К.Н. Бестужев-Рюмин
Биографии и характеристики:
Татищев, Шлецер, Карамзин, Погодин, Соловьев, Ешевский, Гильфердинг

На главную

Произведения К.Н. Бестужева-Рюмина


СОДЕРЖАНИЕ



Предисловие

Предлагаемый Сборник заключает в себе статьи, написанные в разное время и большей частью по какому-нибудь случаю. Вот почему они имеют неравный объем, чего можно было бы требовать от книги, написанной с одной целью. Впрочем, представляя, хотя и в общих чертах, некоторые из главных моментов в развитии русской историографии, статьи эти имеют некоторую взаимную связь, и перепечатка их, как думается автору, может быть не лишена пользы, хотя бы для справок и соображений занимающихся. Прибавим, что одна из статей, входящих в издание, Татищев, заключает в себе материал оставшийся неизвестным до ее появления в "Древней и новой России". Я разумею извлечение из "Разговора о пользе науки".

К. Бестужев-Рюмин

ВАСИЛИЙ НИКИТИЧ ТАТИЩЕВ

Администратор и историк начала XVIII века*.
1686-1750 г.

Пушкин назвал Ломоносова "первым русским университетом"; название это в значительной степени может быть применено и к первоначальнику русской исторической науки — В.Н. Татищеву. Многосторонняя деятельность Татищева, — который был и начальником горных заводов, и управляющим Оренбургским краем, и губернатором Астраханским, оставаясь в то же время историком и географом, которым предложена была такая программа собирания сведений о России, что из нее видны были и многосторонность познаний и ширина его взгляда на дело, — невольно поражает в наше время и возбуждает, быть может, некоторые недоумения. XIX век по преимуществу век разделения труда и специализации ученых знаний. На широкие обобщения, на многосторонность сведений, многие смотрят в наше время подозрительно, опасаясь поверхности, верхоглядства, энциклопедизма и т.п. Значительная доля правды чувствуется в этом взгляде: широкие воззрения нередко оказывались пустозвонством, многосторонние сведения часто являлись схваченными кое-откуда вершками. Несостоятельность тех и других должны были оказаться всего яснее в то время, которое все погрузилось в "мир подробностей", предсказанный Наполеоном I, когда любимым орудием естествознания стал микроскоп, когда совершенно подобные же микроскопические наблюдения стали производиться над строем языков, обычаями, верованиями, остатками прошлого, когда в науках общественных получила преобладание статистика, вся основанная на точных и кропотливо собранных фактах, когда, наконец, в жизни практической, от низших до высших сфер ее, устанавливается начало разделения труда, когда все более и более раздаются голоса, требующие специальной подготовки для каждого дела. Но и в наше время не раз чувствовались и чувствуются неудобства исключительной специализации: в науке это неудобство сказывается в том, что разъяснения фактов одной области нередко надо искать совершенно в другой (так, например, история постоянно должна опираться на географию, а основа географии в науках естественных, уголовное право находит постоянно опору в психологии, а эта последняя нередко требует помощи физиологии и т.п.); следственно, строго ограничиваясь одной областью, а тем более уголком этой области, ученый многого не в состоянии понять и объяснить. В жизни практической замечено, что чем специальнее занятие человека (например, рабочего при строгом применении начала разделения труда), тем труднее ему при перемене обстоятельств привыкать к другому труду, тем зависимее положение такого человека. В наше время есть, однако, средства до известной степени отвратить неудобства этой системы: специальному образованию непременно должно предшествовать общее; по каждой науке должны существовать (и в богатых литературах существуют) обзоры, руководства, справочные книги; существуют, наконец, ученые общества, где из многих членов каждый может в чем-нибудь оказать пособие, ученые журналы, по которым легко судить о движении разных наук и т.п. В жизни практической можно стараться не слишком суживать специальность и распространять общее образование, что в более или менее значительной степени применяется в странах образованных. При таких условиях и такой обстановке, специальность становится и законною и желательною: чем подробнее и точнее будут изучены явления мира физического и нравственного, тем полнее и прочнее будут и общее образование и благосостояние человечества; чем лучше люди, призванные к практической деятельности, будут знать именно то дело, которое им приходится делать, тем больше пользы принесут они делу, ибо относясь к делу со знанием, они отнесутся к нему и со вниманием и с любовью, если, разумеется, дело не слишком суживает способности человека (от человека, призванного всю жизнь делать булавочные головки, трудно требовать любви к своему делу). Заметим еще, что при специализации занятий возможнее найти для всякого, как бы ни были ничтожны его способности, соответствующее этим способностям дело, чем значительно увеличивается масса пользы, получаемой обществом от его отдельных членов. Таково положение этого вопроса в наше время. Но иное было оно в начале XVIII века, когда у "кормила родного корабля" стоял гениальный энциклопедист:

То академик, то герой,
То мореплаватель, то плотник; —

______________________

* При составлении этой статьи, кроме указанных в разных местах статей и материалов, мы многим обязаны добросовестно и полно составленной книге Н.А. Попова: "Татищев в его время", М., 1861 г., и разным томам "Истории России" С.М. Соловьева, этой сокровищнице, из которой еще долго придется всем нам почерпать много сведений и многому учиться. Библиография всего, что написано до книги Н.А. Попова, заключается в ней, потому и не повторяем этих указаний.

______________________

когда почувствовалось, что России надо напрячь все свои силы, чтобы сравняться во внешнем развитии и благосостоянии с народами Европы и принять участие в умственном движении, от которого она стояла еще далеко. Потребовалась работа усиленная; сам царь, "постоянно в работе пребывающий", трудился без устали; пришлось создавать и работников и орудия работы: работники требовались всюду, ибо всюду нужна была работа, работа усиленная, спешная, но вместе с тем и толковая. Рук не хватало. Пришлось тем, кто даровитее, брать на себя много дел и притом учиться делу при самом деле, а не готовиться к нему долгими годами: случалось нередко, что само дело представлялось неожиданно, когда уже начато было другое, ибо оказывалось, что это другое не может быть сделано без первого; приходилось переходить к другому делу, вновь учиться и зорко оглядываться по сторонам, не усложнится ли и это каким-нибудь вновь открывшимся обстоятельством. Так жили и действовали "птенцы гнезда Петрова". Им почти все приходилось начинать сначала: приходилось и изучать новые для России науки и при свете этих наук изучать и самую русскую землю, которая до тех пор еще не была предметом изучения, а только знакома была по непосредственному практическому наблюдению: знали то, что было на поверхности и часто от незнакомства с наукою пропускали без внимания то, что могло оказаться драгоценным. Трудную школу проходили деятели Петровской эпохи, но выносили они из этой школы упорство в труде и умение всем пользоваться и, быстро соображая, применять все приобретенное к окружающей их действительности. В рядах учеников этой Петровской школы одно из видных мест занимает Татищев. Приглядываясь к подробностям жизни этого богато одаренного от природы человека, мы увидим, что обстоятельства его жизни были обширною школою, способствовавшей ему и в том, что он собрал столько сведений, и в том, что он поставил такую широкую основу для своего труда. Честь ему, что сумел не зарыть свой талант в землю и сторицею принести пользу своей родной стране, несмотря даже на то, что не раз неблагоприятные условия мешали ему осуществить все, что он хотел бы осуществить, несмотря даже на то, что любимый труд его жизни, его "Русская история", не мог появиться при его жизни и дошел до нас едва ли в полном виде. Но если многое в обстоятельствах жизни мешало его деятельности, зато многое и помогало ей; для нас же, получивших возможность пользоваться его трудами, нельзя не назвать счастливым того обстоятельства, что первым русским историком был практический, много видевший и в высшей степени обладавший даром наблюдательности человек. В вопросах чистой учености он принадлежит своему времени, но шириной постановки дела и практическим ограничением себя возможными пределами он обязан своей широкой практической деятельности. Дальнейшее изложение оправдает — надеюсь — верность этих предварительных замечаний. Обозрению ученой деятельности Татищева и оценке ее результатов предпошлем очерк его жизни, из которого будет видно, как много условий для успеха в научном труде дала ему эта жизнь, видно будет также и почему он не мог достигнуть иного. Знакомство с обстановкою, в которую был поставлен Татищев, поможет нам встать на верную точку зрения при оценке его взглядов и добытых им результатов.

I

Татищев принадлежал к старой аристократической фамилии: род его происходит от князей Смоленских, и хотя имя Татищевых не часто встречается в исторических памятниках московского периода, но все-таки встречается иногда, почему и нельзя их считать совсем "захудалыми", как это делают некоторые. Дальний родственник Василия Никитича, боярин Михайло Юрьевич, был воеводою в Архангельске; дочь его, Анна Михайловна, вышедшая за Федора Петровича Салтыкова, была матерью царицы Прасковии Федоровны, супруги царя Иоанна Алексеевича (с 1684 г.). В числе придворных царя и царицы появляется несколько Татищевых в чине стольников и между ними Василий Никитич (1693 г.). Был ли это наш историк, которому минуло тогда 7 лет, или нет, решать не беремся; заметим, однако, что другого Татищева с этим именем и отчеством в то время не находится. Как бы то ни было, нельзя не видеть во всем этом объяснения близкого знакомства Татищева с двором царицы Прасковий. По понятиям того времени, самые дальние родственники считались между собою в родстве и при нужде защищали друг друга и друг другу помогали. Так было и позднее: стоит только вспомнить Фамусова. Отец Татищева, Никита Алексеевич, тоже стольник, имел поместье в Псковском уезде; здесь, вероятно, родился наш историк (1686 г.), который сам говорит, что в 1699 году он был во Пскове. Как и чему учился Татищев, мы не знаем, ибо сам Татищев только раз упоминает о своей ранней молодости. В "Духовной" говорит он сыну: "Родитель мой в 1704 г., отпуская меня с братом* в службу, сие нам крепко наставлял, чтобы мы ни от какого положенного на нас дела не отрицались, и ни на что сами не назывались". Этого практического правила держался Татищев всю свою жизнь. Впрочем, один из биографов Татищева** полагает довольно справедливо, что Татищев или до 1704 года, или по поступлении уже на службу, учился в московской артиллерийской и инженерной школе, находившейся в заведовании Брюса. "На это указывают, — говорит почтенный автор, — хорошие сведения Татищева в артиллерии и фортификации, устройство им школ на заводах, отчасти по образцу московской, наконец, охотный прием им на службу на заводы учеников этой школы". Прибавим, что в пользу того же говорит и связь Татищева с Брюсом, имевшим, как человек высокообразованный, такое решительное влияние на направление ученой деятельности Татищева. На службу Татищев поступил в 1704 году. Первым делом, в котором он участвовал, было взятие Нарвы (1705); затем, мы знаем, он участвовал в Полтавской битве и потом стоял с полком в Польше, где начал учиться польскому языку. В 1710 году он с командою в 300 человек отправлен из Пинска в Киев по Припяти. Выступив из Киева, по дороге в Молдавию, он осматривал близ Коростена высокий холм, который слыл в народном предании за могилу Игоря. В 1711 году участвовал в Прутской кампании, в 1713 и 1714 годах был за границею, в Берлине, Бреславле и Дрездене, кажется, для усовершенствования себя в науках. До сих пор в Екатеринбурге сохраняются книги, пожертвованные Татищевым; на них обозначено место и время покупки. Многие книги по части математики, военных наук, географии и истории были куплены Татищевым именно в эту поездку. В эту поездку Татищев окончательно освоился с немецким языком, которым — как говорят современники — он вполне владел. Так свидетельствует англичанин Кэстль, познакомившийся с ним во время оренбургской экспедиции. Кэстль же говорит, что он обладал большими познаниями в истории, естествознании и "других курьезах". Возвращаясь из-за границы через Польшу, Татищев посетил в Лубнах фельдмаршала Шереметева и здесь спас от казни женщину, осужденную на смерть по подозрению в чародействе; она созналась с пытки в том, что обращалась "в сороку и дым". Татищев, получив, после усиленных просьб, позволения говорить с нею, долго не мог добиться, чтобы испуганная женщина отреклась от своего нелепого показания; долго стояла она на своем и говорила, что ей лучше умереть, нежели, отпершись, еще быть пытанной; наконец Татищев ее уговорил. Женщина была сослана в монастырь на покаяние. Из этого рассказа, сообщенного самим Татищевым, видно, что он тогда уже стоял выше многих своих современников, не только в России, но даже и в Западной Европе: в Германии последняя ведьма сожжена в 1749 году, в Англии — в 1716 г., в Шотландии — в 1722 г.; самые законы против ведьм отменены в Англии только в 1736 году. Татищев верование в ведьм приписывает людям, "от неумения суеверством обладанным". В 1717 году Татищев снова был за границею в Гданьске (Данциг), куда Петр послал его хлопотать о включении в контрибуцию старинного образа, о котором шла молва, будто он написан святым Мефодием, первоучителем славянским; но магистрат Гданьска не уступил образа, а Татищев доказал Петру неверность предания. Случай интересный потому, что показывает как Петр дорожил древностью и как много верил Татищеву в этом случае. Из поездки Татищев вывез тоже много книг. Быть может, Татищеву также было поручено познакомиться с делопроизводством в иностранных канцеляриях: с этой целью многие были посланы за границу в то время, когда Петр задумывал устройство коллегий. Если это предположение верно, то едва ли поезда Татищева могла ограничиваться одним польским Гданьском. По возвращении из Гданьска Татищев состоял при Брюсе, президенте берг — и мануфактур-коллегии и ездил с ним на Аландский конгресс; в эту поездку Татищев тоже увеличил свою библиотеку. Так росла библиотека Татищева, а между тем обрисовался и подвиг, которому он должен был посвятить 30 лет своей жизни и в исполнении которого много послужила ему эта библиотека — зачиналась мысль о "Русской истории". Поводом к этому труду послужило представление, сделанное Брюсом Петру Великому, о необходимости подробной географии России. В подобной мысли незачем было долго убеждать Петра; он и сам сознавал ее основательность. Брюсу поручено было заняться этим делом. Обремененный множеством служебных обязанностей, Брюс в 1719 году передал работу Татищеву, от которого Петр потребовал план работы. Татищев, посланный на Урал, не успел представить полного плана; но Петр не забыл о деле и в 1724 году снова напомнил о нем Татищеву. Принявшись за работу, Татищев, по собственному сознанию, по чувствовал необходимость в исторических сведениях и потому, отодвинув географию на второй план, принялся собирать материалы для истории. Материалов и тогда он собрал уже довольно много: так, мы знаем, что, отправляясь в Персию, Петр взял у Татищева какую-то "муромскую летопись". Ко времени начала этих работ относится другой, тесно связанный с ними, план Татищева: в 1719 году подал он царю представление, в котором указывал на необходимость размежевания в России, ввиду увеличивающихся ссор за владения, нередко ведущих к вредным для государства последствиям. Хотя это представление имело в виду только размежевание, но ясно, что в мысли Татищева оба плана связывались; в письмах к Черкасову, в 1725 году, он прямо говорит, что был определен "к землемерию всего государства и сочинению обстоятельной географии с ландкартами"; ясно, что сама география имела для него преимущественно значение практическое, служила для целей правительственных. Мы увидим, что и в истории Татищев ищет практической пользы. В том же письме Татищев указывает и то, что им сделано для исполнения этого плана: он купил большую часть нужных ему для географии книг и нанял двух студентов для помощи в латинском, французском, шведском и немецком языках.

______________________

* Иван Никитич Татищев тоже поминается в числе стольников царицы Прасковий: "Алфав. указатель к боярским книгам, 404, а между тем у кн. Долгорукова мы не нашли брата В.Н. В докладе и винах Татищева поминается брат его Никифор (Жизнь Рычкова, 156).
** Н.К. Чупин в превосходных статьях в "Пермских Губернских Ведомостях" 1869 г. описал жизнь Татищева до 1734 г. Упомянув почтенного, но мало известного деятеля, мы считаем долгом прибавить, что Н.К.Чупин, лучший знаток края, человек многосторонне и широко образованный, приносит большую пользу русской науке своими трудами: в настоящее время он издает "Историкогеографический словарь Пермской губернии". Грустно было нам читать в одной распространенной газете упрек Н.К. за то, что он занимается китайским языком. Долго ли мы будем не уважать наших замечательных людей!

______________________

II

В 1720 году Татищев был оторван от своих историкогеографических работ новыми поручениями. Вероятно по рекомендации Брюса, послан он был "в Сибирской губернии на Кунгуре и в прочих местах, где обыщутся удобные разные места, построить заводы и из руд серебро и медь плавить". С ним был послан саксонец Блиер, уже бывший прежде на Урале, знакомый с устройством горной части в Европе и знаток рудничного дела. С ним было несколько учеников московской школы, да в Казани Татищев принял в службу пленного шведа Берглина, который прежде был на Фалунских медных заводах. Отправляясь на заводы, Татищев ехал на дело, новое для него самого и представлявшее много затруднений даже для человека знакомого с делом. Затруднение представлял и самый край, мало исследованный: карты, сколько-нибудь соответствовавшие требованиям науки, начали составляться только в эту пору, отчасти по почину самого Татищева, отчасти присланными из Петербурга геодезистами; естественные богатства края были неизвестны: велено было Татищеву изыскивать их. К тому же край был не безопасен: башкиры, киргизы-кайсаки и татары нередко грабили и жгли заводы; плохо укрепленные города (например, Кунгур) не могли служить против них оплотом. Самая администрация страны часто служила не пособием, а помехою делу: заводы, вверенные Татищеву, находились в двух тогдашних губерниях: Сибирской и Казанской*, а следовательно, ему приходилось иметь сношения с двумя ведомствами, приходилось даже ездить в Тобольск. Едва ли нужно говорить о продажности и притеснениях тогдашней администрации, особенно в таком отдаленном крае. Стоит вспомнить страшную кару бывшего пред тем в Сибири губернатора, князя Матвея Гагарина, чтобы понять до каких колоссальных злоупотреблений могли доходить тогдашние правители Сибири. Генин, посланный управлять заводами после Татищева, представляет грустную картину общего положения края: "Видна злая пакость, — говорит он, — крестьянам бедным разорение от судей, и в городах от земских управителей, которые посланы от камерирства, и в слободах зело тягостно и без охранения; а купечество и весьма разорилось, так что уже едва посадского капиталиста сыскать можно, отчего и пошлины умалились". Общий недостаток в деньгах не только мешал дать большое жалованье служащим, что было бы необходимо, но даже и заслуженное жалованье нередко не высылалось: "никогда я жалованье без злобы и спора, — говорит тот же Генин, — а фуража и весьма лет с 10 получить не мог". Такое положение дел, разумеется, отражалось и на судьбе заводов. Приехав в Кунгур, Татищев стал вызывать охотников наниматься на работы, но никто не шел; из следствия, производимого Татищевым, оказалось, что при прежних управителях крестьяне наряжались к горной работе и к возке руды силою, денег же им, по большей части, не платили.

______________________

* К Сибирской губернии принадлежали тогда почти вся Пермская, часть Вятской и Оренбургской: к Казанской же принадлежали Вятская и Уфимская.

______________________

Понятно, как легко было Демидовым, тогда владевшим Невьянским заводом, переманивать к себе рабочих, в особенности шведских пленных, людей привычных и знающих. Все сколько-нибудь важные распоряжения по заводам делались не иначе как с разрешения берг-коллегии, а между тем сношения с Петербургом были крайне затруднительны; бумаги нужно было или посылать в Тобольск, откуда раз в месяц шла почта в Европейскую Россию, через Верхотурье, или отправлять с нарочным в Вятку, откуда тоже шла почта через Казань, хотя и очень неисправно, или, наконец, посылать нарочного в Петербург. Понятно, как трудность сообщения мешала делу, особенно если возникала новая мысль, как это было при предложении Татищева построить завод на Исети. Стали собирать строительные материалы, и вдруг последовало запрещение из берг-коллегии; пришлось вновь сноситься и ждать; только приезд советника берг-коллегии Михаелиса и его донесение решили дело в пользу проекта, представленного Татищевым. При таком порядке сношений, при неполноте и неточности знания о крае, должны были возникать недоразумения, с которыми трудно было бороться. К таким недоразумениям относился существенный для края вопрос о дороге в Сибирь. Издавна проложен был путь через Верхотурье, где существовала и таможня и где, между прочим, смотрели, что воевода везет с собой в Сибирь и что вывозит из Сибири. Когда при новом заселении края явилась необходимость в других, более кратких путях, жизнь начала прокладывать эти пути; но они постоянно запрещались, и самому Татищеву пришлось в разных своих представлениях бороться с этим препятствием и не удалось победить его*. Таково было положение края, в который судьба бросила Татищева, приготовив его к делу трудному и для него совершенно новому; но не потерялся Татищев, принимаясь за новое для него дело, и не испугался его трудностей.

______________________

* См. по этому вопросу Н.К. Чупина и П.П. Пекарского в "Записках Географического Общества" 1863, № 3.

______________________

Объехав вверенный ему край, он поселился не в Кунгуре, а на Уктусском заводе (в 7 верстах от не существовавшего еще тогда Екатеринбурга), где и основалось управление, названное вначале горною канцелярией, а потом сибирским высшим горным начальством. Живя здесь, Татищев спешил познакомиться с горным делом: учителем его был Блиер и вызванный им из Соликамска пленный швед Шенстрем, владевший в Швеции железными заводами. Здесь же любознательный Татищев начал учиться по-французски, что и записал на экземпляр грамматики, купленной им еще на Аландских островах.

Всего полтора года продолжалось первое пребывание Татищева на уральских заводах. Но он умел сделать многое в такой короткий срок: он перенес Уктусский завод на реку Исеть и там положил начало теперешнему Екатеринбургу; хлопотал о переводе сюда Ирбитской ярмарки, причем указывал на то, что приезжающие сюда башкиры "придут в лучшее обхождение и любовь с русскими", что купцы, видя заводы и узнав их прибыльность, приохотятся к горнозаводскому делу, и что стечение приезжих будет выгодно для местных жителей; хлопотал о колонизации заводов пленными шведами, чему помешал только Ништадтский мир; предлагал обратиться к частной предприимчивости для того, чтобы начать разработку руд, где они окажутся вновь, причем замечал: "Ежели охотников россиян не явится, возможно иностранных призвать, на что, чаем, охотников довольно будет и мастеров сами промыслять, а государственный прибыток десятиною (т.е. десятинной пошлиной с добываемого металла) доволен (удовлетворен) будет". Впрочем, тут же он указывал и на то, что являлись уже охотники обрабатывать железную руду из тульских кузнецов. Для надзора за частными заводами Татищев предлагал учредить шихтмейстеров, которые наблюдали бы за тем, мало или много производит завод и имели бы право остановить излишнюю деятельность и увеличить слишком малую. Берг-коллегия, не желая стеснять только что начинающуюся промышленность, отвергла это предложение, основанное на примере Германии. Состояние дорог и почт вызвало несколько представлений Татищева, которые все-таки имели известный успех: дозволено было купцов на Ирбитскую ярмарку и гонцов пропускать и через Верхотурье, а почту было велено завести между Вяткою и Кунгуром. Татищев обратил внимание и на водяные сообщения. Он первый указал на возможность соединения двух Кельтм, из которых одна впадает в Каму, а другая — в Вычегду. Впоследствии проведен здесь Северо-Екатеринбургский канал (окончен в 1822 году). При заводах Татищев открыл школы, из которых две были первоначальные, где священники учили читать и писать. Тем, кто выучится писать, было обещано освобождение от отдачи в солдаты или матросы; в двух же других школах учили арифметике, геометрии и прочим горным делам. За учителями для этих школ Татищев обратился сначала к сибирскому губернатору; но получил ответ, что "для обучения арифметике и геометрии в Тобольске умеющих ныне нет". Поэтому учителями назначены были шихтмейстеры (рудничные смотрители) из учившихся в московской артиллерийской школе. В этих школах училось человек до 30; а в одной из школ грамотности (на Алапаевском заводе) было 13 учеников. Татищев требовал также, чтобы в селениях приписных к заводам крестьян были заведены школы грамотности. Обещая грамотным свободу от рекрутчины, Татищев указывал и на другую пользу грамотности: "велеть, — писал он, — лучшим мужикам детей своих грамоте обучать, хотя б читать умели, дабы их подьячие не так могли обманывать". Впрочем, сельское духовенство неохотно принялось за это дело и с отъездом Татищева о сельских школах и говорить перестали. Заводским управителям Татищев составил инструкцию, в которой предписывалось прекращать конокрадство, оберегать леса (Татищев вообще заботился о сохранении леса: так, запрещено сжигать сухую траву, во избежание лесного пожара; чтобы избежать траты леса на доски, предложил завести пильные мельницы и выписать для них мастера из Казани), не наряжать крестьян на заводы в страдную пору без нужды, засчитывать рабочие дни в подати по той же цене, которая платится вольнонаемным; стараться, чтобы заводские судьи не делали крестьянам обид напрасно. До Татищева крестьяне должны были со своими исками ездить в Тобольск; но по ходатайству Татищева из Тобольска был прислан особый судья на заводы. Препятствия в разыскании руд до сих пор представляли башкиры. По мысли Татищева, к ним была послана грамота из сената, за государственною печатью, о том, чтобы они не мешали обрабатывать руды. Башкиры послушались и начали сами являться и показывать рудники. Таково было управление Татищева и могло бы быть еще плодотворнее, если бы у него было более помощников, если бы берг-коллегия своим постоянным вмешательством, вред которого еще увеличивался медленностью сообщения, не связывала ему рук.

На Урале Татищев встретил сильного врага в Демидове. Тульский кузнец, обративший на себя внимание Петра своею расторопностью, искусством и смышленостью, Демидов, получив Невьянский завод, не остановился на этом, но продолжал расширять свои предприятия. Предприимчивость Демидова была причиною, что Петр дорожил им; к тому же в числе лиц, приближенных к царю, были благоприятели Демидова. Таким был Ф.М. Апраксин; он-то и передал царю жалобу Демидова. Демидов был недоволен тем, что к нему, привыкшему распоряжаться полновластно, шлет указы какой-то капитан. "Капитану Татищеву, — говорили его приказчики, — мы ни в чем не послушны и дела ему до нас никакого нет, и впредь бы он нам указов никаких от себя не присылал, и буде впредь будет какие указы посылать, и таких посыльщиков будем держать скованными до хозяина своего в тюрьме". Не любо было Демидову требование отдачи в казну 10% из добываемого металла, запрещение принимать беглых с казенных заводов, наконец самое существование заводов. Генин впоследствии доносил Петру, что Демидов хотел подкупить Татищева деньгами, чтобы не быть казенным заводам; но что ему это не удалось. Жаловался же он на то, что Татищев устроил заставы, которые затрудняли привоз хлеба на заводы и отнял часть пристани, устроенной на Чусовой; но заставы Татищев построил по требованию сибирского губернатора, а пристань отнял потому, что она устроена самовольно. Вследствие неудовольствия на Татищева, Демидов запретил крестьянам своим наниматься в казенные караваны и даже продавать хлеб казенным рабочим. Вогулов, которые указывали Татищеву руду, били и грозили пометать в домну.

Пока шла жалоба Демидова, из берг-коллегии прислан был управлять заводами советник Михаелис, а Татищеву велено было быть его помощником. Татищев, повидавшись с Мехаелисом, решился сам ехать в Москву и Петербург объясниться по случаю своей ссоры с Демидовым и уехал в начале 1722 года. В Москве Татищев не застал ни Брюса, ни государя и проехал в Петербург. В апреле на Урал назначен был Генин, до того времени управлявший олонецкими заводами. Ему поручено было исправить медные и железные заводы, а также произвести следствие по делу Демидова "не маня ни для кого". Татищев, вспоминая об этом времени, писал впоследствии: "Демидов через адмирала графа Апраксина так меня перед его величеством оклеветал, что все думали о моей погибели". Генин, которому поручено было определить места для канала, долженствующего соединить реку Москву прямо с Волгой, выехал только в конце июля; вслед за ним поехал и Татищев, впрочем не как подсудимый, ибо с ним были посланы из Москвы школьники учиться рудному делу. Перед отъездом ходил он кланяться царице Прасковий, любимый юродивый которой предсказал ему: "Он руды много накопает, да и самого закопают"; не любил его этот юродивый за то, что он у него руки не целовал.

Прибыв на Урал, Генин сначала осмотрел с Татищевым заводы и только тогда приступил к следствию по жалобе. Долго бился Генин с Демидовым, чтобы он изложил свое дело письменно, но упрямый старик отнекивался: "Я-де писать не могу и как писать не знаю, я не ябедник". Когда же наконец удалось уговорить его, Генин увидел справедливость Татищева и просил государя оправдать его, назначить директором заводов: "К тому делу лучше не сыскать, — писал он царю, — как капитана Татищева, и надеюсь, что ваше величество изволите мне в том поверить, что оного Татищева представляю без пристрастия, и не из любви или какой интриги, или бы чьей ради просьбы; я и сам его рожи калмыцкой не люблю; но видя его в деле весьма и к строению заводов смышлена, рассудительна и прилежна". Далее Генин пишет, что он говорил Татищеву об этом; но он сказал, что ему у этого дела быть нельзя, потому что государь на него сердится и потому он нс надеется ни на какую награду, особенно в таком отдалении, без представительства других; к тому же если не будет учинено управы на Демидова за оболгание и убытки его не будут вознаграждены, то он будет видеть много вражды и беспокойства. Еще до окончания следствия Генин писал к Брюсу, прося позволения оставить Татищева при делах, так как он считал его необходимым, и о том же доносил государю, на что и получил наконец разрешение. Окончив все следствие, Генин писал и к Апраксину, но уклончиво: "Демидова розыск на Татищева кончился. А что он на Татищева доносил, на оном розыске не доказал, или Татищев умел концы хоронить. И что тем не мог угодить Демидову: не всем и Христос угодил". Только в сентябре 1723 года получено было на Урале оправдание Татищева и позволение приставить его к прежним делам; в письмах к государю Генин говорит, что он не мог без слез читать оправдание Татищева. Вместе с тем Татищев, как он сам говорит, получил тогда с Демидова 6000 рублей. Генин вполне оценил способность Татищева и ревностно принялся за исполнение его планов: близ Исетского завода основал город Екатеринбург, хлопотал о переводе туда ярмарки, посылал делать разведки о возможности канала между реками Кельтмами. Наказ управителям заводов, подписанный Гениным, составлен был, по всей вероятности, Татищевым*. Сам Татищев не оставался без дела: он объехал с Гениным заводы, наблюдал за строительством завода на реке Исети, заведовал школами, писал бумаги к государю и в берг-коллегию, то есть самые важные, делал следствия о беспорядках, ездил в Соликамск строить там медноплавильни и оттуда в Верхотурье понуждать тамошнее начальство чинить дороги. Во время этой командировки Татищев получил полное свое оправдание.

______________________

* См. об этом у Н.К.Чупина.

______________________

В конце 1723 года Татищев был послан в Петербург с докладом к государю о состоянии заводов и в январе 1724 года представлялся Петру*. Оправдавшись по делу Демидова, Татищев, по собственным его словам, "большую его величества милость получил"; в "Истории" Татищев сообщает, что в 1723 году взят он ко двору, "где был при его величестве близ года". К этой поре жизни Татищева относится любопытный разговор его с Петром: в своем ответе на обвинение Демидова, на вопрос о взятках, Татищев привел текст: "Делающему мзда не по благодати, а по делу". Петр требовал объяснений на эти слова. Татищев отвечал, что только в случае неправого решения можно обвинять за взятку; а в случае правого нельзя: судья может получить вознаграждение от тяжущегося, — если 1) работал после полудня, чего не обязан делать из-за жалованья, 2) если не тянул дела справками и придирками, 3) если решил дело не в очередь, в случае крайней в том нужды тяжущегося. Государь сказал на это: "Сие все правда и для совестных людей невинно; токмо не без опасности бессовестных позволить, чтоб под тем доброхотным принужденного не было; и лучше винного и бессовестного законом помиловать, нежели многих невинных оным отяготить". Понятно, что в ту эпоху, когда еще живо было воспоминание о кормлении, когда само правительство, сознавая невозможность платить соответствующее труду жалованье, определяет подьячих секретного стола в сенат по строгоновским делам, когда правительство должно было иногда не доплачивать жалованья, или выдавать его товарами, когда сознание долга было так слабо, что даже страшные примеры, вроде Гагарина, не отвращают от грабительства и притеснений и таких людей, как Меньшиков, такая теория могла казаться невинною; невинным могло казаться даже то, что такой деловой человек, как Татищев, иногда на практике шел и далее этой теории; и действительно, мы увидим, что обвинением во взятках пользовались иногда, чтобы удалять Татищева от того или другого дела. Но едва ли за этими обвинениями не скрывалось всегда других поводов.

______________________

* Привезенная Татищевым докладная записка о состоянии заводов, оставшаяся неизвестною Н.К. Чупину, теперь напечатана в "Сборнике Исторического общества", XI, 539 — 544.

______________________

III

В 1724 году Татищев произведен в советники берг-коллегии и назначен в сибирский обер-берг-амт (как было переименовано высшее горное начальство). Генин не был обрадован этим назначением, недовольный тем, что Татищев принял участие в проекте об отдаче Полевских рудников частной компании, во главе которой становились Строгоновы. Генин, с успехом восстававший против этого проекта, при назначении Татищева, в письме в берг-коллегию, выразил свое неудовольствие, хотя и очень осторожно. "Что г. капитан Татищев, — писал он, — пожалован советником и сюда в Сибирь будет, то воля государева, как он изволит. И хотя его Господь Бог довольно разумом благословил, однако, волею Божией, бывает больше болен, нежели здоров, и хотя он и желает трудиться, да болезнь его не допущает, и завсегда по заводам ходить и присматривать, також и на другие заводы ездить ему трудно будет".

Вместо Урала, Татищев был, однако, послан в Швецию, чтобы познакомиться там с состоянием горного и монетного дела, пригласить оттуда знающих людей и отдать в обучение горному делу нескольких учеников морской и артиллерийской школ. Главною же целью было секретное поручение: "смотреть и уведомиться о политическом состоянии, явных поступках и скрытых намерениях оного государства". Судя по свидетельству Берхгольца, автора известных записок, Татищеву были поручены сношения с партией, желавшей возведения на престол герцога Голштинского, жениха Анны Петровны, отстраненного от наследства Ульрихою Елеонорою, а потом ее мужем, Фридрихом Гессенским. Ничего неизвестно об успехе этого дипломатического поручения; но в умственной жизни Татищева пребывание в Швеции, где он пробыл с декабря 1724 г. по апрель 1726 г., имело важное значение: здесь он и видел многое и узнал многих.

Неприветно встретила Татищева Швеция. Почти немедленно после своего приезда он захворал и пролежал в постели два месяца, а между тем получено известие о кончине Петра Великого. Русский посланник Бестужев-Рюмин перестал оказывать содействие Татищеву, ожидая подтверждения от нового правительства; вместе с рескриптом посланнику, получен рескрипт и к Татищеву, в котором императрица приказывала ему: "Дабы он все, что для пользы и чести государственной, не оставлял". Хотя и после Татищев не видел большой помощи от русских посланников Бестужева-Рюмина и сменившего его Головина, хотя и деньги он получал и скудно и неаккуратно, но не "оставлял" делать все то, что считал полезным для государства. Он осмотрел горные заводы и рудники Швеции, преимущественно останавливаясь на серебряных в Саале и медных в Фалуне; посетил заводы квасцовые, серные, купоросные и селитряные в южной части Швеции. Отовсюду собрал он множество чертежей и планов. Нанять многих мастеров ему не удалось: шведское правительство этого не позволяло; а чтобы нанять тайно, нужно были деньги, а денег Татищеву присылали крайне недостаточно; впрочем, ему удалось нанять гранильного мастера Рефа, который отправлен был в Екатеринбург. От его учеников пошло на Урале это искусство, которым теперь славится Екатеринбург. Во время свой поездки по заводам Татищев условился с мастерами об отдаче им на выучку русских; эти ученики (22 человека) приехали только в конце 1725 года, и Татищев распределил их по мастерам. Не упуская из вида ничего, что касалось чести и пользы государства, Татищев осмотрел шведские каналы, доки и шлюзы* , собрал сведения о торговле Стокгольмского порта и о шведской монетной системе. Он первый в России указал на необходимость ввести десятичную систему в монетах, весах и мерах. Подробности, сообщенные им о шведской медной монете плот, были поводом к введению ее в России при Екатерине I; впрочем, по неудобности, эта монета существовала недолго. Здесь, в Швеции, Татищев нашел много лиц, бывших в плену и которых он мог знать прежде. Этим объясняют** то обстоятельство, что он так скоро вошел в сношения с ученым миром Швеции. В числе их были и Штраленберг, известный своим сочинением "Северная и Восточная часть Европы и Азии", которое вышло в 1730 году. Когда Татищев жил в Швеции, книга эта была еще в рукописи, и Татищев хлопотал о посвящении ее Петру Великому; но предположение это не осуществилось, и книга явилась с посвящением королю Фридриху. Когда Татищев получил эту книгу в Сибири, он написал на нее примечания и она-то побудила его в особенности заняться географией Сибири. Через посредство другого ученого, Бреннера, королевского библиотекаря и члена "коллегии древностей", учрежденной в 1666 году, для собирания и изучения памятников скандинавской истории, Татищев узнал о существовании важных материалов для русской истории и скоро, войдя в сношение с коллегией, представил правительству план выборки из скандинавских историков всего, что касается до русских древностей. За исполнение плана принялся секретарь коллегии Биорнер, которому Татищев выдал вперед пять червонцев; Татищев изложил в самом кратком виде те выгоды, к которым приходил Биорнер, и отправил это изложение в Петербург. Туда отправил он и план, составленный самим Биорнером. Всего Биорнер получил около 40 червонцев; но судьба труда неизвестна. Тогда же сообщал он сведения о русских книгах, хранящихся в Упсальской библиотеке. Биорнер, к которому обращался Татищев, известен в науке своим "Историкогеографическим очерком о варягах", изданным им, правда, после, но главные мысли которого он мог высказать и раньше. Между прочим, в своем очерке он высказывает мнение, будто Руссы вначале владели Финляндией и оттуда перешли в Новгород; Татищев точно так же считает морем, о котором говорит летопись, Ладожское озеро. Указывая правительству на необходимость извлекать сведения из северных источников, Татищев старался заимствовать от ученых шведов и знания и способы исследования. В истории попадаются и ссылки на шведских историков и личные воспоминания о сношениях с ними (таково, например, указание о том, что значение слова Гардарики сообщено было ему Бреннером). Занимаясь историей, Татищев не оставлял и географии: он доносил в Петербург о том, как шведское правительство заботится о землемерии и географии и, указав снова на пользу и необходимость этих работ в России, вычислял как дешево они будут стоить (не более 20000 рублей). При отъезде в Россию, Татищев увез с собой много книг, чертежей, вещей, приобретенных на казенные деньги, которые тогда же розданы были по разным учреждениям. Так трудился в Швеции Татищев, готовя себя к будущей практической деятельности в России и к своим будущим ученым работам. Возвратясь из своей поездки в Швецию и Данию, куда он тоже ездил, Татищев несколько времени занимался составлением отчета и, хотя еще не отчисленный от берг-амта, не был, однако, послан в Сибирь. Вероятно, в эту пору представил он императрице предположение об устройстве дороги в Сибирь. Он предлагал две дороги: в Тобольск через Вятку, Кунгур и Екатеринбург и в Нерчинский край (Дауры) через Казань, Курган и Томск***.

______________________

* Донесение его о поездке по каналам напечатано П.П.Пекарским в "Записках Географического Общества" 1863, № 3.
** П.П. Пекарского: "Нов. иэв. о Татищеве".
*** Записка напечатана в "Записках Географического Общества" 1863 г., № 3.

______________________

IV

В 1727 году Татищев назначен был членом монетной конторы, которой подчинены были тогда монетные дворы, изъятые из ведения берг-коллегии. Конторе, кроме наблюдения за денежными дворами (их было три в Москве), поручен был суд над фальшивомонетчиками и сверх того ей же поручены были сношения с так называемыми скупщиками, купцами, поставлявшими в казну серебро и золото в иностранных монетах, вещах, слитках, ломе т.п. Эти металлы сплавлялись, очищались и приводились в указанную пробу, под наблюдением членов конторы и скупщиков, которым потом и выдавалась определенная цена. В этой службе Татищев состоял все царствование Петра II и на ней застали его события 1730 года, когда члены верховного совета украдкою послали избранной императрице составленные ими, без согласия всех сословий, условия, на которых она должна управлять русскою землею. Темные слухи, носившиеся об этих условиях в обществе, возбуждали повсюду негодование и опасение: ясно было, что задумана олигархия, что представители двух старых фамилий захватят всю власть в свои руки и тем окончательно отстранят выслужившихся и заслуженных людей. Так, А.П. Волынский, тогда губернатор казанский, писал: "Слышно здесь, что делается у вас или уже сделано, чтоб быть у нас республике. Я зело в том сумнителен. Боже сохрани, чтоб не сделалось, вместо одного самодержавного государя, десять самовластных и сильных фамилий: и так мы, шляхетство, совсем пропадем и принуждены будем горше прежнего идолопоклонничать и милости у всех искать, да еще и сыскать будет трудно, понеже ныне между главными, как бы согласно не было, однакож впредь конечно у них без разборов не будет, и так один будет миловать, а другие, на то яряся, вредить и губить станут"*. И вот шляхетство, чтобы не пропадать, стало собираться в отдельные кружки и рассуждать, что ему делать. В одном из таких кружков действовал Татищев; им-то и была составлена записка о форме правления, которую подписало около 300 человек**. В этой записке Татищев доказывает, что выбор, сделанный немногими лицами, и притом не имеющими полномочия, — выбор неправильный. Еще менее правильным признает он предложение условий и при этом входит в рассмотрение разного рода правлений. Демократию он считает удобной только в малых государствах; аристократию — в странах безопасных от нападения (например, на островах), "а особливо, — прибавляет он, — если народ учением просвещен и законы хранить без принуждения прилежит, — тамо так острого смотрения и жестокаго страха не требуется"; монархию он считает необходимою в странах обширных, пределы которых требуют защиты от врагов. Оттого и республики в опасных случаях поручают чрезвычайную власть одному лицу (диктатор в Риме, штатгальтер в Голландии и т.д.). В России демократия невозможна, по обширности страны, а аристократия оказалась гибельною (здесь Татищев указывает на пример удельной системы, которую он считает аристократией; на запись, данную Шуйским по требованию Голицына и других бояр, которой он объясняет разорение России поляками и шведами). На представлявшиеся ему возражения против монархического правления он отвечает, что, конечно, государь, как человек, может ошибаться, но он имеет возможность избрать умных советников, "и как он, яко господин в своем доме, желает оный наилучшим порядком править, так он не имеет причины к разорению отчизны ум свой употреблять; но паче желает для детей своих в добром порядке содержать и приумножить". Государя же нерадящего о благе государства "можно принять за Божье наказание". Указание на фаворитов Татищев отстраняет примерами фаворитов, приносивших пользу (любопытно, что к ним он относит князя В.В. Голицына, любимца Софьи); самая тайная канцелярия не кажется Татищеву страшною, если поручена человеку благочестивому. Переходя к обстоятельствам времени, Татищев замечает, что государыня уже доказала свою мудрость и благонравие правлением Курляндией, "однакож, как есть персона женская, к таким трудам неудобна; паче ж ей знание законов не достает". Оттого до вступления на престол "мужской персоны считается полезным нечто для помощи ее величеству учредить". Шляхетское собрание положило следующее: 1) при государыне состоит сенат из 21 члена; 2) чтобы сенат не был обременен экономическими делами, учреждается собрание в 100 членов, собирающихся в полном составе три раза в год или в крайних обстоятельствах; а в остальное время заседает треть членов; 3) на высшие места (членов собраний, президентов коллегий, губернаторов, главнокомандующих) выбирать баллотировкою; кроме выбора главнокомандующего, который производится генералами, на остальные места выбирают члены "высших правительств", утверждает государыня; 4) проекты законов составляются в коллегиях, рассматриваются в "высших правительствах"; 5) в высших учреждениях не должно быть двух близких родственников; 6) в тайную канцелярию назначаются два члена от сената по очереди, чтобы смотреть за соблюдением справедливости; 7) относительно дворянства предлагалось: устроить в городах училища; ограничить срок службы двадцатью годами, начиная с 18 лет; не отдавать дворян в матросы и в ремесла; составить списки "подлинного шляхетства", причем производимых в дворянство писать в особые книги; 8) относительно духовенства: обеспечить его так, чтобы сельское духовенство могло отдавать детей в училища и не заниматься землепашеством; избытки доходов духовенства употребить на полезные дела; 9) купечество предлагалось освободить от постоев и разных стеснений и "подать способ к размножению мануфактур и торгов"; 10) наконец, предлагалось отменить не принявшийся в России петровский закон о единонаследии, по которому в шляхетских (дворянских) имениях наследовал только один сын. Такое представление не могло, конечно, нравиться верховникам, против которых явно направлены были некоторые его статьи, между прочим и запрещение родственникам занимать одновременно места в высших учреждениях, а верховный тайный совет почти исключительно состоял из Долгоруких и Голицыных; но во всяком случае принятие такого проекта было бы смертельным ударом для власти верховников и потому весьма вероятно показание Татищева, что Долгорукие сулили ему виселицу и плаху. Когда проект был отвергнут верховным тайным советом, решено было подать прошение государыне. В достопамятный день 25 февраля, шляхетство явилось к государыне; прошение читал Татищев, и в прошении ходатайствовало шляхетство о позволении рассмотреть различные мнения, представившиеся при обсуждении вопроса о форме правления. Государыня изъявила согласие; шляхетство ударилось рассуждать. Известно, что шумно высказанное гвардией требование о восстановлении старого порядка побудило шляхетство во втором представлении, читанном в тот же день после полудня сатириком князем Кантемиром, изъявить желание, согласное с желанием гвардии. Деятельность Татищева против верховников обратила на него благосклонное внимание нового правительства: произведенный из коллежских советников в действительные статские, то есть через чин, он явился обер-церемонимейстером в день коронации. Когда, в том же году, задуман план академии ремесел, которая должна была состоять из четырех отделений, во главе одного, вероятно, механики, хотели поставить Татищева***. План этот не осуществился: против него высказался Остерман. Зато Татищев назначен был главным судьею (т.е. председателем) монетной конторы. Здесь Татищев успел приложить знания, добытые им в Швеции: он старался об улучшении монетной системы, о привлечении металлов на монетный двор, об изъятии из обращения низкопробной монеты и т.п. Здесь Татищев, как и везде, где он действовал, предполагал завести училище, в котором преподавались бы науки, нужные для монетного дела, иностранные языки настолько, чтобы понимать книги, и правила грамматики и риторики, нужные для правильного изложения мыслей. "У нас, — говорит Татищев, — от неразумия грамматических и риторических правил в канцеляриях неученые секретари и подьячие весьма пространно и темно и сумнительно или весьма недоразумительно пишут". В 1731 году монетная контора, подчиненная до того сенату, была подчинена М.Г. Головкину; с этим новым начальником недолго ладил Татищев, который уверяет, что их ссорил Бирон. Утверждение это довольно вероятно: Бирон не любил русских умных и довольно самостоятельных людей; а таким был Татищев, несмотря на то, что впоследствии, в письмах своих к Бирону, желая угодить надменному временщику, посылал ему то калмыченков, которыми любил тешиться Бирон, то лошадей, которых он любил более чем людей, то редкости, найденные при раскопках могил; несмотря даже на то, что к нему он писал свои письма по-немецки, так как выучиться по-русски Бирон не считал нужным. Все это мало помогало, и Татищев оставался ему неприятным: быть может и потому, что в его записке встречаются резкие осуждения временщиков; позднее они разошлись еще более. Поводом к увольнению Татищева послужило полученное правительством известие о взятках Татищева: он обвинялся в том, что взял со скупщиков 4200 рублей и получил взаймы 3000 рублей. Скупщики показывали, что дали за то, "что сплавками не продолжал и выдачею за серебро по переделу монетами удержки не чинил". Так прикладывал Татищев к практике свою теорию о вознаграждении за труд сверх положенного****. Но существенная причина заключалась в том, что Головкин вместо одной компании скупщиков желал поставить другую. В 1734 году Татищев, освобожденный от суда, указом императрицы снова был назначен на Урал "для размножения заводов".

______________________

* "Дело Салникеева" в "Чт. общ. Истории" 1862, III.
** "Утро" 1858.
*** Соглашаемся с Н.К Чупиным, что указанное в "Лексиконе" Татищева назначение его в отделение архитектуры, а Растрелли — великого архитектора XVIII века — в отделение механики не что иное, как описка.
**** Это обстоятельство известно из доклада, написанного по-русски и по- немецки: стало быть для Бирона ("Новые сведения о Татищеве", 31).

______________________

V

Заводами сибирскими управлял тогда генин. Число заводов росло частью его стараниями, а частью и потому, что выгоду горнозаводской промышленности поняли в ту пору, кроме Демидовых, и другие богатые люди, между прочим и Строгоновы, которые прежде, по выражению Генина, "жили как Танталус весь в золоте и огорожены золотом, а не могли достать, в таком образе, что жили они в меди, а голодны". Число заводов росло: их было уже 30, из них 19 частных; росло и число жителей, в особенности прибавлялось оно беглыми, которых с охотой принимали к себе заводчики. Увеличивалось и знакомство с горными богатствами: прибавлялось число добываемых предметов; но чем шире развивались промыслы, тем ощутительнее оказывались недостатки в администрации; в особенности дурно шла счетная часть, в которой Генин, по собственному сознанию, был "неискусен, да хотя бы и умел, да некогда за частыми отлучками на другие заводы для их исправления и для строения новых". Генин постоянно жалуется на свое положение: у него нет людей, от воеводы он терпит стеснения; так, уральский воевода не велит приписным крестьянам ходить на работу заводскую, а посылает строить суда; из Петербурга идут разные требования и постоянно выражается недовольство тем, что постройка заводов стоит дороже, чем получаемая с них прибыль, хотя доходы с заводов получались средним числом около 100 000 рублей, а между тем средства для устройства заводов уменьшились: прием беглых был ограничен; приписные крестьяне вместе с другими обязаны были нести рекрутство. К довершению расстройства, на заводах появились кабаки и между рабочими стало развиваться пьянство. Генин — приученный к прямым сношениям с Петром, приученный к тому, что понимающий выгоду горной промышленности царь не жалел издержек и, полный надежд на будущее, знал, что в этом будущем заводы сторицею вознаградят расходы, — не выдержал и стал просить отстранить его от заводов и перевести в артиллерию: "Мне такие великие дела, — говорит он в письме к Остерману, — одному более управлять несносно, и вижу, что я в делах оставлен и никакой помощи нет, но более помешательство". У Генина рождается опасение "напрасно, будто за неисправление, в чем и невиноват, не пропасть за ним верной в России через 33 года службы". Это письмо не только еще не было получено в Петербурге, но и не было написано, как составилась комиссия, под председательством графа Головкина, для рассмотрения вопроса: не следует ли отдать заводы в частные руки? Ответ комиссии, кажется, был отрицательным, ибо в марте 1734 года Татищев был назначен главным начальником заводов в Сибири и Перми. При отъезде дана ему была обширная инструкция, на основании которой он должен был озаботиться устройством новых заводов, для чего предписывалось ему ехать или послать своих товарищей в Иркутск, Нерчинск и другие дальние места, отыскать то место в Башкирии, где еще при Алексее Михайловиче найдена была серебряная руда. Ему поручен был надзор за частными заводами, как относительно доброкачественности их произведений, так и отношений заводчиков к работникам и порядка на заводах. Так, ему велено было смотреть, чтобы заводчики не держали беглых, чтобы они не выделывали военных орудий. На решение его было предоставлено несколько вопросов: не лучше ли заменить обязательный труд вольнонаемным, как это с успехом делали Демидовы; не полезно ли чиновников, живущих на заводах, наделить вотчинами из дворцовых сел. Татищев по приезде указал для поселения их на Осинский уезд. Ему поручено было составление горного устава. В большей части дел он получил полномочие решать окончательно по соглашению со своими товарищами и, если нужно, с частными заводчиками; только в вопросах сомнительных он должен был обращаться к сенату и кабинету; в делах же, касающихся губернского управления, — открытия новых рудников вблизи от кочевий степняков, строения крепости, устройства новых путей — он должен был действовать по соглашению с губернским начальством. Сверх того, Татищев получил утверждение на два представления: позволено подавать жалобы на заводских судей, не в Тобольске, а в екатеринбургском берг-амте; дозволено также открыть в Екатеринбурге ярмарку независимо от Ирбитской.

Татищев, прибыв в Екатеринбург и приняв управление от Генина, отправился осматривать заводы, а между тем к декабрю велел съехаться заводчикам к их приказчикам для обсуждения горного устава. Открывая собрание, Татищев произнес замечательную речь, и которой убеждал каждого свободно высказывать свое мнение; "я же, — сказал он в заключение, — вам всем по моей должности и по крайнему разумению служить и моим советом помогать желаю". Горный устав Татищева, следовавший во всем, что касается исключительно горного дела, уставу богемскому, представляет несколько замечательных сторон. Так, он старался ввести в главное горное управление (этим именем он назвал прежний берг-амт) серьезное приложение коллегиального начала, причем указывает на недостаточность применения этого начала в тогдашних русских коллегиях. Недостатки эти состояли, по мнению Татищева, в том, что старшие высказывают свое мнение прежде младших, отчего младшие "за почтение или за страх" соглашаются с мнением старших, а если случится подпасть за это суду, отговариваются тем, "что не они старшие". Другие возражают уже тогда, когда получают протоколы для скрепы, "чрез что в делах только делают продолжение", а некоторые протестуют уже после подписи протокола. Относительно производства суда, порученного земскому судье, важно указание на то, чтобы пытка употреблялась умеренно и чтобы к смертной казни присуждали в присутствии всех членов, которых должно быть не менее семи. "Сие, — прибавляет Татищев, — разумеется о подлости, а шляхетства и заслуживающих знатные ранги не пытать и чести не лишать". Зато с ссыльными Татищев предписывает поступать без всякого послабления. В своем уставе Татищев старался по возможности заменять иностранные слова русскими. Любопытно его объяснение на это обстоятельство. "От бывших некоторых саксонцев в строении тамошних заводов все чины и работы, яко же снасти, по-немецки называли, которых многие не знали и правильно выговаривать или написать не умели, паче же сожалея, чтобы слава и честь отечества, и его труд тем именем немецким утеснены нс были, ибо по оным немцы могли себе не подлежаще в устроении заводов честь привлекать, еще из того и вред усмотря, что незнающие тех слов впадали в невинное преступление, а дела в упущение, яко полномочный все такие звания оставил, а велел писать русскими"*. Этим обстоятельством Татищев объясняет неутверждение своего устава, будто Бирон "так сие за зло принял, что не однова говаривал, якобы Татищев главный враг немцев". Впрочем, в другой своей статье, Берг-директориум**, Татищев находит другую, более существенную причину неутверждения устава: "Когда герцог курляндский Бирон вознамерился оный великий государственный доход похитить, тогда он призвал из Саксонии Шомберга, который хотя нимало знания к содержанию таких великих казенных, а паче железных заводов не имел, и нигде не видел, учинил его генералом, берг-директором, частию подчиняя сенату, но потом видя, что сенат требует о всем известия и счета, а тайный советник Татищев, которому все сибирские заводы поручены были, письменно его худые поступки и незнание представил, тогда, оставя все о том учиненной комиссии представления, все заводы под именем Шомберга оному Бирону с некоторыми темными и весьма казне убыточными договоры отдали". Позднее Шомберг был отдан иод суд, и это распоряжение уничтожено. Событие это относится уже к 1736 году. Пока Татищев оставался на заводах, он своей деятельностью приносил много пользы и заводам и краю: при нем число заводов возросло до 40; постоянно открывались новые рудники, и Татищев считал возможным открыть еще 36 заводов, которые, впрочем, открыты были уже при Елизавете и Екатерине. Между новыми рудниками самое важное место занимает указанная Татищевым гора Благодать (в Верхотурском уезде, на реке Кушве***. Екатеринбург стал при нем уже значительным городом и имел свою ратушу. Ежегодно — по уставу Татищева — каждый советник ратуши должен был представить на свое место двух кандидатов из местных посадских, между которыми выбирал начальников завода. С увеличением заводов увеличивалось и число пристаней на Чусовой. А между тем росло и число школ на заводах. Татищев требовал, чтобы и частные заводчики посылали бы детей учиться в школы. Но заводчики представили кабинету, что у них дети 6 — 12 лет уже употребляются на работу, вследствие чего последовало предписание не принуждать учиться детей неволею; чтению и письму учить в частных школах, а в Екатеринбург брать только желающих учиться другим наукам.

______________________

* "Лексикон Российский". 1,144.
** Там же, 145. Это указано С.М. Соловьевым.
*** Благодатью Татищев назвал гору в честь императрицы Анны (Анна значит благодать) — см. "Лексикон", 1. 164; в донесении Татищева императрице читаем: "ибо такое великое сокровище на счастие в. в. по благодати Божией открылось, тем же и в. в. имя в ней в бессмертность славится имеет". С.М. Соловьев, XX, 202. Наверху горы до сих пор стоит часовня в память того вогула, который первый указал на нее русским и был за то убит соплеменниками.

______________________

Но не только вопрос о школах был источником столкновений между Татищевым и заводчиками. Татищев широко пользовался своим правом вмешиваться в управление горных заводов и тем не раз вызывал против себя нарекания и жалобы. Так, он взял с заводов Демидова на казенные двух выписанных Демидовым иностранцев; отобрал в казну Колывано-Воскресенские заводы, на которые у Демидова была привилегия из сената; в 1737 году Демидовы выхлопотали снова указ на эти рудники, и они окончательно были взяты в казну только при Елизавете. Заводчики жаловались на то, что Татищев вмешивается в их отношения с рабочими, требует, чтобы они платили за те дни, когда рабочий был нездоров; жаловались на то, что Татищев заставляет их крестьян прорубать просеки, прокладывать дороги, строить мосты. Вследствие этих жалоб частных заводчиков, велено было ведать их по горным делам в коммерц-коллегии. В этих жалобах, если даже считать их вполне справедливыми, конечно, далеко не все можно объяснить одним желанием Татищева показать свою власть над заводчиками; значительная часть его действий объясняется сознанием необходимости в том или другом, неимением рук исполнять задуманное, следствием чего является требование от заводчиков. Вмешательство же в частные дела завода тоже объясняется и желанием сделать пользу рабочим, и желанием показать, что положение их может быть гораздо лучше на заводах казенных. Вопрос же о Колывано-Воскресенских рудниках, богатых серебром и золотом, имел для Татищева государственное значение. Вообще он не был сторонником частных заводов, не столько из личной корысти, сколько из сознания того, что государству нужны металлы и что, добывая их само, оно получает более выгоды, чем поручая это дело частным людям. Мы можем смотреть иначе на этот вопрос, но должны сознаться, что люди XVIII века имели добросовестные побуждения по-своему решать его. Нельзя даже отрицать верности показания Татищева в письме к Бирону, что молчание об убытках казне от сосредоточения заводов в руках Демидовых было бы полезно для личных интересов*. Из числа затруднительных вопросов, называемых новым положением края, в котором сразу открылось столько источников богатства, в особенности были важны два: о раскольниках и беглых, поселившихся на Урале. На этих вопросах приходили в столкновение сознание пользы от населения многолюдного края с тем взглядом, который тогда имело государство на раскольников и беглых. Смотря на раскольников, как на ослушников государства и церкви, правительство не могло покровительствовать им, а между тем люди были нужны. Отсюда колебания в мерах относительно раскольников. Совершенно в таком же положении был вопрос о беглых: закрепив людей на местах для отправления повинностей и для того, чтобы служилые люди, снабженные обязательными работниками, имели чем кормиться, правительство приняло на себя обязанность содержать этих людей на их местах, стало быть, не могло покровительствовать беглым, а между тем людей было так мало, что должны были нередко довольствоваться не только раскольниками и беглыми, людьми по большей части хорошими, но и ссыльными, "поротыми ноздрями", как их называл Генин. Раскольников, по донесению Татищева, оказалось около трех тысяч; между ними были и приказчики заводские, и даже некоторые промышленники. Донеся о том, что раскольники хотели его подкупить, Татищев указывал на то, сколько, по их рассказам, они платили Генину. Началось следствие, которое, впрочем, ничем не окончилось. Раскольничьих монахов велено было разослать по сибирским монастырям, а беглых оставить при заводах, но поместить там, где они не могли бы совращать православных; тех же, которые скрывались в лесах, велено было вывести оттуда. Татищев полагал, что лучшее средство действовать на раскольников — толковая проповедь, и просил прислать на Урал искусного священника. Вопрос о беглых разрешен был самими помещиками, искавшими своих бывших крепостных: они стали брать по 50 рублей откупа с каждого, а кто не мог платить, тех продавали заводчикам за малую плату. В таких заботах проводил Татищев время на Урале, пока не созрела у Бирона мысль воспользоваться для себя заводами. Первым шагом к исполнению этой мысли было назначение Шомберга берг-директором и отказ на предложение Татищева послать за границу учиться горному делу нескольких молодых людей. Татищев был сначала подчинен Шомбергу, а потом и совсем отстранен назначением в Оренбургскую экспедицию, куда он и поехал в 1737 году, произведенный в чин тайного советника.

