А.П. Беляев
Воспоминания декабриста о пережитом и перечувствованном

Часть I

На главную

Произведения А.П. Беляева


СОДЕРЖАНИЕ


Вместо предисловия

Может показаться странным и, пожалуй, самонадеянным издавать свои "Воспоминания" или, все то же, свою жизнь ничего не значащему человеку.

Но если этот человек родился в первых годах этого столетия и еще живет в последней его четверти, то это показывает, что он довольно жил, а если к этому он много испытал и много видел и размышлял о проходивших перед его глазами необыденных явлениях, уже ставших историей, то думаю, что "Воспоминания" такого, хотя ничтожного, человека могут показаться небезынтересными для людей мыслящих и любознательных.

Они небезынтересны уже потому, что перенесут читателя во времена Александра I, теперь уже довольно отдаленные, напомнят несколько о людях той эпохи, познакомят несколько с духом того времени, с тогдашним воспитанием в казенных учебных заведениях, с несчастным происшествием 14 декабря 1825 года, в котором пишущий, к несчастию, был самым фанатическим участником. Затем перенесут его в мрачно-уединенные казематы Петропавловской крепости и в отдаленные страны Сибири и Кавказа, в среду людей всех слоев общества. В "Воспоминаниях" этих читатель также увидит, как люди с прекрасными чувствами и стремлениями, мгновенно выступившие на политическое поприще и также мгновенно, хотя и не бесследно, исчезнувшие, могли сознательно усвоить и принять коварное иезуитское правило: цель освящает средства.

Небезынтересно будет также увидеть, как много может природа человека перенести, как может со всякою жизнью примириться, ко всему привыкнуть и ужиться с людьми всех положений; и как люди, лишенные всех гражданских прав, при полном извержении из своей прежней высокой среды, при всех лишениях в странах пустынных и диких могли сохранить все спокойствие духа и достоинство человека, развивать благотворную деятельность в тех тесных кружках, где были поставлены Провидением, и большая часть лиц, известных составителю этих "Воспоминаний", вполне осознала уже всю пагубу и всю ложь своих революционных идей.

Сверх того, на пишущем эти "Воспоминания" лежит священный долг искренней исповеди пред Отечеством и историей в тех действиях и заблуждениях, которые причинили столько несчастий, осиротили столько семейств и, может быть, примером своим увлекли и погубили столько молодых людей, заразившихся жалкой игрою в революцию. И кто знает, быть может, эти "Воспоминания декабриста" отрезвят некоторых из нынешних непрошенных радетелей народа, который они стараются привести сперва в скотообразное, а потом в зверинообразное состояние, лишив его Бога, алтарей, семьи, всего святого и благородного; а потом, возбудив к самоистреблению посредством грабежей, убийств, разврата, — тем сделать свое Отечество легкой добычей западных ненавистников наших, их вождей, учителей и повелителей. Но слава и хвала Всемогущему Защитнику России Господу нашему. Проникнутый православною верою, православный народ наш не допустит усилиться этому адскому учению, задушит его в самом зародыше. Может быть, поразмысливши, эти жалкие орудия тьмы увидят, что набирать для него в России пособников — все то же, что набирать шайки невежественных разбойников, сподвижников Стеньки Разина и других.

Оговорившись таким образом, смело передаю мои "Воспоминания" печати, если не красно, то, по крайней мере, правдиво написанные*. Да послужат они развлечением для одних и назиданием для других. Может быть, в них найдутся какие-нибудь неверности хронологические или исторические, так как они занимают большой период времени и многое могло забыться, то прошу любителей старины исправить их: все виденное и испытанное описано верно, но, может быть, не столько верно слышанное.

А.П. Беляев. Москва. 21 февраля 1879 года

______________________

* "Воспоминания" Александра Петровича Беляева, имевшего несчастие быть сосланным в 1826 году, в числе главных лиц, в Сибирь за участие в так называемой "декабрьской" смуте 1825 года, были прочитаны в рукописи известным нашим писателем графом Львом Николаевичем Толстым. Читая эти "Воспоминания", он, как свидетельствует их автор, "сделал на полях рукописи много отметок; согласно с указаниями графа Л. Н. Толстого, — пишет господин Беляев, — я сделал необходимые прибавления того, что мною было упущено. Он же и поощрил меня к изданию этих "Воспоминаний", начатых много лет тому назад с единственною целью помянуть сердечным, благодарным словом всех тех, с которыми сводила судьба в различных обстоятельствах жизни и которых прекрасные, возвышенные чувства и добродетели восторгали меня и пленяли мое сердце. Эти-то, как я думал, благородные образы, будучи выведены из забвения давно минувших времен, должны иметь благотворное влияние на людей, способных понимать и усваивать прекрасное". — Прим. первого издателя.

______________________

Глава I. Посвящается памяти родителей

Мой отец. — Аабзин. — Доверие Императрицы Марии Феодоровны к моему отцу. — Управление селом Ершово графа А. К. Разумовского. — Характер и привычки отца. — Смерть отца. — Доброта графа А. К. Разумовского. — Моя мать
1803-1810

Начну, как начинают романисты: я родился "от бедных и благородных родителей". Отец мой, прослужив тридцать пять лет в военной службе при Екатерине II и Павле, вышел в отставку уже при Александре I. Он служил в Рязанском пехотном полку, делал турецкие и шведские кампании и был георгиевским кавалером. По преданию, дошедшему до нас, детей его (мне было семь лет, когда он скончался), это был человек чрезвычайно твердый, мужественный и прямой, не терпел лжи, хитрости, любил правду до фанатизма, и слово его было свято.

По смерти его отца, а моего деда, екатерининского секунд-майора, по рассказам матушки, он был дядею по матери взят на воспитание, потом определен им на службу солдатом в полк, которым он командовал, и отец мой с пятнадцати лет уже стал делать походы. Дядя его был суровый, строгий, непреклонного характера начальник и хотел с ранних лет приучить его ко всем трудам и тягостям нашей русской богатырской военной службы. Отец рассказывал, что часто до крови растирал себе во время похода ноги и не смел заикнуться об этом. Для своего времени отец мой был очень образованным человеком, превосходно знал немецкий язык, немецкую литературу, а также, как видно, усвоил отчасти и немецкую философию того времени. После него осталась порядочная библиотека немецких сочинений, английские же и французские были в переводе немецком или русском; книги эти указывали на его любознательность и серьезное направление его ума. Вероятно, вследствие тогдашнего мистического настроения, он был масоном и одно время секретарем в ложе Лабзина и его другом. Между близкими ему масонами были: Поздеев, граф Разумовский, князь Гагарин, Зверев, Граббе, других не припомню. Помню, что когда я был в отпуску в 1820 и 1821 годах, матушка получала письма от Лабзина из Пензы, куда он потом был переведен, высланный из Петербурга, кажется, в Пермь за то, что, быв вице-президентом Академии художеств, подал голос против принятия "почетным членом" графа Аракчеева, которого прием мотивировали близостью к Государю, на что будто бы он возразил, что Ильюшка, кучер, тоже близок к Государю. Так, по крайней мере, тогда все говорили о нем. Мне известны только некоторые черты его характера, слышанные от матушки мною.

Так, он сам вполне сознавал резкость и строптивость своего характера, и как он был человек весьма религиозный, то говаривал: "Если бы не вера и не благодать Господа, то я был бы подобен сатане". Отец, как мне передавали, имел на него сильное и умеряющее влияние; по общему голосу того времени, это был мужественный поборник правды и добра.

Несмотря, однако ж, на преданность отца моего немецкой и вообще европейской культуре, он был русским православным человеком и добрым христианином, с твердою и пламенною любовью к Богу. Когда я, быв в отпуску 17-летним офицером, выпущенным из Морского корпуса, посетил многих из его близких знакомых и друзей, то все помнившие его мужчины и дамы с увлечением говорили мне о его высоких качествах и о его увлекательном красноречии, когда он говорил о Боге. Слыша такие восторженные отзывы о нем, я не мог не гордиться таким отцом и не принять его за свой идеал, хотя для меня и недоступный! Он был горячим патриотом, и когда-то однажды вечером, читая в газетах о созыве ополчения в 1805 году, сказал матери нашей: "Ну, мой друг, если одна неприятельская нога переступит нашу границу, я снова вступаю в военную службу".

По выходе из военной службы он поступил в гражданскую, в учреждение Императрицы Марии Феодоровны, которая очень ценила его за правдивость и честность и даже удостаивала его своею особенною доверенностью. Так, однажды, когда дошли до нее слухи о каких-то злоупотреблениях какого-то значительного лица, она призвала отца и просила его сказать ей всю истину, будучи уверена — как сама выразила ему — что услышит от него одну правду. Отец, не обвиняя и не защищая это лицо, отвечал Императрице, что, не имея фактических доказательств, которые обязывали бы его прямо открыть злоупотребления, он ничего не может сказать в таком важном обвинении, особенно пред Ее Величеством. Императрица поняла это благородное молчание и сказала, что еще более уважает его за такие прекрасные правила.

Со своими строгими правилами он не хотел долго оставаться на службе и вышел в отставку в чине коллежского советника. Императрица очень сожалела о его выходе; а как она ценила его, представляю следующий факт. Когда мать моя, оставшись вдовою с многочисленным семейством, просила о пенсии за 35-летнюю военную службу отца и долго не могла получить ее, Императрица, стороной узнавши об этом ходатайстве, от себя, без всякого прошения, положила ей 1000 рублей ассигнациями пенсии, и последняя сестра моя, девица, получала ее до самой смерти. Я не говорю уже о том, что она крестила одну из сестер моих и меня.

По выходе моего отца из службы граф Алексей Кириллович Разумовский, хорошо его знавший, предложил ему управление своими обширными имениями в Пензенской и Тамбовской губерниях. Тут выказались и экономические способности отца моего, так что в течение пятилетнего управления он значительно увеличил доходы в имении, несмотря на то, что, по своим христианским правилам, обращал особенное внимание на хозяйство крепостных крестьян и их благосостояние. Он, как рассказывали крестьяне, скорее прощал, если встречал небрежность на барщинской работе, нежели на собственно крестьянской. Он был очень строг, но в то же время справедлив, добр, сострадателен, так что память о нем долго сохранялась в народе. Обычных праздничных приношений управителям он не терпел и совершенно вывел этот обычай крепостного быта. Из Петербурга он с семейством переехал в Пензенскую губернию, в село Ершово Чембарского уезда, близ границы Кирсановского, где находилось вотчинное управление.

Мы поселились в большом управительском доме, который стоял в центре села Ершово. Расположение дома было обыкновенное; из прихожей со двора входили в большой довольно зал, из зала налево был кабинет отца, а влево из кабинета была спальня, у дверей которой по ночам всегда спал Валерка, белая легавая собака отца, жившая замечательно долго, до 26 лет. Направо залы была гостиная, а налево семейные комнаты и детские.

Первые годы моего детства, от 2 до 7 лет, прошли в этом доме. Отец мой много читал и занимался, по утрам в конторе, а по вечерам — дома. Он часто езжал по полям и другим работам, так как в имении были большие посевы, иногда верхом, а иногда в дрожках, и в этом случае брал меня с собой. В этих поездках за ним всегда следовал казак; казаки эти назначались к управляющим вроде вестовых из Малороссии, где у графа Разумовского были большие имения. Отец очень заботился и об устройстве имения; на реке Ворона построил большую каменную мельницу; построенные им оранжереи, кажется, сохранились доныне. В 12 верстах был завод винокуренный под управлением господина Мирошевского, а также и конный завод. Ершовское имение было барское в полном смысле слова; тут было все: и редкие фруктовые деревья в оранжереях, и на берегу реки сад с испанскими вишнями, теплицы, парники, всевозможные мастерские: слесарня, столярная, каретные и ткацкие. Для приезда графа был большой, хотя одноэтажный, дом из двадцати комнат, с богатою мебелью и всеми принадлежностями: флигелями для приезжих, превосходной баней, со всеми приспособлениями при ней, комнатами для отдохновения с диванами, кушетками и дорогими коврами, и все это только на случай приезда графа, который при отце не был ни разу. Помню, что однажды приезжал один из сыновей графа, и помню, что он, рассердившись на что-то на человека, велел для экзекуции привязать его к столбу, к которому привязывали лошадей, но отец, увидев эти приготовления из окна, тотчас пошел к нему, и экзекуции не было.

Отец устроил также в Чернышеве, верст 8 от Ершова, восковой завод, который очень занимал его. Он там делал пробу восковым свечам, расставляя их в кабинете на столах; и помню, что в это время мы уже не смели войти в эту комнату, чтобы малейшее колебание воздуха не мешало правильному горению. Мы, дети, очень боялись его, так как он был строг, его вместе с этим чтили и любили его безмерно. Когда, после обеда, он отдыхал, мы все ходили на цыпочках и говорили шепотом, зато малейшая ласка его делала нас счастливыми. Но не мы одни, а все служащие в доме и имении очень боялись его и в то же время любили. Все знали, что его приказания и распоряжения не могли не быть исполнены в точности, и это не вследствие каких-либо тяжких наказаний или побоев, которых он избегал, а единственно вследствие той нравственной силы, какою он обладал, и в уверенности, что каждое распоряжение его было обдуманно и делалось с полным знанием дела. Он любил порядок и точность во всем строе жизни, как в делах обыкновенных, так и важных. Был очень гостеприимен, любил хороший стол, но сам был очень воздержан и умерен; курил свою пеньковую трубку только три раза в сутки, и вообще во всем его жизнь может служить образцом благотворно деятельной и обдуманно правильной жизни. Он не любил посредственности; все вещи и вещицы, которые он употреблял, были лучшего качества и изящны, во всем была видна печать его своеобразного характера. Когда я дорогой, ехавши в отпуск, потерял свой табак и матушка отыскала в кладовой оставшийся после него табак, то оказалось, что это был лучший американский табак, известный тогда под названием "Р. Я.".

Помню его белку, которая обращалась с ним очень бесцеремонно, так что, когда ее выпускали из клетки, она взбиралась на него и пряталась в его рукаве. Помню также, что я этой белки, когда она бегала по комнате, сильно побаивался, не смея, однако ж, высказать своей боязни. Помню также его большого ворона, который очень чисто говорил: "Ворон слава Богу", "Ворону кушать", "Петр Гаврилович" и еще несколько слов, которых не помню; у него также был сурок, всегда прибегавший на его свист; как-то он умел приучить и крота. По рассказам, он брал рукою змею и, встряхнув ее, клал за пазуху. Он любил грозу и всегда в это время выходил на крыльцо. Он отлично стрелял, фехтовал, ездил верхом — словом, это был человек замечательный и достойный быть принятым за идеал*. Ко всему этому, отец мой был очень красив, среднего роста, строен, с правильными чертами лица и очень симпатичным выражением; у него были большие выразительные голубые глаза, каштановые волосы, очень густые, и до самой смерти никто не замечал, что он носил маленькую накладку на самом темени, где была небольшая лысина. Ни бакенбард, ни усов он не носил. Зубы у него были по белизне, правильности образцом совершенства, и до самой смерти не было ни одного испорченного. Он был веселого, ровного характера, но очень вспыльчив, хотя эта вспыльчивость мгновенно проходила. В обществе это был самый приятный человек, как отзывались о нем все его знавшие. Он очень красно говорил, что было особенным его даром, и разговор его всегда был оживленный и увлекательный; любил также музыку; инструментами его были гусли, бандура и, как говорили слышавшие его игру, играл он с большим чувством. По преданию, он в молодости был влюблен в свою двоюродную сестру, просил у митрополита разрешения жениться, но, получив отказ, покорился уставам Церкви. Затем уже, через несколько лет, находясь с полком в Финляндии, он женился в Выборге, по любви, на одной шведской дворянке Верениус, моей незабвенной матери. Она разделяла с ним труды походной жизни, и в это время у них родились две дочери, Екатерина и Елизавета, потом, уже в Петербурге, родились еще две дочери, и последним, в Петербурге, родился я. Меня назвали Александром, именем Государя, которому отец мой был предан до энтузиазма.

______________________

* Я представил его таким не потому, что это был мой отец, но потому, что все его знавшие знали таким, как он здесь описан.

______________________

Супружество их было счастливо так, как только оно может быть счастливо. Да и выше супружеского счастия, при добродетельной жизни, нет в мире ничего! Самая безграничная любовь, невозмутимый домашний мир и согласие, семеро детей, цветущее здоровье, искренние и любящие друзья, общее уважение, довольство чистой совести, сознание исполненного долга пред Отечеством — все, по-видимому, родителям моим сулило долгую и счастливую жизнь, но Господь в Своих неисповедимых судьбах судил иначе, и отец наш умер преждевременною смертью.

Однажды, когда он был в бане — а он любил русскую баню и крепко парился, — прибежали сказать, что в селе пожар и близко дома управления. Он тотчас наскоро оделся, прямо из бани в сильный мороз поскакал на пожар и, распоряжаясь тушением, простудился и занемог; это была его смертельная болезнь. Он недолго лежал больной, а когда почувствовал приближение смерти, приобщился Святых Тайн и соборовался; конец его приближался. Бедная матушка собрала всех детей пред образом Благовещения и сама в рыдании бросилась на землю; но вскоре он позвал ее с детьми и благословил нас. Увидев же плачущую мать, сказал ей: "Не плачь, мой друг, Бог их не оставит". Эти слова твердой веры были как бы пророческими. Молодая 30-летняя вдова с семью детьми, без всяких средств, — всех возрастила и всем дала воспитание. В последних словах нашего отца мы научились и помнили всю жизнь, что надо так жить, как жил он, чтобы приобрести ту веру и то упование, которые его отличали.

Как только граф Разумовский узнал о смерти отца, тотчас же предписано было конторе выдать его вдове 10000 рублей, что составляло тогда значительную сумму. Дано также предписание конторе до конца ее дней давать помещение в одном из графских домов, прислугу мужскую и женскую, все продовольствие, экипаж и лошадей для поездок. То же положение по смерти графа Алексея Кирилловича было утверждено сыном и наследником его графом Петром Алексеевичем Разумовским, так что матушка действительно тут прожила до конца своих дней, тут кончила свою праведную жизнь и тут похоронена в одной могиле с мужем, которому пребыла верна до конца, отвергая деланные ей предложения. Над простым кирпичным памятником над их могилой теперь возвышаются огромные густые деревья и осеняют их прах своею тенью.

Когда я, выпущенный из корпуса, приехал в Ершово и, как это было ночью, остановился в избе, не желая беспокоить матушку, то как только узнали, что я был сын Петра Гавриловича и Шарлотты Андреевны, все соседи из крестьян сошлись в избу, и тут я увидел, как народ помнил и как высоко ценил моего отца. Сколько рассказов тут было о нем и сколько похвалы и благодарности! Эту любовь разделяла с ними и наследовала матушка.

Наружностью мать моя была прекрасным типом тех скандинавских женщин, красотой которых так восхищаются все бывшие в Швеции и Финляндии. Она была олицетворением доброты и кротости, что выражалось в ее прекрасных голубых глазах и во всех чертах ее лица и придавало удивительную приятность и прелесть ее наружности; эта наружная красота была верным отражением ее душевной красоты. Она с любовью помогала и снабжала всем нужным просивших ее помощи, сердце ее было исполнено любовью к Богу и ближним. Домашнее хозяйство ее было образцовым. Несмотря на небольшие средства, в доме у нее всегда и всего было в изобилии, и она из всего умела извлекать полезное. Дети всегда были одеты прилично и с величайшею опрятностью. Она никогда никого не осудила, и когда слышала осуждение, то молчала. Но несмотря на кротость, она была строга, где было нужно, и никогда никто из детей не смел ее ослушаться. Мы любили ее со всею нежностью детских сердец и чтили как святую. Как теперь смотрю на нее, сидящую на диване, всегда занятую какою-нибудь работой, на ее прекрасное кроткое лицо, или пред сном читающую, облокотясь на комод, свои немецкие псалмы, причем, когда обращалась благословить нас, отходящих ко сну, помню, что глаза ее всегда были наполнены слезами. Хотя она была лютеранского исповедания, детей воспитывала в строгом православии. По воскресеньям всегда ходила с нами к обедне и всегда заходила на могилу отца, который похоронен был у алтаря прекрасного каменного храма, им же сооруженного. В Петров же день (память отца) всегда служилась панихида, и, несмотря на многие годы по смерти отца, она очень плакала. Плач ее был тих, и только слезы, катившиеся по ее прекрасному кроткому лицу, свидетельствовали о ее скорби.

Пройдя часть жизненного пути с таким человеком, каким был наш отец, и быв проникнута любовью к Богу, она нас всех воспитала в этих чувствах, которые если и не оградили меня от различных увлечений и заблуждений молодости, то, по крайней мере, скоро пробудили от упоения и возвратили на истинный путь, который указывает нам христианская вера. Она глубоко чтила нашу Православную Церковь и, желая не отделяться в вечности от всего, что было так драгоценно для ее супружеского и материнского сердца, она скончалась в лоне нашей Церкви, приняв миропомазание и приобщившись Святых Тайн из чаши Господней.

Глава II. Детство и воспитание

Детство. — Няня Пелагея и ее рассказы. — Дом. — Детские приключения. — Нашествие французов. — Доктор Марциус — Несчастный случай с братом. — Ученье. — Приезд Перовских в Ершово. — Настроение умов в Ершове. — Песенник. — Отношение народа к побежденному врагу
1811-1812

Отдав священный долг памяти добрых и добродетельных родителей, перехожу к своему детству — детству всегда беззаботному и счастливому.

Какая чудная пора в жизни человека вообще, не разбирая бедного и богатого, развитого и простого, цивилизованного и дикого! В смысле физического развития организма это только росток или почка цветка, но в этом периоде цветок не имеет еще ни красоты, ни благоухания, а потому сравнение и пригодно только для физического развития организма; всматриваясь же в ребенка в детском, но уже сознательном его возрасте, когда он уже бегает, когда богатые кудри, расчесанные нежной рукой матери и блестящие, падают на его плечи; всматриваясь в эти глаза, черные или голубые, светящиеся умом, какая полная и совершенная красота! Какое полное развитие! Кто может сказать, в какой момент перед выходом из лона матери вставлен этот глаз в полном его совершенстве? Далее, всматриваясь в детские движения, милые, грациозные, вслушиваясь в эти детские голоса, нежные и гармоничные, в этот милый смех веселости, наконец, вдумываясь в самый смысл детского разговора, в их суждения, воззрения на все предметы, их окружающие, мы тут увидим целый особенный мир, и мир разумный, полный жизни, хотя и фантастический! Мир желаний, надежд, всегдашних радостей, изредка, правда, и печалей, но печалей скоро проходящих, забываемых, едва задевающих маленькое сердце, подобно легкой струе, пробежавшей по гладкой поверхности вод и мгновенно исчезнувшей.

Сколько уже лет, приятных и тяжелых, прошло с этой счастливой поры, а я и теперь как будто вижу нашу маленькую детскую в Ершове с низеньким круглым столом, маленькими стульчиками, кроватками и игрушками; как теперь вижу солнечный луч, освещающий эту комнатку каким-то тихим радостным светом! Живо помню я нашу бесподобную няню Пелагею, очень красивой наружности молодую женщину, ее головную повязку, которая, в детских шалостях наших, бывало, слетала с головы ее, и при том рассыпались ее длинные русые косы; помню, как она рассказывала нам чудесные сказки, иногда до того страшные, что мы к ней же прижимались все ближе и ближе, а иногда веселые, как Иванушка Дурачок куролесил и возбуждал общий наш смех; как Добрыня с корнем вырывал деревья; как Иван Медвежье Ушко побеждал Кащея; как жили старик со старухой и Дранички выдрал мальчик Лутонюшка. Все это как будто было очень недавно, а между тем прошло уже более 70 лет с тех пор! Такова вся наша жизнь. Быстро пролетают дни, месяцы и годы; чередуются одни за другими желания, надежды и стремления; человек все ищет чего-то, избирает, изобретает, приобретает и снова покидает, сменяя одно другим, и никогда не достигает чего-либо окончательно. Оглянулся, и вот за ним уже целый строй годов, ошибок, заблуждений, горестей, радостей, быстро промчавшихся, и жизнь уже на своем рубеже! Что далее? Что за рубежом этой жизни, полной тревог? Счастлив тот, кто верует в Искупителя и на чьей жизни нет темных пятен, нет удручающих грехов, не очищенных раскаянием!

Домик, куда наше семейство переселилось после смерти отца, состоял из прихожей с буфетным шкафом, столовой, она же была и залом, гостиной со старинным, карельской березы, диваном, перед которым был большой овальный стол, тоже из карельской березы; между окнами, напротив, большое зеркало, несколько кресел и стульев, обитых кожей; по стенам висели хорошие гравюры в простеньких рамках. Далее была спальня матушки, тут же была кроватка младшей сестры, два комода, кресло и по стенам тоже картины; из спальни была дверь в девичью, где работали девушки и откуда был ход в детскую и другой в сени и кухню. Вот то скромное жилище, где прошло наше детство; но я уверен, что ни один из детей самого богатого дома не был счастливее нас, бедняков. Против дома, на пригорке, возвышалась каменная церковь, в ограде которой мы игрывали на мягкой траве, приложившись прежде, по указанию няни, к медной доске на могильном памятнике отца.

За церковью была большая роща, соединявшаяся с главным большим садом, куда мы часто ходили за грибами. Так как отец наш был воин, то и мы еще с юности получили воинственные наклонности и все игры наши были воинственны. Множество солдатиков, сделанных из картона, пеших и конных, выстраивалось на большом обеденном столе, и тростниковыми стрелами из лука мы сражались. Товарищами в наших играх были сын одной госпожи Пальмен, соседки нашей, муж которой служил где-то управляющим у графа, и еще дворовые мальчики, дети двух семейств, подаренных графом нашему покойному отцу. Подаренных! Как отдалено кажется теперь то близкое еще время, когда на Руси дарили, продавали людей, как вещи, и как велик тот, кто имел мужество положить конец этому вековому чудовищному праву! Зимой мы выстраивали из снега крепости и брали их, бросая снежками в осажденных. Летом же снежки заменялись еловыми шишками.

За домом управляющего был большой сад, где мы гуляли, играли и качались на качелях. Этот сад мне памятен и теперь одним забавным происшествием. Летом я носил красный сафьяновый картуз, а как красный цвет не любят павлины, которых много было в этом саду, то однажды, когда матушка послала меня зачем-то в оранжерею, они, завидев мой красный картуз, погнались за мною. Я пустился бежать, как-то упал, и павлины налетели на мой картуз, который с меня свалился; я вскочил на ноги и, оставив в их власти картуз, перепуганный и исцарапанный прибежал домой. Помню также, как однажды меня преследовал козел, которого я имел обыкновение дразнить; от него я успел едва добежать до дома и запереть за собою дверь. Он в злости несколько раз сильно ударил лбом в эту дверь, но, не отворив ее, раздраженный, но всегда серьезный и важный, в раздумье опять отправился к стаду. С тех пор я уже побаивался его и не задирал. Иногда мои шалости не проходили мне даром. Так, однажды, по обыкновению своему, я вскакивал сбоку на одного из волов, которые привозили нам воду и которые потом возвращались с водовозом со двора, я прыгнул на него, но на этот раз вол не захотел дозволить мне потешаться над собою и сбил меня, ударив задней ногой по моим ногам, что причинило мне сильную боль. Я отлетел и упал, но, несмотря на боль, тотчас же вскочил, когда увидел рогатую голову, злобно обратившуюся на меня, и полагал, что в этом взгляде таилось намерение пырнуть меня рогами; в это время воловщик погнал его, хлестнув бичом.

Как не вспомнить наши летние купанья в живописной Вороне; зимние катанья с горы при лунном сиянии, которые мы готовы были продолжать бесконечно и которые всегда оканчивались по голосу матушки, выходившей на крыльцо и звавшей нас к чаю. После чаю матушка и сестры, когда были дома, садились за работу; иногда кто-нибудь читал вслух, а я в это время забирался на диван и засыпал; но по большей части вечерами собирались у управляющего или у нашей соседки Н.И. Пальмен.

Не забуду также нашего доктора Андрея Андреевича Марциуса, который часто брал меня с собою в поле для собирания трав и объяснял мне их названия и пользу. Мы все очень любили доктора, который был очень дружен с нашим семейством, очень часто бывал у нас и, помню, пел очень приятно немецкие арии, с аккомпанементом фортепиано. В Ершове была большая больница, которою он занимался вполне добросовестно, и все больные любили его за попечение о них. По-русски и по-французски меня учила вторая старшая сестра, по-немецки сама матушка и сестры, которые все знали немецкий язык. Старый дьякон отец Егор, подергивавший ногою даже при служении (это была его болезнь), преподавал катехизис. Когда наступило время взять из института мою старшую сестру, матушка сама поехала за нею в Петербург и увезла сестру Софью, двумя годами старше меня и бывшую товарищем во всех играх и удовольствиях наших. Очень грустно было расставаться; мы, как водится, поплакали, крепко расцеловались и, проводив их, остались одни под начальством второй по старшинству сестры Елизаветы.

Во время этого отсутствия матушки, в один ясный зимний день мы отправились кататься с горы, взяли меньшого брата и, как-то неловко усадив его в санки, пустили с горы; нога у него подвернулась под санки и была вывихнута. Сделалась страшная тревога, бедного мальчика перенесли в кроватку, послали за костоправом, и при его крике во время выправления ноги мы были в большом страхе и горе, особенно боялись за матушку, которую это несчастье должно было сильно огорчить. Мы наперерыв старались занимать его то картинками, то разными игрушками. Костоправ был очень искусен, и нога его скоро стала заживать, но когда возвратилась матушка, он едва только начал ходить.

По возвращении матушки уже приближалась знаменитая эпоха нашествия французов. В Ершово наехало много знатных господ, в том числе были побочные дети графа Алексея Кирилловича Разумовского, Перовские, и другие из родственников графских, оставившие Москву. Особенно помню Перовских и Дашковых. Семейство Перовских, детей графа Разумовского, жило тогда в Москве, на Гороховом поле, в его огромном доме, сам же граф был в Петербурге; но когда решено было сдать Москву французам, он по эстафете прислал в московскую контору приказание: не медля ни минуты отправить все семейство Перовских в Ершово; это было за несколько только дней до вступления неприятеля. Их посадили в кареты так поспешно, что они в страхе ничего не успели взять с собою и поехали в чем были. Приехали они в сентябре; их поместили в большом графском доме, где было с избытком все, что нужно даже для роскошной жизни. Сопровождали их тетка Пелагея Михайловна Соболевская, родной их дядя Соболевский, тогда известный живописец и художник, два двоюродные брата Подчаские (верно помню) и целая свита разных гувернанток и огромное число прислуги. Девиц Перовских было три: старшая Елизавета Алексеевна была уже помолвлена с Петром Александровичем Курбатовым, вторая Анна Алексеевна, впоследствии графиня Толстая, и Ольга Алексеевна, бывшая за Жемчужниковым. Братья их Александр, Лев, Василий Алексеевичи были в армии.

Во все время их пребывания было очень весело. Все они посещали наш дом и дом Натальи Ивановны Пальмен, с которой ездили в Тамбов для устройства туалета, так как весь их гардероб остался в добычу французам. В это же время в Ершове была также, по приглашению управляющего Фролова, генеральша Дашкова с прелестной дочерью своей, помнится, Анной Аполлоновной, которая, по возвращении своем в Москву, вышла замуж за графа Шереметева, и с сыном, 9-летним мальчиком Африканом. У управляющего Фролова жила также тогда молоденькая княжна Мещерская, которой он был опекуном и с которою воспитывалась моя вторая сестра Елизавета Петровна. Впоследствии княжна была замужем за Андреем Петровичем Корсаковым.

В это бедственное время для многих Ершово было самым приятным приютом. Тут собралось многолюдное избранное общество, оживлявшее наше сельское уединение. Все вечера комнаты управителя Ивана Михайловича Фролова были полны. И после их отъезда было долго как-то пусто. Теперь уже, конечно, из этого общества немного осталось в живых.

Известия, приходившие с театра войны, были самые неутешительные. Наконец французы заняли Москву, и когда показывалось где-нибудь зарево, то народ выбегал на улицу и в мрачном настроении толковал о том, что это французы жгут наши города и села и что верно и здесь придется встречать незванных. Крестьяне приготовляли рогатины. Выкованы были острия копий, которые крестьяне насаживали на древки, а мы, прокатываясь на палочках верхом, были исполнены самого воинственного жара и чаще заглядывали на лезвия сабли и шпаги покойного нашего отца.

Во мне больше всего производил воинственное настроение "Песенник", большая толстая книга, единственное литературное произведение, тогда мне доступное по возрасту. Нас тогда еще не баловали бесчисленными новейшими изобретениями, как занимают ныне детские головы разными научными историйками, а иногда и бреднями. В "Песеннике" я из разных солдатских суворовских песен научился гордиться тем, что я русский, член великого народа, войска которого прошли Альпы, Дунай и Кавказ, как сказано было в "Песеннике":

Славься сим, Екатерина,
Славься, нежная к нам мать,
Воды быстрого Дуная
Уж в руках теперь у нас,
Храбрость россов прославляя,
Тавр за нами и Кавказ.

Музыку по слуху переняли мы у старшей сестры, которая училась петь в Екатерининском институте и которая пела все появлявшееся тогда в музыке патриотического характера:

Как-то Удино,
На время, правда,
Помешал бить Макдональда;
Но не все ли нам равно,
Мы побили Удино.

Также защитника Петрова града — "Велит нам славить правды глас" с припевом:

Хвала, хвала тебе, герой,
Что град Петров спасен тобой.

Словом, старый песенник довел нас до того, что мы в самом деле думали при появлении французов сражаться до последней капли крови, не думали о том, что бегство бессильно.

Когда французов погнали из России, тогда ходили все смотреть на партии пленных, как прежде на проходившие войска, стягивавшиеся к театру военных действий. Пленных пригоняли во множестве. И что за жалкие, изможденные, оборванные бедняки были эти грозные победители? К чести нашего доброго народа надо сказать, что он принимал их с состраданием, кормил их и прикрывал, чем мог, наготу их. Я уже не говорю о благородных семействах, которые теперь оказывали им помощь во всем, но и простой народ, с яростью ожидавший врага, с сожалением смотрел на побежденных, конечно, когда этот враг уже бежал без оглядки.

Глава III. Отъезд из дому

Приезд княгини Долгоруковой, урожденной княжны Гагариной. — Отъезд из Ершова. — Дорога. — Первые впечатления в Москве. — Отъезд в село Полуектово. — Жизнь в нем. — Шут Иван Савельич. — Мои проделки. — Препровождение времени. — Поездка князя в Рузу. — Прибытие в Петербург. — Назначение князя Долгорукова шталмейстером. — Общество, собиравшееся у Приезд моего брата. — Наши занятия
1813-1814

Миновал и 1812 год со своей страшною кометой, на которую все тогда смотрели с каким-то ужасом, со своими бедствиями и своей славой. Наступил 1813 год, один из знаменательных в моей жизни.

Старшая сестра моя в Екатерининском институте была очень дружна с одною знатной и богатой девицей, княжной Варварой Сергеевной Гагариной. При расставании они дали друг другу слово: одна в том, что когда выйдет замуж по своему, конечно, выбору, то приедет сама за подругою, а другая — не разлучаться с нею, если это будет возможно. С этими, так сказать, обетами связана и моя участь. Еще прежде главноуправляющий графа Разумовского, бывшего тогда министром просвещения, получил предписание узнать возраст старшего сына матушки нашей, которого граф располагал поместить в Царскосельский лицей. В 1813 году мне было уже десять лет.

Божественный Промысел судил иначе.

В один из июльских дней, вскоре после нашего обеда (мы обедали в 2 часа), видим едущую по дороге карету; за нею коляску и большую бричку с кухней. Карета поворотила к нам на двор, за нею и все другие экипажи. Об этом приезде сестра уже была уведомлена письмом от княгини Долгоруковой, присланным из ее пензенского имения с нарочным. Из кареты вышла и бросилась в объятия сестры моей молодая женщина чудной красоты, а за нею молодой мужчина около 30 лет, высокий, стройный, чрезвычайно красивый, — это были княгиня и князь Долгоруковы.

Князь Василий Васильевич Долгоруков родился в 1787 году, был внук князя Долгорукова-Крымского и тесть нынешнего (1879) московского генерал-губернатора, князя Владимира Андреевича Долгорукова.

Одно слово было сдержано; надо было, чтобы сдержалось и другое. Но не одну сестру похищали они из нашего славного приюта, а упросили матушку и меня, как старшего сына, отпустить с ними. Они брали меня на свое попечение и обещали заменить собою родителей. Матушка не желала еще отпустить меня, но, по их просьбе и для сестры, наконец решилась. Мы собрались в дорогу, сперва в Москву, а потом в Петербург. Наступил час разлуки. Долго, долго матушка держала меня в своих объятиях, потом крестила, целовала, опять прижимала и наконец отпустила. Меня с сестрой посадили в коляску. Князь и княгиня сели в карету, и лошади тронулись. Скоро исчез милый приют, где осталось за нами столько радостей и так мало даже детских огорчений. Все это в одно мгновение прошло, и прошло безвозвратно.

Первое впечатление на дороге было нетерпение и горячность князя на станциях, когда он, рассердившись, грозил какому-нибудь ямщику, если тот копался с запряжкою, а княгиня останавливала и уговаривала его. Затем припоминаю остановки на станциях для обедов, роскошно подаравшихся на серебре и весьма обильных, так как кухня всегда отправлялась вперед и повар все закупал и приготовлял на месте; на ночлегах вносилась складная двуспальная кровать для княгини с князем, а нам с сестрой очищалось другое помещение.

В Тамбове мы остановились в каком-то большом доме. Мне очень нравился не виданный еще мною город; но что в том городе особенно привлекло мое любопытство, смешно сказать, это какой-то проехавший мимо нас при въезде в город военный всадник, у которого по ветру развевались полы сюртука, подбитые красным. В этом случае и я несколько походил на павлинов. Помню, что за обедом нам подали огромной величины астраханский арбуз, какого мне не случалось видеть. На другой день мы выехали из Тамбова, проехали Рязань и переправились на пароме через Оку. Эта переправа, большие города, множество новых для меня предметов и вообще все это путешествие для меня, дикаря, не выезжавшего за околицу деревни, было чем-то необычайным. В Москву мы въехали поздно вечером, и тут глаза мои готовы были выскочить: так эта громадность, шум, и движение экипажей, и множество пешеходов поражали меня. Остановились мы в большом доме Обухова на Тверской. Меня поместили в верхнем этаже с камердинером князя, итальянцем Жозефом. Конечно, я спал как убитый, но рано утром меня разбудил необыкновенный для меня гул колоколов; это было воскресенье, так что я вскочил с постели и подбежал к окну, откуда изумленным моим глазам представилась громадная Москва.

Как сильно забилось мое детское сердце! Теперь-то я видел наяву то, что при слушании сказок о Мерикрисе Кирьбитьевне и Жар-птице представляло мне тогда мое возбужденное воображение.

Выдающимися чертами моего характера были страшная впечатлительность и пылкость. Мне было тогда 11 лет; я был живой, но в то же время довольно робкий мальчик, так что с высоты третьего этажа мне было страшно смотреть в окно. Когда меня звали в гостиную при гостях, я страшно конфузился, хотя при вопросах всегда отвечал твердо. Княгиня не упускала случая, чтоб представить меня своим гостям, желая сделать меня более развязным до поступления в корпус. Одевали меня всегда с особенным тщанием, и князь всегда требовал, чтобы я при нем примерял платье. Тогдашний костюм мой был какой-то полуфрачок с жилетом и большим отложным воротничком рубашки.

Общество в Москве, посещавшее княгиню, разряженные дамы и мужчины, только вскользь было замечено мною, так как я был крайне застенчив и дик. Меня каждый день отправляли гулять с кем-нибудь из лакеев; я беспрестанно расспрашивал спутника моего, особенно при виде разрушенных зданий и торчащих труб, причем выслушивал с жадностью и блестящими глазами разные народные повести, как Наполеон, прохаживаясь по Поклонной горе, ожидал городских властей с ключами города и, не дождавшись, въехал в пустынную Москву, страшно раздраженный варварами, не пожелавшими встретить его с покорностью и торжеством. Помнится, что тогда еще держался чудесно образ Спасителя или Николя Чудотворца на воротах Кремля, над вышибленными от взрыва кирпичами. Жадно слушал я, как раздраженные крестьяне управлялись с французами, попадавшими в их руки, а также о некоторых великодушных поступках тех же крестьян, подававших помощь умиравшим от ран, изнеможения и голода. Как в Бородинскую битву видели Георгия Победоносца на белом коне, ободрявшего православных воинов, и поистине чудное мужество и самоотвержение этих воинов, оспаривавших друг у друга смерть за веру и Родину, могли вызвать чудесное явление! Все эти рассказы сильно возбуждали мой патриотизм, и я уж с детства верил, что могущественнее России и мужественнее ее сынов не было в мире народа, в чем убежден и теперь; исключаю из народа офранцузившихся и онемечившихся русских.

Пробыв несколько времени в Москве, мы поехали в имение князя, село Полуектово, разоренное войною. Здесь князь занялся облегчением своих пострадавших крестьян и исправлением их жилищ. При нашествии французов семьи удалились в леса, откуда возвратились на свои пепелища. Князь приказал выдать им бесплатно лес, провиант и семена на посев. Мы поселились в доме, занимаемом управляющим, потому что большой господский дом был разорен. В нем стоял какой-то маршал, а может быть, сам Наполеон, как рассказывали тогда. Все тогда бежало, и некому было разузнавать, кто занимал дом, а знали, что тут стоял один из высших начальников. Тут мы пробыли всю осень до зимы. А чтобы доставить какое-нибудь развлечение молодой княгине, князь пригласил в Полуектово известного исторического шута Ивана Савельича, который перед занятием Москвы развозил по домам патриотические афишки по поручению графа Ростопчина. В Москве его все знали. Он разъезжал в маленькой коляске с шутовскою сбруей, в шутовском французском кафтане, провожаемый толпою мальчишек. Он был маленького роста, плотный, совершенно лысый; походка его была очень странная, как будто он подкрадывался к чему-нибудь, вся фигура его была вполне шутовская. Он и в Полуектово явился в своем шитом французском кафтане, с вышитою ермолкою на лысой голове. С каким страхом я посматривал на него, когда он крадущимся шагом вошел в гостиную, где я учился у стола и писал урок, заданный мне сестрою, которая сидела возле меня; и когда он вздумал подойти к столу и положил мне на голову руку, я так испугался, что забился в самую глубь дивана. Он знал много французских слов и в искаженном виде перемешивал их с русскими всегда шутовски и остро; тершись в большом свете, он понимал французский разговор, был умен и остер в своих шутках. Он очень не любил, если кто-нибудь относился с презрением к шутовству. Так что когда он однажды услышал, что кто-то сказал: "Только в Москве еще водятся шуты, а уже в Петербурге их нет", то он заметил, довольно дерзко, в защиту Москвы и шутов: "Почему в Петербурге нет шутов? Потому что как только появится шут, то его сейчас же посадят..." Страх мой, впрочем, продолжался недолго, и так как я был страшным шалуном, то скоро сам стал подшучивать над ним так, что иногда шут сердился и без всякого шутовства грозил пожаловаться на меня князю.

Возле дома была вековая тенистая роща, где мы с княгиней и сестрой гуляли каждый день. Огромные деревья этой рощи служили постоянным жилищем бесчисленному множеству грачей, оглашавших воздух своим неумолкаемым карканьем. Роща эта тянулась вдоль оврага, служившего руслом небольшому ручью, впадавшему в реку Руза. До реки был довольно крутой спуск на дно оврага со стороны рощи.

Когда наступили морозы, спуск этот поливали для нашего катанья в санках, что мы делали каждый день, гуляя с княгиней и сестрой в роще. В катанье участвовали я, сестра, горничные девушки и мальчики. Иван Савельич, в своей волчьей шубе, всегда первый садился в санки и, конечно, со всевозможными шуточными движениями; но только что он готовился спускаться, как я переворачивал санки задом наперед, и он, вывалившись из них, скатывался в одной своей шубе, что, конечно, не входило в план его шутовства. Раздраженный, он поднимался с санками на гору, грозя мне мщением. Однажды, однако ж, я своими шалостями чуть было не погубил его. Он всегда сопровождал нас на гуляньях с княгиней и сестрой, и я всегда надоедал ему своими шалостями, а когда в этот раз он погнался за мною, я, спасаясь, вбежал на замерший пруд. Тогда лед еще не был довольно крепок; меня он сдержал, но когда шут, погнавшись за мною, добежал до середины, вдруг лед под ним обрушился, и он провалился. К счастью, глубина пруда была ему по пояс, и он, проламывая руками лед, мог выйти на берег с помощью лакея. Эта холодная ванна, конечно, сделала шута самым серьезным человеком. Он бросился бежать домой, чтобы скорее осушиться. Княгиня так испугалась, что вскрикнула, а испуг для нее был очень вреден, так как она в то время была беременна. Она очень рассердилась на меня — и было за что, сестра также, и я получил хорошую головомойку. Более всего меня печалило то, что княгиня этот вечер не говорила со мной ни слова; но так как все кончилось благополучно, то князь принял эту шалость снисходительно и только посмеялся.

По вечерам мы часто играли в жмурки. В игре обыкновенно участвовали князь, сестра моя, Иван Савельич, я и две горничные девушки; княгиня же сидела в стороне и, глядя на нас, от души смеялась. Когда случалось с завязанными глазами подходить к ней, то она всегда подавала свою руку, и жмурка удалялась. Игры были превеселые, и шут выделывал при этом всевозможные фарсы, а когда принужден был сильно нагибаться под руками ловящих, то это крайнее напряжение выражалось иногда не совсем скромно, может быть, невольно, а может быть, и по праву шутовства.

Часто также князь садился играть с Иваном Савельичем в дурачки и по окончании игры клал ему под ермолку несколько беленьких бумажек в 25 рублей ассигнациями, так что шутовство было ему довольно выгодно.

Князь часто уезжал в Рузу и всегда брал меня с собою, а для шутки однажды взял Савельича. У князя была тройка лихих донцов, и он всегда по реке все 12 верст скакал во весь дух. Тут выразилась уже нешуточная трусость шута, и в самых комических движениях, что очень забавляло меня и князя.

Бывал у нас рузский исправник по фамилии Белов, славный, веселый человек, который часто бывал у нас, изредка приезжали и другие гости из соседей или городских чиновников. В Рузе мы всегда останавливались в доме исправника. Город Руза, также как и другие города на пути следования неприятельской армии, представлял печальный вид разрушенных обгорелых зданий.

Уже наступила полная зима и очень холодная; говорили, что птицы замерзали на лету! В Петербург мы приехали в январе. Остановились, где потом и жили, в собственном доме князя на углу Английской набережной и Крюкова канала. Помню, как меня, деревенщину, все поражало в этом доме: богатые ковры, зеркальные окна, огромные комнаты, дорогие и изящные вещи, между которыми помню большую малахитовую вазу, стоявшую посреди комнаты, похожую на купель, только много выше купели, художественной отделки. Помню, как начали приезжать к нам различные знатные лица, мужчины и дамы, александровские генерал-адъютанты и флигель-адъютанты, из которых некоторые были товарищами князя по военной службе. Княгиня обладала такою красотою, такою прелестью обращения и таким умом, что нельзя было не восхищаться ею всем посещавшим ее блистательным военным той рыцарской эпохи и не сделаться ее поклонниками.

Князь начал службу в Семеновском полку; делал молдавскую кампанию адъютантом Милорадовича. В этой кампании он едва не погиб, хотя и не в сражении. Проходя вечером куда-то по поручению начальства, он попал в колодезь и пробыл в нем несколько часов, упершись спиной в одну стену, а ногами в другую. Он долго кричал, но сначала никто не слышал, и он уже терял последние силы, как наконец по счастью шедшие мимо солдаты услыхали крик и вытащили его.

Перед этим походом князь влюбился в княжну Варвару Сергеевну Гагарину, воспитывавшуюся в Екатерининском институте, которую увидел в первый раз при выпуске. Как знатная сирота, она была под особенным попечением вдовствующей Императрицы Марии Феодоровны. По выходе из института она жила у своей тетки, графини Гурьевой. Отправляясь в поход, князь сделал поверенным своих чувств родственника и друга своего, князя Александра Николаевича Хованского, потом бывшего управляющим Государственным Банком, столь известного всей России по его подписи на государственных ассигнациях, который и поддерживал с ним переписку и уведомлял о предмете его любви. Он имел квартиру у князя в доме, внизу, и был членом семейства. Этот человек был замечателен своею глубокою религиозностью, своею благочестивою, вполне христианскою жизнью, и это — среди мира, среди его суеты и обольщений, которые не касались ни его сердца, ни ума. Он несколько раз в году говел и приобщался Святых Тайн и, можно сказать, был живым свидетельством того, что и среди мира можно быть человеком Божиим.

Когда князь, по возвращении из похода, сделал предложение княжне Гагариной, то она, не отказывая ему, однако ж, объявила, что за военного решилась не выходить. Что было делать? Князю не хотелось оставлять военной службы, которую он любил, тем более что в это время уже начиналась размолвка между Наполеоном и нашим Государем, хотя еще войны не ожидали; но любовь превозмогла: он вышел в отставку и женился.

Он был сделан при дворе камергером, исключительно занялся своими и жениными имениями (княгиня имела около 30000 душ) и в несколько лет прекрасно устроил свои дела, поправил свои разоренные войной имения, чем и показал свои экономические способности. Вскоре он был назначен шталмейстером. Ему одному была поручена вся хозяйственная часть, весьма запущенная, придворной конюшни; хотя обер-шталмейстером был Муханов, но это только номинально. Он действительно преобразовал эту часть. С него началась фабрикация превосходных придворных экипажей, преобразованы казенные конские заводы, все приведено в большой порядок, что и было оценено Государем, который все время благоволил к нему.

Из всех генералов, часто посещавших княгиню, мне, как дикарю, особенно нравился генерал Девашев, командир Лейб-гусарского полка, который был очень красив, имел щегольские черные усы и всегда воинственно гремел по каменной лестнице своею саблею, что заставило меня составить о его геройстве самое высокое понятие, хотя и не знаю, верно ли. Помню также датского посланника, графа Блома, в его красном мундире, весьма частого и короткого гостя в доме князя. Здесь часто бывал барон Шепинг, кажется, дежурный штаб-офицер Гвардейского штаба, который певал трио с княгиней и сестрой. Тут я видел Васильчикова, командира Гвардейского корпуса, начальника гвардейского штаба Бенкендорфа, Чернышева (над которым в обществе подшучивали за его любимую фразу: "Je pris Cassel" ["Я взял Кассел" (фр.)], Милорадовича и многих тогда блестящих героев 1812 года. Часто бывал также Алексей Федорович Орлов, тогда полковник и флигель-адъютант, потом он командовал Конногвардейским полком.

Князь хотя жил открыто, но праздники и балы давал редко, так как княгиня не любила больших пышных собраний и сама очень редко, только по необходимости, ездила ко двору. При этом когда она, бывало, оканчивала свой туалет, всегда звала меня посмотреть на ее костюм и от души смеялась, видя мое восхищение.

За обедом у них всегда бывал кто-нибудь из высшего общества. Помню Каподистрию, Поццо ди Борго, Нессельроде, графа и графиню Гурьевых и многих других, занимавших тогда самые высокие государственные посты. Но самым частым посетителем дома был Дмитрий Михайлович Кологривов, один из самых близких друзей дома. Этот человек был в полном смысле душою общества. Приятный в высшей степени, всегда веселый, остроумно-шутливый, он часто до слез заставлял смеяться самого серьезного человека. В то же время, он был очень доброго сердца и, как говорили, делал много добра, скрывая его от глаз света. Он, помнится, был братом князя Александра Николаевича Голицына, так называемого Синодского, от одной матери и разных отцов. Где только был Дмитрий Михайлович, там уже непременно общество было в самом приятном настроении. Он очень любил тормошить моего меньшого брата. Дочь графа Гурьева, Елена Дмитриевна, двоюродная сестра княгини, очень часто бывала у княгини; она хорошо пела, и часто с сестрой и княгиней они пели дуэты и трио. Помню даже, что она принесла однажды и пела тогда еще новый романс: "Привычка видеть ежедневно тебя, о друг души моей", бывший потом в большом ходу. Эта дочь графа Гурьева потом была замужем за Сверчковым, незначительным чиновником в Министерстве финансов, в которого влюбилась, конечно, по привычке видеть ежедневно. Впоследствии этот некогда незначительный чиновник был уже человеком важным. В 1840 году на Кавказе я встретился и познакомился с сыном Елены Дмитриевны, тогда юнкером Сверчковым, состоявшим при нашем командире Кабардинского полка, генерале Лабынцеве.

В Светлое Воскресение мы всегда у заутрени бывали в домовой церкви графа Гурьева, у которого и разговлялись. Меня при выездах к родным везде брали с собой, и к княгине Салтыковой, Екатерине Васильевне, сестре князя, и к брату его, Николаю Васильевичу, который был женат на княжне Голицыной. Брат же княгини, Сергей Сергеевич Гагарин, был женат на известной красавице Валеско.

Мать князя, Екатерина Федоровна Долгорукова, жила сперва отдельно, а потом у князя, когда князь купил дом на Гагаринской пристани. Дом был квадратный, один фасад выходил на набережную у Гагаринской пристани, две стороны были вдоль двора, а четвертая сторона выходила на улицу. В этом доме жила княгиня-мать. В этом незабвенном доме князя и княгини Варвары Сергеевны прошло наше отрочество; здесь же провели мы счастливые годы юности, когда уже были офицерами. Но это время еще впереди, а теперь возвращусь к тому времени, когда началось и продолжалось мое корпусное воспитание, а затем и брата моего, за которым нарочно ездил князь, через два года посещая свои имения.

До определения моего в корпус меня занимали громким и правильным чтением по-французски, по-немецки и по-русски. Обыкновенно занималась со мной сестра Екатерина Петровна, старшая в семействе нашем; занятия мои состояли в переводах с французского на русский и с немецкого. Часто и сама княгиня слушала и задавала вопросы.

В дом брали также родственника князя, Васеньку Хованского, учившегося в Горном корпусе. Помню, что нас часто заставляли бороться в гостиной; поощряемые князем и самым искренним смехом княгини и сестер, мы страшно горячились. Васенька Хованский был плотный мальчик, а брат очень жиденький, но очень задорный, я же первенствовал между ними, так как был уже опытным кадетом, а в 1817 году гардемарином. Помню, как однажды при таких эволюциях случилось, что Хованский в борьбе как-то схватил брата за фалды его полуфрачка и стал вертеть до того, что уронил его; тот вспыхнул и ударил прямо в лицо так, что подбил ему глаз. Конечно, его крепко побранили и заставили просить прощения, и они сейчас же помирились. Так как Васеньке надо было ехать куда-то вечером с родными, то я посоветовал взять сухой травы бодяги, которая сводит синяки, что было мне известно по Корпусу из многих опытов.

Я помещался с сестрами в одной из комнат, им отведенных, так как тогда же княгиня вызвала к ней и другую сестру, Е.П. Вставали мы обыкновенно поздно. Сестрам приносили по утрам кофе, а мне чай. Конечно, главным потребителем печения был я. После кофе мы занимались до 12 часов, когда сходились к завтраку, к которому выходила княгиня. Князь обыкновенно отправлялся в свою конюшенную контору. После завтрака княгиня и сестра садились за чтение или за музыку; в хорошее время гуляли по набережной; это относится к зимам, так как летом проводили время на дачах.

Глава IV. Морской корпус

Мое вступление волонтером в Морской корпус. — Жизнь у Авенариуса. — Зачисление в 3-ю роту. — Корпусная жизнь. — Преподаватели. — Игры и шалости. — Практические плаванья. — Обед у князя Долгорукова в честь Милорадовича. — Жизнь на даче. — Приготовление к выпуску. — Законоучитель иеромонах Иов. — Его влияние на нас и удаление его из Корпуса
1815-1817

Спустя несколько времени по приезде нашем в Петербург князь выбрал для моего воспитания Морской корпус, кажется, по совету адмирала Александра Семеновича Шишкова, довольно частого посетителя дома. Итак, в одно счастливое или несчастное утро князь посадил меня с собою в карету, и мы отправились в Морской корпус, к директору Корпуса, адмиралу Петру Кондратьевичу Карцеву. Так как комплект в Корпусе был полный, то положили отдать меня в Корпус волонтером, то есть жить пока в пансионе и посещать классы. Не знаю, по чьей рекомендации был выбран для этой цели корпусный учитель рисования, Карл Карлович Авенариус, который имел казенную квартиру во флигеле на лазаретном дворе, разделенную деревянного перегородкою с учителем русского языка, Федором Васильевичем Груздевым. Память о Карле Карловиче и его матери так дорога для меня, что я не могу не остановиться на них.

Когда меня привезли к ним, это было вечером, они оба очень обласкали меня, но их квартира и вся бедная обстановка произвели на меня тягостное впечатление. Квартира эта состояла из крошечной темной прихожей со старинными стенными часами, маленькой гостиной, где спал Карл Карлович на кожаном маленьком диване, а у другой стены была поставлена моя кровать, и еще маленькой комнаты, спальни матери его, Анны Федоровны. Возле прихожей была маленькая кухня, из которой дверь вела в спальню хозяйки. Вот и вся квартира. Повторяю, что после княжеских комнат, к которым я уже успел привыкнуть, эта квартира произвела тяжелое впечатление, тем более что я здесь должен был жить, разлучившись с сестрой и княгиней, к которой был привязан всею силою моего детского сердца. Когда меня оставили и карета уехала, сердце мое крепко стеснилось и грусть страшная овладела мной. Анна Федоровна подала мне чашку чаю; он был так несладок, что я насилу мог кончить чашку, а когда она хотела мне налить другую, то я едва не заплакал. Как бы то ни было, но я тут остался и не только скоро примирился со всем окружавшим меня, но и был счастлив, испытывал беспрестанно их попечительную и даже нежную любовь.

Кухня их имела одну русскую печь, где и готовилось кушанье, жаренье же производилось на шестке, на железном таганчике. В печурке хранилась изломанная жестяная коробка с трутом из сожженной тряпки, огнивом, кремнем и насеренными лучинками, и вечером добывание огня было истинным подвигом. Обитый кремень давал очень мало искр, и трут зажигался после сотни ударов, из коих несколько доставалось на долю пальцев бедной старушки, которая покидала операцию от боли; затем хозяин принимался колотить по кремню и также неудачно, но наконец все же трут загорался, серная лучина прикладывалась к огню и, после нестерпимого серного смрада, освещалась кухня, зажигались сальные свечи, с которых нагар снимался чем попало, или изломанными щипцами, или ножницами, или пальцами. Хозяйством у Карла Карловича заведовала его мать-старушка, женщина чудной доброты, которая любила меня и после меня брата моего, поступившего к ним через два года, как родных детей. Сын ее был также человек очень добрый, кроткий и простодушный. Он казался скупым, но эта скупость весьма понятна при тогдашнем скудном жалованье в 200 рублей ассигнациями и еще менее. Мы об его скупости заключили из того, что когда ему нужно было выдавать деньги на хозяйство, то он всегда ворчал на мать за большие расходы, тогда как экономнее вести хозяйство, я уверен, не могла бы ни одна хозяйка в целом мире. Конечно, это огорчало ее, но она к этому уже привыкла. Он любил мать свою, но не был ласков с нею. Оригинальнее этого человека трудно что-нибудь встретить. Когда он бывал дома, то или читал, писал, рисовал, или ходил из угла в угол по своей маленькой комнате и всегда говорил сам с собою, иногда тихо, а иногда громко. Разговор этот сопровождался замечательной мимикой, как будто он спорил с кем-нибудь и доказывал что-нибудь кому-нибудь, а иногда разражался таким громким смехом, что не знавший его мог принять за сумасшедшего. Но, при всех этих странностях, это был человек весьма умный, даже ученый и философ, хотя несколько вроде Диогена. Он до того берег свое платье, что никогда не дотрагивался до него щеткой, говоря, что она стирает ворс и скоро уничтожает сукно. Головы он почти никогда не чесал, умывался так, чтобы промыть только глаза, немного доставалось на долю носа, бороды и щек, а шея и уши никогда не удостаивались этой чести. Когда он шел по улицам, то всегда шептал и никого не замечал и на толкавших его не обращал внимания. Галстук у него приходился задом наперед. Воротник шинели всегда на одном плече, а другой конец висел свободно. Он любил поесть и хвалил маменьку свою за то, что она из всего умеет приготовить вкусные кушанья, но терпеть не мог на еду давать денег. Совершенную противоположность с сыном составляла его мать. В ней не было и тени скупости. При их скудных средствах она, конечно, должна была во всем наблюдать экономию; чай и кофе пила вприкуску. Но особенно любила кофе, и как утром, так и после обеда пила по несколько чашек. Употребление кофе в таких размерах, вероятно, отразилось на ее лице и носе, кончик которого был красен. Я всею душою привязался к этой старушке и любил Карла Карловича.

Когда я возвращался из классов, она всегда приготовляла мне какое-нибудь лакомство или давала сдобную с изюмом булку, которую мы называли свинухой. Это до обеда. Обед был всегда вкусный и сытный, так как она готовила сама, и кухарка, когда была — что не всегда случалось — только помогала. Она старалась доставлять мне всевозможные удовольствия. Иногда гуляла со мной по Васильевскому острову, или мы отправлялись на Крестовский, или брала меня в Андреевский рынок, где закупала провизию. Брата после меня она, кажется, любила еще больше.

Когда уже мы были офицерами, Карл Карлович часто навещал нас, находя удовольствие бывать в среде веселой и шаловливой молодежи, которая часто проделывала над ним разные штуки. Дружба эта и любовь этих чудных людей продолжалась до конца. Когда уже мы были осуждены после сентенции, в каземат приносит мне плац-майор картуз табаку, на завертке которого вдруг я узнал подпись Карла Карловича, который с матерью своею приходил в крепость и просил плац-майора передать нам с братом этот табак. Эта их память и приязнь тронули меня до слез.

Поселившись у Авенариуса, я был принят в Корпус волонтером и должен был ходить в классы. Так началось мое ученье; когда же я поступил в кадеты, то был определен в 3-ю роту, командиром которой был капитан-лейтенант М.М.Г., человек желчный, капризный и всегда сердитый, у которого первое и единственное наказание были розги.

В его дежурство дежурная комната в 11 часов, когда кончались классы, оглашалась воплями кадетов, которых он сек. Впрочем, нельзя сказать, чтобы он один занимался сеченьем; многие другие офицеры тоже не отказывали себе в этом удовольствии; исключением были только набожные князья Шихматовы, из которых Сергей Александрович впоследствии был монахом. Вследствие беспрестанных сечений в Корпусе образовались спартанские нравы и розог уже не стыдились, а гордились ими; кого чаще секли за шалости и молодечество и кто под розгами не кричал, тот назывался молодцом, чугуном и стариком; это последнее название было особенно почетным. Так однажды и меня наказал Г.; но за это наказание я ему и теперь благодарен, так как оно было вполне заслужено. Я прибил фухтилем тесака одного товарища другого выпуска, во время междоусобицы двух гардемаринских выпусков, в котором я принимал участие. В этот день я был дежурным по роте, а дежурные надевают тесак. Нужно сказать, что эти междоусобные брани были почти ежегодны между трехкампанцами, то есть сделавшими три кампании в Финском заливе и приготовлявшимися к выпуску, и двухкампанцами, занимавшими их место, после их выпуска. Сражения эти происходили обыкновенно на дворе, после форменного вызова. Когда было уже темно, сражавшиеся становились друг против друга, как это бывает на всех кулачных боях; храбрейшие выдавались вперед, увлекая других, и бой кипел с ожесточением, хотя несчастных случаев, как помню, никогда не происходило. Эти битвы воспевались своими поэтами и о них были писаны целые поэмы вроде "Россиады" Хераскова. Если бы и теперь можно было прочесть одну из таких поэм, помнится, гардемарина Ширинкина, то я уверен, что в ней было бы признано много таланта.

Корпусная жизнь наша протекала в учении и играх самых разнообразных. Часто также составлялись хоры под регентством гардемарина Иванова, который был большой любитель пения и имел прекрасный тенор. Он не упускал ни одного церковного торжества с певчими и посещал все архиерейские и митрополитские служения. Кроме церковной музыки мы пели и разные романсы, которые можно петь хором, помню:

Где преж сего цвела Троянская столица,
Там в наши времена посеяна пшеница;
Где прежде в Капитолии судилися цари,
Там в наши времена живут пономари.

Мы тебя любим сердечно,
Будь нам начальником вечно.
И множество других.

Нравственного воспитания в Корпусе не было; кто был хорошо воспитан дома до 11 -летнего возраста, тот мог пройти все искушения корпусной жизни невредимым; а искушения эти были действительно очень велики. В Корпусе было свободное поле всевозможным страстям и порокам, где во всем блеске могла проявиться сила доброго домашнего воспитания в религии и нравственности.

Учились мы много: четыре часа до обеда и четыре часа после обеда; четыре предмета ежедневно. Учителя у нас были очень оригинальные, хотя и хорошо знавшие свое дело.

Помню учителя математики, Исакова Петра Ивановича, который имел обыкновение давать кокосы по голове ученика, не знавшего заданного урока, но зато был прекрасный человек и преподавал превосходно. Такую кокосу получил однажды очень забавно товарищ, сидевший возле меня. Классу была задана какая-то задача из алгебры; я, зная, что мой сосед очень плох в алгебре и станет списывать задачу у меня, нарочно написал на доске бессмысленное решение. Быстро списав, он поспешил показать учителю раньше других. Когда же П.И. Исаков взглянул на доску, то, конечно, при слове "болван", дал ему славную кокосу, после чего он возвратился на свое место, грозя мне мщением. Кокосой назывался удар по голове сложенными крепко тремя пальцами, из коих первенствовал средний.

Воронин, Ананий Екимович, толстый, красный, страшно харкавший человек, но очень хороший учитель, увлекательно преподавал историю, так что в его класс многие приходили слушать из других классов, где случалось не бывать учителю. Федор Васильевич Груздев, добрейший человек, преподавал русский язык и смешил нас интонациями голоса, когда говорил стихи, особенно басни Крылова и Хемницера. Перед диктантом обыкновенно говорил: "Дружи, дружки! Почините ваши перушки". Однажды с ним сделали очень гадкую и даже низкую шутку: утвердили булавку в его табурете, на который он сел и, разумеется, быстро вскочил. Негодование было общее, надо сказать к чести кадетов, и если бы не было сделано так секретно, что до моего выпуска осталось неизвестным, то негодяй, конечно, страшно бы за это поплатился. По словоохотливости и красноречию, Груздева прозвали краснобаем. Бругенкат, учитель английского языка, с петушиным хохолком на голове, очень милый, добрый англичанин, единственный пример учителям языков, у которого мы делали успехи и могли даже говорить несколько по-английски, что очень пригодилось мне, когда я с фрегатом был в Англии. Французский язык преподавал Триполи, предмет общих насмешек учеников по своим странным шутовским приемам, по своей фигуре и возгласам. Артиллерии учил офицер, он же, сколько помню, и фортификации. Учили нас и корабельной архитектуре. Геодезию преподавал очень оригинальный учитель, которого поговорки были до того шутливо грубы, что их нельзя даже повторить здесь. Географии учил Зарубин. Все это были оригиналы своего времени, каких уже теперь, думаю, редко можно встретить, хотя между педагогами, думаю, что еще найдутся и старого закала.

К чести наших оригиналов надо сказать, что они добросовестно выполняли свои обязанности преподавателей. Не ленясь, следили за успехами учеников, беспристрастно относились к ним, на экзаменах не различали маменькиных сынков и нетерпением своим не сбивали знающего, если он несколько замешался или запнулся, а давали ему время высказать вполне или знание, или незнание. Теперь же, по моим наблюдениям, не считают нужным следить за истинными успехами; если ученик по робости своего характера или неспособности не вдруг ответит, запнется, то учитель никак не потрудится удостовериться, от незнания ли произошла запинка или от других причин, и, повелев грубо садиться на свое место, ставит ему дурной балл, тогда как ученик по знанию спрошенного предмета, достоин бы был хорошего балла и в чем бы учитель убедился, если бы имел довольно терпения и любви к своим ученикам.

Если же принять в соображение нынешнее содержание учителей и прежнее, то перевес окажется в пользу прежних наших стариков.

Без сомнения, результаты тогдашнего учения будут много слабее нынешних, но это оттого, что тогда и средства научные были не те. Но все же надо вспомнить, что из этой школы вышли Нахимовы, Дали, Корниловы, Новосильские, Глазенапы, Путятины, Будаковы, все это питомцы того времени, и все это герои, краса и гордость России.

За учением следовали игры. Летом обыкновенно играли в городки. Для этой игры сами кадеты выкраивали, шили и туго набивали небольшие из крепкой кожи мячики. Игравшие разделялись на два стана; одни в городе, обведенном чертою, а другие в поле, тоже обведенном чертою. Один подавал мячик, подкидывая его вверх, а другой концом палки сильно ударял по нем, держа палку обеими руками; мячик отлетал далеко, а в это время весь город добегал до полевой черты и возвращался назад.

Противники должны были, проворно подняв отлетевший мячик, стараться запятнать бегущих к городу, и если это удавалось, то город выгонялся в поле, а противники занимали город.

Поэтому в этой игре нужны были сила и ловкость, чтобы мячик отлетал как можно дальше. Другая игра очень скромная, называлась в "житки", где играли трое: один бил по очереди, один подавал мячик, третий стоял в поле и должен был поймать на лету мячик; когда он бил, подававший отправлялся в поле, а бивший подавал. В первой игре, в городки тоже, когда кто из полевых поймал мячик на лету, то игра считалась выигранною и играющие сменялись. Третья игра называлась "с носка". Для этого шили огромный и некрепко набитый мяч; играющие становились в круг, и кому доставался мячик, тот бил его носком прямо вверх, чтоб закинуть на крышу огромного четырехэтажного корпуса, что считалось торжеством. Четвертая, в которой участвовало очень много лиц, называлась "вырываться"; это, думаю, изобретение Морского корпуса. Одна партия подвигалась вперед и проводила большой мяч, который должен был удариться в стену, защищаемую другой партией, которая отражала мяч и, в свою очередь, старалась провести его в противоположную сторону. Все это делалось ногами, руки тут не участвовали. Летом играли также в солдатики, изукрашивая себя раскрашенными бумажками, звездами и другими орденами, а также из бумаги шились мундиры и треугольные шляпы с перьями.

Одно только лето, когда Долгоруковы и с ними наши сестры уезжали за границу, я оставался в Корпусе. Из замечательных каникулярных шалостей была одна, очень неприятная для того, над кем она производилась. Она называлась "закусить и выпить".

Это делалось так: кому-нибудь из спящих днем во время жары, подкрадываясь, давали оплеуху или пощечину, конечно, не очень крепкую, и когда он, проснувшись, раскрывал глаза, ему в лицо выливали ковш воды и спасались бегством. Другая шутка называлась "спустить корабликом". Для этого подходят тихонько к спящему; один берет за два конца одеяло с ног, другой с головы, и спавший на кровати внезапно просыпался на полу. Эти кораблики повторялись и во время плавания на корпусных судах, где спавший в койке, подвешенной у потолка, слетал на палубу. Из каникулярных фантазий в светлые петербургские ночи самая веселая была ночная окрошка. Для этого из залы от ужина выносили под полами куртки хлеб, в который вкладывалась говядина; заранее приготовлены были лук, квас, печеные яйца, взятые из мелочной лавочки, и все это пряталось под кровать с миской и ложками. Когда в 10 часов проходил дозор — дежурный офицер с солдатом, несшим за ним фонарь, — все лежали под одеялом как спящие; но только что шаги дозора замолкали на галереях, тотчас все вскакивали и принимались за работу; крошилась говядина, печеные яйца, лук; работа, конечно, сопровождалась веселым говором и смехом, а затем начинался восхитительный ужин, после которого уже все серьезно укладывались спать. Главная прелесть этого ужина, конечно, заключалась в том, что это делалось не в обычное время, вне начальнического надзора, с расставленными часовыми на случай появления дежурного. Сторожа, которые находились при каждой камере, в невинном удовольствии не мешали, а еще помогали.

Гардемарины в каникулярное время отправлялись в практическое плавание, продолжавшееся два месяца. Плавание ограничивалось только взморьем между Петербургом и Кронштадтом, которое называлось Маркизовой лужей, по имени морского министра маркиза де Траверсе. В плавании гардемарины исполняли все матросские работы. Двух- и трех-кампанцы распределялись по разным марсам и назывались марсовыми, в числе которых во вторую кампанию находился и я. Однокампанцы назывались ратниками и на марсы не назначались.

В марсовые выбирались гардемарины, которые по росту, проворству и силам могли исполнять работы довольно трудные, как-то: отдавать и крепить паруса, стоя на смоленых веревках, подвязанных к реям и называемых пертами; брать рифы, то есть уменьшать площадь паруса.

Самые главные паруса — марсели — находятся на середине мачты, и довольно высоко, но брамсели находятся выше марселей, а бомбрамсели. еще выше брамселей, так что работа на такой огромной высоте требовала смелости и крепкой головы. Некоторые же смельчаки поднимались по самого конца мачты, но таких было, конечно, очень немного. Только один Фонтон прославился тем, что входил на самый клотик — это деревянная дощатая круглая плоскость, центром утвержденная на самом конце мачты. Он всходил на клотик и становился на колена. Другой гардемарин, потом известный капитан-лейтенант Торсон, рассказывал мне, что он часто взбирался на клотик, но раз случилось, что уронили что-то на палубе, и сотрясение, передавшееся на конец мачты, так испугало его, что с тех пор он уже не возобновлял этой попытки.

Однажды мы все, марсовые, лежали на реях, убирая паруса, а на ноке марсореи, то есть на самом конце ее, был Петр Александрович Бестужев. Спущенная рея, вероятно, не дошла до конца — и вдруг она осела вниз почти на четверть. Все, конечно, несколько испугались, а Бестужев, которого место было самое опасное, вдруг побледнел так, что мы его должны были перетащить и спустить на марс. Гардемаринов одно-кампанцев приучали лазить на мачты; некоторые слабонервные очень боялись и так как добровольно не хотели идти, то таковых поднимали на веревке. И сколько хохоту бывало всегда при этом! Трусы особенно боялись путенвант, которые от мачты шли к марсу первой площадки, так что надо было лезть спиной вниз и держаться на весу.

В походе давали нам чай; но кто вообразит, что это был обычный чай в чашках, тот очень ошибется; его нам подавали в оловянной миске с сухарями и мы его черпали ложками, как суп.

Кроме одного года, проведенного князем, княгинею и сестрами за границей, нас с братом на каникулы обыкновенно брали Долгоруковы, и это время, проведенное у них на дачах, было самым очаровательным временем моих воспоминаний. По приезде нашем в Петербург первое лето мы жили на даче князя, на Каменном острове, на Малой Невке, прямо против большого подводного камня, от которого, я думаю, и остров получил свое название. В доме князя по временам жил студент, князь Барятинский, родственник князя. Мы с сестрой помещались в мезонине с большим балконом, над самой рекой. По вечерам обыкновенно гуляли по чудным аллеям Каменного острова или в саду на берегу реки.

На разных дачах по ночам зажигали великолепные фейерверки и играла музыка. В светлые ночи очень часто проплывали по Неве большие катера с песенниками и музыкантами. Особенно хороша была роговая музыка Дмитрия Львовича Нарышкина, которая часто спускалась по течению реки Невы, оглашая окрестности чудной гармонией.

На следующее лето мы жили уже не на Каменном, а на Елагином острове, кажется, на даче Орлова. Эта дача мне памятна тем, что здесь княгиня Варвара Сергеевна Долгорукова задумала увенчать лавровым венком одного из героев великой войны, графа Милорадовича, у которого муж ее, князь Василий Васильевич, в молдавскую кампанию был адъютантом. Для этого он был приглашен к обеду. Стол был роскошно убран в огромной круглой зале со стеклянным куполом. За обедом играла полковая семеновская музыка. Разговор был самый оживленный. Вспоминали войну, наши победы, наше великодушие; разумеется, Государь был одним из главных и самых интересных предметов разговора. Пили здоровье Императора, за славу, за героев живых и в память павших. Было шумно, весело, оживленно, несмотря на продолжительность роскошного обеда. Чтоб исполнить мысль княгини, заблаговременно разыскано было лавровое дерево и из его листьев устроен венок, вместо кольца, употребляемого в игре серсо.

Когда шумно встали из-за стола и вышли на террасу, княгиня предложила герою сыграть с нею в серсо; тот немедленно стал на другой конец и вместо палки, не видя ее, торопливо вынул в ножнах свою шпагу и приготовился ловить. Венок полетел; герой, незнакомый с игрою, едва успел его поймать, но все же поймал. Тут вдруг раздалось громкое ура, поднялись бокалы, музыка заиграла марш и герой, пораженный неожиданным оборотом игры, держа лавровый венок, тронутый до глубины души, склонил колено перед княгиней и с жаром поцеловал ее руку. Так как венок едва только был им пойман и уже падал, то он сказал:

— Как бы я обманул ваше великодушное намерение, княгиня, если б уронил венок, которым вам угодно было меня увенчать!

Княгиня отвечала:

— Если б он не попал на вашу шпагу, то, конечно, упал бы вам прямо на голову, — новое ура, шампанское, новое преклонение колена и целование руки.

Да, это было истинным торжеством героя. Я уверен, что при древних турнирах и рыцарских поединках не было красавицы выше княгини, красотою, умом, любезностью и тем очарованием, каким она обладала. Это было чудное существо, за один ласковый взгляд которого не было подвига, на который бы не решился истинный рыцарь.

Что же должен был чувствовать герой, увенчанный рукою такой женщины!

Один год, 1817, мы жили на Аптекарском острове: это был год, когда я был произведен в гардемарины и мечтал уже о кругосветном плавании. В это лето князь давал великолепный бал, на котором был наследный принц Прусский, потом король, которому наследовал нынешний германский император; были также наши Великие Князья Николай и Михаил. Государь с Императрицею в эту ночь, катаясь по Неве на голландском буере, подъезжал к даче, куда выходили к нему князь, княгиня и все гости. Затем был великолепный фейерверк. Жизнь на дачах была вообще не только приятна, но для нас, детей, очаровательна. Сколько наслаждения в свободе бегать по саду, играть, купаться, слушать музыку, пение. К этому надо прибавить постоянно прекрасный, роскошный стол, чай с сахарными сухарями и кренделями, что для нашего детского аппетита очень нравилось, вечера на террасе, где, под говор и шум воды, сидя на кресле, мы, бывало, так сладко дремали. Сверх всего этого, видеть княгиню, которую я любил всею силою юного сердца, почти до обожания, исполнять какие-нибудь ее поручения, нести шаль ее во время гуляния или зонтик, — все это просто делало счастливым меня и всех нас, и мы с завистью смотрели на того из нас, кому выпадало это счастье. Помню, как однажды, уже довольно далеко отойдя от дома, княгиня вспомнила, что позабыла перчатки; с какою неистовою быстротой мы все пустились бегом, чтоб принести их и, кажется, я был тот счастливец, который, обогнав других, принес драгоценную ношу. А когда зимою, бывало, все собирались на вечер к княгине Екатерине Федоровне и она попросит меня надеть ее теплые ботинки, с каким восторгом и счастьем я исполнял это. Видя, каким счастьем мы считали послужить чем-нибудь ей, видя, с каким восторгом мы на нее смотрели, она часто от души смеялась своим милым, гармоничным смехом над нашею восторженною к ней привязанностью. Могу сказать, что в этом восторге и привязанности к ней более всех выдавался я, как энтузиаст, так как брат был моложе меня на 3 года, а Васенька Хованский не был так часто и не жил у князя постоянно, как мы.

Князь на дачах очень любил играть со мною в волан, что было очень удобно в большом зале дачи на Елагином со стеклянным куполом. Мы в эту игру играли каждый день и до того усовершенствовались, что делали по нескольку тысяч, не уронив ни разу. Иногда играли также княгиня и сестра. Также часто играли в серсо, и кроме удовольствия игры я тут находил наслаждение поднимать серсо, когда княгиня его роняла.

Это была истинно идеальная женщина. Сколько она делала добра, содержа столь многих бедных своими пенсиями. Это мне потому хорошо известно, что она, не желая быть известною, мне поручала писать и переписывать списки тех, кому она постоянно помогала.

Мы с братом только что были выпущены из Петровского завода в Сибири на поселение, когда княгиня Долгорукова скончалась. Сестра писала мне об ее христианской чудной кончине. Она не желала пышных похорон и завещала похоронить себя в простом гробе. Масса нищих провожала ее. Эта прекрасная душа в прекрасной оболочке, верно, была не от мира сего, потому что была рано взята от ее земного высокого положения к бесконечно высочайшему! Меня и офицерство не радовало, когда она, увидев меня в первый раз в мундире с золотыми эполетами и улыбнувшись, сказала:

— Ну, я теперь уж буду звать тебя не Сашенькой, а Александром Петровичем.

Я же умолял ее, чтоб она не переставала звать меня как прежде. Ее отъезд за границу перед самой эпохой 14 декабря 1825 года, может быть, более всего способствовал тому, что мы так горячо предались делу восстания. Сестры наши уже были у матушки; без княгини мы ходили в дом князя редко, так как он с утра был постоянно в придворной конюшенной конторе или по своим многочисленным заведениям и мастерским; вечер же где-нибудь. Если б была княгиня в Петербурге, то большей части бесед, которые так воспламеняли нас на нашей квартире, в нашем кругу, может быть не было бы, и не было бы потому, что при ней мы большую часть свободного от службы времени проводили у них. Без нее же мы ходили изредка в дом к Анне Михайловне Паризо, — воспитательнице двух дочерей княгини — Марии и Варвары Васильевны, которая, можно сказать, была их идеальной воспитательницей. Светлый ум, высокое образование, кротость, снисходительность и в то же время твердость правил, изящные приемы в обращении, словом, ее высокие достоинства делали ее скорее другом, нежели гувернанткой; она не могла подходить под это название, так как в отсутствии княгини вполне заменяла мать для маленьких княжон и была другом их бабушки, княгини Екатерины Федоровны.

Сколько отрадных вечеров провел я, бывая в Москве по возвращении с Кавказа, в ее милом, приятном обществе. Она жила в немецкой улице, в своем уютном маленьком доме, с внучкой своей, дочерью друга и товарища юности нашей Павла Петровича Паризо, тогда бывшего инженером путей сообщения и уже умершего. Он жил в доме князя и ездил на лекции в институт.

Уже много лет спустя после нашей ссылки эти вечера, эта дорогая приязнь, даже, могу сказать, дружба, которую она мне оказывала, никогда не изгладится из моей памяти и моего сердца. В Москве эта чудная женщина была патриархом французской московской колонии, с многими членами которой я у нее познакомился, и помню, что между другими часто у нее бывала девица Деласаль*, которая была так очаровательна по уму, красоте, серьезному образованию и выдающемуся высокому образу мыслей, что я был очарован ею.

______________________

* В настоящее время она содержит пансион в Москве, который славится воспитанием.

______________________

По окончании каникул, к 1 августа, возвращались в Корпус, где снова начинались классы, игры и шалости. Зимние игры бывали: бирюльки из тонких соломинок, булавочки, катание карандашей, выточенных в продолговатые, круглые валики или цилиндры из оселка, разных размеров, которые носили название разных кораблей. Их катали по столу с грифельных досок, как катают яйца. Играли также в чехарду, в рыбку, прыгали через человека, в кошку и мышку, катались на коньках, для чего поливались два большие двора, — словом, игры были так многочисленны и разнообразны, что скучать было невозможно и некогда.

Перед выпуском занимались прилежнее; вставали по ночам, учились по вечерам, конечно, со своими свечами, потому что в камере другого освещения не было, кроме масляных ночников, прибитых к стенам. Мы для занятий по вечерам всегда приносили запас восковых огарков из дома князя Долгорукова. Но это освещение нужно было бдительно охранять от различных покушений со стороны хищников. Форма наша состояла из двубортной куртки с галуном на воротнике и рукавах. Кто пускался на открытое хищничество, тот прикрывал лицо одной полой расстегнутой куртки (и назывался фуркой); подкрадывался к столу, где горел восковой огарок, схватывал его и убегал. Конечно, за ним следовала погоня, летела в фурку подушка, чтобы сбить его с ног и когда это удавалось, то затем, конечно, следовали тумаки; иногда же фурка успевала скрыться.

Так протекали дни нашей корпусной жизни с учением, играми и шалостями, горем, радостью, дружбою и враждою. Дружба наша была идеальная, а вражда безмерная. Кто поверит, что враждующие не говорили между собою и избегали друг друга года по два и более. Но когда приближался Великий пост и прощеные дни, тут часто происходили трогательные примирения. Как ни тяжело ветхому человеку, даже в отрочестве, побороть свою гордость и приблизиться с протянутой рукою к врагу, но высшая сила, присущая нам от купели крещения, неодолимо влекла к тому, от которого отталкивало сердце, так, по крайней мере, было со мною. Зато какою сладостью оно наполнялось, когда примирение совершалось и дружба занимала место вражды. Бывали между враждующими и такие, которые отвергали приближавшегося с миром, но все же вражда уже была побеждена и вскоре затем враги сближались. Между воспитанниками много было таких, которые домашним воспитанием были настроены религиозно и часто между нами, единомышленниками, бывали религиозные беседы, весьма сладостно волновавшие сердце и которые питались и укреплялись чтением религиозных книг. Помню, что тогда библейским обществом были распространены небольшого формата Библии и тогда же появились Евангелия русско-славянские, издавались беседы митрополита Михаила и краткие жития некоторых святых.

Наверху корпусного здания была домовая церковь и очень хорошие певчие. Вообще служба совершалась весьма благоговейно и благолепно.

Каждую субботу была всенощная и все роты фронтом приводились в храм, где и стояли поротно, при старших и младших офицерах; в таком порядке слушалась Литургия по воскресеньям и большим праздникам. В праздники обыкновенно за обедом играла своя корпусная музыка и в эти дни за обедом давали сладкие слоеные пироги. Торты, жареные гуси были только в Рождество и Пасху.

Корпусный наш зал был замечателен тем, что при своей огромности он не имел колонн, а между тем он вмещал в одной своей половине за обедами до 700 человек, а мог поместить и более, принимая в расчет большое место в конце зала, где помещалась огромная модель корабля.

Закон Божий преподавал нам свой корпусный священник, но это преподавание не имело особенного влияния, как сухое и холодное; но когда к нам поступил иеромонах Иов, то эта сторона воспитания приняла совершенно другой вид. Религиозная жизнь быстро возродилась. Прекрасный собой, кроткий, любящий, увлекательно-красноречивый и ревностный пастырь юных овец, он вдруг овладел сердцами всех, особенно же тех, которые были подготовлены дома религиозно. Во время служения, когда он своим симпатичным голосом читал Евангелие за всенощной или за обедней, то это божественное слово поистине проникало в сердце, так что у некоторых слезы навертывались на глазах, как это было со мною.

В преподавании Закона Божия он рассказывал нам дивное величие и благость Божию и Его бесконечное милосердие к обращающимся на путь добродетели, и таким образом возжигал в юных сердцах ту любовь к Богу, с которой является ненависть к пороку и решимость творить только угодное Богу. Да, это было самое сладостное время для наших душ; и какое влияние оно имело на всех! Как улучшались нравы в большей массе воспитанников, какое бодрствование и наблюдение за собою, какая кротость и скромность заступили место бесстыдных выражений и привычек, какой мир, — словом, это время было эпохой истинного возрождения, которого плоды не погибли ни для одного из тех, которые пробуждены были от греховного усыпления, хотя и отроческого, и если б продолжалось постоянно такое религиозное возделывание, то думаю, что корпусное воспитание было бы истинным, плодотворным воспитанием. Когда он приходил в роты в праздничные дни, то по галереям за ним обыкновенно следовала масса кадетов, и все просили его зайти к ним, хоть на минуту, чтоб слышать его сладкую беседу или какое-нибудь назидательное слово; и что он говорил с любовию и чему поучал, то каждый старался помнить и исполнить.

