканными и натянутыми выражениями, как, например, приурочить вместо отнести или присоединить и других тому подобных; в одном месте мы Даже встретили слово "объективный", совершенно неуместно Употребленное и потому не имеющее никакого значения. Но что всего неприятнее и досаднее в "Очерках", это места, выказывающие ложный, рассудочный и внешний мистицизм, который видит таинство не в сущности идеи, а в случайных столкновениях обстоятельств, случайном числе каком-нибудь. Например, прекрасно сравнивая Кутайсова с паладином средних веков, автор подтверждает это сравнение тем, что сражение при Кресп происходило 26-го же августа, в которое пал Кутайсов. Потом замечает, что в Бородинском побоище участвовало с обеих сторон шесть Михаилов, как будто Михаил было имя привилегированное и число шесть сколько-нибудь относилось к сущности дела или поясняло его.

Мы сказали, что книга Ф. Н. Глинки есть единственная народная книга о Бородинском сражении, разумея под этим ее чисто литературный характер и нисколько не думая давать ей преимущество перед учеными сочинениями об эпохе XII года генералов Михайловского-Данилевского, Бутурлина и других военных писателей. Чтобы дать полное понятие о характере книги Ф. Н. Глинки, выпишем его прекрасное и поэтическое предисловие, которое может служить самою верною оценкою его сочинения:

Людям XII года. (Вместо предисловия)

Три девятилетия прошло с того дня, как отгремела битва Бородинская. Грустно перелистывать список лиц ж чинов, бывших участников в битве великанов (la bataille des geants): так называл ее Наполеон. Мало осталось людей ХII-го года, еще менее людей бородинских! Двадцать семь лет стоят сражения! Сколько храбрых, красовавшихся ранами ХII-го года, перешли на ту сторону жизни!

И тебя не стало, наш государь ХII-го и XIV-го годов,- эпох сожжения Москвы и пощады Парижа! И ты, ото лужа верно и праведно своей России 25 лет (урочный срок простого воина) со скипетром и шпагою, и ты отошел к венценосным отцам своим. Мужественный, твердый, ты был неподвижным столпом, на который оперлась уязвленная Россия. Помазание горело на главе твоей, судьбы вышнего почивали над нею. И тебя не стало!..

Увлеченная потоком современности, Россия уже забыла о своем XII годе. Мало где говорили о године грустной и славной, почти забыли О Бородине!

Но вот государь наш замыслил дело, достойное времен рыцарских: он желает воссоздать битву Бородинскую на родном ее поле и обессмертить это поле сооружением памятника, достойного падших и соорудителя. II вот отчего стала оживать память о былом, воскресли разговоры о XII годе. Уже торговля, промышленность и любопытство спешат из столиц в историческое поместье государя-цесаревича, в надежде выгод и зрелища.

Следуя за общим движением, сосредоточил и я в душе моей последний огонь, недогашеиный бурями жизни, вспомнил великое былое и взял оставленное перо, чтоб описать битву Бородинскую во всех ее видах, во всех подробностях. Но обстоятельства, от меня не зависящие, не дозволили этого сделать. Я не мог найти достаточных пособий для сравнений и выводов. Итак, видя себя среди двух крайностей, между невозможностию сделать, что бы желал, и желанием сделать что-нибудь, я сделал что мог. Несмотря на совершенный недостаток материалов и краткость времени, старался я вызвать из памяти прошедшее и, подкрепя дело памяти собственными и других лиц "Записками", которые нигде еще напечатаны не были, я составил "Очерки Бородинского сражения".

Люди битвы исполинской! вы знаете, что такое поле Бородинское! — Дым и огонь были воздухом этого поля, где виделось истинное изображение последнего дня!.. Только огнем и кровию, если б можно употребить их вместо красок, может быть написана картина битвы Бородинской. Люди того времени! вам лучше, нежели кому-нибудь, известно, можно ли было уловить пером, даже памятью все переходы этой битвы, где тысячи, обеспамятев от грома и зноя великого, двигались в угаре сражения, с места на место, часто сами не зная куда, по указанию обстоятельств, и обстоятельства не изменялись ли почти ежеминутно?

Итак, простите мне ошибки, невольно и, может быть, во множестве втеснившиеся в мои "Очерки", которые, по слогу простому и общепонятному, желал я сделать доступными всем и каждому.

Люди ХII-го года! наводите лучи славы вашей на труд мой слабый, но усердный и, смею сказать, добросовестный. Ваше благосклонное одобрение будет лучшею наградою для меня, малейшего участника в величайшей из битв!

По примеру красноречивого автора поэтических "Очерков" и мы хотим сказать от себя несколько слов нашим читателям. Может быть, многие из них упрекнут нас в том, что в критике "Очерков Бородинского сражения" большее место заняли выводы и рассуждения о народах, нежели взгляд на самую битву Бородинскую, подавшую к ним повод... Всякое явление может быть рассматриваемо с двух сторон — со стороны идеи, выражаемой им, и со стороны самого выражения идеи. Но как основание и сущность всякого явления заключаются в идее, выражаемой им, то самое выражение (факт) не может быть понятно, когда рассматривается само по себе, вне скрывающейся в нем мысли. Критика есть сознание общих законов частного явления, рассматриваемого ею: следовательно, идеи, как первообразы вечных и переходящих законов разума, должны быть ее главным и исключительным предметом, а само явление (факт) должно служить ей только средством для приложения общих законов к частному явлению. Подробности о Бородинской битве читатели найдут в самих "Очерках", следовательно, пересказывать их от лица критика — лишний труд, когда дело идет о книге литературной и общепонятной; а пересказывать их от лица автора — значило бы наполнить статью выписками и, по примеру некоторых критиков, легким образом блистать чужим умом и на чужой счет. Поэтому нам хотелось дать читателям нашу точку зрения на Бородинскую битву, не как на случайное явление, без начала и конца, без причины и следствия, но как на необходимое проявление народной жизни, как на непосредственное осуществление и откровение Воли Божией, и тем указать на мистическую и таинственную сущность этого великого события, — а этого нельзя было иначе сделать, как отправившись от первоначальной идеи, воспроизводящей и всезиждущей из собственной творящей силы. Мы думаем и убеждены, что уже проходит в нашей литературе время безотчетных возгласов с "ахами" и восклицательными знаками и точками для выражения глубоких идей без всякого смысла; что проходит уже время великих истин, с диктаторскою важностию изрекаемых и ни на чем не основывающихся, ничем не подтверждающихся, кроме личного мнения и произвольных понятий мнимого мыслителя. Публика начинает требовать не мнений, а мысли. Мнение есть произвольное понятие, основанное на поговорке: "Мне так кажется"; какое же дело публике до того, что и как кажется тому или другому господину?.. Притом один и тот же предмет одному кажется так, другому иначе, а большей части обыкновенно вверх ногами. Вопрос не в том, как кажется, а в том — как есть в самом деле, и этот вопрос может решаться не мнением, а мыслию. Мнение опирается на случайном убеждении случайной личности, до которой никому нет дела и которая сама по себе — очень неважная вещь; мысль опирается на самой себе, на собственном внутреннем развитии из самой себя, по законам логики. Давно уже прошло то блаженное время, когда разобрать критически художественное произведение значило разобрать некоторые фразы, или удачно составленные, или погрешающие против языка; теперь безвозвратно проходит и то блаженное время, когда непризнанный критик, как бы издеваясь над публикою, объявлял, что личные ощущения — высший критериум изящного, и сказав, что то или другое сочинение "принадлежит к лучшим явлениям литературного года", что оно "ему очень понравилось", что он "многое прочел в нем с особенным наслаждением",- сказав это в десяти строках, делал десять или двадцать страниц выписок и смело, крупными литерами ставил в заглавии этих выписок громкое словцо "критика". Да, безвозвратно проходит уже пора, так сказать, мороченья публики подобными штуками. Достоинство и важность мысли начинают признаваться всеми. Что касается лично до нас, мы так глубоко убеждены, что истина не в людских "мнениях", не в личных убеждениях, а только в мысли, что если бы в опровержение этого указали на наши собственные статьи, мы скорее бы согласились в том, что или те, которым они кажутся недоказательными, не доросли ни до потребности, ни до понимания "мысли", или что, в самом деле, в наших статьях заключаются причины их недоказательности,- чем согласиться в том, чтобы могущество и очевидность истины заключались не в "мысли". Во всяком случае, "Отечественные записки" старались и будут стараться удовлетворить по возможности общей потребности идеи, предоставляя другим угощать публику "своими мнениями", если только публике в самом деле большая нужда знать, каковы мнения у сего или этого господина так называемого критика.

ЗАПИСКИ О ПОХОДАХ 1812 И 1813 ГОДОВ, ОТ ТАРУТИНСКОГО СРАЖЕНИЯ ДО КУЛЬМСКОГО БОЯ (Автор А. С. Норов).

Санкт-Петербург, в типографии Конрада Вингебера. 1834. Две части.

К числу самых необыкновенных и самых интересных явлений в умственном мире нашего времени принадлежат записки, или memoires. Это суть истинные летописи наших времен, летописи живые, любопытные, писанные не добродушными монахами, но людьми, по большей части образованными и просвещенными, бывшими свидетелями, а иногда и участниками этих событий, которые описываются ими со всею откровенностию, какая только возможна в наше время, со всеми подробностями, которых ищет и романист, и драматург, и историк, и нравоописатель, и философ. И в самом деле, что может быть любопытнее этих записок: это история, это роман, это драма, это все, что вам угодно. Что может быть важнее их? Десять, двадцать человек пишут об одних и тех же событиях, и каждый из них имеет своего конька, свою ахиллесовскую пятку, свой взгляд на вещи, свою манеру в изложении, словом, свои дурные и хорошие стороны: сличайте, сравнивайте, поверяйте, сводите на очную ставку — сколько материалов для результатов, результатов верных и драгоценных, если только вы сумеете хорошо сделать ваше дело. Записки, или memoires, есть собственность французов, чадо их народности. Их успеху и распространению чрезвычайно много способствовали последние перевороты; в самом деле: монархия, республика, империя, реставрация, сто дней, опять реставрация — тут можно объясняться откровенно и без обиняков, и есть о чем поговорить!

Если кто сочтет "Записки о походах 1812 и 1813 годов" за подобные memoires, тот жестоко обманется в своем ожидании. Это просто история походов, изложенная в связи, подобно известному сочинению Бутурлина. История эта, сколько я понимаю, есть произведение человека умного и знающего свое дело: он был очевидцем и участником в описываемых им походах, судит о них ученым образом, смотрит на многие вещи с новой точки зрения. Главное достоинство сего сочинения состоит в благородном беспристрастии: автор отдает полную справедливость громадному гению Сына судьбы, удивляется ему до энтузиазма, как знаток военного искусства, и оправдывает свое удивление фактами; равным образом, он говорит с восторгом о храбрости французов, что, впрочем, нимало не мешает ему приносить должную дань хвалы и удивления своим соотечественникам. Вообще его энтузиазм к тем и другим основан не на каком-нибудь безотчетном чувстве, но на знании военного искусства, и посему, говоря с похвалою о блистательных подвигах как неприятельских, так и отечественных генералов, он беспристрастно говорит и об их ошибках. Вообще эта книга может читаться с удовольствием даже и не посвященными в таинства военного ремесла, ибо, при всей своей дельности, она чужда утомительной сухости и написана, за исключением немногих синтаксических неправильностей, хорошим русским языком.

МЕНДЕЛЬ, КРИТИК ГЕТЕ

Главный недостаток критики Менделя, как мне кажется, состоит в подчинении поэзии и вообще словесности политике или даже понятиям и духу политической партии. Мендель — депутат оппозиционной стороны. Этим объясняются его строгие приговоры Иоанну Мюллеру, Гегелю, Гете и др.; от этого же происходит оппозиционный дух его книги, и пр.

В. К., переводчик книги Менделя.

Менцель есть собственное имя одного человека, сделавшееся нарицательным, каковы, например, имена Ира, Фирсиса, Креза, Зоила и т. п. Это обстоятельство придает большую и важную значительность Менцелю, как представителю целого разряда людей, которые были и до него, есть еще и теперь и, к сожалению, будут всегда. Так, например, какое-нибудь пошлое, ничтожное, пустое лицо делается многозначительным и реальным в художественном произведении, как выражающее собою целую сторону действительной жизни, представляющее своею индивидуальностию целый разряд, целую толпу индивидуумов одной и той же идеи. Эго подало нам повод поговорить о Менцеле, как о представителе критиков известного рода, не обращая внимания на частности и подробности, относящиеся к его лицу или исключительно к немецкой литературе. Года с полтора назад тому сочинение Менцеля о немецкой литературе явилось в прекрасном русском переводе, с выпуском всего, собственно не относящегося к литературе. Так как, говоря о Менцеле, мы хотим говорить о критике, имея в виду собственно русскую публику,- то и возьмем этот перевод за факт, за данное для суждения, чтобы каждый из наших читателей сам мог быть судьею в этом деле. Во всяком случае, предлагаемая статья отнюдь не есть разбор книги Менделя, но скорее рассуждение или трактат об отношениях критики вообще к искусству по поводу известного рода критического направления, которого представитель Менцель.

Слава — вещь обольстительная, и к ней один путь. Но многие смешивают славу с известностию, и с этой точки зрения пути к ней умножаются до бесконечности. По-настоящему, слава есть видовое понятие известности, а известность относится к славе, как род к виду. Гомер известен человечеству своим творческим гением. Зоил — ограниченностию и низостию своего духа в деле творчества, Крез — богатством, Ир — бедностию, Парне — красотою, Фирсис — безобразием. Можно сделаться известным всему свету — умом и глупостью, благородством и подлостью, храбростию и трусостью. Чтоб обессмертить себя в потомстве, великий художник, на диво миру, создал в Эфесе великолепный храм "златолунной" Артемиде; чтоб обессмертить себя в потомстве, Герострат сжег его. И оба достигли своей цели: имена обоих бессмертны, но с тою только разницею, что одно и известно и славно, а другое только известно. Слава есть патент на величие, выдаваемый целым человечеством одному человеку, великим подвигом доказавшему свое величие; известность есть внесение имени в полицейский реестр, в котором записываются вседневные события, выходящие из порядка обыкновенности и ежедневности. Слава всегда есть награда и счастие; известность часто бывает наказанием и бедствием.

К числу известных людей, претендующих на славу, принадлежит немец Менцель. Имя его известно в Германии, Англии, Франции, России, и еще недавно почитался он главою партии, один из представителей Германии, имел последователей, хвалителей, даже врагов, без которых слава — не слава и известность — не известность. Конечно, теперь этот славный господин Менцель не больше, как жалкий представитель устаревших мнений, который на их развалинах с ожесточенною дерзостию отстаивает свое эфемерное и мишурное величие, символ эстетического безвкусия, человек, имя которого — литературное порицание, как имя какого-нибудь Зоила, но тем не менее у него все-таки была своя апогея славы. Каким же образом приобрел он эту славу? Видите ли: он издавал журнал, а журнал есть верное средство прославиться для человека дерзкого, бесстыдного и ловкого. Представься только ему случай захватить в свои руки журнал,- и слава его сделана. Путей и средств много, и они разнообразны до бесконечности; но главное тут — хорошо начертанный план и неукоснительная верность ему во всех действиях, до малейших подробностей. Основою же непременно должна быть посредственность, которая всем по плечу, всем нравится, всем льстит и, следовательно, овладевает массами и толпами, возбуждая негодование только в некоторых — не званых, а избранных. Но как этих "избранных" может удовлетворить только сила, основывающаяся на таланте, гении, уме, знании, и как число этих "избранных" так ограниченно, что не может принести обильную жатву подписки,- то о них нечего и думать; толпа любит посредственность, и посредственность должна угождать толпе. Для этого ловкий журналист должен исключительно выбирать только посредственность. Этого народа много, да он и сговорчив. Мнения журнала, который им хорошо платит и еще лучше их хвалит,- всегда будут их кровными и задушевными мнениями — до первой ссоры, которая всегда бывает при первой кости. Смотрите же, не жалейте похвал: надо, чтобы в вашем журнале все участвовали гении да великие таланты — иначе вашего журнала не будут ни уважать, ни покупать. В выборе не затрудняйтесь: чем бесталаннее, тем лучше для вас — лишь бы не был чужд некоторого внешнего смысла, лоска, блеска, которые толпа всегда принимает за гениальность, потому что ей они по плечу, и она их понимает,- а что для нее понятно, то и велико. Вот идет к вам "поэт", который может вдохновляться на подряд и к каждому нумеру журнала, с точностию и аккуратностню, поставить какое вам угодно число элегий, од и даже мистерий; хватайтесь за него обеими руками: это для вас клад, и скорее кричите, что этот "юный гений", произведениями которого "постоянно" украшается ваш журнал, счастливо избрал себе дорогу близехонько, обок дороге, например, какого-нибудь Гете и совершенно может заменить для ваших читателей великого германского поэта, которого ваши читатели бранят за "непонятливость". Ежели в творениях вашего Гете часто будет недоставать даже и внешнего смысла — не беда: поправляйте сами, обглаживайте и сглаживайте; это ремесло нетрудное. Является молодой талантик или юное дарованыще с драмою или другим чем и обращает на себя некоторое внимание публики: захваливайте его в пух, не жалейте чернил и гипербол, кричите: "Я упал на колени перед NN, воскликнул: "Великий Гете! великий NN!"" Если этот NN вздумает после вздернуть нос, забывши, что он стал великим через вас, и это не беда: напишите притчу, аполог об отогретой за пазухою змее, о "человеке с умом на две страницы", который, для потехи, кинул в форточку окна славу первому прохожему... Будьте уверены, что г. NN снова будет в ваших ежовых рукавицах и сам придет с поклоном; тогда скажите, что вы пошутили или что вы говорили совсем не о нем, а о другом. Толпа рассмеется, найдет вас не пошлым, а только забавным; а кто ее забавляет, тому она не скупится платить. Что касается до повестей, не забывайте одного: заказывайте "забавные", такие, которые не всеми читаются явно, о которых не при всех говорится вслух, да велите Доставлять себе их рукописи с большими полями и пробелами между строк, чтобы вам было где подбавлять своего "юмора" и своих "забавных" картин; благословясь, черкайте, крестите, вписывайте свое, а главное — не робейте ни от какой плоскости, ни от какой неприличности, помня, что у Поль де Кока несравненно больше читателей, чем у Вальтера Скотта. Кстати, чтоб авторитет Вальтера Скотта не помешал успеху ваших "забавных" повестей, объявите, что исторические романы великого британца дурны и пошлы, потому что они — незаконный плод от соединения истории с вымыслом, или выразитесь как-нибудь этак незатейливее и "позабавнее". Если кто-нибудь из ваших абонированных нувеллистов будет так смел и дерзок, что осмелится издать все свои повести, помещавшиеся в вашем журнале, в их первобытном виде, без ваших поправок и переделок, и через то лишит их многого "забавного", разругайте их беспощадно, а для тех, которые помнят, что читали их в вашем журнале, скажите, что в нем они были "отлично хороши", хотя написаны и дурно, и что это оттого, что у вас есть волшебная машина, в которую вы положите дурную повесть, а, повернув ключиком, вынимаете оттуда хорошую, то есть "забавную". Толпа расхохочется, ибо найдет это объяснение "забавным", а следовательно, и вполне удовлетворительным для себя. В вашем журнале непременно должна быть и критика, потому что критику любят и требуют от журнала. Истинная критика требует мысли, а толпа любит "забавляться", а не мыслить, и потому, вместо "истинной" критики, создайте "забавную" критику. Для этого объявите, что изящное есть понятие совершенно условное и относительное, а отнюдь не абсолютное (ужасное слово для толпы!), что оно зависит от условий климата, страны, народа, каждого человека, его пищеварения, здоровья и подобных "непредвиденных" обстоятельств. Скажите, что в искусстве хорошо то, что вам нравится, и худо то, что вам не доставляет удовольствия. Вам заметят: какое же вы имеете право называть превосходным произведением то, что, по условию личности каждого, многим покажется совсем не превосходным, а для иных и совершенно дурным? Отвечайте: я прав, и они правы, у всякого-де барона своя фантазия. Такая критика очень легка и нравится толпе, которая вообще любит все, что вровень с нею и не оскорбляет ее маленького самолюбия своею "непонятливостию". Побольше фраз от себя, и еще больше выписок из будто бы критикуемого вами сочинения, и у вас в один вечер готово десять "забавных" критик, которые понравятся тысячам и оскорбят десятки, тогда как иногда мало десяти вечеров, чтобы написать "истинную" критику, которая удовлетворит десятки и оскорбит тысячи. Тон "забавной" критики непременно должен быть резкий, наглый, нахальный: иначе толпа не будет вам верить. Когда разбираете книгу автора чужого прихода или человека, которого вы не любите, боитесь или другое что, делайте из его книги выписки таких мест, каких в его книге нет, приписывайте ему такие мнения, которых он и не думал иметь, словом, клевещите, но только смелее и решительнее: толпа того и слушает, тому и верит, у кого горло широко и замашки наглее. Не забывайте при этом чаще говорить о своей добросовестности, благонамеренности, об уважении к собственной личности, не допускающем вас до неприличных браней и полемики, о своих талантах и других похвальных качествах вашего ума и сердца; о своих соперниках кричите, что они и глупы, и бесталанны, и недобросовестны, а главное, что они завидуют вам, как все посредственные люди завидуют гению. Возьмите девизом своим "смелость города берет" — и будьте уверены, что все карманы сдадутся вашей "смелости".

Есть еще другой способ к приобретению журнальной славы, которого частию можно держаться и при первом, но который иногда и один доводит до цели: это нападать на утвержденные понятия, на утвержденные авторитеты и славы. Толпу иногда можно запугать, чтоб заставить удивляться себе. Скажите толпе дикую резкость и, не дожидаясь ее ответа и не давая ей прийти в себя от первой резкой нелепости, говорите другую, третью, и говорите с уверенностию в непреложности своих мыслей, смотрите на толпу прямо, во все глаза, не мигая и не моргая. Например, слава Пушкина в своей апогее, и все перед ним на коленях: начните "ругать" его в буквальном значении этого слова и говорите, что его произведения мелки и ничтожны, хотя и не лишены блесток таланта, внешней отделки и т. п. Вы думаете, это трудно сделать? Ничего не бывало, только больше смелости. Разверните, например, хоть "Полтаву": выпишите слова изменника Мазепы о Петре Великом и воскликните: "Каков портрет Петра!", как будто его таким изобразил сам поэт, от своего лица; слова Мазепы же о Карле XII тоже выдайте за портрет, начерченный самим поэтом, и решите, что все характеры в поэме лишены всякого величия. Толпа не будет справляться и поверит вам на слово. Выкуйте себе какой-нибудь странный, полуславянский дикий язык, который бросался бы в глаза своею калейдоскопическою пестротою и казался бы вполне оригинальным и глубоко таинственным: она, пожалуй, сделает вид, что и понимает его, стыдясь сознаться в своем невежестве. Вот вы уже и поколебали авторитет Пушкина; идите дальше и утверждайте, что Байрон и Гете не истинные художники, ибо-де они на алтарь чистых дев (то есть муз, которых Тредьяковский называл Мусами) неомовенными руками возлагали возгребия нечистые и уметы поганые, которые доставали они из воскраий лужи, и т. п. Но вот проходит время, а с ним и ложь: образ Пушкина является в новом и еще лучезарнейшем свете; Байрона и Гете уже никто не ругает,- а вам что? вы свое сделали, карман ваш обеспечен, а притом вы исподтишка искусно можете запеть новую песню,- старая забыта, и вы уже на кредит пользуетесь славою "отлично умного человека"...

А вот чудесное средство против врагов; оно в большом употреблении в Париже, этом городе партий и подкопов всякого рода. Мы говорим о публичных лекциях. Это одно из надежных средств уронить репутацию даже журнала, не только писателя. О чем больше всего и везде читаются публичные лекции? — Разумеется, о словесности и языке, потому что ни об одном предмете нельзя так много говорить общих мест и учить других, не учась ничему и ничего не зная. Известно, что парижане большие охотники до всего публичного и любят позевать на всякое зрелище; вот они от нечего делать и идут посмотреть фокусов-покусов какого-нибудь говоруна, на кредит пользующегося известностию "отлично умного человека". Зала публичного чтения не университетская аудитория: в ней собираются не слушать, а слышать, чтоб потом не подумать, а поболтать в обществе. Посему, ловкий "лектор" избегает всего, в чем есть мысль, и хлопочет только о словах. Вот он берет книгу неприязненного ему писателя, выбирает из нее несколько фраз, которых не понимает, потому что эти фразы состоят не из общих мест, составляющих насущный хлеб целой его жизни, и выражают собою мысль, требующую, для своего понимания, ума и чувства. Сверх того, в фразах могут встретиться слова, которых не слышал лектор, учившийся как-нибудь и чему-нибудь на железные гроши,- и вот он читает эти фразы, как образец галиматьи и искажения языка. Толпа везде весела, в Париже особенно,- и вот она смеется и рукоплещет своему лектору. Но горе книге, если в вырванных из нее фразах заключается не только мысль, но еще и новая мысль, выраженная новым словом или новым термином!.. Какое ей дело до того, что в языке и образе выражения осмеянной болтуном книги, может быть, уже занимается заря новой эпохи литературы, новых понятий об искусстве, нового взгляда на жизнь и науку? Какое дело до того, что тот, чью литературную репутацию силится запятнать лектор, приносил людям плод горячего восторга, бескорыстной любви к истине — то, что перечувствовал и перемыслил он, чем живет его душа, чем бьется его сердце?.. Болтун прочел две-три фразы из его статьи, прочел, разумеется, с искажением смысла, с фарсами и гримасами, и в заключение прибавил: "Право, божусь вам, это галиматья!" — и толпа рада верить ему: она было заснула от одной необходимости слушать, и ее вдруг будят таким милым и забавным фарсом: как же ей не смеяться!.. Да, ей надо смеяться уже из одной благодарности, что ее выводят из тяжелого и странного положения делать серьезную мину... В Париже все говорят bons mols (остроты (франц.)), даже записные глупцы; через bons mots там приобретают славу, через bons mots и теряют ее. Нередко честь и доброе имя зависят там от bon mot какого-нибудь записного бонмотиста... Таков уж город Париж!..

Монцель перепробовал все эти способы добывать журналом и "лекциями" славу себе и делать вред своим врагам. Он сочинял выписки из разбираемых книг, приписывал своим противникам мнения, которых они и не думали иметь, раздавал венцы славы и бессмертия людям бездарным, гаерствовал и клеветал на гения, талант и всякого рода заслугу, всякого рода силу и всякого рода достоинство. Но главная причина его позорной известности — дерзкие и наглые нападки на Гете. Он прицепил свое маленькое имечко к великому имени поэта, как в басне Крылова паук прицепился к хвосту орла и — и мощный орел вознес его на вершину опоясанного облаками Кавказа... Но с ним кончилось, как с пауком: пахнул ветер — и бедный паук опять очутился на низменной долине, а орел, взмахнув широкими крылами, с горных громад гордо и отважно ринулся в знакомые ему безбрежные пространства эфира... Менцель теперь явился в России в прекрасном переводе, за который русская литература должна быть весьма благодарна переводчику. В самом деле, пора нам взглянуть прямо в лицо этому пресловутому мужу, которого имя еще обаятельно действует у нас на некоторых и к которому еще недавно кто-то простер братские объятия за то, что он нападает на Гегеля, Гете и Мюллера... Les beaux esprits se rencontrent!.. (Великие умы сходятся!.. (фр.)). Все другие русские журналы холодно и грубо приняли незваного гостя, хотя и сами себе не могли отдать отчета в своей враждебности к нему. Пора перестать основываться на безотчетном чувстве, пора мыслить сознательно.

Разумеется, что в Менцеле нельзя отрицать и некоторой заслуги, которая состояла в преследовании пошлой немецкой сентиментальности и других дурных сторон немецкой литературы, которые он преследовал резко и дерзко. Но побить несколько дрянных романов и хотя множество глупых книжонок еще не великое дело,- и если бы подобные хорошие рецензенты плохих книг могли претендовать на гениальность, то Европа не обобралась бы гениями, как грибами после дождя. Чтобы хорошо писать о дурных книгах, нужна начитанность, некоторая литературная образованность, несколько вкуса и изощренной навыком способности владеть языком; но, чтобы хорошо писать о книгах умных и сочинениях ученых, нужно иметь глубокую натуру, развитую учением и мыслию, и дар слова от природы. Но натура Менцеля очень мелка, ум ограничен, а учился он на медные деньги, почерпнув свои сведения из журналов,- а между тем пустился судить и рядить о предметах, выходящих из ограниченного круга доступных ему идей,- именно об искусстве и науке, о Гете и Гегеле. В маленьких делах он был велик, а на великие его не стало. Нашлись люди, которые указали ему его место; он рассердился на них и стал вымещать на Гете и Гегеле. К оскорбленному и раздраженному самолюбию присоединились некоторые односторонние убеждения, которым ограниченные люди всегда предаются фанатически, не столько по любви к истине, сколько по любви и высокому уважению к самим себе. Это явление общее — и вот с какой точки зрения имя Менцеля есть имя нарицательное, понятие родовое. Взглянем на эти односторонние убеждения ограниченного человека.

Есть особый род сердобольных людей, которые более занимаются другими, нежели самими собою, а потому всегда несчастны, всегда обременены хлопотами и заботами. Им кажется, что и в мире все идет худо, что и отечество их вот сейчас готово погибнуть жертвою превратного хода дел, а вследствие такого взгляда на вещи им кажется, что они призваны и мир исправить и отечество спасти,- для чего тому и другому нужно только поверить их мудрости и неуклонно выполнять их советы. Для этих маленьких-великих людей государство не есть живой организм, которого части находятся в зависимом друг от друга взаимнодействии, которого развитие и жизнь условливаются непреложными законами, в его же сущности заключенными; для них государство не есть живая, индивидуальная личность, сама по себе и сама для себя сущая, имеющая свою свободную волю, которая выше воли частных лиц; для них государство не имеет ни почвы, ни климата, ни географии, ни истории, ни прошедшего, ни настоящего; для них оно не есть живое осуществление довременной божественной идеи, ставшей из возможности явлением и стремящейся развиться из самой себя во всей своей бесконечности; для них не существует миродержавного промысла, который управляет судьбами царств и народов и, в разумно свободной необходимости, указывает на путь, его же не прейдеши... Нет! для этих маленьких-великих людей государство есть искусственная машина, которою по произволу может вертеть всякий маленький-великий человечек. Они осуждают Петров и Наполеонов, с важностию указывая на их ошибки и не шутя давая знать, что на месте этих, впрочем, действительно великих людей, они бы не сделали таких промахов. Они говорят: Петр сделал тогда-то вот то-то, между тем как ему следовало бы в то время сделать вот это; они говорят, что Наполеон пал потому, что не стоял за права человечества, а думал только о своей личной власти. Жалкие слепцы! Петр сделал именно то, для чего послал его, что поручил ему Бог,- ему, своему посланнику и помазаннику свыше; он угадал волю духа времени,- и не свою, а волю Пославшего его выполнил он,- потому-то он и великий человек. Только маленькие-великие люди таращатся выполнить свою случайную волю: воля великих людей всегда совпадает с Волею Божиею, которою и сильны они, которою и удаются им дела их. Наполеон пал потому же, почему и восстал: та же могучая десница низвергла, которая и вознесла его. Он совершил свою миссию — и пал не от слабости, а от тяжести своей силы, которая уже не находила более для себя дела. Смешны и жалки эти великие-маленькие люди!.. Вообразите себе сумасшедшего, которого расстроенному воображению представляется, что — вот облака упадут на землю и подавят ее, вот огнедышащее солнце спалит своими лучами все живущее на ней, вот зима истребит его своим губительным хладом... Напрасно солнце утром восходит в таком торжественном величии и пробуждает к ликованию все творение, от былинки до человека; в полдень так роскошно осиявает нетленным золотом лучей своих и голубой купол неба, и свою любимую дочь, многодарную землю; а вечером, в новой торжественности, как победитель, утомленный победою, сходит с своей вечно неизменной дороги и бледными лучами дает последние замирающие поцелуи своей любимице и скрывается за розовым занавесом мерцающей зари, высылая на смену и бледноликую луну и мириады лучезарных звезд... Да! напрасно, с того незапамятного довременного мгновения, как творящее "да будет!" воззвало небытие к бытию, до нашего времени, напрасно солнце ни раза не взошло вечером и не скрылось утром, ни раза не вышло с запада и не закатилось на востоке; напрасно за успокоительною смертию зимы следует всегда воскрешающая весна, за весною знойное лето, за летом богатая дарами плодов осень, которой последние, запоздалые желтые колосья и листья наконец покрываются серебристым и алмазным инеем зимы... Напрасно океан, скованный берегами, не может вырваться из своего бездонного ложа, и его громадные волны, грозящие земле и небу, с воем и ревом, в бессильной ярости, разбиваются о несокрушаемую твердыню гранитных скал... Напрасно реки, как обычную дань, несут к морю волны свои и не текут вспять... Напрасно все!.. Не слышна ему музыка сфер и миров; глух он к гармоническому хору, который образует своим стройным чином, своими неизменяемыми законами, своим несмущаемым течением к предустановленной от века цели творение предвечного художника!.. Нет, ему слышатся только диссонансы, мерещится один раздор: тучи грозят отнять свет, гром — разбить землю, молния — испепелить все живущее на ней,- и, бедный сумасброд, он хватается за топор, обтесывает свои колышки и тычинки и хлопочет подпереть ими с треском разрушающееся здание вселенной...

Такое же зрелище представляют собою и эти маленькие-великие люди, о которых мы говорим. Добровольные мученики,- им нет покоя, для них нет радости, нет счастия: там гаснет свет просвещения, тут гибнет добродетель и нравственность, здесь подавляется целый народ; — и с воплем указывают они на виновников такого ужасного зла, как будто бы люди, или человек, в состоянии остановить ход мира, изменить участь народа; как будто бы нет провидения и судьбы земнородных предоставлены слепому случаю или слепой воле одного человека. Сумасброды! внимательнее заглядывайте в священную книгу судеб человечества, в вечную "книгу царств" — в историю, по которой поверхностно скользят ваши взоры, отуманенные предубеждениями и заранее заготовленными произвольными понятиями вашей ограниченной личности. Умирает прекрасная Греция, отчизна Гомеров и Платонов, опустели ее дивные храмы, сброшены с пьедесталов ее мраморные статуи; храмы сокрушились, и их развалины заросли травою, а статуи взяла железная рука варвара-победителя; — но разве умерла для нас она, эта прекрасная Греция? Разве развалины ее храмов и обломки их колонн не свидетельствуют нам о гармонии их размеров, о первобытной красоте роскошных их форм? Разве эти чудные статуи, пережившие тысячелетия, не предстали Винкельману во всем очаровании вечной юности и не открыли ему сокровенных тайников исчезнувшей жизни светлых чад Эллады, и не поведали ему дивных тайн творчества? Разве для нас "Илиада"- мертвая буква, немой памятник навеки умершего и навсегда потерявшего свой смысл и свое значение прошедшего, а не источник живого блаженства, величайшего разумного наслаждения изящнейшим созданием общемирового искусства? Разве жизнь греков не вошла в нашу, как элемент? разве не получили мы ее, как законное наследие?.. Кто же говорит, что Греция умерла навсегда, падши от натиска варварства и невежества? — Пережитые человечеством моменты не исчезают в вечности, как звук, теряющийся в пустыне; но навсегда делаются его законным владением в сознании, которое одно действительно, одно есть истинная жизнь духа, а не призрак. Не только для возмужалого человека,- и для старца, если только его старость ясна, как вечер прекрасного весеннего дня, воспоминание о светлом утре своего младенчества, о знойном полудне своей юности составляет одно из отраднейших наслаждений его старости; но человечество выше человека, моменты его жизни есть высшая, разумнейшая действительность, чем моменты жизни человека,- так оно ли забудет греческую жизнь, этот роскошный цвет своего младенчества, или средние веки, этот роскошный цвет своей юности, из которых образовался роскошный плод его мужества?.. Омар сжег Александрийскую библиотеку: проклятие Омару — он навеки погубил просвещение древнего мира! Погодите, милостивые государи, проклинать Омара! просвещение чудная вещь — будь оно океаном и высуши этот океан какой-нибудь Омар,- все останется под землею невидимый и сокровенный родник живой воды, который не замедлит пробиться наружу светлым ключом и превратиться в океан. Просвещение бессмертно, ибо оно не имеет вне себя никакой цели, обыкновенно называемой "пользою", но есть само себе цель и в самом себе заключает свою причину, как внутренняя жизнь сознающего себя духа. Удовлетворение духа, стремящегося к сознанию, есть внутренняя причина и цель просвещения; а его внешняя польза для человечества есть уже его необходимый результат. Неужели солнце есть не самостоятельная планета, символ Божией славы, а фонарь для освещения нашей маленькой земли, хотя оно и светит нам и греет?.. Омар сжег Александрийскую библиотеку, но не сжег Гомера и Платона, Эсхила и Демосфена, которых мы знаем. По вот варвары разрушили Западную Римскую империю — погибла цивилизация, исчезла мудрая гражданственность? Нет, не погибла она: в вечном городе, столице политического мира, снова явился вечный город, столица духовного мира. Потом нашелся затерянный варварством и веками кодекс Юстиниана — и жизнь древнего мира сделалась нашим законным наследием, вошла в нашу жизнь как элемент. Но вот самый разительный пример. Народ нашего времени, особенно богатый маленькими-великими людьми, забыв, что у него есть история, есть прошедшее, что он народ новый и христианский, вздумал сделаться римлянином. Явилось множество маленьких-великих людей и, с школьными тетрадками в руках, стало около машинки, названной ими la sainte guillotine (святая гильотина (франц.)), и начало всех переделывать в римлян. Поэтам приказали они, во имя свободы, воспевать республиканские добродетели, думая, что искусство должно служить обществу; мыслителям повелели, тоже во имя свободы, доказывать равенство прав, а кто бы из поэтов или мыслителей, следуя свободе вдохновения или мысли, осмелился воспевать и доказывать противное,- тем, во имя свободы, рубили головы. Искусство и знание погибли — нет больше развития идей, остановлен навсегда ход ума... Но погодите отчаиваться: та же воля, которая попустила восстать злу, та же невидимая, но могучая воля и истребила зло,- и чудовище пало жертвою самого себя, как скорпион, умертвивши себя собственным жалом; затея школьников не удалась, тетрадки осмеяны, кровавая комедия освистана — и кем же? — сыном революции, одним человеком, сотворившим волю пославшего его... Кто мог предвидеть, кто мог предсказать это? Ведь уж все погибало... Но маленькие-великие люди не понимают этого и от всей души убеждены, что если мир еще как-нибудь держится, то не иначе, как их мудростию и усердием к общему благу.

К числу таких-то маленьких-великих людей принадлежит и Менцель. Ему не нравится порядок дел в Германии, и он придумал на досуге свой план для ее благосостояния; но как она не осуществляет этого благодетельного плана, не будучи в состоянии отрешиться от своего исторического развития, ни от своей национальной индивидуальности, да еще, как кажется, не будучи в состоянии постичь всей премудрости г. Менцеля, и не верит ей, а на самого его смотрит, как на журнального крикуна и политического полишинеля, то он и восстает на нее со всем ожесточением фанатика и представляет собою отвратительное и возмутительное зрелище сына, бьющего по щекам родную мать свою. Другими словами: ему досадно, зачем Германия есть то, что она есть, а не то, чем бы ему хотелось ее видеть,- требование, столь же справедливое, как и то, зачем у вас волосы русые, а не черные, когда мне именно хочется, чтобы у вас были черные волосы!..И поэтому ему все не нравится в Германии: и ее книжность, и ее ученость, нее патриархальные обычаи и нравы. Но более всего он восстает на нее в лице ее гениальных представителей, которыми она гордится в которые доставили ей умственное владычество над всею просвещенною частию земного шара. Философия Гегеля признала монархизм высшею разумною формою государства, и монархия, с утвержденными основаниями, из исторической жизни народа развившимися, была для великого мыслителя идеалом государства. Менцель думает об этом совершенно иначе, и потому он объявил, что Гегель сумасброд, дикий фанатик и его философия — беснование полоумного человека. Еще большему ожесточению с его стороны подвергся Гете. Великий поэт жил при веймарском дворе, пользовался благосклонностию многих венценосных особ и даже гордился дружбою к себе многих из них. Вот первое преступление германского поэта Гете против добродетельного римлянина Менцеля, который по одному этому предмету разродился двумя глупостями. Во-первых, жить при дворе или не жить при нем — это решительно все равно, потому что в обоих случаях можно быть равно великим и равно добродетельным человеком. Во-вторых, не только несправедливо, но и справедливо нападая на человека, отнюдь не должно смешивать его с художником, равно как, рассматривая художника, отнюдь не следует касаться человека. У искусства есть свои законы, на основании которых и должно рассматривать его произведения. Мысль, выраженная поэтом в создании, может противоречить личному убеждению критика, не переставая быть истинною и общею, если только создание действительно художественно: ибо человек, как ограниченная частность, может заблуждаться и питать ложные убеждения, но поэт, как орган общего и мирового, как непосредственное проявление духа, не может ошибаться и говорить ложь. Конечно, платя дань своей человеческой натуре, и он может впадать в заблуждения, но это тогда, когда он изменяет своей творческой натуре, становится неверным самому себе и перестает быть поэтом, допуская своей личности вмешиваться в свободный процесс творчества и впадая в резонерство, символизм и аллегорию. Следовательно, чтобы узнать, верна ли мысль, выраженная поэтом в его произведении, должно сперва узнать, действительно ли художественно его создание. Но этот вопрос решается непосредственным впечатлением создания на непосредственное чувство критика (разумеется, если его чувство доступно изящному, глубоко и всеобъемлюще), поверенным потом диалектикою мысли на непреложных основаниях искусства, а отнюдь не полицейскими справками о трезвости поведения и аккуратности поэта в платеже долгов или осведомлениями о том, как отзывалась о нем бабушка, довольна ли была им тетушка и хорошо ли он жил с женою, а еще менее произвольными убеждениями случайной личности критика. Основная идея критики Менцеля есть та, что искусство должно служить обществу. Если хотите, оно и служит обществу, выражая его же собственное сознание и питая дух составляющих его индивидуумов возвышенными впечатлениями и благородными помыслами благого и истинного; но оно служит обществу не как что-нибудь для него существующее, а как нечто существующее по себе и для себя, в самом себе имеющее свою цель и свою причину. Когда же мы будем требовать от искусства споспешествования общественным целям, а на поэта смотреть, как на подрядчика которому можно заказывать в одно время — воспевать святость брака, в другое — счастие жертвовать своею жизни го за отечество, в третье — обязанность честно платить долги, то вместо изящных созданий наводним литературу рифмованными диссертациями об отвлеченных и рассудочных предметах, сухими аллегориями, под которыми будет скрываться не живая истина, а мертвое резонерство; или, наконец, угарными исчадиями мелких страстей и беснования партий. То и другое было во французской литературе. Сперва ее произведения были декламаторским резонерством, которое в звучных и гладких стихах то расплывалось пошлыми сентенциями, как в сочинениях Корнеля, Расина, Буало, Мольера, Фенелона (автора "Телемака"), то рассыпалось мелким бесом в пошлых остротах и наглом кощунстве над всем святым и заветным для человечества, как в сочинениях Вольтера; теперь ее произведения — буйное безумие, которое, обоготворив неистовство животных страстей, выдает, подобно Гюго, Дюма, Эжену Сю, мясничество за трагедию и роман, а клеветы на человеческую натуру за изображение настоящего века и современного общества. В самом деле, что представляет нынешняя французская литература? Отражение мелких сект, ничтожных систем, эфемерных партий, дневных вопросов. Г-жа Дюдеван, или известный, но отнюдь не славный Жорж Занд, пишет целый ряд романов, один другого нелепее и возмутительнее, чтобы приложить к практике идеи сен-симонизма об обществе. Какие яке это идеи? О, бесподобные! — именно: индюстриальное направление должно взять верх над идеальным и духовным; должно распространиться равенство не в смысле христианского братства, которое и без того существует в мире со времени первых двенадцати учеников спасителя, а в смысле какого-то масонского или квакерского сектантства; должно уничтожить всякое различие между полами, разрешив женщину на вся тяжкая и допустив ее, наравне с мужчиною, к отправлению гражданских должностей, а главное — предоставив ей завидное право менять мужей по состоянию своего здоровья... Необходимый результат этих глубоких и превосходных идей есть уничтожение священных уз брака, родства, семейственности, словом, совершенное превращение государства сперва в животную и бесчинную оргию, а потом — в призрак, построенный из слов на воздухе. Альфред де Виньи, другой маленький-великий человечек, ударился в другую крайность: он из всех сил хлопочет о восстановлении французской монархии в том виде, в каком она была до кардинала Ришелье,- Франции феодально-монархической. Для этого он поправляет историю, выдумывая никогда не существовавшие факты, клевещет на Наполеона, заставляя какого-то глупого пажа подслушивать его небывалый разговор с папою Пием VII, а чтобы унизить кардинала Ришелье, ненавидимого им как врага выродившейся феодальной аристократии, противопоставляет ему в своем романе пустого и ничтожного Сен-Мара, делая его героем и великим человеком. А между тем "идеальный" Ламартин хлопочет в водяных медитациях, приторно-чувствительных элегиях и надуто-реторических поэмах воскресить католицизм средних веков, которого он не понимает. Вышел во Франции новый уголовный закон, а завтра является сотня дюжинных романов, в которых примером решается справедливость или несправедливость закона; вышло новое постановление хоть о налогах, о рекрутстве, акциях — опять завтра же длинная вереница романов, которая нынче читается с жадностию, а завтра забывается. Не такова истинная поэзия: ее содержание не вопросы дня, а вопросы веков, не интересы страны, а интересы мира, не участь партий, а судьбы человечества. Не таков художник: в дивных образах осуществляет он божественную идею для ней самой, а не для какой-либо внешней и чуждой ей цели. Толпа Менцелей не смутит его дикими воплями и укорами в бесполезности его существования — он гордо ответит ей:

Подите прочь: какое дело
Поэту мирному до вас!
В разврате каменейте смело;
Не оживит вас лиры глас!
Душе противны вы как гробы,
Для вашей глупости и злобы
Имели вы до сей поры
Бичи, темницы, топоры;
Довольно с вас, рабов безумных!
Во градах ваших с улиц шумных
Сметают сор — полезный труд!
Но, позабыв свое служенье,
Алтарь и жертвоприношенье,
Жрецы ль у вас метлу берут?
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв -
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв!

Вдохновение художника так свободно, что сам он не может повелевать им, но повинуется ему, ибо оно в нем, но не от него. Он не может выбирать тем для своих созданий, ибо без его ведома возникают в душе его таинственные явления, которые показывает он потом на диво миру. Он творит не когда хочет, но когда может; он ждет минуты вдохновения, но не приводит ее по воле своей, и потому-то

Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботах суетного света
Он малодушно погружен;
Молчит его святая лира;
Душа вкушает хладный сон,
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснется -
Душа поэта встрепенется,
Как пробудившийся орел;
Тоскует он в забавах мира,
Людской чуждается молвы,
К ногам народного кумира
Не клонит гордой головы;
Бежит он, дикий и суровый,
И звуков и смятенья полн,
На берега пустынных волн,
В широкошумные дубровы...

Менцель поставляет Гете в великую вину и тяжкое преступление, что он молчал во время французской революции и ни одним стихом не выразил своего мнения об этом событии, потрясшем весь мир. В самом деле, великое преступление! Так точно, в одном русском журнале, кто-то ставил Пушкину в вину, что он, воротясь из-за Кавказа, где был свидетелем славы русского оружия, напечатал VII-ю главу "Онегина", а не собрание "торжественных од": подлинно — les beaux esprits se rencont-rent!.. И какая легкая, удобопонятная пиитика: во время революции поэт непременно должен или хвалить, или хулить ее в своих стихах, а во время войны — прославлять подвиги соотечественников!.. И как для Менцелей понятно, что Пушкин, возвратясь с Кавказа, привез с собою "Кавказского пленника", и как не понятно для них, что Грибоедов с того же Кавказа привез "Горе от ума" — злую сатиру на современное московское (а не кавказское) общество... Бедные люди!..

Каждое слово Гете принималось как изречение оракула; но он никогда не начинал речи, чтобы напомнить германцам о народной их чести либо чтобы одушевить их на какой-нибудь благородный помысл или подвиг. Равнодушно пропускал он мимо себя события всемирной истории или только сердился, что военные тревоги подчас нарушали сладкие минуты поэтических его наслаждений. До французской революции дремала Германия. Это грозное событие пробудило наше отечество ужасным образом. Какие чувствования должно было оно породить в сердце первого нашего поэта? Новая эра возбудила восторг в Шиллере; Геррес, сгорая стыдом от измены отчизне и от глубокого ее унижения, напоминал соотечественникам про прежнюю честь и прошлое величие Германии. Что же сделал Гете? Написал несколько легкомысленных комедий. Потом явился Наполеон. Что должен был думать о нем, сказать про него первый германский поэт? Он должен был, как Арндт и Кернер, проклинать губителя своей отчизны и сделаться главою союза добродетели, или ежели по привычке немцев он был больше космополит, чем патриот, то по крайней мере, как Байрон, должен был уразуметь глубоко трагическое значение великого героя и его дивной судьбы (ч. II, стр. 408-409).

Сколько лжей и пошлостей в немногих словах этой ограниченной немецкой головы! У каждого народа необходимо две стороны: действительная, сущная, и, как конечное ее отражение, пошлая и смешная; поэтому и немцев можно разделить на германцев, каковы Лессинг, Кант, Фихте, Шеллинг, Гегель, Шиллер и Гете, и на немцев, каковы: Клаурен, Коцебу, Август Лафонтен, Фандер-Фельде, Баумейстер, Круг, Бахман и пр. К этим-то достопочтенным и достолюбезным немцам-филистерам, от которых попахивает кнастером и пивом, принадлежит и наш сердитый господин Менцель. Спросите его, с чего он взял, что Гете равнодушно пропускал события всемирной истории? Неужели какая-нибудь кумушка-старушка, которая с своими соседками день и ночь колотила языком по зубам, толкуя о реляциях наполеоновских походов и побед, или какой-нибудь фельетонист, по копейке со строки надсаживавший себе грудь громкими фразами о том же предмете, неужели они больше интересовались и глубже понимали эти великие события, нежели великий поэт, который, по словам самого Менделя, был полнейшим отражением, вернейшим зеркалом своего великого века? Кто сказал ему, что Гете не останавливался в безмолвном созерцании, полном любви, мысли и благоговения, перед таинственными судьбами, в таком величии совершавшимися в его глазах, он, в котором все жило и который во всем жил, который все в себе ощущал и на все откликался струнами своего духа, этой звучной арфы вселенной, этого гармонического органа мировой жизни?..

С природой одною он жизнью дышал:
Ручья разумел лепетанье,
И говор древесных листов понимал,
И чувствовал трав прозябанье;
Была ему звездная книга ясна,
И с ним говорила морская волна!

Неужели из того, что Гете не воспевал великих современных событий, следует, чтобы они не касались его, что он не чувствовал их? Разве Гомер в своей "Илиаде" воспел современное ему событие, а не за два столетия до него совершившееся? Разве Шекспир в своих драмах представил тоже современный ему мир? Помилуйте, господа Менцели, только какой-нибудь школьник с тетрадкою в руке, какой-нибудь Сен-Жюст мог расписать по месяцеслову вдохновение поэта, заставив его в апреле воспевать дружбу, в мае любовь, в июне брак, а в июле добродетель!.. Мы этим отнюдь не хотим сказать, чтобы поэту нельзя было отзываться песнею на современные события; нет, это значило бы впасть в противоположную крайность, а каждая крайность есть нелепость, плод ограниченности ума и мелкости духа. Вдохновение не справляется с календарем. Оно часто молчит, когда все ожидают его. Но мы, однако, думаем, что поэт всего менее способен отзываться на современность, которая для него есть начало без середины и конца, явление без полноты и целости, закрытое туманом страстей, предубеждений и пристрастия партий, и потому его вдохновение больше любит жить в веках минувших и пробуждать исполинские тени Ахиллов и Гекторов, Ричардов и Генрихов или из недр собственного духа воспроизводить свои гигантские образы, каковы — Гамлет, Макбет, Отелло... Менцель говорит, что новая эра, начатая французскою революцией), пробудила восторг в Шиллере; зачем же он так бессовестно умолчал, что если Шиллер с восторгом приветствовал начало французской революции, то с отвращением смотрел на ее продолжение и конец и с негодованием отвергнул диплом на гражданина Французской республики, который предлагал ему Конвент за. его трагедию "Фиеско" — очень плохенькое твореньице в художественном отношении?.. Или рассказать факт вполовину иногда необходимо, чтобы поддержать ложь?.. И как понятно, что Гете не мог поступить подобно Шиллеру, ибо Гете был гений несравненно высший, гений чисто художнический, а потому не способный увлекаться никакими односторонностями, но обнимавший все в оконченной целости, на все смотревший не снизу вверх, а сверху вниз. Вся цель стремлений самого Шиллера была — достигнуть мирообъемлющей объективности Гете; только при конце своего поприща он более или менее достиг этого, и оттого последние его произведения и выше и глубже, чем произведения его юности, полной пожирающего пламени, а вместе с ним и дыма, и чада, и угара... Что могло делать честь Шиллеру, то унизило, бы Гете. С чего взял господин Менцель, что Гете должен был, подобно господам Арндту и Кернеру, проклинать Наполеона, как губителя своей отчизны?.. Это еще что за новость?.. Когда Менцель заставляет Гете подражать Шиллеру — в этом еще есть немножко смысла, потому что Шиллер все-таки был великий дух, если не такой же художник; но заставлять орла делать то, что делали комары?.. Для выполнения временных требований и целей какой-нибудь ограниченной эпохи есть маленькие-великие люди, есть Арндты и Кернеры, а у истинно великих людей, исполинов человечества — другое время и другие цели — мир и вечность... С чего взял Менцель, что Гете должен был сделаться главою Тугендбунда, составившегося из школьников и духовно малолетных детей и смешного для людей взрослых и возмужавших духом?..

Все это показывает только, что Менцель не понимает ни значения, ни сущности искусства, а взявшись говорить о том, чего не смыслишь, невольно будешь говорить вздор; если же к этому присоединится дух партии и оскорбленное самолюбие, то, вместо истины, будешь изрыгать ругательства и проклятия... Из всего этого видно одно: Менцель зол на Гете за то, что тот не хотел быть ни крикуном, ни начальником какой-либо политической партии, что он не требовал невозможного сплочения раздробленной Германии в одно политическое тело. У гения всегда есть инстинкт истины и действительности: что есть, то для него разумно, необходимо и действительно, а что разумно, необходимо и действительно, то только и есть. Поэтому Гете не требовал и не желал невозможного, но любил наслаждаться необходимо сущим. Для него необходимость раздробленности Германии была таким же убеждением и такою же верою, как у Пушкина было убеждение и вера, что не русское море иссякнет, а "славянские ручьи сольются в русском море", Только какой-нибудь Мицкевич может заключиться в ограниченное чувство политической ненависти и оставить поэтические создания для рифмованных памфлетов; но это-то и достаточно намекает на "мировое величие" его поэтического гения: Мендель, верно, на коленях перед ним, а это самая злая и ругательная критика для поэта.

Наконец, Менцель положительно и окончательно обнаруживает свой взгляд на Гете, переводя против него следующие слова Платона о Гомере:

Мне должно наконец высказать мою мысль, хотя по какой-то неясности в Гомеру и застенчивости перед ним, которые питаю с самой молодости, мне трудно решиться говорить об этом поэте: ибо он, кажется, глава и предводитель всех хороших трагических стихотворцев. Но как не должно человека ставить выше истины, то и принужден высказать, что думаю. Итак, любезный Главков, если ты встретишь людей, превозносящих Гомера, которые говорят, что этот поэт был наставником целой Греции и что он стоит тщательного изучения, потому что от него можно научиться хорошо управлять делами человеческого рода и хорошо обращаться с ближними; что, по этой причине, должно располагать и вести свою жизнь сообразно с его предписаниями, то на таких людей, конечно, нельзя сердиться; им, без сомнения, должно оказывать всякую любовь и дружбу. Они, сколько могут, стараются всемерно быть людьми честными; нельзя также не согласиться с ними, что Гомер есть гений, в высшей степени поэтический, и глава трагических поэтов. При этом надлежит, однако, заметить, что в государстве не должно допускать никаких творений поэзии, кроме песнопений в похвалу богов и в славу доблестных подвигов. Коль скоро ты допустишь туда нежную и сладостную лиру какого бы ни было рода, лирического или эпического, то произвольные волнения веселия или печали станут там царствовать вместо закона и ума (ч. II, стр. 442-443).

Итак — долой Гомера, долой Шекспира, долой искусство: они вредят обществу! Давно бы так! В таком случае не для чего было нападать на Гете и писать целую вздорную книгу: сказать бы прямо, коротко и ясно: долой искусство! Тогда всякий понял бы, что бедному Гете нечего делать на белом свете. Менцель, в простоте ума и сердца, думает, что он сошелся с Платоном, не видя в словах величайшего философа-поэта древности противоречия с самим собою и не понимая причины этого противоречия. Платон первый открыл своим гением причину красоты в самой красоте, назвав все сущее воплощением божественных идей, от века в себе пребывавших и в себе заключающих свою причину,- и тот же Платон уничтожает мир искусства, который есть мир красоты!.. Отчего это противоречие? — Оттого, что в древнем мире общество уничтожало в себе людей и частного человека признавало не как существующего самого по себе и для себя, а как только своего члена, свою часть и своего слугу. Тогда гражданин был выше человека; а как поэзия есть удовлетворение внутренней потребности духа, сознающего и себя и мир,- то Платон, при всем своем гении, и не мог примирить этого противоречия, которое было примирено христианством и дальнейшим развитием человечества в истории. Всякая философия, в своем начале, есть противоречие и, только свершив свой полный круг, делается примирением, как философия нашего времени, философия Гегеля. Хотя Платон понимал существующее больше как поэт, нежели как философ, то есть не диалектикою мысли, а полнотою внутреннего созерцания, но он уже мыслил, а не творил, и потому разрушающая сила рассудка необходимо вошла в его мирообъемлющие воззрения как начало разрушения полной и гармонической жизни греков. Это разрушение в Сократе проявилось уже резко как философия рассудка, противоположная поэтическому взгляду народа-художника, за что великий мудрец и погиб жертвою оскорбленного им национального духа, еще не могшего сознать в Сократе начало новой для себя жизни. И посмотрите, с каким уважением, с какою любовию и какою благородною скромностию вооружается против Гомера этот великий дух! Смотрите, как боится он обаятельной силы нежной и сладостной лиры: о, он знает, что не устоял бы против ее чародейственного обольщения, он в самом себе чувствовал своего предателя, ежеминутно готового изменить ему! Так противоречат себе умы гениальные: только посредственность и ограниченность способны фанатически предаться какой-нибудь односторонности и упрямо закрывать глаза на весь остальной Божий мир, противоречащий исключительности их тесного убеждения...

Наш Менцель не Платон: что не подходит под его маленькую идею — он подгибает под нее, а не гнется — он ломает. Искусство не далось ему, не подошло под тесные рамки его идеального построения — долой искусство — оно грех, преступление, безнравственность!.. Вот так-то: что долго думать! А другой какой-нибудь чудак готов уничтожить общество, разрушить промышленность, торговлю, словом, всю практическую сторону жизни, чтобы обратить людей к исключительному служению искусству и поделать из них художников и аматёров. Дайте им только возможность и силу приложить к жизни свою теорию. — Один завопит: "Общество! все погибай, что не служит к пользе общества!", а другой зарычит: "Искусство! все погибай, что не живет в искусстве!.." Но истинно мудрый кротко и без крика говорите "Да живет общество и да процветает искусство: то и другое есть явление одного и того же разума, единого и вечного, и то и другое в самом себе заключает свою необходимость, свою причину и свою цель!"

Да! общество не должно жертвовать искусству своими существенными выгодами или уклоняться для него от своей цели. Искусство не должно служить обществу иначе, как служа самому себе. Пусть каждое идет своею дорогой, не мешая друг Другу.

Дело Питтов, Фоксов, О'Конелей, Талейранов, Кауницев и Меттернихов — участвовать в судьбе народов и испытывать свое влияние в политической сфере человечества. Дело художников — созерцать "полное славы творенье" и быть его органами, а не вмешиваться в дела политические и правительственные. Иначе придется воскликнуть:

Беда, коль пироги начнет печи сапожник,
А сапоги тачать пирожник!

Все велико на своем месте и в своей сфере, и всякий имеет значение, силу и действительность только в своей сфере, а заходя в чуждую, делается призраком, иногда только смешным, иногда отвратительным, а иногда смешным и отвратительным вместе, подобно Менцелю. Может быть, Менцель был бы хорошим чиновником при посольстве или даже и депутатом города или сословия, потому что, может быть, он в этом и знает что-нибудь и способен на что-нибудь; но он не может быть даже и посредственным критиком, потому что ровно ничего не смыслит в искусстве, не имеет никакого органа для принятия впечатлений изящного. Он судит об искусстве, как слепой о цветах, глухой о музыке. Воду нельзя мерить саженями, а дорогу ведрами: нельзя по политике судить об искусстве, ни по искусству о политике, но каждое должно судиться на основании своих собственных законов.

Есть еще и другая фальшивая мерка для искусства — тоже принятая Менцелем, который, в отношении к ней, имел, имеет и всегда будет иметь еще более подражателей. Мы говорим о нравственной точке зрения на искусство.

Это вопрос глубокий и важный. Сколько позволяют пределы статьи, намекнем на его бесконечное значение.

Нравственность принадлежит к сфере человеческих действий и в отношении к воле человека есть то же самое, что истина в мышлении, что красота в искусстве. Основание нравственности лежит в глубине духа — источника всего сущего. Все, что выходит из одного начала, из одного общего источника,- все то родственно, единокровно и нераздельно в своей сущности, хотя и различается средством, путем и формою своего проявления. Следовательно, отделить вопрос о нравственности от вопроса об искусстве так же невозможно, как и разложить огонь на свет, теплоту и силу горения. Но поэтому-то самому и должно разделить эти два вопроса. Когда вам сказали, что в камине разведен огонь,- вы, верно, не спросите, обожжет ли этот огонь ваши руки, если вы положите их на него,- и будут ли вам видны предметы, освещенные им. Такой вопрос приличен только или ребенку, едва начинающему говорить, или человеку сумасшедшему. Когда вам говорят, что женщина родила дитя,- вы, верно, не спросите, есть ли у этого дитяти тело или есть ли у него душа: когда он жив, у него есть и душа и тело, ибо он сам есть не что иное, как явившийся или воплотившийся дух. Но вы можете сделать вопрос — об огне, разведен ли он в камине, чтобы мог и греть и освещать, или еще только разводится; а о младенце — жив ли он или родился мертвым, или умер родившись. Итак, видите ли: вы разделяете два вопроса именно потому, что они неразделимы, что ответ на один есть уже необходимо и ответ на другой, хотя бы вы другого и не делали. Так и в искусстве: что художественно, то уже и нравственно; что нехудожественно, то может быть не безнравственно, но не может быть нравственно. Вследствие этого вопрос о нравственности поэтического произведения должен быть вопросом вторым и вытекать из ответа на вопрос — действительно ли оно художественно. Произведение искусства, художественность которого не выдержит высшей пробы вкуса и критики, может быть положительно безнравственно, как оскорбляющее нравственность, и может быть отрицательно безнравственно, как только не оскорбляющее нравственности; но всякое истинно или действительно художественное произведение не может не быть положительно нравственным. Доказать, что произведение искусства положительно безнравственно — значит доказать, что оно положительно нехудожественно, а для этого сперва должно рассмотреть его в его собственной сфере, то есть в сфере искусства, и доказать, из него же самого, что оно нехудожественно, или по крайней мере прежде вопроса о нравственности принять это за утвержденное и очевидное. Единосущное не противоречит единосущному, и истина не разделяется на самое же себя, чтобы уничтожать самое же себя.

Нам возразят, что наше воззрение противоречит опыту, ибо есть множество произведений искусства, которые целыми веками и народами признаны за художественные, но которые тем не менее безнравственны, и, наоборот, есть множество произведений, слабых с художественной стороны, но в высшей степени нравственных.

Для ответа на подобное возражение, имеющее всю силу внешней очевидности, должно условиться в значении слов "художественное" и "нравственное". Но как решение подобного важного и глубокого вопроса повело бы нас слишком далеко, то и ограничимся только тем, что слегка поговорим о значении "нравственного", оставляя без разрешения "художественное", как будто определенное и всем известное.

Не все то принадлежит к сфере "нравственного", что называют "нравственным" (Sittlichkeit), смешивая с ним понятие "морального" (Moralitat). Нравственность относится к моральности, как разумный опыт жизни к житейской опытности, как высокое к обыкновенному, трагическое к повседневному, как разум к рассудку, мудрость к хитрости, искусство к ремеслу. Жизнь человеческая разделяется на будни, которых в ней много, и праздники, которых в ней мало. В жизни человека бывают торжественные минуты, в которые все — победа или все — падение, и нет середины. Это минуты борьбы его индивидуальной особности, требующей личного счастия или личного спасения, с долгом, говорящим ему, что он вправе стремиться к счастию или спасению, но не на счет несчастия или погибели ближнего, имеющего равное с ним право и на счастие, если оно ему представляется, и на спасение, если ему грозит беда. Воля человека свободна: он вправе выбрать тот или другой путь, но он должен выбрать тот, на который указывает ему разум. Если он послушается голоса своей личности, требующей всего себе, и останется спокоен в духе своем — он будет прав в отношении к самому себе, хотя и виноват в отношении к разуму, которого законов он не в состоянии постигать: тогда не будет осуществления нравственного закона, за нарушение которого кара внутри человека, но тогда, может быть, осуществится только моральный закон, за нарушение которого наказание вне человека, как возмездие гражданского закона или как личное мщение со стороны оскорбленного. Объясним это примером, который сделал бы нашу мысль осязаемою очевидностию. Молодой человек увлекся мимолетным и скоропреходящим чувством любви к девушке, которая могла только доставить ему несколько минут блаженного упоения, но не удовлетворить вполне всех потребностей его духа, но не быть половиною души сто, жизнью сердца,- словом, которая могла быть только его любовницею, но не женою. Теперь положим, что эта девушка, не имея такой глубокой натуры, как он, и будучи ниже его и своими понятиями, чувствованиями, потребностями и образованием, тем не менее была бы существом, достойным всякого уважения, могла бы составить счастие целой жизни равного себе по натуре и образованию человека, быть верною, любящею женою и матерью, уважаемою в обществе женщиною. Девушка эта, не видя и не понимая своего духовного неравенства с этим молодым человеком, однако ж, любит его страстно, предана ему до самоотвержения, до безумия, и уже мать его дитяти. Она не подозревает и возможности конца своему счастию, ее любовь все сильнее и сильнее; а он уже просыпается от сладкого упоения страсти, он уже с ужасом не находит в себе прежней любви, он уже не в силах отвечать на ее горячие лобзания, на ее ласки, прежде столь обаятельные, столь могучие для него... Она вся любовь, упоение, нега; он весь тяжелая дума, тревожное беспокойство. Наконец, ему нет больше сил притворяться, тяжело ее видеть, страшно о ней вспомнить. А между тем, как бы назло самому себе, как бы для усугубления своих страданий, он понимает все ее достоинства, ценит всю ее любовь и преданность к нему, даже видит в ней больше, нежели что она есть в самом деле. Он проклинает и презирает себя, не видит в мпре никого гнуснее и преступнее себя; он называет себя обманщиком, вором, подло укравшим любовь и честь женщины; о прошлых своих уверениях и клятвах любви он вспоминает как об умышленном, обдуманном вероломстве, забыв, что в то время восторгов и упоений, он говорил и клялся искренно, горячо верил действительности своего чувства. Отчего же этот внутренний раздор, отчего это внутреннее раздвоение с самим собою, этот жгучий огонь в груди, эта мука, эта пытка души?.. Ведь эта девушка только тихо плачет, безмолвно изнывает в безотрадной тоске отвергнутого и оскорбленного чувства? Ведь она не грозит ему законами, не преследует его упреками, не беспокоит его требованиями, и потому страшная тайна останется между ими, и ему нечего страшиться ни мщения гражданского закона, ни даже суда общественного мнения? — Но от всех этих утешений его страдания только глубже и мучительнее: безропотное страдание жертвы возбуждает в нем только большее уважение к ней и большее презрение к себе; а безопасность внешнего наказания только больше увеличивает в его глазах собственное преступление. Отчего же это? — Оттого, что сердце этого молодого человека есть почва, в которую закон нравственного духа так глубоко пустил свои корни, что он может их вырвать только с кровию и телом, а следовательно, и с потерею собственной жизни. Он оскорбил не ходячие нравственные сентенции: он оскорбил достоинство собственного духа, нарушил незримо, но ощутительно пребывающие в его сущности законы его же собственного разума. Что же ему останется делать? Жениться на ней — скажете вы? Но для таких людей чувствовать подле себя биение сердца, трепещущего любовию, чувствовать сжатие чьих-то горячих объятий и оставаться холодным, мертвым... ужасно! Для трупа объятия живого существа то же, что для живого существа объятия трупа... Когда мы не связаны с существом, на любовь которого не можем отвечать, мы уважаем его, сострадаем ему, плачем и молимся о нем; но когда мы связаны с ним неразрывными узами брака и его страстная любовь вызывает нашу, которой в нас нет, мы отвечаем ему на нее ненавистию... Что же тут делать?.. Иногда подобные трагические столкновения разрешаются просто, во вкусе мещанской драмы: красавица пострадает, а потом допустит утешить себя другому, который заставит ее забыть горе для радости; но что, ежели в то время, как он борется с собою и носит в душе своей ад, в самом разгаре этой безвыходной борьбы, до слуха его дойдет страшная весть, что она умерла, благословляя его, и его имя было ее последним словом?.. Неужели после этого для него возможно счастие на земле? А если и возможно, неужели на нем не будет какого-то мрачного оттенка? Неужели в часы упоения любви, из-за того юного, прекрасного и полного жизни существа, которое так роскошно осенило лицо его волнами длинных локонов, ему не будет иногда являться какой-то бледный, страдальческий призрак, с любовию в очах, с благословением на устах?.. Из той же возможности могла родиться и другая действительность: он мог, идя по улице, увидеть толпу народа около какого-то трупа женщины, сейчас вытащенного из реки... Страшно!.. Человеческая природа содрогается перед таким бедствием... Что же значит это бедствие? Ведь он мог не признать трупа, мог пройти мимо, не боясь мщения закона?.. Нет, есть другой закон, еще ужаснее закона гражданского, закон внутренний, в нем самом пребывающий, закон нравственности,- и этот-то закон карает его. Бывали примеры, что преступники, убийцы являлись в суд и признавались в преступлениях, давно совершенных, давно забытых, в которых их и тогда никто не подозревал, и, как облегчения своих страданий, просили казни. Видите ли, какой страшный закон, этот нравственный закон, и как страшно его наказание: самая казнь, в сравнении с ним, есть облегчение, милость!.. Но, повторяем, он не для всех существует, потому что он в духе человека, а не вне его, и в духе только глубоком и могучем... Обратимся к нашей истории. Она могла бы кончиться и не так эффектно, но не менее ужасно. Молодой человек мог бы решиться пожертвовать собою для искупления своей вины,- страшная решимость! Но что, если бы он услышал такой ответ на свое великодушное предложение: "Я хочу любви, а не жертвы; я лучше умру, нежели быть в тягость тому, кого люблю..."? Вот тут уже совершенно нет выхода из двух крайностей: и себя погубил и ее погубил... А между тем эта погибель совсем не внешняя, не случайная, но есть осуществление возможности, которую он же сам родил своим поступком. Мы выше сказали, что дело точно так же могло кончиться очень хорошо для обеих сторон, как кончилось худо: из этого видно, что сущность дела не в совершении, а в возможности совершения. Проступок оскорблял нравственный закон; следовательно, необходимо условливал возможность наказания, хотя оно могло бы и миновать. Итак, в "возможности" лежит внутренняя, действительная сторона события, потому что только внутреннее действительно и только действительное велико. Отсюда важность и трагическое величие осуществления нравственного закона. Кончись эта история хорошо — и молодой человек счастлив, и никто бы не осудил его, кончилось оно дурно — и все голоса против него...

Но есть люди, которых совесть сговорчивее, которые боятся суда уголовного, но не боятся суда духовного...

Главное и существенное различие нравственности от моральности состоит в том, что первая есть закон разума, в таинственной глубине духа пребывающий, а последняя всегда бывает рассудочным понятием о нравственности же, но только людей неглубоких, внешних, не носящих в недрах своего духа закона нравственности, а между тем чувствующих его необходимость. Поэтому нравственность есть понятие общемировое, непреходящее, безусловное (абсолютное), а моральность часто бывает понятием условным, изменяющимся. Было время, когда воин, проливший за отечество лучшую часть своей крови, покрытый ранами и честными знаками отличий, обнаружил бы себя в глазах общества бесчестным человеком, если бы отказался от дуэли с каким-нибудь мальчишкою-негодяем, и особенно если бы, по христианскому чувству, простил ему оскорбление. И так думали во имя нравственности, которую, по счастию, очень удачно заменяли французским словом moralite!.. Моральность относится к низшей, или практической, стороне жизни, равно как и вытекающее из нее понятие о чести; но тем не менее и она есть истина когда не противоречит нравственности,- и кто нравствен, тот необходимо и морален и честен, но не наоборот, ибо иногда самые моральные, и честные, и благородные, в силу общественного мнения, люди бывают самыми безнравственными людьми. Те, которые смотрят на искусство с нравственной точки зрения, обыкновенно смешивают нравственность с моралъностию, а как моральные понятия зависят от ограниченной личности и случайного произвола каждого, то каждый и судит по-своему о произведениях искусства, требуя от них то того, то другого, но никогда не требуя именно того, чего должно от них требовать. Исключительность и односторонность господствуют в этом взгляде. Чего не понимает господин моралист или господин резонер, то и объявляет безнравственным. Эти моралисты-резонеры хотят видеть в искусстве не зеркало действительности, а какой-то идеальный, никогда не существовавший мир, чуждый всякой возможности, всякого зла, всяких страстей, всякой борьбы, но полный усыпительного блаженства и резонерского нравоучения; требуют не живых людей и характеров, а ходячих аллегорий с ярлычками на лбу, на которых было бы написано: умеренность, аккуратность, скромность и т. п. Вследствие такого прекрасного взгляда иа сущность жизни роман, поэма, драма непременно должны кончиться счастливо для "добродетельных", дабы все видели, что "добродетель награждается", и несчастно для порочных, дабы все видели, что "порок наказывается". Близорукие и косые, они не понимают, что добродетель всегда награждается и зло всегда наказывается, но только внутренно; а внешним образом торжество чаще остается за злом, нежели за добром. Они не понимают, что добро есть лучшая награда за добро и зло жесточайшее наказание за зло. В душе человека и его небо и его ад. Прочтите, например, высокохудожественное создание Вальтера Скотта "Ламмермурскую невесту" — эту великую трагедию, достойную гения самого Шекспира, эту высоко поразительную картину, в форме романа, осуществившую трагическую борьбу, разрешившуюся в торжество нравственного закона. Мать губит собственную дочь для удовлетворения своей суетности и греховных побуждений холодной и искаженной души; обманом и хитростию разрывает она святой духовный союз юного девственного существа с избранным ее сердца, с родною ей душой. Бедную, кроткую девушку уверили, что милый изменил ей, что жданный и желанный не придет уже к ней, и указали безответной жертве на чуждого ей человека как на жениха, а молчание ее умышленно приняли за согласие. И вот коварство и злоба восторжествовали: брачный контракт уже подписан безответною жертвою, священник уже тут, а милый сердца далеко, далеко, за синим морем, на чужой земле, под чуждым небом... Резонеры готовы вопиять против поэта, говоря, что он сделал зло сильным и торжествующим, а добро немощным и погибающим... Но вот раздается на дворе замка топот коня — и в залу входит человек, закрытый плащом и шляпою... Вот он открывает лицо — и мать в бешенстве бросается к нему с вопросом: как он осмелился нанести их дому это новое оскорбление?.. Видите ли: зло покарало зло — нравственный закон осуществился; коварство, так глубоко обдуманное, так легко и непредвиденно разрушилось... Брат Люсии вызывает его на дуэль, жених тоже; он не отказывается, но спокойно просит у матери позволения объясниться с дочерью... "Ваша ли рука это, Люсия? без принуждения ли вы подписали этот контракт?" — Люсия бледнеет и умирающим голосом отвечает: "Без принуждения"... Отчего же она побледнела? Оттого, что и на ней совершилось осуществление нравственного закона, и она наказана за вину собственною виною, ибо в милом сердца своего увидела своего грозного судию. Она не имела права подписывать контракта и нести чуждому ей человеку холодную душу, мертвое сердце, бледное лицо и потухшие очи, ибо и церковь, освящающая своим благословением союз сердец, изрекает его только на условии свободного выбора сердца; повиновение воле родительской не есть причина для нарушения воли Божией: Бог выше родителей!.. "Так возвратите же мне половину моего кольца, Люсия"... Она тщетно силилась дрожащею рукою вынуть шнурок, на котором хранилось на груди кольцо; мать помогает ей, и Равенсвуд бросает обе половинки переломленного кольца в камин и тихо выходит... Долго ехал он шагом, но лишь исчез из глаз смотревших на него врагов, как молниею помчался на своем коне. Леди Астон снова восторжествовала; вот кончен и обряд; вот тянется от церкви к замку блестящий поезд, и три ведьмы, три нищие толкуют между собою о событии, а одна пророчит близкие похороны. Вот начался и бал; он уже во всем разгаре; но вдруг в спальне новобрачных раздается вопль... выламывают дверь: новобрачный лежит на постели с перерезанным горлом, а сумасшедшую новобрачную едва нашли в камине, и через два дня новый поезд от замка к церкви и от церкви к замку... Поздравляем вас, гордая и благородная леди Астон! вы победили, вы торжествуете, вы поставили на своем; вы даже пережили и мужа, и всех детей, и того, кто один мог сделать счастливою дочь вашу, вы остались одни в целом свете, как надгробный памятник нескольких вырытых вами могил; говорят, что вы держали себя все такою же гордою, такою же непреклонною, как и прежде, что никто не слышал от вас ни стона, ни жалобы, ни раскаяния; но к этому прибавляют, что на вашем благородном и гордом лице читали что-то другое, нежели что хотели вы показать, и что ваше присутствие оледеняло улыбку на лице младенца, умерщвляло всякую радость, всякое чувство человеческое и оцепеняло души людей, как появление мертвеца или страшного призрака... И вот в чем торжество нравственности, а не в счастливой развязке!.. Поэту нужно было показать, а не доказать,- в искусстве что показано, то уже и доказано. Поэту не нужно было излагать своего мнения, которое читатель и без того чувствует в себе по впечатлению, которое произвел на него рассказ поэта.

Моральные сентенции и нравоучения со стороны поэта только ослабили бы силу впечатления, которое одно тут и нужно и действительно. Да! в действительности зло часто торжествует над добром, но вечная любовь никогда не оставляет чад своих: когда 'Страдание переполняет чашу их терпения, является успокоительный ангел смерти и братским поцелуем освобождает "добрых" от бурной жизни, и кроткою рукою смежает их очи, и мы читаем на просиявшем лице страдальцев тихую улыбку, как будто уста их, договаривая свою теплую молитву прощения врагам, приветствуют уже тот новый мир блаженства, предощущение которого они всегда носили в себе... И над их могилою совершается торжество примирения: человечество благословляет их память, и повестию о их страданиях не возмущается против жизни, а мирится с нею в умиленном сердце, и укрепляется в силе великодушно бороться с бурями бедствий... А злые? Страшно их торжество, и только бессмысленные могут завидовать ему... Но резонеры говорят свое — их ничем не уверишь, потому что, они чужды духа и дух чужд их; они понимают одно внешнее и бессильны заглянуть в таинственную лабораторию чувств и ощущений; они готовы любить добро, но за верную мзду в здешней жизни, и мзду земными благами. Они громче всех кричат о Боге,- но потребуй от них Бог жертвы, пошли на них тяжелое испытание — они перейдут на сторону Ваала и поклонятся до земли тельцу златому...