______________________

* "Новые известия о Татищеве", 32.

______________________

VI

Новое трудное дело предстояло татищеву. Башкирская земля, в которой русская власть начала укрепляться с конца XVI века, еще нисколько не была русской землею, и если в XVII веке приходилось от башкир строить пограничную, так называемую Закамскую, черту*, то и в XVIII веке русская власть не могла хвалиться большими успехами. Не раз, соединяясь с соседними кочевниками, башкиры делали набеги на пограничные города; не раз поднимался бунт в Башкирии, слышался отказ платить ясак, совершалось избиение русских (так было при Алексее Михайловиче, так было при Петре). Башкирия служила убежищем для тех мусульман, которые не хотели оставаться в русских пределах (таково происхождение тептерей и мещеряков); она же служила прибежищем и для тех лиц, которые не теряли надежды на восстановление сильного мусульманского царства; сюда же приходили и беглые русские, которые проникали всюду. Все подчинение башкир ограничилось военной службой тарханов — освобожденных от ясака — и ясаком остальных; но и это казалось тяжелым при таких условиях. Ясно, что немного нужно было, чтобы поджечь столь горючий материал; понятно, как в этой среде должны были действовать поступки такого воеводы, как уфимский воевода Сергеев, который старался страхом и пытками вымучить более денег. Вспыхнуло восстание, длившееся более 12 лет и потребовавшее для своего усмирения больших усилий. Петр думал о более прочных мерах для умиротворения края; но смерть помешала ему, и мысль его на время была забыта, хоте не умерла вовсе. Вслед за тем, что в 1729 году даны были башкирам разные льготы, — между прочим, они были освобождены от власти казанского губернатора и подчинены сенату, — явилась в 1730 году записка одного тогдашнего государственного человека**. В этой записке, припоминая мусульманскую религию башкиров, их прежние жестокости относительно русских, указывается необходимость держать в Уфе умного воеводу, снять карту башкирской земли, собрать подробные сведения о крае, привести в порядок старые крепости и построить новые. Еще решительнее выступил в 1734 году известный Кирилов, один из учеников петровской школы, составитель книги "Цветущее состояние Российского государства" и первого атласа России. Кирилов имел случай слышать лично от Петра его предположения и ждал лишь первого случая, чтобы осуществить их. Случай представился превосходный. От Алтайских гор до Аральского моря, Хивы и Бухары, кочевали орды Киргиз-Кайсацкия — или, как наши предки вернее называли их, казацкие, — сгруппировавшиеся в конце XV в. из разных сходцев тюрского племени около одного ханского дома. Теснимые зюнгарским ханом Галдан-Черенем, две орды их, средняя и меньшая, появились близ русских пределов. После столкновения с башкирами, калмыками и уральскими казаками, хан меньшей орды, Абул-Хаир, предложил России свое подданство. Посланный приводить его к присяге, Тевкелев встретил в своем деле препятствия, но так ловко повел переговоры, что успел убедить принять подданство не только меньшую, но и среднюю орду. Посольство Абул-Хаира явилось в 1734 году в Петербург с предложением построить город на реке Ори, в котором бы он мог найти себе убежище в случае нужды. Тогда-то выступил со своим предложением Кирилов: он указывал на то, что из города на Оре может идти русская колонизация в башкирскую землю; необходимость же такой колонизации сознавал и Петр, приказывая искать руды на башкирских землях, и она уже началась с распространением заводов. Отсюда же, по мнению Кирилова, русское влияние должно было распространиться и на Среднюю Азию: отсюда открывался путь русским товарам в Бухару, Бодакшан и Индию. Поэтому он предполагал сделать новый город не только крепостью и административным центром, но и городом в смысле торговом и промышленном. Чтобы поддерживать власть над башкирами, Кирилов советовал не давать им примириться с киргизами***. Все эти предложения были приняты, и город Оренбург получил большие льготы: позволено в нем селиться русским и иностранцам всяких вер и званий; земля под постройки дается поселенцам безденежно, учреждается магистрат. Строить город посланы были Кирилов с Тевкелевым; им дан был для охраны отряд из местных войск, уфимских дворянских рот, яицких (уральских) казаков, башкирских тарханов и т.п. Город велено строить тептерям; при экспедиции были геодезисты для составления карт, техники. Прибыв в Уфу, Кирилов занялся приготовлением к строению города; сюда приехали к нему башкиры, которых он обнадежил разными льготами, ибо правительство всеми мерами старалось склонить башкир на свою сторону. Так, отменялся обычай брать от башкир заложников, а вместо того призывались они как члены вновь учреждаемого суда; но и башкиры поняли, что это уловка; обещана была им охрана землевладения, оставление на своих местах беглых и т.п. Башкиры казались довольными, но замышляли иное. В начале 1735 года Татищев сообщил из Кунгура в Казань, что башкиры что-то затевают, что у татар делаются съезды. Кирилов, раздраженный тем, что Татищев не снесся с ним, уверил в Петербурге, что все вздор, чему поверил и сам. Кирилов до того был спокоен, что мечтал о покорении Ташкента и в письмах в Петербург опровергал план Татищева строить на башкирских землях медные заводы. Даже нападение башкир на его передовой отряд показалось Кирилову делом пустым, и он продолжал свой путь до реки Ори, где и заложил крепость Оренбург (теперь Орская крепость); но волнение так усилилось, что из Оренбурга Кирилов должен был возвратиться в Уфу, где получил приказание из Петербурга соединиться с Ал.Ив. Румянцевым, стоявшим в Мензелинске и назначенным по первым же слухам о восстании идти усмирять его. Между тем Тевкелев отбился от башкир и, переловив их, казнил. Жестокость Тевкелева — он сжег 50 деревень, сжег в одном амбаре 105 человек — еще более возбудила восстание. Положение Тевкелева было опасно; еще опаснее было положение тех, кто оставался в Оренбурге. Кирилова же не было: он ездил в Петербург просить усиления военных средств. Вследствие этой просьбы, несмотря на турецкую войну, даны были регулярные войска, которые и двинулись в Башкирию под начальством Румянцева. Со стороны сибирской действовал Татищев. В июне 1736 года большая часть Башкирии была выжжена и разорена. Вместо Румянцева прислан Хрущов, который, забирая башкир в виде заложников, перебивал их. Иначе поступал Татищев; он только отбирал оружие и заставлял присягать на Коране. Им внушена была Румянцеву еще до отъезда его мысль, когда Башкирия будет усмирена, взять из башкир от 2000 до 3000 лучших воинов и послать их в Турцию под предлогом войны; мысль эта понравилась в Петербурге, и поручено было Татищеву и Соймонову, назначенному на место Хрущова, исполнить ее, если окажется возможным. Татищев осознал скоро невозможность исполнить эту мысль: "видится неудобно для того, — писал он к Соймонову, — что они возмнят, якобы войска российские против турок бессильны были". Между тем в апреле 1737 года умер от чахотки Кирилов. Несмотря на то легкомыслие, с которым он отнесся вначале к башкирскому бунту, Кирилов был человек почтенный и совершенно основательно говорит о нем Рычков: "Он о пользе государственной, сколько знать мог, прилежное имел попечение, и труды к трудам до самой кончины своей прилагал, предпочитая интерес государственный паче своего. Оренбургской новой линии, которою не только вся Башкирь, но и вся Казанская губерния и не малая часть Сибирской от степных народов прикрыты, он первый действительное основание положил"****. Место Кирилова занял Татищев.

______________________

* Строена от Волги по р. Черемшане, и через степи делан вал и засеки. "Лекс. Рос." III, 12. Города этой черты были населены при Алексее Михайловиче пленными поляками.
** Безымянная записка помечена в архиве словами: "уповательно Волынского". Н.А. Фирсова: "Инородч. население" К. 1869, 228.
*** Представление Кирилова напечатано в Полн. Собр. Зак. IX, № 6571; привилегия города Оренбурга там же, Ns 6564.
**** "Ежем. соч." 1759, март, 225.

______________________

Совсем больной, Татищев поспешил к своему новому назначению. "Опасаяся за умедление Ея Императорского Величества гнева, — писал он кабинет-министрам, — несмотря на мою болезнь, на носилках поехал до пристани". Оставляя Екатеринбург, он подарил тамошней школе всю свою библиотеку. На совете, созванном Татищевым по приезде его в Мензелинск (14 июня), на котором участвовал Соймонов, уфимский воевода Шемякин и полковники, решено было: окончить усмирение Башкирии, оставить в живых захваченных коноводов бунта, держать их в Уфе, смотреть за ними строго, но показывать башкирам: пусть знают, что они живы; чтобы разделить башкир по разным судам, учредить в Осе воеводу, а также в Красноуфимске; учредить также особую Исетскую провинцию; а управление Пермской перевести из Соликамска в Кунгур; в Уфе набрать новый ландмилиционный полк; воеводам назначить жалование, чтобы они с башкир не брали взяток. Эти представления были утверждены*. На совещании более частном, где участвовали только немногие лица, было решено не посылать башкир в Турцию, не вводить, как было думали, поголовного сбора, а ограничиваться ясаком до учреждения новых провинций. Татищев нашел дела запущенными, канцелярию в беспорядке; еще более беспорядков было в делах денежных; приход записывал один, расход другой; жалованье раздавалось по запискам, отчего оказались передачи. "В подряде провианта и провоза, — продолжает он, — великие передачи — из корысти ли или из продерзости — неизвестно". Людьми он также остался недоволен: "Воевода Шемякин не знает, что у него делается, и защищает право воевод и подьячих брать взятки; полковник Бардекевич, отбирая от башкир в виде штрафа лошадей, продавал**, а после требовал денег на покупку лошадей***. Место, выбранное для Оренбурга, не понравилось Татищеву. Он предлагал перевести его дальше к Красной горе (где теперь Красногорская крепость). Некоторые неоконченные по новой линии крепости он также желал перенести на другое место. Для колонизации новых поселений еще Кирилов начал принимать, по обычаю древней Руси, гулящих людей, т.е. по большей части беглых. Татищев продолжал делать то же и доносил в Петербург, что, когда поселенцы уходят на старые места за женами, детьми и скотом, то воеводы чинят им притеснения; на это из Петербурга отвечали ему, чтобы беглых он не принимал, ибо беглые уговаривают уйти с собою других и тем разоряют деревни своих помещиков и производят недоимки в государственных доходах. Беглых из Великороссии велено было развести по прежним местам "коштом тех управителей", которые принимали их в противность указов; позволено принимать выходцев только из Малороссии, о которых дозволено, не наводя справок, верить их собственным показаниям****.

______________________

* П. С. 3., X., №7347.
** Штрафа положено взыскивать с каждого аймака по 500 лошадей.
*** Из письма Татищева к кабинет-министрам, С . М Соловьев XX, 339.
**** П. С. 3., X. №7514.

______________________

Для окончательного усмирения края Татищев признавал нужными не одни только военные действия и меры устрашения. Ему казалось, что цель более достигается благоразумным устройством края, и потому он предложил несколько мер: возложить доставление ясака не на ясачников и целовальников, а на башкирских старшин, очевидно, имея в виду избежать взяток; на это кабинет дал согласие. Предложенное им отделение земель башкирских от чувашских и мещеряцких отложено было, как "дело весьма деликатное"; оставлено было только за мещеряками безоброчное владение теми землями, которые они уже занимали; мещеряков считали нужным поощрять потому, что, теснимые башкирами, они оставались верными; вопрос о землях и водах, нанятых русскими у башкиров, решен был так, чтобы верным башкирам русские платили оброк, а бунтовщикам не платили. Татищев хотел было не казнить захваченных им коноводов, но получил приказание казнить; зато было ему дозволено отсрочить башкирам взнос штрафов и ясака*. Представилось и новое затруднение для усмирения края: мятежники обратились к Абул-Хаиру и признали его своим ханом. Абул-Хаир пленился этим и, чтобы крепче связать себя с башкирами, женился на башкирке. Собрав толпу башкир, хан явился с ними в Оренбург и начал творить суд и расправу. На представление коменданта, чтобы он не судил, отвечал: "Город мой и для меня построен, а кто не послушает, тому голову отрублю". Татищев предполагал кончить дело дипломатией; жаловался на неприсылку денег и амуниции, жаловался на свою болезнь, но получил приказание спешить в Оренбург и выговор за упущение. Когда он приехал, ему удалось уговорить Абул-Хаира и заставить его снова присягнуть. В донесении своем в кабинет Татищев писал: "Хан, по-видимому, великое усердие и покорность имеет, ибо его в том польза, но очень непостоянен, его же мало слушают". Татищев, узнав более влиятельных людей, спешил их одарить. Жадность киргизов поражала его. В конце 1738 года Татищев просил позволения приехать в Петербург с донесениями; ему позволили. Кабинет подтвердил его представление об Екатеринбурге; но в то же время Татищев был заменен князем Урусовым.

______________________

* Там же. №7542.

______________________

VII

В январе 1739 года Татищев поехал в Петербург; за ним отправился Тевкелев. По приезде Татищева в Петербург со всех сторон посыпались на него жалобы. Уже в марте Головкин писал Бирону, что, рассмотрев поданные на Татищева доносы, "из оного дела усмотрел два вида: 1) о непорядках, нападках и взятках Василия Татищева; 2) что он, Василий Татищев, еще не поставил на мере, где Оренбургу быть пристойно". По первому вопросу граф М. Головкин считал нужным, отрешив Татищева, назначить особую комиссию для исследования поданных на него жалоб. Комиссия была наряжена и продолжала свои занятия до 19 сентября 1740 года, когда постановлено было лишить Татищева чинов; но, по случаю неразрешения дел, связанных с главным, приговор не получил хода; еще во время производства дела Татищев был, по свидетельству современника, заключен в Петропавловскую крепость*. Татищева обвиняли во взятках, в утаивании части жалованья, назначенного хану и старшинам киргизским, в построении себе дома в Самаре и т.п. Нет никакого сомнения в том, что в этих обвинениях есть значительная доля правды; но несомненно также то, что если бы Татищев был более угоден Бирону, если бы не казались подозрительными его сношения с друзьями Волынского (от Хрущева он получил несколько исторических источников), если бы в нем не видели чисто русского человека, если бы, наконец, у него не было уже указанного нами столкновения с Головкиным, — то участь его была бы гораздо лучше. В этот тяжелый для себя год Татищев написал свое наставление сыну — известную "Духовную", — которое мы рассмотрим вместе с другими сочинениями Татищева, ибо в ней находим изложение его понятий о гражданской и общественной жизни, драгоценные для объяснения и его времени, и его сочинений. Здесь же заметим, что побуждением на составление "Духовной" Татищев выставляет свою дряхлость, причину которой ищет не в летах своих — ему было 54 года тогда, — а в других обстоятельствах: "в болезнях, скорбях, печалях и гонении неповинном, и от злодеев сильных исчезе плоть моя, и вся крепость моя изсше, яко скудель", говорит он. Но скоро оказалось, что Татищев еще рано начал жаловаться на дряхлость; обстоятельства призвали его к новой деятельности. Бирон пал; новому правительству представился с самого начала очень затруднительный вопрос: смуты и беспорядки между калмыками, кочевавшими у Волги, грозили безопасности восточной окраины и делали невозможным движение по Волге. Потребовался человек умный, энергичный, знакомый с положением края; вспомнили, что еще в 1737 году поручено было Татищеву поселить в русских пределах крещенную калмыцкую княгиню Тайшину, для которой Татищев выстроил город, названный Ставрополем. В этом городе Татищев выстроил для них церковь, хлопотал об их поселении, хлопотал о пожаловании княгине деревень, представляя при этом в Петербург: "Полезнее деревнями нежели деньгами их содержать, ибо через то они скорее к домоседству привыкнут и работам мало-помалу обучаться могут". Таким образом, выбор Татищева представлял ту выгоду, что он уже ознакомился с народом, с которым ему приходилось начать дело, и к тому же в своих отношениях с другими кочевыми народами присмотрелся к их взглядам и составил себе понятие о том, как надо с ними действовать. Сделав справку с делом о Татищеве, оставили без исполнения приговор и, не взыскав с него даже штрафа, положенного в вознаграждение за нанесенный им ущерб казенным и частным интересам, решили в 1741 году послать Татищева. Татищев, в письме к Черкасову, объясняет так свое помилование и назначение: "Хотя я не одну челобитную подавал, прося о скором и справедливом оного (своего дела) решении, но видя, что то не успевает по совету Остермана через его креатуру, подал повинную, прося в винах прощения, ибо я, видя себя в крайнем разорении, принужден то учинить". Затем, когда его отправили, то выдали только половину жалованья и комиссия подтвердила строжайше смотреть за ним**. Меч Дамокла оставался висеть над головою Татищева, и вопрос о судимости его, как увидим ниже, снова был поднят, когда оказалась в том нужда. 31 июля 1741 года последовало назначение Татищева, а в Царицын прибыл он только около середины октября. Все это время прошло в ознакомлении с перепискою, касающейся края, в приготовлениях к отъезду и, главное, в составлении инструкций. Татищев требовал разъяснения на все вопросы, представлявшиеся уже в прежних его комиссиях. Так, он требовал, чтобы члены совета принимали на себя ответственность в общих решениях, а не слагали бы всю ответственность на него одного; это было предписано; спрашивал, будет ли он сам начальствовать войсками или сноситься с военными начальниками; приказано начальствовать самому, причем караул при нем должен быть как при генерал-лейтенанте; ему дозволено было при угощении знатных калмыков брать музыку из полков, напитки из кабаков, и припасы покупать на казенные деньги; дозволено было также лекарства в случае нужды брать из астраханской аптеки; а для внушения к себе уважения взять из Саратова берлин (карету), который остался от персидских послов. Так со всех сторон старался оградить себя Татищев: от столкновений с подчиненными, от столкновений с военными начальниками и от возможных обвинений в присвоении казенных вещей.

______________________

* "Т.с. Татищев, — доносит своему правительству саксонский посланник, — сильными притеснениями и налогами побудил башкир к восстанию, за что был посажен в апреле 1740 г. в Петербургскую крепость". — "Сборн. Ист. Общ.", V, 404.
** "Новые известия о Татищеве", 38.

______________________

По приезде в Царицын Татищеву предстояло трудное дело: поладить с калмыками и сколько-нибудь обезопасить от них русские пределы. Калмыки, с которыми русские встретились в Сибири при завоевании края, около 1640 года перекочевали за Урал и появились на Волге. Предложения с их стороны подданства начались еще с начала XVII в. Само собою разумеется, что подданство кочевых народов никогда не может быть прочным: "кочевые подданство считают, — говорит знаменитый китаист отец Иакинф*, — некоторым торгом совести, в котором предполагают выиграть по крайней мере 4% на один; и когда находят благоприятный к сему случай, то еще соперничают в готовности изъявлять подданническое усердие. Но если бывают обмануты в надежде, то ухитряются мстить набегами, хищничеством и убийством. И так клятву верности они считают средством к выигрышу, а клятвонарушение — пустыми словами. Таково общее качество всех кочевых народов. Еще стоит заметить, что кочевые, вступая в подданство какой-либо державы, во-первых, ищут свободы от ясака, вместо которого предлагают свою готовность служить в войне против неприятелей. Первое служит им для обеспечения своей беспечной жизни; а второе — для удовлетворения наклонности их к хищничеству". Все эти замечания вполне применяются к отношениям между калмыками и русскими. Служа в русских войсках, калмыки не упускали случая грабить русские города и, в случае нужды, иначе вредить русским: так, знаменитый Аюка сообщал в Хиву известия об экспедиции князя Бековича-Черкасского. Петр, понимая важность калмыцких дел для наших сношений со Средней Азией, столь дорогих для его сердца, лично посещал Аюку и был к нему милостив. Эта личная деятельность Петра несколько остановила степные волнения. Волнения поднялись вопросом о том, кому быть ханом по смерти Аюки; Аюка хотел Дондук-Черена, а Волынский, тогда Астраханский губернатор, стоял за Доржи-Назарова. Аюка был еще жив, и между калмыками дошло до битвы, результатом которой было то, что татары, кочевавшие вместе с калмыками, ушли за Кубань, а многие знатные калмыки поехали в Петербург и там крестились. Вопрос о крещении калмыков поднялся еще в конце XVII в. Ханы были недовольны этим и требовали выдачи крещенных, как беглецов; правительство, разумеется, не выдавало. Этим, впрочем, не кончились беспорядки. Несмотря на энергичные меры Волынского, несмотря на посылку войск, несмотря на попытку крестить одного из князей, которого назвал Петром Тайшиным, смуты не унимались; не унимались они и при преемнике Волынского; между степняками все служило причиною смут: выбор хана, выбор жениха вдовою Аюки Дарма-Балой. Кончилось на время тем, что с помощью русских войск и русских денег ханом утвердился Дондук-Омбо, один из внуков Аюка. Он ходил с русскими в Турцию, но постоянно ссорился из-за калмыков, обращаемых в православие. После пятилетнего правления этого кровожадного деспота начались новые смуты, в которых погибло много знатных калмыков и даже членов ханского рода. Во время этих-то смут Татищев получил поручение стать во главе калмыцкой экспедиции и приехал в Царицын увидать на деле, как поступать с таким непостоянным народом и при таких трудных обстоятельствах.

______________________

* "Историч. обозр. Ойратов", 31.

______________________

В Царицыне Татищев немедленно собрал совет: пригласил генерала Тараканова, начальника войска, стоявшего в Казляре, и Кольцова. На совете Татищев узнал, что крепости не в порядке, что Черный Яр недавно сгорел; узнал, что раздор между калмыцкими владельцами достиг высшей степени, что ханша Джана, вдова Дондук-Омба, собирается, поймав и убив вдову Аюка, Дарму-Балу, уйти за Кубань. Тогда решено было уговаривать ханшу, а между тем стараться отделить от нее ее сторонников и как-нибудь заманить калмыков на нагорный берег. Тогда же Татищев высказал свой общий план относительно края: устроить несколько новых крепостей; призвать население с Дона и Украины; калмыкам отвести место около Ахтубы; изменить устройство волжских казаков, которые, пользуясь своим привилегированным положением, принимают беглых. С первого же раза Татищев встретил сопротивление своей власти. Генерал Тараканов отказался давать ему войско под предлогом неимения указа. Татищев написал к Остерману, и Тараканову был сделан выговор. Трудно было ладить с калмыками. Разослав приглашения явиться к себе, Татищев поехал в Селитренный городок на Ахтубе. Начали съезжаться владельцы; приехал Дондук-Даши, которого в Петербурге полагали назначить правителем. Ханша Джана прислала своего посланника. Посланник, начав с восхваления заслуг мужа ханши, выпытывал, не думают ли убить ханшу, или взять под караул, на что Татищев заметил: "Если б государь хотел ружьем вас смирить, то б ему способов не оскудело". Посланник высказал и заветную мысль ханши: хорошо бы женить на ней Дондук-Даши для успокоения калмыцкого народа. Всех калмыков съехалось столько, что для угощения Татищев выписал из Астрахани 200 ведер меду и вина. Приехала и Джана; но с нею дело не пошло на лад. Хитрили обе стороны, ибо Татищев получил предписание не доводить дела до брака, чтобы не усилить одного владельца, и смотреть спокойнее на намерение Джаны откочевать, ибо тогда легче будет отвлечь от нее приверженцев. Джана, со своей стороны, тоже только тянула время и, после двух свиданий с Татищевым, откладывала третье под тем предлогом, что ждет счастливого дня. Дондук-Даши, со своей стороны, торопил скорее утвердить его наместником, что и было, наконец, совершено с восточным великолепием. Татищев сидел в берлине; подле него новый наместник. После приведения к присяге устроен был пир. Джана между тем продолжала интриги: то грозила, что отойдет, то вступала в новые переговоры с Татищевым; сам Дондук-Даши то тайно мирился с Джаною, то требовал у Татищева ее улусов. Словом, велась мелкая, утомительная интрига, необходимая для того, чтобы на время умиротворить дикарей, дабы потом явилась возможность отыскать средства устроить против них постоянные оплоты. Эта задача усложнялась еще тем, что никогда не следовало давать усилиться одному. В этой мелкой борьбе с постоянно изменчивыми азиатами приходилось действовать то ласкою, то устрашением. Лучшее средство было брать с них заложников, и это средство испробовал Татищев, оставив у себя сына Джаны, Асарая, которого намеревался послать в Петербург.

Посреди этих мелких, ежедневных забот Татищев узнал неожиданную новость: капитан Приклонский привез из Петербурга известие, что на престол вступила Елизавета Петровна. Передавая официальную депешу, Приклонский передал ему лично к нему обращенное слово императрицы. Она велела сказать Татищеву, что его помнит. Ободренный этими словами, Татищев отправил письмо к государыне, в котором, благодаря за милостивое вспоминание, прибавил: "А понеже я чрез так многие годы за мои верные и радетельные к их величествам и государству службы от злодеев государственных тяжкое гонение и разорение терпел и в таком отчаянии находился, что ничего кроме крайней гибели ожидать не мог; ныне же нечаянно, ако во тьме сидящего, вставший свет Петра Великого, пав на меня, воссиял и единою (зараз) печаль и страх отрешил"*. Манифестом 15 декабря Татищев вместе с другими освобожден был от наказания. Новому правительству он подал челобитную с просьбою отставить его от калмыцкой комиссии и возвратить недоплаченное прежде жалованье. Напрасно, впрочем, обрадовался Татищев; напрасно он начал переписку с Черкасовым, тоже "птенцом гнезда Петрова", которого Елизавета приблизила к себе. Правда, что Головкин был сослан; но из ссылки возвращен князь Василий Владимирович Долгорукий, который не мог простить Татищеву участия в событиях 1730 года. Если Татищев мог надеяться на старую дружбу с князем Никитою Трубецким, то он не знал, что Трубецкой был во вражде с Бестужевым, а Бестужев — председатель иностранной коллегии — мог вредить ему по делам калмыцким, которые ведались в этой коллегии**. Вот почему Татищев оставлен был при калмыцких делах только с назначением губернатором в Астрахань. Волнения, которые, казалось, улеглись, поднялись снова. Джана ушла в Кабарду, преследуемая Дондук-Данюй; Татищев потребовал к себе наместника, но получил только в ответ, что по их законам грабленного не возвращают. Донося об этом в Петербург, Татищев прибавил; "И я более принудить его не смею". Получив указ не давать усиливаться наместнику и держать калмыков на луговой стороне, чтобы не ушли в Кабарду, Татищев поехал в улусы; но ничего не добился, а только прибавилось число беглецов. Уговаривать Джану воротиться Татищев послал сына своего Евграфа, который в ответ на упрек в медленности так писал отцу: "Не иная причина тому, как здешних народов ветреное состояние. Ни на каких словах утвердиться и вам за правильное донести не смеем, ибо одно дело в толкование не только на другой день, но в тот же час два или три раза переменять, а хотя то и обличится, в стыд себе же не почитают". Только в мае 1742 года, после переговоров, тянувшихся несколько недель, удалось уговорить Джану вернуться на прежние кочевья; но, так как спутники ее продолжали смуту, Татищев решился арестовать ее и послать в Петербург; но вместе с тем решил он остановить и жадность и притязательность Дондук-Даши, пристававшего к Татищеву все с большими и большими требованиями: "Все вы, наместники, одинаковы, — сказал ему Татищев, — хан Дондук-Омбо получаемую в жалованье муку отдавал калмыцкому народу за великую цену из роста, отчего калмыцкий народ пришел в вящее разорение и скудость, чего бы хану чинить не надлежало. Вот и ты все просишь; а зачем? Следовало бы тебе, как благорассудному владетелю, оставя суеверство, обыкновений поповских не слушать, которым так многое имение, как жалованное, так и собранное с убогих улусов, на молебны тысячами туне раздаешь, а употребил бы получаемый хлеб на вспоможение бедных для завода скотом". Свой образ действий относительно Джаны Татищев объяснил в изданном им объявлении по всему калмыцкому народу, где указывал на нее как на виновницу смут и главное — выставлял ее вины перед калмыками: она продала многие тысячи калмыков в рабство, объявила ханом своего сына, сносилась с персидским шахом, не слушалась его, Татищева, и т.д. Решительный образ действий повел к затруднениям: наместник просился в Петербург, будто для того, чтобы поздравить императрицу, а в сущности с тем, чтобы жаловаться. В то же время Татищев столкнулся с генерал-поручиком Таракановым по старому вопросу о праве призывать войска. Каждый из них жаловался в Петербург: один в коллегию иностранных дел, другой — в военную; военная коллегия решила, что Тараканов, как военный, старше Татищева чином, и предписала "без крайней нужды казаков и солдат непристойными командами не отягощать". Частые ссоры этих двух начальств дошли, наконец, через коллегию иностранных дел в сенат, который сделал запрос военной коллегии и отложил дело до получения ответа.

______________________

* "Новые известия о Татищеве", 36.
** Не знаю, насколько можно верить известию саксонского посланника, будто в 1742 г. башкиры, приехавшие в Петербург с жалобою, недовольные медленностью Бестужева, "решились явиться к Лестоку и жаловались ему. Расспросив подробности дела, он узнал, что так как они имели справедливую жалобу на т. с. Татищева в Астрахани, то этот последний сделал подарок в 3000 р. великому канцлеру". — "Сб. Ист. Общ.", VI, 432.

______________________

Пока тянулось это дело, Дондук-Даши съездил в Петербург. Хитрый азиат, несколько знакомый с Петербургом, где уже бывал два раза, сумел здесь добиться кое-каких результатов: Татищеву был послан выговор за резкость в обращении с наместником и, в особенности, за нападки на суеверие калмыков; наместнику удалось добиться позволения прямо сноситься с коллегией иностранных дел, хотя все-таки наблюдение за калмыками предоставлено Татищеву. Такая двойственность подчинения — объясняемая желанием щадить калмыков и привлекать их к себе ласкою — должна была непременно послужить источником сильных столкновений. Удаления Джаны не удалось добиться наместнику: ее оставили в степях, а сына ее ласково приняли в Петербурге. Этим тоже поставили в затруднение Татищева, обратив в ничто его объявление и тем поколебав его авторитет, что весьма дурно действует в сношениях с азиатскими народами. Сверх всего этого, Дондук-Даши изъявил еще желание, чтобы установлен был на справедливых основаниях суд между русскими и калмыками и чтобы уничтожено было запрещение калмыкам продавать рыбу не самим, а через хозяев ватаг; остальные требования наместника касались его личных интересов. Татищеву было предписано заняться составлением судебного устава. Со времени возвращения наместника отношения его с Татищевым все более и более запутывались; все подавало повод к ссоре, а между тем услужливые люди ходили от одного к другому и передавали каждое слово, иногда и в преувеличенном виде, так что даже Татищев, несмотря на свою опытность, не всегда отличался надлежащим тактом: иногда верил пустым рассказам. Впрочем, зная характер азиатский, не всегда можно знать, где возможное граничит с невозможным, особенно во времена смутные; а тогда в Астрахани все было настороже: носились слухи о планах знаменитого шаха Надира; между калмыками был распространен слух о его желании присоединить к себе калмыков, и ждали его прихода. Немудрено, что Татищев верил преувеличенным слухам и подозрительно смотрел на походы наместника к Кизляру, куда звал его Тараканов и куда он сам шел охотно, надеясь добраться до своих врагов, ушедших за Кубань. Если Татищев кое-чему верил напрасно, то, с другой стороны, иногда напрасно был откровенен, что ему и было за мечено из Петербурга: "Когда вам впредь о примечании намерений и обращении наместника случится с калмыками иметь разговоры, в том поступать с лучшею предосторожностью; ибо в самом деле за калмыками не содержание секрета примечено". Тогда же советовали Татищеву помириться с наместником. Татищев поехал было на свидание; но остановился столько же по случаю сильного холода, сколько и потому, что Дондук-Даши отклонил это свидание письмом. В письме этом, указав на то, что по незнанию языка разговор личный между ними невозможен, подозрительный калмык прибавлял: "Хотя же бы вы сами со мной виделись и словесно что объявили, а интерес состоит в большой важности, то в таком случае как поступить, не взяв с вас обстоятельного письменного виду, то дело вчинать я опасен". Любопытно, что к числу людей, раздувавших эту ссору, принадлежал и Тараканов. Понятно, что переписка губернатора с наместником наполнена была взаимными обвинениями; то же было и в редкие личные свидания, когда наместник приезжал в Астрахань ради какого-нибудь торжественного дня. Так, он приехал 25 апреля 1743 года, в день коронации императрицы, и провел в Астрахани три дня. Видясь каждый день и пируя два дня у губернатора, а третий в доме сына наместникова, жившего заложником в Астрахани, перебирали они много спорных вопросов, свидетельствующих о трудности установления добрых отношений на тех началах, которые были введены. Татищев жаловался на разбои калмыков; наместник на медленность суда. Но в этом пункте Татищеву отвечать было легко: он строго смотрел за правильностью суда и нередко наказывал русских, если они оказывались виновными. Фактами доказал он Дондук-Даши, что если дела затягиваются, то виноваты калмыцкие заседатели (бодагчеи), не являвшиеся в заседания (в Астраханской судной палате присутствовали депутаты инородцев), а также улусное начальство, не высылавшее в суд требуемых калмыков. Впрочем, позднее наместник снова возобновил эту жалобу. Кроме того, спорили они между собою о торговле, которую вели калмыцкие владельцы мальчиками и девочками. Татищеву предписано было выкупать проданных у турок и татар; но казненных денег не хватало, и он стал брать деньги с продавцов и даже хотел ввести уголовное наказание за эту торговлю; наместник же доказывал, что владельцам нельзя иначе поступать по скудости их содержания. Поднят был старый вопрос о крещении калмыков: наместник указывал на то, что многие крестятся, избывая этим наказание за преступление; Татищев заметил, что он никого не велит крестить иначе, как удостоверясь в его искренности. Ясно, что наместник этим ответом не мог удовольствоваться, да едва ли и поверил ему. Говорили о построении крепости в Енотаевке, о чем Дондук просил в Петербурге. Татищев занялся ревностно этой постройкою; но Дондук охладел к ней, поняв скоро, что, главным образом, она строится не для калмыков, а скорее против них. Говорили, наконец, о рыбных ловлях. Изданными незадолго до этого правилами, которые составлял Татищев, ограждены были калмыки в своих ловлях от русских и наоборот; калмыки, не довольствуясь тем, что им отведено, врывались в казенные и откупные ловли насилием, грабили русские ватаги и, наконец, выбирая лучшие части рыбы, кидали остальные и заражали воздух. Наместник оправдывал их тем, что они изубожили, на что Татищев заметил, что причина бедности калмыков другая: "владельцы, зайсанги и поселенцы их грабят немилостиво и деньги у них и скот отнимают и выменивают". Для предупреждения обид предлагал учредить особых надзирателей.

Впоследствии Татищев предлагал клеймить калмыцкие лодки. Не довольствуясь личными спорами, наместник писал на Татищева в Петербург официальные жалобы и при этом посылал частные письма к своим благоприятелям в коллегию иностранных дел. В жалобах своих Дондук-Даши винил Татищева во всем: он не умел укротить смуту, не слушается ничьих советов (т.е. не подчиняется ему), тянет дела, берет лишние пошлины и т.п. В Петербурге предоставляли по виду Татищеву полную власть: "Вы, яко главный командир в тамошнем крае, имеете представлять им в разговорах якобы от себя, а не от имени ее величества, и вообще поступать по тамошним обстоятельствам и вашему разумению", — писали ему; а между тем нередко случалось получать Татищеву такое замечание: "И тот ваш поступок здесь весьма не опробуется". Наконец, в 1744 году прислан был к Дондук-Даши в приставы полковник Спицын, который на первых порах принял сторону наместника; через него этот последний отправил новую челобитную, в которой просил отставить Татищева, заявлял подозрения в покушениях губернатора на его жизнь и обвинял его во взятках. Подтверждая то же в письме к Бестужеву, наместник приписывает Татищеву даже то, что астраханские люди перестали давать калмыкам взаймы деньги и хлеб. Татищев со своей стороны обвинял Дондука в намерении уйти в Персию. В Петербурге, однако, не дали хода ни той, ни другой челобитной, и пререкания между двумя властями продолжались, особенно по вопросу о составлении судебного устава. Наместник жаловался на то, что Татищев не составляет этого устава; Татищев на то, что наместник не присылает ему сборника степных обычаев. Рассерженный Татищев написал резкое письмо, в котором сказал: "О правах вам объявляю — хотя я их сочиняю, но тщетно законы писать, если их не хранить". Дондук отвечал дерзостью. Татищев перестал сноситься с ним и переслал всю переписку в Петербург. Оттуда поручено было Спицыну разобрать все дело, и Спицын указал тех, кто ссорил. Их забрали в Петербург и одного из них, Галдан-Норбо, высекли плетьми, а Джану с детьми крестили. От них пошли князья Дондуковы. Так кончились калмыцкие смуты. В 1771 году, как известно, эти калмыки откочевали из России.

Не одни калмыцкие дела занимали Татищева во время управления Астраханской губернией, в которую входили тогда и Саратовская, и Земля войска Уральского и Прикавказье, где иные города отстояли от губернского на 1000 верст, где жило хотя редкое, но разнообразное население, губернией, которая далеко отстояла от столицы и подступала к Персии. Обширная власть губернатора, в которой соединялись и административная, и финансовая, и судебная части, отчасти даже и военная, была крайне неопределенна, почему постоянно открывался повод, с одной стороны, к злоупотреблению, с другой — к нареканиям. Мрачными красками рисует Татищев положение своей губернии в письме к Черкасову (1742 г.). "Сия губерния так разорена, как не довольно сведущий поверить не может, понеже люди разогнаны; доходы казенные растеряны или расточены; правосудие и порядки едва когда слыханы — что за таким великим отдалением и не дивно, — и вам, яко более меня сведущему, писать пространно непотребно. Причина же сего есть главная, что несколько губернаторов сюда вместо ссылки употреблялись и, не имея смелости или ничего, или боясь кого, по нужде неправильно делали. А может и то, что, не имея достаточного жалованья, принуждены искать прибытка, не взирая на законы"*. Канцелярия нехороша потому же, что жалованья мало; купцы обогащаются хищением казны и обидою бессильных. Все они заручились покровителями и потому никого не боятся. В 1743 году он писал в том же роде: "1) Губернские дела и сборы или доходы весьма упущены и люди разорены, и хотя б поправить можно, только надобно снабжение людьми и власть, без которого исправить не можно, а камер- коллегия, не рассмотря обстоятельств, бранит и штрафами грозит; мне же, видя такое упущение, весьма небезгорестно, что, имея к исправлению смысл и желание, да не могу. 2) Пограничные дела также не в надлежащем порядке находятся, а паче как дознано от того, что господам министрам иностранной коллегии к рассмотрению времени не достает, а я оное писать опасаюся, чтобы более злобы не нажить, к тому ж мимо коллегии о тех делах писать запретили"**.

______________________

* "Новые сведения о Татищеве", 39.
** "История России", XXII, 15.

______________________

Важнейшими интересами были торговля внутренняя и внешняя. Внутренняя велась преимущественно рыбою. Татищев обратил внимание на рыболовство: он занялся раэбором прав калмыков и русских на рыбные ловли, устроил в Астрахани контору, наблюдавшую за этим промыслом. Вопрос о торговле со Средней Азией тоже озаботил Татищева; он собирал сведения о том, какие товары привозятся и какие вывозятся, о торговых путях, о населении. На основании собранных сведений в 1743 году на вопрос коллегии, каким путем, сухим или по морю, лучше вести торговлю, отвечал, что обоими путями можно допустить хивинцев, бухарцев и туркменов, а киргизов пускать в Астрахань, пока не выстроен городок у Индерских гор. В 1745 году Татищев отпустил караван морем к Мангышлаку и ходатайствовал о позволении посылать караваны сухим путем: после неудачи Бековича этого не делали. Армян, главных торговцев Астрахани, Татищев освободил от власти магистрата; покровительствуя им, "знатных капиталистов, — говорит он сам, — в подданство российское призвал и фабрики знатно через них умножил"*.

______________________

* Там же, 22.

______________________

Всем заботам о торговле помешали, однако, политические обстоятельства. Престол Персии занимал тогда предприимчивый, энергичный Надир-шах, который усмирил волнения в Персии, заставил Россию отказаться от завоеваний Петра Великого и начал войну с Турцией. Возможность разрыва с Персией порождала опасения в Петербурге, и потому Татищеву предписано было сменить кизлярского коменданта, препятствовавшего жителям деревни Андреевки продавать лошадей и запасы на шаха. Все желания персиян исполняли: посланы в лагерь шаха для продажи калмыцкие лошади, в Астрахани запасли для него хлеб. На время эти дружеские отношения едва было не остановил бербентский начальник флота своим фанатизмом: он посадил под стражу приказчиков с русского судна и угрозами принуждал их принять мухамеданство, и хотя шах велел их выпустить, но на первое время правительство русское распорядилось задержать посылку просимых шахом судов. Впрочем, скоро опять возвратились к любезностям: Татищев посылал шаху фрукты; награбленное у персиян андреевцами велено возвратить. Появление шаха на Кавказе, хотя и не очень удачное, испугало; послали войска к Кизляру; в Астрахани стали снова строить флот, заброшенный после Петра. Начались тревожные слухи о движении шаха к русским пределам. Татищев, собрав военный совет, решил, однако, что не нужно посылать войска, так как стояла зима и шах не двинется до весны, а "между тем полки готовить и снаряжать". Опасения действительно оказались неосновательными: шах, видя восстание в Грузии и других местах, опасаясь загубить свое войско посреди гор и пропастей в зимнее время и при развившейся моровой язве, покинул Кавказ и пошел осаждать Багдад. Опасность, однако, представилась с другой стороны: стали ходить слухи, что англичанин Эльстон, бывший до того в русской службе, вступил на службу к шаху и обещал ему настроить кораблей. Татищев об атом донес в Петербург; велено было арестовать Эльстона, если он появится в Астрахани; начали теснить английскую факторию; англичане перетревожились и через посланника удалось им выхлопотать позволение послать своего человека в Решт рассмотреть действия Эльстона и поверить его счеты. Выбран был Генуэй, который, проездом через Астрахань, виделся с Татищевым и оставил любопытный рассказ об этом свидании. "В Астрахани, — говорит он, — я был ласково принят г. Джорджем Томсоном, агентом английских купцов, торгующих с Персией, а также губернатором, генералом Василием Никитичем Татищевым, которому я привез ценный подарок от купцов. Я долго разговаривал с этим последним; он уверял меня, что с его стороны будет сделано все в пользу торгующих на Каспийском море. Он сообщил мне несколько планов, касающихся взаимных интересов Великобритании и России. Этот старик был пажом при Петре Великом* и, давно начальствуя в этих краях, он много способствовал усмирению татар; его ум обращен более к литературе и торговле; нет у него недостатка и в искусстве приобретения. По этой последней причине он уже подвергался некоторой опале; впрочем, у него есть хорошее правило, состоящее в том, как он мне заметил, чтобы и давать, и брать. Он мне сообщил, что купил за 5000 рублей бриллиант, который стоит 12 000 рублей, и послал его высочайшей женской особе в империи. Он упомянул также, что около 24 лет пишет историю России. Губернатор не делает тайны из своего труда, и так как он не доводит его до времени Петра Великого, то едва ли мог бы кого-нибудь оскорбить. Тем не менее зависть к его талантам между литераторами, ужас благочестивых к его неверию, которое, опасаюсь, было велико, жалобы купцов на его корыстолюбие были причиною изгнания его в деревню близ Москвы, где он кончил жизнь. Сочинение его умерло с ним, по крайней мере, не встретило благоприятного приема в петербургской академии. Тем не менее, вероятно, что так как он употребил много труда на собрание большого количества выборного материала, оно послужит основанием чьей-нибудь славе. Этот старик был замечателен своим сократическим видом, изнеженным телом, которое он много лет поддерживал великою умеренностью и тем, что ум его постоянно был занят. Если он не пишет, не читает, не говорит о делах, то постоянно перекидывает кости из одной руки в другую"**. Гануэй старался внушить Татищеву, что слухи о замыслах Эльстона могут быть преувеличены. С дороги он писал Татищеву, что плавание, предпринятое Эльстоном по Каспийскому морю, имело целью выгоды торговли, а не шаха. Когда Татищев писал об этом в Петербург, ему отвечали, что Гануэй такой же интриган, как и Эльстон. Сам Эльстон в письме к Татищеву старался оправдаться в взводимых на него обвинениях и нападение, сделанное на его корабль персидскими людьми в Дербенте, объяснял недоброжелательством русского консула. Это появление корабля у Дербента потревожило и в Петербурге и едва не повело к разрыву с Англией. Началась переписка с Лондоном, а между тем Татищев звал Эльстона приехать для переговоров в Астрахань; но тот отклонил такое предложение. Мнение свое об Эльстоне сохранил Татищев и тогда, когда Гануэй, возвращаясь из Персии, старался убедить его в невинности Эльстона.

______________________

* Не служат ли эти слова подтверждением сказанного выше о приписке Татищева ко двору царицы Прасковьи.
** "An Historical Account of the British Trade over the Caspian sea" 1,72 (1754).

______________________

Много и других дел было у Татищева в эту эпоху: то отыщется персидский шпион, то приходится разыскивать о фальшивых деньгах или о разбойниках. Все такие дела легко появлялись в Астрахани при ее сбродном, разноплеменном населении. Представлялись вопросы: о персидских купцах, желавших переселиться в Россию; позволено селиться только в Астрахани, а не в Кизляре, чтобы не проведали персияне; о составлении общей воинской системы. Оказалось, что персияне привозят товары с поддельными письмами от шаха без пошлины; поднялась переписка о пошлине. Приходилось защищать русских купцов от русских же консулов в Персии. Так, один из них требовал, чтобы письма купцов посылались незапечатанными, на что Татищев должен был объяснить, что "купцы пишут к своим корреспондентам о таких секретных подробностях, что ежели о том другой уведает, то может им в капитале их приминиться весьма не малая трата". Но консул не отставал и донес, что нашел у купцов две предосудительные книги: одну об артиллерии, другую о фортификации; обе напечатанные в Москве. Татищев опять объяснил ему, что эти печатные книги не могут быть предосудительными. Завязывались сношения с владельцами кавказскими: Шамхалом Тарковским и другими, и начали звать их в подданство; но только мелкие владельцы стали ездить в Астрахань за хлебом да за денежным жалованьем. Захотели подчиниться туркмены, побуждаемые переселиться опустошениями, которые произвел Надир в Хиве и Бухаре; некоторые из них откочевали за Яик. Татищев хотел приласкать их и послал им хлеба с капитаном Копытовским. "Весьма тот народ, — доносил капитан, — настойчивый, лживый и льстивый; всякий у них большой по своему своевольствию, и такой неподобострастный, что сын отца не боится, а отец сына должен бояться; а в подданство е. и. в. пришли, чтобы с голоду не помереть, и просили построить на Мангышлаке городок и определить туда русского командира".

Ко всем этим заботам присоединилось еще и то, что Татищев не находил себе помощника: не было даже хороших переводчиков с калмыцкого, персидского и татарского языков, а письма Эльстона и Гануэя приходилось посылать для перевода в Петербург. Когда велено было Татищеву определить секретаря по делам калмыцким и особого чиновника для сношений персидских, то, по недостатку в людях, он не мог исполнить этого приказания. В Астрахани трудно было найти не только писцов, но даже бумагу. Просьбы Татищева о присылке инженеров, геодезистов и т.д. оставались без исполнения.

Несмотря на множество дел и на недостаток помощников, Татищев занимался не только текущими делами, но и предлагал проекты для улучшения положения края. Так, он предлагал, ввиду малого количества оседлых поселений и небезопасности края, выстроить несколько городков, населяя их волжскими казаками, исключительное положение которых обратило на себя его внимание, — пользуясь большими льготами, они несли слишком незначительную службу, — крещенными калмыками и выходцами из других губерний; для постройки крепостей он просил прислать инженеров из Петербурга; артиллерию для них взять из Сибири; земли предлагал раздавать по указанным дачам, чтобы никто не получал их напрасно; предлагал произвести размежевания, определять в татарскую избу (суды) грамотных мурз и т.п.

В 1745 году при русском посольстве, отправлявшемся в Персию, посетил Астрахань доктор Лерх, оставивший любопытные записки о своем путешествии. Вот что он говорит о Татищеве: "В Астрахани губернатором был известный ученый Василий Никитович Татищев, который перед тем устроил новую Оренбургскую губернию. Он говорил по-немецки, имел большую библиотеку лучших книг и был сведущ в философии, математике и в особенности в истории. Он писал древнюю историю России в большом фолианте, который по смерти его перешел в руки кабинет-министра Ивана Черкасова; тот передал его профессору Ломоносову, умершему в 1765 году. Рукописи этой не хотели сообщить профессору Миллеру, который сделал бы из нее самое лучшее употребление. Этот Татищев жил совсем по-философски и относительно религии имел особые мнения, за что многие не считали его православным. Он был болезнен и худ; но во всех делах сведущ и решителен; умел каждому посоветовать и помочь, а в особенности купцам, которых он привел в цветущее состояние. Делал он это, однако, не даром, за что подвергся ответственности, и сенат прислал указ, которым он отрешается"* .

______________________

* Busching’s Magasin, X, 375.

______________________

Отрешение Татищева было следствием несогласий его с наместником, жалоб на него и неимения сильных покровителей; даже Черкасов, на которого он так надеялся, отстранялся от него и писал, чтобы он свои донесения прямо посылал императрице*. Поднято было снова старое дело, и 3 апреля состоялся приговор освободить Татищева по манифестам от назначенного ему наказания; но взыскать все, что показано им взятым. Вместе с этим сенат представлял императрице: "Не соизволите ли В. И. В. указать его, Татищева, из той губернии переменить, а на место его определить губернатора другого"**. Приговор этот не прошел, впрочем, без протеста. Обер- прокурор Брылкин представил два "сумнительства": "1) присужденные комиссией ко взысканию прочих деньги взыскать велено с одного Татищева, а те люди на него по нескольким пунктам не доказали; 2) вина ему отпущена по милостивым указам 1741 и 1744 годов, а губернатором быть не велено, тогда как в этих указах повезено возвращенных из ссылки определить по-прежнему на службу". С другой стороны, о смене Татищева представлял канцлер, указывая на то, что Татищев в ссоре с наместником. 22 июня представление это было подписано императрицей, и преемником Татищеву был назначен Брылкин, так благородно за него вступившийся***.

______________________

* "История России" XXII, 20.
** "Жизнь П.И.Рычкова", 159. Ответы Татищева в "Истории России", XXII, 23.
*** "Ист. России" XXII, 24.

______________________

Татищеву велено было, сдав дела, выехать из Астрахани и, для излечения болезни, жить в деревне. Татищев донес сенату, что у него деревня в Дмитровском уезде, но что по болезни он туда доехать не может, а будет зимовать, где случится. Выехал он 17 ноября, а 22 декабря приехал в Симбирскую деревню сына, где провел зиму. Отсюда он писал любопытное письмо к Черкасову, в котором, передавая слышанные им жалобы на разбои, припоминает намерение Петра учредить коллегию государственной экономии, через которую он надеялся восстановить правосудие, умножить доход без отягощения, умерить расходы, и которая рассматривала бы полезные проекты и учреждала училища*. Так мысль его постоянно была занята общей пользою, и так "птенец гнезда Петрова" вечно обращался мыслью к взглядам и проектам Петра.

______________________

* "Новые известия о Татищеве", 46.

______________________

VIII

Приехав в свою подмосковную Болдино, Татищев уже не оставлял этой деревни до смерти (июль 1750 года). Несмотря на то, что Татищев считался состоящим под судом и у двери его постоянно стоял солдат сенатской роты, он усердно работал. Здесь он доканчивал свою историю, которую в 1739 году привозил в Петербург, по к которой не встретил сочувствия и по поводу которой даже возбуждено было подозрение в его православии. Тогда Татищев поехал к новгородскому архиепископу Амвросию и изменил все то, что Амвросий нашел нужным изменить*. Такой опыт был непоощрителен, и потому в деревенском уединении пришла Татищеву другая мысль: отправить сочинение в Лондонское королевское общество, чтобы оно издало его в переводе; он написал об этом письмо к Гануэю**; но, но недостатку переводчиков, это дело так и не состоялось. Из деревни Татищев вел обширную переписку, часть которой дошла до нас: с академией***, с Петром Ивановичем Рычковым, которого он узнал в Оренбурге и направил к ученым занятиям****. Мысль его была деятельна до конца; но телом он слабел все более и более. Около него были только невестка и внук Ростислав Евграфович; сын был на службе, и Татищев пишет к вице-канцлеру, графу Воронцову, прося позволить ему переписку с сыном*****; впрочем, перед смертью он вызвал сына из Москвы. С женою своей, вдовой Редкиной, Татищев расстался давно; причиною ссоры была связь ее с известным Решиловым******. Вот источник едких нападок в "Духовной" на ханжей, бродяг и вестонош; быть может, сюда же относится и указание на то, что долгое отсутствие мужа на службу подает повод к неверности жены. Вообще Татищев, быть может, вследствие этого разлада, смотрел невысоко на женщин. Так, в "Разговоре о пользе наук"7* Татищев считает, между прочим, и потому нужным посылать юношей за границу, что, за отсутствием отцов, дети остаются на руках жены и слуг и не могут научиться ничему хорошему. Впрочем, как человек образованный, Татищев советует сыну видеть в жене друга. Не знаю, была ли жена его жива в эту пору, но в 1740 году, когда писана "Духовная", она была еще жива, и Татищев предписывал сыну уважать ее. Смерть Татищева была очень странна. Накануне смерти он поехал верхом в церковь за три версты и велел туда явиться мастеровым с лопатами. После литургии пошел со священником на кладбище и велел рыть себе могилу подле предков. Уезжая, уже в одноколке, он просил священника на другой день приехать приобщить его. Дома нашел курьера, который привез указ, оправдывающий его, и орден Александра Невского. Он возвратил орден, сказав, что умирает; то же повторил повару, пришедшему спрашивать об обеде на завтра. На другой день приобщился, простился со всеми, дал наставление сыну, соборовался и скончался. После оказалось, что он даже гроб велел приготовить8*.

______________________

* 1) Об апостоле Андрее. 2) О Владимирском образе Пресвятой Богородицы. 3) О делах и суде Константина митрополита. 4) О монастырях и училищах. 5) О Новгородском чуде от образа Богородицы Знамения. "История Российская", I, XIV. Вот, вероятно, источник всех толков о неверии Татищева, равно как и его не всегда почтительные отзывы о духовенстве.
** "An historical Account", I, 78.
*** Частью указано в "Истории Академии Наук".
**** "Жизнь П.И.Рычкова".
***** "В.Н. Татищев", 526.
****** И.В. Чистовича "Феофан Прокопович", 461, прим. 1.
7* Это замечательное сочинение хранится в рукописи в Императорской Публичной Библиотеке. Мы к нему еще вернемся.
8*"Странная смерть В.Н. Татищева", ("Библиогр. Записки", 1858, 198 — 200).

______________________

Так умер этот замечательный деятель XVIII в., принесший так много добра всему обществу и — хотя не чуждый пороков своего времени, за которые, конечно, не осудит его ни один благоразумный человек, — всегда умевший и желавший делать пользу. С обширным умом, способным быстро переходить от одного предмета к другому, он соединял твердую волю, и если порою и ему приходилось сгибаться перед временщиками, то все-таки и временщик инстинктом понимал, что этот человек действует не из одних личных видов, а стало быть, не на все пойдет, и что самое унижение терпит только для того, чтобы не совсем закрыли дорогу его способностям, чтобы он мог приносить пользу. Обвинения, которые падают на Татищева, падают в значительной степени и на Волынского: и Волынский был не чужд корысти, и Волынский не всегда держал себя независимо. Только трагическая судьба Волынского выдвигает его перед Татищевым; но деспотические наклонности Волынского были менее заметны у Татищева, который, напротив, часто является поборником коллегиального начала. Все это относится, разумеется, только к одной стороне деятельности Татищева, но если мы вспомним, что Татищев завоевал себе высокое положение еще в другой области — в области науки, то мы не будем в состоянии говорить о нем иначе как с чувством глубокого уважения.

IX

Ум, образованность и значительная ширина взгляда татищева видны были уже нам и в административной его деятельности, несмотря на то, что деятельность эта никогда не была вполне самостоятельною и что сценою ее служили отдаленные провинции, где встречались ей всякого рода препятствия: и от местных жителей, — по большей части иностранцев, стоявших на весьма низкой ступени развития и преследовавших свои интересы, по большей части противные интересам русского правительства, — и от интриг лиц, поставленных в равное с Татищевым положение, которые должны были бы действовать с ним заодно, но действовали очень часто в противность ему, и от интриг петербургских, или петербургского непонимания, и от недостатка в помощниках и, наконец, от того, что нигде ему не привелось быть так долго, чтобы он мог вполне развить свои планы и дать окрепнуть своим начинаниям. В литературной деятельности Татищева мы увидим те же свойства его, но полнее и цельнее, хотя, конечно, и в зтой области, как мы уже имели случай заметить, он не мог чувствовать себя вполне свободным: и здесь он встречался с предрассудками и нетерпимостью к чужой мысли и, наконец, с завистью людей немыслящих к мыслящему человеку. Недаром его история появилась только при Екатерине; недаром его "Разговор о пользе наук и училищ", в котором он высказал все свое миросозерцание, был напечатан тоже при Екатерине*. Это тем интереснее, что Татищев в своей литературной деятельности был тем, что в настоящее время назвали бы публицистом. Он принялся за географию и историю ради той пользы, которую история и география должны принести обществу; свое миросозерцание он высказал в сочинении о пользе наук; свои общественные и нравственные воззрения — в "Духовной", обращенной к сыну. Птенец гнезда Петрова остался верен идеям того, кто и по праву рождения и по высшему праву гения был умственным вождем своей эпохи. Как Петр требовал от всего пользы, так и Татищев постоянно старался быть полезным по мере возможности. Применимость, полезность (английское expediency) составляют основные начала общественной и литературной деятельности Татищева, которые, исходя из одного и того же начала, суть только два различных пути к достижению одной и той же цели. В изложении литературной деятельности Татищева постараемся возможно обстоятельнее и яснее указать на особенности и их взаимную связь. Встречая у Татищева мнения и взгляды, которые казались бы странными на наш современный взгляд, не будем, читатель, торопиться осудить Татищева и объявить его идиотом, а постараемся никогда не забывать, что мы имеем дело с человеком другого времени и другого образования; скажу более — с человеком, трудами которого, как и трудами ему подобных, создалось и наше теперешнее образование. Будем же помнить, что "справедливость — по возвышенному определению римских юристов — есть постоянная и неизменная воля каждого воздавать свое"**.