К несчастию, этот чудный отец Иов недолго мог продолжать свое благодетельное служение; его постигла какая-то необыкновенная болезнь, что-то вроде умопомешательства, в припадке которого он однажды вечером пришел в церковь и ножом разрезал накрест местные образа Спасителя, Божьей Матери и еще некоторые другие. В это время в Петербурге сильно бродили западные реформатские идеи. Говорили даже, что Император Александр, вследствие влияния на него госпожи Крюднер, также поддерживал их. В своих записках (Memoires de madame Crudner) [Воспоминания г-жи Crudner (фр.)] она пишет, что во все время ее публичных проповедей во многих городах и местах Германии ее постоянно преследовала мысль идти к Императору Александру, который в дни величайшей своей славы и торжества, после таких событий, как поражение Наполеона и освобождение отечества — чего нельзя было приписать случаю — все же страдал скептицизмом, при своем этом желании веровать. В тот самый вечер или, лучше сказать, в ту самую ночь, когда она дошла до места, где была расположена императорская квартира, Государь ходил по своей комнате и, уже слышав о проповеднических подвигах госпожи Крюднер, размышлял о силе той веры, которая двигала ею, как вдруг входит князь Волконский и докладывает, что госпожа Крюднер желает его видеть. Понятно, как он был поражен этою случайностью, но приказал ее впустить. Она успела до того поколебать его скептицизм, что он вместе с нею и ее спутницей преклонил колена и долго молился. Ставши христианином по образцу Крюднер, конечно, он более уже склонялся к религии реформатской, нежели к своей православной и единой истинной, о которой, конечно, не имел настоящего понятия, как, к несчастию (и великому несчастию), и теперь не имеет большинство образованных классов... Говорили также, что за одну книгу, переведенную на русский язык, в которой приводились иконоборческие понятия и которая понравилась Государю, был удален поставленный епископом пензенским архимандрит Иннокентий, противившийся ее напечатанию, как цензор. Может быть, наш иеромонах Иов принадлежал к числу увлекавшихся этими идеями, но когда он совершил этот акт иконоборства, его видели в комнате горячо молившимся всю ночь и слышали, что он молил Господа не только простить ему этот поступок, этот грех, но и исцелить как его душу, так и разрезанные им образа. Его тотчас же удалили из Корпуса, а с его удалением наша религиозность ослабела снова, хотя, впрочем, многие возрастили посеянные семена веры и в том числе мы с братом и другие из наших друзей. Он был человеком лет 35, высокий, с прекрасными русыми волосами, раскинутыми по плечам, с голубыми глазами, правильными чертами лица, с такою приятною наружностью, которая всех привлекала к нему. Походка его была тихая и мерная, в глазах сияли кротость и доброта, голос звучный и чрезвычайно симпатичный и когда он служил и читал Евангелие, то многие не могли удержаться от слез. Это поистине было чудное явление в Корпусе. Его любовь, его ревность, заботливость в обращении сердец к Богу любви объясняют успехи первых проповедников Слова Божия.

Этот случай благотворного влияния одного человека на нравы воспитанников, одним только божественным словом, с любовию внедряемым в юные сердца, ясно показывает, что для исправления нравов как в детях, так и в обществе, нет другой силы столь всемогущей, как христианская религия, не сухо и холодно преподаваемая, а с любовию и примером внедряемая в сердца людей. Закон гражданский может заставить повиноваться себе посредством страха, но посредством этого же страха его можно обойти, тайно нарушить, можно истолковать для своих целей с полным внутренним сознанием, что он стеснителен и непрактичен, даже глуп, и обойти его есть дело ума и ловкости. Закон не имеет силы над совестью, он имеет только силу кары. Нравственное учение, вне религии преподаваемое, во имя чего может быть обязательно для внутреннего убеждения? Во имя самого добра, говорят другие. Но понятия и о добре часто бывают весьма различны и относительны: один называет добром то, что другой не называет и не признает, а проводит свою идею добра и зла каждый по своим наклонностям и страстям. И вот причина, почему одни и те же неправды, один и тот же разврат, одни и те же злоупотребления, корыстолюбие и себялюбие являются во всех странах и во всех формах правления, начиная с самого неограниченного до самого свободного.

Итак, где же побуждения действительно и могущественно изменяющие плутовство и обман в строгую честность и правоту, корыстолюбие в бескорыстие, разврат в целомудрие, пьянство в трезвость, раболепство в истинную христианскую свободу, как не там, где власть всевидяща, всеведуща, от которой ничто не сокрыто и которая, хотя не проявляет себя прямо и непосредственно мечом своего правосудия и страшной кары (хотя и это бывает часто), но которая таинственно накладывает свою огненную печать на каждого нарушителя ее законов, свидетельствуя о Его вечном бытии и Его правде. Поэтому только те суть истинные и бескорыстные исполнители закона государственного (где он не противен закону евангельскому), которые в душе носят Бога и Его святые заповеди.

Глава V. В Гвардейском экипаже

Выход из Корпуса. — Назначение в Гвардейский экипаж. — Офицерская жизнь. — Дневник. — Плавание на яхте "Церера". — Встреча с Государем Александром Павловичем. — Поездки в Царское Село
1817-1819

Наконец приблизилось время выпускного экзамена. Отворились двери конференц-зала; у столов экзаменаторов расселись гардемарины, конечно, не без страха. Несколько дней продолжалась операция, и затем объявлены громогласно удостоившиеся быть представленными к производству в офицеры. Первая выпускная шалость состояла в том, что некоторые достали себе трубки и начали курить, хотя и скрытно, так как это не дозволялось. Наступили приятные мечты о будущей свободной жизни и службе. Перед производством обыкновенно начальники отбирали желание, кто в какой порт желает поступить: в Севастополь, Кронштадт, Архангельск, Астрахань или Свеаборг. Тут начались бесконечные разговоры о тех местах, кто куда записался. В самых радужных красках рисовались южные порты: Севастополь и полуевропейский, полуазиатский Астрахань с их фруктовыми садами, виноградниками и чудной природой. Беломорцы представляли себе хладный Архангельск с его морозами, длинными или короткими ночами и веселыми катаньями с гор, а затем, и это главное, плавание океаном. Свеаборгцам рисовалась Финляндия с ее чудными скалами, озерами, водопадами, живописными видами и прелестными шведками.

Я сначала сговорился с своим другом Гасвицким записаться в Архангельск, чтобы весною плыть в Кронштадт с новыми кораблями океаном и посетить Копенгаген, но моя судьба была определена иначе, и я получил иное назначение.

Княгиня Варвара Сергеевна Долгорукова очень желала, чтобы я служил в Петербурге, как для сестер, так и потому, что уже привыкла видеть меня в ее семействе, и к тому же она уже питала к нам истинно материнскую привязанность. Но в Петербурге не стояли действующие экипажи, а был только один Гвардейский морской экипаж; в гвардию же прямо из Корпуса не выпускали. Она сказала о своем желании некоторым из генерал-адъютантов и, в том числе, начальнику штаба Гвардейского корпуса, а потом самому корпусному командиру, генералу Васильчикову. Все эти генералы желали сделать угодное княгине и стали хлопотать о назначении меня, при производстве, прямо в Гвардейский экипаж. Когда до Государя дошли с разных сторон ходатайства о назначении меня прямо в Гвардейский экипаж, он спросил:

— Кто этот счастливый молодой человек, о котором так много просят?

Когда же ему сообщили, что это брат мадемуазель Blanche (так в свете называли мою сестру), которую Государь знал, и что просит о нем княгиня Долгорукова, он повелел, не в пример прочим, назначить меня прямо в Гвардейский экипаж. Я от природы был чрезвычайно застенчив и дик, а потому долго не мог освоиться с обществом офицеров. Старшие офицеры, и в том числе Михаил Николаевич Лермонтов, потом бывший генерал-губернатором финляндским лейтенант Николай Глебович Козин, Николай Петрович Римский-Корсаков очень обласкали и ободрили меня, 17-летнего юношу. Я поступил в роту к Лермонтову; унтер-офицер был назначен приходить ко мне на квартиру, чтобы в подробности ознакомить с ружейными приемами, хотя и в Корпусе нас учили ружью и маршировке.

Осмирядные учения в казармах, батальонные учения в манеже, общество товарищей, славных молодых людей, между которыми никогда не было никакой ссоры или неприятности, что не всегда бывает в других военных обществах, караулы по городу, разводы перед Государем, а также и учения, им производимые Экипажу на Дворцовой площади, которыми он всегда и оставался особенно доволен, благодарил и награждал матросов, — вот в чем вращалась жизнь в начале моей службы.

Так как все это было для меня ново, то, конечно, я был очень доволен своею службою. Обедал же я и проводил вечера в доме князя Долгорукова, где всегда было очень приятно. Других же знакомых семейных домов у меня не было; иногда только вместе с другими офицерами я бывал у нашего адмирала Ивана Петровича Карцева, который был вдовцом; хозяйкой же у него была прелестная 17-летняя дочь, недавно выпущенная из Смольного, и еще другая дочь несколько моложе.

Когда я был произведен в офицеры, мне от князя наняли квартиру на Театральной площади. Квартира моя состояла из прихожей, гостиной и спальни. Я начал свою новую жизнь с прекрасным направлением и жил философом. Согласно с моим религиозным настроением, которое было плодом домашнего воспитания и корпусного возрождения при иеромонахе Иове, я писал каждый вечер, возвращаясь домой, свой дневник, в котором записывал все впечатления дня, все, что было со мною, все, что говорил или делал хорошего или дурного, и во всем дурном приносил покаяние, обращаясь в молитве к Богу и принимая решимость исправиться. Впоследствии этот дневник был у меня похищен одним из моих приятелей и читан громогласно в обществе молодых людей, составлявших наш обычный кружок. Я, конечно, бросился отнимать его; тот убегал, продолжая чтение при общем хохоте.

Если б это направление продолжалось, от скольких заблуждений и пороков оно бы избавило меня! Но, увы! искушения в молодости так велики, их так много; примеры вольной жизни так увлекательны, что надо много твердости, чтобы не поколебаться в своей решимости жить непорочно. Не менее того, я все же продолжал свой дневник и жизнь моя текла тихо и безмятежно, не обуреваемая никакими сильными страстями, которых, впрочем, я и вообще был избавлен. Болезнью моею была мечтательность чисто поэтическая. Я любил природу, красоту телесную и душевную, восхищался подвигами самоотвержения, неустрашимости, идеально любил человечество, тихую семейную жизнь; особенно супружеская жизнь меня восхищала. Конечно, этим настроением я был обязан примерам счастливого супружества моего отца и моей матери, князя и княгини Долгоруковых, и многих других, а также романам той эпохи, настолько же идеальным по добродетелям их героев, насколько нынешние материальны и безнравственны. Лафонтеновские и другие семейные романы я особенно любил; но первое впечатление произвел на меня "Векфильдский викарий", которого я переводил еще в классе с английского, а потом не раз прочитывал. Первый же роман, который я прочел, был "Героиня из времен Нумы Помпилия".

Казармы Гвардейского экипажа при моем поступлении были в так называемом Литовском замке, а потом Экипаж был переведен на Мойку во вновь устроенные казармы, а в замке поместился гвардейский саперный батальон, составлявший с нашим батальоном особую бригаду.

Весной меня назначили младшим офицером на придворную яхту "Церера", командиром которой был назначен лейтенант Алексей Александрович Шахматов. Придворная эскадра обыкновенно сопровождала двор. Когда Государь жил на Каменном острове, эскадра стояла на Малой Неве против дворца; когда же двор переезжал в Петергоф или Ораниенбаум, то и эскадра отправлялась туда же. Эта эскадра состояла из так называемого "Золотого фрегата", получившего это название от золотой арматуры, его украшавшей, из яхт: "Церера", "Паллада", "Нева" и "Голландский ботик", который постоянно стоял у пристани перед дворцом.

Лето на яхтах было самым приятным временем для офицеров, особенно на Каменном острове. Вечером на фрегате всегда играла музыка при заре, которая всегда производилась с церемонией, потом спускали флаг и брам-реи, затем барабаны били на молитву, затем дробь — и конец церемонии. До вечерней зари, обыкновенно, было много посетителей и посетительниц, которых офицеры занимали, водя по фрегату, рассказывая и объясняя значение разных морских предметов. Государя видели почти каждый день. Перед дворцом, к самому берегу реки, были цветники и большие кусты сирени, белой и голубой. Иногда он появлялся в этом цветнике или один, или с Императрицей. Конечно, мы смотрели на них из кают-компании, потому что быть в это время наверху было не совсем ловко, но вахтенный офицер находился наверху.

Позади дворца был большой тенистый сад, где собственно Государь и прогуливался. Однажды я проходил садом, и в одной из аллей вдруг встречаю Государя. Я остановился, повернул шляпу по форме, потому что обыкновенно носили ее с поля, и приложил руку. Взглянув на меня со своей очаровательной улыбкой, он сказал: "Беляев?" — "Точно так, Ваше Величество", и, поклонившись, прошел далее. Я был в полном восторге. Государь был любим до энтузиазма вообще всею гвардиею, и каждый, к кому он обращался с каким-нибудь милостивым словом, считал себя счастливым.

Когда двор переезжал в Царское Село, всегда переезжал и князь Долгоруков, как шталмейстер, с семейством, в числе которого были и мои сестры.

В это время приехала и другая моя сестра, по желанию княгини. Князь с семейством занимал один из китайских придворных домиков, расположенных в чудном Царскосельском саду, среди благоуханных цветников, которыми так богато это истинно царское село. Посещения избранного общества были ежедневны, как и в городе, только здесь они принимали характер простоты и бесцеремонности, что делало эту загородную жизнь очень приятною. Обедали обыкновенно на террасе; по вечерам много гуляли, посещали царскую ферму и сыроварню.

С появлением как-то в этих аллеях соловья Государь ходил однажды слушать его пение, и затем прогулки к этому месту были любимыми прогулками придворных.

В другом китайском домике, возле домика князя Долгорукова, жил наш историк Н.М. Карамзин, которого мне случалось видеть у князя и в его садике, работавшего лопатой или заступом. При каждом китайском домике был особенный садик. По аллеям часто видны были придворные долгушки, наполненные дамами и кавалерами, а также часто встречались щегольские кавалькады.

По вечерам княгиня с сестрою пели, а иногда, когда бывал кто-нибудь из певцов, пели трио. Тогда же в Царском Селе посещал дом князя генерал Бороздин, которого часто просили петь, но он пел большею частью тогдашние военные песни, и у меня до сих пор остались в памяти слова и музыка одной песни:

Мы пойдем, пойдем грозою,
Опрокинем вражий стан;
Не родился тот на свете,
Кто бы русских победил.

Таков был характер того времени, его недавней славы и его песен! Русский солдат после 1812 года был уверен, что русскому Царю все народы подвластны, только еще один англичанин не покорился. Пожалуй, в этом есть частичка китайского, но нашему солдату после Альп, Бородина, Парижа и множества битв было извинительно такое самообольщение.

Так прошло первое с выпуска лето, на яхтах в Царском Селе, куда я отпрашивался часто на короткое время.

Глава VI. В отпуску и на службе

Отпуск. — Дорога в Ершово. — Свидание с родными. — Помолвка сестры. — Село Васильевка. — Вечера у Недоброво. — Катанья. — Соседи. — Прощанье с родными. — Отъезд из Ершова. — Прибытие в Петербург. — Знакомство с масонами. — Наш кружок. — Перемена мыслей. — Встреча с К. А. Нарышкиным. — Парады. — Производство брата в офицеры
1820-1822

Осенью я подал прошение в первый мой отпуск и получил его.

Прибывши в отпуск, я увиделся с матерью и сестрами чрез 8 лет разлуки. Первое свидание произошло в соседнем селе Васильевка. Какое слово может выразить ту радость, то счастие, которым переполняется, так сказать, сердце при свидании с милыми сердцу после продолжительной разлуки! И там и тут слезы; там печали, здесь радости. Какая разница между этими двумя явлениями в природе человека! Слезы печали, слезы радости! Кто разгадает, где сокровен этот источник, изливающий в одно время горькое, в другое сладкое? В природе источники не переменяют своего свойства, а здесь, напротив, сердце удручено, сжато скорбью и вот изливается источник горький; оно расширено, возбуждено радостью и опять изливает источник слез радости; слезы все те же, но какая страшная разница между ощущениями, их производящими! Но есть слезы не столь благородные, как слезы радости и горя. Есть слезы бессильной злости, слезы лицемерия, лукавства, своенравия, и эти изливаются различными движениями и ощущениями души — и это все из одного и того же источника. Сколько же ощущений в душе человека? Кто определит число их, объем этого чудного внутреннего мира? Неоспоримо, что он неизмерим, а между тем помещается всецело в этом маленьком организме, называемом человеком, и, несмотря на эти и другие бесчисленные психические явления, столь же чудесные, есть люди, не признающие души, а безумно приписывающие безразумной материи весь этот необъятный по разуму, по чувствам, по ощущениям и соображениям мир!

С приездом моим совпадала помолвка моей сестры с полковым адъютантом конноегерского короля Виртембергского полка поручиком Ж., который был страстно в нее влюблен. Я ничего не знал из писем об этом сватовстве и о чувствах сестры, и потому был очень счастлив этою случайностью. Помолвка происходила в доме Василия Алексеевича Недоброво. Наши семейства еще при жизни моего отца были дружески связаны между собою. Покойный мой отец был очень дружен как с Василием Алексеевичем, так и с его женой Варварою Александровною, дамой замечательной по уму и красоте. Она была черкесского княжеского рода, привезена с Кавказа, и принята Императрицею Мариею Феодоровною в Смольный монастырь и выдана ею за командира Семеновского полка генерала Недоброво, любимца Императора Павла, которому он оставался верен до конца и за каковую верность Император Александр Павлович очень уважал его. Император Павел при отставке подарил ему 1000 душ в Тамбовской губернии Кирсановского уезда; и как он до катастрофы, которую подозревал, вышел в отставку, то и поселился в своем имении. В имении у него был большой барский дом, огромный сад, прекрасная каменная церковь, знаменитый конский завод и множество различных флигелей и других помещений, так что Васильевка представляла истинную барскую усадьбу. Он был отличный хозяин, мастерски устроил имение и получал огромный доход. Его дом был как полная чаша. Дом этот был всем богат: он был богат и капиталом, гостеприимством самым радушным, богат самым роскошным столом, богат всеми возможными удовольствиями и развлечениями и богат красавицами дочерьми и их милым очаровательным обращением, — словом, этот дом был вместилищем полного счастия.

Ранняя кончина, при родах, последней красавицы дочери поразила это семейство и всех близких к нему, в том числе и наше семейство, глубокою скорбию. Незадолго до своей смерти, она принимала живое участие в нашем несчастии, когда мы лишились отца, не думая, конечно, что и она скоро последует за ним. Но, по миновании дней печали, которая, к счастью людей, здесь не пребывает вечно, жизнь семейства потекла своим обычным течением. Дети воспитывались дома, при них были учителя и гувернантки и все они получили прекрасное воспитание и образование. Младшая моя сестра, ровесница меньшой сестре Варваре Васильевне, также воспитывалась с нами. Старшие сыновья были отданы в Петербург к иезуитам, где тогда воспитывались многие из детей знатных и богатых домов.

Сам хозяин был человек весьма приятный, гостеприимный и любил, чтобы все около него веселилось. Детей своих, особенно дочерей, любил до страсти, и еще особенно меньшую, которая досталась ему такою дорогою ценою. В огромной зале, на хорах, помещался оркестр музыки очень хороший, можно сказать, даже превосходный, ибо несколько музыкантов из него были артистами. Дом был всегда полон гостей, и к нему можно было вполне применить выражение "как полная чаша".

В день помолвки сестры и моего приезда случилось много гостей: командир Лошкарев и несколько штаб- и обер-офицеров из его полка, который стоял в Кирсанове, и еще много соседей помещиков. Я приехал к самому обеду, который был очень многолюден, как помню. После обеда наше семейство удалилось в другую комнату, чтоб насмотреться друг на друга и передать друг другу чувства радости, всех нас наполнявшие. Как счастлива была мать видеть, вместо мальчика шалуна, молодого гвардейского офицера, и это после 8-летней разлуки, — говорить не стану. Милые хозяйки принимали самое сердечное участие в счастии матери и сестер, с которыми они росли вместе и были очень дружны.

В Васильевке, при своей хорошей музыке, очень часто танцевали. В день моего приезда и по случаю помолвки моей сестры танцы были оживлены; гостей было много. Тогдашние танцы, 1820 года, состояли из экосеза, попурри, котильона — он же был самый продолжительный и самый очаровательный для влюбленного, как и мазурка; но тогдашняя мазурка была не то, что нынешняя; это был живой, молодецкий танец для кавалера и очаровательный для грациозной дамы. После танцев обыкновенно следовал оживленный самыми приятными веселыми разговорами ужин, и затем все расходились, дамы на свою половину, мужчины — на свою.

Тут, в Васильевке, наше семейство всегда гостило подолгу, по неделе и больше. Несколько раз собирались уезжать и, по милому настоянию хозяев, снова оставались. У них было всегда так весело, так отрадно, принимая в соображение те чувства сильнейшей симпатии, которыми были наполнены их и наши сердца и помня, что эти симпатии развивались с самого детского возраста.

Зимою после обеда обыкновенно все общество ездило кататься. Для этого подавалось множество троечных саней; все рассаживались как хотели, кавалеры размещались или в санях, или на запятках, выбирая, конечно, те места, куда их более привлекало. По вечерам иногда устраивались различные игры, тоже живые и веселые; игрывали в жмурки, в колечко, в рекрутский набор, в туалет, почту, в цветы и множество других игр, в которых, конечно, как и в танцах, выражалась все та же любовь, ясно понимаемая тем, к кому относились ее робкие проявления. В играх эта истина хорошо знакома всем, кто был молод и влюблен.

Иногда все езжали к соседям, дружески знакомым, между которыми были Хвощинские, Баратынские, жившие недалеко от Васильевки. Поэт Евгений Абрамович Баратынский в этот год тоже приезжал из Петербурга. Другие его братья служили в каком-то кавалерийском полку юнкерами, вместе с младшими Недоброво. Все они в этом году бывали в Васильевке и участвовали во всех танцах, играх и общем веселом настроении. Василий Александрович очень любил, когда вторая дочь Надежда Васильевна плясала русскую. Для этого она надевала богатый сарафан, повойник и восхищала всех гостей своей чудной грацией.

С какою невообразимою быстротою летело счастливое время! Грустно, что в счастии оно летит так быстро, а остановить его нет никакой возможности.

Чтобы дать опомниться от этих сильных ощущений, приходила неизбежная ночь. Но и ночь хотя и усыпляла крепким сном, а во сне как будто продолжалась та же жизнь, те же образы мелькали перед глазами и те же милые звуки отзывались в сердце. Такова юность!

В течение 4-месячного отпуска они все часто приезжали к нам, но как наш маленький домик не мог поместить их всех, то они приезжали обыкновенно на день, а после обеда к вечеру уезжали. Мы всем семейством провожали их до леса, отделявшего Ершово от Васильевки.

Наконец протекли и 4 месяца отпуска, и снова настала разлука. Мать и сестры уже украдкой роняли слезы; мое сердце тоже крепко сжималось, хотя я старался быть стоиком и сделать себя недоступным малейшей слабости. Так как я отправился в Петербург один, то Василий Александрович послал со мною своего человека. Он также просил матушку, чтобы я поместился с его сыновьями в его собственном доме. Это-то обстоятельство было впоследствии для меня весьма вредным, так как тут я утратил то настроение, которым был так счастлив в своей юности. Хотя в этой новой жизни я вступил в среду очень приятного, образованного и рыцарски благородного общества офицеров гвардии того времени, людей, принадлежавших к высшему кругу, как по состоянию, так и знатности их фамилий, весьма изящных, но понятия которых о жизни, нравственных началах, религии носили печать того времени, а эта печать была чистое отрицание веры и ее высоких требований, хотя и не доходила еще до нынешней уродливости и безумия. Легкие натуры предавались всем возможным наслаждениям до упоения, а более положительные уже смотрели критически на все их окружающее. Порицали мелочной педантизм службы, военный деспотизм, смешную шагистику, доходившую до крайности, бесправие, подкупность, фактическое рабство народа, льстецов и все действительно существовавшие язвы. Хотя этот кружок был мне знаком и в первый год по выпуске в офицеры, но это было очень короткое время.

Не помню уже, по какому случаю матушка тоже ехала в Тамбов с сестрою. Тут мы остановились у вице-губернатора Александра Карловича Арнольди, женатого, как я упоминал, на старшей дочери моего будущего тестя Василия Александровича, откуда я уже поехал один с человеком.

Уложивши в небольшой чемодан свои вещи, зарядивши пистолеты, которые тут приобрел, как следовало военному человеку, и закутавшись в теплую калмыцкую шубу, которую мне сделали в деревне, я простился с Екатериною Васильевною и ее мужем, и затем, переходя из нежных объятий матери в другие объятия сестры, наконец уселся в кибитку, и лошади помчались... Я ехал большой почтовой дорогой и, не останавливаясь нигде, приехал в Коломну, откуда проехал в деревню одного друга покойного отца, Ивана Михайловича Фролова, который после отца управлял ершовским имением. В его деревне, в одной версте от Коломны, я провел несколько приятнейших дней среди его милого семейства — сам он остался в Москве по делам графа. В Коломне я был у многих лиц, хорошо знавших отца, где был принят с отверстыми объятиями и где, как упомянул в 1-й главе, слышал восторженные отзывы о нем.

В Москву Иван Михайлович, еще прежде отъезда, дал мне письмо к его друзьям и масонам, которые были также друзьями покойного отца. Помню, что я был у Алексея Осиповича Поздеева, бывавшего прежде корпусным офицером, сына известного главы масонов; у Зверева, уже старца, тихо приготовлявшегося к исходу из этой жизни. Он был очень болен и сильно страдал, но, несмотря на это, его всепреданность воле Божией, твердая вера и любовь внедряли в душу его такое спокойствие и даже радость, выражавшиеся во всех его чертах и во всех словах, что нельзя было смотреть на него без удивления и благоговения. Беседы этих превосходных людей, их прекрасная жизнь и добродетели так пленили меня, что я пожелал сам вступить в масоны, по примеру моего отца и всех друзей его. Иван Михайлович Фролов дал мне письмо в Петербург к Сергею Степановичу Ланскому, бывшему тогда директором одной из масонских лож, наиболее сохранившей истинное свое назначение в неослабном стремлении к добру и усовершенствованию самого себя и любви к Богу.

Приехавши в Петербург и явившись по своему начальству, я поехал к Ланскому, который, прочитав письмо и знавши моего отца, принял меня очень ласково, много говорил со мною в религиозном духе, показал мне тогда напечатанную статью о чудесном исцелении одной безнадежно больной в заутреню Светлого Христова Воскресения, затем, дав мне книгу Иоанна масона о самопознании, пригласил меня на воскресное собрание, на котором я с демократическим и христианским восторгом видел простых ремесленников, сидевших в зале со всеми, много высшими их лицами. По истечении срока, который полагался нужным для испытания, действительно ли достойна и тверда решимость вступить в масонство, где указан был день моего приема, но, увы! к этому дню я уже был не тот; прекрасная высокая цель жизни отступила перед целью низшею, материальною, в которой материальная природа брала верх над духовною, и я, хотя недолго вращался в этом омуте, скоро отрезвился и мог бы еще возвратить утраченное вступление в масоны, но это уже было поздно, потому что в 1822 году нас обязали подпиской не принадлежать к масонству и не вступать вновь ни в какое тайное общество, почему я не мог уже подвергнуться тем испытаниям, которые положены правилом для вступающих и тем таинственным обрядам, каким подвергают прозелитов. Это запрещение напоминает мне одно забавное происшествие.

Когда мы стояли с фрегатом в Бресте во Франции, нас посещало много различных лиц — военных, моряков и частных лиц. Однажды одному из наших офицеров гость подал при пожатии руки масонский знак, а так как этот наш офицер прежде был масоном, то он ответил тем же. Гость, в восторге, тотчас предложил ему быть в 6 часов, когда назначено было заседание ложи, адрес которой и дал гостю. Этот наш офицер был старший лейтенант фрегата Константин Иванович Ч... Он очень оробел при этом приглашении и, как не знавший французского языка, просил меня передать гостю, что у нас России масонство запрещено. Тому это показалось непонятным, и он просил меня передать ему, что во Франции оно не запрещено, а как он теперь не в России, а во Франции, то и надеется, что брат посетит ложу. Я уже теперь не помню, был ли он в ложе, только знаю, что по нашей привычке безусловного послушания он был в крайнем затруднении, и мы крепко подшучивали и смеялись над его нерешимостью. Зачем он обнаружил свое масонство, когда так боялся запрещения, это осталось неразъясненным.

Я поселился в Петербурге с молодыми Недоброво, у которых почти каждый вечер собиралось общество молодых людей, в том числе много Семеновского старого полка, в котором служил старший сын Василия Александровича, Александр Васильевич. Помню у них еще камер-пажа К.В. Чевкина, еще капитана артиллерийского Козлянкова, графов Ливеных, одного конногвардейца, другого офицера московского полка и адъютанта Бенкендорфа, который одно время сидел на гауптвахте за какую-то историю в лютеранской церкви, из которой его хотели вывести, кажется, за громкий разговор, а он за это, как помнится, довольно резко и энергично вразумил швейцара или кого-то из приставников — теперь уже не помню.

Помню также милейшего юношу князя Щербатова, юнкера Семеновского полка; гвардейского саперного батальона штабс-капитана Федора Федоровича Третьякова.

Судьба некоторых достигших высоких степеней мне была известна, но и то для меня смутно и неверно. Тут же в нашем кругу был Михаил Михайлович Пальмен, кончивший курс в Московском университете, а тогда служивший переводчиком у дежурного генерала Закревского. Это был молодой человек с большим умом, основательным и высоким образованием, весьма остроумный, веселый и приятный. Он всегда был душою в нашем кругу и это он-то украл мой задушевный журнал и читал его громогласно. С ним и братьями Недоброво я особенно был связан; с последними по близости и дружбе наших семейств, а с Пальменом — потому что мать его с дочерью и сыном жила на одном дворе с матушкою, так как муж ее служил управляющим в какой-то части имений графа Разумовского и она жила тут на пенсии. Сын приезжал на лето из гимназии, и мы еще мальчиками игрывали с ним. У Недоброво была большая библиотека их отца, состоявшая из многих французских классических и других сочинений. Я был любознателен, и потому жадно принялся читать все, что наиболее возбуждало мое любопытство, в том числе Вольтера, Руссо и сочинения энциклопедистов; начал переводить "L'homme sauvage Meriey" и с неопытным, еще мало образованным умом скоро допустил в свои мысли порядочную долю тогдашнего скептицизма, а затем и неверия. Из философского лексикона Вольтера более других подействовали на меня фанатизм и другие в таком роде статьи. Таким образом, мало-помалу, наступило полное равнодушие и сомнения в религии, а следствием этого явилось страстное влечение к наслаждениям, за которые хотя совесть еще продолжала уязвлять меня, но с которою я уже боролся, считая этот вопиющий глас, вложенный Творцом в природу каждого разумного существа, влиянием воспитания и предрассудком. Авторитет великих умов, сокрушивших, как я думал, эти предрассудки и это суеверие, поддерживал меня в этой борьбе, хотя полная победа еще не была одержана ими. Тут наступил срок моего вступления в масоны. Находясь под влиянием второго брата Недоброво, я не скрыл от него этого моего обязательства. Он вооружился всею силою своего влияния на меня и успел в этом, так как я считал его тогда каким-то идеальным другом, не подозревая того, что это влияние было не что иное, как нравственное рабство. Узнавши от него, другие из наших друзей такого же направления стали смеяться над мистицизмом и самоусовершенствованием масонов, так что все это заставило меня пропустить день, назначенный для вступления. Как мне стыдно было, когда один из наших офицеров, Николай Петрович Римский-Корсаков, бывший членом этой ложи, однажды на ученье сказал мне: "Ну, брат Саша! Я вижу, что ты флюгер". Я покраснел до ушей и не знал, что отвечать. Время моего недоверия и ослепления продолжалось года два, не более. По благости Божией, я скоро пришел в себя, но для этого отрезвления все же нужно было действие Божественного Провидения, что в мире называют "случаем". Однажды у обедни я был в церкви Николы Морского и, не знаю, в каком-то особом настроении, вместо того чтобы смотреть на хорошеньких дам, как делал всегда, я стал в алтаре. Запрестольный образ представлял Спасителя, молящегося перед Чашей. Мало-помалу мысли мои стали направляться к этому чудному событию. Около двух тысяч лет стоит это чудное здание христианской религии, думал я, которой красоту понимали и исповедовали, сами того не сознавая, самые ее противники; затем в мыслях моих пробежал ряд Его божественных поучений на горе блаженств. Передо мной стала Его крестная смерть, о миновании которой Он в борьбе молился; потом припомнилась мне Его молитва о своих убийцах: "Отче, прости им, неведят бо, что творят". Его страшные страдания, все это за что? — думал я, — для чего? Человек, не имевший где преклонить главу, Целитель и Благодетель человечества, Образ кротости, смирения и вместе недосягаемого величия, терпит заушения, заплевания, всякого рода истязание и бесчестие, единственно для того, чтобы Своею жертвою бедному павшему, нравственно изуродованному человеку отворить врата Своего Царствия и даровать утраченную красоту и блаженство! А я, ослепленный, принял мнение людей, выбиравших одно дурное в христианстве и вместе с этим дурным порицавших и все святое; как будто Он не сказал, что "много званых и мало избранных", и еще: "Вами хулится Имя Божие между язычниками". С этими мыслями слезы полились из глаз, и я, полный раскаяния, воскликнул в сердце своем с Фомою: "Господь мой и Бог мой!" С тех пор вера снова посетила мое сердце, хотя впоследствии другое заблуждение овладело мною. Я на этом же худо понятом учении основал свои убеждения, что христианин должен всем жертвовать для свободы и счастия людей, хотя бы то революцией и кровопролитием, помня слова Божественного Учителя, Который сказал: "Нет больше той любви, когда человек положит душу свою за ближнего". Но в то же время позабыл другие слова: "Добром побеждайте зло, и всякий, подъявши меч, мечом погибнет", и еще: "Воздавайте кесарю кесарево, а Божие Богу".

В это самое время случилась еще семеновская история; полк был раскассирован и сформирован новый из армейских полков. Все старого Семеновского полка офицеры были переведены в армию, и вечерние наши беседы, оживленные, умные, веселые, замолкли. Следующею весною гвардии был назначен поход в Башенковичи, но тогда думали, что этот поход предпринят на случай войны, а Гвардейский экипаж и Лейб-гренадерский полк были оставлены в Петербурге для занятия караулов в крепости, где содержалось значительное число старо-семеновских солдат. Помню, в какую ярость приходили все мы, оставленные в Петербурге, при мысли, что, может быть, гвардия пойдет на войну, а мы будем сидеть в городе. Часть Экипажа с наступлением лета была по обыкновению назначена на яхты, где и я провел лето в плавании и стоянке около Петербурга и Каменного острова. Когда двор был в Петергофе, с княгиней и князем Долгоруковыми приезжали и мои сестры, и тогда посылался за мной придворный катер, перевозивший меня на берег. Тут у князя я проводил несколько часов и возвращался на яхту.

Однажды я сделался притчей в придворных разговорах, по рассказу обер-гофмаршала Кириллы Александровича Нарышкина. В первый раз, возвращаясь из дворца к пристани, я заблудился в аллеях сада и, увидев в гороховой шинели и шляпе, плюмажа на которой я не заметил, идущего придворного, и приняв его за гоффурьера, я, конечно, бесцеремонно просил его показать мне, как пройти к пристани. Он, увидев мою ошибку, захотел разыграть комедию: снял шляпу, которую я просил его надеть, так как накрапывал дождь; а когда он стал меня расспрашивать, у кого я был, и узнав, что у князя Долгорукова, спросил, не сестры ли мне будут девицы, живущие у княгини, на что я отвечал ему утвердительно, снова просил еще раз указать мне дорогу, сказав, что мне пора возвращаться на фрегат, давая знать, что мне не для чего толковать с ним, особенно под дождем. Он указал мне дорогу, и мы расстались. Когда двор переехал в Царское Село, я получил письмо от сестер, в котором они спрашивали меня, где я встретился с Нарышкиным и так великодушно позволил ему надеть шляпу под дождем. Тут только я догадался, что человек, которого я встретил, был не гоффурьер, а гофмаршал двора Кирилл Александрович Нарышкин. Впрочем, этот случай доставил мне приятное знакомство с его домом и его женой, прелестной молодой дамой.

Князь Долгоруков послал за мной придворный катер и предложил вместе с ним отправиться к ним, так как Нарышкин просил его познакомить меня с ним; нас приняла одна жена его, так как его не было дома. Конечно, я краснел до ушей, извиняясь в моей неловкости, которой, впрочем, был виною сам Кирилл Александрович. Пробыв у нее некоторое время, мы раскланялись, и только что мы вышли от нее, как приехал и он. Вот мое первое знакомство с домом Нарышкина, у сына которого, Льва Кирилловича, впоследствии, пройдя уже заключение, каторжную работу, поселение в Сибири и Кавказ, мне пришлось управлять его имениями и делами и которого приязнь и даже дружба ко мне никогда не изгладятся из моего благодарного сердца.

По возвращении Гвардейского корпуса назначен был парад в Стрельне, куда прибыли наш Гвардейский экипаж и лейб-гренадеры. После парада было общее вступление гвардии в Петербург.

Парады в то время бывали часто и всегда почти на Царицыном лугу. Но прежде парадов производились репетиции.

В следующий, 1822, год брат мой был произведен в офицеры и назначен в Кронштадт. Первое свое плавание он совершил на стопушечном корабле "Храбрый", под командой капитана командира Гамильтона, а на следующий, 1823, год был также переведен в Гвардейский экипаж и назначен на "Золотой" фрегат.

Глава VII. Плавание в Исландию

Офицеры фрегата. — Прибытие в Кронштадт. — Гостиница Стиворда. — Вооружение фрегата. — Высочайший смотр. — Прощание с Кронштадтом. — Жизнь на фрегате. Первые впечатления. — Шквал. — Копенгаген. — Дальнейшее плаванье. — Буря. — Исландия. — Штиль. — Северное сияние. — Обратный путь. — Портсмут. — Немецкое море. — Опять в Копенгагене. — Знакомство с консулом. — Балтийское море. — Встреча с судном. — Прибытие в Кронштадт. — На берегу
1823 год

В этот же 1823 год Гвардейский экипаж посылался в практическое плавание к острову Исландии на 44-пушечном фрегате "Проворный", на который был назначен младшим офицером и я. Командиром или капитаном фрегата был капитан 2 ранга Алексей Егорович Титов. Первым лейтенантом был Михаил Николаевич Лермонтов, вторым — Алексей Петрович Казарев, кругосветный моряк, с Георгиевским крестом за 18 кампаний, третьим — лейтенант Арбузов. Младшими офицерами были лейтенант Борис Андреевич Бодиско, лейтенант Бландо и прикомандированный адъютант морского министра Моллера, мичман Михаил Андреевич Бодиско и я. Тогда же плавал с нами лицеист Воронихин, пожелавший вступить в морскую службу. Доктором был Андрей Андреевич Дроздов. Капитан наш был храбрый сухопутный офицер; он делал с Гвардейским экипажем французскую кампанию 1812 — 1814 годов; был обвешан крестами и в том числе Кульмским, но вовсе не был моряком. Первый лейтенант Михаил Николаевич Лермонтов тоже был хороший и храбрый военный офицер, также в крестах и герой 1812 года, но также не был отличным моряком. Все прочие офицеры были мало опытными, хотя и хорошими морскими офицерами, кроме Алексея Петровича Лазарева, который был истинным и моряком, хотя в то же время самым франтоватым и любезным светским человеком.

На каких-то барках мы переплыли взморье и пришли в Кронштадт, где офицеры поместились в гостинице англичанина Стиворда. После корпусной жизни и нескольких годов петербургской шагистики, легких плаваний на яхтах по взморью, которое называлось Маркизовой лужей, по имени маркиза де Траверсе, эта перемена обычной жизни производила самое приятное впечатление, в особенности при мысли о дальнем плавании. Комнаты в гостинице были очень опрятны, постели с занавесками и безукоризненно чистым бельем; сытный английский обеде неизменным, хотя и превосходным ростбифом и картофелем, английский чай в общей зале, с яйцами, сыром, ветчиной и бутербродами, — все это было так чисто, вкусно и хорошо, что нельзя было желать ничего лучшего. Разнообразие лиц, весьма интересных, ежедневно посещавших общий стол, большею частью капитанов иностранных купеческих кораблей; их рассказы о разных случайностях морских плаваний, о бурях, кораблекрушениях и прочее очень оживляли эти обеды и делали весьма приятными. Рассказы их особенно пленяли и восхищали меня, еще очень юного моряка, тем более что мы сами готовились плыть еще в неведомый нам океан, в неведомые нам чужие страны.

Сколько пищи для воображения! Но как мое воображение было слишком пылко и сильно, а пресноводное плавание не ознакомило меня с настоящим морем, то однажды ночью, когда я лег спать, долго не мог заснуть, и мне представилось крушение нашего фрегата, и представилось так живо, что я решительно принял это за верное предчувствие, предостерегающее меня от гибели. Холодный пот начал выступать на лбу, сердце страшно сжималось и в малодушии моем уже начинала мелькать мысль, как бы, сказавшись больным, избавиться от этого плавания. Благодарение Господу, что более великодушные чувства изгнали это эгоистическое и низкое малодушие. Я внутренне сказал себе: что же, если бы это действительно случилось и фрегат погиб бы со всеми твоими товарищами, а ты, низкий трус, остался бы жив, и потому только, что трусливая мечта дала возможность ускользнуть от гибели, чем бы была твоя жизнь, как не вечным укором, не вечным стыдом для тебя самого! Этой благодетельной мысли было достаточно, чтобы удержать меня от такого низкого падения.

С приездом в Кронштадт мы приняли назначенный нам фрегат и начали его вооружение. Для этого проводили в гавани каждый день до самого вечера. Вечером пили чай на балконе гостиницы, откуда виднелся залив необъятной синей полосой с бесчисленными парусами плывших судов.

Вооружение тогдашних 3-мачтовых судов состояло из так называемого стоячего и бегучего такелажей, то есть из бесчисленных снастей и веревок, из коих одни были толстые смоленые, как ванты, прикрепляющие мачты; их было по несколько с обеих сторон; от верха мачты они проходили за борт корабля и прикреплялись к твердым дубовым выступам, называемым шкафутами, посредством талей, проходивших в большие блоки. Это скрепление с боков мачты; а от продольного движения мачты употреблялись такой же толщины, более вершка в диаметре, смоленые канаты, называвшиеся штагами. Второе колено мачты или стеньги также прикреплялись с обеих сторон такими же, только меньшей толщины, смолеными веревками к марсу, площадке довольно обширной, на которой постоянно сменялись повахтенно марсовые матросы, а с марса, огибая его с боков, шли путеньанты к верхнему концу мачты. Далее шло третье колено, называемое брам-стеньгою, которая с боков прикреплялась к салингу также талями, но уже с вантами не смолеными; еще далее бом-брам-стеньги и, наконец, флагшток. Все это с боков прикреплялось с вантами, а с продольной стороны штагами. Реи — большие поперечные бревна, к которым привязывались паруса, — поднимались и спускались на больших блоках толстыми веревками, называемыми фалами. Нижние реи не спускались и носили название грот-реи, фок-реи и бизань-реи; следующие — марса-реи, затем брам-реи, бом-брам-реи, за ними шли высшие и постепенно более тонкие и меньшие; все они поднимались веревками, называемыми фалами, и поворачивались за концы брасами.

Паруса, прикрепленные к реям, растягивались с подъемом рей веревками, называемыми, как я сказал, фалами, а в ширину — шкотами. Спереди корабля утверждена наклонно мачта, называемая бугшприт, на которой имеются свои паруса, растягиваемые тем же способом, но как эти паруса треугольники, то они подымаются фалами по штагу, а шкотами растягиваются по бугшприту. Корабль называется вооруженным, когда все это выполнено: паруса привязаны к реям, мачты, стеньги и брам-стеньги укреплены; бесчисленные веревки или снасти проведены в блоки и каждые прикреплены по своему назначению. На военном корабле пушки расставлены по бортам в батареях, то есть под палубой и на палубе вверху. Руль прикреплен к своему месту за кормой с румпелем, выдающимся из руля рычагом, с румпельными талями, концы которых проходят по колесу штурмовала и поворачивают руль по команде. Все эти подробности и приспособления составляют вооружение корабля.

Когда вооружение кончилось, фрегат вытянулся на рейд. День отплытия был назначен после смотра фрегата Государем Императором. На кораблях обыкновенно общество офицеров выбирает одного из общества хозяином, обязанность которого заготовлять все для кают-компании, для чего собирается сумма, состоящая из офицерских взносов. Выбран был хозяином для офицеров доктор Дроздов, большой гастроном. Он уже закупил все, что нужно было и для кают-компании: чай, сахар, вина, сыры, портер и прочее. В палубе, в клетке, уже сидели бараны, оглашая море своим блеянием, а в больших клетках сидели затворницами куры и петухи, поверявшие своим полночным пением верность наших песочных часов. Фрегат красили, мыли палубу, натягивали такелаж, пришивали паруса, выравнивали рангоут и все готовили, чтобы показаться блистательно Государю. Наконец настал и этот вожделенный день. Из Петергофа показался императорский катер, а за ним множество судов, придворные яхты, учебная эскадра из галиотов и множество учебных судов, на которых обучались новички матросы и многие яхты наполнены были мужчинами и дамами; на "Золотом" же фрегате находились придворные: все это в блестящих костюмах. На всех купеческих кораблях, расцвеченных флагами, стояли по реям матросы, а мачты были облеплены любопытными, которые в различных позах висели на веревках. Вдруг на катере подняли штандарт и по всем направлениям загремели пушки: с кораблей эскадры, с крепости, с придворных судов; крики "ура!" оглашали воздух, сливаясь с громом орудий. На "Золотом" фрегате и на флагманском корабле играла музыка. Я был в числе фал-гребных офицеров при трапе (лестница), по которому должен был всходить Государь. Фал-гребами называются веревки, обшитые сукном и прикрепленные к борту корабля, за которые держится восходящий на борт. Его встретил с крестом наш походный священник, и когда Государь поцеловал крест и поцеловал смиренно и его руку, то он совершенно растерялся и долго после еще не мог прийти в себя от этого смирения. Государь был очарователен, как всегда. За завтраком в каюте капитана, когда подали шампанское, он вышел на палубу, выпил здоровье капитана, офицеров и команды; восторженное "ура!" было ответом на это милостивое приветствие. Он обошел фрегат и осматривал его во всех подробностях, потом, выйдя на палубу, пожелал счастливого плавания; улыбнувшись, просил привезти исландских продуктов и, приветливо наклонив голову, простился с нами, подав руку капитану.

Этот человек был действительно очарователен и пленял все сердца. Это не потому только, что он был могущественнейшим из владык земных. Нет, природа наделила его и красотой, и увлекательною грацией, и истинным величием, а улыбка его была действительно необыкновенно приятна.

Несмотря на царственную обстановку всей жизни с самого рождения, несмотря на привычку повелевать, несмотря на славу, так щедро увенчавшую его прекрасное чело, он был очень застенчив, и мне рассказывали сестры, что когда однажды он за границей посетил княгиню Варвару Сергеевну Долгорукову, что было при них, то, сидя около нее, он во время разговора, играя своей круглой шляпой, так как был во фраке, уронил ее; княгиня наклонилась, чтобы поднять ее; он, сильно сконфузившись, бросился за шляпой и затем поцеловал ей руку. При уходе, когда он раскланивался, заметно было, что он был сконфужен; конечно, это могло быть только при дамах и особенно при такой красавице, какова была княгиня.

Не стану говорить, что он пленял всех офицеров и особенно меня, несмотря на то, что мечты о свободе, о золотом веке, который она принесет с собою, уже наполняли мою голову, но это не мешало истинному величию производить свое обаяние.

По окончании проводов, когда катер уже скрылся, все пришло в обычный порядок. На другой или третий день последовало приказание сниматься с якоря. На вахте был Алексей Петрович Лазарев. Раздалась команда: "Пошли все наверх", затем свисток боцмана, и все пришло в движение. В шпиль вложены вымбовки (толстые дубовые брусья), служащие рычагами, за вымбовки взялось человек тридцать молодцов и по барабану начали двигать его кругом, сначала легко, потом тяжелее, а когда фрегат уже пришел на панер, место, когда канат якоря становится вертикально и его надо было отделить от грунта, в котором он крепко залег, так что долго самые большие усилия матросов не могли ничего сделать; но наконец однако ж он уступил; фрегат покатился мгновенно, развернулись паруса, как крылья какой-то гигантской птицы; завертелось колесо штурвала, посредством которого правят рулем; паруса рванулись, наполнились, и фрегат, как морское чудовище, ринулся по волнам; рассекаемая влага закипела по обе стороны водореза, следуя за фрегатом белою пеленою. Все на палубе. Капитан ходит по шканцам с трубою под мышкой, лейтенант с рупором стоит на пушке, опираясь на борт, группа офицеров на юте (задняя палуба). Раздался гром пушек с фрегата, прощальный салют адмиралу. С флагманского корабля вылетают одно за другим, в правильных промежутках, беловатые облака и раздается гул ответного салюта. Скоро Кронштадт стал сливаться в одну неопределенную массу со своими крепостями, домами и лесом мачт. На западе перед нами солнце погрузилось в лоно вод; мы бежали быстро, так как ветер был попутный и довольно сильный, а фрегат наш недаром носил имя "Проворный". Распростившись с Кронштадтом, все офицеры сошли в кают-компанию, кроме вахтенных, где во время обеда и живых разговоров пили за здоровье Государя, за счастливое плавание, за милых сердцу. По окончании обеда, переполненные различными ощущениями и, может быть, отуманенные шампанским, все разбрелись по каютам и скоро заснули.

В полночь меня разбудили на вахту. Я вышел наверх, и тут мне представилась новая для меня чудная картина. Ночь была темная, так как тучи застилали все небо, ветер был очень свежий, а потому море шумело и качка уже была заметна, хотя и незначительна. Среди этой тьмы, молча, пред нактоузом (ящик, в который вставлен компас освещенный, чтобы видеть румбы (радиусы компаса), стояли двое рулевых, мужественные и загорелые лица которых фантастически освещались этим светом. Голос вахтенного лейтенанта от времени до времени командовал "право" или "лево руля", на что следовал громкий, отрывистый ответ рулевых: "Есть право", "Есть лево". Огромный нижний парус, называемый гротом, заслонял со шканец, всю подветренную сторону, то надуваясь от порыва ветра, то опускаясь. Для меня, пылкого и поэтически настроенного, эта картина первой ночи на море была пленительна. Когда мы вышли из залива в Балтийское море, берега исчезли и мы остались между небом и водой; какое-то необъяснимое чувство довольства, смешанное с некоторою безотчетною грустью, овладело душою. Последовательно являлись острова Балтийского моря: Даго, Готланд, потом Борнгольм, воспетый Жуковским и отмеченный романтическим преданием, а этого было довольно, чтоб я смотрел на него с особенным интересом.

Вообще я был страстным любителем природы, энтузиастом до смешного. Таким знали меня все товарищи и потому, если попадалось в облаках какое-нибудь художественное или чудовищное сочетание разнообразных оттенков цвета (а иногда эта игра цветов была действительно восхитительна), то меня обыкновенно звали стоявшие на вахте наверх, любоваться картиной. В море, где ничего не видно, кроме неба и воды, особенно внимание привлекают днем, и особенно при закате и восходе солнца, облака своими чудными фантастическими формами и бесконечным разнообразием цветов и теней, а ночью мириады звезд, плывущих в тишине необъятного небесного океана, — вот где требуется истинное дарование художника-живописца. Созерцать эти чудные миры, уноситься мыслью в эти беспредельные пространства было моим любимым занятием на ночной вахте, и это чудное небо, эта вселенная всегда наводила на мысль о величии сотворившего все это. Тут припоминались стихи Козлова:

Но здесь, мой друг, всему конец;
Воззри: над нашими главами
Есть небо с вечными звездами,
А над звездами их Творец!

Плавание наше во все время было очень счастливо. Мы, по большей части, несли все марселя, а иногда ставили и брамселя, но, подходя на траверс острова Эланд, мы выдержали страшный шквал, "хвост урагана", как выразился наш моряк Лазарев, который в это время был болен и не выходил наверх. Шквал этот едва не погубил нас. Мы шли ровным ветром под брамселями; на ветре у нас шло одним курсом с нами купеческое судно. На горизонте обозначалась сначала черной полосой туча, скоро принявшая какой-то желтоватый отблеск. Вид этот был не совсем успокоителен. Послали убрать брамселя и взяли два рифа у марселей. Купеческое судно тоже послало людей по вантам, но оно убрало все паруса, оставшись под одним нижним стакселем (косой парус). Тучи стали подвигаться со страшною быстротою, море внезапно закипело и оделось белою пеленою; тотчас послали людей по реям закрепить марселя; но уже было поздно, свирепый шквал налетел; паруса страшно надулись; отдают марса-фалы (веревки, поднимающие реи), реи не поддаются. Фрегат всей своей массой упал на бок так быстро, что никто не мог удержаться на ногах, пушки нижней батареи почти доходили до воды: до такой степени положило фрегат. Помощник капитана, капитан-лейтенант Лялин послал прорезать фор-марсель, чтобы действием задних парусов привести фрегат к ветру и тем освободить от перпендикулярного его давления, но пока исполнилось бы это приказание, мы бы непременно опрокинулись; к счастью, в то же мгновение шквал промчался дальше своей губительною полосою. Когда воздух очистился от мрака, скрывшего все предметы, мы увидели купеческое судно; люди его спокойно и флегматически пошли по вантам и поставили все паруса. Вахтенный лейтенант Арбузов настолько был не опытным моряком, чтоб предвидеть, что шквал будет необыкновенный и что нужно было закрепить все паруса, кроме нижних. С этой поры нашим капитаном овладел такой страх, что он, несмотря на самый благоприятный ветер, к вечеру всегда приказывал убирать все лишние паруса, оставляя на всю ночь под одними рифлеными марселями, что сильно замедляло наше плавание и возбуждало ропот всех офицеров. После этого шквала мы пошли еще два дня и наконец достигли Копенгагена. Не стану входить в подробности нашего краткого здесь пребывания. Скажу только, что меня интересовало все виденное мною. Чужой незнакомый край, чуждые нерусские физиономии, другие костюмы мужчин, женщин, хотя и очень сходные с нашими, как общеевропейские, пленяли меня не столько какою-нибудь особенною красотою, — нет, — но по своей новизне для меня.

По обычаю моряков и вообще путешественников, офицеры отправлялись в гостиницу, где обедали за общим столом в большом обществе, которое было очень любезно и внимательно к нам, русским, как к частым посетителям Копенгагена с приходящей ежегодно эскадрой из Архангельска.

Капитан с одним из офицеров, Лермонтовым, поехали с визитами к посланнику и другим высшим властям, офицеры же доставляли себе различные удовольствия, каждый по своему желанию. Гуляли по саду, где была многочисленная публика, осматривали замечательности города. Его высокие дома и узкие улицы переносили к средневековой эпохе, когда в Европе люди более скучивались в одну массу, согласно с тогдашними феодальными правами, не всегда безопасными для жителей, рассеянных на большом пространстве. Налившись пресной водой и запасшись свежей провизией, мы снова подняли якорь и, отсалютовав прощальными выстрелами городу, вступили в Зунд. Тут я с большим вниманием и любопытством смотрел на замок Гамлета, воспетого неподражаемым Шекспиром; затем проплыли Каттегат и Скагерат в виду мрачных скал Норвегии, представлявшихся облаком на горизонте, и вступили в Немецкое море. Тут я в первый раз увидел китов; в это же время, когда мы бежали быстро под всеми верхними парусами, увидели вдали образовавшийся тифон, который шел по ветру и по нашему направлению; его разбили ядрами. Немецкое море уже есть преддверие океана, в который мы скоро вступили и прошли Шетландские острова. Подходя на траверс Фарерских островов, которых силуэт открылся вдалеке, ветер стал свежеть и наконец обратился в бурю. Качка была страшная, почти все офицеры подверглись морской болезни, и только нашей вахты офицеры Арбузов и Бодиско выдержали, и я в том числе.

Исландия открылась нам миль за сто; это было на рассвете. Сначала она представилась нам в виде облаков, и нужно было вглядеться с большим вниманием, чтобы убедиться, что это земля, а не облака, с которыми так знакомы глаза моряков. К полудню обозначилась огнедышащая Гекла, которая в это время пламени не извергала, а только черный дым поднимался из ее жерла над горизонтом.

С нами были сочинения, описывающие остров Исландия, и мы обещали себе много удовольствия в осмотре этой замечательной почвы, где столько подземных чудес и геологических явлений, но, на наше несчастье, тут же рассказывался случай с одним кораблем, который погиб от извержения подводного вулкана при проходе его в порте Рейкьявик. Вероятно, это обстоятельство, в соединении с эландским шквалом и бурями, заронили в голову капитана мысль не идти в порт. К тому же у берегов Исландии в течение трех суток был штиль. Штиль в океане хотя несносен для парусных судов, но имеет свою чудную прелесть. Поверхность океана уподоблялась громадному зеркалу, в котором отражался весь светло-голубой свод северного неба, и мы были как бы в центре этого необъятного голубого шара. Только игравшие рыбы различных родов, чайки и утки, между которыми садились птицы, большие, красного цвета, иногда рябили поверхность. От времени до времени появлялись киты: они гонялись друг за другом, волнуя поверхность, или погружались в лоно моря, оставляя за собою пучину, долго расходившуюся волнистыми кругами. В другой стороне виден был какой-нибудь кит-эпикуреец, в неге неподвижно раскинувшийся на своем роскошном ложе и забавлявшийся извержением фонтанов. Вся эта область океана в высшей степени интересна, величественна и оригинальна. Мне, всегда поэтически настроенному, она доставляла истинное наслаждение; я не отходил от борта. В эти дни заштилело также вместе с нами, но очень далеко, одно китоловное судно, на которое потом ездили офицеры из любопытства. Весь его экипаж состоял из 8 человек, и на этой посудине люди эти переплыли тысячи миль, одной доской отделенные от бездны.

По ночам другое чудное зрелище нам представлялось; это — северные сияния неописанной красоты. Что за чудные фантастические признаки! То какие-то волшебные замки загромождали воздушное пространство, то какие-то гигантские столбы света колебались в воздухе, как колоннады какого-нибудь громадного здания, колеблемые землетрясением; то какие-то светлые покровы распростирались над фрегатом, которого очерк однажды даже отразился на мгновение в одном из таких облаков. Солнце скрывалось на самое короткое время и затем снова выплывало из лона вод.

Штиль нам всем страшно наскучил, и все с нетерпением ждали ветра. При робости нашего капитана, это потерянное время могло еще более поддержать его решимость не идти в Рейкьявик, что и совершилось. Во время штиля моряки имеют обычай насвистывать ветер. Иногда, как будто вызванный этим свистом, легчайший зефир зарябит поверхность океана мельчайшими струйками, как бы дуновением какой-нибудь воздушной феи, невидимо проскользнувшей по водам, а потом опять становится гладкою, как зеркало. Мы все с нетерпением ожидали ветра с юга, полагая, что попутный ветер убедит капитана идти в порт; но его решение уже было принято, и как только паруса надулись, он пошел обратно, приводя в оправдание своего решения уже позднее время года (был исход августа), опасения скорого появления льдов в этих широтах, дальность обратного плавания, так как мы должны были обогнуть Ирландию и с океана войти в английский канал.

Итак, мы отплыли обратно, обошли Ирландию без всяких приключений и вошли в Портсмут, куда проходили мимо живописного острова Уайт и так близко от берега, что можно было рассмотреть лица сидевших на балконах изящных дам и джентльменов. Портсмуту мы не салютовали, как не салютуют наши военные корабли во всех английских портах. Англичане отвечают обыкновенно двумя выстрелами меньше, ссылаясь на то, что и своим кораблям отвечают двумя меньше, как адмирал, стоящий на рейде, отвечает капитану. Мы же смотрели на это как на унижение для флага, считая, что в этом случае нация отвечала нации, а не адмирал капитану.

Портсмут знаменитый английский порт, в котором можно видеть много чудес английского искусства, английской промышленности, ее величия в размерах ее флота и в том совершенстве, до какого доведена ее морская часть, как владычицы морей; но короткая стоянка делает моряков мимолетными путешественниками по обстоятельствам, а не туристами с научной целью. Мы часто съезжали на берег, много гуляли по городу, осматривали то, что успевали, и не пропустили заметить красоту англичанок, которая приводила часто в восторг молодые натуры, конечно, также мимолетно. Заметно было на гуляньях, что и мы также удостаивались их особенного внимания, конечно, как русские, мы же приписывали это себе собственно и были этим очень довольны. По улицам нас обыкновенно преследовали уличные мальчишки, кричавшие: "рушен, копейка", и когда бросали им деньги, то они принимались драться, отнимая монеты друг у друга; а по вечерам, когда темнело, встречались группы молодых англичанок, приветливо обращавшихся к нам без всякой застенчивости. Обедали мы всегда в хорошей гостинице, где осматривали и любовались чистотою английской кухни.

Из Портсмута мы вышли с легким ветром; с нами вышел также английский ост-индский корабль. Мы скоро миновали канал в виду Дувра; со стороны Франции виднелась только полоса земли с отдаленным Кале. Немецкое море попутным и крепким ветром мы пробежали чрезвычайно быстро. Помнится, что мы в 4 часа утра вышли из канала, а на другой день, около 6 часов пополудни, нам уже открылись берега Норвегии. В Каттегате к нам подъехали рыбачьи лодки, продавшие нам свежую треску и камбалу. При тихом ветре мы прошли Зунд, которого течение очень сильно, а когда подходили к Копенгагену, то увидели свой родной флаг развевающимся на беломорской эскадре. Флаг этот, белый с синим Андреевским крестом по диагоналям, на черном фоне черных туч, окаймлявших тогда горизонт, был поразительно красив и величествен.

В Копенгагене мы снова часто съезжали на берег и обедали в лучших гостиницах за общим столом. На гуляньях в саду мне очень нравилась свобода и простота гулявшей и сидевшей на скамьях публики. Очень многие гуляли, покуривая трубки, и когда случалось, что приходил король или кто-нибудь из королевского дома, то встречавшие снимали шляпы и привставали со скамеек и потом снова садились, покуривая свои трубочки. О полиции здесь не было и помину.

По приказанию капитана мне однажды пришлось ехать к нашему консулу. Это было уже к вечеру. Найдя квартиру консула, я вошел в прихожую и был приятно поражен музыкой, раздавшейся в следующей комнате, а когда вступил в зал, еще более был поражен красотой музыкантши. Это была дочь консула, очень молодая и очень хорошенькая блондинка. Когда я, раскланявшись, сказал ей, что мне нужно было видеть консула, она тотчас побежала в другие комнаты. Вслед за этим вышел консул, которому я передал свое поручение, и, получив нужный ответ, хотел раскланяться, но он попросил меня остаться и познакомил с семейством. Пробыв некоторое время, хотел было идти, но снова меня оставили; подали чай, беседа длилась; ночь наступила, а я все еще сидел, прикованный присутствием прелестной девушки, как это всегда бывает с каждым юношей. Когда я собирался уходить, меня просили еще побыть у них, но необходимость возвращаться на фрегат наконец превозмогла. Фрегат стоял далеко от берега, а волны бушевали и тьма была так велика, что только около шлюпки виднелась пена валов. Когда мы отвалили от берега и отплыли несколько сажен, где-то на берегу вспыхнул пожар, пламя отразилось в море, осветило волны и нам открылся наш фрегат и другие суда, стоявшие на рейде. Картина ночи была достойна кисти Айвазовского.

На фрегат беспрестанно приезжали посетители и посетительницы. Наш посланник барон Николай приезжал также с большим обществом. Между ними был граф Канут, женатый на русской графине Зубовой. Все общество завтракало у капитана в каюте, а в палубе были собраны песенники. Когда песенники запели "Не одна во поле дороженька", графиня не могла удержаться от слез — родные звуки расшевелили ее русское сердце. На чужбине родная песня имеет чудное обаяние, особенно для русских. Что мне в этом комфорте, в этих чудесах цивилизации, в этой чужой свободе, в чужом благоденствии, в этом прекрасном климате и роскошной его растительности. Как ни хорошо живется там, как ни обольщают нас изысканные удовольствия, но все родная песнь, родные степи, беспредельные как океан, могучее племя с его простотою и величием, русское самоотвержение, русская вера — вот что надо русскому сердцу. Американская республика, со всею своею безграничною свободою, не сделает истинного русского человека довольным и счастливым. Когда катер отвалил от борта и вышел из-под выстрелов, начался салют, и пока катер был виден, все еще виднелся белый платок графини, которая махала им на прощание со своими соотечественниками.

В Балтийском море шли с попутным крепким ветром, так что бег наш был более 12 узлов (узел — 1 верста и 3/4 в час). При такой быстроте, однажды ночью, мы опять чуть не погибли от столкновения. На вахте был лейтенант Лермонтов, а я был младшим офицером. Тьма была непроницаемая. Из кают-компании светился в люке огонь, там раздавался веселый говор и смех. Вдруг караульный матрос на баке (передняя часть корабля) закричал изо всех сил: "Судно перед носом!" Затем раздался отчаянный голос вахтенного лейтенанта: "Право на борт!" Команда эта, при таком быстром ходе, голосом почти отчаяния, показывала страшную опасность. Все офицеры и капитан выбежали на палубу, и вот что представилось взорам: лишь только часовой прокричал: "Судно перед носом", последовала команда: "Право на борт", и в ту же секунду черная масса с быстротою ночной птицы пролетела мимо фрегата и скрылась во мраке; судно промчалось так близко от нашего борта, что можно было перескочить на него. Это было поистине спасение от неминуемой гибели. Ход был так быстр, что мы оба были бы разбиты вдребезги и мгновенно пошли бы ко дну. Затем плавание наше было скоро кончено, и на другой день нашим глазам представился Кронштадт после трех с половиною месячного плавания.

Затем жизнь приняла свое обычное течение: на первом плане служба с ее шагистикой и строевыми учениями матросов, только что боровшихся с бурями океана. Затем следовали удовольствия молодости, которой единственная мечта — удовольствия; посещение театра с восторженными рукоплесканиями оперной красавице Семеновой и танцовщице Истоминой. Обедали мы и проводили вечера у Долгоруковых, где всегда было общество; пели дуэты; у княгини голос был сопрано, а сестры контральто. Все гости восхищались их пением, среди которого беспрерывно слышались возгласы: "Charmant delicieux" [Обаятельно, очень вкусно! (фр.)].

Этот дом, в котором я провел свои отроческие и юношеские годы, где был так счастлив истинно родительскою любовью воспитавших нас, где жили нежно любимые наши сестры, — дом этот был для нас с братом истинною и единственною отрадою. Хотя мы жили далеко, у Калинкина моста, все же почти каждый день, свободный от службы, мы проводили там. После исландского похода мы наняли квартиру из двух отделений; в одном помещались мы с братом и еще наш же офицер Дивов, а в другом Бодиско, тоже наш товарищ и друг. Мы с братом не были избалованы и жили в обыкновенной офицерской обстановке, а не тянулись за богатыми. Князь Долгоруков от времени до времени помогал нам, и всегда по собственному побуждению; мы же не только что никогда не говорили ему о своих нуждах, но когда он давал нам деньги, то всегда, покраснев до ушей, отказывались; конечно, он не обращал внимания на нашу совестливость и клал в руки деньги, приговаривая, что он сам был офицером и знает хорошо, что деньги никогда не лишнее молодым офицерам. Он очень утешался тем, что мы хорошо служили, были известны Государю, не кутили и вели себя хорошо, по отзывам начальников. Он, конечно, не подозревал, что наши молодые головы уже сильно были заражены либерализмом того времени, который мы вполне разделяли, а также и то глухое недовольство, которое потом должно было разрешиться участием в катастрофе 14 декабря 1825 года.

Глава VIII. Плавание во Францию и Гибралтар

Обед. — Испанские контрабандисты. — Плимут. — Карантин. — Обратное плаванье. — Приключение в Рижском заливе. — В гавани. — Наводнение в Санкт-Петербурге 7 ноября 1824 года
С 1823 года

В Кронштадт пришла французская эскадра под командою командира ле Купе. Государь, во время смотра в Кронштадте, посетил французский фрегат, и ему пришла мысль послать во Францию русский фрегат — отдать визит Франции. Для этого был назначен тот же фрегат "Проворный", который ходил с нами к Исландии, и, по счастливой случайности, я был назначен снова на фрегат и опять младшим офицером. Командиром фрегата был назначен капитан-лейтенант Козин, старшим лейтенантом — лейтенант Черкаеов, вторым — Мусин-Пушкин, Лермонтов, Миллер, Шнейер, Бодиско 2-й и я. Сверх того на фрегат назначен был в качестве историографа лейтенант Бестужев, который командовал 3-й вахтой. 8 июня 1824 года фрегат посетил Государь, а 15-го числа, по получении повеления, мы снялись с якоря. Ветер благоприятствовал плаванию, и, пройдя в виду Эланда и Борнгольма, мы снова бросили якорь на Копенгагенском рейде. Здесь в этот раз мы посетили некоторые публичные здания, как-то: обсерваторию, библиотеку; гуляли в саду, принимали посетителей и посетительниц и, после 4-дневного пребывания, отплыли в Зунд, прошли Каттегат и Скагерат, где встретили сильную бурю, так что у нас было сорвано несколько парусов. Буря не переставала почти целую неделю, и мы должны были все это время лавировать между Норвегией и Ютландией, которой низменный берег по лоции (книга с обозначением берегов, портов и входов) требовал немедленного поворота, как только он открывался.

В один из этих дней я был на вахте, с полночи до 4 часов, и мне следовало снова вступить на вахту с полудня до 6 часов. Во время сна я вижу во сне, что мы приближаемся к низменному песчаному берегу Ютландии, и, наконец, будто фрегат ударился о какое-то твердое тело, и ударился так сильно, что я в испуге проснулся и тут увидел, что это был сон. Напившись чаю в кают-компании и выкурив трубку, я поднялся на палубу и по сонному впечатлению, прежде всего, я взглянул на ютландский берег, и что же я вижу! Действительно, берег виден ясно и даже в отдалении обозначалась темная полоса леса. Я подхожу к капитану, который ходил по шканцам, и говорю ему:

— Кажется, Николай Глебович, нам не следует подходить к берегу на такое расстояние, с которого он виден ясно.

— Да, не следует, — отвечал он.

— А между тем, — говорю я, — видна уже полоса леса.

Только что он это выслушал, тотчас пошел на подветренную сторону, которую нижний парус-грот заслонял от него, и, увидев действительно берег, сейчас же приказал вахтенному лейтенанту поворачивать, и мы поворотили. Затем буря утихла, и мы, хотя лавируя, но дня через три увидели Голонерские маяки, и затем английский берегу Диля, к которому, подойдя, стали на якорь, так как тут мы должны были высадить на берег путей сообщения майора Каулинга и поручика Менеласа. Каулинг нас очень смешил, одевшись в свою форму путей сообщения и надев шляпу с султаном. Это было очень странно в англичанине, который, конечно, знал, как его соотечественники не любят мундиров, особенно военных. Высадив их, мы отправились дальше под предводительством французского лоцмана Прижана, которого нам дал начальник французской эскадры для проведения фрегата очень опасным, но ближайшим проходом Дюфур. Мы благополучно прошли в Брест, где, отсалютовав крепости, стали на якорь; нам тотчас отвечали с крепости равным числом выстрелов. Тотчас же начались официальные посещения французских властей и было объявлено, что фрегат посетит военный губернатор граф Гурдон, к которому капитан с Бестужевым тотчас же отправились с визитом. Потом они сделали визиты мэру города, капитану над портом, полковнику линейного полка и всем другим значительным лицам.

В назначенный день приехал граф Гурдон, все власти города и много частных лиц. Графу был показан фрегат, который в течение трех дней был вычищен, окрашен и принял совершенно новый вид. Чистота палуб, черные блестящие орудия, педантический порядок шкиперской каюты, молодецкий вид команды, какого не увидишь ни на одном иностранном военном корабле, стоявшей стройно во фрунте по палубам, одетой в белые широкие брюки и тонкие гвардейские мундиры (куртки с погонами), — все это, как видно было, произвело самое приятное впечатление на наших посетителей. Когда этот официальный визит кончился, графа Гурдона с его свитою проводили со всеми военно-морскими почестями, пушечными выстрелами и расставленной по реям командой. Затем начались беспрерывные посещения фрегата как дамами, так и мужчинами. Мы скоро ознакомились со всем высшим брестским обществом, а со многими даже дружески. Каждый день мы были приглашаемы на частные обеды и вечера. Граф Гурдон, кроме того, сделал для нас парадный официальный обед со всею торжественностью. Приглашены были все высшие лица города. Обед, конечно, был роскошный по количеству блюд, но очень мало знакомых нам русским, не бывавшим за границей. Хотя французская кухня давно уже господствовала у некоторых наших аристократов, но, по большей части, стол этот у них был смешанный, а не исключительно французский. Помнится, что кушанья ставились на стол в нескольких местах, и застольные соседи предлагали гостям блюда и вина. Торжественный тост был провозглашен за нашего Государя, а капитан наш провозгласил тост за короля Людовика XVIII; но что нас удивило, так это то, что заздравное вино было не шампанское, а Бордо*.

______________________

* Ведь этому прошло уже более полстолетия, и, может быть, теперь все изменилось.

______________________

Граф был так обязателен, что предложил капитану на время его пребывания на берегу квартиру у себя в доме, который, конечно, был огромный. Познакомившись с семейством, мы часто бывали у него, по желанию, запросто. Жена его была большая любительница шахматной игры, и часто приглашали кого-нибудь из офицеров на партию. Она имела претензию быть хорошим игроком, но, несмотря на это, ей случилось проиграть одному из нас лейтенанту Ч., не имевшему довольно любезности нарочно проиграть, как делали более вежливые.

Вечера у них были очень приятны, общество всегда самое изящное. Утонченная вежливость французов, их любезное внимание не допускали ни малейшего стеснения, так что если кто и хотел, по застенчивости или чувствуя себя не совсем ловко среди незнакомых приемов и обычаев, хоть на минуту уединиться, то ему это никак бы не удалось; так любезны и предупредительны были французы и француженки высшего тогдашнего общества. Обыкновенно на вечерах, как и у нас, расставлялись столы и садились за карты. В то время господствовали игры, по крайней мере, у графа, экарте и мако. Капитан и другие офицеры садились играть, а я, не имеющий никакого понятия об игре, предпочитал беседу. Тут всегда бывали морские офицеры от высшего до низшего ранга, очень образованные и интересные люди. Чтобы быть морским офицером во Франции, прежде надо сделать очень много кампаний, а эти кампании распространяются на все части света. К тому же, в то время на французском флоте не было штурманов, как у нас, и все счисления, астрономические наблюдения и вся морская ученая часть возлагались на избранных линейных офицеров, которые заведовали и всеми астрономическими инструментами. Поэтому французские офицеры стояли много выше всех офицеров других флотов в научном отношении. У графа Гурдона были две дочери, может быть, и больше, но в обществе были две; старшая из них была большая музыкантша, и мы, конечно, просили ее играть, что она делала очень любезно, не отговариваясь, и действительно восхищала всех своею игрою, но я все же заметил, что младшая Фласия, лет пятнадцати, была восхитительная красавица, но своею милою робостию и скромностию не походила на француженку-аристократку. Впрочем, она считалась еще ребенком и отправлялась наверх в свои комнаты в 10 часу. Около полночи и мы отправлялись к пристани, садились в катер и, полные самых приятных ощущений, отправлялись на фрегат. Брестский рейд великолепен, как по обширности своей, так и по своему закрытому положению, очень безопасному для стоянки кораблей. Несмотря, однако ж, на это, во время наполеоновских войн, когда флоты французский и испанский стояли на этом рейде, англичане успели, подкравшись ночью, сделать удачное нападение на команду одного из кораблей. Между дружески знакомыми с нами был командир 3-го морского полка полковник Дюри и капитан Мингети. Оба они были с Наполеоном в Москве и оба вспоминали о своем спасении, как о чуде. Полковник, отхваченный казаками, был взят в плен одним казаком, а другой наскакивал на него с пикой, но взявший его отбил пику и спас его. Потом передал его другим пленным офицерам. Этот поступок не был бесплоден. Полковник сохранил в душе глубокую признательность к этому великодушному и доброму казаку и на нем заключал о доброте и благородстве казаков вообще, считая исключением тех, о жестокости которых рассказывали его соотечественники. Для него сделано было команде на фрегате особенное учение морское и ружейное. Люди, поставленные во фронт в киверах и во всей форме, делали ружейные приемы, стреляли рядами, плутонгами и залпами, потом, снявши кивера, составив ружья, надев фуражки, тут же по команде: "Пошел по марсам" побежали по вантам и отдали и закрепили паруса в несколько минут. Они были удивлены: как русские достигли того, чтоб из матроса сделать такого славного солдата, как они видели из выправки людей во фронте, и в то же время такого ловкого матроса. Они говорили, что и во Франции были попытки соединить эти две службы, но что они решительно не удались. Капитан Мингети, когда производилась стрельба, пришел в восторг и вскричал: "Так-то мы стояли друг против друга под Бородиным. Ах, как там было жарко!" Эти два офицера и некоторые морские офицеры часто бывали на фрегате, обедали у нас запросто и восхищались русскими наливками и водицами нашего капитана, который имел свой дом в Петербурге, семейство и которого жена была действительно замечательной хозяйкой. Французам так понравились эти напитки, что они объявили их выше своих ликеров. По всему было видно, что они, побывав на Руси, вынесли добрые впечатления о радушии русских, их великодушии и гостеприимстве.

В свою очередь, полковник пригласил нас на свое полковое ученье, где делались разные построения. Они делались быстро и правильно, но нам, привыкшим к шагистике, привыкшим, чтоб ряды двигались как стена, чтобы даже незаметно было, что ее составляют живые вещества, странными показались эта свобода, эти движения французских солдат, размахивания руками и прочее. Строили двойное каре, которое называлось "наполеоновским против мамелюков". При всех движениях играла музыка, очень хорошая, но из немногих музыкантов, что также нас поражало, так как мы привыкли к огромным полковым оркестрам; при этом учении мы также увидели, что командиры во Франции не выбирают выражений — при распекании офицеров; даже вырывались такие слова, которые у нас не смел бы произнести самый деспотический начальник. Впрочем, этому не следует удивляться. У нас, особенно в гвардии, служит цвет русской молодежи, большею частью люди богатые, получившие блистательное воспитание, и вообще гордые и щекотливые, и из них выходят все высшие начальники, а к тому надо прибавить, что Император Александр был человек деликатный в высшей степени и не терпел дерзости со стороны высших. Известно, что он брата своего, Великого Князя Константина, заставил просить извинение у кавалергардского полка за свои дерзости, вследствие которых все офицеры хотели подать в отставку. Французские же офицеры того времени большею частью были люди среднего сословия. После ученья полковник пригласил нас к себе в дом, познакомил со своею женою, очень миленькою француженкой, и другими дамами. Жена его, вслушиваясь в нашу речь, когда мы говорили между собою по-русски, сказала нам, что она никак не ожидала, чтобы русский язык был так приятен для слуха. Она слышала, вероятно, поляков, говоривших по-русски, но тогда этот язык показался ей много грубее. Ей объяснили, что мы говорили чистым русским языком, а поляки, вероятно, примешивали польские слова, между которыми и есть не совсем благозвучные. После обеда, очень оживленного и вкусного, мы возвращались на фрегат. На официальном обеде у графа Гурдона, который, как я уже упомянул, он делал для офицеров Экипажа, провозглашались различные тосты, выражавшие приязненные отношения двух народов. Тогда, конечно, еще не были забыты унижения Франции после Ватерлоо, ни пленение их героя англичанами, ни его заточение; тогда еще много было его горячих приверженцев, а потому за обедом, во время дружеских излияний, у французов проглядывала страшная ненависть к Англии, и они бесцеремонно выражали нам, что если б наши флоты соединились вследствие союза Франции и России, то скоро бы сокрушили ее гордость с ее морским могуществом. В этих выражениях сочувствия к России, конечно, выражалась одна французская любезность, чтобы приятно занять чем-нибудь своего застольного соседа, или, может быть, великодушие Государя нашего при вступлении в Париж действительно очаровало всех французов и они из этого заключили, что нашествие их и бедствия, ими причиненные России, совершенно изгладились из памяти русских. Они вспоминали о прежней дружбе Наполеона к нашему Государю и думали, что дружба эта могла бы теперь возобновиться, если б Наполеон был императором, и тогда бы гибель была англичанам.

Но зато поразительно было тогдашнее невежество французского общества относительно России, в чем оно немного подвинулось и в настоящее время. За обедом у графа Гурдон возле меня сидела довольно пожилая дама госпожа Жофруа. Между другими разговорами, как мы плыли, где останавливались, находим ли мы удовольствие во Франции, она с некоторым участием сказала: "После вашего климата вам наша жара должна быть нестерпима". Вероятно, она принимала всю Россию за Лапландию, да и в Лапландии, и в Камчатке, и в самых северных широтах Сибири лето бывает очень жаркое. Когда я ей сказал, что в Петербурге бывает иногда 30 градусов тепла и что мы уже там привыкли к такой жаре, какую встретили здесь, она, по-видимому, очень была удивлена. Надо не забыть, что эта дама была высшего круга.

Мэр города также давал нам вечер, пригласив нас на пунш. Этот пунш подавали в рюмках, и он был действительно очень вкусен. У дома мэра превосходный сад, который был освещен. Вечером все общество гуляло в саду и сидело на террасе при великолепном лунном сиянии. Прекрасная лунная ночь, милый говор дам, веселый и остроумный, и вообще все это милое внимание хозяев делало этот вечер очень приятным. В ответ на все угощения и на все любезное внимание и гостеприимство общества Бреста наши офицеры дали обед на фрегате всему брестскому обществу. За обедом было более 70 человек. Шканцы были украшены абордажным оружием и флагами с вензелями Императора и короля. Стол был роскошный; тосты, конечно, с шампанским, были весьма оживленны; пожелания и приязненные выражения бесконечны, так что уже поздно вечером разъехались гости, оставаясь еще долго после отъезда графа, который при отплытии был провожаем пальбою из пушек, а люди были расставлены по реям и кричали: "Ура!"

Прошло более двух недель, как мы пировали и веселились в Бресте, но наконец снялись с якоря и, сопровождаемые самыми дружескими пожеланиями, подняли паруса.

Плавание Атлантическим океаном было очень покойное, иногда ветер свежел, так что брали два рифа, а потом опять стихал. Дней восемь продолжалось наше плавание, и 5 августа, на высоте С. Винсента, нам открылся берег Испании. Ночью, стоя на вахте, с этого берега уже повеяло на нас благовонным запахом апельсинных и лимонных деревьев этого благовонного климата.

Утром вступили в Гибралтарский пролив, прошли город Тариф, перед которым стоял французский фрегат и бомбардировал город. Нация, которая, во имя свободы и человечества, пролила столько крови и явила миру столько чудовищного извращения разума и всего человеческого, теперь с ожесточением расстреливала восставших за свою свободу испанцев и снова поработила страну, только что начавшую возрождаться. Бросив якорь на Гибралтарском рейде и сделав различные официальные визиты, мы осмотрели знаменитые Гибралтарские казематы, высеченные в скале, где по отвесной стороне, обращенной к перешейку, соединяющему материк с мысом, а равно и по другой господствующей над проливом стороне, поставлено 700 пушек большого калибра. Осмотр этот мы делали под руководством артиллерийского капитана, тут служившего, который после осмотра пригласил нас на свою квартиру, помещавшуюся в старинном мавританском замке. Замок этот во время испанского владычества служил для инквизиции. Тут мы познакомились с женою его госпожою Томсон, которая очаровала нас своею любезностью и своим радушием. Нам подали завтрак и тут же свежие фиги, с которыми мы не умели справиться, так как не случалось употреблять этот плод, но она с улыбкой показала нам, как с ними обращаться, отделив своими руками жесткие части. После завтрака мы просили ее сыграть нам что-нибудь на рояле, который стоял в зале, и она тотчас исполнила наше желание. По игре ее видно, что это была виртуозка, и мы вполне восхищались ее игрою, но когда по окончании музыкальных пьес она заиграла нам русскую музыку, то мы пришли в восторг. Тут мы узнали от нее, что она проживала в Риге у своей сестры, где и познакомилась с русскою музыкою. Она была в северной и южной Америке, в Индии, в Африке, почти во всех частях света. Муж ее служил прежде на ост-индском военном корабле, и она с ним делила все эти путешествия. Можно себе представить, как нам приятно было общество этой дамы. Кроме этого дома, мы бывали у господина капитана над портом и у нашего консула — это семейные дома. Общество же 43-го линейного полка, стоявшего тут гарнизоном, несколько раз приглашало нас на свои обеды.

Это общество состояло более нежели из 30 человек; все это были люди лучших английских фамилий, младшие сыновья лордов, весьма образованные и приятные. Все английские официальные обеды, как известно, сопровождаются спичами; штаб-офицер, сидящий на хозяйском месте, дает знать, постучав пальцем по столу, что он желает говорить; водворяется молчание и следует приветственная речь. Тут она произносилась на общеевропейском французском языке. Отвечал наш капитан и потом Николай Александрович Бестужев, а однажды, когда капитана нашего что-то задержало и он поспел уже к половине обеда, отвечать на речь, по желанию наших офицеров, должен был я. При моей застенчивости и непривычке, я был крайне сконфужен, весь пылал до самых ушей, но чтоб не сделать вопиющей невежливости и не посрамить молчанием общество своих офицеров, решился. Краткая речь моя состояла из обычных выражений благодарности за радушный прием, оказанный нам, как военным, так и городским обществом англичан, потом коснулся того, что наши народы всегда были в самых приязненных отношениях почти с тех самых пор, как первый английский корабль посетил Россию в Архангельске; что английский великий народ всегда возбуждал глубокое уважение к себе народа русского, особенно образованного класса; свободные учреждения сделали его великим, и мы поднимаем бокал в честь Англии! "Гип-гип, ура!" было ответом на речь, за которою следовало еще несколько, так что одушевление было неподдельное и дружеские заявления сопровождали весь обед. Все это было с лишком за 30 лет до Крымской войны. Когда сняли со стола скатерть и поставили бутылки и бокалы, разговоры и восклицания сделались еще громче. Под окном играл оркестр, и когда заиграли марш Риего, то энтузиазм был всеобщий. В это время испанской революции преследуемые испанские инсургенты жили в лодках на Гибралтарском рейде. Лорд Чатам, военный губернатор, старший брат Пита, не дозволял им жить на берегу, и многие из офицеров и жителей им помогали; особенно один полковой доктор, прекрасная личность, сидевший за столом возле меня; он знал их всех и доставлял им различные пособия. Тут в наше время были Лопец Баниес, Наварец, Еспиноза, Мана и Вольдес, при нас прибывшие в шлюпке из Тарифы, которую он защищал. Этому милому доктору я был обязан, что не вполне вышел опьяневшим из-за стола. Все сидевшие за столом постоянно то один, то другой относились как ко мне, так ко всем гостям с словами "You, sir" ["Вы, сэр" (ан.)], и когда глаза наши встречались, он поднимал бокал и говорил или по-французски "A vous" ["За вас" (фр.)], или по-английски "Your health" ["Ваше здоровье" (ан.)]. Я в простоте сердца сначала выпил всю рюмку, полагая, что этого требовала учтивость, но когда эти пожелания здоровья стали повторяться, то я спросил доктора, неужели на все эти тосты я должен выпивать всю рюмку? Он с улыбкой сказал: "Вы бы не встали из-за стола, если б были так вежливы — довольно только прихлебнуть..."

Надо сказать, что обед у английских офицеров был роскошен, как по обстановке, так и прислуге; все официанты, которых приходилось на 3 — 4 куверта по одному, были в ливреях, вышитых серебряными галунами, в перчатках, с белыми салфетками ослепительной белизны; под окнами в саду, где был офицерский зал, как я упомянул, играла музыка, которую очень часто заставляли повторять марш Риего, героя, совершившего переворот в Испании и потом погибшего на виселице. Этот марш возбуждал страшный восторг во всех англичанах, которым от души вторил и я. Тут поднимались бокалы в память бессмертного героя и свободы. К тому настроению, которое уже было в мыслях и сердце, все это еще более воспламеняло во мне любовь к свободе и готовность на всякую жертву.

После обеда мы все, в сопровождении офицеров, отправились в театр, где давали концерт приезжие из Лиссабона артисты и артистки.