Все, что есть, то необходимо, разумно и действительно. Посмотрите на природу, приникните с любовию к ее материнской груди, прислушайтесь к биению ее сердца — и увидите в ее бесконечном разнообразии удивительное единство, в ее бесконечном противоречии удивительную гармонию. Кто может найти хоть одну погрешность, хоть один недостаток в творении предвечного художника? Кто может сказать, что вот эта былинка не нужна, это животное лишнее? Если же мир природы, столь разнообразный, столь, по-видимому, противоречивый, так разумно действителен, то неужели высший его — мир истории — есть не такое же разумно действительное развитие божественной идеи, а какая-то бессвязная сказка, полная случайных и противоречащих столкновений между обстоятельствами?.. И однако ж есть люди, которые твердо убеждены, что все идет в мире не так, как должно. Мы выше сего указывали на этих людей, представителем которых может служить Менцель. Отчего они заблуждаются? Оттого, что свою ограниченную личность противопоставляют личности большей; оттого, что бесконечное царство духа меряют маленьким масштабом своих моральных положений, которые они ошибочно принимают за нравственные. Посмотрите, как они судят исторические лица: забывая в них исторических деятелей, представителей человечества, они впиваются, подобно пиявкам, в их частную Жизнь и ею силятся опровергнуть их историческое величие. Какое им дело до личного характера какого-нибудь Талейрана? может быть, этого человека и во многом осудит его духовник — единственный призванный и признанный судия его совести; но они-то, эти моральные-то люди, разве они сами свободны от этого суда?.. Не лучше ли им было бы судить Талейрана как государственного человека, по мере его влияния на судьбу Франции, оставив частного человека, не имеющего права на место в истории? Удивительно ли после этого, что история у них является то сумасшедшим, то смирительным домом, то темницею, наполненною преступниками, а не пантеоном славы и бессмертия, полным ликов представителей человечества, выполнителей судеб Божиих. Хороша история!.. Такие кривые взгляды, иногда выдаваемые за высшие, происходят от рассудочного понимания действительности, необходимо соединенного с отвлеченностию и односторонностию. Рассудок умеет только отвлекать идею от явления и видеть одну какую-нибудь сторону предмета; только разум постигает идею нераздельно с явлением и явление нераздельно с идеею и схватывает предмет со всех его сторон, по-видимому одна другой противоречащих и друг с другом несовместных,- схватывает его во всей его полноте и цельности. И потому разум не создает действительности, а сознает ее, предварительно взяв за аксиому, что все, что есть, все то и необходимо, и законно, и разумно. Он не говорит, что такой-то народ хорош, а все другие, непохожие на него, дурны, что такая-то эпоха в истории народа или человека хороша, а такая-то дурна, но для него все народы и все эпохи равно велики и важны как выражения абсолютной идеи, диалектически в них развивающейся. Для него возникновение и падение царств и народов не случайно, а внутренно необходимо, и самая эпоха римского разврата есть не предмет осуждения, а предмет исследования. Он не скажет с каким-нибудь Вольтером, что крестовые походы были плодом невежества и предприятием нелепым и смешным, но увидит в них разумно необходимое, великое и поэтическое событие, совершившееся в свою пору и свое время и выразившее момент юности человечества, как всякой юности, исполненной благородных порывов, бескорыстных стремлений и идеальной мечтательности. Так же точно смотрит разум и на все явления действительности, видя в них необходимые явления духа. Блаженство и радость, страдание и отчаяние, вера и сомнение, деятельность и бездействие, победа и падение, борьба, раздор и примирение, торжество страстей и торжество духа, самые преступления, как бы они ни были ужасны, все это для него явления одной и той же действительности, выражающие необходимые моменты духа или уклонения его от нормальности, вследствие внутренних и внешних причин. Но разум не остается только в этом объективном беспристрастии: признавая все явления духа равно необходимыми, он видит в них бесконечную лестницу, не лежащую горизонтально, а стоящую перпендикулярно, от земли к небу, и в которой ступени прогрессивно возвышаются одна над другою.

Искусство есть воспроизведение действительности; следовательно, его задача не поправлять и не прикрашивать жизнь, а показывать ее так, как она есть в самом деле. Только при этом условии поэзия и нравственность тождественны. Произведения неистовой французской литературы не потому безнравственны, что представляют отвратительные картины прелюбодеяния, кровосмешения, отцеубийства и сыноубийства; но потому, что они с особенною любовию останавливаются на этих картинах и, отвлекая от полноты и целости жизни только эти ее стороны, действительно ей принадлежащие, исключительно выбирают их. Но так как в этом выборе, уже ложном по своей односторонности, литературные санкюлоты руководствуются не требованиями искусства, которое само для себя существует, а для подтверждения своих личных убеждений, то их изображения и не имеют никакого достоинства вероятности и истины, тем более что они с умыслом клевещут на человеческое сердце. И в Шекспире есть те же стороны жизни, за которые неистовая литература так исключительно хватается, но в нем они не оскорбляют ни эстетического, ни нравственного чувства, потому что, вместе с ними, у него являются и противоположные им, а главное, потому что он не думает ничего развивать и доказывать, а изображает жизнь, как она есть.

Искусство издавна навлекало на себя нападки и ненависть моралистов, этих вампиров, которые мертвят жизнь холодом своего прикосновения и силятся заковать ее бесконечность в тесные рамки и клеточки своих рассудочных, а не разумных определений. Но из всех поэтов Гете наиболее возбуждал их ожесточение. Гений и безнравственность — его неотъемлемые качества в их глазах. В Менцеле эта моральная точка зрения на искусство нашла полнейшего своего выразителя и представителя. Причина очевидна: Гете был дух, во всем живший и все в себе ощущавший своим поэтическим ясновидением, следовательно — не способный предаться никакой односторонности, ни пристать ни к какому исключительному учению, системе, партии. Он многосторонен, как природа, которой так страстно сочувствовал, которую так горячо любил и которую так глубоко понимал он. В самом деле, посмотрите, как природа противоречива, а следовательно, и безнравственна, по воззрению резонеров: у полюсов она дышит хладом и смертию зимы, а под экватором сожигает изнурительною теплотою; на севере она скупа на свои дары и заставляет человека все брать трудом, кровавым потом и вечною борьбой с собою, а на юге щедра дарами, но богата и смертоносными заразами, ядовитыми гадами и свирепыми зверями; в средине Африки она разметнулась безбрежною степью — целым океаном песка, гибельного для путешественников, а в Голландии явилась топким болотом... Следовательно, в одном месте она говорит одно, а в другом утверждает совсем противное; какая, право, безнравственная! Таков и Гете — ее верное зеркало. Во дни своей кипучей юности, обвеянный духом художественной древности и обаянный роскошью природы и жизни поэтической Италии, он писал "Римские элегии", этот дивный апотеоз древней жизни и древнего искусства, и в то же время воскресил в своем "Гене" жизнь рыцарской Германии, свел с ума всю Европу повестию о "Страданиях Вертера" и создал в "Вильгельме Мейстере" апотеоз человека, который ничего полезного не делает на белом свете и живет только для того, чтобы наслаждаться жизнию и искусством, любить, страдать и мыслить. Потом, в лета более зрелые, он в "Прометее" воспроизвел художнически момент восстания сознающего духа против непосредственности на веру признанных положений и авторитетов, а в "Фаусте" — жизнь субъективного духа, стремящегося к примирению с разумною действительностию путем сомнения, страданий, борьбы, отрицаний, падения и восстания, но подле него поместил Маргариту, идеал женственной любви и преданности, покорную и безропотную жертву страдания, смерть которой была для нее спасением и искуплением ее вины, в христианском значении этого слова... Уловить Гете в какое-нибудь коротенькое определение трудновато и не для Менцеля, Менцель и осердился на него и назвал его чем-то вроде безнравственной безличности. Нашлось много людей, которые, в простоте ума и сердца, воскликнули:

Аи, моська! Знать, она сильна,
Коль лает на слона! -

и променяли слона на моську...

Чтобы унизить Гете, Менцель противопоставляет ему Шиллера не как художника, а как человека "отличнейшего поведения". "Не поздоровится от этаких похвал!.." Чтобы сделать Гете образцом безнравственности, Менцель признал в Шиллере образец нравственности. И Шиллер в самом деле был дух столь же великий, сколько и нравственный: величие и нравственность нераздельны, как теплота и свет в огне. Кто грешил против нравственности, стремясь к нравственности,- тот нравственнее того, который родился и умер нравственным; точно так же, кто заблуждался в истине, стремясь к истине, больше любит истину, нежели тот, который родился и умер правым против нее. Как благородные порывы пламенной, неистощимой любви к человечеству, первые произведения Шиллера, каковы: "Разбойники", "Коварство и любовь", нравственны; но в отношении к безусловной истине и высшей нравственности они решительно безнравственны. В них он хотел осуществить вечные истины,- и осуществил своп личные и ограниченные убеждения, от которых потом сам отказался. Так как он в них задал себе задачу и назначил цель вне искусства, то из них и вышли поэтические недоноски и уроды, явления, совершенно ничтожные в области искусства, хотя и великие в сфере феноменологии духа. Истинно художественное произведение возвышает и расширяет дух человека до созерцания бесконечного, примиряет его с действительностью, а не восстановляет против нее,- и укрепляет его на великодушную борьбу с невзгодами и бурями жизни. Искусство достигает этого тогда только, когда в частных явлениях показывает общее и разумно необходимое и когда представляет их в объективной полноте, целости и оконченности, замкнутыми в самих себе. Если в трагедии гибель и смерть ее героев явилась как внутренняя необходимость из их характеров и действий, как разрешение ими же произведенной дисгармонии в гармонической сфере духа, для осуществления нравственного закона,- мы примиряемся с нею и умиленною душою предаемся тихой и глубокой думе о поразительном уроке; но когда гибель и смерть героев трагедии является вследствие страсти поэта к ужасным и поражающим эффектам, как у какого-нибудь Гюго, или по другой, внешней, случай-пой, а следовательно, и бессмысленной причине,- это возбуждает в нас отвращение и омерзение, как зрелище казни или пытки. Так точно и страдания субъективного духа могут быть предметом искусства, а следовательно, и не оскорблять нравственности, если они изображены объективно, просветлены мыслию, свидетельствующею о разумной необходимости их явления. Но когда они суть вопли самого поэта, то и не могут быть художественны, ибо кто вопит от страдания, тот не выше своего страдания,- следовательно, и не может видеть его разумной необходимости, но видит в нем случайность, а всякая случайность оскорбляет дух и приводит его в раздор с самим собою, следовательно, и не может быть предметом искусства. Гете в своем "Вертере", по собственному признанию, выразил моментальное состояние своего духа, тяжко страдавшего; "Вертером", по собственному же его признанию, он и вышел из своего мучительного состояния. И вот истинная причина, почему чтение "Вертера" производит на душу то же тяжкое, дисгармоническое впечатление, не услаждая, а только терзая ее; вот почему "Вертер" и представляется чем-то неполным, как бы неоконченным. Это не художественное произведение, а режущий, скрипучий диссонанс духа. Поэтому, если он не есть безнравственное произведение, то и нисколько не есть нравственное произведение; Гете изменил в нем самому себе, явился неверным своей художнической натуре. Но кто же поставит ему в вину то, что он на минуту не понял самого себя и из художника явился человеком"?.. И неужели один неудачный опыт может затмить такую богатую и обширную художническую деятельность?..

Никакой человек в мире не родится готовым, то есть вполне сформировавшимся; но вся жизнь его есть не что иное, как беспрерывно движущееся развитие, беспрестанное формирование. Истина не дается ему вдруг: чтобы достичь ее, он будет сомневаться, впадать в ложь и противоречие, страдать и падать. "Дорого да мило, дешево да гнило!"-говорит мудрая русская пословица. Чем глубже натура человека, тем глубже и его падение и его заблуждение, его противоречия и отрицания, тем резче его переходы от одного убеждения к другому.' Но есть люди, как бы родящиеся с готовыми понятиями, люди, которые в старости думают и понимают точно так же, как думали и понимали в детстве. Это натуры бедные и жалкие, равнодушные к истине и чуждые всякого духовного движения, умы мелкие и ограниченные. Вот от этих-то "духовно малолетных" вы всегда и слышите забавно самолюбивое возражение: "Как, не вы ли тогда-то думали совершенно иначе, а теперь говорите совсем другое? — стало быть, вы ошибаетесь". К таким-то натурам принадлежит и Менцель: он родился совершенно готовым и в одном месте своей книги с препотешною гордостию ставит себе в великую заслугу, что никогда не изменял своих убеждений. Для поэта другой ход в движении истины, чем для людей обыкновенных: без борьбы и противоречий, руководимый полнотою своей ясновидящей натуры, переходит он с летами от низших явлений жизни к высшим, от "Руслана и Людмилы" доходит до "Бориса Годунова" или "Каменного гостя". Менцель этого не понимает,- и, посмотрите, как растолковано это дивно-поэтическое признание великого художника:

Die Feinde, sie bedrohen dich.
Das mehrt von Tag zu Tage sich,
Wie dir doch gar nicht graut!
Das seh ich alJes unbewegt;
Sie zerren an der Schlangenhaut
Die jiingst ich abgelegt;
Und ist die nachste reif genug,
Abstreif'ich die sogleich
Und wandle neu belebt und jung
Im frischen Gotterreich.

Тебе грозят твои враги, и с каждым днем число их увеличивается. Как ты не боишься! Я смотрю на все это хладнокровно; они терзают ту кожу, которую я недавно сбросил с себя; коль скоро заменившая ее достаточно созреет — я и эту сброшу немедленно; обновленный, помолодев опять, явлюсь в вечно цветущем царстве богов.

Менцель это объясняет тем, что для Гете не было ничего святого и заветного, что он всем забавлялся... Угадал!..

Менцель, впрочем, не до конца прогневался на Гете: он не отнимает у него огромного таланта — внешней поэтической формы без всякого содержания... О, почтенный немецкий филистер! как пристала бы к нему мандаринская шапка с тремя желтенькими шариками, при его собственных ушах!.. Чтоб быть критиком, надо родиться критиком, надо получить от природы обширное и глубокое созерцание, или внутреннее ясновидение всего, что составляет содержание искусства; надо получить инстинкт и такт для понимания изящного. Мы не можем понимать и знать ничего такого, что не лежит, как возможность, в сокровенных тайниках нашего духа. Наука развивает только данное нам природою, и вне себя мы только узнаем находящееся в нас. Несколько друзей пошло в картинную галерею, и все остановились перед "Мадонною Рафаэля, как вдруг один вскричал с восхищением: "Славная рама! я думаю рублей пятьсот стоит!". Растолкуйте же ему, что как бы ни хороша была эта рама, хотя бы она стоила мильонов, хотя б была сделана из цельного алмаза – и тогда была бы грошовою вещию в сравнении с картиною, которая в нее на Растолкуйте Менделю или Менделям, что как в природе так и в искусстве нет прекрасных форм без прекрасного содержания! то есть мысли, которая есть дух жизни, ставший в них видимою, очевидною действительности, и что ей-то и одолжены эти прекрасные формы и своею обаятельною красотою и своею вечно юною жизнию, и своим неотразимым и сладостным могуществом над душою людей!..

1840 г.

СТО РУССКИХ ЛИТЕРАТОРОВ.

Издание книгопродавца А. Смирдина.

Том первый. Александров. Марлинский. Давыдов. Зотов. Кукольник. Полевой. Пушкин. Свиныш, Сенковский. Шаховской. Санкт-Петербург. 1839. В типографии Александра Смирдина.

Альманах в пятьдесят два печатных листа, в огромное in folio (размер полулиста (лат.)) или в небольшое in quarto (четвертая доля листа (лат.)); альманах, роскошно напечатанный, вмещающий в себе четырнадцать статей знаменитейших русских писателей — от Пушкина до Зотова, с их портретами, с десятью картинками, превосходно нарисованными в России и превосходно выгравированными на стали в Лондоне,- альманах-чудо!..

Как он родился, где он родился?

Как? — не знаем; где? — в Париже. Там выдумана была книга "Ста одного" — у нас память хороша, мы не забыли и, по старой привычке пользоваться чужим примером, решились издать книгу равно "Сто русских литераторов".

Зачем только сто? — Зачем не тысяча, не сто тысяч? -• Статей негде взять? — Вздор!-таких статей, как "Приезд вице-губернатора" или "Александр Данилович Меньшиков", не оберешься — стоит только кликнуть клич. Авторов нет такого числа? — Пустое! — Рафаил Михайлович Зотов открывает собою бесконечную вереницу самородных гениев... Помилуйте, кому не лестно видеть свой портрет, превосходно выгравированный на стали; видеть свою статью в книге рядом со статьею Пушкина?.. Да для одного этого иной поневоле сделается писателем... Вот другое дело — приятно ли Пушкину быть в подобном обществе?.. Да что на него смотреть — ведь жаловаться не будет!.. Десять томов этого альманаха намерен издать А.Ф. Смирдин: в каждом томе будут статьи десяти авторов, десять портретов и десять картинок. Первый том заключает в себе статьи писателей, поименованных в его заглавии. Первый... но мы устроим свой порядок, по которому первым бесспорно должен быть Пушкин, а не г. Сенковский с г. Зотовым...

"Каменный гость", посмертное сочинение Пушкина, драматическая поэма... Герой этой небольшой драмы — Дон Хуан, тот самый, который является героем в либретто знаменитой оперы Моцарта; но у Пушкина общего с этим либретто только имена действующих лиц — Дон Хуана, Донны Анны, Лепорелло, а идея целого создания, его расположение, ход, завязка и развязка, положения персонажей — все это у Пушкина свое, оригинальное. Поэма помещена не более как на тридцати пяти страницах, и, несмотря на то, она есть целое, оконченное произведение творческого гения; художественная форма, вполне обнявшая бесконечную идею, положенную в ее основание; гигантское создание великого — мастера, творческая рука которого, на этих бедных тридцати пяти страничках, умела исчерпать великую идею, всю до малейшего оттенка... Просим не принимать наших слов за суждение: нет, они не суждение, они — звуки, восклицания, междометия... Суждение требует спокойствия — не того пошлого рассудочного спокойствия, источник которого есть мелкость и холодность души, недоступной для сильных и глубоких впечатлений,- нет, того спокойствия, которое дается полным удовлетворением изящным произведением, полным восприятием его в себя, полным погружением в таинство его организации... Чтобы оценить вполне великое создание искусства, разоблачить перед читателем тайны его красоты, сделать прозрачною для глаз его форму, чтобы сквозь нее он мог подсмотреть в нем великое таинство присутствия вечного духа жизни, ощутить его благоуханное веяние,- для этого требуется много, слишком много, по крайней мере гораздо больше, нежели сколько можем мы сделать... Торжественно отказываемся от подобного подвига и признаем свое бессилие для его совершения... Но для нас оставалось бы еще неизреченное блаженство передать читателю наше личное, субъективное впечатление, пересказать ему, как потрясались, одна за другою, все струны души нашей; как дух наш то замирал и изнемогал под тяжестию невыносимого восторга, то мощно восставал и овладевал своим восторгом, когда перед ним разверзалось на минуты царство бесконечного... Но мы не можем сделать этого... Мы увидели даль без границ, глубь без дна,- и с трепетом отступили назад... Да, мы еще только изумлены, приятно испуганы и потому не в силах даже себе отдать отчет в собственных ощущениях... Что так поразило нас? — Мы не знаем этого, но только предчувствуем это,- и от этого предчувствия дыхание занимается в груди нашей, и на глазах дрожат слезы трепетного восторга... Пушкин, Пушкин!.. И тебя видели мы... Неужели тебя?.. Великий, неужели безвременная смерть твоя непременно нужна была для того, чтобы мы разгадали, кто был ты?..

"Одна глава из неоконченного романа" сильно разманивает любопытство читателя только одним намеком на характер героини... Впрочем, целого она не представляет, а как отрывок -. слишком мала и потому только при имени Пушкина может иметь особенную цену.

"Дурочка", повесть г. Полевого, напомнила нам прежнего Полевого... Это не художественное создание, но сколько в ней души, чувства, какая прекрасная мысль лежит в ее основании!.. Как жаль, что эта прекрасная, благоухающая ароматом чувства и мысли повесть испорчена растянутостию и, местами, субъективными мыслями автора. Первая же страница начинается давно уже известными и давно уже всем надоевшими разглагольствованиями о тщете гадкого металла, называемого золотом. К чему это? — "всякому, даже и не бывавшему в семинарии" известно, что золото — металл благородный, а деньги, которые из него делаются,- вещь очень хорошая и полезная. Не серебро, а сребролюбие гадко. Потом, к чему это презрение к благам земным, простирающееся до оскорбления при одной мысли об обеде? — На станции героя повести человек спрашивает — не угодно ли ему покушать, а он сердится, говоря, что кто влюблен, тот унизил бы себя даже и легким завтраком, не только обедом. Вся эта идеальность устарела и страх как надоела... Впрочем, может быть, все это у почтенного автора не без особенной цели. Дело вот в чем: герой повести — молодой человек, не без глубокости в душе, но с фальшивыми понятиями о жизни, что-то недоконченное, не сформировавшееся. Он воспитывался вместе с девочкою, и, еще будучи детьми, они поклялись друг другу в "верности до гроба". Любовь этого молодого человека испаряется в пустозвонных фразах, потому что сама любовь его есть не что иное, как пустозвонная фраза, идеальная претензия. Он беден — и ему отказали. После этого он стал богат, и случай познакомил его с прекрасным явлением женственного мира: откровение таинства жизни предстало ему в прекрасном, поэтическом образе женщины. В семействе перчаточника-немца встретил он это существо, родное себе, эту половину души своей. С малолетства прозванная злою мачехою дурочкою, она — душа глубокая и поэтическая, сердце любящее и страстное — на всю жизнь осталась в кругу этих глупых умников с прозвищем дурочки и почти сама верила, что она дурочка. Молодой человек разгадал ее — они полюбили друг друга. Но он был так призрачен, прекраснодушен, так помешан на идеальных фразах, что, любя истинно Дурочку, не переставал вздыхать и пышно разглагольствовать о Полине. Ощутивши в себе истинное чувство, он не поверил ему и принес его в жертву пошлому фразерству своего детства. Дурочка была оставлена — он женится на Полине, которая сыграла с ним одну из тех комедий, которые так легко играть хитрым и ловким женщинам с идеальными шутами. Скоро увидел он, что, вместо женщины, женился на восковой статуе без души и сердца Равнодушный и апатический, едет он с женою в дом одной графини — и в гувернантке хозяйки дома узнает — Дурочку. Истинное чувство снова вспыхнуло, но уже поздно... Дурочка скрылась. Из конца повести, растянутого и дурно слаженного, мы узнаём, что она утопилась, и узнаём это очень отчетливо, потому что почтенный автор не хотел ничего оставить на догадку своих читателей, а рассказал им все с болтливою отчетливостию чувствительных романистов прошлого века... Несмотря на то, повесть произвела на нас глубокое впечатление. Основная мысль ее так проста и так верна; многие подробности изложены и увлекательною живописностию; везде проглядывает теплое чувство...

Вторая статья г. Полевого — "О бумагах и заметках, оставшихся по кончине Петра Великого, в его собственном кабинете"- отличается высоким интересом содержания, одушевленностию и мастерством изложения.

Кстати, тут же укажем и на прекрасную статью Дениса Васильевича Давыдова "Тильзит в 1807 году". Это отрывок из военных записок знаменитого воина-литератора. Излишне было бы распространяться о высоком достоинстве ее содержания и изложения.

По части романическо-повествовательной замечателен еще "Серный ключ" г. Александрова (Девицы-кавалериста).

Марлинского помещены две прозаические пьесы: окончание его бесконечного "Муллы-Нура" и "Месть" и одно стихотворение "Сон". Что сказать о них?.. Прекрасно! Превосходно! Например, какая отрада для любителей громких фраз прочесть эти слова Муллы-Нура, служащие приступом к истории его жизни, которую он сам рассказывает автору:

Что на свете есть тайного, кроме нашего сердца? Рассветает ночь, крывшая злодейство; дремучий лес находит голос на обвинение; расступается хлябь моря и выдает утопленное хищниками добро. Могилы, самые могилы не скрывают во мраке своем преступлений, и с червями зарождаются в них мстители. Я видел: русские узнавали по внутренностям жертв прошлое, как идолопоклонники предки наши угадывали по ним будущее. А когда можно заставить говорить мертвецов, кто заставит молчать живых?., тайное скоро становится явным, и базарная молва нередко трубит о том, что было шепотом сказано между двоими. Нет! моя жизнь не тайна, мои похождения может рассказать тебе последний мальчик в Кубе. — "Он убил своего дядю и бежал в горы!" — вот вся повесть обо мне, и она но ложь, но полна ли она? но справедливо ли осудит меня по этим словам всякий, кто их услышит? — на это могу отвечать только я. Пусть отрубят мою голову — что же найдет в этой голове судья для объяснения моего преступления? Пусть вырежут сердце — как отгадает в нем врач пружины, которые двинули на убийство?.. А в этом вся важность для меня! Только это зову я на суд совести,- все остальное — дело случая — все остальное пусть как хотят судят в людском диване! Тяжело мне думать об этом, еще тяжелее рассказывать — и между тем оно меня душит!.. Мучительно вырывать зубчатую стрелу из раны, но и оставлять ее нестерпимо...

Из сего отрывка ясно значится, что Мулла-Hyp, полудикий татарин Кавказских гор,- большой философ и вообще выражается высоким слогом, не хуже героев трагедий Корнеля и Расина...

"Месть" просто.... но о "Мести", как и обо всем прочем, мы лучше совсем умолчим...

"Маруся", повесть князя Шаховского, есть, кажется, первый опыт почтенного драматурга в повествовательном роде и, как все запоздалые опыты, очень неудачный. Эта повесть доказывает ясно, что удача в сценических произведениях скорее отрицает, нежели условливает удачу в романе и повести. Автор изображает какую-то малороссийскую Сафо, то есть влюбленную стихотворицу, как будто бы всякая влюбленная стихотворица непременно должна называться Сафо. Старинная манера! Было время, когда Державина называли российским Пиндаром, Горацием и Анакреоном; Хераскова — российским Гомером и т. д. Но это бы еще куда ни шло! Дело в том: почему автор не говорит, что героиня его повести — лицо историческое; а если она выдумана им, то по какому праву он приписал ей прекраснейшие народные песни?.. Но и это бы еще куда ни шло! А жаль того, что рассказ в высшей степени сбивчив, темен и неловок, характеров как не бывало, языка и слога тоже...

"Приезд вице-губернатора", повесть г. Зотова... Но что о ней говорить?.. Honni soit qui malypense!.. (Да будет стыдно тому, кто дурно об этом подумает!..(франц.)).

"Превращение голов в книги и книг в головы" — уже сотое и в сотый раз довольно неудачное подражание так называемым философским повестям Вольтера, старая и притом так ужасно растянутая штука или шутка, что вместо смеху производит зевоту.

Кроме этих повестей, в книге "Ста русских литераторов" помещены две драматические пьесы: "Иоанн Антон Лейзевиц", драматическая фантазия в пяти актах, с эпилогом, г. Кукольника, и "Александр Данилович Меньшиков", драматическое представление в трех картинах, г. Свиньина. Обе эти пьесы находятся одна к другой в обратном отношении: пьеса г. Кукольника показывает, как много может сделать истинный талант из такого содержания, из какого, по-видимому, ничего нельзя сделать; пьеса г.. Свиньина показывает, как мало может сделать посредственность и из такого содержания, из какого трудно не сделать чего-нибудь хорошего.

Да, с истинным наслаждением прочли мы "Иоанна Антона Лейзевица". Не скажем, чтобы это было художественное произведение, не скроем, что тут много недостатков, натяжек (как, например, в сценах с ящиками, при купцах и при жене); но смело можем сказать, что все произведение насквозь проникнуто любовию к искусству, поэтическою теплотою души, характеры очеркнуты удачно, мастерских сцен много... И какой мир представлен в этом сочинении — мир искусства, мир художников! Тут вы увидите и пламенного, энергического Лессинга, и Эшенбурга, и Иффлянда, и, наконец, Шиллера, с его бледным лицом, задумчивым видом, с его вечным "заступничеством человечества от людей", по прекрасному выражению г. Кукольника... Словом, пьеса его, по своему объему, составляет порядочную книгу, а мы прочли ее, без отдыха, как небольшую статью... Не можем удержаться, чтобы не выписать здесь прекрасного, поэтического посвящения пьесы автором одному из его друзей.

Кто-то сказал (и неправду), будто великое чувство -
Дружба бывает в единственном только числе. Но, по счастью,
Опыт в противном уверил меня. Семьею богатой
Добрых друзей окружило меня провиденье — и славу
Небу благому сердце поет в благодарном восторге!
Друг в трудах вдохновенья вместе и судья и помощник.
Дружба не страсть, от пристрастий свободна и взором суровым
Святость труда, чистоту помышлений хранит неподкупно.
Пестует каждое слово, чувствует каждое чувство,
Знает основы созданья и тайну задуманной цели...
Сердца избранники, вам открываю заветные думы,
С вами смиренно любуюсь на зерна далеких созданий;
Каждый из вас в твореньях моих имеет любимца.
Дорог мне друг — восприемник — и каждому, добрые други,
Я посвящаю любимца на память бесед о любимце,
Весело в жизни много исполнить трудов вдохновенных,
Но веселее — каждый — именем друга украсить.

Что бы вам сказать об "Александре Даниловиче Меньшикове"? Да зачем много говорить — судите сами — вот маленький отрывочек. Сперва позвольте вас предуведомить, что Меньшиков, еще будучи разносчиком пирогов или блинов, влюбился в дочь боярина Арсеньева,- и вот как рассуждает с стрелецким полковником о своей любви и о любви вообще:

Меньшиков. Я сам не понимаю, как это случилось, я сам долго боялся угадать себя! Хотя с малолетства я начал таскаться с лотком но улицам и домам и меня зазывали почасту на женские сени, ласкали за мои песни, присказки, но от природы я был робок и застенчив, особенно с девушками: я не смел взглянуть на них, не только пошутить. О тройцыне дне будет год, как пошел я помолиться к Спасу-в-Кречетниках; приложась к святому кресту, я спешил выйти из церкви, чтобы поспеть с товаром в Девичий монастырь до выхода народа от поздней обедни. На паперти оделяла убогую братью какая-то боярышня. Пробираясь сквозь толпу нищих, я толкнул неосторожно одну старуху, она заворчала и стукнула меня крепко клюкою по голове; я хотел отмстить ей добрым тузом, как ненароком взглянул на боярышню; взоры наши встретились, и рука моя опустилась...

Пушкин (насмешливо). Чудные, право, глаза у Дарьи Михайловны! Ужо нарочно съезжу к Михаилу Яковлевичу, чтобы взглянуть на них...

Меньшиков. Мало этого! Какой-то огонь пробежал по всему существу моему. С тех пор, беззаботный, веселый, счастливый — я сделался задумчив, мрачен, беспокоен. Ощущения, то сладкие, то мучительные, наполняли мое сердце; мечты дальние (!), думы незнаемые (!!) волновали мою душу; я стал недоволен собою, стал стыдиться своего невежества, своего состояния. Одним словом, я весь переродился.

Пушкин. И кинулся в Преображенское?

Меньшиков. Да, Василий Матвеевич, я думал дорогою чести, труда, просвещения сделаться скорее достойным руки дочери боярина Михаила Яковлевича.

Пушкин. Да за тебя не отдал бы боярин Арсеньев своей дочери, хотя бы ты сделался вторым по Лефорте. — (Лукаво.) Но уверен ли ты, брат, что Дарья Михайловна пойдет за тебя?

Меньшиков. Думаю, боярин, что я ей не противен, хотя, правду сказать, никакого намеку не видал от нея, ни слова не слыхал...

Пушкин (в сторону). Слава Богу! Я боялся, что Даша отвечает его безумной страсти. (К нему.) Ну, а ежели ты ошибешься в ее к тебе чувствах?*

___________________

* Последняя фраза по-стрелецки сказана. Стрельцы до Петра Великого именно так объяснялись, особенно когда дело шло о любви, в которой они были большие теоретики...

___________________

Меньшиков. Без сомнения, ты по себе знаешь, Василий Матвеевич, что в любви слова последнее дело; язык любви гораздо красноречивее: один взгляд часто говорит более, чем можно пересказать в целый час словами; одно движение руки, появление, уход милого человека объясняют целый ряд недоумений, вопросов, желаний...

Пушкин. Нет, брат Меньшиков, прошу меня уволить из числа вашей братьи заморских воздыхателей. Я любил по старинному православному обычаю и женился, не ведая мук любви.

Меньшиков (с жаром). Жалею о тебе, Василий Матвеевич: не зная мук любви, ты не испил чары истинного блаженства жизни; не испытав отрав неизвестности, таинственности, страха, надежд и отчаяния (?!..) — ты не существовал душою в сем прекрасном мире...

Каков Меньшиков!.. Еще будучи пирожником или блинником, он уже выражался о любви истертыми фразами и общими местами из чувствительных романов: как же заговорит он, будучи генералом, князем, вельможею? — Уж разумеется как — недаром же говорится пословица: "Каков в колыбельку, таков и в могилку"...

Меньшиков — великое лицо в русской истории. Несмотря на его честолюбие, завистливость, сребролюбие, Петр Великий любил его, как друга, питал к нему какое-то особенное, отеческое чувство: значит, в этом человеке было что-то великое, несмотря на недостатки: расположение и дружба великого человека — патент на человеческое достоинство. Меньшиков — богатый предмет для драмы, и в ней надо его представить со всеми его недостатками,

но так, чтобы, несмотря на них, от него веяло ароматом высшей жизни. А что сделал из него г. Свиньин — стыдно сказать!..

Теперь слова два о картинках. Превосходно сделана картинка к статье г. Сенковского К. П. Брюлловым; но картинки к поэме Пушкина и повести г. Александрова, рисованные А. П. Брюлловым, нам решительно не нравятся: на первой Дон Хуана скорее можно принять за Лепорелло, по причине ничтожного выражения лица, а на второй лицо прекрасной черемиски совсем не прекрасно. На картинке г. Ладюрнер к статье Д. В. Давыдова очень неудачно сделаны лица обоих императоров. Из трех картинок г. Зеленцова к "Мулле-Нуру", к статье г. Зотова и к "Дурочке" г. Полевого нам нравится только последняя, которую можно назвать превосходною. Прекрасно нарисована картинка г. Демидова к пьесе г. Свиньина; еще больше нравится нам картинка г. Дезарно к пьесе г. Кукольника. К лучшим принадлежит и картинка г. Сапожникова к повести князя Шаховского. Выгравированы они все бесподобно. Из портретов — г. Кукольника превосходен; Пушкина очень неудачен; лицу г. Полевого придано слишком идеальное выражение. Портрет Рафаила Михайловича невольно приводит в умиление душу зрителя...

В заключение скажем, что со стороны издателя долг перед публикою выполнен честно и добросовестно. Вы платите двадцать пять рублей за книгу, в которой одни картинки и портреты, если каждую вещь класть по пяти рублей, что было бы очень недорогой ценой, стоят сто рублей! А четырнадцать статей, которые составляют книгу в пятьдесят два листа и из которых некоторые прекрасны (не говоря уже о "Каменном госте", за которого одного не дорого заплатить 25 рублей), — все это дается как бы в придачу, даром. Дешевизна неслыханная! Честь и слава г. Смирдину! — его умная, благонамеренная деятельность дает жизнь книжной производительности, а следовательно, и литературе.

НОЧЬ НА РОЖДЕСТВО ХРИСТОВО.

Русская повесть девятнадцатого столетия (??!!). Соч. актера императорских московских театров К. Баранова. Москва. В Унив. тип.

Еще новый роман, и вдобавок роман девятнадцатого столетия! Еще новый романист, новый рыцарь, выезжающий на литературное поприще с белым щитом. Soyez bien venu, beau che-valierl.. (Добро пожаловать, прекрасный рыцарь! (франц.)). Ну, как не скажешь с остроумным Марлинским, что по сочинителей у нас не клич кликать: стоит крякнуть да денежкой брякнутъ, так налетит их полторы тьмы с потемками? Каков же этот роман, что приобрела в нем наша литература? спросят нас читатели, еще не успевшие насладиться сим новым произведением. Нетрудно отвечать на вопрос: двух слов было бы слишком достаточно для этого. Но мы хотим сказать кое-что побольше, сколько потому, что появление этого романа, прочитанного нами по обязанности, пробудило в нас с новою силою давно уснувшие мысли и чувствования, столько и потому, что мы часто слышим жалобы читателей на бедность библиографического отделения в "Молве".

Сколько говорили уже, что в литературном отношении наш век есть век романа, ибо-де все пишут романы и все читают романы. Это, однако, по зрелом размышлении, оказывается справедливым только отчасти. Правда: ныне гораздо более пишется романов, чем прежде; но это отнюдь не мешает процветать драме и даже лире. Посмотрите, например, на французскую литературу: Гюго — роман, драма и лира; Дюма — роман и драма; Делавинь — драма и лира; Альфред де Виньи роман и лира; Ламартин и Барбье — лира, и пр. и пр. Отчего же у нас, за исключением нашего Шекспира-Байрона-Кукольника, всё роман да роман?

Что такое подражание? Гений создает оригинально, самобытно, то есть воспроизводит явления жизни в образах новых, никому не доступных и никем не подозреваемых; талант читает его произведения, упояется, проникается ими, живет в них; эти образы преследуют его, не дают ему покоя, и вот он берется за перо, и вот его творение более или менее делается отголоском творения гения, носит на себе явные следы его влияния, хотя и не лишено собственных красот. Но в сем случае талант не хотел и не думал подражать: он только заплатил невольную дань удивления и восторга гению, он только был увлечен тяготением его силы, как увлекается спутник тяготением планет. Сколько творений, прекрасных и плохих, произвели на свет "Разбойники" Шиллера, между тем как сам великий их творец признавал над собою могущество другого, более великого творца? Сколько поэм родили поэмы Байрона? Подражатели такого рода по большей части бывают вместе и творцами и, в свою очередь, увлекают за собою таланты, которые ниже их. Но есть еще особенного рода подражатели. Эти берут за образец какое-нибудь сочинение, хорошее или дурное, например, хоть какой-нибудь забытый роман, вроде "Бедного Егора", и, не сводя с него глаз, следя за ним шаг за шагом, силятся слепить что-нибудь подобное. Прямые литературные горе-богатыри, бесталанные, не понимающие значение великого слова искусство! Их побуждением иногда бывает несчастная мания к авторству, детское честолюбие: в таком случае они только смешны и жалки; по чаще всего корысть: в таком случае они достойны презрения, ибо унижают искусство, унижают достоинство человека. Но имея ни чувства, ни ума, ни познаний, ,ни образованности, ни воображения, ни таланта, они доказывают в своем романе, что должно любить ближнего, уповать на Бога и быть благочестивым, что воровство, пьянство, лихоимство, невежество не похвальны — это для нравственности; выводят, сколько возможно в смешном и преувеличенном виде, сутягу-подьячего, вора-управителя, пьяницу-квартального, дурака-помещика — это для сатиры; намарают грязною мазилкою своей дубовой фантазии несколько лубочных картинок мещанского, купеческого, дворянского быта — это для нравоописания; ввернут з свое творение несколько мужицких слов, лакейских поговорок, мещанских острот — это для народности... и вот вам нравственно-сатирический и народный роман девятнадцатого века].. Чего ж вам больше? Вы говорите, что эти лица — образы без лиц? Неправда: их характеры написаны у них на лбу: Зарезаны, Вороватины, Ножовы, Обдуваловы, Живодеровы, Скупаловы, Пьянюгины, Правдолюбивы, Кривдины, Влюблинские, Добродеевы, Светинские, Бурлиловы: не правда ли, что все очень ясно?

Не говорите о Вальтере Скотте, Купере и пр., не толкуйте о классицизме и романтизме, о восьмнадцатом и девятнадцатом веке: скажите, что "Иван Выжигин" раскупился, и вы будете знать, почему у нас так много пишут романов.

Не смеем утверждать, чтобы автор "Ночи на рождество Христово" принадлежал к числу подражателей последнего рода: нам приятнее думать, что это человек просто обманывающийся насчет своего призвания. Это тем естественнее, что найдется еще много читателей, которые поддержат его в подобном заблуждении. В таком случае нам кажется странным, как можно не понимать того, что творчество есть удел немногих избранных, а не всякого, кто только умеет читать и писать; что тот еще не поэт, кто сумеет слепить кое-какую сказку с аллегорическими лицами, представляющими порок и добродетель; как можно не знать, что во времена оны много бесталанных людей подлаживали под тон Державина и пели оды, в которых было пропасть трескотни и шуму, но ни капли поэзии; что в наше время едва ли найдется такой человек, который, совершенно не бывши поэтом, не смог бы написать стишков, по гладкости и гармонии языка не уступающих стихам Пушкина; не понимаем, как можно так смело и безбоязненно отдавать свое имя на позор, тем более если это имя есть имя честного артиста, честного чиновника или честного гражданина; не понимаем, как можно... Но мы предоставляем самим читателям докончить наши нескромные вопросы...

ПОВЕСТИ БЕЗУМНОГО (Псевдоним И. В. Селиванова.)

Москва, в типографии Степанова. 1834.

Как приятно, после зимнего холода, появление весеннего солнца, роскошно изливающего свою плодородную и зиждительную силу, животворящего огнем своих лучей все прекрасное Божие создание! Не есть ли оно символ вечногорящей любви предвечного! Какая кипучая жизнь заступает место всеобщей смерти, когда целое творение проникается пламенем любви и мириады новых существ вызываются из праха ничтожества!.. Не сходен ли с этим солнцем и гений? Не есть ли и он символ творящей силы всемогущего? Не производит ли и он также сонмы новых созданий, сонмы новых творите лей?.. Но увы! Как солнце, вместе с муравой и цветами полей, вместо с златовидными мотыльками, вызывает и тмы эфемеров, тмы насекомых и червей гадких и отвратительных, так и гений, виновник созданий красоты и разума, бывает вместе неумышленным виновником чад безобразия и нелепости. Не "Илиада" ли произвела "Энеиду", "Освобожденный Иерусалим" и другие поэмы, и вместе с тем не она ли была виною явления "Александроиды"? Почти таким же образом юная словесность произвела, общими силами всех своих представителей, Барона Брамбеуса, а один из ее представителей, слишком талантливый, если не решительно гениальный, Александр Дюма, произвел "Повести Безумного"! Ох, эта беспутная юная словесность! много творит она зла! Поделом так бранит ее "Библиотека для чтения"!..

Наша литература, или по крайней мере то, что называют нашею литературою, представляет самое плачевное зрелище. Сколько молодых людей, которые могли б быть честными и добросовестными действователями для блага отечества на разных ступенях общественной жизни, предаются этой жалкой мании авторства, которая делает их предметом всеобщего посмеяния!.. Вместо того чтобы обогащать свой ум познаниями и тем готовиться к занятию какого-нибудь сообразного с их талантами и склонностию места в обществе, устремлять свою деятельность, благородные порывы своего сердца, избыток своих юных сил на святой подвиг жизни и в исполнении своего долга находить свою высочайшую награду, они стремглав бросаются на эту презренную арену, на этот литературный базар, где толчется и суетится жалкая посредственность, мелочное честолюбие и тешится детскими побрякушками. Для пустого призрака мгновенной известности они безрассудно расточают свои юношеские силы, истощают свою деятельность, становятся неспособными ни к чему дельному и полезному; и что же изо всего этого выходит? Завеса спадает с глаз, похмелье проходит, остается головная боль, сердце пусто, самолюбие глубоко уязвлено и горько страждет... А потом? Потом, как водится, жалобы, проклятие на жизнь, на судьбу, элегии о развалинах разрушенного счастия, об обманутых надеждах, об исчезнувших призраках и пр. Знаете ли что? Эти плаксивые элегии, над которыми у нас столько смеются, иногда заключают в себе глубокий смысл: сердце обливается кровью, когда подумаешь об них с этой стороны! Да — горе тому отцу, который не высечет больно своего недоучившегося сына за его первые стихи, а всего пуще — за его первую повесть!..

Я хотел говорить о "Повестях Безумного", а занес Бог весть о чем. Посему считаю нужным сделать замечание для людей, любящих применения, что все сказанное мною они должны почитать чистою поэтическою фантазиею, не имеющею никакого отношения к упомянутым повестям.

Что сказать об этих повестях? Это ни больше, ни меньше, как до крайности неудачная подделка под тон повестей Бальзака и Дюма. Г-н Безумный преуморительным образом корчит из себя особенно Дюма и пребезбожно обкрадывает его. Так, например, к концу своей чудовищной повести "Кто бы мог ожидать этого?" ни к селу, ни к городу приделал окончание рассказа Дюма: "Une vengeance" ("Месть" (франц.)), уже давным-давно переведенного в "Телескопе". Подобно Дюма, он создал, или, лучше сказать, сварганил себе апотеоз прелюбодеяния и, взявшись за изображение нравов нашего высшего общества, сделал из него род чего-то такого, чего нельзя и назвать печатно; на редкой странице его не найдете вы картин разврата, картин сладострастия, которые так натянуты, что даже не возбуждают ни обаяния, ни омерзения; на них можно смотреть, не боясь соблазна или тошноты. А слог? О! слог г. Безумного есть верх совершенства! В этом случае он только в одном Бароне Брамбеусе имеет достойного себе соперника. Не угодно ли полюбоваться, например, следующими образчиками? "Ей мнилось, что лица присутствующих сливались в одно око упрека (это выражение напечатано у него курсивом: знать, хорошо!), что все голоса их, заключенные в один ужасающий звук, оглашали ядовитым смехом отвержения (ужасно!) своды зала (вот как!)". Или: "Время вечностию капало из столетия в столетия (аи! аи!)... пот крови, холодный, как лед океана (??)" и пр. Или: "Всякая буква этого имени оглушающими созвучиями (??) громила (!!) сердце страдалицы". Или: "Избегать палящего терзания очей его". Или: "Пламень еще девственных желаний, но уже заклейменных своеволием ничтожества и бесчувственности..." Но довольно: достаточно и сих выписок, сделанных наудачу, чтобы убедить читателей, какого великого писателя имеем мы в г. Безумном. Странное дело, как можно обманываться насчет своего призвания, не сознать своей бездарности в наше время, когда законы и условия творчества более или менее известны каждому, хотя понаслышке? Когда все хорошо понимают, что как ни громка фраза, но если она не вырвалась мгновенно из души вследствие глубокого чувства, то она пошла и отвратительна, что всякий образ безличен, когда автор не жил в нем всею своею жизнию, в то время как творил его?.. Как, наконец, можно так бессовестно обирать великих писателей, и притом из сочинений, уже переведенных и, следовательно, всем известных?.. Неужели г. Безумный думает, что он может, подобно Шекспиру и Мольеру, брать свое, или по крайней мере, что почитает своим, где ни завидит?.. Чего доброго? ведь он г. Безумный, а безумным закон не писан!..

ХМЕЛЬНИЦКИЕ, ИЛИ ПРИСОЕДИНЕНИЕ МАЛОРОССИИ.

Исторический роман XVII века. Соч. П. Голоты. Москва, в типографии Лазаревых Института восточных языков. 1834. Три части. С портретом Хмельницкого.

Автор сего, будто бы "исторического романа XVII века", описывая, в третьей и последней части оного, обручение одного из своих героев, Тимофея Хмельницкого, сына знаменитого Зиновия, прозванного Богданом, с молдавскою княжною, прекрасною Розандою, говорит тако: "Приятно бы было оканчивать романы подобным благополучием (?!), где (??) порок наказывается, а добродетель торжествует, где (??) слава и геройство доставляют блаженство и в этой скучной жизни; но человек предполагает, а Бог располагает". Не правда ли, что подобные понятия и чувствования делают большую честь сердцу автора? Подумаешь, что читаешь тираду из "Дамского журнала"; но всемогущее время, в быстром полете, коснулось своим крылом и г. Голоты, и потому он продолжает тако: "Следуя истории, я с прискорбием должен придержаться истины и тем огорчить, может быть, хотя одно чувствительное сердце". Повторяю: все это так прекрасно и вместе так обыкновенно, что эти слова, как и весь роман, можно б совсем оставить без внимания; но следующие за ними строки удивляют своею наивностию и невольно останавливают на себе внимание рецензента: "Может быть, многие воскликнут: "Помилуйте, г. Голота, вы дарите (?!) нас уже третьим романом подобного почти окончания!" Что это такое? Дерзкое самохвальство со стороны автора или его смешное заблуждение насчет своего дарования и своей литературной значительности?.. В том и другом случае я, нижеподписавшийся, долгом почитаю предложить ему, со всею вежливостию, два следующих вопроса:

Милостивый государь, г. Голота, к чему такие странные претензии! Поверьте, что они смешны и забавны даже и у таких писателей, которые далеко ушли от вас. Потом, с чего вы вздумали сделать несбыточное предположение, чтобы кто-нибудь из читателей мог дочитаться, без крайней необходимости, до третьей части вашего романа, и обратить к вам, г-ну Голоте, такое патетическое воззвание? Ибо -

Ваш роман — не роман, а дурной фарс, который гораздо ниже бездарных изделий многих наших романистов.

Все ваши исторические лица искажены и изуродованы; вместо того великого Зиновия Хмельницкого, о котором народная дума говорит:

Тилько Бог Святый знав,
Що Хмельницкий думав, гадае!

мы представили в своем романе какого-то дюкре-дюменилевского героя, вроде знаменитого Эраста Чертополохова, который действует, как сумасшедший, и объясняется надутым, риторическим языком персонажей "Российского феатра". Это произошло оттого, что у вас не было ни идей, ни идеалов, а какие-то мертвые куклы, в которых ваша фантазия не умела вдохнуть душу живу, которых вы видели неясно, как будто бы в смутном сне. У вас Малороссию угнетают не поляки, а какой-то сумасшедший лях, Чаплицкий, лицо, весьма похожее на злодеев классической трагедии.

В вашем романе нет и тени Малороссии, ни в действии, ни в языке, исключая разве нескольких малороссийских поговорок, которые вы, ни к селу ни к городу, рассадили в разных местах.

Наконец, ваш роман написан дурным русским языком, от первой страницы до последней. Для доказательства беру на выдержку следующее место: "Друг мой, что ты сказал? доверши мое благополучие. Могу ли обольщать себя чарующею надеждою быть любимым от твоей сестры?" Это говорит Нечай!!!...

Спрашиваю вас, г. автор, не странны ли после этого все ваши авторские претензии? В заключение скажу, что из множества эпиграфов, которыми усеян ваш роман, удачнее других подобран следующий:

А нам дукаты и дукаты!..

Он как-то лучше идет к роману...

УЧЕБНАЯ КНИГА ВСЕОБЩЕЙ ИСТОРИИ. (Для юношества).

Сочинение профессора И. Кайданова. Древняя история. От сотворения мира и происхождения первых государств до переселения народов и падения Западной римской империи. Продается по 5 руб. у книгопродавца Ивана Сленина. С.-Петербург, при императорской Академии Наук. 1834.

В предисловии к этой книге г. сочинитель говорит: "Просвещенные читатели сей книги заметят, что, составляя "Древнюю историю", я рассматривал многие (почему же не все?) предметы, входящие в состав ее, совсем с другой точки зрения, нежели с каковой я смотрел на них лет за пятнадцать перед сим, и вообще изложил древнюю историю в другом, против прежнего, виде". То же самое объявила и "Северная пчела" при известии о выходе этой книги, уведомляя своих читателей, что г. Кайданов представляет в своем новом труде результаты успехов, сделанных наукою в продолжение последних пятнадцати лет. Признаюсь, как выписанные мною строки из предисловия почтенного автора, так и объявление "Северной пчелы" поразили умы многих читателей глубоким удивлением. Что за чудо такое совершилось в наше время, думали мы. Мы имели полное право не доверять "Пчеле", в глазах которой все предметы книжного петербургского мира представляются в увеличительном виде; но удостоверение самого автора, которого скромность всем известна, сделало нас поневоле суеверными. Но, прочтя определение истории как науки и первую страницу введения, мы тотчас увидели, что это чудо очень естественно и обыкновенно. Правда, в этой книге много перемен и улучшений, словом, много нового; но это новое ново только для одного автора и не носит на себе никаких признаков успехов науки. Из этого читатели не должны, однако, заключать, что г. Кайданов хотел умышленно придать своей книге больше цены для лучшего ее сбыта, как то делают многие, которых мы не называем. Нет: он так же скромен и добросовестен, как был всегда; он, может быть, многих читателей ввел в заблуждение, но это потому, что сам находится в заблуждении. Разбирать его книгу настоящим образом невозможно, ибо подробный разбор вышел бы больше самой книги. Итак, ограничусь легкими заметками.

"История есть описание великой, долговременной жизни рода человеческого. Посему предметом ее суть деяния и судьбы людей". — Так определяет в 1835 году историю г. Кайданов, определявши ее в 1817, 24 и 32 годах "повествованием о достопамятных явлениях в мире". По-видимому, это есть значительный шаг вперед для автора, но в самом деле это не иное что, как круговое движение мельничного колеса, которое беспрестанно вертится, а вперед ни на шаг. Что такое "описание великой, долговременной жизни рода человеческого"? Набор слов — с грамматическим смыслом. "Предмет истории суть деяния и судьбы людей". Это есть предмет биографии; предмет истории не люди, а человечество. Пора бы удостовериться г. Кайданову, что история есть картина успехов человечества на поприще самосовершенствования, или, другими словами: наука, показывающая, каким образом и вследствие каких причин жизнь человечества, развивавшаяся под формою политических обществ, явилась в том виде, в каком теперь находится. Это определение не ново, да благо уж готово. В наше время можно иметь на историю взгляд еще высший; но иметь на нее взгляд низший значит совершенно не понимать ее.

Во введении в "Историю" у г. Кайданова целый параграф, состоящий из шести страниц, означен рубрикою: "Польза знания истории". Чего можно ожидать от человека, который добродушно рассуждает о пользе знания истории? И как рассуждает? "Люди,- говорит он,- прежде пас жили и передали нам сокровища своего разума и опытности, кои они приобрели долговременными трудами, иногда же бедствиями, страданиями и слезами,- а мы, пользуясь сими сокровищами, неужели не захотим и знать о тех, кои оставили их нам в наследство?" Не правда ли, что эти слова суть не иное что, как перефразировка слов Карамзина, утверждавшего, что мы потому должны знать о наших предках, что они терпели и страдали за нас и своими бедствиями приуготовили наше блаженство? Есть люди, которые утверждают, что и Карамзин не имел права судить так поверхностно, ибо в его время жил Гердер и другие знаменитые писатели, начавшие своими сочинениями новую эру истории; что же должно сказать о г. Кайданове, который с 1817 года по 1835 год повторяет такие старые, истертые вещи? "История переносит нас как бы волшебною силою в протекшие веки, повелевает падшим царствам восстать из праха своего, разверзает гробы, вдыхает жизнь в прах умерших... История, показывая прежние события, указывает и следствия их, ибо люди делаются умнее, осторожнее тогда только, когда почувствуют следствия собственных ошибок своих", и пр. и пр.- Первая из этих мыслей есть набор фраз, в которых много шуму и треску, но которые ровно ни к чему не ведут; вторая так стара, что совестно и опровергать ее. Нет, г. Кайданов, человечество делается лучше не от знания истории, не от опытности, почерпаемой из ее уроков, но от полного гармонического сознания своего назначения, цели своего существования; а это сознание может произойти от повсеместного, общего просвещения. Мы всякую науку, всякое знание можем приложить к жизни; но истинная, настоящая и непосредственная цель знания есть знание. Погодите, может быть, и из астрономии некогда сделают род бухгалтерии и употребят ее на спекуляции и торговлю; но это не будет главною пользою от астрономии. Итак, ищите в истории не уроков опытности, завещанной от предков потомкам, не удовлетворения простого любопытства; ищите в ней дыхания жизни Божией, проявляющейся или хотящей проявить себя в человечестве!.. А все эти вещи мы давно уже прочли и давно уже забыли их; для чего же повторять нам их?..

Итак, в чем же состоит усовершенствование истории г. Кайданова? О! во многом, если хотите! Он уже начинает не с Ассирии, а с Индии и Китая, говорит о кастах и объясняет учение браминов, хотя и неправильно, ибо в индийском пантеизме видит одну веру в переселение душ — не больше; причисляет Семирамиду к мифам. Вообще справедливость требует заметить, что теперь у него меньше лишних и пустых подробностей о сомнительных или неважных событиях и больше дела. Доказательством этого может служить одно уже то, что ассирияне, вавилоняне и египтяне занимают у него теперь несравненно меньшее число страниц, чем в прежних изданиях. Потом, он изменил совершенно план своей истории, ибо вместо прежнего Гееренова этнографического изложения принял изложение синхронистическое. По моему мнению, последнее лучше, ибо в древней истории есть свои точки отдохновения, или, лучше сказать, точки соединения, в которых древние народы сливались, хотя и насильственно, в одно общее целое. Таковые точки суть Кир, Александр и Пунические войны. Этот способ изложения очень удобен для преподавания, хотя, может быть, изолированная жизнь древних народов и противоречит ему. Синхронистическая картина жизни народов в каждом принятом периоде скорее всего может впечатлеться в памяти ученика. Г-н Кайданов разделил древнюю историю на IV периода: первый, как само собою разумеется, от сотворения мира до Кира; второй — от Кира до Александра; третий — от Александра до превращения Римской республики в империю; четвертый — от Августа до падения Рима. Мне кажется, что эпохою четвертого периода надо полагать Пунические войны, а не империю, ибо в древней истории было три, так сказать, мгновения, в которых человечество соединялось воедино посредством меча. Оно явилось огромною монархиею при Кире, потом при Александре; Пунические войны положили основание третьей монархии, ибо римляне со второй Пунической войны оставили свою оборонительную систему войны и начали быстро обращать мир в Рим, и о тех пор все народы начали, как реки в море, исчезать в римском народе, и с тех пор история Рима есть история мира. Я уже показал, что взгляд г. Кайданова на дела и события нисколько не переменился. Приведу еще несколько доказательств. Хотя он уже и не осуждает Сарданапала за самоубийство — этот ужасный проступок, воспрещаемый всеми Божескими и человеческими законами, — но все еще начинает историю не с появления на свете первых политических обществ, все еще упускает из виду, что человек вне общественной жизни отнюдь не составляет предмета истории и что не для чего вводить в историю вещей, не принадлежащих истории. Он говорит, что народы, первоначально поселившиеся в Греции, были до того дики и невежественны, что "и тот имеет право на благодарность их, кто научил их строить хижины, питаться желудями (а прежде они, бедняжки, совсем не умели есть? если же умели, то разве желуди слишком лакомое блюдо, что за них г. Кайданов обязывает греков благодарностию первому гастроному, научившему их питаться ими?), одеваться в звериные кожи и употреблять в свою пользу огонь". Но вслед за этим говорит, что "в гражданском отношении Греция разделялась на множество мелких частей, из коих каждая состояла под властию особенного начальника". — Как? Общество волков разделялось на области и имело начальников? Впрочем, почему ж и не так: ведь пчелы имеют же начальника в своей матке? Но и то сказать: пчелы всё цивилизованнее волков.- "Сии начальники греков часто (однако ж не всегда) были предводителями бродяг и разбойников, и сами подавали пример грабежей".- Разбойником можно назвать только того, кто разбойничает, зная, что это ремесло предосудительное; волков мужики убивают за разбои в стадах овечьих, но не представляют их в земский суд для допроса и суда.- "Объядение и опийство считали (начальники греков) геройством и величием".- Да чем же они, однако, объедались? Неужели желудями? А опийство. Так, стало быть, они и винцо попивали? — "Жены и дочери их умели только пасти стада, мыть белье и готовить грубую пищу".- Как? Так они щеголяли не в одних звериных кожах? Они носили белье? Воля ваша, г. автор, а вы противоречите самому себе.- "И готовить грубую пищу".- Из чего же? неужели все из желудей? Как бы то ни было, а поваренное искусство всегда признак цивилизации! — "Кекропс... из аттических дикарей сделал граждан".- Творец небесный! Да возможное ли это дело? Кекропс — один-одинехонек — сумел из нескольких десятков, а может быть, и сотен тысяч диких зверей сделать граждан!.. Экие молодцы были в древности, не то что нынче! Исполать их досужеству! Таким же чудесным образом Нума Помпилий у г. Кайданова из римлян, бывших настоящими mauvais sujets (негодяями (франц.)), сделал людей comme il faut (приличных (франц.)). -"Тщеславие, свойственное языческим народам — вести свое происхождение от богов" и пр.- А я все думал, что причина этой охоты скрывается не в тщеславии, а в склонности к мифам, свойственной не языческим, а всем младенчествующим народам... Но довольно, я никогда не кончил бы, если бы вздумал продолжать... На каждую страницу г. Кайдапова можно написать другую. Заключаю однако: как ни плоха новая книга г. Кайданова, но если кому уже суждено учиться истории по книгам г. Кайданова, то я советую ему учиться по этой, изданной в 1834 году...

Замечу еще о слоге. Он дурен до крайности, и дурен не от неумения писать, а от какого-то странного понятия о слоге. Г-н Кайданов любит мешать с русскими словами славяноцерковные, любит: сей, оный, поелику, которых по справедливости не любит почтенный Барон Брамбеус. Я, конечно, не так ожесточен против этих слов, как вышереченный муж, и даже почитаю необходимым их употребление в иных случаях, для большей ясности в слоге, особенно когда дело идет о предметах догматических, ученых; но я против их употребления без всякой нужды. Конечно, в наше время никто не скажет, подобно знаменитому Жоффруа: ""Мессияда", поэма г. Клопштока! FI done! (Фи! (франц.)). Г-н Клопшток! какое варварское имя! может ли иметь хоть каплю ума господин, который называется Клопштоком?" Но многие могут сказать: "Может ли написать хорошую книгу человек, который пишет: "сие мое сочинение... сей книги... совсем с другой точки зрения, нежели с каковой... источником таких жалоб есть незнание истории... посему предметом ее суть деяния и судьбы людей"?.."

Книга г. Кайданова особенно изобилует полонизмами, образцы которых читатели могут видеть в последних двух фразах.

НАЧЕРТАНИЕ РУССКОЙ ИСТОРИИ ДЛЯ УЧИЛИЩ.

Сочинение профессора Погодина. Москва. В университетской типографии. 1835.

Наша литература особенно бедна учебными книгами: истина не новая, даже очень старая, но мы все-таки повторяем ее, хотя некоторые и почитают это излишним и несправедливым в настоящее время, когда, по их мнению, множество вновь появившихся книг в этом роде доказывают противное. Не хотим спорить об этом: у всякого свой взгляд на вещи, а на наши глаза множество ничего не доказывает. Итак, наша литература очень бедна учебными книгами, и преимущественно по части истории. Причина этого заключается сколько в трудности составления хорошей учебной книги, столько и в ложном понятии, какое вообще имеют у нас касательно этого предмета. Здесь невольно подвертываются мне под перо слова г. Шевырева:

"Ах, эти бедные дети! Что не годится для взрослых, что боится критики — то все ссылается на подачу детям. Их невинность как будто бы должна оправдывать все недостатки сочинений". Заметьте, что г. Шевырев говорит это по поводу книги, изданной Жаненом, не применяя к нашей литературе. Что же у нас?.. О, сердце обливается кровью при мысли о бестолковом учебнике и варваре-педагоге, общими силами убивающих юные таланты и из детей с человеческим организмом делающих идиотов... Да и чего хорошего можно ожидать от наших учебных книг, когда истинные ученые презирают заниматься их составлением и когда их делают шарлатаны и невежды?.. Много ли у нас учебных книг, скрепленных именем профессора или известного ученого? А за эти книги не должны браться даже и ученые по ремеслу: самый разительный пример этого есть "Учебная книга русской словесности" г. Греча — этот сборник устарелых правил и дурных примеров, скорее способных убить чувство вкуса и склонность к изящному, чем развить их. Таких примеров много...

Г-н Погодин предпринял вознаградить недостаток учебных книг по части отечественной истории. Нельзя выразить того восхищения, с каким мы узнали об этом намерении, того нетерпения, с каким мы ожидали появления этой книги, за прекрасное исполнение которой ручалось имя г. Погодина. Но при всем нашем уважении к г. Погодину как к человеку и писателю мы поставляем себе непременным долгом сказать во всеуслышание, что никогда не испытывали мы такого жестокого разочарования, никогда не обманывались так ужасно в своих надеждах и ожиданиях... Мы едва верили глазам своим. Эта книга решительно недостойна имени своего автора, от которого публика всегда была вправе ожидать чего-нибудь дельного и даже прекрасного. Одно ее разделение на периоды, неосновательность которого уже доказана г. Скромненком, ясно показывает, что она составлена слишком на скорую руку. Представьте себе: события до Петра Великого занимают 249 страниц — сколько же, вы думаете, занимают события от вступления на престол Петра Великого до смерти Александра Благословенного? — Страниц по крайней мере пятьсот, если не тысячу? — Нет — всего-навсе 64 страницы!!. Мы слишком далеки от того, чтоб думать, что г. Погодин не был в состоянии написать не только порядочной, но и хорошей учебной книги; мы скорее готовы подумать, что он не хотел этого сделать и что причина совершенной неудовлетворительности его сочинения заключается в крайней невнимательности и поспешности, с какою оно составлялось. Это доказывает все: и отсутствие хронологии, без которой учебная книжка есть фантом или образ без лица, и параграфы в несколько страниц без перерыву, и самый язык, неправильный и необработанный, общие места и неопределенность в выражениях это доказывает, например, и следующее место: "Датский принц Иоанн, брат Христиана, был вызван в Россию в женихи Ксении, после раздора с Густавом, воевать с турками и изгнать их из Европы, не оставляла Бориса".

Много, очень много можно б было сказать о недостатках "Истории" г. Погодина; но для этого слишком тесны пределы простой библиографической статейки. Нам обещана целая критика, которая и будет помещена в одном из N N "Телескопа". Мы вполне уверены, что г. Погодин увидит в этом подробном отчете об его книге, равно как и в нашем отзыве, то же беспристрастие, ту же благонамеренность, ту же любовь к истине и желание общего добра, которые руководили им в его отзывах, например, об исторических трудах г. Полевого и прочих...

РУССКАЯ ИСТОРИЯ ДЛЯ ПЕРВОНАЧАЛЬНОГО ЧТЕНИЯ.

Сочинение Николая Полевого. Москва. В типографии А. Семена, при императорской Медико-хирург. академии. 1835. Две части.

Это половина нового труда благонамеренного и неутомимого деятеля на поприще русского просвещения. Н. А. Полевого. Этим сочинением совершенно пополняется важный недостаток в нашей литературе: теперь юным поколениям беспредельной России есть средство, играючи, изучать отечественную историю и, следовательно, с пользою и удовольствием занимать свои детские досуги. Книга г. Полевого, как этого и должно было ожидать, написана просто, умно, без излишних подробностей и без сухой сжатости, хорошим языком; события расположены ясно, расставлены в перспективе, облегчающей память, переданы с живостию и увлекательностию. Прибавим еще, что это сочинение годится не для одних малолетных детей: оно будет полезно и для взрослых и даже старых детей, которых у нас еще так много. Его прочтет с пользою и купец и барин; в него заглянет и студент, готовящийся к репетиции. Необычайно дешевая цена делает ее доступною для всех и каждого: четыре тома, состоящие почти изо ста печатных листов, стоят двенадцать рублей.

Конечно, "История" г. Полевого, при многих достоинствах, Имеет и недостатки, особенно первая часть; вторая, можно сказать, превосходна; думаем, что интерес и увлекательность в последних двух превзойдет всякое ожидание. Так как это есть труд важный по своей цели и своему назначению, примечательный по своему исполнению, труд честный и добросовестный, а не дюжинная плотническая работа, наскоро произведенная топором и скобелью, с целию зашибить деньгу, то мы вменяем себе в обязанность поговорить об нем подробнее в одном из ближайших N N "Телескопа". Теперь же ограничиваемся простым библиографическим известием, что две вышедшие части состоят из десяти рассказов, заключающих в себе события от первоначальных времен нашей истории до принятия Иоанном Грозным царского титула, и составляют тридцать шесть печатных листов. Третья часть уже поступила в печать, четвертая будет печататься тотчас вслед за третьего.

РУССКАЯ ИСТОРИЯ ДЛЯ ПЕРВОНАЧАЛЬНОГО ЧТЕНИЯ.

Сочинение Николая Полевого. Часть третья. Москва. В типографии Н. Степанова. 1835.

Третья часть "Русской истории" г. Полевого превзошла все наши ожидания. Это уже не просто чтение для детей, это уже книга для всех. Автор оставил, пли, лучше сказать, сбился с тона детского рассказчика на тон повествователя, историка. Но, оставивши тон детского рассказчика, который, правду сказать, и в первых двух томах состоял только в одних обращениях к "любезным читателям", он продолжает свое прекрасное сочинение в каком-то общедоступном и всех удовлетворяющем тоне. Его рассказ отличается изящностию и стройностию, представляет собою правильную, симметрически расположенную галерею мастерских картин, проникнут одушевлением, полон мысли и, вместе с этим, отличается такою простотою изложения, что, удовлетворяя самого взыскательного ученого, доступен и для детей и для простолюдинов. Тесные пределы, назначенные себе автором, не только не повредили достоинству его сочинения, но еще были одною из главных причин, способствовавших возвышению этого достоинства. Мы имеем насчет этого свои понятия: мы убеждены, что один из главнейших недостатков "Истории Российского государства" Карамзина заключается в том, что она, объемля собою события, не простиравшиеся даже до избрания Михаила, состоит из двенадцати, а не из трех или много-много четырех томов. Мы не исключаем из этого недостатка решительно все опыты — и предшествовавшие труду Карамзина и последовавшие за ним. В самом деле, к чему служит слишком подробное изложение событий, эта свалка, этот своз и важных и пустых фактов? Не вредит ли это и общности событий, которые должны врезываться в памяти мастерским изложением и уловляться одним взглядом? Не вредит ли это и смыслу событий, который у историка выражается в идеях? Покажите нам характер исторического лица так, чтобы оно рисовалось в нашем воображении, проходило перед нашими глазами со всеми оттенками своей индивидуальности; уловите идею события и выразите ее не рассуждениями и разглагольствованиями, а изложением события так, чтобы идея сама невольно бросалась, так сказать, в глаза читателя; представьте нам все фазы жизни народа, все ее переходы и изменения, оттените и очертите их: вот долг историка. Для всего этого не нужно многотомных изложений фактов; все это виднее и яснее в сжатом, сосредоточенном рассказе. Разбираемое нами сочинение служит самым лучшим подтверждением справедливости нашего мнения. Оно полно и обширно во всем Смысле этого слова; его первая часть даже могла б быть гораздо короче, не к ущербу, а к усугублению своего достоинства. Оно совершенно удовлетворяет те требования, которые мы полагаем в основу достоинства исторического сочинения. Характеры действователей в ней изображены удивительно. По недостатку положительных и фактических сведений, мы не можем ни поверять их с сказаниями летописей, ни ручаться за их историческую верность; но можем смело уверить наших читателей, что эти характеры не образы без лиц, не мертвые тени, а живые создания, которые вы видите перед собою, которые имеют для вас не только смысл и душу, но и тело, но и образ, определенный и типический. В этом отношении мы поспорили бы с почтенным автором только насчет Иоанна IV. Нам кажется, что он не разгадал, или, может быть, не хотел разгадать тайну этого необыкновенного человека. У нас господствует несколько различных мнений насчет Иоанна Грозного: Карамзин представил его каким-то двойником, в одной половине которого мы видим какого-то ангела, святого и безгрешного, а в другой чудовище, изрыгнутое природою, в минуту раздора с самой собою, для пагубы и мучения бедного человечества, и эти две половины сшиты у него, как говорится, белыми нитками. Грозный был для Карамзина загадкою; другие представляют его не только злым, но и ограниченным человеком; некоторые видят в нем гения. Г-н Полевой держится какой-то середины: у него Иоанн не гений, а просто замечательный человек. С этим мы никак не можем согласиться, тем более что он сам себе противоречит, изобразив так прекрасно, так верно, в таких широких очерках этот колоссальный характер. В самом рассказе г. Полевого Иоанн очень понятен. Объяснимся. Есть два рода людей с добрыми наклонностями: люди обыкновенные и люди великие. Первые, сбившись с прямого пути, делаются мелкими негодяями, слабо-душниками; вторые — злодеями. И чем душа человека огромнее, чем она способнее к впечатлениям добра, тем глубже падает он в бездну преступления, тем больше закаляется во зле. Таков Иоанн: это была душа энергическая, глубокая, гигантская. Стоит только пробежать в уме жизнь его, чтобы удостовериться в этом. Вот, четырехлетнее дитя, остается он без отца, и кому же вверяется его воспитание? Преступной матери и самовольству бояр, этих буйных бояр, крамольных, корыстных, которые не почитали за бесчестие и стыд лености, нерадения, явного неповиновения царской воле, проигрыша сражения вследствие споров о местах, а почитали себя обесчещенными, уничтоженными, когда их сажали не по чинам на царских пирах. И что ж делают с царственным отроком эти своекорыстные и бездушные бояре?.. Он рвет животное, наслаждается его смертными издыханиями, а они говорят: "Пусть державный тешится". Кто ж виноват, если потом он тешился над ними, своими развратителями и наставниками в тиранстве?.. Он любит Телепнева и они вырывают любимца из его объятий и ведут его на место казни. Душа младенца была потрясена до основания, а такие души не забывают подобных потрясений. Он делается юношею и распутничает: бояре видят в этом свою пользу и подучивают его на распутство. Но зрелище народного бедствия потрясает душу юного царя и вдруг переменяет его: он женится — и на ком же? на кроткой, прекрасной Анастасии; он уже не тиран, а добрый государь, он уже не легкомысленный и ветреный мальчик, а благоразумный муж: какие люди способны к таким внезапным и быстрым переменам?.. Уж, конечно, не просто добрые и неглупые!.. Он подает руку иноку Сильвестру и безродному Адашеву; он вверяется им, он как будто понимает их, но поняли ль они его?.. Люди народа, они действуют благородно и бескорыстно, умно и удачно, но они оковывают волю царя; эта воля была львиная и жаждала раздолья и деятельности самобытной, честолюбивая и пламенная... Своим влиянием на ум царя они спеленали исполина, не думая, что ему стоит только пожать плечами, чтоб разорвать пеленки. Они, наконец, назначали ему и час молитвы, и час суда и совета, и час царской потехи, покоями эту душу тяжкому, холодному, чинному и бездушному этикету, а эта душа была пылка, нетерпелива, стояла выше предрассудков своего времени и втайне презирала бессмысленными обрядами... И царь надел иго, слушался своих любимцев, как дитя, казалось, был всем доволен; но его сердце точил червь унижения... У царя есть сын и есть дядя — последний обломок развалившегося здания уделов. Царь болен при смерти; в это время Русь уже приучилась страшиться крамол; наследство престола было уже определено и утверждено общим, народным мнением: сын царя был уже выше своего дяди и что же? При смертном одре умирающего венценосца восстала крамола: бояре отрекаются от законного наследника, к ней пристают Сильвестр и Адашев... Царь все видит, все слышит: его сан, его достоинство поруганы: у его смертного одра брань и чуть не драка; справедливость нарушена: его сын лишен престола, который отдается удельному князю, который в глазах и царя и народа казался крамольником, хотя был и невинен, которому право жизни было дано как будто из милости... Этот удар был слишком силен, нанесенная им рана была слишком глубока: царь восстал для мщения... Трепещите, буйные и крамольные бояре! ваш час пробил, вы сами накликали кару на свою голову, вы оскорбили льва, а лев не забывает оскорблений и страшно мстит за них... Царь выздоровел, оглянулся назад: назади было его сирое детство, казнь Овчины-Телепнева, тяжкая неволя и ненавистная боярщина, наругавшаяся над его смертным часом, оскорбившая и закон, и справедливость, и совесть; взглянул вперед: впереди опять тяжкая неволя и ненавистная боярщина... Мысль об измене и крамоле сделалась его жизнию, и с тех пор он везде и во всем мог видеть одну измену и крамолу, как человек, помешавшийся от привидения, везде и во всем видит испугавший его призрак... К этому присоединилась еще смерть страстно любимой им Анастасии... И теперь как понятно его постепенное изменение, его переход к злодейству!.. Ему надлежало бы свергнуть с себя тягостную опеку, слушать советы, а делать по-своему, не питать веры, но быть осторожным с боярщиною и править государством к его славе и счастию; но он жаждет мести, мести за себя, а человек имеет право мстить только за дело истины, за дело Божие, а не за себя... Мщение, может быть, сладкий, но ядовитый напиток; это скорпион, сам себя уязвляющий... Кровь тоже капиток опасный и ужасный: она- что морская вода — чем больше пьешь, тем жажда сильнее; она тушит месть, как тушит масло огонь... Для Иоанна мало было виновных, мало было бояр — он стал казнить целые города: он был болен, он опьянел от ужасного напитка крови... Все это верно и прекрасно изображено у г. Полевого, и в его изображении нам понятно эта безумие, эта зверская кровожадность, эти неслыханные злодейства, эта гордыня и, вместе с ними, эти жгучие слезы, это мучительное раскаяние и это унижение, в которых п(р)оявлялась вся жизнь Грозного; нам понятно также и то, что только ангелы могут из духов света превращаться в духов тмы... Иоанн поучителен в своем безумии, это не тиран классической трагедии, это не тиран римской империи, где тираны были выражением своего народа и духа времени: это был падший ангел, который и в падении своем обнаруживает по временам и силу характера железного и силу ума высокого. По мнению г. Полевого, он был выше отца своего и ниже деда, в котором он видит какого-то Петра Великого. Итак, очевидно, что излишнее пристрастие в пользу Иоанна III заставило историка быть пристрастным в невыгоду Иоанна IV. Славный дед Грозного нейдет ни в какое сравнение с Петром: он был государь умный, хитрый, осторожный, благоразумный, твердый, но только во дворце, а не на поле брани; он обеспечил, благодаря своему осторожному уму и судьбе, самостоятельность Руси, в которой, впрочем, долго еще сам сомневался; он возвысил в глазах народа царский сан, учредил восточный этикет: и вот его заслуга! Но Петра мы знаем великим и во дворце и на поле брани, всегда простым и деятельным; мы не столько удивляемся ему после Полтавской битвы, сколько после Нарвского сражения; мы не столько удивляемся ему в его борьбе со внешними врагами, сколько в борьбе с невежеством и фанатизмом народа...

Не имея ни времени, ни места, а притом и ожидая последней части "Русской истории" г. Полевого, мы не можем входить в ее подробное рассмотрение и должны ограничиться общими замечаниями. Из исторических характеров с особенным искусством изображены: Василий Шуйский, Скопин-Шуйский, Ляпунов, Минин, Авраамий Палицын, потом слабый Михаил, искусный Филарет, Алексей и, наконец, патриарх Никон — это доселе совершенно новое лицо нашей истории, в том смысле, что мы еще не видели его ни в какой прагматической истории. Все эпохи и почти все важные события показаны более или менее, а иные и совершенно в новом свете: так, например, в особенности царствование Алексея Михайловича. В эпоху междоусобий, в ярком свете являются у историка мясник Минин и инок Палицын, эти два величайшие героя нашей средней истории, которым одним Русь одолжена своим спасением, потому что Пожарский был только годным орудием в их руках. Ничто так не поразительно, как дивная и горестная судьба этих трех великих мужей: Минина, Палицыпа и Никона, которых колоссальные облики изображены историком с особенною любовию и особенным успехом! Один из них, мясник, которому каждый боярин, каждый дворянин мог безнаказанно наплевать в лицо и растереть ногою, умел не только возбудить патриотический восторг сограждан, но и поддержать его, согласить партии, примирить вождей, понять Палицына, действовать с ним заодно, управлять вместе с ним Пожарским и достигнуть своей цели; и что ж стало с ним потом? ему дали дворянство и боярство, но по пустили в думу, где этот мясник мог оскорбить своим присутствием достоинство знаменитых бояр, которые все были так доблестны, что и сам Мстиславский казался между ними гением первой величины... Другой, святой и великий инок, разделивший с нижегородским мясником венец спасения отечества, примиривший в лютую минуту страсти вождей, утишивший ропот буйной сволочи продажею священных сосудов, золотой утвари Лавры, является изгнанником в дальний монастырь, по воле полудержавного инока, и скрывается от глаз изумленного его доблестно потомства в неизвестной могиле... Третий, друг и наперстнк царя, муж совета и разума, восстановитель веры, гонитель невежества и предрассудков, гибнет жертвою происков' опять той же боярщины... Какие люди! какая судьба!.. Честь и слава таланту, умевшему представить в истинном свете таких людей и такую судьбу!..