______________________

* Если только был когда-либо напечатан. Сопиков указывает на то, что он был напечатан при втором издании "Духовной"; но этого второго издания іn-4º до сих пор не видел ни один библиограф, и его не существует в Публичной Библиотеке, в чем я лично убедился, и о содержании его, сколько известно, нигде не было заявлено печатно.
** Justitia est constans et perpetua voluntas jus suum cuiqu tribundi Inst. L. I.t.I.

______________________

Изложение литературной деятельности Татищева начинаем с тех сочинений, в которых он высказывает свои идеалы, свои требования от жизни и науки. Такой порядок мы считаем более естественным, потому что тогда нам понятнее будут его ученые труды, в которых, как мы заметили, он старался удовлетворить насущным потребностям общества и в которых нельзя не видеть литературного осуществления его идеалов, подобно тому как в общественной его деятельности нельзя не видеть попытки их практического применения. К этому разряду сочинений Татищева мы относим три его произведения: "Духовную", в которой он высказывает сыну свои нравственные и умственные идеалы в руководство для его последующей жизни*; "Экономические записки", составленные им для управляющего деревней, в которых он высказывал свои требования от крестьян и свой взгляд на отношения попечительного помещика к крестьянам** и "Разговор двух приятелей о пользе наук и училищ***, где высказываются с наибольшею полнотою его воззрения на науку и ее отношения к жизни.

______________________

* "Духовная" издана С. Друковцевым под заглавием: "Духовная т. с. и Астраханского губернатора В.Н. Татищева. сочиненная в 1733 (?) году сыну его Евграфу Васильевичу". СПб. 1775, іn-8º; второго издания іn-4º, о котором говорит Сопиков, никто не видел. Любопытно, что в 50 — х годах в "Отечественных Записках" была перепечатана "Духовная" Татищева, по рукописи, за духовную неизвестного дворянина.
** Напечатаны во "Временнике" Общества Истории Древностей. Кн. XII.
*** Существует в рукописи, подаренной А.И.Артемьевым Публичной Библиотеке. Рукопись эта, к сожалению, не совсем полная, писана іn-4º, заключает в себе 176 листов; писана она до 1767 года, ибо к этому году относится имеющаяся на ней приписка одного саратовца о рождении у него сына. Хотя имени Татищева на ней нет, но принадлежность ему несомненна как по общности заглавия с сочинением, упоминаемым в "Духовной", так и по внутренним признакам: так, в "Разговоре" упоминается разговор автора перед отъездом в Швецию с Блументростом и Петром, тот же самый разговор сообщает Татищев в письме к Шумахеру (П.П. Пекарского "История Академии" I, XIII); в "Разговоре" автор упоминает о своей истории, говорит, как очевидец, о разных инородцах. Замечательно сходство многих мест "Разговора" с другими сочинениями Татищева: так, историю просвещения он разделяет на три периода: до изобретения азбуки, до Рождества Христова и до изобретения книгопечатания ("История" I, XXVII, "Разговор", волр. 36) и т.д Следственно, в принадлежности "Разговора" Татищеву не может быть никакого сомнения.

______________________

"Духовная" Татищева принадлежит к обширному разряду сочинений, любимому в средневековых литературах, типичным представителем которого служит известный "Домострой". Еще недавно велся у нас спор о том, что такое "Домострой" — произведение ли одного лица, или выражение целого общественного строя, целостного взгляда на жизнь и житейские отношения? В настоящее время подобный спор становится невозможным, ибо уже известны более старые списки и указаны точки соприкосновения нашего "Домостроя" с домостроями других литератур. Произведения этого рода, по большей части, имеют одну общую форму: отец сообщает сыну плоды своего житейского опыта и указывает ему, как он должен жить. Конечно, очень часто это только удобная форма, ибо автор, предлагая советы на разные случаи, имеет в виду не одного только сына. Так, например, Татищев в своей "Духовной" пишет о тех книгах, по которым начинается учение, а между тем сын его уже был тогда взрослый: мы видели его действующим во время оренбургской экспедиции. Таким образом, книга подобного содержания назначалась для более широкого распространения; она не была писана исключительно только для близких людей, и, действительно, мы знаем, что такие книги охотно читались, распространяясь в рукописях. Вспомним, что мы имеем довольно много списков "Домостроя", да и сама "Духовная" Татищева известна до сих пор в рукописях. Но между домостроями средневековыми и домостроями XVIII в. есть одна существенная разница: люди средневековые являются, по большей части, крепкими стоятелями за обычай; в XVIII веке обычай пошатнулся, поколебался; является личное рассуждение, личный характер, личное образование, тогда как прежде на всем лежала печать общего для всех людей порядочных и чинных образования. От первой половины XVIII в. дошли до нас два сочинения этого рода, сравнение между которыми может быть очень любопытно. В первые годы XVIII в. (после 1710 года) грамотный, довольно начитанный крестьянин, истый великоросс по уму и сметливости, сочувствующий делу реформы с практической ее стороны, написал наставление сыну, в котором вполне высказалось то, насколько новые понятия, вносимые реформами, могли привиться к людям просто грамотным и начетчикам в литературе допетровской, — мы говорим о Посошкове и его "Отеческом завещании"*. В 1740 году Татищев, один из наиболее образованных людей русских XVIII в., бывший в постоянных сношениях с лучшими по образованию людьми, член "ученой дружины", стоявший если не на самом верху административной лестницы, то вблизи этого верха, пишет свою "Духовную". В чем же сходились и в чем разнились эти два человека? Попробуем ответить на этот вопрос указанием на то, как оба они смотрят на одни и те же предметы.

______________________

* Издано А.Н. Поповым в 1873 году.

______________________

Обе книги написаны в религиозном настроении; но в религиозном чувстве авторов есть значительная разница. Татищев между современниками слыл за вольнодумца: таково было мнение Гануэя; сохранился даже рассказ о том, что Петр раз побил Татищева за то, что он "говорил слишком вольно о предметах церковных, относя оные к вымыслам корыстолюбивого духовенства; при чем касался он в ироническом тоне и некоторых мест св. писания"*. Мы видели, что "История" его заподозрена была в неправославии; наконец, знаем, что Феофан написал толкование на книгу "Песня песней", побуждаемый к тому сомнениями Татищева в ее каноничности; но тот же Феофан прибавляет, что Татищев усердно просил его написать обещанное объяснение этой книги**. Сам Татищев подобное воззрение на свои верования объясняет таким образом: "Я хотя о Боге и правости Божественного закона никогда сомнения не имел, ниже о том с кем в разговор или прения вступал; но потому, что я некогда об убытках законами человеческими в тягость положенных говаривал, от несмысленных и безрассудных, неведущих Божьего закона и токмо человеческие уставы противо заповедания Христова чтущих, не токмо за еретика, но за безбожника почитан и немало невинного поношения и бед претерпел"***. Едва ли это не самое лучшее объяснение так называемого вольнодумства Татищева, ибо во всех его сочинениях едва ли можно найти пример сомнения в истинах христианства, а постоянные его ссылки на различные книги священного писания свидетельствуют о близком его знакомстве с библией. Конечно, он сам говорит, что человек в старости, или под влиянием горя и болезней, получает более религиозное настроение, чем в молодости, когда не думает о религии****; но из этого общего факта, и притом отмеченного в духе покаяния, нельзя выводить того, чтобы Татищев только в эпоху составления духовной обратился к религии. Совершенно напротив: мы видим, что и в "Разговоре о пользе наук", писанном за семь лет до "Духовной", и после на писания "Духовной", в "Истории" и в личных разговорах Татищев отделял религию от суеверия и постоянно неблагосклонно относился к духовенству, в чем — как и во многом другом — он оставался верным учеником Петра Великого, не любившим "больших бород, которые ныне по тунеядству своему не в авантаже обретаются". И Петр, и Татищев в борьбе с суеверием заходили иногда далеко: таково свойство всякой борьбы; но ни Петр, ни Татищев не были тем, что можно было бы назвать вольнодумцами*****. Проникнутые глубоким и крепким чувством религиозным, первые страницы "Духовной" говорят, кажется, ясно сами за себя, и им не противоречит ничто в дальнейшей умственной деятельности Татищева. Как в "Разговоре" 1733 года, так и в "Духовной" 1740 года он равно требует изучения закона Божия от частного и общественного воспитания. Требуя от сына, чтобы он от юности до старости поучался в вере и прилежал познать волю Творца, "зане оное просветит ум твой, наставит тя на путь правый, есть единый свет стезям нашим и премудрость дрожайшая паче злата и серебра и камения драгоценна", Татищев указывает сыну на необходимость изучать священное писание, творения св. отцов, "между которыми у меня Златоустого первое место имеют"; сверх того, советует читать феофаново "Истолкование десяти заповедей и блаженств"****** и "Юности честное зерцало"7*. Эта последняя книга, которую Татищев рекомендует как лучшее нравоучение, заключает в себе, рядом с наставлениями нравственными, и правила общежития, доходящие иногда до наивных подробностей (о том, как сморкаться, кашлять и т.п.), и свидетельствует о том, чему в XVIII в. нужно было учить не в одной России, ибо книга несомненно переведена с немецкого, хотя подлинника и не найдено. После изучения книг православных Татищев советует сыну читать книги иноверные. "Если ты подлинно их оснований и толков не знаешь, — говорил он, — то легко обмануться можешь, а особливо от папистов, яко весьма в том коварных". Указывая сыну на необходимость изучать чужие верования, Татищев, тем не менее, предписывает ему никогда не менять веры, хотя бы "некоторые погрешности и неисправности или излишнее в своей церкви быть возмнил, ибо никто без нарушения чести того учинить не может". Опасением, чтобы сын не переменил веры, увлекшись поверхностным сомнением, объясняется и совет Татищева сыну читать прологи и жития святых только после тщательного изучения священного писания: "в них многие истории в истине бытия кажется оскудевают и нерассудным соблазны к сомнительству о всех в них положенных подать могут". "Однако ж, — заключает Татищев, — тем не огорчевайся, но разумевай, что все оное к благоуханному наставлению предписано, и тщися подражати делам их благим".

______________________

* Голиков "Дополн. к Деяниям", XVII, 354; тоже говорит и Шлецер ("Сборн. П. отд. Ак. Н.". XIII).
** И.В. Чистовича: "Феофан Прокопович", 614.
*** "Духовная" 15. Впрочем, главное обвинение против Татищева со стороны духовенства состояло в том, что он писал под влиянием протестантских идей; такое мнение высказывал в начале XIX в. архиепископ тверской Мефодий в своей истории церкви (История Росс. Академии, I, 243).
**** "Духовная" 1 — 2.
***** К многим причинам, заставлявшим Татищева смотреть неблагосклонно на духовенство, каковы, например, борьба с петровскими стремлениями, владение имуществами, не всегда чистая жизнь, отсутствие образования и т.п., прибавляется личная причина: связь жены его с известным Решиловым.
****** Настоящее название книги: "Первое учение отроком" (Наука и литер. II, № 499) 7* Там же, № 339.

______________________

Покровского села крестьянин Иван Посошков, водившийся в молодости с монахами* и, быть может, в монастыре научившийся грамоте, во всяком случае, возросший и воспитанный на произведениях старорусской духовной литературы, представляет образец иного проявления религиозного чувства. Вера его сопровождается полнейшею нетерпимостью: сочувственно одобряя сожжение раскольников, он прибавляет: "И буде кости их останутся, то, разбив их, паки сожжечь, чтобы в пепел претворились, и тот пепел в помет человечь взмесить или в непроходимое болото развеять", чтобы ученики не могли собрать этих костей. Жечь раскольников он считает нужным, потому что "совершенные богохульцы никогда на совершенное покаяние обратиться не могут, понеже от таковых благодать Божья отьемлется и владеет ими дьявол". Посошков обращает усиленное внимание на внешнюю обрядовую сторону религии и вопросу о молитве посвящает большую главу своего завещания**, в которой подробно рассказывается, когда и какую молитву читать и что думать при этом. В пример подобных толкований приводим то, что — по его наставлению — должен думать сын, когда налагает на себя крестное знамение: "Егда же руку свою возложиши на чело, то в уме своем помышляй о высшем роге креста Христова. Егда же низводити будеши руку свою на живот, то помышляй о длинном древе крестном, а егда уже руку свою низведеши на пуп, то помышляй о нижнем роге креста Христова; а егда положиши руку свою на правое плечо, то помышляй о правом роге крестном; егда же с правого плеча понесеши руку на левое плечо, и тогда в уме своем держи о поперечном древе крестном; егда же положиши руку свою на левое плечо, и при том положении руки в мысли своей держи о левом роге крестном". К духовенству Посошков чувствует большое уважение: "Отца своего духовна паче родившего ти отца почитай и во всем перед ним рабствуй: яко душа честнее плоти, тако и отец духовный плотского честнее есть". Поэтому он предписывает никогда не садиться за обедом выше священника и ничего не предпринимать, не поговорив с отцом духовным. Из иноверных исповеданий Посошков преимущественно вооружается против протестантизма, или, как он выражается, против лютеров и их учителя Мартина, для которых он не щадит самых резких слов. Его обвинения наивны, часто до неприличия, и все направлены на внешность. Так, между прочим. Посошков ставит в вину лютеранам введение париков. Чрезвычайно характеристично, что представитель старой книжности, подобно Стефану Яворскому, видит более вреда в лютеранстве, чем в католицизме, и сильнее нападает на лютеранство; а представитель нового образования, подобно Феофану, видит более вреда в католиках, прибавляя к своему осуждению чрезвычайно знаменательные слова, что хотя несведуюшего может обмануть близость в обрядах католицизма с православием, но "в главнейших (они) так далеки, что едва может ли кто их за христиан, а иногда католиками, как они хотят именованы быть, почитать". В "Разговоре о пользе наук" встречаем остроумное сближение между калмыцкою верою (ламаизмом) и католицизмом***. Сделав оговорку, что между многобожным ламаизмом и христианским католицизмом не может быть полного сходства, автор находит сходство в некоторых, по его выражению, "исповеданиях или признаниях". Так, если латины и не считают папу Богом, то "ему яко единому Богу принадлежащая: безгрешность, грехи отпущать и спасение продавать, согласно с Далай-Ламою приписуется"; ламаисты верят, что Далай-Лама знает все, что делается в мире через ангелов; но паписты не так глупы: "ведая, что то вскоре ученые обличить могли, то они имеют, вместо ангелов или демонов, езуитов, которых они братьями или товарищами христовыми именуют, хотя мним, что они ближе Велиару неже Христу в братья годятся (Кор., гл. 1, ст. 15), и сии, подлинно весь свет обегая, вести папе приносят и его повеления повсюду исполнять прилежат". Безбрачие католического духовенства Татищев сближает с безбрачием ламаистского и видит в нем источник богатства папы, "ибо ко вступающим в чин духовный богатство прибывает, а от них никуда, кроме их наложниц и детей побочных, не выходит. Чрез оное же безженство духовных везде им у жен, а более молодых, все тайности не скрытны". Католическую продажу реликвий Татищев сближает с ламаистскою; запрещение иметь священные книги на народных языках автор тоже считает пунктом соприкосновения и говорит: "Чтобы народ в темноте неведения содержать, обоих вымысел един, ибо папы, кроме латинского языка книг законных печатать и кроме духовных (что с тяжкою присягою) богословия учить не допущают. Равно у калмыков богослужение на одном тангутском языке отправляется, которого — я совершенно знаю — во всем калмыцком народе из духовных едва 3 или 4 знающих сыщется, а прочие научены токмо читать; не духовному же и книгу церковную в руки взять в грех поставляют"****. Таково воззрение Татищева на католицизм, вполне связанное со всем строем его религиозных воззрений.

______________________

* "История России" С.М.Соловьева, XIV, 242.
** Глава IV, 75 — 141.
*** Вопрос 67.
**** Как знаток русской истории, Татищев оговаривается, чтобы не почли его мнение местью за вред, сделанный латинянами православию. Интересен как образчик любознательности Татищева сообщаемый им здесь же факт: "Особую книжку: Езда Кутухты Ламы в рай и муку на калмыцком языке, чрез искусного переводчика достав, императорской академии отдал".

______________________

За поучением в вере у обоих авторов следует указание на то, каким наукам должно учиться. Татищев говорит: "Весьма нужно тебе поучиться и в светских науках, в которых нужнейшее право и складно писать, затем арифметика, геометрия, артиллерия и фортификация, и прочие части математики, такожде немецкий язык". Затем советует изучать историю и географию России и указывает на собранные им материалы. В заключение прибавляет: "Необходимо нужно есть знать законы гражданские и воинские своего отечества, и для того, конечно, во младости надобно тебе Уложенье и Артикулы воинские, сухопутные и морские, не одново, а некогда, и печатные указы прочитать, дабы как скоро к какому делу определишься, мог силу надлежащих к тому законов разуметь; наипаче же об оном, по причине собственных своих и посторонних дел, с искусными людьми разговаривать, и порядкам, яко же и толкованию законов, не меньше же и коварствы ябеднические познавать, а не делать, научиться должно, что тебе к немалому счастью послужит". План чисто практический: указано все, что нужно знать для применения к жизни. У Посошкова идеал учения иной: "В начале отрочества, сын мой, паче всех наук прилежи книжному научению: не токмо славянскому одному, но и греческому, или латинскому, или хотя польскому, понеже и на польском языке много таковых книг есть, кои у нас на славянском языке не обретаются, а к науке польский язык иных языков поемнее, и аще латинскому поучишися, обачи не все их книги приемли: кои обрящеши на разврат благочестивой нашей веры, или к какому греху приводящие, те весьма от себя отревай". В другом месте советует он, научив славянской грамматике и "выкладке цыфирной до деления", учить по- латыни, или по-гречески, или по-польски; и потом учить какому- нибудь художеству; но непременно учить рисованию — "аще в размере будет силу знати, то ко всякому мастерству будет ему способно". Рассматривая "Разговор о пользе наук", мы ближе присмотримся ко взгляду Татищева на науку; но и здесь в объяснение этой разницы учебных планов считаем нужным привести его рассуждение на вопрос: который язык нужнее к научению?* "Как люди, — говорит он, — разной породы суть и по оному различные науки и услуги себе и своим детям избирать склонность имеют, так и языки должны полезные и нужные к тем наукам и услугам избирать. Например, кто хочет сына своего в духовенство привести, то необходимо нужно ему: 1) еврейский, на котором ветхий закон писан; 2) греческий для того, что на оном Новый Завет, соборы первые вселенские и поместные и всех Восточной церкви, и многих западных, учителей книги писаны; 3) латинский, на котором наиболее нужных священнику книг, яко риторические, метафизические, моральные и теологические, находятся. Но у нас, хотя указом Петра Великого по примеру других государств и по рассуждению нашего священства, шляхетству в священниках было определено, однако ж, до днесь ничего еще не видим. Мню, что никто первый быть не хочет, или для того, что священство, для их подлого обхождения и недостатка в науках, в презрении находится. Да и научась, получить оное, по обстоятельствам супружества, неблагонадежно, ибо кто женится по случаю не на девице, священства недостоин; и на исповеди иногда перед Богом лгать не хочет или, сказав правду, принужден будет немалыми деньгами докупаться. Да если бы то ему не помешало, то другое опаснее есть, что если, по несчастью, его жена погрешит или умрет, то он уже священства лишится или принужден будет в монашество против воли и возможности вступить. Еще же женатый, хотя сколько бы учен не был и благочестиво жил, в чин епископства не допустится. И для того шляхетству учиться для духовного чина, кроме самой подлости**, неохотно. Однако же, кто бы какой философской науке учиться хотел, то ему латинский и греческий языки для знания древних философских мнений весьма полезны; но понеже и на французский язык почитай все оные переведены и от разных ученых преизрядными примечаниями изъяснены, то можно и сим языком довольну быть. Особливо же знатному шляхетству велико и белорусскому*** нужен и полезен немецкий язык для того, что оного много в России подданных, тако ж соседственные нам Пруссы, Германия и проч. Оного мало же меньше нужен французский язык, зане оный везде между знатными употребляем и лучшие книги во всех шляхетству полезных науках на оном находятся; но Казанской губернии шляхетству, хотя и оные языки для приобретения науки полезны, но по соседству и всегдашнему с татары обхождению — и татарский, а других губерний — сарматские (т.е. финские) языки нужны. Затем соседних государств: китайский, мунгальский и турецкий не токмо тем, которые могут тамо быть, но и для приобретения находящихся у них собственных наук и знания их историй небесполезны". Таким образом, татищевская теория образования вполне совпадает с подмеченным М.Ф. Владимирским-Будановым стремлением первой половины XVIII века всякому сословию дать отдельное, ему свойственное, образование, стремлением, коренящимся в необходимых потребностях, созданных реформою Петра, и давшим у нас начало профессиональным, сословным школам. Нет никакого сомнения в том, что гуманитарное образование, не имеющее в виду никаких практических целей, теоретически самая высокая форма образования. Можно спорить только о том, что положить в основу такому гуманитарному образованию. Но несомненно также и то, что в петровское время такому вопросу не было никакого места. Петр застал у нас только одну — и то плохо еще прививавшуюся — форму образования: схоластическое учение, представляющее испорченный классицизм. Оставить это образование, только порождавшее гордость мнимым знанием, Петр не мог: он стал заводить практические школы, и к этой-то мысли Петра в ее основе — в необходимости дать образованию практический характер, в особенности, ввиду настоятельных и неотложных потребностей жизни — пристает и Татищев, сам, подобно и Петру, более или менее автодидактат, приучившийся схватывать знания на лету и требовавший от учения только передачи таких знаний, которые могут быстрее повести к необходимой цели — практическому применению. О той задаче, которую ставит наше время, — о необходимости создать самостоятельное просвещение, взойти самим к источникам, из которых вначале черпали и другие европейские народы, — тогда и думать никому не приходило в голову. Тогда нужно было поскорее взять результаты и приложить их к русской почве; о чистой науке думать было рано: "довлеет бо дневи злоба его". Только наше время, нередко забывающее, что во всяком великом историческом деле с добром смешивается и зло, то есть зло может истекать из великого дела, если упорно держатся его начал и тогда, когда они уже перестают быть плодотворными, — только наше время, говорю, — могло породить обвинение Петра в том, что он, давая практическое направление образованию, убил будто бы классическое образование в России****. Будем же справедливы к Петру и его сотрудникам, первым насадителям наук в России.

______________________

* Вопрос 69.
** Подлость, подлый народ — низшее сословие.
*** Белоруссия, по Татищеву, — нынешние губернии Московская, Тверская, Ярославская, Костромская, Владимирская, Рязанская; Великороссия — Северный край. См. статьи Татищева в "Журн. Минист. Внутр. Дел" 1839.
**** Такое обвинение слышали очень многие в одном ученом собрании несколько лет тому назад.

______________________

Мало вдаваясь в рассуждение о нравственных обязанностях, для ясного понимания которых советует внимательно читать св. писание, Татищев останавливается только на обязанности почитать родителей, считая необходимым разъяснить этот пункт ввиду того, что он расстался со своей женою, но от сына требует уважения к ней. Более он останавливается на вопросе о браке, вступать в который советует не ранее тридцати лет. Против ранних браков, которые тогда поощрялись родителями и считались лучшим средством удержать молодых людей от безнравственности, Татищев возражает на том основании, что в случае раннего брака служебные отлучки охлаждают любовь; что, таким образом, люди себе "много ко приобретению науки и через службу в неискании себе благополучия препятствуют; а наипаче многократно здравие себе разрушают". Выбор невесты зависит от жениха; но следует посоветоваться в этом случае и с родителями. Выбирать невесту следует не по красоте, не по молодости (хотя и не следует брать старше себя) и не по богатству; но не следует брать жену ни ниже, ни выше себя общественным положением: "Из подлости взятые жены, хотя бывают довольно милы и честного жития, но их родственники за подлость неприятны, презрение и поношение наносят, а особливо холопки, как бы оные достаточны ни были; честные дворяне великое к ним отвращение имеют. Хотя отцы их по своему природному коварству иногда и в чиновных людях бывают; однако ж всегда застаревшая подлость в сердцах их обретает свое жилище; а великородные иногда гордостью надменны, и супругам уничтожительны являются". Жену должно любить, быть ей верным, не ревновать и обращаться с нею кротко, хотя и не позволять ей завладеть собою. "Если бы, — рассуждает Татищев, — что тебе и противно показалось, ненадобно скоро и запальчиво поступать, но добрым порядком, тайно, рассуждением от того отвратить и на лучшие поступки наставить, а не разглашать, ниже вида неверности другим показывать. Паче же имея то в памяти, что жена тебе не раба, но товарищ, помощница и во всем должна другом быть нелицемерным, так и тебе к ней должно быть". С женою следует сообща воспитывать детей, управлять домом. Свои рассуждения о брачной жизни Татищев заключает двумя советами: "Не делай свадебной церемонии, чтобы не сделать из себя живой картины, как мыши кота погребают. По сочетании ж брака, ежели хочешь спокойной жизни, то ханжей, бродяг и тому подобных потаскуш и вестоношей, как злейшего яда, берегись, и елико возможно таких от дома своего пристойным образом отлучай, как бы оные тебе утешны не казались, ибо от них всегда поношение, ссоры с друзьями и несогласие между супружеством; одним словом сказать, кроме вреда ничего доброго не бывает, сии звонкие колокольчики за деньги не токмо тебя, но и себя продать в состоянии".

Нравственные советы Посошкова переносят нас не только к другой степени образования, но и в другую сферу житейскую. Он советует сыну прежде всего соблюдать целомудрие. Его советы в этом отношении напоминают во многом подобные же наставления древней Руси. Затем он требует от сына смирения — другой добродетели, которую проповедовали усердно в древней Руси. "Никакого человека дураком не называй, — говорит он, — но перед всеми себя смиряй, а повысится ни перед каковыми и самыми простыми людьми не моги, понеже гордым Бог противится, смиренным же дает благодать Свою". Настаивая на необходимости смирения и милосердия, Посошков требует милосердия и к животным: "Егда научишися миловать и скоты, то уже устыдишися не жаловати человека". Он считает даже грехом срубить без нужды дерево. Как уживались такие кроткие воззрения с безжалостным отношением к еретикам и вообще всяким преступникам — это одна из тайн человеческой природы, до известной степени объяснимая состоянием умственного развития. Нельзя, однако, не заметить, что подобное учение должно было плодотворно действовать в среде общества, не привыкшего себя сдерживать, и должно было с особенной настойчивостью приниматься теми, которые всегда могли ждать против себя несправедливых, не всегда даже на корысти, а часто только на капризе основанных действий. Мы знаем, что Посошков видел над собою подобную грозу и, стало быть, понимал, как бы хорошо было, если бы все люди благочестиво относились друг к другу, и как важно быть смиренным на свете. Татищеву, если бы даже подобные рассуждения и пришли в голову, незачем было на них долго останавливаться: общие нравственные правила можно было найти в тех книгах, на которые он указывал; ему же важнее были результаты его житейского опыта; и сам по себе он не был человеком мягким, да и по своему положению чувствовал потребность более в энергии. Учить же сгибаться перед людьми, которые поставлены выше, он не считал необходимым: сама жизнь научит; да гордому человеку трудно было и признаться в этой необходимости, хоть и случалось подчиняться ей. Конечно, и Татищев говорит против гордости, но касается этого вопроса слегка: "первая попытка, — говорит он, — глупости есть гордость и роскошь. Не меньше того презрения достойна и глупость" и советует избегать этих пороков: под гордостью разумеется спесь; а смирение, какое мог иметь в виду Посошков, Татищев нигде не предписывал. О браке Посошков распространяется и нередко впадает в такие рассуждения, которые в наше время становятся невозможными в печатной книге, а тогда, в то простодушное время, были обычными. Жениться он советует во избежание греха раньше. Наставления его о сватании чрезвычайно характеристичны для быта. Он советует сыну не сватать зараз несколько невест, "понеже девица такой же человек, как и ты, а не лошадь"; выбирать невесту надо не за красоту лица, а за хороший нрав; стараться ее увидеть не на смотринах, а случайно; выбирать надо равную себе или даже низшую: "жена мужем честна, и не муж женою". На свадьбу не следует пускать колдуна и вообще беречься от порчи: поэтому "брака своего, — говорит Посошков, — тайно не твори, но приведи свою обручницу ко святой церкви, к литургии, и после литургии при всем народе начни венчаться". Жить с женою следует в мире, учить детей вере и грамоте, но не баловать их: не водить в роскошных одеждах, не приучать к лакомству и отстранять от легкомысленной жизни, за покушение к которой сына следует строго наказать: "то ты и ребра ему сокруши". А таким покушением считается шутка с молодыми девушками. Так сказывается в Посошкове допетровская Русь.

Главное назначение дворянина или шляхтича, по понятию наших дедов, была служба, а потому Татищев в своей "Духовной" много говорит о службе. Он начинает свои нравоучения общими замечаниями, весьма характеристичными для оценки его взглядов и деятельности. "В службе государя и государству, — говорит он, — должен ты быть верен и прилежен во всяком положенном на тебя деле; так о пользе общей, как о своей собственной, прилежать и государю, яко от Бога поставленной над тобой власти, честь и повиновение отдавать". "Если на тебя случится гнев государев, не злобствуй на него, но рассуждай, что сие по твоей вине, или по невинному оклеветанию от кого, терпишь и приемли с благодарением, яко от Бога посланное наказание". "Главное же повиновение в том состоит, что ни от какой услуги, куда бы тебя не определили, не отрицайся и ни на что сам не называйся, если хочешь быть в благополучии". "Что же до верности и ревности к службе государю и государству принадлежит, то весьма верно служащие как милости и награждения получают, так велики и опасностям и горестям подвержены для того, что от вины плутов, хищников и прихотью преисполненных ненависть, клеветание и гнев претерпевают". "Невзирая на такие злостные нападки, мужественно и благоразумно верность храни и о пользе всеобщей неусыпно прилежи, власть и честь государя до последней капли крови защищай; с хвалящими вольности других государств и ищущими власть монарха уменьшить никогда не согласуйся". В пример гибели от подобных взглядов указывается на попытку верховников. "Паче всего тайность государя прилежно храни и никому не открывай; всего же более женщин и льстецов хитрых охраняйся, чтоб нечаянно из тебя не выведали". "Никогда о себе не воображай, чтоб ты правительству столь много надобен был, что без тебя обойтись будет невозможно, и о других того не думай: знай, что таких людей Бог в свет не создавал".

Для шляхтича предстоит три пути деятельности: служба военная, гражданская и придворная; в духовенство редко поступает шляхетство и то чрез монашество; "токмо ныне, — прибавляет Татищев, — наши дворяне, хотя б кто престарелых лет был и не имеющий никакого пропитания, монахом быть никакой склонности не имеют, сие для таких людей весьма не похвально". Военная служба считается первою для шляхетства; но в нее надо поступать не моложе 18-ти и не старше 25-ти лет; очень молодому человеку служба военная может быть вредна для здоровья, и он может "между подлостью" благонравие потерять; но дурно и долго не поступать в военную службу: "коли кто долго в доме удержится, и к домашнему обхождению, а более к своевольству привыкает, то ему под властью быть, послушание и прилежность изъявлять и себе произвождение приобрести весьма трудно является". Воину, по мнению Татищева, не нужно ни опрометчивой храбрости, ни робости, а "надлежит посредство хранить, чтобы вперед не вырываться и позади не оставаться; за тем прилежат от начальников почтением и послушанием, а от подвластных ласкою и благоразумием почтение и любовь приобрести". За военною службою следует гражданская. Татищев считает ее самою важною, "ибо без доброго и порядочного внутреннего правления ничто же в добром порядке содержано быть не может, и в оном гораздо более памяти, смысла и рассуждения, нежели в воинстве потребно; для того нужно градоправителю законы и состояние своего государства обстоятельно знать и разуметь, из чего может вред и польза приключиться". Поэтому он хвалит меры Петра: определить при коллегиях и посланниках юнкеров (то есть молодых людей для обучения), в секретари назначать из шляхетства; в столицах и губерниях сделать гражданские должности выборными и определять в гражданскую службу лиц, довольно прослуживших в войсках или, по слабости здоровья, к военной службе не способных; не одобряет же он того, что многие отставленные от военной службы за пьянство и другие пороки определяются в гражданскую. "Может ли сие их управление полезным быть? — говорит он и продолжает: — Чего же ради сие делается, я не разумею и рассуждать не могу". В гражданской службе Татищев требует правосудия и при этом развивает уже известную нам теорию вознаграждения; другим условием хорошего управления он считает доступность правителя челобитчикам. "Для чего у меня, — прибавляет он, — никогда, хотя бы на постели лежал, двери не затворялись, чему ты сам свидетелем был, и ни о ком холопе не докладывали, но всяк сам себе докладчик был". Правитель не должен поддаваться просьбам своих знакомых и приятелей, которые стали бы перед ним хлопотать о чем-нибудь, и особенно не следует поддаваться своему секретарю. Татищев так далеко простирает свое недоверие к секретарям, что советует даже тогда, когда совет его справедлив, исполнять его не сейчас, чтоб он не подумал, что вполне овладел начальником. "Когда ж тобою их подчиненных примечен будет добродетели наполненный, не алчный и справедливый человек, таких не токмо советы слушай, но и отличным образом их во обхождение свое принимай". Много вредят также правителям бессовестные товарищи, и потому надо к товарищам приглядываться. Советуя останавливать подчиненных от дурных поступков разговором наедине, Татищев считает лучшим удалить того, кто не нравится, а не заводить с ним ссоры и не жаловаться на него. Придворная служба многими считается почетною; но Петр Великий не ценил ее, и хотя при Анне она была возвышена, но Татищев не советует сыну в нее поступать, "понеже тут лицемерство, коварство, лесть, зависть и ненависть, едва ли не все вместо добродетели происходит; а некоторые ушничеством ищут свое благополучие приобрести, несмотря на то, что губят невинных". В 50 лет дворянин — по мнению Татищева — должен поселиться в деревне и заняться хозяйством*. Его советы по этому вопросу рассмотрим вместе с "Экономическими записками".

______________________

* Говоря о необходимости по ослаблению здоровья оставить службу в 50 лет, Татищев прибавляет. "Весьма остерегайся того, чтоб тебя без прошения от службы не отставили; сие для честного и благородного человека стыд и поношение: одни только скоты сего наказания не ощущают. И для того лучше отстать по своей воле, нежели с нареканием продолжатъ службу и от того терпеть стыд и поношение".

______________________

Посошков тоже делает обозрение разных житейских положений, в которые может попасть его сын. Так он обозревает положение земледельца, раба, ремесленника, купца, солдата, офицера, крестьянина, нищего, судьи и подьячего. Была, кажется, и глава о духовенстве, но она не дошла до нас. Советуя сыну оставаться хорошим человеком во всех этих положениях и всюду сохранять смирение, Посошков, вместе с тем, в некоторых положениях (офицерства и судейства) предостерегает его от угнетения других. Местами он вдается в специальные советы. Так, в офицерстве о стрельбе в цель, к чему он не раз обращался в других своих сочинениях; в купечестве о том, чтобы не мешать торговле друг друга; в судействе подробно говорит о допросах и т.п.

Сопоставив эти два сочинения, мы нисколько не думали сравнивать две одинаковые величины; мы очень хорошо понимали, что авторы их различаются и своим личным характером, и степенью образования, и общественным положением; но мы думали, что их сопоставление не лишено интереса в том отношении, что показывает, какая разница между человеком старого русского образования, хотя и сочувствующим реформе, и человеком образованным уже по-европейски, хотя от того не переставшим быть русским. Не вдаемся в дальнейшие рассуждения, полагая, что дело само по себе ясно.

В "Экономических записках" Татищева, а отчасти и в "Духовной", высказывается его идеал хорошего хозяина и попечительного о крестьянах помещика. Не вполне одобряя крепостное право, он, однако, считает отмену его невозможной. Вот что говорит он по этому поводу в примечаниях к "Судебнику": "Вольность крестьянин и холопей, хотя во всех европейских государствах узаконенная и многую в себе государством пользу заключает, может и у нас тогда — т.е. при Иване Грозном — от обычая пользовало (приносило пользу), особливо когда крестьяне беспутными отчинниками утесняемы и к побегам их разорением понуждаемы не были". "Тогда в добрых, верных и способных служителях мы такого недостатка не терпели бы; но оное с нашею формою правления монаршеского не согласует, и вкоренившийся обычай неволи переменить небезопасно, как то при царе Борисе и Василие от учинения холопей невольными приключилось"*. Признавая, таким образом, крепостное право необходимым злом, Татищев старается в "Экономических записках" и "Духовной" устроить эти отношения так, чтобы польза помещика тесно соединилась с пользою крестьян. На отношения помещика к крестьянам Татищев переносит во всей его полноте идеал XVIII в. отношений правительства к подданным. По идеям, господствовавшим в начале XVIII в. и прилагаемых у нас Петром Великим, правительство принимало на себя обязанность опеки над всеми нравственными и материальными интересами подданных; мастному почину открывался только путь, указываемый правительством. Понятие экономической свободы, не имевшее тогда никакого приложения к государству и даже до физиократов и Адама Смита не вошедшее в сознание, менее всего могло быть приложено к быту помещичьих крестьян. Отто го-то в тогдашних воззрениях на отношения попечительного правительства к подданным Татищев находит идеал отношений попечительного помещика к своим крестьянам. Во взглядах на этот вопрос сходится с ним и Волынский в своей "Инструкции дворецкому Немчинову об управлении дома и деревень"**. Заботясь о нравственном благосостоянии крестьян, Татищев советует иметь попечение о благолепии церкви и о приобретении ученого священника, "который бы своим еженедельным поучением и предикою к совершенной добродетели крестьян твоих довести мог, а особливо, где ты жить будешь; имей с ним частое свидание; награди его безбедным пропитанием деньгами, а не пашнею, для того чтобы от него навозом не пахло: голодный, хотя бы и патриарх был, кусок хлеба возьмет; за деньги он лучше будет прилежать к церкви, нежели к своей земле, пашне и сенокосу; что и сану их совсем неприлично и через то надлежащее почтение теряют***. А крестьяне, живучи в распутной жизни, не имея доброго пастыря, в непослушание приходят, а потом господ своих возненавидят, подводя воров и разбойников, смертельно мучат и тиранят, а иных и до смерти убивают". Указав на то, что при исповедании всех в один великий пост священник не имеет времени поучить всех в вере, Татищев советует разделить крестьян по постам и продолжает: "А невежды, ленивые и неученые попы, получая от крестьян алтыны, мирволят и совсем на них того не взыскивают; к тому ж, почасту обращаясь с крестьянами братством, одни только им рассказывают и вымышляют праздники, велят варить беспрестанно пиво, сидеть вино, едят и пьют безобразно, а о порядочной и прямой христианской должности никакого и помышления не имеют. А потом пьяные, поссорясь, стараются крестьян научить отнять у соседа землю; зная, что с земли платежа в казну никакого нет, владеть будут без убытка и ведая, что челобитьем искать на обидчике и веку человеческого не достанет; а хотя по суду и изобличен будет, однако останется своим пронырством без надлежащего наказания"****. Не довольствуясь только устными наставлениями пастыря, Татищев приказывает в своих вотчинах учить грамоте: "а крестьянских ребят, — говорит он, — от 5 до 10 лет учить грамоте и писать, как мужского, так и женского пола, чрез что оные придут в познание закона"; а от 10 до 15 лет учить разным нужным в крестьянстве мастерствам, "дабы ни один без рукоделия не был, а особливо зимою оные могут без тяжкой работы получить свои интересы, и в том от них не принимать никакого оправдания и всевозможными силами к тому их принуждать и обучать надлежит"*****. Волынский тоже заботился об образовании крестьян: велит раздать священникам по своим вотчинам народных книжек Феофана и обучать нескольких мальчиков грамоте, а также и мастерствам******. Принимая на себя обязанность заботиться о нравственном здравии своих крестьян, Татищев считает нужным заботиться и о телесном и советует сыну иметь в деревне лекаря и покой для приема больных, а также для призрения старых и увечных7*. Волынский тоже считает необходимым призирать на своем дворе старых, увечных и сирот8*. Если уже помещик принял на себя заботу о крестьянах, то логически он должен определить весь строй их жизни. Так и понял это Татищев и дает пространное наставление, обнимающее весь образ жизни крестьянина и весь его обиход. Мы теперь, зная, что подобные наставления не приносят большой пользы и что, вообще, обычаи не истребляются и не укореняются наставлениями, не должны, однако, смотреть ни с насмешкою, ни с негодованием на подобные воззрения наших дедов и отцов, а изучать их как любопытный факт. "Каждый день, — говорит Татищев, — необходимо всякий добрый крестьянин должен поутру встать зимою и летом в 4 часа пополуночи, обуться, одеться, умыться, голову вычесать, отдать Богу долг, принести молитву, потом осмотреть свою скотину и птиц накормить, хлевы вычистить, коров выдоить; после того делать разную по времени надлежащую работу до 10 часов; а потом обедать; а в 12 часу поить всякий скот и птиц и доить коров; а сделав то, взять роздых летом до 4 часу пополудни; потом надлежит умыться и ужинать; а в 5 начать производить с поспешением надлежащую работу до 10 часу пополудни; после того должно убрать с поля скотину и птиц, коров выдоить, а в ночь летом корму не давать; сделав оное, благодаря Бога, спокойно может спать. Зимою же работу производить таким же образом с разделением тем: обедать в 12 часу, ужинать в 9 часу пополудни, по холодному времени кроме 12 часа весь день производить работу; в субботу пополудни идти в баню, где обрезывать ногти у рук и ног; а в воскресенье и торжественные праздники, кроме пустых крестьянских, должны быть в церкви слушать божественную литургию в белых рубашках и во всяком опрятстве"9*. Советует даже крестьянину иметь у себя перину и разводить в огороде разные овощи, чтобы "от скота иметь различие в своем покое" и "различить себя от скота в пище". Крестьянин должен иметь у себя в доме определенную посуду. "А кто сего вышеписанного в доме своем иметь не будет, — прибавляет Татищев10*, — таковых отдавать другому в батраки без заплаты, который будет за него платить всякую подать и землею его владеть, а его, ленивца, будет иметь работников, пока он заслужит добрую похвалу". Далее определяются признаки ленивого крестьянина, между которыми указывается и нечистота в избе и неимение квасу и печение дурного хлеба. Волынский приказывает ежегодно пересматривать достатки крестьян; обедневших от лени наказывать, но давать ссуды, а если это не поможет, то брать во двор в конюхи11*. Приказчику Татищев поручает смотреть и за работой и за поведением крестьян: "всего наивятще, — говорит он12*, — смотреть надлежит летом во время работы ни малой лености и дневного покоя крестьянам происходить не могло. Кроме одних тех праздников, которые точно положены и освобождены от работы, не торжествовать, понеже ленивые крестьяне ни о чем больше не пекутся, как только узнать больше праздников. И для того работу производить начать с вечера ночью и поутру, а в самое жаркое время отнюдь не работать, ибо как людям, так и лошадям оное весьма вредно".

______________________

* Прим, к §27. Любопытно, что, различая в начале крестьян от холопов, в конце Татищев называет крестьян, о которых только и шла речь, холопами, исконно бывшими рабами.
** "Москвитянин", 1854; №№ 1, 2.
*** Еще Посошков ("Сочинения", 1, 23) советовал освободить сельское духовенство от пашни и положить на прихожан давать на содержание духовенства 1/10 своего дохода. Волынский в своем "Рассуждении о поправлении государственных дел" предлагал: "учредить по приходам сбор для содержания священников, не допуская их до необходимости заниматься хлебопашеством" ("Зап. об Арт. Волынском", 155, в "Чт. в общ. Ист. и Др." 1858. П); а в "Инструкции" предписывает, отбирая из всего 1/10, продавать и употреблять на церковь и на призрение дряхлых вдов и т.п. (пункт X); сам Татищев в "Записке" 1730 года рекомендует рассмотреть доход духовенства, чтоб деревенские могли детей своих в училищах содержать и сами бы не пахали ("Утро", 377).
**** "Духовная", 49 — 51.
***** Экон Запис. (Врем XII), 18.
****** Пункт II.
7* "Духовная", 55.
8* Пункты XI и XII.
9* Экон. Зап., 27.
10* Там же, 28.
11* Пункт XIV.
12* Эконом. Зал., 20. Заметим, что в выписках мы не касаемся технических подробностей работ, а только обозначаем общее направление.

______________________

"Необходимо во время работы с крестьянами старосте и приказчику с великою строгостью и прилежностью обращаться надлежит, пока хлеб весь с поля убран будет как помещиков, так и крестьянский. Работу же производить, сделав сперва помещичью, а потом принуждать крестьян свою, а не давать им то на волю, как то есть в худых экономиях, где не смотрят за крестьянской работой, когда они обращаются к собственной работе, понеже от лености в великую нищету приходят, а после произносят на судьбу жалобу. Когда ж убран будет с поля весь хлеб, то староста и приказчик не имеет их больше к работе принуждать, и должен им дать покой несколько времени; а за труды их, выбрав свободный день и собрав всех, напоить и накормить из боярского кошта. А в зиму ревизует художников, что кто сделал для своей продажи и не были ль праздны, понеже от праздности крестьяне не только в болезнь приходят, но и вовсе умирают: спят довольно, едят много, а не имеют муциону". Приказчик должен смотреть за тем, чтобы у крестьян было скота не менее определенного. "Крестьянин не должен продавать хлеб, скота и птиц лишних, кроме своей деревни, а когда купца нет, то должен купить помещик по вольной цене; а когда помещик купить не захочет, тогда вольно продавать постороннему. А кто без ведома продаст или к работе ленив будет, тех сажать в тюрьму* и не давать хлеба двое или трое суток. А особливо вражды, ссор и драк между собою отнюдь не иметь под жестоким наказанием". "А кто в том виновен явится или каким злодеем себя окажет, то штрафовать денежным штрафом и сверх того чинить наказание: не давать пить и есть время, смотря по вине, до трех дней. Приказчик же ни под каким видом не должен иметь присевов или пашню, кроме своего дохода, положенного от помещика; а может держать скот на барском корму, сколько ему позволено будет, а лучше содержать приказчика деньгами. Крестьян в чужую деревню в батраки и пастухи не пускать и в свою не принимать; вдов и девок на выводы не давать под жестоким наказанием, понеже от того крестьяне в нищету приходят: все свои пожитки выдают в приданое и тем богатят чужие деревни. В своей деревне между собою кумовства не иметь, затем чтоб можно было жениться. Крестьян старых и хворых, мужеска и женска пола, по миру не пущать, а определять их в домовую богадельню, которых поить и кормить боярским коштом. Приказчик должен иметь годовой ежедневный журнал, что когда сделано и зачем, когда работы не было. На барском дворе иметь каждую ночь караульщиков по 3 человека с рогатинами. Если же, паче чаяния, в случае недорода хлеба, или в дороговизне, должен всякий приказчик у крестьян весь хлеб их собственный заарестовать и продавать им запретить, дабы они в самую крайнюю нужду могли тем себя пропитать, чрез что можно их удержать в случае крайней нужды от разброду". "Всякому помещику, — говорит Татищев, — должно иметь на пашне деревни в одном месте для того, чтоб сам всю экономию мог видеть, а прочим иметь на оброке по рассмотрению своих дач и всяких угодьев. Ежели он, помещик, сам по случаю своей экономии видеть за отлучкою не может, то, отдав всю землю и всякие угодья крестьянам, пользу себе получит сим положением полезнее, нежели заочно содержать приказчика или старосту". Затем, исчислив поборы, собираемые с крестьян натурою, он прибавляет: "и ежели довольно земли, лугов и лесов, чтобы не менее было на каждое тягло в поле трех десятин мужу с женою, то за все вышеописанное в состоянии будет заплатить каждое тягло без тягости в год помещику 10 рублей"**. К умножению доходов помещиков служит винокурение и продажа вина, а потому как Волынский желал***, чтобы винокурение предоставлено было исключительно шляхетству (тогда право это принадлежало помещику и винным подрядчикам)****, так и Татищев стоит за вольную продажу вина, которою пользовалось бы шляхетство. В "Духовной" он советует сыну в случае, если правительство спросит дворянство, желает ли оно вольной продажи вина, не останавливаться даже на том, что потребуется в таком случае новый поземельный сбор. "Сия, — говорит он*****, — прямая есть должность дворянская, и общенародная том польза разведением скота, а от большого навоза урожаем хлеба. Целовальники же, чумаки, подносчики, смотрители, поверенные, кабацкие головы и самые главные откупщики, которых числом всех в государстве более 5000 человек праздно живущих хлебоядов и ежегодной саранчи, все те тунеядцы войдут к своим местам; а многие из них прямо сознают, чьи они прежде были; беззаконно прижитые и беглые разные люди определяются к прямым должностям; напротив же того, в городах бедные жители, вдовы, солдатски жены и дочери, от вольной продажи будут получать свое безгрешное содержание". Даже примером других государств (Швеция) Татищев доказывает, что и пьянства будет тогда меньше.

______________________

* Татищев предписывает в деревне иметь "для винных людей тюрьму" (там же, 20).
** Эконом. Зап. 29 — 30.
*** Зап. об Арт. Волынском, 155.
**** П. С. 3. VIII, № 5342.
***** "Духовная", 81.

______________________

От управления деревнями Татищев переходит к управлению домом. Начинает он рассуждением об экономии: советует каждому откладывать 1/5 часть дохода на непредвиденные случаи. Человек, получающий 1000 рублей дохода, может, по его мнению, иметь прислуги 9 человек мужчин (камердинера, повара, ученика его, кучера, форейтора, два лакея, истопника, работника), 3 женщины (1 наверху, белую прачку, работную), карету и четверку лошадей.

Не останавливаясь на обязанности каждого из прислужников, укажем только общие замечания: "Необходимо должны в доме все люди взяты быть из поваров — вероятно потому, что Татищев от повара прежде всего требует опрятности — и каждый день быть убраны и напудрены, в башмаках, в обеды и ужины все быть у стола". "Серых кафтанов и нагольных шуб никому не иметь; у каждого должна быть постель и одеяло, пара платья и эпанча, а зимою могут под камзолом носить фуфайки байковые для тепла, три рубашки; все должны уметь грамоте, партес петь и на музыке играть; жалованья давать на каждого не менее трех рублей в год, дабы оные всем были довольны, и затем наказывать за вину нещадно: одна милость без наказания быть не может по закону божию". "Никакой пьяница и вор во дворе терпим (быть) не может, и как можно стараться его из числа дворовых людей исключить, хотя бы как он надобен не был, ибо от того великое поношение и разорение господин его терпеть должен. Как уже известно, что от пьянства всякая беда произойти может: пожар, воровство, убийство, одним словом сказать, всему злу корень". Таковы должны быть, по мнению Татищева, отношения между помещиком и его крепостными, и в деревне и во дворе. По тогдашним понятиям, он является в своих наставлениях добрым и человеколюбивым помещиком, который заботится не только о своих интересах, но и об интересах подвластных ему людей. Большего от его времени и требовать было нельзя.

X

Свои общие понятия о науке и приложении ее к потребностям русского общества татищев высказывает, как мы уже видели, в сочинении своем "разговор двух приятелей о пользе науки и училищ". Смело можем сказать, что это сочинение Татищева принадлежит к числу важнейших произведений русской литературы XVIII века. В нем высказывается миросозерцание человека замечательного ума, больших дарований и обширного, многостороннего образования. "Разговор" должен отныне — по моему крайнему убеждению — стать центром, около которого будет группироваться вся ученая и литературная деятельность Татищева. Здесь он обсуждает вполне все волновавшие его вопросы из высших сфер ведения; здесь он отстраняет недоумения, могшие возродиться и, несомненно, возрождавшиеся в окружающем его обществе; здесь он делает практические указания на те меры, посредством которых просвещение должно водвориться в русской земле. До сих пор мы видели Татищева как практического деятеля; таким он нам рисовался в своей обильной перипетиями деловой жизни, переносившей его от занятия к занятию, от одного края до другого; мы видели, как всюду он старался определить и уяснить отношения, как всюду, внося просвещенную мысль, он заботился о водворении просвещения, составлявшего заветную цель всех стремлений его жизни; таким рисовался он и в наставлениях сыну и в наставлениях помещика крестьянам; и тут и там человек, много поживший и много видевший, старается указать другим путь к лучшему практическому устройству себя среди сложившихся существующих житейских отношений. Здесь, в том сочинении, оценка которого принадлежит нам, является перед нами человек умственных интересов, стремящийся найти практические пути для осуществления своих идеалов. Возможность практического приложения его идеалов, практическая сторона занимающих его мыслей, конечно, и здесь стоят на первом плане — иначе у Татищева и не могло быть; но сфера, в которой он вращается в этом сочинении, иная: это не сфера житейских практических отношений, а высшая сфера знания и мышления. Перед нами стоит русский человек начала XVIII века, пытающийся обнять одним взглядом всю многообразную область европейской науки, перед которой он поставлен впервые лицом к лицу; он пытается проникнуть до движущих начал этой сферы, уяснить себе ее общность и взаимную связь ее частей, и вместе с тем указать возможность ее перенесения к нам, в Россию. Нет никакого сомнения в том, что общие воззрения, выраженные в этом сочинении Татищева, далеко не всегда плоды его самостоятельного мышления, что многое усвоено им от его европейских учителей. Предоставив будущему любопытное исследование корней и разветвлений взглядов, высказанных Татищевым, мы займемся на первый раз только ознакомлением с тем видом, в котором они представляются нам в разбираемом сочинении. Ввиду малоизвестности самого сочинения мы будем следить за содержанием в порядке, принятом автором, и часто его собственными словами, надеясь, что читатель не посетует на нас за выписки, иногда довольно значительные; мы, умеется, будем с большим вниманием следить за тем, что говорит Татищев о современной ему России, ибо его свидетельство имеет в этом случае значение исторического памятника высокой важности*.

______________________

* Желательно было бы полное издание памятника, пока нет в виду другого списка, можно бы издать и по списку библиотеки, несмотря на его неполноту. Впрочем, до нас доходили слухи о другом списке. Нельзя не желать, чтобы он был сделан доступным. Сверх того, М.П. Погодин (в "Моск. Вед." 1875 г, № 161) говорил, что когда-то он видел едва ли не подлинник и написал о нем "где-то". Куда девалась эта рукопись тоже неизвестно.

______________________

Скажем предварительно несколько слов о времени происхождения "Разговора". Татищев в "Духовной"* говорит по этому поводу следующее: "Для тебя о тебе самом и что тебе нужно к разумению следующим разговором награждаю, который прошлого 733 года, будучи здесь, по случаю разговора с князем Сергием Долгоруковым начал; через разговоры же с архиепископом новгородским Феофаном Прокоповичем и князем Алексеем Михайловичем Черкаским, яко ж с некоторыми профессорами академии рассуждая, продолжал". Слова эти способны, однако, породить некоторые недоумения: прежде всего, кто этот князь Сергей Долгорукий? Если это Сергей Григорьевич, бывший русским посланником в Польше, то еще в 1730 году он был сослан в дальние деревни для безвыездного житья**; стало быть, разговор должен был происходить ранее. В разговоре*** Татищев упоминает о Российском "собрании", учрежденном при академии наук для исправления русского языка, а собрание это учреждено в 1735 году****; наконец, передавая свой разговор с Петром об академии*****, бывший, как мы заметили, в 1724 году, он говорит: "По сему от того времени через 12 лет подлинно по губерниям и епархиям надлежало бы многим школам и обученным хотя в языках довольству быть". Стало быть, слова эти написаны не ранее 1736 года. Из этого, кажется, можно заключить, что "Разговор" начат едва ли не ранее 1733 года, окончен же не ранее 1736 года.

______________________

* Стр. 55 — 56
** П. С. 3. VIII, № 5532.
*** Вол. 64.
**** Ист. Рос. Акад., 4.
***** Вол. 75.

______________________

Форма разговора, в которую Татищев облек свое сочинение, была то время очень распространенной и любимой формой: представляя возможность отклоняться от строя систематического изложения трактата и оживляя сухость возражениями другого лица, она вместе с тем открывает удобное поле для опровержения разных возражений. В искусных руках форма эта может получить художественное совершенство и драматическое оживление, но тогда берутся уже живые лица или художественно созданные. Обыкйовенно же об отделке формы не думают, а принимают ее как удобный способ изложения. Так сделал и Татищев: в лице оппонента он собрал всякого рода возражения, которые слышались в тогдашнем обществе. Оппонент у него, как и в большинстве таких сочинений, не отличается ни особой стойкостью, ни особой последовательностью убеждений; он высказывает свое сомнение и, выслушав поучение, смиренно принимает его. Таким образом, мы присутствуем не на диспуте, где спор ведут два равных между собою бойца, а при катехизации, где наставляемый делает вопросы и заявляет свои Ч сомнения, а наставник отвечает. Иногда представитель древней Руси (между ними отчасти был и князь Д.М. Голицын) мог бы представить замечания более веские, чем замечания Татищевского оппонента; но Татищеву такой собеседник не был очень желателен, ибо дело, которое он защищал — дело европейского просвещения — еще так шатко стояло в русском обществе, что представлять труднопобеждаемые возражения было совсем неуместно. К тому же возражатель, взятый Татищевым, принадлежит к типу наиболее распространенному: это, если можно так выразиться, средний русский человек XVIII в.; он готов пойти за тем, кто его поведет, готов уступить, лишь бы только доказали ему несостоятельность навеянных на него сомнений. Впрочем, мы никак не думаем, чтобы все возражения, высказанные оппонентом Татищева, принадлежали действительности; мы убеждены, что кое-что вызвано желанием автора предложить те или другие меры и составляет авторскую хитрость для придания цельности сочинению. В этом отношении могут встретиться переходы от одной мысли к другой, очень натянутые, сшитые, так сказать, белыми нитками. Мы, вообще, не намерены выставлять татищевсвого "Разговора" образцовым произведением в своем роде и спешим оговориться, чтобы нас не заподозрили в этом намерении.

Разговор начинается вопросом, самым естественным для того времени: зачем автор посылает сына за границу? При этом высказывается весьма характеристическое замечание: "В детях наибольшая нам польза, когда их в очах имеем, по вашей воле содержим и наставляем и ими веселимся". Ответ на это замечание также естествен: польза эта мнимая, а истинное "увеселение в детях есть разум и способность к приобретению добра, и отвращение от зла", а для этого нужно учиться с детства. Но на этом голословном ответе не может успокоиться человек старой Руси; жизнь представляет ему другое: он видит, что "неученые в великом благополучии, богатстве и славе, а ученые в несчастии, убожестве и презрении находятся". Услыхав, что дело не во внешности, а в довольстве и спокойствии совести, возражатель хочет знать, что же такое эта наука, которой добываются такие важные результаты, и узнает, что "наука главная, чтобы человек мог сам себя познать". Тут он совсем сбит с толку и замечает: "Сия отповедь меня в недоумение приводит, ибо не мню, чтоб человек, как оный глуп не был, да себя не знал". Получив в ответ, что дело идет о внутреннем знании, он добивается, что такое внутреннее знание и узнает: "еже знати, что добро и зло, т.е. что ему полезно и нужно и что вредно и непотребно". Слова эти напоминают ему слова, которые некогда дьявол сказал Адаму, и он спрашивает, не то ли же это самое, и узнает, что это совсем не то: "Адам от Бога создан совершен и всего добра преисполнен, а злу непричастен, и для того ему зла знать не нужно и не можно". Дьявол обманул его, а "мы, зная разницу добра и зла, первое приобрести, а другое избежать могли. Премудростью мы признаем Бога". Это возбуждает новое сомнение. "Я не знаю, кому верить, — говорит возражатель, — ап. Павел говорит, что премудростью не разуме мир Бога, а ты сказываешь, что премудростью познать Бога". Услыхав в ответ, что Павел говорит о мудрости телесной, а не о душевной, на которую сам указывает, собеседник нашего автора несколько успокаивается — говорим несколько потому, что он еще раз обращается к этому вопросу — и продолжает беседу вопросом: что есть добро? И слышит, что добро есть "такое обстоятельство, чрез которое можем истинное наше благополучие приобрести и сохранить"; благополучие же это, как узнаем из ответа на следующий вопрос, не что иное, как "спокойствие души и совести". После определения зла, к сожалению, не сохраненного нашей рукописью, представляющей здесь перерыв, собеседники переходят к двоякому составу человека: из души и тела. Отказавшись объяснить поселение души в тело и ее местопребывание, о чем спорят философы, Татищев указывает на то, что она нераздельна, бессмертна и движет телом; на вопрос о частях души отвечает: частей нет, а есть орудия, силы: ум, воля. Любопытно, как он различает ум от разума: "в людях и глупейших по природе есть ум, но разумом именуем ум через употребление и поощрение (изощрение) его качеств; качества эти: поятность (фантазия)*, память, догадка (смысл) и суждение". Указывая на различия от поятности памяти, которую он сравнивает с казначеем у господина, Татищев приводит в пример память Демидова, который, не зная грамоты, знал библию, слышав, как ему читали.