Гибралтар представлял в 1824 году удивительное разнообразие в населении. Тут были турки, мавры, варварийцы, индийцы. Господствующее же население, по числу жителей, были португальцы. Испанцы только привозили на продажу свои произведения и приезжали контрабандисты, которые скупали здесь товары, запрещенные в Испании; эти контрабандисты составляли особый класс людей: решительные, мужественные, верные в слове, они приобретали уважение как своею честностью в сделках, так и удивительною смелостью. Зная в совершенстве местность, они пускались с товарами в такие опасные проходы, куда никто за ними не отваживался гнаться. Одежда испанцев, разумея национальную, очень живописна: круглая соломенная шляпа с большими полями и кистями, куртка с наплечниками из позумента, большие пуговицы, шелковый широкий пояс, бархатные панталоны, обшитые золотыми шнурками, застегнутые доверху на крючки, кожаные штиблеты, обхватывающие тесно статную ногу, и вдобавок епанча, в которую они завертываются очень ловко, довершает весь их наряд.

Простояв четверо суток в Гибралтаре, мы снялись с якоря и с сожалением оставили эту южную страну, где так тепло, так приятно, так свободно дышится, но все же наша угрюмая, холодная Родина с ее неурядицей, бесправием была милее всех стран света, и даже тем более мила, чем более она тогда страдала или, по крайней мере, таковы были мои убеждения.

Офицеры надавали нам много писем к своим родным в Англию, зная, что мы идем в Плимут, где обещали нам много удовольствий, что по их рекомендации, конечно, и было бы, ибо со многими из них мы сошлись почти дружески. К сожалению, эти ожидаемые удовольствия не осуществились.

Плавание наше продолжалось дней десять, бурь не было, только помню страшную зыбь (волнение без ветра) и штиль, что составляет одно из самых неприятных положений в море. Был также страшный туман, продолжавшийся почти целый день, в продолжение которого беспрестанно звонили в колокол и били барабаны. Наконец подул ветер и мы увидали лизардские маяки на английском берегу, но, не решаясь ночью идти на рейд по одному из проходов устроенного брекватера (плотина для охранения рейда от южных бурь), мы остались в дрейфе до рассвета. На рассвете пошли к Эддинстонскому маяку и потребовали лоцмана, с которым и прошли на рейд. Но тут подъехал к нам карантинный чиновник и объявил фрегату 5-дневный карантин как пришедшему из Средиземного моря. Пять дней прошли, но карантин не снимался в ожидании разрешения из Лондона. Наш консул в Лондоне писал к командующему фрегатом, что повеление послано о нашем освобождении, но оно еще не приходило. Таким образом, простояв до 30 августа в этом заключении, мы расцветились флагами, при многолетии сделали 21 выстрел, а вечером снялись с якоря, не побывав в Плимуте; это другое уже разочарование для нас; прошлый год мы не вошли в исландский порт Рейкьявик, по трусости капитана, а теперь посмотрели издали на Плимут и ушли. Если по причине карантина на фрегате не было посетителей, то, по крайней мере, мы имели удовольствие видеть очень многих из плимутского общества на красивых ботиках, беспрестанно скользивших под парусами около нас. По изящной одежде и наружности мужчин, между которыми было много моряков, и красоте дам и их костюмов видно было, что все общество Плимута, которое, зная о нас по письмам своих гибралтарских родных, вероятно, интересовалось нами.

Миновав Эддинстонский маяк, мы плыли каналом около полутора суток. В те же 36 часов, при попутном ветре, оставив Голонерские маяки, мы пробежали все Немецкое море и на другой день после обеда увидели Ютландию, а затем Норвегию. Нас снесло течением к югу. Дней через пять, без всяких приключений, стали на якорь в Копенгагене, где увидели нашу эскадру, пришедшую из Архангельска под командою капитана 1 ранга Китаева, который, по слухам, делал очень выгодные дела в Копенгагене, продавая русскую тяжеловесную медную монету на вес по очень дорогой цене.

На корабле ехал из Архангельска презабавный ручной медвежонок, проворно влезавший по вантам до салинга, но зато оттуда спускавшийся вниз тихо и осторожно, показывая ворчаньем своим, что понимает опасность свалиться с такой высоты.

В Копенгагене, за ожиданием попутного ветра, простояли четверо суток. Конечно, мы не скучно провели это время, часто посещаемые гостями очень приятными, и сами часто съезжали на берег.

Как только ветер стал благоприятен, мы отправились. Прошли Борнгольм, потом Эланд, Готланд и направились к Дагерорду, границе Финского залива и Балтийского моря. Вдруг после обеда с марса дают знать, что виден маяк; все возрадовались, полагая, что виден Дагерордский маяк, но через несколько времени, по наступлении темноты, убедились, что маяк, нами виденный, был вертящийся, а так как Дагерордский маяк был постоянный, то мы сначала думали, что не устроен ли вновь маяк вертящийся, но потом рассудили, что этого не могло быть, ибо в таком случае было бы везде публиковано о перемене. Потом уже из лоций мы увидели, что один только вертящийся маяк на этих берегах — был маяк Филзандский, при входе в Рижский залив. Это показало нам, как много нас снесло к югу течением из Ботнического залива; это могло только произойти оттого, что все время плавания Балтийским морем, за пасмурной погодой, нельзя было делать обсерваций и точно, астрономически, определить свое место. Положение было нехорошо; Филзандский маяк, по указанию лоции, опасно было видеть с палубы, а мы теперь с палубы видели его ясно. Ветер совершенно затих к ночи, а течение делало свое дело, и по лоту, беспрестанно бросаемому, глубина постепенно уменьшалась. Опасность приткнуться к мели какою-нибудь частью фрегата, потом обмелеть совершенно и затем, при наступлении бури, разбиться, представлялась всем. Капитан созвал совет, и решено было бросить якорь, но это было также рискованно, потому что с положением якоря фрегат должен был поворотиться против течения во всю свою длину и мог кормой уже врезаться в песок. При этом безвыходном положении Божественное Провидение спасло нас. В то самое время, как совет находился в кают-компании, вахтенный лейтенант послал ставить бом-брамсели (самые верхние малые паруса), так как поверхность моря зарябилась и ветерок подул с берега; фрегат тронулся, и мы были спасены. Все перекрестились и вздохнули свободно. Потом ветер засвежел, убрали лисели и даже бом-брамсели, и утром уже прошли Дагерорд, а в 3 часа пополудни бросили якорь на Кронштадтском рейде.

Какое наслаждение после трехмесячного отсутствия увидеть родные берега! Ветерок был попутный, так что на фрегате водворилось полное спокойствие; на баке матросы, собравшись в кучу, пели тихим голосом родные песни; вода под водорезом белой пеной струилась по бокам фрегата и своим журчаньем точно вторила их песне; офицеры расхаживали на палубе, с удовольствием посматривая на берег; вдали уже выплывали из лона вод верхушки бесчисленных мачт торговых кораблей Кронштадтской гавани. Наконец, мы вошли на рейд, раздались пушечные выстрелы салюта, подтянулись фестонами паруса, упали реи, побежали по вантам и реям, и вся эта огромная масса парусов на трех мачтах исчезла в одно мгновение. Затем упал якорь, и фрегат, описав круг, остановился, как конь у искусного всадника. Прощай, морская жизнь, прощай, океан, со своими грозными прелестями и высокими поэтическими наслаждениями! И действительно, с океаном я прощался навсегда, но воспоминание о нем никогда не изгладится в душе.

Сколько поистине красоты в этой безграничной поверхности его, или изрытой яростными волнами, или тихой и гладкой, как бесконечное зеркало, отражающее бесконечное небо, каждое его облачко со всеми переливами цветов и теней! Какая красота в этих грозных волнах, среди которых как бы особенною яростью отмечается так называемый девятый вал, когда он, приближаясь с ревом, потрясает корабль, высоко воздымает его на своем хребте и затем низвергает в бездну, как в могилу. Ночь в океане — это верх красоты, хотя и грозной. Она точно грозна. Одну непроницаемую тьму как будто проникает глаз и в этой тьме мелькающие фосфорическим блеском белые вершины валов. Один только их рев поражает слух и никаких других звуков, разве только, изредка, прорежет этот рев и мрак резкий свисток боцмана, передающий команду лейтенанта. Человек сознает вокруг бесчисленные зияющие могилы, и от них отделяет его одна утлая доска! Но тут-то во всей силе является величие Божие, и "глас Его над водами многими", как говорит Святое Писание; это глас Бога слышится здесь ясно, и тут-то, среди этого страшного величия, человек ощущает ту всемогущую руку, которая "морю положила предел" и которая, держа в своей длани беспредельную вселенную, в благости своей хранит над этой бездной человека, эту ничтожную песчинку Его творения, среди сени смертной. Да, но эта разумная песчинка дороже для Него всей громадной вселенной, только Им вечным разумом и для разума сотворенной. Пословица говорит: "Кто в море не бывал, тот Богу не маливался".

Эти морские кампании так пристрастили нас к морю, что мы с братом, желая обширнейшей практики, решились вступить на службу в американскую компанию, которой дана была привилегия иметь командирами своих судов офицеров императорского флота; этим офицерам во все время этой службы производилось половинное жалованье и считалась служба коронная. К тому же, шагистика, которая была нам не по вкусу, много усиливала нашу решимость. Мы стали хлопотать в управлении компании и чрез рекомендацию некоторых из наших друзей, знакомых с членами управления, нам удалось достигнуть цели. Нас приняли на службу, отправляли на счет компании в колонию и там нам поручались в командование компанейские суда, которых плавание продолжалось с перерывами почти по году. Контракт уже был заключен, нам назначалось по 5000 рублей ассигнациями жалованья, так что с экономией мы могли заработать себе и своему семейству порядочный капитал.

Окончив тут это дело, мы подали прошение по начальству об откомандировании нас на службу в американскую компанию, на что нужно было, как для офицеров Гвардейского экипажа, решение Государя. В то же время мы подали раппорт об отпуске на 4 месяца, чтобы проститься с матушкой и сестрами, не ожидая отказа в таком откомандировании, которое было общим правом каждого морского офицера, если компания имела свободное место и была согласна на определение.

Отпуск наш не замедлил разрешиться, и мы стали к нему готовиться с особенным восторгом.

Брат мой, 18-ти лет, уже был Владимирским кавалером за наводнение, в этом году 7 ноября случившееся; сверх того он сделал кампанию на корабле "Эмгейтен", отвозившем Великого Князя Николая Павловича с семейством в Росток. Я же в этом году сделал кампанию в Брест и Гибралтар, следовательно, все это вместе взятое представляло неистощимый запас для рассказов и разговоров в семье, которой счастье и радость мы заранее себе представляли. Получив в походе заграничное жалованье, у нас скопилась такая сумма, что мы могли обмундироваться как следует и сшили себе шинели из хорошего сукна, подбитые левантином, — это была дань современному франтовству. Но прежде еще нашего отъезда случилось знаменитое наводнение 7 ноября, в котором брат мой играл довольно видную роль, и о котором нельзя не упомянуть.

Наводнение 1824 года 7 ноября началось в ночь с 6-го на 7-е.

6 числа был сильный западный ветер, который затем превратился в страшную бурю, так что течение Невы остановилось и вода стала заливать берега. В вечернем приказе я был назначен дежурным по батальону, а брат мой дежурным на императорский катер, стоявший против дворца у Дворцовой набережной. Когда я шел от Калинкина моста, где мы жили, в казармы, по набережной Мойки, то едва не был сбит с ног силою урагана, так что, державшись только за перила изо всей силы, мог подвигаться. Вода уже била фонтанами из всех водосточных труб, заливая улицы, и захватывала всех пешеходов, которые должны были по воде спешить к своим домам или своим должностям. Всего более было жаль бедных дам, захваченных этим внезапным разливом. По мере подъема воды стали показываться по улицам лодки, и одна из них с флигель-адъютантом Германом направилась в наши ворота и этим проливом пристала к каменной лестнице, где вода стояла уже на 5-й ступени из нижнего в верхний этаж. На этой лодке отправилось несколько матросов с офицерами для подания помощи в различных местностях. В Неве вода поднялась уже выше набережной; ураган страшно свирепел, волнение на Неве сделалось громадным, плыть вниз по реке уже не было возможности, все несло вверх против течения. Когда против дворца показалась сенная барка, уже вполовину затопленная, и люди кричали и просили помощи, Государь, увидев их из окна бедствующих, послал генерал-адъютанта Бенкендорфа, который в этот день был дежурным, приказать катеру снять этих несчастных. Генерал передал приказание брату моему, командиру катера, который, сев на казачью лошадь, располагал подъехать к катеру, так как у дворца вода была выше пояса; но когда он увидел, что генерал тоже располагает направиться к катеру, то соскочил в воду, и они оба по пояс в воде, страшно холодной, достигли катера и взошли в него. Барка уже много подалась вверх против течения, и когда люди были спасены, катер поворотил ко дворцу, так как ему приказано было снять этих людей. Но когда 18 человек силачей гребцов начали грести, то катер не подавался ни на шаг. Брат мой, управлявший рулем, криком поощрял гребцов навалиться (термин морской), но все их усилия были тщетны, и когда уже сломалось несколько весел и катер, несмотря на всю силу 18 могучих весел, несло вверх против течения, брат доложил генералу, что вниз они уже плыть не могут, а надо поворотить по ветру и где будут погибающие, то подать им помощь. Генерал должен был согласиться с этим доводом, несмотря на то, что был в одном мундире, также как и брат, и что они промокли до костей. Если они спаслись от смертельной простуды, то обязаны были этим, конечно, сильному нервному возбуждению и физическим усилиям при удержании катера, когда он должен был останавливаться для снятия погибавших в разных местах. Так им посчастливилось спасти несколько человек в сальном буяне, на Петербургской стороне. Не видя уже более утопавших или бывших в опасности, они решились дать отдохнуть от чрезмерных усилий матросам и дать обсушиться как себе, так и им, потому что одежда их была так мокра, что как будто они сейчас только вытащены были из глубины. Брызги валов, беспрестанно вершинами своими поддававших в катер и обливавших людей с головы до ног, не давали возможности даже бурному ветру хоть сколько-нибудь просушить их. Они подъехали к одному дому на Петербургской стороне, которого верхний этаж был еще свободен от затопления; но как входа в дом нигде не было, то генерал разрешил выбить одно из окон. Толстую доску, называемую сходней, которая кладется с катера на берег для входа, несколько раз раскачали матросы и так сильно ударили ею в окно, что обе рамы с треском вылетели в комнату. Квартира эта принадлежала одному очень милому, по отзывам брата, семейству, сколько помнится, Огаревых. Они приняли их, конечно, с большим радушием и самым нежным участием; снабдили сухим бельем, халатами, так как мундиры их были совершенно мокры, напоили чаем с ромом, а также команду и спасенных людей. К утру буря стихла, и они отправились во дворец. Когда генерал Бенкендорф доложил Государю обо всем, что было ими сделано, и отозвался с похвалою о мужестве и распорядительности брата, как командира катера, Государь приказал тотчас же надеть на него орден Владимира 4-й степени. Брат, 18-летний юноша, никак не хотел надеть крест, отговариваясь, без сомнения, от искреннего сердца, что ничего не сделал достойного такой награды, но генерал сказал: "Не ваше дело, молодой человек, рассуждать, когда Государю угодно вас наградить". Помнится, что Бенкендорф получил табакерку с портретом Государя, и рассказывали, не знаю, правда ли, что ему зачтен какой-то значительный казенный долг. Когда же брат вернулся с караула, с каким восторгом я и все товарищи узнали о его подвиге и награде, но когда мы со службы пришли домой, то в квартире своей нашли страшное опустошение: мебель, платье, белье — все было почти уничтожено. Несмотря на то, мы посоветовались записаться в список пострадавших от наводнения, которым повелено было выдать пособие, соответственно потере каждого. Сколько было несчастных, которые более нас нуждались в пособии от казны. Списки составлялись по всем пострадавшим частям города; так как мы жили у Калинкина моста в низовьях реки, то вода в наших комнатах стояла выше роста человека; фортепьяно нашего товарища Бодиско обратилось в лодку, потому что плавало в комнате со всем тем, что на нем стояло.

У многих домов, как оказалось утром, фундаменты были подмыты, и если б это наводнение продолжилось дня два или три, то можно было ожидать страшного падения многих зданий. Бертовский пароход, чуть ли не первый и не единственный в то время перевозивший пассажиров в Кронштадт, занесен был на Царицын луг и там обмелел.

На другой день были назначены команды из всех гвардейских полков при офицерах убирать расплывшиеся леса и другой хлам, занесенный на улицы. Особенно пострадала Галерная гавань, где жители низких домиков и подвальных квартир сделались первыми и самыми многочисленными жертвами. Грустно было смотреть, когда попадались трупы утопленников, а также видеть несчастных бедняков, оставшихся в живых и потерявших все свое скудное имущество.

Государь сам ездил по всем наводненным местам, утешал пострадавших, обещая им помощь, и поистине уподоблялся ангелу-утешителю. Как ни клеветала на него злоба людей, но нет сомнения в том, что все его стремления были возвышенными стремлениями, что сердце его было полно любви к человечеству, а недостатки и слабости, какие он мог иметь как человек, и промахи или фальшивые убеждения в управлении, — с избытком искупились прекрасными, высокими качествами его благороднейшей души. Он умер в вере, с покаянием и любовью к Господу, приложив к сердцу животворящий Крест Господень.

Я не говорю уже о его очаровательном и мягком обращении со всеми: когда он увидел моего брата с командой матросов на работах, он с улыбкою спросил, сейчас же узнав его: "А почему ты без креста?" Брат, растерявшись от неожиданной встречи и вопроса, отвечал: "Не успел надеть, Ваше Величество!" На работы с командой офицеры выходили в старых мундирах и запросто, не ожидая встретиться лицом к лицу с Государем.

Глава IX. Второй отпуск

Дорога. — "Ямы". — Свидание сродными. — Новый год. — Новое увлечение. — Приезд в Петербург. — Плавание. — Адмирал Кроун. — Стоянка в Ревеле. — Прогулки. — Кронштадт. — Смотр. — Прощанье с адмиралом Кроуном. — Окончание кампании

Усевшись в перекладную, рогоженную и дырявую кибитку, мы проехали заставу. Отвязанный колокольчик зазвенел, оглашая своими переливами снежную равнину, и как это был уже поздний вечер, то эти однообразные звуки невольно навевали на нас сон, перепутанный приятными мечтами. Мы были в старых шинелях, и как в щели кибитки проникал ветер и в то же время был сильный мороз, то, конечно, сон наш не был ни сладок, ни покоен, и мы очень обрадовались, когда ямщик погнал тройку и вдруг остановился у станции. На станции в освещенной и теплой комнате мы увидели нашего товарища мичмана Дейера, очень красивого и милого юношу, который на следующее лето был назначен в дальнее плавание, где и кончил свою молодую жизнь, убитый в Японии, которая тогда еще не была тем, чем она стала ныне. Помню, что когда он увидел нас прозябшими, то передал нам свой опыт выпить стакан или два пива перед тем, как сесть в кибитку; мы это сделали и действительно более половины станции не чувствовали холода.

В те времена по дороге между Петербургом и Москвой тянулись большие селения, называемые ямами, жители которых занимались извозом и гоньбою, помимо почтового сообщения. Это был их промысел, доставлявший им отличный заработок, так что все ямы были очень богаты. Они имели превосходных крепких лошадей и делали станции по 60 верст, передавая один другому до самого места. Езда их была чрезвычайно скорая, потому что они обыкновенно езжали большою крупною рысью, и как пробегали три станции вместо одной почтовой, то всегда почти доставляли на место раньше почтовых. Мы имели подорожную и потому ехали на почтовых, но как часто случалось на станциях ждать лошадей, то в таком случае мы брали вольных. Езда на вольных несколько тяжела по причине больших переездов, что при сильных морозах и не очень теплой одежде было не совсем удобно; почтовые же станции были небольшие, лошади превосходные и ямщики лихие. Когда тройка, бывало, проносилась во весь дух по селению, все окна приподнимались любопытными и выставлялись женские лица.

Когда мы приехали в Новгород и расположились пить чай, к нам зашел за прогонами ямщик высокого роста и весьма угрюмой наружности, так что мы с братом переглянулись. На этой станции большая часть дороги шла лесами. На половине дороги мы увидели, что из лесу с правой стороны вышли три человека и прямо подошли к нашей повозке, с которой наш ямщик соскочил, пустив лошадей шагом, а сам позади повозки пошел с ними. Не знаю, о чем они разговаривали, но мы, конечно, несколько оробели, быв уверены, что это разбойники. Вытащив из-под сиденья свои пистолеты, мы приготовились защищаться в случае нападения; но чтобы не подать вида, что мы боимся их, приказали ямщику ехать; он отвечал: "Пусть лошади вздохнут, ваше благородие, маленько!" Спустя еще несколько минут мы уже повелительным голосом закричали ему, чтобы он ехал. Тогда он сел на облучок, и в то же время с ним рядом поместился один из подошедших, другой прицепился сзади, а третий стал на отводы, и ямщик поехал хорошею рысью. Мы, конечно, все это время были в тревоге, держа пистолеты с взведенными курками. Наконец мы выехали из лесу, и перед нами лежал Волхов. Может быть, это была наша фантазия, что и вероятно, но мы подумали, что они хотят опустить нас в прорубь, когда справятся с нами. Приблизившись к мосту, мы с радостью увидели въезжавшую на мост большую повозку, которой лошади не могли взять по деревянному помосту, ведущему на мост. Мы также остановились, и наш ямщик, как и все мы, стали помогать лошадям. В то время его товарищи уже исчезли; когда они соскочили — мы не заметили. Нагнанный нами был гвардейского драгунского полка штабс-капитан Мельгунов. Теперь уже мы продолжали свой путь вместе с ним.

Помнится, что в Москве мы остановились на Гороховом поле в доме графа Разумовского, у одного из уполномоченных по делам графа, с которым я был знаком через И.М.Ф. и который бывал часто у матушки в Ершове. Пробыв здесь очень короткое время, мы выехали из Москвы и без особенных приключений проехали всю дорогу; только за несколько станций с нами случилось очень неприятное происшествие, не столько неприятное для нас, сколько для бедного ямщика. На одном переезде ямщик вздумал сократить путь, причем нужно было переезжать небольшую речку. При наступившей оттепели, лед в речке был уже довольно тонок, но русское авось заставило его попробовать счастье. Только что въехали мы на середину речки, как лошадь провалилась; легкие сани опустились очень мало, и мы успели выскочить на лед, который нас сдержал, но уже лошади погрузились по шею и не могли двигаться. Несчастный молодой парень, погруженный по пояс в зимнюю воду, с воплем отчаяния стал отпрягать лошадей; но руки у него окоченели, и он не мог ничего сделать. Его плач и вопль раздирали сердце. Мы с братом с большою опасностью перебрались по трещавшему под ногами льду и отправились в ближайшую деревню за помощью. Хотя это было около полночи, но разбуженные крестьяне немедленно отправились с досками и веревками и кой-как спасли лошадей и ямщика. Бедняк с плачем и воем отправился на печь, и если впоследствии не схватил горячки, то разве только благодаря своей русской железной натуре. В Ершово мы и в этот раз приехали ночью. Двери уже были заперты, но когда мы постучались и назвали себя, то человек наш Петр, спавший в прихожей, засуетился и, прежде нежели отворить нам дверь и зажечь свечку, побежал в девичью, чтобы разбудить матушку и сестер. Они вскочили с постелей в кофточках и в темноте, ощупью, начались наши восторженные объятия; когда же подали свечи, то объятия и поцелуи нежной счастливой семьи возобновились с новою силою. Да, подобных минут счастия немного приходится на долю людей. Часто, конечно, случаются свидания, разлуки, объятия и лобызания, но не очень часто в сжатых объятиях бьется сердце с такою нежною любовью, с какою оно билось во всех нас, особенно сердце нежнейшей матери, обнимавшей своих двух сыновей, тогда еще бывших ее отрадой, опорой, гордостью, от которых она ожидала долгого и долгого счастия и утешения! Но, увы! ее ожидания не должны были исполниться.

Когда в Васильевке узнали о нашем приезде, то тотчас же прислан был нарочный с письмом, в котором поздравляли матушку и сестер с нашим приездом и в то же время звали всех нас приехать погостить к ним. В эту нашу поездку случилась помолвка Надежды Васильевны, той самой, которая была предметом моей первой юношеской любви. Она была обручена с отставным гвардейским офицером М., служившим в Варшаве, в волынском полку, и вышедшим в отставку вследствие какой-то грубой выходки со стороны Великого Князя Константина Павловича.

Это был человек очень умный, образованный и очень приятный, с которым впоследствии мы сошлись дружески. По случаю этого сватовства в Васильвке были беспрестанно гости, беспрерывные удовольствия и танцы почти каждый вечер и особенно на новый 1825 год. Теперь, конечно, уже не было той счастливой случайности, которая доставила мне в первый мой отпуск столько счастливых восторженных минут. Конечно, я, впрочем, и тогда, при всем увлечении, сознавал, что юноше в 17 лет только и может быть доступна одна восторженная, бескорыстная и идеальная любовь, которой все упоение состоит в том, чтобы любоваться милым предметом, услаждаться звуками его голоса, очарованием чудных черных глаз, грацией движений и невыразимою прелестью симпатично-дружеского общения — и только. Следовательно, когда первая моя любовь теперь перешла в область приятных воспоминаний и сердечных пожеланий предмету первого моего увлечения всевозможного счастия, позволительно было увлечься снова, что и случилось. Тут была очень юная и прелестная блондинка, ее двоюродная сестра, Е.А.Н., которая была поистине очаровательна и теперь должна была занять всецело мое сердце, не терпевшее пустоты. Поэтому при теперешних танцах я очень много танцевал с нею и особенно котильон, танец наиболее благоприятный для влюбленного. Я должен сознаться, что уже был действительно влюблен. В свое оправдание скажу, что я почти не мог не влюбиться, потому что ее прелестные черты лица, голубые, как небо, глаза, чудные каштановые кудри, благовонными волнами падавшие по плечам, — все это было неотразимо увлекательно. Может быть, эта любовь могла бы остаться надолго, навсегда, так как уже четыре года прибавились к моим прежним годам и так как я мечтал, что, может быть, какое-нибудь симпатическое чувство задело бы и ее юное и прекрасное сердце, но, увы! среди упоения счастия, когда пробила полночь, раздались поздравления с новым годом, с новым счастием, зазвенели бокалы с шампанским, раздались поцелуи родных, друзей, целование прелестных ручек, — новый этот год был год роковой, для многих сокрушивший не только мечты о счастии, но и самое счастье повергший во прах!

Брат был моложе меня тремя годами, а потому и предметом его была избрана очаровательная младшая дочь Василия Александровича; но ей тогда едва еще было 15 лет. Итак, эта зима, как нарочно, была для нас тем счастливее и радостнее, чем большему удару она была таинственной предвестницей.

После праздников мы уехали домой и ожидали утверждения Государя, чтоб отправиться в Америку, как я уже упоминал прежде; но вот получается бумага из нашей канцелярии, в которой читаем отказ на наше прошение под тем предлогом, что об офицерах Гвардейского экипажа нельзя представлять Государю Императору. Это известие было для нас роковым, но нечего было делать, как покориться. Мечты об океане, о возможности приобресть что-нибудь для себя и матери разлетелись, осталась одна действительность очень неутешительная, действительность, от которой мы и хотели бежать в объятия океана, чтоб не видеть всего того, что возмущало и раздражало; но тут какая-то неодолимая сила влекла нас именно туда, в ту пучину, которая должна была поглотить нас.

Кто имел нежную, добродетельную, любимую и любящую беспредельно мать, милых, юных, нежных, также беспредельно любимых и любящих сестер, кто попадал в этот очаровательный круг счастья и радостей после многих лет разлуки, тот знает, с какою неумолимою быстротою летят эти часы, дни, месяцы, унося в этой быстроте все то, что сердце желало бы сохранить вечно! Не есть ли и это указание на то, что земная наша жизнь только по законам вещества временна, а назначение нашей внутренней жизни, наших желаний счастья, нашей любви — вечно! Поэтому-то и предел или конец наших сердечных радостей и наслаждений наступил так быстро, что эти четыре месяца отпуска уже казались каким-то мгновением, каким-то приятным сновидением. Те же драгоценные, жемчужные слезы стали заблаговременно скатываться по грустному лицу чудной матери и милых сестер, те же приготовления к отъезду и наконец те же сани, в которые мы бросились спартански, удерживая свои слезы, и те же лошади, умчавшие нас, но теперь уже не с тем, чтобы седоки их когда-нибудь снова вернулись в этот родной приют, чудною любовью согретый и освещенный.

По возвращении в Петербург жизнь наша снова потекла своим обычным течением. Во Франции Людовик XVIII умер, на престол взошел его брат герцог Ангулемский, тот самый, который командовал французским корпусом, поработившим Испанию. Это был недолго царствовавший Карл X, о котором французы сказали и все мы, либералы, повторяли каламбур: "Louis mourut et Charles disparut" ["Луи умер и Шарль скрылся"(фр.)]. После нашего плавания в Испанию, где мы видели подвижников испанской свободы, где сошлись с свободолюбивыми англичанами, где слушали марш Риего и с восторгом поднимались бокалы в его память, мы, конечно, сделались еще большими энтузиастами свободы. С поступлением в нашу 2-ю дивизию командиром Великого Князя Михаила Павловича шагистика стала принимать еще большие размеры, что еще больше раздражало нас всех.

Весною 1825 года наш экипаж был назначен на флагманский корабль "Сысой Великий" в эскадре адмирала Кроуна. Адмирал был очень хорошо расположен к нашим офицерам, и каждый день двое или трое из нас были приглашаемы к его обеду. Обеды эти были всегда очень одушевлены живыми разговорами и тостами, которые всегда предлагал сам адмирал. Первым тостом был добрый путь, затем присутствующие и отсутствующие "други", как он выражался; затем здоровье глаз, пленивших нас; здоровье того, кто любит кого, и прочее. Во всех этих здоровьях портвейн играл главную роль. К концу обеда графины были пусты и часто подавались следующие, особенно когда обед был более оживлен. Это был чудный, милый, добрейший адмирал, истинный моряк во всех своих суставах с ног до головы. Несмотря на свои 70 лет, ему ничего не значило взбежать на салинг, на самую верхнюю часть мачты, когда нужно ему было обозреть горизонт или какие-нибудь суда, и тогда за ним на горденке (тонкая веревка) поднималась труба. Он был очень пылок и сильно горячился, когда что-нибудь не так делалось в маневрах. Однажды, во время сильной бури, матросы несколько замялись, когда скомандовано было по марсам для уборки парусов; он страшно разгорячился и первого попавшегося ему на глаза офицера послал на марс показать пример команде, которая после, конечно, была наказана сугубым, повторенным много раз ученьем, над парусами. Офицер этот был мой брат. После многих недель плавания, эволюции и маневров, с артиллерийскими ученьями и примерными сражениями, при одном из которых одному несчастному канониру оторвало банником обе руки, адмирал подал сигнал рандеву Ревель. Вся эскадра отправилась в Ревель и стала на якорь в линию. Он располагал пробыть здесь для отдыха недели две.

В Ревеле мы надеялись насладиться всеми возможными удовольствиями. В это же время в Ревеле на водах была княгиня Екатерина Федоровна Долгорукая, мать князя Василия Васильевича, с дочерьми, молодыми девочками, Марьей и Варварой Васильевнами; впоследствии старшая М.В. была супругой А.К. Нарышкина, а вторая — князя Владимира Андреевича Долгорукова, московского генерал-губернатора. При них была мадам Parisot, их воспитательница, о которой я уже упоминал. С ними также была жившая тогда у княгини Е.М. Apг. очень милая, умная девица, с прекрасными черными глазами, очень хорошенькая, так что это милое и столь близкое нам, почти родственное общество сулило нам много приятного. Сестры наши уже были у матушки в Ершове, а княгиня за границей.

В Ревеле, на берегу моря, был устроен вокзал, где каждый вечер собиралось большое общество и где офицеры эскадры танцевали почти каждый вечер под звуки рояля и арфы. Другой музыки не было, да и едва ли обыкновенная инструментальная музыка могла бы заменить очаровательные звуки рояля с арфой. Во время нашей стоянки на рейде Ревеля случилась страшная буря, так что все корабли спустили свои рангоуты (верхние части мачт) и на нашем корабле даже сломало бурей фог-стеньгу. По этому случаю я на катере послан был на берег для приведения запасной, которую отпустили мне из порта. Эта буря не обошлась без бедствий, но около Ревеля о больших несчастиях не было слышно.

Буря все же не мешала офицерам каждый день съезжать на берег и, навеселившись и натанцевавшись вдоволь, ночью возвращаться на корабль. Эти возвращения наши по бурному морю, конечно, не были безопасны, но моряки об этих опасностях думают меньше всего. Однажды ночью, во время такого возвращения, попутные нам порывы были так сильны, что для избежания заливания шлюпки с кормы врывавшимися волнами был спущен парус. С нами возвращался наш старший доктор Гольсшузен, который хотя и был морским доктором, но все же не был пропитан морем до костей, как моряки, уже посвятившие себя этой службе. Он нас крепко смешил движениями своей робости, хотя и было чему пугаться не моряку. Приводя в полветра, когда нужно было пристать к борту, катер наш черпнул бортом, но тотчас же отданы шкоты (веревка, растягивающая парус), и опасность миновала.

В это время в вокзале мы часто виделись с бывшими здесь на водах: поэтом князем П.А. Вяземским, Пущиным, командующим гвардейским пионерным эскадроном, и офицером Измайловского полка А.П. Башуцким, сыном петербургского коменданта. Мы доставляли себе, кроме вокзала и танцев, и другие удовольствия; ездили верхом по прелестным окрестностям Ревеля, часто гуляли в прелестном Екатеринтале. Но, к сожалению, удовольствия наши скоро должны были прерваться. Пушечный неожиданно раздавшийся выстрел и поднятый сигнал приглашал всех бывших на берегу с эскадры возвратиться на корабли. Прислано было Высочайшее повеление немедленно сняться с якоря и идти в Кронштадт для Высочайшего смотра. На другой день мы снялись с якоря. Но прежде этого повеления адмирал давал бал ревельскому обществу, которое было довольно многочисленно. Со шканц были сняты пушки и все было убрано с большим вкусом, так что шканцы представляли просторный зал. Наш адмирал танцевал экосез, тогда общий танец, неутомимо, всегда, конечно, в первой паре, и выделывал всевозможные тогдашние па. Плавание в Кронштадт продолжалось недолго, но было очень приятно прибавлением к нашему обществу трех петербургских пассажиров: князя Вяземского, Пущина и Башуцкого. Знаменитый поэт был очарователен как собеседник; приятный, остроумный, веселый, он оживлял наши вахты и нашу кают-компанию; говорил нам много своих стихов, между которыми были и очень либеральные, согласно нашему вообще всеобщему тогдашнему настроению. После смотра мы опять ушли в море, но уже не заходили никуда и осенью возвратились в Кронштадт, втянулись в гавань и отправились в Петербург. Но прежде нашего отправления офицеры корабля давали обед адмиралу, где было выпито много шампанского, было произнесено множество тостов и восторженных оваций доброму адмиралу.

Могло ли кому прийти в голову тогда, что эти самые его офицеры будут привезены на этот же самый корабль, к этому же милому их адмиралу, и привезены в тюремном судне для исполнения им самим над ними приговора!

Глава X. 14 декабря

Приступая в своих воспоминаниях к описанию этого несчастного события, я считаю нужным сделать краткий очерк того времени в нашем Отечестве, который мог бы учинить то движение, которое должно было, рано или поздно, привести к чему-нибудь подобному, если еще не к худшему.

Известно, что с легкой руки нашего великого преобразователя русское образованное общество без удержу бросилось подражать всему иноземному, но, к несчастию, без разбора, хорошему и дурному и, как показали последствия, более дурному. Первые члены тайного общества были большей частью военные, прошедшие победоносно всю Европу до Парижа. Ознакомившись ближе с ее цивилизацией, понятно, что стремление учредителей было желать и для России той образованности, той свободы, тех прав, какими пользовались некоторые из европейских наций и которые были дарованы Польше и обещаны России. Таким образом, свободный образ мыслей и дух преобразований при помощи проникавших запрещенных сочинений из-за границы перенесся и в Россию; а как прозелиты всегда отличаются ревностью, то и наши тайные общества, сначала весьма умеренные и благонамеренные, как "Зеленая книга" (sic) и "Союз благоденствия", мало-помалу стали ревностными поборниками революции в России. Составлены были и конституции: умеренные монархические и радикальные республиканские, так что в период времени с 1820 года до смерти Александра I либерализм стал уже достоянием каждого мало-мальски образованного человека. Частые колебания самого правительства между мерами прогрессивными и реакционными еще более усиливали желание положить конец тогдашнему порядку вещей; много также нашему либерализму содействовали и внешние события, как-то: движение карбонариев, заключение Сильвио Пелико Австрией; отмененный поход нашей армии в Италию, показывавший, что и Россия была готова следовать за Австрией в порабощении народов. Имя Меттерниха произносилось с презрением и ненавистью; революция в Испании с Риего во главе, исторгнувшая прежнюю конституцию у Фердинанда, приводила в восторг таких горячих энтузиастов, какими были мы и другие, безотчетно следовавшие за потоком. В это же время появилась комедия "Горе от ума" и ходила по рукам в рукописи; наизусть уже повторялись ее едкие насмешки; слова Чацкого: "Все распроданы поодиночке" приводили в ярость; это закрепощение крестьян, 25-летний срок солдатской службы считались и были в действительности бесчеловечными. "Полярная Звезда", поэмы: Рылеева "Войнаровский" и "Наливайко", Пушкина "Ода на свободу" были знакомы каждому и сообщались и повторялись во всех дружеских и единомысленных кружках. Рассказы о различных жестокостях исправников, выбивавших подушные сборы чуть не пытками; анекдоты о жестокостях и бесконтрольном деспотизме Аракчеева; рассказывали также, как такой-то помещик по очереди насильственно лишал невинности всех своих подросших крепостных девушек. Как жестоко некоторые военные начальники и самовластные помещики наказывали телесно, забивая иногда людей даже до смерти. Можно себе представить, какое потрясающее действие производили все эти рассказы, приводимые как факты, на умы и сердца!

Всем также было известно, что в судах, конечно, не без исключения, господствовало кривосудие; взяточничество было почти всеобщим; процессы продолжались до бесконечности; кто мог больше дать, тот выигрывал; словом, все, казалось нам, приходило в расстройство, и все это, как все знали, при лучшем и либеральнейшем Императоре! Без сомнения, он был чист во всем, что совершалось дурного, о чем он, конечно, и не знал. Так все думали и убеждались в том, что все это было неизбежным следствием тогдашнего порядка вещей, в котором не признавались ничьи права пред сильнейшим; в котором старший, кто бы он ни был, всегда был не начальником, а властителем и господином младшего, сильный слабого, богатый бедного; в котором никто не мог сослаться на свое право, потому что никакого права не было. Казалось бы, дворянство имело дарованные и утвержденные за ним права, но если б кто-нибудь сослался тогда на эти права, то это было бы сочтено за бунт. Таким образом, вся Россия делилась на два разряда: на властителей и рабов, по очереди.

Но вот прошло только с чем-нибудь полстолетия, и время, нами переживаемое, уже не имеет ни малейшего подобия того, что было тогда. Чем воздаст Россия Избраннику Божию, возродившему наше Отечество не по вековым законам постепенности и выжидания, последствия которых могли быть дурные, а внезапно по одному движению своего благородного сердца, "согретого божественным духом любви Помазанника Божия". Кто жил тогда и живет теперь, тот только может вполне видеть и сознавать ту огромную пропасть, которая легла между прошедшим и настоящим, сознавать, от какого тяжелого ига освободился русский человек! Теперь закон уже не на одной бумаге, но и в действии; ему одинаково подчинены все без исключения: высшие и низшие. Сам верховный законодатель есть его первый исполнитель. Бесчеловечные истязания исчезли; невольник освобожден и облагорожен; публичный суд скорый и правый, по закону и совести, уже не страшит невинного, как тогда; оковы спали, ум развивается свободно и без стеснения, слово не запечатано рабскою немотою! Чем же Россия может воздать, повторяю, своему благодетелю и Освободителю? Правда, армия его уже сознала его благодеяния и возблагодарила его своим геройством и неслыханным самоотвержением; народ также сознал и возблагодарил его безграничною своею любовию и жертвуя, по слову его, даже своими крохами и самоотверженно провожая своих сынов на священную войну (1877 года). Но все же Россия и человечество еще остаются у него в долгу: так много он для них сделал.

Воздав должное настоящему, нельзя не остановиться и на современном дурном, указываемом пессимистами, как-то: временная неурядица земских и волостных учреждений и других злоупотреблений. Правда, встречаются несообразности и в судах, как иногда оправдание присяжными закоренелого вора или убийцы, но все это объясняется, частью, малой развитостью значительного числа присяжных и в этом случае, вероятно, намеренно дурно руководимых теми из них, которые, по образованности своей между ними, должны были ими руководить; но все же это редкие исключения, легко и скоро исправимые.

К сожалению, одна часть этой нашей интеллигенции по религии, жизни и понятиям почти стала реформатскою; вот причина холодности и даже презрения (?) ее к своей Православной Церкви, единой и истинной святой и непогрешимой наставнице на путь истинный к добру и счастию! Этому же равнодушию и незнанию своей религии надо приписать и успехи лордов-апостолов и других проповедников реформатских. Из безбожных же учений того же Запада вышли, наконец, и те чудовищные явления у нас и там, которые в настоящее время поразили ужасом всех здравомыслящих людей...

Из приведенного очерка видно, что не одно тайное общество, а много других обстоятельств производили в русском обществе той эпохи то недовольство и то брожение, которое выразилось в происшествии 14 декабря. Можно сказать даже, что сам покойный великодушный Император Александр Павлович как бы косвенно положил ему основание. Всем известно, с каким либеральным взглядом он вступил на престол, как старался он просветить свой народ учреждением повсеместных школ, как он начал освобождение крестьян в Прибалтийских губерниях, хотя это освобождение и оказалось фиктивным; как заявил он в манифесте своем, после знаменитой войны, свои желания и для русского народа совершить со временем то, что совершил он тогда для Польши, даровав ей представительное правление. Хотя при конце своего царствования он подпал под влияние, заставившее его изменить свое прежнее направление, и все прежние его либеральные решения не исполнились на деле, но все же умы в современном образованном обществе уже получили толчок и скоро усвоили себе те идеи, которые в начале своего царствования и в славную эпоху сам он возродил и которые потом ринулись с Запада неудержимо в наши пределы. Остановить эту умственную работу он уже был не в силах. На время только остановил ее преемник его, Император Николай, и то благодаря этому же несчастному 14 декабря, которое, быв задушено, распространило панику на все образованное общество и сделало большую часть его, может быть, лицемерно вернейшими подданными и ревностными поборниками status quo. Если б не то несчастное восстание, то думаю, что и Император Николай пошел бы к тому, что становилось более и более неизбежным, то есть к полному переустройству государства, совершенному теперь великим его сыном и преемником. Это несчастное происшествие дало ему другое направление.

Чем сильнее действовала реакция, тем неудержимее было в умах противодействие. Особенно это заметно было в гвардии, где недовольных было множество, да иначе и быть не могло, потому что недовольных составляли все почти мыслящие образованные люди, которые не могли не видеть всех безобразий тогдашнего порядка вещей. Солдатская же служба того времени лучше всего обрисовывается одной солдатской сказкой: солдат продал свою душу черту, чтобы он выслужил за него срок; но вот скоро черту в солдатской шкуре от палок, розог и солдатской службы пришлось так жутко, что он бросил ранец, ружье, сумку и кивер к ногам солдата и отказался от его души, только бы освободиться самому от службы. Это мне рассказывал старик солдат.

Наш кружок свободомыслящих (разумею собственно тот кружок, в котором сосредоточивались наши рассуждения, мечтания, впоследствии так хорошо послужившие к нашему осуждению) был очень невелик.

Один из наших офицеров Гвардейского экипажа, лейтенант Арбузов, разделял тогдашнее свободное настроение; но так как он был очень сурового характера и его мнения всегда были крайними до пошлости во всем, то мы, согласные с ним в заветных желаниях и надеждах когда-нибудь увидеть свое Отечество свободным, благоустроенным и счастливым, расходились с ним в его крутых мерах, восхваляемых им во Французской революции и всех насильственных янычарских переворотах. Другой наш собеседник был лейтенант Д.И. Завалишин, товарищ мой по выпуску, но перешедший в высший класс, сдав экзамен и ранее меня произведенный в офицеры. Он мичманом на фрегате "Крейсер" подкомандой знаменитого М П. Лазарева совершил кругосветное плавание. Когда же фрегат пришел в Ситху, колонию нашей американской кампании, куда мы так стремились, то капитану сообщено было Высочайшее повеление отправить Д.И. Завалишина чрез Сибирь в Петербург. Никому не было известно, для чего он был вызван; но известно, что по приезде в Петербург он был призываем к разным министрам; не помню, но, кажется, и Государь призывал его.

Это был молодой человек с необыкновенными способностями. Он отлично учился в Корпусе, отлично знал математику, а когда приехал в Петербург, он уже знал многие языки, изучив их во время плавания. Он говорил уже по-испански, по-английски, по-французски, кажется, и по-немецки и имел большие познания; вообще, по уму и способностям это был человек, выходивший из ряда обыкновенных. Долго, с самого Корпуса, не видавшись, мы возобновили товарищескую дружбу, а когда он увидел наше либеральное настроение и наш энтузиазм, то еще более сблизился с нами. От него мы узнали, что вся Европа опутана сетью тайных обществ, стремившихся к освобождению всех народов из-под ига деспотизма, тогда царившего почти всюду в Европе.

В числе этих обществ, как он сообщил нам, было одно под названием "Орден восстановления", которого он был членом и от которого имел полномочие набирать членов в России; что для этой цели он представил государю свой проект устройства и укрепления местечка Росс в Калифорнии, где уже находились прежде наши промышленники колонисты; что это местечко, населившись, должно сделаться ядром русской свободы. Каким образом ничтожная колония Тихого океана могла иметь какое-нибудь влияние на судьбы такого громадного государства, как Россия, тогда это критическое воззрение не приходило нам в голову, — до такой степени мы были детьми. Мы мечтали, строили воздушные замки, а как эти замки будут держаться на воздухе — мы вовсе не думали об этом.

После присяги Константину от Арбузова мы услышали, что в России были свои тайные общества, которые ждали только случая, чтобы начать действовать; Завалишин также знал об этом, но он не входил с ними в сношение; он, как говорил нам, имел в виду нечто более серьезное, хотя и более отдаленное.

Арбузову он не сообщал о своем ордене и при нем никогда не упоминал об нем. Нам же он прочел истинно рыцарский устав, восхитивший нас своими высокими чувствами, в нем выраженными, и объявил нам, что мы приняты и девиз наш отныне будет "Concordia" [Согласие (исп.)]. Разговоры же о переворотах и о том, какое устройство более полезно России: монархическое или республиканское, происходили у нас очень часто и очень оживленные, но в них не было ни малейшей мысли о чем либо близком и действительном, а одни мечты и желания свободы, величия и счастья Отечеству. Все мы мечтали о республике, все представляли себе это золотое время народных собраний, где царствует пламенная любовь к Отечеству, свобода, ничем и никем не ограниченная, кроме закона, полное благосостояние народа. Конечно, мы мечтали и обосвобождении народов посредством могущественной России. Словом, в наших мечтах осуществлялся чудный идеал всесовершенного счастья человеческого рода на земле, идеал, которого достигла, как мы думали, Америка, считавшаяся тогда раем либералов. Мальт Брюн в своем атласе, тогда только вышедшем, представил свободу в виде прекрасной девы, указывающей рукою на Северную Америку. Мы тогда еще не подозревали, что идеалы наши — гордые республиканцы — способны идеально набивать карманы за счетвеликого отечества и пользоваться своею законодательной властью для прикрытия самых нечестных проделок, акционерных и других. Но для нас тогда свободное народное правление было идеалом совершенства, а свобода была всесильным средством перерождения человечества. В детской простоте своей мы и не подозревали, что люди всегда остаются людьми, что страсти не укрощаются ни свободой, ни деспотизмом, а еще более разнуздываются как тем, так и другим, только проявляются в различных формах: в республиках льстят многоголовному деспоту, называемому народом, в монархиях — монарху и его любимцам, имея все одну и ту же цель: власть и наживу.

Возвращаюсь к своему рассказу, прерванному этим невольным отступлением, вызванным воспоминанием о наших утопических детских мечтаниях. Конечно, все это были одни пустые разговоры, такие же, какие происходили, происходят и будут происходить всегда в кружках человеческих обществ так или иначе настроенных. Мы с братом были верующими христианами по своему образу мыслей. Как Завалишин, так и мы считали чистую нравственность непременным условием при стремлениях к такой высокой цели. Мы с ним были даже несколько фанатиками, вроде пуритан Кромвеля, по примеру которых на Библии, неправильно понятой, основывали свою идею республики, прочитав об избрании первого царя в Израиле. Мы с братом принадлежали к умеренным и, хотя были готовы на всякое действие, где надо было жертвовать собой, но приносить в жертву кого бы то ни было нам было противно. При этих беседах был иногда и живший с нами товарищ наш Дивов, но это устройство вселенной его не занимало, а еще возбуждало его шутливые насмешечки.

Таким образом протекали дни; конечно, они бы протекли мирно и безмятежно, может быть, до конца жизни; мы продолжали бы служить и честно исполнять долг свой, если бы не случилась несчастная преждевременная кончина Императора Александра. Тут все всполохнулось. Не знали, кто будет царствовать, что будет? Все либералы считали эту преждевременную смерть как бы роковым вызовом приступить немедленно к изменению правления, но все эти одиночные мнения были бессильны. Беседы наши делались лихорадочными по волнению, которое возбуждало в нас ожидание чего-то.

В это время Арбузов как-то вошел случайно в сношение с кем-то из членов общества, когда уже присягнули Константину, и тут он узнал, что давно уже существует тайное общество, которое имеет своих членов во всех полках гвардии, а также в армии; что члены его в настоящее критическое время часто собираются на совещания и рассуждают, как начать действовать. Арбузов заявляет им, что Гвардейский экипаж будет готов на все в нужную минуту, что офицеры все почти готовы действовать за свободу, и все это была полная ложь, потому что если между офицерами и были мыслящие люди, которые сознавали, что порядок вещей в государстве очень нехорош и что нужно и желательно его изменение, но никто не имел понятия даже о существовании общества, никто не готовился ни к чему и даже не воображал себе, чтоб могло быть что-нибудь. Присяга была принесена старшему в роде, все считали это правильным, и никому не приходило в голову, чтобы Константин отказался и что царствовать будет Николай, которого еще Великим Князем боялись.

Но при роковом известии о смерти Александра Великий Князь Николай поступил с великодушным самоотвержением. Хотя ему известно было завещание покойного Императора и предварительное отречение от престола Константина при браке его с княгиней Лович и что по воле покойного Императора престол должен был перейти к нему, в чем бы его поддержал весь Государственный Совет, знавший о завещании; но он прежде нежели мог узнать о возникшей оппозиции со стороны корпусного командира Миларадовича, как рассказывали, с первой же минуты получения депеши сам первый позвал всех бывших во дворце офицеров, в числе которых был наш товарищ Дивов (видевший и приезд фельдъегеря), в церковь и сам первый присягнул старшему брату. Это было актом высокого благородства и великодушия с его стороны.

Но вот проходит неделя, другая, и нет ни Императора, ни известия. Великий Князь Михаил сам едет в Варшаву; разносится слух, что Константин отказывается от престола, но ни официального известия, ни манифеста не появляется. Между тем вероятность, что на престол взойдет Николай, заставляет тайное общество действовать решительнее. Оно старается воспользоваться этим обстоятельством и в случае отказа от присяги войск решается провозгласить уменьшение срока солдатской службы и чрез временное правление конституции арестовать всех тех из министров, которые бы держались Николая. Нам, энтузиастам, сказали, что во временное правление будут призваны уважаемые всеми люди, как-то: Мордвинов, Сперанский и те из высших сановников, которых уважало общественное мнение. Конституцию предложили бы Константину, а при его отказе Императрице Елизавете. Общество имело некоторое основание рассчитывать на успех, потому что надеялось на своих членов, которые были почти во всех гвардейских полках. Донос Ростовцева несколько парализовал действия общества, так как с утра 14 декабря были арестованы артиллеристы, члены общества, граф Коновницын и другие. Но несмотря на это решено было действовать, так как присяга была уже назначена. Члены общества разделились по полкам. К нам в Экипаж явился Николай Александрович Бестужев.

Присяга Николаю без манифеста со стороны Константина, его упорное отсутствие порождали в самых даже тихих и не свободномыслящих недоумение, смущение, и каждый действительно считал новую присягу противною совести. Даже нижние чины тяготились этой присягой и без особых подготовлений как один человек отказались присягать вслед за офицерами, которые вышли к генералу Шилову, присланному для приведения к присяге Экипажа, и отказались присягнуть Николаю. Помню как теперь слова лейтенанта Вишневского (который не имел понятия ни "об обществе", ни о заговорах). Когда Вишневский сказал, что "мы не видим отречения Императора, и потому считаем своим долгом сохранить свою присягу Константину", то Шипов, отвечая, сказал:

— Нельзя же, господа, Государю каждому полку Ингерманландскому или какому-нибудь, стоящему где-нибудь в захолустье, давать знать о своем отречении!

Вишневский возразил:

— Вы, генерал, забываете, что мы его гвардия, то есть его телохранители, а потому имеем право ожидать разрешения данной ему присяги только от него самого!

То же повторили и все офицеры. Шипов, видя, что не может убедить офицеров, пошел в казармы и в канцелярию позвал ротных командиров. Мы, младшие, остались с батальоном, возбужденные в высшей степени началом действия, В эту минуту нам, не думая даже о перевороте, казалось крайне обидным и унизительным такое бесцеремонное обращение с нашим долгом, с нашею совестью и такое пренебрежение к нашей самостоятельности. Вдруг раздались выстрелы; Бестужев вскричал: "Ребята, это наших бьют, то есть не изменяющих присяге!" Ротные командиры были в канцелярии, как бы под арестом. Экипаж заволновался, начал звать ротных командиров, и мы с братом Михаилом, Бодиско с Миллером и еще не помню с кем бросились в казармы и освободили ротных командиров. Только что они сошли к батальону, как весь батальон ринулся в ворота. Батальонный командир, капитан 1 ранга Качалов, развел руки, чтобы остановить нас, но мы его обошли и стройно пошли к площади, где сказано было собираться.

В это утро, еще прежде присяги, приезжали в казармы: Якубович, с повязкой на голове, Рылеев, Каховский с тем, чтобы узнать настроение общества офицеров. Они уже знали об аресте артиллеристов, и если бы заметили колебание офицеров, то, может быть, этого 14 декабря не было бы. Но когда должно что-либо совершиться, что написано в путях Божественного Провидения, которое попускает самое зло для каких-нибудь непостижимых, но всегда благих целей, то слепота не исчезает и человек, однажды решившийся на какое-нибудь действие, считая его нравственным долгом, не останавливается. Когда Каховский, испытывая решимость офицеров, между прочим, сказал: "Можно и отложить восстание до более благоприятного времени", — то в безумном энтузиазме я сказал ему: "Нет, лучше не откладывать, если имеются люди, могущие нести временное правление; другого такого случая, может быть, не будет". "В таком случае, — отвечал он, — станем действовать". Таким образом, решено было действовать.

Если же я сказал бы: "Да, конечно, лучше отложить действие", — и предложил бы это другим, то, кто знает, может быть, оно и не случилось бы и не было бы пролито столько крови! Впрочем, действие началось не у нас, а в Московском полку и у лейб-гренадеров; в моей же безумной решительности была какая-то роковая сила, которая влекла меня в эту пучину; и перед тем, как выходить батальону, как теперь помню, я бросился на колени перед образом Спасителя, вспомнил свою нежно любимую мать, сестер, которым единственною опорой были мы одни, представил себе последствия этой решимости — и тяжел был мне этот подвиг; тяжела была борьба чувств, но долг, как я разумел его тогда, принести в жертву Отечеству самое счастие матери и семейства — самые священные свои привязанности — наконец победил! Я вспомнил слова Спасителя: "Кто не оставит матери, сестер, имений, ради Меня (я разумел под этим свой долг), тот недостоин Меня", — вот как искренно могут заблуждаться все фанатики, как религиозные, так и политические, по действию того духа, который, по слову апостола, принимает и вид ангела вне ограды Православной Церкви, единой, истинной истолковательницы Божественного Писания и нравственных обязанностей христианина.

Возмущение началось с некоторых рот Московского полка, увлеченных некоторыми ротными командирами, как-то: Щепиным-Ростовским и Михаилом Александровичем Бестужевым, из которых первый нанес раны генералам, приводившим их к присяге. Кровопролитие бесполезное и глупое, потому что одно лицо генерала никак не могло остановить решившихся не присягать или действовать за свободу, что мы видим ясно на нашем Экипаже; при этом энергический капитан Ливен остановил свою роту, хотевшую последовать за батальоном. У нас впрочем, не было таких ярых офицеров, как Щепин. Повторяю, что кроме нас, молодых офицеров, заразившихся идеей свободы до фанатизма, все прочие исполняли долг присяги, хотя ожидали, что правление наше будет изменено на лучшее.

Придя на площадь, мы заняли место на правом фланге перед самым Сенатом, у загороди строившегося Лобанова дома; за нами стояли московцы и далее гренадеры, которых увлек батальонный адъютант Панов, после того, как еще прежде отказалась присягать и вышла на площадь гренадерская рота за своим любимым ротным командиром Сутговым, бывшим членом общества. Поэтому Панов поднял только оставшиеся два батальона. С этими батальонами он пришел во дворец и мог бы, конечно, обезоружить караул и овладеть дворцом и всеми там бывшими министрами; но Божественное Провидение бодрствовало над Россией, и когда он подошел с Дворцовой набережной ко входу, его встретил комендант Башуцкий и прехладнокровно сказал ему: "Вы не сюда, ваши стоят на площади"; с этими словами Панов вышел из дворца на площадь.

Когда мы пришли, уже принесены были жертвы нашему идолу молоху, называемому свободой. Милорадович, этот баярд, краса русской армии, и полковник Стюрлер уже были отнесены раненые тем самым Каховским, который еще утром у нас в казармах колебался и решимость которого, как и их смерть, и его казнь, лежат тяжелым камнем на моем сердце, потому что, не вырази я своей фанатической решимости утром, он, может быть, не совершил бы всех этих кровавых действий. Решено было стрелять только в тех, которые своим славным именем могли поколебать восставших*.

______________________

* Приезжал генерал Воинов, кажется, тогда назначенный корпусным командиром, но его не тронули.

______________________

На площади мы нашли полную безурядицу. Не было никого из тех, которых назначали вождями в этом восстании. Трубецкой уже был арестован, как говорили, сам отдав свою шпагу; Якубович явился Государю, сказав ему: "Государь, я бы должен быть там, но вот я здесь". Тогда Государь отвечал: "Поди же скажи им, что если они разойдутся, я даю слово в том, что никого не хочу знать из возмутившихся и всех прощаю". Он же сказал: "Держитесь" и ушел. Затем приехал Сухозанет с предложением положить оружие; этого осмеяли, так как он пользовался дурной репутацией; потом Конная гвардия выехала в атаку; мы, офицеры, хотя и приказали стрелять, но только по ногам лошадей, чтобы не убить или не ранить кого-нибудь из людей; затем к Экипажу подошел митрополит с духовенством и стал уговаривать покориться новому Императору; с ним обошлись с большим уважением, но лейтенант Кюхельбекер, подойдя к нему, просил удалиться, в виду безуспешности его убеждений. С тылу к нашему батальону подъехал Великий Князь Михаил Павлович. Когда все бывшие тут офицеры подошли к нему, он стал уверять, что сам был у Константина Павловича и что тот действительно отрекся от престола. С ним вступили в разговор некоторые офицеры, в том числе Михаил Бодиско, которые, представляя ему, что мы не можем изменить своей присяге, не имея указа от самого Императора, просили его отъехать, не подвергая себя бесполезной опасности.

В это самое время, когда мы все были в таком мирном настроении в ожидании скорого присоединения к нам всей гвардии, журналист Кюхельбекер несколько раз наводил на Великого Князя Михаила Павловича пистолет; один раз его отбил один унтер-офицер, в другой он спустил курок, но выстрела не последовало. Кюхельбекер в эту ночь ночевал у князя Одоевского, конногвардейского офицера, который, как член общества, не быв в состоянии возмутить свой полк, считал своим долгом лично выйти на площадь. Зная фанатический пыл Кюхельбекера, он насыпал песку в его пистолеты, с которыми он и действовал. На площадь к нам явились: А.О. Карнилович, капитан Гвардейского генерального штаба, Пущин, Иван Иванович, надворный московский судья, юноша Глебов, князь Оболенский, старший адъютант гвардейской пехоты, какой-то с плюмажем на шляпе Горский (Рылеев приезжал и опять уехал), Александр Бестужев, известный, под именем Марлинского, старший брат которого Николай Бестужев увлек Экипаж, вскричав, услышав выстрелы: "Ребята, это наших бьют!"

Толпа зевак была огромная. Все наши офицеры постоянно внушали солдатам, что они не бунтовщики, а люди, честно исполняющие долг присяги, и потому чтобы никаких беспорядков они не допускали ни своим, ни чужим, но толпа кричала, хотя никаких неистовств не делала. Во время нашего стояния на площади из некоторых полков приходили посланные солдаты и просили нас держаться до вечера, когда все обещали присоединиться к нам. Это были посланные от рядовых, которые без офицеров не решались возмутиться против начальников днем, хотя присяга и их тяготила.

При этих происшествиях я вспомнил факт, показывающий, до какой степени была велика дисциплина. Когда утром разнесся слух о новой присяге, то ротный командир 1 -й роты поставил во фронт роту и объявил, что их посылают за знаменем во дворец. Солдаты решительно отказались идти, сказав, что они уже присягали и другой присяги принимать не хотят. Когда батальонный узнал об этом, то пришел в казармы, ни слова ни говоря, поставил во фронт роту и скомандовал: "Направо, марш!", и рота тронулась и принесла знамя.

Перед вечером мы увидели, что против нас появились орудия. Карнилович сказал: "Вот теперь надо идти и взять орудия"; но как никого из вождей на площади не было, то никто и не решился взять на себя двинуть батальоны на пушки и, может быть, начать смертоносную борьбу, что и решило участь этого несчастного покушения. Когда раздался первый выстрел, батальоны стояли; затем второй, и картечь повалила многих из людей и заставила Московский полк тронуться с площади первым, за ним отступил наш Экипаж и отошел в полном составе своего батальона в казармы, но напором толпы, которая бросилась во все стороны и производила расстройство в рядах, некоторые были увлечены в различные на пути ворота частных домов, где уже сострадательные хозяева перевязывали некоторых из раненых.

Думаю, что довольно бы было этого успеха для людей, стоявших тогда во главе правительства, и можно бы было остановить бесполезное кровопролитие, продолжая стрелять в бегущих и в несчастную толпу любопытных. Как только оказалось, что никто из назначенных вождей не явился, то есть ни Трубецкой, ни Якубович, можно было сказать с самого начала, что это восстание было не опасно. Экипаж наш возвратился в казармы, где люди были приведены к присяге уже силою, а для офицеров присяжный лист был разложен в одной из казарм, для желающих подписаться, и помнится, что я также был из числа тех малодушных, которые не выдержали характера и подписали этот присяжный лист, в чем и сознаюсь к стыду своего геройства. Многие, однако ж, как я узнал впоследствии, не подписали.

Само собою разумеется, что ночь была проведена не совсем покойно. Петербург представлял город после штурма. Всю ночь были разложены костры. Войска были размещены по всем частям; конные патрули целыми отрядами разъезжали по улицам, конечно, пустынным, потому что никто не выходил из дому. Утром мы увидели кавалергардский полк, въехавший во двор наших казарм, где был выстроен батальон. Приехал Великий Князь Михаил Павлович с кавалергардским полковником Шереметевым и объявил офицерам, чтоб они отдали свои сабли, что и было исполнено; затем в различных экипажах нас повезли во дворец и посадили в одну боковую комнату главной гауптвахты. Тут нас было семь человек: Мусин-Пушкин, Михаил Бодиско, Дивов, я и брат, Миллер и еще не помню кто. Обед нам давали, какой был у караульных офицеров. В этот день караул, кажется, был от Преображенского полка, и старшим был, кажется, капитан Игнатьев, сделанный в тот же день флигель-адъютантом. Перед нашими глазами во все время нашего ареста, в течение трех недель, мы видели привозимых различных лиц в мундирах и партикулярных платьях, нам незнакомых, которых со связанными назад руками отправляли к новому Императору. Вечером в первый же день зашел к нам Михаил Павлович, и первые его слова были: "Вот, господа, что вы наделали!" Потом он стал расспрашивать о Кюхельбекере, который стрелял в него несколько раз безвредно вследствие принятых А.И. Одоевским мер, как я упомянул выше. Михаил Бодиско, один из офицеров наших, тоже один раз отбил пистолет, оттолкнув его, а в другой раз сделал то же один унтер-офицер, фамилию которого не припомню. Это покушение на его жизнь, как видно по его расспросам, сильно его интересовало. Поговорив с офицерами, которые сообщили ему различные фазы этого несчастного возмущения, Великий Князь вдруг подошел ко мне, стоявшему в углублении комнаты, и сказал:

— Господин Беляев, мы с вами ссорились по службе, я это помню, но вы несчастливы, и я все забываю и думаю только об одном, как подать вам руку помощи.

Эти великодушные слова меня глубоко тронули и поразили, и я тут увидел, что те, против которых мы были так сильно возбуждены как против притеснителей человечества, чуждых всякого чувства, — что люди эти обладали не только добрым сердцем, но и великодушием.

Потом Великий Князь Михаил Павлович часто, почти каждый день, заходил к нам; заботился о нашем возможном спокойствии и говорил нам, что Государь хочет нас видеть. Такого рода великодушное обращение произвело на меня такое влияние, что я решился в мыслях своих уже не скрывать за присягой и верностью Императору истинных моих убеждений, и если б Государь вздумал простить нас, прямо объявить ему, что за его великодушие не хочу его обманывать. Я вышел на площадь и побуждал к тому солдат, узнав, что есть общество, которое имело целью ниспровергнуть неограниченное правление, а вовсе не по верности Цесаревичу Константину, который был бы таким же деспотом, каким был его отец. О других же товарищах я бы также сказал сущую истину, что они вышли на площадь единственно потому, что не хотели присягать при жизни одного Императора другому, не зная подлинности его отречения. Но, к несчастию, нас к Государю не позвали.

Один раз Великий Князь Михаил Павлович, придя к нам, сказал, что Государь хочет нас видеть завтрашний день, и потому приказал нам принести наши мундиры и всю форму. Не могу сказать, чтоб предстоящее представление не волновало меня. Вот наступает назначенный день, мы все готовы. Караульные офицеры наперед радуются нашему освобождению. Приходит Великий Князь Михаил Павлович, здоровается с нами так же милостиво и ласково, как обыкновенно, но о Государе ни слова. Мы ждем, наступает обед, вечер; нам объявляют, что мы можем снять мундиры и надеть сюртуки. Когда же наступил вечер, нам говорят, чтоб мы приготовились выйти с гауптвахты и забрали свои вещи. Затем является строй солдат, нас ставят между двух рядов и мы выходим, через двор, на набережную; тут является полувзвод кавалерии, казаки едут по сторонам, и все спускается на Неву.

Помню, была лунная морозная ночь; тишина нарушалась только шагами марширующих солдат и топотом казачьих лошадей. Кроме нас тут были еще капитан военных топографов Свечин, Цебриков и еще другие, которых не помню. Настроение наше, то есть мое, брата, Дивова, Бодиско, было очень беззаботное, так что, когда нас ввели в Невские ворота Петропавловской крепости, у меня вырвался стих:

На тяжких вереях ворота проскрипели
И песнь прощальную со светом нам пропели.

Нас привели в дом коменданта и ввели в какую-то уединенную комнату "при весьма слабом освещении. Мы взглянули друг на друга и передали друг другу свои опасения, полагая, что нас привели сюда для пытки. Такова участь самодержавия, что ему приписывается все самое жестокое и самое скверное, несмотря на то, справедливо или несправедливо. Ожидание продолжалось недолго. Вдруг мы услышали стук деревяшки по лестнице и перед нами явился генерал Сукин, безногий комендант крепости. Личность эта и его качества мне неизвестны, так как я его видел в первый раз, но как комендант крепости с Алексеевским равелином, надо полагать, он не обладал нежным и чувствительным сердцем, вот все, что могу о нем сказать, а также о плац-майоре Подушкине. Но если они и имели чувствительные и нежные сердца, то, без сомнения, в своих действиях должны были подчинять свои чувства чувству долга. Он, сурово осмотрев всех нас, произнес: "Я имею Высочайшее повеление принять вас и заключить в казематах". С этими словами является плац-майор Подушкин и с помощью плац-адъютанта разводит нас по разным направлениям, по разным казематам. Меня, брата, Бодиско и Дивова ввели в огромное под сводами помещение на лабораторном дворе, с одним окном на Неву и огромною русскою печью в углу, на которой, как и на всех стенах, видна была полоса, указывавшая, как высоко стояла вода во время наводнения 1824 года. Когда сторож поставил зажженную лампадку, мы увидели тараканов, черных и красных, в таком количестве, что все почти стены были ими покрыты. Это нас привело в ужас, и будь тут заключен кто-нибудь один, то эта обстановка должна бы была потрясти непривычного. Но нас было четверо молодых 20-летних юношей, приятно убедившихся, что все члены их, после свидания с Сукиным, оказались целы, и потому мы стали придумывать брустверы из соломы, которую принес сторож для нашего ложа. Тут же была, конечно, поставлена кадка, значение которой объяснить неудобно.

Несмотря на все впечатления, перечувствованные в этот день, мы спали крепко, и во все время нашего заключения вместе мы были беззаботно веселы. Для развлечения своего из хлеба сделали себе шахматы, на столе сделали клетки и играли в шахматы, эту умную игру, с большим удовольствием. Прошло несколько дней, плац-майор Подушкин является поздно вечером и с самым таинственным видом говорит, выдвигая меня:

— Мы с вами съездим в комитет и скоро вернемся; вы не беспокойтесь, но прежде мы с вами поиграем в жмурки, завяжем вам глаза.

Завязав мне глаза, он взял меня за руку и повел из каземата. Под ногами я чувствовал крепкий снег и, двигаясь, ощупал сани, в которые он помог мне сесть, и мы поехали. Не знаю, так ли обширна была крепость или наш каземат был очень далеко от дома, где собирался комитет, только возил он меня по крепости довольно долго. Наконец сани остановились, он помог мне вылезть и, взяв за руку, ввел в сени, потом в следующую комнату, где сквозь платок мелькало много свечей и слышался зловещий скрип перьев. Следующая комната тоже оглашалась этою же музыкою, а затем как-то медленно и торжественно отворились большие двери и сквозь платок даже я поражен был большим светом. Тут чья-то рука развязала платок, и мне представилось неожиданное для меня зрелище. Огромный стол, заставленный восковыми свечами, покрытый зеленым сукном, со множеством чернильниц и воткнутых в них перьев и с кипами каких-то бумаг. Завязанные глаза были придуманы, вероятно, для того, чтоб зрелище судей показалось более поразительным.

Все сидевшие вокруг стола были важные генералы со звездами. Председателем был военный министр Татищев, худенький и уже согбенный старичок с бесстрастным, но добрым лицом; по правую руку сидел Великий Князь Михаил Павлович, по другую сторону князь А.Н. Голицын; далее порядка, в каком кто сидел, не помню, генерал-адъютанты: Левашев, Бенкендорф, А. Чернышев и на месте секретаря полковник В. Адлерберг. Все глаза устремлены были на меня, и, конечно, негодование, смешанное с каким-то презрением, заметно было в некоторых; в других же я прочел чувства более мягкие, а в некоторых даже чувство сострадания. Когда сняли платок, меня подозвали ближе к столу. Первый вопрос был сделан Чернышевым, сидевшим к краю стола.

— Что вас побудило отказаться от присяги и, возмутив батальон, выйти на площадь?

— Долг присяги Императору!

— Кто вас вывел на площадь?

— Мы вышли сами, когда услышали выстрелы.

— Кто вас побудил на это дело?

— Никто.

— Бестужев был у вас?

— Был.

Первый допрос состоял из вышеизложенных вопросов, и дело кончилось тем, что мне снова завязали глаза и тем же путем привезли в мой старый каземат. Подобным же церемониям и допросам подверглись и все другие мои сотоварищи.

В каземат приходил крепостной священник увещевать нас ничего не скрывать при допросах. Увещевания его не имели тогда на нас большого влияния, и так как мы были виновны только в военном возмущении за ненарушимость присяги, а других политических преступлений за нами не было, то мы и дали друг другу слово ничего кроме присяги не говорить при дальнейших допросах, не признаваться ни в своих свободных стремлениях, ни в намерении способствовать перевороту, ставши орудиями тайного общества.

Пушечные выстрелы возвестили нам о торжестве на Иордане. Из нашего окна, выходившего на Неву, мы посматривали на проезжавших по реке и набережной. Нам также виден был далеко влево дом князя Долгорукого на Гагаринской пристани, где мы провели столько приятных и счастливых лет юности; с грустью вспоминали мы чудную княгиню Варвару Сергеевну, представляли себе, как наш поступок должен был раздражить князя и огорчить княгиню; но молодость все это скоро удаляла от мыслей, и мы снова возвращались к своей беззаботной веселости.

Но это отрадное совокупное заключение с братом и друзьями-товарищами скоро должно было прекратиться. В один вечер, поздно, является к нам плац-майор Подушкин и объявляет, что нам надо распроститься друг с другом. Один должен был остаться в том же каземате, а как по привычке к старому и по страху к неизвестному каждый из нас хотел бы остаться в прежнем, то решили бросить жребий, и в старом каземате остался мой брат. Разлука была тяжела, так что несмотря на то, что мы считали себя стоиками, должны были глотать слезы, заключив друг друга в братские объятия. С тех пор мы уже не виделись до того времени, как нас соединили для прочтения нам сентенции. Меня перевели в какой-то каземат, не знаю, в какой местности, в четыре шага величиною, немного больше гроба, и заключили одного. Тут была страшная сырость, а утром топили железную печь, которой труба проходила над головою. Так как мне было только 22 года и сложение мое не было из крепких, то при посещении казематов каким-то генерал-адъютантом Стрекаловым нашли нужным меня перевести. Ночью помощник плац-адъютанта повел меня по каким-то дворам и переходам мимо царских склепов, как он сказал мне, к Невским воротам, и меня заключили в каземат Невской куртины, также в четырехаршинное пространство. Тут уже в углу стояла кровать с шерстяным одеялом, подшитым простыней; стоял небольшой стол в углу и на нем лампадка с фонарным маслом, копоть от которого проникала в нос и грудь, так что при сморкании и плевании утром все было черно, пока легкие снова не очищались в течение дня. Огромное окно в этом каземате было замазано известкой, только оставалось незамазанным одно верхнее звено.

Утро мое начиналось тем, что я, встав с постели и умывшись над парашей (кадка), молился Богу, по обычаю, который редко в жизни оставлял, разве только в краткие дни моего неверия. Теперь же я молился горячо, предаваясь с покорностью воле Божией, так как в сердце своем сознавал, что крест этот я нес по собственному своему решению, из любви к человечеству. Потом я громко пел "Коль славен наш Господь в Сионе", а после того, как выпивал принесенную мне кружку чаю, я начинал ходить по каземату и тут уже я пел всевозможные романсы, какие только знал; в числе их попадались часто и весьма свободные. Так время проходило до обеда. Утром обыкновенно приходил гвардейский инвалидный солдат, приставленный к казематам, и выносил кадку, затем он же приносил чай и уходил до обеда. Сначала они были очень молчаливы, но мало-помалу православная русская натура раскрылась, и мы часто разговаривали. Ничего сурового, ничего похожего на тюремщиков в этих людях не было; это были честные, прямодушные, русские солдаты и христиане по тем чувствам сострадания, какие они нам показывали. "Что делать, видно, Богу так угодно; надо потерпеть, Господь любит терпенье, — говорили они, — а там, может, и помилует". Но о милостях и великодушии Государя более всех говорил Подушкин, плац-майор, который считал своею обязанностью утешать заключенных, представляя им перспективу лучшего будущего, и однажды дошел до того, что просил меня привезти для него из Англии английский сервиз, когда мы будем опять служить на кораблях. И действительно, эти утешения едва не оправдались.

Однажды около полуночи, когда я засыпал, слышу, что загремели засовы у моей двери, и когда я проснулся, вижу перед собой плац-адъютанта Ф.И. Трусова. Я, конечно, встревожился, не зная, чему приписать это появление, но он скоро успокоил меня и так обрадовал, что я едва к свету мог угомонить мои мысли и заснуть. Он пришел передать мне, что слышал, как в комитете Великий Князь Михаил Павлович сказал: "Если за офицерами Гвардейского экипажа нет ничего, кроме присяги, которую Государь прощает, то надо их освободить, так как некому служить". Из этого он заключил, что, вероятно, завтра нас освободят. Сколько сострадания, доброты, великодушия в этом поступке плац-адъютанта, который, казалось, играл роль тюремщика! Вместо того чтоб идти домой скорее отдохнуть от тяжелых трудов и забот тогдашних дней, он идет в каземат, чтобы сообщить слово утешения страждущему узнику. Вот каковы наши русские тюремщики!

Одиночное гробовое заключение ужасало. Там, где дают книги для чтения, где позволяют писать, сообщаться с родными и вообще с внешним миром, хотя под условием, предписанным законом, оно еще сносно, но то полное заключение, какому мы сначала подверглись в крепости, хуже казни. Многие покушались лишить себя жизни, глотали стекла, ударялись об стену, как сделал Генерального штаба офицер Заикин. Впрочем, это с его стороны было не малодушием. Он закопал "Русскую Правду" (конституцию) Пестеля и, по показанию его младшего брата, был допрашиваем о месте, где она была зарыта, и, опасаясь своей слабости, решился убить себя. Другой, проходя с плац-адъютантом около реки, бросился в нее, но был вытащен. Другие поплатились рассудком; некоторые умерли. Но человек может перенести очень много, а потому-то и это заключение было перенесено. Мы с братом были верующими, хотя только по названию, и не покушались ни на что подобное, а покорились своей участи безропотно. Зато страшно подумать теперь об этом заключении! Куда деваться без всякого занятия со своими мыслями? Воображение работает страшно. Каких страшных, чудовищных помыслов и образов оно ни представляло! Куда уносились мысли, о чем не передумал ум и затем все еще оставалась целая бездна, которую надо было чем-нибудь наполнить!

Начало заключения для меня было сносно. Я был покоен, думал, что суд не может продолжаться долго, что с нами чем-нибудь кончат. Более вероятным мне казалось расстреляние, как за военное возмущение, к которому уже и приготовлялись мысли.

Я не думал, чтоб это следствие протянулось более 8-ми месяцев. Но по мере того, как дни проходили за днями и тянулись страшно, отмечаемые каждую четверть часа заунывными курантами башенных крепостных часов, которых один звук уже производил содрогание, тоска усиливалась, терпение и спокойствие истощались, сердце выболело, мысли мешались и я уже был близок к погибели, то есть к сумасшествию. Но вот в это самое время приносят мне огромную in folio книгу. Смотрю — это Библия. Я всей Библии никогда не читал и знал из нее только то, что учил в священной истории и кой-что еще в корпусе при отце Иове. Я с жадностью схватился за нее, читал и перечитывал ее. Вот где было мое спасение на этот раз! Какой свет осиял меня из этой книги! Сколько утешения пролила она в мое изнывавшее сердце; сколько отрады, надежды и спокойствия! Из нее я только научился познавать Бога таким, каким Он есть в существе Своем: великим, всесвятым, правосудным, страшным для ожесточенных только в неверии людей и столько же благим, милосердным к обращенным грешникам. Я плакал, прочитывая слова Спасителя: "В темнице бых и посетисте Мя".

С самого начала заключения смерть Милорадовича, Стюрлера, смерть внезапная стольких невинных жертв разбила мое сердце, от природы мягкое, не злое и сострадательное, так как я не мог не брать на себя всего этого кровопролития, которого, может быть, не было бы, если б я не поддержал Каховского в его колебании, когда он приезжал к нам в казармы с Якубовичем, о чем я уже упоминал. Припоминая все это, я не мог не брать теперь всех этих бедствий на свою совесть. Напрасно я старался успокаивать ее обличения рассуждениями, что свобода и благоденствие народов не приобретаются без жертв, что и я жертвовал собой от искреннего сердца, также мог быть убит, семейство мое так же, как и других, было бы поражено печалью и облеклось бы в траур, но все эти рассуждения были философического свойства, а между тем эти образы беспрестанно вставали передо мною. Я вспоминал несчастного раненого, которого увидел в одном доме на площади, когда толпа вдавила меня во двор, и страшно стонавшего; я вспоминал бедного малютку флейтщика, которого сразило в голову картечью, вспоминал Милорадовича, Стюрлера, Шиншина, Фридрикса, раненых в Московском полку безумным князем Щепиным, множество несчастных убитых и раненых из толпы, — все это часто, часто мне представлялось и днем, и ночью, и я тут вполне убедился, что только с каменным сердцем и духом зла ослепленным умом можно делать революции и смотреть хладнокровно на падающие невинные жертвы и на все бедствия и страдания, с ними сопряженные. Тут я увидел, что не кичиться должен был своим подвигом, а каяться в преступлении и молиться за несчастные жертвы, внезапно похищенные из среды своих семейств и из этой жизни и, может быть, с неочищенною еще совестью представших пред страшным Судией.

Легко сказать и, пожалуй, с глубоким убеждением и пламенным чувством:

Погибну я за край родной,
Я это чувствую, я знаю,
И радостно, отец святой,
Я жребий свой благословляю.

Я и теперь сознаю в душе, что если б можно было одною своею жертвою совершить дело обновления Отечества, то такая жертва была бы высока и свята, но та беда, что революционеры вместе с собой приносят преимущественно в жертву людей, вероятно, большею частью, довольных своей судьбой и вовсе не желающих и даже не понимающих тех благодеяний, которые им хотят навязать против их убеждений, верований и желаний.

Да, наконец, в народах, достигших свободы путем революции, все ли достигли ее? Это еще вопрос; и даже достигшие достигли ли той свободы, которая делает человека истинно свободным, по слову Спасителя, истинно счастливым, то есть освобождает ли человека от греха? Конечно, не той, которую дает революция, а достигают той, которая делает людей не лучшими и счастливейшими, а худшими и несчастнейшими, потому что вслед за этою насильственною свободою разнуздываются все страсти, усиливаются пороки и преступления, что нам доказывает статистика.

Письма Рылеева, Пестеля, слова Каховского не показывают ли, что полного убеждения в несомненной красоте и высоте подвига, который они на себя брали, еще ослепленные, не было; христианские мученики и в казематах, и на кострах, и муках до последнего вздоха почитали свой подвиг святым долгом, не колебались, не раскаивались, не сомневались, не сожалели о своем подвиге, потому что приносили в жертву истине себя самих, а не проливали крови своих ближних. Раскаяние П.И. Пестеля и письмо К.Е. Рылеева вовсе не показывают малодушия и робости; смерть их на виселице доказала их твердость; но это раскаяние показывает ясно, что только тот подвиг высок, свят и никогда не влечет за собой раскаяния, в котором добродетельный человек жертвует своим счастием, своими радостями, даже своею жизнью, для блага людей и вообще для истины, но только своею жизнью, а не чужою, и не мятежами, не возмущением всех страстей и не разнузданием всех дурных инстинктов падшего человечества.

В это самое время, когда Божественное Слово частью уже переродило меня, в один вечер приносят мне кипу бумаг; развертываю и вижу пропасть вопросных пунктов из комитета. Когда я прочел их, волосы поднялись на моей несчастной голове, и я в эту минуту думал, что или меня поразит удар, или я сойду с ума. Уже вместо присяги Константину тут описывались разговоры наши в нашей квартире, разговоры, указывавшие на наш образ мыслей и на наши желания и стремления, в которых высказывались наши взгляды и мечтания о тех блаженных временах, когда, по примеру Греции, Рима, Франции Америки и прочих, будут на площадях кипеть народные собрания свободных, благороднейших, добродетельнейших республиканцев, где рисовались перед нашими глазами старый и новые Бруты, поражающие деспотизм. Все эти мечты в разговорах наших приведены в вопросных пунктах во всей подробности и правде, что говорил брат, Арбузов, Д.И. Завалишин, — одним словом, мы были преданы вполне. Кто был предатель, тут не упоминалось.

Требовалось признание или отрицание. Отрицание! Как отрицать то, что действительно было говорено; простое, правдивое сердце возмущалось ложью. Если мы сначала держались присяги, то это потому, что присяга была действительной причиной восстания, а как мы не были членами общества, то ничего и не знали о том, что готовило тайное общество, а верили на слово, что с отказом от присяги всей гвардии может быть изменено правление к лучшему и только.

Все это было в тумане. А тут спрашивают: говорили вы это, говорил то Арбузов, Завалишин?

Вот когда наступила страшная борьба в сердце и в то же время адские мучения. Я недоумевал, что мне делать, что отвечать! Между тем я знал, что нас только было трое действительных мечтателей; брат мой хладнокровнее относился к нашим порывам, Дивов был в другой комнате; других никого никогда у нас не было, то есть никто никогда кроме названных лиц не участвовал в наших беседах за трубками и чаем. Следовательно, кто-нибудь из нашей среды объявил об наших разговорах, а в связи с действием 14 декабря эти слова получали вес в глазах комитета, и даже в приговоре была правда. "Кто из ваших товарищей знал ваш образ мыслей?" — был вопрос Чернышева. "Из сделанных комитету показаний о наших разговорах видно, что в них участвовали Арбузов, Завалишин, брат, я и больше никто", — в таком смысле отвечал я на этот допрос словесно; но затем они больше присылались в каземат писанные.

Брат мой, получив те же вопросные пункты, все их отверг, подтвердив свое прежнее показание, что стоял за присягу. На другой день, тоже поздно вечером, меня снова повезли в комендантский дом, только уже не в комитет, а в какую-то особую комнату, где я неожиданно нашел своего брата одного. Радость свидания была, конечно, очень велика, но вслед за объятиями он спросил: "Неужели, брат, ты признался?" Я отвечал: "Ведь, конечно, и тебе принесли вопросные пункты, и ты видел, брат, что мы преданы самым изменническим образом, так что дни, часы наших бесед и все слова, нами говоренные, были во всей подробности показаны; и так я подумал, что если уже все стало известно относительно нашего образа мыслей и стремлений, то нечего уже более запираться, тем более что мы, расставаясь из первого каземата, положили самим ничего не говорить кроме того, что уже было показано нами о присяге, но если каким-нибудь другим путем откроются наши желания и мечты о свободе, то поступать каждый мог по своим соображениям. Я после того сам не делал никаких новых показаний, а когда стало известно все, что мы говорили, что мог передать только кто-нибудь из нас: Арбузов или Завалишин, так как ни ты, ни я ничего не говорили и не писали, что же осталось делать?" В эту минуту вошел генерал Бенкендорф и чрезвычайно ласково стал говорить брату:

— Вот видите, что я сказал вам правду о признании вашего брата.

Затем он стал говорить, на какой прекрасной дороге мой брат стоял после наводнения; как бы далеко он пошел и прочее. "Но, впрочем, — прибавил он, — Государь так милостив, что и теперь, если вы будете откровенны, то все еще может поправиться". С этими словами он опять вышел, сказав нам, что оставляет нас одних на некоторое время, чтоб мы могли побыть вместе и сообразить свое поведение в комитете.

Тут мы стали разбирать, кто бы мог передать наши разговоры и никак не могли попасть на истину и думали на Арбузова или Завалишина; о Дивове нам не приходило и в голову. Затем нас разлучили снова, отведя каждого в свой каземат. Когда все наши разговоры и стремления были, таким образом, открыты, то я решился в комитете ничего не говорить собственно от себя, но из того, что уже было известно, показывать одну правду. Однажды в утреннем допросе Чернышев грозно сказал мне:

— Если вы будете запираться и не сознаетесь во всем откровенно, ничего не скрывая, то ведь мы имеем средства заставить вас говорить!

На это я ему отвечал:

— Напрасно, ваше превосходительство, вы меня стращаете: решившись на такое опасное дело, я хорошо знал, чему подвергался, и был готов на все, следовательно, ваши угрозы на меня не подействуют. Я сказал вам, что буду показывать одну истину из того, что вам уже известно, и ничего более.