Нам кажется, что г. Полевой ошибся в объеме своего сочинения: первая часть его слишком велика, слишком несоответственна с стройностию целого; вторая и третья отличаются совершенною соответственностию друг другу и удивительною перспективностию событий; но какова же должна быть, в этом отношении, последняя, то есть четвертая часть, которая должна вместить в себе события от царствования Феодора Алексеевича до наших дней?.. Если она числом листов будет равна третьей (которая состоит из двадцати одного листа), то будет казаться, в сравнении с предыдущими, каким-то перечнем событий, приложенным в виде дополнения. Мы уверены, что почтенный автор сам сознает свою ошибку и при втором издании, которое, без сомнения, скоро будет потребовано публикою, исправит его и вместо четырех томов подарит нас по крайней мере шестью. Тогда мы будем иметь историю настоящую и удовлетворительную... Лучшая явится тогда, когда наши исторические материялы будут совершенно объяснены и разработаны критикою, а это будет не скоро!..

МИХАИЛ ВАСИЛЬЕВИЧ ЛОМОНОСОВ.

Сочинение Ксенофонта Полевого. Москва. В типографии Августа Семена. 1836. Две части.

Гений есть самое торжественное проявление силы человеческого духа. Ниспосылаемый на землю, как решитель препятствий, затрудняющих ход человечества и народов, он есть как бы фокус сознания современного ему человечества или своего народа. Неистощимый в силах и средствах, непобедимый в борьбе, загадка для самого себя, то идол, то жертва людей, мученик своего призвания, — какое высокое и умилительное зрелище представляет он своею жизнию! И люди жадно смотрят на это зрелище, когда поймут и сознают его величие, громко и с восторгом рукоплещут умершему актеру, которого освистывали при его жизни, поклоняются, как идолу, закланной ими жертве. И это очень естественно, очень понятно: с одной стороны, только в борьбе и битвах с жизнию творится великое, и, в такой случае, люди бессознательно служат пружиною деятельности гения; с другой стороны, только издалека греют и освещают лучи солнца, а вблизи они, может быть, жгли бы и ослепляли; не весною и не летом, а осенью, не в пышном и благоухающем цвете, а в печальной и увядающей зелени, приносит дерево свой плод. И как обвинять людей, что они редко оценивают гения при его жизни? Им мешают хладнокровно и беспристрастно всматриваться в его жизнь и отношения личные, и страсти и страстишки, и самолюбие эпохи, а сверх того, они вообще великанов почитают уродами и ищут предметов обожания себе по плечу. Но как бы то ни было, а истина наконец восстановляется, хотя и поздно, справедливость воздается, хотя и за гробом: закатившийся гений сияет людям ровным и тихим светом, не ослепляя их глаз и не скрывая от них своих пятен, и люди с благоговением поклоняются тени великого, изучают его жизнь и дела, чтобы добраться по ним, что такое были они сами в то время, когда он представлял их собою, то есть мыслил, чувствовал, страдал и делал за них. Редко являются на землю эти посланники неба, не каждый век и не каждый народ гордится ими. Несмотря на свое родственное сходство, несмотря на тождество идеи, выражаемой их явлением, они стоят не всегда на одной ступени величия, отличаются не всегда равною силою. Но это часто зависит от обстоятельств, среди которых они являются в мир. Александры, Цезари, Карлы, Лютеры, Наполеоны действуют прямо на все человечество, дают другое направление делам всего мира; Генрихи, Кольберты, Петры действуют на человечество и его будущую судьбу не прямо, а чрез свой народ, подготовляя в нем нового действователя на сцене мира.

Наш Ломоносов принадлежит к числу этих скромных, но тем не менее великих гениев последнего рода. Европа едва знала о его существовании, отечество знало, и то в лице немногих, только имя Ломоносова, но не понимало идеи, значения этого имени. И теперь, когда уже наступило время беспристрастного суждения об этом человеке, многие ли понимают всю огромность его гения, многие ли даже уважают его по сознанию, по убеждению, а не по привычке, не по урокам школы, врезавшимся в памяти, не по нелепым возгласам педантов, прожужжавшим уши всему читающему миру?.. Да и за что, в самом деле, уважать Ломоносова? Что он сделал? — Ровно ничего, если угодно! — Где дела его? — Нигде, если хотите! — Но, спросим мы, в свою очередь, что сделал Петр Великий, где дела его? — И на поверку выйдет опять-таки ничто и нигде!.. В самом деле, разве нынешний Петербург — его Петербург, нынешняя Россия — его Россия?.. Так, не его, не та, совсем другая; но без него она не была бы такою, какою мы ее видим...

Между Ломоносовым и Петром большое сходство: тот и другой положил начало великому делу, которое потом пошло другим путем, другим образом, но которое не пошло бы без них. Дать ход идее, пробудить жизнь в автомате — великое дело, на которое мало здравого смысла, мало ума, мало таланта, на которое нужен гений, а гений есть олицетворение, проявление идеи целого человечества, целого народа в лице одного человека. Гений не есть, как сказал Бюффон, терпение в высочайшей степени, потому что терпение есть добродетель посредственности, бездарности; но он есть сильная воля, которая все побеждает, все преодолевает, которая не может погнуться, не может отступить, хотя и может переломиться, пасть, но, в таком случае, она уже не переживает себя. Да — сила воли есть один из главнейших признаков гения, есть его мерка.

И как изумительно, как чудесно проявилась эта дивная сила в Ломоносове! Чтобы понять это вполне, надо забыть наше время, наши отношения, надо перенестись мыслию в ту эпоху жизни России, когда грамотных людей можно было перечесть по пальцам, когда учение было чем-то тождественным с колдовством, когда книга была редкостию и неоцененным сокровищем. И в это-то время, на берегу Ледовитого океана, на рубеже природы, в царстве смерти, родился у рыбака сын, который с чего-то забрал себе в голову, что ему надо, непременно надо учиться, что без ученья жизнь не в жизнь. Ему этого никто не толковал, как толкуют это нынче, его даже били за охоту к ученью, как нынче бьют за отвращение к науке. Чуден бьш этот мальчик, не походил он на добрых людей, и добрые люди, глядя на него, пожимали плечами. Все, и старше его, и моложе, и ровесники, все смотрели на вещи глазами "здравого смысла" и, по привычке видеть их каждый день, не видели в них ничего необыкновенного: солнце им казалось большим фонарем, светившим им полгода, а чудное сияние в полугодовую ночь — отблеском большого зажженного костра дров; необозримое море они почитали за большой рыбный садок; словом, этим благоразумным людям все казалось обыкновенным, кроме денег и хлеба. Но мальчик смотрел на все это другими глазами: в полугодовой ночи он видел что-то чудное, скрывавшее в себе таинственный смысл; океан манил его в свою неисходную даль, как бы обещая ему объяснить все непонятное, все, что сообщало его душе странные порывы, волновало его грудь неизъяснимою и сладкою тоскою, возбуждало в его уме вопросы за вопросами... Да, мальчик был любимое дитя природы, родной сын между миллионами пасынков, а между любимым сыном и любящею матерью всегда существует симпатическое чувство, которым они молча понимают друг друга... Но мальчику мало было понимать чувством, он хотел понять разумом; ему мало было любоваться на прекрасную природу, он хотел заставить ее говорить с собою, открыть себе ее заметные тайны, словом, ему хотелось чего-то такого, чего он не умел назвать и чего боялся... И вот он, покорный внутреннему голосу, оставляет любимого отца и ненавистную мачеху, бежит в Москву... Зачем? — учиться! Странный мальчик! чего он надеялся, чего добивался! Тогда еще не давали за знания чинов, тогда наука еще не была дойною коровою, и не золото, не почести, а бедность, горесть и унижение сулили они безумному... Говорят, что есть свои наслаждения в науке, потому только, что она наука, свое блаженство в истине, потому только, что она истина; говорят, что внешняя жизнь не удовлетворяет даже тех людей, которые исключительно для нее созданы, потому что, среди избытка земных благ, эти люди желают еще больших, которых земля уже не в состоянии им дать, и что будто бы эта ненасытимость есть доказательство невозможности удовлетворения себя одним земным; говорят, что, напротив, внутренняя жизнь вполне удовлетворяет человека, внимательного к ее таинственному зову, что духовная пища насыщает, не обременяя, услаждает, не производя отвращения; говорят еще, что будто бы есть свое счастие в несчастии, свое блаженство в страдании, свое сладострастие в лишениях и жертвах для истинного, благого и прекрасного... Да — это говорят и пишут, но только ныне, и говорят это не одни мудрые века, но и люди обыкновенные, говорят на как истины вероятные, но как аксиомы непреложные; но тогда, но в то время, в самой Европе, эти истины постигались только избранными, только солью земли, и постигались темным чувством, а не сознательным разумением; в России же никто и не подозревал их, никто и не догадывался о них. Кто ж сказал о них нашему бедному, необразованному юноше, нашему холмогорскому мужику, человеку низкого происхождения? — Никто, кроме этого внутреннего голоса, который слышится душе избранной, никто, кроме этой глубокой веры, которая двигает горы с места на место!.. Кто дал ему средство идти с таким упорством к своей цели? — Никто, кроме этой могучей воли, которая есть орудие гения!.. Иди же в свой путь, стремись на свое великое дело, юный гений! Борись с людьми, страдай от них, для их же счастия, жми руку богачу, склоняй чело пред вельможею, но не для них и не для себя, а ради приращения науки в любезном отечестве, и не забывай, что это не долг, а жертва с твоей стороны, что ты не должен, ради суеты земной или раболепного удивления к блестящей ничтожности, к позлащенным кумирам, унижать, пред сынами земли, любимцами слепого счастия, своего достоинства, своего великого сана, своего высокого рода, ты, избранник Божий, гражданин Неба, вельможа Вселенной!..

И Ломоносов не изменил своему назначению: вся жизнь его была прекрасным подвигом, беспрерывною борьбою, беспрерывною победою. Голова ходит кругом от мысли, что было сделано в России до Ломоносова и что он должен был сделать и что сделал. Петр Великий, прежде нежели завел в России первую типографию, должен был сам нарисовать формы новых букв; прежде нежели увидел первый печатный лист, должен был своими державными руками править корректуру; прежде нежели увидел обученное войско, должен был собою показать идеал солдата, идеал повиновения; прежде нежели увидел успех военных укреплений и флота, должен был сам быть и кузнецом, и плотником, и слесарем, и столяром, словом, всем. Так и Ломоносов: он все должен был сам сделать, всему положить начало; строя дом, должен был делать и подмостки, обжигать кирпичи и растворять известь. До него существовала только русская азбука, но не было русского языка, и только после него стал возможен в России раздел ученых и литературных трудов. И вот он пишет грамматику, которая уже не годится для нашего времени, но лучше которой еще не являлось у нас;* дает законы языку и утверждает их образцами. Какой же можно требовать художественности от его стихотворений и его похвальных слов, когда они писаны были не столько по призыву вдохновения, не столько из бессознательной потребности творить, сколько по призыву нужды, сколько по сознательному желанию дать образцы литературы и поверить на практике теорию языка и стихосложения. И как он успел в последнем! введенное им стихосложение осталось навсегда в русском стихотворстве, и стихи его, по гармонии, гладкости, правильности языка, гораздо выше его прозы, в которой он старался подделаться под склад и конструкцию латинской прозы. Мы даже думаем, что Ломоносов был человек с решительным талантом к поэзии: кроме ярких, хотя и немногих, проблесков истинной поэзии, в его одах есть строфы, как будто написанные десять лет назад тому. Конечно, в наше время звучный и гладкий стих уже не есть несомненный признак таланта, но тогда, во времена Кантемиров, Тредьяковских, Сумароковых, тогда одно внешнее достоинство ломоносовских стихов могло ручаться за неподдельное внутреннее достоинство. В самом деле, когда у нас стали даже и бездарные люди писать гладкими и звучными стихами? После Пушкина — и я заключаю из этого, что даже внешняя сторона искусства доступна только одному таланту и уже не прежде, как после его подвига, она делается достоянием рутиньеров. Риторика Ломоносова тоже была великою заслугою для своего времени; если она теперь забыта, то не потому, чтобы мы имели риторики выше ее по достоинству, а потому, что теперь риторика, в том значении, какое дают ей, как науке, научающей красно писать, сделалась исключительным достоянием педантов, глупцов и считается за такую же науку, как алхимия и астрология. Ломоносов был но только поэтом, оратором и литератором, но и великим ученым. Обширная область естествознания сильно манила его пытливый ум, и не вотще, по прекрасному выражению г. Полевого, "в виде Ломоносова, Россия стучалась в двери Вольфа, с жаждою науки и знания"... Он всем занимался с жаром, любовию и успехом. И сколько трудов должен был во всем преодолеть! Он пристрастился, например, к мозаике, и что ж? принужден был сам отливать разноцветные стекла! Кроме того, сам делал, как позволяли ему средства, физические инструменты. Тогда не то, что ныне, тогда Академия наук была беднее всякой нынешней гимназии. Да об Академии тогда и не очень заботились, она была, как и самое просвещение, род какого-то парада для торжественных дней — форма, вывезенная из Европы, без идеи. План основания Академии принадлежит Петру Великому, и если бы провидение допустило его осуществить этот план, тогда Академия видела бы заботы и попечения о себе и по крайней мере не нуждалась бы в пособиях; но после Петра, до Екатерины II, смотрели на Академию, как на место, в котором говорятся торжественные речи в торжественные дни, не больше. Даже просвещенное покровительство благородного Шувалова не много давало Ломоносову средств к возвышению этого единственного ученого общества в России. Шувалов также не всегда мог защищать Ломоносова от подлецов-рутиньеров, Тредьяковских и проч. Академическая канцелярия была сильнее целой Академии, подьячие были сильнее академиков...

______________________

* Я сказал страшное слово: за него досталось уже и автору "Михаила Васильевича Ломоносова": один грамматический журналист очень рассердился на его прекрасное произведение, вероятно, за мысль, что у нас еще и теперь нет грамматики, которая была бы лучше Ломоносовой. В самом деле: Ломоносов и грамматический журналист — соперники, а похвалить одного соперника значит обидеть другого: как же быть так неосторожным!..

______________________

Не прекрасна ли такая жизнь? не интересен ли такой человек? Или, лучше сказать, не должны ли такие люди составлять предмет живейшего любопытства, глубокого благоговения для всех народов вообще и для своего в особенности? Не есть ли Ломоносов одна из самых ярких народных слав? Ученый, поэт и литератор, не по случаю, а по призванию, он преодолел тысячи препятствий и во всю жизнь остался человеком, ученым тружеником, а не сделался, когда улыбнулось ему мирское счастие, вельможею, знатным барином... Как резка разница между гением и простым дарованием! Карамзин был с большим дарованием, много сделал для русской литературы, но как Ломоносов-то был выше его! Один, без средств, без способов, находит всё сам, борется на каждом шагу; другой, воспитанник Новикова, подготовленный к немецкому образованию, сбивается с своего пути и, знакомый с немецкою и английскою литературами, увлекается пустым блеском "светской" французской литературы, "светской" французской учености и остается ей верен при общем перевороте ученых и литературных идей, при решительном отступничестве Франции самой от себя и решительном перевесе германской мыслительности. Потом, один, с пустыми вспоможениями, с малым достатком, проводит всю жизнь в укромной тиши кабинета и выходит из него только к Шувалову, и то в надежде "какого-нибудь обрадования по своим справедливым для пользы отечества прошениям", трудится над полем глухим, заросшим, к которому от века не прикасалась нога человеческая, и творит из ничего; другой, со всеми средствами, принимается за поле еще не обработанное, не засеянное, но уже подвергшееся хотя первоначальной разработке, продолжает свое прекрасное дело с успехом, который замечают, ободряют, и он, взысканный признательностию и милостями, оканчивает свое дело уже как бы ex-officio (по положению (лат.)), делается светским человеком, вельможею...

Доселе у нас не было биографии Ломоносова, все известия о его жизни являлись в разбросанных отрывках, там и сям. Г-н К. Полевой решился пополнить этот важный недостаток в нашей литературе и выполнил свое намерение с блестящим успехом. Его книга не роман и не биография в точном смысле этого слова. Настоящей биографии Ломоносова не может и быть, потому что этот необыкновенный человек не оставил по себе никаких записок, современники его тоже не позаботились об этом. Да и как требовать от них этого: они смотрели на Ломоносова не как на генияльного человека, а как на беспокойную и опасную для общественного благосостояния голову: посредственность ничем так жестоко не оскорбляется, как истинным превосходством, и во всякого рода превосходстве видит буйство и зажигательство... Итак, может быть только хронологический перечень сочинений Ломоносова, с обозначением главных событий его жизни, но полная картина жизни генияльного человека исчезла навсегда. Чтобы представить ее, нужно дополнить, расцветить воображением известные факты, оттушевать фантазиею сухой очерк. Так и сделал г. Полевой. Он не позволил себе ни одного вымышленного факта; у него есть вымысел, но он состоит в расцветлении живыми подробностями какого-нибудь известного факта. Объясним это примером: известно, по одному дошедшему до нас письму Ломоносова к Шувалову, что этот вельможа хотел помирить его с Сумароковым: г. Полевой описывает это происшествие, как оно представилось его воображению. Вот письмо Ломоносова:

Никто в жизни меня не изобидел, как ваше высокопревосходительство. Призвали вы меня сегодня к себе, я думал, может быть, какие-нибудь обрадования будут по моим справедливым прошениям. Вы меня отозвали и тем поманили. Вдруг слышу: помирись с Сумароковым! То есть, сделай смех и позор. Свяжись с таким человеком, от коего все бегают и вы сами не ради. Свяжись с тем человеком, которой ничего другого не говорит, как только всех бранит, себя хвалит и бедное свое рифмичество выше всего человеческого знания ставит. Тауберта и Миллера для того только бранит, что не печатают его сочинений, а не ради общей пользы. Я забываю все его озлобления и мстить не хочу никоим образом, и Бог мне не дал злобного сердца. Только дружиться и обходиться с ним никоим образом не могу, испытав чрез многие случаи и зная, каково в крапиву... Не хотя вас оскорбить отказом при многих кавалерах, показал я вам послушание, только вас уверяю, что в последний раз. И ежели, несмотря на мое усердие, будете гневаться, я полагаюсь на помощь всевышнего, которой мне был в жизнь защитником и никогда не оставил, когда я пролил пред ним слезы в моей справедливости. Ваше высокопревосходительство, имея ныне случай служить отечеству спомоществованием в науках, можете лучшие дела производить, нежели меня мирить с Сумароковым. Зла ему не желаю; мстить за обиды и не думаю, и только у господа прошу, чтобы мне с ним не знаться. Будь он человек знающий и искусный, пускай делает пользу отечеству; я по моему малому таланту также готов стараться. А с таким человеком обхождения иметь не могу и не хочу, которой все прочие знания позорит, которых и духу не смыслит. И сие есть истинное мое мнение, кое без всякия страсти ныне вам представляю. Не токмо у стола знатных господ или у каких земных владетелей дураком быть не хочу, но ниже у самого Господа Бога, которой мне дал смысл, пока разве отнимет. Г-н Сумароков, привязавшись ко мне на час, столько всякого вздору наговорил, что на весь мой век станет, и рад, что его Бог от меня унес. По разным наукам у меня столько дела, что я отказался от всех компаний; жена и дочь моя привыкли сидеть дома и не желают с комедиянтами обхождения. Я пустой болтни и самохвальства не люблю слышать. И по сие время ужились мы во единодушии. Теперь, по вашему миротворству, должны мы вступить в новую, дурную атмосферу. Ежели вам любезно распространение наук в России, ежели мое к вам усердие не исчезло в памяти, постарайтесь о скором исполнении моих справедливых для пользы отечества прошениях, а о примирении меня с Сумароковым, как о мелочном деле, позабудьте. Ожидая от вас справедливого ответа, с древним высокопочитанием пребываю, и проч. .

Вот представление самого происшествия, или вымысел от лица автора:

...Ломоносов был в ожидании, когда однажды Шувалов прислал просить его к себе обедать. Обрадованный поэт, обещая себе добрые вести, спешил на приглашение.

Несколько изумило его собрание, которое нашел он у своего покровителя. Тут были знатные люди, вельможи, несколько знакомых лиц и, наконец, Сумароков! Неприятное чувство втеснилось в сердце Ломоносова. Но что почувствовал он, когда Шувалов отвел его к стороне и сказал: "Михаиле Васильевич! Знаешь ли, зачем я призвал тебя?.. Помирись с Сумароковым! Он признается, что был несправедлив к тебе, и сам просит мира".

Ломоносов не знал, что отвечать на эти не ожиданные им слова; но Шувалов, не дожидаясь ответа его, сказал громко:

- Александр Петрович! Вот вам рука моего приятеля, что он забывает все прежнее и будет отныне вашим добрым знакомцем.

Сумароков тотчас подскочил к Ломоносову, схватил его руку и, пожимая ее, заговорил быстро:

- Очень рад, Михайло Васильевич, очень рад, что мы будем с вами теперь приятели. Я сам просил его высокопревосходительство свести нас, потому что за что нам ссориться? Мы оба пишем стихи! Так что ж? Я пишу хорошо, и вы не хуже! Я, сударь, читал вашу поэму и тотчас сказал, что вы великий пиит! Да-с, без утайки скажу это, при целом свете. Ваша поэма полна красот! Какие прекрасные стихи, картины, вымыслы! Лавровый венок вам, лавровый венок! Есть, правда, грехи против языка, и я мог бы заметить вам... но вы сами сочинили грамматику: не мне учить вас! Прекрасно, сударь, прекрасно! Только вы, я думаю, не скоро докончите ваш труд? Есть ли у вас еще в готовности хоть одна пиэса?..

Эта река слов разлилась так быстро, что Ломоносов не мог ничего ни сообразить в словах Сумарокова, ни отвечать на них, и только растворил рот, как собеседник его уже снова говорил:

- А я так предпринял переложить в стихи все псалмы Давида. Труда много, да я не боюсь его. Не хочу соперничать с вами и пишу только для прославления российского слова. Как хотите, а мы с вами уже не будем соперниками. Да вот, ровно год назад, ваш и мой перевод оды господина Руссо "На счастие" был напечатан в "Полезном увеселении". Чей лучше? Судить не мое дело, а признайтесь, что я перевел гораздо повернее вас. Я постиг французских писателей, и лучше меня не будут переводить их и чрез сто лет. Я еще недавно получил письмо от г. Вольтера... Позвольте, оно, кажется, со мной...

Покуда Сумароков шарил в карманах, Ломоносов отирал пот, которой выступил на лице его от досады на эту шутовскую сцену. В самом деле, двух литературных врагов окружили многие господа и с улыбкою смотрели на их встречу. Ломоносов бесился от этого и молчал, а Сумароков, не обращая внимания ни на что, воскликнул:

- Какая досада! забыл дома!.. Ну да все равно. Вы поверите и на слово, что г. Вольтер отдает мне полную справедливость. Он даже удивляется: как могу я писать трагедии на русском языке.

- Мне, однако ж, странно, — возразил Ломоносов, выведенный из терпения этою болтовней. — Странно, как г. Вольтер берется судить о таком предмете, которого не может понимать. Ведь он не знает по-русски?

- Да я разве говорю, что он знает? Напротив, он даже не верит, что на русском языке можно писать трагедии. А вы знаете, — прибавил Сумароков с довольным видом, — написал ли я трагедии, и каковы они? Вы и сами делали попытку, да вы не знаете театральных эффектов; оттого и трагедии ваши не попали на театр. Зато ваша поэма единственна!

Сумароков продолжал говорить беспрестанно, покуда не позвали всех к столу. Он хотел было сесть подле Ломоносова, но тот уклонился от этой тяжелой для него чести и сел по другую сторону стола. Сумароков и тут находил средство беспрестанно обращаться к новому своему другу, которой или не отвечал ничего, или отвечал как можно короче. Хозяин был чрезвычайно любезен со всеми, но особенное внимание обращал на своих ученых гостей. Замечая, что они худо сближаются, он старался завести общий разговор, где Ломоносов мог бы выказать свой ум и свои познания. Но поэт был угрюм. Тесно было его душе среди этого светского, чуждого для него общества; а всего больше досаждал ему Сумароков, навязываясь с своею дружбою.

Наконец, пышной обед кончился, и гости перешли в другую залу. Сумароков уже был подле Ломоносова, потчевал его табаком и опять завел речь о прежнем, то есть о своих стихах и литературных успехах,

- Я страх сердит на гг. Миллера и Тауберта! — сказал между прочим. — Это, сударь, себялюбцы, непросвещенные люди, грубияны. Вдруг ив стали им нравиться мои стихи! Да поверю ли я этому? Ведь прежде они с радостью принимали их? Миллер печатал, а Тауберт пропускал. Тут другая причина!.. Да я и не нуждаюсь. Я живу в таком круге, где умеют ценить дарования. Знаете ли, Михайло Васильевич, — прибавил он, — что вам бы не худо быть почаще в нашем общественном круге, то есть, вот послал бы меня, познакомиться с моим семейством. Право, приезжайте ко мне я позвольте также нашим женам сблизиться. Я почту за честь познакомиться с г-жою коллежскою советницею, не знаю имени и отчества супруги вашей...

- Благодарю, — сказал Ломоносов. — Жена моя простая женщина, немка, и не привыкла обращаться в свете. Она всегда сидит дома!

- Но почему же не развлекать себя иногда? Слава Богу, ваше звание, ваше имя дают доступ во все лучшие домы. А мы бы с вами между тем рассуждали о российской словесности. Вот, батюшка, предмет неистощимый! У нас все новость. Я, например, недавно изумил одно знатное общество. Утверждали, что на русском языке нельзя писать нежных стихов. Я заспорил и, в доказательство, тут же написал им сто двадцать двустиший, любовных, пастушеских и всяких. Да ведь вот что странно. Читали, восхищались русскими стихами, а начали хвалить по-французски!.. Господа, сказал я им: разве у нас нет своего, русского языка? А они стали смеяться. Жалкая, сударь, эта страсть к чужому языку, и она видимо усиливается.

Ломоносов совершенно потерял терпение и воспользовался первою удобною минутою убежать от несносного для него человека. Знатные господа уселись играть в карты. Сумароков поймал какого-то гвардейского офицера и начал ему читать наизусть отрывки из новой своей трагедии, а Ломоносов тихонько, незаметно ни для кого, ушел, проклиная этот несчастный день.

"Что это делает со мною Иван Иванович! — думал он. — Как ему не совестно связываться с этим человеком, и еще сводить нас, мирить, как будто злых собак! О, эти бояре! — Он невольно топнул. — Самый лучший из них остается верен своей касте. Они почитают все дозволенным для себя. Они думают, что им стоит только пожелать, и все исполнится. Нет, господа! вы ошибаетесь. Вам не помирить огня с водой, человека с дураком и Ломоносова с Сумароковым!"

Нам кажется, что приведенный нами отрывок может дать самое лучшее понятие о манере автора, его искусстве и таланте. Вот в чем состоит его изобретение, которое нам кажется совершенно позволительным и законным. В самом деле, какое умение поэтизировать свой предмет, какая верность живописи! Ломоносов — весь в этом отрывке, таков, как виден в своем письме к Шувалову — этом образце благородства и прямодушия. А Сумароков! о, и он весь, со всем своим самохвальством, пустотою и ничтожностью! Но это не лучшее место в книге: юность Ломоносова, постепенное развитие его гения и сознание своего призвания, жизнь в Германии, любовь, женитьба, бегство в Россию, первые успехи, борьба с невежеством — словом, весь Ломоносов, вся жизнь его изображены так просто, благородно, увлекательно, с таким одушевлением. Вы читаете не компиляцию, не сбор фактов, а видите живую и полную картину, чем дальше, тем сильнее приковывающую к себе ваши глаза. И не могло быть иначе: все создание проникнуто идеею, и вы везде, как в общности, так и в малейших подробностях, видите эту идею, а эта идея — внутренняя жизнь человека и гения. Взгляд на Ломоносова самый верный, по крайней мере для нас; все суждения о каждом отдельном труде Ломоносова обнаруживают здравые литературные понятия; нет ни малейших отступлений от истины. Мы разумеем здесь истину высшую, истину идеи, которая сообщает истину и изложению и подробностям. Язык везде изящный и благородный, по местам искусно и удачно подделывающийся под старину. Все создание проникнуто истинною художественностию, достойною своего высокого предмета.

Мы уже сказали, что это и не роман и не биография, в точном смысле этих слов; но это дело и ума и фантазии, это поэтическая биография, принадлежащая и к науке и к искусству,- род совершенно новый, оригинальный.

Да — мы чистосердечно и добросовестно можем сказать, что книга г. Ксенофонта Полевого есть приятное явление в нашей литературе, прекрасный подарок публике. Мы особенно рекомендуем ее молодому поколению, из среды которого готовятся будущие деятели на ниве человеческой мысли: оно найдет для себя высокие уроки в этой книге, оно увидит в жизни Ломоносова свой долг и свое назначение, оно узнает из нее, что только в честной и бескорыстной деятельности заключается условие человеческого достоинства, что только в силе воли заключается условие наших успехов на избранном поприще. Не всякому природа дает гений, не всякому назначено быть Ломоносовым, но и без гения у человека может быть стремление к благу и добрая, если не сильная, воля, а с стремлением к благу и доброю волею всякий может выполнить свое назначение на поприще деятельности, отмежеванном природою и указанном сознанием своей способности! Зрелище жизни великого человека есть всегда прекрасное зрелище: оно возвышает душу, мирит с жизнию, возбуждает деятельность!..

О ГОСПОДИНЕ НОВГОРОДЕ ВЕЛИКОМ.

(Письмо) с приложением вида Новгорода в 12-м столетии и плана окрестностей. А. В. Москва. В типографии С. Селивановского. 1834.

Каким живым, легким, оригинальным талантом владеет г. Вельтман! Каждой безделке, каждой шутке умеет он придать столько занимательности, прелести! О, он истинный чародей, истинный поэт! Поэт в искусстве, поэт в науке! Да — он и в науке поэт, поэт-археолог! В романе, в повести он разгадывает своим поэтическим чувством эту поэтическую русскую старину, которая, как сам он говорит, так хитро умела его влюбить в непостижимую красоту свою! Он переселяет вас в эту глубокую древность, рассказывая о ней были и небылицы: пока читаете вы эти небылицы, вы от души верите им, сами не зная почему; когда перестанете читать их, то они мерещатся перед глазами вашими, и этому нечего дивиться: таково всегда произведение истинного таланта! После всякого романа г. Вельтман прилагает несколько страниц ученых примечаний, и только одна ученая их форма мешает вам принять их за прелестные поэтические грезы: так много в них поэзии, поэзии г-на Вельтмана, поэзии, запечатленной всею оригинальностию, всею прихотливостию, всем своенравием его таланта! Так, например, ему случилось взглянуть мимоходом на Новгород, и он написал несколько прекрасных страниц, составляющих первую половину его "Письма о господине Новгороде Великом". Вторая половина посвящена историческим мечтаниям о варягах, о днепровских порогах и пр. Этим несчастным порогам довольно досталось и от этимологической дыбы Струве, Тунмана и других; но г. Вельтман подверг их новой этимологической пытке, и русские их названия, сохраненные Константином Багрянородным, досконально объяснил из скандинавского языка. Самый город Валдай, славный своими сайками, происходит у него от Wald (лес) и Еу (остров); он подкрепляет это мнение еще и тем, что подле Валдая, на озере, есть острова, из коих один покрыт лесом, который называется Темный лес. Не правда ли, что в этих археологических мечтаниях много поэзии? В таком же духе писаны г. Вельтманом и его ученые примечания к его роману "Светославич, вражий питомец"; в них у него все происходит от немцев; сам Адам чуть ли не немец, так, как у некоторых все происходит от славян и сам Адам чуть ли не славянин.

"Вид Новгорода в XII столетии", приложенный к брошюрке г. Вельтмана и снятый с "Древнего изображения Великого Новгорода во время осады оного, в 1169 или 1170 году, суздальскими князьями, находящегося в иконостасе на деке деревянной, под чудотворною иконою Знамения Богородицы в Новогородском Знаменском соборе, за решеткою и занавеской", доказывает ясно, как хорошо умели у нас еще в XII столетии снимать планы с городов и как далеко отодвинуло назад Русь татарское иго, ибо до Петра Великого у нас не умели снять вида с какого-нибудь поля или деревушки. Вот новый и сильный факт против скептиков!..

ДОВМОНТ, КНЯЗЬ ПСКОВСКИЙ.

Исторический роман XIII века. Соч. А. Андреева. Москва. В типографии Степанова. 1835. Две части. С лубочною картинкою и эпиграфом:

В дни мирны быть во всем полезным гражданином,
Во дни военных бурь быть россом, славянином-
Вот свойство россиян, отечества сынов!

Нудный роман! Удивительный роман! Я, признаться, не дочел его второй части, не потому, чтобы он показался мне скучен, вял, бестолков и бездарен; но потому, что я люблю хорошего понемножку и всегда имею привычку дочитывать хорошие книги по листочку в день, вместо лакомства, вместо конфект. Но несмотря на то, что я остановился на половине третьей главы второй части этого романа, я могу вполне оценить его и дать понятие о его характере и достоинствах. Характер и достоинства "Довмонта, князя псковского" составляют — историческая верность, с какою схвачен дух Руси в XIII веке, народность вообще, патриотизм, чистейшая нравственность и слог. Русь изображена как нельзя лучше: тут дева на скале крутоярого берега реки Москвы, при громе, молнии и завывании яростного аквилона, произносит трагический монолог, закалывается кинжалом и упадает в пенистые волны Москвы; там удалой Налет, сделавшийся атаманом разбойнической шайки вследствие несчастной любви, совершает великодушные подвиги вроде Карла Моора: не правда ли, что

Здесь русский дух, здесь Русью пахнет?

Чувство патриотизма у почтенного автора доходит до nес plus ultra: (до крайних пределов (лат.)) все татары у него подлецы и трусы, которые бегают толпами от одного взгляда русских богатырей; русские все благородны, великодушны и храбры, едят и дерутся, как истинные герои Владимировых времен. Даже иноверцы, служащие Руси, от литвина Довмонта до черкеса Сайдака, отличаются храбростию, чистейшею нравственностию и превосходным аппетитом. Что касается до нравственности — ею проникнут весь роман, начиная с заглавия до обвертки. Слог самый ученый, ибо преизобильно усеян, словно веснушками на лице, сими и оными; язык персонажей есть язык лучшего общества. Вот пример:

- Кикиморы! Нет. Да какие?..

- Те же самые, которые удостоили посещением своим тебя и вчера и за которые ты чуть было не задушил меня.

- Да, твоя правда, — отвечал боярин, — теперь дело должно идти не о Кикиморах, а об завтраке. Положим, что ты постигнул таинственный смысл моих слов, которых племянник совсем и не понял, а между тем приготовим "то, что составляет их основание".

Не правда ли, что выражения: удостоили посещением своим; ты постигнул таинственного смысла моих слов; составляет их (моих слов) основание — все эти выражения удивительно как отзываются тринадцатым веком? Чудный роман! Удивительный роман!

БОРИС ГОДУНОВ.

Трагедия в трех действиях М. Лобанова. Санкт-Петербург. Печатано в типографии X. Гинце. 1835.

Автор этой трагедии был некогда в числе знаменитых. В каком-то плохом журнале, кажется в "Новостях литературы", издававшихся г. Воейковым в 20-х годах, перевод г-на Лобанова Расиновой "Федры" был назван лучшим русским переводом первой в свете трагедии. Увы! с тех пор много утекло воды!. Много произошло перемен! Первая трагедия в свете забыта неблагодарным потомством, вместе с нею забыт и ее знаменитый переводчик. Так, его забыли; но он не изменился, хотя и все изменилось вокруг него — и люди и мнения. Впрочем, нимало не изменившись сам, он заметил всеобщую перемену во вкусах и понятиях. Вследствие этого он вышел на знакомое ему поприще с теми же словами, с теми же старыми вещами, но в новом, модном костюме. Тяжелый херасковский шестистопный ямб заменил он пятистопным безрифменным; над заветными триединствами наругался безжалостно; вместо греков и римлян древних времен вывел русских XVI века. Но, повторяю, это только костюм, сущность же все та же, старая, классическая, бездушная. Ни страстей, ни характеров, ни стихов, ни интереса — нет ничего этого; все холодно, поддельно, придумано, нарумянено, все на ходулях, без всякой естественности. Например, Борис, этот великий характер, который и в самом злодействе должен быть велик, признается в своем преступлении жене и дочери с жалкою трусостью неопытного новичка в пороке. Его жена и дочь — истинные наперсницы классических трагедий. Грустно читать подобные произведения, тем более грустно, когда они, несмотря на свою юродивость, бывают плодом жалкого заблуждения, а не шарлатанства, не меркантильности! Г-н Лобанов писал эту трагедию с 1825 года, то есть почти десять лет: не классицизм ли это? Не явное ли это доказательство, что почтенный автор совсем не поэт? что он сделал, а не создал свою поэму? Было время, когда все были уверены, что немножко стихотворного дарования при знании правил и литературной образованности составляют поэта, что чем долее сочинялась пьеса и чем больших трудов стоила своему автору, тем она была лучше: неужели все это надо опровергать? Повторяю: грустно видеть человека, может быть, с умом, с образованностию, но заматоревшего в устаревших понятиях и застигнутого потоком новых мнений! Он трудится честно, добросовестно, а над ним смеются; он никого не понимает, и его никто не понимает. Не могу представить себе ужаснейшего положения!"

РЕГЕНТСТВО БИРОНА.

Повесть. Соч. Константина Масальского. СПбург. В тип. К. Вингебера. 1834. 2 ч.

ГРАФ ОБОЯНСКИЯ, ИЛИ СМОЛЕНСК В 1812 ГОДУ

.

Рассказ инвалида. Соч. Н. Коншина. СПбург. В типографии Конрада Вингебера. 1834. 3 ч. с эпиграфом:

Хвала вам будет оживлять
И поздних лет беседы.
"Певец во стане русских воинов",

ШИГОНЫ. Русская повесть XVI столетия. С точным описанием (??!!) житья-бытья русских бояр, их прибытия в отчины, покорность (и?) жен, пиры (ов?) вельможей и наконец (слава Богу!) царская вечеринка (ой? ки?). Мимоходом замечены (??!!) монахи того времени, их поклонницы; не забыты (благодарим покорно!) и истинно святые мужи, как-то старцы: Семион Курбский, Вассиан Патрикеев и Максим Грек, в достоверную эпоху вторичного брака царя Василия Иоанновича. Выбрано из рукописей издательницею супруг Владимира. Москва. В тип. С. Селивановского. 1834.

Знаете ли, какая в нашей литературе самая трудная и самая легкая вещь? Это писать рецензии на художественные произведения наших дюжинных литературных производителей. Трудная, потому что о каждом новом изделии такого рода надо говорить idem per idem (то же через то же самое (лат.)), или, по-русски: про одни дрожжи твердить трожди; легкая потому, что можно бить их гуртами с одного маху, с одного плеча. Наставьте в заглавии вашей библиографической статейки дюжину романов или драм и, благословясь, катайте всех без разбору.

Многие порицают с негодованием резкость в литературных суждениях и почитают ее уголовным преступлением против законов общежития и вежливости. "Разве, — говорят они, — вы образумите этим какого-нибудь пустоголового рифмача или дюжинного романиста? Какая же польза от ваших бранчивых выходок?" Но, милостивые государи, разве это не польза, если какой-нибудь степной помещик, прочтя мою рецензию, не купит глупой книги, в ней освистанной, а назначенные на нее деньги употребит на покупку какого-нибудь дельного сочинения! Притом, если оцениваемая книга есть первое произведение юноши, обольщенного ложным призраком славы или угоревшего от приятельских похвал и высокого мнения о своих дарованиях, то разве не может случиться, что откровенный отзыв откроет ему глаза и обратит его деятельность к учению или занятию каким-нибудь полезным делом? На сильные болезни нужны и сильные лекарства. Щадить посредственность, бездарность, невежество или барышничество в литературе значит способствовать к их усилению. Вы скажете: но какое зло делают эти невинные чада безделья или бесталанности? О, большое! уверяю вас. Во-первых, они выманивают деньги у добродушных покупателей и тем препятствуют расходу хороших книг, которые могли бы способствовать или к распространению в обществе полезных сведений, или к развитию чувства изящного; потом, они портят вкус у людей, жадных до чтения, но лишенных образованности; наконец, каждое из сих сочинений рождает несколько других; следовательно, они причиняют зло положительное и зло большое, ибо препятствуют распространению просвещения. На западе Европы такого рода книжные изделия не могут причинять большого вреда: там всякий класс людей, не исключая ни земледельцев, ни поденщиков, может найти для себя отличные произведения, следовательно, не имеет нужды покупать без разбора всякую дрянь. Но у нас другое дело; и потому просим покорно не погневаться.

Другие говорят еще: "Для чего вы только бранитесь, а не доказываете?" Но, милостивые государи, разве можно с слепыми рассуждать о цветах, а с глухими о музыке? Разве можно говорить гг. Сиговым, Кузмичевым и подобным им о законах творчества, об условиях искусства? Разбирать с доказательствами можно книгу, в которой при недостатках есть и достоинства.

Вот скажу вам, например, о г. Масальском: он совсем не принадлежит к числу пошлых бумагомарателей и безграмотных писак; он человек умный, образованный, знает, как слышно, много языков и даже до того учен, что уличает в материализме, разврате и безбожии немецких философов XIX века, хотя и плохо разумеет их. Но все это не мешает ему быть бездарным писателем, ибо ум, образованность, знания и даже способность сильно чувствовать совсем не одно и то же с способностью творить. Прочтите любой его роман; вы не найдете в нем ни одной грамматической погрешности, ни одного неуклюжего выражения, ни одной бессмыслицы; все гладко, умно и прилично. Но зато не найдете и ни одной оригинальной мысли, ни одного сильного чувства, ни одной занимательной картины: все так обыкновенно, старо, вяло, приторно. Сколько раз твердили ему это в журналах, и, однако ж, он продолжает пописывать, и, кажется, еще долго не перестанет. Что ж тут прикажете делать? Говорить комплименты, вежливости, повторять общие места; предоставляем подвизаться другим на этом похвальном поприще.

Регентство Бирона! Понимаете ли вы, что это за эпоха в нашей истории и что может из ней сделать истинный талант? Что ж сделал из ней г. Масальский? Написал скучную, вялую сказку, в которой не видно ни Бирона, ни тогдашней России, ни тогдашних людей, ибо его Бирон, его люди — образы без лиц; перемените их имена и перенесите их в какую вам угодно эпоху: все будет хорошо и ладно.

Что сказать о "Графе Обоянском"? Судя по эпиграфу, вы подумаете, что тут дело идет о знаменитой войне 1812 года и героях, увековечивших в ней имена свои? Ничуть не бывало: это дюкредюменилевский роман с вальтерскоттовскими приправами. В нем нет ни слога, ни мыслей, ни создания, ни характеров, ни занимательности; словно гора с плеч сваливается у вас, когда вы дочитываетесь до отрадного слова: конец. Тут вам поневоле придут на память сии остроумные стихи:

Всю проповедь отца Тарасия хоть кинь;
Одно понравилось мне слово в ней: аминь!

Жаль, очень жаль; ибо, как ни плохо произведение г. Коншина, а все видно, что он мог бы сделать лучшее употребление из своих дарований.

Хотите ли вы знать, что такое "Шигоны", то есть что в них обретается? Прочтите заглавие этого романа: в нем со всею подробностию, хотя и без грамматики, высказано все его содержание. Впрочем, это произведение, несмотря на ученические погрешности против языка, все-таки лучше обоих вышеупомянутых. Жаль только, что в нем нет ни крошки XVI века, ибо глупости вздорной и сумасшедшей бабы и дворские сплетни еще не выражают жизни русского народа в царствование сына Иоанна III. Надобно также заметить, что автор в иных местах, кажется, жестоко погрешает против исторической истины, искажает нравы и обычаи избранной им эпохи. Вообще должно сказать, что этот роман был бы гораздо лучше, если бы его заглавие было поскромнее. Подобное шарлатанство и самохвальство не только не располагает образованного читателя к сочинению, но решительно предубеждает против пего. Кто мало обещает, от того немного и требуют. Но когда вы обещаете много, а исполните мало, то пеняйте на самих себя, а не на публику и рецензента.

БИБЛИОТЕКА РОМАНОВ И ИСТОРИЧЕСКИХ ЗАПИСОК, ИЗДАВАЕМАЯ КНИГОПРОДАВЦЕМ Ф. РОТГАНОМ, НА 1835 ГОД.

Санкт-Петербург. В типографии Н. Греча. Тринадцать частей.

У нас часто слышатся жалобы на равнодушие публики ко всему отечественному и преимущественно на ее холодность к русской литературе. Кто прав, кто виноват: публика или те, которые на нее жалуются? Может быть, ни то, ни другое. Но вот вопрос: кто виноват — публика или литература? Это вопрос важный, обширный; его исследование привело бы к самым любопытным и поучительным результатам. У меня давно вертится в голове целая статья на этот предмет, и я очень жалею, что недостаток свободного времени не дает мне возможности приняться за это дело. А статейка вышла бы прекурьезная! Но делать нечего, и вместо того чтобы угощать обещаниями, скажу здесь мимоходом словца два об этом вопросе, на который меня особенно наводит,, "Библиотека романов" г. Ротгана. С одной стороны, возьмем в соображение, много ли у нас пишется и много ли годится для чтения из того, что пишется; с другой стороны, подумаем о том: если наша публика равнодушна к отечественной литературе, то кто же дает нашим литераторам возможность превращать свои журнальные статьи в медвежьи шубы, казанские сани и вороные лошади, а свои романы в домы и деревни? Кто же дает нашим книгопродавцам возможность издавать журналы, энциклопедические словари, "Живописные обозрения" и "Библиотеки романов"? Не эта ли русская публика, столь равнодушная и невнимательная к отечественной литературе?.. Нет, воля ваша, а русская публика не только не равнодушна, но даже слишком пристрастна к своей литературе, и если бы ее простодушная доверчивость не была иногда слишком нагло обманываема, то думаю, что она была бы еще пристрастнее к литературе. Но что же делать, если литература так жестоко издевается над нею. Точно так же нелепо обвиняют публику и в холодности к русскому театру. Но, Боже мой, кто же, как не эта публика, наполняла театр, когда на нем играла чета Каратыгиных? Сколько давки при покупке билетов, какая теснота в театре!.. Но что прикажете ей делать в театре на обыкновенных спектаклях? Слушать охриплый рев Мельпомены или плоские шутки Талии и зевать?., Нет, воля ваша, а я хочу заступиться за публику, хочу оправдать ее...

Теперь у нас вся почти литературная деятельность производится по подписке, и публика усердно помогает господам антрепренерам. Дай Бог! Но вот что худо: большая часть наших затейщиков худо помнят это бесценное правило великого нашего баснописца:

Услуга нам при нужде дорога,
Да за нее не всяк умеет взяться!

В наше время, когда роман и повесть сделались, в умственной пище, такою же необходимою и всеобщею потребностию, какую необходимую и всеобщую потребность составляет чай в физической пище, когда история, тоже сделавшаяся страстию века, не только подала руку роману, но даже и сама превратилась в роман и начала появляться в виде исторических записок или мемуаров; в наше время, говорю я, каким бы драгоценным подарком для публики была многотомная книга, состоящая из мемуаров, романов и повестей! И г. Ротган дарит публику такою книгою. Необходимым достоинством такой книги должен быть строгий выбор сочинений, входящих в ее состав, тем более строгий, что есть из чего выбирать. И что же выбрал г. Ротган, каким произведением дебютировала его "Библиотека"? "Еленою", романом мисс Эджеворт!.. Что такое мисс Эджеворт? Горничная г-ж Жанлис и Коттэн, которая, наслушавшись их мудрости, приглядевшись к их манере, вздумала проповедовать в XIX веке ту мораль и рассказывать те поучительные и скучные вздоры, над которыми смеялись и в XVIII веке. Что такое "Елена"? Длинное и скучное, убийственно скучное поучение о том, что девушка должна вести себя в свете с крайнею осторожностию и благоразумием, а пуще всего никогда не лгать и всегда говорить правду, и что за сии добродетели оная девица должна непременно получить награду, то есть выйти замуж за богатого человека. По долгу рецензента, я было старался в несколько приемов прочесть убийственный роман; но мое герпение лопнуло на половине третьей части. Пять частей, то есть 1301 страница, или 54 печатных листа!.. Мне нуще всего жаль бумаги, хотя эта бумага и походит на обверточную!.. А добровольные мученики? Ну да Бог с ними: коль купили, так пусть читают; ведь им надо же что-нибудь читать! За скучною и длинною "Еленою" следует тощий и забавный "Дебюро", род биографии одного знаменитого паяца, набросанной игривым пером балагура Жанена. Но и этой повести не следовало бы помещать в "Библиотеке романов"; она не имеет у нас большого значения, ибо это есть насмешка над современным французским театром, да и к тому же, кроме ее, есть много такого, что Следовало бы перевести. За "Дебюро" следуют "Альбигойцы", роман Матюреня. Матюрен — странный писатель! Это смесь Вальтера Скотта с Левисом и отчасти с Радклиф. Его фантастическое воображение самую действительную жизнь превращает в род какой-то мистерии, разыгрываемой совокупно людями и чертями и дирижируемой судьбою. Несмотря на множество натяжек, подставок, множество ребяческих странностей, его романы имеют непреодолимую прелесть. Начавши читать роман Матюреня, вы не заснете спокойно, не дочитав его. И не знаю, с чем можно сравнить впечатление от его романов? Это какой-то сон, тяжкий, мучительный, но вместе с тем сладкий, невыразимо сладкий! Кому не известен его "Мельмот скиталец", это мрачное, фантастическое и могущественное произведение, в котором так прекрасно выражена мысль об эгоизме, этом чудовище, жадно пожирающем наслаждения и, в свою очередь, пожираемом наслаждениями? В "Альбигойцах" есть много хорошего: рыцари, монахи, принцессы, еретики, колдовство, словом, средние века, со всеми своими принадлежностями, изображены очаровательно, несмотря на множество недостатков, которыми отличается это произведение.

Я думаю еще, что одно из необходимейших условий такого рода книги, как "Библиотека романов" г. Ротгана, должно состоять в том, чтобы все переводы были сделаны с подлинников. Но у г. Ротгана все переведено с французского. Неужели он не мог найти в Петербурге переводчиков с английского?.. Странно!.. Потом, я думаю, что также одно из необходимейших условий такого рода книги должно состоять в том, чтобы переводы были превосходны; но у г. Ротгана переводы очень посредственны, а перевод "Елены" очень плох. Не угодно ли доказательств? Извольте. "Но, как говорила Елена графини (е?) Давенан, в человеке с подобным характером трудно различить, что должно отнести к его чувству гостеприимства, к тому, чем он обязан единственному другу своей жены, или на все это должно смотреть как на доказательство, что он сам искренно желает разделить эту дружбу и хочет, чтобы Елена продолжала жить у них". Или: "Люди обыкновенные, и я разумею под этим именем всех тех, у которых обыкновенные чувства, хотя бы они были из самого высшего круга, такого рода люди поздравляли' меня с этим замужеством, только в отношении к богатству и знатности... (Генерал имеет в виду быть герцогом); но что касается до меня, то я рада этому замужеству потому только, что нахожу в нем залог счастия моей дочери, и я уверена, что вы в состоянии понимать меня и разделять со мною чувства". Или: "Леди Давенан, узнав обо всем, не изъявила тотчас своего удовольствия без всякой приметы, которого ожидала Елена". Довольно ли?.. Наконец, мы думаем, что одно из необходимейших условий такого рода книг должно состоять также и в красивости и даже роскоши издания; но издание г. Ротгана слишком скромно. Перемешанная цифровка страниц, неправильная расстановка знаков препинания и вообще множество типографических ошибок доказывают, что эта книга как будто делается на фабрике и хочет взять поспешностию, а не достоинством. Не знаю, будет ли иметь успех это литературное предприятие г. Ротгана; знаю только то, что если оно не будет иметь успеха, то не публика будет в этом виновата...

ИЗГНАННИК, ИСТОРИЧЕСКИЙ РОМАН ИЗ СМУТНЫХ ВРЕМЕН БОГЕМИИ, В ПРОДОЛЖЕНИИ ТРИДЦАТИЛЕТНЕЙ ВОЙНЫ.

Сочинение Богемуса. Перев. с немецкого В.....ъ. С.-Петербуруг, в т. вдовы Плюшар с сыном, 1834. Три части.

Неизвестный переводчик сего романа жалуется в своем предисловии, что "в последние годы почти исключительно удостоивались (?) перевода на русский язык французские романы, немецкие же сочинения сего рода как бы вовсе не существовали", несмотря на то, что "в Германии столько есть и ежегодно вновь (?) является отличных беллетристов (??), коих генияльные сочинения не известны в русской словесности", и объявляет, что, вследствие сего, он предпринял благое намерение "ознакомить благосклонных (Почему же именно благосклонных, а не просвещенных и образованных читателей, или по крайней мере не русскую публику?) читателей с некоторыми, заслужившими славу, современными писателями Германии, и на тщательные переводы по одному из лучших их сочинений посвятить часы своего досуга". Это объявление или обещание, несмотря на детский способ выражения и до крайности неправильную расстановку знаков препинания, должно обрадовать всех истинных любителей изящного, особенно не знакомых с немецким языком, и рецензент, с своей стороны, от всей души благодарит неизвестного переводчика за прекрасное предприятие и желает ему полного успеха. В самом деле, у нас вообще слишком мало дорожат славою переводчика. А мне кажется, что теперь-то именно и должна бы в нашей литературе быть эпоха переводов, или, лучше сказать, теперь вся наша литературная деятельность должна обратиться исключительно на одни переводы как ученых, так и художественных произведений. Теперь курс на российские изделия чрезвычайно понизился; публика требует дельного и изящного и, не находя на отечественном языке ни того, ни другого (За весьма немногими исключениями, и то в пользу ученой литературы: разумею полезные и благородные труды гг. Устрялооа, Сидонского и некоторых других, несмотря на всеобщее коммерческое направление, бескорыстно подвизающихся на пользу и славу отечества), поневоле читает одно иностранное. Новые погудки на старый лад надоели всем пуще горькой редьки; авторитеты обанкрутились и потеряли свой кредит; очарование имен исчезло; словом, наше общество требует уже не мыльных пузырей, а дельного чтения. Оригинальное уже не удовлетворяет его, ибо оно видимо обгоняет в образовании тех корифеев, которым, бывало, поклонялось. Посему надобно пользоваться подобным направлением общества и удовлетворять по возможности его требованиям. Для этого одно средство: знакомство с европейскими образцами в искусстве, европейскою ученостию и образованностию. У нас только богатые люди, и притом живущие в столицах, могут пользоваться неисчерпаемыми сокровищами европейского гения; но сколько есть людей, даже в самых столицах, а тем более в провинциях, которые жаждут живой воды просвещения, но по недостатку в средствах или по незнанию языков не в состоянии утолить своей благородной жажды! Итак, нам надо больше переводов как собственно ученых, так и художественных произведений. О пользе говорить нечего: она так очевидна, что никто не может в ней сомневаться; главная же польза последних, кроме наслаждения истинно изящным, состоит наиболее в том, что они служат к развитию эстетического чувства, образованию вкуса и распространению истинных понятий об изящном. Кто прочтет и поймет хотя один роман Вальтера Скотта или Купера, тот будет в состоянии вполне оцепить какого-нибудь "Димитрия Самозванца" или какую-нибудь "Черную женщину", ибо достоинство вещей всего вернее познается и определяется сравнением. Да — сравнение есть самая лучшая система и критика изящного. Сверх того, переводы необходимы и для образования нашего, еще неустановившегося, языка; только посредством их можно образовать из него такой орган, на коем бы можно было разыгрывать все неисчислимые и разнообразные вариации человеческой мысли.

Итак — честь и слава г. переводчику "Изгнанника" за его прекрасное намерение! Но намерение и исполнение, к несчастию, не одно и то же; и потому я хочу шепнуть ему на ушко нечто такое, о чем он, кажется, не думал, а именно: мало того, чтобы только переводить, надо знать: что и как переводить. В предисловии своем он сказал, что решился переводить сочинения отличных германских беллетристов, а между тем перевел нам не только не отличное, но решительно посредственное произведение. Ибо что такое "Изгнанник" Богемуса? Ни больше ни меньше, как довольно обыкновенный сколок с романов Вальтера Скотта, а отнюдь не оригинальное и самобытное создание. Богемус, по крайней мере в своем "Изгнаннике", шел по пути давно уже истертому и избитому: он хотел в обветшалую раму любви двух лиц вставить картину Богемии во время Тридцатилетней войны и очень неудачно это выполнил. Вы не найдете в его сочинении ни духа того времени, ни верной картины тогдашнего быта, ни героев этой великой эпохи истории человечества. Правда, в нем появляется, мельком, на минуту, и то только в конце третьей части, Валленштейн, но для романа не было бы ни малейшей потери, если бы он совсем не появлялся; правда, в нем вы видите графа Турна, но вы ничего не потеряли бы, если бы совсем его не видели; о Густаве Адольфе и других персонажах великой драмы Тридцатилетней войны нет к помину; да и действие романа начинается почти с того времени, как герцог Фринландский согласился на унизительные просьбы Фердинанда II принять начальство над войском. Только плутни и козни езуитов изображены довольно занимательно. Характеров и положений оригинальных нет, почти всё одни общие места; словом, этот роман даже и у нас не был бы из первых. Итак, г. переводчик сделал очень неудачный выбор пьесы для своего дебюта; вот первая и главная его ошибка. Чтобы заохотить публику к произведениям такой литературы, которая мало известна, надобно выбирать творения превосходные и характеризующие дух нации. Исторический роман не немецкое дело. Роман философический, фантастический — вот их торжество. Немец не представит вам, как англичанин, человека в отношении к жизни народа или, как француз, в отношении к жизни общества; он анализирует его в высочайшие мгновения его бытия, изображает его жизнь в отношении к высшей мировой жизни и остается вереи этому направлению даже и в историческом романе. Таков он и в других родах поэзии; маркиз Поза не испанец, Макс, Текла и Фауст не немцы, а люди.

Если г. переводчик, знакомый с немецким языком, мало знаком с современною немецкою литературою, то почему б ему было не посоветоваться с каким-нибудь хорошим критическим сочинением о немецкой литературе, например, хотя с творением иенского профессора Вольфа о изящной литературе Европы в новейшее время, отрывок из коего был помещен в "Телескопе" за 1833 год, и, вместо псевдонима Богемуса, познакомить русскую публику с Тиком, Штефенсом, Шпиндлером и многими другими романистами, о коих Вольф отзывается с отличною похвалою и из коих нам известен только первый, и то почти понаслышке?

Теперь нельзя не упрекнуть г. переводчика также и за совершенство его перевода, хотя он и "надеется, что верно переложил с природного языка на отечественный смысл и красоту подлинника". Смысл, может быть, и верен, по крайней мере в его переводе пет нигде бессмыслиц, хотя и есть темнота и сбивчивость в слоге, происходящая от неумения или непривычки владеть языком; но что касается до красоты слога, то, если перевод точно верен, значит ее нет в подлиннике. Впрочем, так как этот перевод есть еще первый опыт, то можно надеяться, что последующие будут удачнее. Как бы то ни было, но труд г. В.....а заслуживает полное внимание и уважение, сколько по прекрасному намерению переводчика, столько и по его бескорыстности, которая доказывается даже и неудачным выбором подлинника, от коего нельзя было ожидать выгод.

ПОСЕЛЬЩИК. Сибирская повесть.

Соч. Н. Щ. Автора "Поездки в Якутск". С.-Петербург. В т. Конрада Вингебера. 1834. Издание А. и И. Лазаревых.

С некоторого времени в нашей литературе появился особенный род романов, которые пишутся с какою-нибудь предположенною полезною целию; эти романы называются нравоописательными, сатирическими, административными, историческими, политико-экономическими, учеными и пр.; но мне кажется, что их всего лучше назвать заказными, ибо, подобно платью и сапогам, они работаются на всякую мерку, заранее снятую. Разумеется, в изделиях сего рода басня или содержание ничего не значит, пбо служит только рамою, в которую вставляются диссертации на разные ученые предметы. Эта басня или содержание во всех романах бывает одна и та же, независимо от народа и эпохи, к которым она относится: какой-нибудь чувствительный и великодушный шут, герой добродетели вроде Эраста Чертополохова, ищет руки и сердца какой-нибудь Дульцинеи; им мешают, их разлучают какие-нибудь злодеи, какие-нибудь изверги естества, в лице корыстолюбивого опекуна или жестокосердых родителей; но наши герои не унывают, и после многих разлук, неудач и опасностей соединяются навеки и начинают жить да поживать да добра наживать. Бедный читатель зевает, морщится, клянет сквозь слезы и глупого любовника, и приторную героиню, и негодяев-разлучников, которые, вопреки здравому смыслу и назло вольному мученику, мешают — веселым пирком да и за свадебку. Но не жалейте слишком этого читателя; он не в потере: венец есть награда добровольного мученичества. За свою скуку, за свою зевоту он избавляется от ужасной необходимости читать и изучать систематические ученые и учебные книги и, лежа у себя на постеле, в домашнем дезабилье, узнает, например, некоторые подробности Стрелецкого бунта при Петре Великом, узнает, что и в Камчатке бывает свое лето, узнает, что Пекин — главный город Китая, что Алжир — в Африке и тому подобные истины. Наш век — чудный век: никогда удобства жизни и средства к выполнению самых дорогих желаний самыми дешевыми средствами не были так легки и доступны для всех и каждого. Скоро бедные перестанут завидовать богатым: вы абонируетесь у Семена, Эльцнера, Глазунова — и вот вам за какие-нибудь полтораста, двести рублей в год все сокровища европейского и российского гения; вы жертвуете, в продолжение шести лет, в разные сроки сто восемьдесят рублей — и, не топча порогов университетских аудиторий, не добиваясь ученых степеней, не ломая головы над немецкими и французскими грамматиками и словарями, знаете все, что знает какой-нибудь многоученый профессор немецкого университета, и между прочими диковинками знаете звание, производство в чины и лета жизни Ломоносова; издается ученая книга: она вам необходима, но по своему объему дорога, не по вашему карману; не печальтесь: она выходит тетрадями (par livraisons), а эти тетради продаются по гривеннику, много по двугривенному; откажите себе в удовольствии проехать несколько раз на ваньке — и книга ваша. Слава нашему веку! Но этим еще не все кончилось: промышленность пошла далее. Вы, может быть, не знаете языков и потому не можете читать иностранных произведений; вы, может быть, человек деловой — вам некогда читать и русских книг; вы, может быть, немножко ленивы или имеете антипатию к скучным нынешним путешествиям и ко всему, что отзывается тяжелою ученостию, а между тем не хотите отстать от века и прослыть невеждою: не отчаивайтесь — к вашим услугам романы, о которых я говорил выше сего. Легкое средство! прекрасное средство! Что вам угодно знать? Историю, географию, статистику, политическую экономию, философию, физику, химию? Вы все это будете знать — уверяю вас; только не ленитесь читать романов и повестей гг. Булгарина, Греча, Масальского, Калашникова, Барона Брамбеуса и мн. др. Одному только не выучитесь вы из них — математике. Ох, эта проклятая математика! сердит я на нее: как ни бьюсь, а не лезет в голову! Гг. русские романисты! напишите, Бога ради, математический романчик; уроки математики ныне очень вздорожали: ваш роман скоро разойдется!..

Но шутки в сторону; скажу серьезно слова два об этом странном явлении. Кто виновник этого ложного рода романов, этого святотатственного искажения искусства? Вальтер Скотт: поделом так нападает на него почтеннейший Барон Брамбеус. Да, в этих чудовищных романах виноват один Вальтер Скотт; но не будем слишком строги к великому гению, к славе и гордости нашего века, ибо он виноват в сем преступлении так же точно, как, например, у нас Пушкин виноват в киргизских и других пленниках, как Крылов виноват в баснях Маздорфа и г. Зилова, как комедия "Горе от ума" виновата в комедии "Смешны мне люди" и пр. ... Разве человек, венец Божия создания, хуже оттого, что обезьяна имеет с ним какое-то отвратительное сходство и беспрестанно передражнивает его? Разве искусство менее божественный дар оттого, что глупость и бездарность смешивает его с ремеслом? Разве художник менее сын неба оттого, что цеховые мастера выдают себя за художников?

Вальтер Скотт создал, изобрел, открыл, или, лучше сказать, угадал эпопею нашего времени — исторический роман. По его следам пустились многие люди, ознаменованные печатию высокого таланта и даже гения; но, несмотря на то, он остался единственным в сем роде гением. Есть люди, которые от души убеждены, что исторический роман есть род ложный, оскорбляющий достоинство и искусства и истории. Одно из важнейших доказательств их состоит в том, что романисты часто искажают историческую истину; но понимают ли эти люди, что такое историческая истина? Понимают ли они, что в высшем-то значении сего слова она состоит не в верном изложении фактов, а в верном изображении развития человеческого духа в той или другой эпохе? Но кто уловил этот дух? Разве из одних и тех же фактов не выводят различных результатов? Один историк говорит то, другой другое, и между тем они оба подкрепляют свои противоположные мнения одними и теми же фактами. И кто решит, который из них прав? Причина этому очевидна: здесь искусство совпадает с наукою; историк делается художником и художник историком. Какая цель историка? Уловить дух изображаемого им народа или изображаемого им человечества в какую-нибудь эпоху его жизни таким образом, чтобы в его изображении видно было биение этой жизни, чтобы сквозь его рассказ трепетала та живая идея, которую выразил собою народ или человечество в ту или другую эпоху своего бытия. В сем смысле Вальтер Скотт, в своем "Ивангое" и "Карле Безрассудном", есть историк в полном и высшем значении сего слова, ибо он в сих созданиях своего громадного гения начертал нам живой идеал средних веков. Прочтя эти два романа, вы не будете знать истории средних веков, но будете знать сокровенную жизнь этой эпохи человечества; прочтя их, вы будете в истории и в фактах искать поверки этого поэтического синтеза, и эти факты не будут для вас мертвы. И это очень естественно: между идеалами и действительностию совсем нет такого неизмеримого пространства, какое обыкновенно предполагают; ибо что такое вся вселенная, как не воплощенный идеал, созданный всемогущим художником? Разве вы можете постигнуть ее жизнь одним умом? Ум анализирует жизнь вселенной, ибо не может охватить ее вдруг: искусству предоставлено синтетическое представление ее жизни, ибо цель искусства есть предображать явления жизни. Разве есть предел художественного творчества, разве не может явиться такой художник, который в одном создании выразит целую и полную идею мировой жизни, а не одни ее частные явления? Говорят еще, что не должно мешать вымыслов с истиною? Но ведь — где жизнь, там а поэзия — это аксиома; а где же, как не в человечестве, наиболее проявляется всеобщая жизнь вселенной, и, следовательно, что же, как не человечество, наиболее должно служить предметом поэтического вдохновения, и потому, что же, как не история, должно доставлять, если можно так выразиться, материалы для художественных созданий?

Теперь очень понятно, в чем состоит главное заблуждение цеховых художников и в чем заключается главный недостаток их заказных изделий. Они хотят знакомить нас с историческими подробностями какой-нибудь эпохи и неуклюже вставляют, или, лучше сказать, втискивают их в пошлую и обветшалую раму любви двух лиц. Жалкие слепцы, они видят в истории человечества события и подробности, нравы и обычаи, а не трепетание вечной идеи жизни человечества, и думают, что они все сделали, если вывели на сцепу какое-нибудь историческое лицо, вложили ему в уста несколько фраз, сказанных им при жизни, если сумели избежать анахронизмов и довольно верно с подлинным гамалевать несколько картин тогдашнего быта и в примечаниях или выносках подтвердить ссылками на разных авторов (Например, на г. Успенского и других) достоверность своих изображений. И потому у них вымысел с истиною сливается, точно так же, как масло с водою, и потому их произведение есть анатомический препарат, а не живое создание. Бедняжки, они не знают того, что и сама история, при всей верности представляемых ею фактов, поверенных и очищенных критикою, жестоко грешит против исторической истины, если не выражает идеи жизни народа; они не знают, что Вальтер Скотт потому так увлекателен, истинен и верен в отношении к исторической истине, что выражает дух избранной им эпохи и не гоняется за подробностями, и что посему ему никакого труда не стоило соблюдать мелочную верность в подробностях.

Искусство есть представление явлений мировой жизни; эта жизнь проявляется не в одном человечестве, но и в природе; посему и явления природы могут быть предметом романа. Но среди ее картин должен непременно занимать какое-нибудь место человек. Высочайший образец в сем случае Купер: его безбрежные, безмолвные и величественные степи, леса, озера и реки Америки исполнены дыхания жизни; его дикие, в соприкосновении с белыми, дивно гармонируют с этою девственною жизнью американской природы. Вот другой поэт, который, подобно Вальтеру Скотту, породил своими генияльными созданиями тысячи уродливых чад бездарной подражательности. Сколько подобных нелепостей в одной нашей литературе! Но и здесь та же ошибка: наши Куперы изображают нам не таинственную жизнь природы, веющую в безмолвных, современных миру, лесах и степях Сибири, но местности Сибири. Под обольстительным покровом поэзии они хотят преподавать нам скучные уроки минералогии, зоогнозии и ботаники, географии и топографии.

Так врач болящего младенца ко устам
Несет фиал, сластьми упитан по краям;
Счастливец обольщен — пьет горькое целенье:
Обман ему дал жизнь, обман — ему спасенье!

Но увы! это горькое целенье хуже ревеню или рвотного порошка!..

О романе, заглавие которого с дипломатическою точностию выписано перед началом сей статейки, нельзя ничего сказать особенного, и потому я нарочно распространился о том роде литературных явлений, к которому он относится. Автор "Поселыцика" говорит в своем предисловии: "Повесть сия написана в 1830 году, во время пребывания моего в Сибири, как опыт — выйдет ли что-нибудь достойное чтения из нетронутого тогда еще нашими литераторами сибирского быта". Г-н Н. Щ. сими немногими строками, обнаруживающими его понятия о творчестве, оценил свое творение как нельзя лучше и избавил рецензента от скучного труда разбирать его. Хотя г. Н. Щ. и дает нам знать, что "сибиряки говорят о г. Калашникове, что он забыл язык своей родины, гражданский быт и ошибается против географии и естественной истории", но оправдывает его тем, что "из рук человеческих ничего совершенного не вышло". Я же, с своей стороны, скажу о г. Н. Щ., что он не ошибается, по крайней мере против географии и естественной истории, ибо об них в его романе нет и помину, да и вообще Сибирь в нем очень мало видна, ибо большая половина романического действия происходит в Европейской России, где герой романа рассказывает историю своей жизни. О Сибири же собственно мы узнаём только то, что там бывает очень холодно, что там уходят с заводов каторжные и режут глупых мужиков, которые почитают их умеющими заговаривать ружья; что Сибирь очень богата естественными произведениями и т.п. К концу книги приложено объяснение четырех слов и трех сибирских фраз. Чего ж вам больше? Книжечка, ей-Богу, хороша — покупайте-с!

В ТИХОМ ОЗЕРЕ ЧЕРТИ ВОДЯТСЯ.

Старая русская пословица в лицах и в одном действии. Федора Кони. Москва, в т. Лазаревых Института восточных языков. 1834.

Имя г. Кони давно уже играет некоторую роль в нашей литературе, в которой, по крайнему безлюдью, почти все имена играют по крайней мере некоторую роль. Впрочем, нельзя не отдать ему справедливости за его трудолюбие на избранном им поприще, на котором он, надо сказать правду, подвизается не без успеха. Во всяком его произведении, или, справедливее, во всякой его переделке, заметна способность, литературная образованность и драматическая замашка, заметно остроумие, особенно в водевильных куплетах, словом, заметны, до некоторой степени, многие качества, необходимые для сочинения миленьких и маленьких эфемеров, которые называются водевилями, которые родятся мгновенно и умирают разом, которые ныне приводят в восторг непостоянную толпу, а завтра забываются ею.

Не думайте, чтобы я хотел нападать на водевиль вообще; нет — сохрани меня Боже! Я слишком далек от того, чтобы думать и верить, что

Водевиль есть вещь, а прочее все гиль;

во вместе с тем отнюдь не думаю, чтобы водевиль был сущий вздор, дело от безделья, незаконное чадо поэзии! О, нет! И он может быть художественным произведением, когда верно изображает характер домашней жизни того или другого народа, со всеми ее мелочами и странностями. Водевиль есть род, созданный французами, понятный для французов и прекрасный у французов; это их собственность, их добро, их достояние, и он имеет у них глубокий смысл. Предоставляя высшей драме живописать игру страстей, анализировать человека в высочайших мгновениях его бытия, в сильнейших извержениях внутренней полноты его жизни, в замечательнейших отношениях и соприкосновениях его индивидуальности с обществом или бичевать, подобно фурии, падшего, искаженного, утратившего Образ и Подобие Божие человека, в его жалкой борьбе с чувством своего назначения и обольщениями эгоизма; предоставляя ей ругаться над обществом, которое столько времени твердит ходячие истины о добре и зле и которое столько времени поступает наперекор этим истинам, — водевиль пародирует жизнь низшую, жизнь, так сказать, домашнюю, семейную, и человека и общества, подбирает крохи, падающие со стола высшей драмы. Он относится к сей последней точно так же, как эпиграмма относится к сатире; он не хохочет яростно над жизнию, но строит ей рожи, не бичует ее, а гримасничает над нею; наконец, это, ни больше, ни меньше, как экспромт на какой-нибудь житейский случай. У нас нет водевиля, как нет еще и кой-чего другого многого. Наши водевили суть переделки или переломки французских водевилей, другими словами, водевили на водевили, а не на жизнь; наше остроумие выписное, выдохшееся на почтовой дороге при пересылке... Жаль: ибо, кажется мне, наша русская жизнь может доставить истинному таланту неистощимый рудник материялов для народного водевиля, и, говорю, для одного только водевиля, больше ни для чего... Но чего нет, о том нечего и говорить!.. А потому, как вам угодно, а труды г. Кони достойны некоторого внимания и даже уважения. Повторяю: он имеет способности для переделок с французского этого рода литературных эфемеров. В его "В тихом озере черти водятся" есть нечто такое, что может вас заставить если не прочесть, то выслушать эту пиеску на театре без скуки, даже не без удовольствия; в ней есть несколько забавных положений, несколько миленьких куплетцев, исполненных веселости... Итак, об этом новом произведении г. Кони нечего много говорить: оно, как две капли воды, похоже на бывшие, сущие и будущие изделия как его собственного пера, так и прочих наших гг. водевилистов-переделывателей. Самая новая, самая диковинная вещица в сей книжечке есть предисловие г. переделывателя, и об нем я хочу сказать слова два.

Г-н Кони говорит: "Комедия (??) должна быть зеркалом, по никогда вывескою порочного. Этой истине научили меня и горькая участь Аристофана и неудачи первых представителей Мольеровых комедий". Не понимаю: что может иметь общего г. Кони с Аристофаном и Мольером? Один жил так давно, а другого ставят чуть-чуть не наравне с Шекспиром!

В заключение г. Когтя говорит: "Знаю: пиеса моя имеет много недостатков и погрешностей; исправлять их не могу и не хочу: пускай она явится перед читателями в том самом виде, в каком явилась в первый раз на подмостках (?) театра, где приобрела тот лестный успех, который я приписываю более снисхождению публики к неусыпным (?!) трудам моим для сцены, чем успехам слабого моего таланта". Не понимаю: как можно намекать с такою наивностию о своих неусыпных трудах на поприще столь легком и столь благодарном?

"М. г.,- говорит испанский нищий, протягивая руку к проходящему,- одолжите мне на месяц пятьсот пиастров". Проходящий подает копейку, нищий берет ее и говорит с гордостию: "Будьте уверены, м. г., что я ровно через месяц возвращу вам ваши пятьсот пиастров".

О, бедная наша литература! о бедные наши авторитеты и авторитетики!!!...

ИСТОРИЯ О ХРАБРОМ РЫЦАРЕ ФРАНЦЫЛЕ ВЕНЦИАНЕ И О ПРЕКРАСНОЙ КОРОЛЕВНЕ РЕНЦЫВЕНЕ.

Печатано с издания 1829 года без исправления. Москва. В типографии Н. Степанова. 1834.

Вопр. Какие книги более всего читаются, расходятся и печатаются на Руси!

Отв. Сочинения Матвея Комарова, "Жителя Москвы", и творения гг. Ф. В. Булгарина и А. А. Орлова.

В одном из последних N N "Северной пчелы" Ф. В. Булгарин учинил отчаянную вылазку против московских журналов, как бывших, так и сущих. Он говорит, что в Москве не было и нет хороших журналов. Мы избавляем читателей от выписки его подлинных слов, а представим только resume его доказательств, которые очень удобно привести в форму двух следующих силлогизмов:

Силлогизм I

Предложение. Мои сочинения хороши.

Посылка I. Что хорошо, то читается, расходится и раскупается.

Посылка II. Мои сочинения читаются, расходятся и раскупаются; ergo (итак, следовательно (лат.)).

Conclusio (Заключение, вывод (лат.)). Мои сочинения хороши.

Силлогизм II

Предложение. Московские журналы никуда не годятся.

Посылка I. Журналы, почему бы то ни было, не отдающие справедливой похвалы хорошим сочинениям, не могут быть хороши.

Посылка II. Московские журналы немилосердно издевались (дерзкие!) над моими творениями, которые, вследствие первого силлогизма, превосходны; ergo,

Conclusio. Московские журналы — дрянь.

Что Ф. В. Булгарин большой логик, об этом нету спора; но судить логически и судить истинно — две вещи разные; посему нимало не думая состязаться с почтенным автором "Выжигиных" на поприще мышления, я все-таки попытаюсь опровергнуть его силлогизмы силлогизмом моей собственной фабрики. Цель моего возражения не та, чтобы убедить Фаддея Венедиктовича в ложности его мнения; нет, моя цель гораздо выше: польза науки (логики) и польза публики. Людям мыслящим не должно скрывать новых, светлых и высоких истин, ибо это замедлило бы ход человечества на пути к совершенству. Итак, приступаю.

Предложение. Сочинения А. А. Орлова бесподобны.

Посылка I. Все, что читается и раскупается, превосходно.

Посылка II. Сочинения А. А. Орлова читаются и раскупаются; ergo,

Conclusio. Сочинения А. А. Орлова бесподобны.

Не правда ли, что это аксиома? Почему же Ф. В. Булгарин медлит признать достоинства литературных изделий своего знаменитого и достойного соперника? Неужели из зависти? Сохрани Бог! Мы знаем, что Сальери завидовал Моцарту; но здесь талант завидовал гению, а Ф. В. Булгарин гений, и А. А. Орлов гений, так зависти быть не должно, тем более что гений и зависть — несовместные свойства. Как бы то ни было, но или Фаддей Венедиктович должен признать высокое достоинство скромного Александра Анфимовича, или должен признать ложность своего первого силлогизма, что все то, что читается и раскупается, превосходно, равно как и второго силлогизма, который есть следствие первого, что в Москве не было и нет хороших журналов.

Не правда ли, что это аксиома?

Присовокуплю к моему силлогизму, разумеется для пользы нашей литературы и всего человечества, еще несколько беглых замечаний. Повторяю: высоких и новых истин (каковы: должно уповать на Бога, любить добродетель, избегать порока и пр.) не должно держать в кулаке; если же они были многократно повторены или в детских прописях, или в сочинениях Ф.В. Булгарина, то, для блага человечества, их должно повторять как можно чаще.

Какая разница между талантом и гением? Первый робок, второй смел, но эта смелость происходит от благородного сознания в своих силах. Пушкина читала и читает с восхищением вся Россия; однако он не только ни разу не объявлял о себе, что он хороший поэт, но даже еще сознался печатно, что многие из нападков его антагонистов были справедливы: явно, что Пушкин талант, а не гений. Ф.В. Булгарин неоднократно говорил о себе, что он знаменитый романист: явно, что Ф.В. Булгарин не талант, а гений. Только раз он обмолвился, сказав, что через тысячу лет его имя не будет известно, хотя сочинения и будут продаваться на толкучих рынках; но это ничего не значит: скромность, как и хвастливость, есть удел гения. Бюффоп говаривал: "Гениев три: Ньютон, Лейбниц и я!", и Бюффон точно был гений; Ф.В. Булгарин тысячу раз уверял, что его романы превосходны, ибо потерпели не по одному тиснению: и кто ж не поверит ему в этом? Собственное признание паче всякого свидетельства.