______________________

* Объясняем это слово как "фантазия" на основании замечания Татищева (вопр. 18), что поятностъ помогает делать "троякое воображение": 1) мысленные (воспроизведение того, что мы слышим и видим; сны), 2) поятностъ догадки, когда чаяния или вымыслы уму, яко присутственные, представляет; 3) поятность суждения. Слово "поятностъ" мы не нашли в известных наших словарях, только у Алексеева встретили слово поятный, которое он, основываясь на употреблении Дамаскина, толкует постижный, comprehensibilis.

______________________

От ума беседа переходит к воле, которая, по мнению автора, должна быть починена уму. В воле он признает три качества: л ю б о ч е с т и е,   л ю б о и м а н и е   и   п л о т о у г о д и е, которые могут иметь хорошее и дурное приложение. Татищев объясняет так: "любочестие хранит нас от непристойного и другим неприятного поступка, который может от нас отвратить других. Любоимание нужно нам для содержания себя и домашних и ежели избыток имеем, то и другим, не могущим пропитание приобрести, служить можем". На плотоугодии он строит супружескую жизнь. Вредная сторона сказывается в неумеренности. Причем автор замечает: "Избыток или умаление надлежащего есть грех". Этим замечанием вызывает он возражение: не противоречит ли он законам церкви, где часто уменьшение требуемого считается добродетелью. В ответ на что, исходя из закона естественного, под которым Татищев разумеет врожденное человеку нравственное чувство, и доказав согласие его с откровением, он указывает на то, что умеренность во всем есть требование этого естественного закона и подтверждение себе находит в признании брака таинством.

По отстранении этого деликатного пункта, автору приходится отвечать на другое возражение: если человек разумом выше животных, следует ли ему учиться? Ответ, конечно, был утвердительный, и выставлена та причина, что "учится не душа, а образуются орудия, чрез которые она действует". Но отвлеченный ответ не удовлетворяет практического возражателя; он является с новым недоумением: "Если животные, — говорит он, — могут жить благополучно без учения, то отчего же не может и человек"? Ответ на такое практическое замечание тоже становится на практическую почву: "Человек с внешней стороны одарен более других и должен учиться с первых дней". Затем обозревается учение, свойственное каждому из четырех возрастов: младенчеству (до 12 лет), юношеству (до 25), мужеству (до 50) и старости. Младенец легкомыслен, любопытен, "ибо обо всем спрашивает и знать хочет и для того к научению легких наук, о которых не много думать надобно, он лучшее время имеет. Того ради детей особливо в языках с самого младенчества обучать нужно и способно, зале его ум властно (точно, подлинно), как мягкий воск, к которому все легко прилепится, но когда застареет не скоро уже искорениться может". С юностью явится в человеке "острейшая память и свободный смысл, також по искусству (опыту) вреда начнет познавать, что оные младенческие поступки есть самая глупость, и хотя, по его мнению, о лучшем и полезнейшем прилежать будет, однако, в немалой опасности беды состоит, зане тогда наиболее в нем страсть роскошности или плотоугодия властвует, для которого он музыку, танцование, гуляние, беседы, любовь женщин за наивысшее благополучие (считает)". Юноша "учтив, но и презрителен, хотя ласков, да скор и досадителен, небережный, самохвальный, скорый на гневе, на тайны и в дружбе ненадежный; обаче поятный, стыдливый, и легко наставление приемлет, для которого науки большого рассуждения принимать в лучшем состоянии находится. И тако и сим помощь других людей и наставление мало меньше, нежели младенцам потребно". В мужеском возрасте преобладает любочестие, и потому и "сей возраст помочи советов людских и собственного искусства (опыта), еже мы учением именуем, лишиться без страха, вреда и беды не может". Хотя старость, познав тщету прежних стремлений, заботится о приобретении истинного добра, т.е. спокойствия души, и для того поучается в законе Божием; но так как в старости преобладает скупость, то и этот возраст требует поучения, которое — по Татищеву — состоит в чтении исторических книг и в разговорах друзей. Свои рассуждения о возрастах автор заключает указанием верности пословицы: "Век живи, век учись". На возражение — стоит ли учиться, если век человеческий неравен и наука, стало быть, не может быть совершенна, автор отвечает, что учение происходит естественным образом посредством разговоров. Но этим не довольствуется возражатель и замечает: "Почто в древние времена меньше учились, но более, чем ныне, со многими науками благополучия видели"? В ответ на это, заметив, что понятие о золотом веке порождено неправильным сравнением детства мира с детством единичного человека, свободным от забот, автор прибавляет: "Что касается до наук и разума прежних народов, то мы, взирая на известные нам древние действа, равно можем о них сказать как о единственном (единичном) человеке, что со младенчества ничего, в юности же мало что. полезное показали; но, приходя в стан мужества, едва что полезное показывать стали".

От единичного человека собеседники переходят к человечеству, умственному развитию которого определяют четыре периода, соответствующие периодам жизни одного человека. Периоды эти разграничиваются тремя важными событиями: изобретением письмен, началом христианства, изобретением книгопечатания. Первый период равняется младенчеству: "как младенец без языка, так те народы без письма не могли ничего знать и хранить в памяти". Такое воззрение кажется ересью возражателю, и он прерывает опять рассуждение замечанием: "Не могу сему верить, чтобы то правда была, наипаче же тем видя, что в те древние времена толико святых отцов и праведных мужей было, что ныне и в 1000 лет столько видеть не можем, а свят и праведен без истинного познания Бога быть не может". Ответ на это замечание был довольно затруднителен при тогдашних порядках; но Татищев сумел выйти из затруднения, не поступись своей совестью: ответ его вполне откровенен и доступен понятию возражателя. "Вы частью истину сказали, — говорит он, — что тогда и суще от начала света мужи святые и праведные были, но оное, мню, равно тому, как в темноте нам малая искра более видима, нежели в светлое время великий огонь; равно сему и естественное состояние наше на то влечет, что мы в слабом малому совершенству удивляемся, а в возможном и способном большое презираем. Люди того времени были ближе ко времени Адама и могли бы удерживаться страхом, а все-таки часто падали, хотя и самый закон нетруден был". Затем он указывает на то, что от сотворения мира до Моисея в 4014 лет едва ли можно насчитать сто человек праведников; от Моисея же до Рождества Христова в 1485 лет их было гораздо более; "по пришествии же Христове, которым совершенно прежняя тьма разрушилась и ум просветился, то, мню, что в первые триста лет тысячу раз более нежели от начала света благоугодных мужей явилось". Следующий период, в котором господствовало язычество, характеризуется появлением законодателей: Моисей, Зороастр, Минос, Нума, Конфуций. "Но все сии законы не токмо кратки, но и не весьма с благонравием и пристойностью сходны". Нравы вообще грубы и разврат "считался иногда за богослужение", в пример чего приводятся праздники Бахусу и Венере. Тогда же появляются и философы: имя философа первый носил Пифагор, учение которого о переселении душ имеет нравственную цель, подобно басне. На вопрос: почему философы оставались язычниками, хотя Бога можно познать разумом, и почему их называют атеистами? Татищев отвечает любопытным рассуждением, заметив, что Бога точно можно познать по разуму, причем ссылается на отцов церкви, Димитрия Ростовского и Дергэма "в его преизрядных книгах Астро и Физико Феология, которые бы весьма небесполезно на наш язык перевести"*; но философы и не были атеистами, а мы их считаем такими потому, что знаем о них от противников, которые "по злобе несполна речи противников своих берут и доказательства или изъяснения утаивают и тако неповинно клевещут, как вам в книге Веры (т.е. Камень Веры) против протестантов на многих местах пишущего видно". Философы, собственно, были, как и все тогда, многобожники; но не только для философов, но и для народа над многими богами возвышается один. "Самояды и т.п. наши язычники, — продолжает автор, — хотя никакого учения и письма не имеют, в житии и обхождении более зверям, нежели людям, подобны, в вере глупейшие идолослужебники, ибо все, что только ему полюбится, за Бога почитает: ему кланяются и от него милости просят; но когда его спросишь (как то мне неоднократно случалось), где есть сущий Бог, который сотворил небо и землю? — то тотчас укажет на небо и скажет, что они ему единому кланяются и почитают; а сей, т.е. идол, токмо образ его". То же замечает автор и у калмыков, которые кланяются т е н г р и (духам, по автору, как бы ангелы и демоны) и бурханам (идолы), "обаче небо или высшее существо, яко китайцы, признают". Любопытно, что в подтверждение неправильности признания философов за атеистов автор указывает на то, что в новое время было то же: считали атеистами Коперника, Декарта и других. Влияние христианства важно — по Татищеву — в отношении духовном: "Христос проповедал и научил яко же смертию своею и искупил и удостоил соединения с Богом, т.е. отпущения грехов покаянием и приобретения Царства небесного"; и в нравственном; Христос учил любви к ближнему и милосердию, а также воздержанию от портков. Развитию науки много помешали ереси и споры, ими порожденные. В светском отношении много мешало то, что цезари, "опасаясь сильных фамилий", окружили себя людьми из подлости, неуками. После падения Западной Римской империи препятствием к развитию образованности служило на востоке распространение магометанства, а на западе власть пап, которые "светским людям чтение библии запрещали и жгли все, что противно их властолюбию". Изобретение книгопечатания имело решительное влияние на ход образованности: книги стали дешевле: "полную библию на каком-либо языке (кроме нашего) можно иметь за полтину" и не гибли, как прежде; поколебалась власть пап, усилилось занятие науками (пример математиков и астрономов); "тако, — говорит Татищев в заключение, — сей настоящий век началу старости благоразумной или совершенному мужеству примениться может".

______________________

* Уильям Дергэм (Darham), известный богослов английский, р. в 1657, ум. в 1735.

______________________

Выслушав эти соображения, собеседник нашего автора припоминает, что он от многих духовных и богобоязных людей слышал, "еже науки человеку вредительны и пагубны суть. Они сказывают, что многие, от науки заблудя, Бога отстали, многие ереси произнесли и своим злым сладкоречием и толками множество людей погубили". Эти свои слова толкователи подтверждают ссылками на святое писание. Татищев подробно останавливается на опровержении этих замечаний. "Что Господь наш Иисус Христос, — говорит он, — его ученики и апостолы и по них святые отцы против премудрости и философии говорили оное нам довольно известно, но надо разуметь о какой философии они говорят, а не просто за слова хвататься. Например, объядение, пьянство, блуд и т.п. жестоко запрещены, зале все оное себе самому вредительно и губительно: пища же и вина питье с разумом, яко же и брак, не только не запрещено, но допущено и законом Божиим нам, яко нужное и полезное, определено и похвалено, если только оное с мерностию, к славе Бижией и предписанной в естестве пользе употребляем. Равномерно сему нужно в любомудрии или философии разницу разуметь: и к познанию Бога и к пользе человека нужная философия не грешна; толико отвращающая от Бога вредительна и губительна". Вредно было бы, по мнению Татищева, такое изучение языческих философов, которое привело бы к отрицанию бессмертия души или единого Бога; но такой вывод может происходить от нерассудного изучения философии и "сему не в философии, но в собственном состоянии сущая причина". Доказательство безвредности философского учения можно видеть в том, что философию изучали апостолы (Павел) и ученики их (Дионисий Ареопагит, Игнатий Богоносец, Юстин и другие). "Истинная философия в вере, — продолжает Татищев, — не токмо полезна, но и нужна, а запрещающие оную учить суть или самые невежды, неведущие в чем истинная философия состоит, или злоковарные некоторое церковнослужители и для утверждения их богопротивной власти и приобретения богатств вымыслами, чтоб народ был неученый и ни о коей истине рассуждать имущий, но слепо бы и раболепно их рассказам и повелениям верили, наиболее же всех архиепископы римские в том себя показали и большой труд к приведению и содержанию народов в темноте и суеверии прилагали, для которого не постыдились противу точных Христовых слов, еже письмо святое, в котором мы уповаем живот вечный приобрести, не токмо читать, но испытовать, т.е. толковать повелел, папы оное читать запретили и еще тяжчае того толковали, якобы читающие оное в уме повреждались". Указав, как сильна была власть папы и как ей покорялись императоры, Татищев продолжает: "Да и у нас патриархи такую же власть над государи искать не оставили. Как то Никон с великим вредом государства начал было, за которое судом духовным чина лишен и в заточение сослан. И хотя по смерти царя Алексея Михайловича, собеседник его Симеон Полоцкий, учитель царя Феодора Алексеевича, привел государя на то, чтобы Никона паки взять на престол и именовать папою, Иоакима же патриарха оставить при том же титуле и еще вместо митрополитов трех патриархов прибавить*; но все оное против их труда смерть Никона пресекла, и Петр Великий путь к этому уставом церковным — учреждением синода — запер".

______________________

* См. "Историю", кн. 1,ч. 2, 573; новое доказательство принадлежности "Разговора" Татищеву.

______________________

Но замечание, что чтение библии может подать повод к ересям, Татищев отвечал: "Еретиков можем двояко разуметь: и суще одни глупые и неразумные или ничего о сущей вере неразумеющие: слыша кого, благорассудно о вере толкующего и суеверие отвергающего, и за то, что оно несогласно с его глупым мнением, не смотря что оно сходно с основательным учением и истиною, тотчас еретиком и еще безбожником имянуют и, от злости присовокупи лжи, другим равным себе клевещут; а если сила их не оскудевает, то проклинать, мучить и умертвить против закона Божия не стыдятся. Другие же сущие ересеархи и зловерия производителя. Сие правда, что сущий простак произвести неспособен, но надобно, чтобы был ученый, а по малой мере читатель книг и довольно остроречен, коварен и ко изъяснению наружного благочестия или лицемерства способен, дабы мог то свое злонамерение другим внятно и вероятно представить и хотя неправыми, но наклоняемыми и за волосы натягиваемыми доводы людям суеверным растолковать, а истинное учение в иное разумение или сумнительство превратить и, оное в мыслях суеверных наук утвердя, ими овладеть; простой же и неученый народ, приняв за истину, верят и последуют". Приведя пример древних еретиков и анабаптистов, автор говорит: "У нас некоторый выбранный из плутов плут распопа Аввакум новую ересь именующихся староверов, а паче пустоверов, произнес и простой народ в погибель привел. Потом из сего же (?) един путь, древнюю ересь взогрев, беспоповщиною именовал и законом Божиим брак, повеленный за грех и скверное деяние, поставил. И паки недавно* произнесенная и вскоре искорененная ересь христовщины вам свидетельствует, что не токмо от истинного философа, ниже от благоразумного человека произнесены и приняты быть могли, но все плутами начаты и в невеждах рассеяны, ибо благорассудный легко видеть может, что все сии — вероятно, толки, или что-нибудь подобное — никоего основания из письма святого не имеют. Лучшее средство против них — образование, и того ради вечнодостойные памяти е. и. в. Петр Великий во всех епархиях повелел училища устроить и на оное яко Богу — вероятно, угодное — и человекам полезное бесплодно погибаемые доходы монастырей употребить. В чем и просвещенные архиереи толико должность и верность свою изъявили, что (как слышу о некоторых) все свои излишние доходы (которые прежде на роскошность и обогащение свойственников проги во их обещания и присяги употребляли) на училища и обучение убогих младенцев употребляют и многих уже обучили. Хотя мне того видеть не случилось, однако ж, взирая на их должность и любовь к Богу и ближнему, правда есть или быть может". К тому же предмету автор возвращается замечанием своего собеседника, будто и у нас запрещено было читать библию кому-нибудь, кроме духовных, и сообщением его: "Многие допущения того не похваляют, сказуя, что, не разумея, многие от пути праведного заблуждают, в безумие и ереси впадают". В ответ на это, замечая, что такая мысль перешла к нам от католиков, автор снова останавливается на том, что папы желали сохранить святое писание и богослужение на латинском языке, "ведая, что оному не токмо великих государей, но и шляхетски дети за трудность обучаться неохотно будут и потому письма святого и закона Божия, а их коварстве познавать не возмогут", "о чем, — продолжает он, — многие иноязычные, яко Германе, Славяне и пр. спорили; но по силе их (пап) к тому недопущены. Особливо приклад имеем о Чехах или Боемах, которые прилежно пап о позволении служить на славянском языке просили; но папа с великими грозами запретил с таким безумным и богомерзским изъяснением: всевышний Бог не туне письмо темно и невнятно положил, дабы не всякий разуметь мог"**.

______________________

* Ересь Лупкина, см. П. С. 3. IX, № 6613.
** Здесь ссылка на Барония; опровергается это мнение словами св. писания.

______________________

В России первое издание библии было сделано в Остроге, не "имея еще в России своих типографий"*; второе появилось при Алексее Михайловиче, "не принимая от духовных противоречий и отлаганий". Петр велел печатать снова, "токмо не радением в духовных, кои к тому определены были, до днесь дождаться не могли". Выразив удивление, что собеседник его считает благочестивыми "коварных пустосвятов и лицемеров или неведущих писания", автор говорит в заключение: "Я довольно те же слова слыхал, но подивился буйству их, ведая, что апостолу Павлу Фист рек: "Беснуешися Павел: многия тя книги в неистовство предлагают"**. На что некогда принужден был дать ответ, сказанный от того ж св. Павла: "Слово крестное погибающим средство, а спасаемым сила Божия есть"***. И тако изволь верить, что нам полезно, нужно и должно в законе Божием поучаться день и ночь, да возможем истинное его повеление познати и сохранити и духа лестна избежати".

______________________

* Так пишет Татищев, относя библию ко времени Иоанна III и забывая, что московский "Апостол" напечатан ранее острожской библии.
** Деян., гл. 26, ст. 24.
*** I Кор. I, 18.

______________________

Автор сам понимал, что все эти рассуждения не могли вполне убедить его достаточно предубежденного собеседника, и потому следующий вопрос мотивирует очень знаменательно: "Я о сем, яко до церкви принадлежащем, оставляю далее вопрошать, но слышу, что светские люди в гражданстве искусные толкуют якобы в государстве чем народ простее, тем покорнее и к правлению способнее, и от бунтов и смятений безопаснее, и для того науки распространять за полезное не почитают". Отвечая на этот вопрос, Татищев приписывает все подобные сомнения людям нерассудным или "махиавелическими плевелы несеянного сердца"; "благорассудный же политик всегда сущею истиною утвердить может, что науки государству более пользы, чем буйство и невежество принести могут". "Ты рассуди сам, — продолжает он, — что по природе всякий человек, каков бы он ни был, желает: 1) умнее других быть и чтоб от других почтение и любовь иметь; 2) как всякому необходимо помощь других нужна, так он тех помощников, яко жену, друзей и советников, ищет умных и к принесению ему пользы способных; 3) зане сие не в состоянии всем нам потребные услуги приносить, того ради прилежит человек, если можно, умных, верных и способных служителей иметь, понеже на умного друга может надеяться, что он в недознании совет и помощь подаст; служитель же умный все повеленное и желаемое с лучшим рассуждением и успехом, нежели глупый, совершит; а в случае и совет или помощь подать способен". Прежде всего, человеку самому надо обладать разумом, чтобы знать, от кого именно можно чего-нибудь ожидать или требовать. "Несмысленный и неискусный сам себе вред и беды неразумением начинает и производит; советам разумных верить неспособен и, сумневаяся, полезное оставляет или, начав, произвести неспособен, а глупым и вредительным советам последует, да и обрести умного друга не в состоянии; он умному служителю полезное повелевает и определить не знает. Коль же паче трудность и вред происходит, когда глупых служителей имеет". Наука же еще усиливает ум человека разумного: "разумный человек чрез науки и искусства от вкоренившихся в его ум примеров удобнейшую поятность, твердейшую память, острейший смысл и беспогрешное суждение приобретает, а чрез то всякое благополучие приобрести, а вредительное отвратить способнее есть. Он советы и представления испытует и по обстоятельствам вещей поемлет; предание же, деяния и случаи, от памяти взяв, с настоящим уподобляет и все, благорассудя, определяет; неправильным же и впредь вредительным не прельщается, бесстрашных обстоятельств не боится и, на отвращение страха мужественно поступая, отревает и побеждает; в радости и счастии не превозносится и оному не верит, а в несчастий не ослабевает, беды же и горести великодушием преодолевает и, своим довольствуясь, чужого не ищет". Просвещение необходимо и народам, как и отдельным лицам: много народов разорилось и погибло от недостатка благоразумного рассуждения. "Да почто о других читать, довольно своего государства горесть воспомянуть, что после Владимира II от неразумия князей и потом по смерти царя Федора Иоанновича до воцарения царя Михаила Федоровича произошло, что едва имя российское вконец не погибло". Бунт никогда не происходит от людей благоразумных, но "равномерно ересям от коварных плутов с прикрытием лицемерного благочестия начинается, который между подлостью рассеяв производит. Как то у нас довольно прикладов имеем, что редко когда шляхтич в такую мерзость вмешался, но более подлость, яко Болотников и Баловня — холопы; Заруцкий и Разин — казаки, а потом стрельцы и чернь — все из самой подлости и невежества. Токмо в чужестранных видим Кромвеля, человека ученого; но и тот (яко хищникам престола нужно есть) все оное с великим лицемерством под образом сущия простоты и благочестия злость свою произвел и, прилежа народ долее в том безумном суеверии содержать, все училища разорил, учителей и учеников разогнал, дабы вне ученых удобнее коварство свое скрыть мог. Если же генерально о государствах сказать, то видим, что турецкий народ пред всеми в науках оскудевает, но в бунтах преизобилует". Вот отчего в Европе стараются о водворении просвещения, на что приводится пример из разных государств, "в России Петр Великий едва ли не всех оных превосходит". Отказываясь от похвалы Анны Иоанновны, чтобы его не заподозрили в пристрастии, Татищев выражает надежду, что будущие века лучше современников оценят ее деятельность.

Так как ответ касался только шляхетства, то вопрошатель желает знать, как он прилагается к подлости, и получает очень характеристический ответ: вначале обязанность защиты лежала на всем народе; но когда признали необходимость других занятий (торговли, земледелия и т.п.), тогда "особых людей к обороне и защищению государства определили; но сии были двоякие: одни должны были наследственно в войске пребывать и для того инде всадники или конница, у нас же дворяне, яко придворные воины, у поляков шляхта от шляха или пути именованы, зане всегда в походы должны быть готовы; другие подлые, яко казаки и пр., и сии более пехотно (вероятно, следует прибавить: служить должны), но не наследственно, дети бо их могли иное пропитание искать, как то от гистории других государств и нашего видим. Для того о умножении сего полезного стана государи прилежно старались; как то царь Алексей Михайлович несколько тысяч гусар, рейтор и копейщиков, собранных сперва из крестьянства и убожества, по прекращении польской войны, деревнями пожаловал и во дворянство причел. Оттого в крымском походе 1689 года одного шляхетства более 5000 числилось; в начале же шведской войны близ 20 полков драгунских из дворянства набрано и во всей пехоте офицерством наполнено было. Затем великая часть в услугах гражданских употреблялась, а из служителей дворовых пехота устроена. Но через оную и другие тяжкие и долголетние войны, так шляхетства умалилось, что везде стал недостаток являться и для того нужда позвала из крестьянства в солдаты, матросы и другие подлые службы брать. А как многократно случается, что на благорассудности одного солдата благополучие или безопасность зависит, от глупости великий вред произойти может и для того нужно, чтоб солдаты были благорассудные". Сверх того солдат должен надеяться быть произведенным в офицеры, для чего нужна грамотность; но — по мнению нашего автора — грамотности мало: "Ежели бы, — говорит он, — такой нашелся, что только писать и читать научен был и в нижних чинах был за страхом наказания благонравием себя к про из вождению удостоил; но вышел из под палки и не разумея, что из противных благонравию поступков собственный ему вред и беда происходит, весьма иного и непотребного состояния явится. Каковых мы прикладов с немалою досадою довольно видим. Если же бы и того не было, но не имея других полезных наук, за недостатком или по старшинству до полковничества произошел, то какой пользы от него надеяться можно, или нужную команду, где более на рассуждении, нежели на инструкции зависит, поручить ему без опасности возможно ли?" — "Да еще более вред от неучения народа, что наши духовные или церковнослужители, которых по закону Божию должность в том состоит, чтобы неведущих закону Божию поучали, наставляли; — с горестью видим, что у нас столько мало ученых, что едва между тысячью один сыщется, чтоб закон Божий и гражданский сам знал и подлому народу оное внятным поучением внушить и растолковать мог, что убийство, грабление, ненависть, прелюбодейство, пьянство, обжорство и пр. не токмо по закону Божию смертный грех, но и по природе самому вредительны и губительны, ибо без отмщения и наказания никое да не преходит. Закон же гражданский, по обличению, на теле или смертию казнить". Вместо всего этого учат только обрядности и оттого происходит, "что нам иногда, на благонравие других взирая, стыдно о себе и о своих говорить"? "Такие неучи и неведущие закона Божия оных тяжких злодеяний и в грех не ставят, а если и признает за грех, то он в довольное умилостивление Бога поставляет, когда к иконе свечу поставит, икону серебром обложит, не мясо, но рыбу есть и на покаянии попу за разрешение гривну даст". "На оного Махиавелиста, — говорит Татищев в заключение, — кратче скажу: если бы ему по его состоянию всех служителей, лакеев, конюхов, поваров и дровосеков — всех определили дураков; в дворецкие, конюшие и в деревни приказчиков безграмотных, то бы он узнал, какой порядок и польза в его доме явится; я же рад и крестьян иметь умных и ученых". Мы уже видели, что школы всегда и повсюду составляли постоянный предмет забот Татищева.

Замечание, сделанное автором, что суеверие приносит вред в отношении политическом, вызывает вопрос о том, в чем состоит этот вред и не заключается ли причина его в разности вер? Ответ Татищева на этот вопрос в высшей степени любопытен, как свидетельство о той степени развития, на которой в первой половине XVIII века стояли более образованные люди в России. Опровергая мнение тех политиков, которые считают возможным насилием водворить единство веры, что противно святому писанию, он полагает, что "светски" разность веры вредна только там, где, как в Германии, две веры "равной силы и ревности", но где три или более веры, там нет такой опасности; да умное правительство может и предупредить ее, ибо "что распри такие ни от кого более, как от попов для их корысти, а к тому от суеверных ханжей или несмысленных набожников происходят". Умные же люди не трогают чужой веры, ибо знают, что Бог, "яко судья праведный, на них чужого зловерия не взыщет". Указав на мнения некоторых политиков, что разностью веры "к бунтам и опровержению введенных законов гражданских творится препятствие" и на практику некоторых западных государств (Англии, Голландии, Швейцарии, вольных городов германских), автор переходит к России, где живут не только христиане разных исповеданий, но магометане и язычники, "но благодаря Бога через несколько сот лет добрым и предусмотрительным государей повелением от разности веры вреда не имели, но еще пользу видели такую, что во время великого в государстве междоусобного смятения и от поляков разорения Нагайские, Касимовские и др. татары, а при Разине Черемисса многую против бунтовщиков услугу показали; а хотя некоторые татары и калмыки противность показали, да не для веры, но по причинам политическим: возмущением некоторых плутов". Недопущение некоторых католических монашеских орденов (иезуитов), которых и в католических землях — Франции, Венеции — "с великою осторожностью содержат", евреев и цыган имеет не религиозное, а политическое основание. О причине бунтов автор повторяет свое известное уже нам мнение, что они происходят от "коварных и злостных плутов", возмущающих невежественную толпу. В пример приводит самозванцев, стрелецкий бунт, произведенный "плутами Милославскими", прения в Грановитой палате. В конце ответа есть замечательный намек на известного князя Гагарина, бывшего сибирского губернатора, повешенного при Петре, дело которого мало разъяснено до сих пор: "Гагарина в Сибири лицемерством прикрытое коварство и злопредприятие".

Отстранив возражение против пользы науки, беседа переходит к вопросу о том, чему надо учиться. На просьбу сказать подробнее, чему человеку учиться должно, Татищев указывает, что все науки разделяются на душевные — богословие и телесные — философия*.

______________________

* У англичан до сих пор еще не совсем вышло из употребления слово philosophy в значении естественных наук. Так, известный журнал, посвященный естественным наукам, называется Philosophical Transactions. Физика долго считалась частью философии.

______________________

Другое разделение есть "моральное, которое различествует в качестве, яко 1) нужные, 2) полезные, 3) щегольские или увеселяющие, 4) любопытные или почетные, 5) вредительные". Но при том некоторые "по стану или состоянию человека могут быть нужны или полезны". Нужные науки те, с помощью которых мы сохраняем тело и возвышаем душу. Человек отличается от животных языком; и так прежде всего нужно речение; нужно знать, как лучше устроить свою материальную обстановку — домоводство; как предохранить себя от недугов и излечиться от них — врачебство; чтобы жить спокойно и в мире с совестью и людьми, надо знать закон Божий; естественный и библически-церковный и гражданский; это знание воспрепятствует человеку обижать других и поможет найти удовлетворение себе в случае обиды от другого. Бывает иногда нужда в другой защите — оружии, и потому шляхетству "нужно обучаться оружием себя, яко шпагою, пистолетом и проч. оборонять; зане сей стан особливо для обороны отечества и отвращения общего вреда устроен". Душу, конечно, воспитывать нельзя, но можно развивать ее орудия: для укрепления ума нужна л о г и к а; для воспитания воли нужно знать волю Божью — б о г о с л о в и е. Полезные науки те, которые "до способности к общей и собственной пользе принадлежат". "Сюда относится письмо, чрез которое мы прешедшее знаем и в памяти храним, с далеко отстоящими так, как присутственно говорим и еще лучше нежели языком мнение наше изобразить можем". При этом полезно учить своего языка грамматику, "чтоб научиться правильно, порядочно и внятно говорить и писать". Для многих (духовных, дипломатов, придворных) может быть полезно к р а с н о р е ч и е или в и т и й с т в о, "которое в том состоит, чтобы по обстоятельству случая речь свою учредить, яко иногда кратко и внятно, иногда темно и разные мнения применять удобнее, иногда разными похвалами, иногда хулениями исполнить и к тому прикладами (примерами) украсить". Полезно изучение иностранных языков, как народов, живущих в России, так и имеющих с нами сношения. Нужно учиться математике, ибо "надлежит знать исчисление разных вещей, по их качествам и мерою и весом". "Весьма полезна в знатных услугах быть чающему учить не токмо отечества своего, но и других государств деяния или летописи или г и с т о р и ю   и хронографию и   г е н е о л о г и ю (или родословия владетелей) — в которых находятся случаи счастия и несчастия с причинами, еже нам к наставлению и предосторожности в наших предприятиях и поступках пользуют. З е м л е о п и с а н и е или география показует не токмо положение места, дабы в случае войны и других приключениях знать все оного в укреплениях и проходах способности и невозможности; но при том нравы людей, природное состояние воздуха и земли, довольства плодов и богатств, избыточества и недостатки во всех вещах". Прежде всего знать нужно свое отечество, а потом пограничные страны, "дабы в государственном правлении и советах будучи о всем с благоразумием, и не яко слепой о красках рассуждать". По мнению врачей, человек, достигнув 40 лет, по опыту уже может сам для себя быть врачом; но для этого нужно еще знать ботанику и анатомию. Полезно также знать физику (по-русски — естествоиспытание) и химию, "которые показывают свойства вещей по естеству: что из чего состоит, по которому рассуждать можно, что из того происходит и приключается, а через то многие будущие обстоятельства рассудить и себя от вреда предостеречь удобно". Щегольскими науками Татищев называет стихотворство (поэзия), музыку (по-русски скоморошество), танцование (плясание), вольтежирование (на лошадь насадиться), знаменование (живопись). Любопытными и тщетными науками он называет такие, которые "ни настоящей, ни будущей пользы в себе не имеют, но большею частью и в истине оскудевают". Таковы: астрология, физиономика, хиромантия, алхимия. Вредными он считает разного рода гадания и волшебства. Науки, по мнению Татищева, различаются еще по сословию (стану) людей, которым они нужны; "например, — говорит он, — наука пневматика, которою толкуется о свойстве и качестве и силе духов, богословам весьма нужна, философам — полезна, историкам же и политикам и другим многим почитай обще непотребна; противно же тому историкам и политикам география; философам — математика необходимо нужны; но духовным до оных дела нет; а паки врачам анатомия, химия и ботаника суть нужные, но политикам и историкам ни мало не нужны". Впрочем, он сознает, что всякое знание приносит невидимую пользу тем, "что память, смысл и суждение исправляются".

Начало развития просвещения есть изобретение азбуки, и потому беседа логически переходит к этому вопросу. Первыми письменами были иероглифы египетские; "равно же тому и в Сибири на некоторых каменных горах неведомою краскою написанные и высеченные начертания людей, зверей, птиц видимы"; в Китае употребляются знаки, которыми обозначают "некую вещь или речение". Буквы первые сирийские, о месте изобретения которых историки спорят. В Европе первые алфавиты греческий и латинский; у славян два: иеронимов (его же русские Герасим именуют), изобретенный в 383 году, то есть глаголица, которую он, стало быть, приписывает св. Иерониму, и кириловский. Признавая в кириловском алфавите некоторые буквы лишними, он полагает, "что не достает двух нужных букв, яко латинского h и ô, без которых мы не только иноязычных, но и собственных многих слов правильно, по изречению, написать не можем". Кроме этих алфавитов были еще другие: этрусский, рунический, готический и пермский. На вопрос: были ли в России письмена до Владимира Великого, автор отвечает, что, вероятно, были рунические или готические; но теперь мы их не знаем, хотя, может быть, что-нибудь и найдется в книгохранилищах.

Необходимость изучать чужие языки сильно смущает совесть людей старорусского образования, и потому Татищев влагает своему собеседнику в уста такое замечание: "из письма святого видим, что Бог по столпотворению разделил языки и дал каждому роду так полный и совершенный язык, что они каждый своим все могли изображать и разуметь, и — если так верю — то ни своего, ни чужого более, как от Бога определено, учиться не потребно". На это он отвечает: "Если бы мы не больше хотели знать, как те предки наши, и не более бы в том нужды видели, то правда, что по тогдашнему их состоянию так казалось им и подлинно могло быть довольно, но потом видим, что те языки не долго в своей силе пребывали и стали умножаться, как то из одного языка многие произошли и от повреждения своих языков одного отродья люди один другого разуметь не стали". На вопрос: сколько языков и какие были при столпотворении и какие языки происходят от них, Татищев отвечает, что это неизвестно; но достоверно, что многие языки произошли от одного и что люди одного происхождения приняли по обстоятельствам язык другого. В пример приводятся языки славянские, которые "так далеко друг от друга разделились, что один другого без довольного учения или долговременной привычки разуметь не может". Отсюда выходит ясный вопрос: "Каким случаем сие разделение и разность в языках учинилась"? В ответ Татищев указывает пять способов, которыми произошло это разделение: 1) "когда они которым народом овладели*; 2) если ими кто силою или иным случаем обладал**; 3) по соседству и обхождению с другими народы;*** 4) собственно от неразумия пользы или вреда, паче же от незнания грамматических правил;**** 5) нуждою ко умножению: каковых имен прежде не имел язык умножают"*****. Все эти замечания не могут, однако, победить староверских сомнений, и вот снова является вопрос: нужно ли учиться языкам, а в особенности латинскому, когда многие благочестивые люди считают изучение языков противным писанию, где сказано: "смесишася во языцех и наковыша делом их" (пс. 195), да и у нас при патриархе Иосифе и Никоне жгли латинские книги? В ответ Татищев показывает, что языки здесь значат языческие народы, что изучение языков не только не запрещено, но еще апостолам ниспослан дар языков, что отцы церкви учились чужим языкам (Иероним, Ефрем Сирин). "Что же Иосиф, Никон и другие патриархи о том учинили, то можно сказать, что первый от самой нерассудности, а другой от коварства, по примеру папскому, властолюбием победяся, прилежал народ, а паче шляхетство, в неведении содержать". В противность этим примерам Татищев приводит примеры пастырей церкви и царей, заводивших училища. Что же касается до латинского языка, то нерасположение к нему в древней Руси он объясняет тем, что язык этот служил орудием папской пропаганды******. Если изучение языков и не грех, то нужно ли оно, в особенности шляхетству, "ибо если посмотрим на древние времена, то видим, что у нас язык и наук не знали, да как в сенате, так и воинстве и везде во употреблении людей мужественных, благоразумных и прилежных гораздо более было, чем ныне". Таково новое возражение, которое предвидит Татищев и так отвечает на него: "Сей ваш вопрос равен тому, что вы о древних святых думали, который бы ответ и сие решить доволен, однакож еще обстоятельнее скажу. Что шляхтичу языки надобны, то я вам довольно выше сказал, еже всякому шляхтичу надобно думать какой-либо знатный чин достать и потом или самому для услуги государственной в чужие края ехать, или в России с иноязычными обхождение иметь, и тако ему необходимо нужно другой европской язык знать. Что же числа людей в сенате, или, по-тогдашнему, в палате, в разных приказах, губерниях и городах гражданских, яко и воинских, правителей было не мало, оное правда; токмо сколько между оных иногда достойных того звания было, то тебе русские истории обстоятельнее покажут, нежели я сказать хочу, а особливо прочитай походы казанские и действа от вельмож русских от времени царя Федора Ивановича, которое, чаю, не без ужаса и слез прочитаешь и познаешь, сколько от недостатка наук и скудости в рассудке от их порядков беды и разорения государству учинилось. Большая же к тому причина была фамильная спесь". Искоренить ее хотели все государи, но удалось только Петру, который "добрый порядок в правлении и воинстве учредил, и тем себе и отечеству пользу и славу приобрел; да через что же иное, как через познание состояния и порядков других государств, для которого так многое число шляхетства в разные государства для обучения посылано, в России многие школы заведены и знатные иноземцы в службу приняты были". Мы уже знаем, что Татищев желал изучения не только европейских, но и наших инородческих языков. Для этой цели он предполагал учить: татарскому — в Казани, Тобольске, Астрахани и Оренбурге; финским — в Архангельске, Казани и Петербурге; калмыцкому — в Астрахани; сибирским — в Иркутске, Нерчинске, Якутске и Охотске. Мысль учиться этим языкам совершенная новость и, естественно, вызывает недоумение в практичном человеке: "дел посольских до них не касается; губернаторы же и воеводы везде переводчиков и толмачей довольно имеют и без нужды дела надлежащие исправляют". Ответ Татищева, как человека близко знакомого с тогдашним состоянием наших азиатских окраин, в высшей степени любопытен. Он говорит, что "губернаторы и воеводы переводчиков и толмачей имеют довольно и через них неоскудно богатиться способ имеют, оное не спорно; но чтобы без погрешности и вреда или многим подданным без обиды править могли, оное сомнительно, ибо все оные переводчики, если русские, то из подлости и убожества берутся и едва сыщется, чтобы татарское простое, не говорю ученых, письмо разуметь и сам совершенно написать мог; да большая часть и по русски написать не умеют. Другие для письма на тех языках берутся татары и калмыки, не умеющие по русски, без которого переводчику никак правильно переводить нельзя и ни един не знает, то никогда надеяться нельзя, чтоб правильно перевели, коль же паче, когда который сплутать похочет, то судья, поверя оному, неведением неправду и вред учинит. Наипаче же дело, тайности подлежащее, едва может ли сохранимо быть потому, что не один, но два или три вместе для перевода писем употребляются. А наипаче магометане законом их обязаны в пользу единоверцев клятву преступать и то в грех не почитают, и видим, что у нас при допросах и переводах писем чрез употребление многих толмачей, и более магометан, часто прежде времени открывается и из того не малые вреды и бунты происходили. А ежели бы из хороших людей и довольно в обоих языках научные люди (употреблялись), а наилучше когда бы шляхетство, обученные в оных языках люди, воеводами, судьями и другими управителями были, то б весьма таких беспорядков и народных от неправосудия обид и бунтов не происходило и опасности не было". Ввиду того, что все сказанное могло бы показаться неубедительным, Татищев выставляет новое возражение: "у народов этих, кроме татар и калмыков, нет полезных наук и даже письма, то многих учить незачем, а для малого числа учреждение школы — бесполезный убыток". В ответ он указывает на то, что письмена тех народов, у которых они существуют, могут быть полезны для Русской истории, а где нет письмен, там можно найти полезные предания. Указывает также на возможность объяснения из инородческих языков географических названий разных местностей русской земли, что важно для понимания древней истории; названия указывают на то, какой народ жил прежде в местности. "Да сия польза, — говорит он далее, — еще не так велика, как нужда в научении их закону христианскому, о котором наши духовные не великое попечение имеют, да хотя и крестят, как то Филофей, архиепископ сибирский, по сказанию его, многие тысячи вотяков крестил, но когда посмотрим, то видим, что он не более сделал, как их перекупал да белые рубашки надевал и оное в крещение причел". Крещение это потому не удовлетворяет Татищева, что по незнанию языков духовенство наше учило через толмачей. Потому он советует устроить такие школы, в которых русские учились бы инородческим языкам, инородцы — русскому. Пример того, что надо делать, он видит у шведов, где "равно те ж лапландцы, что и у нас, и гораздо дичее, нежели мордва, чуваши, черемисы, вотяки, тунгузы и пр., но неусыпным духовных трудом многое число крещено и для них книги на их язык напечатаны, а наших, яко живущих деревнями, если бы токмо так ученые и прилежные духовные были, весьма легче научить и на путь спасения наставить; а неведующему языка их, хотя бы и лучший теолог или ритор был, ничего полезного учинить в них невозможно".

______________________

* Так в русский язык вошли слова финские.
** В русском слова татарские.
*** Так иногда без нужды у нас слова немецкие, греческие и латинские.
**** Этим наивным способом Татищев объясняет диалектические особенности: польское dz, rz, а (носовое) — русское полногласие.
***** Греческие — церковные, европейские — касающиеся наук.
****** Затем помещено уже известное нам из предыдущей главы сравнение папы с Далай-Ламою.

______________________

Признав необходимость учиться, надо решить вопрос, где учиться, и потому беседа возвращается к поставленному в начале сомнению, хорошо ли посылать детей за границу? В настоящем случае указывается и на причину, почему посылать не нужно: "мы учителей оным (то есть языкам) имеем довольно". На это возражение Татищев отвечает любопытными замечаниями о тогдашнем домашнем воспитании: учителей выписывают многие, но, первое, этот способ доступен только богатым и то, если отец жив и не озабочен службою; второе, "многие за недостатком искусства принимают учителей к научению весьма неспособных и случается, что поваров, лакеев или весьма мало умеющих грамоте за учителей языка французского или немецкого, или каких-либо непотребных волочаг для научения благонравию и политики принимают, и потому за положенные деньги вред вместо пользы покупают"; третье, если человек и умеет выбрать учителя, то все-таки трудно найти одного, способного учить всему нужному, а многих держать неудобно, от того "знание исповедания веры, законов гражданских и состояние собственного отечества назади в забвении остается, которому необходимо первым быть надлежало"; четвертое, так как отцы часто отлучаются от дома на службу, "дети под призрением матери и холопов воспитываются, то многократно и добрым учителям в научении детей нерассудностью оных повреждается; пятое, обхождение детей в доме с бабами, девками и рабскими людьми есть весьма вредное потому, что научаются токма неге, лени и свирепству".

Разобрав таким образом домашнее воспитание, Татищев переходит к общественной школе и начинает с народных училищ. Указав на то, что этих училищ мало, но выразив, впрочем, при этом, что по краткости времени их довольно и что они составляют основу для будущего, Татищев передает свой замечательный разговор с Петром: "В 1724 году, как я отправлялся в Швецию, случилось мне быть у е. в. в летнем доме; тогда лейб-медикус Блюментрост, яко президент Академии Наук, говорит мне, чтоб в Швеции искать ученых людей в учреждающуюся Академию в профессоры, на что я, рассмеявшись, ему сказал: ты хочешь сделать архимедову машину очень сильную, да подымать нечего и где поставить места нет. Его Величество изволил спросить, что я сказал, а я донес, что ищет учителей, а учить некого, ибо без нижних школ Академия оная с великим расходом будет бесполезна. На сие Его Величество сказал: "Я имею жать скирды великие, только мельницы нет; да и построить водяную и воды довольства в близости нет; а есть воды довольно в отдалении, токмо канал мне делать уже не успеть для того, что долгота жизни нашей ненадежна и для того перво мельницу строить, а канал велел только зачать, которое наследников моих лучше понудит к построенной мельнице воду провести". Мельница — академия, канал — школы математические и епархиальные, основанные Петром. "Но сие желание и надежда Его Величества весьма обманула, ибо по его скорому представлению, хотя люди в науках преславные скоро съехались и Академию основали, но по епархиям, кроме Новгородской и Белгородской, не токмо школы вновь устроены, но некоторые и начатые оставлены и разорены; вместо того архиереи конские заводы созидать прилежали"*. После народных школ Татищев разбирает академию. "Всякому, — говорит он, — видимо, взирая на сие учреждение, что она учреждена токмо для того, дабы члены каждоседмично собирались, всяк, что полезное усмотрит, представляли и оное каждый по своей науке, кто в чем преимуществует в обществе, в обстоятельствах прилежно рассматривали, толковали и к совершенству про из вестъ помогали и по сочинении для известия желающих издавали, как то в изданных от оной книгах довольно видим. Другая их должность: учить младость высоких наук философских, и потому можем уразуметь, что 1) Богословия, или Закона Божия им учить не определено для того, что учителя или профессора суть не нашего закона; 2) закона гражданского от них также научиться не можем, потому что они за незнанием нашего языка всех наших законов знать и о них рассуждать не могут; 3) понеже им надобно таких обучать, которые бы низшие науки (вероятно: знали), в котором наипервее языки умели, дабы их наставления разуметь и нужные книги читать могли, також арифметике и географии хотя нижние части обучая, к ним токмо для высших наук приходили. А понеже оных нижних училищ довольно не учреждено, то в оной учиться еще некому. И хотя семинариум и гимназии при оной устроено, но оное недостаточно, ибо из всего государства младенцев свозить, а наипаче шляхетских малолетних, есть невозможно и вредительно. Невозможность же или трудность есть в том, что многие родители не имеют случая и возможности туда свести, меньше же их и при них служителей содержать; если же им достаточное содержание казенное определить, то надмерно великий расход будет. Если же малых детей, каковых языкам наилучше учить время от пяти лет, кто за неимением доброго служителя отдаст, то имеет более страха его погубить, нежели надежды получить: а наипаче, имея с подлостью без призрения родительского обхождение, могут скорее пристойность и благонравие погубить. Но со временем все оное исправится и в надлежащее состояние прийти может, ибо когда нашего закона люди, довольно в философии и богословии обучась, профессорами будут, тогда и наставление в законе Божии и гражданском не оскудеет; 4) при оной же многих шляхетских нужных наук не определено, яко на шпагах биться, на лошадях ездить, знаменование и проч., которое и впредь до нее не принадлежат, того ради надлежит для детей шляхетских иного училища искати". Такое училище — вновь учрежденный тогда кадетский корпус, к которому и обращается Татищев и в нем находит такие недостатки: 1) "Для наставления закона Божия, хотя определены священник и дьякон из людей, несколько в письме святом поученных, и некогда им катехизис толкуют и поучениями и благонравию и благочестию наставляют, но сие токмо единою в седмицу и то не всегда, а иногда за другими науками им времени недостает; 2) законы естественный и гражданский немного меньше оного нужны, но для оного учителей нет, и младенцу нелегко оное понять можно; 3) арифметики, геометрии, фортификации, и т.п. нужных наук токмо начала показывают, равно ж и языки. Многих учившихся чрез пять лет и более видеть случилось, что кроме тех, кои в домах обучались, мало кто научился, зане начальники их наиболее прилежат их ружьем обучать". В корпус принимают 12-ти лет, а языкам надо учиться с 5-6, то лучше бы было устроить особые школы повсюду, а не в одном месте, куда каждый по близости мог бы отдавать детей. "Еще же видимо, что сие училище ее императорское величество изволила учредить не для высоких наук таких, которые министрам и главным правителям в государстве потребны, но более для произведения в офицеры, и не для всего, а паче для ближнего убогого шляхетства и неимущего к собственному научению способа, как то учреждение оного корпуса свидетельствует: 1) число оных положено токмо 360 человек, которое ни для сотой доли шляхетства недовольно, но для того есть довольно, что другие, видя сих обученных, скорее в чины производимых, большую к наукам охоту возыметь могут; 2) место в С.- Петербурге сначала за лучшее разуметь надо для того, что ее императорское величество сама и через министерство удобнее все видеть и ведать может, и тако в недостатке новыми милости и полезными исправления снабдевать, а вредное пресекать способ иметь. Еще же тут учителей по близости из других краев способнее доставать, а наипаче дабы по близости и от Академии Наук к обучению высших наук лучший способ учащиеся имели. 3) положенное им: мундир, жалованье, пища явно показуют, что для немогущих оное иметь; имущие же могут свободно не токмо без жалованья пробыть, но учителям от себя платить, мундир и пищу охотно свое иметь, а оную милость неимущим оставить. Что же Ее Императорское Величество, по примеру дяди Его Величества, в оное сначала знатных детей определять изволила, оное весьма полезно для того, что и знатным и неимущим способов особно учиться есть с прочими незазорно; а убогим лучшая к научению охота и по обхождению со знатными детьми добрых поступков научатся и смелость им подастся. Еще же знатные родители, видя оного училища пользу, более к потребному вспоможению прилежать будут". Последняя выписка свидетельствует, как трудно было в XVIII веке проходить между разными подводными камнями: корпус не нравится Татищеву, а осудить нельзя; не нравится еще более помещение туда знатных, а надо как-нибудь объяснить**. После корпуса он рассматривает математические школы; начиная общим замечанием, что в них не учат, как следует, ни божьему, ни гражданскому законам, ни языкам, он указывает на особенности каждой из них: в Академии Адмиралтейской, которая устроена за 30 лет, "до днесь едва три человека, которые бы довольно в математике обучены были, сыщится". И моряки и геодезисты заняты астрономией только практически; из артиллерийской школы*** выходят тоже только практики; в инженерной школе также не учат ни языкам, ни законам Божьему и гражданскому, ни высшей математике. Причину неуспехов Татищев объясняет тем, "что для подлости, может, учителя не прилежат, а шляхетство откупаются и долговременно не токмо без пользы, но и со вредом их собственным живут по домам и к научению время тратят". Остается московская Спасская школа****, но к ней Татищев очень не благоволит. Он находит: 1) что латинский язык у них не хорошо идет, нет ни грамматики, ни лексикона; классических авторов (Цицерона, Ливия и др.) они не читают и потому в философии мало успевают; 2) риторика их такова, что они "более вралями, чем риторами именоваться могут", и некоторые не знают даже правописания; 3) философы их не только в лекарские, но и в аптекарские ученики не годятся: они не знают математики; физика их состоит из одних имен, — ни Декарта, ни Мальбранша они не знают; "логика их в пустых и не всегда правильных силлогизмах состоит". В юриспруденции — "в ней же и нравоучение свое основание имеет" — они ничего не знают; "основам права естественного они не учатся, Гроция и Пуфендорфа не читали; об истории, географии и врачебстве понятия не имеют. Итако в сем училище не токмо шляхтичу, но и подлому научиться нечему; паче что во оной более подлости, то шляхетству и учиться не безвредно". Киевская академия — по его мнению — не лучше московской; по губерниям школ почти нет. Итак, остается посылать детей за границу.

______________________

* В новгородской епархии был Феодан, в белгородской (по 1731 г.) Епифаний Тихорский, основатель харьковского коллегиума. Конские заводы — намек на Георгия Дашкова, врага Феофана; о заводах Дашкова говорит Кантемир. "Сочинения", I, 19, 51, изд. 1867 г.
** Татищев потому хорошо знал состояние корпуса, что в нем учился сын его Евграф. В "Имянном списке всем бывшим и ныне находящимся в сухопутном шляхетском кадетском корпусе штаб-обер офицерами и кадетами", ч. I. СПб. 1761, стр. 50, читаем: "Евграф Васильев, сын Татищев, вступил в корпус 1732 года мая 17, выпущен 1836 ноября 4 в армию в солдаты с таковым аттестатом: имеет начало в геометрии, говорит и пишет твердо по немецки, учил историю и географию, рисует отчасти, искусен в верховой езде, фехтовании и танцовании; ныне в отставке статским советником".
*** См. о ней Данилова: "Записки".
**** Славяно-греко-латинская академия.

______________________

За границу следует посылать не всех, но "токмо мню о знатных, к научению способных и надежных людях". Польза поездки состоит в том, что 1) назначаемые на важные места в государстве, преимущественно в посольствах, будут иметь об иностранных землях сведения более ясные и свежие, чем какие могут найти в книгах; 2) узнают военное искусство: "мы военные порядки и искуства от других европских прияв, — говорит автор, — великую славу и пользу приобрели; но Его Императорское Величество Петр Великий, усмотри обстоятельства, доколе российские в науках потребных преуспеют, определил при армии и флоте российском треть иностранных офицеров иметь для того, чтобы приятое не запоминали и все так поправленное в сведении иметь могли; но не довольствуясь тем, а паче усмотри, что генералы чужестранные многих молодых людей для научения у нас и приобретения денег привозили и в службу русскую употребляли, что было противно намерениям и пользам Его Величества, того ради определил иметь русских офицеров при иностранных войсках на своем жаловании". Этому советует автор подражать. 3) Купечеству необходимо познакомиться с состоянием торговли, а "гражданству" с ремеслами; а потому и для них поездка полезна. Порчи нравов нечего опасаться, но можно поручать детей верным людям. Только от несоблюдения этого пострадала нравственность некоторых, но далеко не всех, бывших за границею. Учиться нужно в странах наиболее образованных (Англии, Франции), но многое можно узнать и в других; так, в Швеции сделаны большие успехи в истории и латинском языке. Развитие науки в Европе есть дело мудрых правителей (Генриха VIII, Елизаветы, Людовика XIV). Потому Татищев опровергает мнение, что "вольность расширению и умножению богатств, сил и учения, а неволя искоренению наук причина есть". Опровергает он это мнение примером диких народов, которые, пользуясь полной вольностью, ничего путного не сделали, и подкрепляет свое мнение изложением истории просвещения в Англии и во Франции. Польшу он не считает в числе очень образованных стран: "подлинно, — говорит он, — что монастырей езувитских и в них училищ много, но учения мало, потому что они шляхетство учат только латинскому языку, а при том поэзии и риторику; математике же, физики и закона естественного не учат, разве тех, которые духовными быть хотят; тех прилежно обучают для того, чтобы всегда духовным иметь над светскими преимущество; других же шляхетству нужных наук, яко фортификации, артиллерии, архитектуры, гистории, географии не имеют и для того в них весьма оскудевают и хотя некоторые любопытные гистории писать трудились, да более лжами, хвастанием и суеверными чудесами наполняли". Лучшие из польских писателей те, которые учились в Чехии и Италии, шляхетство учится во Франции, а для книг существует цензура духовных.

Считая изучение законов необходимым в образовании, Татищев дает сначала общее понятие о законах Божием, естественном, гражданском (действующих в государстве и изданных законодательной властью), исчисляет сборники законов, бывшие в России до уложения, и показывает, что необходимо составить новое уложение. Необходимость эту он оправдывает тем, 1) что при поспешности составления уложения — а может быть, и от неумения редакции* — вошли в него противоречия, неясность, а иногда многоречие, чем пользуются неблагонамеренные судьи; 2) возросло число новых законов, сначала деятельностью "Расправной Палаты", которая учреждена была для пополнения существующего законодательства, а потом вследствие перемен, произведенных Петром Великим. Мысль о необходимости всем изучать законы Татищев спешил подкрепить и разными соображениями: "Законов своего государства, — говорит он, — хотя всякому подзаконному учиться надобно; но для шляхетства есть необходимая нужда: 1) понеже шляхтич каждый — природный судья над своими холопы, рабы и крестьяне, а потом может по заслуге чин судьи нести, яко в войске, тако и в гражданстве; 2) едва ли необходимо, чтобы он сам суда или дела приказного избежать моги, если не собственною своею, то своих причиною привлечется знать". Конечно, нельзя вытвердить все законы наизусть, "однакож главные должности (обязанности) из законов нужно со младенчества учить, яко 1) должность к государю, 2) должность к своему государству, 3) к родителям и единоутробным, 4) к своим домовным, яко жене, детям и домочадцам, 5) к другим людям: в чем я имею право от других требовать и домогаться"; при этом можно кратко объяснить причины и следствия. Когда же придет в возраст, можно объяснить устройство суда и изложить главные основы естественного права. Предвидя возражение, что судья может всегда справиться по книге, а в случае нужды сами тяжущиеся напомнят ему законы, Татищев, вложив этот вопрос в уста собеседника, отвечает на него так, что без знания основных начал справка затруднительна; ибо на всякий случай нельзя написать закона, а применять существующие может только тот, кто привык вникать в смысл. Что же касается до помощи со стороны тяжущихся, то ее надо избегать, потому что из выгоды каждый толкует законы в свою пользу.

______________________

* Не считаем нужным говоритъ здесь, что этот приговор слишком строг и также поспешен; недаром же Екатерина II ставила в образец изложение уложения.

______________________

В заключении разговор переходит к вопросу, где и какие учредить училища? "Указы Петра Великого изъявляют, что по всем губерниям, провинциям и городам учредить надлежит, на которое он все монастырские излишние сверх необходимо нужных на церкви доходы определил и оных весьма достаточно. Еще же и Богу приятно, что такие туне гиблющие доходы не на иное что, как в честь Богу и пользу употребятся; но при том нужно смотреть, чтобы 1) оные, что шляхетству нужны, особливо от подлости отделены были*, 2) что учители к показанию и наставлению нужного и полезного способны и достаточны, и паче от подания соблазна безопасны были, 3) чтоб все шляхетству нужное без недостатка к научению могло быть показано и для того книг и инструментов надо иметь с довольством, 4) чего казенного или определенного от государства недостаточно, то нужно шляхетству сложиться и учредить, чтобы могло и другим пользовать (Татищев даже рекомендует шляхетству устраивать школы в складчину); затем 3) чтоб над всеми надзирание таким поручено было, которые искусство в науках, а наипаче ревностное радение к пользе отечества изъяснить в состоянии". Шляхетские школы, по мнению Татищева, можно основать на суммы, которые составятся от экономии в кадетском корпусе: он полагает, что посредством экономии и недавания жалованья детям богатых можно сохранить 400 000 рублей из 700 000, отпускаемых на корпус. На эти деньги можно по губерниям учить до 600 человек: в Москве 200, в Малороссии и Казани по 100, в Воронеже, Нижнем, Смоленске, Вологде по 50; тех же, которые назначаются для гражданских дел, можно прикомандировать к коллегиям. Что касается учителей, то "частью о науке, частью о состоянии их смотреть должно. В начале Закона Божия, чтоб были истинной богословии, якоже и благонравия правил довольно научены, не ханжи, не лицемеры и суеверцы, но доброго рассуждения, и если чернцов летами не меньше 50 и жития доброго не сыщется, то непротивно и мирских, имущих жен, в это употреблять. Офицеры суть главные учители, и хотя за недостатком у нас довольно ученых людей иноземцы употреблены, однако при том нужно смотреть, чтобы не были молодые, жен и детей неимущие". "Надо стараться, чтобы 1) 1/2 были русские; 2) надо смотреть, чтобы учителя были способны преподавать и учить и 3) надо приготовить учителей из русских".