С этой минуты Чернышев совершенно изменился относительно меня и сделался так внимателен ко мне, что плац-адъютант, приводивший меня в разное время в комитет, спросил меня однажды:

— Вам Чернышев не родня ли? Я сказал, что нет.

— Отчего же он так ласков с вами?

В одном из вопросных пунктов меня спрашивали, от кого я заимствовал республиканские идеи. К стыду своему, сознаюсь, я написал, что Дмитрий Иринархович Завалишин имел большое влияние на мои убеждения; я сказал правду, но все же я до сих пор краснею, когда вспоминаю это низкое малодушие, потому-то и свидетельствую о нем и исповедую.

В эти тяжкие минуты, когда отчаяние сторожило уже свою жертву, я был до того разбит физически и нравственно, что кровь хлынула у меня горлом. Ко мне стал ходить доктор и приказал выводить меня на воздух. Эти прогулки ограничивались какими-то сенями, где было огромное окно без рамы и дверь без дверного полотна и куда воздух проникал свободно. Но однажды повели меня на стены крепости, откуда вдруг открылась передо мною давно забытая картина этого мира с его движением и суетой. Вдали мелькали экипажи, быстро мчавшиеся по знакомой набережной; открылись великолепные дворцы вельмож, и между ними вдруг я увидел вдали дом князя Долгорукого, при виде которого сильно забилось мое сердце. Там мы росли, лелеемые великодушною любовью воспитателей наших; мы были так счастливы этою любовью, за которую заплатили в их глазах неблагодарностью, потому что они не могли знать, как тяжела была и нам эта жертва, приносимая из любви к Отечеству, особенно когда совесть указала заблуждение. Сколько счастия и сколько радости перечувствовало сердце под этим благодетельным кровом, не испытав ни на одно мгновение какого-либо огорчения. Припоминая все это, взгляд мой стремился проникнуть в эти знакомые окна, мечталось видеть очаровательный образ несравненной и незабвенной княгини, которой милая, кроткая улыбка так часто чаровала нас, но это было так далеко, что если б она и стояла у самого окна, то глаз мой никак бы не мог ее видеть. Но зато какая грустная минута последовала за этим гуляньем, и я уже не желал повторять его. Когда отворилися двери моего каземата, я вошел в него и дверные затворы прозвучали свою обычную песнь, мне показалось, что я опустился заживо в мрачную могилу, и нужно было страшное усилие духа, чтоб опять прийти в обычное нормальное для каземата состояние.

Когда привезли тело покойного Государя и последнее звено моего окна было замазано, оставалось одно: пригнуть несколько жестяных перышек вентилятора и одним глазом смотреть на эту печальную церемонию. Потом опять верхнее звено смыли. То же повторилось при погребении Императрицы Елизаветы Алексеевны. Как грустно было мне теперь вспоминать о них!

В моей казематной жизни все было рассчитано. Я ходил два часа, потом садился на кровать отдыхать и в это время, чтоб быть чем-нибудь занятым, я выдергивал из одеяла бесконечную толстую нитку, которою простыня пристегивалась к одеялу. Из этой нитки я навязывал узлы один на другой, так что под конец образовывался порядочный клубок, который затем снова распускал; эта работа повторялась несколько раз в день. Потом становился на окно и смотрел на проходящих. Так как мой каземат был недалеко от Невских ворот и вплоть до комендантского или какого-то дома, хорошенько не знаю, шел бульвар, то тут часто проходили мимо меня различные лица. Иногда проводили мимо меня узников в баню, и я однажды увидел моего брата, но он, конечно, не мог догадаться, что на него смотрел его брат и друг, которого сердце забилось. Тут была и братская любовь, и жалость, и горькое раскаяние, что я своим фанатическим стремлением к свободе увлек и его в несчастие. Однажды также увидел проходившим по бульвару нашего общего друга, инженерного офицера Паризо, с которым мы жили вместе у князя Долгорукого, так как мать его, madame Parisot, воспитывала дочерей князя и княгини. Он тоже смотрел на окна с большим вниманием, но, конечно, не мог никого видеть. Часто также утешала меня игра детей на бульваре, которых голоса были для меня истинной музыкой. После скудного обеда, состоявшего из горячего и маленьких кусков жареной говядины, я ложился спать. Около 6 часов приносили большую кружку чаю с белым хлебом. Так протекали дни до решения нашей участи.

В день, кажется, 12 июля (1826 года), сколько помню, утром я был поражен каким-то необыкновенным движением в крепости. Тотчас я забрался на окно и увидел кавалерию и пехоту, выстраивавшихся по всем фасам. Я не знал, что это значило, и потому предположил, что, вероятно, настал конец всему и нас выведут и расстреляют. Не скрою, что сердце мое крепко забилось, хотя в мыслях я и был приготовлен к этому. Тут я пал на колени и горячо просил Бога простить мне все грехи и укрепить меня в минуту казни. Затем я встал и начал ходить по каземату, придумывая, что сказать перед смертью.

Вдруг слышу скрип и грохот многих дверных засовов, вскоре и у моей двери послышался тот же шум, и дверь моя растворилась. Входит плац-адъютант, приносят мой офицерский сюртук и фуражку; я одеваюсь, иду за ним и тихонько спрашиваю:

— Нас будут расстреливать?

— Нет, — отвечал он, — вам будут читать сентенцию.

В комнате, куда ввели меня, было уже довольно много товарищей нашего разряда; тут были: генерал М.А. фон Визин, полковник Абрамов, подполковник Фаленберг, полковник Нарышкин, майор Лихарев, офицер Конной гвардии князь А.И. Одоевский, армейские офицеры: Шишков, офицер Генерального штаба Бобрищев-Пушкин, армейский офицер грек Мазгани, комиссариатский чиновник Иванов, я и брат.

Тут начались объятия, разговоры, разъяснения, но это продолжалось недолго; скоро отворились двери, и нас по списку, одного за другим, ввели в большую залу, уставленную столами, за которыми сидели судьи верховного уголовного суда. Все это было в лентах и звездах. Все высшие сановники государства и Церкви. Нас поставили перед этим торжественным собранием, грозно на нас смотревшим, во фронт, как были мы введены по списку, и затем секретарь или, не знаю, какой-то важный чиновник начал читать громко. Назвав каждого по чину, имени и фамилии, он прочитал описанные преступления, состоявшие в покушении ниспровергнуть государственную власть и законы, в сознании об умысле на цареубийство, в участии в военном возмущении, и за таковые преступления он громко и с расстановкой произнес приговор: лишаются чинов, орденов, дворянства и ссылаются в каторжные работы в рудниках на 12 лет.

Мы, конечно, молча выслушали приговор, но он не произвел на меня большого впечатления, так как я ожидал приговора смертного, а когда в молодости человеку оставляется жизнь вместо смерти, то лучезарная надежда снова посещает сердце и приносит отраду. Все же, думал я, это не каземат, не страшное для молодости одиночество каземата со своими неумолимыми мыслями и представлениями; тут хотя по временам, но будет над головою чудное небо, куда мой взор уже мысленно привык возлетать из глубины каземата; тут будет лучезарное солнце, прекрасные облака; тут будет бездна воздуха, которого недоставало в каземате; тут будут товарищи, с которыми мы будем вместе делить свою участь, которой горечь много усладится чрез это общение; тут будет дружба, сочувствие, приятные умные беседы, может быть, религиозные, которые теперь для меня были самыми отрадными, — словом, после ожидания смерти это было как бы воскресением для меня, молодого, пылкого и всегда поэтически настроенного.

Когда нас вывели из залы, мы снова распрощались друг с другом, потому что нас снова разместили по казематам; но едва только началась заря, снова вывели на какую-то площадь, где должно было совершиться исполнение приговора, а несчастных, осужденных на смерть, повели на гласис, где были устроены виселицы.

Но этого мы не видали, так как нас, моряков, повели на берег, посадили в арестантское закрытое судно и ввели в каюту с двумя маленькими окнами с железными решетками, и мы поплыли в Кронштадт, чтобы исполнение приговора совершилось на флагманском корабле. Еще прежде нежели нас заключили в эту плавучую тюрьму, к нам на площади подошел Дивов, бросился нам на шею и со слезами на глазах сказал:

— Братья Беляевы, простите ли вы мне, ведь это я погубил вас всех!

— Не будем вспоминать того, что было, — сказали мы, — и останемся друзьями, какими мы были.

На корабле адмирал Кроун, у которого мы служили прошлый год на том самом флагманском корабле "Сысой Великий" и который был очень расположен к нам, увидев нас, судорожно сложил свои руки, подняв глаза к небу, а потом прочел приговор. Затем над каждым из нас были сломаны наши сабли, сняты наши сюртуки и потоплены в море, как мундиры сухопутно-военных товарищей были преданы огню, так что мы могли сказать, что прошли огонь и воду. На нас надели матросские буршлатики и, посадив в ту же арестантскую лодку, повезли обратно в крепость. На набережной судно зачем-то остановилось и тотчас собралась несметная толпа, в которой многие узнали своих родных и знакомых, но это только издали, так как лодка стояла посередине Невы. В казематы мы вошли ночью и улеглись спать. На другой день по голосу мы с братом узнали, что казематы наши были один против другого, а это давало нам возможность разговаривать откровенно, но, конечно, больше по-французски, так как могли быть подслушивающие, и вот что значит молодость и легкомыслие! Мы с братом хохотали до слез, над чем бы вы думали? Над тем, что мы теперь были sans fason, что в учебных разговорах переводилось словом "без чинов".

После исполнения приговора нам уже не давали казенного чаю, так как мы поступили на положение, вероятно, каторжных. Но вдруг однажды мне и брату приносят большую корзинку с сахаром, правильными кубиками наколотым или распиленным; несколько фунтов чаю и целую корзину сахарных сухарей и булочек; все это до самого нашего отправления в Сибирь присылала нам аккуратно незабвенная княгиня Варвара Сергеевна Долгорукая, тогда уже возвратившаяся из-за границы. Однажды даже, как нам передал плац-адъютант, она приезжала в крепость, чтоб видеться с нами, так как после сентенции родным дозволялись свидания при плац-майоре и коменданте; но ей комендант отказал в свидании, как не бывшей нам родной, хотя она по чувствам была такой родной, с какой немногие из кровных могут сравниться. Перед отъездом в Сибирь от нее же привозил мне 200 рублей наш добрый пастырь и друг заключенных, покойный отец Петр, казанский протоиерей, но я не решился принять денег, полагая, что при отправке нас станут обыскивать и будет спрошено, кто передал мне деньги. Он отдал их плац-майору, который передал фельдъегерю на наши дорожные расходы.

После сентенции, когда мы опять были заперты в каземате, вдруг отворяется моя дверь и входит отец Петр с чашей Божественных Тайн, Тела и Крови Господней.

Я пал ниц пред этой дивной чашей нашего Спасителя. Он исповедал меня, дал именем Господа разрешение моих грехов и заблуждений и приобщил Святых Тайн. О, с каким чувством повергся я во прах перед этой божественной чашей! С какой любовью, с какой благодарностью я принял эти чудные дары неизреченного милосердия, этот залог отпущения грехов и умиротворения совести; после чего и действительно сердце исполнилось невозмутимого покоя.

Между дорожными вещами, нам присланными, были также ваточные шелковые нагрудники, на которых я увидел что-то написанное чернилами. Написано было: "Александру Петровичу Оленька сшила". Эти простые слова тронули меня до глубины сердца. Оленька эта была горничной девушкой у моих сестер, когда они жили у княгини.

После сентенции думали, что нас сейчас отправят по назначению, однако ж мы долго оставались в казематах; но теперь против меня был брат, а возле полковник, теперь без чинов, Аврамов, бывший командир Казанского полка, прекрасной души человек, который иначе не обращался к нам с братом, как со словами: mes infants [мои дети (фр.)]. Это уже были дни отрады. Мы были очень веселы и часто сообщали друг другу довольно смешные идеи и беззаботно смеялись. В это время нас снабжали столом даже лучшим прежнего, на деньги, присылаемые извне. В это время, после пятимесячного воздержания, принесли и мне трубку и табак, чего я был лишен в течение 5 месяцев. Часто приносили нам книги. Мы прочли многие романы Вальтера Скотта и Купера по-французски. От души смеялись над проделками Жильблаза, которого герои были нарисованы одним из товарищей в этой куртине измайловским офицером Гандебловым, с которым бы были знакомы еще прежде.

В 12 часов 31 декабря 1826 года куранты проиграли свои обычные заунывные трели, а когда колокол пробил 12, раздался голос Аврамова, поздравлявший нас с Новым годом. Отворилась дверь и — о чудо! Передо мною стоял сторож с кривою полузеленою рюмкой шампанского! Я уже упоминал, что после сентенции родственники платили за наше содержание и присылали все нужное; конечно, к этому дню было прислано и шампанское.

Но эти отрадные дни заключения продолжались недолго. Однажды как-то комендант вздумал пройти по коридорам, не заходя в казематы. Вероятно, он ходил, и часто, так как иногда слух уловлял какое-то таинственное шествие по коридору, какой-то шепот, но в этот раз мы ничего не знали об этом посещении и, на беду, что-то говорили с братом; ночью является ко мне крепостной офицер, бывший помощником плац-адъютанта, объявляет, что меня велено перевести в другую куртину, и вот мы снова разлучены и, может быть, навеки! Крепко сжалось сердце, но делать было нечего, как следовать с ним вместе по дворам и переходам и войти в другую клетку, где уже исчезала наша молодая беззаботная радость. Тут я уже просидел до самого отъезда в Сибирь.

Этот последний каземат был скучнее прежних. Тут не было бульвара, как в Невской куртине, и вообще разлука с братом производила очень грустное настроение. Хотя участь наша была решена, значит, мучительная неизвестность исчезла, хотя нам давали книги и между романами, помню, была принесена огромная книга: "Путешествие к святым местам" Григоровича-Барского, которая доставила мне много наслаждений, но все же каземат давал себя чувствовать. Одиночное заключение действительно ужасно.

Из собственного моего опыта я убедился, что одиночное заключение страшнее смертной казни, окружающей каким-то ореолом даже безумного коммуниста в глазах толпы...

В этом каземате я однажды услышал голос, басом пропевший: "Je suis le capitaine de dragons" ["Я драгунский капитан" (фр.)], из чего я заключил, что это был А.И. Якубович, но я не отвечал ему, опасаясь нового перемещения, еще худшего. От сторожа я только знал, что сидел в этой куртине, кроме Якубовича, офицер Измайловского полка, кажется, Лапа, Вадковский, других не припомню.

Образ жизни моей в этом последнем каземате не изменился. Та же копоть из лампадки с фонарным маслом, оставлявшим следы в носу и легких, те же страшные количеством блохи. Те же два часа ходьбы по каземату, обед, отдых и чтение до ночи. Но все же тут было легче сравнительно с заключением до решения нашей участи, так как меня поддерживала уверенность скорого отправления, и действительно, я тут просидел только январь месяц 1827 года.

Глава XI. Отъезд в Сибирь

1 февраля 1827 года около 9 часов вечера в последний раз загремели мои дверные затворы и появился плац-адъютант Трусов, объявивший мне о нашем отправлении в Сибирь. С чувством я простился с ним, выразив ему свою искреннюю благодарность за все доброе участие, какое он во все время заключения оказывал мне. Надев шубу и теплые сапоги, я последовал за ним в дом коменданта, где уже были Нарышкин, А.И. Одоевский и мой брат. Чрез несколько минут по лестнице застучала та же деревяшка, которая при начале заключения произвела на нас такое неприятное впечатление перспективой пытки, и тот же комендант Сукин произнес: "Я имею Высочайшее повеление, заковав вас в цепи, отправить по назначению". При этом он дал знак, по которому появились сторожа с оковами; нас посадили, заковали ноги и дали веревочку в руки для их поддерживания. Оковы были не очень тяжелы, но оказались не совсем удобными для движения. С грохотом мы двинулись за фельдъегерем, которому нас передали. У крыльца стояло несколько троек. Нас посадили по одному в каждые сани с жандармом, которых было четверо, столько же, сколько и нас, и лошади тихо и таинственно тронулись. Городом мы проехали мимо дома Кочубея, великолепно освещенного, где стояли жандармы и пропасть карет. Взглянув на этот бал, один из наших спутников, Одоевский, написал потом свою думу, озаглавленную "Бал мертвецов".

Когда мы подъехали к заставе, нас с братом посадили в одни сани, а Нарышкина с Одоевским — в другие; на облучках поместилось по одному жандарму в наших санях, а другие два поместились с фельдъегерем. Теперь уже мы быстро помчались за санями фельдъегеря, и колокольчик заунывно запел в тишине ночи. Звуки эти, давно знакомые нам при самых счастливых и радостных обстоятельствах жизни, теперь пробудили в душе самые тяжелые мысли, и неумолимая грусть камнем налегла на сердце; теперь звуки эти перенесли нас далеко под родной кров, в среду милой семьи, где представилась мне наша нежная чудная мать, юные милые любящие сестры, которые, может быть, в эту самую минуту проливают слезы о погибели нашей в вечной разлуке.

Да, тяжело быть причиной несчастия и слез чьих бы то ни было, даже врага; каково же сознавать, что был причиной несчастия и слез людей самых дорогих сердцу!

На станциях мы ближе познакомились с нашими спутниками, и с этой поры до самой вечной разлуки нас связывала с ними самая искренняя задушевная дружба, особенно с князем Александром Ивановичем Одоевским, который был нам ровесником по возрасту и родным по нашим к нему чувствам. Мы скоро увидели в нем не только поэта, но, скажу смело, даже великого поэта; и я убежден, что если б собраны были и явлены свету его многие тысячи стихов, то литература наша, конечно, отвела бы ему место рядом с Пушкиным, Лермонтовым и другими первоклассными поэтами. Он был очень рассеян, беспечен, временем до неистовства весел, временем сумрачно задумчив, и хотя, конечно, он не мог не сознавать своего дара, но был до того апатичен, что нужно было беспрестанно поджигать его, чтоб заставить писать. Большую часть его стихов мы с братом и с Петром Александровичем Мухановым решительно можем отнести к нашим усилиям и убеждениям. Первыми его слушателями, критиками и ценителями всегда были мы с Мухановым и Ивашевым. Но о нем расскажу в своем месте.

Помню, что на дороге в Шлиссельбург нас перегоняли тройки, которых, несмотря на все усилия фельдъегеря, мы не могли перегнать; он догадывался, что это были некоторые из супруг наших товарищей, и это чрезвычайно его волновало. На станции возле нашей комнаты появился кто-то из них, и они через дверь, запертую, конечно, могли перекинуться несколькими словами с Нарышкиным. Когда мы с братом сели в повозку, в воротах под сводом к нам поспешно подошла очень молодая дама чудной красоты и, протянув руку, хотела нам всунуть пачку ассигнаций. Мы с братом, конечно, отказались, сказав ей, что мы деньги имеем у фельдъегеря, но она настаивала на том, чтоб мы взяли, но тут раздалось грозное слово "Пошел!", и мы расстались, с чувством пожав ей руку.

Это нежное участие в судьбе нашей, придававшее столько прелести и без того прелестной женщине, эта торопливо протянутая рука с деньгами до сих пор так живо припоминаются мне, как будто это было вчера, тогда как с этого дня протекло уже 50 лет и давно уже этот образ покоится в могиле. На следующей станции опять в стороне обогнали нас тройки, и когда мы вышли из повозок и входили по небольшой лестнице, то приметили стоявших крестьянок, но тут дамская обувь предала их и показала нам, что это опять были те же дамы, которые были и на прежней перемене лошадей. Потом, уже в Сибири, мы узнали, что одна, а именно та, которая давала нам деньги, была жена Ивана Дмитриевича Якушкина, а другую уже не помню, кажется, Наталья Дмитриевна фон Визин. Наталью Дмитриевну мы знали в Сибири и потом видели в Москве, а нашу молодую благодетельницу не знали, так как муж ее желал, чтоб она не ездила к нему, а осталась в России для воспитания сына (!), и потому никогда не могли ей выразить нашей благодарности за ее намерение помочь нам. Так как путь наш совершался весьма быстро, станции только мелькали, так сказать, перед нами, то единственное впечатление, вынесенное из этого путешествия, — это утомление от беспрерывной езды, беспокойство и холод от оков и некоторая отрада, когда через две ночи в третью останавливались ночевать. Тут к нам возвращалась наша обычная веселость за чаем, а потом мы крепко засыпали до раннего выезда. В Комышкове нас принял у себя в доме благороднейший и добрейший старичок почтмейстер. Он принимал, поил, кормил и покоил все проезжавшие партии наших товарищей, которые все с чувством благодарили его за гостеприимство.

В Тобольск мы приехали днем и прямо к полицмейстеру в дом. Он отвел нам несколько комнат, с величайшею любезностью озаботился о нашем ночлеге, чтобы нам было покойно, и так нас принял, что мы должны были совершенно забыть, что были в оковах ссыльнокаторжными и ехали в рудники. У него мы обедали. За столом было несколько посторонних лиц, вероятно, полюбопытствовавших нас видеть; разговор был весьма оживленный и интересный, хотя, конечно, не политический. Перед обедом нас возили к губернатору Дмитрию Николаевичу Бантыш-Каменскому, который тоже принял нас очень ласково. Помнится, что во время нашего пребывания в Тобольске оковы наши были с нас сняты, чтобы дать отдохнуть нам от долгого пути. Тут мы простились с нашими добрыми жандармами, которые вместо стражей были буквально нашими усердными слугами. Не помню уже, сколько времени мы пробыли в Тобольске, но, кажется, более двух дней. Затем мы отправились в Иркутск с тем же фельдъегерем, только вместо жандармов были назначены линейные сибирские казаки. По дороге от Тобольска до Иркутска мы останавливались в Томске, где также были приняты радушно, но уже не помню всех обстоятельств нашей остановки, которая была очень коротка.

В Красноярске на станции нас посетил советник правления Коновалов, очень любезный и внимательный человек, который в разговоре рассказал нам о княгине Трубецкой и ее геройской решимости, бросив карету, скакать на перекладной. Коновалов, кажется, первый устроил в Сибири стеклянный завод, и его посуда, стаканы, кувшины для кваса и молока расходились по всей Сибири. Тут мы не успели даже пообедать, так торопился наш фельдъегерь. Когда же выехали из города, то попросили его заехать в первое село, чтобы пообедать. Он согласился, и мы въехали в первую по дороге избу; но избой я неправильно назвал очень хороший дом, где царствовала необыкновенная чистота. Полы, потолки, скамьи из кедрового дерева — все это блестело, и на пол уронив хлеб, смело можно было его есть. В Сибири два раза в неделю все моется, скоблится, а печи белятся. Хозяева, простые крестьяне-сибиряки, очень радушно нас приняли; такие же опрятные хозяюшки накрыли тотчас стол и поставили кушанья. Каково же было наше удивление, когда этих кушаний, похлебок, говядины, каши, жареной дичи, пирожных колечек с вареньем оказалось до шести блюд; превосходный пенистый квас нам подали в стеклянных зеленых кувшинах завода Коновалова, а когда мы хотели заплатить за обед, то хозяин и хозяйка обиделись, сказав: "Что это вы, господа? У нас, слава Богу, есть чего подать". Не знаю, как теперь, но тогда Сибирь была житницей, в которой, по выражению некоторых крестьян, они по 20 лет не видели дна у своих сусеков. Крестьяне-старожилы имели по 200 — 300 штук рогатого скота и по 30, 40 и 50 лошадей; словом, довольство и необыкновенная чистота, даже в самых небольших избах, особенно после русских дымных и отвратительных хижин помещичьих крестьян, поражала. Тут-то мы с торжеством говорили: "Вот что значит свобода! Правда, не одна свобода, конечно, совершила это благоденствие народа, но к ней еще надо прибавить безграничные пространства превосходной девственной земли чистейшего чернозема и беспредельные пастбища. Но откуда взялась эта всеобщая, до педантства простиравшаяся, чистота и опрятность, — это поистине непонятно. Край этот не имел никакого сообщения с западным цивилизованным миром. Некоторые думают, что это было влияние известных сибирских администраторов, каковы были губернатор Трескин при генерал-губернаторе Пестеле и исправник Лоскутов, но все же это их влияние должно было ограничиваться тем округом, где действовало их управление; со временем это влияние все же должно было прекратиться; а здесь, напротив, эта чистота общая губерниям всей Сибири: Тобольской, Томской, Енисейской, Иркутской, за Байкалом и повсюду.

Иркутск не был для нас так гостеприимен. Тут нас привезли прямо в острог, где отвели, конечно, особое помещение. Мы с удовольствием узнали, что часовыми у наших дверей были семеновские солдаты, сосланные сюда за семеновскую историю. Как благородно выдержали себя эти чудные солдаты. Эти люди были здесь образцом дисциплины и безукоризненны в поведении, как будто носили в душе воспоминание того, что они были первым полком в гвардии; и не одной только выправкой и фронтом, а особенно своим благородным поведением и развитостью; конечно, они были обязаны этим своим превосходным командирам, как Потемкин, своим ротным командирам и вообще всем офицерам, отличавшимся прекрасным воспитанием и рыцарским благородством.

В Иркутске мы простились с нашими казаками. До Читы за Байкалом, куда нас теперь везли, уже приходилось пересаживаться из саней в телеги, так как был уже март месяц и снег везде сошел. Байкал мы переехали еще по льду, на котором не было ни снежинки; снег никогда не удерживается на Байкале, так как он замерзает гладко, а не становится торосом от наносного льда. Несмотря на толщину, вода была видна на порядочную глубину. Этот переезд делается на одних лошадях, с небольшими в два часа, так как тройки выдерживаемых лошадей несутся почти все это расстояние в карьер с небольшими роздыхами.

Мы вышли у пустынного, но живописного Посольского монастыря, который осмотрели, руководимые монахами. В это время их в монастыре было не более четырех. Тут мы, напившись чаю, отправились далее, и уже путь наш не представлял ничего замечательного.

Глава XII. В Сибири: в Чите и в Петровске

В Чите мы уже нашли многих из наших товарищей, приехавших раньше нас. Сначала нас ввели в средний каземат, где могли поместиться только четверо. Осматривал наши чемоданы, грубо приказывая все вынимать и показывать, очень грубый дослужившийся из солдат офицер и ротный инвалидный командир Степанов, говоривший с нами языком тюремщика, относясь, разумеется, как к ссыльнокаторжным и говоря нам "ты". Здесь мы переночевали, а на другой день нас поместили в одну из боковых, довольно большую комнату, где были сделаны нары для ночлега и сиденья. В углу между печью и окном могли поместиться трое, и эти трое были Николай Иванович Лорер, Нарышкин и Михаил Александрович фон Визин. На больших же нарах вдоль стен помещались мы с братом, Одоевский, Шишков и еще кто, не помню. (В углу стояла знакомая парашка). На ночь нас запирали. Выходить за двери могли не иначе, как с конвоем; выходить не куда-нибудь из тюрьмы, а в самой тюрьме. Гулять дозволялось по двору, обставленному высоким заостренным частоколом. Когда наступила весна, в это время уже приехал Г. Лепарский, который посетил каземат и обошелся с нами очень кротко, сказав, что он готов все сделать, чтоб облегчить нашу участь, но что в то же время будет строго держаться данной ему инструкции. Из наших товарищей многих он знал во время их службы. Весною он дозволил нам заняться устройством на дворе маленького сада. Мы устроили клумбы с цветами, обложенные дерном. Посреди сада устроили на круглой насыпи, обшитой дерном, цветник, а среди его солнечные часы на каменном столбе. Для утверждения горизонтальной доски и циферблата употребляли, вместо ватерпаса, длинную прежнюю одеколонную банку с водой. Устроителем был Фаленберг. Эти работы мы делали в свободное от казенных работ время и в праздники. Казенные же работы производились при постройке большого каземата, где должно было поместиться потом почти все общество и куда нас к зиме и перевели.

Из прежних казематов один оставлен был под лазарет, а в другом, называемом маленьким, помещено было, для большего простора, человек пять товарищей. Мы копали канавы для фундамента, а как земля еще была мерзлая, то прорубали лед кирками. Но каземат этот не мог поспеть ранее зимы. Летом работали плотники, а нас водили на конец этого маленького селения зарывать овраг. Около этого оврага росло несколько роскошных бальзамических тополей, под тенью которых мы отдыхали. Тут обыкновенно читали, беседовали, играли в шахматы и, возвращаясь домой к обеду, обыкновенно пели и по большей части: "Allons enfants de la Patrie", так как эта песня действительно подходила к нам, разумеется, только этими начальными словами, хотя остальными вовсе не подходила уже к мирному настроению как нашему с братом, так и большей части товарищей.

Многим из наших товарищей, имевшим в России большое состояние, оставшееся родным, присылались все журналы и газеты, как русские, так и иностранные. К чести правительства, в этом оно было очень великодушно, и даже английские журналы, самые либеральные, нам передавались исправно. Книг посылалось множество, от самых серьезных политических, философических до легких романов. Тогда в России наша литература была еще очень скудна, и потому все книги были на французском, английском, немецком и весьма немного на русском языках. Комендант должен был пересматривать все, что посылалось, и сначала он на каждой книге подписывал: "читал Лепарский", но видя, что количество присылаемых книг превышает всякую возможность их прочесть, то он уже стал выставлять: "видел Лепарский". Эта последняя подпись красуется и теперь хранится у меня на огромной в 14 томов "Всеобщей истории" (Histoire General).

Сначала из наших дам, этих добрых наших гениев, мы застали одну Александру Григорьевну Муравьеву. Потом, когда в нововыстроенный большой каземат к нам перевели товарищей, бывших в Благодатских рудниках, с ними приехали княгиня Трубецкая и княгиня Волконская, которые жили с ними в рудниках. Они заняли квартиры близ каземата, куда допускались для свидания с мужьями и родными два раза в неделю. В одно из этих свиданий чуть было не произошла страшная катастрофа, описанная уже у других декабристов в их записках (Басаргина).

В первое лето однажды мы ходили по своему двору, как вдруг увидели подъехавшую карету. Нарышкин, гулявший с нами, узнал карету своей жены, бросился к ней, позабыв, что перед ним частокол, а она, когда вышла из кареты и увидела его за частоколом в оковах, упала в обморок. Тут началась страшная суматоха между всеми нами — кто бежал за водой, которую все же нельзя было подать ни сквозь частокол, ни через частокол очень высокий; некоторые же из товарищей догадались послать за дежурным плац-адъютантом, который принес ключ от ворот и выпустил Нарышкина к жене его, которую сейчас же увела к себе Александра Григорьевна Муравьева, увидевшая карету и в это время вышедшая из своей квартиры.

Первое время после нашего приезда, конечно, мы не имели ни провизии, ни посуды и ничего устроенного для нашего содержания. Нам шло по 8 копеек, полагавшихся по закону на сосланных в работы, и, конечно мы должны были бы сидеть на одном хлебе и воде, но в это-то самое время мы имели такое содержание, которое можно назвать роскошным. Все это присылалось от наших дам. Чего не приносили нам от этих чудных добрых существ! Чего должно было им стоить это наше прокормление! Каких хлопот и забот требовало оно от них лично, потому что это была дикая пустыня, а не столица, где с деньгами можно все устроить, не беспокоя себя. И вот теперь только в первый раз мне пришел в голову вопрос: как они это делали? Где брали все то, что нам присылали? Откуда могли они доставать такие огромные количества провизии, которые нужны, чтоб удовлетворить такую артель, — ведь нас было сначала человек тридцать, а потом еще более. Пока не устроилась артель, не был выбран хозяин, определены повара и чередовались дежурные по кухне, пока это все устроилось, говорю, прошло много времени, и во все это время эти великодушные существа, отказывая, я думаю, себе во всем, к чему они привыкли в прежней жизни, не переставали кормить нас, можно сказать, роскошно. Кто, кроме всемогущего Мздовоздателя может достойно воздать вам, чудные ангелоподобные существа! Слава и краса вашего пола! Слава страны, вас произрастившей! Слава мужей, удостоившихся такой безграничной любви и такой преданности таких чудных идеальных жен! Вы стали поистине образцом самоотвержения, мужества, твердости при всей юности, нежности и слабости вашего пола. Да будут незабвенны имена ваши!

За этими первыми дамами, приехавшими сначала, стали появляться другие: Наталья Дмитриевна фон Визин, Юшневская, Янтальцева, Давыдова, баронесса Александра Ивановна Розен; в это же время приехала, по Высочайшему соизволению, Прасковья Ивановна Анненкова, молодая француженка, лично просившая Императора дозволить ей ехать в Сибирь и разделить участь отца своего ребенка, а так как нельзя было ей посвятить себя любимому ею человеку иначе, как став его женою, то она в самый день приезда или на другой день была с ним обвенчана.

Потом еще приехала невеста Ивашева, молодая 20-летняя и прелестная собою Камилла Петровна le Dantue, и на другой же день была свадьба. Эта свадьба была действительно романической, а спасительной для него [Ивашева] тем, что отвлекла его от пагубного предприятия бежать из каземата Амуром. Расскажу по-подробнее этот эпизод, так как по дружбе с Ивашевым мы были почти участниками в этом его предприятии.

Как Ивашев, так и я были фантастически настроенные головы, и прозябание в такой жизни, какая досталась нам на долю, было не по нас, к тому же, мы всегда любили сильные ощущения: разные приключения, опасности имели для нас чудную прелесть. Тут перед нами раскидывалась необозримая, чудная, хотя и дикая, пустынная природа; новые неведомые страны, гигантская река — все это нам представлялось в очаровательных образах и манило с необычайною силою. Мы, конечно, сознавали, что тут нужны будут большие физические усилия, лишения, но затем нам представлялся очаровательный отдых под кровом небесного свода, среди дружеской беседы, надежда, мечтания о будущем и так далее. Может быть, мы и обольщали себя, как уже это было испытано мною при следствии в каземате, но в этом случае мы чувствовали в себе столько решимости и мужества, что готовы были пуститься, очертя голову, в самое отважное предприятие, тем легче, что тут мы рисковали только лично собою. Ивашев где-то вычитал и уже приискал какой-то корень, который, при употреблении его в пишу, мог долго поддерживать наши силы. Путь наш мы располагали совершить все водой, сделав себе плот, начиная с реки Чита, впадающей в Ингоду, из Ингоды в Шилку, составляющую с Аргунью исток Амура, и наконец Амуром до Сахалина и океана.

Взглянув на подобное предприятие здраво, без увлечения, оно, конечно, было не только гибельно, но и безрассудно; мы же думали не так и считали его возможным, надеясь на то, что никто бы не остановил нас среди огромной, почти пустынной реки до океана, где мы могли встретить американский корабль. Всего труднее было добраться до нее, но тут мы полагались на авось. В это самое время, к счастью нашему, Ивашев получил от сестры своей, Языковой, первое письмо, в котором таинственно спрашивала она его, помнит ли он такую-то молодую девушку, которая когда-то нравилась ему, которой он даже сочинял стихи. Он отвечал, что очень помнит, а также и то, что она очень нравилась ему, только не понимает, что значит этот вопрос. До следующего ответа прошло довольно долго, но письмо это уже стало занимать его, и предприятие наше пока отложилось. Следующие письма уже разъяснили ему, что если она и теперь еще ему нравится, то он может соединиться с нею, так как она тайно, в глубине сердца, любила его и выразила полную решимость выйти за него и разделить с ним его судьбу. Разумеется, он был в восторге; с дозволения коменданта, который уже был извещен о разрешении Государя, стал устраивать для нее небольшой, но уютный домик. Прошло несколько месяцев, как его известили о ее приезде. Она остановилась у Марьи Николаевны Волконской. Понятно, каково могло быть первое свидание. Затем сделаны все распоряжения для свадьбы, которая вскоре и совершилась. Хотя эта романическая повесть и была кратко описана, но я передам ее как слышал от Ивашева. Мать ее, madame Бапидие, была гувернанткой его сестер, и дочь жила с нею. Когда Ивашев приезжал в отпуск, где постоянно была в его семейном кругу и она, то, конечно, скоро заметил хорошенькую Камиллу Петровну; оказывал ей большое внимание, несколько ухаживал за ней, писал ей стихи, вероятно, нежного свойства; но хотя все это было как приятное препровождение времени, однако ж и сердце принимало тут участие. С отъездом его в армию все это кончилось. Но оно не кончилось для молодой девушки с нежным сердцем, и с того времени в ней возгорелась истинная страстная любовь, которую она скрыла в глубине своего сердца. Когда же постигло Ивашева это несчастие, она заболела нервною горячкой, и как мать Ивашева часто бывала у ее постели, то горячечный бред больной открыл ее тайну. Тогда-то она решилась дать единственному сыну своему эту чудную девушку подругой его жизни и тем облегчить его заточение. Когда, по выздоровлении, мать Ивашева передала ей ее чувства, выразившиеся в бреду, она сказала ей всю правду; узнав и о его чувствах к ней, она на предложение матери изъявила решимость ехать к нему, чтоб разделить с ним его участь. Ивашев был сын очень богатых родителей и по своему положению принадлежал к высшему обществу; он был умен, хорош собой, прекрасно образован и к тому еще обладал редким музыкальным талантом. Известный пианист Фильд гордился им, как своим учеником. Все это вместе взятое, по тогдашним понятиям света, конечно, ставило его много выше дочери бедной гувернантки.

В это время дамы наши уже устроились довольно хорошо, выстроили себе хорошенькие дома, если далеко не подходившие к их прежним роскошным жилищам, то все же со всеми удобствами, какие их значительные средства могли доставить даже и в такой пустынной стране. Они для свидания с мужьями должны были приходить в каземат при офицере, но мало-помалу строгость эта стала смягчаться и хотя, по их просьбам, комендант всегда просил дать ему время "поконсультовать-ся", как он выражался, конечно, с собою самим, а затем разрешал прошения. Так, под предлогом нездоровья жен, мужей отпускали к ним в дом, но для вида и для донесения в Петербург он требовал, чтобы обычные свидания были продолжаемы в каземате. Это в Чите.

На другой год мы перешли во вновь построенный большой каземат; средний, в который мы приехали, был назначен для больных, но там были помещены и здоровые; третий маленький на крутом возвышении, близ реки, также занят за неимением места. В нашей комнате, которая называлась первым нумером, были помещены у печки (бар.) Владимир Иванович Штейнгель, чрез стол от него были две наши с братом кровати, возле нас был моряк капитан-лейтенант Константин Петрович Торсон, за ним, кажется, Панов и (князь) Щепин-Ростовский, в углу; в противоположном углу Иванович Александрович Анненков, полковник Повало-Швыйковский, далее полковник Тизенгаузен, за ним Павел Васильевич Аврамов, остальных не помню. Другой каземат — помню только Кюхельбекера, Бобрищева-Пушкина, Розена, Загорецкого, Басаргина, Шишкова, Тестова, Бесчастного. Еще две комнаты, противоположные нашим, занимали: Муравьевы, Юшневский, Бестужевы (Николай и Михаил), Пущин, Свистунов, Одоевский, Завалишин и еще кто, уже не припомню. Да и в этом распределении, по забывчивости, может быть ошибка.

В это время из присылаемых беспрестанно книг уже составилась значительная библиотека на всех почти европейских языках. Все читали и писали с жадностью, в праздности были немногие.

Одежда наша понемногу изнашивалась, нужно было ее возобновить, но где взять портных и сапожников? И вот, начиная с Бобрищева-Пушкина и других, явилась артель мастеровых, состоявшая из следующих лиц: закройщик Павел Сергеевич Пушкин, потом брат мой, Оболенский, Фролов, Загорецкий, Кюхельбекер и еще не помню, кто. Пушкин по математике дошел до искусства кроить, и работа закипела. Помню, что Оболенский пожертвовал мне свое байковое одеяло, из которого мне было сшито что-то вроде казакина, в котором и был сделан мой портрет Николаем Бестужевым, снимавшим со всех нас портреты. За портными следовала артель столяров, в которой особенно способными оказались тот же Пушкин, Фролов, Загорецкий и Кюхельбекер. Я также было присоединился к этой артели и взял на себя сделать большой стол для обеда и чая в нашем номере. Но увы, хотя я трудился усердно, но, не имея никакой способности вообще ко всем ручным работам, да, кажется, и ни к чему, стол мой оказался таким, что для употребления, хотя временного, ему понадобилось связывать ноги, а потом заменить другим, более твердым. Конечно, это произведение моего искусства произвело взрыв хохота, повторявшегося много дней, как только кто-нибудь напоминал об этом. Пушкин же сделал для Елизаветы Петровны Нарышкиной большое кресло, так как она сильно страдала разными нервными болезнями, да и все наши благодетельницы часто подвергались сильным болезням, конечно, вследствие всего перенесенного ими. Тут-то являлись во всей силе слова Господа: "Дух бодр, плоть немощна"; другая подвергшаяся также страшной нервной болезни была Наталья Дмитриевна фон Визин. Болезни этих двух дам особенно выдавались по их жестокости, но все дамы наши были подвержены сильным и частым болезням, а одна из первых, Александра Григорьевна Муравьева, там и умерла. Креслу Пушкина суждено было вместе с Нарышкиными переехать на Кавказ, а потом в Россию. Когда отец Пушкина увидел это кресло работы своего сына, он заплакал и просил его у Елизаветы Петровны, а так как и ей не хотелось расстаться с креслом, то она решила, что по смерти ее оно перейдет к нему, а после его смерти оно останется в ее роде.

Многие наши товарищи начали изучать языки, которых прежде не знали. Так полковник фон Бриген, как знаток, преподавал латинский язык, и многие стали заниматься латынью, в числе их был и Владимир Иванович Штейнгель, которому и тогда уже было 50 лет. Мы с братом стали изучать английский язык. Я учился этому языку еще в Корпусе, и потому мне приходилось повторять и припоминать, а брат вовсе не знал его. Учителями нашими были Оболенский, Чернышев и другие, к которым мы прибегали за советами. При желании, при твердой воле, настойчивости мы скоро овладели книжным языком и грамматикой, а чтоб еще больше укрепиться в языке, мы с братом приняли на себя перевод истории падения Римской Империи Гиббона; мы разделили этот труд пополам и каждый взял шесть томов. Переводить историю легче всякого другого сочинения; к повествовательному слогу скоро привыкаешь и он делается очень легким для понимания; в трудных же местах мы прибегали к Оболенскому или к кому-нибудь из хорошо знавших язык. Хотя мы имели некоторые способности писать порядочным слогом, но тоже в тонкостях русского языка прибегали к знатокам языка: Одоевскому, Александру Крюкову, Басаргину и другим. Таким образом мы кончили этот труд в год. У нас было положено не вставать от работы до тех пор, пока не кончим десять страниц каждый. Потом мы перевели "Красный разбойник" Купера и "Водяная колдунья" его же. Все это и до сих пор в рукописях хранится у меня, потому что все это уже потом было переведено и издано; мы же не имели ни средств, ни возможности для напечатания...

Некоторые из товарищей занимались военными науками, которые читались Никитой Михайловичем Муравьевым. Розен переводил "Часы благоговения" с немецкого. Николай Александрович Бестужев устроил часы своего изобретения с горизонтальным маятником; тогда еще он, кажется, не являлся. Это было истинное великое художественное произведение, принимая в соображение то, что изобретатель не имел всех нужных инструментов. Как он устроил эти часы — это поистине загадка. Помню, что эти часы были выставлены им в полном ходу в одной из комнат. Эта работа его показала, какими необыкновенными гениальными способностями обладал он.

Словом, в нашей тюрьме всегда и все были заняты чем-нибудь полезным, так что эта ссылка наша целым обществом, в среде которого были образованнейшие люди своего времени, при больших средствах, которыми располагали очень многие и которые давали возможность предаваться исключительно умственной жизни, была, так сказать, чудесною умственною школою, как в нравственном, умственном, так и в религиозном и философическом отношениях. Если бы мне теперь предложили вместо этой ссылки какое-нибудь блестящее в то время положение, то я бы предпочел эту ссылку. Тогда, может быть, по суетности я бы поддался искушениям и избрал другое, которое было бы для меня гибельно.

Для наших работ по окончании лета была построена изба, где в большой комнате стояли ручные жернова, на которых положено было смолоть 20 фунтов на пару, но и эта работа не требовалась строго, так что другие вовсе не работали, нанимая смолоть за них сторожей, которые, конечно, были рады получать этот заработок. Мы с братом, Розен и еще многие другие по гигиеническим причинам работали сами (собственно для того, чтоб делать движение для подкрепления здоровья). Другая комната была назначена для отдыха, где беседовали, читали, играли в шахматы, а в других группах происходили различные прения, всегда серьезные и научные или политические.

С Читы еще устроились различные хоры как духовных песнопений и духовных предпочтительно, так и разных романсов. Многие имели очень хорошие голоса, певали еще прежде в салонах и знали музыку. Потом уже были присланы и инструменты. У многих из наших дам были в домах рояли. Вадковский Федор Федорович был замечательный скрипач. Также и другие, еще прежде занимавшиеся музыкой, получили свои инструменты, так что мог составиться прекрасный квартет: 1-я скрипка — Вадковский, 2-я — Николай Крюков, альт — Александр Петрович Юшневский, а потом на виолончели — Петр Николаевич Свистунов. Довольно забавно было, что квартет должен был помещаться на чердаке среднего каземата, так как в комнатах нельзя было расставить стульев по причине нар и тесноты; потом, когда перешли в большой каземат, то места было довольно.

Были у нас и гитары, и флейта, на которой играл Игельштром, а на чекане — Розен и Фаленберг. Музыка вообще, особенно квартетная, где игрались пьесы лучших знаменитейших композиторов, доставляла истинное наслаждение и казематная наша жизнь много просветлела. Вскоре разрешено было многим из товарищей выстроить небольшие комнаты на дворе большого каземата. Так имели домики Никита Михайлович Муравьев, Юшневский, Вадковский и другие. Помню, что в домике Вадковского мы спевались к Светлому Воскресенью под руководством регента нашего П. Н. Свистунова. Первая Пасха по приезде нашем была очень грустная. Заутреню служил приходской священник, часов в 7 вечера, в одном отделении каземата, где мы сначала были помещены. Помню только, что тогда еще никого из дам не было, и эта встреча светлого дня, далеко от милых сердцу жен и детей, многих так расстроила, что они должны были удалиться, чтоб скрыть свою слабость.

Когда мы были уже в большом каземате, то к нам назначен был из Иркутска особенный протоиерей, который служил заутреню в большой столовой зале, по возможности, довольно торжественно. На правом клиросе пели свои певчие под регентством Свистунова, и очень хорошо. Особенно хороша была музыка "Плотию уснув" на три голоса. Мотив остался тот же, но окончание было несколько изменено. Тогда уже были наши благодетельные милые дамы, и следовательно, Пасха прошла в полном довольстве и очень приятно. В церковь не пускали, кроме причастия, которое совершалось в храме только по постам, и тогда снимались оковы. По воскресеньям же у нас устроено было религиозное чтение. Это маленькое религиозное общество верующих и любящих Господа собиралось в одном уголку, и чтение начиналось Апостолом, потом читалось Евангелие, какая-нибудь проповедь и кончалось главой из "Stunden der Andacht", то есть "Часы благоговения", перевод Андрея Евгеньевича Розена, который всегда читал ее сам. Это маленькое общество тотчас было прозвано конгрегацией. Оно состояло из Павла Сергеевича Пушкина, Михаила Михайловича Нарышкина, Николая Александровича Крюкова, Евгения Петровича Оболенского, Дмитрия Иринарховича Завалишина, Николая Васильевича Басаргина, Одоевского, меня и брата, Шишкова, Мозголевского и других, которых не припомню, да, кажется, я и не забыл никого. Иногда и не принадлежавшие к конгрегации заходили слушать. Эти воскресные чтения были весьма отрадны. Равным образом 12 Евангелий в Великий Четверг тоже читалось Бобрищевым-Пушкиным.

Понятно, что в обществе, состоявшем с лишком из ста человек, в огромном большинстве из людей с высоким образованием, в ходу были самые разнообразные, самые занимательные и самые глубокомысленные идеи. Без сомнения, при умственных столкновениях серьезных людей первое место всегда почти занимали идеи религиозные и философические, так как тут много было неверующих, отвергавших всякую религию; были и скромные скептики и систематически ярые материалисты, изучившие этот предмет по всем известным тогда и сильно распространенным уже философским сочинениям. С другой стороны стояли люди с чистыми христианскими убеждениями, также хорошо знакомые со всеми источниками материалистического характера; обладавшие и философским знанием, и знанием истории как церковной, так и светской. Конечно, начало этих прений имело поводом насмешечки над верою, над соблюдением праздников, таинств, постов, над церковною обрядностью и так далее. Когда же противники, ознакомившись с силами один другого, увидели, что нелегко поколебать силу христианских доказательств, увидели, что религия Христа имеет на своей стороне не только историю, но и здравую философию, то прения оживились до того, что во всех уголках наших уже слышались разговоры религиозно-философического содержания, как, пишет Гиббон, было в Константинополе при появлении Ария. В этой борьбе представители христианства были Павел Сергеевич Пушкин, Николай Крюков, Нарышкин, Оболенский, Завалишин; много было и других верующих, но более всех выдавался Пушкин, истинный и достойный поборник христианства, как по своей прекрасной жизни, по силе своей веры, так и по силе своей логики. Главная борьба сосредоточивалась на происхождении человеческого слова. Материалисты проводили ту идею, что скоточеловек, происшедший тогда еще из глины, а теперь от обезьяны, силами материи, как и все другие животные, сам изобрел язык, начав со звуков междометия, составляя его из звуков односложных, двухсложных и так далее. Пушкин поддерживал, без сомнения, сотворение человека непосредственно Божественным действием, необходимым следствием чего было то, что человек получил дар слова вместе с разумною душою в тот момент, когда была она вдохнута в него Божественным Духом. Много доводов приводилось за и против этого сотворения по откровению, и споры длились бесконечно. При этом общем настроении Пушкин написал обширную статью о происхождении человеческого слова, которая была прочитана всеми и признана всеми, даже индифферентными, победоносною, по силе логических доводов и верности исторических данных. Но, конечно, она не могла еще убедить людей, привыкших следовать противоположным идеям, и вот Барятинский написал статью в опровержение статьи Пушкина-Бобрищева на французском языке, вероятно, потому, что он знал лучше французский язык, нежели свой природный. Хотя и Барятинский был очень умный и ученый человек, но опровержение его вышло слабое, что подтвердили даже те, которые разделяли его мнение.

Эти прения на нас с братом, еще очень молодых людей, имели сильное влияние. Вера наша возросла вместе с разумными ее исследованиями, а перевод философической истории падения Римской Империи Гиббона окончательно утвердил нас в ней, несмотря на то, что Гибон был деист и смотрел критически на христианскую религию. Факты, им излагаемые, с добросовестным указанием источников и приведением многих из них в выписках, доказывали нам неопровержимость этих фактов, потому что они свидетельствовались людьми в высшей степени чистыми и добродетельными, которые согласились бы скорее претерпеть всевозможные мучения, нежели осквернить уста свои ложью. Другие же, прочитавшие Гибона и ставившие его скептические мнения выше несомненных фактов, утвердились в неверии и стали в нем фанатиками. Доказательством этому может служить то, что некоторые фанатические противники христианства, узнав, что мы опасались когда-либо издать этот полный перевод, не желая послужить заблуждению многих, готовых более верить на слово прославленным писателям, нежели откровенному слову и чистому разуму, решились похитить у нас этот перевод, чтобы сберечь его до того времени, когда бы представилась возможность издать его. В этом нам сознался один из них, когда он уже обратился к вере, доведенный почти до отчаяния страшными душевными страданиями и омрачением. По обращении его он сделался истинным христианином как по вере, так и добродетели. Это был Иван Васильевич Киреев, имевший намерение похитить перевод Гиббона с Борисовым Петром Ивановичем. Они оба были артиллеристы и славные кроткие люди, готовые на всякое добро, но в Борисове господствующею мыслью была та, что можно быть добродетельным, отвергая Бога. Христианство они считали робкою религией, не зная, вероятно, и никогда не размышляя о словах Спасителя, что "всякий творящий грех есть раб греха" и что истинная свобода есть возрождение человека в христианстве и только истинный христианин истинно свободен, если б и был даже в рабстве наружном.

Киреев возвратился и умер в Туле христианскою кончиною, семьянином, а Борисовы, оба брата, к несчастию, сгорели в Сибири на поселении; кажется, старший сумасшедший брат зажег их дом.

Так в трудах физических и умственных, в приятных живых беседах, в пении, музыке протекла наша затворническая жизнь. Шахматная игра также играла важную роль. Несмотря на заключение, эта жизнь имела такие сладостные минуты, что и теперь при одном воспоминании сердце наполняется приятными ощущениями.

В большом каземате тоже был устроен нами садик, то есть посажены были деревья, сделаны дорожки, где мы прогуливались, вспоминая о минувшем или мечтая о будущем. У многих из нас положено было непременно делать движение, то есть ходить по несколько часов — это для сбережения здоровья. Всех аккуратнее в этом был Евгений Андреевич, Розен, которого мы прозвали Кинофон-Кибург. Это был человек рыцарского характера, прямой, правдивый, всегда важный, серьезный и неуклонно точный в исполнении всего, что у него положено было для каждого часа. Он подвержен был глазным воспалениям и в это время начинал нюхать французский табак, который, оттягивая от глаз приливы, вскоре уничтожал болезнь, но далее он уже не позволял себе нюхать, считая прихотью эту привычку. По вечерам он обыкновенно играл на чекане с Фаленбергом и тоже только известное время, оканчивая музыку тоже в известный час, положенный для этого развлечения. Шутники даже говорили, что у него положено было правило, какою рукою какую часть тела мыть в бане.

К частоколу в разных местах виднелись дорожки, протоптанные стопами наших незабвенных добрых дам. Каждый день по несколько раз подходили они к скважинам, образованным кривизнами частокола, чтобы поговорить с мужьями, пожать им руки, может быть погрустить вместе, а может быть и ободрить друг друга в перенесении наложенного тяжелого креста. Сколько горячих поцелуев любви, преданности, благодарности безграничной уносили эти ручки, протянутые сквозь частокол! Сколько, может быть, слез упало из прекрасных глаз этих юных страдалиц на протоптанную тропинку. Всю прелесть, всю поэзию этих посещений мы все чувствовали сердцем; а наш милый поэт Александр Иванович Одоевский воспел их чудно-звучными и полными чувства стихами!

Для овощей нам отведено было место под огород; огородником был выбран П.С. Бобрищев-Пушкин.

Работали, то есть копали, делали гряды, сами ходя на работу по очереди, а некоторые из ретивых работников, как Кюхельбекер и Загорецкий, работали постоянно и дошли до того, что могли работать целый день, наравне с нанятыми поденщиками. Конечно, для этого требовалось постепенно втянуться в работу и приучить свои мускулы к труду, а потом это вошло в привычку. Овощи были превосходные, так что некоторые из них, как-то: морковь, свекла, картофель и другие доходили до огромных размеров.

Многие занимались изучением агрономии по Тееру и другим писателям, а наши огородники приложили теорию к практике.

Очень приятны были для всех нас летом купанья в реке Чита, для чего обыкновенно снимались кандалы. Прекрасная живописная река, теплота воздуха, наслаждение в жару погрузиться в прохладную влагу делали и общее настроение веселым, и много случалось такого в этих купаньях, что производило общий хохот.

Так, однажды Владимир Иванович Штейнгель просил Сергея Петровича Трубецкого поучить его плавать; тот подложил под него руку и показывал, как надо действовать руками и ногами, но в это время как-то при движениях опустил руки, чтобы видеть, держится ли он на воде; но Владимир Иванович тотчас же погрузился, хлебнул водицы, забарахтался, сильно испугался и рассердился, что произвело общий смех в тех, которые видели это, но, конечно, смех сдержанный, — не мог же он думать, чтоб такой серьезный человек, как Сергей Петрович, захотел подшутить над ним.

Не помню, сколько прошло лет, как мы носили цепи, но помню, что однажды приходит комендант и неожиданно объявляет нам милостивое повеление Государя со всех нас снять оковы. Кто поверит, но скажу истину, нам стало жаль этих оков, с которыми мы уже свыклись в течение этих трех, четырех лет, и которые все же были для нас звучными свидетелями нашей любви к Отечеству, для блага которого мы ложно считали дозволенными даже такие меры, как революция и кровопролитие, но все же мы за него носили их.

Не помню также хорошо, чрез сколько именно лет петровский тюремный замок был готов и нам объявлен был поход из Читы в петровский завод, где он был построен.

Поход этот мы совершили пешком. Нас разделили на две партии. Одну, нашу первую, вел плац-майор Лепарский, племянник коменданта, а другую сам комендант. При каждой партии было до 30 подвод под нашими пожитками, а на ночлеге выставлялось 10 войлочных юрт в один ряд.

Против этого ряда поставлены были юрты для караульных и начальствующих. Поход этот был для нас очень приятным развлечением неволи. Мы тут увидели снова тот простор, ту необъятную даль, уходящую за горизонт, ту даль, которая так манит своею таинственностью странника, особенно после нескольких лет заключения, в котором горизонтом был один высокий частокол. Далеко простирающаяся дорога наша, исчезающая в оврагах и снова выходящая на возвышениях, увлекала воображение в какую-то обетованную землю, где как будто нас ожидала тихая спокойная жизнь среди радостей и наслаждений, отдыха в милой и любящей семье. Мы действительно, пройдя 20 и 25 верст, отдыхали — и тоже в семье, но только в семье своих друзей и товарищей, а не той семье, которая оплакивала нас уже несколько тяжелых лет, а иные из нее уже почили, не увидев своих детей, мужей и братьев. Но все же очень приятно было прийти в уютную юрту, разостлать свои войлочные постели, поставить самовар и, вдоволь напившись чаю, среди табачных облаков, при веселом говоре, шутках и смехе, отдохнуть и потом, поужинав, заснуть крепчайшим сном. В деревнях и селах мы не останавливались и проходили мимо, в юрты, расставленные по близости. Выбранный нами хозяин, Андрей Евгеньевич Розен, имел привилегию ехать вперед на подводе, чтобы закупить нужную провизию и потом изготовить ужин, а на дневках и обед; кухня, тоже в юрте, становилась позади наших юрт. При переходах приятно было видеть белеющие вдалеке церкви и разбросанные около них человеческие жилища, где люди жили, трудились, горевали и радовались свободно по-своему.

Из Читы мы шли бурятскими степями; подводчики и провожатые наши тоже были буряты. Взвод солдат шел впереди и взвод позади партии.

При бурятах были их зайсаны, очень щеголеватые и статные люди из их дворянства. Буряты имеют страсть к шахматной игре, и на дневках, около юрт, всегда составлялись шахматные партии, окруженные толпою азиатцев, следивших с величайшим интересом за игрой, нетерпеливо высказывая играющим свои взгляды. Некоторые из зайсанов играли с нами, и играли так хорошо, что один из наших лучших игроков Николай Васильевич Басаргин первую партию проиграл. Нужно было видеть общий восторг, когда буряты увидели своего победителем. Впрочем, торжество их продолжалось недолго. Басаргин, вероятно, первую игру играл небрежно, но когда увидал силу своего противника, то защипал свой ус — это была его привычка, и, конечно, сделал ему мат. Вообще говоря, азиатцы играли так, что могли играть с хорошими игроками. Иногда случалось нам располагаться где-нибудь на берегу речки, под сенью осенявших ее деревьев, и тогда ночью, когда зажигались кругом костры, мы любовались фантастическим освещением листвы и проглядывавшей сквозь ветви реки, белевшихся юрт и темных домов, за освещенным оазисом.

Несмотря на переход в 15, 20, а иногда и 25 верст, перед сном многие еще прохаживались взад и вперед перед юртами, другие составляли сидящие и стоящие группы в оживленных разговорах, иногда прерываемых смехом или какими-нибудь возгласами. Это бодрствование ночью продолжалось, впрочем, на конце дневки, потому что выступали обыкновенно еще до солнечного восхода, следовательно, надо было запастись силами. Большая часть из нас были военные, и эти переходы многим из заслуженных наших воинов напоминали их боевые походы, а молодым — переходы и передвижения маневров.

Между нами было много живописцев, обладавших весьма серьезными дарованиями, и потому поход наш был изображен в самых живых картинах, как в движениях, так и в стоянке; хотя эти картины были в малом масштабе, но они были так талантливо набросаны, что все лица были узнаваемы. У некоторых семейств наших товарищей сохранилось много этих видов, которых мы, собственно оставшиеся в живых, до сих пор не можем видеть без особенного чувства. Уже более полустолетия отделяет нас от этого времени, а как живы в памяти все эти дорогие образы! Все это было молодо, все весело, все полно стремлений к высоким, хотя и утопическим идеалам человечества; его свобода, счастие были во всех сердцах, за немногими, может быть, исключениями. Все безотчетно чего-то ждали, на что-то надеялись, тогда еще без малейшего основания, химерно, и однако ж все почти теперь уже осуществилось и осуществляется тем, кто один только имел право и обязанность осуществить эти мечты и кто так великодушно осуществил их. Прав был поэт, сказав: "Не пропадет ваш скорбный труд и дум высокое стремленье".

Когда мы входили в город Верхнеудинск, то множество любопытных сопровождало нас по городу, в котором мы не останавливались. Когда мы подходили к Торбогатаю, большому старообрядческому и очень богатому селению, нам навстречу вышла пропасть народа. Здесь мы были расположены по квартирам очень большим и опрятным. Все эти старообрядческие селения были очень богаты и имели большие и хорошо устроенные дома и даже с некоторым крестьянским комфортом. Между молодежью большая часть уже оставила староверческие верования, конечно, более по равнодушию ко всякому верованию, нежели по сознанию фальши в их отцовских преданиях, хотя и это они сознавали, но легко и поверхностно. Все почти курили трубки, несмотря на то, что многим из них доставалось от стариков. Впрочем, у этих раскольников не заметно было того фанатизма и нетерпимости, какими отличаются закоренелые и невежественные раскольники в России. Многие из людей богатых выписывали и читали журналы и газеты, интересовались современностью и охотно входили в религиозные разговоры с многими из наших, которые хорошо знали церковную историю.

Торбогатайские староверы были отличные пахари. Земледелие было у них в самом цветущем состоянии, а как их местность вообще гористая, то все склоны гор были возделаны с большим тщанием, что нас очень удивляло и радовало. Когда мы жили в Петровском остроге, то все хлебное продовольствие нам привозили из Торбогатая. Отсюда мы скоро уже достигли цели нашего путешествия.

Петровский тюремный наш замок, как мы его называли, был огромным деревянным зданием, выстроенным покоем, где было более 60 номеров. Снаружи это сплошная стена, а внутри, кругом здания, построена была светлая галерея с большими окнами, разделенная на многие отделения, которые по галерее отделялись одно от другого запертыми дверьми и каждое имело свой выход на особый двор, обставленный частоколом. Мы были сильно озадачены, увидев, что комнаты наши, или номера, были совершенно без окон и свет проходил через дверь, вверху которой были стекла. Но этот свет был так мал, что при затворенной двери нельзя было читать. Когда наши благодетельные дамы увидели эту постройку, они пришли в ужас. Так как комендант сам не мог ничего сделать, то дамы наши тотчас же отправили в Петербург письма, в которых поставили на вид, что тюрьма эта лишит зрения всех, имеющихся в ней содержаться. Так как в кару, вероятно, не входило наше ослепление, то в ответ на эти жалобы получено было разрешение сделать по одному маленькому, в одно звено, окну в наружной стене, и то пробито было сверху, так что смотреть из него можно было не иначе, как подставив стол, с полу же был виден клочок неба. Но и это было уже благодеяние, потому что зимой мы буквально были осуждены на тьму.

В нашем первом отделении 1-й номер был занят по расписанию Михаилом Сергеевичем Луниным, 2-й служителем и сторожем солдатом, 3-й мною и братом, затем 4-й Вадковским, 5-й Сутгофом и Александром Муравьевым и 7-й, конечный, Никитой Михайловичем Муравьевым.

Во втором отделении помещались женатые; тут были Нарышкин, Трубецкой, Юшневский, Волконский; помню Волконского и Нарышкина, помню потому, что когда, по требованию коменданта, жены переходили в казематы к мужьям, то у Волконской был рояль, который с нею переносился в галерею перед номером, и мы часто наслаждались пением дуэтов Марьи Николаевны Волконской с Елизаветой Петровной Нарышкиной, а иногда и скрипка Вадковского к ним присоединялась. Кроме прелести двух приятных и музыкально обработанных голосов, оригинально было то, что эти звуки цивилизованного мира, звуки грациозной итальянской музыки раздавались в глубине каземата, почти на границах Китайской Империи. Тут через дверь велись также разговоры, когда кто-нибудь из дам относился к кому-нибудь из нас; и тогда различные позы вежливости, принимаемые разговаривавшим лицом, нас иногда очень смешили. Это я говорю о тех, которые не были коротко знакомы в семействах наших женатых товарищей.

Это пребывание в казематах наших милых и чудных дам продолжалось недолго, так требовалось только для формы, и затем они снова возвращались в свои дома, которые и здесь были заранее построены и мужья отпускались к ним. Нельзя при этом не вспомнить добрым словом нашего добряка коменданта С.Р. Лепарского, который делал все, что только не нарушало его прямых обязанностей, а как насчет прямых его обязанностей содержать нас под караулом он мог быть совершенно покоен, что никто из нас уже не помышлял о каком-нибудь бегстве, то он и давал волю своему доброму сердцу, облегчая нашу участь и особенно тех высоких существ, которые вчуже несли ту же казнь, какая постигла их мужей и всех нас.

Сверх тех дворов, которые принадлежали каждому отделению, к внешней стороне замка или острога в степь отведено было огромное место, тоже обставленное частоколом, для сада, который при мне еще не был устроен, а в мое время это место служило для прогулок летом, а для зимы устроены были на высоких столбах в 10 или 12 аршин горы, с которых катались на санках, на лубках, а другие на коньках. Эти горы были устроены так, что одна была против другой, но в некотором расстоянии, а между раскатами был устроен обширный каток для катающихся на коньках, который содержался в большой исправности. Летом с высоких площадок этих гор был довольно обширный вид кругом на завод, на церковь и на ограничивавшую завод степную местность с пашнями и лугами. Отсюда мы могли участвовать в богослужении Троицына дня, так как масса народа, не вмещавшаяся в церкви, стояла вокруг, и нам видно было, когда они становились на колена, что указывало на последовательность чтения тех вдохновенных молитв за все и за всех, — молитв, которых нельзя слушать без слез умиления и горячей любви к Богу, всех призывающему к своей дивной жизни чрез покаяние, сокрушение о своих грехах и приобретение тех добродетелей, которых требует Его святость. За этим двором возвышалась лесистая высота, на которой иногда видны были нам посещавшие коменданта приезжавшие сановники.

В этом замке в середине устроено было особое большое здание для обширной кухни. Оно разделялось на две половины; в одной были кухни, а в другой большая зала для обеда и для собраний, как по делам артелей, так и по другим совещаниям, касавшимся нашего хозяйственного и общественного порядка. В этой зале происходили также публичные чтения из разных отраслей знания. Здесь читал математику по Франкеру Павел Сергеевич Бобрищев-Пушкин, который был преподавателем еще в муравьевском училище. Спиридов читал свои записки на историю Средних веков, Оболенский читал философию, Одоевский курс, им составленный, русской словесности с самого начала русской письменности и русскую грамматику его сочинения. Сколько могу припомнить, Никита Михайлович Муравьев и Репин читали из военных наук. Другие читали свои переводы, в том числе и мы с братом, кажется, из Красного морского разбойника; Петр Александрович Муханов читал своего сочинения повесть "Ходок по делам". Свои статьи читали и другие, как-то: Басаргин, Николай Бестужев и еще не помню. Это устройство так называемой в шутку академии было самою счастливою мыслью достойно образованных и серьезных людей, и она давала настоящую работу тем, которые принимали на себя чтение какого-нибудь предмета. Тут также были прочтены некоторые песни из поэмы "Василько" Одоевского и другие его стихотворения, из коих некоторые и напечатаны.

Работы наши и здесь продолжались также на мельнице, точно в таком же порядке, как и в Чите; только так как нас здесь было более числом, то выходили на работу поочередно и по партиям, а не все каждый день. Из всего этого видно, что заключение было весьма человеколюбивое и великодушное; мы лишены были свободы; но кроме свободы мы не были ни в чем стеснены и имели все, что только образованный, развитой человек мог желать для себя. К тому еще если прибавить, что в этом замке или остроге были собраны люди действительно высокой нравственности, добродетели и самоотвержения и что тут было так много пищи для ума и сердца, то можно сказать, что заключение это было не только отрадно, но и служило истинной школой мудрости и добра. Сколько прекрасных чистых сердец билось там самою нежною и симпатическою дружбою, сколько любви и высоких чувств хранилось в этих стенах острога — чувств, так редко встречающихся в обществе счастливцев!

Немного уже нас осталось из этого истинного братства! Да воздаст Господь всем отшедшим из этого мира в Своем дивном Царстве за их братскую чистую любовь!

Одно устройство артели, членами которой были все, но основание которой составили одни люди со средствами, уже показывает, из каких людей состояло это тюремное братство. Они столько отдавали в пользу неимущих товарищей, что все выезжавшие на поселение снабжались крупными суммами из артели, чтобы, приехавши в места своего поселения, в места самые пустынные и негостеприимные, каждый мог иметь возможность устроить для себя покойный угол и кусок насущного хлеба. Когда впоследствии все мы разъехались и рассеялись по разным местам Сибири, то и тогда так называемая "малая артель" из этих же благодетельных людей не переставала поддерживать беднейших из товарищей заключения, находившихся в беспомощном состоянии и часто в самых отдаленных местах Сибири.

Но вот наступил и час поистине горькой разлуки. Рождение Великого Князя Михаила Николаевича было ознаменовано сокращением срока работ, и нашему 4-му разряду приходилось оставлять эту тюрьму, по-видимому мрачную, а на самом деле не мрачную, а ярко освещенное вместилище многого прекрасного, возвышенного и благородного. Тут мы расставались навсегда с добрыми, преданными, истинными друзьями; тут мы расставались с теми идеальными существами, которые так много услаждали наше заключение и оставляли многих влачить еще несколько лет эту жизнь заключения.

Глава XIII. В Сибири — на поселении

Не помню всех подробностей нашего отправления; но помню, что много саней было занято под нас; помню также, что на первом ночлеге, когда все мы улеглись по лавкам и по полу, нас очень смешил Николай Иванович Лорер, приходивший в нетерпение от пения петуха, который приветствовал своих гостей из-под печи самым громогласным и торжественным пением. Помню также, на переезде через Байкал в одном месте лед по нашей дороге треснул и образовался довольно широкий канал. Все ямщики переменили свое направление, и одни отправились направо искать, где трещина кончилась, а наш взял влево, но видя, что она идет далеко, он вдруг поворотил назад и, отъехав на некоторое расстояние, поворотил и, сказав: "Ну, теперь держитесь крепче", погнал лошадей во весь дух. Мы не успели еще сообразить, что он хочет делать, как он уже перескочил со всею тройкою через трещину. Это было истинное сальто-мортале.

На берегу Байкала к Иркутску была станция известного тогда ямщика Анкудинова, очень богатого человека. Он держал отличных лошадей, которым давал овес без выгреба, поэтому лошади были сыты. Да это было и необходимо, так как обе станции его были огромные, одна через Байкал верст на 50, а другая к Иркутску в 30 верст и еще станция по кругоморскому тракту. Он хвастался своими лошадьми, и действительно было чем. Помню, что фельдъегерь по фамилии Подгорный, бравый молодой человек, привезший к нам Федора Федоровича Вадковского и взявший у нас бесподобного Александра Осиповича Корниловича, погрозил ему, по фельдъегерскому обычаю, в случае, если повезут его плохо; он запряг ему тройку страшных зверей и сам взял вожжи, сказав фельдъегерю, чтобы он уже не говорил ему: "Тише". Надо прибавить к этому, что сибиряки-старожилы вообще, как народ свободный, богатый и независимый, весьма горды, и малейшая обида и угроза их возмущает.

В наше время дорога к Иркутску была лесом, не весьма широка и не пряма. Когда они тронулись, то лошади вдруг подхватили, и только деревья замелькали перед глазами седоков. Тут и лихой фельдъегерь струсил, тем более что он вез Корниловича. Он имел обыкновение ехать стоя, опираясь на саблю, которая была страшной грозою для ямщиков. Но тут он уже уцепился за сани обеими руками и начал кричать: "Тише, тише, останови, держи!" Но ямщик отвечал: "Теперь уже держись, барин, я и сам их не остановлю, только сидите смирно и крепче держитесь". Сильною и опытною рукой он правил своею тройкой, минуя деревья, выдававшиеся по дороге, в рытвинах всегда предупреждая их, и таким образом всю станцию сделал, как нам рассказывал сам, в час и много что в полтора. Натрусился же и молодец фелъдегерь! Когда приехали на станцию, ямщик, потирая ноздри своим скакунам, спросил: "Ну что, ваше благородие, покойно вам было? Так в другой раз поедете, не грозите Анкудинову".

Берега Байкала очень высоки и лесисты. Когда мы любовались красой берегов, представляя себе, как они должны быть живописны весною, глаза наши встречали на крутизнах диких коз, которые с огромной высоты без страха смотрели на нас, не трогаясь с места. На берегу Байкала были поселены впоследствии и некоторые из наших товарищей. В Иркутске помню, что нам отвели очень просторную, светлую и чистую квартиру. Тут нас посетил генерал-губернатор Лавинский, весьма любезно разговаривал с нами, но объявил, что, по воле Государя, мы будем поселены поодиночке; "Это, впрочем, впоследствии, — сказал он, — может измениться, но теперь так приказано". Наш поэт Одоевский был родственником Лавинскому; он, вероятно, говорил ему о нашей взаимной дружбе и так, вероятно, заинтересовал его, что он приказал мне написать коротенькую докладную записку, в которой я просил его ходатайствовать перед Государем о переводе меня к брату, так как я назначен был в Илгинский завод на Лену, а ему выпал жребий поселения в город Минусинск, прекрасное место на Енисее. К нам приходили некоторые лица или знакомые с кем-либо из родных наших товарищей, в том числе капитан-лейтенант Николай Вуколич Головнин, мой товарищ по выпуску. Он командовал Байкальской флотилией. На другой день мы у него обедали и провели день очень приятно между некоторыми его подчиненными офицерами и другими гостями. Когда наступило время нашего отправления, он прислал нам целый мешок сибирских пельменей, которых достало нам с Пушкиным на всю дорогу. Бобрищев-Пушкин ехал со мной до Верхоленска, где был поселен; а я проехал далее до Илгинского завода.

Выезд наш был в достопамятный для меня день кануна Сретения Господня. Когда мы выехали из крепости, нас провожали до заставы Головнин с моим братом, где мы с ним и простились. Конечно, расставание с братом было очень грустное. Помнится, что следующая за первою станциею было большое богатое село Аек, куда мы приехали уже заполночь.

В 4 часа ударили к заутрене, и мы с Пушкиным отправились в церковь. В храме, весьма богатом и благолепном, была пропасть народа. Служил священник, старец ста лет, но еще бодрый и с глубоким чувством произносивший все служебные возгласы. После заутрени он подошел к нам, спросил нас, откуда и куда мы едем; узнав же, что мы едем на поселение и нарочно остались ночевать, чтобы в этот праздник быть у заутрени, он благословил нас и сказал словами Спасителя: "Грядущего ко Мне не изжену вон!" По возвращении на квартиру мы распорядились отварить пельмени и с большим аппетитом пообедали. После обеда отправились далее. Так как мы с Пушкиным были очень дружны и совершенно единомысленны в вере и в чувствах, то путешествие наше было очень приятно.

Хотя мне было очень грустно расстаться с братом, с которым мы были соединены нежнейшею дружбой, а теперь расставались, может быть, очень надолго, если не навсегда, но полная всепреданность и покорность воле Божией и полная уверенность в Его милосердии ко всем, призывающим Его с верою и любовью, утешали меня. К тому же, я надеялся, что ему будет хорошо в месте его жительства, так как, по слухам, это было одно из лучших мест в числе назначенных для нашего поселения. В Верхоленске мы простились и с Пушкиным, и мое одиночество внезапно охватило меня, так что скорбные чувства уже были готовы овладеть мною, но и тут вера и покорность Богу восторжествовали. Наконец я доехал и до места своего назначения.

В Илгинском заводе меня привезли к управляющему заводом Василию Тимофеевичу Павлинову. Он меня принял очень вежливо, приказал отвести мне квартиру и просил навещать его. Жена его, Ирина Фоковна, была женщина чудной доброты и самого кроткого и тихого характера. Сколько было в ней любви и сожаления к несчастным каторжникам, находившимся под ведением ее мужа, и как много добра она делала им! От нее они получали рубашки, которые она сама шила и раздавала. Ни один из них не уходил с ее двора, не получив пищи или одежды; она заботилась о больных, помогала, как могла. Зато и они все очень любили и уважали ее; у них был сын лет восьми и дочь, Леночка, лет двенадцати, необыкновенно милая и умная девочка. Когда я стал с ними заниматься преподаванием французского языка, арифметики, истории и географии, то ее прилежание и ее успехи изумляли меня. Она вовсе не была похожа на своих сверстниц по возрасту; она так любила занятия и чтения, что в праздники, когда не было классов, скучала, и когда я по вечерам приходил к ним, то она сейчас садилась возле меня и старалась что-нибудь узнать из моих разговоров, задавая вопросы всегда более серьезные, нежели детские. Я к этому ребенку привязался душой; она была для меня лучшим наслаждением в моем изгнании и истинною отрадою. Когда через несколько месяцев пришло распоряжение перевести меня из завода в Балаганскую волость на Ангаре, то мне очень и очень грустно было расставаться с этим семейством. Ирина Фоковна была отличная хозяйка; ее дом был как полная чаша, и она снабжала меня в изобилии всякой провизией с самого моего приезда, почему я из благодарности и предложил им заниматься с их детьми, отказавшись от платы, которую предлагали.

Илгинский завод был расположен в ущелье при небольшой речке из родников. Это было огромное здание, день и ночь оглашаемое шумом и гамом. Иногда при какой-то работе раздавалось какое-то очень стройное пение с уханьем. Ночь он был весь освещен; пар стоял над ним и искры выбрасывались из труб. Я нанял себе квартиру на одной полугоре, на противоположной стороне ущелья, и эта мрачная, хотя величественная картина была беспрестанно перед глазами. Редкий день проходил, чтоб на двор ко мне перед мои окна не являлись личности, возбуждавшие самые горькие чувства. Это были несчастные, оборванные, полунагие, босые каторжники, которые, проходя, останавливались перед окнами и без обычных нищенских выпрашиваний молча стояли до тех пор, пока им не выдавалось что-нибудь; тогда они безмолвно уходили.

Это зрелище поражало меня в сердце, особенно когда я увидел их обнаженными в страшный мороз; но один из ссыльных, посещавших меня, уже уволенный от работ, объяснил мне причины этих явлений. У рабочих была страсть к игре в кости, и тут они все проигрывали даже до рубашки. Посещавший меня был урядником Донского войска; он был сослан за нанесение удара кием одному офицеру во время биллиардной игры в Новочеркасске, от которого тот умер. Ссора произошла в игре, и хотя он не имел намерения его убить, но все же был осужден. Его знали и управляющий, и жена его за хорошего человека. Он делал многие походы, и рассказы его меня очень занимали.

Приехав на поселение, я был лишен утешения посещать церковь, которая была в 5 верстах от завода в Знаменской слободе, а мне не дозволялось никуда выезжать из завода. Я написал письмо к графу Бенкендорфу, в котором представлял ему свое религиозное настроение и просил о разрешении ездить в Знаменскую слободу. К Пасхе было получено это разрешение, и мы с управляющим отправились к заутрене.

Не могу описать того чувства духовного восторга, которое овладело мною при этой дивной заутрене. Уже прошло более 7 лет, как я не слыхал в храме пения "Христос воскресе". И вот теперь, среди благоговейного собрания верующих, я слышал эту дивную песнь, которую ангелы поют на небеси. В этот день и в ночь у меня сильно болела голова, и я почти больной поехал к заутрене, так что, войдя в эту массу народа, мне почти сделалось дурно, и я должен был выйти из церкви. Но когда запели первый "Христос воскресе", то я воскрес с Его воскресением.

После заутрени мы закусили до обедни в доме священника, а после обедни должны были у него же совершить разговенье; затем уехали домой. Перед Пасхой я говел и приобщался Святых Таин. Духовным отцом моим был отец Петр, священник одной церкви, к приходу которой завод был приписан. Это был истинный христианин и истинный священник; он был человек пожилой, но очень живой и бодрый, еще старого церковного воспитания, то есть не был в семинарии, но был очень любознателен и развит. Он в течение своей жизни собрал очень порядочную библиотеку и очень любил читать; по апостольской же ревности своей и добродетелям был истинным пастырем своих духовных детей. Он знал всех своих прихожан, часто посещал их всех и всегда с ласкою и назидательным словом; а когда узнавал об обращающихся на путь истины, то уже часто навещал их и всегда с Евангелием, которое читал им громко и затем объяснял, убеждал и воспламенял в них любовь к Господу и Искупителю.

Я знал многих, которых вся жизнь сделалась вполне христианскою, и между ними были некоторые из поселенцев, так что общество этих людей поистине напоминало первых христиан по жизни, благочестию и ревности. Со своим религиозным направлением, как мне приятно было увидеть тут подобие первых христиан с тою же простотою сердца и чистых нравов, с тою же братскою любовью, с тою же готовностью на всякое доброе дело и с тем же бодрствованием над своими внутренними движениями; а в этом только во все века, во всех народах и познаются истинные христиане, составляющие истинную вселенную апостольскую церковь. Один из них был старик-поселенец, и старушка — его жена.

По их добрым делам и глубокому благочестию и ревности эта пара напоминала несколько Прискиллу и Акилу апостола Павла. Они были люди довольно зажиточные, и никто из нуждавшихся не проходил мимо их окон, чтобы они не помогли ему. Я У них останавливался, приезжая к заутрене или после Пасхи ко всенощной, когда я и ночевал у них. Единомысленные в вере скоро связываются узами христианского братства, что было и между нами. У меня было несколько книг духовного содержания, которые я привозил с собою и читал им.

Тут был также один казачий пятидесятник, в параллель римскому сотнику; один старец с больными ногами, едва ходивший, но, несмотря на это, каждый год странствовавший к чудотворцу Иннокентию, которого мощи почивают в монастыре около Иркутска. Те, которые ходили с ним на это богомолье, рассказывали мне, что во время этого странничества он не только не отставал, а опережал других из партии. Еще была одна девица, отказавшаяся от замужества и совершенно посвятившая свою жизнь Богу и делам благочестия. При этом нельзя не заметить, как много значит такой духовный руководитель, каким был отец Петр; никто из тех, которые посвятили себя служению Богу и благочестию, не располагали, по крайней мере, в мое время, удалиться из мира, а все жили в обществе и, конечно, много способствовали своим примером обращению других и поддержанию добрых христианских нравов. Каждую ночь, по древнему обычаю, они зажигали свечи или лампады перед образами и совершали свою полуночную молитву; утром же все принимались за свои обычные занятия. Очень оригинально было рассуждение старушки, о которой я упоминал. По ее понятию, животное, закалываемое для пищи человека, этим самым удостаивается великой чести и, так сказать, радуется, служа для питания человеческого тела, которое вмещает в себе бессмертную душу, созданную по образу и подобию Божию; дохлая же скотина делается смрадною добычею зверей и собак. Отец Петр, по окончании обедни выходя из церкви, всегда подавал милостыню нищим, но в то же время всегда обращался к ним с назиданием, представляя им страшный грех тунеядства и ложного нищенства, за которое постигнет их гнев Божий, а истинным нищим внушал, что, принимая милостыню, они этим самым принимали на себя обязанность усердно молиться за благотворителя.

За строгость своих правил в исполнении его духовных обязанностей отец Петр некоторыми был не любим. Так, однажды, во время говения, в день причастия он не хотел причастить Святых Таин командовавшего в заводе гарнизонною ротою офицера за то, что он приехал уже после заутрени. Когда тот стал ему возражать с неудовольствием за эту строгость, приводя какие-то причины, то он сказал: "В таком случае, послушайте чтение заутрени", — и приказал клирику тотчас же начать чтение. Словом, это был истинный и добрый пастырь своих овец и вполне сознавал свою ответственность перед великим Пастыреначальником и Господом.

Когда уже разлилась Лена и все реки, в мае месяце, пришло повеление, о котором я упоминал, перевести меня из завода в Балаганскую волость на Ангаре. Это известие было для меня очень прискорбным, потому что мне тут жить было очень приятно. Искренняя приязнь семейства Василия Тимофеевича, его чудной жены, их милых, любивших меня детей, заменявших мне далеких родных, чрезвычайно услаждала мою жизнь. Когда я заболел простудой, я никогда не забуду их нежной заботливости обо мне, их участия и попечения. Для служения мне дали мальчика лет двенадцати, которого я учил грамоте и, так сказать, воспитывал. Сначала он боялся спать один в ожидании моего возвращения, а когда я внушил ему, что ему бояться не должно, так как мы всегда охраняемы Богом и Его ангел невидимо находится с нами, то этот 12-летний мальчик с такою верою принял это внушение, что с тех пор всегда спал один в моей избе, которая была отделена от хозяйского дома целым двором. Я редко в мою продолжительную жизнь встречал детей этого возраста, которые с такою любовью учились и так усваивали наставления.

Я жил у одного раскольника, тоже отставного каторжника и также бывшего донского казака, у которого была жена тоже одного толка с ним*. Он был очень зажиточен, торговал омулями, был совершеннейшим типом наших закоренелых раскольников, исполняя по старине все обычаи старины и в том числе непременно каждую субботу ходил в баню вместе со своею женою. У меня было много духовных книг, в том числе большая Библия, с которой я не расставался; и как он меня частенько навещал, то я часто с ним разговаривал, иногда касаясь и их заблуждений. Я ему разъяснил, что причина раскола есть невежество их отцов, которые неправильно называли себя староверами, ибо исправленные церковные и богослужебные книги были исправлены по тем первоначальным богослужебным книгам, которые мы получили от греков вместе с христианскою верою и которые были принесены первыми проповедниками. Он помалкивал, иногда поддакивал, но не знаю, соглашался или нет. Однажды он, придя ко мне, сказал: "Вот я вижу, ты человек ученый, у тебя много и книг, скажи-ка, правда ли то, как нас учили о табаке, что когда Господь сотворил мир, то дьявол сказал ему: "Вот, Господи, ты все сотворил, дай и мне что-нибудь сделать". Господь позволил, и он воткнул в землю палку и из нее вырос табак". Тут я взял Библию и прочел ему все шесть дней творения. Он задумался, а я сказал: "Вот видишь, как вас обманывают, и, конечно, по внушению того же дьявола; ну где тут говорится о табаке?" На это он указал, что где-то апостол говорит о злом корне, это-то и есть табак. Я ему прочел то место Послания к евреям, где говорится об этом, и старался объяснить ему, что не должно брать отдельно какое-нибудь слово, а надо взять вместе все слова наставления апостола, который говорит: "Наблюдайте, чтоб кто не отпал от благодати Божьей, — вот о чем говорит апостол, — чтобы между вами не возник какой-нибудь горький корень, — и тут же прибавляет: — Чтоб не было у вас какого блудника или нечестивца", — вот что значит горький корень. Во времена апостолов еще не знали и не слыхали о табаке, и как же он мог говорить о нем? Он задумался, но не сказал ни слова. Жена его была славная добрая старушка, очень ласкала моего Ивана и хорошо его кормила. Она и мне тоже готовила кушанье и очень вкусно, а главное опрятно. Когда я был болен, случилось, что каша у нее в печи вышла из горшка и стала возле; из этого она заключила, что я, должно быть, умру.

В заводе жила на квартире также осужденная в работы, но, конечно, никогда не работавшая полковница (в Сибири вообще осужденные в работы дворяне освобождаются от них, а только числятся), сколько помню, по фамилии Полянская, Прасковья Андреевна. Как она рассказывала, то была невинною жертвой преступления своего мужа, который был изобличен в делании фальшивых ассигнаций. Она уже очень давно была в Сибири, жила сначала с мужем, а потом одна и часто переводилась из одного места в другое. Она жила в селении, расположенном в два ряда по ущелью, которое было выстроено и заселено отставными каторжниками и их семействами. Освобожденные до срока или по их неспособности, или болезни, или за хорошее поведение, они жили своими домами, занимались хлебопашеством, а некоторые торговлей; у нее была очень чистенькая светленькая квартира из трех комнат. Она не утратила своих дворянских привычек, и потому вся обстановка ее квартиры была очень прилична, хотя и проста. В заводе много разных мастеровых, и потому за деньги можно все иметь. Дочь хозяина, которого семья жила в другой половине, девушка, прислуживала ей. Она бывала также и у Ирины Фоковны, которая поддерживала ее и снабжала всем. Это была женщина очень умная и как принадлежавшая к небедному классу дворян (у нее было 200 душ), то и в образовании была представительницей дворянских дам, наиболее развитых. Я ее часто посещал, и как она была очень религиозна, читала много Святого Писания, то ее сообщество было для меня очень приятно, тем более что она всегда встречала меня с особенным радушием и любовью.