А "Францыль Венциан"? Я и забыл об нем, увлекшись г. Булгариным. Но что я скажу вам об нем? О произведениях таких авторов, каковы Матвей Комаров, "Житель Москвы", Ф. В. Булгарин и А. А. Орлов, надо говорить tout ou rien; (все или ничего (франц.)), но для первого у меня недостанет сил, в чем, как талант, а не гений, я сознаюсь откровенно; и потому умолкаю в чувстве глубочайшего удивления и почтения к поименованным мною авторам, с каковым имею честь пребыть и пр.

НОВОЕ НЕ ЛЮБО — НЕ СЛУШАЙ, А ЛГАТЬ НЕ МЕШАЙ, ИЛИ ЛЮБОПЫТНЫЕ ОТРЫВКИ ИЗ ЖИЗНИ МИНЫ МИНЫЧА ЕВСТРАТЕНКОВА.

IV 1. Москва, в типографии М. Пономарева. 1835.

ДВЕ ГРОБОВЫЕ ЖЕРТВЫ.

Рассказ Касьяна Русского. Москва. В типографии М. Пономарева. 1834.

В нынешнее время любят делить литературу на разные классы: так, например, бывает литература классическая, романтическая (мир праху их!), юная, старая, неистовая, степенная, и пр. и пр. Но этим не ограничились гг. классификаторы: они разделили на множество отделов самые роды поэзии по главному элементу, составляющему их внутренний характер. В сем последнем случае солонее всего пришлось роману, этой альфе и омеге всех современных литератур. Есть роман исторический, сатирический, нравоописательный; есть роман сухопутный и морской (школы Купера и Евгения Сю); недостает только земноводного романа; подземный же, и притом допотопный, благодаря игривой фантазии Барона Брамбеуса, имеется; словом, я долго бы не кончил, если бы вздумал вычислять все роды и виды романа, ибо классификация романа, по своей обширности, ничем не уступит классификации растений или насекомых.

Наша русская литература, равно как и русский роман, переделена нашими досужими классификаторами на бесчисленное множество родов и видов. Я, нижеподписавшийся, кроме уже известных всем, открыл еще новый род, или, лучше сказать, новую область в пашей литературе. Прежде нежели объявлю во всеуслышание о моем открытии, замечу мимоходом, что оно, по своей важности, стоит открытия Америки и что, следовательно, я заслуживаю бессмертие наравне с Колумбом. Открытую мною область литературы надобно назвать пономаревскою, ибо к ней относятся только книги, печатаемые в типографии г. Пономарева. Все эти книги отличаются одним, общим им, характером, который состоит в следующих признаках:

а) Все они величиною не превышают числа трех печатных листов и никогда не бывают менее полулиста.

б) Все они пишутся и печатаются без всякого соблюдения правил грамматики, то есть исполнены ошибок против этимологии, орфографии и синтаксиса до такой степени, что могут заменять все какографические экзерсисы и пр.

в) Все они состоят в явной вражде с логикою и здравым смыслом.

г) Большая часть из них печатается на оберточной бумаге.

Avis au lecteur (К сведению читателя (франц.)). Чтобы избавить читателей от повторения одного и того же, сим имею честь объявить, что впредь я буду рецензировать книги, выходящие из типографии г. Пономарева, сими краткими словами:

"Творение, по характеру принадлежащее к пономаревской литературе, а по времени к смирдинскому периоду российской словесности".

КОНЕК-ГОРБУНОК.

Русская сказка. Сочинение П. Ершова. В III частях. Санкт-Петербург, в типографии X. Гинце. 1834.

Было время, когда наши поэты, даровитые и бездарные, лезли из кожи вон, чтобы попасть в классики, и из сил выбивались украшать природу искусством; тогда никто не смел быть естественным, всякой становился на ходули и облекался в мишурную тогу, боясь низкой природы; употребить какое-нибудь простонародное слово или выражение, а тем более заимствовать сюжет сочинения из народной жизни, не исказив его пошлым облагорожением, значило потерять навеки славу хорошего писателя. Теперь другое время; теперь все хотят быть народными; ищут с жадностию всего грязного, сального и дегтярного; доходят до того, что презирают здравым смыслом, и все это во имя народности. Не ходя далеко, укажу на попытки Казака Луганского и на поименованную выше книгу. Итак, ныне совсем не то, что прежде; но крайности сходятся; притом же давно уже было сказано, что

Ничто не ново под луною,
Что было, есть и будет ввек.

И потому, несмотря на такую очевидную разность в направлениях, поэты настоящего времени споткнулись на одном ухабе с поэтами былого времени. Как те искажали народность, украшая ее, так эти искажают ее, стараясь приближаться к ее естественной простоте. Что в русских сказках в тысячу тысяч раз больше поэзии, нежели в "Бедной Лизе", не только в "Боярской дочери" и "Марфе Посаднице", об этом в наше время нечего много говорить: это аксиома. Как же хотите вы воспроизводить их? Не то ли же это, что, подобно Дюсису, переделывать в пошлые трагедии генияльные драмы Шекспира? Не то же ли, что поправлять народные русские песни, вставляя в них паркетные нежности и имена Лил, Нин и проч., как то делывалось нашею доброю стариною! Эти сказки созданы народом: итак, ваше дело списать их как можно вернее под диктовку народа, а не подновлять и не переделывать. Вы никогда не сочините своей народной сказки, ибо для этого вам надо б было, так сказать, омужичиться, забыть, что вы барин, что вы учились и грамматике и логике, и истории и философии, забыть всех поэтов, отечественных и иностранных, читанных вами, словом, переродиться совершенно; иначе вашему созданию, по необходимости, будет недоставать этой неподдельной наивности ума, не просвещенного наукою, этого лукавого простодушия, которыми отличаются народные русские сказки. Как бы внимательно ни прислушивались вы к эху русских сказок, как бы тщательно ни подделывались под их тон и лад и как бы звучны ни были ваши стихи, подделка всегда останется подделкою, из-за зипуна всегда будет виднеться ваш фрак. В вашей сказке будут русские слова, но не будет русского духа, и потому, несмотря на мастерскую отделку и звучность стиха, она нагонит одну скуку и зевоту. Вот почему сказки Пушкина, несмотря на всю прелесть стиха, не имели ни малейшего успеха. О сказке г. Ершова — нечего и говорить. Она написана очень не дурными стихами, но, по вышеизложенным причинам, не имеет не только никакого художественного достоинства, но даже и достоинства забавного фарса. Говорят, что г. Ершов молодой человек с талантом; не думаю, ибо истинный талант начинает не с попыток и подделок, а с созданий, часто нелепых и чудовищных, но всегда пламенных и, в особенности, свободных от всякой стеснительной системы или заранее предположенной цели.

ПУТЕВЫЕ ЗАПИСКИ ВАДИМА (В.В. Пассек.).

Москва, в типографии Семена Селивановского. 1834.

Много чудес на белом свете, но еще более их в нашей литературе. Это истинное вавилонское столпотворение, где люди толкутся взад и вперед, шумят, кричат на всевозможных языках и наречиях, не понимая друг друга; по-видимому, стремятся к какой-то общей определенной цели, а между тем бегут в разные стороны; суетятся и бросаются туда и сюда, и между тем ни на полшага вперед:

Поклажа хоть невелика.
Да лебедь рвется в облака,
Рак тянет взад, а щука в воду!

В самом деле, что за противоположные явления! Цель одна — распространение просвещения; а средства к достижению этой цели... Боже мой! как различны! — В чем заключается причина этого разнохарактерного дивертисмана, который так карикатурно танцует наша литература? Без всякого сомнения, в детском и разнокалиберном образовании нашем. Это образование есть плащ, сшитый из лоскутов разных материй, всевозможных цветов и всевозможных цен. Посмотрите: там Брамбеус силится блистать красотами Поль де Кока, приправленными, в приличных местах, неистовством юной словесности; здесь г. Греч хлопочет воскресить нравственные романы почтенной старушки мадам Жанлис с братиею; там г. Лажечников готовит к изданию роман европейского достоинства; тут гг. Булгарин и Орлов пишут едкие сатиры на общество и стараются исправлять его пороки. Там г. Устрялов издает "Сказания современников о Димитрии Самозванце"; здесь г. Сенковский трактует о сагах, а какой-то Вадим грозится решить спор о "Слове о полку Игореве". Тут повести г. Павлова и "Грамматика" Востокова — там повести Безумного и "Грамматика" г. Калайдовича... И все это пользуется чуть ли не равным участком славы!.. У нас есть литераторы, принадлежащие по своему образованию и образу мыслей ко всем векам, начиная с IX (или начала Российского государства — см. "Российскую историю" г. Кайданова) до XIX включительно. В самом деле, у нас есть люди, над которыми решительно бессилен полет времени, которые крепко держатся там, где стали однажды. У нас есть люди, которые во всю прыть гонятся за веком, думают, что идут наравне с ним, нимало не подозревая, что отделены от него целым океаном расстояния. Вот, например, к какому классу книг отнесете вы "Путевые записки Вадима", с чем сравните их? Чай, с "Impressions de Voyage par Dumas"? ("Путевыми впечатлениями Дюма" (франц.))/ Как бы не так! То же, да не то, уверяю вас. В их появлении на свет виноват не Дюма, а — Бог весть кто...

"Путевые записки Вадима" — истинное диво дивное! Чего-то в них нет! И юношеские рассуждения, и археологические мечты, и исторические чувствования — все это так и рябит в глазах читателя. А риторика, риторика — о! да тут разливанное море риторики! Не хотите ли примеров тропов, фигур, поэтических выражений? Берите их горстями, черпайте ведрами! Не ищите грамматических ошибок, не ищите бессмыслиц; но не ищите и новых мыслей, не ищите выражений, ознаменованных теплотою чувства... Риторика всё потопила!

Автор начинает с того, что он с юности читал великую книгу природы, которую не все читают; потом описывает свой переезд из Сибири в Малороссию; в продолжение этой бесконечной дороги задумывается над Кремлем и другими памятниками времен былых; потом простодушно объясняет, почему у нас не развилось и не усовершенствовалось национальным образом италиянское зодчество, занесенное к нам Аристотелем Болонским, не догадываясь, что у нас, до Петра Великого, ничего не могло развиваться, как у народа, который сам не развивался, который мирно прозябал за своими столами дубовыми и скатертями браными, на своих постелях пуховых за пологами шелковыми и храбро, со всего плеча, крушил беспокойных соседей, которые мешали ему покоиться... Потом г. Вадим рассуждает и мечтает о Руси, Малороссии, о их истории, и об многом, многом, о чем можете сами узнать, прочтя его "Путевые записки".

БЫЛИ И НЕБЫЛИЦЫ КАЗАКА ЛУГАНСКОГО (Псевдоним В. И. Даля).

Русские сказки, I. Царевна Милонега. II. Коровушка-буренушка. III. Жид и цыган. Книжка вторая. Санкт-Петербург, в типографии Греча. 1835.

На нашем крохотном литературном небосклоне всякое пятнышко кажется или блестящим созвездием, или огромною кометою. Лишь только появится на нем какая-нибудь тучка, которую, по ее отдаленности, нельзя хорошенько определить, как наши любители литературной астрономии тотчас вооружаются огромными критическими телескопами и с важностию рассуждают, что бы это такое было: неподвижная звезда, новая планета или блудящая комета. Они смотрят, толкуют, измеряют, спорят, удивляются, а тучка между тем рассевается, и их ненаглядная планета или комета ниспадает мелким дождичком и — исчезает в земле. Много можно бы привести подобных примеров, тем более что почти вся история нашей литературы состоит из таких забавных анекдотов. Вот, например, сколько шуму произвело появление Казака Луганского! Думали, что это и невесть что такое, между тем как это ровно ничего; думали, что это необыкновенный художник, которому суждено создать народную литературу, между тем как это просто балагур, иногда довольно забавный, иногда слишком скучный, нередко уморительно веселый и часто приторно натянутый. Вся его генияльность состоит в том, что он умеет кстати употреблять выражения, взятые из русских сказок; но творчества у него нет и не бывало; ибо уже одна его замашка переделывать на свой лад народные сказки достаточно доказывает, что искусство не его дело. Во второй части его "Былей и небылиц" содержатся три сказки, одна другой хуже. Первая всех сурьознее: в ней между прочими вещами говорится о Сатурне, о боге любви, о счастливом острове, наполненном нимфами (что-то похоже на остров Калипсы); все это пересыпано сказочными руссицизмами — не правда ли, что очень забавно? Вторая сказка — переделка, стало, о ней нечего и говорить. Третья, "О жиде вороватом и цыгане бородатом", состоит из ходячих армейских анекдотов о жидах; грязно, сально, старо, пошло, но, несмотря на то, так забавно, что невозможно читать без смеха... Казак Луганский забавный балагур...

АББАДДОННА.

Сочиненно Николая Полевого. Москва, в типографии С. Селивановского. 1834. 4 части.

МЕЧТЫ И ЖИЗНЬ

Были и повести, сочиненные Николаем Полевым. Москва, в типографии Августа Семена, при императорской Медико-хирургической академии. 1834. 4 части.

Скучно и тошно читать ex officio (по должности (лат.)) разные вздоры и нелепости, изобретаемые плодовитою бездарностшо и бесстыдною меркантильностью; неприятно и досадно повторять тысячу раз одно и то же или разыгрывать разные варияции на одну и ту же тему; жалко и унизительно высказывать с грубою откровенностпю резкие истины рыцарям печального образа и дразнить пискливое самолюбие литературных гусей! Зато как приятно и отрадно, взявши в руки какое-нибудь многотомное произведение российского пера, осудив себя a priori (заранее, до опыта (лат.)) на скуку и зевоту, а перо свое на беспощадную правду, обмануться в ожидании и, вместо пошлости, прочесть что-нибудь сносное и порядочное! Но приняться за чтение книги такого автора, имя которого обещает творение, хотя и не генияльное, но ознаменованное большею или меньшею степенью таланта,- и не обмануться в своей надежде, и быть в состоянии отдать должную справедливость подобному произведению: о, это верх блаженства для человека, свободного в своем образе мыслей от всякого влияния партий и чуждого всякого литературного сватовства и кумовства! В деле литературы, как и в делах жизни, есть своя честность, своя добросовестность; но вместе с тем есть и свои неизбежные отношения, которые ставят иногда человека в необходимость быть пристрастным, нередко для поддержания своей репутации. Мир журнальный есть мир политической в миниатюре; в нем есть своя оппозиция, свои союзы, свои войны и примирения; кто не помнит прекрасной и остроумной статьи: "Обозрение журнальных кабинетов", помещенной в "Московском вестнике" за 1830 год? Посему для посвященных в таинства журнального мира кажутся весьма понятны и извинительны такие явления, которые по справедливости возбуждают всё негодование непосвященных. Как бы то ни было, но, чуждый такого рода отношений, я чувствую всю цену моей независимости и спешу воспользоваться ею, чтобы высказать откровенно, по совести и разумению, мое мнение о романе г. Полевого. Я не намерен писать на него критики и принимать на себя важной роли судии неумолимого; нет: я хочу бросить только беглый взгляд, просто и без затей изложить, в виде заметки, мое суждение, не как критика, но как простого любителя, представить читателям результат впечатлений, коими поразило меня это новое явление в нашей литературе.

"Аббаддонна" есть второй роман г. Полевого; первым его опытом в сем роде была "Клятва при гробе господнем". Как то, так и другое произведение не имеет себе образца и не похоже ни на какое сочинение того же рода в нашей литературе; но участь сих обоих произведений чрезвычайно различна: принятые с равною благосклонностию публикою, они были приняты различным образом нашими записными Аристархами. Первое было превознесено некоторыми из них до седьмого неба, так что поставлено чуть ли не выше всего, что есть лучшего в сем роде в европейских литературах; второе же, по мнению тех же самых людей, поставлено едва ли не наравне с изделиями г. Александра Орлова. Не пускаясь в исследование любопытных причин столь противоположного мнения о двух произведениях одного и того же автора, я замечу мимоходом, что ни то, ни другое из сих мнений несправедливо. "Клятва при гробе господнем", как мне кажется, ниже тех преувеличенных похвал, которыми столь бездоказательно осыпали ее наши неумытпые литературные судьи; она едва ли заслуживает имя художественного произведения в полном смысле сего слова. Это есть просто попытка умного человека создать русский роман, или, лучше сказать, желание показать — как должно писать романы, содержание коих берется из русской истории. И в сем случае этот роман есть явление замечательное; одно уже то, что любовь играет в нем не главную, а побочную роль, достаточно доказывает, что г. Полевой вернее всех наших романистов понял поэзию русской жизни. В его произведении есть несколько мест высокого достоинства, есть много нового, интересного, как вообще в завязке и ходе всего романа, так и во многих ситуациях и характерах действующих лиц; но в целом он вял и скучен. Видно много ума, но мало фантазии, видно усилие, но не видно вдохновения.

"Аббаддопна" несравненно выше "Клятвы при гробе господнем"; может быть, это происходит оттого, что здесь г. Полевой был, так сказать, более в своей тарелке, ибо вообще его талант, несмотря на всю его многосторонность, особенно торжествует в изображении таких предметов, которые имеют близкое отношение к нему самому по опыту жизни. Представить художника в борьбе с мелочами жизни и ничтожностию людей — вот тема, на которую г. Полевой пишет с особенною любовью и с особенным успехом: доказательством тому его повесть "Живописец" и рассматриваемый мною роман. Эти два произведения я почитаю лучшими произведениями г. Полевого: в них он сам является художником. Впрочем, его талант также весьма замечателен в юмористических картинах современной русской жизни и в превосходном изображении поэтической стороны наших простолюдинов; причина очевидна: то и другое ему слишком хорошо знакомо, а он, повторяю, не иначе может быть хорош, как в сфере, хорошо ему знакомой. Это есть общая участь таланта и составляет, по моему мнению, его главное отличие от гения. Гений может изображать верно и сильно такие чувствования и положения, какие, по обстоятельствам его жизни, не могли быть им изведаны; талант всегда находится под могущественным влиянием или обстоятельств своей жизни, или индивидуальности своего характера и торжествует в изображении предметов, наиболее поражавших его чувство или ум; гений творит образы новые, никем даже не подозреваемые, не только что не виденные; талант только воплощает в новые формы вечные типы гения; оригинальность и красоты в создании гения суть результат одной его творческой силы; красоты же в произведении таланта суть следствие меньшей подчиненности влиянию гения, а особность есть следствие более индивидуальности человека, нежели художника. Степенью сей-то подчиняемости влиянию гения определяется сила таланта.

Основная мысль "Аббаддонны" не новость, хотя талант автора умел придать ей прелесть новости. Характеры персонажей, за исключением двух, все оригинальны и суть создания автора. Два же, а именно: Элеоноры и Генриэтты, суть пересозданные типы Шиллера, которым, впрочем, г. Полевой умел придать столько оригинальности, что они не кажутся сколками с своих образцов, а только напоминают их. Подобная подражательность, если только можно назвать ее подражательностью, заметна даже в некоторых положениях: кроме сходства в характерах, Элеонора и Генриэтта напоминают собою леди Мильтфорт и Луизу Шиллера и во взаимных отношениях между собою, как соперницы. Так, например, прекрасная сцена свидания Элеоноры с Генриэттою (ч. IV, стр. 78-95) напоминает сцену свидания леди Мильтфорт с Луизою. "И он передал ей душу свою — я видела это: у него привыкла она так смотреть, так говорить" (стр. 101). Эти слова исступленной любовию и ревностию Элеоноры показывают, что автору "Аббаддонны", как будто в смутном сне, представлялась помянутая сцена из "Коварства и любви", хотя его собственная от этого нимало не теряет в художественном достоинстве и имеет свой характер и свою оригинальность.

Говоря, что двое из главных персонажей "Аббаддонны" напоминают типы Шиллера, я отнюдь не имею целию унижать чрез то достоинство сего романа, а еще менее упрекать г. Полевого в подражательности. Смешно и думать, чтобы в наше время хотя сколько-нибудь образованный человек поставил в заглавии своего сочинения: подражание такому-то и стал бы объяснять в предисловии, что принадлежит в его сочинении собственно ему и что взято им напрокат из того или другого писателя; еще смешнее думать, чтобы в наше время человек с истинным талантом, садясь за перо с намерением создать что-нибудь, разложил перед собою творение гения и стал бы с него скопировывать. Нет: в создании истинного таланта нашего времени вы никогда не заметите этой пошлой подражательности, которая почиталась некогда необходимою принадлежностью чудовищных и безобразных произведений так называемых классиков. Этого мало: вы не всегда укажете на одно какое-нибудь известное произведение, которое было бы исключительным образцом оного; но вы всегда, или по крайней мере часто, откроете в нем следы влияния одного или даже и нескольких генияльных творений. Эта зависимость есть невольная дань таланта гению — дань, которую он часто платит ему бессознательно и без своего ведома. Так, например, исторический роман XIX века не есть изобретение Вальтера Скотта, ибо все роды в виде поэзии безусловны, и их прототипы скрываются в непреложных законах творчества; по я думаю, что Вальтер Скотт потому уже гений и стоит гораздо выше всех последовавших романистов, что он первый угадал этот род романа. Колумбы открывают неизвестные части мира, а Пизарры и Кортецы только довершают их открытия.

Вот главные персонажи "Аббаддонны", на коих сосредоточивается интерес романа: Вильгельм, молодой художник, создание, вполне принадлежащее г. Полевому, невольно привлекающее к себе внимание читателя, борется между влечением своего гения и обольщениями жизни, между голосом своего художнического призвания и сомнением в своем художническом призвании; Элеонора, чудное, дивное, высокое, прелестное создание, женщина, рожденная с душою пламенною и эпертическою, с страстями знойными и волканическими, но увлеченная обстоятельствами в бездну разврата, превосходная актриса, исступленная жрица и поклонница изящного и вместе с тем презренная любовница сильного времешцнка, бездушного старичишки, испытывает над собою высокое таинство любви, очищается в ее священном пламени от ржавчины порока и восстает от своего падения в мощном, исполинском величии; потом Генриэтта, первая любовь Вильгельма, одно из этих милых, кротких созданий, немочек-кухарочек, которых я люблю до смерти и которых еще никогда не видывал, которые обещают избранному ими юноше и супружескую верность до гроба, и вкусно сваренный суп из картофеля, и тихое упоение романтической любви, и самый классический порядок в доме и на погребе, которые сначала изображаются с серафимскими крыльями, а потом с связкою ключей, которые, наконец, начинают свое поприще идеалами, а оканчивают кухнею и прачечною,- Генриэтта испытывает муки отверженной любви и возбуждает г, душе читателя живейшее сострадание к своему положению. Второстепенные лица также интересны. Рассказ вообще живой и занимательный; положения по большей части новые и оригинальные; обрисовка характеров мастерская, обличающая руку твердую и резкую; множество картин и описаний истинно художественных, каковы: представление Арминия, сцена в беседке, вольный перевод из Сутея индийской легенды "Аллоа", столкновение Вильгельма с двором князя и с могущественным бароном Калькопфом, поездка Вильгельма на родину и уже упомянутая мною прекрасная сцена свидания Элеоноры с Генриэттою, изображение директора театра, литераторов, поэтов, журналистов, ученых, ползающих поочередно перед сильными, закулисные тайны, то есть театр во время репетиций и до поднятия занавеса; наконец, прекрасный слог — вот достоинства нового произведения г. Полевого. В нем целость выдержана, по крайней мере пока, ибо этот роман еще не составляет полого; его продолжение и окончание будет в другом романе. За одно только можно упрекнуть автора: это за излишнюю говорливость, которая иногда переходит в совершенную болтливость; между многими прекрасными мыслями у него, особенно в первой части, встречаются места, состоящие из сентенций, решительно пошлых. Конечно, подобные пошлые сентенцип могли бы составить блеск и украшение романов иных авторов, пользующихся на святой Руси большим авторитетом, по как-то неприятно и досадно встречать их в романе г. Полевого. Желаем и с нетерпением ожидаем, чтобы второй роман, служащий окончанием "Аббаддонне", вышел как можно скорее, и благодарим г. Полевого, что он, литератор Москвы, подарил нашу публику хорошим произведением, тогда как петербургские литераторы потчуют ее заплесневелыми крохами с убогой трапезы Поль до Кока, Жанлис и Дюкре-Дюмениля с братнею.

Что касается до повестей г. Полевого, об них вообще можно сказать то же, что и об "Аббаддонне": это создания не вековые, не генияльные, но ознаменованные печатаю сильного таланта. В четырех частях его "Мечты и жизнь" заключается пять повестей: "Блаженство безумия", "Эмма", "Живописец", "Мешок с золотом" и "Рассказы русского солдата". Первая слишком как-то напоминает Гофмана, но отличается мастерским рассказом; вообще большинство голосов остается на стороне "Эммы"; но мне больше всего правится "Живописец"; самая слабая повесть есть "Мешок с золотом", но "Рассказы русского солдата" — это прелесть! В этой пьесе так много чувства, так много оригинальности и верности в изображении чувств и понятий простолюдинов, что с него не может идти ни в какое сравнение ни одна повесть, взятая из простонародной жизни. Истина вымысла доведена в ней до совершенства, так что когда прочтешь эту повесть, то все писанные в одном с нею роде покажутся бледными и искаженными копиями. Странно, почему г. Полевой не поместил в своих "Мечты и жизнь" своей прекрасной исторической повести "Симеон Кирдяпа" и своих занимательных "Святочных вечеров"?

ТАИНСТВЕННЫЙ МОНАХ, ИЛИ НЕКОТОРЫЕ ЧЕРТЫ ИЗ ЖИЗНИ ПЕТРА I (Автор Р.М. Зотов.)

Исторический роман. С.-Петербург, в типографии III отделения собственной е. и. в. канцелярии. 1834. Три части.

Начав читать этот роман, я (на 14 странице первой части) нашел, что боярин Хованский, пришедши домой в один осенний вечер 1676 года, раздевшись до рубахи и надевши тулуп, приказал ставить самовар, чтобы напиться чаю: итак, в осенние вечера 1676 года наши бородатые бояре пили уже чай и держали в дому самовары! Жаль, что почтенный автор, который, как видно из сего образчика, весьма силен в знании отечественных древностей, не сказал: употребляли ли наши бояре с чаем ямайский ром или арак! Как бы то ни было, но я так обрадовался этому любопытному известию касательно образа домашней жизни нашей древней аристократии, что в восторге не хотел далее читать и положил было книгу на стол. Но человеческие желания ненасытимы; притом же кому не хочется выучиться всему, ничему не учась? Итак, в надежде набрести еще на какие-нибудь драгоценные исторические и археологические факты, я снова взял в руки книгу, прочел ее до конца — и недаром: надежда не обманула меня — я много нашел диковинок. Но не хочу лишать читателей приятного удовольствия, которые они могут получить, отыскивая сами дивные дива "Таинственного монаха". Вместо всего этого я хочу сказать кое-что a propos (кстати (франц.)). У меня предурная привычка говорить всегда не о главном деле, а так, о чем-нибудь постороннем: что делать? Это мой конек.

С какою целию написан этот роман? Если для того, чтобы обогатить русскую литературу новым художественным созданием, то скажу откровенно почтенному, хотя и не известному мне автору, что он не достиг своей цели: он совершенно не поэт, не художник. Его Петр, его София, его Хованский, Голицын, Щегловитый, Меншиков, Дорошенко, Мазепа, Карл XII и прочие выведенные им исторические лица суть не иное что, как общие риторические места, образы без лиц, сбитые кое-как на одну колодку.

Если автор имел цель дидактическую, то есть хотел развить практически какие-нибудь идеи или, в форме романа, представить новые точки зрения на события избранной им эпохи из отечественной истории, то опять скажу ему с тою же откровенностию, что и в сем случае он нимало не достиг своей цели. Ибо дидактическое направление в искусстве требует современных идей о предметах и просвещенного взгляда на вещи; но, спрашиваю всех и каждого: есть ли что-нибудь современного в понятиях автора об искусстве в сих строках: "Надобно предуведомить читателя, что он по всегдашней своей благосклонности (ох уж эти авторские надежды на благосклонность читателей!) должен будет делать мысленно за автором скачки, не по дням, а по годам. (Трудное дело — как раз упрыгаешься: сужу по собственному опыту.) Это романические антракты, в которые (в которых?) автор не находит: что бы ему написать путного (хоть и говорят, что дело мастера боится, а, видно, не так-то легко!),- а гоняясь за эффектами, собирает происшествия многих лет, чтоб поразить читателя сложностию явлений". Правда, сущая правда! именно так и делали все великие романисты, начиная с Вальтера Скотта до автора "Таинственного монаха". Эти прекрасные и глубокие мысли о творчестве г. автор заключает сими грустными, уныние наводящими словами: "Счастливы оба (то есть автор и его читатель), если это удастся. Только многие собираются, да мало являются. Может быть, и наша участь такова же".- Всесовершеннейшая и всеконечнейшая правда! Жаль только, что последняя мысль выражена в предположительной, а не утвердительной форме!

Если г. автор хотел представить живую картину быта наших предков в самую занимательную эпоху русской истории, то и здесь он не вполне достигает своей цели, ибо хотя у него факты и до крайности верны (что можно видеть из самовара и чаю), но в картинах нет никакой жизни.

Если г. автор хотел своим романом доставить публике хорошо и складно написанную по-русски книгу, то в сем отношвнии он всего менее достиг своей цели, ибо, увлеченный, может быть, порывами воображения, он забыл орфографию, что видно из неправильной расстановки знаков препинания и в особенности двоеточий, а более всего в ошибках против синтаксиса, что можно видеть из следующих выдержек: "Зная дух русских, он предвидел, что, покорив его однажды спасительному игу военного повиновения, солдаты его будут первейшими в свете". (Ч. II, стр. 149.) Это галлицизм, а таких галлицизмов в сем романе тьма. "Она была залившись слезами"- эта фраза из петербургского жаргона, а таких фраз в сем романе бездна. Замечу еще мимоходом об эстетическом чувстве г. автора: на 203 странице второго тома у него помещена такая чудная картина (строка 16-22), что я, из уважения к читателям и из страха возмутить их душу и произвести тошноту, не выписываю этого места, несмотря на всю его краткость, а только советую г. автору избегать этих отвратительных пошлостей, которыми так любит щеголять игривая фантазия Барона Брамбеуса.

ВЕДЬМА, ИЛИ СТРАШНЫЕ НОЧИ ЗА ДНЕПРОМ.

Русский роман, взятый из народного предания. Соч. А. Чуровского. Москва. В типографии М. Пономарева. 1834. Три части.

ЧЕРНОЙ(ЫЙ?) КОЩЕЙ, ИЛИ ЗАДНЕПРОВСКИЙ ХУТОР У ЛУННОЙ ГОРЫ

Русский роман из времен Петра Великого. Соч. А. Чуровского. Москва. В типографии М. Пономарева. 1834. Три части.

Г-н А. Чуровский есть новое лицо, недавно выступившее на поприще литературы. Но неизвестность его имени нимало не мешает совершенному успеху его дебюта; пословица говорит: видно птицу по полету, а доброго молодца по ухватке! Он подражает почтенному Н. И. Гречу, знаменитому автору "Черной женщины", и, надобно сказать правду, подражает ему с большим успехом: его роман не только ни на волос не уступает в достоинстве "Черной женщине", но еще превосходит ее занимательностию содержания, обилием всякого рода чертовщины, то есть участием нечистой силы в делах слабых смертных, множеством картин мастерской отделки, вроде сочинений матушки мадам Жанлис, Радклиф, Дюкре-Дюмениля и всей честной братии. Во всем этом г. Чуровский несравненно выше г. Греча; но у него есть свои стороны, в которых он уступает г. Гречу: это, во-первых, грамматика, которая у г. Чуровского жестоко страждет, тогда как у г. Греча является во всем блеске совершенства; само собою разумеется, что и не г. А. Чуровскому далеко тягаться в сем случае. Итак, г. А. Чуровский в грамматике далеко уступает ему, равно как и в наружных качествах своих романов: они печатаны в типографии г. Пономарева и, следовательно, на дурной серой бумаге и с типографическими ошибками, которые в соединении с орфографическими, синтаксическими и этимологическими приводят в трепет даже и меня, меня, за грехи жизни обреченного судьбою на чтение всех возможных ужасов, начиная с невинных мечтаний Вадима *** до неистовой трескотни повестей Барона Брамбеуса. Зато сочинения г. Чуровского превосходят творение г. Греча внутренними качествами. Во-первых, в них чертовщины гораздо больше; во-вторых, они отличаются большею современностию, или по крайней мере претензиями на современность. Но я чувствую, что я никогда бы на кончил, если бы стал рассматривать романы г. А. Чуровского в отношении к роману г. Греча. Чтобы не утомить читателей "Молвы" огромною рецензиею, я предоставляю им самим судить о достоинстве произведений г. А. Чуровского по следующей тираде из его "Черного Кощея":

- Ну, Федюха Юла! распотешил ты давеча мою головушку, — говорил один из них, — шутками, начал перед Матрешей какие финты-фанты разводить; уж моли Бога, что не видал те Гришуха Бурсак, а то отломал бы бока-то!

- Гришуха Бурсак! — ну уж великая штука!.. Нет, брат Сенюша, ты еще не видывал от меня рыси, я и не такую пыль в глаза запущу; а что мне Гришуха? — нипочем!.. Я как поговорил дюжо с Матрешей, так она теперь и плевать-то на него не захочет. — Да что и за полюбовник! как съякшался с Мишухой удалым, по неделе к ней и глаз не кажет! (Ч. II.7.)

Не правда ли, что в этом маленьком отрывке вся Малороссия видна, как на ладони? что она выражена, воспроизведена в нем с удивительно поразительною верностию?

Одно только странно, что г. А. Чуровский ни разу не упомянул в своем "Черном Кощее" о Петре Великом, имя которого выставлено в заглавии! Неужели это можно объяснить излишнею подражательностию? Вот в том-то и беда, что гении, подражая какому-нибудь творению и превосходя свой оригинал красотами, нередко, как бы против своей воли, отражают его недостатки в своих творениях. Г-н А. Чуровский, ради самого Феба, не подражайте г. Гречу; равным образом не учитесь грамматике; эта прозаическая паука гению ни к чему не служит и лишь только охлаждает его пламенные восторги.

СЦЕНЫ НА МОРЕ.

Сочинение И. Давыдова. Санкт-Петербург, в типографии Н. Греча. 1835.

Эта книга, несмотря на то, что заключает в себе не более 338 страниц, печатанных цицеро, чрезвычайно длинна для того кто, прочтя 10 или 15 страниц оной, не может ее бросить, а должен прочесть до конца. Да — она покажется ему беспредельна, как то море, которое в ней описывается, и, как это же море, водяниста. Немастерство писать, истертые сентенции о том и о сем, генияльные замашки a la Marlinsky: вот отличительные ее качества. Напрасно г. автор "Сцен на море" оправдывается тем, что ему только 21 год, что он, живет сердцем, а не умом, напрасно уверяет, что в нем теперь все кипит: в ком есть талант и в ком кипит чувство, тот не напишет в 21 год водяного сочинения.

Итак, книга плоха: тут нечему дивиться; другое дело, если бы она была хороша — тогда бы я от всей души подивился. Но вот что удивительно: в "Московском наблюдателе", новом журнале, издаваемом, известно, людьми умными, образованными и благонамеренными, об этой книжке сказано, что "...Сцены на море" обнаруживают дарование заметное, рисовку верную, хотя кисть весьма, весьма несвободную". Как! неужели "Московский наблюдатель" хочет покровительствовать своим авторитетом посредственности? Сохрани Бог! Посредственность и в петербургских журналах имеет для себя очень сильных защитников и покровителей и, благодаря им, наводнила собою русскую литературу: куда ж будет деваться от ней, когда московские журналы, в которых она доселе видела неумолимых и неутомимых врагов своих, будут способствовать ее успехам? Увидев из первой книжки "Наблюдателя", что библиография не входит в состав сего журнала, а что в нем будут рассматриваться только замечательные явления в нашей литературе, я подумал, что в целом годовом издании "Московского наблюдателя" будет много две-три критики; и каково же было мое удивление, когда во второй книжке прочел довольно благосклонные отзывы о "Сценах на море" и (о верх ужаса!) о "Ангарских порогах", сочинении в высочайшей степени бездарном и пошлом! Мне скажут, что в "Московском наблюдателе" больше хулят, чем хвалят эти книги; положим так, но уже одно то, что в нем упоминается об этих книгах, должно придать им значительность, ибо в нем предположено говорить только о таких книгах, которые заслуживают какое-нибудь внимание. Жаль, очень жаль, ибо "Московский наблюдатель" не петербургский журнал, и от него должно ожидать, что он не изменит тем надеждам, которые подал о себе публике!..

НАТАЛИЯ
(Автор — французская писательница Шарль де Монпеза (M-me Charles de Montpezat))

Сочинение госпожи ***. Издание Сальванди. Перевел с французского Александр Шубяков. Москва. В типографии Н. Степанова. 1835.

Было время, когда думали, что конечная цель человеческой жизни есть счастие. Твердили о суетности, непрочности и непостоянстве всего подлунного и взапуски спешили жить, пока жилось, и наслаждаться жизнию во что бы то ни стало. Разумеется, всякой по-своему понимал и толковал счастие жизни, но все были согласны в том, что оно состоит в наслаждении. Законы, совесть, нравственная свобода человеческая, все отношения общественные почитались не иным чем, как вещами, необходимыми для связи политического тела, но в самих себе пустыми и ничтожными. Молились во храмах и кощунствовали в беседах; заключали брачные контракты, совершали брачные обряды и предавались всем неистовствам сладострастия; и знали, вследствие вековых опытов, что люди не звери, что их должны соединять религия и законы, знали это хорошо — и приноровили религиозные и гражданские понятия к своим понятиям о жизни и счастии: высочайшим и лучшим идеалом общественного здания почиталось то политическое общество, которого условия и основания клонились к тому, чтобы люди не мешали людям веселиться. Это была религия XVIII века. Один из лучших людей этого века сказал:

Жизнь есть небес мгновенный дар:
Устрой ее себе к покою
И с чистою твоей душою
Благословляй судеб удар.
Пей, ешь и веселись, сосед!
На свете жить нам время срочно:
Веселье то лишь непорочно,
Раскаянья за коим нет!

Это была еще самая высочайшая нравственность; самые лучшие люди того времени не могли возвыситься до высшего идеала оной. Но вдруг все изменилось: философов, пустивших в оборот эти понятия, начали называть, говоря любимым словом Барона Брамбеуса, надувателями человеческого рода. Явились новые надуватели — немецкие философы, к которым по справедливости вышереченный муж питает ужасную антипатию, которых некогда так прекрасно отшлифовал г. Масальский в превосходной своей повести "Дон Кихот XIX века"- этом истинном chef-d'oeuvre (шедевре (франц.)) русской литературы — и которых, наконец, недавно убила наповал "Библиотека для чтения". Эти новые надуватели с удивительною наглостию и шарлатанством начали проповедовать самые безнравственные правила, вследствие коих цель бытия человеческого состоит будто бы не в счастии, не в наслаждениях земными благами, а в полном сознании своего человеческого достоинства, в гармоническом проявлении сокровищ своего духа. Но этим не кончилась дерзость опасных вольнодумцев: они стали еще утверждать, что будто только жизнь, исполненная бескорыстных порывов к добру, исполненная лишений и страданий, может назваться жизнию человеческою, а всякая другая будто бы есть большее или меньшее приближение к жизни животной. Некоторые поэты стали действовать как будто по согласию с сими злонамеренными философами и распространять разные вредные идеи, как-то: что человек непременно должен выразить хоть какую-нибудь человеческую сторону своего бытия, если не все, то есть или действовать практически на пользу общества, если он стоит на важной ступени оного, без всякого побуждения к личному вознаграждению; или отдать всего себя знанию для самого знания, а не для денег и чинов; или посвятить себя наслаждению искусством, в качестве любителя, не для светского образования, как прежде, а для того, что искусство (будто бы) есть одно из звеньев, соединяющих землю с небом; или посвятить себя ему в качестве действователя, если чувствует на это призвание свыше, а не призвание кармана; или полюбить другую душу, чтобы каждая из земных душ имела право сказать:

Я все земное совершила:
Я на земле любила и жила!

или, наконец, просто иметь какой-нибудь высший человеческий интерес в жизни, только не наслаждение, не объядение земными благами. Потом на помощь философам пришли историки, которые стали и теориями и фактами доказывать, что будто не только каждый человек в частности, но и весь род человеческий стремится к какому-то высшему проявлению и развитию человеческого совершенства; но за то уж и катает же их, озорников, почтенный Барон Брамбеус! Я, с своей стороны, право, не знаю, кто прав: прежние ли французские философы или нынешние немецкие; который лучше: XVIII или XIX век; но знаю, что между теми и другими, между тем и другим большая разница во многих отношениях. Не говоря о других, укажу на искусство. Прежние романы всегда оканчивались браком, богатством и, следовательно, возможным человеческим блаженством; нынешние почти все так гадко оканчиваются, что на ночь страшно и дочитывать их. Прежде только в трагедиях допускалась плачевная развязка, и то ex officio (до должности (лат.)), из подражания грекам; но зато был выдуман новый род — драма, герои которой хотя и претерпевали много гонений за свою добродетель, но зато к концу пьесы женились и делались богаты; про нынешние драмы я не говорю: срам да и только! Прежде в комедиях осмеивались маленькие людские недостатки, как-то: привычка нюхать много табаку, употреблять часто в разговоре любимые поговорки, как, например, милой мой! и тому подобные; нынче в комедиях хлещут (да ведь как?., со всего плеча!) чиновников, которые, вместо того чтобы служить государю верою и правдою, думают только о чинах и взятках, как Фамусов, людей, которые, вместо того чтобы любить, распутничают, словом, вместо того чтоб быть людьми, бывают скотами — и пр.

Во Франции пишут многие женщины; некоторые из них пишут (дивное дело!) хорошо. Неизвестная сочинительница "Натальи" не принадлежит к числу хорошо пишущих, по новым понятиям. Героиня ее романа в восторге от "Матильды" г-жи Коттень, и автор хлопочет о том, чтобы показать способ застраховать жизнь женщины от несчастия на земле. Средством к этому, по ее мнению, должна быть слепая покорность судьбе и избежание страстей и глубоких чувств. Ей нет до того дела, что можно быть несчастною, живя с немилым мужем, что жизнь без страстей и чувств есть не жизнь, а оцепенелый сон альпийского сурка во время зимы; она не говорит женщинам, что брак без любви есть или торговая сделка, противная совести и религии, или детский легкомысленный поступок, за который не мудрено впоследствии дорого поплатиться, что для избежания размолвки с мужем или измены ему не надо шутить замужеством прежде замужества: нет, она лезет вон из кожи, чтоб показать гибельные следствия пылких страстей, на манер г-жи Жанлис, Коттень и прочей литературной сволочи доброго старого времени. Несмотря на то, что в этом романе есть мысль, есть некоторая занимательность, происходящая не от таланта автора, а от его литературной цивилизованности, если можно так сказать, нельзя не удивиться неудачному выбору г. переводчика и еще более неудачному исполнению его труда. Видно, что он хорошо знает французский язык, но в размолвке с русским синтаксисом, ибо его перевод битком набит фразами, подобными следующим: "Печальный и торжественный вид графини, произнося слова сии, сообщился всем..." (Печальный и торжественный вид графини произносил слова сии и сообщился всем!)... "Он говорит, что он мне уже не супруг, но это он еще. Усталость наша, всходя на оный, была хорошо вознаграждена..." (Усталость всходила на оный и была хорошо вознаграждена!)... "И вспомни, что тот, который так занимался мною, был благородный Эрнест, получивший от Бога достойнейшую Душу чтобы проистекать от него!" (Просто бессмыслица)... "Я думаю, что он истинно несчастлив... но не будет им долгое время..." (Верно, г. переводчик хотел сказать: я думаю, что он истинно несчастлив... но ненадолго"?)... "Я была в Лобреде с тою же горестию, в какой была"... и пр., и пр., и пр.

Куда уж нам, бедным, думать о том, чтобы наши собственные произведения какою-нибудь мыслию выкупали недостаток таланта, когда мы еще плохо знаем или совсем не знаем русской грамматики и не умеем написать правильно ни одной русской фразы!..

ЖЕРТВА.

Литературный эскиз. Сочинение г-жи Монборн. Перевод с французского Z... Москва. В типографии Н. Степанова. 1835.

В последнее время в Европе, или, лучше сказать, во Франции (а это почти одно и то же) глухо начал раздаваться какой-то ропот против священнейшего гражданско-религиозного установления — брака; начали обнаруживаться какие-то сомнения насчет его законности и даже необходимости; теперь этот ропот превратился в какой-то неистовый вопль, а сомнения начали предлагаться во всеуслышание, в виде какой-то аксиомы. Теоретических доказательств нет, да, благодаря нелепости этой мысли, и не может быть; итак, прибегли к другому способу, к практическому, и избрали орудием искусство, которое во Франции никогда не существовало само для себя, но всегда служило каким-нибудь внешним, практическим целям. И вот, начиная с первых корифеев французской литературы до нищенской литературной братии, все, тайно или явно, вооружились против брака, у всех, в основании каждого произведения, начала пробиваться эта arriere-pensee (задняя мысль (франц.)). Но женщины-писательницы, главою которых явилась знаменитая Жорж Занд и которых во Франции так же много, как на Руси бездарных стихотворцев и романистов, женщины-писательницы, говорю я... но постойте... позвольте мне на минуту уклониться от материи... я страх как люблю отступления; это мой конек...

Что такое женщина-писательница? Женщина имеет ли право быть писательницею?

Вопрос очень не новый: его предлагала и решала еще покойница бабушка мадам Жанлис, которая, как всем известно, была из самых задорных писательниц. Брюзгливая старушка (я не умею представить ее иначе, как под формою старой брюзги)] ; сказала и доказала (не помню, где именно), что авторство ни в каком случае не есть дело женщины. Поистине беспримерное самоотвержение!.. Впрочем, может быть, в этом случае ей хотелось упрочить за собою литературную монополию, и потому мы вправе ей не поверить и рассмотреть этот вопрос по-своему.

В мире все имеет свое назначение, все прекрасно в пределах своего назначения и дурно вне его; это вечный, неизменяемый закон провидения. Женщина-амазонка, какая-нибудь храбрая Брадаманта в поэме, может быть не больше как смешна, но в действительности она существо в высочайшей степени отвратительное и чудовищное; мужчина с женоподобным характером есть самый ядовитый пасквиль на человека.

Tout est bon, tout pst bien, tout est grand a sa place! (Все хорошо, все прекрасно, все важно, но на своем месте! (франц.)).

Жизнь человеческая есть не сон, не мечта, не греза: цель ее не наслаждение, не счастие, не блаженство; нет, она есть великий дар провидения. Безумный хватается за этот дар, как за игрушку, и легкомысленно играет им, как игрушкою; мудрый принимает его с покорностию, но и с трепетом, ибо знает, что это есть драгоценный залог, который он должен будет некогда возвратить в чистоте и целости, что это есть тяжкий, страдальческий крест, наградою которого будет терновый венец и чувство исполненного долга. Выразить достоинство человеческое, проявить в себе идею Божества — вот назначение смертного, и вот почему, вследствие справедливого закона вечной премудрости, сила заключается в слабости, величие — в ничтожестве, бесконечность — в ограниченности, и вот почему скудельный, волнуемый своекорыстными страстями сосуд человека может быть жилищем духа святого. Без борьбы нет заслуги, без усилий нет победы. Два пути ведут человека к его цели: путь разумения и путь чувства, и благо ему, когда они оба сливаются в пути деятельности! Безгранично поприще деятельности для мужчины: едва сознает он свое бытие, едва почувствует свои силы, и ему, юному жителю мира, весь мир отверзает свои сокровища и, покорный могуществу его мысли, предлагает все орудия, какие нужны ему для совершения его подвига. Если он чувствует в груди своей тревогу гения, если во внутреннем слухе души его раздается какой-то таинственный зов, манящий его, подобно колокольчику Вадима, в туманную, неизведанную даль,- он пером, кистью, резцом, звуками вызывает из души свои новые миры, полные жизни и очарования, или углубляется в природу, допытывается ее тайн и сообщает их людям в живом знании, или властвует ими, для их же блага, мечом, волею, делом и словом. Если же природа и не дала ему гения, то и тогда обширно его поприще, велико его назначение: ему остается честным, бескорыстным трудом, благородным презрением личных выгод, готовностию самопожертвования в деле правды водворять добро в том малом и тесном кругу, который назначило провидение для его деятельности, по мере его душевных сил. Кто не может быть маркизом Позою, тот может быть Феликсом Неффом: ибо сила — в бессилии, величие -в ничтожности, бесконечность — в ограниченности, ибо овому талант, овому два, а дело в том, чтобы не закопать в землю своего таланта, но возвратить его вертоградарю с ростом. Тот подл, кто берет на себя труд выше сил своих или, обольщаясь ложным блеском, идет наперекор врожденным склонностям и дарованию; величайшая мудрость состоит в смиренной покорности своему назначению. Кто противится ему, тот бунтовщик против вечных и справедливых законов провидения. Если тебе едва под силу должность секретаря в каком-нибудь суде уездного города, не лезь в губернаторы, хотя б ты и имел возможность добиться этого места, но предоставь его достойнейшему себя; если природа осудила тебя на смиренную прозу деловых бумаг и приходно-расходных книг, то занимайся же честно и добросовестно этою бедною прозою, а не надевай на себя, подобно самозванцу, венка поэта, хотя бы ты и мог сделаться предметом удивления не только для своего муравейника, но и всего современного человечества и коварно выманить у него незаслуженные лавры: тогда ты будешь велик, истинно велик, будучи малым и неизвестным. Найдешь и без того средства быть полезным и свершить свой подвиг, было бы стремление, а мир и жизнь бесконечны!

Итак, целый мир есть открытое поприще деятельности мужчины; целый мир есть его владение; какое же поприще, какой же мир отдан во владение женщине?

Как бы ни тесен, как бы ни ограничен был круг деятельности, избранный мужчиною, но всякая сознательная деятельность есть путь к свершению подвига жизни, а подвиг жизни равно для всех тяжел и ужасен. Но правосудное и любящее Провидение Божие, возложив на человека бремя его жизни и подвига, разочло и взвесило силы его человеческой природы и, в сем намерении, дало ему новый, вне его самого находящийся, источник силы в той таинственной симпатии, в той высокой душевной гармонии, в том чистом, эфирном пламени любви, которое соединяет его с женщиною. Женщина — ангел-хранитель мужчины на всех ступенях его жизни: ее бдящий, попечительный взор встречает он при самом своем появлении на свет, и, прильнув к источнику любви и жизни, к ней обращает он, с бессознательною любовию, свою первую улыбку; ее имя произносит он в своем первом, младенческом лепете; ее любовь напутствует его до самого того мгновения, когда жизнь исторгает его из ее нежных, материнских объятий; потом, ее взор возбуждает в нем, необузданном юноше, пламень благородных страстей, порывы к высокому в делах и помыслах, крепит его душу, кипящую избытком сил, и укрощает дикие порывы его буйной воли и его, юного, мощного льва, бессознательно стремит с удвоенною энергией) к его цели, маня сладостною наградою своей взаимности — этим последним, возможным на земле блаженством, после которого человеку ничего не остается желать для себя. И какая нужда, если смерть или обстоятельства жизни не дадут ему выпить до дна фиал блаженства, или, если, вместо чар взаимности, он вкусит муки отверженной любови?..

На если мужчине суждено и блаженство взаимности и блаженство соединения, то она же, все она, в летах его мужества, путеводная лучезарная звезда его жизни, опора, источник силы, который не дает душе его остынуть, очерстветь и ослабнуть. В старости она бледный луч солнца, напоминающий ему, что для него было некогда другое, яркое и пламенное солнце, роскошно освещавшее дорогу его жизни и давшее вкусить ему все человеческие радости!..

Итак, поприще женщины — возбуждать в мужчине энергию души, пыл благородных страстей, поддерживать чувство долга и стремление к высокому и великому — вот ее назначение, и оно велико и священно! Для нее — представительницы на земле красоты и грации, жрицы любви и самоотвержения — в тысячу раз похвальнее внушить "Освобожденный Иерусалим", нежели самой написать его, так же как в тысячу раз похвальнее вручить своему избранному щит с заветом "с ним или на нем", нежели самой броситься в пыл битвы с оружием в руках. Утешительница в бедствиях и горестях жизни, радость и гордость мужчины, она — гибкая лоза, зеленый плющ, обвивающий гордый дуб, благоуханная роза, растущая под кровом его могучих ветвей и украшающая его уединенную и суровую жизнь, обреченную на деятельность и борьбу. Предмет благоговейной страсти, нежная мать, преданная супруга — вот святой и великий подвиг ее жизни, вот святое и великое ее назначение! Природа дала мужчине мощную силу и дерзкую отвагу, мятежные страсти и гордый, пытливый ум, дикую волю и стремление к созданию и разрушению; женщине дала она красоту вместо силы, избытком нежного и тонкого чувства заменила избыток ума и определила ей быть весталкою огня кротких и возвышенных страстей: и какая дивная гармония в этой противоположности, какой звучный, громкий и полный аккорд составляют эти два, совершенно различные, инструмента! Воспитание женщины должно гармонировать с ее назначением, и только прекрасные стороны бытия должны быть открыты ее ведению, а обо всем прочем она должна оставаться в милом, простодушном незнании; в этом смысле ее односторонность в ней достоинство; мужчине открыт весь мир, все стороны бытия.

Что же такое женщина-писательница? Женщина имеет ли право и может ли быть писательницею?

Прекрасны изображения Сафо и Коринны, прекрасны, как поэтические грезы, как создания фантазии; но что такое они в самом деле? Амазонки, Брадаманты, академики в чепцах, семинаристы в желтых шалях!8 Уму женщины известны только немногие стороны бытия, или, лучше сказать, ее чувству доступен только мир преданной любови и покорного страдания; всезнание в ней ужасно, отвратительно, а для поэта должен быть открыт весь беспредельный мир мысли и чувства, страстей и дел. Знаем много женщин-поэтов, но ни одной женщины-гения; их создания недолговечны, ибо женщина только тогда поэт, когда любит, а не тогда, когда творит. Природа уделяет им иногда искру таланта, но никогда не дает гения: Коринна побеждала Пиндара на играх олимпийских, но Пиндар победил Коринну в потомстве, ибо потомство рукоплещет созданию, а не творцу, и его не подкупишь роскошью стана, прелестью лица! И вот почему, когда читаешь произведение женщины, дышащее живым, неподдельным чувством, блещущее искорками таланта, то невольно жалеешь, думая, чем бы могла быть такая женщина и на что бы могла обратить прекрасный дар природы — пламень своего чувства.

Женщина должна любить искусства, но любить их для наслаждения, а не для того, чтоб самой быть художником. Нет, никогда женщина-автор не может ни любить, ни быть женою и матерью, ибо самолюбие не в ладу с любовию, а только один гений или высокий талант может быть чужд мелочного самолюбия, и только в одном художнике-мужчине эгоизм самолюбия может иметь даже свою поэзию, тогда как в женщине он отвратителен... Словом, женщина-писательница с талантом жалка; женщина-писательница бездарная смешна и отвратительна.

И должно ли, и может ли это оскорблять женщину? Все прекрасно и высоко в пределах своего назначения, и все должно гордиться и радоваться своим назначением, ибо оно есть воля провидения. Кто в юности не почитал себя поэтом, кто избытка чувств не принимал за пламень вдохновения, кто не писал стихов? Эта слабость простительна в мужчине; но и он смешон и презрителен, если назло рассудку и вопреки природе, грех своей юности сделает грехом своей жизни, ибо в таком случае он есть самозванец, бунтовщик против вечных уставов провидения. Что ж должно сказать о женщине?..

Но мое отступление уж чресчур длинно и, вероятно, также и скучно, а все оттого, что я не люблю женщин-писательниц! Бог с ними! Обращаюсь к прерванной нити моего рассуждения. Я остановился, помнится, на том, что во Франции женщины-писательницы с особенным ожесточением восстали на брак. Нужно ли говорить, чего хочется этим женщинам, чего добиваются они? Если бы еще они увлекались ложными, но поэтическими идеями о добреньком старичке платонизме или не менее ложными и не менее поэтическими идеями об отречении от всех человеческих чувств и принесении их в жертву какой-нибудь задушевной мысли,- так и быть! Но нет, очень понятен этот сен-симонизм, эта жажда эманципации: их источник скрывается в желании иметь возможность удовлетворять порочным страстям...9 Une femme emancipee (Эмансипированная женщина (франц.)) — это слово можно б очень верно перевести одним русским словом, да жаль, что его употребление позволяется в одних словарях, да и то не во всех, а только в самых обширных. Прибавлю только то, что женщина-писательница, в некотором смысле, есть la femme emancipde.

Но какая причина тому, что писатели стали так восставать против брака? Причина очевидна: они не умеют отличить идея брака от злоупотреблений брака. Люди все опрофанировали; они торгуют своими чувствами, совестию, они из брака, одного из священнейших установлений, сделали род торговой сделки, и, надо сказать правду, ничто так не пострадало от злоупотреблений развращенной человеческой воли, как брак. Но довольно: нет ничего смешнее и глупее, как с важностию доказывать, что 2х2=4. Но, скажут многие, каковы же должны быть все эти люди, которые отвергают святость и необходимость брака? Не истинные ли они чудовища? — О нет, милостивые государи, я совсем не так думаю о них. По моему мнению, многие из них, может быть, очень добрые и почтенные люди, даже способные сделаться хорошими супругами и отцами: отличайте преувеличение от злонамеренности. Яростная волна подмывает песчаный берег и с бессилием разбивается о гранитную скалу; для сомнения также есть свои песчаные берега, свои гранитные скалы. Не бойтесь за брак, не страшитесь эманципации женщин: все это вздоры довольно милые и забавные, но нимало не опасные.- Но какая же польза от этих новых мнений, этих безнравственных филиппик против вековой, очевидной истины? О, очень большая! Знаете ли что? У людей преслабая память; они находят истину и следуют ей; потом эта истина, по их похвальному обычаю, мало-помалу искажается и наконец делается совершенною ложью; люди привыкают к ее искаженному, обезображенному виду, от души веря, что она всегда была такова; когда какой-нибудь беспокойный чудак посмеется над их истиною, они рассердятся, начнут ее защищать, подвергнут ее строгому анализу и доищутся до ее начала, и вспомнят ее в ее первобытной чистоте. Споры кончатся, и истина восстановится во всем своем блеске. Итак, заключаю: "Провидение ведет человечество к его цели путями дивными и" таинственными; часто то самое, что, по-видимому, должно бы отдалить его от этой цели, приближает его к ней: это попятные движения вперед".

Да -может быть, уже недалеко то время, когда люди не только перестанут вооружаться против брака, но перестанут и торговать им; когда женщины не только перестанут авторствовать, но даже перестанут и верить тому, чтобы когда-нибудь существовали женщины-писательницы!..

А что же мой роман, что моя "Жертва"? Где она, я уже и забыл о ней, увлекшись мыслями, которые она во мне возбудила. Или, лучше сказать, что скажу я вам о ней? Как выскажу я вам в сотый раз давнишнюю, старую новость? Но делать нечего, не рад, а готов — охота пуще неволи. Итак, изволите видеть: "Жертва. Литературный эскиз" есть одна из тысячи и одной филиппик против брака. Дело в том, что злодей-опекун влюбляется в свою племянницу и волочится за нею, а сиротка была девушка comme il faut (порядочная (франц.)), да к тому уж и любила другого. Дядюшка остался с носом и взбесился. Чтобы отомстить ей, он выдает ее насильно за негодяя, который ничему не верит, проматывает ее имение и делает ее несчастною. Да зачем же она выходила за него?- спросите вы. Разве во Франции нет законов против насилия? О, есть, и очень справедливые, даже очень снисходительные в отношении к свободе выбирать и переменять мужей и жен. Так в чем же дело? А вот в чем: девушка была слабого характера, не посмела противиться ненавистному дяде, хотя и знала, что имеет право не слушаться его, да автору надо было как-нибудь прицепиться к браку, хоть он тут не виноват ни душою, ни телом. В самом деле, прекрасная логика! Девушка погибает от слабости характера, а брак виноват! Но довольно, роман так плох, так дурен, что не стоит ни критики, ни внимательного рассмотрения. Мадам Монборн не имеет ни искры дарования и, вероятно, во Франции пользуется таким же авторитетом, как у нас на Руси г-да А. В. С. Д. и другие прочие. Не знаю, с чего вздумалось какому-то г-ну или какой-то г-же Z.... перевести этот роман на русский язык, как будто бы на Руси и без него ,мало дурных романов; еще менее понимаю, с чего этому таинственному г-ну или этой таинственной г-же Z.... вздумалось перевести его самым безграмотным образом, одним словом, самым московским переводом. Верно, это заказец какого-нибудь московского Лавока?.. Не угодно ли вам полюбоваться фразеологией) литературы толкуна и Смоленского рынка? "Обожая свою страну, любовь к отечеству сделалась страстью его пламенной и чистой души.- Слушаю, сударь! говорит бедный кучер, немного разуверенный (верно, rassure, то есть успокоенный?) сими словами.- Поди разузнай (разведай?) в этом доме о молодой и хорошенькой, которая там живет.- Видя ее такою, непостижимое предчувствие говорило всем сердцам", и пр. Кажется, довольно? Г-н или г-жа Z....! Если уже вам нельзя не переводить, то, Бога ради, переводите романы только вроде этой "Жертвы" и не делайте хороших сочинении "жертвами" вашей безграмотности!..

Художник. Т. м. ф. а. (Автор книги — А.В. Тимофеев)

Санкт-Петербург. Печатано в типография X. Гинце. 1834. Три части.

В этом сочинении есть мысль, и мысль прекрасная, поэтическая. Но исполнение этой мысли весьма неудачно; автор хотел изобразить жизнь художника в борьбе с людьми, обстоятельствами, судьбой и самим собою и написал довольно большую книгу, которая наполнена общими местами и до крайности утомляет читателя, не доставляя ему никакого удовольствия. Причина очевидна: он не составил себе ясной, отчетливой, глубокой и верной идеи о художнике, идеи, почерпнутой из фактов и поверенной собственным чувством; он смотрит на художника с той жалкой и устарелой точки зрения, с которой у нас вообще смотрят на этот предмет, больше по привычке, больше по стародавним преданиям, чем вследствие глубокого наблюдения и несомненных фактов, извлеченных из жизни известных художников. Как, по общему поверью русского народа, всякой умница, делец или мастер непременно должен быть горьким пьяницею, малым, как говорится, сорви-голова; так, по общепринятому мнению многих наших авторов и литераторов, художник непременно должен быть чудаком, оригиналом, который со всеми бранится, ни с кем не может ужиться, который беспрестанно вдохновен, восторжен, никогда не знает прозаических минут, который в глаза называет всех подлецами, негодяями, а сам свят, как праведник, и незлобив, как голубь; его клянут, гонят, терзают, а он всех любит, как братьев, всех благословляет, и ненавидит одно злато и стяжание; потом делается человеконенавистником, мизантропом и ищет уединения. Нет, не таков художник! Все это черты индивидуальности человека, а отнюдь не общая характеристика художника! Художники, особенно в наше время, и пьют, и едят, и любят денежки, как и все смертные. Да и много ли из них таких, которые особенно прославились своими страданиями; многие ли из них испытали участь Тасса? Начнем с древних: из греческих, Гомер — миф; прочие жили счастливо, были любимы и уважаемы своими согражданами; хотя Демосфен сюда собственно и не относится, как не художник, но и тот погиб не за свой удивительный дар, а за политические мнения; из римлян, Виргилий и Гораций жили очень хорошо, и последний целый век, потягивая тибурское, восклицал:

Хвала, умеренность златая!

Из новых, особенно не посчастливилось испанским и португальским поэтам, и то за то, что они захотели быть умнее глупых своих соотчичей, но ведь и то сказать: где же это и любят? Шекспир жил в ладу с людьми и умер владельцем порядочного поместья, а разве это не большое счастие? Французские поэты, с Расина до Вольтера (Кроме Руссо, который был слишком благороден и высок, чтоб быть счастливым во времена Вольтеров, Мармонтелей, Лагарпов и пр.) включительно, были очень счастливы; Жильберт и Андрей Шенье составляют исключение, да об них мало и знают; притом же они хотели быть честными людьми и плохо знали философию XVIII века! О нынешних французских поэтах нечего и говорить: все они богаты, следственно счастливы, хвалимы, следственно довольны; некоторые из них, как, например, знаменитый Виктор Гюго, хорошие граждане, хорошие супруги, отцы и люди, несмотря на кровавый и бесчинный характер своей музы. Из англичан, Байрон... да он был большой чудак, жертва самого себя, своей мысли, и это-то, кажется мне, всего более может быть истинным несчастием художника. Вальтер Скотт был богат, знатен, славен, добр, честен, любил людей и жил с ними в ладу. Из немцев, почти не было несчастных поэтов; Гете, одному из представителей немецкой литературы, везде было хорошо, может быть потому, что он был выше всего; Шиллеру, другому представителю немецкой литературы, тоже везде было хорошо, потому что его счастие было не от мира сего.

Перечтите биографии всех великих художников, и вы увидите, что художник совсем не синоним слову сумасшедший и мученик; многие из них решительно гнусны как люди и только в поэтические мгновения бывают велики; и это очень понятно, ибо поприще поэта есть больше чувствование, чем действование.

Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон.
В забавах суетного света
Он малодушно погружен.
Молчит его святая лира,
Душа вкушает хладный сон,
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он!

Вообще надо заметить, что художник у нас еще загадка, неуловимая, как женщина, и его невозможно подвести под общие черты. В одном месте он царь и пророк, как Давид, в другом мученик, как Тасс, в третьем богач, как Байрон, в четвертом нищий, как Сервантес, там министр, как Державин, тут беззаботный весельчак-политик, как Беранже; здесь его гонят, ненавидят, там ласкают и любят, и пр. и пр.

"Художник" г-на Т. м. ф. а принадлежит к числу тех нескладных и нелепых созданий, которые были бы в тягость и себе и людям, если б были возможны. К счастию, это только мечта, самая неудачная и неестественная. Г-н Т. м. ф. ъ не извел этот идеал из мира души своей, а слепил его по расчетам возможностей. Поэтому его герой не возбуждает никакого участия, не имеет никакого определенного образа, и его тотчас забываешь, как скоро закроешь книгу. И между тем, надо быть справедливым, завязка повести и многие ситуации придуманы автором чрезвычайно счастливо. Всего несноснее он там, где прибегает к таким пружинам, которые уже по одному тому трудно привести в движение, что к ним все прибегают. Так, например: бедный живописец, будучи еще ребенком, завидует ласкам, которыми его товарищей по учению осыпали их родители, и чувствует при этом зрелище глубокую тоску и темное желание назвать кого-нибудь своим отцом или матерью,- вы ожидаете услышать из уст его какое-нибудь недоговоренное слово, какой-нибудь глухой вопль души, подобный молнии, проблеснувшей над бездною и открывшей на минуту всю глубину ее; вы ожидаете увидеть лицо, мгновенно передернутое судорогою, уста, искривившиеся страданием, взор, который изобличал бы предсмертную муку, а г. Т. м. ф. a вместо всего этого заставляет своего художника проговорить несколько скучных, растянутых страниц водяной прозы, общих мест риторической шумихи. И между тем книга г-на Т. м. ф. а принадлежит к числу замечательных явлений в нашей литературе. Отчего же такая несообразность? Оттого, что у нас еще худо знают различие между словами творить и делать; между способностию чувствовать и заставлять других чувствовать; оттого, что у нас, кто сознал себя хоть на вершок выше толпы, тот уже и почитает себя поэтом...

В заключение скажу, что "Художник" г-на Т. м. ф. в. а отзывается часто слишком заметным подражанием прекрасной повести г. Полевого "Живописец" и, как всякое подражание, вольное или невольное, неизмеримо далеко отстоит от своего высокого образца.

СЫН ЖЕНЫ МОЕЙ.

Роман. Сочинение Поль де Кока. Перевод с французского. Санкт-Петербург. В типографии К. Вингебера. 1835. Две части. С эпиграфом:

Casu magis et felicitate rem gessit
quam virtute et consilio.
Дела вершатся больше случайностью и удачей,
чем хорошими качествами и предусмотрительностью (лат.).

"Это сочинение хорошо, но только безнравственно; а это и хорошо и отличается чистейшею нравственностию и прекрасным слогом". Так думал и говаривал, бывало, покойник XVIII век, который, как всем известно и ведомо, сам отличался чистейшею нравственностию и в делах и в помыслах. "Как безнравственна юная французская литература! Нельзя ничего дать прочесть молодому человеку, не говоря уже о девушке и даже всякой женщине!" Так вопиют ныне почтенные развалины почтенного XVIII века, обломки доброго старого времени. "Нравственность в литературе!" Да — это вопрос, и вопрос глубокий, многосложный, на который француз может написать два томика в двенадцатую долю, а немец двенадцать томов in quarto (в четвертую долю листа (лат.)). Не почитая себя способным ни к тому, ни к другому труду, я постараюсь в легкой журнальной статейке бросить взгляд на "нравственность в литературе".

На языке человеческом есть слова, которые люди повторяют, не вникая в их значение, не условливаясь в их смысле, повторяют и сердятся, когда кто-нибудь осмелится сказать: "Да что же это такое, милостивые государи?" К числу таких странных слов принадлежит "нравственность вообще" и "нравственность в литературе". Древние передали нам в изящных формах кровавую историю Эдипа и фамилии Атридов, историю, полную мрачных злодейств, возмутительных преступлений, как-то: отце-убийства, братоубийства, мужеубийства, кровосмешения, и блюстители нравственности находили тут бездну нравственности; потом, писатели, появившиеся в конце XVIII и начале XIX века, начали изображать жизнь во всей ее ужасающей наготе и истине, и хотя они, в ужасном, далеко не превзошли древних, но блюстители нраственности оглушающим хором заревели против безнравственности новейших писателей. Воля ваша, а тут есть недоразумение. Кажется, все дело в том, что дурно условились в значении слова "нравственность".

Что такое нравственность? В чем должна состоять нравственность? — В твердом, глубоком убеждении, в пламенной, непоколебимой вере в достоинство человека, в его высокое назначение. Это убеждение, эта вера есть источник всех человеческих добродетелей, всех действий. Если я твердо убежден в том, что мир обширная торговая площадь, где люди обманом, и мытьем и катаньем, выторговывают друг у друга тепленькое местечко, где бы можно было и поесть сладко, и соснуть мягко, и погулять весело, площадь, на которой всякий думает только о своих барышах и почитает позволительными все средства к достижению своей цели, и между тем повторяет общие места морали, не веря им, — то скажите, Бога ради, зачем же я должен быть добрым, честным, великодушным, зачем осужу я себя на лишения, на страдания, когда могу наслаждаться благами жизни? Я был бы, в таком случае, очень глуп, не правда ли? — Разве из страха угрызений совести? Но зачем же мне и злодействовать, зачем губить ближнего? Я буду только обманывать его, заставлять его служить мне, предоставляя и ему какие-нибудь выгоды, но только помня твердо, что своя рубашка к телу ближе, и, видя зло, угнетения, неправосудие, не вмешиваться не в свои дела, если меня не трогают. Так и думал XVIII век. Все писали и говорили о нравственности, и ни в ком не было нравственности, ибо никто не верил достоинству человека, великости его назначения.

Но ежели я верю, что я должен дать отчет в моей жизни, должен употребить ее на святой подвиг, как завещал это нам распятый за нас,- я могу и в таком случае заниматься мелочами жизни, быть пустым, даже злым человеком, но уже прости, счастие жизни, оно невозможно для меня, прости, счастливое самодовольство, я уже не могу обмануть себя. Так думает XIX век, ибо он, если еще не вполне уверился, то уже начинает верить в достоинство человека, в великость его назначения.

Весьма нетрудно приложить это понятие о "нравственности вообще" к "нравственности в литературе". Какое мне дело, что в романе или драме добродетельный погибает, а порочный торжествует? Если добродетельный боится пасть за правду, если он ропщет на провидение за то, что оно попускает торжествовать над ним пороку, он уже не добродетелен: он поденщик, просящий платы за труды, он любит добро не для добра, а из желания награды. Нет, если он добродетелен истинно, то благодари провидение за бедствие, лобызай карающую руку. Если во мне есть чувство добра, меня не испугает зрелище ужасов и страданий, вопль проклятий и богохулений, представляемых мне Евгением Сю, Бальзаком, Лакруа и другими, ибо царство доброго не от мира сего.

Вот другое дело литература XVIII века, она не так глубока и ужасна; она, напротив, очень весела и снисходительна к слабостям человеческим, но зато и убийственна для чувства нравственности, соблазнительна и развратна. Эти сцены сладострастия, набросанные игривою кистию с чувством самоуслаждения, эти невинные экивоки, от которых закипает молодая кровь юноши и волнуется грудь девушки,- вот она, вот ядовитая отрава нравов! Это хорошо известно многим, которые, еще бывши детьми, читали философические повести Вольтера, contes en vers (сказки в стихах (франц.)) Лафонтеня, "Кавалера Фобласа" и другие chefs-d'oeu-vres (шедевры (франц.)) XVIII века.

Передо мной лежит роман Поль де Кока "Сын моей жены", перелистываю его с расстановкою и трепещу при мысли, что это подлое и гадкое произведение может быть прочтено мальчиком, девочкою и девушкою; трепещу при мысли, что Поль де Кок почти весь переведен на русский язык и читается с услаждением всею Россиею!.. Боже великий! и есть люди, которые печатно хвалят его и находят его самым нравственнейшим из современных французских писателей, его, грязного осадка от мутной воды XVIII века, его, угодника площадной черни!.. А мы слушаем и верим!.. Слава нам!..

Что такое Поль де Кок? Кто он и откуда? О, это писатель удивительный! Хотите ли иметь понятие о создании и характере его бесчисленных творений? У него, по большей части, герой романа дитя природы, который ничему не учился, не знает даже грамоте и потому свеж, крепок и смел, ест за троих и пьет за десятерых. Надобно еще заметить, что он всегда незаконнорожденный: Поль де Кок сен-симонист! Юность молодца проходит в буянстве, в волокитстве за деревенскими девками, потом он вступает в военную или пускается в путешествие, делая везде известного рода проказы и тысячи пошлых глупостей; потом влюбляется, по незнанию, в родную сестру... делается кровосмесителем... Это самая ужасная катастрофа, которою разрешаются все гордиевские узлы романов Поль де Кока, ибо все его герои очень пламенны и нетерпеливы, а он сам имеет свои собственные понятия о блаженстве любви... Наконец, дело как-нибудь улаживается, выходит, что обесчещенная не сестра молодцу и что он почитал ее сестрою по ошибке, и роман оканчивается счастием, то есть свадьбою и богатством, и, следовательно, "нравственно". Для полноты картины выведен какой-нибудь гусар, пьяница, буян и волокита на старости лет; на сцене беспрестанно мужики, обманываемые женами, трактиры, кабаки и т. д. Вот вам Поль де Кок!

В рассматриваемом мною романе Поль де Кок превзошел самого себя в пошлости и безнравственности; это самое худшее из его произведений. Перевод я сначала почел московским и очень удивился, когда, выписывая его заглавие со всеми библиографическими подробностями, увидел: "С.-Петербург". Перевод есть истинная какография логики, грамматики и здравого смысла. Не выписываю фраз, ибо не могу решиться выбором.

НАСЛЕДНИЦА.

Быль вместо романа, или Роман вместо были. Сочинение П. Сумарокова. Москва. 1835. В типографии Лазаревых Института восточных языков. Две части.

Скромное имя г. Сумарокова не блестит в наших литературных адрес-календарях; оно почти незаметно между лучезарными созвездиями и светилами, окружающими его. Но это просто несправедливость судьбы, ибо если о достоинстве вещей должно судить не безотносительно, а по сравнению, то имя г. Сумарокова должно принадлежать к числу самых громких, самых блестящих имен в нашей литературе, особенно в настоящее время. Но, видно, он не участвует ни в какой литературной компании, издающей журнал, и, особенно, не умеет писать предисловий к своим сочинениям и не имеет духу писать на них рецензий и печатать их, разумеется под вымышленными именами, в журналах, что также в числе самых верных средств к прославлению. Но, оставя все шутки, скажем, что г. Сумароков, не отличаясь особенною силою таланта и даже совершенно не будучи поэтом в истинном смысле этого слова, заслуживает внимание как приятный рассказчик былей и небылиц, почерпаемых им из мира русской, преимущественно провинциальной, жизни и отличающихся занимательностию и хорошим языком. Его повести, помещавшиеся в "Телеграфе" и недавно изданные особо, с удовольствием читались и читаются нашею публикою. Они не отличаются ни глубиною мысли, ни энергиею чувства, ни поэтическою истиною, ни даже большою современностию; но в них есть что-то не совсем истертое и обыкновенное, а у нас и это хорошо. Они не заставят вас задрожать от восторга, они не выжмут из глаз ваших горячей слезы, но вы с тихим удовольствием прочтете их в длинный зимний вечер, но вы не бросите ни одной из них, не дочитавши, хотя и заранее догадываетесь о развязке. Герои повестей г, Сумарокова люди не слишком мудреные, не слишком глубокие или страстные; это люди, каких много, но вы полюбите их от души, примете участие в их судьбе и, сколько-нибудь познакомившись с ними, непременно захотите узнать, чем кончились их похождения.

Всякий должен следовать своему таланту, всякий должен оставаться в пределах, отмежеванных ему природою; мы не советовали бы г. Сумарокову писать романов, ибо его поприще есть повесть. Из самого его романа "Наследница" вышла повесть, против его собственной воли, повесть довольно занимательная, но очень растянутая, почему, вероятно, она и показалась своему автору романом. Множество пустых подробностей, бездна самых жалких сентенций чрезвычайно как много вредят этому роману, который, впрочем, не без достоинств. Первая часть, по причине ужасной растянутости, скучна и утомительна, но вторая, в которой ход действия живее и быстрее, читается с большим удовольствием. Автор хорошо подсмотрел многие черты общества и удачно схватил их. Молодая девушка, воспитанная в деревне, с душою пламенною, любит молодого небогатого человека. Мать замечает эту любовь и не мешает ей развиваться, видя в молодом человеке выгодную партию для своей дочери. Вдруг дочь делается наследницею огромного имения и для принятия его едет с матерью в Москву к промотавшимся родственникам, которые до того времени не хотели их и знать, а когда они сделались богаты, то вдруг почувствовали к ним самую нежную привязанность. Промотавшееся столичное семейство изображено очень хорошо. Столичная тетушка и кузина сообщают своей провинцияльной родственнице правила разврата и подлости, которые в свете называются правилами нравственности, разлучают ее посредством клеветы с ее любезным и посредством разных обманов, истерзав юное сердце бедной девушки всеми муками ревности, уговаривают ее выйти замуж за генерала, человека благородного и умного, но уже пожилого. Бедная жертва кидается, с отчаяния, в объятия уважаемого, но не милого ей человека и затаивает в сердце свои страдания. В деревне, когда муж ее занимается охотою с гостями, за ней волочится графчик, мальчишка, воспитанный в правилах XVIII века, и, взбешенный ее презрением, ищет средств погубить ее. Бедный молодой человек, которого она любила, входит в сад генерала и встречается с нею, не видавши ее пять лет. Объясняются, мирятся и расходятся, чтоб больше не видаться. Горничная девка это замечает, сообщает графчику, тот мужу; следствием — дуэль и смерть обоих страдальцев. Всю эту повесть рассказывает друг героя повести князю и княгине N, которые купили владение генерала Вронского, и вот их суждение о рассказе их соседа.

- Какой несносный человек! — сказала княгиня; — я бы желала, чтобы он пояснил мне некоторые темные места.

- Напротив, я бы желал, чтобы его рассказ был еще меньше ясен, сказал князь; — чтобы он был не так растянут и длинен; чтоб я чаще встречал в нем эти темные, байроновские намеки, которые чрезвычайно мне нравятся.

- А для меня ничего нет несноснее этих темных, недосказанных мест, которые ввели в моду нынешние писатели и по милости которых иногда ничего не понимаю.

- Это значит, что ты еще принадлежишь к старинной, классической породе.

Мы совершенно согласны с князем.

РЕЙНСКИЕ ПИЛИГРИМЫ.