______________________

* Когда в 1844 г. в Нижнем открыт был дворянский институт, многие родители, даже из городских, предпочли отдать своих детей туда, а не в гимназию, чтобы дети не сидели рядом с детьми "сапожников". Так не будем же осуждать Татищева.

______________________

Замечаниями о школах оканчивается разговор, польза которого — по мнению автора — состоит в том, что он может побудить родителей учить детей.

Таким образом, мы познакомились с одним из самых интересных и, во всяком случае, одним из самых цельных произведений русской литературы XVIII века. Автор его рисуется перед нами ярким представителем лучших людей своего времени с их достоинствами и недостатками: искренняя любовь к науке и к России уживается в нем с исключительностью шляхетскою, как она уживалась еще много лет после Татищева. Прочитав это подробное изложение "Разговора", читатель, вероятно, вынес то же убеждение, что и я, то есть что воспитанник новой цивилизации, Татищев, не разрывал связи ни со своей страною, ни с ее прошлым, которое он и сам уважал и любил, и других учил уважать и любить. И в этом, как и во многом, он напоминает великого вождя той эпохи. Этой стороной "птенцы гнезда Петрова" расходятся с последующими западниками начала XIX века и, конечно, не от них должны вести эти последние свою генеалогию.

XI

Имя Татищева известно в России преимущественно благодаря его историческим и, связанным с ними, географическим трудам. История, действительно, была самой главной заботой части жизни Татищева: ее он не забывал никогда посреди своей разнообразной и многотрудной деятельности. Труд его, по принятому тогда обычаю объяснительных заглавий, появился под многозначительной надписью: "История Российская с самых древнейших времен неусыпным трудом через тридцать лет собранная и описанная". В точности этой надписи мы уже удостоверились: мы видели, что труд этот был постоянным спутником Татищева от Стокгольма до Астрахани, и если вначале он, как мы знаем, обратился к истории как к средству составить географию, то впоследствии и география сделалась для него пособницею истории, которую он понимал в самом широком смысле. Даже для историка нашего времени почти удовлетворителен круг явлений, который Татищев считал подлежащим ведению исторической науки.

Вполне оценить исторический труд Татищева мы можем только тогда, когда предварительно взглянем не его труды географические и на приготовленные им к изданию памятники юридические, служившие в значительной степени подготовкой его истории и свидетельствующие о том, в какую живую связь он постоянно ставил прошедшее с настоящим. Просматривая эти труды, также и "Историю" Татищева, мы неизменно встречаем известные уже нам черты его практической и литературной деятельности. Жизнь практическая и литературная никогда не разрывались у Татищева: наука и литература не были для него "областью беспечального созерцания", в которой он искал бы убежища от бурь житейских; напротив, они были для него таким же служением отечеству, как и его практическая деятельность (чиновника, помещика). Благо России — ее умственное и материальное развитие — были на всех поприщах постоянною целью Татищева. В них высшее единство его жизни и сочинений.

Мы уже знаем, что к занятиям историей Татищев побужден был сознанием, что предпринятое по вызову Брюса географическое описание России невозможно без предварительного изучения истории. Занятия историей шли у Татищева параллельно с занятиями географией. Он одновременно собирал сведения по той и другой науке. Из Швеции, в 1725 году, он писал к Черкасову* о том, что он сочиняет географию, указывая на ее пользу: "география, — писал он, — как в своих, так и в чужестранных и внутренних советех и рассуждениях, всем высоким и нижним начальникам великую помощь подает, ибо известный о состоянии и положении городов, пределов и прочих мест, правильнее к полезному предприятию советовать может". Указав на то, что кончиною Петра Великого это предприятие остановилось, а также то, что шведское правительство употребило несколько сот тысяч на сочинение карт лифляндских, Татищев просит в пособие себе на это дело 20 000 рублей; но это предложение осталось, кажется, без ответа. В царствование Анны Иоанновны Татищев снова обратился к любимой мысли и сделал "предложение о сочинении истории и географии российской"**, где, объяснив в предисловии пользу истории, которая показывает примеры хороших людей для подражания и дурных для избежания, автор заявляет, что история не может существовать без географии: "Гистория всякая хотя действа и времена от слов имеет нам ясны представить; но где в каком положении или расстоянии что учинилось, какие природные препятствия к способности тем действам были***, також, где который народ прежде жил и ныне живет, как древние города ныне имянуются и куда перенесены, оное география и сочиненные ландкарты нам изъясняют". Указав необходимость географии для практических нужд, автор в заключение предисловия говорит о недостаточности имеющихся сведений для составления школьной географии и карт, о том, что эти сведения собираются академией, что собирание их поручено ему самому и академику Делякроеру (Делил де ла Кроер), посланному в экспедицию, что посланы даже вопросы к некоторым правителям, но, по краткости своей, остались без ответа. Эта неудовлетворительность результата побудила составить новые, более полные, вопросы, которые и были разосланы к правителям областей. Вопросы, составленные Татищевым, разделены им на три отделения, из которых первое касается всей России, второе тех местностей, где жили язычники, третье тех, где жили магометане. В конце опять помещены вопросы, касающиеся жителей всей России. Вопросы общие распределены систематически: в начале требуются сведения о новых и старых наименованиях края, об именах отдельных урочищ (приведен пример Куликова поля), о времени подчинения края русскому владычеству, причем требуется обозначение "из каких гисторических или приказных писем известно, и для того нужно во всех городах древним письмам или архивам обстоятельные описи иметь и их в добром порядке для предка хранить". Затем указывается, какие сведения требуются о границах: обозначение урочищ, если не точное, то приблизительное, указание, нет ли спора о границах и на чем он основан. Следующие 50 вопросов посвящены естественным условиям края: о свойстве и действии воздуха, о водах, о природном состоянии земли (какая почва, есть ли горы, какие произведения), о подземностях (в латинском переводе de mineralibus). При многих из этих вопросов встречаются указания на то, что водится в той или другой местности и вопрос, нет ли этого в других местах или нет ли других подобных особенностей. За вопросами, касающимися страны, предлагаются вопросы о жителях: требуются сведения о их народности, разделении на сословия с указанием по возможности в цифрах распределения по сословиям; о том, не несут ли они особой службы, не имеют ли особого устройства (как малороссийские казаки), не имеют ли особых преимуществ в торговле, какими ремеслами занимаются (причем для примера указаны промыслы некоторых местностей), какой ясак платят ясачные, нет ли им льгот; не грозит ли краю опасность от соседних иноземцев и какие приняты меры (указаны: засеки, сторожевые черты); какие в крае болезни и какие употребляются от них лекарства. Здесь любопытно обстоятельное указание на необходимость сведений о народной медицине, которая может заключать в себе полезные наблюдения над силой трав, еще не изведанных наукою. За вопросом о жителях следуют вопросы о жилищах (местах поселения): о прежнем и теперешнем наименовании населенных местностей, перечень важнейших местностей с определением, если возможно, астрономического их положения. При каждом городе желательно определить время заселения, народность жителей, местоположение, расстояние от других городов, число зданий; нужно указать достопримечательности, особые промыслы, ярмарки, торговые сношения жителей, замечательные события, касающиеся города (не был ли осаждаем, кто были прежние владетели, не было ли бунтов, особых бедствий, не оказал ли особых услуг государству, кто из правителей его какую пользу оказал городу, не было ли поблизости битвы, не сохранились ли развалины старых городов и т.п.). Любопытны вопросы, касающиеся археологических находок: "Не находятся ли где в степях и пустынных каменных болванов или камней с надписями, — говорится в первом из них, — или какими-либо начертание, которое елико возможно живописцу надлежит назнаменовать (нарисовать) и, описав ево меру и цвет, притом же сообщить". Из какого бы материала не был сделан предмет древности, его надо хранить, особенно если на нем есть надпись или изображение, "понеже за глиняное заплатится не меньше, как за серебро". "Особливо находятся, — прибавляет в поучение находчиков, — горшки и кувшины в гробах, на которых надписи есть, да когда их откопав скоро вынесть, то они истрескаются или развалятся, того ради оные, откопав, надобно не скоро вынимать, проветрить на месте, а потом вынесть, поставить чтоб от солнца высохли". За металлические вещи следует платить по весу; но если окажется изображение или хорошая работа, то следует плату увеличить: "О том таким гробоискателям надлежит объявить, чтоб знали и неведением таких вещей не портили или за страх, что у них даром отымут, не таили".

______________________

* "Нов. изв. о В.Н Татищеве", 25.
** "В.Н.Татищев и его время" п р и л. XIII.
*** Эти слова показывают, как ясно понимал Татищев значение естественных условий для развития человека. Необходимость знания внешних условий Татищев в одном из своих сочинений пояснил мелким, но чрезвычайно наглядным и потому убедительным для современников примером: "в Сибирь и Астрахань во все города присланы указы о нерублении дуба, не ведая того, что во всей Сибири дуба не знают, а в Астрахани никакого леса почти нет, следственно бумага, труд и провоз туне приключен". "Утро", 386.

______________________

Чрезвычайно обстоятельная инструкция тем, кто будет собирать сведения об инородцах, заключается характеристическими словами: "сии все обстоятельства испытать без принуждения, но паче ласкою и чрез разных искусных людей, знающих силу сих вопросов и язык их основательно, к тому же не однова, но через несколько времени спрашивать от других"; в случае новых сведений сообщить их кому велено. "Остерегать же и то, чтоб кто от крещенных или иного народа умысленно в поношение или хваление чего лишнего не прибавил, или истинного не убавил, дабы тем правости не повредил; понеже многие глупые лжами хотят себе честь или пользу приобрести, но в том всегда обманываются". Уместность подобных наставлений, даже во времена позднейшие, отрицаема быть не может: сколько раз собирание подобных сведений поручалось людям невежественным или своекорыстным*. Сами вопросы чрезвычайно разнообразны: требуется узнать, как русские зовут какой-либо народ и почему, как он сам себя зовет, как он называет русских и других соседей, как он называет населенные местности и урочища, какое у племени было прежде правление, какое времяисчисление, нет ли преданий, туземцы ли они или пришельцы, в чем состоит их вера и ее обряды. Из вопросов, касающихся религиозной жизни, в особенности важен один: "Бога всевышнего под каким видом или именем ни разумели, сказывают ли о нем, что есть: а) без начала и конца, т.е. превечный, b) невидимый и умом непостижимый, с) всюду присутственный, т.е. всегда есть везде, которое ни ангелом приписатца можно, d) всемощный, е) вся и пребудущее един ведущий". Вопрос этот напоминает известную уже нам теорию Татищева о том, что у всех народов языческих живо сознание об одном верховном божестве; мысль эта, выраженная им в "Разговоре", побуждает его требовать фактических подтверждений. С вопросами о религии соединяются вопросы о нравственных понятиях народа, о его богослужении; затем идут вопросы о браках, погребениях, о народных объяснениях сил и явлений природы. Отделение это заключается вопросами о приметах и поверьях.

______________________

* Вспомним прелестные своею правдивостью, хотя и малоизвестные у нас, "Заволжские очерки" графа Н.С.Толстого, где сообщаются совершенно верные (люди, даже не знающие автора, только из книги могут видеть, как мало способен он намеренно искажать факты) очерки того, как в 40-х годах нашего столетия собирались статистические сведения. Припомним также П.И.Мельникова (Печерского) "Пояркова".

______________________

Вопросы о магометанах составлены менее подробно, но касаются существенных пунктов: принадлежит ли народ к суннитам или шиитам*, как устроено духовенство, велика ли его власть, с какими обрядами совершаются обрезание, брак, погребение, какую часть наследства получает жена, какие письмена, как обозначают цифры, какими чернилами пишут: ежели особого состава, то прислать для испытания. Этот чисто практический вопрос чрезвычайно характеристичен для Татищева. За вопросами о магометанах следует несколько общих вопросов, преимущественно касающихся народной медицины и, вообще, тайн природы, которые могут случайно быть замечены в той или другой местности. Затем, сообщив несколько правил о том, как передавать русскими буквами инородческие слова, Татищев в заключение ставит непременным условием описание внешнего вида и костюма каждого племени; причем заявляет желание, чтобы, если можно найти живописца, приложены были рисунки.

______________________

* Татищев этот вопрос выражает так: "с турками или персиянами оные в вере согласие имеют".

______________________

Такова эта инструкция, полагавшая у нас основание не только географии, но и этнографии и археологии. Ширина требований Татищева, его просвещенное внимание ко всему, что должно иметь какое-либо значение, не может не остановить на себе внимательного читателя: мы старались в нашем изложении указать на это значение татищевской инструкции. Общие свойства взглядов Татищева ярко просвечивают в этом памятнике: здесь, как и везде, мы видим отсутствие узости понимания; здесь, как и везде, замечаем, что для Татищева история не повествование о достопамятных событиях, а многостороннее изображение прошедших судеб народа в тесной связи с его настоящим. Конечно, нельзя было и думать, чтобы отовсюду с одинаковой ревностью отозвались на эти вопросы, тем не менее на них получено было несколько ответов*. Самое важное, впрочем, сделано самим Татищевым, который для этой цели употреблял приданных ему геодезистов. Тогда у всех областных правителей были геодезисты, трудам которых мы обязаны атласом, изданным в 1745 году. Геодезисты эти были подчинены, по воле императрицы Анны Иоанновны, Татищеву, и все губернии обязаны были сообщать ему известия**.

______________________

* "Татищев и его время", 439 — 440. В сведениях, доставленных из Томска, много любопытного. Укажем на следующие две заметки: "в канцелярии старых дел и писем довольное число и, может, что есть и дивное к историческому известию, токмо за ветхостью приискать невозможно, ибо оные несмотрением все погнили, лежа в каменном магазине; (там же, 571) "по усмотрению во время описания в здешних местах хотя могил и довольно, однакож от русских людей уже все разрыты для добычи, а в дальних местах может что и находится, однако нам не объявляют" (там же, 573).
** "Нов иэв. о Татищеве", 44. О геодезистах; "В.Н. Татищев и его время" 440, пр. 147

______________________

В 1741 году, представляя замечания на данную ему инструкцию по случаю смут калмыцких, Татищев жаловался на то, что геодезисты бесплодно живут третий год по провинциям, и что прекратилось собирание исторических документов из архивов, которое поручено было в некоторых городах этим же самым геодезистам*. К царствованию императрицы Анны относится сообщение Татищевым в академию образчиков своих историко-географических работ; сообщение это сопровождалось "изъяснением на посланные начала исторические"**. В этом изъяснении он считает нужным восстановить исторические имена областей, вместо названий губерний по городам; восстановить Петровское деление на губернии и вицегубернии; отделить города, очень отдаленные от провинциальных, в особые провинции; уничтожить чересполосицу уездов. В этом же изъяснении сообщает о приготовляемом им словаре географическом и задуманном историческом. Это представление Татищева заключает в себе несколько любопытных указаний на современные ему обстоятельства; так, между прочим, здесь находим известие о том, что при Петре некоторые из губернаторов "по захватчивости" присоединили к своим губерниям области, которым не следовало бы к ним принадлежать: Меншиков — Тверь и Ярославль к Петербургу; Апраксин — Касимов к Азову*** и так далее. Изъяснение это Татищев оканчивает вечным грустным указанием на зложелателей: "ведаю наперед, — говорит он, — что некоторые будут недовольны, что я, иногда не закрывая истины, некоторые обстоятельства положил, токмо — вспомня Павла св. слова: "творяй благая не боится власти", чему и Низианзен согласуя сказует: закон храня страхи вон извержения — на всех не угодить, понеже болящему желчию и мед горек, но здравый умом сладость обретает".

______________________

* "В.Н. Татищев", 440 — 441. В библиотеке Татищева хранились выписки из архивов: казанского, астраханского, томского, тарского. — "Нов. иэв. о Татищеве" 59.
** "Изъяснения" у Н.А. Полова, np. XII, а один из образчиков под заглавием "Россия или как ныне зовут Руссия" в Ж. М. В. Д. 1839 г. Напрасно Н.А. Попов скептически относится к этому отрывку, называя его "приписываемым Татищеву" (443); принадлежность его Татищеву несомненна, и он стоит в непосредственной связи с напечатанным им "Изъяснением". В этом последнем он указывает на необходимость сохранитъ в административном разделении следы истории, а в "России" представляет план подобного историко-географического разделения: губерния Петербургская называется — Великорусская, Московская — Белорусская, Казанская — Болгарская и т.д.
*** В другом же сочинении Татищев объясняет этот факт подробнее: он говорит, что Меншиков приписал "Ярославль для богатого купечества; Тверь для его свойственников, в посаде бывших". Там же он указывает еще причину чересполосицы: "оное поручено было секретарям, которые, хотя выше объявленных наук не слыхали, но к собранию богатств весьма хитрые; оные довольно при сем росписании свою пользу хранили и после города, по щедрым просьбам, из одной провинции в другую переписывали". — "Утро", 379.

______________________

Словарь, о котором упоминает Татищев, не был доведен им до конца, а остановился на букве К и издан уже после его смерти*. Словарь этот составился из заметок о разных предметах, которые могли бы требовать объяснения: сюда входят русские географические названия древние и новые, названия должностей, юридические термины, названия вооружений, монет и т.п. Как первый опыт в своем роде, словарь Татищева в высшей степени замечателен, и ни Полунин, ни Максимович, составившие чисто географические словари, не могли упразднить пользы татищевского словаря даже в то время, когда он был издан**. Для современного исследования словарь Татищева служит не только памятником состояния науки в его время, но и обильным источником для изучения этого времени, в чем читатель мог уже убедиться из предлагаемой статьи, для которой нередко приходилось обращаться за объяснениями к "Лексикону" Татищева. К сожалению, он оставил мысль о словаре биографическом***. Тогда мы имели бы образчик того словаря отчизноведения, какой в последние годы замышлял незабвенный труженик М.Д. Хмыров и который совершить не удалось и ему. Самая мысль о трудах, подобных которым в России еще не было и для которых не было собрано никаких материалов, свидетельствует о той умственной высоте, на которой стоял Татищев, и о том редком понимании именно тех задач, разрешение которых потребно и желательно в данную минуту. Если некоторыми своими начинаниями Татищев как будто доказал справедливость пословицы: "один в поле не воин", то все-таки многое в его деятельности свидетельствует о том, что и один может сделать много, хотя, конечно, не может сделать всего, что желал бы сделать. Появись лексикон Татищева в наше время, мы могли бы требовать от него и большей полноты, и большей обстоятельности; но для своего времени он является изумительным подвигом настойчивого трудолюбия, и нас удивляет не то, что Татищев не довел до конца своего подвига, но то, как многое успел он совершить****.

______________________

* "Лексикон российский исторический, географический, политический и гражданский". 3 т., СПб., 1793. Не понимаю, отчего Н.А. Попов, ссылающийся часто на "Лексикон", сказал в прим. 153: "Лексикон Татищева издан уже в нынешнем столетии".
** Старорусские "Азбуковники", по самому свойству нашего старого просвещения, в этом случае в счет не идут. В практическом пользовании мог с ними соперничать еще более широкий по плану словарь священника Алексеева: "Пространное поле", М, 1793 — 1794 гг., 2 т. (тоже неоконченный). Словарь Полунина вышел в 1773, Максимовича — в 1788 и 1789 (это первое издание, а второе вместе со Щекатовым в 1807 — 1809).
*** "Я сначала хотел сочинить исторический лексикон нашего государства, по подобию Морериа ("Исторический и географический словарь" Морери, вышедший в первый раз в 1673 году в I т in 1, был переиздаваем и дополняем в XVIII веке и наконец доведен до 10 т. in f. Наши современники знают Морери более потому, что он подал повод Бейлю издать его "Dictionnaire critiqu", но Морери и теперь небесполезен для справою в нем встречаются имена лиц, которых трудно найти в других словарях), чтобы... всех российских государей, яко же знаменитых людей и фамилий с родословием и приключениями описать, которого начало показало, что требуется к тому несколько искусных и к тому охотных людей, а одному, особливо как мне по моей слабости и отягощению делами, ни в десять лет окончитъ не можно и для того оставил". — "Татищев и его время", прил. XII. Из письма к Шумахеру (7 июня 1745 г.) видно, что лексикон уже был доведен до буквы К, "но к окончанию способа не вижу". (Входящие письма в Арх. Ак.).
**** Сохранилась попытка Татищева написать краткую школьную географию России. "В.Н. Татищев", 443.

______________________

Собирая источники для своей истории, Татищев встретился с памятниками юридическими и два из них — "Русскую Правду" и "Судебник царя Иоанна Васильевича" — приготовил к изданию со своими объяснениями*.

______________________

* Оба памятника напечатаны в "Продолжении Древней Российской Библиотеки", I, СПб. 1786; сверх того, "Судебник" два раза был издан отдельно (М. 1768 — 1786). В отдельном издании примечания полнее.

______________________

Приготовив к изданию эти памятники, Татищев написал любопытное предисловие, в котором вкратце рассказывает историю их, причем описывает самый список "Судебника", по которому издает. Список этот, великолепно писанный, поднесен им Анне Иоанновне и куплен из дома Бартенева, предок которого был казначеем у Александра Романова и, донесши на него царю Борису, получил в награду некоторые его вотчины и пожитки, почему Татищев полагает, что книга эта могла принадлежать Романовым*. Говоря о древних юридических памятниках, Татищев приводит любопытное указание, что видел у князя Д.М. Голицына "книгу не малую, в которой были собраны областные узаконения; а также духовные в. князей". К сожалению, здесь он не говорит какие, ибо между ними могли быть и неизвестные нам. Любопытно, что ему пришлось в том же предисловии отстранять возражение невежд, которые "оные древности не токмо складом и наречием порицают; но их и печатать более за вред и поношение, нежели за пользу и честь почитают, говоря: "Когда мы их в суде употреблять не можем, то они останутся втуне и что их странное сложение и обстоятельства поносны". Он возражает на это, что знание всякой древности полезно, и что хотя то же можно сказать о трудах древних законодателей, но "для того их не презирают, всюду с изъяснением печатают и славнейшие юристы их читать и силу их разуметь не гнушаются"**. Комментарий Татищева не филологический, а реальный. Комментарий на "Русскую Правду" по большей части краток: он состоит из объяснений древних званий (не всегда удачных: так ябетник, по мнению Татищева, обетник или по договору служащий, то есть холоп) и толкований по разуму той или другой статьи. Попадаются любопытные указания; например, сближение 12 мужей "Русской Правды" с шведскими, где "сей порядок хранится до днесь"***; или по поводу древних денег: "до употребления же серебряных монет счисляли белые лобки, их же неколико в Новеграде я лет пред 38 видел хранимые и слышал, что в гривне счисляли 380"****. Более важны замечания на Судебник, изданный Татищевым по трем спискам. Замечания или представляют объяснения юридических терминов, или пояснения на статьи, состоящие то из рассуждений, характеризующих взгляды Татищева, то из рассказов, касающихся близкого к Татищеву времени (Алексея, Федора, Петра). Для характеристики взглядов Татищева любопытно, например, его рассуждение о посуле*****. "Посул есть безгрешный, — говорит автор, — когда судящийся, видя соперника коварного ябедника, просит о его охранении, или кто, не хотя долго за делом волочиться, имея другую неменьшую нужду, просит о скором решении"; тогда судья хотя "в доме имеет от дел свободу, но когда хочет, то может, оставя свой домашний распорядок, умалить свой покой или веселья и забавы, а употребить то время к рассмотрению дел просящих его: то уже взятое за труд не есть лихоимство, но мзда должная, яко Ап. Павел учит: делающему мзда не по благодати, но по долгу". Это рассуждение уже известно нам по разговору Татищева с Петром******. Здесь Татищев прибавляет, что Петр хотел издать об этом указ, "только, знатно, время и другие дела воспрепятствовали". Анекдоты, сообщаемые Татищевым в пояснение той или другой статьи "Судебника", давно уже обратили на себя внимание наших Юристов и историков. Укажем для примера на анекдот о дворянине, просившем кормления у царя Алексея Михайловича и нажившем менее, чем думал, узнав о чем и убедившись, царь дал ему другой город7*. Такие известия, а также пояснения юридических терминов, ныне вышедших из употребления, но еще памятных Татищеву, дают труду его все значение первоначального источника8*.

______________________

* Пр. Виол. I. 5. Татищев говорит, что дополнительные статьи к Судебнику идут в рукописи до года ссылки Романовых (1601, напечатано 1610).
** Там же, 6 — 7. По этому поводу говорит Татищев в письме к Блюментросту ("Входящие письма 1750 в Арх. Акад ): "О потребности и пользе сих напечатания я хотя главное по моему скудоумию показал, что мудрейший профессор лучше может изъяснить, однакоже сии сами собою довольно могут наставлением быть, сколько к сочинению законов наука юриспруденции, граматика и риторика нужны и сколько знание древних законов, и паче сочинение вновь по правилам государству пользует, а безразумно сложенные вредны и в корень сами собою разорятся и сочинителям поношение оставляют".
*** Там же, 14.
**** Там же, 18.
***** Пр. к § 1. Свой метод приводить примеры Татищев, в указанном выше письме, объясняет следующим образом: "Я в изъяснениях некоторые истории в пример внес в том разумении, что правила морали и закона естественного многим не столько как приклады понятнее, вразумительнее и приятнее. Персон я в случаях досадных не упоминал, а в похвальных всех положил, чрез что оное многим будет приятно, а некоторые собственно к чести государей принадлежат".
****** "Дух ", 34 — 37
7* Прим. к§ 24.
8* Н.А. Попов (в прил. XVIII) напечатал по рукописи некоторые заметки Татищева на "Судебник", не вошедшие в печатные издания. Любопытно, что пропущено указание на нераздачу вотчин при Петре II и в малолетство Петра Великого; быть может, опасались, что это покажется намеком на современность.

______________________

Занятию вопросами политическими, юридическими и экономическими Татищев посвящал немало времени, что видно из ссылок в истории на Пуффендорфа, Локка, Гобеса, Маккиавели; из того, что в его библиотеке встречаются Europaischer Staatscantzley (сборник в 40 томов), Lunigs Teutsche Reichs-cantzley*; из того, что в своем "Разговоре" он считает нужным изучение не только действующего законодательства, но и права естественного. Ясно, что Татищев не мог не отзываться на политические и юридические вопросы своего времени; и, действительно, мы видим, что он считает нужным высказаться не только там, где его деятельность требуется прямо его службою, как, например, при составлении горнозаводского устава, но и там, где он считает выражение своего мнения полезным, как, например, в событиях 1730 года. До нас дошли еще два произведения Татищева в публицистическом роде, на которых лучше всего остановиться именно здесь. Одно из них — "Напоминание на присланное росписание высоких и нижних государственных и земских правительств"**, другое — "Рассуждение о ревизии поголовной"***. Первое из этих сочинений писано при Анне Иоанновне и — по мнению Н.А. Попова — в конце ее царствования****. Мнение это писано к лицу, очевидно, высокопоставленному и бывшему в сношениях с Татищевым (быть может, к князю Н.Ю. Трубецкому, известному своей образованностью и дружбою с князем Кантемиром). Повод, по которому оно написано, неясен; но видно, что дело идет о проекте государственных и губернских учреждений. Татищев находит, что проект грешит против основ политической науки (мудрости) и географии, и решается в общих чертах напомнить главные — по его мнению — требования этих наук. Вначале он спешит оговориться, что не дерзает считать себя умнее ни сената, который составил проект, ни того лица, к которому пишет; решается же писать, потому что хотя прежнее расписание губерний и составлено сенатом, однако заключает в себе многие ошибки, причины которых Татищев видит в малом знании России и недосуге собрать подробные сведения, властолюбии и любоимании сильных, своекорыстии секретарей. Что же касается до лица, то Татищев припоминает слова Соломона: "Даждь премудрому причину и премудрее будет, скажи мудрому и той прияв умножит", и на этом основании решается говорить.

______________________

* "Нов. изв. о Татищеве", 60 — 63.
** "Утро", М„ 1859, 379-388.
*** "В.Н. Татищев и его время", прил. XVI и XVII.
**** Там же, 513.

______________________

Возведя начала общества и власти в нем к союзу семейному: супругов, родителей и детей, господ и слуг, и намекнув на переход семейного союза в гражданский, и государственный, причем перечисляет формы правления, Татищев останавливается на действиях власти государственной относительно веры, просвещения, суда, народного богатства. По вопросу о вере автор высказывает такие положения: "всякая область приятное содержит и хранит и оное почитает за главное. А для пользы государства благорассуднейшие правительства терпят все законы". Так делается и в России, "токмо един закон еврейский у нас от 1124 г. сеймом князей извержен и жестоко запрещен. Как оных к правоверию христианскому принуждать за неполезно и паче вредно признано, так всем иноверцам народно учить и от православия отвращать жестоко запрещено; равно безбожное и атеистов учение и рассуждения никакая власть и правительство, яко весьма вредного, терпеть не может". По вопросу о народном образовании автор вкратце рассказывает историю школ в России. Для характеристики мнения Татищева важно, что уменьшение просвещения в период под-татарский он приписывает усилившейся власти духовенства, в котором также видит причину медленного роста школ, заведенных Петром. Суд — по мнению Татищева — "есть главная должность и преимущество высоких властей". "Судейство, — продолжает он, — тишину внутреннюю сохраняет и страхом наказания всех в тишине и любви содержит, и вражды и междоусобия пресекает, без которого, если вражда умножится, междоусобие родится и весь народ в смятение придти может: тогда ни великие богатства, ни сила войск крайнему всего общества разорению воспрепятствовать не могут". Суд должен исходить от верховной власти; пример Соломона: "Бог, видя его искреннюю любовь к подданным, даровал ему неисчерпаемое богатство, преславные победы на враги и славу вечную с мудростью правосудия. Сие же утверждают все титулы древних государей, яко царь, rex, βασιλεΰζ; все на тех языках обозначают судью". Но так как государь не может повсюду лично отправлять правосудие, то следует избирать в области достойных судей, "достоинство же оное состоит не в чести породной или заслугами приобретенном чине; но в природном уме, благонравии и через науку приобретенной мудрости, дабы чрез глупость и злонравие оных честь царская не нарушалась и в судах невинные обид не терпели. И хотя у нас в научении, как выше сказано, велик недостаток, то хотя бы смотря на природный ум и благонравие в судьи выбирали. Кто не может ужасаться или с горестью удивляться, когда видит из войска за пьянство, воровство, или иное непотребство и за леность изгнанного судьею немалого предела"? Мало определить достойного судью, надо составить сборник законов. Татищев, как мы уже видели, недоволен Уложением. Неудачу предприятия Петра составить новое Уложение он объясняет таким образом: "Как оное тем, которые обыкли с большею их пользою в мутной воде рыбу ловить, было неприятно, и, не имея иного способа оному воспрепятствовать, избрали к тому людей более бессовестных, ябедников, которые ово за распложением над потребность, ово за спорами время туне провождали". Заботы о народном благосостоянии (мудрость экономии), по Татищеву — "состоять в приобретении и хранении всех польз государственных, яко: во умножении народа; в довольствии всех подданных; побуждение и способы к трудолюбию, ремеслам, промыслам, торгам и земским работам; во умножении всяких плодов от животных и рощений; в поучении страху Божию и благонравию, в умеренном управлении имением и т.д.". Свое изложение содержания науки государственного права автор заканчивает заметками об областных правителях. В России, по его мнению, правители областей различаются между собою только названиями; но нужно ввести различие по положению в чести и в обязанностях. "Ежели кто, — рассуждает он, — на чести оскорблен бывает, то конечно или в верности, или в прилежании ослабевает; а из того иногда великий вред происходит. У нас сей порядок непреложно наблюдают; например, в некоторых конторах и канцеляриях главный полковник или бригадир указы посылает генералу или губернатору, правящему целое царство; да еще с неучтивыми угрозы и досадительными включении. Нужна по чину поверенность и власть; а ежели сие отнимается, то не иначе как верность и ревность ко изобретению пользы отьемлется"; далее Татищев замечает, что в предоставлении преимуществ, власти и почета правительство должно быть осторожно, "помня примеры многих и своего государства, что некоторые в отдалении, получа надменную власть, великий вред или совершенное падение государству причинили". Советуя определить преимущества и права правителей, Татищев требует и строгого определения их обязанностей. Требуя точного разграничения прав и обязанностей разных правителей, Татищев требует также точного определения отношения сословий; "Сия разность чинов временная, — говорит он, — но другая есть пребывающая и наследственная, яко шляхетство, гражданство и подлость, а негде четвертое счисляют — духовенство. У нас в уложении неколико шляхетство от прочих отменено, токмо без основания, недостаточно и неясно. До того у нас всяк, кто только похочет, честь шляхетскую похищает". Таков этот конспект государственного права, показывающий, что Татищев вникал в теорию этой науки и был знаком с европейскими трудами. Его взгляд на сословия объясняется господствовавшим и на практике, и в теории разделением общества на сословия и нисколько не должен удивлять нас, тем более, что внимательное исследование русского XVIII века показывает, что именно в это время и правительственными ерами, и стремлениями интеллигенции создается у нас сословное различие, которое в древней Руси было не сознаваемо ясно и существовало только в виде разделения на людей служилых и тяглых, то есть основанное на том, как и чем человек служит государству, и приноровленное к потребностям государства. Знакомство с бытом Европы, где сословные различия крепко вросли в почву, не могло не отразиться у нас в стремлениях дворянства (принимавшего в XVIII веке многозначительное название шляхетства); "собирание рассеянных храмин" касалось не только городского общества; но и шляхетство образуется из "разных чинов и служб служилых людей" и стремится достичь сословного сознания. В депутатских наказах и прениях знаменитой екатерининской комиссии ясно видно это стремление, навстречу которому идут попытки правительства организовать "среднего рода людей", то есть создать tiers-etat; духовенство же, в силу других обстоятельств, организуется в замкнутое сословие. С этой точки зрения заметка Татищева становится нам понятной. Вообще же во всем мнении важно обращение к теории, вызываемой здесь на место дотоле признаваемой практики, к указаниям которой дома и за границей любили обращаться в начале XVIII века. Перед нами рисуется в неясной дали знаменитый "Наказ". Не будем останавливаться на том, что Татищев говорит далее о географии: здесь он повторяет сам себя.

Другим публицистическим трудом Татищева было "Рассуждение о ревизии поголовной", по случаю объявленной в 1742 году второй ревизии. Здесь, как и всегда, Татищев начинает с общих понятий: перепись людей (или ревизия) имеет целью "управление дани или сбора с людей". Доходы государства разделяются на окладные и неокладные дани (по-нашему — сборы); окладные: поголовные, поземельные, оброки с угодий, — определяют собою и окладные (определенные) расходы, при определении которых должно стараться, "чтобы для случаев нечаянных нечто в казне в запас оставалось"; неокладные же: пошлины с торговли, ремесел — более случайны. Оклады доходов и расходов следует по временам изменять, частью вследствие благоразумных мер к умножению доходов и уменьшению расходов, частью вследствие случайных перемен в состоянии подданных. Мерами к умножению доходов со стороны правительства, по мнению автора, могут быть: 1) меры к увеличению народонаселения; 2) учреждение в государстве "домостроительства, дабы елико возможно работы и труды крестьян уменьшить, а плодородие в житех, скотах и пр. умножить"; 3) хорошие законы и строгий надзор за жизнью и работами населения; 4) увеличение мануфактур, и особенно тех, которые обрабатывают местные произведения; 5) усиление и улучшение внешней и внутренней торговли; 6) улучшение путей сообщения, безопасности сношений, "устроение училищ к приобретению разума и способности в рассуждениях и поступках, яко же им знание закона Божия и гражданского главное"; 7) меры против тунеядства; 8) "содержание войск во время мирное в таком порядке, чтобы оное работам и торгам не токмо не повредило, но паче тому помошествовало и не праздно или туне хлеб ели"; 9) правосудие; 10) заботы о том, чтобы подданные не имели причины выселяться за границу и призыв населения в степи; 11) учреждение коммерческих банков. Рассказав вкратце историю податной системы в России, автор останавливается на подворной переписи 1711 года и ревизии 1723 года и указывает на их неполноту, побудившую в 1727 году предписать поверку. Новые недоборы понудили в 1743 году предписать новое свидетельствование. Татищев недоволен ведением дела и потому представляет критику инструкции, предварительно заметив, что срочные переписи дело хорошее, что подтверждает примером Римской империи (индикт через 15 лет) и Швеции. Рассматривая подробно инструкции, Татищев останавливается на том, что назначены офицеры из полков, которые оторваны от службы, "а в деле многие никакого искусства не имеют, но более обыкли властью повелевать и чужим, а не своим быть довольны"; многие назначены к своим деревням, что ведет к продолжению ревизии и утеснению людей (в объяснение припомним, что тогда служба продолжалась 25 лет). Недовольные данными им секретарями, офицеры эти потребовали "тех, на кого имели злобу, чтобы отомстить, или своих доброхотов, чтобы обогатить". Укажем из подробного и основательного разбора нашего автора на более важные пункты: запрещено крестьянам отлучаться на промыслы, что ведет к расстройству; нет общей формы ведомостей; крестьян пишут без прозвищ, что ведет к путанице. Всего затруднительнее является вопрос о беглых: трудно было их отыскивание, определение пожилого (плата тому, кто, купив беглого не зная, держал его у себя), штрафа за них, подушных с них и т.п. Указав на недостатки инструкции, Татищев предлагает свой план. Он советует вместо офицеров для ведения ревизии выбрать самому шляхетству каждой провинции отставных из местных жителей, при чем в выборы не должны вступаться местные власти; где нет шляхетства, там можно "по два мужика лучших определить, выбрав от волостей самим волостным, как в Судебнике Иоанна II о судьях волостных написано", разослать форму сказок, крестьян писать с прозваниями. Вопросы о беглых Татищев старается разъяснить, опираясь на существующие узаконения. Мы уже видели, что с этим вопросом он встретился практически на Урале. Так, между прочим, вместо строгих наказаний, иногда не исполнявшихся, он предлагает ввести умеренный штраф. Впрочем, вопрос этот был неразрешим, пока существовало крепостное право: какие бы меры ни принимались, беглые все-таки были. Любопытно, что, полагая полезным при межеваниях, вводах во владение и т.п. определять комиссаров из шляхетства, он прибавляет: "Сие по состоянию нынешнего шляхетства было бы тщетно: 1) у нас между шляхтичем и подлым никакой разности и закона о том нет, а почитаются все, имеющие деревни: подьячие, посадские, холопы, имеющие отчины, купленные или иным случаем полученные, за шляхетство; гербы себе берут, кто какой сам вымыслит, и почитаются по богатству, чего нигде не ведется; 2) шляхетство не учено и училищ не устроено". В конце рассуждения* Татищев говорит: "Все сии законы, как бы они полезны ни были, не могут быть действительны, если по ним исполнения судей не последует, как того с горестью довольно видим, что сильным и немощным, ябедникам и простодушным иные порядки в суде и иные законы к решению находятся: но сие более от разногласных законов и бесстрашия судей происходит, что толковать оставляю". Этот грустный принцип, как мы видели, не раз приходилось повторять Татищеву. Обзор сохранившихся его мнений об общих вопросах показывает, что и в них Татищев оставался верен себе, и в них мы видим постоянное стремление объяснить настоящее прошедшим и, вместе с тем, употреблять все усилия улучшить это настоящее по указаниям и теории, и опыта, и русского и других стран; словом, мы видим перед собою человека, идеал которого — прогресс на исторической почве, а единственный прочный путь к достижению этого идеала — развитие просвещения.

______________________

* Середина которого, к сожалению, не отыскана.

______________________

При таких воззрениях Татищев должен был стать тем, чем он стал, и потому весьма естественно, что один из замечательнейших людей XVIII века сделался первым русским историком.

"История" Татищева — памятник многолетних и добросовестных трудов, воздвигнутый при условиях самых неблагоприятных, при отсутствии не только предварительных работ, не только собранного материала, но даже указаний на то, где какой материал существует, — долго оставалась непонятною и неоцененною. Мы уже знаем, что При жизни Татищев встретил не только холодность, но даже враждебное отношение к своему предприятию, и "История" его появилась только при Екатерине и то без последней книги, случайно найденной и изданной уже в настоящем столетии; а многочисленные заметки его остаются и до сих пор не вполне изданными*. Встреченная сарказмом Шлецера**, заподозренная в выдумках Карамзиным, "История" Татищева долго не пользовалась никаким авторитетом; но исследователи позднейшие начали, однако, обращать внимание и на Татищева: М.П. Погодин и Бутков в борьбе со скептиками обращались к Татищеву; им пользовался С.М. Соловьев в своих диссертациях и в истории; пр. Макарий в "Истории русской церкви" и другие. Благодаря статьям С.М. Соловьева*** и часто упоминаемому труду Н.А. Попова теперь уже никто из ученых не сомневается в добросовестности Татищева; подозрение в выдумке "Иоакимовой летописи" — опровергнуто в замечательной статье П.А. Лавровского****. Впереди остается еще важная и трудная работа, которая могла бы служить достойною темою для магистерского или докторского рассуждения: отделение всех особых известий Татищева, определение, какие из них принадлежат которому из его неизвестных источников, и затем оценка их достоверности на основании частью памятников сохранившихся, а частью внутренних соображений*****. Многое, конечно, было бы гадательным в подобной работе; но все-таки были бы достигнуты важные результаты, по крайней мере вошли бы окончательно в историю многие факты. Вся первая книга "Истории" посвящена, собственно, введению в свод летописных известий, составляющих главное содержание труда Татищева. Начинает он с определения понятия истории, под которое он подводит не только дела человеческие, но и "приключения естественные или чрезъествественные". "Нет такого приключения, — говорит он, — чтоб не могло деянием назваться, ибо ничто само собою и без причины или внешнего действия приключиться не может: причины же всякому приключению разные, яко от человека"******. Разделив историю на Сакра, или святая ("лучше сказать, — прибавляет он, — божественная"), еклезиастика, или церковная, политика, или гражданская ("у нас более обычно именовать светской"), на историю наук и ученых, Татищев переходит к пользе истории, причем указывает сначала на пользу добрых и худых примеров, потом переходит к пользе ее для богослова, юриста7*, медика и вообще философа (естествоиспытателя), политика (по Татищеву политика заключает три части: правительство внутреннее или экономическое, дела внешние и действия воинские). Всем им нужна история как собрание примеров; "Многие великие государи, — говорит Татищев, — если не сами, то людей искусных к писанию их дел употребляли, не токмо для того, чтобы их память со славою осталась, но паче для прикладов наследникам своим показать прилежали". Сказав, что все это относится к русской истории, как и ко всякой другой, Татищев доказывает необходимость пользоваться иностранными источниками, ибо 1) писателям не всегда было известно, какие обстоятельства в их землях помогали или препятствовали событиям; 2) современники многие умалчивают или искажают из страха или пристрастия. С тем вместе указывает и на то, что иностранцы найдут разъяснение многому, касающемуся древней истории в истории русской. За указанием на пользу и значение истории следует указание на вспомогательные ей науки: географию, хронологию, генеалогию, а затем автор переходит к условиям изложения исторического: по способу изложения история бывает генеральная (общая), универсальная (пространная), партикулярная (частная) и специальная (особая). По эпохам история делится на древнюю, среднюю и новую; по порядку изложения одни пишут историю областей, другие государей (архонтология), третьи пишут погодно (летопись, временник). Переходя к тому, что требуется от историка, Татищев указывает, что одни желают только начитанности, памяти и рассудка, другие полного философского образования. По его мнению, первое требование "скудно", а второе "избыточественно"; желая держаться середины, он требует от историка начитанности, критического смысла, знания логики и риторики (причем, однако, замечает, что иногда грешат и ученые, а похвалы заслуживают неученые). Важнейшее же требование от историка есть справедливость сказаний и отвержение басен.

______________________

* "История Российская с самых древнейших времен, неусыпным трудом через тридцать лет собранная и описанная покойным, т.е. астраханским губернатором В.Н. Татищевым", кн. I, ч. 1. М. 1768; кн. I, ч. 2. М. 1769; кн. II, М. 1773; кн. Ill, М. 1774; кн. IV, СПб. 1784. Пятая книга появилась в "Чт. общ. истории" год 3 (1847 — 48), а потом отдельно. Первое известие о ней сообщено было С.М. Соловьевым в "Москвитянине". Переписку о печатании "Истории" см. в "Нов. изв. о Татищеве", 49 — 55, 64 — 66.
** Во введении к "Нестору".
*** В "Арх. историко-юрид. св.", №. II, пол. 1.
**** "Зап. II отд. Ак. Наук" кн. II вып. 1. Бутков тоже написал обширное рассуждение об этой летописи, которое Академия собиралась издавать несколько лет тому назад; но что остановило издание — неизвестно.
***** Как на блистательный образчик возможности подобных поверок укажем на объяснение известия Татищева о походе Мономаха на помощь грекам, сделанное по соображениям с византийцами одним из самых талантливых молодых исследователей В.Г. Василевским в его статье "Византия и Печенеги" (Ж. М. Н. пр. 1872, кн. 12, стр. 305 — 306). Сомнения Н.П. Лыжина в подлинности полоцких летописей, будто бы подделанных Хрущевым ("Изв. Ак. Наук", VII), были основательно опровергнуты Н.А. Поповым ("Татищев", 461).
****** Эти слова он подтверждает ссылкою на "Физику" и "Мораль" г. Вольфа Так следил Татищев за всем, что было любопытного в тогдашней науке.
7* "Юриспруденция учит благонравию и должности каждого к Богу, к себе самому и другим, следственно к приобретению спокойствия души и тела, то не может никакой юрист мудрым назван быть, если не знает прежних толкований и прений о законах естественных и гражданских, и как может судья право дело судить, если древних и новых законов и причины применениям неизвестен".

______________________

Далее автор представляет краткий перечень своих источников, между которыми есть несколько неизвестных нам (например, летопись Муромская, Нижегородская, сказания Луговского о царе Алексее Михайловиче, Лихачева о Федоре и другие)*. Потом, рассказав уже известную нам неудачу, которую потерпел он, привезя "Историю" в Петербург, Татищев рассказывает, как он принялся за "Историю", что мы тоже уже знаем, и переходит к плану своей "Истории", которую делит на четыре книги: 1) до начала русского государства; 2) до 1238 года; 3) до 1462 года; 4) до 1613 года. Новой истории он писать не хочет, потому что она более известна, "а наипаче, что в настоящей истории явятся многих знатных родов великие пороки, которые если писать, то их самих или их наследников подвигнуть на злобу, а обойти оные — погубить истину и ясность истории". Заявив потом, что из иностранцев сам он мог пользоваться только польскими и немецкими книгами, Татищев жалуется на недостаток переводчиков. Указав на то, что для первой книги он много пользовался статьями Байера и что следующие намерен был сначала писать "историческим порядком, сводя из разных лет к одному делу", но потом, зная трудность добывать летописи и видя отступления одной от другой, предпочел сделать простой, объясненный примечаниями свод, подновив кое-где язык и исключив то, что не входит в светскую историю: чудеса, явления и тому подобное**. Татищев заключает свое "предвозвещение" исчислением периодов умственного развития, которое он начинает с изобретения письмен. Это ему было необходимо, потому что свое введение в историю он начинает главою: о древности письма славян.

______________________

* В списке книг его библиотеки, сгоревшей в деревне его, встречаются летописи Нижегородская до 1347; Ростовская до 1318 ("Нов. изв. о Татищеве, 51"),
** По случаю этого подновления вот что говорит автор в письме у Шумахеру (9 июля 1745 г.): "История русская, как вам известно, древним наречием писана и как я их не мало читал, то мне казалось довольно ясно, но когда я по просьбе некоторых принялся оную на новое наречие переложитъ, то не токмо монах, коему было поручено, ни сам точно и ясно настоящим наречием положить без труда не мог, однакож оной близ половины переложил, некакие темные места изъяснил". (Вход. лис.).

______________________

Говоря о письме древних славян, автор высказывает мысль, что до известных нам азбук у славян могла быть своя самостоятельная азбука. Мы уже знаем, что глаголицу Татищев приписывает св. Иерониму. Следующая глава посвящена идолослужению славянскому. Любопытно, что в этой главе пришлось указывать на различие икон от идолов. За вопросом об идолослужении автор излагает историю крещения Руси и переходит к летописи, названной Иоакимовою. Летопись эта, сообщенная ему архимандритом Бизюкова монастыря (Херсонской губернии), долго подавала повод к сомнению в добросовестности Татищева; но после превосходных исследований П.А. Лавровского нет никакого сомнения в том, что сборник этот составлен задолго до Татищева и принадлежит к довольно многочисленной семье сборников летописных XVII века, составленных по образцу польских летописцев; характеристическим представителем этого разряда служит знаменитая книга "О древностях российских" Каменевича-Рвовского*. Помещение этой летописи отдельно от свода, в основу которого легла летопись, так называемая Несторова, автор объясняет так: "Мне ни на какой манускрипт известный сослаться нельзя", ибо архимандрит сообщил ему только выписки. Летопись эта разделяется на две части, из которых одна состоит из баснословных сказаний о древних славянах и не имеет никакого значения; другая, представляя некоторые известия, касающиеся первых варяжских князей, иногда принимается историками к сведению (например, причины успеха Владимира против Ярополка, известие о том, что Анна — царевна Болгарская, сказание о крещении Новгорода); и действительно, эти известия имеют некоторую долю вероятности, хотя форма их слишком книжна; но, быть может, в основу легли какие-нибудь древние сказания. Печатая сообщенную рукопись, Татищев, по своему обыкновению, снабдил ее примечаниями, из которых некоторые весьма интересны. Так, по поводу сна матери Рюрика он сообщает об юродивых, живших при дворе царицы Прасковьи Федоровны. В последнем примечании Татищев изъявляет надежду, что, может, найдется полная история того времени, и выражает желание, чтобы синод повелел монастырям сделать полную опись своих библиотек и архивов. Желание это и до сих пор еще не вполне осуществлено; а сколько с тех пор погибло памятников! Следующая глава посвящена изложению сведений о Несторе и общим замечаниям о характере сохранившихся списков первоначальной летописи. Затем автор указывает на продолжателей Нестора, причем по догадкам называет имена некоторых; в этой главе есть много указаний на списки, известные Татищеву и теперь уже погибшие. Так, он указывает на список, который он называет Волынским, составитель которого описывает наружность князей XII века. Действительно, много таких описаний встречаются в выписках Татищева. Куда девался этот список и к какому времени он принадлежит — неизвестно. Описания Татищева очень неясны; впрочем, ясными они не могли быть ввиду того, что ни палеография, ни история языка тогда не были нисколько развиты. В этой же главе есть первое указание на то, что летопись замолкла при Алексее Михайловиче с учреждением тайной канцелярии. Это показание повторялось многими, но теперь оставлено, ибо теперь известно, что "Приказ тайных дел" Алексея Михайловича совершенно не то, что тайная канцелярия времен Бирона: это просто государева канцелярия, ведавшая те дела, которые ей государь поручал. Описанию списков, которыми пользовался Татищев, посвящена следующая глава. Здесь, кроме указаний на списки утраченные, важность которых может оказаться только после такого труда, о каком мы говорили выше, встречается любопытное замечание о "Никоновском списке" и "Степенной книге", что в них видно стремление возвысить духовную власть. Изложив вопрос об источниках, Татищев переходит к вопросу о хронологии; здесь он излагает различные времяисчисления, указывает на существование у нас мартовского и сентябрьского года. Как добросовестен был Татищев в своих работах, видно из одного указания этой главы: видя разноречие в показаниях списков, Татищев составил для себя пасхальную табель на все время, обнимающее его историю, и алфавитный список святых со днями их чествования, что помогало в хронологической работе, ибо нередко в летописях обозначен только святой, памяти которого посвящен день. Следующие главы заняты рассуждениями о происхождении, разделении и смешении народов, о причине разности званий народов, о скифах; затем следуют извлечения — с примечаниями нередко любопытными — известий о древнем состоянии русской территории Геродота, Страбона, Плиния Секунда, Клавдия Птоломея, Константина Порфирогенета (переведено из Байера), из книг северных писателей (тоже по Байеру). Представив этот материал, Татищев обращается к соображениям по древней этнографии и посвящает несколько глав сличению данных древней и новой этнографии: скифы, по его мнению, народ тюркский; в этой главе много любопытных этнографических и географических сведений, относящихся ко времени автора и собранных им в Оренбурге. Здесь есть ссылка на сибирскую историю Татищева, не дошедшую до нас**. Сарматов автор считает финнами и по этому поводу сообщает множество сведений о современных ему финских народах. Гетов и готов он соединяет в один народ и считает его сарматским. Кимбров он относит тоже к сарматам. Первоначальное их жительство на Волге подтверждает названием села Кимры, гербом ярославских князей — медведем, который был и на кимбрских знаменах, и толкованием слов Птоломея, что они живут к северу от Каспийского моря; древних агрипеев и иседонов он считает болгарами и хвалисами, последних считает козарами. В другой главе он разделяет болгар на городских и сельских и считает первых славянами, а вторых — сарматами (то есть финнами); козар же считает славянами. В этой главе любопытны указания на развалины; между прочим, он считает развалины на Ахтубе, рукаве Волги, за козарские; теперь же известно, что это развалины Сарая. Печенегов, половцев и торков Татищев называет тоже сарматами. Узов, которых он сливает с гуннами, Татищев считает славянами, а аваров (обров) — сарматами, аланов и роксоланов — тоже сарматами. Несколько следующих глав посвящены варягам и Руси. Татищев излагает все известные ему мнения о происхождении Рюрика и Руси, причем приводит целиком всю статью Байера о варягах; самого же Рюрика производит от королей или князей финляндских, причем замечает: "При Абове в самом почти городе зовется русскою гора, где сказано издавна жили Русы"***. Таким образом выходит, что основание русскому государству, по Татищеву, положил скандинавский князь, владевший Финляндией; мы уже видели, что таково же было мнение и приятеля Татищева, шведского ученого Биорнера. Обозрев все сведения и мнения о варягах, Татищев обращается к славянам, которых производит от малоазийских енетов, и подробно сообщает все найденные им сведения и мнения о движениях славян, причем представляет обозрение славян восточных, южных, западных и северных (новгородцев и великоруссов — по Татищеву белоруссов). Татищев счел нужным обозрение всех славянских племен потому, — как он говорит, — что "без описания прочих славянских областей и пределов о славянах, в России поселившихся неколико будет неясно, а некоторые древних сказания останутся в сумнении". В атом мнении поддержали его Феофан и Брюс, с которыми он беседовал в 1722 году. Они снабдили его книгами, другие он выписал из Германии; но о сербах и алабанцах он ничего не нашел, но слышал, "что о тех славянех историй нет, а хотя и есть негде письменные, токмо паписты печатать не допускают, и где сведают, отняв, истребляют"****. Любопытно, что Татищев первый из русских указывает на возможность переселения новгородцев с балтийского поморья. Домысел этот находит себе впоследствии много сторонников и едва ли можно его отвергнуть, хотя вполне доказать трудно. Следующая глава о славянском языке и его наречиях состоит из общих рассуждений, объясняющих происхождение наречий искажением и заимствованием из чужих языков. Мы уже видели, что этому вопросу Татищев посвятил подробное рассуждение в "Разговоре". В главе об умножении и умалении славян и языка указывается на тот факт, что русские славяне распространили и власть свою и язык, а другие значительно умалились.

______________________

* В.И. Григорович пытался найти какие-нибудь следы происхождения этого сборника в Бизюковом монастыре; но тщетно (см. "Заметки Антиквара", Од. 1874.).
** Кн. I, ч. 2, 290 — 291. Если не относить этих слов к сделанному для него переводу Строленберга, на который он написал примечания ("В.Н.Татищев" 585 — 589), или к запискам его о сибирских народах (там же, прим XV).
*** Кн. I, ч 2, 390.
**** Кн. I, ч. 2, 467. Татищев пользовался сочинением Вальвазара (ум. в 1693) о Крайне; хроникой Гельмонда (жил в XII веке; издана в 1659 г.); Кранцем о Вандалии (ум. в 1517); Кромером о Польше (ум. в 1589); Гагецием о чехах (здесь разумеется хроника Гайка, ум. в 1553); но у трех последних "о древности не токмо о других, но и их собственных многое не описано или описано неправо".

______________________

Окончив это обозрение славян, Татищев переходит к географии. Определив понятие географии, рассказав вкратце ее историю и вообще указав на ее пользу, Татищев передает и историю своих географических занятий и переходит к исторической географии России. В обширной главе (44) он излагает свои сведения по древней русской географии: указывает на области, княжества, племена. Многое здесь неточно, но нельзя не заметить обилия фактов и той внимательности, с которою многое отмечается.

За географией следует рассуждение о древнем правительстве русском, где автор развивает свою теорию происхождения власти государственной от семейной и власти господ над служителями. Эту последнюю Татищев отличает от власти победителя над побежденным: "преодолитель или хищник, — говорит он, — от господина разнится тем, что первый каким-либо насилием своего неприятеля или нагло бессильного преодолев себе покорит; противо тому сущий господин правом благодения, яко отец над чады, или добровольным договором в служении или холопство примет, так между рабом и холопом есть разница". Это идеальное представление крепостного права уже знакомо нам из "Экономических записок" Татищева. Разрозненные семьи, подвергаясь опасности, соединяются вместе; является город, а в нем разделение труда, ремесла и городское управление. Между семьями, живущими в городе, начинают возвышаться некоторые и образуют аристократию. Ссоры аристократов побуждают избрание монарха. Указав на происхождение верховной власти, Татищев исчисляет разные способы правлений и приходит к известной уже нам мысли, что способ правления должен согласоваться с условиями общества. В больших государствах правление должно быть монархическое, наследственное, но с правом государя назначить себе наследника, что Татищев подтверждает примерами из русской истории и свидетельством святого писания, что отцы могут передавать старшинство меньшим (сам Бог так избрал Моисея). Исчислив титулы государей, Татищев припоминает историю изменения титула в России (великий князь, царь, император) и переходит к развитию власти: до уделов он видит самодержавие, в удельное время аристократию, с Иоанна восстановлено самодержавие. Потом указывает на попытку боярства при Шуйском, причем сообщает любопытные сведения о Мстиславском, "которого два раза избирая на царство просили, но он безнаследия ради отрекся". Боярскому правлению конец положил Алексей Михайлович, и то не вполне: ему мешало властолюбие Никона, а после болезнь. Окончательно утвердил самодержавие Петр. После него "некоторый коварный вельможа (Меншиков) ко умножению власти своей вымыслил учредить верховный тайный совет". Уничтожение его окончательно утвердило самодержавие. В последних главах введения Татищев рассказывает историю русского государственного герба, представляет краткое родословие великих князей и царей до Шуйского, разбирает вопрос об иерархии духовной, ее происхождении, взаимных отношениях и ее истории в России, притом сильно восстает против притязаний духовной власти на преобладание над светской. Оканчивает заметками о чинах и суевериях древних (то есть обрядах), где говорит об обрядах при рождении, наречении имени, браках и погребениях.

Таково это введение, свидетельствующее о любознательности, начитанности и ширине ученых требований автора: география и этнография, политика и правоведение, филология и археология — все занимает его, все кажется ему важным на страницах истории. И этот человек стоит в самом начале нашей исторической науки и работает почти что один на поле, совершенно неразработанном. Грустно только думать, что так долго мы его не знали или, что еще хуже, пренебрегали им. Что же касается до самого свода, то подробно говорить о нем здесь не место; довольно только заметить, что Татищев часто указывает свои источники — и это, по большей части, в тех случаях, где мы не находим сведений в сохранившихся до нас летописях, — и тем облегчает труд тому, кто принялся бы за полную проверку его известий. Примечания Татищева, заключающие в себе, по обыкновению, множество указаний, важных для истории его времени и для характеристики его воззрений, идут только до нашествия татар*.