Задачей своей жизни она поставила возможное обращение на путь истины заблудшихся сектантов, которых там было много. Между ними особенного внимания заслуживал один молоканин-субботник. Это был фанатик в полном значении слова. Он и сослан был за то, что растоптал ногами образ Богородицы. Он ненавидел христианство вообще и особенно не мог слышать преблагословенного имени Иисуса Христа. Когда она пробовала обратить его ко Христу, то он сказал ей: "Не говорите мне об этом имени, я не могу слышать его, у меня вся внутренность поворачивается", так что в этом она уже отчаялась, как говорила мне. Он стал посещать также и меня и просил книг. У меня были с собою беседы митрополита Михаила. Я сказал ему: "Если хочешь, вот какие у меня книги". Первый том с портретом преосвященного он не взял, а взял другой. Когда я с ним покороче познакомился, то увидел, что это был человек недюжинный, а весьма развитой. Он пропасть читал, знал даже Локка, Декарта, Бэкона. Кроме русского, других языков он не знал. Когда я выразил ему мое удивление на это, он сказал: "Читал я все это, но это философия". Эта философия не отвлекла его от Библии, которую он толковал в иудейском смысле. По седмицам Данииловым он выводил заключения к настоящему времени. Как видно, он начитался талмудистских толкований и других иудейских мудрецов. "Михаил" у него, как кажется., означало воцарение истины, и все в этом роде. Я хотя сам тогда не был очень силен в писаниях святых отцов, но все-таки настолько знал их, чтобы противопоставить ему их истинное толкование; но тогда в это короткое время это толкование было безуспешно. Вне его фанатизма, который не поддавался ни на какую уступку, это был человек с прекрасными качествами. Много делал добра нуждающимся, был очень кроток, строго нравственной жизни, так что я хотел было действовать на него, затронув струну его сердца, действовать на его добрые и кроткие чувства. Я старался представить перед его глазами божественный образ Спасителя в тех его чертах, где так ясно и так увлекательно выражается бездна Его любви к человечеству, Его кротость, Его благость и снисходительность к людям грешным, Его готовность всегда принимать кающихся и прочее. Он слушал молча; видно, что эти черты на него действовали, но потом вдруг сказал: "Ах, Александр Петрович, вы не знаете... но я не могу вам сказать всего того, что я..." — он махнул рукой, недосказав слова. Но я понял, что он подразумевал какое-нибудь видение, которое принял за откровение свыше. На это я сказал ему: "Любезный друг, ведь сатана иногда принимает вид и светлого ангела"; он ничего не сказал и ушел. Мне душевно было жаль этого человека. Может быть, Господь за его добрые дела и привлечет его к Себе. Если б он встретился с человеком образованным и в то же время твердым и просвещенным христианином, который бы заставил его полюбить себя, то, думаю, может быть, он обратился бы. Он имел свой дом, табачную лавочку и снабжал всех нюхательным табаком, и в том числе Пелагею Андреевну.

Когда известие о моем отъезде распространилось между рабочими завода, то интересно привести одно психическое явление, которое доказывает, что нет человека, у которого не сказывался бы тот внутренний голос, который вложил Творец в сердце каждого человека — только человека из всех живущих тварей, как существа разумного. Возбудить этот голос совести в падшем преступнике — вот благородная задача правителей! Мне предстояла дорога горами и лесом на колесах или плыть Леной. Дорога лесом была небезопасна, так как там кочевали обыкновенно беглые с завода и могли напасть и ограбить; но вот приходит ко мне мой приятель урядник и рассказывает, что вчера в обществе каторжников поставлено было сообщить всем и дать знать, что если я поеду горами и кто-нибудь из них тронет меня, то с ним расправятся своим собственным судом, — и это за какой-нибудь кусок холста и рубашку или какую-нибудь копейку! И это в среде отверженных, глубоко развращенных людей! Если же в сердце есть благодарность, это дитя любви, то это сердце, при благом воздействии на него снова любви, может скоро украситься многими добродетелями и возвратить утраченное добро. Повторяю, вот задача правителей!

После многих рассуждений решено было, что мне покойнее будет плыть Леной. Распростившись со своими знакомыми и с сердечным чувством сожаления с милым семейством, которое было истинною отрадою в моем изгнанническом одиночестве, и с милой ученицей моей, я был душевно растроган, так как видел, что и они разделяли мое чувство. Ученица моя сделала такие успехи, что отец не хотел оставить неоконченным начатое развитие и хотел поместить ее куда-нибудь в Москве, что потом и исполнил, как писал мне в Минусинск. Мы сели в тарантас с Василием Тимофеевичем, который взял и сына своего проводить меня и отправить к пристани. Тут уже была готова большая лодка с гребцами, и мы отплыли.

Днем наше плавание было очень приятно.

Левый берег Лены составляют высокие горы, одетые лесом, чрезвычайно живописные, так что я, любитель природы, с восторгом любовался чудной картиной гигантской реки с ее величественными, хотя и дикими берегами. Правый берег имел бечевник, и лодку нашу влекли довольно быстро две лошади, которые сменялись по станциям. Когда же наступали вечера, то необъятные тучи комаров, как полог, закрывали лодку, так что не было возможности дышать. Это была истинная пытка для меня. Рабочие все были вымазаны дегтем, да и все это народ был привычный к этим неудобствам местности, но я решительно не знал, куда деваться. Мне дали с собой огромный полог, под которым я и скрывался ночью; от духоты сон мой был очень плохой.

На третий день нашего плавания мы увидели скачущего по горному берегу тропинкой, на огромной высоте, казачьего урядника, с сумкой через плечо, в сопровождении казака и еще провожатых. Мне сказали, что это нарочный из Иркутска, так как это был обычный способ отправления правительственных депеш, а так как я ожидал своего перевода в Минусинск к брату, то что-то внутри меня сказало, что урядник везет Высочайшее повеление. Это так и было. Только что мы остановились обедать и я велел сварить себе уху из великолепного налима с молоками и принялся обедать, как вошел приехавший урядник и передал провожавшему меня депешу, где повелевалось довезти меня до Верхоленска, а там взять П. С. Бобрищева-Пушкина и ехать вместе в Иркутск, так как Государь соизволил перевести меня к брату в Минусинск, а Бобрищева-Пушкина к брату же его в Красноярск.

Я был в восторге и из глубины души возблагодарил великодушного Государя. В тех обстоятельствах жизни, в каких мы находились, всякое добро, всякое снисхождение, нам оказанное, возбуждали в сердце чувство глубокой благодарности. Оно и понятно: мы были лишены всех прав, нас можно было терзать, уничтожать, лишить даже того, что потребно для жизни и дыхания. И когда в этом безвыходном положении вам оказывают уважение, внимание, приязнь, стараются заставить вас позабыть о том, что вы уже не в том положении, в каком были прежде, и что для всех окружающих вас как будто этим несчастием стали еще выше, когда, говорю, видим на себе все это, понятно, что сердце так умягчается, наполняется такою любовью к людям, что кажется, будто оно прежде не чувствовало так сильно, не могло так любить, как теперь. Несчастливцу надо немного, чтобы сделать его счастливым. Вот поданная рубаха обнаженному, хотя бы и игрою в кости, но от этого не менее страдающему от холода; кусок хлеба голодному, слово утешения угнетенному скорбию, — какие благородные чувства благодарности породили в каторжниках и как смягчили их черствые чувства! Узнав о великодушном разрешении Государя соединить меня с братом, я уже был счастлив, хотя все же это была ссылка, тоже положение вне закона, но я был весел, доволен; я был счастлив в самом несчастии.

В Верхоленск мы приплыли после сильной грозы, и нам рассказывали, что в эту грозу рыбака на реке убило молнией. При выходе из судна мне показали квартиру Бобрищева-Пушкина, куда я и отправился; крепко мы обнялись с ним и от сердца возблагодарили Господа. Пушкин своею верою и истинно христианскою жизнью вполне уподоблялся первым христианам. Он еще в нашем заключении вел жизнь по образцу первых христиан. Так, он неделю работал (я уже упомянул прежде, что он был отличный закройщик, портной и превосходный столяр), в субботу же в вечерню он складывал все свои орудия, зажигал лампадку перед образом и занимался чтением Библии и других религиозных книг, или благочестивою беседою, или молитвой. Он, как между нами, был твердым и победоносным поборником веры во Христа и Его ревностным учеником, так он жил и здесь, делая добро, ухаживая за больными, помогая, чем мог, нуждающимся, беседуя о Царствии Божием и, вероятно, эта жизнь его была плодотворна, потому и что, когда мы ехали улицей большего села, то нас постоянно останавливали выбегавшие из домов жители и прощались с ним горячими объятиями. Все почти плакали, расставаясь с ним. Образцом его христианского смирения служит следующий рассказ.

Он не пропускал ни одной божественной службы; как прежде еще в каземате привык читать при служении, то и здесь он читал на клиросе. Так как он хорошо читал и внятно, то священник всегда поручал ему чтение, особенно Великим постом, когда много чтения при богослужении. Эта привилегия не понравилась одному дьячку, потому ли, что им овладела зависть за это предпочтение, было ли ему унизительно, — только он стал питать вражду против Пушкина и старался ему вредить, как только мог. Пушкин с радостью бы перенес все эти наветы и клеветы, но его сокрушало дурное и опасное состояние ближнего, и вот, вспомнив божественные слова Спасителя: "Добром побеждайте всякое зло", он во время говенья, перед исповедью, нашел его где-то и упал к нему в ноги, прося простить его и не питать на него злобы. Он вспомнил, что Христос велел оставить дар свой пред алтарем и прежде примириться с братом, если он имеет нечто на тебя. Враг его, зная, что Бобрищев-Пушкин человек благородного рода, "нежного", как народ выражается, воспитания, умный, ученый, кланяется ему в ноги, был так поражен этим смирением и побежден, что с этой минуты до самого отъезда Пушкина был искренно ему предан.

Приехавши вместе с ним в Верхоленск, мы теперь с ним ехали и обратно, но теперь с чувством более отрадным. Я ехал к брату моему и другу в Минусинск, областной город на Енисее, который славился в Сибири хорошим климатом, где даже на бахчах росли и дозревали арбузы и дыни, хотя не круглые. Там еще прежде нас был поселен наш товарищ из нижнего разряда Сергей Иванович Кривцов, в то время уже определенный на Кавказ; Бобрищев-Пушкин ехал в Красноярск, губернский город, где мог найти образованное общество, где уже был один из наших товарищей Семен Григорьевич Краснокутский, бывший обер-прокурор Сената, разбитый параличом и не владевший ногами; он был сослан просто на поселение. Правда, что радость Пушкина была отравлена; он просился туда, чтобы взять на свое попечение сумасшедшего своего брата, лишившегося рассудка в отдаленной ссылке и переведенного в Красноярск для пользования, но все же он мог облегчить его положение и мог надеяться привести его в сознание. Теперь мы ехали летом, когда природа представлялась нам во всей своей красоте, с самыми разнообразными живописными видами. По дороге везде виднелись богатые села с двухэтажными домами, окна которых с занавесками были уставлены цветами и другими растениями. В таких селах приятно было остановиться. Чистота образцовая везде. В дверях, в симметрическом порядке, расставлены были земледельческие орудия, телеги, бороды, плуги, сбруя — все это под тесовыми навесами; конюшни, полные лошадьми, превосходно содержимыми. Это довольство, лучше сказать, богатство и благоустройство поражали и восхищали нас, и когда мы сделали сравнение с нашими помещичьими селениями, с их курными избами, бедностью, неопрятностью, забитым населением, то это сравнение было очень грустно. Правда, что благоденствию много способствовали страшный простор, девственная почва, огромные леса, бесчисленные стада крупного и мелкого скота, табуны лошадей, но все же свобода сибиряков, никогда не знавших крепостного права, свободный труд более всего способствовали их процветанию.

Когда я видел Наследника Великого Князя Александра Николаевича (ныне, 1878 году, царствующего Государя Императора) еще мальчиком, катавшимся за Нарвской заставой в 1824 году на камчатских собаках, могли ли мы думать тогда, что этот царственный отрок, на наших глазах рожденный и возраставший, еще при нашей жизни совершит великое дело обновления Отечества, исполнит нашу заветную мечту, которую мы хотели осуществить революцией, мятежами и кровопролитием! Могли ли мы думать, что он совершит это возрождение движимый одними высокими побуждениями своего сердца, в котором, по выражению апостола, не тесно помещается весь его многомиллионный народ, что он освободит не только свой русский народ, но и все иноплеменные народы, подвластные России, и даже там уничтожит неволю, где невольничество досягало почти времен доисторических, как в Бухаре. Какая революция могла бы совершить без потоков крови то, что совершил божественною благостию вознесенный и увенчанный Царь! Не чудо ли это божественного всемогущества и милосердия? В несколько дней совершить то, чего другие или, лучше сказать, все народы достигали многие столетия, и достигали страшными потрясениями, злодеяниями, бедствиями, извращением человеческого разума, отрицанием Бога и всего святого! Он осенил себя всесильным знамением креста, которым осенить себя воззвал и народ свой, и Господь не постыдил его веры и его упования! Россия возрождена, путь к добру, правде и счастию указан и проложен! О, если бы мы все, русские, шли этим путем веры в Господа нашего Иисуса Христа под водительством огненного столпа нашей Православной апостольской Церкви, которая есть столп и утверждение истины, и исполняли бы заповеди Его, каждый на том месте, где поставлен, а не следовали бы чуждым нам учениям ложного мудрствования и безбожия, — то какое благоденствие водворилось бы между нами!

Приехав в Иркутск, мы пробыли тут несколько дней; помню, что были у губернатора Цейдлера, где обедали вместе с капитаном Головкиным. Тут я опять встретился с моим товарищем капитаном Николаем Викторовичем Головниным, начальником тамошней флотилии, который каждый день присылал за нами к обеду свой экипаж, и мы проводили у него целый день. Если он еще жив, то да примет свидетельство сердечной благодарности старого товарища и однокашника. Благородный, прямодушный, честный моряк и не мог поступить иначе с товарищем и другом в несчастии; но как не все имели тогда мужество принять с отверстыми объятиями политического преступника, хотя и товарища, а иногда и родного, страшась навлечь на себя гнев Царя, перед которым немногие не трепетали, то это действие моего товарища и друга показывает, какими высокими благородными качествами он обладал.

Распростившись с добрым другом, мы отправились в Красноярск и на пути остановились в Илгинской казенной фабрике у доброго друга нашего, поэта и товарища А.И. Одоевского. Недолго пробыв у него, мы с ним расстались и для этой жизни, и навсегда, потому что более уже не видались. Он умер от тифозной горячки на Кавказе, куда был определен вместе с другими по ходатайству бывшего тогда Наследником ныне славно царствующего Государя Освободителя. В Красноярске мы посетили Семена Григорьевича Краснокутского, у которого с Бобрищевым-Пушкиным и пробыли весь этот день. Он поселился на квартире, взяв к себе своего брата, который не был совершенно сумасшедшим, а только помешанным, все и всех узнавал. Затем, простившись с Бобрищевым-Пушкиным и Краснокутским, я уже один отправился в Минусинск к брату, куда и приехал дня через два или три.

Глава XIV. Минусинск

Приехав в Минусинск, я подъехал прямо к дому окружного начальника. В это самое время он передавал какие-то распоряжения секретарю Окружного совета. Когда я хотел войти в зал, где он ходил, то, увидя появившуюся какую-то фигуру, запыленную и запачканную, он бесстрастно сказал: "Подожди, братец". Я отступил в прихожую. Надо сказать, что на мне был серый байковый казакин, сшитый из байкового одеяла товарища нашего Евгения Петровича Оболенского, своими портными товарищами, между которыми был и он сам. Это было в Петровском остроге. Я приехал 8 июля — время самых сильных жаров, когда сухость сменяется иногда дождем и грязью; приехал на перекладной, и наружность моя должна была представляться особенно интересною, и надо удивляться, что он не бросил все дела и не обратился с любопытством ко мне. Затем, отпустив секретаря, он позвал меня.

Когда я объявил ему, что прислан на поселение, и назвал свою фамилию, он очень обрадовался и сказал, что уже давно они с братом моим ожидали меня, так как получено было уведомление от генерал-губернатора о моем переводе. Он дружески расцеловался со мной, тотчас послал за братом и велел дать чаю. Нужно ли описывать, какое счастие было снова увидеться с братом и другом и заключить друг друга в объятия! Теперь нам уже казалось, что мы вполне счастливы, — так немного нужно человеку, только что освободившемуся от оков и выпущенному на свет Божий из тюрьмы. Мы были еще молоды, мне не было 30 лет, а брат был тремя годами моложе меня. Наши политические страсти уже улеглись, а разум настолько просветился истинною верою, размышлением и беспристрастным изучением религиозно-философических вопросов, что уже ясно видел всю пагубу кровавых революций. Следовательно, нам теперь на поселении, где мы ожидали оставаться навсегда, предстояла новая жизнь. Мы должны были трудиться для своего безбедного содержания, могли пользоваться некоторою свободою заводиться и заниматься хозяйством, что было в нашем вкусе и характере, наслаждаться чудной природой, которую всегда страстно любили, — и этого для нас пока было довольно.

Пробыв некоторое время у окружного начальника, мы отправились на квартиру брата, с обещанием возвратиться вечером. У него по вечерам всегда собирались несколько человек ему близких, играли в бостон, который не мешал и разговорам, иногда очень занимательным. Квартира брата состояла из трех комнат, из которых я и занимал одну.

На этой квартире мы прожили более года, пока наши сестры не стали нам пересылать небольшой капиталец, отделенный нам из общей суммы, накопленной для семейства незабвенной нашей матерью. Тогда мы наняли другую квартиру, особенный домик в 5 комнат, где и устроились очень хорошо. Затем мы стали придумывать, какое нам избрать занятие, чтобы получать доход с наших денег. Но прежде описания нашей деятельности в Минусинске считаю нелишним описать как самый город, так и его обитателей.

Главный центр Минусинского округа был тогда маленький городок, называемый Минусинском, имевший с дюжину широких улиц, одну хорошенькую каменную церковь, зимой теплую, и при ней богадельню, где содержались старые и увечные, Гостиный двор порядочной архитектуры с колоннами, присутственные места, две площади, — словом, все нужное или необходимое для города. Он очень недавно переименован в город из села Минусы, жители которого только с тем согласились сделаться мещанами, чтоб им оставить все их поля, луга, пастбища, сенокосы и не изменять их прежних земледельческих занятий. В то время они продолжали заниматься исключительно хлебопашеством и скотоводством. Даже самые богатые не оставляли земледелия и скотоводства, и то и другое было доведено у них, как и у других сибиряков-старожилов, до весьма значительных размеров, так что от двух до трех сот голов и до 30 — 40 десятин посевов имели многие крестьяне. После посева все жители близ Енисея занимались рыболовством, чтобы запасаться рыбой на посты, а некоторые из стариков все лето проводили за самоловами для добывания красной рыбы и на продажу, но это такие, у которых было кому работать в поле и без них. Вообще благосостояние сибиряков-старожилов было замечательно.

Интеллигенцию Минусинска составляли чиновники разных ведомств, которых считаю долгом помянуть добрым словом за то участие и ту приязнь, какую все они оказывали нам во все время нашего там пребывания.

Минусинский округ был под управлением окружного начальника, который, по "Положению" Сперанского, был нечто вроде губернатора и председательствовал в Окружном совете. Эту должность при нашем приезде занимал коллежский советник Александр Кузьмич Кузьмин, человек лет сорока, высокий, толстый, несколько рябой, но с приятным, симпатичным выражением лица. Он воспитывался в Лесном корпусе, был умен, хорошо образован, начитан и остроумен. Все подчиненные очень любили его за доброту, снисходительность и вежливое обращение; вместе с тем, он не был слаб по службе, хотя характер имел самый мягкий и строго преследовал злоупотребления и особенно кляузу. Он ненавидел кляузы, и потому был противником даже грамотности в народе. В таком образованном либеральном человеке странно было видеть противника грамотности в народе, о чем мы с ним иногда и спорили; но он был убежден, что при тогдашних нравах и невежестве народа. "Грамотность, — говорил он, — есть язва: выучился писать, и тотчас же давай писать кляузные прошения, а как за это платят, то и подбивать на кляузы мало-мальски чем-нибудь недовольного человека". Но из того, что спичками производят пожары и ими отравляются, нельзя же запрещать их производство.

Александр Кузьмич очень любил свой город Минусинск и несколько гордился им. Оно и понятно; его заботливости город был обязан тем, что скоро стал очень приличным деревянным городом. Климат в Минусинске довольно мягкий, и хотя морозы доходят до 30 — 35°, но ненадолго, средняя же температура довольно высока. Летом жары в наше время доходили до 32° в тени по Реомюру. В одном только Минусинском округе росли на бахчах арбузы, хотя и не крупные, но это за отсутствием всяких плодовых деревьев, кроме китайских яблоков-пигмеев, и это преимущество округа Минусинского делало его какою-то обетованною землею для сибиряков и поселенцев.

С Александром Кузьмичом мы были в самых дружеских отношениях. Еще до моего приезда они с братом составили товарищество на табачную плантацию, и у них в этот год хорошо вырос и дошел табак, который там сильно требуется инородцами. Табак, для них пригодный, махорка, очень крепкий и ценимый ими тем выше, чем более он поднимает дерева, как они выражаются. Так как это не для всех понятно, то надо объяснить приемы их курения. Мы потом по делам часто бывали в их улусах и юртах и присмотрелись к ним. Сидя у костра, всегда флегматический татарин-курильщик прежде всего берет березовое полено, нарочно приготовленное и высушенное, наскабливает ножом известное ему по крепости табака количество тонких стружек, вынимает из кармана узенький продолговатый кожаный кисет, в котором с табаком затянута маленькая медная китайская трубочка, называемая гамзой; насыпает на ладонь в стружки табак, тщательно и долго мешает, затем набивает трубку, берет и кладет уголь на устье трубки, закуривает, щелчком скидывает уголь и в две-три затяжки втягивает в себя, как видно из физиономии, с величайшим наслаждением вес дым трубки, потом вытряхивает золу, непременно опять завязывает и прячет в глубочайший карман кисет, конечно, очень ненадолго: они много и часто курят.

На следующее лето еще продолжался посев табака, а уже потом мы занялись хлебопашеством и этот посев оставили, так как уборка его, рассыповка, развеска и рассушка дело довольно сложное. Но в Шуше, где жил смотритель поселений Илья Васильевич Кутузов, посев табака у него был в ходу, и у него же делались даже сигары. Это была особенная охота нашего товарища Фаленберга, жившего вместе с Кутузовым, с которым познакомлю далее.

Как я сказал, у Александра Кузьмича вечером всегда собирались на бостон, беседу и ужин. Эти вечера всегда были очень приятны, по великорусскому обществу, которое тут собиралось, а известно, что встреча с земляками в отдаленных и пустынных странах всегда почти производит дружеские и приятные отношения. Но, вспоминая об этих вечерах, нельзя не вспомнить очень забавного казуса, случившегося в начале его приезда окружным начальником и с началом его вечеров. Как окружному начальнику, ему, по положению, назначался ординарец или вестовой из забайкальских казаков. Эти так называемые казаки были просто мужики-хлебопашцы и скотоводы, не имевшие в себе ничего похожего на казаков действительных. Не менее того, казак этот должен был сидеть в прихожей у окружного начальника до самой ночи, и теперь уже в первый раз одетый в казачий синий кафтан, что, конечно, ему было весьма неудобно и неловко. Что делать одному весь вечер, как не спать, и вот он забирался на сложенный обеденный стол, так как стульев, по новости, в прихожей не полагалось, а сесть на пол — долго вставать, если неравно позовут; и так, облокотившись на стену возле печки, он начал дремать под говор и спор играющих в карты, конечно, усиленно прогоняя сон; но долее 10 часов борьбы не мог выдержать, заснул и вслед за этим с грохотом слетел со стола. В первый раз этот стук, конечно, заставил всех соскочить со своих мест и посмотреть, что случилось, но когда увидели опрокинутый стол и испуганную фигуру казака, расхохотались и забыли. Так как казаки сменялись, то эти проделки иногда повторялись, конечно, изредка. Когда это повторялось, то Александр Кузьмич со своею флегматическою улыбкою только замечал: "А, падает казак, значит больше 10 часов, господа, и пора закусить".

У Александра Кузьмича в России были родные; он имел там маленькое имение, а служба с тогдашним жалованьем для него, не дозволявшего себе никаких других бесчестных доходов, не представляла достаточных средств, особенно когда он стал семьянином, а потому он скоро вышел в отставку. Он приехал в Сибирь холостым и уже тут женился, и так же оригинально, как оригинален был его характер, вся его жизнь и его взгляды на жизнь. Мы у него бывали каждый день и заметили, что, несмотря на свою флегму, он был способен и к нежным чувствам, но никак не думали, чтобы он женился. Против него, на другой стороне улицы, жила молодая и прелестная вдовушка покойного ветеринарного врача, у которой он бывал, правда, довольно часто, но он посещал и многие другие семейные дома, и потому из этого нельзя было заключить о его намерении. Но вот однажды, когда мы жили во флигеле у казначея в доме против церкви, видим Александра Кузьмича прогуливающегося тихим шагом, как он всегда гулял, под руку с Екатериной Петровной, так звали вдовушку, и проходя мимо нас завернувших в церковь. Через полчаса они вышли и тем же порядком, тихой прогулкой возвратились домой; а на другой день узнаем, что они обвенчались. Тотчас же все служащие и живущие в городе его знакомые отправились к нему с поздравлениями. Мы с братом также от души поздравили его; и как жена его была дружески расположена к нам, то мы еще более сблизились с ними.

Старшая дочь была в возрасте учения, они просили нас давать ей уроки. Более занимался с нею брат, а когда он уезжал на пашню, то я заступал его место на время. После женитьбы он оставался не более года и уехал в Россию. Весь город провожал его с искренним сожалением, и действительно, лучшего начальника и добрейшего, приятнейшего человека нелегко найти. Но как вся жизнь наша проходит в свиданиях и расставаниях до самого конца жизни, то и мы с ним расстались. Как чудны пути Божий в судьбах человеческих! Можно ли было думать, прощаясь с ним навсегда, что мы встретимся с ним в России, уже совершенно в других обстоятельствах. Товарищ наш Сергей Иванович Кривцов, поселенный до нас в Минусинске, по возвращении с Кавказа сделался опекуном детей брата его, Павла Ивановича Кривцова, и предложил Кузьмину управление их имением в Балашовском уезде. Мы с ним увиделись в этом имении по возвращении с Кавказа, гостивши у сестры, которой имение было в соседстве, а после его смерти я занял его место, по предложению опекуна, с которого и начал свое русское хозяйственное поприще, потом продолжавшееся 18 лет.

На место Александра Кузьмича окружным начальником поступил бывший исправником Петр Афанасьевич Меркушов, тоже человек очень хороший. Конечно, он уступал Александру Кузьмичу в солидном образовании, но его приемы и обращение были весьма приличны и вообще он держал себя с достоинством.

За окружным, по важности места, следует городничий. В течение семилетнего пребывания нашего в Минусинске городничих переменилось трое. Первый, с которым мы сошлись дружески, был Илья Александрович К., добрый и благородный человек, очень набожный, не пропускавший в праздники ни заутрени, ни обедни и щедро подававший милостыню. Он хотя был человек одинокий, но как градоначальник, то у него также собирались по временам на вечера, а иногда обеды и завтраки. Но это бывало тогда, когда он был в нормальном положении, по временам же он страдал болезнью запоя, хотя сознавал вполне всю тяжесть и всю греховность для христианина этой все же произвольной болезни, так что однажды он прислал за мною и говорит: "Что мне делать?! Я погибаю. Если остановиться, боюсь удара!" Я на это ему сказал: "Не бойтесь этого, и если бы вас постигла смерть вследствие того, что вы решились для Бога пожертвовать даже жизнью, чтобы исполнить долг христианина, вы получите полное отпущение грехов". Он так и сделал. Это был человек прекрасной души. По выходе его был короткое время старичок-оригинал, выходящий из ряда всех оригиналов, как думаю, и из всех городничих. Невежество его было образцовым: он еще верил в сказочного Змея Горыныча, в чудо-юдо, и когда добивались у него толкования, то выходило, что он так называл крокодила. Все, что он в многолетней своей жизни видел и слышал, так перепуталось в его голове, что легче было понять человека, говорящего на непонятном языке, нежели его. Службу свою он называл шагами. "И вот, — говорил он, — я шагнул и сюда в городничие!" Прежде он служил на Аландских островах, где был, кажется, смотрителем госпиталя, и там-то, как рассказывал, он видел чудо-юдо и Змея Горыныча. За Змея Горыныча он, вероятно, принимал какой-нибудь метеор, а за чудо-юдо он мог бы принять кита, но киты не заходят в Балтийское море, и потому это осталось тайной. Подобное невежество в человеке, бывшем судьею в Каинске, как рассказывали, и наконец городничим, конечно, замечательно; но этому прошло уже более 40 лет, значит, воспитание его и грамотность относятся еще к прошлому или к началу этого столетия, да еще в Сибири, и потому неудивительно. Вот уже 30 лет прошло, как я служил на Кавказе, и тогда еще встречались офицеры, знавшие свое дело, порядочного поведения, закаленные в походах, то есть достойные полного уважения, но которых необразованность или, лучше, невежество в самых простых и обыденных явлениях природы были поразительны. Для образчика расскажу, как однажды в экспедиции в Чечне, после дневной перестрелки и сожжения нескольких черкесских хуторов и стогов сена, во время стоянки лагерем, мне случилось вечером прогуливаться с одним из старых кавказских офицеров перед палаткой. Между разговорами, зная, что я прежде служил в морской службе, он расспрашивал меня о море, и когда я рассказывал ему о моих плаваниях океаном, он вдруг спрашивает меня: "Скажите, пожалуйста, Александр Петрович, как вы на море избавляетесь от радуги?" Не понимая, что он хотел сказать, я спросил: "Как от радуги?" — "Да ведь радуга всасывает воду, и если попадет под нее корабль, то она ведь может всосать его вместе с водой". Тут только я и понял вопрос и объяснил ему, что такое радуга. Он полагал, что корабль, попавшийся под радугу, может быть увлечен в другое воздушное плавание по этому великолепному небесному каналу: как до сих пор Жюлю Верну не пришло в голову описать подобное путешествие? Как ни чуден был городничий в Минусинске, но жена его была возле него совершенной аномалией, указывавшей на то, как составлялись тогда, а иногда, может быть, и теперь еще, браки. Она была хороша собой, умна, приятна и вообще прилична в полном смысле слова. Дети их были прелесть, старшая дочь лет 14-ти обещала быть красавицей. Сама она воспитывалась в Петербурге; но что удивительно, так это то, что дамы в Сибири без особенного воспитания, без серьезного образования, выросшие в этой сибирской глуши, тогда еще могли достигать такой степени такта, приличия, любезности, что нельзя было не удивляться, откуда все это взялось; а между тем это было так действительно.

Третьим городничим был Ел. Анд. Он когда-то служил комиссаром на военном корабле, то есть заведующим всеми корабельными материалами и провизией, подчиненный вполне морскому начальству, начиная с вахтенного лейтенанта и далее. Так как мы были прежде морскими офицерами и еще служили в Гвардейском экипаже, то это обстоятельство очень расположило его к нам, так что мы пользовались особенною его приязнью. Он был вдовец, жил одиноким, но по временам к нему приезжала меньшая дочь, которая воспитывалась в губернском городе и жила с замужнею сестрою. Это была девушка восхитительной красоты, несколько восточного типа и в уровень со своею красотою была умна, развита не по летам умственно и очаровательна. Во время ее посещений Минусинска, мы, конечно, очень часто бывали у них, приглашаемые отцом, так как она находила удовольствие в нашем обществе.

За городничим следовал дом исправника господина Шихутского, не помню имени, человека очень хорошего и честных правил. Впрочем, в Сибири в наше время исправникам не нужно было брать взяток, так как волости, очень богатые в то время, общей раскладкой собирали суммы и платили им жалованье, зная, что казенным нельзя было жить. Дом этот был для нас самым приятным приютом. Жена его Анна Ивановна, урожденная Коновалова, дочь красноярского советника, того самого, который встретил нас, когда нас провозили с Нарышкиным и А.И. Одоевским в Читу. Она была хорошо воспитанная дама, очень умная, приятная, обладавшая в обращении тою милою непринужденною простотою, которая так привлекательна в молодой и хорошенькой женщине. Меньшая сестра ее, с нею жившая, во всем соответствовала ей. Они обе играли на фортепьяно, у них часто составлялись танцы и вообще было всегда очень весело. Их милое домашнее общество, когда не было гостей, было особенно приятно.

Далее следует казначей. Это был высокий, худощавый, крепкого сложения господин с самым простым выражением в лице, на котором, однако ж нельзя было не заметить свойства умных сибиряков — некоторой дозы хитрости. Он был очень оригинален во всех своих приемах, как-то втягивал в себя воздух и при каждом утверждении или рассказе всегда прибавлял свою поговорку: "Да, пра, без изъятия". У него прежде был одноэтажный небольшой дом против церкви; Александр Кузьмич подбил его распространить дом пристройкой и сделать мезонин. За лесом там дело не стояло, и вот дом перестроен, огромный мезонин перекинут через весь дом, который и стал красою этой местности; но тут случилась та беда, что так как парадные комнаты были велики и высоки с огромными окнами, то дом, сколько ни топили, был очень холоден, потому что все тепло поднималось в мезонин, чему, конечно, был очень рад доктор Дмитрий Васильевич Раевский, занимавший весь мезонин. Его это обстоятельство очень сердило, и особенно если кто-нибудь замечал ему об этом. К тому же еще, так как роль архитектора выполнял какой-нибудь подрядчик из крестьян, то мезонин, не приходившийся на капитальных стенах, осел и полы в нем покосились. Мы у него иногда проводили вечер и, входя в комнаты, хотя не ощущали живительной теплоты, придя к нему в сильный мороз, но, не желая огорчать его, говорили:

"А что, Дмитрий Гаврилыч, у вас, кажется, тепло"; тогда он, улыбаясь, поднимал кверху свою костлявую руку и, затягивая воздух, говорил: "Да, пра, без изъятия". У него также бывали званые вечера, на которые, как и на все другие, мы всегда бывали приглашаемы, где также танцевали. За ужином он никогда не садился за стол, а ходил вокруг, наблюдая, чтоб никто не отказывался от обносимого блюда, и тотчас же приступал с умилительною просьбою. Но особенно оригинальное обыкновение его было идти с лакеем, обносившим вино. Грешно подшучивать над теми, кто нас радушно принимал, еще радушнее угощал, но это не будет подшучиванием, а простым описанием особенности, при которой, помимо всей признательности моей и всей оценки его доброты и радушия, нельзя было внутренне не улыбнуться. Когда за ужином лакей предлагал разные вина, называя каждое, то если кто отказывался, он около самого уха самым тихим умоляющим голосом повторял: "Пожалуйста"; при втором отказе повторялось то же "пожалуйста", но после третьего, убедившись, что гость более пить не мог, он обращался к лакею, ожидавшему действия слова "пожалуйста", вдруг переменял тон и уже басом, грозно, говорил: "Не беспокой". Другую противоположность, но в том же роде, представлял секретарь, у которого также бывали вечера и с ужином. У этого произносилось тоже слово "пожалуйте" и также по несколько раз сряду: "Пожалуйте", но серьезным, без повышения, голосом, отрывочно, бесстрастно, как бы командуя и не допуская возражения.

Казначейство в Минусинске было образцовым по порядку, строгой отчетности и ревностному исполнению обязанностей всех у него служивших. Сын его от первого брака, молодой человек, был совершенный снимок с отца, так он был похож на него, как в физическом, так и в нравственном отношении. Этот скромный и тихий юноша любил свою службу до страсти; и то, что на другого производило бы одуряющую скуку, для него было наслаждением. Месячные отчеты, подведенные итоги, до полушечной точности, его радовали, как игрушка ребенка; он рассказывал о них с восторгом. Можно сказать, что по честности, аккуратности это казначейство, с казначеем во главе и его сыном, было действительно образцовым.

Затем следует окружной доктор Дмитрий Васильевич Раевский, тульский помещик и воспитанник Московского университета. Вскоре за Кузьминым и он уехал в Россию. Это был очень приятный, умный, добрый человек, хороший врач. Он-то жил в мезонине у казначея и похищал всю зиму его тепло.

В Минусинске командовал инвалидной ротой Александр Кузьмич Милютин, у которого мы также часто бывали. Жена его, Юлия Ивановна, добрая, милая женщина, очень благоволила к нам и всегда дружески принимала. У них много было детей, малмала меньше, которых нежный отец часто сам нянчил, припевая: "Милая, хорошая моя, чернобровая, похожа на меня", но на беду бровей-то у него и не было. В этом доме неизбежно и постоянно была игра в мельники, которая продолжалась бесконечно, что крайне утомляло нас, хотя все другие партнеры играли с наслаждением. Кто проигрывал последний, тот довершал здание на сукне стола — и это продолжалось иногда до 12 часов. Но нельзя не помянуть добрым и благодарным словом это милое, радушное и гостеприимное семейство. Вот все то доброе, простое общество, между которым мы прожили 7 лет нашей ссылки. Все это, собственно говоря, городское чиновное общество, а надо вспомнить также и тех граждан, мастеровых-старожилов, мещан и других, с которыми судьба свела нас в страннической нашей жизни.

Кузнечным мастерством в Минусинске занимался только один мещанин, а остальные были поселенцы скопцы, сосланные за эту секту. Там был один очень хороший слесарь, двое хороших сапожников, один из них, из Петербурга, поселенец, работал так, что и в Петербурге был не последним; а другой — сосланный черкес, который там приютился, женился и вовсе не жалел о своих горах и разбоях. Было и несколько очень замечательных портных. Главным из них считался жидок; но прежде он имел соперников в триумвирате портных, очень оригинальных, тоже из поселенцев, из коих знаменитейшим был по имени Трофим, который во время своего процветания выстроил даже себе большой дом и был в силе. На этом доме красовалась вывеска с надписью по-русски: "Трофим портной"; а по-немецки "Trophen dip", то есть "Трофим вор"; этой немецкой надписи, разумеется, никто не понимал, но она придавала важность его заведению, и он был очень доволен. А эту штуку сыграл с ним его благодетель Сергей Иванович Кривцов, декабрист, живший там на поселении. Этот Трофим, наконец, спился с кругу и, конечно, продал бы этот дом, если бы не вмешалось городское начальство, так как он имел маленького сына. Физиономия этого человека была чрезвычайно забавна. Толстый и большой нос, туповатые навыкате глаза, огромный подбородок и большой рот, где виднелись два-три зуба, и, наконец, маленький рост и кривые ноги. Он имел страшное самолюбие, ненавидел своего соперника жидка и приходил в ярость, когда его с ним сравнивали. Несмотря на это, он пропился и принужден был наняться к жиду в работники. Казалось бы, бесславие его было несомненно; не тут-то было; когда мы замечали ему об этом, то он, плутовски выглядывая поверх огромных очков, сидевших без всяких обоймов на его носу, наклонясь к уху, шепотом уверял, что тот взял его для того только, что сам не умел скроить фрака, который ему заказали. Думаю, что из всех портных это был из самых комичных, даже комичнее Куперовского в "Красном корсаре". Другой из триумвирата был некогда унтер-офицер Гвардейского егерского полка. До сих пор он не мог удержаться, чтобы не стать во фронт, когда говорил с кем-нибудь из чиновников. И когда был выпивши, то очень часто принимал то направо, то налево, точно по команде. Он шил очень порядочно, но также был подвержен припадкам запоя, и когда мы ему выговаривали и стыдили его, то он отвечал, что у него уже такая натура, вот только перегуляет два дня и опять пошел на целый год; но эта перегулка часто продолжалась по месяцу и более, так что раз он все пропил, и когда очнулся, то увидел себя в необходимости идти на прииски и наняться на целый год в простые работники. Поправившись, он опять возвратился в город, нанял работников и к нему тоже пошел Трофим. Третий был известен под немецкой фамилией Шнейдер, хотя имел русскую внешность и был чистый русак. Это был авантюрист, человек очень неглупый и страшный пройдоха; по его словам, он некогда ворочал сотнями тысяч, но, обанкротившись, попал в Сибирь. Он был и кожевником, и свечником, лил свечные формы и наконец тоже сделался портным; во всех ремеслах ему не было подобного, по его словам и самолюбию. Весь этот триумвират несколько раз пропивался и опять поправлялся. В один из таких перепоев прежде других поправился Николай, бывший егерь. Он нанял работников и в том числе двух из своих товарищей. Таким образом весь триумвират снова сидел чинно на верстаке. Когда же мы поодиночке спрашивали у них, то каждый уверял, что он хозяин, а те два — работники. Недолго продолжалось это торжество трезвости и трудолюбия; случились крестины у Николая; вкусивши заветного напитка, все они запили, снесли в кабак все свое житье, кто что успел, и исчезли. Один босой, в одной рубашке, в страшный мороз, пробирался к теще в село Тель за 40 верст, и, на удивление всех, пробрался и опять чинно засел на верстаке, но уже шил одни деревенские однорядки. Таков был скончавшийся цех портных в городе Минусинск. Впрочем, кроме "слабости", все эти портные были очень добрые люди.

Город имел также кожевников, разумеется, самых плохих. Хороший товар привозили из Казани и Томска, сыромятные же кожи для сбруи делали все горожане у себя дома. Столярный цех имел своим представителем старшего московского иконостащика, но который здесь делал только рамы. Он был человек князя Долгорукого и всегда с умилением и слезными гримасами рассказывал о прежней своей славе, о почете, в котором был он у управителя, о нашествии французов, с интересными и длинными подробностями; все это он всегда рассказывал со слезными гримасами, утирая глаза; но когда отнимал руки, то ни одной слезинки не было. Наконец, там был шляпник по фамилии Шляпников, который делал валенки и в то же время шляпы. Один крещеный жидок шил фуражки. Иногда наездом бывали обойщик, печник, штукатурщик, шорник, шерстобиты, колесники, словом, в Минусинске было очень мало настоящих ремесленников, но можно было все иметь, только с терпением.

Во всех странах света, при самых разнообразных положениях люди всегда находили, находят и до скончания века будут находить, чем развлекать и услаждать свою жизнь.

Так и в Минусинске составлялись гулянья первого мая и в Троицын день; а при Александре Кузьмиче однажды устроилось довольно далекое плавание целой флотилией, сперва по Енисею, а потом по Абакану, реке, в него впадающей, в инородническую Абаканскую думу, расположенную на самом берегу. В большом доме думы расположилось все общество; тут пили чай, после того гуляли по улицам татар, которые были очень довольны видеть такое большое городское общество и самого окружного начальника, почтить которого приехал сам Тайша, их властелин, особа очень важная, при появлении которого все его подданные падают ниц. После ужина был устроен фейерверк, на который собрались все иногородцы из дальних и ближних улусов. Их восторг и удивление выражались в самых разнообразных возгласах; а когда пустили шутиху, то вся толпа пустилась бежать, сперва с криками ужаса, а потом с хохотом, когда убедились, что вреда от этого огня не было. Потом на ночь все общество разместилось как попало, дамы по комнатам, а мужчины в большом зале и по юртам. На другой день в экипажах возвратились в город.

Все чиновное общество Минусинска осенние вечера проводило за картами; разумею одну мужскую половину; дамы же обыкновенно собирались поболтать кой о чем и чаще, разумеется, здесь, как и везде, о нарядах и модах, почерпаемых из какого-нибудь губернского образчика; иногда потанцевать под скрипку какого-нибудь музыканта, выращенного на крепостной почве и за что-нибудь сосланного на поселение. О музыке мы там совершенно забыли, кроме, впрочем, церковной, так как мы пели еще прежде в Петровском каземате, под управлением нашего регента Петра Николаевича Свистунова, а теперь здесь на клиросе. Во всем городе было одно фортепьяно у жены исправника. Но ни одни именины не проходили без вечеров и ужинов даже роскошных по обилию кушаний, вин и закусок. На все эти вечера и обеды мы были радушно приглашаемы и разделяли общие удовольствия, кроме танцев. В танцах же первенствовал из присланных туда уволенный с работ некто Лаптев, очень оригинальная личность. Он был родным братом бывшему когда-то корпусным командиром генералу Лаптеву и сослан в каторжную работу за то, что выдрал за бороду священника во время выноса Святых Даров и причащения. Он летал в экосезе со всевозможною претензией на грацию, и когда мы замечали ему, не без лукавства, о его ловкости, то он говорил: "О! Я в экосезе всегда экселировал". Он был уже при Павле I гвардейским, помнится, Преображенским офицером. Был большой любезник с дамами и помогал им в вышивании по канве: эту работу он, не знаю, как и где выучившись, действительно исполнял недурно, по отзывам дам. Без сомнения, в свое время он был в лучшем обществе по своему званию гвардейского офицера, по богатству и родству. Он занимался также поэзией и писал стихи, немного напоминавшие Тредьяковского. Это был тип тогдашнего русского образованного по тому времени дворянства, с московским акцентом, протянутою певучею речью. Он говорил по-французски, читал энциклопедистов, Вольтера и набрался, вероятно, той умственной чепухи, которая и подвигла на его хвастливо-безбожный поступок. Но в наше время он уже отрезвился и, конечно, считал свой поступок безбожным. Ему в то время уже было 60 лет, но, несмотря на свои лета, он очень любил танцевать и выделывал с строгою точностию все тогдашние па. За ним следовали кавалеры, которые, конечно, отдавали ему первенство и, может быть, старались достигнуть того же совершенства, не знаю только, успешно ли. Из этого можно видеть, что в Минусинске, не менее всех других уездных городов, жили общественною жизнью, веселились по-своему и обильно угощали гостей. Думаю, что начало этому положил Александр Кузьмич, затем его преемник, выстроивший себе прекрасный большой дом с большим залом, где могли танцевать без всякого стеснения. На святках играли в фанты, наряженные разъезжали по домам, везде принимались и угощались. Но надо заметить одну черту в угощении, собственно принадлежащую Минусинску или вообще тому краю.

Это — угощение неподслащенною и крепчайшею наливкой, непременно перед чаем подаваемою; другая особенность — настойчивое потчевание, что, конечно, доказывает прекрасное качество хозяев — их радушное гостеприимство и твердое желание, чтобы гость был вполне упитан, упоен и вынес из дома полное довольство.

В наше же время начала развиваться в Минусинском округе золотопромышленность; город много оживился приездом разных поверенных, горных штегерей, приказчиков и других служащих на приисках. Сбыт произведений увеличился, как усилилась с золотой горячкой и порча патриархальных нравов. Для розысков золота приехали капиталисты, и первым — екатеринбургский купец Михайло Григорьевич Крюков, молодой человек очень приятной наружности. Он явился с визитом к окружному в черном фраке, в белом галстуке, с круглой шляпой — полным джентльменом. Тут и мы с ним познакомились, и как нас очень интересовало это дело для будущих наших хозяйственных планов, и как он оказался человеком очень практичным и очень хорошим, то мы скоро сошлись с ним. На следующий год он же приехал с родственниками своими Яковом Ивановичем Расторгуевым и Александром Петровичем Колесниковым. Золото уже было найдено, прииски и контора были устроены. На эти-то прииски мы начали потом поставлять свои произведения: муку, крупу, говядину. Колесников был юноша лет шестнадцати, очень умный, скромный, с прекрасным направлением, которого мы с братом и все наши товарищи очень любили. Дядя его Яков Иванович Расторгуев, тогда еще молодой человек, только что начинавший золотопромышленную карьеру, теперь уже отец 16 или 17 детей, истинный патриарх и, как я узнал, выдающийся общественный деятель в своем крае. Я недавно здесь, в Москве, увиделся с ним, и это свидание произвело на меня самое отрадное впечатление. Вот, подумал я, в каких людях сила России, а их, конечно, много — много неведомых и невидимых. Вместо очень молодого человека, искателя золота, теперь предо мной стоял человек с окладистой черной с проседью бородой, крепкого сложения, с умным выражением лица, горячий патриот, но патриот чисто русского закала, без малейшей примеси чего-либо чуждого; правда, несколько старой Руси, но гораздо больше новой, по идеям прогресса, свободы, но свободы в строго русском православном духе. Третий из наших друзей, Михаил Григорьевич Крюков, в том же роде и духе, но он, к несчастью, ослеп еще в молодых летах и потом умер.

Глава XV. Жизнь в Минусинске

Теперь приступлю к описанию нашей жизни. Жизнь наша в Минусинске впоследствии была очень деятельна; но сначала мы не знали еще, за что взяться; наконец решились заняться рыболовством, так как Енисей чрезвычайно богат всевозможными сортами рыбы. Недолго думая, мы наняли рыбака за 10 рублей ассигнациями в месяц, купили лодки, самоловы (это большие крючки, бечевками привязанные к толстой веревке, называемой хребтинкой). Лов производился следующим образом: поперек реки с одного конца хребтины бросают якорь, чтоб не снесло веревки течением, а с другого конца — поплавок; таким образом самолов, протянутый на значительное пространство, пересекает часть реки, и рыба, проходящая под самоловом, зацепляемая крючком, останавливается; рыбак на лодке берет хребтину от поплавка и, вынимая ее постепенно, осматривает крючки, и на котором оказывается рыба, он ее снимает и бросает в лодку.

Когда все было готово для ловли, мы на двух лодках отправилась из города по протоку Енисея вниз по течению. В одной лодке с рыбаком были все самоловы и принадлежности ловли, а в другой, меньшей, отправились мы вдвоем с братом; один правил рулем, а другой — веслами. Берега Енисея восхитительны! Это высокие скалистые горы с самыми фантастическими и разнообразными очертаниями. Иногда эти утесы нагромождены одни на другие, как будто какая-то страшная сила внезапно окаменила волновавшую массу и она стала хребтом гор. Иногда эти массы действительно представлялись в виде гигантских волн, внезапно какою-то силою превращенных в твердые скалы, так что сохранили вид волн, с загнутыми когда-то пенящимися верхушками.

Наконец из протока мы выплыли в самый Енисей, которого ширина с островами простирается на несколько верст. В русле своем, окраенном гигантскими по высоте берегами, быстрота его почти водопадная. Вся поверхность его в тихую погоду покрыта бесчисленными кругами. Хотя мы некогда были моряками, и не трусливыми, но вид огромной реки, помчавшей нашу маленькую ладью, страшное течение, попадавшиеся огромные корни (вековые деревья), вырванные водой с низменных местностей берега, озадачили нас, и мы с братом, переглянувшись, увидели, что надобно было работать веслами из всех сил, чтобы переплыть поперек такой реки к другому берегу. Здесь мы на острове, по указу рыбака, должны были расположиться; а быстротой течения нас могло снести так далеко, что ночь застигла бы нас одних где-нибудь у берега, откуда подняться нам, не знакомым с местностью, не было никакой возможности. По счастию и по сноровке моряков, мы, наконец, пристали к острову, называемому Березовым. С нами был самовар, чай, сахар, белый и черный хлеб, кастрюли и все нужное для кочеванья. Дело шло уже к вечеру, и мы с рыбаком едва успели поставить самоловы. Затем мы принялись за чай, и каждый поймет, как он был приятен после таких усиленных трудов, как переправа на гребле через такую широкую и быструю реку; с каким наслаждением мы выпили по нескольку стаканов и выкурили по нескольку трубок. Мы расположились под тенью великолепного тополя, заменив стол стволом другого тут же лежавшего дерева, а стулья обрубками, обделанными топором рыбака. Разложили костер, устроили рогульку для котелка, и затем, к ночи, работник отправился осмотреть самоловы: не попалась ли какая-нибудь рыба на крючок. Не доплывя еще до половины хребтинки, он снял порядочную стерлядку, которую и сварили на ужин. Хотя уха была без всяких гастрономических приправ, кроме, впрочем, луку, который у нас был с собой, но она была так вкусна, что, думаю, ни один из богатых гастрономов не ел своей роскошной ухи с таким удовольствием. После ужина, помолившись Господу, мы разостлали свои войлоки, укрылись шинелями и под гул течения гигантской реки и оклика ночных птиц уснули сладчайшим сном. Остров был расположен у подошвы высокой конусообразной горы, как раз против протока, называемого быстрым по чрезвычайной быстроте течения, который отделял остров от берега. Гора эта, чрезвычайно живописная, называлась Самохвалом. Предание говорило, что она так названа потому, что один туземец из енисейских инородцев, наездник, похвалился, что съедет с нее верхом до низменной полосы берега, на которой росли огромные деревья. Гора так крута, что он, пустившись в этот путь, не мог сдержать коня, который покатился вместе с седоком, и, кружась со страшною быстротою, был убит и унесен Енисеем.

Осмотренные самоловы доставили еще несколько стерлядей и других рыб, которые и были на привязи пущены в воду. Затем, собрав свои вещи, мы отправились домой, а рыбак наш занялся устройством шалаша для себя и для нашего приезда.

Мы неоднократно посещали свои самоловы, которые потом переносили с одного места на другое. Промыслом этим мы занимались несколько месяцев; увидев, что он кроме своего стола давал не более того, что стоил нам рыбак, мы его прекратили, имея всегда рыбу очень дешево, так как фунт красной рыбы продавался по двадцати копеек ассигнациями. Правда, что эта новая для нас кочевая жизнь среди чудной природы была восхитительна и доставляла самые чистые, высокие наслаждения, но по трудности переездов, перекочевки с одного места на другое и по ничтожной выгоде мы его оставили.

В самом начале нашей жизни в Минусинске приехал богатый золотопромышленник Кузнецов и, видя, что мы не имеем еще занятий, предложил нам место в своих приисках с жалованьем по четыре тысячи рублей; это для нас было бы очень хорошо, но как при этом нужно было выехать из города на прииски, то окружной начальник спросил генерал-губернатора, тот представил об этом в III отделение, откуда было в этом ходатайстве отказано. Когда было нам отказано в приисках, получено было предписание окружному начальнику устроить на берегу Енисея овчарни на 7000 русских овец и присланы были мериносовые производители. Это был опыт, не помню, самого ли правительства или какой-нибудь компании, о которых, впрочем, тогда еще не было и помина, но все же опыт был очень удачен, так как в третьем колене овцы уже имели очень тонкую шерсть. Окружной начальник определил временно управляющим овчарней моего брата, пека он не получит разрешение свыше. Представление ходило несколько месяцев, в течение которых он и занимался овцеводством, но потом был получен отказ. В это время для этого занятия мы купили первую свою лошадь и легонькую тележку, в которой и ездили в овчарню, расположенную на острове по другой стороне протока Енисея. Потом купили беговые дрожки, санки и мало-помалу стали обзаводиться.

Находя, что, живя на наемной квартире, неудобно было иметь огород, который бы доставил нам приятную и полезную работу, мы купили небольшой домик, состоявший из двух чистых комнат и передней. Площадь перед домом летом покрывалась травой и представляла зеленеющийся луг. Двор был обширный, покрытый тесом, амбары, кладовая из превосходного леса, а за двором, сзади усадьбы, был огород и большое место. Купивши дом, мы наняли пахотную землю, оставленную прежними владельцами, конечно, за бесценок, в количестве шестидесяти или семидесяти десятин. Купили лошадей, бороны, наняли работников и сделались в полном смысле фермерами.

Пашня наша была в двадцати верстах от города на значительной возвышенности. Почва была превосходный чернозем. Мы наняли таких работников, которые сами делали и плуги, и бороны, разумеется, то, что в них было из дерева, а железо покупали и оковывали в кузнице, которой хозяином был скопец Герасим, отличный человек, у которого была хорошенькая взрослая дочь и, что было удивительно между этими фанатиками, не принадлежавшая к секте.

Вместо рыболовного кочевания мы стали вести кочевую жизнь земледельческую, пока не устроились окончательно. Первый год мы устроили себе шалаши, называемые в Сибири станаши. Это очень хорошее и теплое помещение. Вбиваются крепко в землю четыре столба, довольно толстые, на них кладутся и крепко утверждаются перекладины, а к перекладинам наклонно прикрепляются толстые доски, одеваются дерном и прижимаются драначками. Сверху оставляется отверстие для дыма, в середине выкладывается кирпичом место для огня, на очаге варят кашу, щи, тут же и кипятится вода для чая.

Первый год мы устроили для себя такой стан и в нем кочевали до осени, а между прочим начали строить большую избу для рабочих, и так как она была пятистенная, то возле рабочей казармы была наша комната, светлая и очень уютная. Около избы был устроен ток для молотьбы, а по обеим его сторонам два овина для сушки снопов зимой. Эта изба была выстроена красиво, с большим кольцом и покрыта тесом. Вокруг и далее расположены были группами большие, хотя и редкие березы. В близлежащем овраге бежал родник, откуда брали воду для питья и чая. Кроме родника на пашне были выкопаны небольшие пруды для поения и купания лошадей и коров.

Первый год, как я упомянул, мы кочевали в так называемом стане, в котором одна сторона была наша, а другие две занимали работники со своими котомками. Когда земледелие сделалось нашим постоянным занятием, мы с братом чередовались по неделе. В понедельник один из нас уезжал на пашню, а другой оставался дома и занимался в школе, которую мы устроили по просьбе мещан, крестьян близлежащих сел и некоторых чиновников. Небольшое количество учебников грамматики, географии, истории и арифметики было у нас с собой; арифметику же мы преподавали по Франкеру с лекций Бобрищева-Пушкина, читавшего в Петровском еще каземате. Конечно, учение наше ограничивалось правильным чтением, хорошим и несколько правильным письмом, основными краткими понятиями о географии, Священной и русской истории. Через несколько лет мы имели утешение видеть учеников наших поступивших одного в казначейство, другого в волостное правление писарем, а других теперь уже не припомню. Школа имела в разное время до двадцати учеников. Главная наша цель была с развитием ума внушить правила чистой нравственности, разумной религиозности, честности и уничтожения дурных привычек, в чем, как кажется, мы с помощью Божиею и успели. Между учениками нашими был и татарин, сын тамошнего кочевника, богача Чирки Каркина, который просил поместить его у нас в доме на жительство и по окончании учения подарил нам жеребца своих табунов. Далее я еще упомяну о нем.

Устроившись в своей жизни, мы, чтобы не совсем погрязнуть в материальных заботах, начали переводить с английского языка "Завоевание Гренады" Вашингтона Ирвинга. Мы еще в Минусинске кончили перевод, который и до сих пор хранится у меня в рукописи; на пашню же брали книги для чтения в свободное время. На пашне в стане мы помещались довольно удобно. Отгороженное досками место, чтоб не разваливалось постланное сено, покрывалось ковром, а на ночь простыней. Бедствие мое сначала заключалось в том, что в этом зимнем стане гнездились мыши, с которыми я никогда не мог ужиться, но тут моим избавителем был мой крестник Петр, который стрелял в них из лука без промаха, как только покажется какая-нибудь из них. Перед сном он обыкновенно тщательно перебивал сено и осматривал дерн. В дождливое время все работники забирались в стан. Вместо чая они делали себе настой из кореньев шиповника, которые выпаривали, и довольно густой настой пили, находя его очень вкусным. Всех других пить этот чай научил крестьянин из поселенцев Тихон, большой краснобай, очень умный и знаменитый сказочник. Он знал пропасть сказок, из коих некоторые были очень забавны; рассказываемые с присказками русского юмора, они часто действительно возбуждали искренний хохот. Убирали мы сено и хлеб с найма и подесятинно, и с копны. Он был в числе этих работников. В рабочие дни, еще на заре, лошади уже запрягались в сабаны и отправлялись пахать. Сабаны — это небольшие плуги, переделанные и упрощенные из больших малороссийских плугов, весьма удобные; они не имеют резака, а два сошника, из коих один с загнутым пером вместо резака и называется муженьком, а другой, плоский, — женкой. Ими пахать очень легко и можно пахать мелко и глубоко. Сибиряки, поднимая пласты, берут очень мелко, сберегая плодоносный чернозем, а после известного периода времени прибавляют глубины, чтобы захватить свежей земли, что составляет тоже удобрение; к тому же, там система переложная, конечно, по обилию земель. Только один хлеб снимается, а на другой год земля отдыхает, но не пустует, порождая сорные травы, а пашется, боронуется и во второй раз пашется к осени, так что на следующий год она готова к посеву под борону или под соху. Гречи там тогда не сеяли, только мы ввели ее посев. Как по Волге господствует каша пшенная, в Велико-россии — гречневая, так в Сибири — ячменная или ячневая. Мы сеяли гималайский ячмень многоплодный. Вместо ржи там сеется яровая рожь, или ярица. Из нее хлеб гораздо белее против озимой ржи.

Когда наша изба и горница были готовы, мы подняли из города образа и на всех полях служили молебны. Крыльцо было убрано ветвями, полы травой и цветами. После молебна образа были внесены в избу, все окроплено святой водой, затем последовало угощение чаем и пирогами. Образа несли мы сами, ученики наши и работники, на расстоянии от города двадцать верст.

На пашне мы вставали вместе с зарей, когда запрягали лошадей, обходили все работы, посев, бороньбу, пахоту. Свежий утренний воздух, напитанный ароматом цветов, усыпанных бриллиантами росы, уже с утра радостно настраивал чувство; и во время этой хозяйственной прогулки я обыкновенно выполнял свою утреннюю молитву, и как сладостна была эта молитва среди чудной природы и уединения! Сколько благодарных чувств возникало в душе при воспоминании всего тяжело уже минувшего; в таком настроении я был совершенно доволен своей судьбой.

Обойдя все работы, я возвращался в дом, где уже на разложенном огне "а очаге кипел чайник. Петр уже приготовил посуду, и я принимался за чай, выкуривал свою трубку, читал или писал свой дневник. Это было время отдыха. Потом снова ходил по работам, что продолжалось целый день. Когда возвращались лошади и работники, я также возвращался с ними. Лошадям задавали корм, а работники садились обедать. Кушанье как им, так и нам готовила стряпуха, жена одного из них. Когда работники обедали, мы иногда садились возле них, слушали их разговоры, в которых и сами принимали участие.

Несмотря на неразвитость нашего простого народа, беседы с ними были очень занимательны. Кроме того, что они чрезвычайно практичны во всем, что касается их быта, но им доступны по простому здравому смыслу и более серьезные, даже отвлеченные идеи, конечно, более из бытовой или религиозной сферы, так как православие глубоко проникло во весь наш народный организм, и проникло незаметно, несмотря на то, что народ наш не имел воспитания и, к сожалению, редко слышал даже и проповедь, но он как бы с молоком матери всосал веру, и веру правую, и крепко держится ее. Проведя много лет моей жизни в близком сообщении с простым народом, я убедился в этом. Наши реформаторы обыкновенно говорят, что русский крестьянин, как дикий, поклоняется иконам, как идолам, что ставят в упрек ему и даже православию. Но наши мыслители-реформаторы, не имеющие понятия о своей Церкви и своем народе, основывают свои мнения всегда на каком-нибудь непременно извращенном факте. Сколько я видел из разговоров с ними, я убедился, что народ наш поклоняется иконе не как доске или холсту, вмещающему в себе силу, а поклоняется изображенным на них Спасителю, Богородице и тем прославленным Самим Богом святым, в которых Он обитал при жизни их во времени, как обитает в вечности. Что в народе развито суеверие и иногда весьма грубое, то это справедливо; но суеверие есть достояние большинства людей, многих очень образованных и даже самих безбожников.

Все наши работники были ссыльные поселенцы, то есть по закону преступники; и вот что я должен сказать о них с полным беспристрастием, а именно, что все они, за исключением одного, были не только хорошие, но и очень хорошие люди. Наступившая ли реакция в их внутреннем состоянии или то, что каждый человек есть смешение добра и зла, и что даже в тот момент, когда он совершал зло, его увлекала какая-нибудь страсть, мгновенно им овладевшая, а прирожденное добро только уступило в ту пору, чтобы снова и крепче утвердить свою власть, — только наши работники-поселенцы, то есть ссыльные, осужденные законом, вероятно, уже были в том состоянии, когда отступившее некогда добро снова овладело их природой; я тут не разумею тех злодеев, которые под влиянием духа зла совершенно извращают природу человека и делают ее зверообразною.

Первый работник наш был Яков Петров, сосланный из Саратовской губернии еще по помещичьему праву, по наговору бургомистра, как он рассказывал, а по правде или неправде — знает Бог и его совесть, но у нас он жил шесть лет вплоть до нашего отъезда на Кавказ и во все время был честнейшим и добросовестным работником. Другой был владимирец Никифор, очень бойкий и умный человек — тип великоруса, грамотный и способный на всякую работу. Третий — Андрон, литовец, очень кроткий и совестливый человек. Четвертый — саратовец Конон, звали же его работники Кона Егорович, маленький человек и большой говорун. Этот был сослан за первый опыт конокрадства вместе с учителем своим, подговорившим его, еще молодого, на этот подвиг. Он у нас жил тоже шесть лет и был отличным работником. Все эти люди были трезвого поведения, хотя в храмовые праздники и другие случались с ними и прорухи, забирали их в полицию, откуда, протрезвившись, посылали нам прошения об их освобождении, обещаясь уже впредь не довести себя до такого сраму. Мы их, разумеется, освобождали с хорошей головомойкой, и дело шло своим порядком. Один из неудачных работников был Гаврило, которого и физиономия не обещала доброго, но в это время нам нужно было прибавить работников, и мы его взяли. Он был сослан за бродяжничество, как рассказывал. Мы указывали ему вред такой жизни, которая вела его к преступлениям, но он не сознавался и уверял, что теперь уже намерен оставить такую жизнь, к которой было пристрастился, и хочет жить честно на одном месте. "А то, бывало, — говорил он, — как кукушка закукует, то так и тянет в лес". И действительно, как только закуковала кукушка, он в одну безлунную ночь, собрав лопать своих товарищей (так в Сибири называют вообще одежду), скрылся, то есть бежал, и, конечно, в лес, так что кукушка оказалась сильнее его решимости жить на одном месте. Не знаю, что удержало его сесть на одну из лошадей нашей конюшни. Посовестился ли он того, что нарушил свое обещание нам, или опасался, что за лошадь его сильнее будут преследовать. С тех пор мы о нем не слыхали. Но самый оригинальный из наших работников был так называемый Кона Егорович, бывший конокрад. Он оставил в России молодую жену и маленького сына, которых выписывал приехать к нему; мы обещались поместить ее у нас стряпухой к работникам, а сына воспитывать. На его письма не было ответа, так что он наконец потерял надежду, полагая, что она вышла замуж. Однажды через Минусинск проводили партию ссыльных и вдруг Конон является к нам и просит позволения жениться. Мы сначала подумали, что он нашел невесту между горожанками, а оказалось, что он просит взять женщину из партии ссыльных, отправлявшихся далее. Мы старались представить весь риск такого выбора, но оказалось, что ему крепко приглянулась одна молодая женщина, кунгурская горожанка, и он уже имел ее согласие. Нечего было делать, как исполнить его желание, и мы через окружного начальника в тот же день устроили это дело.

На другой же день была свадьба, и я должен был благословить их. Его Варя действительно оказалась очень недурна собой, не более двадцати двух лет, и несмотря на все то, что она должна была перенести, бывши под судом, конечно, заключенная в остроге, сделавши несколько тысяч верст с партией, сохранила всю свою южную свежесть. С тех пор мне уже не было другого имени, как "батюшка родимый". Не знаю, за что она была сослана, мы не поднимали этой завесы, за которой скрыты человеческие страсти, человеческие преступления, причины их и побуждения; но в новой жизни своей она оказалась кроткою женщиной, работящею кухаркой и верною женою; по крайней мере, не было у нас случая проявления какого-либо неудовольствия между мужем и женою или несогласия.

Временным работником был тоже у нас из казанских татар, преоригинальная личность как по наружности, так и по флегматическому характеру. Однажды за обедом на нашей полевой заимке работники, которые любили его за его кротость, подшучивая, уговаривали его вступить в крещеную веру, доказывая ему, что Магомет его был не пророк, а обманщик. Он с обычной своей флегмой кротко отвечал: "Христианская вера добрая вера, и наша тоже вера добрая, а если б она была худая вера, то Царь не строил бы нам мечетей, а велел бы креститься". Я старался объяснить ему, что Царь не строит и не приказывает строить мечетей, а дозволяет, потому что лучше какая-нибудь вера, чем никакой; Церковь наша не позволяет никого насильно крестить, а крестит тех, которые пожелают, и то прежде еще обучат Закону Божию; он как будто уразумел довод и замолчал. Вот какое понятие о терпимости имеют наши невежественные инородцы, и это особенно можно относить к сибирякам-язычникам, которым прямое покровительство оказывают наши же христианские власти; как было прежде, так и продолжается теперь, по свидетельству миссионеров. Без сомнения, это оттого, что между этими полуцивилизованными чиновниками царствует общее нашей интеллигенции равнодушие к вере. Эти великие философы считают равными все веры, потому что сами не имеют никакой. Этот флегматический татарин однажды удивил нас своим спартанским подвигом. Он почему-то находил нужным пускать себе кровь ежегодно. Когда пришло это время, он просил нас позвать фельдшера для операции, но мы просили нашего доктора, хорошего знакомого, осмотреть его и ежели нужно — пустить ему кровь. Доктор, осмотрев, нашел ненужным кровопускание и что-то прописал ему. Крайне недовольный отказом, он отправился к себе и шилом сам себе проколол жилу; как он ее нашел и как совершил эту операцию — это осталось для нас тайной. Когда я увидел его с забинтованной рукой, он улыбнулся, довольный, что надул доктора.

Наша кухарка, она же и экономка, которая заведовала всем нашим хозяйством и бельем, была туземка, смешанной русской и татарской крови, сирота, воспитанная в доме священника и выданная замуж против воли за туземца, жившего в работниках у того же священника. Это была молодая женщина двадцати двух лет, очень хороша собой и, по своей честности, способности и преданности, была для нас с братом истинным кладом. Муж ее жил на Абакане у одного думского письмоводителя. Она была так хороша, а главное, так умна, что впоследствии, когда овдовела, уже после нашего отъезда на Кавказ, на ней женился наш товарищ и друг Н.А. Крюков.

Зимой мы также чередовались с братом и по неделям жили на заимке (по-здешнему хутор), так как там производилась молотьба пшеницы, овса, ячменя, ярицы, и это время, конечно, было поскучнее, не то что летом. Но вот через три года приехали в Минусинск, тоже на поселение, Крюковы, наши товарищи, и так как они приобрели также пашню, по нашему примеру, и около нас, то мы уже жили на заимке с Николаем, с которым были дружны еще в нашем заключении. Какая была радость, когда в один прекрасный летний день мы увидели остановившуюся у наших ворот бричку и выходящих из нее наших друзей и товарищей! Как крепко обнялись мы, сколько расспросов об оставшихся товарищах и о наших милых незабвенных дамах; они же расспрашивали о нашем бытье-житье; расспросам и ответам не было конца, и только поздняя ночь и сон положили им конец. Помню, что в эту самую памятную ночь была гроза, лил дождь, и у нас, под шумок, украли из кладовой провизию.

С их приездом и полевые занятия наши стали много приятнее, потому что нам всегда сопутствовал Николай. Это был человек кипучей деятельности, он полюбил хозяйство и повел дело очень хорошо. Братья Крюковы оба служили во Второй армии, тогда еще под начальством графа Витгенштейна; старший был его адъютантом кавалергардского полка, а младший Генерального штаба. Он прежде был в университетском пансионе, кончил же в училище колонновожатых у Николая Николаевича Муравьева.

Они также купили дом недалеко от нас, завели домашнее хозяйство, которое исключительно принял на себя Александр Александрович. Он был большой гастроном и не любил полевого хозяйства, которым занимался исключительно меньшой брат; вставал и ложился он поздно, проводя вечера у окружного Петра Афанасьевича или у кого-нибудь, где собирались на бостон и вист. Одно воскресенье положено было обедать у нас, а другое у них. Если кто-нибудь из знакомых приезжал в город, то останавливался или у нас, или у них. Вместе с ними приехал тоже на поселение Иван Васильевич Киреев, который и жил у нас; потом еще приехал с большим семейством И. Осипович Моз., так что наше общество увеличилось значительно.

Все, что приезжало в город из образованного класса людей, как-то: ученые, иностранцы, приезжавшие попытать счастья на золоте, или ученые, командируемые с какою-нибудь ученою целью, — все это группировалось около нас. Между этими господами были личности очень приятные.

Так, два года сряду посещал Минусинск берлинец Лессинг, потомок писателя, как он заявлял. Он ездил в Саянские горы для барометрического измерения гор. Это был славный молодой человек, очень умный, ученый, занимательный, но в то же время и несколько забавный по своему немецкому самолюбию. Например, он выдавал себя за хорошего ездока, тогда как был очень плохим. Он возил с собой уральское казацкое седло, находя его очень покойным для долгой верховой езды, что и справедливо. Ему привели даже оттуда казачью лошадь. Однажды мы собрались с ним на тетеревов оба верхом. Подо мной была молодая игреневая лошадь, ходившая иноходью, до того покойная в езде, что я делал на ней, бывало, верст тридцать, ездивши в улусы за покупкой скотины и приезжал домой, как будто не ездил. Возвращаясь с охоты, неудачной, так как тетеревов не видели, я заметил, что немец мой на рыси был не совсем по себе, фигура его изображала это. Мне пришло в голову испытать его наездничество, и я стал понемногу прибавлять иноходи; вижу, что его стало крепко привскидывать; видя же сбоку его страждущую физиономию, хохотал внутренне. Он несколько времени крепился, но наконец не выдержал и взмолился ломанным русским языком, и мы поехали шагом, но я едва мог сдержать разбиравший меня хохот. При отъезде в Саянск он пожелал и нас сделать маленькими участниками его ученых работ, оставив нам свой стеклянный термометр, и просил делать метеорологические наблюдения, что и исполнялось братом аккуратно, записывалось и потом передано ему.

Потом был у нас астроном Федоров, один из замечательнейших ученых того времени: кажется, он был помощником Струве в Пулковской обсерватории. Он был командирован для астрономического определения широт многих из сибирских городов. Это была чудная и симпатичная личность, какую редко можно встретить: что за кротость, что за безмятежное спокойствие, что за мягкость и ровность характера. Мы с братом просто влюблены были в этого чудного человека и с большим сердечным сожалением с ним расстались — так он привязал нас к себе в течение одной или двух недель своего пребывания. Мы часто бывали у него во время его наблюдений, которые делались через каждые полчаса, и в свободное время смотрели в его огромный телескоп. Этот чудный небесный мир должен иметь огромное влияние на дух человека и астронома. Смотря в огромный телескоп, как будто отделяешься от земли и чувствуешь себя в воздушном пространстве. Эти светлые бесчисленные миры, быстро проплывающие, недосягаемые пространства в таинственной тишине ночью поистине имеют что-то чарующее, и может ли разумное мыслящее существо не сознавать то необъятное, непостижимое величие Существа, определившего их место и их движение! Поистине, небеса поведают славу Божию! Вот почему, думал я, эта чудная натура так гармонична, так возвышенна и так привлекательна. Казалось, астроном Федоров только частию своего существа был на земле, а вся остальная принадлежала небу, и действительно он вскоре перешел в эти обители света, быв еще очень молодым.

Иногда приезжал в город главный комиссионер по откупам богача Рязанова, золотопромышленника и откупщика, Дмитрий Федорович Ездаков, человек очень образованный, хорошего общества, чрезвычайно приятный, благороднейший по своим правилам и добрейший по сердцу. Мы его очень полюбили и были связаны дружбой до самого нашего выезда. Из всего этого можно видеть, что недостатка в приятном обществе в Минусинске не было.

В Чите мы одно время занимались изучением земледелия и вообще хозяйства, читали по этому предмету книги с Константином Петровичем Торсоном, который основательно изучил этот предмет и написал несколько весьма интересных проектов об улучшении экономического положения России. Не знаю, сохранились ли где эти рукописи, но они были замечательны по своей строгой отчетливости, новизне взгляда и показывали, какими разнообразными сведениями обладал этот человек. Нужно сказать, что он еще во время службы отличался своими сведениями, своею изобретательностью, и новейшее вооружение того времени корабля, который отвозил в Росток покойного Николая Павловича с семейством, еще Великим Князем, было поручено ему по его и им выполненному проекту. Торсон делал кругосветную кампанию лейтенантом в экспедиции для открытия у Южного полюса, со знаменитым нашим капитаном Беллинсгаузеном. В числе экономических вопросов значительное место занимали у Торсона машины, облегчающие и упрощающие тяжелый земледельческий труд. Он сделал чертеж 4-конной молотилки-веялки-сортировки Дамбалея; но так как эта машина имела пропасть чугунных колес, так что в Сибири устройство подобной машины было немыслимо, то Константин Петрович придумал все эти колеса заменить деревянными кругами с ремнями, а так как ремни требовались толстые постромочные, то за недостатком этого он придумал к механизму простые веревки. Когда хлебопашество наше устроилось и усилилось, то мы с братом вздумали приступить к постройке молотильной машины Дамбаля, весьма сложной. Все чертежи и с размерами частей, поставленные Константином Петровичем, были нам переданы, так как мы ранее его выезжали на поселение, и вот мы отыскали мастеров столяров, в числе коих был и московский иконостащик Зверев, и принялись за дело. Впрочем, этим делом преимущественно занимался брат, который был больше знаком с механикой, чем я, похвалиться не могу, хотя проходил ее в курсе Гамалея; но между нами была та разница, что брат вышел в первом десятке отличных, а я в 30 обычных. Покончив части, приступили к самому остову. За городом была выкопана яма, где должна была помещаться нижняя часть, сортировка зерна, другая для привода. Привод состоял из центрального на шипах столба, вершиной своей входившего в подшипник перекладины. Огромного размера колесо было утверждено на нем, а в окружность вбиты железные рогульки, чтоб канат не скользил и не сдавал. Молотильный барабан сделан был деревянный с березовыми кулаками, обитыми железными толстыми полосами; под барабаном была веялка с деревянными гладкими дощатыми скатами, откуда зерно скатывалось вниз, просеивалось и падало в три отделения: самое тяжелое, среднее и легкое, или азатки. Впереди барабана были грабли с железными зубцами, все из дерева. На пробу собрались многие знакомые из города. Рожь молотилась очень чисто, ячмень и овес хуже, так что приходилось его перебивать другой раз. Но все же дело было сделано и машина отправлена на пашню.

Сверх земледельческой нашей деятельности мы были в сношении с золотыми приисками и поставляли им муку, крупу и говядину, все это требовало частых разъездов, для чего у нас была сформирована славная тройка лошадей. В корню была небольшого роста рысистая лошадь, а пристяжные обе красавцы, особенно яровая была прекрасно сложена, с хорошенькою маленькою головой, чудными глазами, как будто арабской породы. Сносливость сибирских лошадей замечательна: однажды брат перед праздником Рождества ездил в округ для покупки хлеба, что продалось до Сочельника; на пути к дому он остановился в некоторых деревнях, но ненадолго, и возвратился вечером, сделав 100 верст не кормя. Взявшись поставлять говядину, мы ездили за скотом в улусы и были у богача Чирки Каркина, которого сын учился у нас. Этот маленький инородец имел до ста табунов лошадей, около ста голов в каждом, до 4000 рогатого скота и до 10000 овец; и так как такое количество скота, конечно, привлекало к себе большие стаи волков, то у него, смешно сказать, на зверя полагалось до восьмидесяти голов. Быки его зиму и лето паслись в степи и были так дики, что стороннему человеку пешком нельзя было показаться, все это вдруг бросалось на него, и в таком случае оставалось одно средство спасения, как нам рассказывали, это ложиться на землю, чтобы не быть посаженным на рога.

Ставка Чирки Каркина в Улже, по множеству юрт, для семейства, родичей, прислуги представляла особый улус. Юрта его была очень большого размера, но и тут те же неизменные сундуки, ковры, обычный посереди юрты огонь, над которыми навешаны котелки с бараниной и неизменным кирпичным чаем, как и во всех юртах. Хозяева татары очень радушны, и когда принимают русских из почетных гостей, то угощают весьма щедро. У Чирки Каркина тут же устроен деревянный дом для зимы по образцу сибирских. Деревянные скамейки со спинкой и ручкой, грубой работы стулья, шкафы с посудой и прочее. У Чирки Каркина имелся и фамильный чай и сахар; большею же частью там с чаем употребляют китайский леденец.

По нашим хлебным поставкам нам с братом случалось часто ездить по округу и останавливаться у крестьян, которые в случае приезда в город останавливались у нас. Когда дела наши приняли довольно обширный объем, мы, продав свой маленький дом, купили большой о шести комнатах с террасой. Через сени была большая светлая изба с высокими полатями и с комнаткой у печи для кухарки, так что приезжие помещались свободно, а в конюшне их лошади. На дворе была еще большая изба для работников. Когда мы останавливались у знакомых наших крестьян, то нам отводили обыкновенно горницу. Все крестьянские дома в Минусинском округе строились по одному русскому образцу: с одной стороны была горница, с другой изба, разделенные сенями. Стены горницы у многих были разрисованы масляною краской; изображались тут и рощи, и летящие птицы, и дикие козы, и охотники, стреляющие левой рукой, — словом, все фантазии странствующего художника тут были истощены; а между тем как внутренней штукатурки там не употреблялось и стены были гладкие и ровные из превосходного строевого леса, то этот способ успешно препятствовал размножению клопов и тараканов. В переднем углу горницы помещался кивот с образами, в другом — кровать с ситцевыми занавесками, пуховиками и чистой простыней с одеялом. Угощение сибиряков вполне выражало тогда и их благоденствие, и образцовое русское гостеприимство. Чего не наставят, бывало, на стол радушные и добрые хозяюшки: "Что есть в печи — все на стол мечи", по пословице; а когда случалось приезжать в какой-нибудь праздник, особенно храмовый, то тут уже не было конца угощению. Стол, как в Пасху, постоянно заставлен кушаньями; гости одни приходят, другие уходят. Приходящие рассаживаются около стола по скамейкам и стульям, а старшая хозяйка тотчас же является с рюмками, графином с вином на подносе, обходя всех гостей и не допуская отказа. В это самое время она припевает и ей подтягивают присутствующие. Все, конечно, мужчины и женщины в праздничных одеждах. По улицам пение и хороводы бесконечные и бесконечное щелканье кедровых орехов. Группы крестьян, уже, конечно, подпивших на радостях праздника, ходят по улицам, обнявшись, с громкою песнью. Мне случилось ночевать в такой праздник, и помню, что я не мог спать, потому что пение и клики не умолкали и продолжались всю ночь, да и дверь беспрестанно то отворялась, то затворялась.

Для покупки же хлеба нам случалось ездить и в казенные вновь устроенные поселения. Поселенцы хорошего поведения, которые все же составляют около половины всего населения, успешно занимались хлебопашеством и скотоводством, и так как земли им были отведены превосходные и, вероятно, никогда не паханные, то у них хлеба на продажу было много. Однажды нам пришлось приехать в одно из этих поселений вечером, и помню, что, сторговавшись и купив хлеб, я имел неосторожность, выдавая задаток продавцу, дать ему заметить оставшуюся у меня пачку денег. Зато, когда мы сели в сани, порядочно побаивались, вспоминая, что это был один из поселенцев, который если бы и не сам захотел напасть на нас, то мог передать другим товарищам; а мошенников между ними было много, и к тому же оружия у нас никакого не было. Когда мы выехали, была уже ночь, и дорога лежала через девственный лес с вековыми соснами, лиственницей и елью гигантских размеров. Хотя тройка наша мчалась быстро, но мы все же озирались по сторонам, пока не выехали из лесу и не приехали на ночлег.

Во время зимних разъездов, иногда при очень сильных морозах, одежда наша состояла из полушубка внутри и сверху благодетельной сибирской дохи из шкур дикой козы шерстью наружу. При всей легкости ее, в ней никакой мороз не страшен. Случалось нам, когда узнавали, что продавались сходно бычки, делать и довольно опасные путешествия в кочевья, в большие морозы, и благодетельная доха всегда выручала.

В путешествиях наших нам случалось также видеть и такие картины, которые только и возможны в безграничных пространствах сибирских и азиатских степей. Так, однажды, ехавши с нашим доктором, мы увидели незнакомую еще нам, но очень интересную картину. На высоком берегу, видим, стоит большой табун лошадей в куче и разъяренный жеребец с поднятыми гривою и хвостом защищает свой табун от трех волков. Мы видели, что один волк бросался к табуну, чтобы заставить его выйти из каре, в которое загнал лошадей с матками и жеребятами жеребец, или хозяин табуна, как там его называют, но жеребец не допускал его, а бросался на него, становясь на дыбы, чтобы копытами ударить его; другие волки лежали, растянувшись на земле, в стороне, ожидая момента, когда жеребец, увлекшись за волком, отдалится от табуна, что случается с молодым жеребцами, которым поэтому хозяева и не вверяют табуна; тогда они бросаются на табун, который, шарахнувшись, разбредется и уже представит им легкую добычу. Но пока табун был у нас в виду, волкам не удался их маневр, потому что умный жеребец никогда не увлекался погоней за волком, а тотчас возвращался к табуну сперва тихо, чтобы завлечь волка, а потом обскакивая табун вокруг. Много раз также случалось видеть как перед бурей и грозой жеребец собирает в кучу табун, исполняя при этом свою обязанность довольно бесцеремонно, так что и зубами, и копытами заставляет стягивать беспечных.

Всем, конечно, известно, что главный промысел Сибири — это белка и соболь. Осенью обыкновенно собираются артели инородцев татар и русских зверопромышленников (ясачные платили подать мехами) и целыми партиями конных проходят через город Минусинск. Они уходят обыкновенно на несколько недель в тайгу, с винтовками и собаками; берут с собой летом приготовленную сушеную птицу, баранину, рыбу, хлеб и сухари. В хорошие года, когда урожай на кедровые орехи изобилен, промышленники имеют хороший заработок. Все это охотники-стрелки, бьющие в голову, чтобы не портить меха. Правда, что они стреляют с козел или рогулек, которые всегда при них у седла или у винтовки.

В большом ходу была охота и на медведей, и нам случалось видеть таких охотников, которые подходили под сорок. Сорокового, не знаю, почему, уже там боятся как рокового. Так как вообще звериный промысел всегда сопряжен с опасностями, то обыкновенно рассказывается множество разных случаев иногда и чудесного избавления, а иногда и несчастия. Расскажу об одном случае счастливом. В тридцати верстах от Минусинска есть село Каменка, где жил наш приятель, казачий урядник Серебренников. Его сын или внук учился у нас. Он был человек состоятельный, имел прекрасный дом, славную семью, и хотя тамошний уроженец, но был довольно развит, читал Святое Писание и был очень гостеприимен. С ним-то случилось происшествие, которое едва не стоило ему жизни. Один год в Сибири выгорела в Барнаульском округе тайга, так называют там дремучий лес, и медведи, выгнанные пожаром, разбрелись всюду и во множестве появились в нашем округе. Даже опасно было ехать или идти куда-нибудь из города. Однажды верховой возвращался в город, и за две или за три версты на него напал медведь; он ускакал, но медведь преследовал его почти до города. В этот-то медвежий набег Серебренников Иван Семенович ходил куда-то, и с ним для предосторожности была рогатина. Возвращаясь домой, он, в полуверсте или менее от села, видит огромного медведя, идущего прямо на него; он кинулся за большое дерево, медведь за ним; Серебренников хотел хватить его рогатиной, но медведь лапой сломал рогатину и наконец повалил его, уже взобрался на него, чтобы, конечно, добраться до его черепа. Тот не испугался, а стал из-под медведя натравливать собаку, с ним бывшую; таежная опытная собака тотчас начала хватать медведя за зад, который составляет слабое место зверя, и он тотчас же слез с казака и сел на зад, обороняясь от собаки. Молодая собака изменила и убежала. Как только он освободился из-под медведя, тотчас бросился бежать в село. Навстречу ему мужик; он рассказывает ему наскоро случай и приглашает идти вместе, а мужик отвечает ему: "Пойду, если половина шкуры моя"; он не согласился и побежал в дом за винтовкой, осмотрел ее и к медведю. Опытная таежная собака, отбегая и опять забегая к заду, задержала медведя; Серебренников прицелился, и медведь упал мертвый. Нужно сказать, что Иван Семенович и прежде хаживал на медведей. Проездом в Шуш мы всегда у него останавливались, в этот же раз видим Серебренникова с бородой, а он прежде всегда брил бороду, спрашиваем, что это значит. Он указывает на огромную медвежью шкуру, прибитую к стене, и тут рассказывает нам случай, прибавив, что под медведем дал обет не брить бороды.