Соч. Бульвера. Перевод с французского. В типографии Н. Степанова. 1835. Четыре части. С эпиграфом:

"Забудешь ли ты когда-нибудь восхитительные часы,
проведенные нами в тихих рощах, посвященных любви,
где мы могилу жизни, вместо земли,
усыпали зелеными листьями и благоуханными цветами!"
Шиллеи.

"Ты хочешь показать мне все роды существ
сотворенных и научить меня узнавать своих братьев,
витающих и в безмолвных рощах, и в воздухе, и в воде".
Гете

Европейские журналы, преимущественно английские, сколько мы могли заметить из "Revue Britannique", часто удивляют самыми странными, если не нелепыми, суждениями о литературных предметах, суждениями, которые даже и у нас смешны; часто они хлопочут о таких вопросах, которые даже и у нас уже не вопросы. Не ходя далеко, укажем на статью о новой драме Виктора Гюго, помещенную в одном из N N "Артиста", французского журнала, и переведенную в "Наблюдателе". Но английские журналы особенно свидетельствуют о незавидном состоянии критики в Англии. Недавно мы прочли в "Revue Britannique" статью о Эдуарде Литтоне Бульвере — новой английской и, следовательно, европейской знаменитости, о которой так много говорят и у нас. Эта статья переведена в "С.-Петербургских ведомостях", повторена в "Московских ведомостях" и поэтому должна быть известна русской публике. Из нее видно то, что дух англичан принимает новое направление, представителем которого есть — Бульвер. В чем же состоит это новое направление духа английской нации? В стремлении к жизни мечтательной, идеальной, совершенно противоположной их положительной, расчетливой, рациональной жизни. Правда ли это? Возможное ли это дело? Не знаю; по крайней мере так говорит автор статьи об Эдуарде Литтоне Бульвере; прибавлю еще, что он видит в этом новом направлении много худого и предсказывает близкую и ужасную реформу в Англии, обвиняя Бульвера в том, что он своими романами способствует этому вредному направлению и своим огромным авторитетом ускоряет его развязку. Как бы то ни было, это вопрос чисто английский, обстоятельство семейное и для нас совершенно постороннее; а вот в чем дело: судя по великому влиянию, которое автор статьи о Бульвере приписывает этому писателю, судя по огромному авторитету, которым пользуется в Англии этот ее любимец и баловень, не имеете ли вы права заключить, что Бульвер есть писатель генияльный, что цветы его поэзии роскошны, благоуханны, как плодородная природа Индии, что его картины чудесны и разнообразны, как беспредельный мир Божий, что он представляет природу и жизнь преображенными, в новом, волшебном, фантастическом свете — не правда ли? Но увы! ничего этого нет: Бульвер поэт, каких много, поэт второклассный, если не третьеклассный; его романы как романы — середка на половине, хотя в них и блестят искры истинного, неподдельного таланта. И в самом деле, не странно ли думать, чтобы британец, гордый, расчетливый, пресыщенный жизнию, усталый от ее впечатлений, соскучившийся ее прозою, стал искать отдохновения и освежения для своей души не в Шекспире, не в Байроне, не в Вальтер Скотте, не в Купере или Томасе Муре, а в Бульвере? Разве поэзия этих поэтов положительна, суха, утомительна, неспособна потрясти самую холодную душу, распалить самое вялое воображение? Разве гений этих поэтов не велик, разве он ниже гения Бульвера? Странно! Что ж такое этот Бульвер, что он за чародей такой, что, мановением своего волшебного жезла, заставляет англичан забывать свои конторы и биржу, свои проекты всемирной торговли и бросаться в фантастический мир немцев? В чем находит он свои могущественные средства, где берет свои орудия? Уж не в родстве ли он с феями и гномами, уж не подарил ли ему Оберон своего лилейного скипетра? Мы это сейчас увидим, бросивши взгляд на "Рейнских пилигримов".

"Рейнские пилигримы" — единственный роман Бульвера, прочитанный мною; но, судя по его характеру и по упомянутой статье в "Revue Britannique", они могут дать полное понятие о Бульвере. Вот в чем состоит их содержание: Тревелиан, молодой человек, с душою сильною и характером возвышенным, любит Гертруду Ван, девушку, которая имеет все, что делает женщину на земле представительницею неба — красоту и способность к нежной, пламенной любви, безграничному самоотвержению, преданности и высокой покорности судьбе; отец этой девушки, лицо, тоже имеющее свою физиономию, есть третий персонаж романа Бульвера. Прелестная, очаровательная Гертруда страждет неизлечимою болезнию — чахоткою и, по совету докторов, пускается в путешествие по берегам Рейна, в сопровождении своего отца и любовника. Тревелиан, имея пылкое воображение, зная наизусть почти все предания, все древненемецкие хроники и притом обладая способностию приятного рассказчика, рассказывает Гертруде отрывки из этих преданий и хроник, чтобы отклонить ее внимание от собственного ее положения. Все это очень естественно, все верно, прекрасно и занимательно. Эта Гертруда, прекрасный, благоуханный цветок, рожденный для того, чтобы заставить другое существо полюбить жизнь, эта Гертруда, стоящая на краю могилы и живее ощущающая прелесть жизни, и сильнее желающая жить, и до последней минуты обманывающая себя лестною надеждою насчет жестокой истины своего положения; потом, этот Тревелиан, сосредоточивший в самом себе все силы души своей и кажущийся спокойным и холодным, тогда как в его сердце горит пламя любви и чувства, этот гордый, крепкий дуб, опершийся на розу и долженствующий пасть, когда она увянет; наконец, этот старик Ван, изведавший жизнь, утомившийся ее обманами, опершийся на самого себя и, в своем бесстрастии, еще глубоко любящий дочь свою, — все эти лица, повторяю, имеют собственную физиономию и живо занимают внимание читателя своею судьбою, своим положением, своею личностшо. Но не здесь Бульвер, он в эпизодах, он в рассказах Тревелиана; в них силится он оживить старину с ее волшебными воспоминаниями, с ее романической жизнию, так противоположною расчетливой жизни. Эти эпизоды прекрасны, когда дело идет о изображении чувств и положений человеческих, общих всем векам, всем народам и понятным во всех веках и для всех народов. Таков эпизод: "Молодая девушка из города Медина", в коем прекрасно изображена женщина, существо любящее и преданное; таков эпизод: "Братья", в котором воскресает поэтическая жизнь средних веков, с ее рыцарством, ее любовию, ее верностию, страданием и религиозностию; во и не здесь еще Бульвер; он в рассказах фантастических, которые тоже прекрасны; их два: "Душа в Чистилище" и "Падшая звезда". Но особенно Бульвер, такой Бульвер, каким представляет его автор статьи в "Revue Britannique", Бульвер мечтатель, Бульвер, недовольный современною жизнию, виден в повествовании о феях и гениях, которые, Бог знает по каким правам и ради каких причин, вмешиваются у него в людские дела, и здесь-то Бульвер смешон, жалок и нелеп до крайности. Эти феи, эти гении, их рассказы о любви кошек и собак — суть не что иное, как натяжки, самые скучные и утомительные, резные украшения русских крестьянских изб на доме италианской архитектуры, ломанье паяца в антрактах хорошей драмы. Если в этом состоит мечтательность и идеальность Бульвера, то едва ли ему удастся ниспровергнуть существующий порядок дел в Англии и из англичай, народа деятельного, торгового, положительного, сделать мечтательных, созерцающих, сумасбродных немцев по идеалу Тика. Бульвер часто, или, лучше сказать, беспрестанно жалуется на прозу нашей жизни, и очень заметно, что ему хочется быть мечтательным, хочется создать какую-то идеальную жизнь; это видно из самых его эпиграфов; он старается заставить своих читателей верить в бытие существ особенного рода, наполняющих глубину лесов, ущелия гор, дно морей и рек, воздушные пространства; словом, он силится возвратить мир к его первобытному состоянию, когда юное человечество населяло природу небывалыми существами и от души верило их действительности. Намерение нелепое! Разве нет поэзии в нашей жизни, разве сама истина и действительность не есть высочайшая поэзия? Разве естественное и верное изображение любви Тревелиана и Гертруды не лучше в тысячу раз глупых рассказов о небывалых феях и гениях, рассказов карикатурных, бледных и холодных? Разве пошлая аллегория о добродетелях есть поэзия?

Словом, Бульвер, писатель не генияльный, но с талантом, хорош только там, где естественен, где пишет в духе времени, где противоречит своим нелепым мыслям о жизни, и несносен, где силится, вопреки своему таланту, быть идеальным. Ему надо чувствовать, а не мыслить, надо бессознательно следовать внушению своего таланта, а не корчить из себя трубадура с венком на остриженной голове и букетом роз на модном фраке: тогда он будет лучше. Равным образом, ему не надо судить ни об английской, ни о немецкой литературе, ни о вкусе, ибо его суждения об этих предметах похожи на его рассказы о феях и о добродетелях.

Перевод хорош, хотя местами и нерадив.

ПРОСОДИЧЕСКАЯ РЕФОРМА

Между тем как англичане с таким участием и уважением говорят о нашей новой обсерватории, между тем как Купер пишет сатиры на политические теории, а г-жа Лебрен — портреты знаменитых людей XVIII века,- и мы, москвичи, не остаемся без дела. В первой июльской книжке "Московского наблюдателя" громко возвещена реформа... в русской просодии. Автор остроумно решает некоторые затруднительные вопросы. Знаете ли, отчего замолкли поэты на Руси? — "Их нет",- скажете вы. Неправда! это тишина перед бурею; "они спят на лирах", а пока они спят, "Московский наблюдатель" навяжет им потихоньку другие струны, разбудит их своими октавами, и они запоют... Вас пленяют стихи Пушкина! вы думаете, что они воспитали поэтическое чувство на Руси! стыдитесь! Они гладки, звучны; а это худо — они изнежили, расслабили нервы вашего слуха! Чтобы помочь этой беде, явится перевод "Освобожденного Иерусалима" — с шумом и скрыпом потянутся перед вами неслыханные октавы. Но не затыкайте ушей ради Бога! это для вашей же пользы! слух ваш окрепнет так, что не только вынесет, — полюбит стих Тредьяковского! вы избавитесь от многих горьких ощущений, вы приобретете мир наслаждений... подумайте... целая "Тилемахида"! Только потерпите: "терпение горько, но плод оного сладок!" Новое поколение!-реформатор взывает к тебе, откликнись на высокое воззвание его октавою... Достойное новое поколение, если оно займется преобразованием нашей просодии! в наш век какие интересы могут быть выше? Смотрите! может быть, явится эпическая поэма!

Эманципация Женским стихам! Полно им ходить об ручку с мужскими! По восьми, по шестнадцати сливаются они в хороводы и поют в один голос! Ждите эпической поэмы с италиянской просодией! Новое поколение! Помоги!

О ЖИЗНИ И ПРОИЗВЕДЕНИЯХ СИРА ВАЛЬТЕРА СКОТТА.

Сочинение Аллана Каннингама. Перевод Девицы Д...... Санкт-Петербург. В типографии Конрада Вингебера. 1835.

Перевод и издание этой книги принадлежит к числу редких и утешительных явлений в нашей литературе, которые бывают результатом мысли, исполняются con amore (с любовью (итал.)) и с толком. Кому не известно великое имя Вальтера Скотта, оглашавшее своим громом более четверти века, а теперь сияющее для потомства кротким и благотворным светом? Кто не знает созданий этого громадного и скромного гения, который был литературным Колумбом и открыл для жаждущего вкуса новый, неисчерпаемый источник изящных наслаждений, который дал искусству новые средства, облек его в новое могущество, разгадал потребность века и соединил действительность с вымыслом, примирил жизнь с мечтою, сочетал историю с поэзиею? Кто не читал и не перечитывал этих разнообразных созданий, в которых средние века восстают, и движутся, и проходят перед нами, дышащие всею полнотою своей жизни, играющие всеми радужными и мрачными лучами своей волшебной фантасмагории? Кто, наконец, не жил в этом роскошном и разнообразном мире чудесных событий, дивных физиономий, начиная от фанатических войн пуританских до войн за веру в Азии, от колоссальной фигуры фанатика Бурлея до фантастических образов Ричарда, Лудвига XI, Карла Смелого? Боже великий! Что за дивный мир, сколько портретов, сколько физиономий,

Какая смесь одежд и лиц,
Племен, наречий, состояний!

О — это целая и огромная панорама вселенной, в которой движутся и толпятся всевозможные явления человеческой жизни, заключенные в волшебные рамы вымысла! И есть люди, которые сомневаются и отвергают поэтический талант Вальтера Скотта, называя неестественным и нелепым соединение истории с вымыслом... Стоят ли эти люди опровержения?.. Как! стало быть, и большая часть драм Шекспира, Шиллера, Гете суть незаконные чада воображения, а их творцы не художники, не поэты? Иначе за что же такое предпочтение драме пред романом? За что эта монополия на историю в пользу драмы? Стало быть, жизнь историческая не может быть предметом поэтического представления, так же как и жизнь частная? Разве законы той и другой не тождественны? Разве народная жизнь образуется не из действия частных интересов и побуждений, характеризующих человека? И потом, разве мы можем видеть в истории все тайные пружины и причины великих событий, часто теряющихся в самых частных действиях и побуждениях? В истории мы видим сцену и декорации; почему же роману не обнажать нам тайн закулисных, имеющих такое тесное отношение с сценою? Вы не любите, чтобы нарушали историческую истину? Странное дело! Кто будет так нелеп, чтобы не отличить истины от вымысла или учиться истории по романам? К тому же, сам историк более или менее есть творец характеров исторических, ибо, при всем своем старании быть верным фактам, каждый историк более или менее придает особенный оттенок каждому историческому лицу, сколько потому, что часто сами факты бывают недостаточны, темны, противоречащи, столько и потому, что всякий индивидуум имеет свой собственный образ воззрения на предметы. Почему же поэту не позволено понять по-своему то или другое историческое лицо и воспроизвести его в художественном создании сообразно с своим о нем понятием и обставив его обстоятельствами, частию истинными, но больше вымышленными, которые бы характеризовали его историческую и человеческую личность?

Как ни нелепы сомнения насчет законности художественного сочетания истории с вымыслом, как ни безнравственны упреки, делаемые Вальтеру Скотту в безнравственности его созданий, но все это ничто пред сомнением в поэтическом таланте автора "Пуритан" и "Ивангое". Здесь было бы неуместно и бесполезно распространяться об этом вопросе, давно уже решенном европейскою, или, лучше сказать, всемирною славою Вальтера Скотта. Авторитет не доказательство, скажете вы? Нет — я с этим не согласен. Знаете ли что? У народа есть какое-то чутье, столь верное, что он никогда не обманывается ни в своих любимцах, ни в предметах своего равнодушия. Я не знаю из наших русских поэтов никого, чья бы слава и народность была так прочна, так бессмертна, как слава Пушкина и Грибоедова. Державина, Озерова, Жуковского, Батюшкова и некоторых других будут помнить записные литераторы, люди книжные; Пушкина и Грибоедова будет помнить и знать народ. Сюда должно причислить еще Крылова, Правда, наш век слишком умен, важен, хитр и лукав, слишком занят высшими, человеческими интересами и не может пленяться ни простодушием, ни затейливостию басни, не может почерпать в ней уроков мудрости; он смотрит на нее, как на поэтическую игрушку, как смотрел прошлый век на триолеты, мадригалы и рондо; но для басни остается еще обширный круг почитателей: это народ, масса народа. С постепенным образованием в России низших и средних классов народа, число читателей Крылова будет беспрестанно умножаться, и придет время, когда они сделаются ходячею философиею народа, в полном смысле этого слова, когда они будут издаваться десятками тысяч экземпляров; они, а вместе с ними и слава Крылова, погаснут только с жизнию народа. Вы скажете: но ведь и авторитеты Тредьяковского, Сумарокова, Хераскова и других были не меньше авторитетов Крылова, Пушкина и Грибоедова? Так — но педанты, толпа и чернь еще не народ. Точно то же было и в других литературах: немец признал Гете и Шиллера своею национальною славою; Франция аплодирует на улице, когда видит Беранже; Джон Буль любил и любит своего старого Билля. Но этот же Джон Буль, скажете вы, заплатил 7 с половиною фунтов стерлингов за "Потерянный рай". Так, но знаете ли что? у меня престранный и пренелепый вкус: я сам недорого бы дал этому забытому народом и прославленному восьмнадцатым веком поэту, которого неестественная и напряженная фантазия изобрела порох и пушки еще прежде Адама и Евы и заставила дьяволов стрелять из этих пушек в ангелов. Многие находят в этом удивительное величие и исполинскую силу воображения, но я (и очень многие, если не все) нахожу тут одну уродливость, которой истинный художник никогда не мог бы выдумать. Нет, воля ваша, а глас народа — глас Божий, и народ и века самые непогрешительные критики. На Вальтера Скотта и народ, и народы, и человечество давно уже возложили венец поэтической славы: остается векам и потомству скрепить определение современников — и это будет! Так какому ли нибудь самозванному барону удастся снять этот венок с лучезарной головы генияльного баронета?..

Переводчица сочинения Аллана Каннингама о жизни и сочинениях Вальтера Скотта, в довольно обширном предисловии, отстаивает с жаром поэтическую славу генияльного шотландца от нападений Барона Брамбеуса. В ее рассуждении виден светлый, образованный ум и теплое чувство; мы прочли его с живым удовольствием, и оно показалось нам лучше самой книги. Жаль только, что она сражалась с почтенным Бароном неравным оружием, отчего и бой был очень неравен. Причина та, что она ошибочно поняла нападки Барона на Вальтера Скотта и приняла его шутки и мистификации за дело. Барон Брамбеус человек очень умный, и надо уметь понимать его, чтоб быть в состоянии с ним сражаться. Да, я почитаю за шутки, очень милые и остроумные, его нападки на автора "Пуритан", на юную словесность, так же как почитаю за шутки критики г. О. О. на "Черную женщину" г. Греча, "Мазепу" г. Булгарина, и в то же время высоко ценю критики того же лица на "Роксолану" г. Кукольника, рецензию на "Притчи" Круммахера и некоторые другие книги. В самом деле, надо знать, когда человек говорит дело, когда шутит, и на дело надо отвечать сурьезно, а на шутки шутками. Посмотрите, как мило и тонко поступает в этом случае г. Булгарин, заставляя белорусского мужика защищать против Барона Брамбеуса свои любезные сии и оные. И в то же время посмотрите, как неловко и неуклюже начала воевать с "Библиотекою для чтения" "Северная пчела", еще недавно ее постоянная и усердная партизанка. Но как бы то ни было, а предисловие Девицы Д...... написано умно и может быть полезно для многих читателей. Жаль только, что она, возражая Барону со всем достоинством и всею твердостию человека, чувствующего правоту своего дела, слишком смиренно обезоруживает, на всякий случай, его гнев, давая ему заметить, что в ее книге нет опальных сих и оных.

Теперь о самой книге. Она довольно интересна, как все книги, даже посредственные, в которых содержатся какие-нибудь подробности о жизни великого человека. Но книга все-таки посредственна, потому что г. Аллан Каннингам человек очень недальный в литературе и, как кажется, принадлежит к числу литературных рыцарей печального образа. Его критические взгляды на сочинения Скотта довольно мелки и поверхностны, понятия о творчестве тоже очень недалеки. Впрочем, он добрый человек и очень любит Вальтера Скотта; да как и не любить: он имел благосклонность похвалить его сочинение, всеми разруганное. Переводчица книги Каннингама обещает еще перевести несколько сочинений о жизни горячо любимого ею автора; мы от всей души желаем, чтобы она выполнила свое обещание.

Перевод вообще очень хорош, хотя местами и встречаются неправильности и даже темнота в слоге, как, например: "Вальтер Скотт в 1813 году объявил (- издал?) "Матильду Ракби", или: "Каждый день писал более десяти печатных листов", то есть по целой книге? Это невозможно; верно, есть ошибка в переводе. Впрочем, это все мелочи, которые нимало не вредят достоинству перевода вообще, и я выставляю их не для публики, а для переводчицы, чтобы она обратила на них свое внимание при своих следующих переводах. Но вот о чем хочу я еще заметить — о правописании. Это предмет теперь очень важный в нашей письменности. И в самом деле, посмотрите: с одной стороны, "Библиотека для чтения", с которою мы, в этом отношении, совершенно согласны, производит в языке, и особенно в правописании, реформу, с другой — беспрестанно появляющиеся грамматики, каждая по-своему, также силятся произвести реформу. Что это значит? То, что нам надоела разноголосица, что мы хотим согласиться хотя в правописании, Давно бы пора! Спорный пункт больше всего о прописных буквах. Кажись, дело очень ясно, и не о чем бы и спорить: так нет, наши литераторы упрямо держатся старины, даже тогда, как сами хлопочут из всех сил о преобразовании языка. Например: вследствие каких причин переводчица книги Каннингама ставит прописные буквы в начале слов: гений, литература, литератор, искусство, поэзия, поэт, поэма, ода, драма, роман, романист, драматик, океан (жизни) и пр. Мы знаем, что гений гораздо выше не только титулярного советника, но и коллежского асессора; мы знаем, что слова: поэзия, искусство, роман, драма и пр. выражают предметы, священные для нашего чувства; но ведь гений такое же нарицательное слово, как и глупец, но ведь добродетель, слава, честь, храбрость, самоотвержение также выражают идеи, священные для нашего человеческого чувства; зачем же в словах: глупец, добродетель, самоотвержение начальные литеры пишутся маленькие? Собственное имя есть то, с которым соединяется понятие о каком-нибудь индивидууме; Алексеев много, но когда я говорю: я видел вчера Алексея, то разумею здесь известное лицо, единственное в мире, представляю себе в это время его образ, черты лица и все его особенности; так же точно и с словом Пушкин, я разумею творца "Онегина", одного в мире, но когда говорю: Байрон был гений, то словом гений означаю не индивидуальность, а принадлежность, атрибут, как и словом умен, высок, глуп, низок. Если мы будем изъявлять свое уважение к идеям, выражающим человеческое достоинство, большими буквами, то наша печать должна превратиться в какую-то пеструю и безобразную набойку, и здравый смысл требует, чтобы для слов, выражающих идеи низкие, как-то: подлость, неблагодарность, коварство и пр., были придуманы особенные буквы, или кривые, или самые маленькие. Конечно, странно в наше время с важностию рассуждать о таких мелочах, как стихотворные размеры, октавы, или о больших и малых буквах, и придавать этим вздорам какую-нибудь важность; но надо же и в мелочах следовать здравому смыслу; если есть определенные формы в платье, в обращении, почему же не быть им и в печати. Вам нравится человек, одевающийся опрятно и со вкусом, соблюдающий условия вежливости и хорошего тона: почему же вы не хотите позаботиться о том, чтобы ваша книга была напечатана опрятно, красиво, изящно; а если так, то зачем же вы безобразите ее, без всякой нужды, этою отвратительною пестротою, которая так неприятно рябит в глазах? Можно одеться богато, но безвкусно; можно напечатать книгу великолепно и безвкусно. Наш век любит во всем совершенство, и иностранные книги, даже слишком скромно изданные, всегда отличаются какою-то изящностию, происходящею от вкуса отпечаток которого они на себе носят

ЖУРНАЛЬНАЯ ЗАМЕТКА

Время полемики миновалось в нашей литературе. Это сделалось естественным образом: публике наскучил шум и крик, в котором она ничего не понимала, а литераторы утомились. Мы не желаем возвращения этого шумливого времени; мы всегда высказываем открыто и прямо свое суждение о том или другом литературном произведении и не отвечаем на упреки, делаемые нам будто бы за пристрастие и несправедливость наших суждений. В самом деле, не смешно ли б было возражать на эти обвинения? Всякий судит по своему разумению, всякий, если он честный человек, должен быть убежден в справедливости своего суждения, следовательно, по одному чувству уважения к самому себе, никто не должен оправдываться в своих литературных действиях, да своему делу никто и не судья. Но когда, по поводу какого-нибудь литературного дела, вас упрекают в делах совсем не литературных, когда оскорбляют вашу личность человека и гражданина, то неужели вы должны молчать? А если будете отвечать, то неужели этим введете полемику? И притом неужели один журнал будет пользоваться правом ругать своих противников невеждами, ренегатами, изменниками отечеству, а другие не будут иметь права заметить этому журналу неприличность и неблагопристойность его выходок, не будут иметь права сказать ему:

Послушай, ври, да знай же меру!..

Знаем, что есть журналы, которым совестно отвечать, как есть люди, с которыми войти в какие-нибудь объяснения значит унизить себя в собственных глазах и в общем мнении. Презрительное молчание — лучший ответ таким журналам и таким людям. Но что же прикажете делать, если у нас, в литературе, нападающий непременно прав, если у нас, в литературе, молчание, хотя бы оно было следствием презрения, почитается за безмолвное сознание или своего бессилия, или неправости своего дела! И притом, повторяю, я неуклонно следую правилу, что в своем деле никто не судья, и потому положил себе за обязанность не отвечать ни на какие возражения, если подобный ответ не поведет к решению каких-нибудь истин и не будет достоин прочтения людей мыслящих; но я не могу молчать, когда на меня клевещут, взводят небылицы и, наконец, ругают нагло, называя ренегатом и тому подобными нелитературными названиями.

Дело вот в чем: всем известно и ведомо, что "Северная пчела" приходит в крайне дурное расположение духа и выпускает все свое мушиное жало к концу года, когда дело идет о подписчиках. Политика очень благоразумная и расчетливая! Когда кончится подписка, тогда недурно заговорить об умеренности, беспристрастии, добросовестности, не худо по временам нападать на полемику, бранчивыи тон рецензий и тому подобное. "Пчела" неуклонно следует этому благоразумному правилу; так поступает она и теперь: мало того, что она бранит истинно неприязненные ей журналы, она нападает даже на те, которым сама недавно падала до ног. Мало того, что она, о чем бы ни говорила, всегда скажет какое-нибудь недоброе слово о "Телескопе" и "Молве"; она, о ужас! нападает теперь — на кого бы вы думали? — на "Библиотеку для чтения"!!!... Истинное осуществление басни Крылова о Полкане и Барбосе! Да и чему тут дивиться: разве этого не должно было ожидать? Разве этого уже и не бывало с "Пчелою"? Разве подписчики не такая жирная кость, за которую бы нельзя было оным Орестам и Пиладам не пожалеть зубов и нескольких клочков шерсти?.. О войне, или, лучше сказать, о нападках "Пчелы" на "Библиотеку для чтения" (потому что "Библиотека для чтения" слишком благоразумна и слишком горда, чтобы вступить в открытую войну с "Пчелою"; она скорее пришибет ее мимоходом, a propos *, каким-нибудь апологом), может быть, поговорю особенно, по поводу нравоописательной и нравственно-сатирической статейки г. Булгарина, в которой очень длинно и очень скучно описывается поездка знаменитого романиста двадцатых годов в Белоруссию и в которой очень много прекурьезных и премилых вещиц; а теперь обращаюсь к настоящему вопросу.

Итак, "Пчела" к концу нынешнего года стала особенно нападать на "Телескоп" и "Молву"; нам было это всегда очень приятно, потому что подавало пищу для смеха. Нет ничего забавнее и утешительнее, как видеть бессильного врага, который, стараясь вредить вам, против своей воли служит вам. Разумеется, мы смеялись про себя, а в журнале сохраняли презрительное молчание и оставляли доброй "Пчеле" трудиться для нашей пользы и нашего удовольствия. Недавно барон Розен поднес публике в своем "Петре Басманове" новый огромный (не помню, который уже по счету) кубок воды прозаической; "Пчела" воспользовалась этим случаем отделать "Телескоп", в особенности "Молву", а более всего рецензента, пишущего в том и другом журнале и пользующегося лестным счастием не нравиться журнальному насекомому. Я буду по порядку выписывать обвинительные пункты и отвечать на каждый особенно.

Первое обвинение состоит в том, что будто бы в "Телескопе" и "Молве" "некоторые знаменитые критики от времени до времени наезжают из-за угла на нашу словесность с опущенными забралами, с ужасными копьями, вырванными из гусиных крыльев, с картонными щитами, на которых красуются девизы неизвестных рыцарей. Девизы замечательные и многозначащие! Тут найдешь и А, и Б, и В, словом сказать: всю нашу азбуку, от аза до ижицы включительно. Девизы эти имеют двоякую цель: во-первых, они приводят в трепет всех писателей, живых и мертвых; во-вторых, за неимением букваря, могут употребляться в школах, для изучения складов, и, таким образом, распространять просвещение, содействовать успехам нашей словесности".

Не правда ли, что эти остроты очень злы и тонки? О, "Пчела" не любит шутить! Жаль только, что остроумный автор статейки немножко клевещет, то есть говорит неправду. В "Телескопе" не было ни одной рецензии, подписанной буквою; да и покуда год в нем всех рецензий было две, и под обеими ими стоит полная моя фамилия. В "Молве" все рецензии, за исключением весьма немногих, принадлежат тоже мне; сперва я под ними подписывался "- он — инский", а теперь "В. Б.": неужели в этих "В. Б." заключается вся русская азбука? Может быть, сотруднику "Пчелы" так померещилось: ведь у страха глаза велики. Все сказанное о неизвестных рыцарях, скрывающихся за русскою азбукою, скорее можно отнести к "Северной пчеле", где под всеми рецензиями, кроме писанных г. Булгариньга и г. Скромненко, стоят буквы, только не всегда русские; Z встречается всего чаще.

Я никак не могу понять, что за ненависть питают некоторые литераторы к безыменным рецензиям? Какая нужда им до имени? Пройдет два-три года, и все рецензии, которыми наполняются все, без исключения, наши журналы, канут в Лету вместе с бессмертными творениями, на которые они пишутся. Если же то или другое творение истинно велико и бессмертно, то все-< таки ему, а не рецензии, не критике на него, жить в веках. Конечно, есть люди, которые, написавши журнальную статейку, от души убеждены, что они сделали великое дело; так, как Иван Иванович, съевши дыню, бывал от души убежден, что он тоже свершил немаловажный подвиг. Я не принадлежу к числу таких людей и смотрю по-философски как на свои, так и на чужие журнальные труды, и потому не обращаю на имена никакого внимания. Конечно, рецензенты "Северной пчелы" почитают свои рецензии бессмертными произведениями ума человеческого и потому придают именам большую важность. У всякого свой взгляд на вещи!..

Второе обвинение на неизвестных рыцарей, или, лучше сказать, на меня, состоит в том, что я осмелился усомниться в существовании русской словесности. "Напрасно,- говорит „Пчела", — возражал им ученый, остроумный критик в „Библиотеке для чтения", что 12000 русских книг, означенных в каталоге нашей книжной торговли, никак нельзя счесть за 12000 голландских селедок и что поэтому можно несколько подозревать существование русской литературы. Нет ее! кричат рыцари и между тем сами беспрестанно повторяют: „наша словесность", "нашей словесности", „нашу словесность". Да о чем же вы кричите, господа? Неужто вы, по примеру знаменитого рыцаря печального образа, нападаете на какого-нибудь великана-невидимку?" Что на это отвечать? 12000 книг! В самом деле, убедительное доказательство! И в числе этих книг, из классиков — Симеона Полоцкого, Кантемира, Тредьяковского, Сумарокова, Майкова, Хераскова, Петрова, Николева, Грузинцева, Майкова и пр., и пр.; а из романтиков — Орлова, Кузмичева, Сигова, А.П. Протопопова, Глхрва, Гурьянова и пр., и пр. И в числе этих же книг книги поваренные, о истреблении клопов и тараканов; и в числе этих же книг бесчисленное множество переводов... И потом, если изо всего этого останется N N 500 хороших книг, то сколько между ними будет условно хороших и сколько останется безусловно хороших?.. Но довольно об этом: мы не поймем друг друга. Я не умею определять достоинства литературы весом и счетом. Притом же я отвергаю существование русской литературы только под тем значением литературы, которое я ей даю, а под всеми другими значениями вполне убежден в ее существовании. Но в этом пункте мы еще менее поняли бы друг друга, и потому оставляю этот вопрос и обращаюсь к другим.

"Нет у нас словесности, да и критики нет! — повторяют хором рыцари. Помилуйте! А Полевой, а критик „Библиотеки для чтения" *, а Булгарин, а Марлинский, а Шевырев... Неужели вы ничего не читали из их превосходных разборов?" [В самом деле, я что-то плохо помню превосходные разборы г. Булгарина: у меня преслабая память. Виноват! я помню один превосходный разбор г. Булгарина — это разбор VII главы "Онегина", разбор, в котором сей знаменитый г. критик прокричал падение Пушкина на двух языках, русском и французском (совершенное падение! Chute complete!), и, как 2х2 = 4, доказал, что оная VII глава "Онегина" есть такой вздор, такая ничтожная и бездарная болтовня, в сравнении с которою и "Евгений Вельский" кажется чем-то дельным. Да — этот превосходный разбор точно превосходен; он делает г. Булгарину большую честь, свидетельствуя о его беспристрастном, благородном и независимом образе суждения и его высоких и глубоких понятиях об изящном, и становит его на ряду самых превосходных российских критиков. Если сотрудник "Пчелы" г. Пси такие разборы называет превосходными, то я мог бы вспомнить еще очень многие превосходные разборы г. Булгарина. Но только, в таком случае, г. Пси напрасно называет превосходными разборы г. Полевого: они решительно дурны и ничтожны, если прототипом критики должны быть превосходные разборы г. Булгарина.]

Против этого я ничего не буду возражать. Замечу только: каков комплимент гг. Марлинскому и Шевыреву? А потом, каков комплимент г. Полевому? Да -

Не поздоровится от этаких похвал!

"Давно ли знаменитый критик, краса московских рецензентов, алмаз „Молвы", А. или Б., не упомним (полно, правда ли! мне сдается, что очень помните!), совершенно уничтожил незаслуженную славу самозванца-писателя Марлинского. и неопровержимо, наперекор всему свету доказал, что у Марлинского нет ни идей, ни ума, ни чувства, что у него только есть потуги чувства, ходульки остроумия, калейдоскопическая игра мишурных фраз. Напрасно ученый, глубокомысленный, снисходительный Ж. старался поощрить и поддержать возникающий, юный талант Марлинского. На Ж. напали остроумный В. и мудрый наш русский Гегель Д. и доказали, что А. совершенно прав". Я нарочно делаю такие длинные и точные выписки: дела говорят сами за себя, и когда ребенок бросается на взрослого человека с топором, то скорее всего может ранить самого себя этим тяжелым оружием, которое слишком ему не по силам. Остроумие вещь прекрасная; но усилие быть остроумным очень опасно для того, кто прикидывается остряком. Я никогда не отнимал у г. Марлинского ни идей, ни ума, потому что иногда встречаю в его сочинениях первые и всегда вижу много второго; о чувстве — дело другое: здесь мы, то есть я и мой противник, опять не поймем друг друга, и потому я не хочу об этом распространяться. "Потуги чувства" и подобные им фразы, может быть, очень хороши, только я не употреблял их. Итак, опять в одном обвинительном пункте две клеветы. Посмотрим, нет ли и третьей. Кто такой этот ученый, глубокомысленный, снисходительный Ж., который напрасно старался поощрить и поддержать талант г. Марлинского? Не знаю. Кто эти — остроумный В. и мудрый наш русский Гегель Д., которые напали на Ж.? Это все я же. О, сотрудник "Пчелы" очень остроумен! Да — что за перо у Ивана Ивановича! Но когда же была эта война за г. Марлинского? Решительно никогда. Верно, она приснилась остроумному Пси (Так подписался под этой роковою статьею мои остроумный противник).

"Давно ли известный всей России и даже всей Европе (Каково остроумие! "Известный всей России и даже всей Европе!" Не случалась ли вам слышать брани кухарок или площадных торговок — "Эка ты княгиня, эка ты графиня, эка краля какая!" В этом состоит ирония и сарказм черни. Как жаль, что эта ирония и сарказм площади переходит так часто в превосходные разборы "Северной пчелы"). Е-, или нет, не Е., а И. (неужто вы про него ничего не слыхали?) доказал, что Державин был такой же романтик, как и Пушкин, и что причина этого скрывается в его невежестве; что Карамзин писал по-детски, плаксиво и растлительно, что целые томы его "Истории" — одна риторическая шумиха; что Жуковский не сын XIX века, а прозелит, что в Батюшкове мысли детские".

Да — эти мысли мне принадлежат, и я не отпираюсь от них и готов защищать их против всякого, кроме известных и неизвестных рыцарей "Северной пчелы", потому что мы, то есть я и они, не поняли бы друг друга.

"Что Шекспир пьяный дикарь, Расин накрахмален, Шатобриан крестный отец, а г-жа Сталь повивальная бабка юного романтизма. Мы вовсе не шутим; все эти прелести напечатаны в „Молве"". Милостивый государь, они напечатаны не в одной "Молве"; они напечатаны и в одной статье высокоуважаемого вами г. Марлинского. Но я не хочу отпаливаться от этой остроты: мне вас искренно жаль, а лежачего не бьют!..

"Давно ли этот же первоверховный критик И. показал всю цену, весь гений П., о котором до того никто и не слыхал". Понимаете ли вы эту остроту? Знаете ли вы, кто этот П., которого превознес И. и о котором дотоле никто не слыхал? Это г. Гоголь, которого прекрасные, поэтические создания подали мне повод написать большую статью, помещенную в VII и VIII N N "Телескопа". Не верите? Ну так вот вам и доказательство:

"Несколько завистливый Н. соединился с У. (Уж это не те ли господа, которые в "Библиотеке для чтения" и "Северной пчеле" разругали сочинения г. Гоголя?..) и блестящим софистическим разбором затмил было достоинство П.; но все наши гении, философы, ученые, все первостепенные таланты, и Ч., и Ц., и Ш., и Щ., и даже простодушный, беспечный Ы горячо вступились за П. и доказали..." Позвольте на минуту прервать моего остроумного противника и уведомить вас, что вся эта война опять вымышленная, что весь этот набор слов не что иное, как остроты моего остроумного противника, что весь этот набор букв означает одного меня, нижеподписавшегося; дело еще только начинается, итак, слушайте: "и дока-вал, что П.- наш Байрон, Шекспир, и что все наши самозванцы-литераторы, беспрестанно поражаемые московскими журналами, как-то: Баратынский, Булгарин, Сенковский, Греч, Пушкин, Крылов, Жуковский, Загоскин, Лажечников, Марлинский, Масальский, Ушаков, барон Розен, Калашников, Козлов, Михайловский-Данилевский, Давыдов, Погодин, Погорельский, Полевой, Скобелев, Хомяков, Языков, Вельтман, одним словом, все литературные торговцы (особенно петербургские], принуждающие долготерпеливую публику покупать по четыре тысячи их жалких изделий, не стоят ни одного мизинца генияльного П.".

Видите ли вы, что между этими литературными светилами нет одного г. Гоголя?..

Всей русской читающей публике известно, что в одной повести г. Гоголя описан один из тех офицеров, которые "любят потолковать об литературе, хвалят Булгарина, Пушкина и Греча и говорят с презрением и остроумными колкостями об А. А. Орлове". Тут нет ничего удивительного или предосудительного — люди военные, они занимаются литературою между службою и отдыхом, им простительно ставить на одну доску Булгарипа, Пушкина и Греча; но как их построила в один фронт "Северная пчела"? Как? вот нашли чему удивляться! Своя рука владыка, а свой журнал, что свой дом: что хочу, то и делаю в нем; кто мне запретит объявить в моем журнале, что я выше Шекспира, Шиллера, Гете, Байрона?.. И вот, извольте после этого дорожить славою: Пушкин на одной доске с гг. Калашниковым, Ушаковым, бароном Розеном! Полевой и Лажечников на одной доске с гг. Масальским, Погорельским, Булгариным и иными... Не правда ли, что мой антагонист очень ловок на комплименты, что к нему нельзя применить этих стихов:

Хотя услуга нам при нужде дорога,
Но за нее не всяк умеет взяться?..

Я пропускаю нападки моего остроумного противника на высокие философические суждения об изящном, о XIX веке, об идеях, о требованиях века: я знаю, что все эти предметы не по плечу известным и неизвестным рыцарям "Северной пчелы". В чем не знаешь толку, чего не понимаешь, то брани: это общее правило посредственности. Бывали примеры, что и посредственность толковала, как умела, об этих же самых предметах, но это было время, когда ее признавали за генияльность; это золотое время прошло, и посредственности ничего не остается делать, как нападать на новые идеи, называя их вольнодумными и мятежными. Посредственность видит мятежника во всяком, кто выше ее или кто не признает ее величия.

Мой остроумный противник обвиняет меня еще в том, что я называю мисс Эджеворт горничною г-ж Жанлис и Коттень; это правда: она точно их горничная, щеголяющая в обношенных капотах, подаренных ей ее госпожами.

Мой остроумный противник мимоходом дает знать, что для того, чтобы понравиться критикам, подобным мне, художники должны доказывать в своих сочинениях, что "измена — дело не худое и даже похвальное". Вот как мило бранятся в Петербурге, не по-московскому! Нет, милостивый государь, я глубоко убежден, что всякая измена есть дело гнусное, подлое, нечеловеческое; я глубоко бы презрел человека, который бы, например, из злобы к русским, сперва летал бы под французским орлом, а потом бы перешел опять к русским...

"Мы искренно любим всех достойных русских литераторов и от души радуемся каждому новому произведению, обогащающему нашу родную словесность, которой якобы вовсе нет, да и быть не может, как уверяют некоторые завистливые иностранцы, не знающие вовсе России, да еще (бог им судья!) ренегаты безбородые юноши, доморощенные Гегели, Шеллинги".

Как! кто говорит, что у нас нет литературы, тот ренегат? Кто находит в своем отечестве не одно хорошее, тот тоже ренегат?.. Стало быть, китайцы, персияне и другие восточные варвары, которые презирают всех иностранцев и не видят никого выше и образованнее себя, только одни они не ренегаты?.. Стало быть, Петр Великий был не прав, давши пощечину одному переводчику, который, переведши книгу о России, выпустил из нее все, что говорилось в ней дурного о русских?.. И притом, милостивый государь, какое вы имеете право называть кого-нибудь ренегатом? Я мог бы переслать эту посылку к вам назад; но я не хочу этого сделать, потому что человек, пользующийся гражданскими правами, не может быть ренегатом, хотя бы он и не нравился мне... Нет, милостивый государь, на святой Руси не было, нет и не будет ренегатов, то есть этаких выходцев, бродяг, пройдох, этих расстриг и патриотических предателей, которые бы, играя двойною присягою, попадали в двойную цель и, избавляя от негодяя свое отечество, пятнали бы своим братством какое-нибудь государство.

Теперь, кто ж бы это был мой остроумный противник? "Я тот,- восклицает он,- которого знает Русь и, кажется, любит, поелику моих литературных изделий расходилось по четыре тысячи экземпляров и более". Если бы мы верили возможности голоса с того света, то подумали бы, что это взывает и гласит к нам тень г. Матвея Комарова, Московского жителя, переводчика "Маркиза Глаголя", "Жизни и деяний Картуша", автора "Никаиора, несчастного дворянина", "Милорда английского", "Жизни Ваньки Каина" и других сочинений, которые разошлись по России больше, нежели в числе четырех тысяч экземпляров; или тень Курганова, знаменитый "Письмовник" которого имел на Руси гораздо больший успех, нежели сам "Иван Выжигин"; или тень блаженного Михаилы Федорыча Меморского, которого учебные книжицы и теперь еще дают хлебец некоторым спе-куляторам... Из живых писателей я ни одного не смею назвать автором этой статейки, потому что, в таком случае, названный мною писатель имел бы право поступить со мною, как с публичным клеветником и нарушителем законов приличия и вежливости. Настоящий автор очень благоразумно поступил, что скрыл свое имя.

В заключение желаю, чтобы урок, данный мною, неизвестным юношею, знаменитому литератору, которого сочинения расходятся по четыре тысячи экземпляров и который теперь скрывается за буквою Пси, не остался без пользы. Скажу ему еще за тайну, что не удаются остроты тому, кто не остер от природы и кто, сверх того, еще сердится. Напрасно вы, милостивый государь, прикидываетесь хладнокровным: вы горячитесь, сами не замечая этого; напрасно вы притворяетесь, будто не знаете настоящего имени молодого философа И.: по тону вашей статьи очень заметно, что вы твердо знаете мое имя; напрасно вы уверяете, что будто бы вы не читаете "Молвы" и даже не знаете, существует ли она: вы читаете ее, вы знаете наизусть много из того, что в ней пишется, вы помните в ней все гораздо лучше, нежели я, который, по слабости памяти, скоро забывает все, что читает написанного большею частик" великих писателей, исчисленных вами, и что пишет сам. Прощайте и умейте, если можете, забыть меня так же скоро, как я вас забыл, ибо, оканчивая последнее слово моей отповеди, я уже забываю вас, чтобы никогда о вас не помнить. [Я еще забыл упомянуть об одной диковинке, обретающейся в бранной статейке "Северной пчелы", это — классика-романтическое упоминовение об Аполлоне. "Этим способом, — говорит мой противник, — можно уронить, изуродовать сочинение самого Аполлона, бога поэзии, если бы он вздумал их напечатать и сошелся в условиях с каким-нибудь книгопродавцем". Не правда ли, что этот намек на Аполлона совершенно в классика-романтическом духе? Классическим он может почесться потому, что теперь ужо вышло из моды тормошить парнасскую и олимпийскую сволочь, а г. Пел еще не отстает от этой похвальной привязки доброго старого времени, романтическим этот намек может назваться потому, что г. Пси — Аполлона, этого бога свободного и благородного искусства, каким представляли его себе простодушные греки, делает романтиком, то есть литературным торгашом, заставляя его продавать книгопродавцам свои свободные и творческие вдохновения. Какое смелое воображение у г. Пси! В самом деле, кому придет в голову сделать самого Аполлона литературным торгашом и застарить его в книжной лавке смиренно продавать свою рукопись российскому книгопродавцу, который с важности"), приличною торговой особе, вымеривает эту тетрадь аршином и кладет ее на весы!.. Как невольно иногда высказывается человек!.]

ОСЕННИЙ ВЕЧЕР.

Изданный В. Лебедевым. Санкт-Петербург. В типографии К. Випгсбера. 1835. С плохою картинкою и эпиграфом:

Желтел печально злак полей,
Брега взвевал источник мутный,
И голосистый соловей
Умолкнул в роще бесприютной.
Е. Баратынский.

Знаете ли, что это за книга — "Осенний вечер"? Это — альманах! не верите — так справьтесь сами. Все признаки альманаха — набор прозаических и стихотворных статеек, подписанных самыми громкими именами. Оно так и должно быть: что за альманах, если он не образует собою яркого созвездия лучезарных имен, если в нем не участвуют представители литературы? В эпоху своего цветения наши альманахи украшались именами Пушкина, Жуковского, Крылова, Козлова, Веневитинова, Марлинского, Ф. Глинки, Баратынского, кн. Одоевского, Хомякова, Языкова, Д. Давыдова и пр., и пр. Нынешний альманах не уступает прежним ни на волос; имена, украшающие его, ничем не меньше и не ниже исчисленных мною имен; вот они: Андрей Куцый, Безмолвный, Бурманов, Гребенка, Десбут, Кислов, Лебедев, Алферов, Бенедиктов, Глебов (это чуть ли не из старых знаменитостей!), Деревицкий, Ершов, Комсин, Маркович. Ну, спрашиваю я, чем отстал новый альманах от "Полярной звезды", "Северных цветов", "Денницы" и прочих?.. Я желал бы познакомить вас с новыми светилами нашей литературы, но это было бы очень трудно, итак, ограничусь некоторыми. Вельский играл в одном обществе, на святочном вечере, в фанты: очень милая эта игра в фанты, в провинциях она и теперь в большом употреблении. Но не в том дело. Вячеславу Вельскому вышел фант, и хозяйка, умная, милая женщина, зная, что молодой человек умеет лучше писать, нежели представлять статую и прыгать через стулья (прыгать через стулья — одно из вернейших средств показать свою ловкость в порядочном обществе, особенно где хозяйка умна и мила), заказала оному г. Вячеславу Вельскому написать какую-нибудь историческую быль, пока прочие собеседники сделают две фигуры котильона. Хозяйка основала свое право задавать своим гостям сочинения, в силу французской пословицы: charbonnier est maitre en sa maison (угольщик в своем доме хозяин (франц.)). Что бы стал делать в таком затруднительном положении всякий обыкновенный человек? Пропал бы да и только. Но гения не скоро собьешь с толку: г. Вельский прочел поутру кое-что об этой пословице из Монтлюка, и он решился писать на тему: charbonnier est maitre. en sa maison. Это было принято, как удачное a propos, и еще не кончилась вторая фигура котильона, как уже поспела целая повесть, которой и переписать невозможно в продолжение трех бесконечных котильонов. Эта повесть называется "Фант", автор ее г. Владислав Бурманов. Ну, знакомы ли вы теперь с талантом г. Владислава Бурманова?.. "Малороссийское предание" г. Гребенки отличается певучим языком; это истинная поэтическая, оссиановская проза, а все оттого, что почтенный автор, вопреки духу и законам русского языка, ставит определительные слова всегда после определяемых.

Горько рыдал безутешный отец о потере сына, рвал седины и ломал руки иссохшие. "Кто, — возопил он, — будет подпорою моей старости? старший сын мой, получив богатство, забыл меня, и я остался один с дочерью слабою. Кто нагрузит воз мой снопами тяжелыми? Кто впряжет в него волов круторогих и привезет на гумно мое богатые дары Всевышнего? Кто зимою холодною, когда зашумят метели по полям и лесам обнаженным, согреет старика беззащитного? Чей топор трудолюбивый застучит в роще ближней'! Чья рука попечительная разложит огонь в хате моей?"

Вот каким высоким слогом выражается г. Гребенка! Этот отрывок можно почесть за надгробный плач какого-нибудь Приама многодетного, оплакивающего сына быстроногого. Паркою беспощадною сведенного в могилу раннюю. Но это говорит не царь, а простой казак, Иван, добрый человек. Тут нет ничего удивительного: гений все украшает, все облагороживает, а творчество в том и состоит, чтобы украшать природу. Ну, знакомы ли вы теперь с талантом г. Гребенки?..

"Жертва обольщения, новая петербургская быль", принадлежит г. Безмолвному. Что это за господин Безмолвный? — спрашиваете вы. Вот нашли о чем спрашивать! ведь в нашей литературе есть г. Безгласный, так непременно должно быть и г. Безмолвному; у нас уж так исстари ведется. Но какова же эта "Жертва обольщения"? — хотите вы знать. О, чудо да и только! Самая нравственная повесть: в ней, как 2x2 = 4, доказано, что девушки не должны слишком доверять красивым и статным офицерам. Истина несомненная! Но нравственность составляет не конечное достоинство повести г. Безмолвного: она отличается еще и удивительною оригинальностию в мыслях и выражении, а пуще всего чувствительностию. Вот вам образчик всего этого:

Не знаю, если люди, которые бы более меня любили и любят прекрасный пол? (недостает смыслу — зато что за мысль!). Я уже отдал им половину жизни — и не раскаиваюсь, и остальные, бесцветные дни свои, посвящаю прелестным очаровательницам. Не будь их, и я не желал бы существовать. Тот не может назваться человеком, кто не знал или не знает, что такое есть любовь. Не поверю даже самому ожесточенному человеконенавистнику, чтобы в сердце его не таилось это благороднейшее, возвышеннейшее чувство. Иначе он не человек, но олицетворенная фигура человеческая. Люблю невыразимо, но естественно вас, мои повелительницы; один нежный взгляд ваш составляет величайшее счастие моей жизни. Я только живу и бываю доволен жизнию при виде вас и подле вас. Но в объятиях ваших, кажется, я испарюсь, исчезну; а потому опасаюсь еще жениться; подожду еще лет десять, пока с летами обессилит (кого?) жгущее меня пламя. Но я слишком заболтался; простите откровенности — такая натура моя: люблю говорить про себя и про других, проклятая привычка!

Нет! да будет благословенна эта привычка почтенного автора: без нее не узнали бы мы прекрасных чувств души его, без нее не узнали бы мы, что можно писать нежно, чувствительно, трогательно, не зная грамматики! Ну, знакомы ли вы теперь с талантом г. Безмолвного?..

За "Жертвою обольщения" следует "Чаша из девичьего черепа", повесть г. Владислава Бурманова. Я не буду говорить о ней: во-первых, потому, что она очень страшна и в нравственно-фантастическом роде, а во-вторых, вы уже и без того довольно знакомы с бесподобным талантом г. Владислава Бурманова.

И заслуженный ветеран нашей литературы г. Скобелев украсил этот альманах своею небольшою, но прекрасною пьескою "К благородным воинам", в которой он доказывает, что кто вступает в военную службу по расчету, чтоб дослужиться знатного чина, разбогатеть и сделаться со временем вельможею, тот никогда не будет у цели! В этой статейке много и других светлых мыслей, которые почтенный автор так убедительно излагает, что с ним невозможно не согласиться.

"Всем сестрам по серьгам", отрывок из романа, сочиняемого г. Кисловым и имеющего в скором времени появиться пред глазами нетерпеливой публики, под названием "Тушинский вор" — бесподобен, удивителен. В этом отрывке описана драка пьяных поляков — князя Адама Вишневецкого — страшного дурака и обжоры, Николая Оленицкого — страшного гримасника и кривляки, пана Лисовского — страшного нахала и буяна, пана Рожинского — страшного пьяницы и невоздержника, и, наконец, шута Кошелева. Многим, может быть, эта оргия и драка покажется вульгарною, глупою и нелепою; но что ж до этого — ведь и то сказать, на всех не угодишь. По крайней мере нам чрезвычайно понравился этот отрывок, и мы с нетерпением ожидаем выхода целого романа г. Кислова. Ну, знакомы ли вы с талантом г. Кислова?

"Гомеопатия" г. Куцого... но довольно — обо всем не переговоришь. Из прозаических статей нам лучше всех показалась "Сто сорок пять" какого-то г-на Г. Так как она невелика, то мы выписываем ее всю:

Дворяне ....ской губернии, .....ского уезда, избрали из среды себя

судью 0,000000

- Я намерен, — говорил новоизбранный, входя в первый раз в уездный суд, — да — я намерен обращать самое строгое внимание на грамматику, ибо (потому что?) многие господа служащие так пишут!.. — и судья, иронически улыбаясь, обвел глазами всех канцеляристов.

- Ваша фамилия? — продолжал он, указывая на одного из них.

- Гриценков.

- Ну, например, г. Гриценков, покажите, какую бумагу вы пишете?

- Дело о нашествии мертвого тела и о нахождении при оном ста сорока пяти рублей денег, утаенных якобы земским заседателем Охременковым, и о прочем.

- Посмотрим! так и есть, на первой странице грамматикальная ошибка!.. Вы до сих пор не понимаете тонкостей русского языка; возможно ли писать сорок пять? Послушайте: играли ли вы когда в карты? не в дурачки, а игры благородные, в вист, бостон?

- Нет, не играл.

- То-то же и есть, заметьте же: люди значительные, то есть люди с весом, с образованием, всегда говорят: дама сама пят козырей, туз сам шест бубен, а отнюдь не сам пять, сам шесть. Следовательно, и писать должно сто сорок пят — это яснее дня. Надеюсь, вперед таких ошибок не

Тут судья важно поворотился и вошел в присутствие; низко поклонились ему уездные заседатели, и он, садясь за красное сукно, спросил у одного из них с большим участием: — Каковы ваши собаки?

С этого времени в ....ском уездном суде пишут — пять, шесть, семь и так далее, на основании прежних примеров.

Теперь о стихотворной части — она тоже бесподобна. Г-н Ершов открывает сцену. Всем известно, что г. Ершов знаменитость уже утвержденная, авторитет уже установившийся, и потому нам остается только хвалить его, что мы и сделаем. Лучшая из его пьес, помещенных в "Осеннем вечере", есть "Фома кузнец", отрывок из драматической повести. Как это интересно, у нас еще никто не пытался делать кузнецов героями драмы. Но это, очевидно, была ошибка: чем кузнецы не люди, чем они хуже других? Итак, кузнецы должны быть очень благодарны г. Ершову за его о них память, за его неоставление. Послушайте песню, которую поет старый кузнец Лука, аккомпанируя себе молотом на наковальне; эта песня прекрасна, потому что в чисто народном духе, и

В ней русский дух, в ней Русью пахнет!

Итак, слушайте же:

Вдоль по улице широкой
Молодой кузнец идет;
Ох! идет кузнец, идет,
Песни с посвистом поет.
Тук! тук! в десять рук
Приударим, братцы, вдруг!
Соловьем слова раскатит,
Дробью речь он поведет,
Ох! речь дробью поведет,
Словно меду поднесет,
Тук! тук! и проч.
Полюби, душа-Параша,
Ты лихого молодца;
Ох! лихого молодца,
Что в Тобольске кузнеца.
Тук! тук! и проч.
Как полюбишь, разголубишь,
Словно царством подаришь,
Ох! уж царством подаришь,
Енералом учинишь.
Тук! тук! в десять рук
Приударим, братцы, вдруг!

Каково?

Г-н Бенедиктов есть другая знаменитость, украсившая этот альманах своими произведениями. Их два, и оба они доказывают, что г. Бенедиктов, когда набьет руку, то будет делать славные стишки. О прочих поэтах, украсивших своими произведениями "Осенний вечер", умалчиваю, потому что и так устал, делая похвалы и комплименты; пора перестать, а то спина заболит от поклонов.

О ХАРАКТЕРЕ НАРОДНЫХ ПЕСЕН У СЛАВЯН ЗАДУНАЙСКИХ.

Набросано Юрием Венелиным. I1. Осман Шеовнч. Женитьба Павла Плетикосы. Москва. В типографии Н. Степанова. 1835.

Изданная в 1833 году, Буком Стефановичем, четвертая часть "Народных сербских песен" подала повод г. Венелину написать прекрасную статью, которая была помещена в "Телескопе". Г-н Венелин издал эту статью отдельною брошюркою, под N 1, как первый приступ к целому ряду статей в этом роде, имеющих целию знакомить русскую публику с народною поэзиею задунайских славян. Намерение прекрасное и благородное! Мы так мало знакомы в этом отношении с нашими соплеменниками, что должны радоваться всякому добросовестному труду, который может обогатить нас хотя несколькими фактами. Книжка г. Венелина содержит в себе много богатых и, что всего важнее, освещенных идеею фактов.

Первобытная поэзия народов заслуживает особенное внимание, потому что она юна и свежа, как жизнь юноши, непритворна и простодушна, как лепет младенца, могущественна и сильна, как первое, девственное сознание жизни, чиста и стыдлива, как улыбка красоты. Это творчество истинное, бессознательное, бесцельное, хотя, в то же время, и одностороннее, одноцветное. Оно вполне, истинно и живо, проявляет дух, характер и всю жизнь народа, которые высказываются в нем непринужденно и безыскусственно. От этого произведения младенчествующих народов вечно юны и неумирающи. Мы не знаем этих безыменных певцов, добродушно и безрасчетно изливавших свое чувство в минуты радости или тоски; они творили не для бессмертия, не для цели нравственной или политической, не для всех этих расчетов, корыстных и бескорыстных, которые нередко западают в кабинетные произведения, как черви вредоносные, и подъедают корень жизни художественного произведения.

Песни задунайских славян, сколько мы можем судить по образцам, предложенным автором рассматриваемой нами статьи, представляют самые лучшие данные для подтверждения этого мнения о первобытной поэзии, этого мнения, которого мы не смеем назвать своим, потому что теперь оно принадлежит всем людям с здравым смыслом и родилось гораздо прежде нас. Песни задунайских славян выражают всю жизнь народа, которым они созданы, так же как "Илиада" выражает всю жизнь греков в ее героический период. Прочтя их, вы не будете иметь нужды ни в описаниях путешественников, ни в пособии истории, чтобы познакомиться вполне с народом. В них вся его жизнь, внешняя и домашняя, все его обычаи и поверья, все задушевные верования, надежды и страсти. Но мы не будем слишком распространяться о песнях задунайских славян, потому что в таком случае мы невольно повторили бы все, что о них так умно, так основательно, так верно и так увлекательно высказано г. Венелиным; вместо того бросим беглый библиографический взгляд на его суждение.

Статья начинается выпискою двух песен на сербском языке с переводом на русский. Перевод сделан самим автором статьи, и сделан прекрасно. Он близок, верен, поэтичен, если можно так сказать, и русский язык нигде не изнасилован, нигде не страждет на счет этой близости. Мы были бы очень благодарны автору, если б он дарил нас чаще и больше подобными переводами песен славянских народов, которые ему так хорошо знакомы. После песен автор начинает рассуждать о характере и обычаях болгар и сербов, и особенно о их девохищении. Факты, сообщаемые им, чрезвычайно любопытны. Потом он выводит из них заключение о характере песен этих народов. Потом рассуждает об исторических причинах, дающих иногда тому или другому народу другой характер, нежели какой он имел. Мысли его об этом предмете прекрасны, глубоки и подкреплены фактами. Из этого рассуждения он объясняет кровавый и мрачный характер задунайцев, отразившийся в их песнях. Характер поэзии задунайцев, по его мнению, чисто гомерический, и мы с этим вполне согласны: героизм и юначество — одно и то же. В заключение автор говорит вообще об эпопее, разумея под этим словом такого рода художественные произведения, которые создаются не каким-либо лицом, а целым народом. Вследствие этого он очень основательно отвергает художественное и эпическое достоинство всех кабинетных произведений, как-то: "Энеиды", "Освобождепиого Иерусалима", "Генриады", "Россиады" и пр., как сочинений заказных, как "нарочных трудов по части героизма". Эта же идея привела его к рассуждению об "Илиаде", как творении самобытном и живом, созданном народом, а не каким-то Гомером. Мысль не новая, но хорошо развитая автором. Он доказывает, что омирос есть слово нарицательное и значит слепца. Прекрасно также развита автором мысль о том, что каждый народ имеет своего представителя и его-то выводит в своих созданиях: эпопее и песнях; греки Ахилла, испанцы Дон Жуана немцы Фауста и т. д. Герой болгаров есть Марко Королевич.

Одним словом, статья или брошюрка г. Венелина принадлежит к тем приятным явлениям, которые у нас очень редки. Но, отдавая должную справедливость достоинствам его сочинения, мы, с тем же беспристрастием, заметим и его недостатки. Мы пропускаем, что язык г. Венелина нередко бывает неправилен и странен, что он любит употреблять слова и выражения, никем не употребляемые, как-то: "кухонность человеческого рода" и тому подобные, которых немало; все это не важно. Но нас удивили некоторые его мысли, изложенные частию в выносках, частию в прибавлениях к статье; они кажутся нам в совершенной дисгармонии с теми, о которых мы говорили выше. С трудом верится, чтобы те и другие принадлежали одному и тому же лицу. Что значит, например, эта насмешка над Гете за то, что он выдал Елену "Илиады" за немца Фауста? Неужели почтенному автору неизвестно, что есть художественные сочинения, которые, будучи неестественны, несбыточны и нелепы в фактическом отношении, тем не менее истинны поэтически? Неужели ему неизвестно, что, в творчестве, сказка или рассказ бывает иногда только символом идеи? Что за насмешка над красавицею Еленою, которую автор грозится наказать самым славянским, то есть самым варварским наказанием? За что такая немилость? Неужели почтенный автор думает, что действующие лица в поэме должны быть всегда резонабельны, нравственны, словом, должны отличаться хорошим поведением? Неужели ему неизвестно, что самые понятия о нравственности не у всех народов и не во все века сходны? Елена нисколько не оскорбляла своим поведением жизни древних; она совершенно в духе народа и в духе времени. Ее так же смешно упрекать в безнравственности, как смешно упрекать задунайских славян в том, что они головорезы.

Потом, что это за нападки на Гердера и Гизо? И за что же? за то, что они находили дух рыцарства и героизма только в немецких племенах, а не в славянских? Странно! — Конечно, героизм, то есть непоседность, предприимчивость и страсть к кровопролитию, свойственны более или менее всякому младенчествующему народу; но и самый этот героизм имеет больший или меньший круг действия. Нордмаяды переплывали моря и завоевывали отдаленные страны, а славяне дрались с своими соседами или друг с другом. Что же касается до рыцарства, то оно, без всякого сомнения, принадлежит исключительно одной Европе средних веков, и именно немцам. Рыцарство и героизм очень похожи друг на друга, но между ними есть и большая разница: героизм бывает почти всегда бессмыслен, а рыцарство водится идеею. Где же надо искать этой идеи? Неужели в бессмысленной резне задунайских славян с турками или кавказских племен между собою? За что же г. Венелин так сердится на Гизо и особенно на великого Гердера, что они были неуважительны к славянам? Я презираю это детское обожание авторитетов, вследствие которого нельзя сказать о Мильтопе, что он не поэт, или по крайней мере не великий поэт, и тому подобное; но с тем вместе — против неуважительного тона к людям, оказавшим человечеству большие услуги, каков Гердер; и слова: "Гердер детствует, Гердер ребячествует" — мне кажутся неуместными. Гердер мог ошибаться, мог не знать чего-либо, но никогда он не мог ни детствовать, ни ребячиться. Нам желательно, чтобы г. Венелин, в следующих своих брошюрках, объяснился точнее насчет всех наших вопросов, тем более что эти вопросы не одними нами повторяются.

Но, несмотря на все это, мы признаем сочинение г. Венелина приятным явлением в пашей литературе, достойным прочтения людей мыслящих, уверены, что г. Венелин примет наше откровенное мнение как о достоинствах, так и недостатках его статьи за доказательство нашего к нему уважения.

ВСЕОБЩЕЕ ПУТЕШЕСТВИЕ ВОКРУГ СВЕТА,

содержащее извлечения из путешествий известнейших доныне мореплавателей, как-то: Магеллана, Тасмана, Дампиера, Ансона, Байрона, Валлиса, Картерета, Бугенвиля, Кука, Лаперуза, Блея, Ванкувера, Антркасто, Вильсона, Бодена, Флиндерса, Крузенштерна, Портера, Коцебу, Фрейсине, Билленгсгаузена, Галля, Дюперре, Паульдинга, Бичея, Литке, Диллона, Лапласа, Морелля и многих других, составленное Дюмон-Дюрвилем, капитаном французского королевского флота, с присовокуплением карт, планов, портретов и изображении замечательнейших предметов природы и общежития во всех частях света, по рисункам Сенсона, сопровождавшего Дюмон-Дюрвиля в его путешествии вокруг света. Часть первая. Москва. В типографии Августа Семена при императорской Медико-хирургической академии.

Есть два рода просвещения: просвещение ученое и просвещение эмпирическое. Первое есть достояние касты, удел немногих избранных, обрекших себя на хранение священного огня в храме, недоступном для профанов; второе есть достояние общее, потребность массы, умственное богатство целого народа. Париж есть первый город Европы в умственном отношении; все ученые, которыми гордилась и гордится Франция, были и суть граждане великого города; и однако ж на статистической карте народного просвещения, составленной Дюпенем, департамент Сены означен краскою чуть-чуть не черною. И наоборот, в Норвегии всякой мужик есть человек грамотный, а мы не знаем имен норвежских ученых, нам неизвестны академии и другие общества Норвегии. Государство, которое гордится мировыми именами гениев науки, в котором высшие классы общества стоят на самой высокой степени просвещения, а масса народа коснеет в диком невежестве, такое государство еще не проявило вполне всей своей жизни, не дошло до цели своего существования; словом, оно еще молодо, юно, незрело. Государство, масса которого стоит на известной и одинаковой степени возможного для массы просвещения, но которое не возрастило пауки и не имело представителей знания, это государство показывает, что или провидение судило ему играть незначительную роль в великом семействе человеческого рода, или что оно еще менее, чем младенец. Итак, то и другое просвещение должно быть в полной гармонии, чтобы вполне развилась жизнь народа, вполне было выполнено им его значение.

В наше время эта истина глубоко постигнута, и у просвещенных народов Европы сближение науки с жизнию составляет один из главнейших предметов их усилий и деятельности. Ученейшие люди проповедуют знание, приноравливаясь к языку и понятиям своих слушателей, снисходя до них и нарумянивая, так сказать, науку, чтобы сделать ее привлекательнее для толпы. Народу нужны познания чисто фактические, идея не для него; но народ есть общество, а общество представляет, в своей совокупности, множество ступеней; поэтому и самый образ изложения светской науки должен быть различен. У нас народу, то есть самой грубой массе народа, нужна еще только азбука, а когда выучится ей, ему нужно ознакомиться с основаниями религии и другими первоначальными человеческими идеями; другого знания для него пока не нужно. Но в других сословиях одни почитают себя вправе ничего не знать и ничему не учиться, а другие и должны бы по всем законам, божественным и гражданским, да не хотят. Вот для этих-то людей должно трудиться нашим литераторам и ученым; эти-то люди должны представлять для них обширное поле деятельности, не блистательной, но благородной, не славной, но почтенной. Я не говорю уже о людях, которые жаждут знания и не имеют никаких средств удовлетворить этой жажде. В самом деле, что у нас сделано до сих пор для употребления общего, народного? У нас есть ученые, именами которых мы по справедливости гордимся, у нас есть несколько ученых сочинений, которых достоинство не подлежит никакому сомнению; но у нас все-таки нот ни ученых книг, ни книг для общего чтения с целью самообразования. Думаем, что это происходит оттого, что у нас все ищут и добиваются больше эфемерной славы, нежели хотят служить добру.

"Путешествие Дюмон-Дюрвиля" есть книга народная, для всех доступная, способная удовлетворить и самого привязчивого, глубоко ученого человека, и простолюдина, ничего не знающего. Дюмон-Дюрвиль объехал кругом света и решился почти в форме романа изложить полное землеописание, соединив в нем факты, находящиеся в сочинениях известных путешественников и приобретенные им самим. Заманчивость и прелесть его описаний не дают оторваться от книги, когда возьмешь ее в руки. Но читатели должны уже иметь понятие о достоинстве этого сочинения из объявления, напечатанного переводчиком в "Московских ведомостях", и потому мы не считаем за нужное слишком распространяться на этот счет. Заметим только, что эта книга переведена со всею тщательностию, со всею добросовестностию, что ее издание опрятно, даже великолепно, и, в этом отношении, не уступит петербургским изданиям. Портрет Кука и сорок восемь рисунков нисколько не уступают французским оригиналам. Цена самая умеренная: за шесть частей, из которых одна первая состоит с лишком из двадцати пяти листов, тридцать рублей. Вторая часть выйдет к марту, а шестая в июле месяце нынешнего года.

Мы сказали о книге; теперь нам остается сказать об одном обстоятельстве, имеющем к ней близкое отношение. Предприятие г. Полевого давно было всем известно; он напечатал большой отрывок, кажется, из второго тома, в "Наблюдателе" и другой отрывок в "Сыне отечества". Вдруг летит в Москву программа об издании "Путешествия Дюмон-Дюрвиля" par liv-raisons (отдельными выпусками (франц.)), с приложением образчиков перевода и картинок: это дело г. Плюшара. Конечно, иностранное сочинение никому не принадлежит исключительно, и всякой имеет право переводить его, даже и зная, что другой занимается тем же переводом; но добросовестное ли дело подрывать кого бы то ни было в его предприятии? У г. Полевого перевод весь готов, чего не мог не знать г. Плюшар; первая книга была уже напечатана, картинки готовы, и на все это, разумеется, употреблены были деньги. У г. Плюшара, напротив, ничего не готово; доказательством может служить его намерение издавать это многотомное сочинение тетрадями: что же заставило его мешать, перебивать успех у московского литератора? — И что за мысль издавать подобную книгу по тетради в месяц? Лишь только читатель заинтересуется содержанием этой тетради, как вдруг должен отложить удовлетворение своего любопытства на месяц; ему приносят другую тетрадь, а он уже забыл первую. И добро бы издание г. Плюшара было лучше, но оно во всех отношениях далеко отстает от издания г. Полевого: перевод образчиков сделан наскоро, язык дурен, шероховат, печать хуже, и картинки лубочные в сравнении с картинками московского издания. Само собою разумеется, что предприятие г. Плюшара не повредит московскому: он еще только обещает, а г. Полевой уже исполняет.

ПРОВИНЦИАЛЬНЫЕ БРЕДНИ И ЗАПИСКИ ДОРМЕДОНА ВАСИЛЬЕВИЧА ПРУТИКОВ А. (псевдоним А. Полторацкого)

Москва. В типографии Н. Степанова. 1836. Две части. С эпиграфом:

За все прочее, пожалуй, бранитесь,
Лишь за правду не сердитесь.

Автор этой книги говорит в своем предисловии:

Я не романтик, не классик; нет у меня ни эффектов, ни потрясений, ни смертоубийств, даже ничего нет фантастического? что же это такое? Безымянный выродок. Вот, скажут, автор не знает эстетики: нет ничего трансцендентального, индивидуального, объективного, штиль не новый, слог простой и рубит сплеча.

Вот какие речи отпустил нам Дормедон Васильевич! Мы, с своей стороны, скажем только то, что в его "Записках" в самом деле нет ни идеализма, ни трансцендентализма: в них, напротив, абсолютный нигилизм с достаточною примесью безвкусия, тривияльности и безграмотности. Стиль, или, как говорит автор, штиль его не новый: это правда; его слог допотопный, ископаемый, его язык есть язык Тредиаковского, Симеона Полоцкого, Сумарокова. Его слог, говорит он, простой и рубит сплеча: правда, он точно уж чересчур простоват, а как он рубит сплеча, об этом судите сами по отрывку следующей курьезной пьесы.

Был, изволите видеть, майор Трубин, которого дернуло жениться в сорок пять лет на молодой девушке; у майора был любимый денщик, Козмич, обладавший столь великим умом, сколько прилично иметь денщику. Через пять лет после своего брака майору надо было куда-то отлучиться с своим денщиком. После этого вступления вам будет понятен следующий отрывок, который выписываем слово от слова, без всяких перемен:

"Мне минуло пятьдесят лет,- рюмил про себя майор.- Так и быть. Я должен это помнить и беспрестанно благодарить Бога, что он наградил меня сокровищем. У меня жена бесценная, но мне пятьдесят лет — и я должен остерегаться.- Ну если..." Тут опять майор задумался. Сия задумчивость была не из тех, которая в златом виде нам все предметы представляет. Отъехав версты три, вдруг остановил он своего коня и верному своему шталмейстеру Даниле Козмичу дал следующий приказ: "Воротись, брат Козмич, домой". — Надобно вам сказать, не прерывая речи, что майор своего слугу почти всегда братом Козмичем называл, хоть это ныне и не водится, однако он во всю жизнь свою от этой странной привычки отстать не мог, и что, может быть, удивит более всего, это то, что он не иначе почитал двуногое творение, человеком называющееся, как за себе подобного. "Итак, брат Козмич, воротясь домой, — сказал майор, — скажи жене, чтоб она сегодня сидела дома и отнюдь никого не принимала. Признаться тебе, мне что-то не хочется, чтоб она без меня одна оставалась. Итак, воротись домой, а потом догоняй меня скорее"... Козмич, услышав баринов приказ, остолбенел! — Майор повторил свою речь. Козмич ни с места. Майор спросил: "Разве ты, Козмич, не слышишь?" — Козмич заставил себе опять повторить и тут пробормотал что-то про себя. "Ну что ж ты стал?" — вскричал майор. — "Помилуйте, сударь, что вы над собой делаете! Разве не жили вы на свете довольно, чтоб узнать?" — "Что это? — вскричал майор, немного рассердясь, — ты меня уж в этом учить хочешь?" — Данило умолк и, не говоря ни слова в ответ, поворотил иноходца и тихим шагом пустился вспять.

Теперь, милостивые государыни, так как вам известно, что всякому позволено думать, то, по вышеупомянутым Локковым правилам, Козмич свое задумал, а мы оставим его покамест думать на дороге и послушаем вас. "То-то мужчины, то-то мужья!" — скажете вы. Да, сударыни, что делать, согласен с вами: плохо они, конечно, делают, и готов с вами воскликнуть, что в сем случае сами себе горе накликают. Но к чему накликать? Как вы изволите знать, и без наклички часто горе бывает, не во вред то вашей чести будь сказано. Но полно, воля ваша, с примечаниями мы ввек не кончим. Вы же сами на меня прогневаетесь, что я заболтался. Вспомните, что мы Козмича в трудных размышлениях на дороге оставили, а паче всего вспомните опять и то, что я его обещался в передний угол посадить, а вы увидите, что я его не даром, а за услуги сажаю. Ехавши дорогою, Козмич рассуждал так: "Вот господа, вот мужья! делай по их воле. Кому охота на каторгу? А мой барин сам на беду накупается. Что теперь делать? — Как не сказать барыне, от барина мне беда, и сказать ей, от барыни барину беда, как снег на голову. Боже упаси!.. Е-ге! постой!" Вдруг махнул Козмич пегого иноходца и как из лука стрела к воротам прилетел. Майорша, сидя у окошка, печально на дорожку посматривала, по которой милый ее муженек поехал. Увидя Данилу, стремглав бросилась к нему: "Что ты, Козмич? не случилось ли чего?" — "Нет, сударыня, все, слава Богу, подобру-поздорову! Барин приказал кланяться, приказал сказать, приказал доложить, не извольте, дискать, без него на барбосе верхом садиться; он, дискать, хоть и смирная собака, однако, дискать, шуток не любит и верно-де вас укусит". Отдав свой рапорт, Козмич пустился по дороге вслед за майором. Майорша возвратилась в свою комнату и крепко задумалась. На правду напасть не мудрено, а особливо с хорошим воображением. Обдумав дело хорошенько, майорша так, как и многие прочие, самым ясным образом открыла загадку и рассудила так: "Что значит этот повелительный приказ? — говорила она про себя. — А! я это ясно вижу: эти мужья нас пробуют — и хотят узнать, далеко ли наше послушание простираться может; но нет, полно, за тем ли я посвятила ему молодость и провождаю дни мои с стариком, чтоб повиноваться смешным его хотениям? — Нет, я докажу, что женщины могут исполнять свою волю, когда только захотят, и не рождены быть невольницами. Довольно было ему моих угождений".

Вам, милостивые государыни, без сомнения, известно, что у любезного Пола решение с исполнением почти в одинаковом времени, вовсе в противность приказного порядка, где иногда нарочитое время проходит; следовательно, майорша вышесказанное свое решение немедленно в исполнение произвела: на барбосе ну верхом ездить. Барбос, чтоб огрызаться, не тут-то было! на барбоса пуще навалилась, доколе барбос, как сущий грубиян и сущая собака, милую ношу с себя не сбросил и больно барыне ручку не укусил. Горько наша майорша заплакала. Но что делать? Своя была на то воля, а я часто примечал, что в сих случаях скоро болезнь проходит. Бальсамом и кое-чем руку примочили и препорядочно завязали; на другой день по возвращении майора, не забыл он при первой встрече и будто ненарочно о гостях спросить, на что желаемый ответ получил. Куда с радости деваться? Обнимание, целование такое, что ни в сказке сказать, ни пером написать. — А между тем майорша ручку спрятать не забыла. Майор, чтоб ручки целовать, одной руки нет как нет! — "Что за пропасть! — вскричал майор, — что с твоей ручкой сделалось?" — "Ничего, мой друг, это так!" -"Как так? Ты меня до смерти напугала". — "Нет, право, ничего... я виновата, мой друг, я... Ты вчера приказывал о барбосе, а я не послушалась, ездила на нем, и он мне руку укусил". Тут опять майорша немного прослезилась. — "Что я приказывал вчерась? — вскричал майор: — когда? с кем?" — "Да вчерась, с Данилою", — отвечала майорша с уверительным тоном. Дело уже шло не на шутку, и Данило на ту беду явись в комнату. "Что я с тобой вчерась к жене приказывал?" — спросил его майор. "Так, милостивый государь, — ответствовал Козмич, — я барыне сказал..." — "Что ты ей сказал?" — "Да, сударь, про барбоса". — "Что ты наврал?" — "Нет, милостивый государь, не наврал, — сказал Козмич утвердительно. .. — Прошу вас только вспомнить теперь, про что вы мне вчера приказали? Ну что ж, взгляните на барынину ручку, если б я ей не то сказал?"... Говорят, будто бы майор умолк, и в собрании царствовала несколько минут та тишина, об которой у нас на Руси говорят, что тихий ангел пролетел; о чем каждый из них думал, не умею доложить, но сказывали мне, что с тех пор майор Козмича за великого человека почлтал, нередко его за урок благодарил, и будто бы майор соседям своим подал добрый совет никогда того не запрещать, чего преступить еще в голову не приходило, поелику via противоречия случиться может то, чего из доброй воли не случалось.

Теперь, сударыни, сами извольте сказать, не справедливо ли я Козмича в передний угол посадил?