______________________

* Н.А. Попов ("Татищев и его время", 591 — 598) описывает сохранившиеся рукописи Татищева, не вошедшие в "Историю". Сверх того известно, что сохранились его заметки о Федоре Алексеевиче. В письмах Татищева есть указания на то, как тяжка была ему неизвестность судьбы его "Истории". Так пишет он Блюментросту (6 марта 1750 г.): "Историю русскую за неполучением от вас посланных мною глав та кож доканчивать оставил, и принялся изъяснять Лызлова Скифию, в которой опасности о противных рассуждениях не чаю, да хотя бы кому ныне противно явилась, то может до времени пролежать, когда опасность минет, тогда может с благодарностью примется".

______________________

От Татищева сохранилось довольно большая переписка, касающаяся не только служебных дел, но и ученых вопросов. Ее частью напечатал П.П. Пекарский, частью приводит С.М. Соловьев. В течение этого труда мы пользовались некоторыми письмами. В письмах Татищев рисуется нам со всею своею любознательностью: он пишет и о правописании, и о недостатке переводчиков, просит книг, математических инструментов, предлагает завести общество в складчину, которое поощряло бы переводы; вкладчики вносили бы деньги и получали бы книгами. Сам он предлагает внести 1000 рублей. "Рассуди что не токмо всему отечеству польза, но мне, моим детям и внучатам будет награждение с увеселением". Переводить всего нужнее "греческие и латинские древние истории и географии, а наипаче церковные и бизантина (т.е. византийцев)". В письмах же встречаем повторение выраженного в сочинениях желания о дозволении вольных типографий, ибо прежде были только казенные, что и исполнено было при Екатерине.

Ввиду важности этой переписки нельзя не желать, чтобы она была издана в строго хронологическом порядке, желательно также собрание всех мелких, как напечатанных, так и остающихся в рукописи, статей Татищева. Надеемся, что когда-нибудь это будет сделано Академией, владеющей и рукописями и письмами Татищева.

Боюсь, что мой слабый очерк не вполне уяснил образ одного из замечательнейших русских людей XVIII века, но думаю, что кое-какие новые встречающиеся в нем подробности, а также свод всего существенного старого, помогут, быть может, со временем другому воздвигнуть ему достойный памятник. Изучая внимательно и пристально и жизнь и сочинения Татищева, я пришел к тому убеждению, что, уступая Ломоносову силою творческого гения, он тем не менее должен занять равное с ним место в истории русского развития. Естествоиспытатель Ломоносов стремился возвести к общему философскому единству учение о природе; историк и публицист Татищев стремился, со своей стороны, найти общее начало человеческого общежития и человеческой нравственности. Менее самостоятельный в этом отношении, он, однако, не теряет своего значения относительно общества, среди которого жил и на которое мог и должен был иметь действие. Если его философское сочинение оставалось неизвестным (и то не вполне, ибо рукописи — говорят — попадаются), то в других его трудах рассыпаны те же мысли. Одно уже стремление внести обобщение есть важный шаг в умственном развитии. Но не это одно дает право Татищеву на вечную благодарную память: он поставил науку русской истории на правильную дорогу собирания фактов; он обозрел, насколько мог, сокровища летописные и указал дорогу к другим источникам; он тесно связал историю с другими сродными ей знаниями. Но если бы даже и этого не было, имя Татищева должно бы жить вечно за то одно, что он всюду заводил школы и хлопотал о развитии просвещения.

АВГУСТ-ЛЮДВИГ ШЛЕЦЕР*

Семьдесят лет уже минуло с тех пор, как геттингенский университет похоронил Шлецера, одного из знаменитейших своих профессоров, одного из основателей современной исторической науки. Сколько событий совершилось после этого времени, сколько воззрений высказано вновь, — принятых или отвергнутых наукой, — сколько забыто имен, прогремевших на время, сколько систем похоронено ранее их творцов, а имя Шлецера до сих пор живо, воззрения его до сих пор возбуждают почти те же чувства, которые возбуждали они при первом своем появлении, до сих пор историки русские считают себя или учениками, или врагами Шлецера. Стоит вспомнить, что Погодин постоянно писал под портретом Шлецера, рекомендовал всем начинающим заниматься изучать его "Нестора", что Соловьев, вступив в полемику со славянофилами, начал ее во имя метода, принесенного в русскую науку Шлецером; что, с другой стороны, в славянофильском сборнике помещена была в 1847 году статья, направленная против общих взглядов Шлецера, что И.Е. Забелин имеет в виду преимущественно Шлецера в своих нападениях на немцев-историков. Итак, этот суровый учитель оставил после себя глубоко врезавшийся след. Попытаемся же беспристрастно определить характер и значение его деятельности и указать, что в ней полезно и осталось, что должно быть отвергнуто. Понимаю, что в настоящее время, ввиду событий крупных и мелких, — хотя бы за баллотирование Д.И. Менделеева, чтобы не говорить о чем-нибудь другом, — русскому человеку трудно быть вполне объективным, но попытаться нужно. Прибавлю, что, стесненный объемом статьи и невозможностью входить в большие специальности, ограничиваюсь кратким очерком жизни и деятельности замечательнейшего из немецких ученых, приписавшихся к русской истории**, останавливаясь только на самом, по его мнению, характеристическом.

______________________

* О Шпецере см. "Общественная и частная жизнь А.Л. Шлецера, им самим описанная" (перевод господина Кеневича в "Сборн. отд. русского языка и слов. Имп. Ак. Н", XIII; — Хр. Шлецера "A.L. von Schloetzer oeffentliches und Privatleben" Leipzig, 1828, 2. Bd.; — Bock "Shloetzer", Hannover, 1844; — Wesedenck "Die Begruendung der neuen deutsche Geschichtsschreibung durch Gatterer und Schloetzer", Leipzig, 1876. — По-русски: "Отеч. Зал." 1844 (статья Г.Ф. Головачева) и "Русский Вестн.", 1856 — 57. (статья С.М. Соловьева). Гоголь "Арабески", СПб. 1835,1, 9 — 23; — А.Н. Попов ("Моск. Лит. и Ученый Сборник" за 1847 г., 397 — 485).
** Говоря это, я не забыл Эверса. Знаю, что ему принадлежит часть указания необходимости изучения начала, которым жило первоначальное общество и от которого пошло дальнейшее развитие Но знаю также, что влияние Эверса далеко не стало обще и широко, ибо Шлецер дал метод, а Эверс указал начало. Метод применяется всеми, а начало, принятое за основу понимания некоторыми, лишь видоизмененное вошло в общее сознание.

______________________

Август-Людвиг Шлецер родился в миниатюрном, ныне несуществующем, княжестве Гогенлоэ-Кирхенберге (во Франконии), в деревне, где отец его был пастором (1735). Рано лишившись отца, он был воспитан отцом своей матери, фамилию которого, Гейгольд, принял впоследствии Шлецер, издавая "Neunveranderte Russland". У него, а потом в городской школе соседнего Лангенбурга, Шлецер получил начальное образование. Успехи его были так быстры, что на десятом году он писал латинские письма, возбуждая удивление деда, предсказывающего ему будущую знаменитость. Мальчика думали сначала готовить в аптекари, но, заметя большие способности, решили продолжать образование, и Шлецер перешел в дом зятя своего, Шульца, бывшего начальником школы в Вертгейме. Уже с этих лет Шлецер отличался замечательным прилежанием и обстоятельностью; он хранил все получаемые им письма, вел свой дневник и так прилежно изучал классиков в эльзивировских изданиях, что развил в себе близорукость. Под руководством зятя он изучал библию, занимался языками; латинским, греческим, еврейским и французским, и при этом находил время учиться музыке и давать уроки, чем приобрел возможность покупать книги. Когда ему минуло 16 лет, Шульц объявил, что в Вертгейме ему учиться более нечему, и он поехал в Виттенберг, университет которого славился своим богословским факультетом. Шлецер готовился теперь к духовному званию. Пробыв здесь около трех лет и защитив диссертацию "О жизни Бога" (De vita Dei), Шлецер перешел в начинающий славиться тогда геттингенский университет. Мы, русские, торопимся кончить курс и получить скорее степень кандидата и вообще следуем правилу: "подписано и с рук долой"; в Германии же до сих пор держатся иного воззрения. Там студенты, пробыв несколько лет в одном университете, едут, а иногда и идут, в другой послушать того или другого профессора; из другого нередко еще и в третий. Впрочем, при нашем бюрократическом взгляде на университет иначе и быть не может: нужны скорее люди с известным дипломом, а людям нужно поскорее получить диплом. Круговая порука! Потому у нас существует правило о том, чтобы не оставались более известного числа лет в университете: чтобы напрасно места не занимали. Впрочем, об этом следовало бы поговорить отдельно, теперь же сказано к слову. В Геттингене, благодаря связи Ганновера с Англией и покровительству просвещенного министра Мюнгаузена, процветала свобода преподавания в широком смысле этого слова. Это обстоятельство привлекало сюда в то время лучших профессоров, между которыми особенно ярко выдавался Михаэлис, имевший на Шлецера положительное влияние. Под этим влиянием развилась у Шлецера и широкая ученая требовательность, и умение сосредоточивать около одной цели многосторонние знания. О Михаэлисе Шлецер писал впоследствии своему сыну: "С тех пор как Гейне — знаменитый филолог-классик — и Михаэлис начали вносить политику в древности, все получило иной вид". Знаменитый ориенталист Сильвестер де Сасси так оценивает деятельность Михаэлиса: "Он первый начал объяснять еврейские древности медицинскими, естественными и другими науками". На любознательный, пытливый дух Шлецера такой учитель должен был действовать возбудительно. "Радуюсь сильно, — писал он ему, — и поздравляю сам себя с таким счастьем, что по какому-то случаю, никем не побуждаемый, прибыл в Геттинген и встретил такого учителя". Перед ним открывался широкий горизонт, и он уже и тогда учился сразу и филологическим, и естественным наукам. Но кабинетная ученость не могла удовлетворить юношу: изучение библейского мира он хотел осветить обозрением самой сцены, на которой совершались события. Мысль о путешествии на Восток овладела им, и, занимавшись уже и прежде еврейским языком, он начал теперь заниматься арабским. Чтобы добыть себе средства для путешествия, Шлецер принял в 1755 году предложенное ему место учителя в одном шведском семействе в Стокгольме. В Швеции любознательность молодого ученого нашла себе пищу: он учился по-готски, по-исландски, по-лапландски, по-польски и издал свой первый труд: "Историю учености в Швеции". Не теряя из виду своей цели, путешествия на восток, он старался приобрести себе сведения в промышленности и торговле; тогда-то написал он по-шведски "Опыт всеобщей истории мореплавания и торговли с древнейших времен", ограничившийся только историей финикян. Но при этом он не оставлял и других занятий: вел с великим Линнеем переписку по вопросам естествознания. Занятия эти входили в программу подготовки к путешествию. Из Швеции переехал он в Любек, желая практически ознакомиться с торговлей, приобрести сведения в искусстве мореплавания и найти себе между богатыми купцами такого, который бы доставил ему средства для путешествия. Последняя надежда Шлецера не осуществилась; но вознаграждения, полученного им за его ученые труды, было достаточно для того, чтобы он мог в апреле 1759 года возвратиться в Геттинген и снова предаться здесь занятиям по совершенно различным отраслям знания: он изучал там медицину и естественные науки, метафизику и этику, естественное право (по-нашему — философия права), математику, политику и статистику, Моисеево законодательство, феодальное и вексельное право. Все это разнообразие знаний как-то укладывалось в его голове и, взаимно дополняясь, возбуждало в нем все новые и новые мысли: вырабатывалось критическое воззрение, готовился тот мощный аппарат, которым создана новая историческая наука и новое государствоведение. Одаренный умом строгим и положительным, саркастический, нетерпимый и самодовольный, Шлецер лишен был и чувства изящного, и той высшей творческой способности, которая отличает великих художников слова и мысли: поэтов и философов. Не к этой творческой деятельности был призван Шлецер; перед ним лежала иная задача — ему предстояло создать критический метод отношения к источникам, предстояло разрушить веками накапливающиеся предрассудки в науке и жизни. Рационалистический век требовал такой рационалистической науки, а к ней-то всего более был способен Шлецер и по своему уму и характеру, и по своей многосторонней подготовке, дававшей ему возможность подметить ложь и фальшь там, где люди с чисто ученым и притом односторонним — например, филологическим — образованием ничего подметить не могли. Люди, не выходившие из своего кабинета далее аудитории или соседнего кнейпа, люди, не выезжавшие всю жизнь за пределы маленького города, не входившие в подробности практической жизни, и не могли быть пригодны к такой деятельности. Правда, что уединенный кенигсбергский мыслитель, творец новой философии, нашел Архимедову точку в своем гражданском уме; но то была точка логическая, да и ум был размеров, редко достигаемых людьми. Для критической же работы в положительной области науки, для придания этой области точного положительного характера, нужны были другие способности, нужна была другая подготовка. И способности эти, и эта подготовка нашлись именно у Шлецера. В начале 1761 года открылось перед Шлецером новое, неожиданное поприще: он получил приглашение поступить домашним учителем к русскому историографу Миллеру, и, склоняясь на убеждения Михаэлиса, что этим открываются ему средства к осуществлению его любимой мечты — путешествию на Восток — Шлецер принял приглашение. В его жизни начинается новый период, и русская историческая наука тоже вступает в новый период.

После опасного осеннего морского плавания, продолжавшегося восемь недель, Шлецер вышел на финляндский берег и сухим путем приехал в Петербург. Сам Шлецер в автобиографии весьма характеристично указывает на то влияние, какое имело это плавание на развитие его характера: он лучше стал понимать поэтов, описывающих бурю; на примере матросов научился ценить и уважать человеческую силу и "начал изучать очень полезное искусство освоиваться со смертью". Так этот сильный ум стремится все анализировать, все уяснять, из всего вывести очевидные следствия. Поселясь у Миллера, у которого был свой дом и который держал свои экипажи и многочисленную прислугу, — тогда еще можно было так жить в Петербурге на 1700 рублей, не входя в долги, — Шлецер нашел радушный прием, и на первых порах Миллер ему очень нравился. Впрочем, почти с самого начала оказалось недоразумение — источник последующих столкновений. "Миллер, — говорит С.М. Соловьев, — вызывал студента, домашнего учителя, который должен был также помогать ему в учебных занятиях, делать то, что ему укажут, и который будет в восторге, если со временем Миллеру удастся пристроить его как-нибудь в академии. Но Шлецер не считал себя студентом; он гордился обширным ученым подготовлением, какого в его глазах не имел Миллер и его ровесники; Шлецер считал себя уже известным писателем, которого знали и уважали ученые знаменитости Германии. Он смотрел на место у Миллера, как на средство для достижения своей заветной цели; видел, что условия для него унизительны, а между тем принял их".

По приезде в Петербург Шлецеру по случаю боли в ноге пришлось шесть недель высидеть дома. Но он не терял времени. Готовясь к отъезду, он собрал все те сведения о России, которые можно было получить тогда вне ее пределов. "И так, — говорит он, — я знал то, чего я не знал, и умел спрашивать (особенное искусство), чем давал повод Миллеру во всех наших разговорах изливать свое неисчерпаемое богатство сведений о России". Но не все, что знал, сообщал ему Миллер — долголетнее пребывание в России научило его искусству молчать. В то время скончалась императрица Елизавета. "Миллер, — продолжает Шлецер, — ни одним словом не высказался передо мною ни об окончившимся, ни о начинающемся правлении; но никто лучше его не знал ни того, ни другого. Только об Екатерине II он начал говорить, выражал свой энтузиазм; он несколько раз говорил с нею в то время, когда она была великою княгинею, удивлялся ее ученым сведениям о России". За изучение русского языка Шлецер принялся с жаром. С помощью двух плохих лексиконов и краткой грамматики он принялся за перевод Крашенинникова "Описание Камчатки". Слова, которых он не знал, сообщал ему Миллер. Любопытно, что когда дело дошло до рыб, то он стал обращаться с вопросами к госпоже Миллер, и та угощала его за обедом теми из них, которые можно было найти на рынке. Когда Миллер доставил ему рукописный лексикон Кондратовича в корнесловном порядке, Шлецер пришел в восторг и принялся его переписывать. Большая филологическая подготовка и знание многих языков помогли Шлецеру очень быстро усваивать русский язык. Миллер дивился его успехам и с восторгом показывал Тауберту перевод указа, сделанный им через два месяца после приезда; но никак не мог помириться со сравнительным методом, вынесенным Шлецером из Геттингена, и бранил его Рудбеком (шведский ученый, отличавшийся смелыми и странными словопроизводствами). К помощи в своих работах Миллер, тогда издававший Sammlung russischer Geschichte, неохотно пускал Шлецера; причина такого недоверия выясняется из восклицания, вырвавшегося у него, когда он увидел, что Шлецер выписывал из сообщенной ему рукописи о торговле: "Боже мой! Ведь вы все переписываете!" — В те времена такие сведения считались государственною тайною. Летописей, познакомиться с которыми он сильно желал, Шлецер долго не мог добиться. Наконец, Миллер прислал ему несколько отпечатанных листов Кенигсбергского списка, с которого задумали начать издание "Библиотека Российская". Шлецер, нашедший тогда славянскую грамматику, с жадностью принялся за изучение летописи. В самом начале он встретил Вактры вместо Бактрия, Фивулий вместо Фивы Ливия, и сообщил Миллеру. Тот торжествовал: издание вел враг его Тауберт и против его советов. Тотчас достал он Шлецеру один из списков первоначальной летописи; начались сличения, переводы летописи на латинский язык — основа "Нестору"*.

______________________

* "Библиотека Российская" появилась лишь в 1767 году с предисловием, написанным Шлецером.

______________________

Вскоре после приезда Шлецера в Петербург — в январе 1762 года — начались переговоры с ним Миллера об определении его в академию. Но переговоры шли туго. Шлецеру не нравились условия: быть адъюнктом (отчего не профессором); получать 300 рублей; определиться адъюнктом на пять лет; посвятить себя совершенно русскому государству; а главное, отказаться от путешествия на Восток. Шлецер приписывал эти условия зависти Миллера и искал даже частного места, но только с тем, чтобы не связывать своей свободы на продолжительный срок. На выручку его явился Тауберт, управлявший академической канцелярией и враг Миллера. И немцы, получив власть, начинают ссориться между собою: пример несогласий Бирона и Миниха памятен всем. Случайно Шлецер разговорился с ним. Узнав, что Миллер затягивает дело, Тауберт сделался благосклонным и сказал: "Вы должны остаться у нас; вы будете довольны". Тауберт устроил, что он остался адъюнктом на неопределенное время. Восшествие на престол Екатерины помешало утверждению Шлецера, и только в июле был он утвержден. Миллер, которому пришлось делать о нем представление, кажется, желал намекнуть Шлецеру о том, что он зависит от него, Миллера, и предложил ему составить указатель к его Sammlung Russischer Geschichte; на это обиженный Шлецер отвечал: "Составление указателя, даже как испытание, было бы слишком ничтожно для адъюнкта академии наук". Сожительством его Миллер тяготился. Хотя Шлецер вскоре должен был переехать к детям К.П. Разумовского, учить которых он получил приглашение чрез Тауберта, тем не менее Миллер заставил его, несмотря на то, что квартира еще не была готова, выехать из его дома. Шлецер нашел прием у советника лифляндской юстиц-коллегии Шишаева, с которым был в хороших отношениях, но который поразил его своими взглядами на крепостных. "Однажды, — говорит Шлецер, — он мне рассказывал, что в числе его крестьян есть один превосходный человек, который мало-помалу поправит все его имение: продержав его пять лет на пустоте, которую тот с искусством и несказанным трудом приводит в цветущее состояние, он переводит его потом на другое такое же бесплодное место, и честный малый опять начинает сызнова; так проведет он его по всему имению. Я удивлялся долготерпению невольника, но в тоже время сомневался, не обнаруживает ли эта процедура неблагородства и бесчеловечия в самом господине. В другой раз он жаловался, что внутри России на десять и более верст в окружности нет не только врача, но даже хирурга, и удивлялся, что ни одному помещику не придет в голову послать на своей счет одного из своих крепостных за границу учиться медицине и хирургии, точно так же как их обучают другим ремеслам для пользы имения". Позднее бывали у нас крепостные фельдшера, а у Аракчеева был крепостной архитектор, об отношениях к которому знаменитого временщика можно прочесть в статье господина Отто в "Древней и Новой России". В качестве адъюнкта Шлецер переводил указы на немецкий — а однажды, для гернгутеров, и на латинский язык и продолжал свои занятия по древней русской истории. Он начал тогда вникать в генеалогию князей, изучал Татищева и Селиев перевод одной из пространных летописей*, принялся за византийцев, сознав их необходимость для русской истории и для лучшего понимания языка летописей, начал изучение других славянских языков.

______________________

* Хранился в академ. библиотеке. Цел ли он и отчего до сих пор с ним не познакомили публику, и даже не оказалось возможным в академическом издании перевода автобиографии Шлецера объяснить, что это за рукопись?

______________________

Наконец, помещение у Разумовских было готово, и Шлецер переехал в него. Дети гетмана вместе с сыном Теплова, рекетмейстера и статс-секретаря у приема прошений Козлова и Олсуфьева, помещались отдельно от родителей, по мысли Тауберта, чтобы устранить влияние матери. Дети жили под надзором гувернера, француза Бурбье, хотя и бывшего лакея, но правильно писавшего по-французски. С ними жили полуученый иезуитский ученик из Вены, математик Румовский и Шлецер. Шлецер, собираясь переезжать, был недоволен и приготовленным ему помещением и неопределенностью своего положения. Но все устроили, и он переехал и принялся учить детей сперва по-немецки, потом и по-латыни. "Однажды, — говорит Шлецер, — я осмелился сказать Тауберту, что в учебном плане наших молодых людей забыта география, или даже и того более важная наука, вполне соответствующая назначению наших воспитанников, а именно — отчизноведение. Под последним я разумел статистику, но не осмелился выговорить этого совершенно незнакомого слова, которого не произносил еще язык ни одного русского". Тауберт согласился. "Мои первые уроки, — продолжает Шлецер, — были: Как велика Россия в сравнении с Германией и Голландией? — За несколько дней перед тем математик сообщил понятие о квадратных милях; так согласно мы работали! — Что такое юстиц-коллегия? Что покупает и что продает русский? Откуда получает он золото и серебро?" Тауберт с удивлением слушал эти уроки и дополнял их за обедом своими рассказами. Скоро он, пользуясь своими связями и знакомствами, начал доставлять Шлецеру официальные материалы для статистики. Когда гувернер оказался неспособным преподавать историю, преподавание ее перешло также к Шлецеру. "Здравый смысл, — говорит Шлецер, — привел меня к первой попытке превратить универсальную историю — Universal Historie — во всемирную историю — Weltgeschichte. Сообразно с своим идеалом, который впоследствии я старался осуществить в Геттингене, с 1770 г. до 1792 г., я выбросил множество фактов относительно ненужных, которыми всеобщая история была переполнена, а вместо них поместил много других. Даже о целых народах, которые прежде едва упоминались, должно было сказать, в особенности русскому ученику. Не важнее ли для него, напр., всемирные завоеватели, калмыки и монголы, чем ассирийцы и лонгобарды? Древняя история в своих главных событиях давно была мне известна; я вырос на филологии, но в выборе и сочетании фактов — что зависит от исторического вкуса — моими путеводителями и образцами была не римская и английская всемирная история, но Gogut* и Вольтер, а впоследствии Робертсон".

______________________

* Gogut — французский ученый — родился в 1716, умер в 1752 г., — автор книги: De l'origine des lois, des arts et des sciences.

______________________

Деятельностью учителя не ограничивался Шлецер в своем институте. Сближение с Таубертом дало ему возможность высказывать свои ученые планы и искать им применения. Так, он передавал Тауберту свои взгляды на необходимость государственной статистики. Результатом этих разговоров — конечно, переданных Таубертом высшим лицам — был указ о доставлении приходских списков о населении по форме, составленной Шлецером. Изучение этих таблиц было возложено на академию; но мысль об образовании особой статистической конторы, по шведскому образцу, была не исполнена. Узнав о том, что составленная им образцовая форма уже введена, Шлецер был неприятно поражен: он думал удовлетворить личному любопытству Тауберта и набросал свои мысли наскоро, не предполагая возможности их практического применения. Свои выводы, на основании этих материалов, Шлецер напечатал в Геттингене в 1763 году, в книжке о народонаселении России. Впоследствии списки эти обрабатывались разными академиками, а результаты трудов их помещались в академических изданиях. Из разговоров с Таубертом выросло другое предприятие Шлецера: знаменитая, наделавшая столько хлопот ему русская грамматика, в которой он пробовал — не всегда, впрочем, удачно — прилагать свои общие филологические сведения к русскому языку. Ломоносов, как известно, заподозрил его в намеренном искажении, тогда как много-много что можно было, — это обвинить его в ученом самомнении. Грамматика Шлецера имеет много замечательных сторон: вносит историю языка, сравнительный метод в том виде, в каком он тогда существовал, представляет попытку сравнения не только корней, но и флексий. Грамматика осталась недопечатанною и только недавно в русском переводе* стала общедоступною. Оценка ее принадлежит филологам, которые, вероятно, найдут в ней несомненные достоинства.

______________________

* При русском переводе автобиографии Шлецера ("Сборник отд. русского языкам XIII).

______________________

Шлецер в этот период жизни работал неутомимо. Но работа и климат Петербурга вредно действовали на его здоровье. "Теперь я сам понимаю, — говорил он, — что такое напряжение было неблагоразумно. Но да простят голодному, если он объестся за хорошим столом. Какой мир новых знаний открывался передо мною и преимущественно таких знаний, которые я мог только там приобрести! Чтобы с пользою употребить драгоценное время, я должен был спешить". Тогда-то сложился у него план: пристроиться к академии окончательно, но вместе с тем уехать года на три в Германию и там издать собранные им материалы по русской истории и статистике. В доношении своем академии, прося о трехгодичном отпуске, Шлецер указывал на то, чем он может быть полезным академии. План его распадался на две части. В первой высказаны были мысли о способе обработки древней русской истории. Здесь он указывал на необходимость критического изучения отечественных и иностранных свидетельств; словом, тот план, который лег в основу его "Нестора". Для общего обозрения он намерен был составить по-немецки руководство к русской истории по Татищеву и Ломоносову. "Самое лучшее, — говорит он, — что я здесь предложил, составляло бы только черновую работу; но как благодетельно было бы для будущего истинного историка, если б эта работа продолжалась многие годы". Другая часть плана состояла в предложении мер для распространения знания в России. При этом он предполагал, что "1) следует предлагать эти знания в малых дозах; римскую, напр., историю не в 26 томах іn-4o — намек на Роллена, переведенного Тредьяковским, — но для начала в один или, самое большое, в два алфавита (тогда печатные листы помечались не цифрами, а буквами; отсюда выражение один, два, три и т.д. алфавита, т.е. 24, 48 и т.д. листов); — 2) высокоученых, классических волюминозных иностранных сочинений еще нельзя было предлагать тогдашнему поколению; никто их еще не понимал. Венгерцы слишком рано перевели на свой язык "Esprit des lois"; — 3) даже тех небольших хороших иностранных книг, которые были полегче, нельзя было предложить русской публике в том виде, в каком они были, особенно если они были очень богато наделены литературою, совершенно чуждою русским" (т.е. указанием источников). Шлецер в академии встретил двух противников своим желаниям: Ломоносова и Миллера. Ломоносов восстал со стороны национальной. Постоянно и чутко охраняя русские интересы, он заметил в этом самоуверенном немце опасность. Свое окончательное суждение о Шлецере Ломоносов, приведя несколько примеров его неправильных слово-производств, выразил словами: "Каких гнусных пакостей не наколобродит такая допущенная к русским древностям скотина". Миллер, со своей стороны, опираясь на то, что Шлецер непрочен России, считал бесполезным доставление ему возможности узнать многое, чем он воспользуется в Германии и для Германии. Только просьба, поданная государыне через рекетмейстера Козлова, сын которого учился вместе с детьми Разумовского, послужила к решению вопроса согласно с желанием Шлецера: он оставлен был при академии в звании ординарного академика и с правом представлять свои работы самой государыне или тому, кому она поручит рассмотрение этих работ.

В 1765 году он отпросился побывать в Германии. Ломоносов тогда уже умер. Друг Шлецера, Тауберт, безгранично правил академией, и, стало быть, он надеялся найти по возвращении свои дела в хорошем положении. Сверх поручения покупки книг, ему дано было от правительства поручение осмотреть дома для умалишенных, которые в то время намеревались возводить в России. Повидавшись с родными, Шлецер провел большую часть своего отпуска в Геттингене. Здесь он написал свое знаменитое исследование о Лехе, увенчанное премией института Яблоновских — в Данциге — и навсегда изгнавшее это мифическое лицо из истории. Здесь же, в Обществе Наук, он прочел исследование о происхождении славян; написал несколько рецензий, из которых одна имела последствием то, что издатели перевода английской всемирной истории решили некоторые части не переводить, а поручить переработать немецким ученым. Впоследствии сам Шлецер написал для этого издания свою "Северную Историю". Здесь он сблизился с Гаттерером — с которым разделяет часть создания новой исторической науки — и с Кастнером, профессором математики, впоследствии его ярым врагом. Здесь он устроил порученных академией его заботам студентов; распределял их занятия, знакомил их с профессорами, устраивал их материальный быт. В числе их был известный впоследствии академик Иноходцев*. Задержанный болезнью, он прожил в Германии до октября; а между тем в Петербурге ждало его известие о полученной им награде за сочинение о Лехе.

______________________

* См. И.И. Сухомлинова: "Ист. Российской Академии", III. В биографии Иноходцева.

______________________

В академии Шлецер, оставшийся единственным представителем истории, — Миллер был переведен в Москву сначала в воспитательный дом, а потом в архив иностранной коллегии, который он начал приводить в порядок и в котором до сих пор сохраняются его портфели, неисчерпаемый источник материалов, — принялся усердно за работу. Он нашел себе ревностного помощника в академическом переводчике Башилове. С его помощью Шлецер издал "Русскую Правду" — по отъезде Шлецера Башилов издал еще "Судебник царя Иоанна Васильевича" — и начал печатание "Никоновской летописи", в первом томе которой помещено его любопытное предисловие к Тауберто-Барковскому изданию Кенигсбергского или Радзивиловского списка. Никоновский список был избран Шлецером потому, что он довольно исправен, язык его не так древен и, следовательно, понятнее; к тому же он идет далее других — тогда известных — и полнее других по содержанию. Недостатки, замеченные в нем Шлецером, были указаны им в предисловии; в нем заменою старых слов новыми придается часто ложное толкование тексту, а также в нем есть вставки, подлинность которых сомнительна. При издании принято следовать как можно ближе подлиннику, внося только ради ясности понимания знаки препинания. Таким образом, это было первое образцовое издание летописи, знакомившее с подлинником и чуждое поправок, подновлений и урезок, которые позволяют себе позднейшие издатели (хотя бы Львов). С помощью Башилова Шлецер начал тогда же свою, как он выражается, гигантскую работу. Ему удалось собрать 12 списков первоначальной — так называемой Несторовой — летописи; началось сличение этих списков между собою, отметка их вариантов — материал для будущего "Нестора". В управлении академией произошла перемена. Назначен был президентом граф В. Орлов, подчиненный не сенату, а лично государыне. Тауберт пал; но Шлецер сохранил свое влияние. Так он успел поддержать Стриттера, которому внушил план незаменимого до сих пор систематического сборника извлечений из византийцев о России и народах, история которых связана с ее историей*. При всех своих недостатках, сборник этот, как единственный, служит еще и в наше время настольной книгой людей, занимающихся древней русской историей. Граф Орлов был так внимателен к мнениям Шлецера, что по указаниям его выбрал пять геттингенских ученых в корреспонденты к открывавшейся "Комиссии для составления проекта нового уложения".

______________________

* Memona Populorum, olium ad Danubium, Pontum Euxinum... in colientium 4,t, Spb. 1771 — 79.

______________________

Расстроив свое здоровье неустанной работой, Шлецер снова стал проситься в отпуск и был уволен в сентябре 1767 года Готовясь к отъезду, он, очевидно, думал, что, быть может, и не вернется: он забрал с собою все, за исключением тяжелой мебели. Свои выписки из летописей, составившие два фолианта, он постоянно носил с собою и на ночь клал под подушку. "В случае кораблекрушения, — писал он, — это я мог спасти; а остальное утраченное можно было бы восстановить". Окончив перед отъездом те работы, которые считал себя обязанным окончить, Шлецер уехал.

Прибыв в Геттинген, куда его привлекала возможность общения с людьми умственных интересов, собравшихся тогда в этом университете, — подобного общества он не мог найти в Петербурге, — Шлецер снова принялся за работу. Здесь он издал "Probe russischer Annalen"; вышла только первая часть, заключавшая в себе введение и общее понятие о русском летописании; образцы самих летописей не были тогда изданы (впрочем, Шлецер в то время издал, но в ограниченном числе экземпляров, один лист, долженствовавший служить образцом его критической работы над летописями). Тогда же начал он издание "Neuveranderte Russland", заключающее в себе перевод указов, уставов, словом, всего того, из чего видны были стремления и намерения Екатерины. В особо издаваемых прибавлениях — Beilage — к этой книге помещались статистические сведения о России. Издание это, выходившее под псевдонимом Гейгольда, остановилось на втором томе, потому — как характеристически выражается сын Шлецера — что отец не "не получил от государыни никакой награды, которой можно было бы ожидать". Пребывание в Геттингене становилось все привлекательнее для Шлецера; отъезд оттуда казался все более и более печальным. Тогда он решился просить отставки от академии, которую и получил в 1769 году, и тогда же приглашен был профессором истории в Геттингенский университет с обязанностью читать статистику, политику и политическую историю европейских государств. С этих пор Шлецер, кроме двух поездок, — во Францию в 1773-74 годах и в Италию в 1781-82 годах — не оставляет Геттинген до своей смерти. На тридцать четвертом году Шлецер наконец уселся на месте и завелся семейством; годы его странствований кончились, но не остались для него бесплодными. Один из его биографов метко применяет к нему гомеровский стих: "Странствуя долго, многих людей города посетил и обычаи видел".

Жизненный опыт расширил его умственный горизонт; ему стало понятным многое непонятное для исключительно кабинетных ученых; отсутствие же в его произведениях художественности или рационалистическая сухость — признаки его природы, а не результаты опыта; даже поклонение внешнему могуществу следует приписывать не столько его пребыванию в России, сколько деловому практическому складу его ума. В Геттингене началась усиленная преподавательская деятельность Шлецера. Он читал лекции о всеобщей истории, о русской истории, о политике, государственном праве, статистике и т.д. Чрезвычайно оригинальны для нашего века могут показаться те лекции, на которых он объяснял своим слушателям газетные известия и на которых излагал выгоды путешествия и способы путешествовать с пользою (Reise-und Zeitungs- collegium). Газет тогда было немного; выходили они не ежедневно; привычка читать их еще не была распространена; вот почему в Германии еще с конца XVII века держался обычай с кафедры толковать газетные известия. "На таких лекциях, — говорит Везеденк, — слушатели приучались узнавать силы, слабость и разные особенности главных государств. Вообще узнавали, как с пользою читать газеты, научались не верить безусловно всему печатному, ибо уже и тогда были подкупные и продажные газеты, как и в наше основательное время". Лекции политики, в особенности статистики, которые читал Шлецер, пользовались большим успехом. "Ни один барич, — говорит Шлецер, — не уезжает отсюда, чтобы не послушать их хотя из приличия... Такие предметы преподавания в других университетах едва известны по имени". В числе слушателей Шлецера были Иоганн Мюллер, прославленный историк Швейцарии, и знаменитый государственный деятель начала XIX века барон Штейн, памятный и для исторической науки тем, что основал Monumenta Germania, сборник летописей и актов. Придавая истории, главным образом, значение науки политической и общественной, Шлецер весьма высоко ставил науки общественные и требовал, чтобы в университете, если нельзя открыть пятого политического факультета, был, по крайней мере, введен полный курс этих наук. Развитию этих наук он придавал тем большее значение, чем был врагом господства посредством невежества и видел в знании средство проверить деятельность исключительно практических людей без научного образования. Он издал, под названием "Учение о государстве", энциклопедическое обозрение всех наук этой отрасли знания — государственного права, статистики, метаполитики или учения об обществе, род философии истории. Мы видели, что еще в институте Разумовских (академия X линии) Шлецер обратил внимание на отсутствие знаний об обществе и старался внести их в преподавание. В Геттингене он был призван преподавать историю и политику. В своем преподавании Шлецер старался держаться фактической почвы; но факты он любил не для фактов, а для тех практических выводов, которые можно из них извлечь. Статистика, которую он постоянно приводил в живую связь с историей ("история — остановившаяся статистика, статистика — движущаяся история"), была по его определению "наукою, которая должна доставлять нам сведения о действительных достопримечательностях государства". Она должна останавливаться только на тех предметах, которые составляют преимущество или недостатки страны, силу или слабость государства, на тех, которые делают правителей сильными или слабыми внутри и вне; словом, на том, что служит к возвышению одного государства и к упадку другого.

В своих воззрениях на государство Шлецер был ближе всего к Монтескье. Смешанный образ правления казался ему наилучшим; республики никогда ему не нравились; он был даже врагом американского движения и тем приобрел сочувствие короля Георга III. Но, всегда далекий от догматизма, Шлецер требовал прежде всего изучения существующего, не желал крутых переворотов и надеялся достигнуть признания человеческих прав путем сознания. Но с правами он постоянно соединял обязанности, как для управляемых, так и для управляющих. В своей метаполитике — учение об образовании обществ и государств — Шлецер исходит из общепринятого тогда начала — естественного состояния; но это естественное состояние — не то блаженное состояние, которое такими яркими красками рисует Руссо. В естественном состоянии Шлецер видит жалких дикарей, лишенных даже языка. Общества и государства образуются и по Шлецеру посредством договора. Любопытно, что образование аристократии он объясняет землевладением, а не военной службой. Проводя свои идеи с кафедры, Шлецер искал и более широкой аудитории, сознавая необходимость развить общественное мнение и гражданское чувство. С этой целью он издал в 1775 году "Опыты переписки", содержания преимущественно статистического; с 1777 по 1782 год он издавал "Новую переписку"; а с 1783 по 1792 год "Государственные Известия". Ярко характеризует великий историк нашего времени журнальную деятельность Шлецера. "Он создал, — говорит Шлоссер, — судилище, пред которым бледнели все ненавистники просвещения, все бесчисленные маленькие злодеи Германии. Для издания журнала, в котором говорилось бы о государственном управлении и современной истории, в то время никто не был способнее Шлецера по его бесчисленным знакомствам во всех землях, по его многосторонним знаниям, по его качествам и даже недостаткам. Если принять в соображение, что он имел в виду только германские государства и что в то время, когда Виланд с какою-то робостью взвешивал каждое слово в своем беллетристическом журнале, ясно будет, что мужество и железная воля геттингенского профессора как будто созданы были для политического современного издания". Журнал читали с особенным интересом Мария-Терезия и Иосиф II; но во время французской войны ганноверское правительство нашло возможным помешать его продолжению, придравшись к ссоре между Шлецером и местным почтмейстером.

Еще важнее заслуги Шлецера как историка и критика. В этом отношении заслуги его разделяет товарищ его по преподаванию Гаттерер, вышедший на поприще истории несколько раньше. Всеобщей истории, можно сказать, не существовало дотоле в преподавании. Отсутствие критики, отсутствие общих взглядов было еще чрезвычайно чувствительно в Германии, тогда как в других странах уже начиналось иное понятие об истории (для критики припомним Фрере во Франции, для общих построений Боссюэта, Вольтера, Монтескье); Германия же жила средневековыми компендиумами. В такое время выступил Гаттерер. Он старался в своих учебниках разъяснять и связывать в одно целое религиозные, политические и семейные отношения народов, указывать их степень образования, вносить географию и этнографию, так как закладывал здание будущей истории цивилизации. Другой заслугой Гаттерера было разъяснение так называемых вспомогательных наук истории — хронологии, генеалогии, дипломатики. От Шлецера Гаттерер отличался тем, что был исключительным ученым, не заботившемся о том, что делается вокруг него; только французская революция, возбудив в нем ужас, обратила на себя его внимание. Не таков был Шлецер. Страстный публицист, человек, одаренный большим здравым смыслом, практик прежде всего, он и в истории оставался таким же, каким был в политике. Для него история была прежде всего и главнее всего воспроизведением развития общественных отношений, школой гражданских чувств. Но для того, чтобы история была достойна своего назначения, она должна опираться на точно исследованные и проверенные здравым смыслом данные; история должна начинаться с критики и изучения источников. Отсюда два стремления в Шлецере. С одной стороны, он пробует в своем "Идеале Всеобщей истории" указать общий план истории, что он отчасти и исполнил относительно древности. Его всеобщая история — по мнению Шлоссера — "относится к появившимся почти одновременно с нею идеям Гердера, как проза к поэзии. Шлецеру была доступна только внешняя материальная сторона жизни; он признает только явление само по себе, только осязаемую величину и физическую силу; фантазию же, чувство, величие души едва считал существенными свойствами человека. В своей оценке он обращает внимание только на достоинства управления, порядок, безопасность и справедливость. У него было неподдельное отвращение от беспокойного, не ведавшего полиции греческого народа; он считал заслуживающими внимательного изучения китайцев, монголов и турок. Впрочем, Шлецер, несмотря на односторонность своих воззрений, имеет большие заслуги. Он принадлежит к числу людей, тем проложившим путь исторической науке нашего времени, что соединили взгляды Болинброка и Вольтера с ученым способом изложения немцев, и таким образом, с критикой, им свойственной, соединили то, чего им недоставало: основательное знание и ученую исследовательность. Многосторонняя ученость Шлецера дала прочную основу его критике источников, которую он разделял на низшую и высшую. Первая касается внешней достоверности текста; а вторая — его внутреннего значения. И ту и другую он впервые приложил к русской истории.

Обратимся теперь к двум наиболее для нас важным его сочинениям: к "Всеобщей истории севера" и к "Нестору".

"Всеобщая история севера" составляет один из томов дополнения к немецкому переводу "Всеобщей истории", составленной обществом английских ученых. Книга эта состоит из нескольких статей, писанных частью самим Шлецером, частью заимствованных у других ученых (Шеннинга, Ире). Начинается она статьей Шеннинга "О невежестве древних в землеописании севера". Статью сопровождают примечания Шлецера. В примере отношения Шлецера к источникам можно привести его примечание, объясняющее, почему нельзя верить рассказам путешественников. "И в наше время, — говорит он, — случается кому-нибудь путешествовать в землях, где уже существуют и география и статистика; однако и там бывает трудно собрать верные географические и статистические сведения и отличить факты действительные от пустых рассказов, передаваемых за верные. Но поставьте себя на место путешественника древнего, когда не знали или знали очень шатко географию. Большею частью он слушал и верил тому, что слышал. Геродот сам был в Скифии и ездил по многим рекам; но ехать по реке или описывать ее — две вещи совершенно различные: он видит ту часть реки, по которой едет, но дальше, источников ее, он не видит; так что ему приходится верить тому, что ему говорят о месте ее истока. Он едет в город, положим, для того, чтобы узнать, насколько верно сообщенное ему сведение об истоках реки, и с удивлением узнает, что толпа ничего не знает об этом. Еще во время Клювера спорили об истоках Дуная. Христофор Колумб был сам в Америке и тем не менее верил, что был в Ост-Индии". Также очень важны его замечания о том, насколько вредна произвольная этимология, равно как и о фантастической этнографии древних, для которых все народы, кроме греков, римлян, персов и других, лучше им известных народов, принадлежат к четырем племенам: к скифскому на севере, эфиопскому на юге, индскому на востоке и кельтскому на западе. За статьей Шеннинга идет статья Шлецера "История севера во всем объеме" — преимущественно о финнах и скандинавах — история Литвы, история славян, очерк христианского севера, очерк русского севера, о путешествии скандинавов в Константинополь (статья Ире), о скандинавских письменах — рунах. Во всем этом можно многому научиться. Но заметим, что критика Шлецера есть критика здравого смысла и во многом уже неудовлетворительна. Преданию, мифу он не дает никакого значения — все это басни, и для него народное предание стоит на одной доске с вымыслом книжника; развитию идей он не дает никакой цены. Так кажется нам; но не так было в то время, когда приходилось указывать на элементарные приемы, когда нужно было отделять достоверное от недостоверного, устанавливать последовательность фактов.

Те же приемы прилагает он в своем "Несторе", результате сорокалетних трудов. Эта знаменитая книга состоит из введения, где предлагаются сведения о летописях русских, затем подробно и живо, хотя не без значительной доли пристрастия, передается история науки исторической в России. Само сочинение состоит из текста летописи, разделенного на мелкие отрывки — сегменты — и комментарий к ним. В издании текста Шлецер поставил себе задачей восстановить первоначальный текст. Но так как до нас не дошло ни подлинника, ни списка, близкого по времени к подлиннику, то цель эта могла быть достигнута только сличением имеющихся под руками списков. С такого сличения и начал Шлецер, принимая мелкие отступления за варианты, необходимо встречающиеся в рукописях, и отделяя всякие встречающиеся в одном или нескольких списках известия, считая их в большинстве случаев за выдумки книжников. Вопрос о различных редакциях, имевших сверх общего источника, весьма вероятно, и свои отдельные, был еще не поднят. За сличенным текстом Шлецер помещает свой, очищенный. Мысль Шлецера легла в основу плана издания "Полного собрания русских летописей"; но уже Бередникову пришлось отказаться от этой мысли. Вместо одного текста он признал три: древний, средний, новый. В настоящее время — в издании Лаврентьевского и Ипатьевского списков — археографическая комиссия два раза издала древний текст по двум редакциям и поступила очень хорошо. То, что Шлецер считал прибавками и даже глупыми баснями, теперь подвергается всесторонним исследованиям и оказывается важным источником, если не для былевой, то для бытовой истории. В комментариях своих Шлецер показал большую ученость: он принял во внимание известные ему памятники соседних с Россией народов и тем много способствовал расширению знаний. С этой стороны его "Нестор" действительно служит хорошей школой. Но рядом с этим он внес большую смуту в умы: по его представлению, славяне до прихода варягов — по Шлецеру, скандинавов, то есть немцев — были похожи на американских дикарей; варяги принесли к ним веру, законы, гражданственность. Странно, что это повторял Погодин. Из этой мысли вышел и Каченовский, утверждавший недостоверность источников первоначальных времен на том основании, что показания их как будто не подходят к такому взгляду. В нем, в этом взгляде, главная причина того, почему так подозрительно многие смотрят на Шлецера. Но пора же понять, что взгляд этот отжил и противоречит не только показаниям правильно понятых источников, но и непререкаемым свидетельствам археологии. Заслуга же Шлецера, как критика, все-таки несомненна и велика.

В 1809 году Шлецер умер. Последние годы его жизни были тяжелы; борьба с товарищами, преимущественно с Кастнером, преследовавшим его своими эпиграммами, борьба за журнал, старания отстранить от себя подозрения в атеизме, в политической неблагонадежности (его обвиняли в оправдании казни Карла I); наконец, унижение Германии, создание Вестфальского королевства — все это сильно огорчало Шлецера, и утешало его только внимание русского правительства, которое нередко обращалось к нему с учеными вопросами; ему принадлежит мысль Общества Истории; к нему за советом указано было обращаться Карамзину; сын его был сделан профессором в Москве и т.д.

Честный, гордый и непреклонный, Шлецер бывал часто тяжел в личных сношениях и деспот в семье, что признает и сын его, который сошелся с ним ближе лишь в последние годы и, проникнутый понятным благоговением, написал его биографию. Характеристично для Шлецера, что, желая доказать способность женщины к высшему образованию, он добился, что его дочь Доротея выдержала экзамен на доктора математики.

КАРАМЗИН КАК ИСТОРИК*

Собираясь занять внимание ваше, дамы и господа, несколькими мыслями о Карамзине, как историке, я вполне сознаю, что беру на себя обязанность хотя и приятную, но вместе с тем трудную. Приятно говорить о том произведении, с которым связаны для меня, как и для многих, дорогие воспоминания детства: по "Истории Государства Российского" мы знакомились с тем, что совершалось в давние годы; в ней находили мы уроки высокой нравственности; учились любить родную землю, любить добро, ненавидеть зло, презирать ложь, лесть и коварство; в живых образах являлись нам и великие подвиги, и позорные деяния; яркие образы запечатлевались в памяти и на всю жизнь становились светлыми маяками. Каждый из нас, кто занялся историей своей страны, занялся, может быть, и потому отчасти, что впервые он познакомился с нею в высокохудожественном рассказе Карамзина, и в позднейшие годы, много раз обращаясь к знакомым страницам, находил здесь поучения другого рода: учился, как относиться к источникам, как их находить, как их изучать. Проверяя Карамзина по источникам, каждый убеждался в том, что если теперь есть успех в занятиях русскою историей, то самый успех этот зиждется, как на твердом основании, на великом творении Карамзина; каждая новая попытка воссоздать в целом прошедшую судьбу Русского народа была только новым доказательством недосягаемого величия "Истории Государства Российского" — этой единственной истории в полном смысле слова, какую только имеет Русская земля. Не раз мы были свидетелями странного явления: подымаются голоса против Карамзина; но вот является попытка поставить его на место или, по крайней мере, рядом с ним другое имя, и что же? — дело кончается тем, что, по общему сознанию, место Карамзина остается за ним, и по-прежнему некого поставитъ с ним рядом. Вот почему не мне только, но многим и многим приятно говорить о Карамзине; но не все то легко, что приятно; оценить все заслуги Карамзина трудно в немногих словах. Карамзина каждый занимающийся узнает и оценивает сам, и чем усерднее работает, тем более узнает и оценивает. Каждое обращение к этому высокому памятнику русской науки открывает внимательному работнику новые стороны в нем и ярче выказывает всю недостижимость этого почти идеального совершенства. Вот почему трудно говорить о Карамзине. Но вместе с тем каждый занимающийся чувствует нравственную потребность, — скажу даже более — долг помянуть того, кому так много обязан в своем человеческом развитии, чьим трудом так много пользовался и учась, и уча, и будет пользоваться, пока будет и учиться и учить.

______________________

* Речь, читанная в торжественном собрании С.-Петербургского университета 2 декабря 1866 года.

______________________

Пушкин заметил чрезвычайно остроумно и метко, что Карамзин открыл древнюю Русь, как Колумб открыл Америку. В конце XVIII, а особенно в начале XIX века, в эту пору самого сильного разгара русского европеизма, в так называемый образованной среде, древность русская была совершенно неизвестна: место отцовских библиотек, состоявших из старых рукописей, заняли в боярских палатах собрания французских писателей XVIII века и их английских первообразов, разумеется, во французском переводе; старинное воспитание, с детства приучавшее слух к звукам языка церковно- славянского, то воспитание, о котором с таким умилением вспоминает Фонвизин, отошло в область преданий; русские дети с самого нежного возраста залепетали по-французски; многие герои и думали, и говорили по-французски; сам Растопчин был остроумнее на французском языке, чем в своих знаменитых афишах, где счел нужным явиться, для возбуждения патриотизма, в народном зипуне. В высших сферах действуют — как видно из книги барона Корфа и некоторых недавно изданных источников — галломаны, англоманы и даже враги России. Наполеонов кодекс — создание отвлеченного мышления — переводится на русский язык и назначается служить руководством в наших судах и училищах; поэты, в минуту опасности отечества чтоб одушевить войско, взывают к теням героев прежних лет, и встают на их зов тени Оссиановых героев, только названные русскими именами; в этих туманных картинах мы не узнаем тех, чьи имена должны быть дороги сердцу каждого Русского; лица, создаваемые воображением тогдашних поэтов, так же мало похожи на русских людей, как эти герои на русских героев: это — лица Расина или Мольера, но не живые русские типы. К памятникам старины не было никакого уважения: если великая Екатерина, умевшая своим высоким духом породниться с Россией, усвоить себе ее интересы до того, что никогда не могла помириться с мыслью о господстве чужеземцев в древней столице Льва Даниловича, — если она не допустила осуществиться безумному замыслу Баженова обратить Кремль в огромный дворец, то в XIX веке смотрели на сохранение памятников старины вовсе не так строго: в книге господина Забелина* можно найти правдивую оценку деятельности бывшей Кремлевской экспедиции. — Екатерина велела собрать в одно место все исторические рукописи; но после ее кончины приказано было разослать их по тем местам, откуда они были взяты; они, были, говорят, свалены на возы и отправлены по назначению. Сколько погибло их по дороге, до этого никому не было дела; да и многие ли не считали тогда "грамоты царей" — по знаменитому выражению Пушкина — "за пыльный сбор календарей?" Только там, где еще живы были предания старины, где еще читали летописи и хронографы, там бессознательно жил русский дух, любовь и уважение к славе предков: то была сфера грамотных простолюдинов. Еще Новиков заметил в предисловии к "Живописцу": "У нас те только книги третьими, четвертыми и пятыми изданиями печатаются, которые сим простодушным людям, по незнанию их чужестранных языков, нравятся". Это сказано при Екатерине, когда пример Великой Царицы обязывал, если не быть, то казаться русским, и когда европеизм еще не вошел глубоко в плоть и кровь; а что же было после? Читайте повесть Растопчина "Ох, французы!" Читайте "Русский вестник" Глинки. Кто хотел возбудить патриотизм, тот употреблял для этой цели историю, и история от отсутствия чувства меры переходила в хвалебный гимн всему, что только носит имя русского; такая история, конечно, никому не была нужна и только наводила на скептицизм, а такою была "Русская история" Сергея Глинки, в которой, по меткому выражению Полевого, Святополк Окаянный заткнет за пояс любого героя добродетели. В такую-то пору Карамзин написал свое письмо к Муравьеву и, получив благоприятный ответ, "постригся в историки" (выражение кн. Вяземского). 12 лет он работал без отдыха, собирал, оценивал материалы, приводил их в стройную систему и не раз перерабатывал свой план, уничтожал совершенный труд. Наконец, после этой продолжительной, безустанной работы, он представил первые восемь томов своей истории. Что же он нашел готовым, насколько он сам был готов к своему труду? В ответ на эти вопросы позволю себе припомнить в общих чертах состояние науки русской истории перед началом работы Карамзина.

______________________

* См. его "Домашний быт русских царей", т. I, стр. 101 — 105.

______________________

Издание источников началось еще в ХVШ веке; но большая часть рукописей была и прочитана и издана чрезвычайно небрежно. Всем известно, как князь Щербатов в издании так называемого "Древнего летописца", вместо "утечьими ловцы", читал: "Утечь и Миловцы", принимая эти слова за собственные имена*. Львов, издавая "Русский временник", оговаривался в предисловии, что за слог он не отвечает. "Все дело мое было, — говорит он, — привести оные (старые тетради; что за тетради, это объяснить издатель счел за лишнее) только в порядок, исправить ошибки писцов, объяснить неупотребительные слова и вычернить некоторые нелепости". Для объяснения неупотребительных слов издатель счел возможным заменить их в тексте словами нового времени: например, вы встречаете слово "баталия" в описании битвы Ярослава с Святополком, и т.д. Не считаю уже нужным после этого говорить о Баркове, исказившем Радзивиловский список начальной летописи. Издания были до того небрежны, что страницы, перепутанные в рукописи, путались и в издании и даже в изложении истории: так случилось с "Царственною книгой". Щербатов напечатал ее так, как нашел в рукописи, и отнес события, записанные на перепутанных листах, к тем годам, куда они попали ошибкой. Самые важные списки летописи оставались не только не изданными, но даже не известными; так, Шлецер, списавший себе первые страницы Ипатьевского списка, не подозревал даже, что в том же списке заключается Киевская летопись, известная только Татищеву, и Волынская, никому не известная. Впоследствии Карамзин нашел этот список в числе дефектов академической библиотеки. Если не было хороших изданий летописи, то тем менее можно было ждать ученых комментариев. Действительно, только Шлецер начал объяснение наших летописей, и в ту пору появился один первый том его "Нестора". Только Шлецер (иногда, может быть, и чересчур строго) начал отделять источники, годные к употреблению, от негодных, стал добиваться, каким путем дошли известия. Прежде об этом так мало думали, что даже Болтин, один из самых умных и даровитых деятелей по русской истории, упрекал Щербатова за то, что он известия Татищевские не предпочитал летописным; комментарии самого Татищева ограничивались, по большей части, соображениями здравого смысла. Его примечания интересны, главным образом, своими указаниями на нравы и обычаи XVII и XVIII века и вовсе не имеют цены как ученые объяснения самого текста. Как печатали летописи, так печатали и грамоты: печатали то, что под руку попадется, с первого попавшегося списка, и редко заявляли, откуда взята грамота. Ученых пособий совсем не было: генеалогические таблицы были так перепутаны, что один князь являлся два раза сыном двух разных князей. Так у Щербатова случилось со Всеволодом Чермным. Вообще, чтобы понять всю эту путаницу, происшедшую от неуменья согласить два разные источника — летопись и родословные, стоит взять второй том Истории Щербатова. География древней России была не в лучшем состоянии: постоянно путались такие известные города, как Владимир на Клязьме и Владимир на Волыни, такие народы, как Болгары Камские и Болгары Дунайские. Состояние археологии было таково, что в 1824 году, уже после издания истории Карамзина, ученое общество печатает в своем издании описание Грузинской хоругви св. Владимира. Конечно, нашелся Оленин, доказавший ее поддельность; но, тем не менее, возможен ли был бы этот факт при другом состоянии науки? О мифологии уже и говорить не стоит: в XVIII веке мифологию считали делом праздного любопытства, и мифографы, для забавы читателя, изобретали не только обряды, но даже богов. К этом у следует прибавить огромное количество недоразумений: так из Перунова уса злата сделали бога Услада, и потом уже придали ему разные атрибуты. Так писалась у нас мифология; тот же взгляд заметен и в собирании песен, сказок и т.п. В сборниках постоянно являлись присочиненные песни и сказки: исследователи не только не умели отличать их от действительно народных, но даже не считали этого нужным, ибо и произведения народной словесности считали занятием праздного любопытства, и то для черни. Вспомним, с каким презрением относился, например, Сумароков, не говоря уже о Тредьяковском, к произведениям народной словесности; Державин, понимая эту поэзию чувством и пользуясь ею для времени довольно удачно, очевидно предпочитал ей оссианизм — эту переделку первоначальной поэзии на нравы XVIII века.

______________________

* Древний Лет. I, 22.