В наше время в шестидесяти верстах от города, в Минусинском округе, начали устраивать и устроили казенные поселения для сосланных на поселение под руководством смотрителя этих поселений Ильи Васильевича Голенищева-Кутузова, отставного капитана армии. Тогда правительство решило вывести всех поселенцев из волостей, где они были приписаны, в особые нарочно выстроенные для этого селения и водворить вместе. Думаю, что эта мера не была полезна в то время. Селения красивые, правильные, воздвигались быстро под руководством Ильи Васильевича, но, проезжая эти красивые селения, какая-то грусть охватывала при виде этих пустынных улиц. Ни одного женского лица, ни одного ребенка или кой-где, как исключение. Может быть, впоследствии, когда поселенцы переженились, обзавелись семьями, хозяйством, расплодились, эти селения и стали богатыми и многолюдными селами, но тогда это была пустыня. Соединенные в общества, составив отдельные от старожилов группы, эти миазмы общества скоро образовали из себя шайки грабителей и воров; и если б не удивительная энергия смотрителя, то жители Минусинского округа были бы разорены. Поселенцы, когда жили по волостям, были работниками у богатых сибиряков, жили среди их семейств; обедали, ужинали с хозяевами, у которых сменялось до шести кушаний; следовательно, живя среди порядочных людей и такого изобилия, некоторые и сами исправлялись, оставляя свои прежние дурные наклонности, и сами потом делались хозяевами. Но все же нельзя не сказать, что ссыльные имеют вредное влияние на край. Другие же поженились на сибирячках, хотя это было так же трудно, как трудно белокожему американцу открыто жениться на цветнокожей, так как сибиряки-старожилы народ гордый и у них считалось позором отдать дочь за ссыльного.

По этому случаю расскажу один интересный эпизод. У одного богатого сибиряка жил в работниках молодой поселенец, красивый, ловкий, трудолюбивый, кажется, москвич, которого старик хозяин очень полюбил. Помимо отца и дочка полюбила молодца, но они знали, что на их соединение никогда не последует согласия. Вот они придумали, чтоб он украл ее, как там выражаются. По гордости сибиряков поселенцы иначе не женятся, а, в видах населения края, от Синода разрешено венчать такие свадьбы без всякого исследования; самые свадьбы называются там крадеными. Он подговорил лихую тройку быть готовою и объявил хозяину, что намерен жениться; тот одобрил его намерение, обещал наградить, все приготовить к свадьбе и принять в работницы его жену. В назначенный час храм осветился, священник с причтом готовы, и вот примчалась тройка. Невеста, нарядно одетая, под покрывалом вступает на приготовленную ткань, принимает зажженную свечу и обряд начинается. Старик же хозяин сторожит у дверей, не впуская любопытных, из опасения, чтоб погоня не расстроила свадьбы. Когда венчание кончилось, тем же порядком поехали к дому; и когда молодые поклонились по обычаю отцу в ноги, то он тут только увидел, что вместо чужой неизвестной молодой у ног его лежала его дочь и не вставая просила прощения. Старик погневался, пошумел и благословил.

К Ильину дню мы обыкновенно ездили в село Шуш к Илье Васильевичу Кутузову, упомянутому выше смотрителю поселений, на его именины.

Это был самый гостеприимный, самый радушный хозяин, и как человек в своем роде замечательный, то с ним надо несколько познакомить читателя. Он был большого роста, с живыми серыми глазами, довольно большим носом и быстрыми движениями, был очень умен, образован, но злой язык его был остер как бритва. Это был бич всех чиновнических нечистых проделок, не щадил ни низших, ни высших, и, по его резкому замечанию, "русским государством в сущности правили столоначальники" — так мало, по его мнению, было способных начальствующих. Мы его очень любили и уважали за его честность, бескорыстие и прямоту, хотя и спорили с ним по некоторым взглядам. Его энергия и деятельность были изумительны; он управлял вновь устроенными казенными поселениями, так что ему одному Минусинский округ был обязан своею безопасностью от поселенцев, теперь собранных вместе и образовавших шайки воров и мошенников. Только его железная рука удерживала их. Правда, что строгость его доходила иногда до жестокости, как рассказывали, но он находил эту жестокость единственным средством спасения для населения. Он навел на мошенников такой страх, что они лучше готовы были идти под кнут, нежели попасть к смотрителю. Он даже однажды едва не поплатился жизнью за свою грозную деятельность. К нему привели двух пойманных воров и бродяг; это было летом, он вышел к ним на террасу, как вдруг один из них быстро выхватил из сапога нож и нанес ему рану в живот, но, к счастью, не прорезал кишок, и он остался жив. По выздоровлении он поехал по поселениям, и когда старосты, после этого случая, для его безопасности ставили большой караул, он отпускал караул и приказывал растворить все двери. Он имел необыкновенные полицейские способности, и на европейском поприще был бы известен как один из тех поистине великих полицейских агентов, которые стяжали такую огромную славу в своей стране и литературе. С началом приезда его в Сибирь губернатор Красноярска временно, до приезда назначенного, поручил ему должность полицеймейстера, и в месяц с чем-нибудь он открыл и перехватал целые шайки в их притонах, которыми служили дома, как открылось, многих из незапятнанных до того граждан города. Посредством своей полиции, выбранной им из помилованных мошенников, он знал о грабительстве прежде, нежели поступало к нему объявление или жалоба. Весь округ был оцеплен его тайными агентами. Когда он вышел в отставку и занялся устройством чугунно-плавильного завода, то крестьяне думали, что теперь уже пришел конец их благосостоянию, хотя он недаром был семь лет смотрителем и устроителем поселений. Он сумел их приучить к труду, всегда благодарному там, много увеличил благоденствие порядочных людей, так что и дурные прежде стали держаться хозяйства и бродяжничество много уменьшилось. Одним словом, этот человек исполнил свое назначение. При всей его строгости, железной воле и силе характера, это был человек самый кроткий в домашнем быту, добрый и нежный муж; детей у них не было, но они воспитали прелестную девочку по имени Поленька, которую он любил со всею нежностью отца.

Поселившись в Шуше, ближайшем месте от заведываемых поселений, он пригласил жить с собой Петра Ивановича Фаленберга, нашего товарища, выстроил уютный домик, завел хозяйство и довел его до самого цветущего состояния; и все это в такой глуши, как село на пустынных берегах Енисея.

Так как у нас было много работы дома, то мы ездили в Шуш один раз в год, в Ильин день. День его именин был днем самым приятным для всех нас, изгнанников, где забывалось все тяжелое минувшее, вспоминалось все далекое, дорогое и милое под впечатлением радушия и сердечной дружбы этого человека, почему я и решаюсь, в память этой дружбы к нам и его гостеприимства, описать один из дней его именин, составлявших, можно сказать, для нас эпоху.

Когда мы все собрались в Шуш, я с братом, Киреевым и Крюковым, то обыкновенно приезжали накануне Ильина дня как раз к чаю.

Дом его, хотя простой архитектуры, был довольно обширен и уютен. Петр Иванович Фаленберг тут имел особое помещение; комнат было сколько нужно: спальня, кабинет, детская, диванная, гостиная, зал довольно обширный, буфет, две прихожие, — словом дом был самый хозяйственный, светлый, с террасами; мебель прекрасная и все своего домашнего мастерства. Приятно вспомнить и самые те жилища, где обитатели давно уже ждали вас с обращенными на дорогу взорами и где уже ожидали вас дружеские объятия, где виднелись радостные лица, с любовью встречавшие вас.

Самовар уже кипел, чай разлит, и мы усаживаемся вокруг этого семейного средоточия. Превосходнейшие сливки, превосходное печение — и все это домашнее. Прислуга их, одна молодая и хорошенькая женщина, была замечательна по своей удивительной способности все уметь делать и услужить так, как бы могли служить четыре человека ловких лакеев. Она пекла крендели и сухари, она делала различные соления, варила варенья, водицы, наливки, служила за столом, за чаем, ходила за барыней, была превосходной прачкой, словом, — эта женщина была все в доме и сверх того была верна, кротка, услужлива и искренно привязана.

После шестидесятиверстного пути, конечно, чай имел свою прелесть, тут же был и превосходный варенец и творог со сливками. Напившись чаю и закусивши, прошлись по улице, а по возвращении домой тотчас поставили пюпитр, и Петр Иванович Фаленберг с Николаем Крюковым начали дуэт на скрипках, приготовившись каждый у себя дома. Илья Васильевич, Александр Александрович и некоторые из сторонних гостей сели за бостон. После ужина в оживленных разговорах пробило час, и милая хозяйка Екатерина Петровна, пожелав всем приятного сна, удалилась в свою спальню. Вслед за тем на диванах постлали и нам постели, и мы скоро заснули в самом веселом настроении.

В восемь часов благовестили к обедне. Подавались длинные и очень покойные дроги, и все ехали в церковь. Мы с братом и Николаем Александровичем занимали правый клирос, так как всегда пели и в Минусинске обедню Вортнянского.

Возле стояли любители подтягивать, между которыми был Михаил Иванович Свешников, живший в Шуше, уже выпущенный "на пропитание", офицер, сосланный в работу за выстрел в полкового командира и потом в себя. Это личность очень оригинальная и в то же время очень забавная по своему огромному самолюбию, которое подавало повод ко многим шуткам над ним. У него был бас, и еще накануне приготовили держать некоторые басовые ноты и тем удержать в границах его оглушительный, но редко верный голос. После обедни все от души поздравили именинника и Екатерину Петровну.

После обедни священник с причтом служил молебен, а затем хозяин пригласил всех гостей в столовую, где на большом столе красовался великолепный именинный огромной величины пирог.

После закуски гуляли и посещали его заведения, которые были замечательны тем, что вполне соответствовали нуждам пустынного края и были весьма важны как образцы для будущей промышленности, с какою целью он их и устраивал. Первое посещение было сделано конной мельнице, стоявшей на ближайшем дворе; потом зашли в кожевню, где вкопанные в землю чаны наполнены были кожами, лежавшими в квасу, и были также готовые. Тут хозяин с торжеством показывал доброту и мягкость отделки. Из кожевни проходили в столярную, где работали разную мебель, а также седла для азиатцев-туземцев. Знаменитый мастер этого заведения назывался Сергей Кондратьевич. Это был человек действительно с гениальными способностями. Он делал все: и линейки, и сани, и качалки для тайги (золотопромышленники перевозили на свои золотые промыслы своих дам в качалках, род носилок, утвержденных и прикрепленных к седлу), а также и тарантасы. Он был и мельником, и столяром действительно превосходным. Словом, этот человек все умел делать, и делать отлично, так что Илья Васильевич намеревался, как он шутил, заказать ему фортепиано.

Потом проходили в шорную, где делались хомуты, шили уздечки под руководством тоже замечательного по своему искусству Ивана Александровича, к сожалению, горького пьяницы и табачной напехи, как его величали. Отсюда проходили в мастерскую, где шьют обувь для приисков и для базара. Из этого обзора уже видно, как предприимчив и деятелен был этот человек. Сколько труда и настойчивости положил он на устройство всех этих разнообразных заведений. Надо было и покупать хлеб для мельницы, весь сырой материал, приискивать мастеров, за всем наблюдать — и все это при его многотрудной и опасной казенной службе смотрителя и устроителя казенных поселений, при его служебной переписке, беспрестанных разъездах, так что надо было удивляться, как его достает на все это. Правда, что ему во всем помогала его жена и Петр Иванович Фаленберг, живший с ними в одном доме. Еще позабыл упомянуть, что у них же была табачная плантация и выделывались сигары.

Когда, обойдя все заведения, мы возвратились домой к обеду, то уже нашли многих гостей. В этот день обыкновенно съезжалось к имениннику много знакомых. Окружной начальник Петр Афанасьевич Меркулов и управляющий питейными сборами уже приехали, потом вошла дородная молодая дама, довольно красивая и щеголевато одетая, в сопровождении мужа своего, волостного писаря. По походке этого господина, легкой и плавной, можно было узнать бывшего танцевального учителя губернского города Красноярска, тоже сосланного на поселение. Было несколько и золотопромышленников, в числе которых был очень красивый и благородной наружности молодой человек Александр Иванович Кованько, отставной горный инженер с Анной на шее и теперь управляющий в золотопромышленной компании, человек дельный, умный, веселый и остряк; с ними же вошел Александр Филиппович Фролов, наш товарищ декабрист, поселенный в Шуше, и Михайло Иванович Свешников, о котором уже было упомянуто. Тут был и Ипполит Александрович Корсак, человек лет пятидесяти, сосланный по делу польской революции, из помещиков Минской губернии. Он был поселен в Шуше и со всеми нами был в самых дружественных отношениях. Он глубоко чтил Александра II за дарованную Польше конституцию и был сторонником искреннего соединения Польши с Россией с условием общей и свободной конституции, что было заветным желанием и всех декабристов.

Независимость же Польши с передачей ей русских губерний, как утверждали некоторые, никогда не была в намерениях Северного общества, что, по крайней мере, заявляли все вожаки общества, бывшие с нами в заключении. Мы все любили Корсака, и действительно, это был благородный поляк; он, с своей стороны, также был очень предан нам. Помнится, что сослан был за то, что получал письма от сына его, бывшего эмиссаром за границей. Затем приехали двое золотопромышленников, уже нам известные, Расторгуев и юноша Александр Петрович Колесников.

Таково было общество, которое славно обедало, славно веселилось и танцевало у радушного хозяина.

Наша свобода в разъездах и делах уже была нам разрешена свыше. Стесняемые прежде, мы писали графу Бенкендорфу, начальнику жандармов, и просили его ходатайства пред Государем о разрешении нам снимать в аренду казенные земли, делать промышленные постройки и вообще просили, чтобы нам была предоставлена свобода действия для своего содержания, так как мы не прибегали к пособию правительства, которое неимущим из декабристов выдавало по 200 рублей. На это письмо последовало милостивое Высочайшее повеление не стеснять нас в нашей хозяйственной деятельности, и разрешено снимать в аренду казенные земли на общем законном основании, с публичных торгов. Тогда мы сняли землю пахотную и сенокосную, несколько сот десятин, а для скотоводства — остров, прилежащий к городу и отделенный от него протоком Енисея, за 15 рублей ассигнациями. Пахотную и сенокосную землю сняли по 5 копеек за десятину; таковые были тогда там цены!

На острове, в пяти верстах от города, мы устроили заимку с дворами для скота, с избой для пастухов и чистою комнатою для нашего приезда. У нас было до 200 голов рогатого скота, в том числе 20 коров доилось и продавалось масло, быки же продавались нагульными гуртовщикам. Местоположение нашей заимки было поистине восхитительное. На самом берегу, на так называемой там забоке, то есть низменной полосе берега, подходящей к самой реке, был выстроен небольшой домик. От самой забоки берег поднимался уступами на огромную высоту. На уступах, как бы громадных ступенях гигантской лестницы, по обеим сторонам были раскинуты прелестные березовые рощи, а вершина представляла огромный каменистый кряж, составлявший берег Енисея. Вид с высокого берега на гигантскую реку с ее лесистыми островами был поразительно величествен. Заимка наша с татарскими юртами внизу представлялась в виде карточных домиков. В юртах помещались пастухи, татари с их семьями, мужья пасли скот, а жены и дочери доили коров и пасли телят. Молочное хозяйство было вверено мещанке нашего города, жене одного из наших работников Егора Керобкова, честного человека и отличного пахаря. Жена же Пелагея была бойкая, умная молодая женщина, всегда хорошо одетая и вполне чистоплотная, как все сибирячки. Ее молочное заведение было образцовым: что за чистота посуды, полотенец, цедильников, горшков и всей молочной принадлежности! Мы часто с знакомыми нашими дамами и мужчинами приезжали на заимку, чтобы полюбоваться чудными видами Енисея, который весь виден во всю его ширину со всеми зеленеющимися островами, как на ладони, а нагулявшись, вдоволь отдохнуть в чистой избе, напиться чаю, поесть сливок, простокваши и варенца. Все это у Пелагеи было превосходно. Иногда и Илья Васильевич из Шуши с семьей, Фаленбергом и другими нашими товарищами приезжал на нашу прелестную заимку. Но было время, когда удовольствие гулянья отравлялось тучами мошек и комаров. На сенокосе, тоже близ города, и на берегу реки серая лошадь была неузнаваема под попоной сплошного комара. Работники вымазывали себе дегтем все лицо и шею. По скошении травы и уборке сена этот бич исчезал. Мошка же налетала по временам с ветрами из Барабинской степи.

Но предприимчивость наша не ограничилась одним хлебопашеством и скотоводством: мы вознамерились поставлять на прииски наши земледельческие произведения. Для этого мы решились купить место в 5 верстах от города на реке Минусе и построить мельницу, и тотчас приступили к делу. Лес нам привозили дешево по 20 копеек за 4-саженное бревно, мельница имела два этажа, но верхний этаж составляла одна чистая, для нашего приезда, комната. Всю работу кончили к осени и пустили в ход. Она была в один постав, работала весьма успешно, и мы уже радовались совершением дела, как вдруг, в одну октябрьскую ночь, плотину, которая была очень высока, так как для успешнейшей работы мы сделали колесо наливное, прорвало у берега, противоположного строению. Мы не оробели и с весной вторично запрудили мельницу и начали работать, поставив сруб в прорванном месте, который нагрузили камнями, но как последняя работа делалась в субботу на воскресенье, то некоторую часть сруба не успели набить камнями, и пошабашили. Вода была в полном подъеме, сруб выдержал один день напора, затем его снова своротило и вода ушла. Кажется, этого было бы довольно, чтоб остановить нас; но не тут-то было: мы с новой энергией принялись за поправку, и на этот раз всю плотину одели досками, сомкнутыми в пазы, проконопаченными и засмоленными; доски, или одежда, входили в пропаженные лежни, положенные в выкопанную до крепкого грунта канаву и также проконопаченные и засмоленные. От прорванного места прорыли канаву до самого грунта в береге, на несколько сажень, положили огромные пропаженные лежни, на лежнях в столбы утвердили деревянную стену, которая соединялась с плотиной у нижних лежней, и обе стороны забора забили землей и затрамбовали. Казалось бы, такая работа должна была устоять. Вода была поднята, ставни закрыты, и мы только ожидали полного накопления воды, чтобы молоть. Наступил Покров Божией Матери. Мы с братом шли к заутрене, что во все праздники всегда исполняли; как, уже подходя к церкви, слышим, что кто-то в темноте называет нас по имени; это был житель Малой Минусы, и возвещает нам, что мельницу нашу опять прорвало. "Да будет воля Божия!" — сказали мы и вошли в церковь. Уже не могу теперь сказать — стали бы мы снова за нее приниматься, но как в эту зиму мы получили от сестер известие, что по Высочайшему повелению определены солдатами на Кавказ, куда мы и уехали в марте месяце, то мельница наша и осталась разрушенною. Мельница эта или, лучше сказать, наше упорство стоило нам много денег, которые очень бы пригодились во время семилетнего пребывания нашего на Кавказе.

Для нас милость эта Государя была совершенною нечаянностью. Она радовала нас тем, что подавала надежду увидеть милых родных и свою дорогую родину, но и печалила тем, что оканчивалась наша хозяйственная деятельность, совершенно изменилось течение жизни, к которой мы уже привыкли, и оставляли добрых друзей, нас полюбивших.

Перед самым нашим переводом на Кавказ женился наш товарищ Петр Иванович Фаленберг. Невеста его была из Саянска, дочь одного казачьего урядника. Жена его в России, которую мать отговорила ехать к нему в Сибирь различными ухищрениями, умерла, и он был свободен, хотя и до смерти ее они, по закону, были разведены. Все наши товарищи были на его свадьбе. Девичник происходил в доме отца невесты, по всем обычаям русской старины. После венчания был обед, а вечером песни и пляска. Мы присоединились к общему хору и свадебным играм. Между песнями были и очень интересные, с прекрасными мотивами; я помню одну, которая пелась всеми девицами, составлявшими круг: "Вы, бояре молодые" и прочее; при этом пении одна из девиц круга ходила с платком, приплясывая плавно, а платок бросала кому-нибудь из сидящих молодых казаков, который выходил к ней, и они вместе проходили, приплясывая в круге тихо и плавно, в такт песни, а затем песня переходила в речитатив со словами: "Уж и я твой кум, уж и ты моя кума, где мы сойдемся — там обоймемся, где мы свидимся — поцелуемся"; а затем протяжно снова повторялось: "Вы, бояре ль молодые" и прочее. В это время молодая разносила угощение. При этом много оживления придавала игра на скрипке Н.А. Крюкова, очень хорошего музыканта, и наше участие в хоре.

Свадьба для Петра Ивановича была очень счастлива. Жена его была преданная и нежная подруга и вполне усладила его изгнанническую жизнь. Она скоро усвоила себе все образованные приемы и могла стать в уровень с своим мужем, принимая, конечно, во внимание, что для женщины и не нужны те обширные и специальные сведения, какие, по прежней его службе Генерального штаба и по его образованию, имел муж. Он имел от нее сына и дочь, которая была замужем, кажется, в Харькове и своею смертью так поразила 80-летнего отца, что он тотчас же после известия умер. Сын его вместе с сыном Фролова, тоже нашего товарища, кончил курс в высшем военном училище, выпущен в конную артиллерию. Он вызвал к себе своих родителей и нарочно для этой цели из конной артиллерии перешел в корпусные офицеры одной из московских военных гимназий, но по смерти отца к нему приехала одна мать.

Отпраздновав свадьбу нашего товарища и друга, мы стали готовиться к отъезду. Дом свой мы продали, а хозяйство с лошадьми, скотом во всем объеме передали нашему многосемейному товарищу Николаю Осиповичу Мозалевскому, сначала из третьей части дохода, а после его смерти, которая скоро последовала, отдали совсем его вдове. Во время жизни он пересылал нам на Кавказ нашу часть дохода.

Неожиданный перевод наш на Кавказ связан с нашим отрочеством и нашею юностью, с воспоминанием о тех бесподобных и благодетельных существах, которые нас воспитали и любили как родных своих детей. В заключении нашем в Чите и Петровске писать писем к родным нам не дозволялось, а потому, когда через семь лет нас выпустили на поселение и когда мы соединились с братом, первая наша мысль была выразить им нашу благодарность за их родительскую любовь к нам и за их благодеяния. Из писем сестер мы узнали, что в этом году княгиня Варвара Сергеевна Долгорукая скончалась, потому решились писать князю. В письме этом мы откровенно сознавали свои заблуждения, объяснили ему, что в нашем фанатическом ослеплении мы были искренни и тогда считали своим священным долгом все привязанности и родственные чувства принести в жертву своему несчастному убеждению. Если мы по наружности и казались неблагодарными перед ними, так как воспитаны в доме высшего государственного сановника, и, участвуя в возмущении, мы как бы компрометировали дом его, но в то же время мы уверяли его, что этот порыв безумной молодости, это ослепление ни на одну минуту не ослабили и не изменили наших чувств, не охладили нашей любви и благодарности, которые никогда не иссякнут в наших сердцах. В заключение мы уведомляли его, что живем очень хорошо, трудимся, ни в чем не нуждаемся и просим его не думать, чтобы какие-нибудь другие соображения, кроме чувств наших, побудили нас написать ему; и он бы совершенно не понял нас, если б увидел в этом письме и в выражении наших чувств желание подвинуть его к какому бы то ни было ходатайству о нас, чего мы никак не желали. Получив это письмо, князь был так растроган, что тотчас же поехал к Государю и стал просить его сделать ему единственную милость, помиловать его питомцев, и показал письмо. Государь принял его ходатайство и дал повеление определить нас рядовыми в один из полков Кавказской армии.

Вот как мы попали на Кавказ.

И как чудны пути Божий и как беспредельна Его благость к нам, грешным. Мы прошли Кавказ, соединились с нежно любящими родными, и потом я еще был так счастлив, что не желал ничего более в мире. Сверх всего этого я снова и лично мог убедиться в отеческой любви нашего благодетеля князя Долгорукого, который принял меня с отверстыми объятиями, когда я был в Петербурге, принял, как блудного сына, возвратившегося под кров отчий.

Глава XVI. Отъезд на Кавказ

Был март месяц 1840 года и приближалось время нашего отъезда на Кавказ. Мы были так счастливы общею любовью, что проводы наши продолжались несколько дней. Каждый день нас приглашал кто-нибудь на прощальный обед, и каждый вечер мы проводили где-нибудь посреди всех наших друзей. В это время приезжал в город Дмитрий Федорович Ездаков, главный комиссионер и компаньон Рязанова, о дружбе которого я уже упоминал прежде, и у него-то, в доме управляющего откупом, где он стоял, мы проводили вечера, которые никогда не изгладятся из памяти, так много было тут самой искренней и самой горячей дружбы.

Как нарочно пред нашим отъездом Александр Кузьмич Малютин, отставной подполковник, бывший здесь прежде начальником инвалидной роты, разыгрывал в лотерею свою зимнюю повозку, и как раз выигрыш пал на мой билет, так что мы с братом в этой повозке доехали до Екатеринбурга. Впрочем, еще много не доезжая до Екатеринбурга, зимняя дорога исчезла, и мы, купивши тарантасные дроги, поставили на них свою повозку и так продолжали свой путь. При выезде нашем нас провожало до десяти саней. Тут были все наши товарищи, Колесников, Илья Васильевич Кутузов; с одними мы расстались навеки, с другими увиделись.

Отслужив у себя напутственный молебен Господу Богу, мы распрощались с домашними, работниками и работницами нашими, учениками, сосланными черкесами, просившими нас попросить о возвращении их владикавказского начальника, если представится возможность, что вскоре и устроилось, и напутствуемые добрыми и, конечно, искренними пожеланиями и слезами, не без скорби и с нашей стороны, отправились в путь. Действительно, эти люди так усердно и верно служили нам более шести лет сряду, так были преданы нам, что нельзя было не почувствовать сердечной скорби, расставаясь с ними навсегда. Первая почтовая станция, 25 верст, скоро показалась, и при горячих дружеских объятиях, при чем нельзя было не уронить несколько слезинок, мы расстались.

Первая остановка наша по выезде из Минусинска была в нашем губернском городе Красноярске, где мы пробыли несколько дней. Тут мы увиделись с поселенными товарищами нашими Василием Львовичем Давыдовым, Михаилом Фотичем Митковым и Спиридовым, у которого и остановились. Обедали и вечера проводили среди милого семейства Давыдовых. У них было четверо детей, еще маленьких, из которых один мальчик был с замечательными способностями к рисованию. Он еще пяти лет своими маленькими ручонками нарисовал переправу их через какую-то реку при переезде из Петровска в Красноярск. Впоследствии он уже был полным и известным художником, и что же? — мне пришлось, в Москве, провожать на могилу прах его.

Прощаясь с ними, невольная грусть прокралась в сердце. Столько лет, проведенных вместе в заключении, братская любовь, соединявшая нас всех, была так крепка, что расставание на вечную, может быть, разлуку не могло не расшевелить сердца. К Василию Львовичу я, сверх того, питал особенное сочувствие. Как-то в Чите я заболел и слег в постель, помнится, у меня была горячка. За мной, конечно, ухаживал или брат, или другие друзья, жившие со мною в одной комнате; но вот из другого отделения приходит к моей постели Василий Львович Давыдов и почти не отходит от меня. Столько участия, столько чувства он показал мне, что с той самой поры сердце мое вполне предалось ему.

Михаил Фотич Митков, прекраснейший и в то же время очень оригинальный человек, жил совершенным философом. Он имел хорошенькую небольшую квартиру, которая содержалась в самой педантической чистоте, меблированная с большим вкусом и комфортом. Тут буквально нельзя было найти пылинки. У него была большая библиотека. Чтение было его страстью, а другою страстью, как и у меня, была верность часов, которые он каждый день сам поверял по солнечным часам, устроенным Павлом Сергеевичем Бобрищевым-Пушкиным, который в это время уже был переведен в Тобольск. Об этих солнечных часах надобно сказать несколько слов. Он устроил их на одном удобном месте, провел меридиальную линию около солнцестояния, распределил правильно, по вычислению, часы и кончил работу. Вот приходит к Краснокутскому тамошний батальонный командир и, встретив тут Бобрищева-Пушкина, говорит:

— Ну, Павел Сергеевич, как я вам благодарен за часы, только они стояли не на месте, и я перенес их против обвахты, тут самое место для них.

— Что же вы это сделали? — называя его по имени, говорит Пушкин, — ведь теперь надо снова проводить меридианальную линию.

— А зачем? Я ведь их переносил бережно и как стояли, так и поставил.

Нечего было другого делать, как снова проводить линию, времени еще было немного после солнцестояния.

Простившись с Василием Львовичем, Александрой Ивановной, со Спиридовым и Митковым, мы пустились далее. В Ялуторовске мы нашли других наших товарищей: Василия Карловича Тизенгаузена, Матвея Ивановича Муравьева-Апостола. Мы посетили всех наших и приятно провели этот день у Муравьева, который незадолго перед тем приехал в Ялуторовск из Бухтармы, где женился на племяннице директора таможни, очень милой, приятной и хорошенькой особе. Мы хотя лично не были знакомы с Матвеем Ивановичем прежде, но тут, встретившись, были приняты как давнишние, старые друзья! Тизенгаузен жил один, совершенным пустынником, в большом доме, преоригинально им самим построенном и потом сгоревшем. Обойдя всех товарищей, мы этою же ночью отправились далее на Тюмень, Камышлов и Екатеринбург. В Камышлове мы подъехали к почтовой станции и посетили старого почтмейстера, который так радушно принимал всех наших товарищей, проезжавших в Читу. Мы снова благодарили его за его великодушное гостеприимство, что непременно исполняли и все возвращавшиеся наши товарищи.

В Екатеринбурге мы остановились у приятеля нашего, минусинского золотопромышленника Михаила Григорьевича Крюкова, в его большом доме. Мы прожили у него несколько дней, гуляли по городу, заходили к разным экипажным мастерам и, при его содействии, променяли свою повозку с дрогами на дорожный очень покойный тарантас. Он познакомил нас со своей женой, очень представительной и красивой женщиной; и все время, что мы у них пробыли, они угощали нас с самым радушным гостеприимством. На дорогу снабдили нас превосходною паюсною икрою и другими закусками. Когда мы прощались с ними, могли ли тогда думать, что после многих лет нам придется еще увидеться с ним в Саратове, но уже слепцом, ощупью распознавшим нас с братом.

Теперь чем далее мы ехали, тем сильнее становилось нетерпение наше при мысли о свидании с милыми и нежными сестрами. Одна из них просила разрешения ехать к нам, чтобы разделить жизнь свою с нами, но не получила разрешения. Ближайшим от Екатеринбурга городом была Пермь, затем Казань, поразившая нас своим поистине столичным видом: прекрасные величественные здания, многолюдство, торцовая мостовая, множество церквей, из которых некоторые очень древние.

Пробыв в Казани дня два, мы выехали уже прямо в Симбирск. Вот уже 16 лет прошло, как мы из Ершова выехали в Петербург и с тех пор не виделись с родными, а мать наша скончалась несколько лет ранее нашего возвращения, благословив нас заочно уже на смертном одре своем. Приехали в Симбирск прямо на станцию; на станции мы расспросили дом Родионова, где сестры жили по приглашению хозяина. Мы наняли городского извозчика, сели на линейку, тамошний в то время извозчий экипаж, и с сильным радостным биением сердца отправились разыскивать дом; но чтоб нетерпение наше еще более возросло, то как нарочно немощеные улицы были так затоплены грязью, что лошадь останавливалась через каждые десять, пятнадцать шагов, и мы более часу и даже двух часов тащились до дома. Но наконец остановились у ворот и, узнав, что квартира сестер на дворе, во флигеле, мы с помощью извозчика и еще человека из дома понесли наши чемоданы. Дверь была заперта, но в окно увидала нас горничная сестер и, уже знавшая о нашем приезде, с восторженно блестящими глазами, в волнении, подбежала к нам с приветствиями самыми сердечными и сказала, что господ нет дома, но что она сейчас сбегает за ними.

Мы вошли в комнаты и не прошло пяти минут, как по очереди заключили в свои объятия плачущих радостными слезами наших поистине чудных сестер. К нам могли выехать только две жившие в Самаре, остальные три жили: две под Москвой, а одна — в имении. Сколько утешения, радости, счастия дала нам всем эта чудная минута свидания — выразить вполне невозможно, как невозможно выразить всю полноту, всю прелесть той недели, которая с этой минуты потекла для нас таким светлым, хотя и очень коротеньким ручейком. Мы могли пробыть тут только две недели.

В Симбирске у сестер было много знакомых, которые, конечно, стали и нашими. Тут жил князь Юрий Сергеевич Хованский, сотоварищ юности нашей, которого мы еще знали в Петербурге: он лицеист и бывал у Долгоруковых. Жена его была сестра нашего друга и товарища Василия Петровича Ивашева. Он уже на поселении, лишившись своей жены, которая, как я упоминал, так романически приехала к нему невестой, чтобы посвятить ему всю свою жизнь, хотел проситься на Кавказ, но ровно через год соединился со своим нежным самоотверженным другом в вечности. После него остались дочь и сын, которые были взяты его сестрой, а их теткой княгиней Хованской. Тут же мы видели и другую сестру его, Языкову, которая письмом своим пробудила вновь его уснувшие чувства к девушке, ставшей в заключение его женой. Излишне говорить, с каким дружеским радушием мы были приняты всеми этими лицами, столь близкими нам по чувствам дружбы к их единственному брату, так рано похищенному из их среды и тогда, когда счастие свидания с ним было так близко. Сестры были очень дружны с одной прелестной молодой дамой Софьей Львовной Каракозовой, которая часто бывала у них. Муж ее был очень болезнен, страшно страдал подложечными болями, от чего вскоре и умер. Понятно, каким наслаждением было для нас это избранное общество очаровательных по уму, красоте, изяществу дам после стольких лет отчуждения. Правда, наши благодетельные дамы, жены наших товарищей, по своему высокому положению в свете, изяществу, воспитанию были на той же высоте с тем обществом, которым мы теперь наслаждались, но мы, заключенные, очень мало из тюрьмы их видели, но зато как много чувствовали и как сильно в благородном сердце запечатлели их милый образ, хотя мимолетно уловленный сквозь щели нашего тюремного частокола.

Через несколько дней приехал из Самары, где служил доктором по удельным имениям, муж старшей сестры нашей Франц Петрович Паулер, весьма искусный, ученый врач, а что еще лучше — прекраснейший человек, с которым сестра была совершенно счастлива; еще помню его совет на Кавказе — пить больше чаю и непременно послаще, что и исполняю до сих пор. Он мог пробыть только один день, так как должен был ехать по своей обязанности.

Такие счастливые часы, дни, недели летят быстро, а потому и срок нашего отъезда наступил скоро. Сестрам мы сдали излишние вещи, стараясь как возможно облегчить для себя предстоявшую нам кочевую жизнь, и в тарантасе нашем стало еще просторнее.

День нашего отъезда был 1 мая 1840 года.

Мы уже простились накануне со всеми нашими знакомыми, но проводить нас пришел князь Хованский и бесподобная Софья Львовна. Она пожелала нам скорее возвратиться с Кавказа и, конечно, героями. Первое ее желание исполнилось, так как мы возвратились после семи лет, но последнее осталось втуне и мы возвратились обыкновенными из обыкновенных.

Собирались мы с милейшим бароном Ипполитом Александровичем Вревским, тогда еще капитаном Генерального штаба, по своему желанию временно командовавшим Куринским батальоном, отбить у черкесов, чтоб попасть в герои, пушку, которую ставили они на горе против лагеря, но они всегда заблаговременно ее увозили, а потом и вовсе перестали таскать и громить наш лагерь под Уйс-Унгуром, и геройство не состоялось. Это был год несчастный Ичкерийской экспедиции генерала Граббе. Вревский же пал в Мзгинских горах генерал-лейтенантом, начальником отряда, уже в 1850 году, и пал героем. Распростившись с сестрами, мы сели в свой тарантас и отправились на юг:

И мы на юг, в страну,
Где яхонт неба рдеет
И где из роз себе гнездо природа вьет...

Стихи нашего незабвенного А.И. Одоевского, сказанные им экспромтом, сидя с Михаилом Михайловичем Нарышкиным в тарантасе на пути к Кавказу.

На пути между Симбирском и Саратовым мы проехали города Сызрань, Хвалынск; первый был замечателен тогда превосходным пшеном, здесь произрастаемым, другой замечателен тем, что более походил на село, нежели на город. Вся эта дорога идет по нагорному берегу Волги и, подходя к Вольску, представляет восхитительное местоположение. Вольск расположен на самом берегу реки и с горы виден как на ладони, так что можно пересчитать все улицы и сады при каждом доме. Сам город очень красив и имел тогда много хороших каменных домов, между которыми особенно выдается дом знаменитого Алексея Петровича Сапожникова с огромным садом; им же выстроен там великолепный каменный храм; сам он принадлежал к единоверческой церкви. От Вольска до Саратова 120 верст, и потому мы скоро приехали в Саратов.

Из Симбирска мы выехали 1 мая, была полная и роскошная весна и уже вполне одетый лес, вечером и ночью оглашаемый пением соловьев, которых мы уже давно не слыхали. В Сибирь они не заглядывают. Вообще дорога наша была очень приятна и по экипажу очень покойна.

Глава XVII. На Волге

По приезде в Саратов первой заботой нашей было отыскать фабриканта Шехтеля, к жене которого мы имели письмо от нашего юноши Александра Петровича Колесникова, который письмами своими давно познакомил с нами их семейство. Сыскать их было нетрудно; как только мы вошли на Московскую улицу, увидели магазин братьев Шехтель, откуда и проводили нас к ним в дом. В этом доме мы нашли три семейства трех братьев Шехтель, живших вместе. Двое из них женаты на двух сестрах, можно сказать, красавицах. Когда о нас доложили, вышла к нам старшая, Анна Ивановна, и мы увидели, что красота ее была еще выше того, как мы себе представляли, а умом, грацией, прелестью милого обращения она совершенно пленила нас. Вслед за нею вошла младшая сестра, Елизавета Ивановна, и это было новое очарование. Они были очень похожи друг на друга, но эта была повыше ростом, ей было только 18 лёт, и эта юность еще более придавала прелести ее замечательной красоте. У Анны Ивановны тогда была дочь лет пяти, а у Елизаветы Ивановны был первый ребенок и еще грудной. Когда она держала на руках своего младенца, то поистине самый гениальный художник нашел бы ее достойной своей кисти. Описанные в письмах Александра Петровича Колесникова, может быть, слишком пристрастно, мы были приняты с отверстыми объятиями. Старший брат, муж Анны Ивановны, Франц Осипович, по наружности составлял совершенную противоположность своей прелестной жене, впрочем, может быть, вполне соответствуя ей по своим внутренним качествам; они жили очень хорошо. Тогда же мы познакомились и со вторым братом, Алонзием Осиповичем. Третий был в отъезде, но жена его Марья Кондратьевна была с ними. Нас оставили обедать; обедало еще несколько посторонних знакомых. После обеда хозяева показали нам свою сирпинную фабрику, которая работала эту материю, и дела их тогда были в самом цветущем состоянии. Потом мы отправились по городу и на пристань, где целый день кипела самая оживленная и шумная деятельность. По их желанию этот вечер, как и все другие, пока мы жили в Саратове, провели у них. Все дамы играли на фортепиано и обе сестры пели, и мы весь вечер наслаждались их пением, иногда присоединялись к ним в припевах одного, еще тогда нового для нас романса: "Ты не поверишь, как ты мила", что вполне могло и должно было относиться к этим поистине милым дамам. Давно уже не слыхав музыки, которую мы страстно любили, отвыкнув в Сибири от дамского общества, понятно, что этот и другие вечера у них были для нас очень приятны.

Анна Ивановна была хорошо знакома с губернаторшей Екатериной Ивановной Бибиковой, родной сестрой наших несчастных товарищей Муравьевых-Апостолов. Один (Сергей) умер на виселице 13 июля 1826 года, другой (Ипполит) застрелился, а третий был на поселении в Ялуторовске, которого мы видели проездом и который ныне живет в Москве. Она знала от Анны Ивановны, что мы должны были проехать, и просила известить ее, когда мы приедем, чтобы видеться с нами. На другой же день она прислала за нами экипаж, приняла нас как родных, — так и мы смотрели на нее; все родные товарищей наших также были родные и нам, — так крепко связала нас общность идей, участи и братская любовь. Много было пролито ею слез, при разных тяжелых и горьких воспоминаниях; сколько расспросов о житье оставшегося брата, о том, как он переносит свое заточение, и прочее. Она не знала, как выразить нам свое сочувствие; угощала нас, сама накладывала кушанья за завтраком, а узнав, что мы курим, приказала подать трубки. Так как нам странно казалось курить при ней и мы отказывались, помня, что в наше время при дамах еще не курили, то она непременно требовала, чтоб мы курили, уверяя, что теперь все это изменилось, сами дамы и девицы курят и что это везде принято.

Простившись с нею с искренним и самым горячим родственным чувством, мы, провожаемые ее добрыми желаниями, в ее же экипаже, отправились к Шехтелям, где нас ожидали к обеду. Так как мы решились плыть рекой до Астрахани, то после обеда отправились с Алонзием Осиповичем на пристань, где нашли хозяина большого дощаника, плывшего в Астрахань, и условились с ним. Проведя последний день в этом милом обществе, мы на другой день простились с ними, не скрываю истины, простились с грустью. Взаимная симпатия в короткое время сблизила нас и обратилась в дружбу, которая продолжалась потом по возвращении нашем с Кавказа в течение многих лет. Теперь уже многих лиц из этих семейств не стало, и в живых остается одна Анна Ивановна с дочерью, тоже вдовою; но дружба к ним в моем сердце жива до сей поры, как будет всегда.

Дождавшись, когда наши гребцы, которых было десять, по пяти в смене, запасли себе хлеба, пшена, масла и прочей провизии, поместились у весел, а хозяин, он же и лоцман, на корме, мы вошли в свою лодку.

Саратовская пристань еще и в то время, то есть в 1840 году, представляла очень оживленную картину. Пропасть народа суетилась всюду. Одни приготовлялись плыть, другие их провожали; возгласы, прощания, крики разносчиков, стук молота, тресканье рабочих — все это разносилось в воздухе каким-то неопределенным гулом. Тут было видно множество судов всякого размера. Первое место тогда занимали так называемые расшивы, подымавшие груз до 18000 пудов. Этот род судов показывает некоторые мореходные притязания. На них есть одна большая, со смоленым такелажем, мачта; в корме есть каюта, наподобие какой-нибудь корабельной каюты, только без претензий; один огромный парус внизу и небольшой топсель вверху. Нижний парус так велик, что его ставят безопасно только в небольшой ветер, а если ветер засвежеет, то его чрезвычайно трудно убирать с такими первобытными приспособлениями, какие существуют на этих судах. Другие волжские суда носили разные названия: косные, карбасы, шитики, тифинки, мокшаны, осланки, дощаники большие и малые и прочие. Они имеют и мачту, но такелаж не смоленый. Большие вмещают от 10 до 11 000 пудов. Суда, плывущие вниз по Волге, довольно скоро совершают свой путь. При обыкновенной погоде из Саратова в Астрахань поспевают в неделю, а при хорошем ветре — в пять дней и менее. Вверх по реке расшивы тянутся или бичевой, или завозами.

На дощанике для нас отгородили в корме место и сделали навес от солнца и дождя, и тут мы могли сидеть очень покойно и, сидя, спать.

Хозяин дощаника, он же и кормчий, был молодой человек лет тридцати пяти, белокурый, с голубыми выразительными глазами и с умной физиономией. Одетый в легкое полукафтанье, перетянутый шелковым кушаком, в круглой с маленькими полями шляпе, в полосатых шароварах, стройный и красивый, он имел вид истинного лоцмана волжского типа. В течение нашего плавания мы, судя по нем, убедились, что волжские лоцманы знанием своего деда и сметливостью не уступят своим собратьям норвежским и английским лоцманам, правда, что тех арена — океан.

Когда же мы вышли из среды судов, стоявших у берега, на середину реки, по команде лоцмана: "Молись Богу" все сняли шляпы и произнесли краткую молитву, конечно, самую искреннюю, в которой каждый поручал себя хранению Всеблагого Промысла, затем весла упали на воду, и берег побежал от взоров. Долго еще нам виднелся Саратов со своими домами, церквами и лесом мачт, но наконец все это слилось в одну массу и потонуло.

Странническая жизнь, не только произвольно избираемая, но и невольная, все же имеет и свою прелесть. Сколько встречаешь людей, которых полюбишь всем сердцем, которыми бываешь любим взаимно, среди которых жилось так отрадно, так полно и приятно! — а так как человек живет чувством, то вот он уже и счастлив, хотя и мгновенно. Разлука грустна, конечно, но зато как сладостны самые минуты разлуки, сладостны тою любовью, которая при этом всегда выражается. Притом чего стоят одни воспоминания, переносящие в милую среду и как бы возвращающие утраченное?

Затем разнообразие встречаемых предметов, прекрасные виды, чудные картины природы, иногда до того очаровательные, что невольно мелькает мысль: вот бы где приютиться и воткнуть свой страннический посох. Но вот еще новый край, новые люди и опять такие симпатичные, добрые, любящие; и к этим, как к прежним, сердце чувствует влечение, испытывает сладость дружеского общения, и так далее и далее, и если б объехать весь мир и через некоторые расстояния проживать в бесчисленных местах земного шара, нет сомнения, что эти наслаждения любить и быть любимым повторялись бы до самого конца странствия и явилась бы бесконечная цепь привязанностей, грустных расставаний, радостных встреч, дружеских союзов, воспоминаний, и все это до той чудной страны, как веруем, где все способные к чистой любви соединятся на вечную радость вечной любви, в Том, Кто Сам есть бесконечная любовь.

Пока эти фантастические мысли пробегали в голове, наша ладья быстро плыла "вниз по матушке по Волге". Поставили мачту, подняли парус, и под водорезом еще сильнее закипела влага, бросая брызги негодования на дерзкую ладью, которая так свободно и с такою силою раздвигала ее по обе стороны, пролагая себе путь. Пенистые волны играли вокруг резвою толпою, то ударяя бока нашей ладьи как бы со злобою, то отражаясь в бессилии, обдавали нас своими брызгами. Тут лоцман закричал: "На крюк парус!" Сначала ветер был несколько сбоку, теперь же, при повороте по колену реки, стал попутным, а потому и нужно было выставить большую поверхность паруса. Ветер засвежел еще более, парус дрогнул, встрепенулся, как бы приветствуя своего могучего гостя, и наша ладья понеслась еще быстрее.

До сих пор мы плыли при облачном небе, но с усилением ветра тучи рассеялись, засияло солнце и осветило прекрасную картину. На правом нагорном береге постоянно пробегали то луга и пастбища со стадами, то поля с пшеницей-белотуркой, то живописные группы березовых или дубовых рощ. На самом берегу реки мелькали богатые и красивые села со многими церквами, затоны с рыболовными снарядами, челноки рыбаков, скользивших по всему пространству реки; суда под парусами, плывшие по разным направлениям, — всюду жизнь, питаемая благодетельною рекою. Умеренный, а далее и теплый климат, легкость сообщения, благодарная почва делают волжское народонаселение самым богатым и самым деятельным.

Нижегородская ярмарка прежде всех снабжает своих приволжских потребителей всеми возможными товарами, почти по ярмарочной цене. Уже в продолжение ярмарки торговцы средней руки нагружают суда и развозят товары повсюду; Астрахань также их первых снабжает произведениями юга; превосходные яблоки растут по берегам Волги, изобилующим огромными фруктовыми садами; железо как в сыром виде, так и в мануфактурных изделиях здесь получается раньше всех из Перми и с ее многочисленных заводов. Посредством ее волшебного моста произведения богатой Сибири разливаются во все части государства — и вот почему Волгу можно назвать золотым мостом.

Солнце уже склонялось к горам, когда в отдалении открылось село Ахмат, где мы должны были на час остановиться, велеть развести на берегу огонь для чайника и взять сливок для чая. В это время роскошный майский вечер, радужный и благоуханный, сходил на землю в потухающих лучах солнца, разливая вместе с прохладою какую-то невыразимую негу во всей природе. Наконец солнце опустилось к горам, коснулось земли и, запечатлев пламенный поцелуй на ее челе, скрылось. На мгновение как бы румянец стыдливости пробежал по ее ланитам; наша ладья коснулась берега и остановилась.

Когда мы напились чаю, завеса ночи уже скрыла от нас горы и опустилась на все предметы, нас окружавшие, когда мы отвалили от берега. Низменный левый берег и днем виден только в отдалении, теперь же он скрылся совершенно и одна брызганная масса воды нас окружала. Кое-где мелькали огоньки на рыбных тонях и в селениях, которые проходили. Равномерные удары весел пяти могучих гребцов, сопровождаемые их тихим гармоничным пением, иногда лай собак, крик ночных птиц, ободрительные, по временам, возгласы кормчего — вот все, что только нарушало тишину ночи. Ладья наша неслась незаметно по течению Волги, и только рассекаемая влага своим кипением свидетельствовала о быстроте хода. Завернувшись в шинели от свежего ночного воздуха, мы долго наслаждались, прислушиваясь к тихому и чрезвычайно приятному пению наших гребцов и, настроенные величественною, красноречивою тишиною ночи, мы с живым чувством в тайнике сердца принесли свою обычную перед сном вечернюю молитву Господу Богу. Между тем незаметно зажглись небесные светила, как бесчисленные лампады в великолепном храме, и отразились в воде. Мы плыли как бы в воздушном пространстве, в средоточии какого-то гигантского шара, им объятые со всех сторон. То был истинно нерукотворный храм Божий, освещенный мириадами небесных светил, в котором также происходило всенощное бдение. Тут как будто слышался звучный голос, возвещающий величие Творца в шестопсалмии и пророчествах, и вдохновенные песни, славословящие Его пришествие и совершенное Им спасение человечества.

С этими молитвенными мыслями мы уснули самым сладким сном. Говор и колебание нас разбудили, то была смена гребцов. Когда они разместились, кормчий снова скомандовал: "Мир, Бог на помощь, молись Богу!" После молитвы гребцы погрузили свои весла, и ладья тронулась. В это время взошла луна, и золотые лучи ее затрепетали в струях Волги и осветили все окружающие нас предметы каким-то чудным фантастическим светом. Направо опять обозначались высокие горы, но теперь уже не в том улыбающемся виде, как днем; напротив, они стояли перед нами как какие-то великаны, с грозным, нахмуренным челом, с самым неприятным выражением и непроницаемою тьмою у их подножия, куда не проникали лучи света. Ладья наша, послушная кормилу, быстро поворотила и побежала от них на середину, как бы устрашившись этого грозного явления. "Орлики, — так называл гребцов лоцман, — навались, молодцы, близка суводь", — скомандовал он.

Суводь — это водоворот, образующийся от стремнин и больших камней на дне, производящих спорное течение в извилинах, иногда очень крутых, Волги, и от впадающего в этом месте горного потока. Удвоенные усилия гребцов показали, что они вполне сознавали важность предостережения. Не прошло минуты, как ладья наша понеслась с неимоверною быстротою. Вода неистово забушевала, кидалась во все стороны, кипела и клокотала как в котле; с воплем отражалась от берега, ударяла в бока лодки, пенилась, шумела, обдавала брызгами, как бы готовясь поглотить свою жертву. Чрезвычайные усилия гребцов и кормчего с кормилом, его возбудительные возгласы показывали, что опасность была действительная. Глаз не мог следить за быстротою этого водяного вихря; все пространство пучины было покрыто белою кипящею пеною и, освещаемое луною, лучи которой дробились на миллионы искр, представляло грозную, но в то же время великолепную картину. Несколько минут мы мчались, как в водопаде, этою бездною, как вдруг опять все стало тихо вокруг: ладья наша поплыла своею обычною скоростью; лоцман снова покойно сел; гребцы по-прежнему беспечно и лениво стали погружать свои весла в тихую поверхность; золотая полоса лунного света опять тихо затрепетала в сонных струях. Тихое и поистине гармоническое пение бурлаков, смешанное с журчанием воды, приятное колебание шлюпки, и мы снова погрузились в сладкий сон.

После полуночи толчок и суматоха снова нас разбудили, и мы, проснувшись, увидели, что небеса уже были закрыты тучами и луна не светила более. Темнота приняла теперь какой-то сероватый цвет тумана и смешала все предметы в одну общую массу, и только на несколько сажен можно было различить и самую воду.

Дощаник наш сидел на мели, и гребцы, упираясь веслами, употребляли все усилия столкнуть его, и хозяин дощаника, лоцман, имел помощника, у которого не было ни его бдительности, ни его знания Волги. Он при наступившей темноте потерял фарватер и посадил нас на мель, когда хозяин спал. Это положение во время ночи, когда ничего не было видно, в случае бури могло быть небезопасно, потому что и днем надо хорошо знать Волгу, чтобы проводить суда безопасно. К счастию, лоцман наш обладал в высшей степени всеми качествами превосходного лоцмана; он тотчас взялся за руль, приказал гребцам выйти из шлюпки на мель и толкать ладью в ту сторону, которую считал ближайшею к фарватеру; быстрым взглядом он окинул непроницаемую мглу и, приказав грести, повел свою послушную ладью сквозь туман и мрак с такою уверенностью и с таким хладнокровием, как бы это было среди белого дня. Продолжавшееся довольно долго плавание глубиною, его уверенность, выговор помощнику показывали, что с таким лоцманом можно было спать покойно, и, видя, как сменившиеся бурлаки, четверо, укладывались на двух аршинах и вслед затем захрапели, мы также скоро погрузились в фантастический мир сновидений.

Когда мы проснулись, природа уже готовилась встречать восход солнца, этого светлого величественного гостя, которого псалмопевец так поэтически уподобляет жениху, выходящему из брачного чертога. Роскошные одежды света, в бесконечном разнообразии цветов и видов, облекали фантастические группы легких облаков, рисовавшихся на горизонте. Ароматический запах растений наполнял воздух и, восходя к небесам, служил как бы благовонным фимиамом, возносимым благодарною землею к ее Творцу. Пернатые, уже пробудившиеся от сна, воспевали свои радостные приветствия тому свету, что единым своим присутствием разливал на все жизнь и радость; стада, выходившие на пастбища, также по-своему выражали свое участие в радости общей; даже рыбы безгласные своими вольными, беззаботными движениями и иг-раниями выражали свою любовь к этому дивному, благому гостю, образу Творца их и Творца всяческих! Душа ли бессмертная человека, Его образ и подобие, просвещенная Его светом, не восхвалит Его при своем пробуждении, материальном и духовном? О, без сомнения, она воспоет Ему в глубине существа своего и чувствами сердца, и умом, и устами!

Вот на горах зажглись маяки, показавшие приближение солнца, затем в большом селении, на левом берегу, засветились мгновенно, как от электрической нити, кресты всех трех церквей; так Церковь живого Бога, этот ковчег спасения человеков, как предстательница пред Господом о грехах наших, первая принимает свет благодати и передает ее чадам своим. Так она же, возвышаясь над селениями человеческими, принимает на себя удары молнии, гнев Божий и умилостивляет Его крестною жертвою Главы своего. Наконец показалось и лучезарное чело; масса золота разлилась на все предметы; плодотворными устами коснулось оно жаждущей его любви земли и воспылало в поднебесье! Еще несколько времени мы плыли на позлащенной поверхности и потом пристали к берегу не доходя Камышина, обращаясь к вещественному от поэтического величественного зрелища. Тут мы пили чай.

Камышин один из красивых "волжских небольших городов. Он расположен на самом берегу Волги и набережная его обстроена очень хорошенькими домами с мезонинами и балконами. Он имел шесть каменных церквей и множество садов, придающих ему много прелести. Яблоки его и арбузы славятся по всей России. Население, как тогда мы слышали, пользовалось везде самою доброю славою. Все жившие там с удовольствием вспоминают о его радушном гостеприимстве, простоте и чистоте нравов, о его веселости и музыкальном настроении его обитателей, что особенно выдается в праздники. Уезд этот большею частью заселен выходцами из Малороссии.

Погода стояла прекрасная, днем уже становилось очень жарко. Ветер то стихал, то снова наполнял парус, и тогда наша ладья, увлекаемая ветром и течением, быстро мчала нас на юг все дальше и дальше от дорогих сердцу родных. Впереди была для нас солдатская неволя, жизнь, которую снова нам суждено было пройти, чтоб этим путем смирения и терпения иметь право возвратиться на родину. Мы тогда еще не знали, что Кавказ встретит нас дружескими объятиями товарищей, чудной величественной природой, подарит нам доблестных благодарных друзей между закаленными воинами его, введет в среду милых, добрых, очаровательных семейств и что он будет для нас во всю жизнь самым приятным, сладостным воспоминанием. Берега, которые показывались в отдалении, быстро приближались и так же быстро убегали туда, откуда мы плыли. В этот же день мы миновали немецкие колонии, останавливаясь у некоторых из них. Дома их вообще хороши, комнаты опрятны и удобны. Постели с бесконечными перинами и подушками. Стены украшены во всех домах разными картинами с изображениями католических святых — эти колонии большею частью католического исповедания — и другими видами из прежней их родины: у одной из стен шкаф с чайной посудой и прочими приборами. Мужчины носят русскую одежду, но женщины и девушки носят полосатые немецкие юбки, с кофточкой и платком на голове. Красотой они не замечательны, но очень скромны, и, конечно, некоторые недурны собой. Тут мы запасались сливками для чаю и пшеничным мягким хлебом.

В этот же день миновали мы высокий курган, составляющий мыс между Волгою и впадающею в нее речкою. Он трудно доступен с трех сторон, а в отдаленное время был и вовсе неприступен. Тут стоял станом знаменитый атаман разбойников Стенька Разин. На Волге есть места, напоминающие о разбойнических подвигах двух атаманов, от которых две речки получили свое название, речки Парашка и Ульянка, из чего можно видеть, что на Волге это ремесло когда-то было в большом ходу. Местами на берегу встречается уединенный крест над могилою какого-нибудь умершего в пустыне бедного бурлака, встречались кресты с оградой и надписью, показывавшею, что тут покоится прах какого-нибудь судохозяина или приказчика; простой же крест, обделанный наскоро, указывает на бедного бурлака. Бедняга пришел сюда издалека, чтоб заработать пропитание своей семье, жене и детям, — и вот вместо хлеба и радостного мужа приходит весть о его кончине вдали от родного кладбища. Здесь лежит он забытый по-видимому, но молитва пловцов, всегда сердечная, а также и матери Церкви, возносится и за него к престолу Всевышнего и вместо забвения вселяет этого забитого труженика в светлую обитель, великолепнейшую без сравнения всех царских чертогов, в среду неумолкающего гласа празднующих во веки! До Царицына весь нагорный берег почти постоянно живописен. Все селения, по нему расположенные, сеют пшеницу, занимаются рыбной ловлей, но преимущественно судоходством. Камышинские яблоки развозятся повсюду, а также и камышинские арбузы. Яблоки так называемого черного дерева особенно хороши. Все вообще селения богаты, многолюдны, опрятны, что относится и к станицам Астраханского казачьего полка. Недостаток леса восполняется сплавом леса с верховьев Волги, Камы, Вятки и других рек. Целое лето плывут эти бесконечные плоты с лесом и все это исчезает незаметно. Здесь русское народонаселение расположено по берегу реки, а на некоторое расстояние от берега и далее вглубь страны тянутся степи под названием Калмыкских. Здесь ведется порода калмыкских лошадей, красивых, очень крепких. Скотоводство есть их основное хозяйство. Калмыкские бараны по своей крупности и курдючному салу в огромном количестве скупаются скотопромышленниками, отовсюду наезжающими. Рогатый скот мелок, но, говорят, очень молочен.

Мы приплыли к Царицыну в то же самое время, как крестный ход с образами, хоругвями, в сопровождении многочисленного народа вышел на воду; это был день Преполовения. С сердечною радостью мы встретили священное шествие, как знамение напутственного благословения нашему странствию; отслушали молебен, освящение воды и, предоставляя свою судьбу водительству преблагого Промысла Божия, мы с отрадным чувством пустились в путь.

На другой день, после Царицына, миновали маленький городок Черноярск, который, вероятно, получил свое название от яров темного цвета, так как все яры, составляющие от Царицына берега Волги, сыпучие пески; тут уже торы уклоняются на запад к Дону, а Волга течет между низменным левым берегом луговой стороны и ярами правой. Яры эти в большую воду сильно подмываются и обрушаются с страшным треском, и это обрушение есть причина обмеления Волги и ее устьев. В год холеры (1831) городское кладбище было более 50 саженей от берега, а когда мы проезжали в 1840 году, уже кости человеческие торчали из берега. Во многих приволжских селениях берег защищают от воды тыном из лозы, которая, пуская корни и в плетениях своих перенимая и задерживая их, связывает и предохраняет от напора воды, хотя, конечно, не совершенно, но все же предохраняет. Около этого места попутные ветры нас оставили, так что мы пошли на веслах.

Чем ближе к устью, тем чаще встречаются рыбные промыслы. Наконец, уже тут добывается такое множество рыбы, так называемая бешанка, что из нее добывался тогда один жир, а остатки от операции выбрасывались и собирались в стога или кучи, от которых зловоние распространялось по всей окрестности, и проплывать этой вонючей полосой было очень неприятно. В настоящее время эта бешанка, под названием тарани, составляет предмет потребления во всей России и для бедного люда заменяет селедку по своей дешевизне.

В тот же день после обеда мы прошли Толоконную гору, экватор бурлаков. Все новички, в первый раз плывущие в Астрахань, должны проходить ее пеше, а как это гора сыпучего песку, на которой нога погружается по колено, то нежелающие мучиться должны платить выкуп, который идет на выпивку экипажу в ближайшем кабаке на берегу, к которому и пристают нарочно для этого. Мы также должны были заплатить выкуп по настоянию наших веселых бурлаков, хотя и не принадлежали к экипажу.

К захождению солнца мы пристали к одной станице Астраханского казачьего полка, где была полковая штаб-квартира. Большой дом полкового командира окружен был большим садом с беседкой и прекрасным цветником. Огромные ветвистые орешники, яблони и другие фруктовые деревья юга, образуя тенистые аллеи, придают ему большую прелесть, впрочем, это особенно было прелестью для нас, выехавших из края, где нет никаких фруктовых деревьев. Яры здесь уже кончаются и берега местами украшаются красивыми группами дерев и зелеными полянами; но часто встречаются и бесплодные, песчаные или солонцеватые пространства.

Хотя солнце закатилось ясно и великолепно и ветер стих совершенно, но красноватый вид заката и облаков показывал, что с полночи или с восхождением солнца будет сильный ветер. Мы не ошиблись: на заре задул ветер, сперва переменный, так что временем могли ставить парус, но потом он установился, и нам противный, и чем далее, тем более он усиливался, но мы все еще подавались вперед на веслах, но наконец он так рассвирепел и волнение развело такое сильное, что мы должны были у одной маленькой деревеньки остановиться. Волга представляла вид еще не забытого нами бурного моря с белоснежными волнами. Ширина ее к низовью так огромна, что действительно могла напомнить море. Смотря на эту величавую картину, мы увидели вдали стаю птиц, которые вились над одним местом. Они вились над каким-то предметом, но буря мешала им воспользоваться. Это был труп несчастного утопленника. Его несло течением вниз, но волны, набегая против течения, оспаривали свою добычу и хотя медленно, но увлекали его за собою, дикою пляскою торжествуя свою победу. На Волге каждый год погибает много людей, и часто по русской беспечности. Рабочие, плывущие в Астрахань, до того загружают иногда суда, что от воды остается один вершок. В тихую погоду они счастливо достигают Астрахани, но вдруг начинается буря, волны заливают судно, бедняги спешат к берегу и часто, не достигнув еще его, погружаются на дно; хорошо плавающие спасаются, но много погибает. С нынешними благодетельными спасательными лодками несчастные случаи должны много уменьшиться.

После полудня ветер начал стихать; погода разгулялась, и мы плыли, быстро уносимые течением и парусом, беспрестанно минуя острова, из коих один был так привлекателен, так манил к себе своею яркою зеленью, своими картинными деревьями и живописным видом, что мы пожелали пристать к нему. Природа была здесь во всем блеске юной весенней красоты своей, благоуханна, очаровательна! Скрытая от шумного мира в уединенных водах Волги, она тем не менее цвела здесь и восхищала, как чудная раковина, в уединении нечаянно открытая. Мы прогулялись по высокому берегу, любуясь заходящим солнцем, тихим веянием майского ветерка, который так же нежно прикасался к зеленым молодым листьям дерев, как хорошенькие пальчики к клавишам фортепиано. В этом шелесте также своя музыка, выполняемая рукою невидимого артиста. Воздух оглашался пением рыбаков, челноки которых скользили по всем направлениям щирокой Волги. Тут были загорожены обширные садки с рыбою всех родов и величин, где пленники резвились беспечно и не подозревая того, что им уже не гулять более по широкому раздолью.

Насладившись вдоволь и прелестною картиной, и теми сладостными чувствами, какие всегда производили на нас красоты природы, мы от острова пристали к казачьей станице, где в уютном опрятном домике одной казачки напились чаю, и отправились далее. Отсюда уже нам открылся гигантский собор Астрахани, о котором слышали легенду, а может быть, и истинную историю о строителе собора, который будто бы, сведя уже купол, вдруг скрылся неизвестно куда и только по миновании нескольких лет явился и, увидев, что храм и купол выдержали свою громадность, докончил здание. Видение собора было мгновенное, потом он опять скрылся. Когда в вечернее плавание ставили парус, то бурлаки наши обыкновенно напевали свои чудные песни. Случилось так, что у всех наших гребцов были прекрасные и чрезвычайно симпатичные голоса, так что слушать их поистине было наслаждением. В некоторых песнях было столько сладкой грусти и прелести, что, бывало, удерживаешь дыхание, чтоб не проронить ни одного звука. Эта чарующая русская песнь, как мне кажется, есть верное выражение души русского народа. Ведь он не знал и не знает музыкального искусства, законов гармонии, размера, такта. Почему же песнь его так чарует и вызывает столько самых сладких чувств? Самая грусть ее так приятна, что желал бы даже усвоить ее себе и не разлучаться с нею, как с лучшим наслаждением.

По захождении солнца стали снова собираться тучи, ветер засвежел, и мы плыли очень быстро; но к полночи он так "скрепнул", выражение моряков, что мы должны были по причине темноты пристать к одному рыболовному стану и стоять до рассвета, старательно прикрепившись к берегу. С рассветом мы пустились в наш последний путь на веслах, и вскоре нам открылась Астрахань, цель нашего плавания. Город окружен и перерезываем Волгой и представляется как бы на острове. Подходя к нему, ветер нам стал с боку, мы поставили парус, ладья понеслась, как бы разделяя общее нетерпение. Миновав множество судов, только что приставших, и других отплывших, мы остановились у пристани. По команде: "Молись Богу" все сняли шляпы и возблагодарили Господа за счастливо оконченное плавание.

Мы остановились в гостинице, ближайшей к пристани. Это большое каменное здание возле караван-сарая. Из наших окон верхнего этажа видна была старинная крепость с высокою каменною стеною и собором. Собор замечателен своею своеобразною архитектурою и высотою. Кругом всего собора идет широкая галерея. Мы были у обедни. Служба совершалась, как везде на православной Руси в соборных храмах, благоговейно, с прекрасными певчими.

Во время двухдневного нашего пребывания мы не успели ознакомиться с городом. Военным губернатором был генерал Тимирязев, которой) тогда не было в городе. Жена его, родная сестра нашего товарища Федора Федоровича Вадковского, узнав о нашем приезде, пригласила нас к себе, так же, как Бибикова в Саратове, приняла нас радушно и ласково, расспрашивая о брате и всех подробностях нашей жизни в заключении. От нее мы отправились бродить по городу. Нас очень занимали пестрота и густота населения, вероятно, приезжего, потому что все улицы были полны толпившимся народом. Тут встречались типы и одеяния всех возможных восточных племен, даже до индийцев — поклонников огня.

Без сомнения, все это здесь витало по торговым делам. Это была еще пора большого процветания города, который впоследствии, по разным, как говорят, стеснениям и изменениям административным, несколько упал. С нашими нынешними азиатскими владениями, он, без сомнения, должен будет сделаться очень важным складочным местом. Оживление и разнообразие города произвело на нас очень приятное впечатление, и мы бы с удовольствием пробыли в нем дольше, но пора было приближаться к цели нашего путешествия. В Тифлисе от корпусного штаба зависело наше определение в службу, назначение полка и место служения. На другой день после обеда наши вещи перенесли в лодку, которая и перевезла нас на другой берег, где ожидали две почтовые тройки. После покойного и поместительного тарантаса и покойнейшего путешествия водой нам было не совсем приятно воссесть на телегу с нашими вещами, которых у нас было довольно много, и потому сидеть нам было очень неудобно.

Глава XVIII. Кавказ

Дорога от Астрахани к Кизляру идет степями. Множество озер, поросших камышами, плодили целые стада диких гусей, беспрерывно пролетавших над головами и оглашавших воздух своими криками. Селений уже тут нет, кроме редких хуторков и калмыцких кибиток.

На первую станцию мы приехали еще засветло, где и напились чаю. Тут мы в первый раз услышали о тарантулах и даже видели одного пробежавшего по комнате. Станционный смотритель бросился его отыскивать, но он уже исчез. Он указал нам на масло, настоянное тарантулом, как на самое действительное средство в случае укушения.

Следующую станцию мы уже проехали ночью. Это была первая южная ночь в степи. В тишине этой ночи только слышен был конский топот наших двух троек, переливы колокольчиков и жужжание насекомых, гнездившихся в несметном множестве в роскошной траве. На следующей станции нам посоветовали уже запастись водой для чая, так как далее будут две станции безводных или с такой водой, которая не годится для чая. Тут уже начались песчаные озера, где можно ехать только шагом. Некоторые простирались на семь и даже на десять верст, и эти переезды были чрезвычайно скучны и утомительны, особенно в солнечный день.

Однажды ночью нам даже случилось потерять дорогу, как в наших снежных равнинах, так что ямщик остановился и пошел отыскивать ее. В сильный ветер, особенно ночью, это даже и не безопасно, несмотря на то, что это не безграничные пространства каких-нибудь знаменитых песчаных степей, как сибирской Гоби или африканской Сахары, потому что никакая лошадиная сила не выдержит тащить повозку по этим цельным сыпучим пескам, доходящим иногда до оси колеса.

За три станции до Кизляра мы уже увидели донских казаков, стоящих здесь на посту на случай появления хищников, которые скрываются в камышах Терека, высматривая, где можно чем-нибудь поживиться.

Отсюда уже начинались слухи о делах на линии, о набегах хищнических партий, о некоторых похищениях женщин около Кизляра и в его садах.

Все это нас очень занимало, как новичков, едущих к тем самым хищникам, о которых рассказывали такие ужасы. Особенно воинственный вид принимали тут станционные смотрители, которые были истинными героями в воображаемых опасностях. Из казаков на одной станции случился бывший под Ахульго в прошлом 1839, году. Можно себе представить, с каким любопытством мы расспрашивали и с каким вниманием слушали рассказы об этом штурме, где было так жарко и где легло так много наших кавказских героев. После мирных земледельческих занятий эта повесть о битвах, где свирепый враг обдирает, уродует свои несчастные жертвы и ругается над их трупами, где падают солдаты от незримой руки незримого врага, произвела на нас различные впечатления. Иногда они были воинственны и воспламеняли нас; но когда мы представляли себе наш высокий сан рядовых, между которыми по их подвигам, их силе мы были пигмеи, уже расслабленные и казематом, многолетним заключением и оковами, украшавшими нас несколько лет, то, повторяю, когда мы все это представляли себе, то какое-то тайное чувство, не совсем воинственное, закрадывалось в сердце. Мы еще не знали, что нас ожидает, какие подвиги потребуются от нас. Слышали мы, что солдаты там, как бесплотные духи, ходят без устали по 70 и 80 верст, а за себя мы могли поручиться за 20 каких-нибудь, или много за 30 верст, и то не каждый день и не с солдатским ружьем, патронами и сухарями.

Миновав Кизляр, ибо станция в 15 верстах от него, мы стали приближаться к Тереку. Пески еще продолжались, но уже изменяли свой сыпучий бесплодный характер и произращали кой-какую траву, полынь, репье и другое. Кой-где показывались оазисы с группами дерев, калмыкскими кибитками и казачьими хуторами. По пескам тут уже появляются бочки с арбузами, дынями, огурцами и неизбежными здесь гигантскими тыквами.

Расстояние от Астрахани до Кизляра 380 верст, а от Кизляра до Наура, где мы выезжали на линию, 80 верст. По мере приближения к Тереку растительность становилась более цветущею. Тут уже встречали мы многочисленные стада крупного и мелкого скота, а также табуны лошадей. Погода в это время стояла пасмурная, и напрасно взоры наши искали увидеть Кавказский хребет, но однажды как-то тучи разбежались и нам показались его снежные вершины; но это было мимолетное видение, тотчас же исчезнувшее.

Затем открылась линия в виде зеленой полосы, которую составляют множество станичных садов, раскинутых по Тереку, и высокий пятиглавый храм замечательной старинной архитектуры. Это была станица Наур. Неподалеку от ворот, по длинной улице, ведущей на площадь, нам отвели чистенькую уютную комнату казачьего дома, как видно, зажиточного, да, впрочем, и все казаки не бедны и немного встречаешь там бедных по каким-нибудь несчастным обстоятельствам. Молодой хозяин был в экспедиции, оставались одна молодая хозяйка и отец его, старый казак. Она приняла нас очень радушно, много говорила с нами, проворно подала самовар, так как наступал уже вечер, и не отказалась с нами напиться чаю. Мы с чаем всегда курили трубки, а так как комната была небольшая, то дыму было довольно. В это время подошла к окну соседка за огнем, и как только отворили окно, смеючись сказала: "Да ты, кума, видно печь затопила".

После чаю мы прошлись по станице. По разным местам на площадях раздавались хороводные песни молодых казачек и подростков, а на скамейках у ворот, важно и тихо беседуя между собой, сидели старики. На большой главной площади стояла церковь, дом полкового командира, канцелярия, полковая школа, а далее площадь была обстроена большими домами, с палисадниками, осененными огромными белыми акациями, разливавшими благоухание по всей площади во время их цветения.

Дома эти принадлежали прежним начальствовавшим лицам полка, где теперь жили их семейства, с которыми впоследствии мы были связаны самыми симпатичными узами дружбы, и тут, могу сказать, в числе многих других местностей Кавказа сосредоточиваются приятнейшие воспоминания нашей жизни на Кавказе, но о них скажу в своем месте.

Ночью пошел небольшой дождь, а поутру усилился до ливня. Медлить было невозможно, и мы отправились дальше; доехав до станицы Гамогаевской, остановились ночевать; хотя было еще рано, но нас так промочило, что нужно было обсушиться; к тому же, ночью по линии в это время не ездят, кроме важных лиц, нарочных и почты, которым дается конвой казаков. Утром мы приехали в город Моздок. Все станицы расположены по Тереку. Местами по реке высовываются песчаные отмели, а у берегов и дальше берега виднеются плавучие мельницы, которые здесь возможны по быстроте течения. На другом берегу расположены аулы черкесов, прежде долго живших здесь мирными соседями и кунаками казаков, и назывались мирными, теперь уже опустелые, так как Шамиль в 1839 году увел все их народонаселение в горы. Далее обозначаются черные лесистые горы, оплот хищных чеченцев, а за ними выказывают свои белые вершины снеговые горы Кавказского хребта, одетые облаками, как бы покрывалом, скрывающим первозданную белизну их от палящих лучей южного солнца.

Днем по большой дороге беспрерывно тянутся обозы или с товарами, или с провиантом. Здесь на Кавказе перевозочная повозка называется арбой: это род ящика, утвержденного на оси двух колес огромного размера, в два с половиною и с лишком аршина в диаметре, и потому они удивительно легки на ходу. В такой арбе пара волов или буйволов легко везет 80 и до 100 пудов. Приближение этих обозов еще далеко слышно по чудовищной музыке, поражающей слух. Редко и плохо смазанные оси при тихом движении производят такой скрип, какого нигде, конечно, и никогда не случалось слышать приезжему. Эту музыку, как видно, очень любят волы и все кавказские племена.

По всей линии расставлены в некотором расстоянии один от другого, примерно верстах в двух, казачьи посты с вышкой, устроенной на четырех высоких столбах с площадкой, где сидит постоянно часовой. На каждом таком пикете находилось по три конных казака. Часовому открывался Терек и степь по обе стороны реки. В двадцати верстах расположены большие посты с избой, двором, стогом сена, куда на ночь съезжаются все казаки с единичных постов.

По большой дороге днем часто встречались экипажи частных лиц одни, а с начальными лицами и их семействами — с казачьим конвоем. Нет ничего живописнее казака или горца (так как отличать одного от другого незнающему трудно) на его лихом коне. Костюм его белая или желтая черкеска из верблюжьего сукна, род широкого свободного полукафтана, без воротника, открытый на груди; из-под черкески виднеется щегольской бешмет из канауса или какой-нибудь шелковой материи, по краям обшитый галунами с низким стоячим воротничком. На груди по обе стороны черкесские сафьянные патроны, также обшитые галунами; кожаный, довольно широкий пояс всегда с серебряной насечкой стягивает его стан, тонкий и эластичный. Нога обута в щегольский сафьянный чевяк, также обшитый галуном. Поверх чевяк на панталоны надеты суконные ноговицы, идущие снизу несколько выше колен, расшитые узорчато галунами. На голове папаха, круглая, обшитая мехом шапка. За спиной винтовка в чехле из войлока. За поясом огромный кинжал, большею частью с серебряной насечкой. В кобуре с правой стороны большой азиатский пистолет, а за поясом другой. Тонкая нагайка надета на кисть правой руки. Нагайка на конце своем имеет плоский ремень, показывающий, как казаки и черкесы берегут и жалеют своего коня. Мчится он обыкновенно пригнувшись к шее лошади, на которой сидит так же свободно и покойно, как бы сидел на мягком диване. Все это, конечно, известные вещи, но по первому их впечатлению, на нас произведенному, как и многого другого, я не мог изгладить из моих воспоминаний, да, вероятно, и не каждому читателю знакомо как это, так и многое другое в моих воспоминаниях.

Из Галючая до Моздока станица Стадеревская, живописно расположенная на высоком берегу Терека. Не доезжая, тянется роща с огромными старыми деревьями, что уже кроме садов в станицах редкость. Я думаю, что от этой рощи станица получила название Стадеревской. На Кавказской линии и вообще на Кавказе почти каждый шаг ознаменован каким-нибудь кровавым событием, а потому по праву принадлежит нам, потому что куплен поистине ценою дорогой крови. Не говоря о набегах, здесь беспрестанно расскажут вам о каком-нибудь частном кровавом происшествии, все это, конечно, в 1840-х годах. Незадолго до нашего приезда, около 8 часов вечера, из Стадерев к Галючаю ехала тройка; конечно, это было рискованно, так как осенью в это время уже темно. В повозке сидело двое: один — поверенный по винным откупам, другой — армянин. Ничего не опасаясь и разговаривая между собою, они вдруг видят блеск, и вслед за ним выстрел. Лошади шарахнулись и замялись; армянин, сидевший по левую сторону, успел выпасть из повозки и ползком добрался до травы и спрятался. Поверенный был изрублен и ограблен, ямщик ранен, но на выстрел прискакали казаки, хищники скрылись в темноте ночи, а ямщик и армянин были спасены.

Другой недавний случай: между Стадеревами и Моздоком лесом ехала почта. Солнце еще било в дерева, как там говорят, значит, светло. Вдруг спереди выстрел, ямщик быстро поворачивает лошадей в гору, где настоящая почтовая дорога, а низом и лесом ездят для сокращения пути. Хищники были верхами и погнались за почтой, но не могли перегнать; старались схватить почтальона, который забился под облучок, но не успели. У горы они их остановили. Когда лошади вынесли повозку на гору в безопасное место и остановились, то в ту же минуту коренная пала. Пуля попала ей в грудь, но хомутом зажало рану, и пока она скакала, не ощущала ее, а как только остановилась, кровь хлынула из раны и она тут же издохла. С такими рассказами ямщика мы приехали в Моздок часов в 12 и, заказавши хозяйке обед, пошли бродить по городу.

Моздок город довольно значительный по своей торговле и довольно многолюдный. Он имеет шесть церквей русских и армянских; много больших деревянных и каменных домов всегда с садом из фруктовых и тутовых деревьев. Большинство жителей занимается шелководством. Улицы правильные и широкие, а лавок с товарами такое множество, что редко найдешь столько в любом губернском городе. Население состоит из русских, армян и осетин, занимающих весь форштадт и все ближайшие к форштадту улицы. К городу же примыкает и станица горского казачьего полка. По своему положению на Тереке, следовательно, в соседстве Малой Кабарды, которая в год нашего приезда вся почти возмутилась, город, известный горцам по своему богатству, неоднократно подвергался опасностям от нападения многочисленных партий.

Так в тот самый год, когда мы были в Моздоке, 26 июня 1840 года, на рассвете был густой туман, что в тех местах часто бывает, а когда он поднялся, жители с ужасом увидели на том берегу огромную конную партию черкесов, которые, не находя брода и не осмеливаясь пуститься вплавь под нашими выстрелами, колебались и не знали, на что решиться, хотя частью уже были разграблены ими мирные аулы князя Бековича. К несчастию, они увидели паром князя, посредством которого поддерживалось сообщение с другим берегом и с городом, и тотчас же завладели им; одни стали переправляться на пароме, другие под его прикрытием пустились вплавь. В городе, кроме гарнизонной роты, других войск не было, но, по счастию, в это время проходила куда-то одна рота, которая с городской тотчас же заняла ворота и вал, защищаемый колючим кустарником, как это и во всех станицах служит превосходной защитой. Осетины, храброе племя, взялись за оружие и расставились по валу, русские всех сословий также вооружились и приготовились; а армяне, по своему обыкновению, начали запирать ставни и сносить свое имущество в подвалы и погреба, куда спускали и свои семейства и попрятались сами. Моздокский первой гильдии купец, человек очень богатый, Улуханов, имевший большое семейство, понадеялся увезти свое семейство на свой хутор, верстах в двадцати от города, посадил жену и дочерей-девиц в коляску и отправил их из города. К несчастию, в это самое время передовые черкесы уже успели переправиться через реку в числе нескольких сот, и так как из города их приняли меткими выстрелами, то одни отступили и остановились, другие же, видя скачущую коляску, бросились за ней, догнали ее и заворотили назад лошадей, посадили чеченца кучером и, конвоируя свою добычу, направились прямо на паром и перевезли их на другой берег. Хищническая партия не могла сделать ничего более, как разорила ближайший хутор, захватила несколько пленных осетин, скот и, слыша конский топот скачущих из Павлодельска, Стадерев и Галючая казаков, бросилась в беспорядке через Терек со значительной потерей. Казаки горского полка, которых дома было очень немного, встретили хищников еще на переправе, засевши за толстое дерево, лежавшее на берегу, а потом бросились в свою станицу, отбили нападавших чеченцев и преследовали их с ожесточением. Много тут было частных подвигов неустрашимости и несколько прекрасных жертв. Так, при этом нападении погиб один наш кабардинский князь, полковник нашей службы, скакавший со своего хутора на тревогу. Встреченный толпой чеченцев, он долго сражался один, но, окруженный со всех сторон, пал героем на трупы врагов; жаль, что я позабыл его фамилию. Семейство моздокского гражданина было потом выкуплено, что, конечно, стоило больших сумм; но краса этого семейства, младшая дочь, стала любимою женою Шамиля до конца его жизни, разделяя с ним и его плен в Калуге. Все, читавшие пленение княгини Орбельяни, знакомы с нею. Потом она, став матерью, уже сама не захотела вернуться, хотя ее и выкупали.

Это происшествие послужило к тому, что город лучше укрепили и обставили пушками, так что он смело может теперь отбить все покушения неприятеля, которые повторялись неоднократно и в следующих годах.

Обойдя город, мы вышли на береговую набережную Терека, где нам представилось очень интересное зрелище. Множество мальчиков, женщин и девушек всякого возраста ловили лес, проносимый быстрою рекою. Терек и при малой воде имеет очень быстрое течение, а теперь, в большую воду, он свирепел ужасно. Несмотря на опасное положение на крутом берегу, который мог беспрестанно обрушиться, подмываемый быстриной, все это стояло на самой оконечности берега и закидывало кручья за каждым деревцем, веткой или сучком, сопровождая эти операции оглушительными криками. А уже если несло карчу или какую-нибудь массивную штуку, то они забывали обо всем и бросались с таким неистовством, что страшно было смотреть. Эта операция часто имела несчастные последствия, так как тут Терек очень глубок и даже были запрещения полицией, но в Моздоке недостаток в топливе так велик, и как с этими операциями уже сроднилось население, то никакое запрещение не имеет действия. Особенную ревность и живость тут выказывала одна осетинка лет 17-ти. Это была одна из тех южных красавиц, перед которыми остановишься невольно, где бы ее ни встретил. Осетинки вообще очень красивы, но эта перед ними была идеалом. Она была в своем национальном костюме довольно грубой материи, что показывало ее бедное положение. Жилищем ее была сакля на берегу Терека, куда она вошла с другой женщиной, была ли то мать ее или другая какая-нибудь родственница, мы не имели желания и поводов узнавать. Лицо ее выражало восхищение, когда ей удавалось перехватить и положить возле себя какой-нибудь сучок; густые, как смоль, черные волосы ее, раскинувшиеся от ее усиленных и в то же время самых грациозных движений, роскошными прядями падали по ее плечам необыкновенной белизны. Она была высока, стройна и вообще прелестна.

Для северного жителя всякий южный иноплеменный город представляет особенный интерес: другие физиономии, другая одежда, другие нравы и обычаи; но на Кавказе то приятно, что, несмотря на различие племен и наречий, все же себя чувствуешь в России, потому что тут же слышишь русский говор, видишь русские лица и одежды и знаешь, что и здесь ты у себя дома. Армяне мужчины все говорят по-русски, но женщины в то время почти не говорили по-русски. В настоящее время, когда я переписываю свои воспоминания, в эпоху такого движения и повсеместных школ мужских и женских, без сомнения, и кавказский прекрасный пол уже усвоил русскую речь. Когда мы с ними заговаривали, то хотя они и понимали нас и всегда отвечали с улыбкой, очень мило, искаженным русским словом, но в то же время давали понять, что говорить по-русски не могут. Вообще армяне очень красивое племя. Мужчины по большей части имеют правильные черты, большие черные глаза, черные волосы и прекрасные белые зубы. Женщины были бы прелестны по тонким чертам лица, матовой белизне и нежности кожи лица и по чудным глазам, чудным черным и роскошным волосам, если бы не выдающийся по величине нос от природы и необыкновенная белизна от белил и румян, которые, к сожалению, у них в большом употреблении. Они вообще очень белы, и если б не глупый обычай румяниться и белиться, то красота их очень бы много выиграла. Широкая одежда с длинным шлейфом, перехваченная до талии поясом и застегнутая на груди дорогими застежками у богатых превосходно очерчивают их тонкий и стройный стан, а длинное покрывало, отброшенное назад, придает много прелести их костюму и их красоте. Мужской пол одевается или по-европейски, или по-черкесски, иные же носят армяно-персидский с разрезанными рукавами кафтан и высокую из мерлушек шапку. Внутри домов они живут по-восточному. Есть комнаты, где обыкновенно и принимаются все посетители, в каковую поместили и нас, с диванами, зеркалами, столами и стульями; но внутренние семейные отделения всегда почти с нарами, покрытыми коврами, или широкими низкими диванами, на которых постоянно сидит, поджавши ноги, прекрасный пол за работой и всегда почти с пением или говором. Подумаешь, о чем, кажется, могут говорить они с одними и теми же членами семейства, и однако ж говор у них не прекращается и постоянно слышатся женские иногда очень нежные и гармоничные голоса; но вообще песни их однообразны, монотонны, и хотя случаются иногда некоторые вариации, но весьма редко. Немногие из прелестных певиц позволяют себе разнообразить их своими фантазиями.