Говорят, что эта пошлая сказка принадлежит Боккачио; если это правда, то удивительно, как она перешла в фантазию русской черни; любой кучер или лакей перескажет вам ее по-своему. Кучера и лакеи любят соблазнительные истории насчет господ, в этом нет никакого дива; но странно, как вздумал ее пересказывать г. Прутиков, этот старец, который беспрестанно твердит о нравственности, который недоволен всем современным, и Английским клубом, и новейшими романами, и новейшею литературою, и новейшим покроем платья, и новейшим поколением, потому что во всем этом видит совершенную безнравственность? Если поверить его мудрости, то в настоящее время все безнравственно даже тротуары, по которым ходят люди, и крыши домов, по которым ходят галки и трубочисты; что правда, совесть, честь существовали только в старину, в то время, когда люди хвастались безбожием, щеголяли кощунством, гордились числом обольщенных женщин и убитых противников, когда судьи перед зерцалом торговались с просителями, словом, это время, так прекрасно характеризованное бессмертным Грибоедовым. И вот какими средствами, вот каким путем хочет почтенный старец обратить на истинный путь наш безнравственный век! Но это явная ошибка в расчете со стороны автора: он, кажется, не понял нашего века; едва ли и наш век поймет его. И это очень естественно: времена, а вместе с ними и понятия о нравственности переходчивы. Поэтому, да не осуждает нас почтенный старец, если мы объявим ему за тайну (для него), что его понятия о нравственности нам кажутся совершенно безнравственными. Мы, люди новейшего поколения, мы презираем браком по расчету, презираем этою торговою сделкою, уничижающею достоинство человека и общества, но уважаем идею брака, как священного союза двух душ, понимающих одна другую, союза любви, освящаемого чувством и религиею. Поэтому, в наших глазах, старик, женившийся на молодой девушке, есть или глупец, стоящий на степени бессмысленного животного, или отвратительный сластолюбец, что едва ли еще не хуже; и потому нам смешна и верность майорши, и любовь майора, и еще смешнее показалась бы измена его сожительницы. Потом, мы, люди новейшего поколения, слишком уважаем идею женщины, слишком горячо верим и достоинство человеческое и возможность его в обоих полах, слишком убеждены в добродетели женщины, которая способна возвыситься до святого чувства любви, чтобы не верить в чистоту и твердость женщины; мы даже не почитаем за добродетель этой чистоты и твердости, а видим в них простое и обыкновенное исполнение долга, даже и не исполнение долга, а просто естественное состояние женщины, потому что добродетель есть усилие, победа над каким-нибудь порочным или эгоистическим порывом, а любящая женщина не может иметь подобных порывов в отношении своей верности к мужу, следовательно, у ней не может быть не только борьбы с преступным чувством, но даже и мысли о такой борьбе. Видите ли, почтенный старец, мы обогнали вас в нравственности и, следовательно, не только не нуждаемся в ваших уроках, но еще почитаем себя вправе задать вам порядочный. Ваша повесть не имеет для нас ни значения, ни смысла; порядочная женщина не дочтет ее до конца и не позволит читать ее своей дочери. Ваша повесть может доставить удовольствие и пользу разве необразованному классу наших бородатых жрецов Бахусова храма, отмеривающих православным жестяными сосудами спиртуозную влагу. Ваша повесть могла б иметь значение и смысл назад тому лет двадцать, когда еще бродили гибельные правила осьмнадатого века, когда честь женщины почиталась позором, плебейскою манерою, неумением жить в свете, когда брак почитался родом вуаля, накидываемого на разврат, родом привилегии на распутство. Но и тогда вам не мешало бы иметь побольше вкуса и; запастись большею грамотностию, большим умением выражаться на языке понятном, живом, образованном, общеупотребительном, а не на каком-то старинном подьяческом жаргоне. Теперь же, в наше время, ваша повесть и все ваши нравственно-сатирические статейки даже не смешны, потому что уж чересчур скучны и плоски. Вы сражаетесь с тенью, с призраком, вы мстите не туда, куда надо, вы прикладываете свои пластыри к здоровым членам общества и не видите его истинных ран, которых, конечно, много и которые, без сомнения, очень глубоки. Вы, например, нападаете на моды: старая, очень старая песня, такая старая, что в сравнении с ней "Выду я на реченьку" кажется песнею, сейчас сложенною. Моды нисколько не вредят обществу. Кто, при большом состоянии, разоряется от моды, тот мот, расточитель, который разорился бы, если бы и не было моды; кто, не имея состояния, гоняется за модами, тот сумасшедший, который остался бы сумасшедшим, если бы и не было коды. Притом, если от мод разоряется одно сословие, то богатеет другое, следовательно, для государства нет вреда. Сверх того, нынче уже признано, что и под модным фраком из дорогого английского сукна и под золотистым жилетом может быть благородное и пламенное сердце; что модная шелковая шляпа может покрывать голову великого и глубокого ума. Нынче все согласны в том, что странность и неприличие в одежде обличает скорее суетное желание отличиться, выказать себя странностию, обратить на себя общее внимание, чем истинную мудрость. И в самом деле, человек, который сшил бы себе долгополый сюртук с высоким лифом на те деньги, на которые он ног бы сшить модный сюртук, этот человек оказал бы себя или чудаком, что, разумеется, не предосудительно, или глупцом, что очень предосудительно. Так что же значат ваши нападки на ъюды, почтенный старец? Знаете ли вы, что Россия, как и всякое государство, обязана своим образованием, в числе многих других причин, наиболее моде? Петр Великий обрил наши бороды и переменил наш костюм, что было необходимо для нашего сближения с Европою и в умственном отношении; он заставил лас учиться языкам и наукам. На кого прежде всего пало бремя тягостной, по необходимой реформы? Разумеется, на двор. Двору стало подражать богатое дворянство, этому мелкое дворянство, этому и разночинцы, а теперь купцы и мещане. Если теперь образовываются по убеждению в пользе и необходимости образования, то тогда учились просто из моды, чтоб не отстать от высших себя. Общество может идти вперед только благоразумным и тихим отстранением старого и заменением его новым. Да! мода есть благодетель обществ, Я не понимаю, почему старинный, прочный, но неуклюжий и тяжелый берлин лучше прочной же, но легкой и красивой кареты? А кто из уродливого берлина сделал щегольскую карету? Мода, непостоянная, беспокойная мода, всегда скучающая, всегда недовольная настоящим. Моде обязаны мы всеми удобствами нашей жизни. Что же, почтенный старец, значат ваши нападки на моду? Разве без вас никто не знал, что человек, посвятивший себя исключительно на служение моде, есть человек пустой, ничтожный? О, нет! вы хотели блеснуть умом, похвастать остроумием — и ошиблись в своем расчете, потому что кто нынче нападает на моды, того не читают...

Бы нападаете на Английский клуб, как на подрыв домашней, семейной жизни — и опять невпопад! Можно иметь свой дом, любить до безумия жену, словом, быть хорошим мужем и отцом, и ездить в клуб. И почему же не должен ездить в клуб или собрание человек, которому ограниченное состояние не позволяет заводить у себя дома собрания и давать балы? В клубе не все же играют в карты, там и едят, и пьют, и говорят и читают все, что представляет отечественная и иностранная журналистика. Кто же охотник до карт, тот и дома и в гостях может удовлетворить своей охоте.

Вы нападаете на современную литературу, находите ее и безнравственною и бесчинною; вам не нравятся многие нынешние романы; вы говорите, что их нельзя дать в руки девушке: я не хочу защищать перед вами современной литературы и нынешних романов, потому что это был бы напрасный труд: мы не поняли б друг друга. Скажу вам только, что многие из романов, на которые вы намекаете, никогда не оскорбят в такой степени нравственного чувства женщины, как повести вроде вашей "Барбос, или На своем поставлю".

Вы доказываете, что не должно пьянствовать, клеветать на ближнего, оплошно управлять имением и проч. Это истины неоспоримые, и мы от души бы поблагодарили вас, если бы не выучили их наизусть в наших азбуках и прописях, по которым учились в детстве читать и писать. Жаль, что между этими полезными истинами вы пропустили одну, и очень важную, а именно ту, что не должно писать и издавать книг, не выучившись грамоте и не умея порядочно выражаться на отечественном языке.

Да, почтеннейший старец, Дормедон Васильевич, вы сражаетесь с тенью, с призраком, вы целитесь не туда, куда надо, вы не понимаете истинных недугов человека и человеческого общества, вы не знаете этого великого правила, что "la morale est dans la nature des choses" ("нравственность в природе вещей" (фр.)), а не в скучных поучениях и тупоумных остротах.

Я написал об вашей книге не для публики: публика не прочтет ее, можете быть в этом уверены; я написал это для вас, чтобы защитить перед вами публику, показав причину ее невнимания к вашей книге: будьте ж мне благодарны!..

ОТЕЛЛО, ФАНТАСТИЧЕСКАЯ ПОВЕСТЬ, В. ГАУФА.

Перевод с немецкого. Издан Д. Паглановским. Санкт-Петербург, в типографии Конрада Вингебера.

В Германии была некогда особенная литературная школа, школа фаталическая, одно из самых несчастных и жалких заблуждений человеческого ума. Фаталисты лишают человека свободной воли, делают его рабом и игрушкою какой-то неотразимой, враждебной и грозной силы и, наконец, ее жертвою. Кому не известно "Двадцать четвертое февраля" Вернера, "Прародительница" Грильпарцера, многие повести Тика и других? Гофман не принадлежит к этой школе; фаталическое и фантастическое — не одно и то же. У Гофмана человек бывает часто жертвою своего собственного воображения, игрушкою собственных призраков, мучеником несчастного темперамента, несчастного устройства мозга, но не какой-то судьбы, перед которою трепетал древний мир и над которою смеется новый. Гауф, молодой человек с талантом, принадлежал к школе фаталистов, но он ушел очень недалеко. Его "Отелло" нисколько не страшен, даже не смешон, а просто скучен, что всего хуже. Перевод довольно плох. Издание могло бы быть опрятным, если б печать не была испещрена бесконечным количеством прописных букв, употребленных без всякой нужды, назло здравому смыслу. Переводчик не только графу и барону, даже гению, театральному режиссеру и суфлеру низко кланяется прописною буквою. Не знаем, с чего он также выдумал писать "дрожжать" вместо "дрожать"? Неужели он этот глагол производит от дрожжей? Опечаток, или, может быть, грамматических ошибок, довольно.

О ДОЛЖНОСТЯХ ЧЕЛОВЕКА, СОЧ. СИЛЬВИО ПЕЛЛИКО, ПЕРЕВЕДЕНО С ИТАЛЬЯНСКОГО НИКОЛАЕМ ХРУСТАЛЕВЫМ.

Одесса, У книгопродавца Д. Миевиля. 1835. С эпиграфом:

"Правда бо бессмертна есть".
Премудр. Солом. 1.15.

У нас, в Москве, затевалось было издание этого сочинения Сильвио Пеллико, и в "Телескопе" был помещен отрывок из этого перевода, но Одесса упредила Москву: честь и слава ей! Из этого видно, что Сильвио Пеллико очень посчастливилось на Руси. Книга его вышла очень кстати к великому посту, потому что по своему характеру она самая великопостная. Сильвио Пеллико есть взрослый ребенок, который с наивным убеждением предлагает самые простые и самые ходячие житейские правила; он может быть очень полезен нашим взрослым детям, которых у нас много. Перевод очень хорош, а издание не уступает лучшим петербургским. Сильвио Пеллико прославился своими страданиями и терпением, с которым он их переносил. Кроме того, он принадлежит к числу самых деятельных италиянских литераторов: он участвовал в издании журнала "Посредник" и написал с полдюжины трагедий. Судя по его книге "О должностях человека", эти трагедии должны отличаться неимоверною энергией) мысли и чувства...

ПРЕДКИ КАЛИМЕРОСА. АЛЕКСАНДР ФИЛИППОВИЧ МАКЕДОНСКИЙ (Псевдоним А.Ф. Вельтмана).

Москва. В типографии Н. Степанова. 1836. Две части. С эпиграфом:

И снова в путь. "Странник", ч. IV.

Кому не известен талант г. Вельтмана? Кто не странствовал с его "Странником" по всем странам мира, древнего и нового, словом, везде, куда только влекла его прихотливая и причудливая фантазия автора? Кто не жил с ним в баснословных временах нашей Руси, столь полной сказочными чудесами, столь богатой сильными, могучими богатырями, красными девицами, седыми кудесниками, всею нечистою силою, начиная от дедушки Кощея Бессмертного до лохматого домового и обольстительной русалки старого Днепра? Кто не помнит Ивы Олельковича, с его "нетути" и кривыми ногами, кто не помнит Мильцы и Младеня? А Святослав, вражий питомец, его пеступ — и кто перечтет все эти фантастические полуобразы, эти пестрые картины русского сказочного мира?.. Да, все это носит на себе печать истинного, неподдельного таланта, которого, правда, никогда не становится на что-нибудь целое, полное и стройное, но который тем не менее превосходен в своем неоконченном, отрывчатом, прыгучем, так сказать, характере. Сверх того, талант то Вельтмана самобытен и оригинален в высочайшей степени; он никому не подражает, и ему никто не может подражать. Он создал себе какой-то особенный, ни для кого не доступный мир; его взгляд и его слог тоже принадлежат одному ему. Более всего нам нравится его взгляд на древнюю Русь: этот взгляд чисто сказочный и самый верный. Кто бы стал поэтизировать древнюю Русь в форме вальтерскоттовского романа, а не в форме полуфантастической, полушутливой сказки — у того вышел бы не роман, а какая-то пародия на роман, что-то бледное, безжизненное, насильственное и натянутое. За примерами ходить недалеко. В свое время мы поговорим об этом поподробнее. Да, мы твердо убеждены, что древняя Русь (то есть до времен усиления Москвы) годится только на сказки, оперы, фантазии и фантасмагории. Г-н Вельтман хорошо это понял, и потому его романы читаются с удовольствием. Они народны, в том смысле, что дружны с духом народных сказок, покрыты колоритом славянской древности, которая дышит в дошедших до нас памятниках. Он понял древнюю Русь своим поэтическим духом и, не давая нам видеть ее так, как она была, дает нам чуять ее в каком-то призраке, неуловимом, но характеристическом, неясном, но понятном. Одно это может служить неопровержимым доказательством неподдельности таланта г. Вельтмана. В романе или повести, где представляется жизнь действительная, талант иногда можно заменить знанием жизни и людей, верным списком с существующих характеров, хорошим слогом, умными заметками о жизни, воспоминаниями собственной жизни. Конечно, и такой роман все-таки не будет художественным созданием, но он может занять на некоторое время общее внимание, может прожить хотя короткое время. Но в созданиях фантастических, сказочных — без таланта плохо. Как ни натягивайтесь, а всё будете или смешны, или скучны. Чем вымысел нелепее, тем он неудачнее, если сделай, а не создан. Гримаса должна быть к лицу, если она мила; у фантазии есть свои гримасы.

Г-н Вельтман начал свое поприще плохими поэмами в стихах, но известность приобрел своим "Странником", этою милою болтовнёю в стихах и прозе, о том и о сем, а чаще ни о чем. В "Страннике" выразился весь характер его таланта, причудливый, своенравный, который то взгрустнет, то рассмеется, у которого грусть похожа на смех, смех на грусть, который отличается удивительною способностию соединять между собою самые несоединимые идеи, сближать самые разнородные образы, от кофе переходить к индийской пагоде, от жида-фактора к Наполеону, от перочинного ножичка к Байрону, из настоящего перелетать в прошедшее и изо всего этого лепить какую-то мозаическую картину, в которой все соединяется очень естественно, ничто друг с другом не ссорится, словом, все принимает на себя какой-то общий характер. "Странник" — это калейдоскопическая игра ума, шалость таланта; это не художественное произведение, а дело и шутка пополам; вы и посмеетесь, и вздохнете, а иногда и освежитесь более или менее сильным впечатлением творчества. Как бы то ни было, по крайней мере вы не утомитесь, не соскучитесь от этой книги, прочтете ее от начала до конца, без всякого усилия: а это, согласитесь, большое достоинство. Много ли книг, которые можно читать — без скуки, добровольно?..

"Кощей Бессмертный" есть лучшее произведение г. Вельтмана. Так как он следовал непосредственно за "Странником", то и подавал блестящие надежды на талант г. Вельтмана. В самом деле, ничего нет основательнее, как ожидать после хорошего произведения того или другого автора еще лучшее, после этого еще лучшее. Постепенная зрелость в последующих произведениях есть самый верный пробный камень силы таланта. Талант должен идти в гору, если он хочет творить не для современников, а для потомства; в противном случае он есть явление, может быть, прекрасное, но мимолетное, мгновенное, — падучая звезда, воздушный метеор. Все последовавшие за "Кощеем" романы г. Веяьтмана были ознаменованы талантом и достоинством, но все они были ниже лучшего его произведения "Кощея Бессмертного". В его "Мартыне Задеке" заметен какой-то намек на мысль глубокую и прекрасную, но эта мысль выражена так загадочно, все создание, по обыкновению, изложено так отрывочно, что, право, все это начинало походить на злоупотребление таланта, на какой-то фокус-покус фантазии. Г-н Вельтман играет на свой талант, и публика не без основания боится, чтоб он не проигрался...

"Александр Филиппович Македонский" есть продолжение "Странника". Автор начинает так:

Хоть вы златницами меня обсыпьте и обвесьте,
Как идолу молитесь мне,
Но с тем, чтоб я сидел на месте
И видел Божий мир лишь в книгах да во сне...
Не соглашусь!
Но если человек самой судьбою скован,
И счастье не везет... душа его на дне,
И он, как говорят по-польски, замурован,
Но видит Божий мир и в книгах и во сне...
Что ж делать!

В самом деле, это не совсем приятно; но г. Вельтман этим нисколько не затруднился: он сел на гиштогрифа и поехал в древность; вправо от него носились мифы, как инфузории в капле воды; влево, по горам, тянулся Гуристан азов, финикиян, скифов, цельтов, киммериан, хазар, печенегов!..

Счастливый путь г. Вельтману. Мы не в силах следовать за ним в его продолжительном путешествии в такую даль; мы не можем и пересказать всех диковинок, каких он там насмотрелся. Пусть читатели сами все узнают из его книги.

Однако ж нам хотелось бы дать какое-нибудь понятие о его новом произведении: оно стоит, чтобы о нем поговорить побольше, но мы все-таки боимся, что не сумеем хорошенько сделать этого. Однако ж хоть как-нибудь...

Гиппогриф мой взвевал пыль преданий; не останавливаясь, проехал я Хиера-Залу Белистана; взглянул на бюст Александра Великого... Необыкновенное сходство с Наполеоном!

В Тире г. Вельтман увидел Пифию; она взглянула на него молча, сладостно — и скрылась за занавесом.

Читали ль вы ответ пророчицы в глазах?
Все нервы в вас, как струны, загрохочут,
Когда светильники любви не в небесах,
А на земле блаженство вам пророчут!
О звездный свет от голубых очей!
О кудри, свитые из утренних лучей!
И бурею любви колеблемое лоно,
И эти лебеди Меандра — рамена!..
Тс! Пифия нисходит уже с трона,
В объятья... да!.. в объятья сна!

Неправда ли, что Пифия прекрасна, что в нее можно влюбиться? Г-н Вельтман так и сделал — и сделал хорошо. Ему оставалось только похитить ее; но как похитить Пифию?.. Да, это хоть кого так поставило бы в тупик, но г. Вельтман недолго думал; он сказал самому себе:

Но я влюблен, влюблен я страстно;
А страсть есть то же, что и власть:
Ей все возможно, все подвластно,
Страсть моя;ет Пифию украсть.

Я так и сделал. Ошибаются историки, которые похищение юной Пифии приписывают фессалийцу Ификрату.

Невозможно пересказать всех приключений г. Вельтмана. Он познакомился с Филиппом Аминтовичем, отцом Александра Филипповича Македонского; с его супругою Олимпиею, или Василисою (не помню ее отчества, а справиться не имею времени), с Аристотелем Никомаховичем, воспитателем Александра Македонского.

Дочь Олимпии, Фессалину, взял на воспитание сам г. Вельтман. Он видел, как рос Александр, сопровождал его в походах, был с ним в Вавилоне и уже в этом городе, получив из дому нежную записочку в стихах, расстался с всемирным завоевателем и возвратился к нам, в Москву.

Похитив Пифию, г. Вельтман пустился в путь, но принужден был оставить ее у пелазгов, которые жили на перепутий двух дорог, из которых одна вела в Латыны, а другая в Словены. Перебравшись чрез Карпатский хребет, он очутился в садах Одубешти и пил там превосходное вино, которое подкрепило его силы после путешествия в областях Эреба; но, желая возвратиться на родину, он отправился на станцию, чтоб взять почтовых лошадей. "Ди Граве Кай",- вскричал он по-молдавански. "Пожалуйте подорожную",- отвечал ему "капитан-де-почт" по-русски. Нос, глаза, усы, одежда и трубка в зубах доказывали, что этот "капитан-де-почт" был или молдаван, или грек, ила по крайней мере римлянин. Г-н Вельтман рассердился на него за требование подорожной, махнул рукою — и скуфия полетела с головы "капитан-де-почт".

- Вот тебе и подорожная!

- Как вы смеете драться? — вскричал он, потеряв равновесие и папуши. — Я благородный, я Калимерос!

- Будь ты хоть Кали-еспера-сас, мне все равно.

- Нет, я не Кали-еспера-сас, а Калимерос! Вот извольте посмотреть сами.

И "капитап-де-почт" достал из кованого сундука почтовый лист бумаги, на котором было написано: "Get enfant est ne d'une des plus illustres tiges; qu'il soit nominee Alexandre Kalimeros" ("Этот ребенок принадлежит к одному из самых знаменитых родов; да зовется он Александром Калимеросом" (фр.)).

"Что это значит? — думал я, рассматривая черты "капитана-де-почт" — как он похож на бюст Александра Великого, который я видел в сирийском храме, а бюст Александра Великого похож... о, это должно исследовать!"

- Не нужно лошадей! — вскричал я. — Я отправляюсь в глубокую древность исследовать, действительно ли ты Калимерос!

- Заплатите прежде за бесчестье! — вскричал "капитан-де-почт", догоняя меня... Но я уже был за тридевять земель в тридесятом царстве.

"И это потомок великого человека! — думал я, пробираясь в Македонию; — о, справедлива немецкая пословица, что счастье глюк, а несчастье унглюк!"

Итак — грек, "капитан-де-почт", носил фамилию Калимерос и был похож лицом на бюст Александра Великого, виденный г. Вельтманом в сирийском храме, — ergo (следовательно (лат.)), и Александр Великий должен был прозываться Калимеросом. Потом: известно, что Наполеон происходит от одной греческой фамилии, переселившейся в Италию по падении византийской империи, что эта фамилия носила имя Калимеросов и что греческое "Калимерос" было переведено на италиянский слово в слово чрез "Ви-ona-parte", что значит добрая участь; ergo, Наполеон есть потомок Александра Македонского. Какая чудная генеалогия! По крайней мере чудная в том отношении, что доставляет нам неожиданное удовольствие познакомиться с Наполеоном еще прежде знакомства с его пращуром Александром Филипповичем...

Сначала роман г. Вельтмана удивил нас немного; мы думали: как можно тратить свое время на такие, конечно, очень милые, но вместе с тем и бесплодные вещицы? Это тем страннее, что талант г. Вельтмана годился бы на что-нибудь подельнее и посущественнее... Что это такое? сказка не сказка, роман не роман, а если и роман, то совсем не исторический, а разве этимологический, потому что все действующие лица помешаны на этимологическом производстве слов; неужели г. Вельтман захотел быть изобретателем особенного рода романов — этимологических!..

Но после мы поняли все: это не роман, а тонкая, злая сатира на исторических мистиков и отчаянных этимологистов. Вот доказательство: г. Вельтман доказывает, разумеется, шутя, что Омир происходит от слова "по миру", потому что творец Илиады был слепой старик и ходил по миру!.. У греков г. Вельтман нашел и вареницы, и кадки, и бочонки, и все, что вы можете найти в московском Охотном ряду... Очевидно, что это шутка!..

Но эта шутка написана мило, остро, увлекательно, очаровательно; читая ее, и не видишь, как перевертываются листы, и только с досадою замечаешь, что близок конец. Итак, читатель, который хочет только позабавиться и имеет для этого свободное время, может смело взяться за новый роман г. Вельтмана.

НОЧЬ.

Сочинение С. Темного. Санкт-Петербург. Печатано в типографии И. Глазунова. 1836 года. С эпиграфом:

Когда б ты видел этот мир,
Где взор и вкус разочарован,
Где чувство стынет, ум окован,
И где тщеславие — кумир;
Когда б в пустыне многолюдной
Ты не нашел души одной,
Поверь, ты б навсегда, друг мой,
Забыл свой ропот безрассудный.
.................................................
Здесь лаской жаркого привета
Душа младая не согрета.
Не нахожу я здесь в очах
Огня, всаженного в них чувством,
И слово, сжатое искусством,
Невольно мрет в моих устах.

Эта книжечка, состоящая из сорока четырех страниц в осьмую долю листа и напечатанная крупным шрифтом и с ужасными пробелами, которыми в наше время авторы прикрывают нищету своего ума и фантазии, не хватающих даже и на три порядочные страницы, эта книжечка поразила нас своею странностию. Кроме выписанного нами эпиграфа, который заранее дает знать о претензиях неизвестного или темного автора, в предисловии находятся еще следующие строки, которые хоть кого поставят в тупик:

Что сказать читателям про три ничтожные листка, про сие небольшое собрание мыслей моих, извлеченных из труда более обширнейшего! Одно скажу я то, что отдаю себя на суд тому, кто выше предрассудков времени; кто, трудясь в книге столетий, взирал на события с философической точки, познавая тайны сердца человеческого во всех сокровенных изгибах его; кто собратий своих душою всей любить умеет, тот, читая со вниманием немногие строки сии, поймет меня здесь. Я писал коротко, но в малом старался заключать многое; меня больше занимали мысли, их много теснилось тогда в пылкой душе!..

Предоставляя опытным ориенталистам решать, на каком из восточных языков писаны эти строки, мы скажем от себя только то, что писаны они не на русском. Но не это особенно удивило нас: читая по обязанности все, чем дарит русскую публику досужая деятельность российских авторов, мы привыкли к безграмотности, незнанию отечественного языка и неумению выразиться складно, по-человечески, на нескольких страницах. Нет, — нас удивило, что таким безграмотным языком выражаются такие огромные претензии: заметьте, что темный автор назначает свою книжечку людям, которые выше предрассудков своего века. Но и в этом еще нет ничего дурного; мы сначала подумали было, что это сочинение какого-нибудь гения, который, углубившись в мир идеи, забыл о грамматике и который представляет любознательности своих современников какие-нибудь новые взгляды на предметы человеческой мысли, совершенно опровергающие все понятия века и долженствующие произвесть реформу в человеческом знании. И что ж мы увидели, прочтя книжку? — Во-первых, совершеннейшее незнание языка и вследствие этого удивительную темноту выражения, нередко сбивающуюся на бессмыслие; потом натянутость, надутость и напыщенность во фразах; наконец, мысли, которые, правда, не могли бы прийти в голову пустого и ограниченного человека, но которые в наше время все-таки слишком обыкновенны и общи; даже заметили если не чувство, то какое-то беспокойство, похожее на чувство. Что ж тут нового или особенно любопытного дли людей, которые выше предрассудков своего времени?.. Заметно, что эта "Ночь" есть произведение молодого человека с душою, с пылом, но еще не созревшего для мысли, еще не умеющего отдавать самому себе отчет в своих мыслях, а уже сгорающего желанием написать и издать в свет что-нибудь, непременно написать и издать. Опасное желание, которое губит истинный талант, вымучивая из него насильственные и недозрелые создания, которое плодит толпы дурных писателей, служа им порукою за то, что они имеют талант! О, если бы каждый молодой человек, не лишенный чувства и сгорающий желанием печататься, издавал все плоды своей фантазии, сколько бы дурных книг бросил он в свет и сколько бы раскаяния приготовил себе в будущем!.. Мы говорим это от чистого сердца, говорим даже по собственному опыту, потому что имеем причины благодарить обстоятельства, которые помешали нам приобресть жалкую эфемерную известность мнимыми произведениями искусства и занять место в забавном ряду литературных рыцарей печального образа. Пишущие люди разделяются на литераторов и литературщиков: первые пишут по призванию, по сознанию своей способности писать; вторые — самозванцы. Ныне уже настало время, что понимают различие между этими двумя словами; нынче литератор есть лицо почтенное, а литературщик — смешное и жалкое. Ныне молодой человек, пишущий не по невозможности не писать, не по желанию высказать что-нибудь такое, что он хорошо сознал, в чем вполне убедился или что ясно себе представил, пишущий прежде времени, без приготовления, больше, нежели когда-либо, похож на мальчика, который надевает огромный галстук до ушей, закладывает руки в карманы, принимает на себя сурьозный вид и корчит взрослого человека. Всему есть свое время; прежде составляли себе литературную известность каким-нибудь четверостишием к "Лиле" или "Нине", прежде молодые люди думали, что напечатать свое имя значит прославиться и сделаться из ничего чем-то; ныне совсем напротив; ныне молодой человек с истинным достоинством, подающий о себе истинные надежды, заботится прежде всего обогатить себя познаниями -

И не торопится вписаться в полк шутов.

Ныне молодой человек с умом и чувством убежден, что спасенье не в одной литературе, слава не в одном маранье бумаги, а в выполнении своих человеческих обязанностей, в стремлении к тому, к чему назначила его природа, к чему он сознает себя способным. Оно так и должно быть: вчера всегда хуже нынче, завтра всегда лучше нынче; поколения совершенствуются, и при заметном ходе просвещения и образованности в России уже не редкость встречать шестнадцатилетних юношей, которые с насмешливою улыбкою смотрят на двадцатилетних, не говоря уже о тридцатилетнем поколении, к которому, за слишком немногими исключениями, все еще идет этот стих Грибоедова:

А ты, мой батюшка, неизлечим, хоть брось!

Мы не без намерения так распространились об опасности безвременного и не сознанного авторства: повторяем, в г. Темном мы отнюдь не замечаем хорошего автора, но предполагаем хорошего человека. Итак, да будет ему известно, что наше мнение об нем добросовестно и искренно. Мы от души желаем ему добра. Поэтому мы не затруднялись в выборе наших выражений, зная, что на сильные болезни нужны и сильные лекарства; мы старались быть не столько тонкими и ловкими, сколько прямыми и откровенными. Мы хотим сделать еще более для доказательства искренности наших слов, хотим показать ему, почему считаем себя вправе высказывать так резко невыгодное для его самолюбия наше мнение о достоинстве его книги и давать ему советы. Главные недостатки его сочинения состоят: в отсутствии общей идеи, в обыкновенности всех мыслей и ложности некоторых, в напыщенности выражения и незнании языка. Все это мы беремся доказать ему, а не публике, которая и без нас это тотчас заметит, как скоро прочтет его книгу.

Какую идею хотел выразить г. Темный своим сочинением? Ровно никакой, потому что, когда он брался за перо, у него было только желание непременно написать что-нибудь, что бы ни написалось, а не было никакой идеи. Сначала он говорит, что в жизни человеку выдаются святые минуты, когда он сильнее чувствует, яснее мыслит, больше понимает; и эту-то простую мысль автор разводит водою громких фраз на нескольких страницах; витийствует о ничтожности человека, и это витийство очень похоже на переложение в растянутую прозу прекрасной оды Державина "На смерть Мещерского", так что попадаются фразы, целиком взятые из ней, каковы: "Ныне своим величием изумлен, а завтра что ты, человек? — исчезнуть в той бездне, в которую мы все стремглав свалимся". Наконец, автор рассуждает о усовершенности человечества, и все эти предметы не находятся у него ни в какой связи, ни в каком отношении, так что, как бы вы ни бились, прочтя книжку, ничего не упомните из ней, а читая, ничего не поймете.

В доказательство обыкновенности мыслей мы ничего не хотим выписывать, потому что для этого надобно б было списать всю книжку. В доказательство ложности укажем на предисловие автора, где он говорит, что его "Ночь" есть "извлечение из труда более обширнейшего". Подобные извлечения могут делаться из какого-нибудь догматического сочинения, где логически развита какая-нибудь мысль, а не из поэтических мечтаний, достоинство которых постигается только в целом создании; словом, извлечения делаются из плодов ума, а не из произведений фантазии, из которых могут быть отрывки, но не экстракты. Возьмем еще на выдержку фразу: "Физический мир (?) наш, наклонный ко всему чувственному, удерживается благородством приличий общественных; сняв узду сию, он нисходит на степень животного". Здесь две ошибки: во-первых, тут дело должно идти не о физическом мире, а о чувственной стороне человеческого бытия; во-вторых, общественные приличия служат уздою только для грубых, необразованных или развратных людей.

Незнание языка и изысканность выражений видны почти во всякой фразе. Вот несколько примеров: "В тебе я ангела любил, но, милый друг, скажи, кто здесь, свой трудный жизни путь, без слез совершил?..- Кто до могилы с одной улыбкой доходил?.. Ах, нет! — в слезах мы рождены, в бедах земных живем и часто рады, рады, когда дойдем...- Полночный час с церковной башни прозвучал, и долгий стон его, дремучий бор, в горах промчал...- Я слышал, как он там далеко умирал...- Чтоб в темноте своей зажег добра и истины светильник яркий...- Там эхо томное в скалах напеву волн аккордом стройным отвечает, и на струнах неведомых его, как бы на арфе волн далекой, той звучной песни ропот замирает". Заметим здесь автору "Ночи", во-первых, что рифмы хороши в стихах, но в прозе никуда не годятся; во-вторых, что есть наука, называемая грамматикою, которая учит знанию языка, и в этой грамматике есть отделение, которое называется синтаксисом, который учит правильно выражаться словами, а в этом синтаксисе есть глава, называемая "О порядке слов". Так как автор "Ночи" не заглядывал в эту главу, то мы, кстати, передадим ему вкратце главное ее содержание. Порядок русской фразы есть следующий: первое место занимает преимущественно подлежащее, второе — сказуемое; определительные слова ставятся но большей части впереди своих определяемых, а дополнительные всегда после дополняемых, и как определительные, так и дополнительные никогда не отделяются от своих определяемых и дополняемых запятыми, если между теми и другими нет вставочных предложений. Вследствие этого, вот как должны стоять слова и запятые в выписанных фразах г. Темного: "Я любил в тебе ангела; но, милый друг, скажи, кто совершил без слез свой трудный путь жизни? — Полночный час прозвучал с церковной башни, и дремучий бор промчал в горах его долгий стон...- Чтоб в темноте своей зажег яркий светильник добра и истины. — Там томное эхо отвечает в горах стройным аккордом напеву волн, и на его неведомых струнах, как бы на далекой арфе волн, замирает ропот той звучной песни".

Заметим еще, что если бы автор и умел писать складно по-русски, то все бы не должен был сетовать на гробах по правилам риторики и натягиваться в подражании Юнгу, который, между нами будь сказано, был поэт прескучный. Не худо бы также помнить г. Темному, что главный предрассудок нашего века состоит именно в его убеждении, что без знания языка нельзя быть автором, следовательно, волею или неволею, а он и сам должен покориться этому предрассудку, потому что не велика честь для него будет, если его будут читать только непричастные этому главному предрассудку нашего века люди...

ОТ БЕЛИНСКОГО

"Подьячей стал судиею Парнаса и утвердителем вкуса
московская публики! — Конечно, скоро преставление
света будет. Но неужели Москва более поверит подьячему,
нежели г. Вольтеру и мне; и неужели вкус
жителей московских сходняе со вкусом сево подьячего?"

Сумароков.

Недавно вступив на литературное поприще, еще не успев осмотреться на нем, я с удивлением вижу, что редким из наших литераторов удавалось с таким успехом, как мне, обращать на себя внимание, если не публики, то по крайней мере своих собратий по ремеслу. В самом деле, в такое короткое время нажить себе столько врагов, и врагов таких доброжелательных, таких непамятозлобивых, которые, в простоте сердечной, хлопочут из всех сил о вашей известности, — не есть ли это редкое счастие?.. Я до такой степени удостоен судьбою этого счастия, что имел бы право почесть себя очень замечательным человеком, если б враги-приятели мои были хоть сколько-нибудь замечательны: одно только это неприятное обстоятельство охлаждает порывы моего самолюбия... А то, право, какая внимательность ко мне, какое уважение! В "светских" журналах стреляют в меня намеками, разбором моих фраз, выносками. Один петербургский журнальчик, находящийся в коротких связях с "светскими" журналами и в то же время проданный душой и телом "Библиотеке для чтения", как уверяет она сама, величает меня по отчеству и по фамилии, впрочем искажая их с умыслу, чтоб показать свое остроумие; угощает винегретом не только из ругательств и клевет, за которые я ему очень благодарен, но даже и похвал, которые меня начинают очень беспокоить; перепечатывает мои статьи, предварительно расхвалив их и разбранивши меня. Наконец, с некоторого времени ной великодушные неприятели начали приписывать мне все замечательные статьи в "Телескопе" за нынешний год, под которыми не значится полного имени. Так, в помянутом петербургском журнальчике, находящемся на содержании у "Библиотеки для чтения" и на послугах у "светских" журналов, приписана мне повесть "Она будет счастлива", повесть, обнаруживающая в неизвестном авторе неподдельный талант, живое чувство и умение владеть языком; так, в № 169 "Северной пчелы" мне же приписана статья об игре гг. актеров здешнего театра в "Ревизоре" г. Гоголя. Мне было бы очень приятно подписать свое имя под обеими этими статьями, но долг справедливости повелевает мне отклонить от себя незаслуженную честь. Впрочем, это все бы еще ничего. По поводу последней статьи некий титулярный советник Иван Евдокимов сын Покровский принес на меня издателям "Пчелы" длинную челобитную, начинающуюся и оканчивающуюся клятвенным уверением, что он не литератор, в чем всякой ему охотно поверит и без уверений. Я не хочу опровергать его нападок на самую статью, предоставляя это сделать ее автору, хотя и согласен с большею частию мнений, выраженных в этой статье с талантом, уменьем и знанием своего дела; скажу только несколько слов о прицепках г. титулярного советника, относящихся ко мне лично.

Оный титулярный советник Иван Евдокимов сын Покровский, в вышереченной своей челобитной, обносит меня "престрогим" человеком, "которому якобы нет никакой возможности угодить". Против этого я не спорю; я в самом деле не люблю потачек, когда дело идет об истине, о благе искусства. Но вышереченный титулярный советник сим не довольствуется. Вслед за тем он доносит на меня, что я закричал когда-то о г. Каратыгине: "Не надо нам актера аристократа!" — и присовокупляет потом следующие язвительные речи, по которым легко можно видеть, что г. титулярный советник больше чем не литератор, что он не имеет понятия не об одних литературных приличиях: "А из всех-de творений г. Белинского заметно, что, по его мнению, тот, кто носит чистое белье, моет лицо, и от кого не пахнет ни чесноком, ни водкою, аристократ". Та! та! та! г. титулярный советник. Такие речи не делают чести вашему благородному обонянию, или по крайней мере показывают решительное невнимание к обонянию издателей и читателей "Северной пчелы". Знаете ли, что ныне уж и в порядочных ресторациях не говорят вслух о "чесноке" и "водке"? Но претензия моя но в том: эти речи вовсе не резонны и никак до меня не касаются.

Что в моих глазах опрятность, литературная и житейская, есть не порок, а достоинство, тому может служить торжественным доказательством мое отвращение к повестям и романам гг. Ушакова и Загоскина, от героев и героинь которых точно нередко попахивает "чесночком" и "водочкой" (да простят мне читатели это уменьшительное повторение выражений г. титулярного советника!). И нигде так сильно не выразилось мое отвращение от этого литературного цинизма, столь несвойственного аристократии, как в моем отзыве о комедии г. Загоскина "Недовольные", герои которой хотя и причислены своим автором и аристократам, то есть людям высшего круга общества, но выражаются языком тех особ, которые редко "моют лицо", еще реже "меняют белье", и от которых... (ох! опять было проговорился выражениями г. титулярного советника!). Итак, зачем же такая на меня ябеда? — Нет! я имею столь высокое понятие об аристократии, что по одному употреблению этих слов, которыми так щеголяет г. титулярный советник, не сочту его аристократом, хотя б даже он был и другой какой советник повыше!..

Впрочем, кто знает настоящий ранг почтенного нелитератора, скрывшегося под скромным именем титулярного советника? Из слов его видно, что он имеет большой круг деятельности, силу немаловажную, по крайней мере для гг. актеров... "Ну, рассудите сами, — продолжает доносить на меня оный мнимый или истинный Иван Евдокимов сын Покровский, — как же после этого какой-нибудь порядочный артист, который дорожит своим местом, может угодить г. Белинскому?" — В своем деле никто не судья — вот мое правило; и потому я не почитаю себя вправе доказывать, чтобы кто-нибудь мог и должен был дорожить моим мнением; но нельзя не остановиться здесь на выражении: "артист, который дорожит своим местом". Аллах керим! что это значит? Почтенный титулярный советник не дает ли этим знать, что актер, который подорожил бы моим мнением или последовал бы моему совету, вследствие своей доброй воли и своего убеждения, должен "лишиться места"?.. Странно!.. Этот г. титулярный советник что-то очень грозен?..

Из последующих пунктов вышесказанной челобитной видно, что она писана не столько в обличение статьи г. А. Б. В., помещенной в "Молве", сколько с намерением сделать извет на меня, и, вдобавок еще, не как на литератора, а как на человека.- "Он (то есть я) что-то особенно гневается на здешний театр, — вещает г. титулярный советник, — может быть, за то, что в нем места кажутся ему слишком дороги".- Я не хочу здесь спрашивать г. титулярного советника, каким образом мог он заглянуть в мои карманы, когда я для него их не выворачивал; замечу только, что места в нашем театре, сравнительно с удовольствием, которое он доставляет зрителям, точно немного дорогоньки, и, верно, не для одного меня; в противном случав отчего ж он так редко бывает полон и так часто пуст?.

Больше говорить нахожу не нужным, сколько потому, что не о чем, столько и потому, что, говоря словами вышеписанного титулярного советника, "я человек смирный и чистоплотный". Одно только считаю долгом повторить здесь во всеуслышание, как для публики, так и для мнимого или истинного титулярного советника Ивана Евдокимова сына Покровского, что я, по отпуске сей статьи, остаюсь при том же мнении, как был и до отпуска оной, то есть, что "Ревизор" г. Гоголя превосходен, а "Недовольные" г. Загоскина... что делать?.. очень плохи.

ЛИТЕРАТУРНОЕ ОБЪЯСНЕНИЕ

(Письмо к редактору "Московского наблюдателя")

Есть люди, с которыми ни о чем не хотелось бы говорить, и есть вещи, о которых ни с кем не хотелось бы говорить. Журнальный мир особенно богат теми и другими, и тех и других очень легко оставлять в покое, хотя бы они и беспокоили вас, нападая на ваши мысли, взгляды, чувства. Но когда какое-нибудь журнальное инкогнито, нападая на вас, искажает ваши мысли, дает им превратный толк, приписывает вам то, чего вы никогда не думали, то почему же вам не оправдаться — разумеется, не перед ним, не перед этим инкогнито, а перед тою частию публики, которая могла бы поверить ему на слово? — Ведь быть без вины виноватым, перед кем бы то ни было, очень неприятно.

Моя статья о "Гамлете", которой ваша снисходительность дала приют в вашем журнале, была первоначально назначаема в "Сын отечества", но как-то попала в "Северную пчелу" — честь, которой я совсем не ожидал. По крайней мере начало моей статьи было помещено не помню в котором N этой газеты. Все это очень обыкновенно; но вот что несколько странно: в 2 N "Сына отечества" вдруг появилась привязчивая выходка против начала моей статьи. И это еще не так удивительно: удивительнее то, что редакция "Сына отечества" не почла себя обязанною дать мне вполне высказаться, а почла себя вправе бросить в меня из-за уголка камушком — не могу сказать, от себя ли, или через кого другого, только инкогнито... Не правда ли, что это очень удивительно?.. Сначала я и сам дивился и не мог ничего понять, но теперь уже ничему не дивлюся и все понимаю...

Неизвестный автор выходочки, г. А. М., начал свое нападение на меня с того, что, вырвав, сообразно с своею целию, одну мою фразу, заставил меня уверять, будто бы "эстетическое образование нашего общества есть не более, как мода". У меня эта мысль выражена предположительно, для яснейшего вывода истины: г. А. М. распорядился ею по-своему и думает, что он прав. Желаю ему оставаться в лестной для его самолюбия уверенности в победе, но защищаться не хочу: он сражается не со мною, а с призраком, им же самим созданным. Замахнувшись на этот призрак каким-то доводом, который, по своей ясности, походит и на силлогизм и на шараду вместе, он заключает: "Это, кажется, понятно". Очень!..

Потом г. А. М. спрашивает меня, что я разумею под словом "наше общество". Как прикажете отвечать на такой наивный вопрос? — "Россию или Москву?" — продолжает допросчик.- И то и другое, милостивый государь, только не вас — не пугайтесь.

Далее г. А. М. с не меньшею наивностию удивляется тому, что я перевод "Гамлета" на русский язык отношу к русской, а не к китайской и не санскритской литературе. Впрочем, и тут еще мало удивительного: может быть, г. А. М. и в самом деле не знает, что переводы на русский язык принадлежат к русской литературе; но странно, что и редакция "Сына отечества" думает об этом согласно с г. А. М.

"К свежему и мощному русскому духу слабо привился гнилой французский классицизм" — на эту мою фразу г. А. М. напал с особенным торжеством. Сперва он уверяет, что классицизм не вздор и что каждая литература имела его (не исключая и восточных); потом уверяет, что классицизм ни одной литературе не сделал вреда и ни одной литературы не лишил ни одного дарования. Что отвечать на это?..

Да, конечно, классицизм не лишил ни Англию, ни Германию (в Испании его совсем не было) ни одного дарования. В первой если и был классицизм, то в литературное владычество ограниченных людей, и тотчас рухнулся, как явились Байрон и В. Скотт с дружиною мощных сподвижников. Та же участь классицизма была и в Германии; ему поддались только бездарные люди, и если Виланд, человек с дарованием, был увлечен французским классицизмом, то уж, верно, не в своем "Обероне". Вы как думаете, г. А. М.? Да, субстанции английского и германского народа слишком огромны, чтобы позволить спеленать себя гнилыми пеленками французской эстетики, и если первая и позволила на минуту спеленать себя ими, то пожала только богатырскими плечами — и пеленки расползлись. Такова же судьба этих пеленок и в России.

Но конец "удивительного" и "чудесного" в статейке г. А. М. еще далек; г. А. М. неистощим на выдумки и выдумал — что бы вы думали? — Слушайте: Карамзин был романтик (понятно ли? — очень!). Карамзин произвел Жуковского, а Жуковский Пушкина!.. Какова генеалогия?.. Трудно знать чужой образ мыслей, но мы вот как думаем: Карамзин в истории нашей литературы бессмертен, заслуги его велики и неоспоримы; но поэтом, а следовательно и романтиком, он никогда не был и, следовательно, на Жуковского как поэта никакого влияния иметь не мог: вы как думаете, г. А. М.?.. Вообще у вас довольно сбивчивые понятия о влиянии одного поэта на другого: вы непременно хотите сделать из них династию, так что, по вашей теории, Мильтона родил Шекспир, Байрона и В. Скотта Мильтон... уж и видно, что "наукам учился"...

Далее г. А. М. нападает на мою мысль, что "живые вдохновения Англии и Германии тесно сроднились с русским духом": эта мысль показалась ему горше полыни. Так как с нею нельзя не согласиться, а его намерение и состояло именно в том, чтобы не согласиться со мною, то он и противоречит себе на каждом слове. То спрашивает меня, где это сравнение, то, как будто бы нашедши его, доказывает, что оно сделано у нас через французов же, тогда как несколькими строками выше сам сказал о Жуковском, что он своими превосходными переводами сроднил нас с немецкою и английскою литературами. Чему верить? Впрочем, может быть, г. А. М. думает, что Жуковский переводил Шиллера, Гете, Байрона и пр. с французского: если так, то и спорить нечего. Далее утверждает, что Жуковский не имел себе подражателей, которыми обыкновенно определяется авторитет писателя и направление литературы: стоит ли это опровержения? Не говоря уже о бесчисленном множестве балладистов, дурных и хороших, не пример ли Жуковского породил таких талантливых переводчиков Шиллера, как гг. Шевырев, Шшпков, Ободовский и другие? Где сроднение? — Зачем долго искать: вспомните хоть "Гамлета", переведенного Н. А. Полевым и в обеих столицах России привлекающего в театр многолюдные толпы. Кто наши романисты? Гг. Загоскин, Полевой, Лажечников. Кто имел на них большее или меньшее влияние? В. Скотт. Кто писал у нас повести? Гг. Марлинский, Павлов, Полевой, кн. Одоевский. Какое влияние имела на них литература с бородкою a la jeune France и с прическою a la moujik? — никакого, решительно. Я не говорю уже о Гоголе, таланте высоком и оригинально-самобытном, хотя и не замечаемом "Сыном отечества". Следовательно, честь подражания французам остается только за Бароном Брамбеусом; да ведь его повести не больше, как баронские фантазии... "Какие писатели (английские и немецкие) переведены нами и прочитаны?" — спрашивает г. А. М. Да, много еще не переведено, хотя, по времени, уже и очень много: В. Скотт весь (худо ли, хорошо ли), Шиллер большею частию, Гофман также — право, пока довольно. Я не говорю уже о том, что здесь вопрос состоит не столько во множестве переводов, сколько в том участии, с каким они принимаются, и в том влиянии, какое они производят. Что же касается до того, что г. А. М. не читал английских и немецких поэтов,- мы в этом нисколько не виноваты.

Обращаюсь опять к странной мысли г. А. М., что русское общество познакомилось с немецкою и английскою литературами через французов. Не хочу толковать ему, что превосходные переводы Жуковского, внесшие в нашу литературу новый элемент и новую жизнь, сделаны им с подлинников; а лучше постараюсь объяснить ему, что переводы переводам — рознь, а вот и факт, самый новый и самый свежий: Н. А. Полевой перевел "Гамлета" с оригинала, и перевел не буквально, а поэтически, творчески, и успех этого перевода был блистателен; вот другой: кто-то из безымянных или безгласных, вероятно, подстрекнутый этим успехом, перевел Шекспировых "Merry Wives of Windsor" ("Виндзорских кумушек" (англ.)) — вот тех, что недавно так тихо упали на Петровском театре, несмотря на превосходную игру Щепкина, но перевел их с французского, с гизотовского перевода: видите ли, вот и розница. Потом, Н. А. Полевой, зная, что театр есть место для всех возрастов и полов, выключил или изгладил, в своем переводе, все грубые плоскости, свойственные веку Шекспира; а неизвестный перелагатель "Виндсорских кумушек" не только тщательно сохранил и удержал, но и еще щедрою рукою прибавил своих, расейских. Первое ознакомление и сроднение есть прямое, а второе через посредничество (французского словаря): но из этого еще не следует, чтобы все наши поэты и литераторы знакомили русскую публику с немецкою и английскою литературами по образцу переводчика "Кумушек". Вы как думаете, г. А. М.?..

Далее г. А. М. советует мне обратить внимание на цифры — на ввоз иностранных книг. В этом я не буду спорить с г. А. М. Он прав: французские романы и водевили составляют главный предмет ввоза иностранных книг; но я говорил в моей статье об эстетическом чувстве как выражении субстанции русского народа, а не о той маленькой частичке его, которая предпочитает всему на свете французскую литературу, французские моды и французскую кухню; и даже не о той, еще меньшей, частице его, которая, почитывая французские книжки и французские журналы, не только свысока произносит приговоры таким обыкновенным вещам, как, например, философия Гегеля, но даже и переводит с французского языка Шекспира... Что у нас, в России, точно так же, как и везде, на Поль де Кока найдется больше читателей и почитателей, чем на Гете,- в этом нет сомнения, да только из этого ровно ничего не следует, разве только то, что необразованных людей везде гораздо больше, нежели образованных.

Говоря о ввозе книг, г. А. М. с торжеством указывает еще на преимущественное употребление французского языка перед прочими. Опять не доказательство: французский язык у нас, как и везде, был и будет во всеобщем употреблении, преимущественно перед прочими,- правда; но это потому, что он преимущественно перед всеми прочими нужен для жизни: его должен знать и светский человек, и негоциант, и конторщик, и путешественник. И поэтому у нас, в России, найдется очень много людей, которые не читали ни одного французского писателя, а хорошо говорят и пишут по-французски. Но в воспитании, особенно у людей высшего круга, теперь этот язык играет равную роль с английским и немецким: всякий хорошо воспитанный высшего общества молодой человек равно хорошо знает все эти языки и их литературы. Кроме того, в высшем кругу английский язык и в жизни соперничествует с французским: XVIII век прошел и уже не воротится.

Наконец — слава Богу — конец! Но конец венчает дело, говорит пословица, и г. А.М. славно увенчал свое дело: он сперва исказил мою мысль, а потом прехрабро напал на нее. Удивляюсь, как редакция "Сына отечества" и "Северной пчелы" просмотрела это: ведь начало моей статьи напечатано было в "Пчеле", так, кажется, за справкою недалеко было ходить. Впрочем — извините... виноват: я обещался ничему не удивляться... Г-н А.М. выдумал, что я сочинения Державина называю мишурою, и говорит, что это "не мысли, а болезненное порождение головы". Не спорим, что все это очень остроумно и забавно; но приписывать другому слова, которых он не говорил,- недобросовестно и невежливо — об этом мы поспорили бы с г. А.М.- Нет, не мишурою, а жертвою классицизма почитаем мы произведения Державина — этого богатыря поэзии, этого яркого и могучего явления русской жизни. Но об этом когда-нибудь, в другое время, и побольше... В самом деле, это такой предмет, о котором можно много и хорошо поговорить, только не с г. А.М.

1838 г.

НОВОЕ ИЗДАНИЕ "ИЛИАДЫ" ГНЕДИЧА

Сперва в "Пчеле", а потом в "Московских ведомостях" прочли мы приятное известие, что перевод Гпедича "Илиады" издается вновь. И как издается — в маленьком формате, в 16-ю долю, со всею типографическою роскошью, и будет продаваться по самой умеренной цене — по 6 рублей экземпляр! Честь и слава г. Лисенкову, петербургскому книгопродавцу! Желаем от души полного успеха его благородному предприятию. "Илиада" есть величайшее художественное произведение: она была пышным цветом, роскошным плодом жизни того народа, который весь был проникнут чувством красоты; она родилась в той любимой небом стране, которая вся была то мастерскою художника, то залою, где производится выставка изящных произведений творческого гения. Но об этом мы поговорим после — когда выйдет книга; а теперь заметим только мимоходом, что перевод Гнедича, при всех его недостатках, один из лучших, и едва ли не самый лучший на всех европейских языках, чему причиною, кроме таланта переводчика, и удивительное богатство и гибкость русского языка.

ВЕЛИКОЛЕПНОЕ ИЗДАНИЕ "ДОН КИХОТА"

В прошедшей книжке мы говорили о новом издании "Илиады", переведенной Гнедичем: теперь почитаем долгом упомянуть о другой новости, столько же приятной, но уже не столько новой — о великолепном издании "Дон Кихота" Сервантеса. Наши слова — мнение, голос журнала, а не объявление, поэтому они всегда вовремя и кстати.

На русском языке было три перевода "Дон Кихота": первый сделан в 1812 году г. Осиновым, второй В. А. Жуковским, с французского, переделанного "Дон Кихота", третий г. Шаплетом, с французского же искаженного перевода. Перевод г. Масальского, так великолепно издаваемый г. Плюшаром, есть четвертый, и, кажется, сделан с подлинника, по крайней мере смело можно ручаться, что без всяких перемен и искажений.

Великое создание Сервантеса вполне достойно своей великой славы. "Дон Кихотом" началась новая эра искусства, нашего, новейшего искусства. Он нанес решительный удар идеальному направлению романа и обратил его к действительности. Это сделано Сервантесом не только сатирическим тоном его произведения, но и высоким художественным его достоинством: все лица его романа — лица конкретные и типические. Он более живописал действительность, нежели пародировал устарелую манеру писания романов, может быть, вопреки самому себе, своему намерению и цели. Но обо всем этом мы поговорим побольше, когда кончится издание г. Плюшара.

Русская публика должна быть благодарна г. Плюшару за этот прекрасный подарок. Издание точно великолепно. Политипажи чуть-чуть уступают французским: в последних больше непринужденности, свободы, жизни; но разница невелика, и русские оттиски все-таки превосходны. Надо еще заметить, что есть разница в числе против французского издания: в русском их меньше. Так, например, во второй главе нет целых шести больших и важных; некоторые главы начинаются просто, без рисунка для первой литеры, тогда как во французском переводе каждая глава непременно начинается таким рисунком. Печать и бумага прекрасны, но издание было бы еще лучше, если бы в нем было меньше больших литер, которые без всякой нужды пестрят страницу.

Мы уверены, что публика вполне оценит и поддержит благородное предприятие г. Плюшара.

СЫН АКТРИСЫ.

Роман. 1838. Санкт-Петербург. В типографии Конрада Вннгебера. Три части.

Роман размашистый! Роман с большими претензиями на генияльность! Тут и эпиграфы из Жан-Поля, Пушкина, Жуковского и прочих; тут и великолепные фразы и бездна остроумия! Тут только нет слога, мыслей, создания, поэзии, словом — тут только нет именно того, на что тут есть претензии, и повторяем — очень большие, очень размашистые!..

Был — изволите видеть — молодой человек, Тезеев, прекрасный собою, умный-преумный, образованный, ученый, генияльный, "с станом согбенным, глазами, в которых виднелся потухающий волкан... и это все в двадцать лет". Так говорит сам почтенный, хотя и неизвестный автор; да уж оно и само собою разумеется: что за герой романа, что за идеальный молодой человек, если в двадцать лет не изжился весь, если еще на щеках его есть румянец, на устах веселая улыбка? И вот наш двадцатилетний вампир, истасканный юноша с растрепанными чувствами, любит Елену Николаевну, дочь статского советника и помещика Омутова; разумеется, что и она его любит, потому что она девушка идеальная, а какая идеальная девушка не будет любить страстно двадцатилетний потухший волкан с согбенным станом?.. Все бы это хорошо, да вот что худо: Тезеев — сын актрисы, а мать его любезной Елены гордая, надутая своим дворянством женщина. В самом деле — беда! Но зато какое интересное положение! Молодой человек двадцати лет, с согбенным станом, бледным, увядшим от разгула лицом, сын актрисы, влюбленный в девушку высшего круга и любимый ею!.. Автор так и сяк, и намеками и прямо, дает знать, что в России большое несчастие быть сыном актрисы, что Тезеева отвергает общество, гнушается им, как будто бы он был сын какого-нибудь отверженца человечества; но в то же время, по какому-то странному противоречию, г. автор говорит, что его герой был принят в лучшие дома за его красоту, любезность, дарования и еще за то, что он в двадцать лет был уже с согбенным станом. А, так видно наше общество не так-то предубеждено против незнатности происхождения?- Но автор и не думал сомневаться в этой очевидной истине; но интересность положения, возможность наговорить громких фраз — о, для этого можно покривить истиною! И кто станет хлопотать об истине там, где дело идет о поэзии! А поэзия — как всякому известно, состоит в отрицании действительного мира, которому она противополагает идеальный.

Но вот "согбенный" Тезеев приходит к Елене Николаевне, пользуясь отсутствием ее матери. Послушаем поэтического рассказа автора.

Милый друг подле нее; он у ее ног; он осыпает поцелуями ее руки, лобзает ноги ее...

Да, счастливое это время, когда молодой человек, влюбленный, без надежды на соединение, подле своей милой, у ног ее, целует, любит ее, смотрит ей в очи, сам млеет, умирает, испепеляет сердце (испепеляет — какое выразительное слово!), позабывает всех людей и видит только одну ту, кого любит... Тезеев и Елена были счастливы в это время. Они целовались, любили, клялись в любви друг другу — и вот один долгий сладостный, гармонический поцелуй соединил их уста, слил души их, рассыпал лучи, счастия из одного сердца в другое.

- Люблю тебя, Поль! — говорила Елена.

- Люблю тебя, моя добрая, моя прекрасная Елена,- шептал Тезеев... — буду любить до гроба...

- Я вечно твоя,- залепетала опять Елена, прижавшись к другу и трепеща всем телом.

- Моя!., о, моя! — говорил Тезеев, заключивши ее в свои объятия... — Ты любишь меня?.. О! как я теперь счастлив!

- А как счастлива я! — прошипела Елена, обвившись, как змей, руками вокруг Тезеева и осыпая его поцелуями

Очень хорошо!

Приезжает мать и просит Тезеева предложить кому-нибудь из актеров, для бенефиса, переведенный ею или кем-то из ее знакомых водевиль. "Да чего же лучше — хоть в бенефис вашей матушки".

Тезеев в отчаянии, и автор рад случаю наговорить пышных фраз о невыгоде быть сыном актрисы.

Елена тоже в отчаянии, опять-таки к большому удовольствию автора, который, при сей верной оказии, так разлился в потоке фразеологии:

Бедная девушка! мечтай и плачь, плачь и мечтай! — Ты счастлива, потому что можешь мечтать, потому что можешь плакать: наступит время, и ты не будешь мечтать, потому что тебя задавит, убьет существенность, когда мечты, которыми ты была счастлива, издохнут, разлетятся мыльными пузырями, когда ты узнаешь жизнь во всей ее наготе, со всеми страданиями, со всеми бедствиями. Ты еще не знаешь жизни, потому что не знаешь страданий, но скоро, скоро ты ее узнаешь, и тогда, быть может, пожалеешь о том времени, когда ты плакала и мечтала, мечтала и плакала; быть может, это самое время ты назовешь счастливейшим в своей жизни. Наступит время, и ты, бедная девушка, не будешь плакать, потому что в твоих глазах не будет того пламени, который бы мог растопить льдины бедствий, примерзших к твоему бедному сердцу, которое испепелится (от морозу?), уничтожится, разорвется, и за остатками его придут люди... ножами разрежут грудь твою и вынут оттуда остатки твоего сердца и, окровавленные, бросят тебе в лицо: и ты будешь молчать, потому что у тебя на устах не будет ни одного слова, в голове ни одной мысли, в груди ни кусочка сердца... потому что всего этого (то есть и слова, и мысли, и кусочка сердца) ты хотела сама, страдалица!.. О! не играй лучше, не играй в эту игру, не играй в любовь: тут всегда грозит верный проигрыш. Не кидайся в эту бездну; ты погибнешь там!.. Пусть она прикрыта цветами, пусть наверху цветут розы и лилии, пусть тут воздух дышит ароматами, пусть роскошнее блестит солнце; но там, внизу — в глубине — воздух растворен ядом, там змеи, крокодилы обовьются вокруг тебя и ужалят; там цветет (вместе с крокодилами, которые обшиваются вокруг и жалят) розмарин, это — воспоминание; но бойся притронуться, сорвать его — он сожжет, уничтожит, убьет тебя! туда не достигнет блеск солнца... там темно, душно, убийственно; там ад, там все ужасы ада. Не ходи, бедняжка!., еще есть время... или после не проклинай себя, не проклинай самую природу, не проклинай день своего рождения и минуту, когда ты полюбила (часть I, стр. 59-61),

Это так хорошо, что мы, не надеясь найти ничего подобного, не только лучшего, дальше не читали.

ЖУРНАЛЬНАЯ ЗАМЕТКА

Коробкин (продолжая читать).
"Какой-то судья Ляпкин-Тяпкпн, ужасный мове тон"... (останавливается).
Должно быть, французское слово.
Аммос Федорович.
А черт его знает, что оно значит.
Еще хорошо, если только мошенник,
а может быть и того еще хуже.
"Ревизор". Комедия Гоголя

В нашей литературе, именно журнальной, и особенно петербургской, так много удивительного для нас, москвичей, что мы уже потеряли способность удивляться. Например, там есть престранный обычай: разбранят московский журнал или московского литератора да и заключат желанием, чтобы московская журналистика и московские литераторы оставили дурную привычку браниться... Это очень мило — не правда ли?

В 140 Л "Северной пчелы" напечатана шумливая выходка против "Наблюдателя" '. Она подписана буквами Ф. Б., этими буквами, которые так нежданно слетели с "Сына отечества" вместе с "Северным архивом". Поэтому имя Фаддея Венедиктовича, знаменитого автора "Выжигиных", нас очень удивило, снова появившись в "Северной пчеле". Но ничему не должно удивляться:

Чудес на сей земле рассеяно без счету,
Да не везде их всякий примечал.

Главная нападка устремлена на "Наблюдателя" за употребление новых и непонятных для г. Булгарина слов, каковы: конечность, призрачность, действительность, просветление, субъективность, объективность. Г-н Булгарин сперва заметил мимоходом, и очень остроумно, что при "Наблюдателе" апрельские моды приложены к мартовской книжке, а мартовская книжка вышла в мае; но так как обвинение и остроты по этому поводу стали уж слишком однообразны и стары, то мы и не возражаем на них, отдавая, впрочем, полную справедливость остроумию автора такого множества юмористических статеек и сатирических романов. Итак, г. Булгарин не понимает слов: прекраснодушие, субъективность, объективность, конечность, призрачность, просветление, действительность и пр. Что он их не понимает — в этом мы ему охотно верим: но чем же мы виноваты, что он не понимает? Есть люди, которые находят для себя непонятными даже "Московские ведомости", самый доступный журнал, а те, которые никогда не учились читать, не понимают ничего писаного и печатного, но они, вероятно, винят в этом не писаное и печатное, а самих себя; если же они поступают наоборот, то кладут на себя желтый шар в лузу, говоря биллиярдным выражением одного известного литератора. Г-н Булгарин не понимает, что такое внутреннее распадение и внутренняя разорванность, и мы нисколько не удивляемся, что он не понимает этого. Слово есть выражение, выговаривание чего-нибудь существующего, как явление, и чтобы выговорить или назвать явление, надо иметь это явление в созерцании, чувственном или внутреннем, духовном. У кого есть во лбу два здоровые глаза, тот легко может созерцать явления, подлежащие чувственному созерцанию; чтобы созерцать явления духа, для этого надо иметь дух, богатый явлениями. Мы не раз уже повторяли, что сознавать можно только существующее и что существующее для одного есть часто призрак для другого. Отчего поэтов любят и непоэты, отчего одного поэта любит целый народ, а иногда и целое человечество? Оттого, что в духе такого поэта происходят все явления, которые порознь происходят в каждом из членов народа и человечества. Жизнь духа есть бесконечная лестница, и каждый человек стоит на известной ступеньке этой великой лестницы. Распадение и разорванность есть момент духа человеческого, но отнюдь не каждого человека. Так точно и просветление: оно есть удел очень немногих, и даже в самых этих немногих является в бесконечно различных степенях. Царство духа подлежит тем же законам, как и царство природы: и в нем есть и растения, и полипы, и инфузории, и, наконец, минералы.

Чтобы понять значение слов распадение, разорванность, просветление, надо или пройти через эти моменты духа, или иметь в созерцании их возможность. Кто же не проходил через них и не имеет в созерцании их возможности, тому нет никакой возможности растолковать их.

Что такое конечный рассудок?- спрашивает г. Булгарин, сказавши сперва, что он понимает немецкую философию и глубоко уважает ее. Что такое конечный рассудок, спрашивает он — и решает этот вопрос новым вопросом: "Не тот ли, что комар вынес на кончике своего носа, как говорится в солдатских поговорках?" Вы угадали, Фаддей Венедиктович,- именно тот самый. Всем известно, что наши храбрые солдаты тоже понимают немецкую философию и глубоко уважают ее.

Г-н Булгарин очень вежливо, совершенно европейски называет нас шарлатанами, которые коверкают чужие мысли, чтоб прослыть учеными. На это мы ничего не возражаем: это не наш язык. Если бы г. Булгарин настоятельно потребовал от нас объяснения на этот счет, то мы выставили бы, за себя, на диспут с ним, таких людей, которые не принадлежат к литературному миру, точно так же, как слова г. Булгарина не принадлежат к литературному языку.

Домашние наши новомыслители, которых деятельность начинается с покойной "Мнемоаины" и продолжается сквозь ряд покойных журналов в нынешнем "Московском наблюдателе", беспрестанно придумывают новые слова и выражения, чтоб выразить то, чего они сами не понимают. Сперва они выезжали на чужеземных выражениях: абсолюте, субъективе (?) и объективе и пр. Теперь они прибавили к чужеземщине множество русских слов, дав простому их значению таинственный смысл. Любимые их слова теперь: конечность, призрачность, просветление, действительность; но настоящий фаворит — призрачность.

Так говорит г. Булгарин. Что все это остроумно и вежливо — в этом нет сомнения: г. Булгарин давно уже приобрел себе громкую известность остроумием и вежливостию своих журнальных статеек; это было замечено еще г. Косичюшым по поводу одного петербургского литератора, у которого мизинец заключал в себе больше ума, нежели головы всех московских литераторов. Что же касается до того, что г. Булгарин называет наш журнал продолжением "Мнемозины", то мы принимаем это обвинение за комплимент и чувствительно благодарим за него, если только г. Булгарин смотрит на "Мнемозину" как на такой журнал, предметом которого было — искусство и знание. Что касается до субъектива и объектива — то на этот раз г. Булгарин сам увлекся страстию нововведения и выдумал два таких слова, которых в русской литературе никогда не было. Чтобы не повторять одного и того же, скажем однажды навсегда, что употребление новых слов без расчетливой осторожности точно может повредить их успеху, и мы решились употреблять их не иначе, как с объяснением, и — пока они не утвердились — как можно меньше. Но беда не велика, если вначале было поступлено не так: все ложные, то есть ненужные, слова уничтожатся сами собою, а удачно составленные и придуманные удержатся, несмотря на все остроумие ожесточенных гонителей всего нового, оригинального, всего выходящего из рутины посредственности, всего носящего на себе характер самобытности и силы. Когда М. Г. Павлов, начавший свое литературное поприще в "Мнемозине" и первый заговоривший в ней о мысли и логике и — предметах, о которых до "Мнемозины" русские журналы не говорили ни слова,- когда М. Г. Павлов начал употреблять слово проявление, то это слово сделалось предметом общих насмешек, так что антагонисты почтенного профессора называли его, в насмешку, "господином, который употребляет слово „проявление"", а теперь всем кажется, что будто это слово всегда существовало в русском языке.

Г-н Булгарин сердится на нас за то, что мы Пушкина называем великим поэтом: что делать?- это наше мнение, которое мы имеем полное право выговаривать, и еще тем смелее, что оно утверждено целым народом. Еще раз просим извинения у г. Булгарина в нашей слабости любить и дорожить дарованиями, делающими честь нашему отечеству. Пушкин великий поэт, и поэт русский, русский и по душе и по крови. Мы, впрочем, понимаем, как трудно сойтись нам с г. Булгариным во мнении о Пушкине, который, без сомнения, и по очень понятной причине, имеет для нас несравненно высшее значение, нежели Мицкевич.

Г-н Булгарин сердится на нас еще за то, что мы первым русским прозаиком почитаем г. Гоголя; этого мало — мы почитаем его еще и великим поэтом. Конечно, это не может быть приятно г. Булгарину; но это не одному ему неприятно: за это на нас многие негодуют. Посредственность — везде посредственность!

В нашем, журнале про Пушкина было сказано, что в "Сказке о рыбаке и рыбке" он возвысился до совершенной объективности, а г. Булгарин говорит, будто мы сказали, что он возвысился тут до совершенней субъективности. Мы слишком далеки от мысли, чтобы г. Булгарин с умыслу заменил слово объективность словом субъективность. Нет! тысячу раз нет! Он сделал это совершенно добросовестно: в отношении к этим словам он поступает точно так же, как наш добрый простой народ в отношении к европейцам: будь италиянец, будь англичанин, будь испанец, а у него всё немец! Уверяем г. Булгарина, что мы нисколько не сердимся на него за это: добродушное незнание достолюбезно, но ничуть не обидно. Но вот против чего мы не можем не возразить: г. Булгарину показалось, будто мы под субъективностию разумеем грубость, нехудожественную естественность или попросту мужиковатость, и что будто бы, по нашему мнению, этими достоинствами отличается "Сказка о рыбаке и рыбке" Пушкина. И это г. Булгарин вывел из того, что мы игру г. Ленского в роли Хлестакова находим субъективною и потому отличающеюся нехудожественною естественностию и грубостию. Чтобы вывести г. Булгарина из заблуждения, поспешим растолковать ему, что значит субъективность. Субъект есть мыслящее существо (человек); объект — мыслимый предмет. Чтобы мышление было верно, надобно, чтобы понятие субъекта об объекте было тождественно с объектом. Истинному познаванию предметов нам часто мешает наша субъективность, вследствие которой мы, вместо того чтобы определить то значение, которое именно выражает предмет нашего суждения, придаем ему наше значение и тем из предмета делаем призрак, то есть совсем не то, что он есть в самом деле, а то, чем он нам кажется. Сквозь зеленые очки все предметы кажутся зелеными. У души человека есть свои очки, которые снимают с нее знание и разумный опыт жизни. Объясним это примером. Христианские народы отличаются теряимостию всех религий, магометане ненавидят и преследуют все, что не магометанство. В первом случае видно умение перенестись в чуждую сферу и понять чуждое себе явление — это объективность; во втором случае видна чистая субъективность. Но вот пример еще ближе к делу. Шиллер был субъективен в своих первых произведениях: он изображал в них людей не такими, каковы они суть и какими, следовательно, должны быть, но такими, какими они ему представлялись или какими он хотел, чтоб они были. Но субъективность отнюдь не есть мужиковатость, хотя и может быть мужиковатостию по свойству субъекта: это мы сейчас докажем. Шиллер велик в самой своей субъективности, потому что его субъективность есть субъективность гения. Он создал себе идеал человека и осуществил его в маркизе Позе. Теперь, в противуположность Шиллеру, возьмем вас, почтеннейший Фаддей Венедиктович: в бесподобном романе своем "Иване Выжигине" вы изобразили Вороватиных и Ножатиных, истинных негодяев и извергов, но вы их и называете негодяями и извергами — это объективное изображение. Но вы же в своем Иване Выжигине были творцом чисто субъективным, потому что силились выразить в нем ваш идеал человека. Конечно, ваш Выжигин — человек очень добрый и почтенный, но далеко не идеал человека.

Потом г. Булгарин грозно обвиняет нас в несправедливом отзыве о петербургских артистах — гг. Каратыгине и Соснпцком. Не хотим повторять без нужды уже сказанного нами об этих артистах, а скажем только, что на этот раз г. Булгарин вполне нас понял и вполне развил мысль, слегка нами высказанную. Нам остается только благодарить его за это.

Что Скриб выше Гюго и Ламартина — это наша мысль, и мы снова повторяем ее; но Ламартина, вместе с Шатобрианом, мы относим к школе идеальных, а не неистовых поэтов юной Франции: к неистовым принадлежат Гюго, Дюма, Бальзак и пр.

Г-н Булгарин обвиняет нас за помещение повести "Одни сутки из жизни старого холостяка". Повесть ему не нравится, а нам очень нравится, без чего мы, разумеется, и не поместили бы ее. О вкусах спорить трудно, особенно там, где вкусы диаметрально противуположны. Нам самим не нравится многое, что восхищает г. Булгарина, и мы очень понимаем возможность ошибки с нашей стороны. Не все обладают критическим талантом г. Косичкина, который умел помирить двух врагов и соперников, отдавши каждому должное — у одного похваливши элемент философский, а у другого поэтический.

Как милости, проспи у "Московского наблюдателя" порицать и объявлять дурным, негодным все, что мы ни напишем, и за это обещаем примерную благодарность. Если б нас похвалили в "Московском наблюдателе", тогда мы сокрушили бы перо свое и, произнося с сокрушенным сердцем: cmea culpa, mea culpa, mea maxima culpa" (латинское выражение — по-французски оно значит pardon, по-польски padam do nog, а по-русски — вперед не буду), навеки бы замолчали.

У страха глаза велики — говорит русская пословица. Нет, г. Булгарин, не бойтесь и пишите на здоровье: даем вам слово не бранить ничего, что вы напишете. И зачем это и к чему это! Всякий писатель оканчивает свое поприще тем, что его перестают наконец бранить, потому что все убеждаются, что или он точно велик, или лучше не будет и писать не перестанет. Что же до того, чтобы хвалить вас... если только вы сдержите ваше обещание... нам так хотелось бы оказать русской литературе такую великую услугу... обольщение велико — но — пишите, пишите, г. Булгарин, а у нас нет сил на такой подвиг!..

После этого милости просим верить журнальным суждениям, объявлениям и декламациям! После этого просим гневаться на публику за то, что она не поддерживала и не поддерживает журналов, издававшихся и издающихся в духе "Московского наблюдателя".

На это мы заметим только то, что "Сын отечества" издавался совсем не в духе "Московского наблюдателя", а между тем публика так слабо поддерживала его, что нужен был московский литератор, чтобы спасти этот журнал от смерти, и еще нужно было из двух журналов сделать один и исключить имя одного из двух редакторов.

В заключение, просим всех любителей русской словесности читать "Московский наблюдатель", потому что это лучшее средство для оценки литераторов, принадлежащих к двум литературным мнениям.

Странное заключение! Как противоречит оно духу и содержанию всей статьи!

КРАТКАЯ ИСТОРИЯ ФРАНЦИИ ДО ФРАНЦУЗСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ.

Сочинение Мишле, профессора исторических наук. Перевел с французского Константин Пуговин. 1838. Санкт-Петербург. В типографии департамента внешней торговли.

"Не родись умен, не родись пригож — родись счастлив",- говорит русская пословица; мы вспомнили ее, читая уродливую компиляцию Мишле и видя, что она переведена хорошо. Предосадно читать дурные книги, хорошо переведенные: это все равно, что читать хорошую книгу, дурно переведенную.

Во Франции есть свои явления умственного мира, достойные всякого уважения, представители нации, делающие ей честь. Условие достоинства французских ученых такого рода заключается непременно в их народности, в том, чтобы они были французами по преимуществу и вполне выражали собою дух своего общества. К таким людям принадлежат: Кювье, Де-шоитрен, Жоффруа де Сент-Илер, Гизо и некоторые другие; это, по большей части, умы точные, практические, глубокие и основательные в своей сфере, верные своей точке зрения. Кроме того, как все люди с истинным достоинством, они добросовестны, не любят фанфаронад и громких фраз. У французов есть способность рассказывать факты, представлять исторические события в связи и картинно, и, в этом отношении, особенно можно указать на Тьерри, известного своим превосходным творением "La conquete de 1'Angleterre par les Normands". Да, истина непреложная, что у всякого народа есть своя жизнь, свое значение, своя действительность и своя призрачность, свое великое и свое пошлое. Мы сказали о великом французского народа в учено-литературном отношении: перейдем к его пошлому.

Во Франции, после революции и владычества Наполеона — событий, познакомивших ее с другими народами, вдруг произошла сильная реакция всему старому. Реакция эта с особенною силою выразилась в литературе. Франция разрушила капища кумиров своих, сбросила их статуи с пьедесталов и разбила их. Корнель, Расин, Буало, Мольер, Кребильон, потом Вольтер со всем энциклопедическим причетом — все это было ниспровергнуто, отринуто. Вдруг образовались две школы: идеальная и неистовая. Представители первой были Шатобриан и Ламартин. Бесспорно, это люди честные, добрые; но в поэзии требуется нечто другое, кроме хорошего поведения,- требуется дар творчества, который один может сделать человека художником, а его-то у них и недоставало, по крайней мере в соразмерности с их претензиями на художническую генияльность. Но что ж долго думать? — Если не художественность — так фразы, не гений — так претензия на генияльность. Они так и сделали. Это самая опасная и вредная школа, потому что ничто так не портит молодых людей, как приторная чувствительность, надутая возвышенность и вообще фразерское направление. Такая поэзпя делает людей призраками, закрывая от их глаз, туманом фразеологии, живую действительность. Шатобриан имеет еще значение как государственный человек, много живший, много видевший, и как писатель собственно, а не поэт; но Ламартин с своими неистощимыми слезами о бедствиях человеческих и чуть ли не полумиллионом годового дохода, с своим поэтическим ореолом из золоченой бумаги и претензиями на политическую значительность, с своими заоблачными мечтаниями и светскою мелочностию, есть не что иное, как длинная водяная элегия, начиненная искусственными вздохами и поддельными слезами, пышная фраза на ходулях, риторическая восклицательная фигура. Но что нужды? — Франция провозгласила его великим поэтом, а огромная нация добрых людей, рассеянная по всему белому свету, поверила ей на слово. Вот какова идеальная школа романтических поэтов Франции. Неистовая не такова. Она происходит по прямой линии от Байрона. Дело вот в чем: Байрон, как новый атлант, поднял на свои мощные рамена страдания целого человечества, но не пал под этою ужасною тяжестию. Душа его была — бездонная пропасть; его притязания на жизнь были огромны, и жизнь отказала ему в его требованиях. Он оперся на самого себя и, новый Прометей, терзаемый коршуном — ненасытимою жаждою своего беспокойного духа, вопли гордой души своей передал в чудных, художественных образах. Это был поэт гордого самим собою отчаяния. Сын XVIII века, он с презрением оттолкнул от себя его бедные радости, его нищенские наслаждения — и не узнал истинных радостей, истинных наслаждений, того богатства духа, которого ни ржа не точит, ни тать не похищает. В аравийской пустыне железного стоицизма наглел он свое убежище от карающей его и презираемой им судьбы, и не достиг до обетованной земли благодати, где открывается вечная истина, разрешаются в гармонию диссонансы бытия и мерцает таинственным блеском заря бесконечного блаженства. Да, благородному лорду дорогою ценою обошлись его дивные песни: они были им выстраданы. Но наши господа неистовые об этом не подумали: им показалось очень эффектно бранить и проклинать жизнь... И вот -

Запели молодцы: кто в пес, кто по дрова.