______________________

Все это было чрезвычайно понятно: наука всякая, а с тем вместе и историческая, была новостью в русском обществе XVIII века; оттого весь XVIII век прошел в намечивании границ этой науки, в ее, так сказать, генеральном размежевании, в общей описи ее сокровищ. Самое это дело сопряжено было с громадным трудом, и с изумлением останавливаешься пред неутомимою деятельностью Миллера, громадные портфели которого еще до сих пор не исчерпаны вполне, хотя около ста лет пользуются ими, в журналах которого еще до сих пор много важных и полезных указаний; с благодарностью помянет каждый Татищева, чувствовавшего, где и чего надо искать, сумевшего написать такую программу для собирания этнографических и археологических сведений, какой (говоря относительно) мы и теперь не имеем, сумевшего собрать множество драгоценных сведений, только, к сожалению, не понимавшего всех условий исторической критики, чего, впрочем, от него и требовать было нельзя. Он был историком между делом; он был ученик Петра, по требованию которого способные люди должны были на все годиться; а Татищев был один из самых способных. Много труда поднял на себя целый ряд академических путешественников, изъездивших Россию и описавших ее во всех отношениях: естествоиспытатели по преимуществу, они не чужды были и этнографического и археологического интереса; сколько памятников, которых уже нет теперь на лице земли русской, знаем мы только из их тщательного описания. Глухо тогда было общество на зов науки; но уже начинала просыпаться любознательность в отдельных лицах: в Архангельске нашелся Крестинин*, в Оренбурге Рычков. Много было и других бескорыстных тружеников; но здесь не место поминать их; их и так помнит каждый, кто занимается делом. Тем не менее, самые плоды этой работы ждали еще нового труда: много было собрано, да не все собранное могло годиться; не все то собиралось, что следует собирать, и не все так собиралось, как следует. Иначе и быть не могло: дело было новое; все учились сообща — кто приемам науки, кто самому свойству и характеру материала. Первые были наши русские самоучки, вторые — наши учителя немцы. В историческом деле этих последних (я говорю о главных) было три: один не потрудился выучиться по-русски, и потому на всю жизнь засел на скифах и на варягах, сам, впрочем, неясно различая годные источники от негодных и говоря иногда то, что смешно каждому русскому человеку (хоть бы производство "Москвы" от "мужика"); другой, умный и трудолюбивый, принес огромную пользу как собиратель материала, и даже в некоторых эпохах как толкователь (в Смутном времени); но его громадной деятельности хватило почти только на собирание и издание подручного материала, который он печатал тщательно и верно, но всегда по одному списку. Третий явился действительным учителем и исторической критике, и историческим воззрениям. Его ум точный, едкий, но вместе с тем узкий, а следовательно и исключительный, видел все спасение в немцах и все понимал только в западных формах: оттого, оказав великие услуги русской науке, этот учитель внес в нее и много заблуждений, с которыми еще и в наше время приходится бороться. Я говорю о Байере, Миллере и Шлецере.

______________________

* Архангельский мещанин, принятый в 1786 г. в корреспонденты Академии Наук. Из его сочинений главные: "История о древних обителях Архангелогородских" 1783 г.; "Исторические начатки о Двинском народе" 1784 г; "Исторический опыт о сельском домоводстве Двинского народа" 1875 г.

______________________

Накопившийся материал, по неизменному свойству человеческой природы, спешили связывать, и на его основании старались воссоздать здание прошлой жизни. История нужна была и для целей практических, то как учебник, то как книга для справок по разным текущим вопросам; с этой-то стороны и Петр заботился о сочинении истории; с этой же стороны принялся за нее и Татищев, вызванный к историческим трудам потребностью знания истории для сочинения географии. Литературные цели явились позднее: историю, как литературное произведение, начал писать Ломоносов. Еще позднее является понимание истории как науки, и как науки, уясняющей связь настоящего с прошедшим; впервые такая мысль мелькнула у Болтина, и в этом его важнейшая заслуга. Можно ли, впрочем, было ждать сколько-нибудь удовлетворительного общего при неудовлетворительном состоянии частностей? Охотно признаем всю заслугу Татищева, Щербатова, преосвященного Платона; но не можем не видеть в истории Татищева пересказа источников без всякой критики и даже не всегда с указанием на них. У Щербатова есть попытка на прагматизм; но так как прагматизм был еще совершенно невозможен, то все дело ограничивается простодушными замечаниями вроде того, что излишнее благочестие наших князей сделало их невоинственными, и оттого завоевали Русь татары, или сравнением древней Руси со Священною Римскою империей в том виде, как эта последняя существовала в XVIII веке, и т.п. Болтин и преосвященный Платон высказали много умного; но и им еще не суждено было воспроизвести древнюю Русь в живом образе: у Болтина преобладает ум, и ум критический, несмотря на то, что он часто поддавался искушению принимать на веру татищевские известия; но у него не было творчества; преосвященный же Платон занялся только одною стороной русской истории, и притом уже в преклонные лета; нельзя не изумляться силе его ума, но следует признать, что его труд был только одним из камней для возведения стройного здания.

Таково было положение науки исторической в ту пору, как Карамзин принялся за свой труд; но был ли он сам готов? Карамзин не был специалистом ни по одной из тех отраслей наук, которые по преимуществу готовят историка: он не был ни филолог, ни юрист; специально не подготовленный наукою, он не был подготовлен и жизнью: он не участвовал ни в делах государственных, ни в переговорах. Литератор, журналист, светский человек — вот чем был Карамзин до своего пострижения в историки. С кем он знакомится в свое путешествие, о ком наиболее говорит? О философах, поэтах: Кант, Вейссе, Виланд, Гердер, Боннет, Лафатер — вот кого он посещал. Что его занимало в его путешествии? Природа, жизнь общественная, литература. Как человек мыслящий, он, конечно, не оставался чуждым тем великим событиям, которые совершались вокруг него: кровавые события конца XVIII века оставили глубокий след на его политических идеалах, на его исторических воззрениях. Не вдаваясь в подробности, вспомним здесь переписку Филалета с Милодором (1794): Милодор приходит в отчаяние от ужасов революции, выражает опасения, чтобы просвещение не погибло, чтобы не восторжествовали враги наук; Филалет его утешает религиозным убеждением. Г. Галахов справедливо видит в этих двух лицах олицетворение двух нравственных состояний самого Карамзина. В размышлениях о событиях конца XVIII века созрел тот общий взгляд, который лег в основание "Истории Государства Российского": отвращаясь от ужасов террора, Карамзин остался, однако, верен требованиям, высказанным передовыми людьми XVIII века, требованиям просвещения, человеколюбия; но люди сами по себе не могут идти к этой высокой цели: им нужны вожди. Отсюда ясно, что царствование Екатерины II должно было стать идеалом для Карамзина. Его "Похвальное слово Екатерине II" (1801) было выражением такого образа мысли; этим "Словом" Карамзин хотел принести пользу и настоящему. "История есть священная книга царей и народов", — говорит он в предисловии к "Истории Государства Российского", и где считает нужным и возможным постоянно прибегать к истории. Это "Слово" одинаково замечательно как произведение литературы и как политическое сочинение: Карамзин, первый наш историк, был у нас и первым политическим писателем. "Слово" недаром явилось на пороге нового царствования, недаром посвящено имени Государя. Правительственная мудрость Екатерины, выставляемая им в образец, умение все делать в пору и в меру, — вот что, по мнению Карамзина, составляет ее высочайшую славу. Идеальное представление образа Екатерины в этом сочинении уже свидетельствует о высоком историческом таланте Карамзина, и хотя позднее, в "Записке о древней и новой России", он прибавил несколько темных штрихов к облитой ярким светом картине ее царствования, но в целом он остался верен этому пониманию, и был прав. В этом же "Слове" ясно выступает учение о преобладающем в истории значении великих людей, — учение столь важное для нравственного воспитания и столь удобное для исторической живописи, хотя и не вполне верное исторически. И позднее не раз пользовался Карамзин историей для политических целей. Когда он увидел нововведения, несогласные с его убеждениями, он написал свою знаменитую "Записку о древней и новой России" (1811) с высоким эпиграфом: "Несть льсти на языце моем", и блистательно оправдал свой эпиграф; к истории же прибег он и тогда, когда нашлись люди в совете русского императора, желавшие отмежевать к Польше западно-русские губернии; своею запискою 1819 года Карамзин содействовал неосуществлению этого пагубного проекта и явился, и тут и там, доблестным гражданином, любящим свое отечество. Впрочем, обе эти записки писаны уже тогда, когда, далеко подвинувшись в своем великом труде, Карамзин ближе узнал и русскую жизнь, и русскую историю, хотя и остался все тем же в своих общих взглядах.

Итак, до начала исторической работы Карамзин вырабатывал свой общий взгляд и вместе с тем развивал его и в обществе своей деятельностью. В политических статьях "Вестника Европы" он верно судил Наполеона, а мелкими историческими статьями распространял в публике вкус к русской истории и сам исподволь готовился к своему великому труду. Мысль о художественном воспроизведении русской истории давно уже смутно носилась пред ним. "Говорят, — пишет он из Парижа в "Письмах русского путешественника", — что наша история менее других занимательна: не думаю; нужен ум, вкус, талант; можно выбрать, одушевить, раскрасить; читатель удивится, как из Нестора, Никона и пр. могло выйти нечто привлекательное, сильное, достойное внимания не только русских, но и чужестранцев. Родословная князей, их ссоры, междоусобия, набеги половцев не очень любопытны, соглашаюсь; но зачем наполнять ими целые тома? Что не важно, то можно сократить, как сделал Юм в английской истории; но все черты, которые означают свойство народа Русского, характер древних наших героев — отменных людей, происшествия действительно любопытные, описать живо, разительно. У нас был свой Карл Великий — Владимир, свой Лудовик XI — царь Иоанн, свой Кромвель — Годунов, и еще такой государь, которому нигде не было подобных — Петр Великий. Время их правления составляет важнейшие эпохи в нашей истории, и даже в истории человечества; его-то надобно представить, а прочее можно обрисовать, но так, как делал свои рисунки Рафаэль или Микель-Анджело". От такой истории он требовал философского ума, критики, благородного красноречия, и образцами выставлял Тацита, Юма, Робертсона, Гиббона. Чтение великих историков древности и великих английских историков XVIII века осталось далеко не без влияния на Карамзина, хотя он сознавал их недостатки. Так, в Юме осуждал он холодность к отечественному; едва ли также мог он сочувствовать легкомысленному отношению Гиббона к христианству. Но тем не менее историческое изложение Карамзина — живое и стройное, с обращением внимания на черты быта, нравов, на просвещение, с политическими и нравственными рассуждениями, далеко от педантизма и легкомыслия — более всего напоминает этих историков. Признавая достоинство Иоганна Миллера, Карамзин, хотя и осторожно, но метко указал на главный недостаток швейцарского историка — на болтливость в нравственных рассуждениях. "Сие желание блистать умом или казаться глубокомысленным едва ли не противно истинному вкусу, — говорит он и прибавляет: — Заметим, что сии апофегмы бывают для основательных умов или полуистинами, или весьма обыкновенными истинами, которые не имеют цены в истории". Ум Карамзина, практический и ясный, склонял его более на сторону Англии, и он также оценил Юма, мастера образно живописать характеры, объяснять психологические пружины действий, как первый у нас оценил Шекспира. Все туманное отвращало от себя Карамзина: фантазии о доисторической Швейцарии, которые Миллер предпослал своей истории, Карамзин остроумно назвал геологическою поэмой. В древних он не одобрял выдуманных речей, но хорошо понимал все их достоинства: плавный, величавый Ливий ближе всех к Карамзину из древних. Готовясь к занятиям историческим, Карамзин прежде всего хотел познакомиться с английскими историками и с древними. В записной его книжке 1797 года* записано: "Начну я с Джиллиса; после буду читать Фергюссона, Гиббона, Робертсона, читать со вниманием и делать выписки, а там примусь за древних авторов, особливо за Плутарха".

______________________

* "Вестник Европы", 1866 г, кн. II, 166.

______________________

В то время как Карамзин отдалился от всего мира и весь погрузился в свой громадный труд, стали появляться один за другим новые деятели по русской истории, с новыми требованиями, с лучшими приемами, с иными взглядами; к немногочисленным прежде любителям старины (Мусин-Пушкин, Бантыш-Каменский, Малиновский, Оленин и др.) присоединилось новые. Один за другим явились митрополит Евгений, Круг, Лерберг, Френ, Кеппен и другие; около графа Румянцева собирались Калайдович, Григорьевич и позднее всех Строев. Мы здесь пересчитываем эти почтенные имена за то время, пока Карамзин писал свою "Историю". Стали появляться и готовиться важные издания; зарождалась русская палеография, русская археология, русская филология; составлялись драгоценные, до сих пор незаменимые пособия, какова "История российской иерархии"; находка шла за находкой: найдены Иоанн Экзарх Болгарский, Кирилл Туровский, Кирик и т.д. О находках Карамзина мы скажем далее. Со всеми сотрудниками по занятиям Карамзин был в сношении: с кем лично, с кем чрез посредство А.И. Тургенева, живого, умного, даровитого, француза по наружности, русского в душе. Никогда не быв ученым по призванию, Тургенев был в сношениях со всеми учеными и любил науку. Карамзину он оказал важную помощь: то сообщит редкую книгу или рукопись, то ненапечатанную статью какого-нибудь из академиков. У Карамзина работа кипела: в 1805 году был уже готов первый том, в 1808 г. уже писался четвертый, в 1810 г. — пятый, в 1814 г. — седьмой, в 1815 г. — восьмой. В 1818 году первые восемь томов были в руках у русской публики. Пушкин живо представляет первое впечатление, произведенное "Историей Государства Российского" на тогдашнее общество. Все читали: кто хвалил, кто бранил — и то и другое без доказательств. Критики не было до 20-х годов (первой сколько-нибудь серьезной критикой была статья Лелевеля в "Северном Архиве" 1823 г.). Написать критику было нелегко: надо было самому стоять на высоком уровне, по крайней мере, по знаниям; русская история в полном ее объеме тогда была известна немногим; что же касается частных замечаний, то их присылали самому автору, и он помещал их в примечаниях. (Так внесено им много заметок Ходаковского по древней русской географии).

Что же дала "История Государства Российского" тогдашнему обществу? Что внесла собою в литературу русской истории? Чем важна и нужна для нас? Посильно и по возможности кратко отвечая на эти вопросы, мы должны коснуться "Истории Государства Российского" со стороны нравственных воззрений (имевших глубокое воспитательное значение), со стороны художественной, со стороны ее цельности и плана и, наконец, в ее отношении к науке. Избираю такой порядок рассмотрения именно потому, что в такой последовательности она действовала на общество и на каждого из нас в частности.

Не думаю, чтобы кому-нибудь из людей, хорошо знающих "Историю Государства Российского", — а кто из людей сколько- нибудь образованных не знает ее? — показалось странным то мнение, что трудно найти в какой-либо литературе произведение более благородное. Оно благородно сочувствием ко всему великому в природе человеческой, благородно отвращением от всего низкого и грубого. 9-й том "Истории" Карамзина служит лучшим доказательством, что автор не останавливался ни перед какими соображениями, если хотел высказать все свое негодование: мягкий, снисходительный, любящий, Карамзин умел быть неумолим, когда встречался с явлением, возмущавшим его душу; вспомните, с каким негодованием он относится к Грозному, с каким презрением к его окружающим. Я выбрал самый резкий пример, а таких примеров можно найти множество. Карамзин не проходит ни одного позорного деяния, чтобы не выразить к нему своего отвращения. Зато, с другой стороны, посмотрите, с какою любовью он останавливается на каждом светлом лице, на каждом доблестном подвиге: как ярко выходит защита Владимира от татар, Куликовская битва; как он изображает митрополита Филиппа, Владимира Мономаха и т.д. В нравственном чувстве Карамзина есть одна высокая сторона, доступная немногим: для него не существует Бренево "va victis!"; он понимает законность борьбы, историческое значение победы, но с сожалением, с участием останавливается на участи побежденного. Его плач о падении Новгорода, по изящному красноречию высокого нравственного чувства, достоин стать в один ряд с летописным плачем о падении Пскова. Карамзин, как и летописец (Карамзин, разумеется, еще больше летописца), понимает нравственную неправду, погубившую Новгород и Псков; но ни тот, ни другой не мог воздержать своего сожаления. Карамзин еще сверх того понимает государственную необходимость; если сердцем он сожалеет о Новгороде, то по разуму он на противной стороне. В наше время считают — и совершенно основательно — неуместным вмешательство личного чувства; но, вспомнив, какое сильное воспитательное действие имели эти выражения личного чувства на нравственное развитие нескольких поколений, удержимся осуждать их. Когда-то было в моде нападать на сентиментализм (простите за варварское слово), введенный в русскую литературу Карамзиным; но нападавшие забывали, при каких обстоятельствах это направление зародилось в Германии и перешло к нам: и там, и здесь господствовала ужасающая грубость нравов (когда-нибудь история разберет, где ее было больше и где она более извинительна: в ученой ли Германии, или на границах степей киргизских). Поколение, воспитанное Карамзиным, уже не могло повторить Куралесова или Салтычиху; по крайней мере, оно значительно смягчило эти типы. Известная доля преувеличения, неизбежная у всякого новообращенного, перешедшая у последователей Карамзина в смешную крайность, у него самого с годами смягчилась, а высокое чувство нравственное оставалось.

Любя хорошее везде, Карамзин преимущественно любил его в России. "Чувство: мы, наше, — говорит он в предисловии к "Истории", — оживляет повествование, и как грубое пристрастие, следствие ума слабого или души слабой, несносно в историке, так любовь к отечеству дает его кисти жар, силу, прелесть. Где нет любви, нет и души". "Для нас, русских с душою, — писал он к Тургеневу, — одна Россия самобытна, одна Россия истинно существует; все иное есть только отношение к ней, мысль, привидение. Мыслить, мечтать мы можем в Германии, Франции, Италии, а дело делать единственно в России: если нет гражданина, нет человека, есть только двуножное животное с брюхом". "Истинный космополит, — говорит он в предисловии к "Истории", — есть существо метафизическое, или столь необыкновенное явление, что нет нужды говорить о нем, ни хвалить, ни осуждать его. Мы все граждане, в Европе и в Индии, в Мексике и в Абиссинии; личность каждого тесно связана с отечеством: любим его, ибо любим себя". Слова эти не оставались только словами: истинный патриотизм, состоящий не в том, чтобы без разбора хвалить все, особенно то, что льстит вкусу дня, не разбирая того, какой день, — дни ведь бывают разные, — а в том, чтобы по совести сказать правду, — такой патриотизм в высокой степени отличал Карамзина: надо было много любить Россию, чтобы написать обе его бессмертные записки, из которых каждая была подвигом гражданского мужества. Многие смотрят на "Записку о древней и новой России" с той точки зрения, что Карамзин слишком стоит за учреждения, отжившие свой век: в этом винить его нельзя, ибо он все-таки был человеком своего времени и тогда уже человек довольно пожилой (ему было 47 лет, а в эти годы люди уже редко меняются); да еще надо прибавить, что во многих случаях он был прав: новые учреждения не всегда были лучше старых. Надо помнить также, что история воспитала в Карамзине осторожную медленность при всяких постройках и ломках.

В "Истории" патриотическое чувство Карамзина сказалось чрезвычайно ярко и сказалось так, что невольно сообщается читателю: он страдает во время ига татарского, торжествует освобождение от него, тяготится временем Грозного, негодует на Шуйского. Высокий художественный талант Карамзина не подлежит никакому сомнению; но никакой талант не в состоянии увлечь до такой степени, если бы писатель сам не чувствовал того, что он внушает. Только любви дается эта способность живого представления, только живя сердцем в воображаемой эпохе, можно перенести в нее другого; тут мало и ума, и знаний. Карамзин, говорят, был литератор; он только с большим талантом шел по тому же направлению, по которому шли Эмин и Елагин. В такой форме — это совершенная неправда. Конечно, Карамзин не все явления понимал так, как их теперь понимают; да все ли хорошо понимают его возражатели, так ли они безошибочны, как это многим кажется? Не надо забывать, какой громадный труд принял на себя Карамзин и как он много сделал, и много сделал именно потому, что любил. Положим, что в свои лица он влагал кое-что свое, и что теперь история старается и должна стараться представлять то, что было, а не то, что могло быть; но это теперь. А если мы вспомним, что Карамзин первый оживил столько лиц, которые до него казались мрачными тенями, и оживил именно потому, что в силу своего патриотического чувства отказался от прежней мысли сократить древнюю историю, то и этот упрек должен замереть. Сам Карамзин хорошо понимал, что первое требование от историка есть истина. "Не дозволяя себе никаких изобретений, — говорит он, — я искал выражений в уме моем, а мыслей единственно в памятниках; искал духа и жизни в тлеющих хартиях", и, прибавим от себя, нашел. Но в понимании прошлого ничто не делается сразу; истина не бывает абсолютною: ее достигают постепенно, и каждое новое поколение прикладывает свое к наследству отцов.

Целостность, единство труда Карамзина сказались в его заглавии: "История Государства Российского". История государства — вот главный предмет этого труда. Государственное единство, по Карамзину, ключ ко всей русской истории. Государство это создалось умом и талантом московских князей и в особенности Иоанна III. Говорят, что Карамзин идеализировал московское государство, идеализировал в особенности Иоанна, поставил его даже выше Петра. Правда, но мог ли он представлять иначе, исходя из той мысли, что переворот Петра был насильственный; а по крутости мер Петровых, он иным и не мог представиться в то время, когда еще не знали многих источников и когда было много людей, именно за то и прославлявших Петра и даже поставлявших все свое человеческое достоинство во внешнем европеизме. Разве не могло тогда прийти в голову: да стоит ли эта внешность таких жертв? К такой мысли Карамзин пришел не первый: из историков ее держался Болтин. Вывод из этого был ясен: Иоанн не изменял обычаев, а поставил государство на высшую ступень; стало быть, Иоанн выше Петра. На этом Карамзин и остановился. То же следует заметить и об идеализировании Московского Государства: первое, что поражает исследователя, это блестящая обстановка, и она, естественно, должна поразить. Положим, что государственное единство есть единство внешнее; но уяснили ли мы себе и теперь сущность внутреннего единства русского народа, которое сказывается на наших глазах (например, в галичанах)? Прежде она сказывалась в стремлении к единоверной Москве Малороссии, сначала одного берега, а потом другого, а перед ними еще в новгородцах, шедших на суд в Москву и ни за что не хотевших покориться литовскому королю. Факты мы знаем, как знал их Карамзин, но существенное понимание тайны народной жизни еще далеко. Внешнее единство, приданное русской истории Карамзиным, пытались заменить внутренним: сменою начал и т.п. Конечно, после Карамзина есть некоторое движение вперед и в этом отношении; но, с другой стороны, вопрос едва ли не запутался еще более. Карамзин был прав. Он, "пройдя всю эту длинную дорогу, видел многое направо и налево, требующее изысканий и пояснений, но должен был оставлять до времени". (Собственные его слова, сказанные М.П. Погодину в 1826 г.). А большая дорога лежит именно там, где он ее искал. Историю государства можно было написать; историю народа писать было рано, да рано и теперь. Ярко выставить эту сторону русской истории — собирание Русской земли — было большою заслугой перед наукою, да и перед обществом, которое училось уважать свое прошлое, видеть в нем не историю варварского народа, а историю народа европейского. Карамзин часто указывает на аналогию с Европою: так поступает и при Иоанне III. Такие аналогии должны были убедительно действовать на людей, привыкших смотреть на Европу и там искать образцов и примеров. "Стало быть, и мы тоже имеем историю не наполненную только Аттилами и Чингисханами, как говорят о нас в Европе", — вот что многим могло прийти в голову, а Карамзина читали многие: нельзя, он был в моде.

Убеждения, сложившиеся у Карамзина вследствие размышлений о событиях, совершившихся на его глазах, еще более укрепились от изучения истории: сравнение Иоанна с Петром поддержало в нем ту мысль, что прочные результаты легче достигаются без крутых переворотов, против которых его вооружил еще террор; Иоанн Грозный еще более увеличил в нем ненависть ко всякому насилию. То обстоятельство, что мысль его обращена была преимущественно к государственной стороне истории, подкрепило в нем сознание необходимости для народа вождей, и следственно, необходимости для России самодержавной власти. В этом случае он сошелся с мнением народа. Изучение истории показало ему, что все дело не в форме, а в том, как она прилагается. Эта мысль с особою силой высказывается в его "Записке о старой и новой России".

Обращаясь к чисто научной стороне "Истории Государства Российского", припомним, в каком неудовлетворительном состоянии была у нас наука историческая перед появлением истории Карамзина, и увидим, как велик был его труд. Хорошо было работать современным ему историкам Запада: у них Болландисты, и Бенедиктинцы, и Дюканж, и Муратори, и Монфокон; у них и памятники были изданы, и библиотеки и архивы в большем порядке, и пособий больше. В предисловии Карамзин как бы оправдывается в обилии своих примечаний; он говорит: "Множество сделанных мною примечаний и выписок устрашает меня самого. Если бы все материалы были у нас собраны, очищены критикою, то нам оставалось бы единственно ссылаться; но когда большая их часть в рукописях, в темноте, когда едва ли что обработано, изъяснено, соглашено, надобно вооружиться терпением... Для охотников все бывает любопытно: старое имя, слово, малейшая черта древности дает повод к соображениям". Карамзин говорит, что читатель волен не заглядывать в примечания; нашлись издатели, которые задумали избавить читателя от этих хлопот: у нас есть два издания (3 и 4) с сокращенными примечаниями, а, между тем, примечания — одно из прав Карамзина на бессмертие.

Много памятников уже издано или тех, которые при Карамзине еще не были изданы, а, между тем, примечания сохраняют все свое значение и будут сохранять его еще долго, если не всегда: сюда будут ходить и за справкою, и за поучением; здесь всего виднее, как работал Карамзин и как следует работать.

Просматривая примечания Карамзина, нельзя не чувствовать глубокого уважения к громадной его работе. Едва ли можно указать большое число памятников, теперь нам известных, которые были бы неизвестны Карамзину. Перечислим более крупные. Так, у него не было "Домостроя", "Тверской летописи", "Панонских житий", Несторова "Жития Бориса и Глеба", "Слова некоего христолюбца" и еще немногих; но зато как громадна масса памятников, которые он в первый раз нашел или которыми он впервые пользовался. Сюда принадлежит Хлебниковский список (можно считать и Ипатьевский), Лаврентьевский, Троицкий, Ростовский, некоторые из Новгородских летописей и едва ли не обе Псковские (впрочем, считаю нужным оговориться: Щербатов цитирует летописи по номерам, и потому трудно сказать, что именно было у него в руках); потом Даниил Паломник, "Илларионова Похвала Владимиру", множество житий святых, множество грамот, сказаний. Важно было бы составить список всех памятников, которыми пользовался Карамзин: может быть, иные из них до сих пор ускользают от исследователей. И все это он прочел, изучил, проверил; из всего выписал самое любопытное и нигде не спутался. Выписывал он часто то, что ему не пригодилось бы самому, но могло бы пригодиться другому. Выписывая, он часто подчеркивал слова, особенно любопытные сами по себе или по соединенному с ними факту. Выписывал он даже из памятников, которые не казались ему достоверными: так, например, у него выписано много из сказаний мологского диакона Каменевича-Рвовского, сочинение которого, писанное в XVII веке, он нашел в синодальной библиотеке, в книге Древности Российского Государства; от него не ускользнуло и то обстоятельство, что кое-что записано у Каменевича песенным размером (может быть, он и пользовался песнями). Эта любопытная книга, к сожалению, после ни у кого не была в руках, а она могла бы, может быть, повести к разрушению вопроса о так называемой Иоакимовской летописи, напечатанной Татищевым по поздней рукописи, с весьма странною обстановкою, и до сих пор составляющей предмет спора между нашими учеными. Карамзин выписывает также разные баснословные известия о построении Новгорода и Москвы, отмечает всегда те сведения из летописей или Татищевского свода, которые он считает баснословными. Выписки его так точны, что даже имеющиеся печатные издания не всегда в равной степени удовлетворительны. До него никто — кроме Миллера и Успенского, книга которого вышла, впрочем, в 1813 году — не пользовался так много иностранными писателями о России. Встретив указания на неизвестный ему материал, он не успокаивался, пока не добывал этого материала; так, с большим трудом достал он себе Баварского географа, но нашел его недостоверным.

Встречающиеся в памятниках слова, вышедшие из употребления, он старается объяснить, и объясняет большей частью верно, для чего ему нужны бывают выписки из других памятников, совершенно другого времени. Конечно, не будучи филологом, Карамзин объясняет слово только сличением текстов и не прибегает к филологическим соображениям, даже не всегда пользуется помощью других славянских наречий.

Каждый памятник он подвергает критике, и к тому же критике всегда удачной; так, превосходно разобрано "Житие Константина Муромского", "Деяние собора на Мартина Армянина". В летописях он также указывает на их составные части; так, в "Повести временных лет" он очень основательно подметил одно чисто новгородское сказание; с помощью приписки на Остромировом Евангелии восстановил один год в летописи; указывает в Киевской летописи одно известие, записанное, вероятно, в Чернигове, и т.д. Не довольствуясь нашими библиотеками и архивами, ищет возможности получать нужные для него документы и из архивов заграничных: так, из Кенигсбергского архива ему доставляется много интересных бумаг, между прочим грамоты Галицких князей, о которых только из этих грамот и можно было получить некоторые сведения; так через Муравьева ищет он возможности добыть переписку пап из Ватиканского архива, и т.д.

Памятники вещественные интересуют его так же, как и памятники письменные; он собирает все известия о святыне, хранимой в ризницах, о раскопках, кладах, зданиях — словом, обо всем, что сохранилось от жизни наших предков. Им помещены рисунки букв Десятинной церкви, изображение старинного рубля, буквы зырянской азбуки Стефана Пермского. Когда в наличных источниках он не находит требуемых сведений, то вступает в переписку с местными жителями и получает нужное сведение на месте.

Все, что возбуждает какой-либо вопрос касательно древностей, не остается у Карамзина без исследования: какая-нибудь сомнительная дата, генеалогия того или другого князя, банное строение, старинный русский счет, весы и монеты, и т.д., и т.д. Все чужие мнения тщательно им рассматриваются и проверяются. Исследования Карамзина обыкновенно чрезвычайно точны и могут опровергаться только столь же точными исследованиями или новыми памятниками.

Заметки, которые присылали к нему, он всегда вносил и всегда указывал, кто их доставил. В 5-м издании есть несколько таких заметок, найденных на полях его собственного экземпляра и написанных уже после выхода второго издания, последнего при жизни автора.

Словом, на пространстве времени до 1611 года немного найдется вопросов, которые бы он не предвидел и на которые нельзя было бы найти у него решения, указания или, по крайней мере, намека. Кто сам работал, тот поймет, сколько трудов нужно было употребить, чтобы собрать такую массу сведений, и тому покажется странным только одно: как успел собрать все это Карамзин в 22 года, если еще припомним притом, что в последнее время он уже старел и был часто болен и что, наконец, самое изложение требовало много времени; много также времени уходило и на соображения. Этой-то своей стороной история Карамзина особенно сильна и в наше время: можно утверждать, что он не так изобразил ту или другую эпоху, то или другое лицо, и быть правым; но отвергать в нем великого ученого, утверждать, что он был только литератор, нельзя. Сюда, в эти примечания, должен ходить учиться каждый занимающийся русскою историей, и каждому будет чему тут поучиться.

В Карамзине мы видели редкое соединение сил, которые, по большей части, встречаются порознь: огромного таланта и изумительного трудолюбия. Это — ученый; но в нем есть еще человек, а человека Карамзин ценил в себе более, чем историка. "Жить, — писал он к Тургеневу, — есть не писать историю, не писать трагедию или комедию, а как можно лучше мыслить, чувствовать и действовать, любить добро, возвышаться душою к его источнику: все другое, любезный мой приятель, есть шелуха — не исключая и моих восьми или девяти томов". Писатель и человек тесно cливались в Карамзине в одно гармоническое целое; никогда слово его не противоречило делу, и этот один из самых гениальных людей Русской земли был если не самый чистый, то один из самых чистых. Чем более узнаем мы его, тем сильнее и сильнее к нему привязываемся, тем сильнее развивается желание еще более познакомиться с ним. Я сказал вначале, что образы, им воссозданные, становились для нас светлыми маяками; но над ними горит его собственный образ, высокий образ благородного человека, честного гражданина и неутомимого труженика. В нашем молодом, не установившемся обществе эти качества всего дороже. Такой талант, какой был у Карамзина — редкий дар природы, и Бог знает, когда мы дождемся другого Карамзина в области русской истории; но каждый должен работать — по мере сил, каждый должен стараться искать истины и честно служить ей. В этом да служит Карамзин образцом всем нам.

МИХАИЛ ПЕТРОВИЧ ПОГОДИН

(1800-1875)

Деятельность ваша была обширнее и могущественнее, нежели моя, ограниченная тесными пределами моего отечества", — говорит историограф чешской земли Палацкий, приветствуя в 1871 году Погодина по случаю его юбилея и припоминая при этом, что и его юбилей был тоже отпразднован, "хотя в домашнем кругу и в более узких размерах". Юбилей Погодина — в этом согласится со мною каждый из присутствовавших на нем — был явлением небывалым в русском обществе: в празднике, чествующем деятельность исключительно литературную, приняли участие лично, или письменно, не только все сословия русской земли, от министров и государственных людей до хоругвеносцев московских соборов, но и представители умственной жизни всех славянских народов. Стоит вспомнить телеграммы от "матиц", от славянских писателей, сербского митрополита и т.д. На этом празднике вполне оправдались стихи, произнесенные тогда Н.В. Бергом:

Добрый друг! Сегодня рада
Не одна твоя Москва:
Глас несется из Белграда;
Шлют поклон Дунай, Нева;
Керконоши и Балканы,
Татры, Черная гора.
Пенят в честь твою стаканы
И кричат тебе ура!

Такого рода праздники не делаются никакими искусственными средствами: они непременно должны служить выражением истинных чувств, быть признанием истинных заслуг. В декабре 1875 года, провожая бренные останки Погодина, Москва снова торжественно выразила, что она понимает его значение: университет прекратил на этот день свои лекции, дума отложила свое заседание. Прах его покоится в Новодевичьем монастыре в виду того дома, в котором прошла большая часть его жизни: в России нет Вестминстерского аббатства, нет общей усыпальницы для ее замечательных людей; а если бы была, то Погодин, без сомнения, должен был бы занять в ней место. Москва заплатила свой долг "сердитому стоятелю за народ, за Москву, за Русскую землю"*. Теперь осталось заплатить свой долг людям литературным, представителям мысли и слова: биографию. Погодина писать еще рано, ибо жизнь его тесно связана с умственным и общественным нашим развитием более чем за 50 лет; но не рано собирать для нее материалы, печатать все, что можно печатать; семейство покойного, конечно, примет участие в этом деле и поделится с публикою тем богатым запасом писем, записок, воспоминаний, который — вероятно — хранится в бумагах М.П. Кого из видных деятелей недавнего прошлого он не знал, с кем не был в более или менее продолжительных, в более или менее близких отношениях? В его журнальных статьях, иногда даже в его книгах, встречаются драгоценные данные о людях, с которыми он не был в сношениях, или о которых ему удалось собрать сведения из первых рук. Биография Погодина, когда придет время ее написать и когда она будет написана умно, полно и беспристрастно, может быть одною из самых поучительных книг русского XIX века. Понять, оценить и воспроизвести жизнь Погодина — задача нелегкая: иные люди выскажут все, что могут, в одном сочинении или в ряде сочинений одного рода, в одном действии или в ряде одинаковых действий; но бывают и такие, деятельность которых чрезвычайно многостороння и которые высказываются по частям, так что только из совокупности всех их действий и писаний может явиться полный и цельный образ. К этим людям принадлежит и Погодин. Чтобы вполне понять Погодина, не довольно знать его большие сочинения, которые никогда или почти никогда (здесь мне вспомнился "Нестор") не отличались ни внутренней, ни внешней законченностью: конченного и завершенного ничего не было в Погодине, в чем едва ли не заключается самая большая его сила; нужно знать еще все его заметки, мелкие статьи, "афоризмы"; нужно знать все события его жизни. Только при таком знании перед нами встанет весь человек. Такая биография, когда она будет, осветит — я уверен в этом — неожиданным светом все умственное развитие русского общества XIX века, ибо нельзя указать ни на одного человека, который более, чем Погодин, связан был бы с движением мысли всего русского общества, а не только отдельной его части. Нам, современникам, потому и трудно оценить Погодина, что каждый хотел бы видеть его в своем приходе; а ни одному приходу Погодин не мог отдать себя вполне. Все мы более или менее крыловские "Прихожане":

Да плакать мне какая стать?
Ведь я не здешнего прихода.

______________________

* Слова И.А. Лямина, бывшего головою московским в 1871 г.

______________________

Погодин был один из немногих упорно ограждавших себя от такой ограниченности: сходясь, более чем с кем-нибудь, с славянофилами, Погодин никогда не был славянофилом; следя за всеми движениями мысли, принимая в них деятельное и живое участие, он — представитель здравого смысла русского народа — любил преимущественно простого русского человека, ценил русских самородков. Погодин был вполне русский человек с русскими достоинствами и русскими недостатками — в этом его высокое значение, и будущему биографу предстоит выяснить, как вырос и развился такой типический русский человек. Но биографию Погодина — как мы уже сказали — писать рано; здесь же мы имеем намерение припомнить главные черты его жизни и деятельности, да помянут русские люди чистого, коренного русского человека.

М.П. Погодин* родился в Москве 11 ноября 1800 года. Он родился в небогатой, но грамотной мещанской семье: отец его был друг типографщика Решетникова; а типографщики в то время по большей части были любители литературы, а не просто промышленники. Вспомним хоть Селивановского, бывшего в переписке с митрополитом Евгением. Немудрено, что Погодин начал рано читать и читал очень много. Отец не только не мешал ему, но даже в то время, когда после 1812 года дела его расстроились, покупал ему книги и иногда очень недешевые, например, "Собрание образцовых сочинений". Мать его, судя по трогательному воспоминанию о ней сына, слышанному членами первого археологического съезда на обеде, который он давал им, была женщина добродушная и гостеприимная. Первое систематическое учение Погодин начал с детьми друзей своего отца, сначала Решетникова, а потом протоиерея Кондорского. Тогда родители нередко складывались, чтобы приглашать учителей, или более богатые, по родству или дружбе, давали более бедным воспитание вместе со своими детьми. В 1814 году Погодин поступил в московскую гимназию, откуда выпущен в 1818 году студентом. В его статье "Школьные воспоминания"** живо изображена эта гимназия. Педагоги нашего времени находят, что старые гимназии не удовлетворяли педагогическим требованиям; тем не менее, они выпускали много людей, проникнутых любовью к знанию и литературе; этот результат не всегда замечается педагогами. Учение шло очень посредственно в московской гимназии 10-х годов, и Погодин указывает только на одного из своих учителей, который принес существенную пользу: Либрехта, учившего немецкому и латинскому языкам; но зато у учеников было много времени читать; они посещали театр и знали наизусть знаменитого тогда Озерова. Было и еще одно важное обстоятельство: гимназии начала XIX века стояли в тесной связи с университетами, что не могло не иметь благодетельного влияния, хотя, быть может, не на педагогическую сторону, а на поддержание высокого идеала. В 40-х годах еще сохранялись остатки этой связи, и я сам помню их важное значение. Погодин в это время добыл себе только что вышедшую "Историю государства Российского". К великому его горю, Переплетчик пропил книгу, еще не прочитанную; пришлось ждать второго издания; но дождавшись, Погодин прочел его с жадностью. Направление его будущего было решено.

______________________

* Фактическим основанием очерка послужила автобиография Погодина в "Биограф, словаре проф. московс. университета". М., 1855 г., т. II.
** "Вестник Европы", 1868 г., август.

______________________

Поступив студентом на словесное отделение, Погодин оставался в университете с 1818 по 1821 год. Между профессорами более всех действовал на тогдашних студентов Мерзляков, несмотря на то, что его классическая теория уже отживала век и красноречивый профессор шел против любимых писателей того поколения; но его авторитет, сила чувства, высказываемого его красноречивым словом, поддерживали его значение между студентами и заставляли — по свидетельству Погодина — гимназистов завидовать студентам, шедшим на его лекцию. Еще более лекций развивали студентов того времени общие чтения и беседы между собою. В таких-то беседах Кубарев, будущий профессор, указал Погодину на Шлецерова "Нестора", который с тех пор стал руководителем его работ. Погодин до конца своей жизни считал Шлецера самым высоким образцом исторической критики: на изучении его создались собственные ученые приемы Погодина; выводы Шлецера служили часто основою его собственным выводам; молодым людям, начинающим заниматься историей, Погодин, прежде всего, давал в руки "Нестора". Это я знаю по собственному опыту, когда студентом первого курса я обратился к нему, тогда уже не профессору, за советом. Над его письменным столом постоянно висел портрет Шлецера, подаренный ему сыном знаменитого критика, профессором московского университета, и он любил показывать посещавшим его экземпляр "Нестора" с собственноручными пометками автора, подаренный ему тем же сыном. Великий немецкий критик своими достоинствами и своими недостатками оставил яркий след в развитии русской исторической науки: он указал необходимость изучать все списки летописи и дал метод для этого изучения, который впоследствии прилагался Погодиным; он указал на необходимость аналогий не только внешних, но и внутренних, не только между отдельными обычаями и учреждениями, но и между общими состояниями различных народов; но, увлекаясь гордостью своего немецкого патриотизма, он придал слишком преувеличенное значение варяжскому элементу, непоколебимую веру в скандинавизм которого он передал и своему ревностному ученику, Погодину. Под влиянием Шлецера написан не только 2-й том "Исследований, лекций и замечаний", заключающий в себе магистерскую диссертацию автора "О происхождении варягов", но и 3-й, посвященный обозрению общества в варяжский период; здесь все приписано скандинавскому, т.е. германскому, влиянию: и религия, и право, и обычаи. Борьба с этой крайностью норманистов велась с разным успехом в течение последних тридцати лет, и победа над этим заблуждением едва ли даже и теперь может считаться полною. Как ни странно то, что Погодин, которого русское чутье держало настороже против всего, что вредно национальному развитию и что противно внутренней правде, поддался этому заблуждению: но это факт. Замечательно, что отказаться от этой мысли Погодин никогда не мог. Таково противоречие человеческой природы! В то же время Погодин познакомился с французской литературой, гостя каждое лето в Знаменском у князя Трубецкого, и с немецкой, к чему побудили его разговоры с Ф.И. Тютчевым. Увлеченный Шатобрианом, он перевел "Geinie du Christianisme", отрывок из которого, "Рене", был напечатан в "Московском Вестнике". Вскоре после окончания курса в университете Погодин поместил в "Вестнике Европы" свою первую статью: "Разбор исторических таблиц Филистри"*; затем последовало несколько статей, объясняющих Нестора, в том же "Вестнике Европы". Скоро, однако, между редактором "Вестника Европы", Каченовским, и Погодиным произошел разрыв: Погодин написал разбор Фатерова рассуждения о происхождении Руси, "в переводе которого Каченовский выразил свое мнение"**, т.е. об южном происхождении этого имени. Каченовский не напечатал этой статьи. "Так начался спор с Каченовским и борьба в университете, продолжавшаяся почти 30 лет, наравне с тридцатилетней религиозной войной в Германии"***. Для пользы науки весьма важна борьба между ее деятелями, представляющими собой разносторонние направления; а с человеческой точки зрения нет зрелища более прискорбного, как взаимное непонимание двух полезных деятелей; относительно же таких людей, как Каченовский и Погодин, можно сказать и гораздо более. Впрочем, что же делать? Таков ход развития, которого целость и гармония основаны на противоположности и борьбе. Каченовский и Погодин взаимно дополняют друг друга. "Важная заслуга Каченовского, — говорит С.М. Соловьев, ученик и Погодина и Каченовского, но более последнего, чем первого, — состояла в старании сближать явления русской истории с однохарактерными явлениями у других и, что всего важнее, преимущественно у славянских народов, причем отрицание скандинавского происхождения Руси освобождало от вредной односторонности, давало простор для других разнородных влияний, для других объяснений, от чего наука много выигрывала"****. Заслуга Погодина состояла в том, как увидим, что он внес в науку требование строгой шлецеровской документальности, а с тем вместе свой русский инстинкт, почти всегда указывавший на истинное значение событий и побудивший его никогда не позабывать тесной связи прошедшего с настоящим.

______________________

* "Вестник Европы" 1822, октябрь.
** "Биогр. Слов." II, 237.
*** Тамже.
**** Там же, I,402.

______________________

Кончив курс университетский в 1821 году, Погодин поступил учителем географии в университетский благородный пансион. Давно уже нет этого замечательного заведения, выпустившего Жуковского, Тургеневых, Шевырева, кн. В.Ф. Одоевского и многих других, оставивших по себе имя в потомстве, и мы не можем не пожалеть, что реформаторская деятельность, которая время от времени как-то лихорадочно охватывает русский бюрократический мир, не пощадила этого для своего времени образцового заведения. В Англии веками стоят заведения, изменяясь, как все органическое, постепенно; но ведь то Англия, страна косного консерватизма, мы — дело другое: Русский ум понять не может. Что ux* и мучит, и тревожит. Чего им кинуть стадо жаль, -

______________________

* Людей Запада.

______________________

говорит А.А. Григорьев в одном из своих стихотворений. Нам, как известно, ничего не жаль кидать. В этом-то заведении, стоявшем в тесной связи с университетом, Погодин начал свою педагогическую деятельность под наблюдением Антонского, которого так благодарно вспоминали все ученики пансиона тех времен*. Литературная деятельность Погодина продолжалась с тех пор непрерывно: в 1823 году он издал "Оды Горация" с комментариями лучших немецких комментаторов, труд, начатый еще в университете под руководством проф. Давыдова, и перевод "Начертания древней географии" Нича.

______________________

* См. "Воспоминания" Н.В. Сушкова. Отец пишущего эти строки тоже учился в благородном пансионе в эпоху Жуковского и всегда с благодарностью вспоминал о пансионе.

______________________

Кончив в 1823 году экзамен на магистра, Погодин в 1825 году защищал свою диссертацию "О происхождении Руси". Сочинение это, до сих пор представляющее лучший свод главнейших доказательств норманизма, далеко выделялось из ряда тогдашних диссертаций, по большей части очень жидких, что в значительной степени объясняется многопредметностью тогдашних экзаменов на ученые степени. Посвященная Карамзину, которому Погодин и лично представился в том же году, книга эта заслужила его одобрение: Карамзин говорил, как писал Погодину К.С. Сербинович, что он находит в нем более усердия к истории и способностей к критике, чем в ком-либо из тогдашних своих молодых знакомых. Книгу хвалил и Круг, и другие ученые того времени; впоследствии Круг хлопотал о том, чтобы Погодин сделался его адъюнктом в академии, что, впрочем, не устроилось*.

______________________

* "Вестн. Европы", сообщая основательно о причине неутверждения Погодина адъюнктом: смешение его с Полевым, ошибается в оном. Погодин точно после был утвержден, но по другому отделению, именно по отделению русского языка и словесности.

______________________

В 1825 году Погодин вступил преподавателем в университет: сначала он преподавал всеобщую историю студентам первого курса; в 1828 году ему поручен был курс новой и русской истории на этико-политическом отделении (юридический факультет); в 1833 году после выхода в отставку профессора Ульрихса, Погодин избран ординарным профессором всеобщей истории; а в 1835 году был переведен с кафедры всеобщей истории на кафедру русской, которую и продолжал преподавать до 1844 года, после чего оставался только академиком русского отделения (выбран в 1841 г.). Не бывши слушателем Погодина, я не могу передать собственных воспоминаний; но вот что говорил на юбилее, покойный уже теперь, И.Д. Беляев о способе преподавания Погодина: "Вы обыкновенно приходили на лекции с кипою книг и, высказавши нам то или другое положение, то или другое выработанное вами решение, и высказав его кратко и прямо, раскрывали книги и читали из них те места, на основании которых вы дошли до такого-то результата, и затем живо и занимательно объясняли приемы, которые были вами употреблены при вашей работе. Таким образом, мы за один раз узнавали от вас и новое исследование, и способ, как дойти до результата, найденного вами. Но вы не останавливались на одном указании пути, а задавали и нам работы для домашних занятий, и наши работы всегда были прочитываемы вами со вниманием и сдавались нам с замечаниями, а по иным работам вы вызывали подавших к себе на дом и подолгу беседовали с ними, и давали им или указывали книги, которые нужно прочесть. Кроме того, для каждого студента ваш кабинет и ваша библиотека были открыты по праздникам; здесь иные справлялись по книгам, иные спрашивали ваших указаний и сидели по несколько часов, а иные просили книг себе на дом". О нравственном влиянии лекций Погодина превосходно говорил на том же юбилее князь В.А. Черкасский: "Вокруг его кафедры, — сказал он, — охотно собиралась университетская молодежь. Ее привлекало не щегольство изложения, не внешнее красноречие преподавателя, но, независимо от существенных ученых достоинств курса, его живое, беззаветное, горячее отношение к делу. Он читал нам русскую историю по источникам, знакомил нас не с одними внешними явлениями истории, но и с сокровенным внутренним их смыслом; он учил нас любить науку, любить и уважать Россию, ценить те великие тяжелые жертвы, которые древняя Русь умела принести ради сохранения своего самостоятельного бытия и создания единственного устоявшего в бурях истории славянского государства; он учил нас сознавать себя русскими, членами одной русской, — одной общей, великой славянской семьи". Таков был Погодин в своем преподавании; таким он оставался и во всей своей общественной деятельности. Никогда не гоняясь за внешностью, он всегда старался уловить внутренний смысл, а потому и лекции его, к форме которых — и по собственному признанию — он никогда не готовился, имели такое глубокое влияние. Даже преподавание чуждого ему предмета — всеобщей истории — осталось не без результата. Сознавая недостаток в русской литературе книг по всеобщей истории, Погодин решился распределить свое преподавание таким образом, чтобы на каждый год избирать две эпохи одну из древней, другую из средней или новой. Для этого он предполагал делать извлечения из классического сочинения по выбранной эпохе. Началом этого предприятия послужило издание "Лекций по Герену о политике, связи и торговле древнего мира" (2 т. М. 1835-37)*. В эпоху своего профессорства Погодин начал свое знаменитое Древнехранилище, книжная часть которого (рукописи, старопечатные книги, автографы), хранясь в настоящее время в Публичной библиотеке, составляет ее честь и гордость. Кто из ученых не пользовался сокровищами этого древнехранилища! Как не удивляться тому, что частный человек на ограниченные средства успел составить такое обширное собрание! Это было возможно только при обширных связях Погодина, при его способности сходиться с простым человеком.

______________________

* Кроме того, Погодиным было еще издано несколько книг по всеобщей истории: "Всеобщая История для детей" Шлецера, в его собственном переводе (М. ч. I, 1829, ч. II, 1830); "Древняя история" Гарена (в переводе Кояндера), "Средняя история" Де-Мишеля (в переводе студентов 1 курса), и начало перевода немецкого издания Historisches Taschen-Bibliotek, которое появилось под именем "Всеобщей исторической библиотеки" (вышло 14 томов)

______________________

Занятия преподавательские не только не мешали литературной деятельности Погодина, но еще усиливали ее. Мы уже видели, что и на кафедре университетской Погодин являлся не художником слова, не проповедником отвлеченной науки; напротив, в науке он искал опоры своим инстинктивным воззрениям; на кафедру смотрели как на средство не только передавать свои воззрения, но и одушевить ими слушателей. Для этого ему не нужно было прибегать к подделке фактов, напротив — в фактах он находил подкрепление своих заветных воззрений. Воззрения эти были не философской системой, а верой, потребностью его духа: они зародились в нем в той простой русской семье, в которой он вырос, поддерживались событиями двенадцатого года, укреплялись всей русской литературой времен его молодости: от "Русского Вестника" Глинки до "Истории Государства Российского". Воззрения эти, которые в подробностях видоизменялись во всю жизнь Погодина и никогда не сложились и не могли, по живости и впечатлительности его характера, сложиться в цельную систему, оставались всегда одинаковыми в своей сущности; а сущность их заключалась в том, что величие России создано всей ее историей, всей деятельностью ее народа; уважение к прошлому, к этой истории, к этому народу, составляет необходимое условие ее будущего величия. Многие думают так же, но немногие живут, однако, этой мыслью, немногие умеют радоваться более всего тому, что их земля идет по верной дороге, и печалиться, видя отклонения, хотя бы и временные. В ком жив этот огонь, тому могут быть прощены многие человеческие слабости и недостатки. Огонь этот был у Погодина, "сердитого стоятеля за Москву, за русскую землю". Вот почему он не мог запереться даже в университетской аудитории, не мог уйти от "злобы дня" даже в чистую науку и рано явился журналистом. Издав в 1826 году ученолитературный альманах "Урания", он в 1827 году приступил к изданию журнала "Московский вестник", который и продолжал четыре года (1827-1830).

В журналистике то было время преобладания "Московского телеграфа" (1825-1834). Ни полумертвый "Вестник Европы", который только в последние два года гальванизовал остроумный Недоумка (Надеждин), понятный, впрочем, очень немногим и очень многим даже из понимающих несимпатичный, ни сухой "Сын Отечества", ни специальные "Отечественные записки" и "Северный архив" — не могли бороться с мощным журнальным атлетом, органом которого служил "Московский телеграф", поддерживаемый почти им одним. Высокодаровитый, живой по своей природе, Полевой был рожден быть журналистом: "Русь меня знает и я знаю Русь", — говорил он, и был прав. Действительно, редко журналист угадывает свою публику так хорошо, как угадал ее Полевой, и успех вполне законно наградил его старания. "Телеграф" был журнал чрезвычайно разнообразный; в нем было всего понемножку, начиная от высших философских воззрений и политико- экономических теорий, до модных картинок, еще долго сохранявший свою привлекательность для русского подписчика. К сожалению, Полевой не был приготовлен к своей деятельности серьезным образованием, которое, впрочем, в то время (да и в одно ли то время?) было редко в России; спешная журнальная работа мешала ему углубляться во многое. Глубоко любящий Россию (для нас в этом нет сомнения), полный энтузиазма к только что узнанным выводам европейской науки, он спешил передать их России, искал на скорую руку применения к русской истории и, конечно, передавал иногда слишком поспешно, применения находил далеко не всегда верно. Оттого, находя многочисленных поклонников в публике, Полевой находил многочисленных противников в литературе, к числу которых принадлежали, с одной стороны, старые литераторы, недовольные его непочтительным отношением к их трудам, с другой — люди более серьезно образованные, недовольные его поспешной передачей европейских идей, его слишком легким отношением к науке. Число последних было довольно значительно в Москве. Они составляли кружок, группировавшийся около молодого Веневитинова, одного из числа тех высокодаровитых и симпатичных юношей, которым было суждено нравственным своим влиянием, более чем трудами, немногочисленными потому, что судьба не дала им жить долго, оставить по себе вечную память. Кружок этот решился издавать журнал, редакцию которого принял на себя Погодин, и в котором вкладчиком явился сам Пушкин. Начался "Московский вестник", успех которого был весьма ограничен, почему, просуществовав четыре года, он закрылся. Просматривая теперь "Московский Вестник", нельзя не видеть в нем журнала весьма серьезного: печатая много изящных произведений Пушкина, Баратынского (лучшее стихотворение которого, "Смерть", появилось в "Московском Вестнике"), Языкова, Веневитинова и др., он печатал исторические материалы, ученые статьи, и оригинальные, и переводные (очень часто с немецкого), замечательные критические статьи: статья Шевырева об "Елене" Гете, предпочитаемая Веймарским Юпитером статьям Карлейля и Вильмена, помещена там же. За всеми новыми книгами по русской истории "Московский Вестник" следил пристально, хотя иногда и чересчур странно. Этим характером отличаются преимущественно статьи об "Истории русского народа"*. К сожалению, "Московский Вестник" был часто не по плечу тогдашней публике: так, в нем помещена была остроумная, тянувшаяся в нескольких книжках статья: "Взгляд на кабинеты журналов", где журналы сравниваются с разными державами и лицами историческими ("Телеграф" с Дмитрием Самозванцем). Сколько сведений необходимо для того, чтобы понимать эту статью? Можно ли, напечатав ее теперь, надеяться на большой успех? Статью эту литературное предание приписывает самому Погодину (услышано от Грановского), что едва ли не верно. Окончив издание "Московского Вестника", Погодин участвовал своим статьями в "Телескопе", "Ученых Записках Московского Университета" и т.п., издав несколько книг, из числа которых замечательны — известное сочинение Кирилова "Цветущее состояние российского государства после Петра В." (М. 1831) и перевод (с Шевыревым) "Славянской грамматики Добровского" (М. 1833) и т.д.**

______________________

* Когда в "СПб. Вед." 1872 г. появилась статья П.Н. Полевого о "Древн. русск. ист.", Погодина, М.П. писал мне: "Кажется, будто тень Полевого встала из гроба мстить за статью 1830 г.". Цитирую на память, так как не мог отыскать письма в своих бумагах.
** К этому времени, главным образом, относятся поэтические произведения Погодина: драмы и повести. Мы о них говорить не будем; вспомним только, что "Марфу" хвалил Пушкин, а повести одобрял Белинский ("Телескоп", 1835).

______________________

В 1835 году Погодин в первый раз поехал за границу, проехал Германию, Швейцарию, познакомился с знаменитостями германской науки; но, главное, завел в Праге дружеские отношения с тогдашними представителями славянства; Шафариком, Коляром, Юнгманом, Ганкой, Палацким, которым он впоследствии служил словом своим и письменным — в отчетах министру народного просвещения, сделавшихся известными государю — и печатным, а иногда и более осязаемой помощью. Погодин, давно уже заявлявший свое сочувствие славянам и изданием "Древних и новых болгар" Венелина (1829), и своим воззванием к славянскому единству в актовой речи 1830 года, теперь стал еще более ревностным проповедником славянской идеи, посредником между Россией и славянством. Протоиерей Раевский, в письме к Погодину, передает следующим картинным образом перемену, происшедшую в сознании идеи славянской взаимности от времени первого путешествия Погодина: "Было время, вы это помните, как раз Ганка, Юнгман, Шафарик и еще кто-то четвертый (вероятно, сам Погодин), собравшись в одной комнате, рассуждали о судьбе чехов, о славянстве, и вдруг разбежались от страха, как бы не провалился над ними потолок и с ними не задавил бы всего, тогда маленького, славянства; теперь, учитель, такого потолка не найдется в целом мире, который мог бы подавить под собою все славянство"*.

______________________

* "Пятид. гражд. и учен, службы М.П. Погодина" М.. 1871, стр. 90.

______________________

После этого достопамятного путешествия, Погодин еще много раз посещал западную Европу и никогда не забывал славянских земель, связи с которыми становились более тесными, особенно во время издания "Москвитянина", в котором отведено было такое важное место славянским народам.

С 1837 по 1844 год Погодин был секретарем "Общества истории и древностей российских" и издавал "Русский исторический сборник" (7 т.), в котором помещено много важных статей и, между прочим, любопытное исследование самого Погодина о местничестве, служащее введением к собранию документов, сообщенных покойным П.И. Ивановым, впоследствии управлявшим московским архивом министерства юстиции. В этой статье сделано много важных указаний на связь между местничеством и междокняжескими отношениями древней Руси. В 1837 году Погодиным напечатана "Псковская летопись" с предисловием и указателем — первое, после "Софийского временника" П.М. Строева, тщательное издание летописи. В 30-х годах Погодин вступил в полемику с Каченовским и его учениками, — с так называемой скептической школой, — статьи которых появлялись в "Ученых записках московского университета" и отдельными брошюрами. В статьях и брошюрах опровергалась достоверность первоначальной летописи и всего, что сообщается ею о древнейшем периоде. Каченовский, человек большого ума и широкого образования, в сущности не был близко знаком с летописями или, лучше сказать, принимал выводы, делаемые из летописи, за показания самой летописи; с другой стороны, он слишком увлекся мнением Шлецера, что Русь до Рюрика была страной ирокезов. Явления, передаваемые летописью и другими памятниками, — "Русской Правдой", — казались ему, таким образом, слишком в преувеличенной окраске, с одной стороны, невозможными — с другой. Вследствие этого он заподозрил летопись, а не выводы, которые из нее делались; в этом самая важная его ошибка. Против этих-то воззрений Погодин выступил сначала со статьей в "Библиотеке для чтения" 1836 года, и потом с отдельной книгой "Нестор" (М., 1839 г., впоследствии 1-й том "Исследований, лекций и замечаний"). Скажу не колеблясь, что это сочинение, по стройности построения, по полноте материала — самое лучшее из всех научных сочинений Погодина; в особенности чрезвычайно остроумно восстановление древней истории в главных чертах, без помощи первоначальной летописи, на основании иноземных источников, которые приводят к необходимости вполне признать летопись произведением XI века. Это было полной победой над скептиками, и наука приняла окончательно все основные выводы этого сочинения, хотя частности его подвергались и подвергаются опровержению; но даже те самые, которые не признают ни целостности первобытной летописи, ни принадлежности ее Нестору, сознаются, однако, что "Нестор" Погодина — мастерское критическое исследование, и соглашаются с ним в основе.