Восточные жители вообще гостеприимны и моздокские принимают приезжих очень радушно, особенно военных. Хорошенькая хозяйка приготовила нам кушанье из нашей провизии и по нашему заказу очень хорошо. Обед подали на хорошем обыкновенном сервизе и с непременным на востоке судком с пряностями. К нам пришли возвратившиеся из школы сыновья хозяев и очень развязно поздоровались с нами. Армянские дети прелестны; те, которых мы видели, были красавчики с большими черными глазами, блестящими черными волосами, милым выражением умного лица: они были так милы, что мы восхищались ими. С детского возраста уже проявляется тот коммерческий характер народа, которого торговля есть жизненная стихия. Общественная школа в Моздоке, как мы могли заметить, была в то время в весьма хорошем положении. Все армяне в школах обучают своих детей, которые выказывают большие способности. Мы из любопытства задавали им несколько вопросов из арифметики, географии и русской грамматики и убедились, что учат их или учили тогда с толком, а также давалось им, как говорили нам, хорошее нравственное направление.

Из Моздока дорога идет на Павлодольскую станицу и оттуда на Екатериноград, штаб-квартиру Горского казачьего полка. Здесь мы и остановились на квартире одного австрийского выходца, какими-то судьбами поступившего вольноопределяющимся в линейные казаки, тогда занимавшего должность станичного писаря. Жена его полька, молодая, хорошенькая брюнетка, очень развязная и приятная, кроме того, что накормила нас очень вкусным обедом, очень приятно занимала нас своими разговорами. Все проезжие останавливаются у них, и потому на Кавказе все помнят хорошенькую екатериноградскую писаршу.

В год 1840 — нашего приезда — от Екатеринограда до Владикавказа еще не было правильного почтового сообщения. Если и были лошади, то в самом ограниченном числе, так что мы, ехавшие по Высочайшему повелению и по казенной подорожной, должны были ехать на вольных. До этого времени все проезжающие отсюда отправлялись с так называемой оказией, то есть с колонной из двух рот пехоты и одного, а иногда и двух орудий, но с устройством постов и военных поселений по всей дороге, тогда уже ездили просто, но все же необходимо было оружие, ибо и тогда еще случались частные случаи нападения.

По дороге до Владикавказа мы останавливались в казачьих домах, где нам отводили квартиры. Первая станица Пришибная, далее Урюкская и за нею Николаевская. На пути к Урюку, на другом берегу Терека, виднелись развалины башни, как нам сказали, древнего города Джулет. Николаевская станица была прежде военным поселением, и в том году, когда мы проезжали, поселенцы были обращены в казаков и причислены к Владикавказскому казачьему полку. Кажется, года за два до 1840 года они были поселены на этом месте. Местоположение селения бесподобное, на высокой горе, оно окружено роскошной растительностью, с тремя прелестными кристальными горными речками. И однако ж, несмотря на это, климат для переселенцев оказался столь губительным, что более половины их погибло, половина же, оставшаяся в живых, была похожа на мертвецов, так они были бледны и худы. На следующий год, хотя смертность и продолжалась, но потом уменьшилась, и остаток уже примирился с несчастною местностью.

По дороге к Никольской станице встречается такое множество магометанских кладбищ с каменными памятниками и курганами, что невольно наводит на мысль о значительном населении, здесь обитавшем. Один господин, как нам рассказывали, из любопытства начал раскопку одного из них, надеясь найти что-нибудь интересное, но все жители удержали его, сказав, что это кладбище погибших от чумы, здесь не так давно свирепствовавшей, которая только и помогла нам покорить Кабарду Большую и Малую, уже опустошенные мором, и если б раскопать эти могилы, то чума могла бы снова распространиться. На этой же дороге встречается Минаретский пост, где прежде был военный госпиталь. Название свое он получил от высокого минарета прелестной арабской архитектуры. Это высокая круглая башня со спиральною лестницею, внутри которой муэдзины восходили на галерею и призывали на молитву правоверных. От галереи башня еще поднималась на большую высоту, но, к сожалению, эта часть была разрушена русскими ядрами по приказанию какого-то вандала в майорском чине. По рассказам туземцев, этот минарет и другие развалины были остатками города Татартук. Бесчисленное множество подписей по стенам минарета показывает, что все проезжавшие здесь непременно посещали эту башню. Она точно стоит здесь как бы стражем, охраняющим прелестные горные долины. Отсюда горный кряж, называемый Дигорским мысом, почти упирается в Терек и почти заслоняет дорогу, которая огибает его по самому берегу Терека, довольно широкого тут и тихого. Проезжая тут под этой горой, почти отвесно возвышающейся, вправо, в этот узкий проход дорога постепенно идет в гору почти до самого Николаевского поселения. Затем горы раздвигаются, удаляясь от Терека и составляя отроги, которые служат ступенью великого хребта, где владычествует Казбек, по-грузински Мзинвари, и другие соединяются с Кабардинскими возвышенностями, составляющими первую ступень от востока к западу, где уже владычествует Эльбрус за Кубанью.

От Минарета начинается чудная растительность этого благословенного края. На роскошных пастбищах пасутся многочисленные стада рогатого скота и табуны лошадей. Окрестные горы одеты богатым строевым лесом, и потому называются Черными; по берегу Терека и другим небольшим светлым речкам и ручьям живописно раскинуты аулы осетин, карабулаков, а по дороге беспрерывно тянутся обозы арб, запряженных волами и буйволами, которых тут множество. Это большая дорога в Тифлис и из Тифлиса, но тогда еще обозы доходили только до Владикавказа, а далее горным ущельем следовали на вьюках, смотря по времени года. Впрочем, дорога уже была разработана, хотя местами еще не была доделана и работа продолжалась.

До Николаевского поселения пасмурная погода постоянно скрывала от нас снеговой хребет, который появлялся только изредка между облаками. Неопытный глаз с трудом различает от облаков эти воздушные вершины, и только когда мы подъезжали к селению, хребет открылся перед нами во всем своем величии. В первый еще раз мы его увидели ясно, так как облака или тучи рассеялись. Какая-то мечтательность овладевает воображением, когда смотришь на этих гигантов, подпирающих небеса. Кажется, что будто с этих вершин, озаренных в эту минуту заходящим солнцем и облитых золотом, один шаг в ту светлую страну, куда стремится душа человека. Кажется, что эта видимая близость к небесам и им придает что-то неземное, но когда взойдет человек на эти заоблачные вершины, тогда только он увидит, что высота небес так же неизмеримо беспредельна как для них, так и для нас, странствующих в этой юдоли. Так-то поистине ничтожно все земное величие и вся гордость мудрецов мира, которые, роясь в грязи материи и открывая ее законы, не хотят видеть, что самые законы этой материи более всего указывают на недосягаемую высоту, вечно стоящую над вершинами человеческого знания.

По дороге между Екатериноградом и Владикавказом надо переезжать множество горных потоков, которые тихи и скромны в обыкновенное время, но страшны и свирепы во время дождей и вешнего таяния снегов. Из всех переправ тогда была самая опасная через реку Белая под самой Николаевской станицей. Эта река сама по себе небольшая, тиха и не очень глубока в сухое время, но нам пришлось переезжать ее весною, когда она делается проездною только утром, когда таяние горных снегов еще не началось, вчерашняя вода уже сбежала, а ночной холод в горах остановил таяние; но после полудня уже нельзя проехать вброд. Мы перед вечером спустились к реке за версту до самой переправы; но вот приближается место поворота через реку; глубина увеличивается, телега погружается более и более, наполняется водой; вся масса бешеной реки ударяет в бок телеги; в глазах рябит, лошади как будто вперед не подвигаются, а кажется, что их самих мчит река с ужасающею быстротою, телега то поднимается на камни, то опускается снова и брызгами обдает как проливным дождем; тянется время бесконечно: на воду нельзя смотреть, чтоб не закружилась голова; но вот наконец высокий противоположный берег близится, глубина уменьшается. Ускоренное биение сердца утихает и отрадный вздох облегчает грудь.

Через Белую давно уже было предположено устроить мост и привезенные большие камни давно лежат на берегу, но почему-то он все не строится. Командовавший войсками генерал Гурко однажды тоже подвергался опасности на этой переправе, и помнится, что у него были утоплены чемоданы. Потом уже с приездом графа Воронцова мост был, кажется, построен, и значит, путешественники избавились от этой страшной переправы.

Из Николаевска мы переехали на станцию Ардон, где находится штаб-квартира Владикавказского полка. Владикавказский полк состоял весь из малороссиян. Казаки еще донашивали свои малоросские казацкие кафтаны, но когда были причислены к линейному казачьему войску, то стали носить обыкновенные линейские черкески. Женщины еще сохраняли тогда одежду малороссийскую. Казаки вообще живут очень опрятно и в довольстве. Обилие земли, плодородная почва, прекрасный климат, частые дожди, снабжаемые соседними горами и лесами, — все это вместе делает здесь жизнь очень приятною и льготною. Несмотря на то, любовь к родине так сильна в них, что все они мечтают о возвращении на родину. Полк этот был сформирован патриотическим усердием малороссийского дворянства для Польской войны, а по окончании оной неожиданно был отправлен на Кавказ. Бывшие женатыми соединились здесь со своими семействами, которые были присланы на счет правительства. Холостые тогда еще не женились, нарочно надеясь по истечении 15-летнего срока возвратиться на родину, а в случае женитьбы они должны были оставаться навсегда в кавказском линейном войске. Эти сведения нам передавали тогда сами казаки.

На последней к Владикавказу станице от станицы Архонтской пошел дождь и послышались отдаленные раскаты грома, который усиливался по мере приближения нашего к горам. Мы успели приехать во Владикавказ не сильно промоченные, но только что въехали на двор заезжего дома и заняли отведенную нам комнату, как гроза с дождем разразилась во всей силе. Нет ничего величественнее, как гроза во Владикавказе. Каждый удар грома повторяется бесконечными отголосками в соседних горах и ущельях, и гул не умолкает. Видишь молнию, рассекшую воздух в грозном блеске, а отличить следующий за нею удар можно только по новому гулу, усиленному новыми басовыми аккордами. Музыка достойна этих гигантов, вершин которых не досягают и самые молнии! Когда гроза проходит и тучи разрываются, роскошные воздушные ткани гирляндами опоясывают их стан, и тогда представляется взору восхитительная картина: открывается заоблачное чело этих гигантов, блестящая белизна их вершин, а у подошвы раскинуты аулы с белыми саклями, осененными группою роскошных деревьев.

Глава XIX. Владикавказ и Тифлис

Крепость Владикавказ составляет ключ к горному проходу в Грузию и за Кавказ. Она имеет обширный форштадт, с несколькими правильными и широкими улицами, красивыми домами и садами почти при каждом доме, большую площадь с собором посредине, общественный сад и бульвар по берегу шумного Терека. Сверх собора была грузинская и полковая церковь, обширный Гостиный двор, значительная торговля, что придавало ему вид оживленного города и указывало на то, что он будет современным, что и осуществилось в настоящее время. Тут была прекрасная каменная гостиница, в которой был зал благородного собрания, где собиралось большое общество и были оживленные танцы. Площадь обстроена большими домами красивой архитектуры с большими окнами и балконами, откуда открывались во все стороны самые прелестные виды. К северу расстилалась обширная равнина, обставленная к западу черными осетинскими горами, у подошвы которых и на высотах виднелись частые осетинские аулы. К востоку Галаховские горы, где в 7 верстах от крепости обитало галаховское враждебное и весьма воинственное племя. Эти горы своими мрачными лесами и утесами напоминали воображению красоту Хищнических гор, о которых упоминается в псалмах. К югу возвышается снеговой хребет, увенчанный двуглавым Казбеком. На нижних ступенях хребта и тут также расположены были осетинские и карабулакские аулы.

Во Владикавказе мы провели один день, запаслись провизией и на другой день поехали в Тифлис, куда дорога идет Тагаурским ущельем. До самого ущелья верст 7 дорога ровная, а на 7-й версте поднимались в гору по узкой дороге; одна слабая ограда отделяла нас от обрыва. Внизу Терек до сих пор еще не очень быстрый. Отсюда начинается уже заметное возвышение его русла, где быстрота его становится водопадною. Постоянный рев его так силен, что надо кричать у самого уха, чтобы быть услышанным. На 13-й версте стоял Балтийский пост, состоящий из редута и нескольких землянок для солдат. Выше выглядывают осетинские аулы и возле небольшой замок с круглыми башнями дома Дударовых. Около Балты Терек бежит по довольно просторной долине, и тут у осетин устроено несколько небольших плавучих мельниц с колесами на воде, движущимися силою быстрого течения. Отсюда ущелье сужается и некоторое расстояние дороги идет искривленною линией сквозь толщу скалы, взорванной порохом над пропастью. Затем дорога опять идет по расширяющейся долине, ровная, как шоссе, до самого Ларса. Тут уже Терек сужается и белой пеной мчится с ужасной быстротой и оглушительным ревом. Тут снова показываются снежные вершины главного хребта. Влево ущелье, называемое Махандан, на полугоре которого стоял замок джерахского владельца и живописно раскинутый аул. На другой стороне ущелья возвышается другой замок у речки, называемый Кайтухана, у которого наш пост и пушки, направленные в Джерахское ущелье. В Ларсе замок с сторожевою башнею, тоже Дударова, офицера нашей армии, который живет тут. В обстановке его жизни было кое-что европейское, как-то: мебель, убранство комнат, гостеприимное угощение, и в то же время магометанское, как-то: неизбежный гарем. В Ларсе стояла гарнизоном рота линейного батальона. Тут выстроены казармы с бойницами, несколько каменных саклей, в которых помещаются женатые солдаты. Несколько орудий были направлены по ущелью, откуда мог пробраться коварный враг. Дом коменданта, или военного начальника, смотрел уютно, как убежище, скрытое в глубине гигантов, над ним воздымающих свои вершины. В противоположность этой "грозной и мрачной обстановке, для смягчения этой картины, глаз приятно поражен видом знакомого европейского костюма дам, гуляющих по склонам этих великанов, среди изумрудной зелени, под сенью огромных орешников. Тут уж я позавидовал этим уединенным воинам, обитающим в таких очаровательных местах, где, кажется, можно проводить целые дни в созерцании чудесных красот природы и особенно если можно поделиться ощущениями с доброй, нежной и еще хорошенькой женой. Правда, что здесь потребуется от женщины много самоотвержения и мужества, ибо могут случиться небезопасные набеги хищников. Во время нашего проезда тут опасности не было, но в прошлое же вторжение Шамиля Ларе подвергался нападению одной из отдельных его партий. Но есть еще опасный враг в этих местностях — это горные снежные лавины. Случалось, что поселение засыпалось ими, и разрушались дома, которые потом вновь выстраивались из тех же камней, отодвигаясь несколько от прежнего места. Но красота всего этого ущелья, его чудное величие так поразительны, что можно пренебречь всеми опасностями ради того наслаждения, которое чувствуешь в душе. Тут на каждом шагу новая картина, одна другой лучше, так что вся дорога в горах, от начала до конца, есть беспрерывный ряд восторгов для любителя природы.

За Ларсом ущелье более суживается. На этой дороге лежит такой огромной величины камень, что недоумеваешь, откуда мог он быть сброшен, так как около этого места горы не представляют ничего такого, что бы указывало на причину его присутствия здесь. Далее от этого места дорога идет снова под навислыми скалами. Иногда приходилось проезжать под такою навесною скалою, которая, казалось, держится одной жилкой и, кажется, ожидает вашего проезда, чтобы обрушиться. Терек бушует и ревет неистово. Тут переезжают через него на правую его сторону по каменному и очень прочному мосту, а чрез некоторое расстояние по другому такому же мосту опять на левую. По всему этому пути встречаются землянки для солдат рабочих рот. Дорога или вновь прокладывается ими, или поправляются испорченные места.

Вся эта местность до Дарьяла поистине поразительна картинами страшного величия и в то же время разрушения. Тут скалы и утесы, набросанные одни на другие, огромностью своею и хаотическим беспорядком превосходят все другие места. Вокруг всюду лежат огромные обломки, безмолвные свидетели гигантской борьбы. Высота гор громадна, облака не дерзают касаться их вершин, солнце появляется на какой-нибудь час, и потом снова мрак ночи, среди которой утесы представляются как бы тенями осужденных языческого тартара, на вечное заключение в этом месте мрака и смерти; рев Терека — это их дикий вопль отчаяния.

Здесь лошади почтовые превосходны, едешь по какому-то заключенному пространству, кругом гигантские стены, подъезжаешь вплоть — и все еще перед вами ограда, досягающая небес, но только что хочешь убедиться в том, что нет проезда, вдруг глаз усматривает издали что-то, похожее на лазейку, куда надо, кажется, пролезать с усилием, — но, к удивлению, лошади скачут так же быстро, стена раздвигается, и снова цветы и деревья, растущие в расщелинах, приветствуют вас. По третьему мосту снова переезжают на другую сторону до Дарьяла.

Дарьяльское ущелье, которое на пути к станции Казбеку, замечательно, на мой взгляд, теми же хаотически набросанными камнями и утесами; но исторически оно знаменито своим древним замком или, лучше сказать, его развалинами, стоявшими еще во время нашего проезда. Предание или легенда говорит, что это был замок царицы Дарьи, бравшей дань с проходящих мимо товаров. Некоторые полагают, что здесь проходила чрез ущелье знаменитая стена, под которой пробегал Терек. Все это дело археологов, я же описываю только то, что видел сам: именно, что на этом месте виднелись развалины и что еще тогда были видны ступени лестницы, высеченной в скале, по которой спускались к Тереку за водой по закрытому прежде ходу. От Дарьяла до Казбека девять верст. На этой дороге переезжают мост через речку Кистинка. Эта дорога такая же ужасная, как и во всем ущелье, — всюду хаос: то проезжаешь по узенькой дорожке над ужасающею пропастью, на дне которой Терек свирепеет, как разъяренный зверь; или снова проезжаешь под навислыми скалами, из которых одна, упавши, конечно, обратила бы (расплюснула) экипаж, седоков и лошадей в какой-нибудь лист бумаги. Но зато на этом расстоянии наслаждаешься всеми сильными ощущениями. Тут и страх, и изумление, и восторг, и сверх того чувство отрадное, когда глаз вдруг встречает на высоте прелестную живописную кистинскую Гумт. Но это только приятный и короткий отдых, потому что тотчас же снова едешь над пропастями, та же дикость, те же препятствия и опасности. Иногда поднимаешься в гору по крутизне сажен полтораста, потом столько же спуска, а на 8-й версте взбираешься еще выше, а вправо все тот же бешеный Терек со своим неумолкающим ревом. Тут снежные вершины показываются сзади, а впереди открываются развалины Цвекля-ура. Подъезжая к станции, еще подъем на крутую высоту, где обдает то холодом, то теплом, и по отлогой горной дороге спускаешься к станции.

Не доезжая станции, переехали так называемую бешенную Баму, где Терек во время таяния снегов или сильных дождей мчит за собой целые массы камня и разрушает все встречающееся на пути.

Подъезжая к станции, вправо открывается тот исполин, виденный уже более нежели за 200 верст расстояния. Он имеет две вершины, одна несколько ниже другой. Величие его поразительно. Вечные снега составляют непроницаемый покров его. Облака одевают только стан его, никогда не досягая вершины. Он здесь истинный владыка Кавказского хребта, который пред ним смиряется. По всем вероятностям, некогда он извергал пламя, в горах находят много признаков лавы и много находится горного хрусталя. Нынче вместо лавы каждые 7 лет с вершин Казбека скатываются снежные массы или лавины, называемые здесь завалами, которые часто совершенно преграждают дорогу и запружают Терек. Мы проезжали после одного из таких завалов по огромным снежным толщам, где под их сводами бушевал Терек, прорвавший себе дорогу. Кажется, при этом завале погибло семейство одного майора, им внезапно застигнутое.

Влево по прелестной дороге расстилается грузинская деревня Гор-четы, а на вершине Черной горы виднеется церковь во имя Пресвятой Троицы и монастырь, построенный царицей Тамарой еще в XII столетии. Здание давно уже опустело, но три раза в году сюда стекаются поклонники и богомольцы и совершается богослужение.

Деревня Казбек расположена очень тесно. Все строения из шиферных или аспидных плит. Дом владельца генерала Казбека обнесен каменной стеной, перед домом каменная церковь, где под колокольней покоится его прах; за церковью заезжий дом, куда и примчали нас кони.

Все эти заезжие дома по Тифлисской дороге называются дворцами, потому что, выстроенные и устроенные для проезда Государя, очень хороши. Везде большие комнаты с хорошею мебелью, зеркалами и покойными диванами. Тут у открытого окна мы расположились пить чай, не спуская глаз с черного Казбека, освещаемого заходящим солнцем, которого вершина горит еще долго после наступления сумерек. Когда мы пустились в путь к станции Коби, уже стало совершенно темно, во многих селениях по ущельям и высотам зажглись огоньки, что при такой дикой местности, где на каждом шагу утесы, обрывы, пропасти и слышен один только рев кипящей реки под ногами, чрезвычайно отрадны. Мысль уносится и проникает в эти освещенные приюты мирных семейств; воображение рисует группы мужчин с восточными загорелыми лицами, прелестных женщин с черными как смоль волосами, с сияющими черными глазами, в их живописном костюме с откинутыми чадрами за работой, красивых детей и прочее. Но в действительности, когда нам случалось посещать их, эти жилища были не так привлекательны, так как бедность, неопрятность с первого же раза кололи глаза, хотя типы от этого не были хуже, а может, были и лучше воображаемых. Но все же в этих освещенных прилепленных к скале жилищах действительно живут люди, и наслаждаются жизнью, какая выпала на их долю, и наслаждаются не менее нашего; верно то, что и тут бьются сердца радостью и любовью, что и тут те же человеческие страсти и желания, мучения и отрада, — словом, та же, только в различных формах, жизнь сынов человеческих, рассеянных по лицу земли для одной и той же цели жить, трудиться, печалиться, радоваться, любить, ждать и надеяться, что после этой жизни наступит другая, вечно богатая и радостная.

При выезде из Казбека версты на две встречаются развалины замков и башен, что показывает, что некогда тут было густое поселение. И тогда еще от Казбека до Коби ущелья были очень заселены. По обеим сторонам Казбека живут два племени: осетины по правую сторону, а по левую — гудотавры, занимающие обширные пространства хребта по реке Спотекали. От Казбека ущелье расширяется; за несколько верст за речкой Спотекали встречаются одна за другой шесть деревень, а на 9-й версте на горе стоит город Сион. Около него видны стены, большая церковь, несколько грузинских домов и сторожевая башня над самой кручей. Сколько прелести и сколько интереса в этих безмолвных памятниках минувших времен, когда и здесь все кипело жизнью, деятельностью и обычною жизненною суетою. Смотря по многим развалинам повсюду, здесь было густое население, потому что необходимы были и руки, и капиталы, и искусство, чтоб вознести целые города на такие высоты.

Кажется, что общего между протекшим и настоящим? И однако ж как сильно интересует мыслящего человека судьба прошедших поколений! Особенно в Грузии, где так много памятников глубокой древности, этот интерес особенно силен. Грузинский народ занимает именно то место в нашем Старом свете, где, как в ворота, проходили бесчисленные народы из Азии в Европу. Что должен был испытывать в разное время этот народ, чтобы удержаться в своей прекрасной стране? Сколько событий проходило перед ним, сколько кровавых битв он должен был выдержать! Какие роды и семьи жили в этих жилищах на Сионе? Что волновало и услаждало их жизнь на этих подоблачных высотах? Восхищались ли они чудной картиной, расстилавшейся под их ногами? Что наблюдал страж на этой сторожевой башне?

Нет сомнения, что выбор неприступных мест для жительства, эта башня и крепость говорят ясно о беспрерывных опасностях тех времен. Опасности и битвы должны были питать любовь к родине, святыне, воспитывать воинскую доблесть и мужество. Этот народ доселе сохранил во всей чистоте, среди всех превратностей и мученических страданий, свою Православную апостольскую Церковь, тогда как другие из народов этих гор стали отверженцами и изменниками Христу Богу, став грубыми магометанами. Если же этот народ был так мужествен и тверд, то женщины его, возрастившие и выкормившие своею грудью этих борцов, долженствовали быть на той же высоте своими качествами, своими женскими добродетелями, материнскою и супружескою любовью, так как воспитание этого народа совершалось здесь, в этих родных горах, под родным кровом. Вот где обширное поприще для даровитого романиста-археолога!

От станции Коби дорога возвышается до самого перевала через хребет. Эта последняя гора называется Крестовою по огромному каменному кресту, воздвигнутому здесь генералом Ермоловым и тогда стоявшему.

Мы переезжали Крестовую гору в исходе мая, и тут еще была зима и огромные массы снега только что начинали таять. Несколько ниже вершины по ту и другую сторону началась весна; трава только что выходила, тогда как внизу у Владикавказа было лето в полном развитии. Как подъедешь, так и спуск имеет несколько станций: Пасанаур, Коша-ур и наконец Ананур, где находится штаб-квартира 1 -го грузинского линейного батальона.

В горах видно много древних обителей, которых основание восходит к самым первоначальным временам обращения в христианство Грузии. Все эти монастыри, несмотря на свое настоящее запустение, посещаются в известные праздники бесчисленными богомольцами. Нам случилось объехать одну такую толпу богомольцев. Возле светлого горного ключа, светлою и густою струею бьющего из горы, расположилась самая живописная группа мужчин, женщин, девиц и детей в праздничных разноцветных одеждах. Тут были и седые старцы, и дети, играющие по зеленой мураве, и прелестные женщины с отброшенными назад чадрами. Одни отдыхали, собирались с силами, тогда как другие вереницами поднимались в гору на такой высоте, что казались более муравьями, нежели людьми.

Подъем на Крестовую гору простирается версты на четыре. От креста начинается спуск, местами очень крутой. Дорога высечена на краю обрыва по одному боку Гуд-горы на страшной высоте в две сажени шириной. Слева отвесная стена, от которой гора возвышается до вершины. Тонкие перила ограждают от обрыва. Если достает смелости, чтобы взглянуть в эту пропасть, я думаю, до 600 сажень глубины, то восхищенному взору представится нижняя ступень хребта Гудовского ущелья, на дне которого по нижним уступам гор виднеются столетние дубы и орешники, сквозь гигантские ветви которых проглядывают замки с башнями. Еще ниже, как муравейники, раскинуты грузинские селения, утопающие, так сказать, в самой роскошной растительности, и между ними светится Арагва, пропадающая у подошвы и вытекающая из гор светлою серебряною нитью.

Здесь начинается спуск с вершины версты четыре и потом по ровной дороге до Кошаура. Из Кошуара опять спускаются под гору тоже версты четыре в долину Арагвы. Эта кроткая и прелестная сестра Терека бежит тут по чудной, восхитительной долине Грузии. По обеим сторонам также высятся горы, но долина между ними очень обширна, и она, светлая и голубая, как небо ее родины, грациозно катит свои воды между цветущими лугами и полями, где пшеницы уже в колосу и миндаль в цвету. Кой-где в уступах гор видны пещеры, в которых жили некогда святые пустынники, а может быть, живут и теперь, так как глубокое религиозное чувство и животворную веру хранит вся Грузия.

От Кошаура до Пасанаура 19 верст. Это укрепленный пост со рвом, валом, казармами и домом воинского начальника, как и все другие посты, с неизбежной лавкой духанщика, где можно купить все, что нужно. От Пасанаура дорога идет по той же долине до Ананура. Тут ущелье суживается и снова приходится проезжать под навесом скал, но дорога вообще хороша и везде живописные виды. На 14-й или 15-й версте горы по обеим сторонам понижаются и вправо открывается замок с монастырем.

Ананур древний город. Замок окружен толстыми стенами, расположенными по полугоре. Народонаселение города очень небольшое. Тут была штаб-квартира 1 -го грузинского линейного батальона. Отсюда дорога идет через речку Аркана, впадающую в Арагву, которая остается вправо и потом поднимается на небольшую гору между кустарником. Подъем, однако ж, продолжается, хотя и не круто, верст 6 или 7 и затем спускается к городу Душет. Вся эта дорога идет между грузинскими пашнями. Тут мы остановились и рассматривали грузинский плуг и грузинскую пахоту. Плуг, огромного размера, был запряжен восемью парами волов и буйволов, на каждой паре мальчик, перед всею упряжью волов шел передовой и направлял шествие, а плугом управляли двое. Это примечательное орудие отваливает огромного размера пласты, а борозда, им проводимая, скорее походила на канаву, нежели на борозду. Не менее того, грузины считают такую глубину необходимою как по тяжелой глинистой почве, так и потому, что глубоко залегшие семена более сохраняются от палящих лучей грузинского солнца. Нас, как земледельцев и еще недавних фермеров, очень занимала эта пахота.

В Душет мы спустились около полудня. Это довольно порядочный городок, также с крепостью. Все строения каменные и довольно красивые. Площадь обстроена множеством лавок. Этот признак обширной торговли в кавказских городах для приезжего из России, где в маленьких городах увидишь весьма немного лавок, поражает. Но надо вспомнить, что на Кавказе вся торговля в руках армян, самого торгового, деятельного и способного племени. Мы приехали прямо в заезжий дом с большими опрятными комнатами, хорошею мебелью и зеркалами. Перед окном нашей комнаты, где мы поместились, и по обе стороны крыльца роскошно цвели огромные кусты роз, усыпанные крупными благоуханными цветками, разливавшими свой аромат в воздухе и по всем комнатам. Здесь нам пришлось пробыть более двух дней, так как все почтовые лошади были сняты под корпусного командира Головина, возвращавшегося из редута Кале в Тифлис. Впрочем, мы этим замедлением были очень довольны. Сюда же приехали и также остановились с нами майор Ершов, Николай Иванович, и князь Лобанов-Ростовский, который кончил курс в университете, ехал поступить в военную службу, впоследствии флигель-адъютант и зять фельдмаршала Паскевича. Оба наши спутника были люди очень приятные и умные собеседники; приходили также к нам некоторые офицеры, местный доктор, и все это время мы провели очень приятно. Вечером гуляли и, встретив все душетское общество из дам и мужчин, присоединились к нему, так как с некоторыми уже познакомились при их посещении. Между гуляющими было несколько прелестных дамских лиц.

Из Душета мы выехали мимо гигантских орешников через речку Душетка и поднялись в гору, потом спустились в деревню, где было множество виноградников, и на 7-й версте спустились к Арагве и потом кустарниками приехали в Гарцискар. Из Гарцискара снова поднимаются в гору по правую сторону Арагвы, а на второй версте поворачивают вправо под обрыв берега, идущего гранитною стеною, и тут влево от впадения Арагвы в Куру открываются развалины Мцхета, некогда столицы Грузии.

По преданию, Мцхет восходит до времен самых отдаленных, построен он Мцхетом, сыном Картлоса, родоначальником грузин, по имени которого он доныне называется Картлосом; сам Картлос считается ближайшим потомком Ноя. Известно то, что Мцхет во времена Александра Македонского уже был цветущим городом.

Нынешний собор построен в XV веке, но на этом месте первая христианская церковь, деревянная, была построена царем Иберии Марианом, первым принявшим христианскую веру от святой равноапостольной Нины. Вместо этой церкви в половине V века построен великолепный собор, потом разрушенный землетрясением, в исходе XII века, вместо которого в XV уже веке построен нынешний собор во имя Покрова Пресвятой Богородицы. Влево от дороги видна другая церковь, возле которой стоит часовня, воздвигнутая, как говорят, святой Ниной. Упадок Мцхета начался с начала V века, когда царь Дочи перенес столицу в Тифлис. Потом его разоряли персиане и он остался до сих пор в развалинах. Между тем он имеет прекрасное местоположение и воздух гораздо здоровее тифлисского. Теперь в Мцхете живет до сотни семейств.

На шестой версте от Мцхета виден древний каменный мост через Куру, построенный, по преданию, Помпеем, во время преследования царя Митридата. От моста дорога поворачивает влево по берегу Куры, под гранитными стенами горы. По ту сторону реки довольно густое народонаселение. На 10-й версте от Мцхета открывается Тифлис. Старый город в котловине между высокими горами, его окружающими. По мере приближения умножаются селения и повсюду сады и шпалеры с виноградниками.

Мы въехали в предместие Тифлиса, по левую сторону Куры, и остановились в гостинице немца Зальцмана, колониста и пивовара. Дом прислонен к высокой горе, и все здания его постройки идут уступами в гору. Мы заняли две чистенькие комнаты по 1 рублю 50 копеек в сутки. Обед в трактире у него же очень хорош и не дорог. Бутылка пива пол-абаза или 10 копеек серебром, бутылка красного грузинского вина, очень хорошего, — 1 рубль, это, разумеется, только в гостинице, а в городе не более абаза.

Пообедав и приятно отдохнув после обеда, мы отправились ходить по городу. Пройдя мост через быструю Куру, живописно омывающую каменный Караван-сарай, которого балкон возвышается над самой пучиной, мы вошли в грузинскую часть города, где на площади кипела пропасть народа у бесчисленных лавок с зеленью, плодами, разными съестными припасами и дровами. Воду возят на ослах. Пройдя площадь, мы вошли в ряды. Над каждой лавкой устроен навес от солнца, и тут взору представляется множество азиатских и европейских товаров самого разнообразного вида. Пройдя ряды, вошли в узкие улицы, где у каждого дома внизу лавки всех возможных ремесел, и все ремесленники работают на их порогах. Тут и портные, и сапожники, и столяры, и слесари, и кузнецы. Все это стучит, пилит посреди бесчисленной толпы проходящего, покупающего люда, как в "Тысяче и одной ночи". С наступлением темноты лавки освещаются, и это придает этому средоточию торговли очаровательный вид гарун-аль-рашидского города. Семейства после дневного жара собираются на галереях, окружающих дома, где преимущественно сидит все женское население, так что, проходя дома, наверху слышится говор тоненьких женских голосов, воображение рисует, конечно, красоту обладательниц этих нежных гармонических звуков, но, к сожалению, сокрытых завистливым сумраком ночи. При свете луны, сиявшей в полном свете, можно было, впрочем, рассмотреть откинутые белые чадры, перехватить блестящий взор черных глаз, но очертаний рассмотреть было невозможно и надо было довольствоваться призраком воображения. Кой-где среди этой очаровательной южной ночи слышались иногда нежные звуки голоса певшей какую-нибудь монотонную грустную песню.

Барабаны и трубы пробили и проиграли зорю, и мы направились в свою квартиру. За нами долго еще слышался шум, говор и пение; виднелись ярко освещенные лавки, но прошли мост, на этой стороне реки все было тихо и только слышалась музыка в освещенном доме, где в окнах мелькали тени танцующих; мы завернули сюда, втерлись в толпу, чтобы в открытые окна взглянуть поближе на танцующих, и затем вошли к себе и стали пить чай, сидя на галерее, но для этого понадобилось надеть шинели, так как тифлисские ночи бывают очень прохладны. Чай наш на этот раз был особенно приятен. Мы купили себе превосходного турецкого табака, который и курили с чаем вместо Ванитоба, с тех пор уже навсегда оставленного.

Мимо нашей гостиницы ежедневно проходило множество народа из немецких колоний. В Тифлисе в 1840 году было трудно достать хороших сливок и белых хлебов, хотя в городе и были булочники, но посылать туда далеко, да нам и некого было, и потому прислуга в гостинице по нашей просьбе покупала для нас превосходные сливки и хлебы от колонистов, рано утром приезжавших в город для распродажи своих произведений.

Сидя на балконе, мы находили большое удовольствие наблюдать проходящих в город и из города. Нас удивляло, как могли грузины в своих туфлях, с загнутыми вверх носками, огромными каблуками, ходить с такою легкостью и быстротою. Однажды случилось видеть всадника, ехавшего рысцой и возле него высокого грузина пешехода, не отстававшего от него ни на один шаг и в то же время громко разговаривавшего со своим товарищем. Вот и несостоятельность пословицы: "Пеший конному не товарищ".

Во время нашего пребывания в Тифлисе мы являлись к начальнику штаба генералу Коцебу, который принял нас очень любезно, спросил, в который полк мы желаем записаться: здесь ли, за Кавказом, или на линии. Мы пожелали последнего, так как там были наши товарищи декабристы в отряде генерала Засса за Кубанью: Михаил Михайлович Нарышкин, М.А. Назимов и Вегелин.

Мы пробыли в Тифлисе ровно неделю, и нам она показалась за один день: так приятно было нам здесь. На северного жителя южный край сам по себе, по своей живительной теплоте климата, по своей роскошной растительности, всегда производит сильное и приятное впечатление. В Тифлисе же еще возбуждал особенный интерес сам город со своею оригинальною восточною физиономиею, с пестрым населением всех возможных восточных народов, не исключая поклонников Брамы, с его оживленною торговлей. Мы с наслаждением бродили по его узким улицам, прислушивались к говору, всегда очень живому на востоке, и восхищались, когда встречали прелестных грузинок. Армянки же, напротив, производили неприятное впечатление своим похожим на саван костюмом. Это просто мумия, вся сверху донизу обернутая в белую простыню. Лица их, правда, открыты, и глаз часто останавливается на прелестных чертах, но зато ужасная штукатурка белил и румян уничтожает всю прелесть. Еще не совсем приятная особенность всех южных стран — это крик осла, который здесь часто слышится и который я в первый раз слышал еще в Испании во время нашего плавания в Брест и Гибралтар.

Но что тогда было превосходно — это тифлисские бани или, лучше сказать, купальни. Бани или ванны помещаются в здании огромного протяжения, по обе стороны предлинного коридора. Каждый отдельный нумер имеет свой каменный бассейн с кранами в стене холодной и горячей минеральной воды. Около стен широкие лавки, покрытые чистыми белыми простынями. Эти купанья истинное наслаждение. Здесь они славятся еще искусством своих банщиков, которые, говорят, расправляют все косточки и суставчики, забираясь на лежащего пациента и прохаживаясь по нем и ногами, и на коленях, расправляя руками все члены, чего мы, однако же, испытать не пожелали.

Корпусный командир генерал Головин еще не приезжал, и мы, получив все нужные бумаги, отправились в Ставрополь по назначению нас в знаменитый Кабардинский полк, находившийся в Закубанском отряде генерала Засса. Впечатление, произведенное на меня этой южной столицей Кавказа, до сих пор еще живо в моем воспоминании, хотя мы пользовались здесь гостеприимством одного только нашего хозяина гостиницы господина Зальцмана, и то за свои деньги. Впоследствии, по возвращении в Россию, когда развозили пароходом, нами устроенным на Волге, армянские грузы, мы сделали большое знакомство с тифлисскими негоциантами, но в 1840 году еще никого не знали в Тифлисе.

Глава XX. Пребывание на Кавказе

Ровно чрез три месяца по выезде из мирного Минусинска, 12 июня 1840 года, мы приехали уже из Тифлиса в Ставрополь, главную квартиру войск правого фланга Кавказской линии и столицу Кавказской области. Из Тифлиса мы ехали тем же путем чрез Кавказский хребет, Крестовой горой, проезд чрез которую теперь уже был свободен от снега; потом очаровательным ущельем до Владикавказа и Грузинской дорогой до Екатеринограда. Отсюда мы ехали уже новой для нас дорогой, не представлявшей, впрочем, ничего нового сравнительно с прежней. Те же станицы, многолюдные, чистенькие, напоминавшие Малороссию своими белыми мазанками. Везде станции содержали казаки, потому почтовые лошади были превосходные и езда очень быстрая. Не доезжая Георгиевска, тогда уже заштатного города, показался гигантский Эльбрус, а за ним Пятигорье, от чего получил свое имя Пятигорск. Георгиевск тогда, в 1840 году, был небольшой, но чистенький городок; он расположен на реке Кума, и помню, что тут мы были поражены удивительною белизною пшеничных хлебов, что, впрочем, и понятно, так как тут была родина знаменитой во всем мире пшеницы-кубанки.

Вся эта линия в то время была безопасна для проезда, хотя и бывали случаи нападения, но гораздо реже в сравнении с левым флангом. Так, тогда рассказывали, как погиб один майор, приводивший маршевые батальоны (так назывались батальоны, назначенные для укомплектования кавказских войск). Он уже возвращался в Россию и на одном переезде, к вечеру, подъезжая к одному оврагу, внизу которого был мост, под мостом заметил нескольких человек и лошадей. Догадавшись, что это были хищники, он, вместо того чтоб поворотить назад и скакать к посту или станице, зарядил ружье, велел зарядить также своему человеку и начал спускаться; подъезжая к мосту, выстрелом была ранена лошадь, что помешало ему пуститься во весь дух; тогда выскочили хищники, и хотя он сделал два выстрела и, может быть, убил или ранил кого-нибудь из них, но все же они его изрубили; ямщик, тоже раненый, свалился с козел, где его и нашли сторожевые казаки, прискакавшие на выстрелы. Казаки преследовали разбойников. По линии распространилась тревога, и не помню уже, чем кончилось это преследование.

Другой случай был с женою артиллерийского полковника Мяхина, между Георгиевским и Пятигорском; на нее напали хищники, она была взята в плен и потом уже выкуплена.

Верст за шесть открылся Ставрополь; он расположен на возвышенности и очень красив, осененный садами и рощами, которые, вперемежку с белыми каменными строениями, придавали ему прекрасный вид.

В Ставрополь мы приехали в обеденное время и были очень рады встретить здесь нашего товарища декабриста Николая Романовича Цебрикова, того самого, о котором я упоминал, описывая происшествие 14 декабря. Он имел солдатский Георгиевский крест за штурм Ахалцыха и носил в петлице офицерского сюртука (он уже был произведен) Георгиевскую ленточку; а как в густых, коротко остриженных волосах его была значительная проседь, то, вероятно, его принимали более за генерала, нежели за прапорщика, так что проходившие мимо военные отдавали ему честь, при чем он крайне конфузился. Это был человек весьма оригинальный: правдивый, честнейший, пылкий до сумасбродства и либерал в душе. Он очень легко поддавался мистификации, что мы знали еще в Пятигорске, быв дружески с ним знакомы. Когда мы пришли к нему и увидели, что при нем в услужении был крепостной человек, которого он очень любил и баловал, то в шутку заметили ему: "Как это, Николай Романович, вы декабрист, а еще пользуетесь крепостным правом и имеете при себе в услужении раба?" — надо бы видеть, как он сконфузился и растерялся, приняв шутку за чистую монету; начал оправдываться тем, что взял его единственно для того, чтоб дать ему вольную, потуплял глаза, как будто уличенный в каком-нибудь дурном деле, так что мы едва удерживались от смеха и едва уверили его, что эта была шутка, что в Сибирь за своими барынями многие из крепостных девушек поехали, чтоб служить им.

У него мы познакомились с одним Преображенским полковником, фамилии не помню, который был при кончине Одоевского, нашего милого поэта и друга. При поездке нашей на Кавказ любимою нашею мечтою всю дорогу было увидеть его и Нарышкина, Михаила Михайловича, спутников наших, с которыми мы выехали из крепости в Сибирь, и как было грустно нам узнать, что его уже нет на свете. Мы очень много говорили о нем. Каким знали мы его в тюрьме, таким точно и остался он до конца: всегда или серьезный, задумчивый, во что-то углубленный, или живой, веселый, хохочущий до исступления. Он имел порядочную дозу самолюбия, а как здесь он увидел во всем блеске удальство линейных казаков (он был в Нижегородском драгунском полку, но прикомандирован к казачьему), их ловкость на коне, поднятие монет на всем скаку, то захотел непременно достигнуть того же, беспрестанно упражнялся и, конечно, не раз летал с лошади. Да, если б он был жив, то, конечно, оставил бы своей милой родине, пламенно им любимой, много прекрасных, возвышенных идей в звучных, прекрасных стихах; но ревнивая смерть нежданно похитила его во цвете лет из этого мира, и сбылось то, что он как бы предсказал, написав еще в Чите в своем стихотворении под заглавием "Предчувствие":

И грубый камень,
Обычный кров немых могил,
На череп мой остывший ляжет
И соплеменнику не скажет,
Что рано выпала из рук
Едва настроенная лира.

В Ставрополе нам отвели хорошую квартиру у одного купца, претендовавшего на звание цивилизованного человека, но на самом деле больше подходившего к московскому гостинодворцу 1820-х годов; претензия же его на цивилизацию возродилась по следующему случаю: он имел торговые дела в Таганроге, бывал там часто и по этим же делам был знаком со многими иностранными негоциантами. Они постоянно подшучивали над его бородой, говоря, что образованному человеку постыдно носить бороду наподобие какого-нибудь мужика и что через бороду он даже лишен возможности бывать в клубе и благородном собрании (тогда борода была еще в гонении и немногие дозволяли себе это отступление от общего обычая; видно, что петровская пошлина на бороду еще тогда не утратила своей силы). Прислушиваясь к этим убеждениям, он мало-помалу начал склоняться на них, и вдруг им овладела отчаянная решимость сбрить свою бороду и открыть себе вход во все европейские собрания и получить патент на цивилизованного человека. Цирюльник сначала коротко срезал ему бороду и усы, затем гладко их выбрил — и вот готов новый цивилизованный европеец. "Но когда, после операции, я посмотрел на себя в зеркало, — рассказывал он, — то лицо мое показалось мне величиною в палец, тут, господа, я уже не выдержал и, верите ли, слеза прошибла меня. Поздравление моих друзей-искусителей, обеды с шампанским, вход в их семейства, конечно, развеселили меня; но когда я собрался домой, меня крепко взяло раздумье. Кажется, ничего дурного не сделал, а совесть стала мучить меня, как будто изменника своей родине. По приезде домой еще большая мука ожидала меня: жена сперва не узнала меня, а когда узнала, то так осердилася, что и на глаза не пускала, а потом, хотя и помирилась, но все же попрекала, зачем изменил обычаю отцов". Весь этот рассказ он сопровождал очень смешной мимикой, так что все слушавшие его от души хохотали.

По приезде в Ставрополь мы явились к начальнику штаба, полковнику Александру Семеновичу Трескину, который представил нас нашему полковому командиру генералу Ивану Михайловичу Лабынцеву, тогда известному кавказскому герою, который и назначил нас в 3-й батальон своего знаменитого Кабардинского полка, в 7-ю роту, которою командовал капитан Владимир Васильевич Астафьев. В этом полку из наших сибирских товарищей был один Вегелин. Полк наш находился на реке Лаба в отряде генерала Засса, знаменитого тогда своими летучими набегами на аулы, своею отвагою, предприимчивостью, ставшими грозою для всего враждебного нам закубанского населения, так что крикливых детей своих матери стращали Зассом. Рассказывали, что он однажды, перед каким-то важным набегом, распустил слух, что Засс умер; говорили, что и гроб был поставлен, и многие из мирных черкесов, пребывавших в отряде, пропустили эту радостную весть по аулам, а он в ту же ночь с казаками вышел из лагеря, приказав следовать за собой пехоте, совершил внезапный набег и разгромил аул. Но по возвращении, как рассказывали бывшие в экспедиции офицеры, речка, которую перешли вначале вброд, при обратном движении сильно поднялась, так что пехоту переправляли на конях, а орудия были почти покрыты водою. Эту переправу и все движение совершал отряд под прикрытием нескольких рот кабардинцев, под начальством поручика или штабс-капитана Ивана Николаевича Струкова, который геройски отбивал все отчаянные нападения черкесов. Пока переправлялась колонна и раненые; а когда уже весь отряд был на другом берегу и выстроен, он переправил свои роты также постепенно, а за остальными, подогнем орудий с другого берега, переправился и сам.

Пробыв в Ставрополе дней шесть, мы отправились в станицу Прочный Окоп, штаб-квартиру Кубанского казачьего полка. Тут мы нашли из наших товарищей одного Михаила Александровича Назимова, который сообщил нам все сведения относительно нашей будущей службы, об экспедициях, обо всем, что необходимо иметь для походов. Сообщил нам, что здешнее начальство разрешило нашим товарищам в походе быть верхом, иметь вьючную лошадь для вещей, как все офицеры кавказских войск в экспедициях, но, разумеется, мы должны были носить солдатские шинели и иметь за плечом солдатское ружье и патроны. По его же совету мы заготовили себе вьюки и лошадей. В это же время приехал генерал Засс, и мы отправились являться к нему в крепость Прочный Окоп, расположенную в одной версте от станицы. Мы представились генералу и были приняты им очень радушно.

Генерал Засс был еще молодой, средних лет человек, высокий и стройный. Он носил серую черкеску с кинжалом у пояса — общий костюм черкесов и казаков; с проницательными голубыми глазами, с огромнейшей длины русыми усами, орлиным носом и чрезвычайно живыми движениями — он и наружностью своею поддерживал молву о его подвигах. Он приказал нам отправляться в отряд к своему полку, но ни слова не сказал об экспедиции. Он терпеть не мог, чтобы кто-нибудь знал о его преднамеренных движениях или выражал свои соображения о его планах; их никто не знал, так таинственно он вел свои дела.

От него мы пошли к нашему товарищу Вегелину, который на форштадте нанимал небольшую комнату, безукоризненно опрятную, с белейшими полами и сетками в окнах от мух, комаров и мошек. Александр Иванович Вегелин, личность очень занятая собой, любил покой и возможный комфорт; он был всегда серьезен и важен, смотрел на все критическим взглядом, выражался докторально, хотя и нельзя сказать, чтобы толково; любопытно, что все наши товарищи прозвали его диктатором. Он, с другим его товарищем по Литовскому корпусу — Игельштромом, где они оба командовали саперными ротами, кажется, за отказ присягнуть Николаю, были осуждены в работы и присланы к нам, в Читу, и оттуда выпущены раньше нас. Мы застали их на Кавказе: Вегелина — портупей-прапорщиком, а Игельштрома — офицером, командовавшим полуротой саперов. Константин Евстафьевич Игельштром, один из числа 34 (?) детей отца его, генерала Игельштрома, был совершенною противоположностью Вегелину. Это был школьник в полном смысле слова, всегда веселый, беззаботный и действительно несносный, когда хотел кому-нибудь надоесть; но оба они были славные личности, благороднейших и честнейших правил и добрые товарищи.

Получив приказание отправляться в отряд, где ожидали движения, мы, возвратившись на квартиру в станицу и приготовив все к походу, сели на коней и отправились сперва в крепость, чтобы захватить Вегелина, который тоже отправлялся в отряд; М.А. Назимов уехал еще раньше.

У Вегелина был слуга из России, молодой малый, а нам генерал дал донского казака; мы уложили все наши вещи в телегу и направились к Кубани. Крепость была расположена на высокой горе, и дорога вниз к реке была высечена в скале, имея с одной стороны отвесную стену, а с другой скат, поросший луговою зеленою травой.

Мы с Вегелиным ехали верхом, а брат присел сзади на повозку, но потом сошел, и только что слез с повозки, как лошадь в возу как-то оступилась, телега попала на край кручи и в тот же момент опрокинулась; лошадь, кучер, воз — все это полетело вниз. Мы были уверены, что и лошадь, и человек были убиты, так как воз, по крайней мере, пять или шесть раз перевертывался, пока долетел донизу, — и что же?! Оказалось, что воз даже не развязался, так крепко он был увязан, лошадь осталась невредимой, человек тоже, только на несколько минут как будто, потерял сознание от страшного кружения.

Гора эта составляла берег Кубани и была очень высока. Отделавшись так счастливо, мы от всего сердца возблагодарили Бога и, спустившись вниз, переправились за Кубань вброд. В то же время в отряд шел казачий полк, с которым мы и располагали идти вместе; но потом узнали, что полк остался дневать на той стороне реки. Пускаться в ночь одним было опасно, и мы тоже расположились на ночлег возле полка. Под большим ветвистым дубом мы разостлали свои бурки, велели разложить костер, поставили чайник и, осушив его, передали людям чай и сахар, а сами улеглись спать. Безграничная степь, ароматный чистейший воздух, шум быстрой Кубани скоро нас усыпили.

Фырканье лошадей и собиравшиеся тучи хотя и предвещали дождь, но ночь прошла покойно. С рассветом мы пустились в путь, и только что тронулись с места, как началась гроза и пошел дождь, но бурки и башлыки не дали нам его почувствовать, да, к счастию нашему, и дождь шел с перерывами и часто разъяснивало. Вся эта дорога от Кубани до Лабы, где стоял наш отряд, простиралась на 50 или 60 верст, и вся эта сторона Кубани находилась во владении мирных черкесов, обитавших по берегу Кубани. Несмотря на то тут часто появлялись хищнические партии, переходившие через Кубань для грабежа. Они угоняли скотину у казаков на линии, а иногда и у своих братьев, мирных черкесов. Так однажды, года два тому назад — как рассказывал наш казак, — отправлено было 26 донских казаков для следования в какую-то крепостцу. На реке Чемлык, единственной на этом пространстве, они остановились напоить своих лошадей, а затем пустились дальше, но, к несчастию, в беспорядке, без всякой предосторожности; одни уже выехали, другие оседлывали лошадей и один за другим выезжали, растянувшись на большое пространство, как вдруг передовые на отдаленном кургане увидели что-то черное, но как там очень часто встречаются огромной величины орлы, которые садятся на вершины курганов, то они и приняли этот черный предмет за орла, однако же мгновенно исчезнувшего. Это был черкес в бурке, которая, расширенная, действительно представляет вдалеке подобие орла, — и.это постоянная уловка хищников. В тот же момент из-за кургана помчалась на них целая хищническая стая, человек во сто; казаки потерялись от этой неожиданности, некоторые стали стрелять, другие отбивались шашками, но как все были разрознены, то дело окончилось тем, что 19 человек были убиты, а остальные взяты в плен. Слушая рассказ казака об этом и о других происшествиях, мы сами вдруг увидели вдалеке что-то быстро несущееся против нас; по пересеченной же местности мы не могли сначала рассмотреть, что это такое, так как при спусках они пропадали, а при подъеме показывались снова; когда же мы увидели человек шесть или восемь всадников, в черкесских папахах, с винтовками за спиной, то, признаюсь, несколько сконфузились, хотя и приготовили свои ружья. Казак наш, так же, как и мы, признав их за черкесов, но не знавши, мирные ли то были или хищники, внезапно пустился в сторону от дороги, что нам сначала могло показаться за бегство; но он, сделав полукружие, возвратился на дорогу. Вслед за этим маневром увидели, что из той партии отделился также один всадник и, сделав такое же полукружие, возвратился; тогда только наш казак растолковал нам, что это был условный сигнал между нашими и мирными черкесами; если же с той стороны не повторится сигнал, то надо было готовиться к бою или пускаться наутек, когда силы были несоразмерны. Это был посланный из лагеря на линию с депешей от генерала из штаба. После этой встречи, которая произошла почти на половине дороги, нам оставалось до Чемлыка верст десять. Мы очень обрадовались этому привалу с водой и под сенью дерев, росших на берегу. Разумеется, мы и до этого отдыхали раза два, так как расстояние было большое и нам, уже отвыкшим от верховой езды, в которой упражнялись в Сибири, проехать его было трудновато.

Около Чемлыка тянутся небольшие возвышенности, на одной из которых тогда уже был выстроен казачий пост, человек на 80; строилась также казарма, офицерские квартиры, конюшни, и все это окружалось канавой и валом. На высотах по дороге уже поставлены были казачьи пикеты с вышками для наблюдения за появлением неприятеля, так что крепостца была совершенно безопасна от внезапных нападений. Когда лошади наши выкормились, мы отдохнули, закусили хлебом с водицей, так как, располагая выступить с Кубани еще перед вечером, с казачьим полком, мы не взяли с собой съестных припасов, надеясь все это найти в лагере у маркитантов, и пустились уж в окончательный путь. От Чемлыка до Лабы, где стоял отряд, было 10 верст; на этом переходе — те же степи и та же богатая растительность. По всей дороге беспрестанно попадались красивые зеленые и красноватые ящерицы, очень крупные; они проскользали около ног лошадей, а иногда и грациозно поднимались и как бы с удивлением смотрели на незваных гостей, нарушивших их незыблемый покой под тенью ароматической и густой травы. Подъезжая к лагерю, мы увидели многочисленную команду солдат, косивших эту роскошную траву, скошенные ряды которой походили на валы более аршина вышиною. Тут же попались нам фуры, идущие из лагеря на линию, вероятно, за провиантом.

Наконец около самого лагеря мы увидели верблюдов, которых так испугались наши лошади, что едва можно было их сдержать. Две стороны прямоугольника занимали 4 батальона нашего Кабардинского полка и артиллерия; третий фас занимала кавалерия, казаки и милиционеры, а в четвертом новостроившаяся крепость под названием Махошевской просеки. В центре возвышалась большая палатка с крестом — это была походная церковь. Подъехавши к указанному нам месту, мы увидели знакомую нам юрту, в которой кочевали во время перехода нашего из Читы в Петровский и которую так часто посещали потом при наших разъездах в Минусинск.

Товарищи наши уже ожидали нас; мы крепко-крепко обнялись, как старые друзья, несколько лет пившие одну горькую чашу, соединившую нас неразрывной и самой сладостной братской дружбой. Нас поместили в юрте, напоили чаем, накормили, что было очень кстати после такого перехода и голодухи. В расспросах, ответах и рассказах время пролетело быстро; затрубили зорю по сигнальной ракете и пушечному выстрелу, и тут еще в первый раз наша молитва слилась с молитвою наших самоотверженных воинов, всегда готовых умереть за свою родину и православную веру.

И вот мы снова воины, теперь уже в неприятельской стороне, под навесом палаток и юрт, среди товарищей, с которыми сроднились в течение заключения; а между теми, которые там еще оставались, и нами теперь уже легло пространство на многие тысячи верст. Все, что нас окружало, уже не похоже ни на море, ни на петербургские лагери, ни на мирную и трудолюбивую жизнь тишайшего Минусинска.

Тут все ново для нас, все интересует, возбуждает дух, воинственно настраивает, и теперь даже не остается и тени того раздумья, тех опасений, которые приходили в голову на пути к Кавказу и иногда щемили сердце и обращали взоры к мирной прежней жизни — спокойствию и довольству, но это было дурное неблагодарное чувство маловерия и малодушия. Теперь мы уже не обращались назад, а всецело и с радостью предались водительству пресвятого и преблагого Промысла Божия!

Из наших товарищей декабристов в отряде были Михаил Михайлович Нарышкин, Михаил Александрович Назимов, Александр Иванович Вегелин и Константин Евстафьевич Игельштром.

Когда мы приехали, то в юрте Нарышкина всех вас помещалось пять человек.

Отряд строил Махошевское укрепление, и потому мы стояли на месте. Однажды только при нас генерал Засс сделал один из своих летучих набегов, тронувшись с кавалерией перед вечером и приказав следовать за собой одному батальону пехоты. Аул был, конечно, уничтожен и Засс возвратился.

В отряде нашем было прекрасное общество офицеров, много было из прикомандированных гвардейцев и штабных, а также из пехотных закаленных в бою кавказских офицеров, и время проходило весьма приятно. Тут мы сошлись с Петром и Сергеем Павловичами Мезенцовыми; Петра Павловича я впоследствии потерял из виду, а Сергей Павлович был убит в Севастополе, уже командиром полка, присоединившись к сонму героев, павших за честь Отечества и изумивших мир своим непобедимым мужеством. В этом же ртряде был Краснокутский, еще юношей, поручиком, сколько помнится, Гродненского гусарского полка, а потом уже генерал-адъютантом, племянник нашего товарища Краснокутского, с которым мы виделись в Красноярске проездом на Кавказ; Лев Сергеевич Пушкин, брат поэта, был постоянным посетителем нашей юрты, очень приятный, веселый собеседник и остряк, перед которым, помню, за чаем ставилась всегда бутылка рома и осушалась им между разговорами, не производя на него никакого действия, — так он был крепок. Юнкер Чернов также был близок с нами; он перешел во Владикавказский казачий полк и потом уже, в Турецкую кампанию, в армии генерала Муравьева-Карского командовал со славою летучим отрядом, о чем я с удовольствием прочел в газетах. Два брата Аторщиковы, близнецы, удивительно похожие друг на друга, состояли при генерале Зассе. Я упомянул только о тех, с которыми мы были короче знакомы, но сверх того часто бывали у нас наши батальонные командиры, которые относились к нам самым дружеским образом и никогда не давали нам почувствовать нашего солдатского ранга.

Хотя периодические издания получались редко, но были книги, шахматы, военные рассказы о текущих делах и хищнических набегах, веселые шутки и шалости молодежи, в которых особенно Игельштром был неистощим; он был, как я прежде упомянул о нем, премилый человек, но когда он выбирал свою жертву, то нужно было иметь не только терпение, но и много короткой дружбы, чтобы не рассердиться уже не на шутку. Более всех он преследовал своими шалостями нашего вечного диктатора и своего товарища Вегелина, который после обеда всегда ложился спать на своей из кольев и жердей устроенной постели, под пологом, чтобы ни мухи, ни комары не тревожили его сна, но, на беду, являлся Игельштром, набирал несколько мух, подкрадывался к его ложу, осторожно приподымал край полога и пускал мух, наблюдая за их партизанским действием. Все мы, смотревшие на эти проделки, сдерживали смех, чтобы не ускорить пробуждения. Через несколько минут Вегелин начинал отмахиваться, вопрошая мух, откуда они забрались, несмотря на тщательно заткнутые полы, поднимал край полога, выгонял мух и снова укладывался; гонитель же его, выждав храпение, снова повторял операцию; тот снова выгонял мух и, услышав наш сдержанный хохот, догадывался и говорил с досадой: "Уж это, верно, несносный школьник Игельштром!" Еще в лагерной жизни приятное развлечение составляло купанье в Лабе, весьма быстрой и светлой, где всегда много было солдат купающихся; ежедневные прогулки по лагерю, всегда оглашаемому молодецкими, а иногда очень затрагивающими сердце песнями солдат, из которых мы запомнили и вынесли с собой одну, петую превосходно пришедшими из России маршевыми батальонами: "Реченька, речка быстрая", мотивом своим производившую чрезвычайно грустное и в то же время очень приятное впечатление. Случались и кутежи в некоторых офицерских палатках с пением, бубнами и пляской, иногда такою, может быть, про которую говорит пословица: "Нужда пляшет, нужда скачет, нужда песенки поет". Когда генерал бывал в лагере, то около его избы по временам играла музыка; так что вообще, при новых для нас ощущениях и новых явлениях, жилось очень приятно; но это продолжалось недолго.

Наш Кабардинский полк был вызван в трехбатальонном составе на левый фланг для действия против возмущенных Шамилем чеченцев. Один первый батальон оставался, остальные же выступили чрез Ставрополь на Терек. Мы простились с Михаилом Михайловичем Нарышкиным и Михаилом Александровичем Назимовым и супругой Нарышкина Елизаветой Петровной, жившей в станице Прочный Окоп, и отправились за полком. При этом переходе погода была прекрасная, ночлеги и дневки в чистеньких казачьих хатах самые покойные; вступление в станицы с военной музыкой, не слышанной нами в течении 15-летнего заточения и теперь снова напоминавшей нам о давно минувшем; новый край, ожидание дел с горцами, надежда на выслугу и возвращение на родину — все это вместе взятое производило в нас самое приятное настроение.

Переправившись через Терек, не доходя станицы Червленой, штаб-квартиры Гребенского полка, мы пошли на крепость Грозную, где и стали лагерем вместе с другими полками чеченского отряда в ожидании командующего войсками, генерала Павла Христофоровича Граббе, который вскоре и прибыл. Объехавши выстроившийся отряд и поздоровавшись с батальонами, он приказал выступить. Загремели барабаны и трубы; затем раздались звуки воодушевляющей музыки, и отряд тронулся в боевом кавказском порядке.

Глава XXI. Кавказские экспедиции

Кавказские экспедиции того времени всем известны по многим описаниям людей, хорошо знакомых с Кавказской войной и изучивших весь ход этой многолетней борьбы цивилизации с варварством, искупительного креста с полумесяцем. Поэтому я буду говорить в своих воспоминаниях только о том, что сам видел или что слышал от самих участников; передам только свои ощущения и впечатления при различных случайностях и выдающихся явлениях этих экспедиций. К тому же, мы двигались, вместе с массой кавказских бойцов, так же безотчетно, как двигалась эта масса, не зная ни планов, ни предначертаний двигавших ее вождей.

Все экспедиции 1840-х годов похожи одна на другую. С рассветом — генерал-марш, затем — по возам, и наконец сбор и выступление. Мы эту музыку так изучили, что потом и в России уже долго повторяли ее, вспоминая Кавказ. Впереди авангард, в средине — колонна с обозом, на флангах — цепи стрелков с резервами и арьергард. С первым вступлением в лес этой первой нашей экспедиции уже началась перестрелка, и вот уже явилось совсем новое ощущение; пролет свистящих пуль давал понять, что каждая из них могла быть смертельна; но сознавалось также и то, что они пущены по массе, без цели, наугад, и следовательно, попадает только роковая; но все же надо признаться, что и такая перестрелка несколько ускоряла биение сердца. На арьергард всегда более наседал неприятель, а когда наседание усиливалось и делалось дерзким, тогда отряд останавливался, выдвигались орудия — и после нескольких выстрелов картечью неприятель отступал и движение продолжалось; если же где попадались стога с сеном или скирды с кукурузой и просом, то все это предавалось огню отряженными командами. После этих операций ожесточение горцев усиливалось, что и выражалось в ожесточенной пальбе в цепях и арьергарде, где всегда и были раненые, а иногда и убитые. Войска распределялись по очереди: в арьергард, авангард, цепи, обоз или колонну. На походе во время привалов для отдыха выбиралась более открытая местность, и тогда все останавливались на своих местах. Офицеры закусывали, кто что имел; солдаты сухарями с водицей, по пословице: "Хлеб да вода — то солдатская еда". Мы же с братом имели в карманах сыр, водку в склянке и хлеб. Однажды при такой закуске какая-то шальная пуля посетила нас и пробила шинель Вегелину, который воскликнул: "Ах, канальство, ведь эдак может последовать несварение желудка!" Все мы посмеялись, но все же подумали, что на полный желудок опаснее быть раненым, хотя это не отняло у всех нас аппетита.

Тут же с нами завтракали и наш ротный командир Владимир Васильевич Астафьев, о котором скажу далее, так как это была личность, выходившая из ряда обыкновенных.

По окончании всего, разрушительного для горцев, перехода останавливались на ночлег со всеми военными предосторожностями и, конечно, усталые, крепко спали; но случалось, что вдруг поднималась тревога, когда секреты, обыкновенно закладываемые по разным скрытым местам, открывали огонь — знак приближения врага. Тут, конечно, поднималась суета, все вскакивали, разбирались из козел ружья и все выстраивались, в минуту готовые к бою. При нас серьезных ночных нападений не случалось; но однажды была тревога в несколько выстрелов, при чем наша палатка была прострелена.

С остановкой на ночлег в минуту вырастало кочевое селение из палаток; лошади ставились в коновязи, варилась незатейливая солдатская кашица, так как в те времена еще не заботились так о пищевом довольстве солдат, как нынче; за офицерскими палатками ставились чайники для чая; случалась вода превосходная, а иногда такая, что ее нельзя было употреблять на чай, пока она не отстоится. У некоторых же были водоочистительные машинки. После целого дня перестрелки и возбужденного состояния, когда были раненые и убитые, особенно когда приходилось идти в цепи при дивизионных резервах и когда пули летали очень обильно, то отдых, чай, трубки, беседы и рассказы под навесом палатки и временная безопасность были очень отрадны. Как проходил один день экспедиции, так точно проходил другой и третий и так далее, но между ними случались и дневки, и тогда делались движения только на близлежащие аулы одною какою-нибудь частью отряда, которая по совершении опустошения возвращалась в лагерь.

Таким образом, пройдя и истребив все, что попадалось на пути отряда, той дорогой, которая была избрана командующим, отряд возвратился в Грозную. Но тут уже стояли недолго, так как в эту осень положено было пройти всю Большую Чечню.

Во время этой стоянки случилось появление конной партии горцев, которая, погарцевав перед крепостью, встреченная из орудий гранатами, конечно, скоро рассеялась. Крепость Грозная была тогда не то, что теперь; тогдашний форштадт ее состоял из небольших домиков с глиняными полами, маленькими окнами, русскою печкой и баснословным множеством блох и тараканов. Во время дождей сношения между офицерами только и могли поддерживаться верхом, потому что все улицы были до того полны грязью, что лошади с трудом переступали.

Между этими двумя экспедициями, когда мы стояли лагерем перед крепостью Грозной, в одно утро приходит прислуживающий нам солдат и говорит, что какой-то юнкер желает нас видеть; мы попросили войти в палатку, и каково же было наше изумление, когда в этом юнкере мы узнали нашего поистине и вполне несчастного товарища, сожителя в Петербурге, нашего офицера и невольного предателя Дивова, о котором я упомянул в главе описания 14 декабря. По выходе из крепостных работ, после 12 или 13 лет, сокращенных по случаю рождения Великого Князя Михаила Николаевича, он был определен в линейный батальон в крепость Анапа на Черноморском берегу, где у него была постоянная лихорадка. Он просился в левый фланг в наш действующий отряд и, благодаря участию начальников, его прикомандировали к одному из полков нашего отряда. Мы приютили его в своей палатке, и он пошел с нами вместе в экспедицию.

Когда прибыл командующий войсками, отряд двинулся в Большую Чечню. Поход этот был повторением Мало-Чеченского, с той только разницей, что местность была новая, а чеченцы злее. В эту экспедицию был убит наш кабардинский майор, которого и вывезли в Грозную. В один из дней похода наш Кабардинский полк был отряжен по какой-то боковой дороге, лесом, для уничтожения мятежного аула иохимов (местное название врачей), несмотря на их благодетельное родовое ремесло; нужно заметить, что действительно черкесские врачи отлично лечат раны, не считая отвратительным очищение ран высасыванием из них материи. Многие из офицеров, и в том числе поручик Навагинского полка Дейер, хороший наш приятель, брат бывшего председателя Московского окружного суда, лечился у черкеса.

Мы шли тихо лесом за вожаком, о котором солдаты друг другу сообщали свои подозрения, как бы он не навел нас на какую-нибудь засаду; мы шли довольно долго, хотя и быстро, но вот сквозь чащу леса наконец открылся большой аул, а около него кукурузное поле уже с одними огромными штампами, показывавшими, какой величины была кукуруза в этом благодетельном климате. Несколько гранат были пущены по аулу, в ответ на которые отозвалось несколько выстрелов, и отряженные команды заняли аул, но уже пустой, так как горцы, вероятно, были извещены и выбрались в лес с женщинами, имуществом и скотом. Оставались только куры, за которыми тотчас же и начиналась охота, любимое занятие солдат. Куры, конечно, поднимали страшный гвалт, летали с оглушительным криком от незваных гостей, которые также неистово бросались на них: летят полена, камни, фуражки, и солдат с добычей. Мне рассказывали, что когда-то на правом фланге был взят аул. Командующий, кажется, господин Линден, ехал по аулу, как вдруг получает сильный удар в голову; он схватился рукой и полагал, что поражен пулей, а это было просто одно из поленьев, пущенных по курам сильной рукой солдатика, поспешившего ускользнуть от беды. Обшарить саклю, прибрать, что попадет под руку, поймать или зашибить курицу, подцепить барана — это страсть солдата. Невольно рассмеешься, когда, бывало, увидишь, что солдатик, и без того порядочно нагруженный ружьем, патронами, мешком с вещами и сухарями, не тяготится тащить под мышкой еще курицу, а часто и целого барана. "Солдату где взять", — говорит он.

По уничтожении аула отряд наш присоединился к главной колонне. Однажды, также еще в начале движения, открыли где-то в лесу баранту (стадо овец); тотчас же доскакала вперед кавалерия, и нашему батальону приказано было следовать за нею, на случай, если б при баранте оказалась значительная партия черкесов. У меня была тогда лошадь, которую я купил еще на Кубани, бессильная и страшно спотыкливая. Колонна пошла мостом, а казаки и все верховые пустились вброд, кажется, то была река Аксай. Противоположный берег был довольно крут, глиняный грунт его превратился в грязь от переехавшей конницы и был так скользок, что мой плохой конь поскользнулся, опрокинулся и стремглав полетел в реку вместе со мной, но, как-то счастливо, я упал с него прежде, потому не был придавлен, а очутился лежащим в воде; конечно, я быстро вскочил, вода не доходила до колена, схватил повод, поднял лошадь и выбрался на берег, весь мокрый, принужденный отстать от батальона, который уже скрылся в лесу; фуражка же моя отправилась по течению, но, к счастью, была поднята и возвращена мне стрелком, переходившим реку вброд. Этот случай мог бы отозваться для меня какой-нибудь горячкой или лихорадкой, так как был сильный и холодный ветер и октябрь месяц, но, к счастию, к нам в это самое время подъехал квартирмейстер отряда, тогда еще штабс-капитан Генерального штаба, барон Н.А. Вревский, и объявил, что здесь назначен ночлег для отряда. Мы поместились в сакле оставленного чеченцами аула, как и все другие; развели огонь; я обсушился, переменил мокрое белье, и потом уже все насладились чаем.

Сакли у черкесов — простые мазанки с глиняным полом, крепко и гладко убитым, и такими же стенами, внизу которых сделаны выступы; между окнами и дверью пылающий камин — тепло, сухо и уютно. Это так называемая кунацкая, где собираются мужчины, а в женское отделение ведет низенькая дверь, в которую входит только один муж — глава дома. Погоня наша окончилась успешно, баранта была забрана и прислана в лагерь.

При окончании экспедиции в Большой Чечне в другой раз наш полк был опять отряжен для взятия аула с романическим именем Фортанго, на прелестной кристальной речке того же имени. Этот аул был уже пограничным и находился между лесом и возвышенностями, окаймляющими эту равнину. Главный отряд отправился прямо, мы же, подходя к аулу, увидели на опушке леса конных и пеших черкесов; жители аула, как всегда, переправляли женщин, детей, имущество и скот в лес, но мужское население не хотело отдать своего аула без боя и открыло по отряду сильный огонь. Равнина, на которой стоял аул, была покрыта сплошь высокой травой, и в ней-то залегли их стрелки; а наши две роты прилегли к канаве, окружавшей аул. На это место приехал генерал-адъютант Михаил Лабынцев и, въехав на холм, остановился на нем, а вся свита его была около него, в которой были и мы с братом, Вегелин и при нем состоявший юнкер Бенкендорф. Вся свита и генерал были хорошо видны чеченцам при светлом солнечном дне, и они поддерживали весьма оживленный огонь, но из всей группы верховых свиты, человек до двадцати, один только Бенкендорф был контужен в локоть. Когда совершилось дело разрушения, то части отряда, под прикрытием арьергарда и стрелков, переправились через речку; вслед же затем постепенно переправлялась остальная арьергардная колонна и ее цепи стрелков, защищавшие оставляемые сакли и плетни. Живая между тем перестрелка все еще не умолкала. Чеченцы, как звери, перебегали с места на место, занимая оставляемые отступавшими стрелками позиции, и посылали в нас град пуль, по счастию, поспешными, без прицела, выстрелами и потому безвредными. Наконец все перешли реку, весь отряд двинулся вперед под прикрытием арьергардных орудий, и вслед затем перешли речку толпы чеченцев, но тут преследование бегущих было уже бесполезно. Отряд шел по широкой равнине, окраенной с одной стороны горами, а с другой — лесом и рекою.

Огонь начал утихать, выстрелы становились реже и наконец совсем прекратились; но все еще подъезжали к цепи верховые джигиты на лихих конях, вызывая на бой наших всадников, которые принимали вызов, выезжали за цепь, менялись выстрелами и возвращались к отряду. Солнце стало склоняться к горизонту; дорога ровная и гладкая; в отряде раздавались веселые песни, как будто перед тем ничего не происходило. Веселый говор раздавался в рядах солдат и между едущими по сторонам офицерами. Все мы были довольны окончанием экспедиции и долженствовавшим наступить отдыхом. Этот поход был для нас с братом самый приятный и веселый. Когда уже стемнело, мы подошли к общему лагерю; бивачные огоньки блистали повсюду, везде живая картина беспечной военной жизни, где сегодня веселятся, не заботясь о том, что завтра, может быть, грозные носилки примут наши обезображенные члены! Какая противоположность! Прелестная роскошная природа, светлые небеса, беспечно журчащие струи живописной реки, картина мира и тишины — и ожесточенная борьба человека, проливающего с наслаждением кровь своего ближнего, хотя и врага.

В одном из этих движений в той экспедиции погиб наш бедный и вполне несчастный Дивов. Мы шли в цепи около какой-то реки. Чеченцы наседали на арьергард и цепи. Он шел позади нас и вдруг быстро подходит к нам и говорит, что он ранен и, как ему казалось, около ступни; несмотря на то, он еще шел некоторое время, но потом ослабел и был отведен на перевязочный пункт, где оказалось, что пуля прошла около колена и раздробила кость. После экспедиции перевезли его на линию в Червленский походный лазарет. Рана оказалась опасною и, протомившись еще около двух месяцев, он умер. Письма его к нам, уже слабой рукой писанные, хранятся у меня как памятник нашей дружбы, его страданий и несчастий. Поистине замечательна была судьба этого человека: юный, прекрасный собой, умный, образованный, он только начинал жизнь, жадно упивался ее наслаждениями, как внезапно порыв бури в одно мгновение разбивает ее обольщения и его самого!

Пройдя всю Большую Чечню, отряд снова возвратился в крепость Грозную, но и на этот раз простоял недолго. В эту же осень он тронулся из Грозной за Сунжу для истребления чеченских хутанов, приютившихся в дремучем Сунженском лесу. Отрядом командовал наш дивизионный генерал Галафеев. Реку мы перешли вброд, и помню, что нам, новичкам, было очень страшно переправляться в темноте по каменистому руслу, состоявшему из больших круглых камней, между тем как вода доходила до брюха лошади, при чрезвычайно быстром течении; споткнись лошадь или упади — гибель была неизбежна. В этой экспедиции привычная лошадь нашего генерала Лабынцева никак не хотела идти в реку, несмотря на то, что он хлестал ее плетью и шпорил, и так долго не шла, что он пересел на другую. Случай этот послужил поводом к разным суеверным толкам между солдатами, что это не к добру, к несчастью, — что и оправдалось.

Перейдя реку, мы вступили буквально в дремучий лес, где пролегала сначала кой-какая дорога, по которой можно еще было идти, хотя в сжатом и узком строе; но далее уже надо было идти по узкой лесной тропинке. Два наши кабардинские батальона шли в арьергарде; когда открывались хутаны, отряжались команды для сожжения скирд сена и хлеба и сакель, при чем следовало со стороны неприятеля ожесточенное преследование арьергарда во время нашего дальнейшего движения. Тогда арьергард останавливался, орудия снимались с передков и картечь на время удерживала натиск. Но вот тропинка так сузилась, что люди должны были идти поодиночно гуськом, горные орудия разделяли арьергардные батальоны и чрезвычайно стесняли дорогу; отряд растянулся на огромное расстояние, пальба в цепях и арьергарде шла своим порядком, отчего в лесу стоял ужасный гул, мешающий команде, — потому все двигались вперед, не зная того, что делается сзади. Таким образом батальон, шедший впереди, дошел до реки Сунжа, текущей здесь большими "извилинами. Отряду было приказано генералом Галафеевым, по мере перехода частей отряда реки, остановиться и ожидать новых приказаний. Весь отряд уже переправился, и тогда только заметили, что следовавшего за ним батальона нет, а затем уже услышали сильнейшую перестрелку; крики "Ура!", барабанный бой тревоги, что уже означало сильный и горячий рукопашный бой. Все офицеры, а также и мы с братом, умоляли командира 4-го арьергардного батальона идти на помощь, так как батальон, отставши, вероятно, был окружен и мог погибнуть весь, но командир был глух к убеждениям, твердя одно, что приказано, перейдя реку, ожидать распоряжений. Арьергардом командовал Лабынцев, наш полковой командир, человек испытанной геройской храбрости; но тут его положение и положение его батальона было отчаянное. Вероятно, прежде не было известно, что в этот лес в эту ночь пришел сам Шамиль с 6000 человек. Зная, что узкая дорога должна была разобщить отряд, он только ожидал, чтоб передовые войска перешли Сунжу, и тогда ударил со всех сторон на покинутый батальон, цепи которого все время поддерживали сильную перестрелку обычным порядком; когда же весь отряд подвинулся за Сунжу и цепи стали переходить извилины реки, которая извивалась здесь змеей и появлялась в нескольких местах, вдруг масса накидывается на цепи и рубит шашками переходящих воду стрелков. Гвардейского финского стрелкового батальона храбрый офицер Валениус, благороднейшая личность, защищался шашкой сколько было сил, стрелки тоже дрались и штыками и прикладами, но масса одолела, и цепи были вырезаны и прорваны, и вся сила навалилась на батальон, который, под начальством своих закаленных в бою ротных командиров, стоял твердо; несмотря на неравенство сил, лесную трущобу, все они храбро отбивались на все стороны беспрерывной пальбой залпами, а иногда штыками и прикладами. Между ротными командирами особенно выдавался своим хладнокровием и геройством штабс-капитан Струков, о котором я уже упоминал при описании набегов Засса. В это время из цепи пробрался к генералу штабс-капитан Карево 2-й и объявил ему, что цепь вырезана. Генерал сейчас же послал черкесского, нашей службы, офицера из своей свиты просить подкрепления у начальника отряда. Тот на своем черкесском коне проскакал мимо нас, как вихрь, и тотчас же привез приказание идти на помощь. Как только батальон наш перешел обратно реку, то сам собой пустился бегом на выручку своих, пылая мщением, и какая бы пошла штыковая работа озлобленных солдат, если бы они застали еще черкесов, но те тотчас с Шамилем отступили в лесную чащу.

Когда мы пришли на место битвы, глазам нашим представилось грустное зрелище: тут несли всех убитых и в числе их ротного командира по фамилии, кажется, Белимов, и Велениуса, уже совершенно обнаженных; тела их были покрыты страшными кинжальными и шашечными ранами. После этого дела сам командующий войсками Граббе повел отряд в лес на поиски Шамиля, а наш батальон отправил в Грозную за боевыми снарядами, которых, вероятно, уже недоставало. Но так как Шамиль исчез, то отряд возвратился в Грозную, а потом был отпущен на зимние квартиры.

Во время этих чеченских экспедиций и всех других нельзя не вспомнить человека, бывшего истинной отрадой всех офицеров как нашего батальона, так и других; это был наш капитан Владимир Васильевич Астафьев, в палатке которого мы стояли во время похода. Этого рода люди — испытанное сокровище в военных походах. Этот человек любил жизнь и ее мирные наслаждения, даже самые обыденные, до страсти.

Это, впрочем, делается понятным, когда вспомнишь тогдашнее кавказское время, когда экспедиции были почти беспрерывны, а с ними и все лишения, не говоря об опасностях, увечьях и смерти, которой особенно отвращался Владимир Васильевич. В походах и их трудностях человек живет только воспоминаниями о теплой сухой квартире, где не обдает брызгами дождя, как в палатке, где вместо сырой земли и бурки у него сухая и теплая постель, где в свое время дадут обедать сытно, а утром и вечером кофе или чай; а воспоминания эти навевают мечты о том, что и опять все это может возвратиться. В этих-то воспоминаниях и мечтах Владимир Васильевич был неистощим, так что в нашей палатке до позднего вечера просиживали многие из товарищей, и особенно часто бывал у нас наш батальонный командир Константин Семенович Трескин; он был очень веселого характера, большой хохотун, и рассказы Владимира Васильевича были его наслаждением. Правда, что Владимир Васильевич обладал необыкновенным даром не только рассказывать легко, приятно и красно, но он умел так живо описывать каждое даже самое простое, обыкновенное и всем знакомое в мирной жизни, и все это с таким юмором и таким живым представлением в лицах всего выдающегося и смешного как в других, так и в самом себе, что все кругом него неудержимо хохотали и все уходили из нашей палатки в самом приятном настроении; а это не безделица в течение экспедиций, где каждый день и каждый час подвергаешься опасности быть убитым или раненым с переселением в лазаретную палатку или могилу. Одна из смешных сторон его была трусость, которую он не только не скрывал, но, напротив, выставлял в самом смешном виде. В делах он действовал, конечно, как должно благородному ротному командиру, но всегда имел вид жертвы, ведомой на заклание. Серьезный, молчаливый, с взволнованным вытянутым лицом, он мастерски умел избегать опасности и всегда старался выгадать для себя и своей роты хорошо защищенные позиции. Не помню уже, в какой это было местности, но помню, что отряд стоял в какой-то ложбине, окруженной возвышенностями; орудия обстреливали лес, гранаты посылались на одну высоту, где собралась значительная партия неприятеля. Мы в это время были около нашего генерала, направлявшего орудия, а потом подъехали к своей роте, позиция которой была выбрана Владимиром Васильевичем отлично: рота была защищена небольшим холмиком, за которым расположились стрелки, поддерживая живую перестрелку с неприятелем, занимавшим гору. Подъезжаем и видим нашего капитана сидящим за ротой под тенью дерева и курящим трубку; это уже значило, что в этом месте он не подвергался опасности. Когда мы сошли с лошадей и тоже закурили трубки, он сказал нам шепотом: "Болваны-то стреляют по-пустому; пуль, правда, летит много, да как стукнутся они об холмик, так рикошетом и через, и ни одного раненого". Но если была опасность по местности или учащенному огню и были раненые и убитые, то уже с шутливой речью к нему не подходи: "Какие тут шутки, — пресерьезно говорит он, — только вынеси Господи". Зато чем сильнее были ощущения дня, тем веселее он был в палатке вечером за чаем, и это только до следующего выступления. Так он рассказывал нам об одной экспедиции на правом фланге против абазехов, храбрейшего племени горцев: как однажды они прорвались сквозь цепь и напали на обоз, где он тогда находился с ротой.

Он живописно представлял несущихся всадников с шашкой в руке и кинжалом в зубах и их дикий гик. "Тут, — говорил он, — я так струсил, что и небо мне показалось с овчинку; хорошо, что их скоро прогнали, встретив сильным огнем; а я, не помня себя, только повторял: пали! пали! Ну, уже и набрался же я тогда страху". Это был поистине единственный в своем роде человек; всегда и во всем он возбуждал даже смех самого серьезного человека. К несчастью, он был горячий картежник, конечно, в надежде улучшить свои карманные обстоятельства. Иван Михайлович Лабынцев, командир полка, часто распекал его за это и даже грозил в случае, если он до безобразия проиграется, выключить его из полка. Как-то в походе мы едем с ним рядом, а мимо вперед проезжает генерал; он же, указывая на него, с усмешкой говорит нам шепотом: "Ведь он думает, что эта лошадь и шинель мои, а между тем и то, и другое уже проиграно".

— Как это, Владимир Васильевич, вы так бесхарактерны, что не можете удержать себя от этой страсти?

— Увлечение, — говорил он, — да и то думаю: проиграюсь, убьют — нечего будет делить наследникам; а выиграю много, поправлюсь и тотчас же в отпуск, а там и в отставку, и поминай как звали!

В походе он имел обыкновение приказывать стлать себе непременно чистую простыню, тогда как никогда не раздевался и часто, в дождливое время, ложился в грязных сапогах, а когда, смеясь, мы ему замечали это, то он отвечал: "Все же чище". Был он небольшого роста, имел доброе, но в то же время простое лицо с довольно толстым и красным носом, что делало его физиономию несколько похожею с зайцем, да и вообще он был некрасив.

После Сунженской экспедиции, когда ему снова небо показалось с овчинку, увидавши так близко смерть, он еще более стал и отбиваться от нее. Наш батальон прислали в крепость за снарядами, приемка которых продолжалась с вечера до трех часов ночи. В ожидании подъема мы взяли квартиру, напились чаю и расположились заснуть. Лежа на кровати и вспоминая все перипетии страшного дня, он говорит: "Нет, уж теперь я не попадусь, и если будет мне плохо, знаю, что увижу во сне, как видел это дело, и тогда болен и в лазарет!"

С подъемом мы сели на лошадей, и, выходя из крепости, он ужасно боялся волчьих ям, вырытых перед входом, и очень смешил нас. Наконец мы пришли к Сунже, остановились на опушке леса по эту сторону реки, а по другую сторону был весь отряд с командующим войсками генерала Граббе. Мы ожидали приказаний на месте; шел дождь, все офицеры надели башлыки, бурки, шинели, а костюм Владимира Васильевича состоял из его старой, полинялой, сине-серой шинели и коротенькой бурки, которая одним своим видом возбуждала смех. Все кружком стояли около огня, едва-едва разгоравшегося. Было холодно, мокро, гадко, а между тем весь кружок офицеров хохотал, слушая Владимира Васильевича. Потом уже в России я слышал от кого-то, что он умер уже майором, но не во фронте, а где-то воинским начальником. Все, служившие с ним, никогда его не забудут.