Выпустили на свет белых медведей, Ганов, Лукреций Борджиа и пр. Все, что есть отвратительного в человеческой природе, все ее уклонения, все, что есть ужасного в гражданском обществе, все его противоречия — все это они отвлекли от природы человека и от гражданского общества, и ряд чудовищно нелепых романов, повестей и драм наводнил весь белый свет. Евгений Сю просто-напросто объявил, что на этом свете быть честным и добрым значит метить прямо на виселицу или на колесо, а быть мерзавцем и извергом есть верное средство наслаждаться всеми благами мира сего. Гюго объявил себя защитником всех, гонимых, то есть физических и моральных чудищ: по его теории, все сосланные на галеры с клеймом лилии — люди добродетельные, невинно гонимые обществом. Бальзак проповедует, что быть бедным — все равно, что заживо попасть в ад, и что быть счастливым и блаженным значит — иметь кучу денег и право ставить перед своей фамилиею частицу де. Дюма возвестил миру, что любить женщину значит быть готовым каждую минуту задушить, зарезать ее; что сильно и глубоко чувствовать значит быть тигром, гиеною. Жорж Занд приглашает людей к естественному состоянию, почитая гражданские установления и особенно брак главною причиною человеческих бедствий. Разврат, кровосмешение, разбой, отцеубийство, детоубийство, братоубийство, предательство, казни, пытки, кровь, гной, резня, тюрьмы и домы разврата — сделались любимыми пружинами для возбуждения эффекта. И что же, -вы думаете, что это люди с сильными страстями, с могучею волею, мученики жизни? — Ничего не бывало! это просто добрые ребята, краснощекие, полные, здоровые, богатые, по моде одетые, роскошно живущие. За вкусным обедом и бутылкою шампанского они охотно забывают свое ожесточение против жизни, а за порядочную сумму денег готовы написать дифирамб в честь ее. Они так писали только потому, что это было в моде и товар хорошо с рук шел. Дайте им денег — они обратятся к религии — и к какой вам угодно: к християнской (даже к католицизму), к магометанской, к жидовской; надбавьте цену — они поклонятся идолам. Это народ сговорчивый, и если вы увидите у которого-нибудь из них на лбу морщины, а на устах злую усмешку, то смело можете сказать:

Какой сердитый вид!

Не бойтесь — он на дождь сердит!

Четыре главные момента были в истории французского искусства и литературы вообще: век стихов Ронсара и сентиментально-аллегорических романов девицы Скюдери; потом блестящий век Людовика XIV; далее XVIII век; за ним — век идеальности и неистовости. И что же? — Несмотря на внешнее различие этих четырех периодов литературы, они тесно соединены внутренним единством, отличаются общностию основной идеи, которую можно определить так: надутость и приторность в идеальности и искренность в неверии, как выражение конечного рассудка, который составляет сущность французов и которым они торжественно превозносятся, величая его здравым смыслом (Bоn sens). Поэтому самая цветущая эпоха французской литературы была в XVIII веке. Сатанинское владычество Вольтера было действительно, потому что выразило собою момент не только целого народа, но и целого человечества. Это был человек могущий, которого мысль и слово имели несчастное, но в то же время действительное значение. В неистовой школе видны те же семена неверия и разрушения, но семена не в духе времени, случайные, призрачные, подгнившие и потому не пускающие ростков. Вольтер был подобен сатане, освобожденному высшею волею от адамантовых цепей, которыми он прикован к огненному жилищу вечного мрака, и воспользовавшемуся кратким сроком свободы на пагубу человечества; господа неистовые похожи на мелких бесенят, которым много-много если удастся соблазнить православного полакомиться в постный день ложкою молока или заставить набожную старуху проспать заутреню. Вольтер, в своем сатанинском могуществе, под знаменем конечного рассудка, бунтовал против вечного разума, ярясь на свое бессилие постичь рассудком постижимое только разумом, который есть в то же время и любовь, и благодать, и откровение; неистовые отверглись Вольтера, презирают безверие и нечестие XVIII века, признают и любовь, и благодать, и откровение и в то же время устремляют все усилия своих ограниченных даровании и конечных умов, чтобы противоречиями жизни (которых они не в силах примирить по недостатку любви, благодати и откровения) доказать, что мир Божий есть мрачная пустыня, где слышны только стоны и скрежет зубов. Не одно ли и то же оба эти явления? — Да, одно и то же; но между ними есть и большая разница: первое было выражением исторического момента, второе — совершенно случайно, произвольно и потому ничтожно. Вольтер и его сподвижники были люди примечательные, даровитые, сильные, в самом своем несчастном ослеплении; а господа неистовые — просто люди, взявшиеся за дело не по плечу себе, гении-самозванцы. Первые были Титаны, восставшие против державного Олимпа и пораженные его громами; вторые — шаловливые школьники, затеявшие обобрать чужое вишневое дерево и думающие, что они ниспровергают целый мир. Чтобы образумить первых, нужны были громы, для вторых достаточно хороших розог. Первые выражали свою внутреннюю разорванность, свое распадение и муки от него; вторые прикинулись разочарованными и схватились за богохульство, как за средство для эффектов.

Если неистовая школа есть повторение школы XVIII века, то идеальная есть повторение двух первых — школы Ронсара, вкупе с девицею Скюдери, и школы Людовика XIV: переменились слова, переменилась мода, сущность осталась та же. Это те же фразы, то надутые, то сентиментальные, вывескою которых может служить знаменитый монолог, начинающийся стихом:

A peine nous sortions des portes de Trezene.
(Едва мы вышли из Трезенских врат (франц.)).

Да не подумают, что мы унижаем французскую литературу и умышленно не хотим в ней видеть ничего хорошего. Нет, мы видим в ней и ее хорошую сторону. Эти же люди, если бы они захотели быть самими собою, а не лезли бы в мировые гении, были бы порядочными писателями, которых сказочки и водевильчики очень весело было бы читать за завтраком и после обеда, за чашкою кофе. Сверх того, у французов есть и блестящие дарования. Один Беранже, впрочем, не принадлежащий ни к идеальной, ни к неистовой школе, есть такой поэт, которым Франция по справедливости может гордиться. Его сфера очень ограничена, но в самой ее ограниченности есть своя бесконечность, потому что и у французов, лишенных мирового созерцания, есть своя сфера бесконечного. Беранже — гуляка праздный; поцелуй Лизеты, бокал шампанского, победа республиканских войск или армии Наполеона: этим он доволен, больше он ничего не хочет знать. Деист XVIII века по своим религиозным верованиям, республиканец и вместе наполеонист по своим политическим понятиям, язычник по своему взгляду на жизнь, беспечный, легкомысленный, остроумный, веселый, часто бесстыдный до отвратительного цинизма, иногда даже возвышенный и глубоко чувствующий,- он француз в душе и истинный поэт. Поэтому у него нет натянутостей, нет фраз. Я, говорит он, пою безделки:

Mais Dieu brille a travers ma gaite...
II a beni ma pauvrete.
(Но Бог блещет в моем веселье...
Он благословил мою бедность (франц.)).

К довершению всего, Беранже есть явление действительное, в полном смысле этого слова, потому что он есть полное выражение народного духа Франции и истинный поэт.

В то самое время, когда возникали идеальная и неистовая школы литературы, во Франции возникала германско-французская ученая школа. Дело было вот каким образом: Кузен, не зная по-немецки, два часа поговорил avec monsieur Hegel (с господином Гегелем (франц.)) (Гежёль или Эжёль) и узнал, что Гегель — великий философ, постиг всю его философию и начал проповедовать во Франции эклектизм. Лерминье — тоже гений первой величины, дни в два ниспроверг авторитет Кузена во Франции и объявил, что французы, как и всякий другой народ, должны иметь свою философию, потому что разум — познавательная сила, не один и тот же у всех людей, и бытие — предмет знания — не одно и то же. По его теории, сколько голов, столько и умов, и все эти умы суть разноцветные очки, в которые и мир и истина кажутся разноцветными, абсолютной истины нет, а все истины относительные, хотя они и ни к чему не относятся. Христианская религия абсолютная, и ее Божественный Основатель на Царство Духа указал нам, как на цель наших верований, и чрез дух же обещал нам постижение этого благодатного и бесконечного царства; но Лерминье не християнин, а сен-симонист. Впрочем, и у нас нашлись добрые люди, лет двадцать уже сидящие неподвижно на синтезе и анализе и от души поверившие французскому болтуну, что истина не одна и что каждый народ должен иметь свою философию. К этой германско-французской школе принадлежат Мпшле, Кине и несколько других фразеров. Конечно, это люди не без дарований, не без ума и не без сведений, но видите ли что: над ними сбылись эти насмешливые стихи нашего великого баснописца:

И сделалась моя Матрена
Ни пава, ни ворона.

Мы уже сказали, что условие достоинства всякого действователя на литературном поприще есть его народность; а эти люди, сделавшись германцами, в то же время не перестали быть французами. Оба эти элемента в них не проникли конкретно один другого, а остались неслившимися отвлеченностями. И потому в них беспрестанно враждуют конечный рассудок с претензиями на мировое созерцание. Результатом этой борьбы необходимо долженствовали быть произвольность во мнениях и надутая фразистость в выражении.

Книга, подавшая нам повод к этому длинному рассуждению о французах, есть сочинение, как значится в ее заглавии, знаменитого Мишле, ученого германско-французской школы. По выходе ее перевода почти все наши журналы пали перед нею ниц: имя великого Мишле для них было ручательством достоинства книги. В самом деле — француз и еще новой школы -

Как тут сметь
Свое суждение иметь!

Что же такое этот великий господин Мишле? — Это просто один из людей, очень обыкновенных везде, даже и у нас, и немногим выше тех литературных судей, которые у нас становятся перед ним на колена. Впрочем, его праздник у нас уже проходит: те самые люди, которые прежде с торжеством и коленопреклонением произгласили его имя, вместе с другими именами того же сорта, теперь уже начинают разочаровываться в его генияльности. Вот что значит подрасти! А то бывало — не смей и слова сказать о новых французах; по крайней мере мы и теперь еще помним, как, лет семь или восемь назад, в одном журнале напали на г. Кронеберга за то, что он осмелился сказать, будто у французов нет философии и что Кузен — плохой философ...

"Краткая история Франции" Мишле есть очень плохая компиляция, каких у нас много и своих. Не понимаем, зачем было переводить ее. С одними русскими книгами, без всяких иностранных пособий, можно наподряд составить историю Франции и толковитее, и яснее, и существеннее. В книге Мишле ни умозрения, ни философских взглядов, ни фактов — одни фразы и нескладное повествование без всякого содержания. Вначале толкутся цельты, иберы, кимбры, тевтоны, свевы, узипины, танктеры — кричат, шумят — ничего не разберешь. Их покоряют римляне — и все это видишь, как в тумане или в каком-то тяжелом сне: никакой картинности, ни малейшей перспективы, ни искры повествовательного таланта! Это какой-то несвязный бред расстроенной головы. Карл Великий чуть-чуть не пройден молчанием — и поделом ему: он дурно поступал с саксонцами, а Мишле — защитник угнетенного человечества, строгий и грозный судья минувших поколений и исторических лиц. Он казнит и награждает их.

Не угодно ли полюбоваться фразами великого историка?

Англия первая открыла Франции тайну спи ее; зато тяжки были испытания, которыми она должна была купить эту благодетельную тайну. Как в руках демона-искусителя, она проходила страшные круги Дантова ада, называемого историей четырнадцатого столетия; но искушение не кончилось еще и в пятнадцатом веке. Ей нужно было погрузиться до дна и потом уже всплыть.

Не правда ли — слог такой высокий, что даже ничего понять нельзя?..

Оставшееся при нем (при Генрихе V, короле английском) войско должно было неминуемо погибнуть, если бы в советах Франции нашелся хоть один умный человек.

Это уже не высокость, а остроумие, которое в истории очень хорошо, как соль за столом.

Проезжая теперь по Италии и видя столько следов, оставленных войнами шестнадцатого века, нельзя не чувствовать в душе тоски, нельзя не проклинать варваров, начавших эти опустошения. Кто превратил Мареммы в пустыню? — полководец Карла Пятого; кем сожжены эти великолепные дворцы, которых печальные развалины поражают взор путника? — ландскнехтами Франциска I.

Точь-в-точь, как отрывок из какого-нибудь сентиментального путешествия. Но в исторической учебной книге и это хорошо — для разнообразия; а то ученик может соскучиться, па-ходя в пей одно дело да дело.

Католическими войсками предводительствовали тогда величайшие из полководцев, знаменитый тактик Тилли и Валленштейн — настоящий демон войны.

Вот что хорошо сказано -"настоящий демон войны!" Это по-нашему, по-русски: ведь демон все равно, что черт; а у нас простой народ, желая похвалить кого-нибудь за удальство, обыкновенно говорит: "Он черт на все!" Думали ли наши мужики, что великий историк Франции, в учебной своей книге, выражается их языком!

В то время они (парламенты) очень низко преклоняли свои головы, но когда подняли их и удостоверились, что они еще у них на плечах, когда увидели, что властитель (Ришелье) действительно умер, тогда почувствовали себя храбрыми и заговорили громко — точно вырвавшиеся на свободу школьники, в промежуток между начальством двух учителей — Ришелье и Людовика XIV.

Прочтя эту саркастическую выходку г. Мишле против парламентов, мы, подобно миргородскому судье, восхитившемуся просьбою Ивана Ивановича Перерепенко, воскликнули: "Что за бойкое перо! Господи Боже, как пишет этот человек!"

С другой стороны являлась Голландия, небольшая страна, населенная народом грубым, корыстолюбивым, молчаливым (V), произведшим столько дел без всякого величия. Начальный подвиг его состоял в том, что, несмотря на океан, он поддерживал свое существование,- это было первое чудо; потом он стал солить сельди и сыр; потом променял смрадные своп бочки на бочки золота; наконец, учредив банк, сделал это золото плодовитым: червонцы высиживали деток. В половине семнадцатого века голландцы радостно прибирали к рукам отделявшиеся от Испании участки; отняли у нее море, а вдобавок и Индию.

За что г. Мишле так сердится на бедных голландцев? — Уж не за то ли, что они слишком жестоко проучили его великого короля, Людовика XIV? — Но за это может сердиться на них француз, а не историк, которого первое достоинство должно состоять в объективном созерцании событий. Он сердится на них за то, что они много великих дел совершили без всякого величия. Важное обвинение — в нем высказался француз! Величие в великих делах у французов состоит в помпе, риторической шумихе и вычурной парадности — характерическая черта их народности, из которой прямо вытекли трагедии Корнеля и Расина! Рисоваться — это страсть французов, великих и малых. Говорят, когда англичанину наскучит жить, то он ест в последний раз пудинг и, заложив двери своего кабинета на крючок, застреливается. Француз делает это совсем иначе: он заранее объявляет в журнале, что ему жизнь в тягость, потому что она не дала ему, чего он стоит, то есть ста тысяч ливров годового дохода, славы первоклассного писателя и министерского портфеля (во Франции нет ни одного человека, который бы не считал себя стоящим всего этого), что люди ему ненавистны, потому что не умели оценить его великих дарований; потом нанимает музыкантов и, проговоривши народу, на площади, с помоста или просто с подмосток свою последнюю речь — образец велеречия, с величием древнего римлянина закалывается, при плесках восторженной толпы. Так умирают во Франции юноши, разочарованные жизнию, и кухарки, покинутые своими любовниками. Г-ну Мишле не нравится и то, что голландцы молчаливы: опять виден француз, говорун и болтун по природе своей. Зачем г. Мишле сердится на смрадные бочки голландцев? — конечно, запах сельдей не похож на запах роз; но в торговле аромат — последнее дело.

Говоря о веке Людовика XIV, он пересчитывает его славных писателей, между которыми включает и г-жу Севинье. Убил бобра!

В то же время система Декарта была доведена до крайнего развития; Малебранш снова относил разумение человеческое к Богу (?), и вслед за тем, в протестантской Голландии, враждовавшей с католическою Франциею, раскрылась бездонная пропасть, готовившаяся поглотить католицизм и протестантизм, свободу и нравственность, идею Бога и мир: эта бездна — система Спинозы.

Великий Боже, что за галиматья! Пойми, кто может — хвалит или порицает великий фразер великого философа! Что значит слово "поглотить"? Не ошибся ли г. переводчик: не стоит ли в подлиннике "обнять"? Но и в таком случае галиматья по-прежнему останется галиматьею. Спиноза — этот глубокий и великий философ, который первый мировое созерцание объявил содержанием философии, Бога поставил предметом абсолютного знания,- этот Спиноза проглотил свободу и нравственность, и пр., и пр. Да как г. Мишле не подавился таким глотком, который он так великодушно приписывает Спинозе!

В соседственных с Франциею странах преобладал скептицизм: за отрицательным учением Юма следовал мнимый догматизм Канта (?); превыше всего раздавался поэтический голос Гете, гармонический, но безнравственный и равнодушный.

Час от часу не легче! Поэтический и, в то же время, безнравственный! Вот как понимают искусство французы, этот народ, лишенный от природы лучшего дара Божиего — чувства изящного! Да что говорить о французах, когда у нас, на Руси, недавно была переведена ничтожная книжонка Менцеля, устремленная против Гете. Но — слава Богу! — наша публика не приняла этой памфлеты крикуна, который ненавидит Гете за то, что он был другом царей и дорожил знаками их уважения к себе.

И вся-то книга Мишле состоит из таких фраз. Прочтя ее, чувствуешь, что совершил подвиг великий, кончил дело трудное: читая пятую страницу, забываешь, что прочел в первой. Зачем эта компиляция нужна в русской литературе? Не лучше ли было бы перевести очень похвальный и дельный труд этого же самого Мишле — "Memoires de Luther, ecrits par lui-meme". Так как в этой книге говорит сам Лютер, то она очень интересна. Фантазии и умствования издателя можно выкинуть: от этого книга будет и короче и лучше.

ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ П. КАМЕНСКОГО.

Санкт-Петербург, 1838. В типографии III отд. собств. е. и. в. канцелярии. Две части.

Имя г. Каменского совершенно новое в нашей литературе, и, несмотря на то, оно уже пользуется громкою известностию между петербургскою пишущею братнею. Его повестями украшаются петербургские журналы и альманахи; его повести восхваляются почти во всех тамошних журналах. Что за причина такой внезапной и быстрой славы? — уж, конечно, талант г. Каменского.

Может быть, г. Каменский и в самом деле пишет очень хорошо; может быть, он и в самом деле второй Марлинский, если нам мало было одного; может быть, его повести и в самом деле прекрасны: все это может быть; но мы хотим говорить не о том, как может быть, а о том, как нам кажется. Признаемся откровенно, что касается собственно до нас, то нам "Повести и рассказы" т. Каменского очень не правятся. Мы не хотим этим сказать, чтобы они были дурны,- нет, сохрани нас Бог от такого решительного приговора, вопреки мнению стольких знатоков и судей изящного! — Но они нам кажутся очень утомительными, чтоб не сказать — скучными. Может быть, в этом виновата наша субъективность? — Да чего не может быть! Как бы то ни было, но, решась, по долгу добросовестного рецензента, прочесть во чтобы то ни стало "Повести и рассказы" г. Каменского, мы признали себя решительно побежденными на половине занимательной повести "Письма Энского", которая стоит предпоследнею статьею в первой части. За вторую мы и не принимались. Впрочем, она нам не совсем незнакома: на конце ее мы с ужасом увидели повесть "Конец мира", от которой уже однажды мы чуть было не отчаялись в конце своей жизни и от которой навеки заснул грозный Султан-Пюблик-Багадур. Признаемся: было от чего заснуть сном непробудным!

Истинные поэты потому живописуют нравы и обычаи страны, избранной ими театром своего романа или повести, что без этого их лица были бы призраками, а не действительными, живыми созданиями. Для них правы и обычаи — дело второстепенное, постороннее, о котором они нисколько не заботятся, но которое у них само собою, как бы без их ведома, формируется и осуществляется. У мнимых поэтов, напротив, вся сущность — в изображении местности, нравов и обычаев страны, а характеры, завязка и развязка — дело второстепенное и постороннее. Эта несчастная завязка и развязка у них не больше, как рамка, в которую можно вставить какую угодно картину. Кавказ интересует всех и дикою красотою своей первобытной природы и дикими нравами своих обитателей; и вот стали являться беспрестанные описания этой страны, по большей части в форме повестей. Тут обыкновенно описывается горский князь, молодой и прекрасный, с дикими страстями и сильною душою, который или страшно мстит врагу, или зарезывает родного отца, чтобы поскорее прибрать к рукам его владение. Если дело идет о Кавказе, то никогда не ищите в повести ничего тихого, веселого или забавного: повесть обыкновенно начинается громкими фразами, а оканчивается резнёю, предательством, отцеубийством. Конечно, все это бывает в жизни, и на Кавказе больше, нежели где-нибудь; по ведь это только одна сторона жизни горцев: зачем же отвлекать только одну ее? Оно, конечно, эффектно, но одно да одно — воля ваша — наскучает.

Г-н Каменский до того увлекается описательною стороною поэзии, что его "Повести и рассказы" могут заменить не только статистику и топографию Кавказа, но и словари грузинского, черкесского и турецкого языков: "Мой дениз или доръя тянулась, вилась... Он шел и не сводил взора с моего панджари". В примечаниях, которых к повести на 73 страничках ровно 61, в примечаниях вы узнаете, что дениз значит море, а панджари — окошко. Не все ли это равно, что в повести, сцена которой во Франции, героиню заставить говорить так: "Моя мер тянулась, вилась; я сидела у моего фенетра", а потом, в примечаниях, сказать, что тег значит море, a fenetre — окошко?..

Но главное, что хуже всего в "Повестях и рассказах" г. Каменского, это его страстная охота быть вторым Марлинским. И поэтому у него "лучи солнца ломаются о лоно дышащего моря; солнце проникает на (вместо в) грудь моря и целуется с ним (с морем); Гиго с восточной негой обтекает взорами свою возлюбленную; луна бросает снопы света на усыпленную грудь земли; река Кура походит на маститого старца, с висячею думою на челе, с ропотом и грустью о прошлом; но что все убеждения самого услужливого, теплого участия против лавы любви матери! Пленительный цветник умилительных утешений и золотая храмина, могучий столп философских советов и убеждений равно рушатся, поглощаются ее огненным потоком. (Как хорошо!) Кто надышал на тебя цепенящий холод убийственного ко мне равнодушия?"

Больше всего удивила нас повесть "Письма Энского" — та самая, которой мы не могли дочесть, удивила нас явным подражанием и в чувствах, и в мыслях, и в выражении — кому бы вы думали? — г. Платону Смирновскому. Впрочем, зачем везде искать подражания: гора с горою сходится, а человек с человеком и подавно, говорит русская пословица.

Послушаем, что говорит г. Платон Смирновский:

Я на выбор отобрал поэтов и поэзию, отослал то и другое за предел мира. Сплою воли выбросил себя на безвредную дистанцию от всевозможных проз, предварительно начинив ее прозаическую пустую внутренность всеми убийственными газами, всеми воспалительными, горючими веществами, и потом сдавливал ее между двух полюсов, ежеминутно усиливая давление, и с хохотом любовался, как волновался мир, как волновалась проза; прыгал в бешеной радости, кричал и бесновался от восторга и наслаждения, когда наконец лопался мир н, как пыль, разлеталась грязь и проза.

Теперь послушаем, что говорит г. Энский, герой повести г. Каменского "Письма":

Ах, как я понимаю теперь холодное презрение, переполнявшее душу какого-нибудь Наполеона, взиравшего с его горней точки на это человечество... Я понимаю Нерона (боже мой, какой ужасный человек этот г. Энский!), наслаждавшегося зрелищем пожара Рима... Ах! как охотно вдруг обрушил бы я всё, разорвал эту стройную цепь творения, ниспровергнул бы все миры! Мир человеческий я вдавил бы, втискал в волосяную труоку Реомюрова снаряда и потом преспокойно стал бы любоваться картиной всеобщего хаоса... Это карикатурное кроки по крайней мере рассмешило бы меня...

Послушаем еще раз г. Платона Смирновского:

Если хотите знать, что я был? Если хотите, я отвечаю: я был рожден поэтом. Но люди едва увидели меня в их обществе, насильно схватили, утащили в мир прозы, оклеили, обшили, окутали меня прозою, и вообразите?.. Они хлопотали для сбережения меня от огня поэзии, боялись, чтобы я не сгорел от лучей ее, в дни лета. А на зиму, в душную, скучную осень, бросили меня в четыре степы, в могилу, где, кроме ежедневного обеда, ежедневного спанья, ежедневного курения табака — нет ничего!

Теперь послушаем еще раз Энского, героя повести г. Каменского "Письма":

Ты знаешь, как меня любили люди! с какими объятиями встретили они меня. Боже мой! с первого дня моей жизни, они (кто — люди или объятия?) казались мне уже холодными объятиями костяных рук — могильных выходцев... Я просил у них немногого, возможного, умолял со слезами, но эти слезы были слишком крупны для душ мелких, слишком обильны для нищих духом, слишком жгучи для полузамерзших камчадалов... меня отвергли, презрели и обрекли на аутодафе мелким огнем, на коснение ума, сердца, всех способностей души и тела.

Не правда ли, что сходство в мыслях и выражении поразительно? Но ведь и то сказать: les beaux esprits se reiicontrent! (великие умы сходятся! (франц.)).

ТОСКА ПО РОДИНЕ.

Повесть. Сочинение М. II. Загоскина. Москва. В тип. Николая Степанова. 1839. Две части.

Появление каждого нового романа г. Загоскина — праздник для российской публики. Едва узнает она, что любимый ее романист сбирается ей сделать подарок,- она уже опускает нетерпеливые руки в карман; едва подарочек появится в книжных лавках — и уже нет его, уже он весь расхвачен, и российская публика, вынув обе руки из карманов, крепко держит ими три или две новенькие, изящно изданные книжечки. Одним словом, российская публика смотрит на г. Загоскина, как на своего писателя, да и г. Загоскин обращается с нею откровенно, запросто, по пословице — что на уме, то и на языке. Потому-то и романическая слава его утверждена на прочном основании. Публика не хочет и знать, что говорит о нем критика: она знает его сама, а на критику смотрит, как на непризванного судью в чужом семейном деле. Критика сперва было косилась на романы г. Загоскина, но после, увидев, в чем дело, положила себе за правило говорить о его романах заодно с публикою. И хорошо делает!

В самом деле, для успеха на литературном поприще довольно одного таланта, а г. Загоскин, кроме несомненного и притом сильного таланта, одарен еще и этою теплотою души нараспашку, которая свойственна только одному русскому человеку, и полон интересов, всем равно доступных, умея притом высказывать их хотя несколько и однообразным, но тем более всем равно доступным манером. Основная идея его романа — необходимость любви к отечеству и уважение ко всему отечественному. Конечно, всякая мысль, которая является вне художественного и литературного интереса, самостоятельно и особно от формы, принимая ее совершенно случайно, не как необходимое условие своего осуществления, но как средство высказаться,- такая мысль неизбежно делается отвлеченною и мертвою, а романы, порождаемые ею, дидактическими; и давно уже решено, что дидактическая поэзия — род фальшивый и чуждый вдохновения,- но этого нисколько не должно относить к мысли, проповедуемой г-м Загоскиным: она так близка к сердцу каждого и сама по себе является столь интересною и обольстительною, что никогда не утратит своей силы над душами, как бы ни была странна и неудовлетворительна ее форма.

И романы г. Загоскина служат лучшям доказательством этого: несмотря на то, что г. Загоскин исчерпал всю глубину своей задушевной идеи, выказал ее нам со всех сторон, так что мы не знаем, что он будет говорить в своем новом романе, если вздумает написать его,- несмотря на это истощение дотла, его романы, благодаря согревающей их идее, всегда принимаются за новые, сообразно с годом, который выставляется на их заглавном листке.

Новый роман г. Загоскина отличается теми же недостатками, пли, если угодно, теми же достоинствами, какими отличались прежние его романы. Постараемся заметить эти достоинства. Хотя роман давно уже прочтен российскою публикою, однако мы необходимо должны изложить, сколько можно короче, его содержание, чтобы представить нашим читателям данные, на которых основываем свое суждение о нем, и чтобы напомнить его тем, которые уже успели забыть его или смешать с другими романами того же автора, что очень возможно по однообразию их идеи и одинаковости рассказа.

Владимир Сергеевич Завольский, ныне отставной гвардии штабс-капитан, есть герой нового романа г. Загоскина; он сам рассказывает трогательную и поучительную историю своей жизни. Этот Завольский однажды катался на катере с другом своим, Иваном Алексеевичем Бурминым, лейтенантом балтийского флота. По приказанию Бурмина катер направился от Гагаринской пристани на Крестовский, между тем как приятели вели разговор, из которого мы узнаем, что Завольский отправляется завтра за границу, именно в Испанию, ибо он выучился по-испански, чтобы читать "Дон Кихота" в подлиннике, а не на восток, куда он сбирался прежде и где ему пришлось бы таскать с собою переводчика. Сверх того, он в особенной пассии от Андалузии, в которой, как ему рассказывал друг его, англичанин, и шнуровок не знают, потому что каждая женщина создана так, что уж тут нечего делать никакой корсетнице. Во время этой амнкальной конверсации небо нахмурилось, и с Ладожского озера пахнул резкий ветер, а за катером, шагах в десяти, плыл на ялике капитан-лейтенант Красноярский, большой чудак и нелюдим, у которого есть сестра от одной с ним матери, но от разных отцов и розно с ним воспитанная. Вдруг мимо катера проплыл зеленый дамский ридикюль; Завольский схватил было его, да как-то поскользнулся и упал в воду; но Красноярский вытащил его из воды, лишенного чувств. Завольского сломила горячка, а Красноярский уехал в Любек; ридикюль же сделался собственностию первого. В ридикюле был батистовый платок, на уголку которого вышиты литеры S и L, желтая атласная ленточка, черепаховая бонбоньерка с мятными лепешками, хрустальный флакончик с спиртом, уксус четырех разбойников и записочка на русском языке, которая была так размыта водою, что едва можно было прочесть несколько несвязных отрывчатых фраз и слов; из этих слов можно было заключить, что у владетельницы ридикюля есть возлюбленный, которому она в этой записке назначила rendez-vous (свидание (франц.)). Прежде отъезда за границу герою романа надо было побывать в Москве. Эта поездка дала ему повод вспомнить прежнюю гадкую дорогу между Москвою и Петербургом и сравнить ее с нынешним прекрасным шоссе; а это воспоминание и сравнение дали ему повод к энергической выходке против тех, которые упрямо и нелепо не хотят замечать успехов цивилизации и просвещения в своем отечестве. Энергическая выходка подала повод к поэтической аллегории о России. Но о том и другом скажем после, чтобы не прерывать нити занимательного рассказа. В Москве Завольский отправился гулять на Воробьевы горы, пришел в восторг от местоположения, которое в самом деле так неизъяснимо очаровательно, что совсем не нужно ни быть записным патриотом, ни нападать на французский язык и французские обычаи, чтобы восхититься им. Тут герой увидел толстого купца, который под дубом пил чай с еще толстейшею сожительницею своею и тремя разрумяненными дочками. Завязался интересный разговор, дышащий любовию к родине и нерасположением к Кузнецкому мосту; купец запотчевал было чуть не насмерть Завольского чаем, а тот насилу ушел. Жаль, что автор здесь не воспользовался случаем описать сожительницу-то: баба толстая, говорит дишкантом и предобрая,- вот все, что мы узнаем о ней от автора; а полсамовара, ведра в три объемом, который она влила в свою поместительную утробу; а пот, крупными каплями катившийся с красного, как вареный рак, лица в блюдечко, грациозно поддерживаемое под носом всею пятернею,- это уже дополняйте сами... Потом Завольский попал в какой-то сад и заплутался в лабиринте так, что выбился из сил, а выхода не нашел, хотя сначала и с некоторою ироническою улыбкою взглянул на дощечку с подписью: "Вход в лабиринт". Тут бы ему и умереть голодною и лютою смертию, и занимательному роману не бывать; но вдруг он находит на дорожке женские перчатки, а в двух шагах от себя за густым шпалерником слышит женские голоса. Это была тетушка с племянницею, которую она называла "Сонюшкою". Любезный Завольский перекинул им перчатки, о которых они говорили, а они сказали ему, как выйти из лабиринта. Надо прибавить, что голос у "Сонюшки" был так сладостен и благозвучен, как только может быть у героини романа, и что герой оного, слушая его, "весь превратился в слух и притаил дыхание, чтобы не проронить ни одного слова". Когда он вышел из сада, то у ворот его увидел карету, к которой подходили две дамы, вероятно, те самые, с которыми он так заочно познакомился; естественно, чго он ускорил шаги, чтобы увидеть ту, которая его очаровала своим "ангельским" голосом, но опоздал: кучер погнал лошадей — и след простыл.

Княгиня Любская навязала Завольскому в Москву двухпудовую посылочку к какому-то Кукушкину, который, в благодарность за верную доставку, пригласил его к себе. Этот Кукушкин — генерал и большой чудак, несколько похожий и на Богатонова, и на Ижорского, и на других героев комедий и романов г. Загоскина. Он страстный охотник до живописи, в которой ровно ничего не смыслит, разоряется на картины, которыми его надувает русская народная промышленность, и замучил Завольского своею картинною галереею. Прихожая Кукушкина похожа на притон воров и разбойников; пьяные и оборванные лакеи сорвали с Завольского шинель, а один сбил его с ног и заставил растянуться на полу — в доказательство неоспоримого превосходства чисто русских обычаев над европейскими. Кукушкин знакомит гостя с женою и племянницею. Надобно сказать, что "ангельский" голосок не выходил из головы у бедного Завольского; он влюбился в него насмерть и советовался с своим лакеем Никанором (с которым мы после познакомим наших читателей: он второе лицо в романе), при каком лице можно иметь такой голос; но ни сам он, ни Никанор ничего не решили. Когда он стал подходить к ручке барышни (это было еще далеко "до француза" — в начале текущего столетия), то весьма сконфузился, "с трудом мог выговорить два-три слова и сказал совсем не то, что хотел сказать". Эта барышня — Софья Николаевна Ладогина. Лишь только она заговорила... "Боже мой! этот голос"... и прочая. Кузьма Петрович приглашает его сделаться москвичом, говоря: "Ведь у нас здесь рай земной". Завольский пользуется случаем сделать протонкий намек на впечатление, которое произвела на него прекрасная обладательница "ангельского" голоса, и с таким приличным обстоятельству восторгом воскликнул: "О, вы совершенно правы! здесь точно рай земной!", что Софья Николаевна "вдруг вспыхнула и стала еще прекраснее". Наконец он открывается ей, кто тот "кавалер", которому она обязана возвращением своих перчаток, и окончательно влюбляется. Тут вошла Федосья Юрьевна Костоломова с сестрицею, и между ими и хозяйкою, Марьею Ивановною, болтуньею в высшей степени и обожательницею мосек, пошли сплетни и толки. Чрез несколько минут приехали Агриппина Карповна Морганцева и племянница ее, стройная "барышня" лет восьм-надцати, с грустным выражением лица. Так как Софья Николаевна называла ее Любовью, то Завольскому и нетрудно было догадаться, что это та самая приятельница, с которою она была в саду.

Кукушкин пригласил Завольского к себе на дачу. Тут есть несколько провинциальных сцен, мастерски написанных,- но о них после. Когда Завольский подъезжал к селу- барыни переспорились чуть не до слез, утверждая, что это тот шш другой их знакомый; одна Софья Николаевна узнала безошибочно, что это Завольский; Кукушкин сдуру и скажи ему это, а он, встретясь с барышнею в саду поутру, и начал отпускать разные этакие намеки, чтобы поразведать, любит ли его та, которую он "обожал" еще за один голос. "Как вы думаете,- говорит он ей,- можно ли отсюда узнать в лицо, если кто выйдет на террасу?" Барышня покраснела, а он себе на уме — хитрец такой! Она ему сказала, что узнала его не потому, чтобы рассмотрела в лицо, а потому что желала его видеть. "Не знаю,- говорит герой романа, -можно ли умереть от радости; но задохнуться, онеметь и сойти с ума очень можно: я это испытал на себе. Я чувствовал, вся кровь бросилась к моему сердцу, в глазах потемнело, я не мог дышать, не мог говорить, и слава Богу! В эту минуту я точно был сумасшедший и заговорил бы такой вздор, что испугал бы до смерти Софью Николаевну". Но вот следует разочарование: Софья Николаевна говорит ему, что она и Любинька ожидали его с большим нетерпением, потому что он так любезен, что с ним так весело, тогда как все их соседи так несносны своим невежеством и грубостию.

Уф! каким обдало меня холодом... Так вот за что меня ласкают! Вот почему желали, чтоб я приехал!.. Глупец! я это отгадывал, я знал наперед, что меня любят просто как забаву, как развлечение, и, несмотря на это, готов был верить... О, женщины, женщины! самая лучшая из вас не стоит ничего! она рада одурачить бедного мужчину, свести его с ума, погубить его будущность, и все это для того, чтобы ей не было скучно!.. Какой отвратительный эгоизм!.. Уеду, непременно уеду! Разумеется,- замечает Завольский, — я не говорил, а думал все это, идя подле Софьи Николаевны.

Взглянув на нее украдкою, он заметил, что вся она пылала; но и этого было мало для его догадливости. Вот они увидели капельмейстера, который удил рыбу, — и сардонический Завольский пользуется случаем завести аллегорический разговор о карасях и окунях, намекая ими на мужчин и говоря, что он не любит жестокой забавы — удить рыбу. Софья Николаевна с милою наивностию спрашивает его, уж не верит ли он переселению душ?

- Нет, Софья Николаевна,- отвечает ей взволнованный Завольский,- я только не понимаю, что за утеха подцепить на железный крючок и вытащить на берег бедную рыбу, которая может страдать физически точно так же, как и мы все страдаем. К тому ж в этой жестокой забаве есть что-то лукавое, предательское: этот поплавок, который, как шпион, следит и выказывает мне все движения моей жертвы; эта приманка, под которой скрывается смерть... знаете ли, что она мне напоминает? Улыбку коварной женщины, когда она хочет, для своей забавы, вскружить голову, то есть погубить какого-нибудь глупца, который думает, что его любят, потому что он сам имеет дурачество любить.

И что же? На эту страстную, патетическую выходку, достойную какого-нибудь Шекспира, Софья Николаевна ответила наивным вопросом: "Да разве есть такие женщины?" и этим напомнила нам бессмертный вопрос, сделанный Дездемоною Эмилии: "Разве есть женщины, которые изменяют своим мужьям?" Конец этого поэтически интересного разговора был удовлетворителен: уж Софья Николаевна начала было открываться в своем нежном чувстве, как приход Любиньки положил конец этой чувствительной сцене, и Завольский начал беседовать сам с собою о необходимости достоверно и досконально узнать, точно ли любит его Софья Николаевна, справедливо замечая, что "неизвестность хуже всего на свете". — "И что это за жизнь? — глубокомысленно размышлял он. — Это не жизнь, а беспрерывная пытка! Я чувствую, мне душно под открытым небом, меня давит воздух, земля горит подо мною... Да не лучше ли во сто раз тому, кто должен расстаться с жизнию, умереть вдруг, чем томиться медленною смертию, умирать понемногу, по частям, умирать каждую минуту?.. Нет! нет! один громовый удар — и все кончено!.." Монолог, достойный Отелло!.. Советуем нашим читателям обратить особенное внимание на разговор Завольского с Софьею Николаевною по поводу ее чтения "Матильды" (стр. 180 и 185 первой части). Вот какой был конец этого интересного разговора: говоря о том, сколько раз он был обманут притворною любовию женщин, Завольский заключил: "Но если б та, которую выбрало мое сердце и которая неспособна ни к какому обману, если б она намекнула мне только, что моя любовь ей не противна — о! с каким бы восторгом я ей поверил, с какою б радостью (тут он взял Софью Николаевну за руку) назвал бы я ее моей женою, моим другом, посвятил бы ей всю жизнь мою!.." Софья Николаевна побледнела, рука ее задрожала, но она не отняла руки своей. "Если б она,- продолжал страстный Завольский,- забыв все эти приличия, которые так смешны, когда дело идет о счастии всей жизни, шепнула мне: ,,И я также люблю тебя"..." Уж Софья Николаевна опустила свои длинные ресницы, уже пламенный Завольский готов был, как следует, упасть к ногам ее,- вдруг входит Кукушкин и начинает Завольскому читать басню своего сочинения, а мамзель Софи убегает.

У Кукушкина бал в деревне. Это одно из интереснейших мест романа: оно полно тех карикатурных сцен нашего общества, которое так мастерски рисует г. Загоскин. Завольский гуляет по саду и в кустах находит бумажку; демон любопытства заставляет его прочесть ее, вопреки внушению совести. Вот содержание записки: "Я здесь, мой милый друг! Чрез полчаса я буду тебя дожидаться в дубовой роще подле швейцарской хижины"... Боже мой! знакомая рука... Вспомните billet doux (любовную записку (франц.)) в зеленом ридикюле, а литеры S и L на платке должны означать не другое что, как Софью Ладогину... Какой ужасный свет! Неистовый Завольский заряжает свои дорожные пистолеты, берет их с собою, идет подсматривать и подслушивать рандеву и прячется под густым рябиновым кустом. Он видел, как пришла вероломная, как обнял ее злодей; сердце его не билось; кровь застыла в жилах; он ухватился за сучья, чтоб не упасть. Великий Боже, они сговариваются бежать!.. Ее кличут — она уходит; враг в двух шагах от Завольского; но он рассудил, что вся вина на ней, коварной женщине, которая, любя одного, обманывала другого, и что соперник его ни в чем не виноват. К довершению ужаса, когда незнакомец повернулся к нему лицом, он узнает — Красноярского, который спас его от смерти... Какая ужасная, потрясающая сцена в шокспировском роде! Завольский приказывает Никанору, своему лакею и поверенному в любви, укладываться, а к Софье Николаевне пишет записку, при которой возвращает ей ридикюль и желает счастия с Красноярским, прося ее сказать ему, что он, Завольский, тот самый, которому он спас жизнь. Отдав все это кому-то из холопей, он тихонько уезжает из деревни Кукушкина. До сих пор еще нет "тоски", до сих пор все забавно. Настоящая "тоска" начинается со второй части, в которой мы застаем Завольского уже за границею, тоскующего по родине. Он заметил очень много и годного и смешного в Англии, во Франции и в Испании; но то и другое принадлежит уже к "делам давно минувших дней, к преданьям старины глубокой". От начала первой до 210 страницы второй части мы читаем журнал путешествия Завольского, который относится к целому роману, как эпизод, не имеющий с ним никакой связи и никакого отношепия. На 210 странице, в главе IV, Завольский рассуждает о трудности сказать что-нибудь новое о юге и его роскошной природе: по его мнению, на русском языке нет ни одной фразы, ни одного поэтического восклицания об этом предмете, которого нельзя б было найти в "Кавказских очерках" Марлинского. В самом деле, знатные очерки! что слово, то фраза или восклицание — и все с восклицательными знаками! Но, как бы в противоречие себе, Завольский приводит два поэтические места из описания благословенной природы Малороссии, Гоголя, дышащие всею роскошью художественной жизни, и хотя он приводит их как пример простодушного удивления автора природе Малороссии, но завистники находят, что эти две выписки, занимающие собою едва ли две страницы,- лучшие места в романе. Что касается до собственных описаний природы испанской, именно андалузской,- они блестят ее яркими, ослепительными красками,- и кто их прочел, тому незачем ездить в Андалузию, тот уже ничего нового не увидит в ней... и Завольский живет в маленьком городке Альмерии, на берегу моря. Начальник городка — прекраснейший человек и очень полюбил сепора русиано, а жена его просто влюбилась в него и в отсутствие мужа объяснилась с ним в любви своей. Завольский, разумеется, как благородный человек и верный рыцарь, отверг ее любовь. За этою допьею волочится один испанский кабалерро, ростом чуть не с версту, с огненными черными глазами и свирепым лицом. Он вызывает Зазольского на дуэль; но этот иностранец оказывается подлецом и трусом, и тем лучше отделяется благородство и храбрость русского человека. Видя, что угрозами не возьмешь, он подкупает разбойников. Завольский гулял в леску; вдруг слышит пение, прислушивается — нет, это не испанские звуки: это русская песня, это целый хор песенников; они поют "Вниз по матушке, по Волге". Вдруг на Завольского нападает рыжий детина (известно, что все разбойники рыжие — это их привилегированный цвет волос). Завольский отскочил и прицелился в разбойника пистолетом.

Тогда появился другой разбойник — пистолет осекся, и Завольский очутился на земле, под ножом разбойника. Потом вдруг раздался выстрел- разбойник убит, а Завольский окружен русскими матросами, и перед ним стоял — Красноярский. Воспоследовало объяснение, по которому Завольский узнал, что Софья Николаевна — сестра Красноярскому, от одной матери, но разных отцов, что он не мог с нею видеться по причине ненависти к нему Кукушкиных, бывших во вражде с его отцом; что он любил Любиньку, на которой и женился, а приезжал тогда на дачу для того, чтобы увезти ее; что Софья Николаевна "обожает" его, Заволъского; что его отъезд чуть не убил ее. Герой наш возвращается в Россию,- и в эпилоге романа мы видим его уже почтенным филистером, из сентиментальной поэзии перешедшего в прозу брака, которою разрешаются все пресно-сладенькие чувствованыща. Из этого изложения читатели могут видеть, что в новом романе г. Загоскина три главные стороны. Первая — патриотическая, где он нападает на карикатурных европейцев, этих жалких крикунов, которые вечно недовольны ничем в своем отечестве и видят хорошее только за границею, а за нею ничего не могут понять, кроме достоинства гостиниц. В нападках г. Загоскина на этих господ видно много энергии и жара,- много истины и соли; но не слишком ли увлекается ими наш талантливый романист? не придает ли он им больше значения и важности, нежели сколько они имеют того и другого, и вообще не преувеличивает ли он дела, по себе очень пустого и ничтожного? Во-первых, эти господа нисколько не опасны, а только смешны — на них показывают пальцами и их относят к разряду Хлестаковых; а по воробьям из пушек не стреляют, даже не тратят и мелкой дроби. Они были в моде назад тому лет десятка два, но теперь они — анахронизмы, да и число их со дня на день уменьшается, чему, между прочими причинами, были и благородные усилия самого талантливого г. Загоскина. Поэтому автор невольно впадает в крайности и вредит достоинству своего романа. Да и вообще нам кажется, что все должно иметь свою меру и свои пределы и что одно и то же прискучает, обращаясь в общие реторические места.

Вторая сторона нового романа г. Загоскина — любовь Завольского и Софьи Николаевны Ладогиной,- и сторона блестящая, как то можно ясно видеть из нашего изложения. Кому покажется эта любовь конфектною и пресновато-сладковатою, того просим вспомнить, что в прошлом веке, к которому, по своему воспитанию и образованию, принадлежат герои "Тоски", иначе любить не умели. Автор изобразил объективно эти пошленькие чувствованыща, всю эту бурю в стакане воды, и его объективное изображение есть в то же время и мастерское в высшей степени изображение.

Третью и самую блистательную сторону нового романа г. Загоскина составляет ряд картинок в теньеровском роде, в которых его талант не имеет себе соперников. Не можем отказать себе в удовольствии выписать для образчика две из них. — Во время стола у Кукушкина гремит оркестр, составленный из доморощенных виртуозов.

Сначала все шло изрядно; но под конец флейты стали оттягивать, кларнет запищал, валторны заревели нелепым голосом, а фагот стал сопеть так отвратительно, что меня мороз подрал по коже.

- Эй, Филька, шалишь! — закричал Кузьма Петрович. — Алешка, Фомка!.. вот я вас!.. Фагот, фагот! опять закутил!

Капельмейстер махал, махал своей палочкой, топал ногою, подымал обе руки вверх и наконец начал бить такту по головам своих духовых инструментов, которые вышли решительно из всякого порядка.

- Стой!-закричал Кузьма Петрович. Музыканты перестали играть.- Что это, батюшка, Алексей Андреич,- продолжал он, обратясь к капельмейстеру,- что у тебя духовая-то музыка?

- Помилуйте, ваше превосходительство! — завопил несчастный Мордоченко. — Что мне делать с этими разбойниками? Фаготист Антон лыком не вяжет, Фомка чуть жив с похмелья, а Фильке как можно играть на валторне: он сегодня подрался в кабаке! Извольте посмотреть, как у него разбиты губы! Ну какому тут быть амбушюру?

- Негодяи! гони их вон! Уж я с ними переведаюсь! Да нельзя ли без них хоть польский какой?

- Сейчас, ваше превосходительство.

- Ну вот, Владимир Сергеевич,- продолжал хозяин,- заводи оркестр! Скоты!.. Никакого самолюбия, никакой амбиции!.. Канальи!.. Посмотришь, л чужих краях любо-дорого! Музыкант так уж музыкант! А здесь... экой народец!.. Срамники!..

Я не сказал, а подумал про себя: "Правда! В Германии, например, кто музыкант, тот уж точно музыкант; да зато ведь там какой-нибудь Кукушкин не возьмет крестьянина от сохи и не скажет ему: "Ты мужик высокий- катай на контрбасе! Ты плечист — дуй в валторну! У тебя передние аубы целы — играй на фаготе!" А есть ли у тебя охота или пет, об этом тебя и спрашивать не станут.

Наконец, лакей и поверенный в любви и во всех намерениях своего барина, Завольского, принадлежит к числу тех слуг, которые привязаны к барину. Он, как мы уже сказали, второе лицо в романе. Во время пребывания Завольского в Лондоне Никанор приходит однажды с разбитою харею.

- Где ты был?

- Вот там, сударь, на площади, в харчевне. Я пошел туда пообедать; гляжу — народу много. В одном углу стоит порожний столик; сел, стукнул ножом, и мне тотчас подали каравай хлеба, часть говядины да кружку пива. Вот я сижу себе да ем; вдруг откуда ни возьмись какой-то приземистый и толстый мусыо в синем сюртуке, стал против меня, да и ну зубы скалить, да говорить: "Френч-дог! френч-дог!"- "Что такое? — подумал я. — Уж не хозяин ли это? Видно, спрашивает, хорош ли стол?" Я кивнул ему головою и говорю: "Славная, хозяин, говядина — славная!.." А он так и умирает со смеху. Вот подсел ко мне матрос и начал говорить со мною по-русски — плохо, а разобрать можно. Он, изволите видеть, долго жил в Петербурге. "Послушай, камрад,- молвил я,- что этот краснорожий-то все ухмыляется, да говорит мне — френч-дог? Что это по-нашему?" — "Да не хорошо,- сказал матрос. — Он называет тебя французскою собакою". — "Как так? за что? Ах он толстый черт! Скажи-ка, брат, ему, чтоб он отваливал, а не то ведь я как раз зубы пересчитаю". Матрос пробормотал что-то по-своему; гляжу — этот буян сертук долой, да и ну рукава засучивать. "Э, брат! так ты хочешь разделаться по-нашему! Изволь, я не прочь! И я долой мою куртку. Вот все сбежались и стали около нас кружком. Мы вышли друг против друга; толстяк наклонил голову, словно бык, начал вертеть кулаками, делать разные штуки, да вдруг как свистнет меня под салазки... хорошо!.. Я хотел обеспокоить его по становой жиле, да нет — увертлив! Я раз, я два — все мимо; а он щелк да щелк! Ах, черт возьми, досадно! Постой-ко, проклятый басурман! Вот вижу, что он нарахтится съездить меня по роже; я как будто оплошал, а он размахался, размахался, да как хлыст! Я в сторону, да наотмашь-то его царап под самое дыхание. Он и захлебнулся, глаза посоловели, руки опустились, а стоит. А я думаю про себя: "Врешь, немец, упадешь!" Так и есть: покачался, покачался, да и грох оземь. Вот тут, Владимир Сергеевич, я немного струхнул. Ну как из него душа вон? Ведь уголовщина: возьмут тебя на съезжую... Какая съезжая! У них об этом и слуху нет! Гляжу, все меня обступили, начали жать руку, посадили за стол, да ну-ка потчевать пивом, вином... А вино-то, Владимир Сергеевич, лучше нашего: такое забористое! Я пью, а они кричат по-своему: "Ура!", стучат ногами, шум, гам... ну, нечего сказать — честно поступили! Эх, сударь, жаль, что они по нашему-то не разумеют; а ведь что ни говори — бравый народ!

Может быть, многим некоторые выражения в монологе Федотыча покажутся слишком резкими и уж чересчур народными; но когда же верная копия с натуры не бывает несколько грязновата? Только художественное воспроизведение натуры, хотя бы самой грязной, блещет эстетическим светом и не кажется диким для образованного чувства.

Заключаем наш разбор замечанием о языке автора: это язык живой, плавный, увлекательный и правильный вместе с этим, а не только мертво-правильный, как в иных компактных изданиях, вылощенных рукою приятеля-грамотея и. Желаем от души, чтобы талантливый г. Загоскин подарил публику еще каким-нибудь новым произведением.

ВИНДСОРСКИЕ КУМУШКИ.

Комедия в пяти действиях Шекспира, переведенная для сцены. Москва. 1838. В типографии С. Селивановского.

Неизвестный переводчик этой комедии, переименованной им из "Веселых виндсорских женщин" в "Виндсорских кумушек" (что доказывает умение его верно переводить с французского — "Les commeres de Vindsor"), в предисловии рассуждает о том, как должно переводить Шекспира. Предисловие это, вместе с переводом, очень ясно доказывают, что рассуждать гораздо легче, нежели делать. Г-н переводчик открыл (впрочем, не первый), что есть два рода переводов Шекспира — подстрочные и изящные, если только мы поняли его мысль; но он забыл еще третий род переводов — искаженных, хотя и представил в своих "Виндсорских кумушках" превосходный образец этого третьего рода переводов Шекспира. Далее (все в предисловии же) г. переводчик уведомляет, что "комедия переведена с двух ученых (?) переводов Гизо и Шлегеля и сличена с оригиналом и комментариями". Прекрасно! Жаль только, что г. переводчик не уведомляет, с какого языка прежде сделан этот двойственный перевод — с французского или немецкого, и каким образом, при Шлегеле, понадобился ему еще и Гизо, и, наконец, что значат его слова "сличена с оригиналом и комментариями"?.. Потом, каким образом можно перевести с французско-немецкого и сличить с английским подлинником? — Не естественнее ли было бы, переведя с подлинника и не доверяя своему знанию английского языка и пониманию Шекспира или желая при этом воспользоваться опытностию европейских знаменитых переводчиков,- сличить свой перевод с другими европейскими переводами, только уж, конечно, не с жалким переводом Гизо?.. Вопросы важные, решение которых почтенный переводчик не должен бы был предоставлять читателям, полагаясь на их догадливость!.. Но мы оправдаем доверенность почтенного переводчика — мы будем догадливы, так что заставим его удивиться нашей догадливости... Для этого мы сами переведем его перевод с переводов Гизо и Шлегеля и сличим наш перевод с оригиналом и комментариями. Чтобы не придавать нашему труду важности, которой в нем нет, и не заводить шуму из пустяков, приступим к делу прямо, без предисловий. Мы хотим указать на некоторые места, особенно верные переводам Гизо и Шлегеля, оригиналу и комментариям; но особенно-то переводу Гизо, с которого одного переведены "Виндсорские кумушки".

В переводе Гизо сказано: "Берегись, оставь свои шутки. Я не один упаду в яму, если ты от меня не отвяжешься". В русском переводе так: "Эй, полно! я один в яму не пойду" (стр. 13). Именно то самое! "Не с тобою ли книга со стишками": у Гизо "livre d'eiiigmes" ("книга загадок" (франц.)) (с. 15). У Гизо: "Она тоже делала мне глазки и осматривала меня, как женщина опытная. Лучи ее глаз скользили то по моей ноге, то по моему величественному чреву". В русском переводе: "Она тоже делает мне глазки и посматривала на меня, чего-то ожидая. Глаза ее так и прыгали у меня по брюху" (с. 24). Что это значит? — В первом случае, почтенный переводчик не понял французского выражения "de 1'air d'une femme qui s'y entend", глагол entendre (понимать, разуметь) смешал с глаголом attendre (ожидать), и потому вместо "женщина опытная" или "женщина, которая не даст промаха", или тому подобного выражения перевел это "чего-то ожидая" — вероятно, лучшего знания французского языка. Что же касается до второго выражения, то есть до глаз, прыгающих по брюху,- то это дело вкуса, а не знания, и потому мы не нападаем за него на почтенного перелагателя перевода Гизо. У Гизо: "Этот малый имеет чудный дар говорить против всякого здравого смысла". В русском переводе: "Мастер рассказывать" (с. 41). Вот что называется сглаживать резкости, чтобы избежать какого-нибудь обидного применения!.. У Гизо: "Скорей я поверю мое масло — фламандцу, мой сыр — валлийскому пастору Гуго, мою склянку с водкой — ирландцу, мою лошадь — мошеннику". В русском переводе: "Да я скорее поверю пиво (beurre) немцу, сыр — французу (gallois), водку — англичанину, рысака — ребенку (filou)". Итак, наш почтенный переводчик beurre (масло) переводит пивом, валлийца (gallois) смешивает с французом (gaulois), a filou (плут, мошенник) принимает за уменьшительное fils (сын)! Уж и видно, что справлялся с Шлегелем, оригиналом и комментариями!.. У Гизо: "Вы все молодитесь, сир Гуго? Как! в такой сырой и холодный день в одном камзоле?" В русском переводе: "Вы все молодитесь, в фуфайке в такое время?" (69). Хороша молодость — в фуфайке! У Гизо: "Он не знает ни Гиппократа, ни Галлена и к тому ж еще кретин — трусливейший из всех кретинов". У Шлегеля: "Он не смыслит ни Гиппократа, ни Галенуса и, кроме того, решительный трус, трус, какого поискать". В подлиннике: "Он не знает ни Гиппократа, ни Галлена, а кроме того, он негодяй, трусливейший из всех негодяев". Из этих выписок видно, что ни в подлиннике, ни у Шлегеля о кретине нет ни слова и что только у Гизо употреблено, Бог знает почему, это слово; теперь посмотрим, как наш переводчик перевел это слово: "Я думаю, что он не только не медик, да едва ли и християнин. Он трус, какого только можно представить" (с. 69). Что значит здесь слово християнин? — ни больше, ни меньше, как верный перевод слова crelin!.. Здесь почтенный переводчик, очевидно, справлялся не с Шлегелем и не с оригиналом, а с комментариями... У Гизо: "Вон от меня, ведьма! Вон, мерзавка, плутовка, распутница, скаредница (salope)jH наворожу тебе! нагадаю тебе!" В русском переводе: "Вон, ведьма, вон, сплетница, потаскушка, салопница! Я тебя! вон!" — Что значит тут слово салопница"? — Ни больше, ни меньше, как верный перевод французского слова salope.

Довольно об этом... сил больше нет... До снх пор почтенный переводчик только искажал смысл перевода Гизо, вероятно, за неимением под рукою хорошего французского словаря и порядочной французской грамматики; но в пятом действии он исказил мысли и даже действие уже самого Шекспира. Вторая сцена V акта у Шекспира, у Летурнера и у Шлегеля в прозе до входа Квикли; у нашего переводчика она в стихах, смысл которых так же похож на смысл шекспировской прозы, как стихотворная "Тилемахида" на фенелоновского Телемака... или нет, как дюсисовские искажения Шекспировых драм на свои оригиналы...

А каков русский язык в "Виндсорских кумушках"? Вот р;ак начинается первый монолог в пьесе: "Перестаньте (,) сир Гуго, не отговаривайте мне..."

Напрасно почтенный переводчик не отговорил себе покуситься на искажение Шекспира...

Что же касается до верности перевода Гизо, Шлегелю, оригиналу и "комментариям",- то мы думаем, что выписанных нами мест слишком достаточно для доказательства оной верности. Если же мало — то за нами дело не станет — подобных, и еще лучших, заметок у нас сделано столько, что станет на огромную статью...

ДЕЙСТВИТЕЛЬНОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ В ВОРОНЕЖ.

Сочинение Ивана Раевича. Москва. 1838. В типографии императорских моек, театров, содержателя И. Смирнова.

Слово "действительный" принимается в двух значениях: как противоположность слову "воображаемый" и как противоположность слову "призрачный". Итак, "действительное" есть то, что есть в самом деле; "воображаемое" есть то, что живет в одном воображении, а чего в самом деле нет; "призрачное" есть то, что только кажется чем-нибудь, но что совсем не то, чем кажется. Мир "воображаемый" в свою очередь разделяется на "действительный" и "призрачный". Мир, созданный Гомером, Шекспиром, Вальтером Скоттом, Купером, Гете, Гофманом, Пушкиным, Гоголем, есть мир "воображаемый действительный", то есть столько же не подверженный сомнению, как и мир природы и истории; но мир, созданный Сумароковым, Дюкре-Дюменилем, Радклиф, Расином, Корнелом и пр.,- есть мир "воображаемый призрачный". Потому-то он теперь р забыт всем миром. Теперь нам предстоит важный труд — решить, к которой из этих категорий принадлежит "действительное" путешествие в Воронеж г. Раевича, который, в посвящении своей книжки г. Узанову, откровенно признается, что он "еще не причислен к великим людям, уже увенчанным громким титулом „литератора"". Цель и предмет путешествия, в книжке г. Раевича, занимает каких-нибудь две-три странички; вся же она занята описанием событий, которые совершились с автором на дороге от Москвы до Воронежа. Во-первых, его встретила, в Тульской губернии, ужасная буря. В то время как почтенный автор "при очаровательном звуке переливных тонов свирели погружался в сладостное чувство самозабвения и переносился в недро благословенной Аркадии" и как "душа и сердце его таили от восторга".

Вдруг заиграли ветры; небосклон начал мрачиться; облака толпами понеслись по тверди; молния заброздила по горизонту с сильным треском грома, и природа в ужасе погружалась в мертвое оцепенение. Мрачные тучи рыскали на черных своих крылах; в подлунной (уж будто бы во всей!) воцарилась гробовая мрачность; только молния, извилистою змеею рассекая тучи, освещала трепещущую природу. Буйные ветры, раскаты грома, зиянио молнии, слившись в смертоносную игру стихий, отражали грозный разговор неба с земной перстью.

Вследствие такового случая почтенный автор попал в дом одного тульского помещика.

Место, где возвышалась мыза П... И... Г...ого, было под особенным покровительством природы; дом его, как только мог я рассмотреть при лунном свете, стоял на возвышенной гранитной скале, которую рука причудливой природы разукрасила образованием колоннад и минаретов; при скате скалы (,) на отлогом берегу извивистой речки (,) расстилалась долина.

По "гранитным скалам, разукрашенным природою колоннадами и минаретами" и находящимся в Тульской губернии, мы почитаем себя вправе отнести путешествие г. Раевича к разряду "воображаемо-призрачных" произведений литературы.

Вот беседа г. Раевича с его гостеприимными хозяевами.

Предметом первого нашего разговора была Москва; потом речь перешла к учености; все литераторы и все издатели журналов были исчислены. Петр Иванович, превознося всех наших издателей (,) с особенным уважением относился о гг. Грече и Булгарине. "Перо первого (то есть Греча, который издает "Северную пчелу"),- говорил он,- не подражаемо в слоге; а последнего (то есть г. Булгарина, который должен написать в "Пчелу" отзыв о книге г. Раевича) мило в критике; он также душевно скорбел о смерти Пушкина и ожидал чего-то великого от молодых поэтов". "Я даже предугадываю,- присовокупил он,- что на развалинах со временем (?) забытой (!) славы Пушкина водрузится слава Бенедиктову".

Считая славу Пушкина бессмертною, подобно славе незабвенных поэтов Державина и Ломоносова, славе бессмертного Карамзина, я не соглашался, чтобы слава Пушкина, столь ярко озарившая горизонт литературного мира в нашем веке, могла когда-нибудь подернуться черным флером забвения.

- Пушкина нельзя еще сравнить с Державиным и Ломоносовым,- возразил Петр Иванович,- он также далек и от Карамзина, которые должны быть бессмертными потому, что Ломоносов (,) дав новый оборот стихотворению (,) возродил поэзию; а Карамзин заговорил первый чистым русским языком, и все сердца отозвались на его голос.

- Но и Пушкин,- сказал я,- в наш век, первый начал пленять читателей новою игрою слов (?!..), удивительною легкостию, чистотою слога.

- Неужели же в нынешнее время, когда Россия исполинскими шагами идет к самобытности в образовании, писатели наши должны подражать векам протекшим (?).

- Нет! — присовокупила Вера Николаевна,- наступление каждого века должно быть улучшением языка отечественного.

- Это исполнили недавно наши писатели,- сказал я (,) обратись к Вере Николаевне.

- Назад тому не более пяти лет литература наша получила быстрый переворот.

- Но Пушкин только предупредил их, имея от природы живое воображение и высокие таланты, и сделал только то, что должен был сделать; но впрочем он не оставил нам ничего самобытного.

Этот литературный разговор показался нам столь "действительным", что мы ни минуты не поколебались выписать его весь, от слова до слова, в надежде, что какой-нибудь составитель курса эстетики или теории поэзии воспользуется им...

ТЫСЯЧА И ОДНА НОЧЬ, АРАБСКИЕ СКАЗКИ.

С.-Петербург, 1839. В гутевберговой типографии. Пять частей.

"Тысяча и одна ночь" есть создание пламенной фантазии арабов, фантазии, покорившей себе, или, лучше сказать, совершенно отрешившейся, отвлекшейся от всех прочих способностей души. И поэтому эти сказки, с одной стороны, как полное выражение богатой и блестящей фантазии племени, игравшего в человечестве такую важную роль,- невольно увлекают читателя своим сплетением и переплетением частей, бесконечно сцепляющихся одна с другою и образующих этим сцеплением какое-то уродливое целое, и узорчатою пестротою своей фантастической ткани, и резкою яростию своих восточных красок. С другой же стороны, они невольно поражают этим бессмысленным, произвольным искажением действительности или — лучше сказать — этою действительностью, построенною на воздухе, лишенною всех подпор возможности, вопреки здравому смыслу. Впрочем, эта произвольность фантазии имеет свою разумную необходимость, как выражение произвольности в религиозных понятиях, в общественной и частной жизни магометан. Во всяком случае, никакие описания путешественников не дадут вам такого верного, такого живого изображения нравов и условий общественной и семейной жизни мусульманского Востока. Что же касается до занимательности, до увлекательности,- то арабские сказки в высшей степени владеют этими качествами. "Как нелепо, как глупо!" — беспрестанно восклицаете вы, читая эту книгу, а между тем готовы читать ее, не отрываясь, и с досадою думаете, что и эта книга, как и все на свете, имеет конец.

Лет сорок или тридцать тому назад был издан перевод "Арабских сказок", который теперь, вероятно, дорог и, без сомнения, редок; кто-то решился вновь перевести и издать их и поручил это надежным переводчикам. Доброе дело! Перевод действительно сносен, но не больше. "Сын отечества" обвиняет этот перевод за галлицизмы, барбаризмы, за это, который, чтобы, за толстую серую бумагу и пр. Странное дело, неужели это, который и чтобы уже выключаются из русского языка? Потом, неужели по следующим строкам можно заключить о. недостаточности перевода: "Нет надобности предуведомлять читателей в превосходстве сказок, заключающихся в этом творении: стоит их прочесть, чтоб убедиться, что до сих пор ни на одном языке не было ничего прекраснее в этом роде". Что тут худого? Неужели отсутствие сих и оных?..

БРАВО, ИЛИ ВЕНЕЦИЯНСКИЙ БАНДИТ, ИСТОРИЧЕСКИЙ РОМАН.

Сочинение Я.-Ф. Купера. Санкт-Петербург. 1839. В типографии Конрада Вингебера. Четыре части.

Купер явился после Вальтера Скотта и многими почитается как бы его подражателем и учеником; но это решительная неленость: Купер — писатель совершенно самостоятельный, оригинальный и столько же великий, столько же генияльный, как и шотландский романист. Принадлежа к немногому числу перворазрядных, великих художников, он создал такие лица и такие характеры, которые навеки останутся художественными типами: вспомните его Соколиного-Глаза, который потом является Тенетчиком, вспомните его пчелиного охотника Павла, его Твердосердого, его Харвея Бирша, его Джона-Поля* и множество других лиц, вероятно, столько же как и мне, знакомых и перезнакомых вам. Сверх того, будучи гражданином молодого государства, возникшего на молодой земле, не похожей на наш старый свет,- он через это обстоятельство как будто бы создал особый род романов — американско-степных и морских. В самом деле: эти дивные изображения беспредельных степей Америки, покрытых травою выше человеческого роста, населенных стадами бизонов, пересекаемых огромными лесами, таящими в себе краснокожих детей Америки, ведущих и между собою и с белыми непримиримую брань,- где, у кого, кроме Купера, можете вы найти все это? — А море, а корабль — тут он опять как у себя дома; ему известно название каждой веревочки на корабле, он понимает, как самый опытный лоцман, каждое движение корабля, как искусный капитан — он умеет управлять им, и нападая на неприятельское судно и убегая от него. На тесном пространстве палубы он умеет завязать самую многосложную и в то же время самую простую драму, и эта драма изумляет вас своею силою, глубиною, энергиею, величием, а между тем в ней все так, по-видимому, спокойно, неподвижно, медленно, обыкновенно.

______________________

* А этого не угодно ли для курьезу сравнить с Джоном-Полем г. Александра Дюма, чтобы увидеть разницу между самобытным гением творчества и литературным обезьянничеством жалкой посредственности.

______________________

Дивный, могучий, великий художник! Вот это-то и заставило всех сделать ложное заключение, что Купер может быть у себя дома только в степи, лесу да на море; но что если перенесет место действия своего романа на твердую землю, то непременно потерпит кораблекрушение и сядет на мель. Но великий художник не побоялся карканья критических вороньев или ворон; но, расправив свои могучие орлиные крылья, и на чужом материке, под чужим небом полетел тем же, ему одному свойственным полетом, каким парил он и под небом своей родины. "Браво", роман, местом действия которого Купер избрал Венецию, служит этому доказательством. Недавно этот роман явился на русском языке в самом безграмотном переводе, какой только может себе вообразить самое пылкое и смелое безграмотное воображение,- и почти во всех наших журналах было повторено, что Купер — хороший романист у себя в Америке да на море, а в Европе — срезался и что его "Браво"-скучный и пошлый роман. Вот так-то — что много думать!..

Признаемся, не без страха принялись мы за чтение "Браво": нам было бы грустно удостовериться, что такой великий художник, как Купер, мог писать плохие романы, как какой-нибудь Больвер. Вот уже мы, через великую силу, прочли главу, другую... перевод уже одолевал наше терпение, нашу любовь к искусству, готовую на великие жертвы — даже на чтение таких переводов... но вот мрак начал рассеиваться, легкие очерки стали превращаться в живописные фигуры, слабые тени — в живые образы и лица — и, несмотря на ужасный перевод, мы уже не читали, а с ненасытною жадностию пожирали остальные главы и части... И теперь, когда уже роман давно прочтен, и теперь носятся перед нашими глазами эти дивные образы, которые могла создать только фантазия великого художника... Вот старый рыбак Антонио, с его энергическою простотою нравов, с его благородною грубостию; вот глубокий, могучий, меланхолический Браво; вот кроткая, чистая, милая Джельсомина; вот ветреная и лукавая Анина — какие лица, какие характеры! как сроднилась с ними душа моя, с какою сладкою тоскою мечтаю я о них!.. Коварная, мрачная, кинжальная политика венециянской аристократии; нравы Венеции; регата, или состязание гондольеров; убийство Антонио — все это выше всякого описания, выше всякой похвалы. И все это так просто, так обыкновенно, так мелочно, по-видимому; люди хлопочут, суетятся: кто хочет погулять, кто достать деньжонок, кто поволочиться, кто пощеголять; лица всех веселы, публичные гулянья пестреют масками, по каналам разъезжают гондолы,- но из всего этого выставляется какой-то колоссальный призрак, наводящий на вас оцепеняющий ужас... И все действие продолжается каких-нибудь три дня; внешних рычагов нет — вся драма завязывается из столкновения разных индивидуальностей и противоположности их интересов, все события самые ежедневные,- но только не раз во время чтения опустится у вас рука с книгою, и долго, долго будете вы смотреть вдаль, не видя перед собою никакого определенного предмета...

Прежде нежели произносить такой решительный и такой презрительный приговор произведению такого великого мастера, как Купер,- не худо было бы прочесть его в подлиннике, если доступен язык его, или хоть во французском переводе, потому что все французские переводчики, вопреки большей части русских, имеют похвальную привычку заботиться о смысле и правильности языка.

Теперь о переводе "Браво". Вот вам несколько образчиков, впрочем еще не самых отчаянных: "Пошел с веселостию в другую комнату, будучи слишком привыкши к интригам, чтобы заняться этою поосновательнее. — И это-то ты называешь твое знание людей. — Рука воспитанницы его, будучи однажды соединена с моею, и зло, до этого относящееся, сделается невозвратимым. — Особенное положение Венеции и число находившихся в ней моряков соделали город этот знаменитым забавою этого рода. Семейства были известны и славны целые столетия своим искусством и ловкостию править веслом, так как в Риме таковые были знамениты подвигами менее полезными и менее невинными. Было обыкновение избирать из этих семейств людей самых сильных и ловких; и, призвав на помощь святых своих и осуществя гордость и воспоминания свои песнями, в которых упоминались великие дела их предков, соперники пускались к цели со всем жаром, который только честолюбие и страсть к победе внушить могут". Не правда ли, что очень хорошо? — И весь-то роман так переведен, и еще с подлинника: как не согрешишь, не скажешь, что не в помощь богатство?..

ИЛИАДА ГОМЕРА, ПЕРЕВЕДЕННАЯ ГНЕДИЧЕМ.

Посвящена его величеству государю императору Николаю Павловичу. Часть первая. Издание второе, печатанное с экземпляра, исправленного переводчиком и хранящегося в императорской Публичной библиотеке. Санкт-Петербург. У издателя книгопродавца Лисенкова.

Перевод Гнедича "Илиады" есть эпоха в нашей литературе: об этом узнают, когда будут в состоянии оценить и подлинник, и перевод. Теперь и то и другое пока остается еще предметом пустых фраз и общих мест. Когда выйдет вторая часть, мы поговорим подробнее об этом предмете; а пока скажем, что издание г. Лисенкова прекрасно и было бы еще лучше, если б менее, изобиловало опечатками и если б счет стихов был делан на полях, а не в ряду со стихом, через что можно подумать, что "Илиада" писана пятистишиями!

ИЛИАДА ГОМЕРА, ПЕРЕВЕДЕННАЯ Н. ГНЕДИЧЕМ.

Посвящена его величеству государю императору Николаю Павловичу. Часть вторая. Издание второе, напечатанное с экземпляра, исправленного переводчиком и хранящегося в императорской Публичной библиотеке. С.-П.бург. В тип. Фишера. 24 рисунка к Илиаде Голсра, снятые с знаменитых рисунков Флаксмана и изданные Лнсенковым. Санкт-Петербург.

Благородное предприятие г. Лисенкова кончено: перед нами вторая часть "Илиады", прекрасно изданной, в маленьком формате,- и 24 рисунка, порядочно снятые с превосходных очерков знаменитого Флаксмана. И все это стоит двенадцать рублей, вместо прежних двадцати пяти: "Илиада" восемь, а рисунки четыре рубля. Теперь всякий имеет возможность изучать художествеинейшее создание художественнейшего народа в человечестве, чтобы узнать, что такое искусство, что такое художественная красота и изящество. Для этого нужно отрешиться от многих предрассудков, от всякой субъективности: надо войти в этот дивный мир вечной поэзии совершенно без всего, чтобы вынести из него неоцененные сокровища. Для кого хоть смутно не существует идея древней красоты и древнего искусства, тот не может понимать и нового искусства; для кого не существует Гомер — будь это лицо единичное или собирательное, все равно,- тот не понимает и Шекспира, потому что основа искусства, сущность его — это не идеи, выражаемые им, а способ выражения идей через образы, в которых идея является не отвлеченною, а отелесившеюся, органически родившеюся в плоти и крови вечной и живой красоты. Чтобы понимать искусство, а следовательно, и вполне наслаждаться им, должно сперва вполне понять и оценить в искусстве значение и достоинство изящной формы, отдать ей преимущество перед идеею, как для того, чтобы понять мыслию живые явления действительности, должно оторваться от них в пользу отвлеченной мысли и отдать ей преимущество перед ними. А так как только у древних эллинов изящная форма имела такую самостоятельность и великое значение, то у них и должно искать вечного идеала художественной красоты и изящества. Гомер должен быть предметом особенного изучения из всех поэтов Греции, потому что он, так сказать, отец греческой поэзии, заключивший в своем великом создании всю сущность жизни своего народа, так что впоследствии из "Илиады" развилась лирика и особенно драма греческая: в ней скрывались их начала и стихии. Конечно, никакой перевод не заменит подлинника, и тем более такого, как "Илиада", где всё — изящные образы, выраженные на языке по преимуществу художественном, по преимуществу созданном для изящных образов; но если цель перевода есть дать по возможности близкое понятие о подлиннике, то Гнедич блистательно достиг этой цели, и его труд есть великий подвиг, делающий честь целой нации. В его переводе веет жизнию древности, и эта жизнь мощно охватывает дух читателя; в его образах мы видим и простодушие и пластичность, которые одни могут навеять живое созерцание дивного мира художественной Греции.

Очерки Флаксмана удивительно помогают проникновению в этот мир пластической, осязаемой красоты, которая нашла себе такое полное выражение в скульптуре,- и г. Лисенков оказал великую пользу русскому просвещению, приложив их к своему изданию "Илиады".

Все это добро и благо, и все это заслуживает великую благодарность; но если, по русской пословице, "нет худа без добра", то и нет добра без худа: на обороте заглавного листа "Илиады" напечатано объявление об издании сочинений г. Булгарина... Гомер и сочинения г. Булгарина!.. О, слава мира сего! что ты такое?..

ПОВЕСТЬ О ПРИКЛЮЧЕНИИ АНГЛИЙСКОГО МИЛОРДА ГЕОРГА

и о бранденбургской маркграфине Фридерике Луизе, с присовокуплением к оной (к бранденбургской маркграфине Фридерике Луизе?) История бывшего турецкого визиря Марцимириса и сардинской королевпы Терсзии. С гравированными картинами и портретом. Издание девятое. М. К. Москва (.) В тип. А. Евреинова. 1839. Три части.