Да вообще во время наших экспедиций немало было забавных эпизодов. Так, помню, что, стоя около аула, в то время как производилось его опустошение, орудия бросали гранаты по лесу, мы увидели в стороне батальонного доктора в кукурузе; он также был верхом; но когда пролетела пуля, хотя уже безвредная, он соскочил с лошади и поставил ее так, чтоб оградить себя ею от какой-нибудь шальной пули. По физиономии можно было видеть, что он не был равнодушен к этим шаловливым гостьям и очень был озабочен, чтоб лошадь его стояла смирно; но, как-то затянув повод, он совсем стянул уздечку и, боясь нажить новую беду, упустив лошадь, уцепился за ее шею, но все же наблюдая, чтоб она была между ним и аулом. Не помню уже: мы ли или кто из бывших тут солдат помог ему надеть узду; но растерянная фигура его в эту минуту была так смешна, что мы хохотали до слез, конечно, не давая ему этого заметить. Уже взятый аул, безопасность положения — так как неприятельские пули из леса пролетали редко — конечно, много способствовали этому веселому настроению.

Первый год нашего приезда на Кавказ в военном отношении для нас кончился Сунженской экспедицией, после которой все начальствующие разъехались, а войска стали на зимние квартиры. Нас отпустили в Прочный Окоп, где оставались все наши вещи, которых мы не взяли с собой, полагая, что отозвание нашего полка на левый фланг было временным, а вышло, что оно сделалось постоянным. Мы с братом и Вегелиным верхом и проехали всю линию до Прочного Окопа, что, я думаю, составит не менее 800 верст. В Прочном Окопе мы заняли квартиру очень просторную, в три или четыре комнаты с кухней, очень веселенькую, на самом берегу Кубани, но в которой кухня обладала таким громадным количеством черных и красных тараканов, что когда, бывало, входишь в нее со свечей, то стен почти не было видно. Впрочем, кухня нам и не была нужна, так как стол мы имели у Михаила Михайловича Нарышкина.

Михаил Михайлович и жена его Елизавета Петровна, урожденная графиня Коновницына, жили в довольно большом доме на Широкой улице; при доме был сад с желтыми и черными сливами, который, впрочем, и не походил на сад, как мы понимаем, потому что тут не было ни дорожек, ни плана, а просто группа фруктовых деревьев, каковы и все сады по Кавказской линии. Общество наше в Прочном Окопе составляли товарищи наши: Назимов, Нарышкины, иногда Загорецкий и мы с братом. В то же время был еще из наших товарищей Лихарев, но он в это же лето был в экспедиции с Куринским полком, в котором находился, и под Валериком убит; когда мы в последнюю экспедицию нашу проходили Валерик, то увидели, что могилы наших убитых были разрыты и тела павших обнажены, ограблены и изуродованы этими чеченскими варварами. Тут же их похоронили снова.

Все наши товарищи уже были портупей-юнкерами, так как вступили в службу раньше нас, а мы за экспедицию были произведены в унтер-офицеры.

В Прочном Окопе стояла артиллерийская бригада, командиром которой был полковник Ган. Семейство его состояло из жены и двух взрослых дочерей. Тут же была штаб-квартира Кубанского полка и жил командир, полковник Фитингоф, которого мы часто посещали, а когда он делал ученье знаменитой тогда Прочно-Окопской сотне, то мы всегда присутствовали, любуясь удивительной удалью этих казаков, скакавших на коленях во весь карьер.

Все эти лица бывали по вечерам у Нарышкиных, и так как Елизавета Петровна прекрасно пела, а дочери полковника Гана тоже были музыкантши, то мы часто наслаждались прекрасной музыкой, так что жизнь в Прочном Окопе была очень приятна. Кроме того, у Нарышкиных было много хороших книг, получались иностранные и русские журналы — и время летело незаметно. Предпринимались частые прогулки по улицам станицы и за станицу, а однажды составилась поездка за Кубань в один из мирных черкесских аулов, по предложению полковника Гана. Аул был искони мирный и жители его были в кунацких, то есть дружеских, отношениях с русскими.

В прогулке участвовали: Михаил Михайлович Нарышкин с Елизаветой Петровной, Ган с женой и дочерьми, Назимов, Загорецкий и мы с братом. Дамы отправились в колясках, а мы все в крытой линейке. Переехав вброд реку, мы пошли к аулу, где хозяева встретили нас с большим почетом. Сейчас вынесли перед саклю низенькие черкесские столики и поставили пропасть кушаний, разумеется, в азиатском вкусе. Не помню подробностей угощения, но помню, что тут были и знаменитый кавказский шашлык и какие-то пирожные, очень вкусные, а также сушеные фрукты. Пока мы тут угощались, составился хоровод; девушки, переплетясь руками, монотонно и плавно качаясь, двигались кругом под звуки музыки, которая была убийственна; инструменты ее состояли из сопелок, барабана, бубна и еще какого-то струнного вроде балалайки. Женщины поглядывали на гостей сквозь плетни, как казалось, с большим любопытством. Пробыв часа два, походивши перед аулом и заходя в чистенькие сакли, мы направились домой, поблагодарив хозяев и, конечно, одарив, вероятно, щедро, так как Нарышкин был человек богатый, весьма щедрый и великодушный. Погода была прекрасная и теплая, кажется, то был март или февраль: все пожелали возвратиться домой пешком по берегу живописной реки для сокращения дороги и прогулки, а потому отпустили экипажи, в которых берегом нельзя было ехать. Лес подходил к самому берегу, представляя огромные промоины, овраги, заваленные упавшими деревьями, так что чем далее, тем дорога становилась непроходимее. Тут мы стали помышлять, как бы возвратиться и сесть в экипажи, но они уже были далеко, и пришлось покориться своей участи. Мужчины разделили между собой дам, из которых Елизавета Петровна Нарышкина была болезненна и слаба; еще более была слаба и к тому же очень труслива мадам Ган, а муж ее, по толщине своей, не мог ее вести, так как и сам едва переводил дух, и ее уже провожал, помнится, Михаил Александрович Назимов; девицы Ган были подвижны, но и им тоже понадобились провожатые. Мы подвигались очень медленно, как вдруг, к довершению этого бедственного похода, слышим сильный треск в лесной чаще. В первую минуту нам пришло в голову: не хищники ли это, и тогда, о ужас! Что ожидало бы несчастных дам, которые страшно испугались! К несчастию, все мы были безоружны, только у нас с братом были кинжалы при черкесках, в которых мы были.

Не медведь ля то был? Тоже нехорошо; все мы бросились в лес, продираясь сквозь чащу, чтобы предупредить опасность и удостовериться, в чем она заключается, и, к общему удовольствию, увидели буйволов, и тогда дамы наши успокоились. Все это путешествие наше продолжалось очень долго, и мы вошли в станицу в 11 часов ночи. Дамы наши были утомлены до изнеможения, так как дорога была ужасная. Так прошло наше первое полугодие на Кавказе с путешествием в 5 — 6 тысяч верст, тремя экспедициями и приятным отдыхом в Прочном Окопе. С ранней весной надо было собираться и ехать к своему полку, снова на левый фланг. Пасху мы встретили еще в Прочном Окопе, разговелись у Михаила Михайловича и Елизаветы Петровны Нарышкиных и распростились с ними и нашими товарищами. Мы не пошли с первым нашим батальоном, который отправлялся туда же, а, забрав свои вещи, поехали на перекладных по линии чрез все казачьи станицы. Это было на Святой неделе, и мы ехали среди общего веселья и ликованья; все население (в праздничных одеждах), группы молодых казачек и казаков разгуливали по всем улицам с песнями, пляской под звук гармонии; а вечером по всем перекресткам хороводы, шум, гам и беззаботное веселье. Вообще все казачье население отличается своей живостью и веселостью. Перед домами на скамьях сидят пожилые казаки и ведут неумолкаемые беседы: о различных военных случайностях, об экспедициях, молодецких подвигах; и действительно, в те времена было о чем говорить на Кавказе, так как это было время самого большого могущества Шамиля, частых набегов на станицы и беспрестанных тревог.

Первый батальон наш шел поушнии через Пятигорск, и тут случилось происшествие, заслуживающее упоминания. Батальон вел капитан Карев: когда они вышли из Пятигорска, им случайно попался навстречу пятигорский протопоп; Карев счел эту встречу за дурное предзнаменование и, разделяя эту суеверную примету, к стыду, со многими считающимися православными христианами, вместо того, чтоб подойти и попросить благословение и молитвы за идущих на брань, приказал солдатам плевать и бросать песок в ту сторону, где он стоял на холме. Сконфуженный, опозоренный и, конечно, глубоко обиженный священник не выдержал и не явил христианского терпения и смирения и, подозвав одного унтер-офицера, замыкавшего ряды, спросил, кто это ведет батальон. Тот отвечал, что капитан Карев; тогда он сказал: "Передай же ему, что первая пуля будет ему", что действительно и случилось.

Приехавши в Наур, где уже имели знакомых, мы распростились с ними и верхом отправились в Червленую, штаб-квартиру Гребенского полка, а оттуда на переправу через Терек, к переправляющемуся отряду. Экспедиция эта назначалась на Чиркей, огромный аул с 10-тысячным населением, который брать с фронта было почти невозможно, так как, построенный амфитеатром, он из каждой сакли мог убийственным огнем поражать приближающиеся войска, что и случилось в прежнюю экспедицию с Ширванским полком. Поэтому решено было идти в обход и взять аул сзади, с другой его стороны. Мы пошли на крепость Внезапную, а за нею прошли лесистою местностью, защищенною завалами, при постоянной перестрелке, потом перешли реку Салем и шли между горами. На следующий день была дневка. Когда при этой дневке отряд расположился лагерем, командующему войсками генерал Граббе поставили юрту, и как теперь смотрю на него, прохаживающегося перед нею с длинным черешневым чубуком, курящего и запивающего чаем, как вдруг с близлежащей лесистой горы раздались выстрелы и пули засвистели около него, а другие попали в юрту; не прекращая ни на минуту своей ходьбы с трубкой, так же спокойно и хладнокровно, как прежде, он только отдал приказание занять эту гору и выбить неприятеля, там собравшегося. Как нарочно был назначен 1-й батальон Кабардинского полка и еще другие, и Карев, плевавший на пятигорского протопопа, пошел занимать гору. Кабардинцы живо бросились вперед и с живой перестрелкой овладели горой; в самом начале дела, действительно, пуля попала в живот Кареву, но по счастию или, лучше сказать, по милосердию Божию не пробила кишок, и он остался жив. Тут он вспомнил предсказание протопопа.

Дальнейшее движение отряда было задерживаемо частыми нападениями с гор, когда приходилось следовать около них, так как вся эта страна гориста. На одной из дневок неприятель показался в значительном числе и открыл сильный огонь с высот: к несчастью, пришлось брать эту гору во время дождя и грязи; но на войне не разбирается время. Скользкая почва много мешала нашим геройским солдатам идти в гору: они шли, упираясь штыками, под огнем неприятеля; тут же еще случилась страшная гроза, убившая двух солдат; и того и другого зарыли в землю по шею: на одного это средство подействовало, на другого же нет, и он умер. Но несмотря ни на ярость стихий, ни на трудности крутого подъема, наши самоотверженные солдаты поистине геройски взяли высоту и сбили врага, который большими массами стал собираться на нашем пути, в одном ущелье, которым необходимо было проходить и которое он сильно укрепил завалами и рвами. В следующий день продолжалась перестрелка, и мы остановились перед ущельем. Тут уже лазутчики дали знать, что черкесы во что бы то ни стало решились не пускать нас далее к Чиркею, так как они знали цель экспедиции.

С вечера распределили войска и решили высотами, ограждавшими ущелье, идти в обход завалам и, обойдя их, взять неприятеля в тыл. Нашему батальону с другими нашего полка назначена была правая сторона ущелья. Так как полагали, что неприятель собрался в большом числе с правой стороны, то к нам принесли больше носилок, бинтов, и было увеличено число фельдшеров для перевозок раненых. Всю ночь на горах раздавалась их воинственная духовная песнь "Элои Ил аллах", гул от которой, отзываясь эхом, разносился по всем лесистым горам, и не могу сказать, чтоб производил приятное впечатление. Мы долго перед сном ходили около наших палаток, прислушиваясь к этому зловещему пению. Звезды блистали великолепно на своде небесном, и невольно пробегала в уме мысль: не в последний ли раз мы любовались их красотой, но что же если и в последний!? Веруем, что красота небесной жизни бесконечно выше, для души, этой, материальной. Наступило утро, прекрасное светлое кавказское утро; пробили обычный генерал-марш, по возам, сбор — и все двинулось. Офицеры, а также и мы оставили лошадей при обозе, а сами пошли со своей правой цепью, пешком. Гора, по которой было назначено нам идти, была очень высока; восхождение на нее с ружьем, патронами, в солдатской шинели было для нас с братом истинным подвигом. Мы взобрались на гору едва переводя дух, облитые потом и, хотя в полном изнеможении, однако не отставали от колонны. Как только вошли на гору, увидали, что неприятеля тут не было: он засел на другой горе, отделенной от нас глубоким оврагом; но как цель движения была обойти завалы и потом спуститься в тыл неприятелю, защищавшему завалы, то мы шли предводимые генералом Лабынцевым, хотя с жаркой перестрелкой, но все же не такой жаркой, на какую указывали приготовления. Колонна с обозом подвигалась к завалам, но прошла их уже тогда, когда опустились горные колонны, и неприятель, не ожидая их, отступил к своим. Итак, дело это было страшнее в ожидании, нежели оказалось в действительности. Доктор наш Павел Иванович Головинский, в палатке которого мы стояли, не оставил своей лошади в обозе и, взъехав на ней на гору, вел ее потом в поводу. Надо было удивляться этой белой кабардинке — она шла за ним, как дрессированная охотничья собака; при спусках в оврагах и рытвинах и самых крутых подъемах она шла так осторожно, что, несмотря на близкое расстояние, ни разу не наступила на него: ни с какой другой лошадью невозможно было бы идти по таким местам. После нескольких переходов мы соединились с дагестанским отрядом, которым командовал корпусный командир генерал Головин, перешедший за Сулик у Мятменского аула. Совокупно с нашим отрядом был взят аул Хубары и мы подошли к Чиркею, который уже выслал старшин к генералу Фезе, оставленному по ту сторону Сулика, и Чиркей сдался. Разумеется, в ауле уже никого не было, все жители с имуществом и скотиной ушли в леса и горы и, как говорили, выдали атаманов, то есть заложников, и на этот раз аул был пощажен. Помню, что в горах вьюки наши запоздали и долго ждали, пока разбили палатку и мы за чаем могли отдохнуть. Помнится также, что мы простояли двое или трое суток. Солдатики наши, не теряя времени, начали посещать лес — не попадется ли какая добыча, и действительно, многие находили хорошие ковры, некоторую домашнюю утварь и кое-что из посуды. Это было потом запрещено, из опасения какой-нибудь засады. Совершив покорение аула, мы двинулись в обратный путь к Темир-Хан-Шуре, перешли Сулик уже мирно и направились в горы.

Помню, как потянулись горами наши вьюки, на какие страшные крутизны они взбирались, имея по ту и другую сторону отвесные пропасти, так что страшно было смотреть; конечно, некоторые не миновали их, оборвавшись; но таких случаев было весьма мало. Придя в Шуру, войско расположилось лагерем, а начальствующие заняли квартиры в домах города. Эта стоянка была очень приятна: мы каждый день из лагеря ходили в город, посещали некоторых из своих начальников, хорошо к нам расположенных, иногда обедали у них и потом возвращались в лагерь, который был расположен в одной версте с чем-нибудь.

Потом мы пошли из Дагестана, прошли мимо аула, в котором был убит бывший прежде Шамиля имамом Казимула, который брал Кизляр и вообще действовал очень смело, хотя и короткое время; помнится, что генерал Вельяминов нарушил тогдашнее восстание.

После этой стоянки отряд наш направился к аулам и салатаевцам Большой Чечни. Не помню названия первого аула, кажется, Кишень, атакованного и взятого. Помню только, что жители, по обыкновению, покинули свои жилища; женщины с имуществом и скотом удалились в лес, а боевая часть населения залегла по другую сторону огромного оврага, отделявшего аул от леса, и открыла сильный огонь по нашим ротам, которым тоже было приказано лечь, чтобы не терять по пустому людей. При начале наступления был ранен драгунский капитан Александр Алексеевич Суслов, впоследствии командир Гребенского полка и известный своими подвигами, из которых замечателен совершенный им в начале командования полком, когда он при появлении большой партии встретил ее с одной или двумя сотнями казаков и, быв окружен со всех сторон, приказал повалить лошадей и за этим лошадиным валом отстреливался до тех пор, пока не подошла на выручку пехота. В этом же деле был с нами поручик Дмитрий Петрович Фредрикс, человек отчаянной храбрости, который под самым сильным огнем неприятеля стоял во все время при спешившихся и залегших казаках во весь свой высокий рост, не трогаясь с места, так что помню, как один из наших черкесских офицеров рассказывал мне об этом с полным убеждением, что этот офицер нарочно ищет смерти.

Конечно, дело это на краю оврага не могло долго продолжаться, так как подошедшие орудия, открывшие огонь картечью, скоро заставили их убраться. В то же время стоянки приказано было разорять аул и рубить фруктовые деревья. С сердечным сокрушением смотрел я, как одно за другим валились многовековые гигантские орешники, из которых каждый кормил целый год многолюдное семейство. Орехов на них бывает такое изобилие, что, вывозимые на базары, они доставляли хлеб и все нужное для дома — и все это гибло за то, что изуверству или фанатизму Шамиля угодно было поднять все эти племена на безнадежную священную войну против нас. По окончании дела разрушения снова началось движение на другие аулы. Отступление наше было очень опасное, потому что неприятель, тотчас по выходе отряда, занял местность аула и открыл сильный огонь по арьергарду; так как дорога наша шла по равнине, над которой по высоте господствовала местность, занятая неприятелем с нашего тыла и левого фланга, то и потеря наша с начала движения была значительна. По мере удаления опасность уменьшалась, так как орудия могли действовать беспрепятственно. Помню, что потом мы шли по открытой местности, где неприятель не осмелился бы нас преследовать; но тут вдруг упал такой густой туман, что в трех шагах ничего не было видно. Отряд шел медленно, от времени до времени свистели пули неприятеля, который, конечно, и сам не смел подходить близко, так как огонь артиллерии держал его на почтительном расстоянии. По-видимому, ауховцы тоже покорились, хотя по наружности, и отряд наш отправился к Внезапной, где войска занялись очищением дороги от молодого леса, заглушившего снова эти пути, прочищенные еще Ермоловым. В этом климате растительность так могуча, что через несколько лет все вырубленные леса снова представляют непроходимую чащу. Колючие густые кустарники, называемые "дереза", прорезывают сапоги, истребляют панталоны, так что переход по таким местам чрезвычайно неприятен. Пройдя Ауховскую и смежную Большую Чечню, отряд возвратился в Грозную, откуда еще были продолжаемы истребления аулов и хлебов; но нас отпустили на линию, где были зимние квартиры.

Мы с братом, равно как и другие наши товарищи декабристы, всегда участвовали во всех значительных делах и экспедициях, после которых благороднейшие и великодушные начальники наши обыкновенно отпускали нас на отдых, зная, что мы определены были на Кавказ милостию Государя, доставлявшего нам этим средство дослужиться и достигнуть свободы и возвращения на родину, и это уже после 15 лет ссылки, работ и заключения в каземате, и, следовательно, уже довольно вынесших на своих плечах.

Первый год отдыха мы провели в Прочном Окопе, а затем, когда зимние квартиры Кабардинского полка были на линии, то мы находились в станице Наурской, в штаб-квартире Моздокского казачьего полка.

В 1842 году была предпринята экспедиция Ичкерийским лесом до соединения с дагестанским отрядом генерала Клуге фон Клугенау. По причине болезни брата мы должны были оставаться в крепости Грозной с другими больными; но сообщаемый здесь рассказ передан самими участниками и был тогда во всех устах.

При этой экспедиции Шамиль воспользовался этой почти непроходимой местностью для большого отряда и занял весь лес огромными силами; устроив множество завалов, занял все высоты, с которых мог на выбор поражать солдат, проходивших один за другим узкие гребни, так что эта экспедиция уже в самом начале оказалась много труднее, нежели ожидали. По мере того как отряд подвигался вперед, пальба была беспрерывная, огонь с обеих сторон не смолкал. Расход на патроны и снаряды был так велик, что через несколько дней движения в них предвиделся уже недостаток — и это еще почти на половине пути — и дальнейшее движение могло быть гибельно для отряда. Пока шли вперед, войска хотя и много теряли людей, но все же они двигались несдержимо, не останавливаемые ни завалами, ни упорством неприятеля; но вот когда подошли к спуску в обширную низменность долины, за которою следовал подъем по отрогам Андийского хребта, и отряд остановился на ночлег, командующий войсками получил тревожное сведение о могущем оказаться недостатке боевых снарядов и, вероятно, по совещании с начальниками частей решился возвратиться обратно. Это решение было роковым: как только на следующее утро отряд двинулся обратно, черкесы ободрились, удвоили свой натиск на арьергард и цепи, бросаясь в шашки со своим яростным гиком или, лучше сказать, воплем. Солдаты упали духом уже при первом объявлении об отступлении, причем им снова приходилось проходить адскими трущобами при огромной уже потере, так что наконец, к несчастью, панический страх овладел арьергардом, который стал напирать на передних, и отступление мало-помалу превратилось в бегство. Все части расстроились, перемешались, а ободренные горцы тут уже прямо поражали бегущих, схватывая одной рукой за сумку, а другой — срубая голову. Тут уже не дрались, а спасались, кто куда мог; восемь орудий были оставлены и достались торжествующему неприятелю; но, благодарение Господу, торжество его было непродолжительно. Наш бывший батальонный командир Константин Семенович Трескин, никогда не выдававшийся особенной отвагой, да, правду сказать, в Кавказской войне батальонному командиру, при обыкновенных экспедициях, и не приходилось отличаться ничем, кроме спокойного и хладнокровного наблюдения за батальоном, находится ли он в цепи, арьергарде или колонне, но в этот момент благородная кровь русского честного офицера закипела. Он со слезами стыда и ярости смотрел на наш позор, на геройские войска, бегущие от ничтожнейшего дикого неприятеля, и в эту минуту он так одушевился, так воспламенился, что, отступая в сторону, вскричал: "Ребята, у кого есть Бог, есть крест на груди, есть совесть — ко мне!" Так как это был крик отчаяния и в то же время крик доблести, устыдивший многих, услышавших его, то к нему сейчас же стали заворачивать беспорядочно отступавшие, и около него в стороне тотчас сгруппировалась толпа из всех полков около батальона силою, и толпа, уже сознавшая весь свой позор и пылавшая мщением. Он выстроил их; одушевлять их не нужно было, потому что все сочувствовавшие этому благородному зову, все, конечно, геройские войска, а если они увлеклись общим движением, то потому, что все пришло в беспорядок и расстройство. С этой-то выстроенною и крепкою силою он отчаянно бросился на преследовавшего неприятеля; ярость солдат, разожженных энтузиазмом ведшего их начальника, была так велика, удар так ужасен, что все, бывшее перед ними, легло, остальное бежало, яростно преследуемое; нагнаны увозимые и мгновенно взяты потерянные уже пушки, все 9, кроме одной, которую черкесы сбросили с кручи. Тотчас после этого восстановился порядок. Кабардинцы были помещены в арьергард; при движении вперед они шли в авангарде и более других подвергались огню неприятеля и потери, а потому их теперь поместили было в авангард, как бы на отдых, так как вся сила нападения должна была последовать в арьергарде; но когда всем отрядом овладел панический страх и все расстроилось, то, при отбитии неприятеля, опять были взяты кабардинцы, с которыми Константин Семенович и начал правильное отступление эшелонами. Был жаркий день; он же был довольно толст и страдал от жары, а потому был в одной чичунчевой рубашке; сидел он на лошади, сопровождая каждый эшелон, — и какое довольство, какое наслаждение должен он был чувствовать в душе по совершении своего благородного подвига, восстановив честь русского знамени, исполнив священный долг присяги совести, как вдруг две роковые пули поразили его насмерть. Его смерть еще более ожесточила солдат, которые снова готовы были с остервенением броситься на преследующего издали неприятеля. Не помню наверное, но, кажется, пустившие эти две пули были приколоты и, вероятно, не раз и не два.

Узнав от своих лазутчиков о положении отряда генерала Граббе, начальник левого фланга господин Фрейтаг собрал, что мог, войска, и через Горзель аул, наше укрепление около Ичкерийского леса, направился на помощь к отряду Граббе, который и возвратился в Чечню, где для удержания от набегов беспокойных чеченцев, на полугоре, отряд, к которому и мы присоединились под начальством Фрейтага, стал возводить укрепление, называемое Ош-Унгур, где мы и пробыли до заморозков.

У Роберта Карловича Фрейтага к холодному времени была устроена довольно просторная землянка в несколько комнат, где по вечерам собирались штабные и другие офицеры, где и мы также бывали почти каждый вечер. У него всегда составлялся преферанс; партнерами почти постоянно были князь Лобанов-Ростовский и еще юнкер Нижегородского полка, Меллер-Закомельский, других же не помню. В другой комнате играли в шахматы, рассуждали о текущих военных делах, и вообще все время построения Ош-Унгурского укрепления было очень приятно. Да и может ли иначе быть в среде такого общества, как Роберт Карлович Фрейтаг, барон Ипполит Александрович Вревский, Лобанов, Меллер-Закомельский, фон дер Пален, кажется, тогда офицер гвардейской артиллерии, постоянный соперник мой в шахматах, подполковник Тонский, Федор Николаевич Веревкин и многие другие. Да и вообще все кавказское общество, среди которого нам случилось быть, жить и подвизаться во все время нашего пребывания там, было действительно избранное общество. Что наиболее поражало и привлекало в кавказской жизни всех приезжавших в то время — это какой-то особенный строй жизни, простота обращения, начиная с самых высших до низших, свобода отношений между начальствующими и подчиненными, — и это при соблюдении самой строгой и серьезной дисциплины; скромность при самых высоких доблестях в людях, даже выдающихся из ряда обыкновенных и не сознававших совершенных ими подвигов, которые везде были бы гордостью их совершивших. Вот почему побывавшие на Кавказе в обществе этих благородных, самоотверженных и постоянных борцов в священной борьбе уже никогда не забудут ни этих дней, ни этих людей.

Во все время возведения укреплений в Ош-Унгуре тут производились обычные малые экспедиции в лес за дровами, на фуражировку и почти всегда с ничтожной перестрелкой. Помню, что в одной из них мы срезали себе для чубуков несколько молодых черешен. Но главное нападение Шамиля там состояло в пушке нашей (сброшенной с кручи в Ичкерийскую экспедицию), которую он ежедневно вывозил на высоту и стрелял по лагерю. Конечно, большого вреда он не причинял, но все же высылались части войск, которых чеченцы не дожидались, тотчас вывозили пушку в лесную чашу и, вероятно, отлично запрятывали ее, так как поиски за ней были безуспешны.

Однажды был отдан приказ нашему полку приготовиться к ночной экспедиции. Князю Лобанову-Ростовскому был поручен летучий отряд, с которым он делал разведки в разные стороны Чечни. Не знаю и не помню — от него или лазутчиков получено было сведение, что в эту ночь 2000 человек конных черкесов отправились в хищнический набег с целью отбить скот в некоторых мирных аулах. С наступлением темноты отряд выступил. Ночь была так темна, что с трудом можно было различить один другого. Запрещено было курение, высекание огня, стук ружей; колеса у орудийных лафетов были подвязаны холстом, чтоб не производить стука, — словом, были употреблены все предосторожности, чтобы внезапно накрыть партию хищников. В одной какой-то канаве или яме, помню, моя лошадь опустилась и затем с усилием поднялась на высоту, так что я едва не свалился и порядком струсил; упади я с лошади и убеги она — я в этой тьме и этой пустыне, конечно, погиб бы бесследно. Долго таким образом мы шли, но ничего не было слышно, — буквально царствовала могильная тишина. По временам подъезжали верховые, передавая что-то шепотом начальству, и снова исчезали во мраке.

Наконец, после нескольких часов движения, начался на востоке бледный просвет зари, отряд вошел в лес, в глубине которого был сделан привал и по деревьям рассажены часовые для наблюдения во все стороны. Уже совсем рассвело, как двинулись далее с такой же тишиной, а на втором привале, когда только что стали закусывать у Роберта Карловича Фрейтага сыром, пирожками, как с деревьев часовые дали знать, что показалась партия. Тотчас все поднялось и бросилось в ту сторону, где она показалась. Выйдя из леса на большую поляну, увидели выстроенную партию в две тысячи человек конных со значками. Фрейтаг ехал впереди, заставляя солдат, навьюченных порядком, бежать бегом довольно большое расстояние, так что изнемогавшие солдаты глухо ворчали, и как только было пущено несколько гранат одна за другою, из которых несколько попало, в их рядах произошло колебание. Затем по мере приближения отряда и орудий они вдруг все на рысях пустились к речке, не помню названия, где и предположено было их захватить; но они уже не стали переправляться тут, а поискали далее другого брода и спаслись, не успевши сделать предположенного хищничества благодаря своевременному выступлению отряда. Конных милиционеров у нас было человек 60, и они, конечно, ничего не могли сделать с такой сильной партией, которая и рассеялась по лесу; а как пеший конному не товарищ, то нашему пехотному отряду оставалось в скучившуюся беспорядочную массу посылать гранаты и ядра, а в бывших на ближайшей дистанции — и картечь, так что их покушение обошлось им недешево.

Возвратившись в крепость, мы еще простояли в Ош-Унгуре до самой поздней осени; когда же начались порядочные утренники, то ночи становились довольно беспокойны, спать было холодно, а утренний чай пили под заледеневшими полями палатки. 19 ноября отряд, по окончании работ, тронулся на зимние квартиры и переправился на эту сторону Терека. Мы возвращались вместе с нашим милейшим доктором Павлом Ивановичем, который в одном казачьем домике велел хозяйке принесть квасу, луку, так как у нее более ничего не было, и накрошивши пропасть хлеба и луку в квас и крепко посоливши, мы весьма усердно занялись этой импровизированной окрошкой, в которой собственно всю сущность после хлеба составлял лук в огромном количестве. Ночевали мы в станице Червленной, бывшей в 7 верстах от переправы, откуда и уехали в станицу Наур, где зимовали.

Глава XXII. Наур

В станице Наур мы проводили все время, свободное от экспедиций. Здесь же я захватил лихорадку, которая с перемежками продолжалась целый год. Наур есть для нас место самых приятных воспоминаний. Тут мы сошлись с несколькими семействами, которых доброта, радушие и искренняя приязнь к нам составляли нашу истинную отраду. Одно семейство, постоянно тут жившее, состояло из вдовы прежнего полкового командира Настасьи Ивановны Найденовой с дочерьми, из коих старшая была вдовой, а младшая замужем за майором, или войсковым старшиной, Алексеем Петровичем Баскаковым. Елизавета Ивановна, жена его, была очень молодая, очень хорошенькая, умненькая и образованная дамочка; всегда веселая, милая, она оживляла своим умом и приятностью тесный кружок у них бывавших постоянных жителей Наура. Несмотря на свой милый, веселый характер, она была страдалица из-за боевого положения ее мужа, постоянно отправлявшегося в экспедиции с казаками и часто весьма опасные. "Какая это жизнь, — говорила она, — когда любящая жена должна каждый день ожидать роковой вести о муже". Тогда еще не было свободного перехода из казачьего сословия, и потому никуда нельзя было перейти. Помню, как однажды во время горячего дела под Внезапной, куда подступил Шамиль и куда был собран налегке отряд, где был Алексей Петрович, ее муж, мы пошли с нею и другими знакомыми гулять и, вышедши за станицу, вдруг увидели повозки с ранеными, направляющимися в госпиталь. Помню, как она побледнела и зашаталась и тогда только успокоилась, когда мы, расспросивши раненых, могли передать ей, что муж ее жив, здоров и скоро возвратится; когда же не было опасности, она считала себя совершенно счастливой и предавалась всей веселости своего милого характера.

Старшая сестра ее была уже пожилая дама, очень умная и приятная, но при своей милой оживленной сестре, конечно, не выдавалась. Старушка мать ее, как все старики и старушки, жила воспоминаниями о минувшем. Почти каждый вечер собиралось наше маленькое общество или у них, или у Венеровских. У Найденовых часто бывал полковой командир этого полка, у которого по временам живал граф Штейнбок, товарищ его по Оранскому гусарскому полку, также бывавший у них, Дмитрий Петрович Фредрикс и другие. Часто бывал разговор очень оживленный и интересный, но вот подсаживается ко мне старушка-мать и, не обращая внимания на то, что в разговоре участвовал и я, начинает рассказ об Анапе, где стоял полк, в котором был ее муж, о танцах и веселостях того времени, о том, как блистала на балах ее Сашенька, тогда еще молодая девушка, при чем она прибавляла: "Она ведь тогда была хороша: белая, полная, румяная и как она носилась в вальсе, и как все военные, там стоявшие, перебивали ее друг у друга". Таким образом слух мой должен был двоиться: из вежливости слушая ее, а в разговоре участвовать отрывочными фразами.

Что за гостеприимная и милая была эта семья Найденовых! С каким приятным чувством, бывало, идешь к ним, а вечером уходишь от них всегда провожаемый сердечным и приветливым "До свидания", и это ежедневно.

Это семейство было счастливое семейство. Потом и оно было поражено горем. Другое тут жившее было семейство Венеровских, состоявшее из Олимпиады Ивановны, молодой прелестной вдовы только что убитого в экспедиции кавказского героя, командира соседнего Гребенского полка; из 70-летней старушки, матери его, Татьяны Афанасьевны, и сестры его Веры Антоновны. Это было несчастное семейство, и их несчастие-то и сблизило нас с ним. Муж Олимпиады Ивановны, Лев Антонович, был из числа тех кавказских героев и наездников, которых ничто не могло удержать, если где предстояла опасность: ни ласки, ни просьбы, ни слезы прелестной жены. Эта отвага доходила у него до безрассудства. При первом ударе набатного колокола, возвещавшем о появлении неприятеля, он уже был на коне, всегда оседланном и готовом, и, не дожидаясь конвоя, ни очередных сотен, скакавших за ним, он один бросался в ту сторону, где появлялся неприятель. В одной из таких экспедиций он и был убит. Удар для семьи был действительно ужасен. Когда получено было роковое известие, молодая вдова его упала в обморок, и такой обморок, что лежала без признаков жизни более полусуток, так что думали, не последует ли и она за ним. Сестра его в своей скорби была даже страшна; она стояла, как истукан, при его гробе, с неподвижно устремленными на покойного глазами, не шевеля ни одним членом, не произнеся ни одного слова, в гробовом молчании. Подобная страшная скорбь была вторая, какую мне случилось видеть во всю мою жизнь. Первая подобная скорбь без слез, без движения, подобие живой статуи, была скорбь Никиты Михайловича Муравьева (декабриста) при смерти его жены в читинском заключении, Александры Григорьевны, рожденной графини Чернышевой, умершей родами. Старушка мать убитого, по-прежнему, обычному в старину, изъявлению скорби, вопила, призывая к жизни любимое детище; стон ее проникал в сердце и не было возможности удержать слез при виде этой страшной скорби.

Так как Венеровского похоронили в Науре (Червленная станица, штаб-квартира полка, которым он командовал, была раскольничья), то и семейство переехало в Наур. Наше сердечное участие в их несчастии, религиозные утешения, постоянное посещение, чтение духовных книг, духовные беседы, располагавшие душу к самоотверженной покорности всесвятой и всегда благой воле Божией, так связали нас с ними, такою святой дружбой, что мы уже были для них как самые близкие и самые любимые родные.

Этот внезапный удар тем ужаснее был для Олимпиады Ивановны, что она страстно любила своего мужа. Самый союз их был романический. Она еще молодой девочкой любила его; он был у них в доме как свой, когда служил приставом закубанских мирных черкесов, а отец ее командовал полком на Кубани. Лев Иванович был храбр до безумия, тверд, справедлив, истинно любил своих горцев и делал им много добра. Такие люди для азиатцев драгоценны, и привязанность их к нему была безгранична. Родители Олимпиады Ивановны посвятили ее, по казачьему обычаю, не спросив ее согласия, одному высокопоставленному лицу в кавказской гражданской иерархии, но дочь их не могла даже видеть своего суженого равнодушно.

Не знаю, чей был почин в решимости бегства, так как день свадьбы с ненавистным человеком приближался; только в одну из прекрасных тихих кавказских ночей стройный всадник на лихом коне подъехал к калитке сада; робкая, но уже решившаяся юная нареченная невеста проскользнула в калитку, могучей рукой была поднята в седло и конь, которому в быстроте не было подобных в этой местности, умчал всадника и его драгоценную ношу за несколько десятков верст по берегу Кубани, переехал реку, а тут уже стояла арба, запряженная буйволами, убранная коврами по душистой траве, куда и посадили невесту. Похититель знал, что это сокровище не будет ему уступлено без борьбы, и потому не повез ее в ближайшую церковь, а повез объездом в дальнюю, азиатским берегом Кубани, где уже все было готово. Сотня лихих и преданнейших ему черкесов конвоировали влюбленную чету и на далекое расстояние их разъезды следили за погоней.

С наступлением утра горничная в испуге известила родителей об исчезновении барышни, постланная постель которой не была даже помята. Сейчас же были собраны сотни казаков, в карьер пустившихся по всем дорогам на розыски, объехали все соседние церкви, но, не найдя ничего, возвратились обратно. Отец, может быть, и не хотел выдавать дочь против воли, но как мать, кажется, была главой мужа и к тому же женщина гордая и честолюбивая, то этот побег ее крайне раздражил, и не помню хорошенько, но чуть ли она не прокляла дочь, знаю только то, что смерть мужа своего эта кроткая и смиренная дочь приписывала этому проклятию. Молодые после венца просили, как водится, прощения и благословения, но им было в этом отказано, и уж много времени прошло, когда мать примирилась с дочерью. У Венеровских были два сына и одна дочь, старшему было, при смерти отца, восемь лет, дочери пять и последнему сыну, Николиньке, три года. Все дети были прелестны, но, как бы к довершению ее несчастия, двое меньших умерли в одну неделю от страшного крупа. Бедная мать была безутешна, но, как истинная христианка, безропотно приняла и покорилась воле всемогущего и всеблагого Промысла.

Образ этих милых детей долго не выходил из моих мыслей; мне в моей жизни еще не случалось быть свидетелем кончины детей, этих улетавших ангелов, которых очень любил, как их мать и все их семейство. Дом их для меня был одним из тех светлых приютов, какие нечасто достаются земным странникам. Я, впрочем, был так счастлив в моей жизни, или, вернее сказать, так велика и безмерна была милость Божия на мне, что мне не раз и не два в жизни случалось, от юности и до старости, встречать и восхищаться поистине идеальным по добродетели, симпатичности и чудной доброте людьми, так что из всей моей жизни я вынес твердое убеждение, что еще много, много людей у Бога, не преклонивших колен перед Ваалом, богом этого мира, а пребывающих верными своему Творцу и Спасителю.

Во все свободное время я занимался учением сына Олимпиады Ивановны, Вани, и продолжал во все время нашего там пребывания. Потом они переехали на свою землю за Екатериноградом на реке Кура, где мы навещали их иногда с братом и полковником Аминовым, а я по временам оставался у них гостить. Тут скончалась и старушка мать Венеровского, над которой, за неимением других, я сам читал Псалтирь. Когда она прощалась с семьей и со мной, то никогда не забуду ее последнего слова любви и благодарности за мою любовь к ней и ее семье. Затем мы уже навсегда расстались с ними, и знаю только, что Олимпиада Ивановна скоро скончалась.

Много лет спустя, когда я жил в Балашовском уезде, ученик мой, казачий офицер Иван Львович Венеровский, проездом был в Саратове у брата, в надежде видеть меня, но я в это время был в имении и мне очень жаль было, что я его не видел.

В Науре же мы сошлись и подружились с Густавом Густавовичем Аминовым, полковым командиром Моздокского линейного полка. Он был тогда холостым человеком, жил в огромном полковом и очень старом доме, занимая половину его, состоявшую из большой залы без мебели, гостиной или диванной с одним около стены турецким диваном: туда еще не проникала тогда мягкая мебель; третья комната была столовая, где обедали, пили чай и ужинали. Затем был буфет и за ним его спальня. Густав Густавович был высокий, стройный, тонкий или, скорей, худощавый человек с правильными чертами красивого лица, большими усами и добрыми голубыми глазами. Он происходил от тех Аминовых, которые от свирепости Иоанна Грозного переселились в Швецию, почему и в лице его был виден тип шведа. Благороднейший, честнейший, правдивый человек, он при всей иногда проявлявшейся пылкости был всегда флегматичен, ходил мерного и важною поступью, никогда не торопился и все делал обдуманно.

Все приезжавшие из Петербурга, прикомандированные к различным отрядам кавказских войск, бывали у него. У него же мы познакомились со многими, в том числе с Беклемишевым, отец которого служил одним из шталмейстеров под начальством князя Долгорукого; тут мы возобновили знакомство с флигель-адъютантом Александром Федоровичем Голицыным, которого знали еще в детстве; тут встретились с адмиралом Путятиным, потом графом, который был в одном выпуске с моим братом и сидел с ним на одной скамье; он послан был в Астрахань по какому-то важному поручению; с ним ехал также Краббе, тогда еще лейтенант, а потом уже министр. Тут проезжал и обедал какой-то английский лорд, кажется, ехавший из Индии, которого мы все прогулкой провожали за станицу и который восхищался эволюциями и удалью казаков, назначенных ему в почетный конвой, — словом, гостеприимством Аминова пользовалась пропасть лиц, замечательных впоследствии. Тут же мы виделись с Александром Ивановичем Арнольди, сыном безногого генерала Арнольди Ивана Карловича, теперь тоже генерал-лейтенантом, одним из выдающихся героев последней войны. Тут также познакомились мы с флигель-адъютантом Васильчиковым, потом героем Севастополя. Многих других не припомню, но помню, что тут, как в панораме, проходило много личностей, тогда еще все молодых, в небольших чинах, а потом уже знаменитых деятелей на различных высоких постах нашего Отечества.

Нигде так не выражалась флегма Аминова, как когда в большой церковный колокол ударят в набат и очередная сотня казаков уже стоит у крыльца командира, и он начинает одеваться и ополчаться на брань. Колокол гудит, кони казаков нетерпеливо фыркают и роют землю, а он начинает медленно, не торопясь, надевать черкеску, затягивает пояс, привешивает шашку, затыкает за пояс кинжал, и все это с сигарой в зубах, закидывает за плечи ружье и тихим шагом выходит на крыльцо; подводят коня, он садится, и на рысях сотня следует за ним. Надо сказать правду, что значительная причина этой медленности была его раненая под Ахульго рука, не поддававшаяся некоторым движениям и много мешавшая одеванию.

В описываемое время, в 1840-х годах, когда мы живали в Науре, тревоги бывали очень часто: хищники отправлялись на тузлуках (надутый мех) через Терек за какой-нибудь добычей; нередко случались похищения ими женщин и девиц; я разумею тут небольшие партии в четыре или пять человек, которых иногда и ловили, если они не успевали ускакать. Случались иногда и геройские подвиги со стороны казачек. Рассказывали, как одна казачка, уже похищенная и увлекаемая через реку, выцарапала руками глаза своему похитителю и успела спастись вплавь. Так, однажды мы с братом вечером купались в Тереке, как услышали набат, знак, что показались где-нибудь хищники. Мы, конечно, поспешно выскочили из воды и едва успели одеться, как показались казаки с командиром во главе; казаки разъехались по берегу и увидели черкесов, засевших в яме, поросшей густым кустарником. Только что они увидели подъезжавших казаков, как открыли огонь, и один казачий офицер был ранен в руку; к ним послали парламентеров с требованием сдаться, обещая пощаду, но они продолжали стрелять, бормоча свою боевую песню, и не сдались. Тогда уже казаки бросились на них со всех сторон; но они защищались до тех пор, пока не были все изрублены, ни один не сдался.

Дело это началось с того, что одна молодая казачка пошла в свой сад — там все сады на берегу Терека — и, войдя, увидела казачонка, взобравшегося на яблоню и ворующего яблоки; она приказывала ему сойти, но он не слушался; тогда она сама полезла на дерево, и только что поднялась на несколько аршин, как почувствовала, что кто-то ее тащит вниз, и когда она увидела, что это был чеченец, то в ужасе рванулась и полезла выше, оставив в его руках оборванную часть юбки. Тут она закричала: "Чеченцы, чеченцы!" Из других соседних садов услышавшие этот крик бросились в станицу, где и ударили в набат.

Описывая наурское общество, в котором было столько прекрасного, нельзя не упомянуть о многом смешном, как дополнении к обычной человеческой жизни, где серьезное и важное мешается со смешным, грустное с веселым.

Между обывателями Наура был доктор Докучаев, которого все эти тревоги приводили в отчаяние; он и жена его были в вечном страхе. Каждый день доктор приходил утром к полковому командиру и бросал робкие взгляды по всей комнате, не лежит ли где-нибудь цыдула с пером, извещающая о хищниках (при спешной цыдуле в печать влагалась часть пера). При набате он обыкновенно брал под мышку свою шкатулку и отправлялся на площадь, где по тревоге собирались роты пехоты нашего полка. Жена его Александра Ивановна, молодая женщина прекрасного кроткого характера, очень умная и милая особа, вполне разделяла ужас своего мужа. При тревоге она совершенно терялась, не знала, что делать, за что взяться, брала на руки своего маленького сына и бежала вон из дома, который находился близ вала, так как больница была за станицей, и потому дом их мог прежде других подвергнуться нападению. Еще забавнее было то, что муж ее при первом ударе набата куда-то исчезал, а когда появлялся снова, то садился на свою лошадь со шкатулкой под мышкой и, увидев идущую около забора жену с сыном, он, проезжая мимо, кричал ей: "Сашенька, за мной!" Надо не забыть, что иногда случалась непроходимая грязь по улицам, и по этой-то грязи она, едва не задыхаясь, добиралась до площади. Трусость Докучаева была предметом бесконечных шуток над ним, а когда его спрашивали: "Куда же вы исчезаете, Иван Иванович, когда ударят в набат?" он обыкновенно отвечал: "Известно куда; вы, господа, профаны, не понимаете, что при всяком сильном страхе кишки сильно сжимаются, и тогда поневоле бежишь от чеченцев". Это тяжелое положение всегда быть в страхе и мучении скоро заставило их покинуть Наур и переселиться в Ставрополь, где я впоследствии виделся с ними, и уже с общим смехом вспоминали мы о минувших ужасах.

В Науре также стояла казачья конная артиллерия, которой командовал подполковник Эрнест Ермолаевич Штемпель. Тут же была батальонная штаб-квартира сперва нашего, а потом Куринского полка, которым командовал полковник Петр Петрович Меллер-Закомельский, личность очень замечательная как в служебном отношении, так и по своему приятному характеру и выдающемуся уму. В командовании он был строг, разумно требователен, точен и не терпел выслуживания; он обладал необыкновенною способностью всегда и везде шутить: в походах, дома, в самых критических обстоятельствах был всегда одинаков; еще другая его способность была отлично вести свое как домашнее, так и походное хозяйство. Всегда веселый, но никогда не смеющийся громко, остроумный шутник и неистощимый мистификатор, так что, бывало, не угадаешь, серьезно или в шутку он проводил какую-нибудь мысль. Его общество было увлекательно приятно. Потом, при вступлении в военную службу сына Воронцова, как я слышал, отец ему поручил быть его руководителем в военных делах.

После Докучаева был определен доктором молодой человек, Дорофей Иванович Чистяков, которого слабостью, в противность Докучаеву, было выдавать себя за храброго человека. Это был прекрасный малый, добряк и чрезвычайно забавен своей простотой, так что я готов даже думать, что он напускал на себя эту простоту для потехи публики. Так, он однажды с добродушным хохотом стал вычислять, сколько нужно было ему прослужить, чтобы достигнуть тех чинов и орденов, какие имел Вилье; оказалось, по его расчету, 110 лет. Когда он приходил куда-нибудь, где были дамы, то говорил: "Здравствуйте, Елизавета Ивановна, пришел Вас отведать"; когда же мы, отведя его в сторону, говорили ему, что это невежливо, то он поправлялся — "Ну, проведать"; а когда, в начале его приезда, говорили ему о хищниках, то он в азарте говорил — и это тоже в обществе дам: "Уж извините, а я никогда не покажу зада неприятелю". Тут опять ему тихонько замечали, что невежливо так выражаться при дамах, тогда он поправлялся и добавлял: "Ну, хоть не покажу тыла".

Вспоминая кавказских знакомых, останавливаюсь на одной бесподобной личности, бывшей среди этого милого общества, и такой личности, на которой также приятно остановиться. Это был наш добрый друг Дмитрий Петрович Фредрикс. Он прежде был морским офицером, служил в Гвардейском экипаже и адъютантом у князя Меншикова, морского министра; потом он был в Черноморском флоте, претерпел крушение на каком-то судне, при чем несколько раз был выкидываем волною на берег и также несколько раз другой волной отброшен в море; но наконец кем-то удержан и спасен. Потом он определился в кавалерию и был прикомандирован к Моздокскому казачьему полку. В делах он был так храбр, что многие истолковывали эту храбрость нежеланием жить; и действительно, у него была какая-то сердечная боль, которую хотя отчасти он не скрывал от нас, но все же это была его тайна. По наружности высокий, стройный, с прекрасными, правильными чертами, черными усами, вьющимися волосами и голубыми глазами — он был действительно красавец; ему было 25 лет. Всегда задумчивый, редко веселый, скромный, кроткий и в то же время пылкий, но всегда сдержанный и сосредоточенный. Он был так привлекателен, так симпатичен, что нельзя было не полюбить его сердцем. Он был очень рассеян, и когда, бывало, садились за преферанс, то смешил всех своею рассеянностью и всегда проигрывал. Жил он на одной улице с нами и против нас, и мы всегда почти проводили вечера вместе или у Найденовых, или у Венеровских, или у Густава Густавовича, и вместе, часто очень поздно, возвращались домой. При этом иногда разыгрывалась презабавная комедия. У Дмитрия Петровича был денщик Василий и отставной кавказский солдат при лошадях. Оба они имели способность так непробудно спать, что или приходилось ночевать на крыльце, или принимать самые энергические меры. Прежде всего, он стучал изо всех сил — никакого ответа; тогда идем на галерею, куда выходило окно из кухни, где спали люди; тут начинался клич: "Василий! Никифор!" — и клич, который можно было услышать за версту, — то же молчание и тот же храп. Тогда Дмитрий Петрович берет полена, приготовленные для кухни, начинает бросать одно за другим и наконец они просыпаются. Услышав его голос, они стремглав вскакивают; человек мечется, как угорелый, и, отыскав сапоги, начинает с ними прыгать, не попадая в сапоги; солдат начинает шарить по стене, вероятно, для отыскания оружия при тревоге, которую он, должно быть, видел во сне. Мы во всю эту проделку стоим у окна и надрываемся со смеху; и в одном только этом случае я видел его хохотавшим, и еще, когда однажды у Аминова стали угадывать загадки и сочинять шарады; кто-то, обратившись к доктору, спросил: "Дорофей Иванович, на дереве сидело шесть галок; охотник подстрелил двух; сколько осталось?" Он тотчас же отвечал: "Ну, конечно, четыре; я ведь вычитание-то знаю", — тут поднялся общий хохот и насилу уверили его, что не осталось ни одной.

В 1843 году под начальством Гурко была экспедиция в Дагестан. Перед Темир-хан-Шурой стоял Шамиль с огромным полчищем и многочисленной кавалерией. Командующий войсками был в блокаде и заперт в Шуре. Когда Фрейтаг узнал, что Гурко заперт в Шуре, а Пас-сек — в Зырянском ущелье, то он опять собрал казаков и все что мог собрать пехоты, как в 1842 году, и пошел в Дагестан. Прийдя к Шуре, он тотчас же атаковал неприятеля, послав казаков, которых у него было до тысячи, в атаку. Тут также был и Фредрикс. Атака была лихая; черкесы побежали; Шамиль с пехотой также отступил, и из Темир-хан-Шуры вышли войска для преследования. Затем войска пошли на помощь Пассеку и освободили его. Во время атаки под Шурой Фредрикс, увидавши вдалеке несколько человек, увозивших пушку и застрявших в канаве, которые проводятся для марены, тотчас же бросился туда с урядником и казаком. Черкесы бежали или были изрублены; только пушка была взята. Сотник Камков, другого Гребенского полка, увидевши, что Фредрикс понесся туда, тоже поскакал со своей сотней, и как конвойные Фредрикса, по малочисленности, не могли вытащить из канавы пушку, то сотня казаков помогла; пушку вытащили и поставили, как трофей, перед домом командующего войсками. Он благодарил Фредрикса и объявил, что он будет представлен к Георгию, но при этом случае обнаружилась та шипящая зависть, которая в этом мире творит столько зла, и она была причиной смерти этого героя. Камков, вероятно, так передал своему полковому командиру, что тот представил его к Георгию за взятие пушки. Я не могу ни понять, ни объяснить этого поступка командира Гребенского полка. Александр Алексеевич Суслов, заместивший Венеровского в командовании Гребенским полком, был прекрасный человек, отличный начальник, благороднейшая личность, впоследствии известный геройским подвигом, и я никак не считаю его способным к какой-либо намеренной несправедливости; но желание ли прославить свой полк, — желание ли заслужить любовь и доверие полка, но он сильно поддерживал свое представление и отстаивал своего офицера. Генерал Гурко, командующий войсками, и Роберт Карлович Фрейтаг рассматривали это дело и по долгом совещании, вероятно, чтоб отдать справедливость Фредриксу, как первому взявшему пушку, и чтоб не обидеть Камкова и, еще более, стоявшего за него полкового командира, решили представить их обоих.

Конечно, Фредрикс считал себя обиженным и, как он знал, что во всем этом действовал Суслов, то, по возвращении на линию, он написал ему вызов. К счастью, по дружбе к нам с братом он показал нам письмо и объявил о своем решении. Мы, конечно, крепко отсоветовали ему принимать такое решение и предоставить все это кавалерской думе, куда было послано представление, и ожидать справедливости. Он так и сделал, сказав: "Ну, я докажу им, что сумею взять и другую пушку, если представится случай".

В 1844 году, когда мы делали свою последнюю экспедицию в Дагестан и когда, возвратившись в Шуру, обедали у Петра Петровича Мел-лера, где обедал также Роберт Карлович Фрейтаг и многие другие, за столом зашел разговор об этом деле; в это время уже пошло представление об обоих. Мы с братом стали защищать Фредрикса, доказывая, что он первый увидел пушку и взял ее, а только вытащить из канавы помог ему Камков, но Роберт Карлович возражал, и как теперь помню его собственные слова: "Ну, представьте себе, что два человека идут по разным сторонам реки и, увидев утопающего, оба бросаются в воду и спасают его; не один ли и тот же подвиг совершили они? " Мы же настаивали на том, кто первый овладел пушкой.

После были еще экспедиции, помнится, к Аргунскому ущелью; Фредрикс также был со своею сотнею, и мы, провожая его из станицы, простились с ним, не думая, что это прощание было последнее. В этой экспедиции Шамиль снова вывозил две пушки и громил лагерь, расположившийся на острове в одной обширной местности, около которой ручьями протекала река Аргунь; Фредрикс несколько раз набирал охотников и просился в ночной набег, чтобы внезапно захватить и пушки, но ему в этом отказывали; когда же отряд двинулся, он опередил его и с казаками ехал впереди все с одной и той же мыслью — открыть пушки и броситься на них, но роковая пуля спрятавшихся чеченцев поразила его, пройдя около его золотых часов; рана его была смертельна. Положив на носилки, понесли его через речку и тут видели, как он снял с пальца кольцо и бросил в воду, а встретив кого-то, сказал: "Envoyez-moi vite le pretre" ["Пришлите мне быстрее священника" (фр.)]. Через час он скончался; его перевезли в Наур, где и похоронили. Все жители Наура и все его знавшие и любившие провожали его в могилу. Помню, что было пасмурно, ветрено и холодно, и весь этот день и вечер все мы, собравшиеся у Найденовых, проговорили о нем. Когда его похоронили, пришло известие, что Георгиевский крест был присужден ему.

В юности и детстве Фредрикс, по своим родственным связям, был близок к царской фамилии, и он показывал нам письмо, написанное еще тогда юным наследником, Александром Николаевичем, которому послужить, как Государю, ему уже не пришлось.

Кроме общей взаимной симпатии нас крепче всего связала религия. По своей фамилии и по своему роду он был лютеранин, как вдруг пожелал перейти в православие, сознав инстинктивно, что Православная Церковь есть единая истинная апостольская Церковь; сознав это, тотчас же решился исполнить это призвание как бы по какому-то вдохновению. Это было еще в Петербурге. "Сначала, — говорил он, — я отправился к архиерею, который, узнав мою фамилию, очень удивился и представил какие-то затруднения; я этим не удовольствовался и, даже не оскорбясь тем, что как-то не совсем доброжелательно отнеслись к моему решению, упорно настаивал, и наконец, после многих затруднений, надо мной совершили миропомазание". Он, кроме нас, ни с кем не говорил о религии, хотя торжественно ее исповедовал, но чистая душа этого юного героя всецело принадлежала Богу. У обедни он удивлял всех своим благоговением. Ставши однажды на свое обычное место за правым клиросом, он стоял всю обедню, ни разу не поворотив голову ни в какую сторону. Наши христианские беседы были его наслаждением. Он старался просветить свой ум и усвоить вполне Божественное православное учение; о многом расспрашивал, много читал, и как отрадно было нам видеть в нем эту смиренную твердую веру, эту пламенную любовь к Богу и соединять в Нем души наши! Смиренная самоотверженная душа его, конечно, воспарила туда, куда стремилась она еще на земле, в тот чудный свет, который еще здесь озарил его, как некогда иудействующего Савла. В последнюю поездку в Петербург он привез нам несколько духовных книг, в том числе были: "Правда Вселенской Церкви", сочинения Муравьева, "Новая скрижаль", "Училище благочестия", "Путешествие к святым местам" Муравьева и другие с надписанием его рукой, что книги, эти он дарил нам в память нашего христианского общения. Они хранятся у меня как драгоценный залог нашего братского соединения во Христе! Когда мы уже были произведены и собирались в Россию, брат мой подарил ему свою лошадь, и на ней Фредрикс был убит, а также и сама лошадь.

Глава XXIII. Наша последняя экспедиция 1844 года. Отъезд в Россию

О дагестанской экспедиции 1843 года и о действиях генерала Фрейтага я уже упоминал в эпизоде о Фредриксе. Теперь перейду в моих воспоминаниях к самому Роберту Карловичу Фрейтагу, этому замечательному деятелю того времени на Кавказе, на долю которого выпал завидный жребий быть достоянием избавителем наших войск в самых гибельных положениях и обстоятельствах. Он небольшого роста, крепкого сложения, довольно плотный, с самыми приятными чертами лица, живой и чрезвычайно энергичный во всех своих действиях. Простота его обращения, доступность для каждого, снисходительность и доброта привлекали к нему сердца всех служивших под его командой. Его называли "наш маленький Робертик", и к нему вполне можно было отнести старинную солдатскую песнь:

Мы тебя любим сердечно,
Будь нам начальником вечно.

И действительно, это был человек, выходивший из ряда обыкновенных, несмотря на то, что, по простоте сердечной и скромности, он, кажется, и не подозревал в себе тех достоинств и великих качеств, которые все сознавали и видели в нем. Полковником он одно время командовал Куринским полком, не нажив от командования ни гроша, в то время как другие командиры наживали, и всю экономию обращал на полк и на улучшение положения солдат. Начальником левого фланга он изумлял своей энергией, быстротою и своими всегда удачными действиями. В экспедиции под Грозной он был ранен в шею, но, благодаря Бога, рана была излечена. В 1842 году, когда Граббе отступал Ичкерийским лесом, он, с удивительной быстротой собрав все, что мог, явился на помощь в ту самую минуту, когда помощь была настоятельно необходима, так как горцы с большими силами ожесточенно преследовали отряд, уже сильно ослабленный и потерей в людях, и в большом количестве отряженных под раненых, — и спас его, может быть, от гибели.

В 1843 году он с такою же неустанною быстротою проскакал по линии за маршевыми батальонами и также, собрав все, что мог, пехоты и казаков, внезапно явился под Темир-хан-Шурой, разбил и рассеял скопище Шамиля, бросился в Зырянское ущелье и освободил генерала Пассека, запертого в ущелье и уже лошадиным мясом кормившего людей. Наконец, в 1845 году Фрейтаг же явился на помощь тогдашнему графу Воронцову в том же Ичкерийском лесу после взятия Дарго. Эта экспедиция была, как известно, предпринята против мнения Воронцова. Когда Фрейтаг появился в Ичкерийском лесу и раздались его пушечные выстрелы, то между горцами пронеслась весть, что пришел "счастливый генерал", и они тотчас отступили, так как, по их фатализму, постоянную удачу его они приписывали року, с которым нельзя бороться. Затем, в том же 1845 году, Шамиль бросился в Большую Кабарду, чтоб и ее поднять, и если б это ему удалось, то он много прибавил бы хлопот правительству; но Роберт Карлович Фрейтаг не дремал, вслед же за ним пошел в Кабарду и занял позицию против Кабарды. Этот приход Фрей-тага остановил волнение; кабардинцы оставались глухи к увещаниям Шамиля, и он должен был распустить свою пехоту, так как боялся очутиться между двух огней, а сам с кавалерией, оставив огни на месте своего расположения, бросился обратно за Терек, и так быстро было его бегство, что, как говорят, он в одни сутки сделал 150 верст, что способны выдержать только горские кавказские лошади. Узнав о его отступлении, Фрейтаг дал знать во Владикавказ, чтобы Нестеров немедленно выступил и пересек Шамилю переправу через Терек.

Я сидел вечером у Вревского, когда он получил предписание немедленно приготовиться к выступлению. Еще не рассветало, а отряд уже тронулся; но в первом же переходе увидели нарочного, посланного от Меллер-Закомельского, уведомлявшего, что Шамиль переправился через другой брод и не пошел туда, где ждал его Меллер, с одним, кажется, батальоном. Хотя Меллер поспешил за ним и туда, но уже застал всю почти партию переправившеюся. Тут валялось еще несколько трупов, когда мы проезжали этой дорогой, возвращаясь в Россию.

В 1845 году, после рассеяния Шамилева скопища, мы уехали в Россию, где потом узнали, что Фрейтаг был переведен в Варшаву генерал-квартирмейстером и там уже умер. Как теперь смотрю на него в его ойсунгурской землянке за преферансом; а тут в то же время делалась жженка, освещавшая синеватым пламенем землянку и потом весело распивавшаяся; помню, как радушно угощал он своих всегдашних гостей ужином; помню также, как заходил он вечером в палатку к Вревскому, где заставал нас за религиозными прениями, вставляя тут изредка и свое мнение.

Приятно вспоминать и в то же время напоминать всем о высоких доблестях таких людей и делать это правдиво и по совести.

Обращаюсь к рассказу.

В 1844 году была большая экспедиция в Дагестан. Мы, конечно, не знали, что там делал Шамиль, как велики были его успехи в этой борьбе, да и не помню всех названий возмутившихся местностей и племен. Помню, что в 1843 году говорили об опасном положении Тарковского владетельного князя и генерала нашей службы; о переходе к Шамилю тоже генерала нашей службы султана Инисуйского и других; но об этом будет говорить история; мои же воспоминания ограничиваются виденным и мною самим испытанным или слышанным из уст самых верных свидетелей и участников. Помню, что в этом походе мы шли горами с сильной перестрелкой, и когда наш полк и другие отряжаемые отдельно в сторону брали с бою позиции, потом возвращались к главным силам и наконец пришли на пункт соединения нашего отряда с отрядом, приведенным корпусным командиром генералом Лидерсом, так что весь отряд совокупно составлял, кажется, более нежели 20 батальонов пехоты с артиллерией и кавалерией, в которой был также Нижегородский драгунский полк, под командой генерала Безобразова, — на другой стороне огромного оврага стоял Шамиль с большою партиею. Прогуливаясь из лагеря с некоторыми офицерами, мы встретили отряд генерала Лидерса; сам он отправился с конвоем кавалерии в наш лагерь. Войска эти пришли из России, и мы с удовольствием смотрели на пришедших из нашей матушки России земляков.

Вечером мы сидели в палатке у Петра Петровича Меллера и узнали тут о расписании всех войск для завтрашней атаки Шамиля. Помню, что наш полк был назначен идти в колонне. По всему видно было, что предстояло дело жаркое, так как у Шамиля была большая масса разноплеменных войск. К вечеру устроена была батарея, которая и открыла огонь, бросая гранаты в неприятеля. Шамиль, как видно было, ожидал нашего движения и решился встретить, расположившись на другой, противоположной, стороне огромного лесистого оврага. Генерал Безобразов отправлен был со всей кавалерией в обход к горе Ибрагим-Дада, где овраг суживался и представлял возможность перейти его. Многие, ложась спать, конечно, думали, что с завтрашним днем, может быть, наступит конец их земной жизни. Но вот рассвет; барабаны молчат, не звучат трубы, в отряде все тихо, на своем месте. Что это значит, все спрашивают друг у друга. Перед нашей колонной были палатки корпусного командира и штаба. Из палатки выйдут корпусный командир господин Нейдгардт и штабные, посмотрят в трубу долго и внимательно и возвратятся. В трубу хорошо была видна палатка Шамиля с вооруженным перед ней зеленым знаменем. Все видели и его палатку, и его полчище; батарея бросала гранаты, а Шамиль не шевелился, как будто чего-то ждал, и это продолжалось довольно долго. Наконец у него забил барабан, и вся его армия потянулась от оврага в степь: вероятно, он узнал, что кавалерия наша идет ему в тыл. Тут только увидели, как из лесистого оврага потянулась масса черкесов, запрятанных в трущобах оврага и алчно ждавших нашего движения в овраг. Если б это движение состоялось, то потеря наша была бы огромна, потому что, проходя этот овраг, все ясно видели, как трудно было переходить его и без боя. Безобразов, перейдя овраг, застал уже быстро уходившего неприятеля, преследовал его сколько мог; но тот успел уйти в горы, куда с кавалерией уже нельзя было идти. Таким образом кончился этот день, обещавший не сражение, на которое, конечно, не мог бы решиться такой умный вождь дикарей, как Шамиль, а верную гибель, припоминая неимоверную трудность перехода страшной местности, загороженной завалами и множеством других препятствий. Мудрая и человеколюбивая осторожность главнокомандующих спасла тысячи геройских жизней; но в то время все не понижавшие соображений главных начальников роптали громко, что не повели их захватить Шамиля, не рассчитывая, что их можно было вести на явную гибель, а отнюдь не на бой. После этого перехода отряд наш остановился на ночь на какой-то неровной местности и пришел на место поздно. Лидере, вероятно, пошел другой дорогой, и ночью слышались пушечные выстрелы; но что это такое было — я не знаю и не помню, если после рассказывали что-нибудь.

Затем войска возвратились в Темир-хан-Шуру, где мы и узнали, что произведены в офицеры и должны были ехать в Ставрополь, а оттуда во Владикавказ — штаб-квартиру своего Навагинского полка, в котором делали последние экспедиции переведенные из Кабардинского. Из Шуры мы вышли с колонной, или так называемою оказией. С нами ехали также генерал Безобразов, Фредрикс, Меллер-Закомельский, разжалованный за дуэль и присланный на Кавказ бывший уланский офицер, родственник Петру Петровичу Меллеру, и мы с братом. Эта поездка наша был очень приятна по сопутникам нашим, которые все были хороши и дружески знакомы с нами, не исключая и Безобразова, с которым я и доехал в коляске до Ставрополя. Самое же путешествие наше было чрезвычайно утомительно: мы шли к Кизляру безлесной степью во время страшных июльских жаров. Сперва оказию вели апшеронцы, кавказские ходоки, и потому переходы делались скоро; а когда далее к линии их заменили линейные батальоны, то медленность их шага показалась нам нестерпимой. Невыносимый зной, ни кустика, ни капли воды, кроме единственного болотного озерка, поросшего камышом и покрытого болотною травой, где сделан был привал; несмотря на это, на привале все бросилось в воду, чуть не кипяченую.

Ночлеги наши, при огромном количестве мошек и комаров, были истинной пыткой. Напившись чаю на берегу какой-то речки, где был ночлег, под страшным дымом, выедавшим глаза, без чего нельзя было дышать, не проглотивши массы насекомых с пищею, которую нам готовили на ужин, мы тут же располагались спать на потнике, снятом из-под седла лошади, и под шинелью, и что это был за сон! Несмотря на все материальные неудобства, мы все были очень веселы. Не помню, как звали Безобразова: Леонид ли Григорьевич или наоборот; его, как генерала, приглашали на ночь к местному военному начальнику, который при этом случае, вероятно, сам выходил куда-нибудь. Он также с нами разделял и чай, и ужин, а как это был человек веселый, приятный и в нашем странническом положении добрейший товарищ, то неудобства нас более смешили, нежели сердили, и часто раздавался веселый смех. После нескольких переходов, с горем и весельем пополам, мы наконец достигли Кизляра.

В Кизляре в это время был жандармским полковником Прянишников, родной брат бывшего министра почт. Когда он узнал о прибытии в Кизляр генерала Безобразова, он просил его и всех нас, его спутников, остановиться у него, отвел нам особый флигель, прислал сейчас чаю, кофе, пришел сам, довольно долго беседовал с нами, расспрашивал о военных действиях и, уходя, просил обедать и провести у них весь день. День этот был для всех нас одним из приятнейших в нашей страннической жизни. Жена его, помнится, Варвара Андреевна, была одна из тех умных, любезных и интересных дам, которые не скоро забываются. К тому же, мы нашли в ней единомыслие с нашими религиозными убеждениями, живую и истинную веру, усиленную и укрепленную в ней виденными ею чудесными действиями Божественного Промысла. Так, она рассказывала, как одна знакомая или родственница ее, молодая дама, умерла; над ней уже служили панихиды, читали Псалтирь, как незадолго до погребения вдруг псаломщик увидел, что она откинула покров и в гробе села; он, конечно, в суеверном страхе бросился вон из комнаты, а муж, увидев ее ожившею, в восторге поднял ее из гроба и отнес на постель. Подобные обмирание и оживления случаются нередко, но тут то было знаменательно, что она, как видно, переходила в тот мир и видела Спасителя, потому что тихо приговаривала и все повторяла: "Как Он хорош! Как светел!" — и еще прибавила окружающим ее родным, конечно, в жизни нежно ею любимым: "Вы не поверите, как все вы мне кажетесь теперь гадки". Ее спрашивали, конечно, из любопытства, о многом, но она не отвечала ни слова и, кажется, на другой или третий день скончалась уже обычною человеческою смертию. Этот рассказ так врезался в моей памяти, что как будто я вчера слышал его.

На другой день мы отправились на Наур, где Меллер заболел и умер, а мы с братом в Ставрополь и потом во Владикавказ. На следующей станции Безобразов просил меня сесть к нему в коляску и дорогой рассказал мне, с каким нетерпением он летит в Ставрополь, где ожидала его жена, с которою он был более десяти лет в разлуке. При этом он также рассказывал мне, что в его решимости примириться и вновь соединиться с женою, с которой так давно расстался, он много обязан Михаилу Александровичу Назимову, одному из наших товарищей, пользовавшемуся большим уважением всех знавших его. По своему уму, высоким качествам, серьезности, прямоте характера, правдивости Михаил Александрович Назимов слыл и был каким-то мудрецом, которого слово для многих имело большой вес. Много раз он уговаривал и убеждал Безобразова примириться с женой и, вероятно, сильны и вески были его доводы с религиозной и нравственной точки зрения, что "я, — как говорил Безобразов, — вполне согласился с ним, и тем более, что доводы эти проникали в сердце его любовью и искренним благожеланием мне добра, и я всегда буду ему сердечно благодарен".

По приезде в Ставрополь Безобразов пригласил меня идти к нему на завтрашний день к утреннему чаю, что я с величайшим удовольствием исполнил.

Он познакомил меня со своей женой, женщиной средних лет, но уже носившею на себе следы глубокой скорби в проседи ее черных или темных волос и в каком-то меланхолическом настроении. Черты у нее были правильны и все лицо прекрасно и симпатично; видно, что она была еще недавно красавицей. Я простился с ними, поблагодарив, что они доставили мне сердечное наслаждение, дозволив быть свидетелем их нового счастья, продления которого также пожелал им от всего сердца, с уверенностью, что это желание осуществится и что они до конца дней своих будут счастливы. Потом, уже в России, мне рассказал о них один мой родственник, хорошо с ними знакомый, что, бывши у него в Воронеже, где он уже командовал корпусом, он узнал, что жена его умерла, что он сделался спиритом и постоянно был в общении с ее духом посредством переписки. Это уже показывало, что они были счастливы взаимною любовью, если и по смерти ее он был в общении с ее духом и руководился ее советами. Я не спирит, но заявляю здесь слышанное мною из самого верного источника, а насколько это была у него иллюзия или действительность — судить не решаюсь.

Обмундировавшись в Ставрополе, мы поехали во Владикавказ, где и явились к нашему полковому командиру генералу Михаилу Петровичу Полтинину. Это был веселый, очень оригинальный добряк и несколько чудак; он очень любил поговорки и особенно в рифмах, которые слагал без разбора. Помню, как в одной экспедиции в ауховские земли он пошел высматривать позиции; лагерь стоял на высоте, которая оканчивалась обрывом, а в глубине скрывались черкесы, стрелявшие по лагерю, и когда он нагнулся с кручи, чтоб посмотреть, нельзя ли их выбить оттуда, пуля попала ему прямо в живот, что нисколько не смутило его, и когда его принесли на носилках в его палатку, он громогласно вскрикнул: "Генерал Полтинин, тверской дворянин, три раза ранен, два раза контужен, но ни разу не сконфужен. Ура!" Он часто нас приглашал к себе обедать и на свои довольно частые вечера, где собиралось все владикавказское общество и все танцевали весьма усердно. Он сам танцевал и руководил танцами, и у него всегда было очень весело. Однажды во время танцев случилась тревога, необычная для балов.

Особенность Владикавказа в наше время была та, что в темные ночи по улицам было небезопасно. За Владикавказом в нескольких верстах возвышались черные Галаховские горы, отроги хребта, увенчанного великаном Казбеком. Тут жило племя галаховцев, самое злое и мятежное. Конечно, много раз туда посылались отряды, как и в Чечню, опустошали их аулы и поля, всегда, впрочем, при горячем бое и порядочной потере, но все же без окончательных результатов, как и вся Кавказская война до полного и совершенного покорения Кавказа. Соседи галаховцы, конечно, имели кунаков (друзей) и сообщников в форштадте, заселенном мирными гражданами, семействами военных, торговцами армянами и разным другим людом, между которым жили также и горцы под названием мирных. Пользуясь темнотою ночи, хищники, скрываясь у них днем, часто ночью уводили лошадей, скотину, а иногда эти хищения сопровождались убийствами, и никогда нельзя было найти следов, так как они мгновенно укрывались в местных трущобах. Потому часто случалось слышать ружейные выстрелы, неизвестно куда направленные. Так однажды помню, что во время самых танцев у генерала Полтинина раздалось несколько выстрелов; дамы страшно перепугались, думая, что будут стрелять в окна, но их тотчас же закрыли ставнями, посланы патрули и танцы продолжались с прежним оживлением. Бывали случаи, что стреляли в идущего с фонарем, так как в дождливое время грязь была невылазная и необходимо было искать тропинки с фонарем. После этого я уже держал всегда фонарь подальше от туловища, когда шел домой.

Не помню, в 1844 или в 1845 году Полтинин был назначен бригадным командиром и на его место поступил командир полка полковник Генерального штаба Михаил Николаевич Бибиков, прекраснейший и благороднейший человек, но он командовал полком очень недолго. В известной экспедиции, под командой графа Воронцова, в 1855 году, он сначала был просто ранен, но, переносимый на носилках к перевязочному пункту, был вторично поражен двумя пулями и умер. Тело его перевезли во Владикавказ, где с подобающими почестями и похоронили; его провожало все население Владикавказа. Он был женат на прелестной молодой женщине, умной, любезной и чрезвычайно талантливой. Ее ум, красота, таланты, обращение были восхитительны, и дом ее был самым приятным приютом в нашей жизни во Владикавказе. Она рисовала на стекле, и можно сказать, что эти произведения ее досуга были действительно художественны по изяществу исполнения. Уже после нашего отъезда я узнал, что она вышла замуж за артиллерийского офицера Есакова, очень умного и образованного молодого человека, который был приятелем ее мужа и по смерти его уже видно было по его беспрерывным посещениям, что он ему наследует. Не знаю, были ли они счастливы, но по наружности, кажется, все обещало, что выбор Софьи Николаевны (сколько помню) был хорош.

После Бибикова полк наш принял полковник барон Ипполит Александрович Вревский. Знакомство наше началось с самого начала нашего пребывания на Кавказе. Вревский был дружен с Михаилом Александровичем Назимовым, который и познакомил нас с ним. С самой первой нашей экспедиции и до самого выезда нашего судьба соединяла нас с бароном И.А. Вревским везде, начиная со Ставрополя, потом в чеченских и дагестанских экспедициях, в отряде под Ойс-Унгуром и особенно во Владикавказе, где уже мы служили под его начальством, как нашего полкового командира, и где сблизились с ним еще более. Барон Ипполит Александрович Вревский был, могу сказать, одним из образованнейших и умнейших людей своего времени. Помнится, что он кончил курс или учился в Дерптском университете, где слушал также курс медицины, знал многие иностранные языки, был очень любознателен, имел чрезвычайно многосторонние познания и специально изучил военные науки. В приемах своих он был очень оригинален и несколько застенчив, что к нему удивительно как шло. Небольшого роста, брюнет, с проницательными карими глазами, правильными, несколько южными чертами, тихою, как бы вкрадчивою поступью, он, тем не менее, был очень живого и веселого характера. По его уму, многосторонним познаниям, по его вполне геройскому мужеству и страсти к военной боевой службе я тогда еще предсказывал ему великую военную роль в будущем, и если б не ранняя смерть его в лезгинском горном походе 1859 года, я и до сих пор уверен, что, проживи он долее, то, без сомнения, был бы одним из замечательнейших русских военноначальников. Вревский с самого начала не довольствовался одною штабною службою, а всегда в делах, по его собственному желанию, командовал батальоном и всегда старался выбирать самые почетные по опасности позиции. Как теперь смотрю на него в левой цепи в одной из горных экспедиций с Куренским батальоном, на огромной высоте, в страшном огне, прокладывающего себе дорогу. Я восхищался его хладнокровием и мужеством. Невозмутимо спокойный, с коротеньким чубуком в зубах, он шел вперед, разрушая завалы и все преграды самой дикой природы. Однажды также один из батальонов его Навагинского полка вел оказию, в которой находился и он. На дороге он был окружен огромною партиею горцев; бывшие тут в оказии, конечно, оробели, ожидая дурного исхода, но он хладнокровно переезжал от одного фаса к другому, распоряжался отчетливо и так успешно, что неприятель был отбит и "оказия" приведена благополучно. Как я упомянул выше, он слушал в Дерпте курс медицины, и отмечу как особенность: он имел охоту Петра Великого рвать зубы. Однажды, когда мы были у Суслова, командовавшего Гребенским полком в Червленной станице, между нами был также уже знакомый читателю по Науру граф Штейнбок, у которого сильно болел зуб; вдруг слышим колокольчик и подъехавший экипаж, а затем входит Ипполит Александрович; поздоровавшись со всеми, он, увидев страдания графа, тотчас же предложил ему выдернуть зуб; тот, хотя, быть может, и усомнился в его искусстве, однако ж, мучимый болью, согласился. Он немедля достал инструменты, которые возил с собой, и операция мгновенно была совершена вполне успешно, и как благодарен был ему его пациент!

Приняв полк, барон Вревский купил свой дом на Большой улице. Все приезжавшие в Тифлис или из Тифлиса были гостями Вревского. Тут можно было видеть цвет петербургского военного общества или, лучше сказать, цвет русской армии. У него я познакомился со многими тогда еще молодыми людьми, которые впоследствии занимали, а некоторые еще продолжают занимать высокие посты в государстве. Между ними помню прославившегося во всем свете знаменитого комиссара в освобожденной Болгарии князя А.М. Дундукова-Корсакова, тогда еще молодого адъютанта главнокомандующего графа Воронцова; помню также двух братьев Глебовых, старший из коих был героем дня, так что в Петербурге что-то из принадлежностей дамского туалета называлось a la Gleboff, и потом был убит в каком-то деле. О его смерти мне писал Ипполит Александрович Вревский в Россию, называя его "русским баярдом". Был также, кажется, еще полковником, флигель-адъютантом Николай Васильевич Исаков, граф Штейнбок, который жил одно время в Науре у полкового командира Аминова и с которым мы были коротко знакомы и вместе были в некоторых экспедициях; опять я должен сказать, что это был очень умный, приятный и благороднейший человек. К Ипполиту Александровичу он заехал проездом, уже на деревяшке лишившись ноги в воронцовскую-даргинскую экспедицию. Штейнбок был большой остряк и шутник... Во Владикавказе начальником округа был генерал Петр Петрович Нестеров, высокий ростом красавец в полном смысле и опять-таки прекраснейший человек. Мы у него иногда бывали и часто виделись с ним у Вревского. Жена его была очень хороша собой, а также и ее сестры, при нас еще девицы. С благодарностью должен вспомнить при этом, что, по моему ходатайству, Нестеров возвратил из Сибири одного черкесского князя, жившего с другими черкесами в Минусинске, о чем я упоминал в своих сибирских воспоминаниях.

Случилось как-то, что у Ипполита Александровича Вревского съехались в одно время многие из упомянутых мною молодых изящных военных, и он вздумал устроить импровизированный бал.

На задуманном Ипполитом Александровичем бале были, конечно, все знакомые семейства. Из дам были: вдова Софья Николаевна Бибикова, жена начальника округа с сестрами, Ознобишина, с сестрой княжной Орбельяни, Мылова, Вера Максимовна, с племянницей, Павленковы, сколько помню, и другие. Помню только, что все дамы и девицы, бывшие на вечере, как нарочно отличались красотой и грацией. Открылся бал очень оригинально: польским; в первой паре шли вдова Софья Николаевна Бибикова с безногим графом Штейнбоком. Других танцев, уж конечно, они танцевать не могли: граф так как, на деревянной ноге, Софья Николаевна по причине траура; все остальные танцевали до упаду, и весь вечер до поздней ночи был самый оживленный и приятный, оставивший во всех самое приятное воспоминание.

Тогда еще, в 1845 году, Владикавказ был не то, что теперь, но все же и тогда там было устроено собрание, где собиралось до 40 пар танцующих. Ипполит Александрович и все военные принимали живое участие в танцах. Нельзя не сказать, что между танцующими только немногие отличались грацией и ловкостью, на которых я и любил смотреть, но зато были и такие пары, которые отличались неуклюжестью и угловатостью, без чего, впрочем, я думаю, не обходится ни один бал. Прекрасный оркестр полковой музыки, которую Ипполит Александрович много улучшил, выписав хорошие инструменты и хорошего капельмейстера, разнообразное общество, много знакомых, несколько прелестных женских головок — все это доставляло очень приятное препровождение времени. Во Владикавказе зимы нет, но бывает, что вдруг забушует буря, нависнут тяжелые тучи и выпадет снег, хотя опять скоро исчезнет. В эти дни с полатей сараев снимаются сани, тотчас устраиваются веселые пикники. Саней десять или пятнадцать запрягаются тройками и отправляются по дороге к ущелью даже до укрепления Ларса, верст двенадцать, где иногда закусывают и отдыхают. При мне в один из таких пикников, случилось маленькое неудовольствие, которое могло кончиться очень печально. Ипполит Александрович предложил свои сани племяннице Николая Григорьевича Гылова, той самой, которая весьма нравилась Вревскому. Все это было в порядке, так как все кавалеры предлагали свои сани девицам и дамам и сами садились с ними. Все сани ехали одни за другими, но как у Вревского были очень резвые лошади, то его сани уехали далеко вперед. Дядя ее, бывший в числе катающихся, погнался за ними, чтобы не оставлять племянницу одну с глаза на глаз с молодым человеком, хотя настолько возвышенно и рыцарски благородным, что ему можно было поверить и сестру, и дочь, и жену. Но тут вышло, что дядя был очень недоволен их удалением от других, рассердился на племянницу и даже хотел вызвать Ипполита Александровича на дуэль, но, благодаря его умной, кроткой, чудной жене и моему содействию, дело обошлось без последствий.

Жизнь наша и здесь, во Владикавказе, была так же приятна, как и в Науре. Там и тут мы истинно были счастливы, и именно потому счастливы, что любили искренно, так же, как любили и нас. А где же и счастье, как не в чувствованиях сердца!

Служба моя во Владикавказе до получения отпуска и дотом отставки состояла в заведовании школой солдатских детей или, по-тогдашнему, кантонистов, устроенной на полковом дворе, куда я каждый день ездил наблюдать за ходом учения и экзаменовал учеников. Прогулки во Владикавказе верхом и пешком были чрезвычайно приятны по прелестному местоположению Владикавказа. Бульвар был расположен на самом берегу Терека. Что за прелесть был этот бульвар в лунную ночь, когда луна всплывет над вершиной Казбека и осветит очаровательную окрестность с черными мрачными Галаховскими горами, с ревущим Тереком, с его пенистыми волнами, прядающими по огромным камням его русла! Этот молодой, но уже тенистый сад с благоухающими белыми акациями, ароматический воздух и чудная картина — все это доставляло истинное наслаждение мне, как страстному любителю природы. И теперь, переносясь туда в моих воспоминаниях, я как будто смотрю на всю эту чудную красоту!

Получив отпуск, мы простились со всеми любившими нас — с искренним чувством благодарности за их дружбу, гостеприимство, радушие и, отъезжая, увезли в душе все те чувства, которые нас наполняли тогда, наполняют теперь и которые сохранятся навсегда.

Проездом мы остановились в Екатеринограде у полкового командира князя Эристова Георгия Романовича, которого гостеприимством и приязнью пользовались во все то время, когда мы живали в Науре и потом из Владикавказа по пути в Наур, так как это был соседний полк с Моздокским и мы довольно часто езжали к нему или с Аминовым, или я один. Это был, опять же должен сказать, прекрасный человек, благородный, сын чудной Грузии. Он воспитывался, кажется, в Пажеском корпусе, а потом служил в гвардейской кавалерии и был командиром Горского полка, был добр, гостеприимен, благотворителен, от него все проходящие бедняки или отставленные от службы и оставшиеся без средств к жизни получали всегда положенное и определенное им пособие. Стол у него всегда был превосходный и радушие хозяина безмерно. Иногда мы езжали с ним по станицам его полка, иногда проводили у него вечера, куда приходили военные стоявшего там полка с полковым командиром, и, конечно, все садились за карты, а иногда у полкового командира. Все проезжавшие в Тифлис непременно бывали у него; тогда же проезжал архиепископ Исидор, назначенный экзархом Грузии, я помню, что в доме была всенощная.

Теперь мы проезжали Екатериноград уже в последний раз, и в последний раз пользовались радушным гостеприимством князя Эристова, и грустно было нам расстаться с ним навсегда. Потом мы остановились в Науре, который при приезде нашем на Кавказ был первой станцией из станиц казачьих и где теперь простились с незабвенным другом нашим Аминовым, со старушкой Найденовой и ее дочерью Александрой Ивановной: кумушка моя Елизавета Ивановна Баскакова жила с мужем в другой станице того полка, которым теперь уже командовал ее муж, Алексей Петрович Баскаков, на правом фланге. Вот все те милые, добрые благородные существа, с которыми судьба связала нас на Кавказе и память о которых будет жить во мне до конца дней моих.

Некоторые отголоски из этого незабвенного края я получал еще некоторое время в России...

Но теперь уже все это замолкло, многие подробности изгладились из моей памяти и многие из действующих лиц и добрых друзей уже сошли в могилу, чтобы в той же взаимной чистой любви, с верой и любовью к Богу, соединявшими нас здесь, соединиться, без сомнения, и в вечной жизни.

Конец первой части

А.П. Беляев. Воспоминания декабриста о пережитом и перечувствованном. Часть вторая


Впервые опубликовано отдельным изданием: СПб., изд. А.С. Суворина. 1882.

Беляев Александр Петрович (1803-1887) мичман Гвардейского экипажа, декабрист, один из основателей тайного "Общества Гвардейского экипажа в 1824 году и автор его "Статутов", участник восстания на Сенатской площади; по приговору суда лишен чинов и дворянства, отбывал наказание в Сибири — 12 года каторги; далее служил на Кавказе, вышел в отставку в чине поручика.



На главную

Произведения А.П. Беляева

Монастыри и храмы Северо-запада