"О милорд английской, о великий Георг! ощущаешь ли ты, с каким грустным, тоскливым и вместе отрадным чувством беру я в руки тебя, книга почтенная, хотя и безмысленная! В то время, когда я уже бойко читал по толкам, хотя еще и не умел писать, в то время, когда еще только начиналось мое литературное образование, когда я прочел и "Бову", и "Еруслана" гражданскою печатью, и "Повести и романы господина Вблтера", и "Зеркало добродетели" с раскрашенными картинами ',- скажи, не тебя ли жадно искал я, не к тебе ли тоскливо порывалась душа моя, пламенная ко всему благому и прекрасному?.. Помню тот день незабвенный, когда, достав тебя, уединился я далеко, кажется, в огороде, между грядками бобов и гороха, под открытым небом, в лесу пышных подсолнечников — этого роскошного украшения огородной природы, и там, в этом невозмущаемом уединении, быстро переворачивал твои толстые и жесткие страницы, всею душою удивляясь дивным приключениям, такою широкою кистию, так могуче и красно изложенным... Задумался я, погрузившись сердцем в какое-то сладостное мечтание... Передо мною носился образ твоей прекрасной, о Георг, маркграфини, которая наполнила меня таким нежным, трепетным чувством удивления к своей дивной красоте и женственному достоинству, что, мне кажется, не посмел бы дотронуться и до рукава ее богатого платья!.. А ты, неистовый Георг, ты не только решился остаться ночевать с нею в одной комнате, но даже и напечатлеть на ее устах преступный поцелуй, за что она, пришед в великую свирепость, не то надавала тебе пощечин, не то велела отодрать тебя плетьми на конюшне — не помню, право, а справляться некогда. И как любили тебя женщины, как навязывались они сами на тебя, о стократно счастливый милорд английской! И Елизабета, твоя обрученная, и маркграфиня, твоя возлюбленная, и королевна арагская, и королевна гпшпанская — сколько их, и все королевны!.. А ты, несчастный визирь турецкий, злополучный Марцимирис, помнишь ли ты, как сострадал я тебе, когда лукавый черт отбивал у тебя твою прекрасную жену, королевну сардинскую, Терезию? О, если бы попался тогда мне в руки этот дьяволенок, я бы показал ему, что ад-то не в аду, а у меня в руках!.. О, как я рад был, когда наконец наградилась ваша примерная верность, образцовые любовники, каких нет более в наш ветреный и, как уверяет какой-то журналист, в наш положительный, индюстриалъный, антипоэтяческий век, в который поэтому уже невозможны ни "Милорды английские", ни "Аббаддонны"... О милорд! что ты со мною сделал? Ты так живо напомнил мне золотые годы моего детства, что я вижу их перед собою; железная современность исчезает из моего сознания; я снова становлюсь ребенком и вот уже с биющимся сердцем бегу по пыльным улицам моего родного городка, вот вхожу на двор родимого дома с тесовою кровлею, окруженный бревенчатым забором... Вот от ворот до крыльца трехугольный палисадник, с акациями, черемуховым деревом и купою розанов... Вот и огород, которому со двора служат оградою погреб и другие службы, с небольшими промежутками частокола, а с остальных трех сторон — плетень... Вот и маленькая баня при входе в огород, даже и среди белого дня пугавшая мое детское воображение своею таинственною пустотою... а вот, возле нее, и стог сена, на котором я часто воображал себя то Александром Македонским, то Ерусланом Лазаревичем... вот он и весь огород, с своими грядами, с своими подсолнечниками, которые через его плетень дружелюбно наклонили свои густые ветви... А в доме — там нет ни комнаты, ни места на чердаке, где бы я не читал или не мечтал, или позднее не сочинял... Постойте, я поведу вас... Но, милорд, что ты со мною сделал?.. Какая кому нужда до моего детства?.. Я мечтаю, а надо мною смеются — и всему этому виноват ты...", и пр. и пр.

Вот и извольте всегда быть беспристрастным! Нет, нельзя быть беспристрастным: беспристрастие — добродетель сухая, мертвая, чиновническая! Вам смешон, нелеп, глуп "Милорд английской", а нашему доброму приятелю, из записок или рукописных "мемуаров" которого мы выписали вышеприведенное место (и решились на выписку, потому что эти мемуары, вероятно, никогда не будут изданы), этому приятелю нашему он мил, любезен, дорог — он напоминает ему такое время, о котором этот не может вспомнить без слез умиления и сердечной тоски... Да и сколько наслаждения доставлял милорд, вероятно, многим и многим во время оно! И одно ли наслаждение? — Нет, и пользу: через него многие впервые узнали, какая была прежде вера у английских милордов... Мы не скроем от вас этого и охотно поделимся с вами знаниями, которые мы приобрели из этой книжицы: у английских милордов вера была сперва языческая или баснословная, что можно узнать, во-первых, по следующему вступлению в повесть: "В прошедшие времена, когда еще европейские народы не все приняли христианский закон, но некоторые находились в баснословном языческом идолослужении, случилось в Англии с одним милордом следующее странное приключение". Потом это видно из приложенного при конце повести реестра древних языческих богов и богинь, из которых, например, Сатурн описывается так: "Старший из всех богов у язычников почитался Время, названное Сатурном, которого изображают с крыльями на плечах, держащего в руке косу, на голове песочные часы, и будто он поедал всех своих детей, кроме оставшихся Юпитера, Нептуна и Плутона". Реестр богов и богинь заключен следующим глубоко премудрым замечанием: "Вот какими нелепостями наполнена была древность, и всего еще удивительнее, что в тогдашние времена, как у греков, так у римлян, были великие разумники, но всему суеверию слепо и безрассудно верили".

На странице, второй после заглавного листка, красуется таковый эпиграф:

Счастие подобно как прекрасный цвет,
Который между терниями растет;
Если станешь срывать неосторожно,
То скоро оным уколоться можно.

Знаете ли, кто автор этих бесподобных стихов? — Все он же, все "Матвей же Комаров, житель города Москвы". "А кто таков сей Матвей Комаров?"- спрашиваете вы. Лицо столь же великое и столь же таинственное в нашей литературе, как и Гомер в греческой: имя его и место жительства известны, но где он родился и обстоятельства его жизни совсем неизвестны. Знают некоторые по именам и его сочинения, но никто не знает пены его сочинениям, и немногие читали их, а между тем они разошлись едва ли не в числе десятков тысяч экземпляров и нашли для себя публику помногочпсленнее, нежели "Выжигины" гг. Булгарина и Орлова. Сочинения эти следующие: "Повесть о приключениях английского милорда Георга", "История французского мошенника Картуша" и "Обстоятельное и верное описание жизни славного российского мошенника Ваньки Каина". Когда жил Матвей Комаров, житель города Москвы? — Вот интересный вопрос, которого, к сожалению, не решает собственноручное к "Английскому милорду" предуведомление самого автора, обращенное к "благоразумным читателям и любезным согражданам", потому что под этим предисловием не выставлено года и месяца. Когда-нибудь мы, позапасшись фактами, познакомим публику с Матвеем Комаровым и его сочинениями поподробнее, а теперь о нем самом скажем только, что это предостолюбезнейший в мире человек. Не угодно ли вам узнать, для чего сочинил он "Английского милорда"? Он вот что говорит об этом в своем предисловии:

Я труды моего пера не с тем выпускаю в публику, чтоб чрез то заслужить себе авторское имя; ибо я не хочу уподобиться безрассудному афинейскому Герострату, который для того только сжег славной в числе семи древних чудес почитающийся Дианин храм (в самую ту ночь, как родился Александр Великий), чтоб тем сделать имени своему бессмертную память; но мое намерение единственно состоит в том, чтобы показать обществу хотя малейшую какую ни есть услугу и не проводить бы время моей жизни в праздности, последуя в том словам одного знатного нашего стихотворца, который говорит:

Без пользы в свете жить,
Напрасно землю лишь тягчить...

А вот вам доказательство примерной скромности почтенного "жителя города Москвы":

Что же принадлежит до критики, то хотя я и знаю, что иногда и самые искусные писатели нередко оной подвержены бывают (,) а мне уже, как человеку ничему не ученому, избежать от того очень будет трудно; и потому воображается мне, что может быть некоторые скажут: "Не за свое де он принялся дело!" Однако ж я все сие предаю на рассуждение благоразумных читателей, потому что всякую вещь кто как понимает, тот так об оной и заключение делает, а многие иногда и для того чужия дела критикуют, что авторовы мысли им непонятны. Но я как к тем, так и к другим пребуду навсегда с должнейшим, да и ко всякому читателю с моим почтением, всепокорнейшим слугою,

Матвей Комаров, житель города Москвы.

Судьба книг так же странна и таинственна, как судьба людей. Не только много было умнее "Английского милорда", но были на Руси — еще и глупее его книги: за что же они забыты, а он до сих пор печатается и читается? Кто решит этот вопрос! Ведь есть же люди, которым везет Бог знает за что: потому что ни очень умны, ни очень глупы. Счастие слепо! Сколько поколений в России начало свое чтение, свое занятие литературою с "Английского милорда". Одни из сих людей пошли дальше и — неблагодарные — смеются над ним, а другие и теперь еще читают его себе да почитывают! Вот уже, кажется, это третье издание, третье с 1837 года, на котором, на обороте заглавного листка, под ценсурным одобрением, стоит уведомление: "Печатано с издания 1834 года без исправления". И издание 1839 года — девятое! Когда же было первое издание? — В каталоге Логинова "История Картуша" означена 1794 годом, следовательно, сорок четыре года назад; к тому же времени должен относиться и "Английский милорд". Жив ли его автор? он ли беспрестанно издает вновь свое великое творение, или им пользуются книжные промышленники? "Все это вопросы важные",- сказал бы человек с "высшими взглядами".

Книжица украшена портретом английского милорда Георга: какая-то рожа в парике и костюме времен Петра Великого. Сверх того, к ней приложены четыре картинки: это уж даже и не рожи, а Бог знает что такое. Вот, например, на первой изображен под чем-то похожим на дерево какой-то болван с поднятыми кверху руками и растопыренными пальцами; подле него нарисована деревянная лошадка, а у ног две фигуры, столько же похожие на собак, сколько и на лягушек, а под картинкою подписано: "Милорд от страшной грозы кроется под дерево и простер руки, просит о утолении бури". Сличите эти картинки всех изданий — и вы ни в одной черточке не увидите разницы: они оттискиваются на тех же досках, которые были вырезаны еще для первого издания. Вот что называется бессмертием!..

СКАЗКА О МАРЬЕ МАРЕВНЕ, КИПРСКОЙ ЦАРЕВНЕ, И ИВАНУШКЕ ДУРАЧКЕ, РУССКОМ МУЖИЧКЕ.

Москва. В тип. Кириллова.

ЖАР-ПТИЦА И СИЛЬНЫЙ МОГУЧИЙ БОГАТЫРЬ ИВАН ЦАРЕВИЧ, ПОБЕДИТЕЛЬ ЗМЕЯ ГОРЫНЫЧА И БРАТЬЕВ ЕГО.

Русская сказка. Издание второе. Москва. В тип. А. Евреинова. 1839.

Одна другой лучше!.. Нужно ли говорить вам о том, что такое эти две книжки? Вы сами ясно догадываетесь; вы уволите нас от тяжкой обязанности разрывать грязь, которою завален задний двор нашей литературы. Есть же люди, которые могут писать такие книжки! Это — не та наивная пошлость, которую мы привыкли видеть в изделиях А. А. Орлова и которая иногда вовсе не оскорбляет, иногда даже срывает улыбку; нет, это пошлость гнилая, отвратительная... В этой пошлости вместе с отсутствием всякого склада и лада, с отсутствием всякого смысла соединяется везде претензия на склад, на лад и на смысл; и из этого сочетания бессмыслия с претензией возникают такие уродливые плоды, такие отвратительные исчадия, что, как вам угодно, а мы не в силах разбирать и рассматривать их... Мы не устанем повторять и теперь и всегда, что грех нашим литераторам, которые большею частик" губят свое время и свое уменье писать, грех им не обращать никакого внимания на потребности народа и не стараться удовлетворять чем-нибудь дельным сильной жажде к чтению, заставляющей народ часто прибегать к грязным лужам и там искать утоления... Посмотрите: "Жар-птица"- самая пошлая пошлость, самая бессмысленная бессмыслица — вышла вторым изданием!..

ГАДАТЕЛЬНАЯ КНИЖКА.

Москва. В тип. В. Кириллова. 1839.

ЧУДЕСНЫЙ ГАДАТЕЛЬ УЗНАЕТ ЗАДУМАННЫЕ ПОМЫШЛЕНИЯ.

Издание четвертое (!!!). Москва. В тип. Смирнова. 1839.

Всякое убеждение, всякая настроенность души, как бы ни были они, по-видимому, нелепы, имеют корень в ее существе и могут быть объяснены из развития ее жизни. Случайность может быть в частных, отдельных проявлениях, но случайности нет в общем, в роде, в существе. Итак, для того чтобы понять какое-либо действие, какое-либо явление в нравственном мире, должно найти его источник и понять тот фазис в развитии внутреннего мира, который обнаруживается в этом действии или в этом явлении. Тогда отдельное явление получит общее значение; оно будет понятно; и если оно в свою бытность было нелепо или пошло, или даже отвратительно и гнусно, то, будучи понято, оно уже и не нелепо, и не пошло, и не отвратительно; оно облагороживается, оно становится явлением необходимого состояния души или духа вообще. Но, с другой стороны, странно было бы думать, что все, имеющее внутреннюю и необходимую причину,- истинно и нормально. Несмотря на такую причину, иное явление потому ложно и ненормально, что самый источник его не есть нормальное состояние духа и принадлежит к той отрасли его развития, на которой он еще скован и потемней для того, чтобы после, через посредство развития, стать свободным и светлым. То состояние духа ложно и ненормально, в котором он подчиняется какому-нибудь отдельному моменту своего существа и, весь отдавшись одностороннему направлению, доходит наконец до крайности, до искажения своего существа. Для человека, кроме его индивидуальности, существует еще мир внешний, мир объектов. В развитии индивидуального я есть такой момент, в котором оно отрицает от себя всякую истину и полагает ее всю в объекте. Продолжая развивать далее этот момент, он доходит наконец до решительной крайности, принимая за истину все, что только противоречит его определениям. Эта моментная крайность называется суеверием. Сущность суеверия именно заключается в том, что оно видит всю истину во внешнем, положительном, и не потому, чтобы оно было убеждено в разумности внешнего и положительного, а потому, что оно, напротив, темно и недоступно для я (что бы ни было это я — чувство ли, предчувствие ли, мысль ли) и диаметрально противоречит ему. Чем страннее, чем нелепее, чем бессмысленнее явление, тем больше уважения оказывает ему суеверие; и для того, чтобы придать важность простому и обыкновенному случаю, для того, чтобы вывесть его из ряда прочих случаев, суеверие старается только затемнить его, как можно больше запутать, как можно нелепее представить. Суеверие видит во всем присутствие чего-то таинственного, но не той родственной с нашим духом, сладостной, благоуханной тайны, не души всего живого, перестающей быть тайною, когда дух выйдет из сумрака чувства на ясный свет разумной мысли,- не того, что составляет существо благороднейшего фазиса в духовном развитии, мистики,- нет, таинственное, в котором живет суеверие, холодно и мертво: оно подавляет и душит, потому что в нем отрицается всякая разумность, всякий смысл; здесь дух падает в уничижении, трепещущий и бессильный, заключенный рабством в оковах, и лежит у ног мрачного, деспотического, непроницаемого произвола. Суеверие относится к мистике, как слепота к магнетическому ясновидению, которое хотя не есть здоровое состояние, однако знаменует наступление здоровья. Суеверие не выходит из тесных границ ежедневного мира; оно только старается сгустить в нем непроницаемый мрак; мистика, сквозь сумрак дольнего мира, видит далекое мерцание духовного света... Суеверие сближает насильственно самые разнородные предметы, уничтожает все законы, придает всему сверхъестественную силу; все действия и явления, выходящие из него, сухи, мертвы, лишены всякой духовности. Вот источник всех нелепых предрассудков, гаданий, примет. Человек вдруг, ни с того, ни с сего, связывает свою жизнь, свое предприятие с обстоятельствами, не имеющими никакой с ними связи, и связывает именно потому, что нет никакой связи; он не выезжает никуда в понедельник, он опасается, выходя из дома, ступить первый шаг левою ногою; он задрожит, если нечаянно просыплет соль за столом; он в ужасе вскочит из-за стола, если увидит, что за ним сидят тринадцать человек, и т. д.; он же ищет, например, из случайного смешения карт предузнавать свою будущую судьбу или предузнать судьбу какого-нибудь предприятия из того, что случайно откроется и прочтется в нелепой гадательной книжке...

Записавшись, мы чуть было не забыли, о чем должна теперь идти у нас речь; но слово "Гадательная книжка" заставило нас невольно взглянуть на книжицы, лежащие перед нами, а эти книжицы заставили нас также невольно отвести в другую сторону наши оскорбленные взоры. И кто бы не оскорбился, кто бы не отвернулся, взглянув хоть на начальные листы этих приторных в своей пошлости тетрадей? Нам стало стыдно, что мы разговорились по случаю их так серьезно... Все, даже и гадательные книжки, несмотря на уродливость своего назначения, допускают некоторую степень изящества: гадательная книжка могла бы быть занимательным сборником острых слов, метких изречений, забавных каламбуров; в ней могло бы быть обширное поприще для веселой болтовни, для способности острить, которую, заметим мимоходом, у нас очень неловко смешивают с остроумием, другою, гораздо высшею способностию... А эти книжонки... Но замолчим лучше о них...

СПОСОБ К РАСПРОСТРАНЕНИЮ ШЕЛКОВОДСТВА.

Я. Юдицкого,

Москва. В губернской тип. 1839.

Странное дело! у нас многие нападают на то, что в учебных заведениях, в числе наук, не только находится русская словесность, но и еще считается одним из главнейших предметов учения. Мы никак не оправдываем этих нападков. Оставляя в стороне теорию красноречия и поэзии, и вообще всякую теорию, в низших учебных заведениях, после основательного и строгого изучения грамматики, полагаем даже полезным занимать учеников практикою языка, чтобы они умели ясно, вразумительно, кругло, приятно и прилично написать записку о присылке книги, приглашение на вечер, письмо к отцу, матери или другу о своих нуждах, чувствах, препровождении времени и прочих предметах, не выходящих из сферы их понятий и их жизни. Тут главное дело, чтобы приучить их к естественному, простому, но живому и правильному слогу, к легкости изложения мыслей и — главное — к сообразности с предметом сочинения. У нас, напротив, или приучали рассуждать детей о высоких или отвлеченных предметах, чуждых сферы их понятия, и тем заранее настроивали их к напыщенности, высокопарности, вычурности, к книжному, педантическому языку,- или приучали их писать на пошлые темы, состоящие из общих мест, не заключающих в себе никакой мысли. И все это в темных педантических формах хрии (порядковой, превращенной, автонианской) или риторического рассуждения в известных схоластических рамках. И какие же плоды этого учения? — Бездушное резонерство, расплывающееся холодною и пресною водою общих мест или высокопарных риторических украшений. И потому ученик, образованный по старой системе, напишет вам рассуждение о том, что знает, а между тем не умеет написать записки, простого письма. Это похоже на человека, который умеет ходить на манер древних героев, со всем театральным величием, а не умеет ни войти, ни стать, ни сесть в порядочном обществе. О господа, ужасная эта наука — риторика! Блажен, кто мог стряхнуть с себя ее педантическую гниль и пыль, и горе тому, кто навсегда и поневоле остался щеголять в ее мишурной порфире, в ее бумажной короне на голове и с ее деревянным кинжалом! А между тем должно учить детей писать; но только в основу этого учения должно полагать грамматику, в ее общем значении, и тесное знакомство с духом родного языка, знакомство, приобретенное теориею и еще больше практикою. Что проще — то и истиннее и труднее, и потому гораздо легче выучиться писать слогом Ломоносова или Хераскова (мы говорим о прозе), нежели слогом Карамзина, Батюшкова, Жуковского, так же как гораздо легче писать слогом Марлинского, нежели слогом Пушкина или Гоголя. Конечно, талант дается природою; но мы говорим о том, что можно, по силам каждого, приобресть учением; хорошая метода учения развивает талант, а дурная дает ему ложное направление. А куда же девалась наша риторика — мы говорим только о грамматике? Неужели риторику должно исключить из предметов учения? — Нисколько, но должно ввести ее в ее собственные пределы. Чтобы писать хорошо, надо запастись содержанием, а этого никакая риторика не даст,- и та, которой до сих пор у нас учат, дает только губительную способность вариировать отвлеченную мысль общими местами и растягивать пустоту в бесконечность, другими словами — пускать мыльные пузыри. Содержание дается целостностию образования и развития; умение владеть содержанием, то есть развивать его правильно, дает логика; риторика же не виновата ни в том, ни в другом. Обыкновенно у нас риторики начинаются изложением теории периодов; вот первое незаконное присвоение риторики чужого: теория периодов относится к синтаксису, что уже многие понимают. За теориею периодов следует теория украшенного языка — троп, метафор, фигур: во г это действительно относится к содержанию риторики. Но и тут риторика совсем не должна учить красно писать, или сочинять, на заданные темы, тропы и фигуры, а только должна показать значение того и другого, как выражение известного состояния или известной настроенности духа пишущего. За теориею языка украшенного обыкновенно следует учение о хриях и рассуждениях — это вон, как педантическую гниль и пыль, как гибель всего естественного, простого, как ферулу, о которой воспоминание должно сохраняться, подобно факту старины, вместе с школьными преданиями о палях, суботках и прочем, о чем так забавно рассказывает "Пан Халявский". Стилистика — вот настоящее содержание риторики; но это не теория, а систематический, по возможности, сбор эмпирических правил, подкрепленных примерами...

Куда мы зашли? "Какое отношение имеет грамматика и риторика к шелководству"?" — скажете вы... О, большое, очень большое, как сейчас увидим...

Кто пишет и писания свои печатает, тот — литератор, хоть бы он писал о лошадях или собаках, не только о червях. Кто хочет быть литератором, тот должен и знать язык, и владеть языком,- условие, без которого sine qua nоn (это невозможно (лат.)). Французы лучше других поняли эту практическую истину. Правила языка их приведены почти в математическую точность; знание своего языка и умение правильно и свободно выражаться на нем и словесно и письменно — у них одно из первых условий образования, точно так же, как светскость, хороший тон. Поэтому, если француз пишет нехорошо — это не от неумения, а от претензий на выспренность или от сбивчивости в понятиях. Хорошее везде хорошо, и подражать хорошему очень похвально. Жаль, что у нас в литературе перестали в этом подражать французам. Прежде по крайней мере старались писать и писали правильно книжным языком; теперь словно безграмотность есть право на литераторство... Это вообще недостаток нашей общественности, недостаток нашего образования. Сколько у нас людей, которые по-французски пишут, как французы, а по-русски двух слов не умеют сказать и у своих лакеев спрашивают о значении слова или спрашивают, как назвать вот то-то или это! Сколько у нас людей, которые ни на каком языке не умеют написать двух слов, а между тем не лишены иногда не только образованности, но и учености, и обладают большим умом!!.. У французов литературное образование — принадлежность и условие образованности; у нас еще роскошь, и будет роскошью, пока семена нового воспитания не принесут желанных плодов...

Вот книга о шелководстве — послушайте: "Осмелюсь предложить добро (ы) и совет изобретательным и деятельным хозяевам наших времен (нашего времени?), обратить должное внимание на сию практическую теорию: (,) где не нужно рассматривать сочинения со стороны строгих журналистов; но обратит(ь)ся на цель отрасли (чего?) столь полезной, с точки истины (обратиться с точки истины на отрасль!!!...), и вникнув в оную, верно опытные и благонамеренные люди, (запятая) оправдают и извлекут новые приятности (?!..); (точка с занятою) и впоследствии большие выгоды, в своем изобильном, также и не богатом, но хорошо учрежденном хозяйстве: (две точки) последуя сему совету". Хорошо? литературно?.. Не угодно ли еще полюбоваться? "Видя способы неблагонадежные, (запятая) в наблюдении сего занятия; (точка с занятою) вздумал (кто?) удостовериться опытом возможности, (запятая) иметь в лучшем состоянии шелководство, в чем и успел, хотя не большое количество было выкормлено червей; но однако и сие чрезвычайно удивило очевидцев того края. Многие татары и другие жители, занимавшиеся уже давно шелководством: (две точки) были поражены таковою (такою?) неудачею, по их мнению; сильное произошло разноглаголъство, вопреки моим доказательствам и предположениям. Некоторые говорят, что толщина и величина червей показывает болезнь; (точка с занятою) от которой они умрут, (;) другие же уверяли, что от излишней питательности не совьют (кто? — черви или другие"?) коконов и не будет от них шелка: столько натолковали угрожающих опасностей, (запятая) первому моему опыту, и телись узреть неудачу; но впоследствии доказано (аи!..), что излишняя питательность не повредила. Все черви, (запятая) свили отличного качества коконы, кои в размотке удивили тоже и шелкомотальщика, который был уже несколько лет знаком, (запятая) с выше упомянутыми шелководствами" (вероятно, способами шелководства?) и пр. Что за путаница! О здравый смысл! о грамматика! о риторика! о логика! когда вы были больше поруганы!..

Долг рецензента — по крайней мере изложить содержание разбираемой книги; но для этого ему должно сперва прочесть книгу; а неужели вы будете требовать, чтобы мы читали подобные книги, способные отвратить от всякого чтения и от самого шелководства?..

ОБЩАЯ РЕТОРИКА, Н. КОШАНСКОГО.

Издание шестов. С. Пбург. В тип. минист. внутр. дел. 1839.

Теория словесных наук доселе играет странную роль в русской литературе. Мы все ощущаем крайнюю необходимость в руководстве, в котором заключалось бы хорошее, систематическое изложение законов мысли и чувства относительно выражения в формах языка вообще и в формах языка русского в особенности. Но можно сказать утвердительно, что у нас до сих пор нет ни одной порядочной учебной книги, которая удовлетворяла бы этой необходимости и которую составить тем труднее, что обработыванием теории отечественной словесности могут заняться одни русские, между тем как систематические изложения большой части остальных наук приготовляются для нас всею образованною Европой. Все учебники русской словесности или неполны и недостаточны, или основаны на ложных началах и близоруких взглядах; там вы иногда найдете и учение о хриях, и способы изобретения мыслей, и мнимые правила, как писать речи и письма, историю и путешествия — все поверья Лагарпа, Геызия и товарищей. В пределы науки, которую мы, по старой привычке, еще не отстали называть "риторикою" или "реторикою", в нынешнем ее виде, входят материалы, принадлежащие к областям многих других наук, а между тем мы не находим в ней того, о чем именно и следовало бы говорить в теории словесности. Здание этой науки утверждается у нас на таком рухлом основании, начала логические и эстетические перемешаны в ней с догматами языка в таком хаосе, что всякий мало-мальски сметливый и образованный преподаватель видит всю бесполезность нынешней теории в приложении ее к практике. Главная ошибка наших теоретиков состоит в том, что они в своих системах, излагая законы словесных произведении, не умели порядочно отделить внутренней их стороны от внешней, идеи от формы, и, таким образом, в состав их реторик входит и логика и теория изящного, не разграниченные между собою никакими ощутительными, точными пределами. Действительно, все, что прежде в наших теориях словесности говорилось о изобретении и расположении мыслей, о составе и расположении дидактических сочинений,- все это гораздо яснее и подробнее изложено в логике, особенно во второй ее части, называемой "систематикою" или "методологией)". Происхождение слога пли, лучше сказать, языка изящного и все учение об эстетических элементах каждого словесного произведения рассматривается в теории изящного. Логика и эстетика должны возвратить свою собственность, которую несправедливо и ко вреду самой себе похитила у них теория словесности; в удел сей последней останется только учение о слоге, составляющее предмет высшей, так сказать, прикладной грамматики,- так здание реторики разрушится само собою. Наставнику словесности достанется еще много дела, если он даже передаст в другие руки преподавание логики и теории изящного. Кроме грамматического изучения русского языка, он должен взглянуть на язык с исторической и догматической стороны его, изложить историю его развития, его преимущества и недостатки относительно к другим языкам, показать, в какой степени в надожественной живописи, и все свои положения подкрепить пристоящую эпоху способен он к выражению отвлеченных идей и хумерами, извлеченными из творений наших писателей. Напишите логику и теорию изящного в применении их к русскому языку и составьте хорошую теорию слога — вот за что будут вполне благодарны и учащие и учащиеся. Что, например, преподавалось в наших реторических курсах, изложенных по методе Эшенбурга или Гензия, Сульцера или Ломоносова, какую пользу мог извлечь из них ученик для практических своих упражнений в словесности? Положим, он встречает первую главу, которою начинаются некоторые наши "Реторики",- главу "Оизобретении мыслей" (?!!). Здесь учащийся невольно должен подумать, что реторика — такай паука, которая доставит ему способы мыслить и писать обо всем, что он захочет, а схоластики с аристотелевскими loci communes (общими местами (лат.)) и действительно были такой веры. Эта глава принадлежит к логике, которая, впрочем, не предлагает средств изобретать мысли (это была бы вопиющая нелепость), а только излагает законы, по которым ум действует. Потом следует другая глава: "О расположении мыслей",- это принадлежность систематики или архитектоники, которая предлагает правила систематического построения науки и вообще только тех дидактических сочинений, которые подчиняются одним точным и строгим требованиям рассудка. Между тем реторика говорит о расположении мыслей во всех прозаических произведениях и готова бесстыдно изложить нам законы, как мы должны располагать мысли, например, в живописных путешествиях, в биографиях, в письмах... ведь это все прозаические сочинения! — Далее вы находите разделение прозаических сочинений на описательные, повествовательные, дидактические и ораторские. Это очень хорошо, но во второй части "Peторики", называемой частною или прикладною, встречаете подразделение этих отделов на виды, и между прочим там говорится об истории.

Что тут вы будете делать? Если вы отделаетесь кратким определением истории, так ваша "Реторика" будет похожа на детские энциклопедии, где излагаются краткие понятия о всех науках и многих других предметах; а когда вы будете предлагать правила, как писать историю, то в состав вашей "Реторики" войдет целая, огромная, доселе еще мало обработанная наука, известная под именем теории истории. Отделение "О прозе ораторской" еще страннее. Не говоря уже о различных частях, на которые наши теоретики привыкли разделять ораторскую речь, вы тут найдете разные сентенции и правила, без толка и без разбора выхваченные из Аристотеля, Цицерона и Квинтилиана, которые считали красноречие искусством, а не наукою и не думали (особенно последние) подводить его под какую-нибудь систему. Красноречие не то, что ныне: оно было тогда необходимым, повседневным, общеупотребительным ремеслом, и эти мыслители, действительно, оставили много мудрых наставлений и тонких замечаний, которыми может пользоваться оратор ex (professio профессиональный (лат.)), но из которых решительно нельзя построить теории, по крайней мере такой, какую предполагают создать наши систематики. Мало этого: сии последние излагают еще правила... как писать письма! Иначе, что же они говорят в одной из глав своей "Регорпкп" — "О письмах"? Здесь, не шутя, они научат вас, как писать к другу, к вельможе, к знатной даме... Это напоминает нам доброго немца, барона Книгге, написавшего целую теорию обращения с людьми!!. Загляните еще в отделение "Об изящном слоге". Не изложив в строгом, последовательном порядке высших начал изящного и своих основных понятий о красоте и проявлении ее в колорите языка, ретор обыкновенно оговаривается, что слово "изящный" есть плод дарования, а не науки, и вслед за тем на семи, на осьми страницах выставляет целые ряды фигур и тропов с объяснениями и примерами, извлеченными иногда из Карамзина и Пушкина, а иногда из Крашенинникова и Хераскова. Правда, объясняя ученику происхождение фигурального и символического языка, наставник может представить ему три-четыре примера; но для чего пугать учащегося и обременять его память грудою "единоначатий" и "прехождений", "метанимий" и "синекдох"? Неужели почтенный теоретик думает, что он в своем курсе изложил все возможные так называемые "фигуры и тропы"? Всех этих цветов языка, как и новых на в танцах, заметить и исчислить невозможно, и многие новые фигуры или метафоры еще по сю пору не высказаны и когда-нибудь сольются с пера талантливого писателя.

Но мы далеко бы переступили за пределы библиографической статьи, если бы стали излагать все недостатки, которые, по нашему крайнему разумению, усматриваем в изданных доселе на Руси руководствах отечественной словесности. Спросим по совести, много ли полезных правил из этих книжек почерпнули люди, которые хотели приложить к практике эти правила? Нет, теория прозы требует у нас значительной переработки.

"Общая реторика" г. Кошанского уже известна нашим читателям. Она вышла шестым изданием без всяких дополнений и перемен против первых пяти.

О РАЗВИТИИ ИЗЯЩНОГО В ИСКУССТВАХ И ОСОБЕННО В СЛОВЕСНОСТИ.

Сочинение Михаила Розберга, доктора философии и пр.

Дерпт. В тип. наследников Линдфорса. Издание второе. 1839.

По странной игре случая и по очень естественному у рецензента столкновению обстоятельств, тотчас после книги г. Кошанского пришлось нам говорить о книге г. Розберга, которые без того никогда не могли бы сойтися одна с другою, как два совершенно противоположные явления. Но мы, однако я, очень рады этому случайному столкновению, потому что оно изъяснит результаты, которые мы вывели в предыдущей статье и выведем в настоящей.

Эпиграфы (из Гегеля, Вильмена и Пушкина), которыми автор щедро наделил свое небольшое сочиненьице, и следующие слова из предисловия возбудили наше любопытство:

Первое издание этого небольшого сочинения, говорит автор, разошлось довольно быстро, и, по желанию многих ученых любителей эстетики, которых отзывами я дорожу, комиссионер Дерптского университета, И. Ф. Бородин, решился напечатать второе...

Книга содержания серьезного, книга, которой в Петербурге и Москве никто почти не видал, разошлась быстро, а ныне выходит вторым изданием: это явление заслуживает внимания; невольно на мысль приходят вопросы: где ж она разошлась? где нашла она стольких любителей изящного?

Но как-то странно поразили наше внимание некоторые мысли, высказанные в том же предисловии, а именно:

Вообще думают, что наука об изящном должна заключать в себе наставления для художников и стихотворцев (а разве стихотворец, то есть поэт — не художник?); что она есть уложение правил (?), подчиняясь коим, можно удобнее, лучше и легче изваять статую, намалевать (!!) картину, составить симфонию, оперу, поэму. Существует другое мнение о сем предмете, кажется (неужели автору это еще только кажется?!) более справедливое, более близкое к истине. Вот оно: природному дарованию, вдохновению учиться нельзя: это труд лишний и напрасный — ни одна пиитика но произвела еще поэта, ни одна реторика не образовала витию; но можно знать — из какого источника и на основании каких начал развиваются явления изящных искусств, какая между ними связь и какая цель их. Теория астрономии не учит двигать небесными телами: она открывает только законы их движения (теория астрономии — полно, так ли?); анатомия и физиология не имеют в виду создавать организмы, а стараются лишь разгадать их устройство. Так относится и эстетика к искусствам изящным. Не принимая на себя обязанности — руководствовать и советовать, не порываясь к мечте недостижимой, она стремится обнаружить в их мире стихию разумную: порядок, целость; определить их значение, их содержание и то средоточие, к коему они, несмотря на разнообразие свое, равно тяготеют (по-русски говорят стремятся), и пр.

Соглашаясь с автором в его мыслях, мы не можем, однако же, никак надивиться этому проблематическому "кажется"; сам г. Кошанский, о котором мы сейчас говорили, и тот не высказывал этих истин проблематически, а он их высказывал, хотя, к сожалению, говоря одно, на деле исполнял другое, именно то, что заставило г. Розберга высказать мысль, начинающуюся словами: "Вообще думают", и пр.

Далее автор продолжает:

В одном из наших повременных изданий, привыкших обыкновенно судить почти обо всем слегка (неужели нет исключения?), мне попались замечания на мое сочинение, смею сказать, не слишком обдуманные. Кто, не останавливаясь исключительно лишь на эпиграфах, примет на себя труд прочесть далее, и не только прочесть, но добросовестно вникнуть в сущность дела, тот увидит, что многие из положений, мною развитых, мало известны, по крайней мере у нас (где "у нас"? Неужто в наших университетах?). Следя прилежно за ходом эстетических теорий, я, сколько помнится, нигде не встречал в журналах наших и отдельных книгах ни страницы (??) об отношении, например, изящных искусств к природе, о системе подражания, ее произведениям, о взаимном значении ритма и гармонии, трагедии и комедии и пр.

Опять странно, каким образом ученый автор, следя прилежно, как говорит он, за ходом эстетических теорий (то есть теорий эстетики, как теория поэзии, теория статистики и т. п., а не поэтическая теория, статистическая теория...), странно, говорим, что он нигде не встречал в журналах наших и в отдельных книгах ни страницы относительно этих вопросов. Мы, напротив, готовы указать ему не только страницы, но и целые статьи в журналах, и не только статьи, даже целые книги. Пусть потрудится он перебрать первые два года "Телескопа", издававшегося профессором эстетики и археологии при императорском Московском университете Н. И. Надеждиным: там он найдет не одну страницу, где о некоторых из упоминаемых им предметов говорилось довольно пространно, и, что главное, говорилось с увлекательным одушевлением, живым участием и логическою отчетливостию; пусть потрудится он пересмотреть "Ученые записки", издававшиеся при том же университете: и там об этих предметах речь заходила довольно часто. Не угодно ли ему будет вспомнить "Теорию изящных искусств" Бахмана, прекрасно переведенную г. Чистяковым, также питомцем Московского университета? Вероятно, ему не знакомы и "Чтения о словесности", изданные профессором тоже Московского университета И. И. Давыдовым? Там об этих предметах тоже было говорено, сколько это нужно было для книги почтенного профессора. Кажется, этого довольно, чтобы доказать г. Розбергу, что предметы, о которых он упоминает, совсем не новость в области русского мышления, и что не он первый обращает на них внимание русских просвещенных читателей. Мало этого, мы готовы сказать утвердительно, что все "положения", которые развивает он в своем сочиненьице, давно уже были предложены и рассмотрены русскими учеными, и многие, скажем без обиняков, гораздо удовлетворительнее, нежели в его "Рассуждении о развитии изящного".

Обвинение в повторении старых понятий, продолжает автор, когда речь идет об исследованиях умозрительных, кажется мне сбивчивым и странным: дважды два — четыре, также старая штука, однако довольно забавно было бы, если бы кто, желая пощеголять новизною, вздумал (бы) утверждать, что дважды два — пять.

Почему это обвинение кажется сбивчивым и странным, не понимаем; напротив, это обвинение может быть очень основательно: если бы кто-нибудь, например, в своих понятиях об эстетике, о философии или другой какой-либо науке остался на этой точке, на которой был он в двадцатых годах; если бы в то время, пока наука, обогащаясь новыми явлениями и фактами, шла вперед, он сидел неподвижно, довольствуясь теми поверхностными понятиями, теми ребяческими идеями, которыми молодой игривый ум тешится в школе и которые потом он оставляет, как бесполезные игрушки; если бы он, этот ученый, с важностию профессора стал провозглашать, что он первый придумал это, сказал то, развил сие, доказал оное, почему же не сказать ему: вы, милостивый государь, перечитываете зады и хлопочете из пустого, доказывая то, о чем или никто уже не спорит, или что не стоит никакого оспоривания? Конечно, забавно, если бы кто-нибудь, желая блеснуть новизною, стал доказывать, что дважды два — пять, и наоборот, не менее было бы забавно, если бы тоже кто-нибудь с профессорской важностию стал рассуждать о том, что дважды два — четыре!

Помилуйте, мы с вами не ребята! -

сказали бы мы такому ученому: что можете вы толковать и, пожалуй, выдавать за новость в школе, перед мальчиками, то для нас не новость и доказательств никаких не требует.

Впрочем, сказанного здесь мы нисколько не относим к г. Розбергу; правда, в сочинении его мы ничего не нашли нового, но зато "положения", которые он защищает и доказывает, защищены и доказаны у него довольно отчетливо. Мы не войдем в состязание с ним касательно сего предмета, во-первых, потому, что эти положения, вероятно, были разобраны и обсужены на публичном диспуте, которому подвергалось его рассуждение, как претендента на степень доктора философии; во-вторых, если начать спорить об этих предметах, то можно на каждое положение написать по трактату не менее всего рассматриваемого нами сочинения; но мы хотим сказать здесь несколько слов о книге г. Розберга, которые будут относиться не к нему в особенности, а вообще к нашим ученым, занимающимся исследованием вопросов по предмету теории изящного.

Если г. Кошанского можно назвать представителем наших риторов прежнего времени, начиная от времени Ломоносова, то г. Розберга можем мы рассматривать, если не как представителя и не как образец, то по крайней мере как образчик наших нынешних исследователей теории изящных искусств вообще, и словесности в особенности. Между первым и вторым, между теми и другими, совершенная противоположность; но les extremites so touchent (крайности сходятся (франц.)), и эти крайности приводят к результатам довольно сходным. В наших старинных курсах словесности, как частной теории изящного, сочинители обыкновенно шли ощупью, так сказать, стремясь к конечной, определительной положительности: они исправляли должность няньки, которая водит ребенка на помочах и кормит его тем, что прежде сама разжует; они бросились научить всякого желающего словесному искусству, сделать его писателем, поэтом или оратором; учили изобретать мысли, не подозревая того, что они учат набирать слова; от этого результатом их учения было то, что они делали иногда превосходных фразеров, что юноша с дарованием, развивавшимся впоследствии, всегда был самым дурным учеником у таких учителей; что из самых лучших учеников их выходили самые нестерпимые краснобаи, самые холодные, вялые, скучные бумагомаратели. Нынешние теоретики ударились в другую крайность: они, приглашая желающих исследовать законы изящного, отрешаются от фактов и явлений; в своих высших взглядах заносятся так высоко, что совершенно теряют из виду положительную реальность, и, увлекаясь или блестящими гипотезами, или замысловатыми сближениями, тешатся сами и потешают других, правда, заманчивыми, пестрыми игрушками, но в то же время пустыми, ни к чему не ведущими, исчезающими, словно мыльные пузыри, при всяком столкновении с холодным рассудком. Прежние теории были скучны, сухи, утомительны, но по крайней мере приучали к труду и терпению; нынешние легки, заманчивы, легки до того, что их можно строить и перестроивать за чашкой кофе и за трубкой табака, заманчивы до того, что головы, вовсе неспособные к серьезному размышлению, увлекаются ими и сами оспоривают их, защищают, переделывают. Какой же результат этих теорий? Для искусства тот же: истинное дарование идет своей дорогой, в обход от этих умозрений; бездарность при теориях и остается, называя, в смешной самонадеянности, мыльные пузыри свои философией... Искусство не выигрывает, наука страдает.

Да не подумает кто-либо, что мы восстаем против теории искусства — о, нет! теория есть жизнь искусства: без нее оно мертво, не одушевлено, не согрето; пусть художник изучает законы изящного, но да будут законы эти утверждены на прочном, незыблемом основании...

Закон не должен быть пугалом из тряпицы,
На коем, наконец, уже садятся птицы!

Пусть эта теория будет проникнута живою мыслию, согрета любовию к самому искусству; пусть идет она с ним рука об руку, поверяя свои законы явлениями и самые явления своими законами,- тогда она будет плодотворна для искусства; но если теоретик гоняется только за блестящими парадоксами, если его законы не лежат на фактах, если он просто увлекается мечтателъностию ума, если позволено так выразиться, и строит в науке воздушные замки,- его теория ровно ни к чему не приведет, ровно ничего не доказывает и ровно ничего не стоит. Подобные теории сочинять так же легко, если еще не легче, как писать нравственно-сатирические и исторические романы а 1а N. или действительные поездки куда-нибудь а 1а N. N.9

А нечего греха таить, в наших новых теориях изящных искусств и словесности в особенности встречается очень много подобного. Для примера заглянем хоть в книгу г. Розберга:

Тремя формами поэзии: эпическою, лирическою и драматическою, жизнь раскрывается в трех степенях временной последовательности, именно: в эпопее господствует минувшее, бытие уже остановленное, застывшее; в лирических песнях замечаем кипение (?!) настоящего, а будущее, плод, возникающий из настоящего и прошедшего, первенствует в драме, высшем единстве эпопеи и лирики.

Что это такое, как не парадокс, не сближение чисто произвольное, ни на чем не основанное и ни к чему не ведущее? что хотел сказать автор? Не есть ли это фраза, прикрытая маскою мыслительности? Другой теоретик уверяет нас, напротив, что драма соответствует настоящему, лирика, как условная жизнь духа (не правда ли, что фраза громкая?!),- будущему, эпика — прошедшему.

Г-н Розберг называет высшим единством эпопеи и лирики драму; Бахман, если не ошибаемся, это высшее единство оставляет за эпопеею: составив какую-нибудь пышную фразу, я могу назвать этим единством лирику, как первоначальный род поэзии, из которой впоследствии рождается эпика, а потом драма. Знал я одного доморощенного теоретика, который не шутя разделял поэзию на наступательную и оборонительную, под разряд первой относя эпику, воспевающую славные подвиги народа в эпохе его торжеств, и под разряд второй — лирику, ободряющую воинский дух народа, когда он начинает упадать при неудачах или бедствиях.

Как посмотришь на все это поближе да повнимательнее, так и перестанешь удивляться, что многие добрые люди исподтишка подсмеиваются над подобными теориями, а если еще эти теории украшаются эпиграфами из Гегеля... невольно вздохнешь и о несчастном Гегеле и о бедной философии...

На этот раз довольно: при случае поговорим об этом предмете поболее.

ПОВЕСА, ИЛИ КАК ВЕДУТ СЕБЯ ДО ЖЕНИТЬБЫ.

Оригинальный русский роман. С.-П.бург. 1839. В тип. отд. корпуса внутр. стражи. Три части.

Ничего нет хуже и отвратительнее, как приторная фразерская идеальность; самая грязная положительность лучше ее. Вот почему романы Поль де Кока для многих сноснее водяных и надутых мечтаний Ламартина. Но мы говорим о пустой и ложной идеальности, которая несносна, как и все пустое и ложное; истинная же идеальность есть такой элемент в духе человека, который один делает его глубоким и без которого он никогда не проникнет в святая святых храма жизни. Так точно изуверство и суеверие, а тем больше ханжество суть темные стороны человека, через которые он является или зверем-фанатиком, или фарисеем с постною рожею да скоромными помыслами; но религиозность тем не менее остается таким элементом духа, без которого человек не имеет права на высокое титло человека. Кто смотрит на все глазами чувства и энтузиазма, кто из какой-нибудь толстой коровницы готов сделать себе Дульцинею, кто во всем простом, повседневном видит прозу жизни, которою оскорбляется, как святотатством,- тот только смешон и жалок; но кто на все смотрит глазами одного рассудка, все понимает просто, ни в чем не признавая своей таинственной, святой стороны, для кого изящное есть только средство позабавиться, женщина — средство для удовлетворения грубой чувственности, жизнь — ряд смешных картин и цепь скандалезных анекдотов, — тот гадок и отвратителен. Недостатком, или, лучше сказать, совершенным отсутствием идеального элемента отличаются романы Поль де Кока, полные грязных картин; но этот недостаток заменяется у него неистощимою добротою его сердца, вследствие которой он умеет верно изображать не одни смешные пошлости и отвратительные подвиги развратных повес, но и тоску девушки, оставленной обольстившим ее негодяем,- ее женскую любовь и преданность, ее готовность за одно ласковое слово, за одну улыбку простить свою погибель; грязные же картины у него опять имеют свое значение, как зеркало французской жизни, да и на французском языке они у него больше забавны и смешны, нежели грязны, какими особенно делаются в русских переводах. Когда же он берется изображать любовь, как чувство глубокое, то необходимо, по отсутствию идеального элемента в душе своей, впадает в резонерство и нравственные сентенции. Поль де Кок с жадностию переводится на русский язык и наконец начинает приобретать себе подражателей. Роман, заглавие которого выписано в начале этой статейки, написан до того в духе парижского сказочника, что его можно почесть романом Поль де Кока, но переведенным и переделанным на русские нравы. Подражатели всегда ниже своих образцов; к тому же автор "Повесы", кажется, еще более чужд всякого идеального элемента, чем сам Поль де Кок, у которого он занял только самую темную сторону его романов и еще более утемнил ее своею субъективностию. Герой романа — развратный мальчишка без всякого нравственного чувства, глупец от природы и пошляк от воспитания; с ним на каждом шагу делаются такие случаи, о которых мы не намерены распространяться, потому что не хотим пятнать своего журнала уличною грязью; потом он влюбляется идеально в девочку, уезжает на Кавказ, забывает ее, через три года снова видит ее уже девушкою, и девушкою воспитанною и образованною; не узнав ее, снова идеально влюбляется в нее и потом женится. Разумеется, эта идеальность ему так же к лицу, как модный фрак к извозчику, и отзывается самым пошлым резонерством... Жаль! В авторе нельзя отрицать некоторый талант завязывать и распутывать происшествия; притом у него довольно верно изображен идеальный язык мелких молодых чиновников, начитавшихся серобумажных русских романов, издаваемых Логиновым. Советуем ему подумать посерьезнее об идеальной стороне жизни и увериться, что как бы ни была верно срисована уличная грязь, она всегда останется грязью...

ШАПКА ЮРОДИВОГО, ИЛИ ТРИЛИСТВЕННИК.

Исторический роман из времен Елисаветы и Екатерины. Соч. Зотова. Москва. В тип. Августа Семена, при императорской Медико-хирургической академии. 1839. Три части.

Что это за миленькие три книжечки, так красиво и изящно изданные? Кто это является перед публикою так опрятно и щегольски разодетый?.. Ба! да никак уже это почтеннейший г. Зотов — тот самый, который, в числе десяти литераторов, недавно явился перед публикою в таком изящном виде?.. Странная метаморфоза! А это точно он... Вот его неподражаемый слог, его пламенное красноречие, его глубокомысленные рассуждения, его смелые и резкие очерки характеров и происшествий... "Шапка юродивого, или Трилиственник"- какое заманчивое, полное таинственности заглавие!.. И однако ж с горестию в душе и сокрушенным сердцем должно сказать, что это название, обещающее тьму чудес, очень досадно обманывает так искусно возбужденное любопытство читателей. "Трилиственник", например, совсем не какая-нибудь волшебная трава, вроде "Иванова цвета": из этого трилиственника даже нельзя сделать порядочной настойки читателям и почитателям неподражаемого таланта знаменитого г. Зотова. Видите ли: жили трое приятелей, связанных такою неразрывною дружбою, что их прозвали "трилиственником", а у приятелей было по сыну, которые опять жили так дружно, что и lix прозвали "трилиственником". Теперь сами судите, можно ли что сделать из этого "трилиственника". Теперь, что такое "шапка юродивого"?.. О, это вещь, которую могло изобрести только пламенное и фантастическое воображение г. Зотова! Видите ли, в чем дело, одного из приятелей звали Александром Петровичем, а сына его Гришею. Отец назначал его в духовное звание, но Гриша вымолил, или, лучше сказать, выцеловал у отца позволение пойти в военную службу. Между Смоленском и Петербургом шатался один юродивый, которого звали Гришею и считали вдохновенным и который предрек, что Гриша будет фельдмаршалом, а для большей уверенности в действительности предсказания надел на него свою шапку — и вот вам "шапка юродивого". Сам отец Гриши, подгулявши раз с приятелями, увидел во сне сына своего фельдмаршалом. Этот Гриша — Григорий Александрович Потемкин, "великолепный князь Тавриды"... Г-н Зотов изобразил Потемкина такою могучею и широкою кистию, что, вероятно, тень великого вострепетала от радости, а тени других великих от горести, что не им достался завидный удел попасть под чудотворный резец почтеннейшего г. Зотова. Впрочем, из широкого очерка автора "Шапки" мы узнаем о Потемкине только то, что он боялся отца как огня, беспрестанно целовал у него руки и, стоя перед ним навытяжку, на обещание отца высечь его, приговаривал: "Воля ваша", потом пил и кутил и в офицерском обществе отпускал остроты и шуточки, какие только могли прийти в голову г. Зотову. Да и герой романа совсем не Потемкин, хотя "шапка юродивого" и принадлежит ему по всем правам, а какой-то Егорушка Л-ской очень образованный, весьма чувствительный и отлично великодушный капитан армии и друг детства Потемкина. Этот Егорушка, имея слишком чувствительное сердце, несколько раз влюблялся в россианок, а один раз влюбился насмерть в немку-графиню, с которой, по преодолению многих препятствий, и сочетался "законным браком". Сперва Егорушка сделался известным, в семилетнюю войну, Румянцеву, потом Фридриху Великому, далее Петру III и Екатерине Великой. Разговоры и тонкое, политическое обращение с лицами романа обличают в г. Зотове человека, знающего высший тон, и глубоко понявшего, что такое "галантерейное обращение". Особенно мастер г. Зотов изображать высокую платоническую любовь. Когда капитан Егорушка Л-ской стоял с своею ротою в замке графа Каленгейм и расположился "обожать" дочь его, графиню Анну, то имел с нею преудивительные объяснения. Так, например, однажды он завел с нею речь о русской парной бане, и как она изъявила особенное любопытство касательно этого, действительно очень интересного предмета, то он, с свойственною ему ловкостию, и имел честь объяснить ей, как парятся русские мужики и бабы, "хлеща себя березовыми прутьями с листьями". Теперь, благодаря г. Зотова, мы знаем, что с "обожаемою девою", чтоб решительно пленить ее сердце, и особенно воображение, должно говорить о бане, и советуем каждому, при первом случае, испытать действительность этого нового средства к побеждению своей "жестокой барышни и милой воровки своего покоя". Графиня ему сказала: "Вы сегодня в прекрасном расположении духа", а он ей ответил: "Я в первый раз имею счастие быть так близко подле вас — не мудрено одушевиться". Она ему заметила, что от него всегда зависит это счастие, а он ей только намекнул об Икаре, который погиб оттого, что полетел к солнцу, и заключил все это следующим монологом: "Как часто бывает для нас небо на земле! Но это только для избранных счастливцев, а для других... целый ад поселяется в сердце. Не лучше ли же бежать от последнего, когда знаешь и чувствуешь, что не можешь достигнуть до первого". Один раз, похваляясь русскою силою, пехотный капитан Егорушка Л-ской вызвался одною рукою поднять графиню Анну и подставил ладонь... "Анна смешалась и покраснела, а Л-ской понял ее мысль,- замечает автор,- и со всею капитанскою деликатностию сказал ей так: „Можете быть уверены, графиня, что это дело одной минуты — и со всевозможным приличием"". Отец Анны, старый граф, был очень любопытен увидеть такое интересное представление — и Айна согласилась участвовать в нем. Вдруг старый граф захворал, а графиня Анна бросилась на шею капитану Егорушке Л-скому, сказав ему: "Спасите его, и я ваша!"-Галантерейное, черт возьми, обращение!.. Раз входит он в комнату больного графа, который крепко спал, и видит графиню Айну, которая тоже крепко спала. "Бурно взволновалась в юноше кровь; пыл страсти захватил дыхание; но чувство чести одержало верх,- и он с поспешностию вышел". Вот что значит истинно "платоническая" страсть...

Мы все сказали о новом романе г. Зотова: читатели теперь могут иметь о нем самое удовлетворительное понятие, даже и не читавши его; это тем выгоднее для них, что г. Зотов имеет удивительную способность писать слишком плодовито и широко: прочтя одну часть его романа, вы думаете, что прочли целых пять романов. Особенно плодовиты его отступления, в которых он философствует; но их непременно надо прочесть вам самим, потому что ничего подобного в нашей литературе нет и не было. В этих философских отступлениях и медитациях г. Зотов является опасным соперником Гегелю, и если германский философ возьмет над ним верх строгостию метода и дисциплиною системы, зато г. Зотов непременно победит его глубиною идей и орлиною смелостью взгляда...

На обороте романа напечатано: "Цена за три части двенадцать рублей", а что стоит одна часть или две части, к сожалению, не сказано.

ИСКАТЕЛЬ СИЛЬНЫХ ОЩУЩЕНИЙ.

Сочинение Каменского. С.-П.бург. В тип. А. Смирдина. 1839. Три части.

Известность, которую успел приобрести себе г. Каменский в очень короткое время и немногими сочинениями, свидетельствует о несомненности и силе его поэтического дарования. Это известно и публике, которая читала его прекрасные повести, и критике, которая внимательно следила за развитием его таланта; — мы первые всегда отдавали ему должную справедливость. И вот, не оставляя повестей, г. Каменский принялся за роман и теперь издал его. Говорят, что кто-то поставил г. Каменского наряду с гениальным Сервантесом, а его роман- с бессмертным "Дон Кихотом"; мы не так щедры на похвалы, но зато похвалы наши искреннее и справедливее. В самом деле, г. Каменский напал на счастливую идею: осмеять в сатирическом романе наших доморощенных Чайлъд-Гарольдов, этих байроновских Хлестаковых, с вечным неудовольствием на действительный мир, вследствие своей внутренней ничтожности, с вечною ненавистию к человечеству и людям, которые не хотели им удивляться; с громкими и бессмысленными фразами на языке и с пустотою в голове, в которой "только — фай — посвистывает". И поэтический талант г. Каменского блестящим образом воспроизвел эту счастливую идею в истинно художественных формах. Герой его романа, Павлик Энский,- настоящий Хлестаков, то есть человек, которому "скучно на свете", потому что он, от нечего делать, "хочет заняться чем-нибудь высоким, а светская чернь его не понимает", и который поэтому поехал на Кавказ за сильными ощущениями, насмотрелся и наслушался там разных глупостей, и сам наделал и наговорил разной высокопарной чепухи, на манер пестрого и калейдоскопического слога наших великих подражателей великому Марлинскому. У нас нет слов для выражения всей силы этого благородного юмора,- юмора желчного и бешеного, ядовитого и тонкого, каким проникнута каждая страница, пропитано насквозь каждое слово сатирического романа г. Каменского. В лице своего героя, этого Доп Кихота современного общества, этого байроновского Хлестакова, Павлика Энского, он бичует тройным бичом из живых змей этих пустоголовых господ с вычурными фразами и громкими словами, этих маленьких бесенят с дьявольскими претензиями, которые успели во всем "разочароваться", не успев ничем очароваться; которые на все смотрят свысока, ничему не удивляются, ничему не верят, все презирают, потому что ничего не в состоянии понять; которые гонятся по свету за "сильными ощущениями", потому что внутри себя ничего не ощущают, вследствие своей пустоты и сухости; которые требуют тревог и опасностей, потому что неспособны ни к какому делу. Творец Павлика Энского казнит их насмешкою, надевает на их угрюмые и изрытые страстными гримасами рожи дурацкий колпак с длинными ушами и предает их на всеобщее посмеяние.

Чтобы наши похвалы не показались пристрастными, мы представил! очевидные и неоспоримые доказательства, приведя места из самого романа г. Каменского. Есть вещи, которые говорят сами за себя. — Не будем пересказывать вам содержание романа: вы уже, верно, знаете его, а если не знаете, зачем же нам отнимать у вас наслаждение салим узнать его? Не будем следовать за Павликом Энским, как он родился "на берегу Волги, в стенах нового города Астрахани", как "до мозолей играл с армянскими мальчиками в алъчики" (вероятно, в бабки), как он в драках с ними "громче всех кричал им: "Армяшка куриная ножка"", как потом попался он к патеру Жозефу, который из Павлика переименовал его в Павлусы; как он поступил в университет, где узнал — послушайте же, что он узнал:

Но Энскому наскучила наука; он узнал из нее не только то, что узнаем мы все с легкой руки Сократа, "что ничего не знаем", этого мало; нет, что есть вещи, которых никогда не узнаешь, я что желание знать, последовательное дознание, только что отодвигает иногда от цели, от истины, от существенного знания. На рубеже жизни, глаз на глаз с вечностию, судьба, эта нянька ваша, в этом мире, все-таки скажет вам, да еще с усмешкой: "Дружок, ларчик-то просто отворяется, поди-ка ляг..." да и захлопнет крышку (ч. I, стр. 17).

Итак, подобно всем ограниченным и пустым людям, приписав науке и ученью свое собственное бессилие для постижения истины, пли, подобно всем глубоко сатаническим характерам, по следам одного опытного в "надувании" мужа, постигши, что ум просто — "надувает" людей, Павлик Энский отправился на Кавказ за "сильными ощущениями". И вот он уже по ту сторону Кавказа, в Тифлисе, и там нашел себе маленького Аммалат-Бека, красавчика, и стал его образовывать и "разным наукам учить". Однажды Павлик Энский спросил у Мурата, своего воспитанника: сколько было мудрецов у древних?

- Семь; но отчего один из них был всех мудрее,- продолжал татарин,- зная, что ничего не знает? Мне право странно! Если так, то и я мудрец, потому что уж точно ничего не знаю; а как меня пугает это море незнания! В сравнении с тою каплей, с которою вы меня познакомили,- как она ничтожна!.. Все меня удивляет, останавливает, рождает эти тысяча вопросов, которыми я вам иногда наскучаю, не сердитесь на меня, Энский!.. Что мне эти книги, тетради, атласы, лексиконы? Как скучно в них рыться! какая тяжелая, утомительная работа! В тысячу раз приятнее слушать, когда говорите вы (татарский вкус!). Я люблю лучше живые книги... А как хочется все знать!.. Помните, вы читали мне "Искепдера" Велымана: как высоко его желание сорвать солнце и звезды с неба, чтобы узнать то лоно, из которого свет истекает!.. Хочу все знать, Энский... хочу знать, кто сотворил все это? как? для чего?., скажите мне... я не отыщу этого ни в одной книге, а если и найду, то не пойму. Читаю "Телеграф" и путаюсь (есть где спутаться!..) в его "Смеси"; повесть "Андрей Шенье" мне кажется продолжением "Введения в историю" Мишеле (гм!..); критика — началом камер-обскуры (вот что правда — то правда!..); все сбивается в моих понятиях и оканчивается тем, что я ничего не понимаю; а когда вы говорите — о! это другое дело!

И татарин бросился на шею Энского, ласкался к нему, целовал, увивался, как бы выпрашивал сластей или обновки. Энский встал, закурил трубку, прошелся раза три по комнате, лег на диван, закрыл лицо руками и задумался. Прошел час молчания.

- Любопытный азиятец! бешеный горец! все хочет знать... все... и вдруг... Поди сюда, Мурат; сядь тут, возьми лист бумаги и записывай все то, чего пе поймешь. Ну, слушай... слушай!

Энский закрыл снова лицо руками и начал свою лекцию. — С первого взгляду на окружающие предметы человек должен был видеть, что все они произошли, сотворились. Первое, общее им всем свойство, которое должно было поразить его, есть происхождение, сотворение, переход от небытия, от несуществования к столь роскошному, разнообразному, столь деятельному существованию. Признак сотворения — вот мерило, с которым человек обтекал поприще вселенной от Сириуса до песчинки, праха, им попираемого. Все слилось для него в один общий знаменатель — сотворение. Ответ на вопрос: все ли творилось, звучал в целой цепи мироздания — и в стройном движении светил небесных с их системами, и в борении стихий планетных, и в свисте вихря, и в плеске волн, и в порывах пламени, и в стройном чине царств природы, и в сочетании духа с телом, все говорило ясно, все отвечало: "Меня сотворили!" Внимая лишь общему, торжественному голосу природы о происхождении, прислушиваясь к дивным звукам ее присутствия (Daseyn), бытия, рассматривая идею сотворения, человек удовлетворял лишь своему любопытству, тешил его явлениями, как игрушками; раздраженная любознательность толкнула его дальше, он захотел знать, отчего все это? откуда оно? кто причина этих явлений? кто первый нумен всех феноменов? Кто сотворил все это?.. Разрешая вопросы то аналитически, то синтетически, восходя или нисходя, двигаясь от периферии к центру или от центра к периферии, действуя то умозрительно, то эмпирически, он добился, дошел, хотя различными путями, до одного начала, назвав его и Богом, и началом всех начал, и высшею интеллигенцией. Рассматривая свойство Бога, Силы Предвечные, он стал приспособлять их к сотворенному, начал разрешать вопрос, каким образом все сотворилось. Отсюда ряд предположений о процессе творения, ряд космогонии. Всякому предмету есть назначение, всякому явлению есть цель — какая же цель творения?., для чего сотворено все?

- Шекспир написал Отелло: ревнивая любовь, как ворон Прометея, клюет, терзает сердце человека; он написал Лира: любовь отца точит ум и сердце человека до безумия; он написал Макбета: жажда власти сжигает пятна крови на сердце человека — сердце человека было типом его фантазии, он не сходил с него, как пена с Терека в Дарьяле,- словом, Шекспир во всю жизнь лишь перетворял в образах поэтических одно и то же сердце человека, и в них, как в зеркале, любовалось его сердце, то положительно, то от противного. Такова идеальная цель созданий поэта.

- Микель-Анджело взлетел до идеи великого, божески высокого своим куполом св. Петра; тысяча жизней человеческих висит на капителях колонн, поддерживающих его исполинский свод. "Это... сделал... я..." — говорил он сам себе,- это земля, прах, наслаждающийся возможностию подняться к небу... Так и для того творит зодчий.

- Не думаешь ли ты, что какой-нибудь Моцарт, летая на крыльях мощного своего гения в мир звуков, прислушиваясь к ним, выбирал любые, похищал их и наконец проявлял в божественной гармонии для того, чтобы толпа сказала: "Как это хорошо, приятно для слуха!" Вздор! "Отделюсь от тела, полечу на лоно беспредельности, вкушу заранее бессмертие; мне мало этой земной жизни, хочу небесной; я частичка этого всемощного духа; — звуки мои, дети мои! несите меня туда..." Так мечтал, для того творил Моцарт своего Дон-Жуана, свое Requiem...

— А Рафаэль?
- Взял кисть и начертал -
И целый мир с немым благоговеньем
Пред образом пречистой девы пал!

"Мадонна мое создание,- говорил он,- падайте ниц перед торжеством искусства!"

Восторженный Энский вскочил; ему было все равно, слушают ли его или нет.

- Полубоги земли,- продолжал он,- восхищаясь вашими творениями, я пытался проникнуть в святилище неземных подвигов, в сокровенные рабочие палаты гения и мнил, что угадал цель ваших творений. Бог- это целое вашей половины, поведавший вам законы, приемы творения, не так ли же, не для того ли же и сам творил; отделив часть бытия своего, он проявил се в материи, он загрубил ее в эфир, он очертил ее в сферы, он двинул си-ламп и теперь, восседая на лоне своей предвечности, он живет, любуясь, наслаждаясь сознанием себя в сотворенном, сознанием родства сотворенного с ним. Он также вещает: "Это мое", но в то же время ощущает, что оно несходно с ним: "Я не таков... велик я, всемогущ, предвечен, беспределен, я дух,- а это!.." Но всмотрись, что сделал он, чтоб жить, наслаждаясь таким образом? Свое мощное слово, это идеальное зерно творения, он загрубил до материи,- понимаешь ли этот высокий акт самопожертвования?

- И все великаны земли не то ли же делают, желая любоваться собой в своих созданиях, желая жить этой идеально эгоистическою жизнью: они по необходимости должны искать средства в вещественном мире и, проявио имя свои идеи, по необходимости должны делиться с дани своими восторгами, вдохновениями. Они жертвуют собою, и самопожертвование идет рядом рука об руку с творением. Не другие составляют средство или орудие их наслаждения — они сами.

Энский замолчал и в сильном волнении стал ходить по комнате. Татарин продолжал марать бумагу, задумался, приставив палец ко лбу, кривлялся, щипал перо; короче, показывал ясно нетерпение азиятца добиться в чем-нибудь толку.

- Покажи, Мурат, что заметил ты,- сказал Энский, вдруг остановившись перед ним: — ты многого, я думаю, не понял?.. Что это?.. Два листа кругом! Это все, что я говорил?.. Ты ничего, стало быть, не понял?

- Ничего, — смиренно отвечал воспитанник.

- Глупец я! — закричал Энский и с смехом упал в кресла. — Бедный, жалкий Мурат! я дал слишком сильный прием моей философии, и, вместо исцеления, ты захворал еще больше. Ха, ха, ха!..

- Я не виноват,- отвечал жалобно горец.

- Знаю, знаю, мой милый Мурат: я виноват, я смешон, я чудак,- я набиваю тебе голову Бог знает чем; философия! Ха, ха, ха!..

И Энский снова смеялся от души над собою и затруднением, в которое ставил своего воспитанника.

- Садись лучше писать под диктовку, Мурат: это будет полезнее, ты так плохо знаешь русскую орфографию. — Мурат сделал кислую рожицу.

- Что, не хочется?

- Послушайте, Эпский, по крайней мере диктуйте из маленькой книжечки,- вот этой зелененькой.

- Хорошо, подай се... Пиши:

"Не всегда нужно, чтобы истина осуществлялась, делалась осязаемою, и того довольно, если она, как дух, витает кругом нас и напутствует гармонии, подобно звону колокола, с какою-то важиостию и вместе с отрадою раздающемуся в воздухе".

- Это что-то непонятно, как ваша философия.

- Пиши дальше:

"Надувать не значит еще играть на флейте: тут нужно двигать пальцами..."

- Правда это, Мурат?

- Можно и двигать пальцами, а все-таки не играть...

- Пиши:

"Лучшая сторона истории — это энтузиазм, которой она возбуждает".

- Правда! правда! — закричал Мурат.-Я ли читаю, вы лп мне читаете историю, я становлюсь рука об руку с героем и совершаю с ним подвиги; за то я люблю ее более всего!

- Пиши:

"Когда я заблуждаюсь, может каждый заметить; когда лгу — пет".

- Это что-то нечисто.

- Да верно... Пиши:

"И волосок бросает тень".

- А горы... о, родина!., есть где укрыться в тебе...

- Экая кровь! экое племя! Пиши, пиши, Мурат:

"Перед бурей, в последний раз взлетает пыль, но для того, чтобы поело надолго улечься".

-Точь-в-точь, как наши восстания...

"Кто не знает чужих языков, тот не знает своего".

- Слышишь ли, Мурат?

- Да, когда между ними есть что-нибудь общего, а чеченский и, например, французский, которому вы меня учите...

- Опять рассуждения...

"Стучит в стену молотком и думает, что ни раз, то по шляпке гвоздя..."

- Глупый человек! — сказал улыбнувшись татарин.

- Пиши:

"Учителями нашими зовем мы тех, у которых постоянно учимся; но не все те, у которых учимся, имеют право на эту кличку..."

- Что? что?

- Довольно! довольно! будет писать; подай тетрадку. Какая бездна ошибок и самых непростительных! (стр. 70-83. Ч. I).

В самом деле, довольно! Просим извинения и у "почтеннейшей" публики и у талантливого автора за эту длинную выписку, которая была необходима. Вот уж подлинно "как заговорит о сотворении мира, так волосы дыбом станут", по словам Тяпкина-Ляпкина в "Ревизоре"...8 Вот истинная лекция "о проницаемости природы и склонности человека к чувствам забвенной меланхолии!.." Понимаете ли вы хоть что-нибудь в этом сумбуре слов, выражений, восклицательных знаков и точек несчастного, "разочарованного" Энского, который гоняется по свету за "сильными ощущениями"?.. А между тем автор умел придать призрак какой-то связи этой куче мусора, этой луже фраз, умел придать этой галиматье какой-то кажущийся, внешний смысл, даже, с первого раза и для неопытнейшего взгляда, что-то похожее на мысль. И вот в этом-то умении мы и видим его юмор, его иронию: сделай он все это бессмыслицею, бросающеюся прямо в глаза,- и тогда из сатиры вышла бы карикатура, из художественных образов размалеванные рожи,- и его цель не была бы достигнута. Но он поступил в этом так искусно, что, мы уверены, многие не почтут его романа за злую сатиру; но, в простоте сердца, примут его в самом деле за действительное изображение "сильных ощущений".

Впрочем, мы не можем не заметить автору и его недостатков, которых он очень и очень не чужд. Увлекшись духом сатиры и юмора и слишком углубившись в объективное изображение словесной и деятельной фразеологии, он иногда и от себя пишет почти таким языком, каким говорит его герой Павлик Энский. Недостаток, очень понятный и очень извинительный в молодом авторе, еще не успевшем вполне овладеть объективным миром! Да. и вообще слог г. Каменского, как это и прежде мы замечали ему, бывает иногда уж очень кудреват, а местами даже и изыскан. Еще сделали бы мы замечание, если б не боялись промахнуться,- это о стихах, которых в романе г. Каменского очень много. Неужели, например, вот и это стихи:

Но люди, люди, приглядитесь,
Чему смеюся я?..
Смеюсь ли я, как человек,
Иль вслушайтесь в безумца смех! -
И подивитесь,
Не иссушили меня слезы,
Так может быть захохочусь,
Так может в смехе напрягусь,
II разорву мои железа,
Как вырывает цепь безумец из степы?.. (Ч. I, стр. 307).

Может быть, остроумный автор включил такое множество стихов для полноты сатиры, намекая на "Аммалат-Бека"; но стихи в этой повести, хотя и Марлинского, прекрасны и полны истинной поэзии... Впрочем, эти стихи недаром, не без какого-нибудь умысла... А! да это из письма "разочарованного" Энского, который порет дичь в огромных письмах к другу своему Леониду, который тоже страждет "разочарованием" и несет ужасную чепуху.

Мне изменила Каролина, мой тип Бркшо, хочу быть корсером. Мойка! вырвись из берегов твоих, разлейся катаклизмом, затопи это человечество, взбурисъ океаном, съединись с вечным морем и на волнах твоих унеси меня туда! туда! туда?!!?!..!..!.. (Ч. I, стр. 305-306).

Кто это так кричит и бредит такою восторженною галиматьею? — Все он же, все Энский же.

От души поздравляем русскую публику с романом г. Каменского, как с приятным подарком, который доставит ей много сладостных минут. Он заставит содрогаться и плакать от ужаса и других "сильных ощущений" тех, которые простодушно примут роман за действительное выражение "сильных впечатлений",- и заставит до слез хохотать тех, которые поймут тайную мысль романа и истинную цель автора; следовательно, те и другие останутся довольны, а это главное для полного успеха...

СЕКРЕТАРЬ В СУНДУКЕ (,) ИЛИ ОШИБСЯ В РАСЧЕТАХ.

Водевиль-фарс. В двух действиях. М. Р. С.-П.бург. В тип. Н. Воробьева. 1839.

ТРИ ОРИГИНАЛЬНЫЕ ВОДЕВИЛЯ: I. НОВИЧКИ В ЛЮБВИ. II. ЕГО ПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВО, ИЛИ СРЕДСТВА НРАВИТЬСЯ. III. ТАК, ДА НЕ ТАК.

Сочинения Н. А. Коровки на. С.-П.бург. 1840. В тип. Н. Греча.

Водвиль не принадлежит к сфере высшей поэзии, высшего искусства. Он не может быть художественным произведением, но он может быть поэтическим произведением, как арабеск, как виньетка Тонни Жоано к "Дон Кихоту". Если бы великий художник низошел, спустился до водвиля, его водвиль был бы шалостью гения, грациозною улыбкою прекрасной женщины. Предмет водвиля — страстишки и слабости, смешные предубеждения, забавно оригинальные характеры, анекдотические случаи частной и домашней жизни общества. Словом, когда водвиль не выходит из своих пределов и не заходит в чуждые ему сферы, когда он забавен, легок, остроумен, жив, он может доставлять очень приятное, хотя и минутное удовольствие и в чтении и на сцене. Таков водвиль французский, этот едва ли не самый вкусный и ароматический плод французской поэзии, французского ума, французской фантазии и французской жизни, после песни, которой представитель Беранже. Если же к этому присовокупить французское умение и французский талант владеть сценою и делать ее живым зеркалом действительной жизни, то исключительное владычество водвиля на всех сценах Европы будет очень понятно.

Однако же водвиль хорош только на французском языке и на французской сцене, хотя он и овладел всеми языками и всеми сценами. Это очень естественно. — Чтобы усвоить себе французскую кухню, достаточно выписать из Парижа повара-француза и отдать ему на выучку немецких или русских поварят; но, чтобы усвоить себе французский водвиль, надо сперва усвоить себе французскую национальность, а это так же невозможно, как заставить курицу плавать с цыплятами по светлому пруду, а утку, с ее утятами, рыться в кучах сора. Не знаем, право, каковы английский и немецкие водвили, но знаем, что русские решительно ни на что не похожи. Это какие-то космополиты, без отечества и языка, какие-то тени без образа, клетушки и сарайчики (замками грешно их назвать), построенные из ничего на воздухе. В них редко встретите какое-нибудь подобие здравого смысла, об остроте и игре ума и слов лучше и не говорить. Место действия всегда в России, действующие лица помечены русскими именами; но ни русской жизни, ни русского общества, ни русских людей вы тут не узнаете и не увидите. В этих водвилях, большею частию переделках и сколках с французских водвилей, Россия так же похожа на самое себя, как русские нравы похожи на то, что рассказывали в русских "нравоописательных романах". Вот, например, в "Секретаре в сундуке" есть лицо подьячего, которое говорит подьяческим языком времен "Ябеды" Капниста, которого вы теперь нигде не найдете и которое явно взято целиком из общих мест рыночного драматического искусства. В "Новичках в любви" представлены две девушки-невесты, одна 16, другая 17 лет, которые так невинны, что упрашивают взаимно уступить друг другу жениха; одна предлагает за то коробочку с облатками, за исключением, впрочем, одной облатки с корабликом, а другая какую-то печатку или другую игрушку. Жених же их будто бы кандидат философии какого-то университета, а в самом-то деле неудачный сколок с Кутейкина в "Недоросле" Фонвизина. Где видели "творцы" сих и оных водвилей подобные лица в современном русском обществе?

Впрочем, справедливость требует исключить из числа подобных драматургов господ Полевого и Коровюша, людей с истинным дарованием. Жаль только, что последний упрямо держится, па-зло своему дарованию, водвиля, тогда как первый давно уже понял, что нам нужно не водвиль, а русская драма. И удивительно, что убеждения в этой истине г-ну Полевому достаточно было для того, чтоб упасть на сцене только с одним плохим водвилем — кажется, "Чересполосные владения" — тогда как г-н Коровюш еще не может удовольствоваться таким огромным числом водвилей. Право, жаль!.. Оставь г. Коровкин водевиль и возьмись за трагедию, драму и комедию, он явился бы достойным соперником г-на Полевого не по одной многоплодной деятельности, но и по таланту, а русская литература гордилась бы не одним "Уголино" и не одним "Ужасным незнакомцем", но целыми дюжинами таких прекрасных произведений в драматическом роде.

ПРИЗВАНИЕ ЖЕНЩИНЫ.

С английского Санкт-Петербург. В тип. императорской Академии наук.

Всякая истина может доказываться двояким образом: мыслительно и непосредственно. Первый способ требует диалектического развития идеи из самой себя, изложения живого, одушевленного, но и строго логического, последовательного и ясного. Второй способ требует пламенного, увлекающего красноречия, возвышающегося до поэзии, облекающего самые отвлеченные понятия в живые образы или по крайней мере выражающего их в предметной и чувственной очевидности. Первый способ дает читателю разумное и отчетливое сознание доказываемой истины; второй непосредственно наполняет его внутренним созерцанием той же истины. Первый способ требует от писателя ума, развитого в школе мышления, как науки, ума строго систематического, объимающего целое чрез углубление даже в малейшие части его организации; второй способ требует от писателя живой, полной и поэтической натуры, хотя и совсем не художественного дара. Отсутствие показанных нами условий при обоих этих способах развития истины делает из нее или ряд парадоксов, противоречий, путаницы бессильного ума, или сухое, скучное и пошлое резонерство.

В поименованной книге рассматривается назначение женщины в обществе, и рассматривается первым способом — мыслительно. Автор смотрит на свой предмет с истинной точки зрения, признавая великое влияние женщины на общество, в качестве супруги и матери, и порицая глупые бредни сенсимонистов, требующих непосредственного влияния женщины на общество, как гражданина, исправляющего общественные обязанности наравне с мужчиною. Вообще, в этой книжке много правды, много истинного и умного, но со всем тем видно, что автору неизвестно, что такое мысль, диалектически из себя развивающаяся, в самой себе заключающая все свое содержание, свою причину, свои результаты и свое оправдание,- и потому его рассуждения легки, поверхностны, исполнены повторений и резонерства. Так как он не обладает и силою убеждения, истекающей из глубокого и горячего чувства,- то его язык и лишен увлекающей силы живого, поэтического изложения. Впрочем, при настоящем запустении нашей литературы и особенной бедности книг догматических, "Призвание женщины" многим может принести большую пользу, а иным даже и наслаждение, потому что, повторяем, в нем много высказано истин. Кроме того, книжка эта прекрасно переведена и изящно издана.


Белинский Виссарион Григорьевич (1811 — 1848) русский писатель, литературный критик, публицист, философ-западник.


На главную

Произведения В.Г. Белинского

Монастыри и храмы Северо-запада