С 1841 по 1856 год Погодин издавал "Москвитянин". Журнал этот близко известен всем занимающимся русской историей и дает им огромное количество материалов и указаний. В ту пору, когда был основан "Москвитянин", в литературе преобладало так называемое западничество; оно же господствовало, по большей части, на кафедрах университета, ибо к этому направлению принадлежало большинство даровитейших профессоров и очень многие из образованных людей в обществе. С другой стороны, начало формироваться так называемое "славянофильское" направление, хотя тогда еще в частных разговорах и кружках. "Москвитянин", не бывши органом славянофильским исключительно, что доказывает статья, которой начинается его первый № "Петр В.", хвалебный гимн Петру, написанный, как сам Погодин признается, по случаю пререкания в одном дружеском кружке о Петре*, печатал их статьи, сочувствовал им по многим вопросам и раз, в 1845 году, перешел ненадолго под редакцию Киреевского. Все это было причиною раздражительной полемики, которая, быть может, усиливалась отсутствием симпатии в представителях тогдашней журналистики к деятельности Шевырева, главного эстетического критика "Москвитянина". В основе же всего лежала более общая причина: при тогдашнем отсутствии гласности так называемые партии, то есть немногочисленные кружки образованных людей, играли в жмурки, не понимая друг друга, ибо по многим вопросам изъясниться окончательно было нельзя в печати. Оттого раздражение переходило даже в личные разговоры, и люди перестали отчетливо понимать друг друга. Теперь разъяснилось, что такое славянофильство, и многие из бывших его противников относятся к нему с уважением. Но тогда видели в славянофилах врагов просвещения, в "Москвитянине" — их орган. Вот почему осыпали этот журнал такими насмешками, которых он не заслуживал вовсе. К полемике славянофильской с течением времени примкнула другая полемика: в науке русской истории появилась новая школа, тогда называвшаяся школой родового быта. Главами ее явились: преемник Погодина по кафедре — с 1845 — С.М. Соловьев и другой профессор московского университета К.Д. Кавелин. Не вдаваясь в подробности оценки справедливости той и другой стороны в этой борьбе, замечу здесь только, что, отвергая иногда удачно крайности нового направления, Погодин не признавал его важных заслуг, что, впрочем, в значительной степени объясняется самыми симпатическими сторонами его и таланта. Погодин был, как я уже заметил, человек, по преимуществу, инстинкта; а заслуга противной школы главным образом заключается в искании последовательности явлений — логического объяснения истории, причем важную роль играет смена одного общественного состояния другим, идея развития. Погодину могло и должно было показаться все это словопрением, и он вооружился. Теперь же, когда крайности направления сгладились, а лучшие его стороны прочно утвердились, нельзя оставаться на том отношении, в котором стоял к нему Погодин; теперь мы имеем полную возможность быть справедливыми к обеим сторонам. Останавливаясь на полемике "Москвитянина", мы имеем в виду ту сторону, которая занимала современников и в которой потомки будут искать следов воззрений людей той эпохи; но, в сущности, значение "Москвитянина" более в положительной, чем в отрицательной его стороне. Стоит перебрать указатель, составленный П.И. Бартеневым, чтобы понять, как необходим для историка "Москвитянин". Здесь, в "Москвитянине", появлялись также путевые заметки Погодина из путешествия за границу и по России. Россию Погодин в разное время изъездил чуть ли не всю: от Вологды до Астрахани, от Петербурга до Крыма и Кавказа. Драгоценно было бы собрание всех его путевых заметок, которые рассеяны по разным изданиям, начиная, если не ошибаюсь, с "Москвитянина". Позволю себе повторить здесь то, что я сказал, обращаясь к самому Погодину на юбилейном обеде: "Ища повсюду живого начала, вы не ограничили ваших занятий одними летописями и грамотами; вы хотели видеть самые места событий, вы хотели видеть и теперешнюю жизнь, проверить прошедшее настоящим. С этими целями вы объехали почти всю Россию, с собрание ваших путевых заметок представит историку много указаний и много предостережений: указаний на то, что живет в народе, но нигде не записано, или записано, да никому не известно; предостережений от увлечений предвзятыми теориями. Много рукописей собрали вы в этих поездках для вашего древлехранилища, но наблюдения, собранные во время этих поездок, дороже, может быть, самих рукописей. Быть может, не раз результаты ваших путевых наблюдений не сходились с результатами ваших кабинетных занятий; но что же из этого? Вы указали и то, и другое**. Как часто в ваших заметках вы ставите только вопрос, и этот вопрос, сдается мне, в иных случаях важнее даже ответа; ответов на досуге можно писать много, а попасть на вопрос не всегда бывает легко. Да, ваши путешествия по России и результаты их — путевые заметки — важная услуга перед наукою"***. Знакомя с Россией, Погодин знакомил в своем журнале и со славянскими землями — и переводами ("Народопись" Шафарика), и статьями, и известиями. Конечно, самую важную сторону — политическую — Погодин оставлял для позднейшего времени, или для своих непечатных писем, писанных во время крымской войны, писем, которые имеют значение еще большее, чем его отчеты гр. Уварову. Но что можно было тогда проводить в печать, то Погодин проводил, и проводил в то время, когда модным убеждением было то мнение, что австрийский жандарм есть цивилизующее начало в славянских землях. Таким образом, "Москвитянин" имеет все право на почетную страницу в истории русской литературы и образованности.

______________________

* "Семнадцать первых лет в жизни императора Петра В." М. 1875 г., пред.
** При этих словах — как теперь помню — покойный склонил голову в знак согласия. В издании они напечатаны ошибочно.
*** "Пятидесятилетие", 65.

______________________

Еще во время издания "Москвитянина" Погодин начал печатание своих "Исследований, лекций и замечаний по русской истории"*, которые во многих случаях служат драгоценным руководством для занимающегося историей дотатарской, и нельзя не пожалеть о том, что начатый им хронологический указатель событий, который должен был войти в это собрание, остался неоконченным. Не вдаваясь в подробности, скажем только, что несмотря на отрывочность изложения, на сомнительность некоторых результатов, на то, что иногда, приводя свидетельства летописи, автор как-то прихотливо разрывает одно и то же место на несколько рубрик, что лишает место его настоящего значения и т.п., все-таки многие учились и будут еще учиться по этой книге; пишущий эти строки и сам многим ей обязан. Другой сборник статей — "Историкокритические отрывки"** — заключает в себе статьи Погодина по разным историческим вопросам, между прочим, исследование о Посошкове, которого он первый издал довольно полно (до того в науке были известны две небольшие статьи, из которых одна едва ли Посошкова); все эти статьи имеют значение, иногда довольно важное, например, статья о древней русской аристократии.

______________________

* 7 т. М. 1846 — 59.
** Т. I. М. 1846, т. II. М. 1867.

______________________

В последние годы деятельность Погодина не только не ослабла, но еще как будто бы возросла. В журналах он помещал разнообразные статьи, и, прежде всего, являлся публицистом, причем некоторые статьи, например, по вопросам остзейскому и польскому были прочитаны, вероятно, всеми грамотными русскими людьми: мне случилось слышать восторженный отзыв о них в Екатеринбурге от тамошнего купца. Как публицист, Погодин был вполне русский человек, и это его величайшая заслуга. Собственная его газета, "Русский", не имела успеха главным образом по неаккуратности выхода, а отчасти и по небрежности в изложении и составе: журнал не может держаться только статьями одного публициста, как бы даровит и остроумен он ни был. Кроме статей публицистических, он вел научную полемику с Д.И. Иловайским по варяжскому вопросу и с Н.И. Костомаровым по поводу разных лиц исторических и также по вопросу варяжскому. Все это слишком свежо в памяти, чтобы долго останавливаться на этом. Кроме того, в журналах появились его путевые заметки ("Русская Газета" Поля и "Московские Ведомости"), а также целые исследования (об Ермолове в "Русском Вестнике", о Сперанском в "Русском Архиве"), При этом он был гласным в думе, где говорил иногда речи, председателем "Славянского благотворительного комитета", "Общества любителей российской словесности" (до Н.В. Калачева) и "Общества истории и древностей российских" (с 1875 года). В то же время он издал два больших сочинения: в 1872 году, вскоре после юбилея, о котором мы говорили, "Древнюю русскую историю до монгольского ига"* и в 1875 году "Семнадцать первых лет в жизни императора Петра Великого". Скажем несколько слов об этих двух сочинениях.

______________________

* Есть два издания: одно іn-4о с атласом, а другое составляет два первые тома "Собрания сочинений"; вышло еще три тома этих сочинений: в III — речи, в IV — политические письма, в V — политические статьи.

______________________

"Древняя русская история" состоит из двух частей: в одной живой пересказ летописных известий о событиях до нашествия татарского. Этим рассказом Погодин доказал, что он мог бы быть историком-художником, если бы живая его природа не отвлекла его в разные стороны: художественное изложение требует обдуманности и спокойствия. В доказательство справедливости своих слов укажу на блистательный рассказ об Андрее Боголюбском, где так удачно оживлено повествование летописца, и без того весьма характерное, изображением местности современного Боголюбова. Кто, прочитав летописный рассказ, посетит Владимир и съездит в Боголюбове, тот согласится со мною, что некоторые страницы этого первого тома непременно должны быть прочитаны в каждой русской семье; после "Истории Государства Российского" ничего подобного мы не читали; но авось либо прочтем, когда вполне выйдет тот труд, отрывок из которого уже появился в № 1 "Древней и Новой России" за 1876 год и которому, быть может, суждено снова напомнить нам Карамзина; но будущее — не настоящее*. Вторым томом "Древней русской истории" мы довольны меньше: это сокращение исследований автора, напечатанных и не напечатанных, дополненных, тем что он считал нужным, из чужих исследований. Картина быта, которая была бы необходима в популярной книге, — картины, какой Прескотт начинает свои истории завоевания Мексики и Перу, или Маколей свою "Историю Англии" — здесь нет. Атлас, приложенный к книге, не заключая в себе ничего нового, очень важен как собрание в одно целое того, что было рассеяно, и много помогает пониманию текста.

______________________

* Предсказание оправдалось: два тома "Истории России" Д.И. Иловайского уже в руках читателя. Кто из людей понимающих изящное не приходил в восторг от многих страниц этой книги, которая, к сожалению, еще мало оценена публикой. Авось либо появление 3-го тома обратит внимание и на первые.

______________________

"Семнадцать первых лет жизни Петра Великого" уже оценены на страницах "Древней и Новой России" Е.А. Беловым с его обыкновенным умением, с его высоким пониманием и русской жизни, и русской истории. Следственно, мне осталось заявить свое полное согласие с его мнением и сказать только, что, на мой взгляд, никакая многотомная история Петра не даст таких живых картин, как изображение стрелецкого бунта у Погодина; а его обзор источников — образец критики источников.

Обозревая жизнь и деятельность Погодина, я многого коснулся слегка, многое пропустил, и понятно почему: разом, в короткий срок, охватить всю эту деятельность, продолжавшуюся более пятидесяти лет, было очень трудно; я сказал, что мог вспомнить, что нашел в доступных мне материалах. Настоящая же биография Погодина и настоящая его оценка еще в будущем. Я вполне уверен в том, что значение Погодина как чисто русского человека, послужившего своей стране добросовестно и честно, как человека, который постоянно искал истины и не считал себя ее полным, исключительным обладателем, как человека, готового всюду отыскивать заслугу (вспомним множество скромных людей, им отысканных, — хоть бы посещение им Хмырова) — будет расти, а не уменьшаться, чем ближе мы с ним будем знакомиться.

СЕРГЕЙ МИХАЙЛОВИЧ СОЛОВЬЕВ*

4 октября 1855 года скончался Грановский, 4 октября 1879 года скончался Соловьев. Но не одним только случайным совпадением цифр эти два имени соединяются в памяти учеников того и другого; они соединяются преимущественно воспоминанием о том блистательном времени Московского университета, когда он был центром умственной жизни не одной Москвы, но и всей России. Для людей другого поколения может показаться странным сопоставление блестящего, остроумного, живого Грановского с сосредоточенным, как бы, как бы суровым Соловьевым, с Соловьевым, которого общество привыкло считать представителем строго ученого, фактического знания, главою школы, основывающейся исключительно на архивных документах. Этот взгляд общества и мешает оценить Соловьева как следует, оценить его с той стороны, с которой он сам желал быть ценимым, которою он сам дорожил. Помню, раз, в заседании Археографической Комиссии, собравшемся у покойного А.С. Норова, говорили о трудах одного очень уважаемого ученого, который любил выводить свои мысли из полного собрания фактов и печатал свои работы вполне в том виде и порядке, как он вел их. Соловьев сказал при этом: "У кого нет черновых тетрадей, да кто же их печатает". В другой раз, бывши у него, я упомянул — в разговоре о недолговечности ученых — об одном русском научном деятеле, который сохраняет свежесть и в преклонных летах и которого труды еще фактичнее. "Разве это наука?" — заметил на это Соловьев. Для него, как и для Грановского, — в этом их самое большое сходство, — история была наука, по преимуществу воспитывающая гражданина. Для того и для другого поучительный характер истории заключался не в тех прямых уроках, которыми любила щеголять историография XVIII века и которыми богаты страницы Карамзина, где выставляются герои добродетели, как на Монтионовских состязаниях, в пример для подражания, чудовища порока, как спартанские пьяные илоты, в образец того, чего следует избегать; нет, ни тот, ни другой из этих незабвенных профессоров не считал историю "зеркалом добродетели", но каждый из них имел в виду другую цель; они старались воспитать в своих слушателях сознание вечных законов исторического развития, уважение к прошлому, стремление к улучшению и развитию в будущем; они старались пробудить сознание того, что успехи гражданственности добываются трудным и медленным процессом, что великие люди суть дети своего общества и представители его, что им нужна почва для действия; не с насмешкою сожаления относились они к прошлому, но со стремлением понять его в нем самом и в его отношениях к настоящему: "Спросим человека, с кем он знаком, и мы узнаем человека; спросим народ об его истории, и мы узнаем народ". Этими словами Соловьев начал свой курс 1848 года, когда я имел счастье его слушать: в истории народа мы его узнаем, но только в полной истории, в такой, где на первый план выступают существенные черты, где все случайное, несущественное отходит на второй план, отдается в жертву собирателям анекдотов, любителям "курьезов и раритетов". Кто так высоко держал свое знамя, тот верил в будущее человечества, в будущее своего народа и старался воспитывать подрастающие поколения в этой высокой вере. С этой-то воспитательной целью такие профессора держались преимущественно общих очерков, где в мелочах не теряется общая мысль. Таким был всегда характер курсов Грановского, таким постепенно делал свой курс Соловьев; но и на первых своих шагах в университете он уже давал много места общим соображениям и выводам. Соловьев умел ценить Грановского: "Вы блистательно представили французские общины, — говорил он на докторском диспуте Грановского, — которые расцвели пышным цветом на страницах Августина Тьерри и засушены в гербариях немецких ученых". Но не одно это роднит двух этих наших наставников: сознание тесной связи между прошедшим и настоящим, сознание долга растить в настоящем будущее побуждало их с сердечным интересом относиться к событиям настоящего. "Листок современной газеты, — говорил Грановский, — так же дорог для историка, как хартия летописи". Соловьев, живя в мире прошлого, умел скорбеть и о невзгодах настоящего и радоваться его радостям: никогда не забуду я той глубокой скорби, с которой он говорил о наших неудачах в Крымскую войну, что тогда далеко не было общим явлением в среде нашей интеллигенции. Теперь вам понятно, почему я начал свои поминки о Соловьеве сравнением его с Грановским, с которым так странно соединила его случайность кончины в один день. Перейдем же к беглому очерку жизни и деятельности Соловьева.

______________________

* Лекция, прочитанная в С.-Петербургском университете 3 ноября 1879 года.

______________________

Сергей Михайлович Соловьев родился 4 мая 1820 года. Он был сыном законоучителя первой Московской гимназии, где и получил свое первоначальное образование. По свидетельству его автобиографии в "Словаре профессоров Московского университета", еще в эту пору он начал интересоваться историей; говорят, что тогда он прочел "Историю Государства Российского", которая в нескольких последовательных поколениях пробуждала любовь к России и к русской истории: на ней воспитывался Погодин, на ней вырос Соловьев, ею зачитывалось поколение первых учеников Соловьева. Никем не замененная, она, к сожалению заброшена последующими поколениями; а между тем трудно найти книгу более способную в гимназические годы пробудить и патриотизм, и любовь к истории. Недостатки Карамзина незаметны в этом возрасте, а достоинства его именно приноровлены к нему: его величавый рассказ поражает воображение, а художественное умение выбирать подробности мешает забраться скуке. К сожалению, в наше время отвыкли от карамзинского языка; раннее знакомство с народной речью, при всем своем высоком значении, имеет одно неудобство; оно нас слишком отдаляет от писателей не только XVIII века, но даже и начала XIX. Таким образом, никем не замененный Карамзин утратил, быть может, слишком рано все свое воспитательное значение; его читает теперь только специалист или как пособие, или как материал для характеристики его времени. Не то было сорок лет тому назад, и Соловьев воспитался на Карамзине.

Поступив в университет, откуда он вышел в 1842 году, Соловьев сделался слушателем двух профессоров, которые представляли тогда две враждующие партии в науке русской истории: он слушал М.Т. Каченовского и М.П. Погодина. Хотя Каченовский уже перешел на кафедру славянских наречий, но ученики его еще писали, и сам он на лекциях высказывал свои воззрения. "Старик уже дряхлел, — рассказывал мне как-то С.М. Соловьев, — но оживлялся всякий раз, когда приходилось выражать какое-нибудь сомнение: тогда глаза его горели". Каченовского мало помнит современность; полной оценки его нам еще приходится ждать, и хотя В.С. Иконников в своей почтенной монографии "Скептическая школа" и собрал для нее много данных, но лучшим, что мы имеем о Каченовском, все-таки остается краткая биография его в "Словаре профессоров Московского университета", писанная Соловьевым. Каченовский отрицал первоначальную летопись, "Слово о полку Игореве", "Русскую Правду"; Погодин доказал неосновательность его сомнений. Этим почти можно ограничить все то, что известно о Каченовском; а во имя чего Каченовский отрицал, чем плодотворно было его отрицание, почему, в сущности, победитель оказывается побежденным, это остается показать и доказать. Здесь, впрочем, не место слишком много говорить о Каченовском, и мы можем сказать только, что в основе его сомнений лежала мысль о постепенном росте общества: ему казалось, что в летописях заключаются представления о состоянии общества более зрелом, чем то, какое могло быть в действительности; в сущности, Каченовский отвергал не самые летописи, а выводимые из них толкования; своими сомнениями он заставил снова пересмотреть вопросы и тем вызвал новое движение исторической науки — вот важная заслуга Каченовского. Он приучил искать в фактах связи, общего смысла; он поднялся над "низшею критикою", водворенной в нашей литературе Шлецером, к "высшей критике"; по словам С.М. Соловьева, он старался "сблизить явления русской истории с однохарактерными явлениями у других и, что всего важнее, преимущественно у славянских народов". С этой стороны он явился предшественником и учителем самого Соловьева. Иное дело Погодин, у которого были две очень важные стороны: инстинктивное понимание русской жизни и точность ученой исследовательности; это последнее качество преимущественно способствовало ему нанести тяжкие удары Каченовскому и его школе. Но до общих воззрений Погодин не возвысился и чувствовал к ним какой-то ужас; с этой стороны деятельность его была более отрицательная, чем положительная; оттого большая часть его жизни прошла в "борьбе не на живот, а на смерть" (заглавие сборника его полемических сочинений) с общими воззрениями, появлявшимися в продолжение его долгой жизни. Нет сомнения в том, что полемика его была очень полезна для движения науки: указывая слабые стороны каждой школы, он учил будущих деятелей избегать крайностей; нет сомнения в том, что меткие афористические замечания Погодина, брошенные им в разных статьях, путевых заметках и т.п., принесли и принесут свой плод; но общего воззрения Погодин не создал и не мог создать; а между тем общее воззрение было крайне необходимо для объединения фактов, для возможности поступательного движения вперед. Когда позднее Соловьев принес в науку это общее воззрение, Погодин немедленно вооружился против него и почти тридцать лет сряду был его неутомимым противником. Во время пребывания в университете Соловьев еще не определился и работал в "древнехранилище" Погодина, где ему удалось отыскать рукопись, оказавшуюся 5-й частью истории Татищева. Заметка его об этой безымянной рукописи, обстоятельно доказавшая ее принадлежность Татищеву, обратила на себя внимание, и рукопись была обнародована в "Чтениях общества истории и древностей российских". Кончив в 1842 году курс, Соловьев поехал за границу. В Праге он завел сношения с тогдашними корифеями чешской науки, о чем, по свидетельству одного из его некрологов, он вспоминал незадолго до смерти, перебирая только что изданную переписку Погодина со славянскими учеными; в Праге Вигель читал ему свои записки и сначала увлек его своим талантом; и тогда новая история интересовала его не менее древней. В Париже он слушал лекции Мишлэ и поместил о них заметку в "Москвитянине". В 1845 году Погодин оставил кафедру, и, рекомендуя несколько лиц в свои преемники, назвал и Соловьева. Весной 1845 года Соловьев был назначен преподавателем, выдержав предварительно магистерский экзамен. Любопытно, что покойный А.И. Чивилев (нам рассказывали современники), заподозрив Соловьева в славянофильстве, не хотел пропускать его. Действительно, в эту пору Соловьев бывал в славянофильских кружках, да и после, расходясь с ними в воззрениях на европейское просвещение и Петровскую реформу, он сохранил много общего с ними, преимущественно в теплом религиозном чувстве, которое всегда его отличало. Ал.Н. Попов, бывший живой летописью этого времени, уверял меня, что магистерская диссертация Соловьева создалась под влиянием разговоров в этих кружках. Осенью в 1846 году была им защищена диссертация "Отношения Новгорода к в. князьям"*. Книгу встретили приветливо в журналистике, тогда ревностно следившей за ученой литературой (я помню в высшей степени сочувственную статью "Отечественных Записок"); общая надежда тогда обратилась на Соловьева. Позволю себе личное воспоминание: я помню, с какой жадностью читал я тогда эту диссертацию и каким неожиданным светом облились для меня события древней русской истории. Нельзя не сомневаться в том, что диссертация Соловьева поставила один из важнейших вопросов русской истории на настоящую почву. Сличение Новгорода со средневековыми городами, которое тогда было очень в ходу, стало невозможным, лишь только Соловьев показал, как выросли Новгородские учреждения на туземной почве, как много было в жизни Новгорода общего с жизнью других русских городов; остается только еще один шаг: сближение этой жизни с древнеарийской вообще и античной в особенности. Труды А.И. Никитского (мы не считаем их свободными от заблуждений) направлены именно в эту сторону, в чем их самое важное значение; но путь указан уже и Соловьевым: его теория старых и новых городов основана столько же на известном месте летописи: "на чем старшие положат, на том и пригороды станут", сколько и на аналогии с античным миром. Теория старых и новых городов едва ли может считаться вполне безупречной; во всяком случае, она объясняет переход от Киевской к Суздальской Руси односторонне; тем не менее, мы должны признать, что эта остроумная гипотеза сослужила свое дело: указала на необходимость найти внутреннюю связь между двумя периодами русской исторической жизни.

______________________

* Замечу для библиографа, что в отдельном издании нет приложений, которые помещены при втором издании (в Чтениях).

______________________

С 1845 года до настоящего академического года (за исключением небольшого перерыва) Соловьев занимал кафедру в Московском университете. Все некрологи говорят о преподавании его в последние года, вот почему нелишним будет припомнить и того молодого профессора, которого слушали мы в 1848-1849 годах. Соловьев в то время читал два курса: общий для словесников III и юристов II курсов и специальный для словесников IV курса; специальные курсы составляли обыкновенно продолжение общих и представляли подробное изложение того периода, на котором остановился курс общий. Из таких специальных курсов образовались статьи в "Современнике": "Обзор событий смутного времени" и "Обзор царствования Михаила Федоровича". Читавшие эти статьи не могут не пожалеть, что первая из них не была перепечатана: VIII том "Истории России", в котором отброшена вся критическая часть, далеко ее не заменяет. Общий курс 1848-1849 годов начинается понятием об истории, как народном самосознании; затем, охарактеризовав разные виды летописей краткими, но меткими чертами, профессор переходил к изложению историографии, причем останавливался и на записках современников. Изложение историографии кончается на Полевом, о котором Соловьев выражался, что он задумал переделать Карамзина по Карамзину же. Изложение науки начиналось со всем известного теперь географического очерка русской территории, вошедшего в первый том "Истории России"*. Но в то время этот очерк был совершенной новостью (статья Надеждина в "Библиотеке для чтения" была мало известна); после Соловьева такой очерк сделался необходимой принадлежностью каждого общего сочинения по русской истории. За географией страны следовало изложение дружинной теории происхождения варягов Руси, теории, на которой, по моему мнению, скорее, чем на какой-нибудь другой, может и до сих пор останавливаться историк. Событий варяжского периода нам Соловьев не рассказывал, но представил прекрасную характеристику деятельности первых князей (в 1846-1847 годах он рассказывал и сами события, что я знаю по тетрадкам товарищей); изложение удельного периода было сокращением его докторской диссертации, а Смутное время было изложено по статьям, появившимся в "Современнике". Помню живо превосходную характеристику Смутного времени, как эпохи, когда все старые начала, подавленные Москвой, восстали, пробовали добиться господства и, потерпев крушение, уступили место здоровым элементам, желавшим, прежде всего, порядка и безопасности от внешних врагов и внутренних крамол. Время первых Романовых и Петра еще представлялось в беглых очерках, в первом наброске будущей картины. Таков был курс, который слушали с удовольствием мы, только что выслушавшие талантливый курс К.Д. Кавелина, в основах мало различавшийся от курса Соловьева, но останавливавшийся преимущественно на бытовой стороне: так, у г. Кавелина много места занимал древний славянский быт, которого Соловьев, выдвинувший на первый план политическую историю, не касался.

______________________

* Раньше он появился в "Отечественных Записках" 1850 года.

______________________

Еще за год до того курса, о котором я сейчас говорил, Соловьев издал свою докторскую диссертацию "История родовых отношений между князьями Рюрикова дома". Основная мысль этой книги и ее главная заслуга заключаются в стремлении найти связь между периодами, и связь не внешнюю, а внутреннюю, проследить рост русского общества и наметить смену его общественных состояний. В предисловии автор восстает против названия периодов: удельный, татарский; доказывает, что в первое время не было уделов и что не татарам, а внутренним причинам надо приписать изменение в общественном строе Русской земли. Он признает два начала, сменой которых характеризуется время до конца Рюриковой династии: родовое и государственное; род, полагает он, разложился под влиянием начал государственных, появление которых, по его мнению, объясняется гипотезой о старых и новых городах. Вся книга замечательна; но в особенности хороша последняя глава, характеризующая борьбу Ивана Грозного с Курбским: в первый раз русская историография воспользовалась перепиской этих двух деятелей для характеристики двух миров, представителями которых они являются. Книга Соловьева вызвала жаркую полемику: первый выступил Погодин (см. его полемику с Соловьевым в "Московских Ведомостях" за июнь или июль 1847 г.) вскоре после диспута; затем появились в "Современнике" статьи Кавелина (перепечатаны в сочинениях). Кавелин, вполне сочувствуя общей идее, приходя в восторг от многих подробностей, совершенно иначе объясняет переход от родового быта к государственному: ставя на первом плане развитие личности (за которым он следил в своей статье "Очерки юридического быта древней Руси" в "Современнике" 1847 г., № 1, и в "Сочинениях"), он между родовым и государственным началами ставил начало семейное, от которого идет вотчинное; этим последним он объяснял вотчинный характер Московского государства. Замечательно, что Соловьев, никогда не вдававшийся в полемику, счел нужным на лекциях изложить свои возражения г. Кавелину.

Посреди своих работ университетских, Соловьев находил время следить в критических статьях за выдающимися явлениями исторической науки: в тогдашних журналах — "Московском городском листке", "Отечественных записках" — появилось довольно его критических статей*, а также и очерков разных вопросов. В числе этих последних настолько же, как "Очерки Смутного времени", замечательны "Очерки истории Малороссии", тоже заслуживающие перепечатания: здесь впервые представлена критика мало-российских летописей, преимущественно "Истории руссов", и высказан замечательный взгляд на казачество. В 1850 году Соловьев прочел — одновременно с Грановским, Шевыревым и Гейманом — четыре публичные лекции, содержанием которых было установление государственного порядка в России. Эти лекции представляют краткую, но меткую характеристику развития Московского государства. Уменье излагать ясно, точно и сжато, часто даже очень оживленно, составляло всегда отличительную черту изложения Соловьева. Все туманное, неопределенное было чуждо его природе. Посреди этих работ зачинался тот его труд, с которым навсегда связывается его имя в истории русского просвещения: в 1851 году появился первый том "Истории России с древнейших времен". Название, заимствованное у Татищева, было данью уважения к атому замечательному историку, память которого он очистил от многих нареканий (см. статью в "Архиве исторических и юридических сведений") и в котором он умел ценить практическое самообладание, ясно высказавшееся в том, что он приготовил связный материал для истории, но самой истории не писал, не поддаваясь увлечению литературного изложения. Этой чертой сам Соловьев сближается с Татищевым, ибо, подобно своему знаменитому предшественнику, он старался сделать только то, что возможно, и ясно сознавал, что многое такое еще могут сделать историки в будущем, чего при настоящем состоянии науки сделать еще нельзя.

______________________

* Почти полный список составлен Е.Е. Замысловским и помещен уже в "Журн. М. Н. Пр." Еще полнее список, составленный Н.А. Поповым, в "Московских университетских известиях".

______________________

"История России", которая, к сожалению, не дописана, как не дописана "История Государства Российского", навсегда останется важнейшим памятником русской историографии за свое время. Главная ее цель высказана в первых строках предисловия: "Не делить, не дробить русскую историю на отдельные части, периоды, но соединять их, следить преимущественно за связью явлений, за непосредственным преемством форм, не разделять начал, но рассматривать их во взаимодействии, стараться объяснять каждое явление из внутренних причин, прежде чем выделить его из общей связи событий и подчинить внешнему влиянию, — вот обязанность историка в настоящее время, как понимает ее автор предлагаемого труда". Еще в начале своей деятельности Соловьев провозгласил высокое начало: история есть народное самосознание, и остался ему верен во все продолжение своего труда. Для Карамзина история есть прагматическое изложение событий, главная цель которого — поучительные примеры; в этом отношении Карамзин оставался верен своему времени: так понимали историю великие историки XVIII века; изобразить внешний рост государства, внешнее распространение просвещения и благосостояния — их единственная задача; при исполнении этой задачи на первом плане стоит личность, и изображением личности преимущественно и занимались эти историки; сознание о постоянной смене общественных состояний преимущественно развилось в начале XIX века и популяризировалось великими французскими историками. Им хотел подражать Полевой; но ему недоставало ни материала, ни подготовки, для того нужной, ни времени. Он только высказал мысль, но даже не заметил того, что при тогдашнем изучении материала исполнение было невозможно. Каченовский взывал к критике материала, показал, куда надо направить усилия; а с другой стороны, Эверс указал отличительные черты первоначального быта, основы его. На путь, открытый ими, вступил Соловьев, а с ним рядом и вслед на ним другие. Если мы теперь не признаем теории родового быта во всей ее исключительности, то не можем, однако, не признать в ней первой попытки связать все явления русской истории в стройное целое; попытка эта, не в виде намеков, указаний и т.п., а в целом стройном здании, сделана Соловьевым. От этой попытки пойдет вперед русская историография; она составляет основание для дальнейшего движения русской мысли, а в значительной степени и жизни, поскольку жизнь будет сознавать, что настоящее — дитя прошедшего. Позволю себе повторить здесь слова, сказанные мною в другом месте*: "Высокая мысль, высказанная так давно, еще не перешла в общественное сознание, но должна когда-нибудь перейти, должна стать руководительным маяком и государственным людям, и представителям мысли и слова, и всем, кто так или иначе участвует в общественном движении. Если история народа есть его самосознание, то следовательно, народ в своей исторической жизни постепенно раскрывает свои нравственные свойства; стало быть, чуждые влияния только будят то, что спало в нем; стало быть, личности являются только представителями той степени общественного сознания, которая им современна, и могут сделать не более того, что возможно при данном положении; стало быть, состояния общественные находятся между собою в прямой зависимости: одно вытекает из другого, и в общем каждое вносит что-нибудь новое, то есть вызывает к деятельности такую сторону народной жизни, которая или совсем не выступала вперед, или выступала очень слабо. Но вызвать новое можно только тогда, когда в обществе сознательно или бессознательно живет уже потребность в обновлении той или другой стороны общественной жизни. Вот почему исторические явления не спадают с неба, а приготовляются длинным рядом явлений, иногда понятных только после того, как совершилось уже событие, ярко кидающееся в глаза и освещающее то, что ему предшествовало. В проведении нити развития через всю русскую историю заключается одна из важнейших заслуг громадного труда Соловьева". Мы назвали труд его громадным; этой характеристикой высказывается то впечатление, которое прежде всего зарождается в человеке, только что приступившем к чтению книги Соловьева; оно уже остается еще более укрепившемся и последним впечатлением человека, долго и пристально изучавшего этот труд. Чем более человек сам занимался, тем более он знает цену времени, материального и умственного труда, затрачиваемого на продолжительную, многолетнюю работу, тем с большим благоговением останавливается перед подобным произведением, тем яснее понимает он — какою силою воли, каким самообладанием должен был быть одарен человек, так продолжительно, так неуклонно работавший. Человек, знакомый с трудами подобного рода, поражается равно массой и физического, и умственного труда. Конечно, великой заслугой Соловьева было то, что он систематически обозрел сокровища наших архивов за все изученное им время и ввел в науку так много нового материала, преимущественно с той эпохи, на которой остановился Карамзин; важность этой заслуги увеличивается еще тем, что у Соловьева не было ни Малиновского, ни Калайдовича, ни А.Тургенева, помогавших Карамзину и указаниями, и выписками. Но еще важнее заслуги умственные: Соловьеву удалось осветить своей идеей не только то время, которое было описано Карамзиным и где он имел уже критически осмотренные и приведенные в связь факты, но и то время, в изучении которого он не имел себе предшественников и где ему самому приходилось и собирать материалы, и оценивать их, и оценивать значение самых событий: три работы эти редко соединяются вместе, и каждая из них порознь может доставить известность труженику. Мы знаем, что им понят не только удельный период, возвышение Москвы, Иоанны III и IV, смутное время, но и связь времени первых Романовых со временем Петра, значение самого Петра (укажу, в особенности, на блистательные "Публичные лекции о Петре"), Елизавета, Екатерина и ее политика. Мы знаем, что внешняя политика Александра дала ему содержание для целого особого сочинения, как прежде развитие польского вопроса вызвало его на изложение "Истории падения Польши", которая в настоящее время является необходимым дополнением неоконченной им истории Екатерины II; в последнее время внимание его привлекала дипломатическая деятельность царствования Николая Павловича**, Общие характеристики лиц и событий, а равно и изложение дипломатических сношений, составляют всем известное достоинство "Истории" Соловьева; но у нее есть и другая сторона: она представляет значительно обильный материал для понимания общественной жизни в разные эпохи; в первых томах этот материал группируется; в последних он помещается погодно, ибо, как материал новый, он еще трудно поддавался группировке. Не надо забывать также и того, что для изучения древнего периода историк встречал значительные пособия в разных монографиях, для нового же он был почти лишен этого пособия, за исключением разве монографий литературных; вот, может быть, почему отчасти отдел литературы и полнее и обработаннее в труде Соловьева, чему, конечно, помогло и само его образование: он не был ни юрист, ни политэконом, чего, впрочем, никто и не мог от него требовать.

______________________

* "Русская старина", 1876 г.
** См. статьи в "Древней и Новой России" и в "Вестнике Европы".

______________________

Прошло почти тридцать лет со времени появления первого тома "Истории России". Наука историческая сделала с тех пор много успехов, и Соловьев следил за нею неуклонно: вопросы общеисторические постоянно занимали его. Так, он поместил в "Вестнике Европы" свои "Размышления над историческою жизнью народов"; таково же было содержание его курса, читанного в Петербурге в тесном кружке, весною 1879 года; не раз он писал статьи по поводу иностранных сочинений: Фруда, Лорана, Ланфрея; издал "Курс новой истории". Весною 1879 года говорил он мне, что переглядел все путешествия по внутренней Африке, ища в них свидетельств о быте первоначальных народов, но испытал разочарование, ибо встретил более сведений о животных и растениях, чем о человеке; при этом он выразил надежду, что антропология, несмотря на то, что теперь она часто заблуждается, все-таки вызовет более внимания к человеку. Следя за движениями науки, Соловьев уже не мог пересматривать своих первых томов: ему нужно было идти вперед. Сделано им так много, что, конечно, никто не сочтет себя вправе искать того, чего он сделать не мог. Прибавим еще, что он никогда не скрывал пробелов в наших знаниях и не старался придать цельности тому, что, в сущности, не имело ее. Самое важное обвинение, с которым он обращался к историкам-литераторам, причем, прежде всего, имелся в виду Карамзин, состояло в том, что они дают много места фантазии. Стремление к научности изложения он доводил иногда до крайности; но нельзя не сознаться в том, что забота о красоте рассказа отвела бы его далеко от главной цели, и мы, может быть, не имели бы и половины того, что мы имеем.

Карамзин писал когда-то Тургеневу: "Жить есть не писать историю, не писать трагедию или комедию, а как можно лучше мыслить, чувствовать и действовать, любить добро, возвышаться душою к его источнику: все остальное, любезный мой приятель, есть шелуха". Я убежден, что то же мог бы сказать Соловьев. Его идеал жизни был строгое исполнение долга: в одном из некрологов рассказывается, что когда совет университета выбрал его в ректоры, Соловьев ответил: "Принимаю, потому что трудно" и сумел согласить свои занятия ректорские с занятиями учеными и так же строго отнестись как к тем, так и к другим. Он был всего более требователен к самому себе и строго неуклонен в исполнении своих обязанностей: в этом отношении он опять напоминает Татищева, который говаривал: "На службу не навязывайся, от службы не отказывайся". Выработав свой характер суровым и постоянным трудом над самим собою, приучив себя к непрерывному, неуклонному труду, приучив себя сдержанно относиться к другим и никогда не терять собственного достоинства, — так, он почти никогда не вступал в полемику и никогда не вмешивал в ученый спор личных отношений, — Соловьев выработал себе твердые и неуклонные убеждения, которых он уже ни за что бы не уступил. В период шатания умов Соловьев представляет поучительный пример; раз сложившиеся убеждения, плод долгих размышлений, постоянно руководили им, как в науке, так и в жизни. Убеждения свои он высказывал прямо и просто при всяком случае; так, по поводу книги Лорана, которая показалась ему способною увлечь многих, он высказал свой взгляд на христианство, и этому взгляду он оставался верен всегда: религиозность составляла одно из отличительных его свойств; но эта религиозность не вела его к нетерпимости, а только возвышала его взгляд. Замечательно, что, во многом расходясь со славянофилами, он сходился с ними во взгляде на православие и протестантизм: его оценка Лютера в "Курсе новой истории" могла бы быть подписана и каждым из славянофилов. Сходился он с ними и в любви к России, и в верю в историческое призвание русского народа, хотя и расходился в оценке реформы Петра; но, ценя западную науку, он знал и ее недостатки и, конечно, не менее славянофилов понимал вред чистого материализма.

Мы жалуемся, что у нас нет характеров, а вот еще недавно жил между нами человек с твердым характером, всю жизнь свою посвятивший службе Русской земле; мы жалуемся, что у нас нет ученых, а вот только что сошел в могилу человек, место которого в ряду величайших ученых XIX века. Почтим же его память пожеланием, чтобы жизнь его, когда он найдет себе полную оценку, послужила примером и поощрением будущим поколениям; пожелаем также, чтобы эти будущие поколения учились у него не только умению понимать источники, но и умению вырабатывать характер.

СТЕПАН ВАСИЛЬЕВИЧ ЕШЕВСКИЙ

Степан Васильевич Ешевский родился 2 февраля 1829 года. Он был сын кологривского (Костромской губернии) помещика Василия Ивановича и жены его Александры Васильевны, урожденной Перфильевой. Первое детство его прошло частью в деревне, частью в уездном городе. Рос он больным; по его собственному свидетельству, в одном из писем из-за границы, он был до пяти лет без ног и без языка. Проезжий медик, остановившийся в Кологриве по дороге в Сибирь, помог ему. С болезненной нервностью мальчик соединял живость характера и способность к учению. В 1838 — скорее в 1839 году — он поступил в костромскую гимназию, где был всегда из лучших учеников. По его рассказу я знаю, что еще в Костроме он, вместе со своим товарищем — дело было в IV классе — задумал составить на основании учебника и читаемых книг — читать он любил всегда, и в эту пору читал по большей части путешествия — исторический словарь; в основание этого словаря они клали азбучный указатель в книге Кайданова. Строгое наказание мальчика за детскую шалость и намерение Василия Ивановича перейти на службу в Нижний побудили этого последнего взять сына из костромской гимназии. Чтобы не терять времени, мальчик ходил в кологривское училище, где его помнит С.В. Максимов. В 1842 году В.И. Ешевский перешел на службу в Нижний. Степан Васильевич после приготовления у одного из учителей в начале учебного 1842- 43 года поступил в нижегородскую гимназию. Живо помню, как осенью 1842 года к нам в III класс на урок латинского языка привели тщедушного, худого мальчика, которого тут же и проэкзаменовал учитель. Мальчик этот был Ешевский, и тогда уже поражавший болезненным видом. Он отвечал бойко и поступил в IV класс, где хорошо учился скоро стал первым в своем классе. С этих пор начинаются мои личные воспоминания, хотя, впрочем, мы сблизились более в то время, когда Ешевский был уже в V классе. Первым поводом к нашему знакомству были приватные уроки греческого языка, которые мы втроем (Ешевский, я и М.И.Ч., одноклассный с Ешевским) брали у нашего директора, бывшего когда-то профессором греческого языка. Добрый, теперь уже покойный М.Ф.Гр. был охотник учить по-гречески, учил даром, но, к сожалению, весьма неаккуратно и по своей грамматике, бестолковой и скучной. Никто из учеников не выучился по-гречески ни у нас в гимназии, ни в университете, где он был профессором. Ешевский не составлял исключения в этом случае.

Гимназия нижегородская с пансионом, при ней открытым (пансион этот преобразован был в институт только в 1844-45 г.), считалась, если не лучшим, то одним из лучших заведений в казанском округе. То время, о котором мы теперь говорим, было завершением старого периода его существования, последним временем полного господства старой педагогики. С открытием института потребовался для двух заведений двойной комплект учителей, и потому приехало много новых лиц из Казани и из петербургского педагогического института; приезжие привезли с собою новое обращение и новые педагогические приемы. Эту перемену ощутило на себе наше поколение. Когда мы поступили в гимназию, господствовала полная патриархальность. Каждую субботу секли ленивых, для чего директор являлся с особою торжественностью в класс и вызывал по списку своих жертв; учителя дрались в классе; один учитель математики (умерший лет около тридцати тому назад) брал ученика за волосы и тащил его через класс от доски к скамейкам и от скамеек к доске; другой учитель географии и русского языка в первом классе, заметив, что мальчик грызет ногти, велел ему взять в рот кусок мелу; он же заставлял двух виновных учеников таскать друг друга за волосы. В преподавании были тоже курьезы. Урок неизменно задавался следующим образом: учитель читал по книге то, что надо было выучить, а ученики, следя по своим книгам, зачеркивали то, что учитель пропускал в чтении; если в программе — составленной в Казани — было что-нибудь не входившее в учебник, тогда учитель доставал, откуда Бог послал, недостающее. Самым блистательным образчиком того, что бывало в гимназиях, служит один из наших учителей математики, — тоже умерший теперь — который ни разу — я учился у него года четыре — ни сам не говорил в классе, ни учеников не спрашивал. Легко представить, каковы были успехи в математике! Ломоносовское разделение слога на высокий, средний и низкий, источники изобретения и хрии господствовали в той теории словесности, которая преподавалась нам по Кошанскому. Между учителями той эпохи были, впрочем, и очень порядочные. Таким был учитель латинского языка Е.Т. Летницкий, — у которого, впрочем, Ешевский учился мало, — доводивший учеников до V класса. Постоянное внимание, постоянное повторение старого, педантическое требование точности в ответах и упражнениях были очень полезны для учеников; полное знание того круга предметов, в котором вращалось преподавание, умение ответить на все вопросы учеников, такт, с которым держал себя учитель, все внушало к нему уважение и ставило его выше насмешек. Самым лучшим учителем того времени был П.И. Мельников, у которого Ешевский учился с IV класса до окончания курса. П.И. Мельников мало занимался самым преподаванием: редко говорил в классе, никогда не слушал ответов учеников, не исполнял самых основных начал педагогики. Говорят, что в начале своей педагогической деятельности он усиленно работал для классов; но по неопытности требовал слишком многого с учеников. Египетские династии по Шамполиону, философские взгляды на падение Западной Римской империи (составленные им для этого записки он напечатал тогда же в "Литературной газете"), персидская история в эпоху Сасанидов входили в его преподавание. Неудача этих требований охладила его: он впал в рутину; но, если случалось ему замечать, что какой-либо из учеников интересуется историческими вопросами, он говорил с ним по целым часам, звал его к себе на дом, давал книги, спрашивал о прочитанном, толковал и, таким образом, поддерживал интерес. Говорил он всегда превосходно, книги выбирал интересные. Оттого многие ему чрезвычайно обязаны, а между этими многими в особенности Ешевский и я.

В 1844 году открылся институт. Я, бывший пансионером, перешел в это новое заведение, и на год мы расстались с Ешевским; тем не менее мы часто видались в этот год по праздникам и в вакации; то он заходил ко мне, то я к нему. Тогда мы показывали друг другу свои первые литературные опыты: Ешевский писал стихи, я — больше прозу. Ешевский был строгим критиком этих опытов и, по правде, очень справедливым. Стихи Ешевского были очень гладки, хотя и не показывали особого поэтического дарования. Через год, на одной из тех литературных бесед, о которых речь будет дальше, Ешевский читал свои стихи, между прочим одно стихотворение "К звезде". Директор гимназии (не тот, о котором говорилось выше, а другой) заметил: "Надеюсь, что ваша звезда не с волосами" (т.е. что стихотворение писано не к женщине): так ревниво охраняли нас тогда даже от свежего юношеского чувства, которое придает такую прелесть воспоминанию молодых лет. Тогда же Ешевский познакомил меня с их новым учителем словесности. Этот учитель был человек, бесспорно, даровитый, и нам после старого преподавания словесности казался чем-то особенным. Как учитель, он был хорош тем, что требовал тщательной обработки слога и изучения образцовых писателей; в его воззрениях на литературу было много своеобразного; к тому же, кроме знания словесности и русской и отчасти французской, он не обладал никакими знаниями; даже Байрона, которому он поклонялся, может быть, иногда и чрезмерно, он знал по французскому переводу. Ешевский имел с ним впоследствии столкновение, которое показывает, как рано развились в нем требования, гораздо более серьезные, чем требования самого учителя: он писал сочинение о "Фритиофе" и занялся отыскиванием в доступных ему книгах сведений о норманах и их жизни, а учитель желал определения отношений тегнеровой поэмы к теории и гладкого изложения. Ешевский кинул тетрадь, учитель рассердился; едва уладили дело.

В 1845 году Ешевский перешел в VII класс; а я, оставив институт, был переведен отцом в гимназию. Здесь мы были почти неразлучны: вместе ходили по коридору гимназии; сходились по вечерам то у него, то у меня, то в знакомых семействах и преимущественно в одном, где радушно принимали гимназистов потому, что дети были тоже в гимназии. Много мы толковали в это время и много спорили; я был в обаянии от Белинского и от Григорьева (странное сопоставление, возможное только в молодые года) и бредил Жорж Санд. Ешевский мало верил первому, никогда не читал второго; впрочем, начинал сдаваться третьей; в университетские годы он много читал ее романов и горячо заступался за них. Его занятия были серьезнее моих: я весь предался чтению литературному почти исключительно, перечитывал старых и новых русских писателей, читал Жорж Санд, Гюго, Гете; он же предпочитал чтение историческое: так, я знаю, что в эту пору он прочел Баранта "Histone des ducs de Bourgogne" и готовил к акту свое сочинение "О пребывании Петра Великого в Нижнем", которое сначала прочитано было на литературной беседе, потом на акте и, наконец, напечатано в "Нижегородских Ведомостях". Сочинение это, написанное под руководством П.И. Мельникова, показало направление молодого автора: простота изложения посреди господствовавшей в гимназиях и даже в литературе — дело было в 40-х годах — витиеватости, добросовестное пользование всем, что было указано, ясно говорили, что автор не остановится на полпути. Литературные беседы, на одной из которых было прочитано это сочинение, введены были переведенным незадолго перед тем в С.-Петербург попечителем казанского учебного округа М.Н. Мусиным-Пушкиным. Каждый месяц назначалась такая беседа, и для нее один из учеников VI и VII классов должен был приготовить сочинение; сочинение это читалось в присутствии других учеников и всего гимназического начальства; кто из учеников хотел, тот мог возражать; завязывался спор. Этот диспут, записанный учителем вместе с сочинением, посылался в Казань на рассмотрение профессора словесности; отчеты профессора о достоинствах присылаемых ему отовсюду сочинений печатались в "Начальственных распоряжениях" (тогдашний журнал округа). С трепетом ждал каждый из нас, что-то скажет К.К. Фойхт о его сочинении. При таком порядке беседы эти — что ясно само собою — должны были иметь в себе много театрального, подготовленного; действительно, для некоторых учеников возражения приготовлял учитель; сказанное негладко выглаживалось в письменном изложении: бывало, после беседы приготовляешь сочинение для отсылки в Казань и сочиняешь на досуге ответы на возражения, иногда даже после придуманные учителем; все это потом еще чистит и выглаживает учитель. В 1846 году наше начальство, желая доказать, что гимназия не пала после отделения института, на что намекали в актовой речи этого последнего заведения, затеяло пригласить на беседу губернского предводителя и губернатора. Сочинение было мое "Борис Петрович Шереметев". Сочинение понравилось, и тогда сделали второй опыт. Ешевский читал свое сочинение "О местничестве". Эти-то беседы описал П.И. Мельников в "Нижегородских Ведомостях", которые он тогда редактировал. Описание это перепечатано в "Москвитянине" 1846 г., а потом А.С. Гациским в "Нижегородских Ведомостях" 1865 г. (№ 23, статья "Воспоминание о С.В. Ешевском"). Это описание не совсем беспристрастно уже и потому, что автор статьи был главным руководителем беседы, так как темы были исторические; тем не менее, дело передается довольно близко к правде. Действительно, мы серьезно готовились к своим сочинениям; прочитывали все доступные нам источники; готовились оба, как автор сочинения, так и оппонент, и скрывали друг от друга возражения, что, впрочем, не мешало всей остальной обстановке быть подготовленной. При такой подготовке понятно, что сочинитель мог отвечать и на сторонние возражения. Помню я, на беседе Ешевского один из присутствовавших (теперь уже покойный П.П. Григорьев) сделал возражение, на которое Ешевский мог отвечать цитатою из "Полного Собрания Законов". Готовился он для своего сочинения много: прочел два тома местнических дел, изданных П.И. Ивановым (в "Русском Сборнике" Московского исторического общества), пересмотрел в "Полном собрании законов" акты царствования Алексея Михайловича и Федора Алексеевича, Акты Археогр. Экспедиции и т.п. "Симбирского Сборника" тогда еще, кажется, не выходило, или, по крайней мере, не было в Нижнем. Ешевский писал мне из Казани, что он там прочел эту книгу. В этом же году Ешевский и я впервые попробовали преподавательской деятельности: П.И. Мельников получил на месяц отпуск и в продолжение этого месяца его уроки в старших классах были заняты учителями, а в меньших (III и IV) отданы мне и Ешевскому; Ешевский вел свой класс, сколько помню, и дельно и строго. Так проходила наша гимназическая жизнь. Ешевский много читал; но он не зарывался в книги; по своему веселому, подвижному характеру он и не мог этого сделать; у него иногда прорывались чисто детские порывы шалости, которые придавали ему много привлекательности. Он был молод в полном смысле слова и не корчил из себя солидного человека; любил потанцевать, поболтать, а иногда и пошалить, но как шалят дети. Зато знаниями своими он стоял, думаю, далеко выше уровня даже лучших гимназистов и теперешнего времени. Выходя из гимназии, он был хорошо знаком с русской литературой, читал кое-что по-французски; — по- немецки он выучился уже после университета; еще на III курсе он говорил мне: "Начну читать, а передо мной встает Андрей Андреевич, ну и кинешь книгу". Андрей Андреевич Г., теперь покойный, был наш немецкий учитель, который во всех оставил такое же благородное воспоминание; — читал много исторических книг и порядочно знал по-латыни. Твердая и верная память, быстрота и живость соображения отличали его уже и тогда. Когда он писал, он не выделывал своих фраз, оттого я, шутя, называл слог его лапидарным; но тем не менее его изложение всегда было дельно и толково. Оглядываясь назад на это давно минувшее время, конечно, можно быть недовольным многим в нашем первоначальном образовании; можно сказать, что в занятиях наших не было методы, что, узнавая многое, мы узнавали как-то случайно и бессвязно: мы были все — как часто любил говорить Ешевский — самоучки. Тем не менее, мы много знали, хотя от случайности приобретения между нужным было много и ненужного; а, главное, мы получили любовь к знанию, стремление к труду и уважение к науке; прониклись тем, вначале смутным, благоговением к ее высшему вместилищу, университету, которое сопровождало нас во всю жизнь. Думаю, что этим благом с избытком выкупается беспорядочность нашего образования, бывшая естественным следствием того состояния науки и общества, при котором совершалось наше развитие. За эти блага можно поблагодарить руководителей нашей молодости и литературу, которая нас воспитала.

В июне 1846 года Ешевский кончил гимназический курс. Ему хотелось ехать в Москву; но воля отца, кажется, не без влияния бывшего тогда в Нижнем профессора Н.А. Иванова, побудила его ехать в Казань. Казанский университет переживал в то время лучшую пору своего существования: в I отделении философского факультета (по-нынешнему — историко-филологический факультет) и в факультете юридическом было несколько хороших профессоров, но выше всех их стоял Н.А. Иванов. Недавняя могила приняла в себя этого замечательного человека, и я не могу удержаться, чтобы не сказать о нем нескольких слов. Обширный и многосторонний ум, громадная память и необыкновенный дар слова отличали его как профессора. Он мало сделал для науки; но в этом виновата была преимущественно та обстановка, которую он нашел в Казани: буйные, дикие нравы господствовали в студенчестве этого полувосточного города, а отчасти и всего общества казанского той эпохи, когда Иванов начал свою деятельность. Но этого мало: университет был беден профессорами. Иванову пришлось занять несколько кафедр: он читал в одно время русскую историю и древности (это едва ли не единственный профессор, за исключением харьковского Успенского, который читал русские древности), всеобщую историю, да еще с особым курсом для юристов, и историю философии. Во всех этих предметах Иванов старался приносить с собою самостоятельное знание, и оттого ему не доставало времени выработать что-нибудь до той степени, чтобы выработанное могло быть напечатано. Печатно Иванов известен мало, отчасти и оттого, что лучшее его сочинение, "Россия", появилось под чужим именем, да еще под именем, не пользовавшимся в литературе почетною известностью. Тем не менее, по замыслу, да частью и по исполнению, это книга замечательная. Молодой человек, только что кончивший курс в Казани, где историю слушал у Булыгина, большого чудака, отчасти скептика, человека, судя по некоторым его статьям и по рассказам, весьма неглупого, но малообразованного и малодаровитого; этот-то молодой человек, побыв немного в Дерпте, почитав кое-что, задумал перестроить русскую историю: он первый поставил ее в среду историй других славянских народов и связал с общей историей Европы. К сожалению, книга оканчивается на смерти Ярослава Владимировича. Но самый план должен когда-нибудь пробудить даровитого человека, заставить его поработать и осуществить то, что бродило в голове молодого дерптского студента и что он покусился осуществить со всей дерзостью молодости, не подозревающей ни обширности предмета, ни слабости еще неопытных сил. Эта книга, встреченная приветом Шафарика, была погребена для русской публики громовою рецензией О.М. Бодянского в "Московском Наблюдателе". Впоследствии в одном из примечаний в своей докторской диссертации О. М. воздал должное этой книге; но было уже поздно: его резкую статью в журнале прочли все, а диссертацию читали весьма немногие. Оттого ли или от другого — все равно, но этот замечательно даровитый человек не оставил после себя заметного следа. Позднейшие поколения строго осудили Иванова: отголосок этих суждений можно видеть в "Воспоминаниях о С.В. Ешевском" А.С. Гациского. Действительно, Иванов последних годов не был тем, чем он должен был быть. Грустное чувство пробуждается невольно, когда подумаешь о том, что разные обстоятельства, вольные и невольные вины отнимали у русской мысли и русской науки не менее деятелей, чем и сама смерть. В то время, о котором мы говорим, Иванов был в полной славе.

Ешевский, приехав в Казань и выдержав с честью вступительный экзамен, от которого ученики нашей гимназии не были избавлены и в Казани, сделался студентом 1 курса 1-го отделения философского факультета и слушал между прочими профессора Иванова, читавшего всем курсам всеобщую историю. По недостатку времени Иванов принял такую систему: он собрал все четыре курса в одну аудиторию и читал им то пропедевтику истории (обозрение литературы исторической и вспомогательных наук), то древнюю, то среднюю, то новую историю. Таким образом каждый студент выслушивал полный курс истории, хотя и не всегда в систематическом порядке. Когда Ешевский был на первом курсе, Иванов читал пропедевтику. В предшествующий раз он читал пропедевтику блистательно; в живых очерках характеризуя тот или другой род источников, ту или другую вспомогательную науку, он приводил в восторг слушателей. Студенты старших курсов передавали Ешевскому (это я слышал от него самого) о той лекции, которую Иванов посвятил песням* и которую заключил словами Шиллера: "Der bose Mensch kann keine Lieder haben". К сожалению, на этот раз пропедевтика имела совсем другой характер. Иванов вздумал прочесть каталог исторических сочинений. Ешевский несколько раз в своих письмах возвращается к этим лекциям. "Вообрази, что в одной его лекции было 260 собственных имен. Суди же, какова память", — писал он мне в первое полугодие. "Пропедевтика быстро идет к совершенству, — писал он перед переходным экзаменом, — теперь ее 78 лекций, и если положить круглым числом по 5 собственных имен на каждую лекцию (впрочем, это minimum), то можешь представить, какой громадный итог проклятых имен, которыми надо набить голову к наступающему торжеству экзаменов. Vanitas vanitatum et omnia vanitas". He довольствуясь собственными именами и названиями сочинений, Иванов вносил еще иногда и оглавления сочинений; так, например, знаменитые сочинения Воссия, De scriptoribus gracis и De scriptoribus latinis, удостоены были этой чести; а так как их оглавления состоят тоже из имен писателей, то запас имен еще умножился. Прибавлю, впрочем, что были и характеристики: я помню превосходную лекцию о Гиббоне, которую читал в тетрадях Ешевского. Всю эту мудрость надо было прочитывать не только к экзамену, но еще к репетиции, которая бывала после Рождества. Ешевский с честью сдал репетицию. Возвратясь из Нижнего после святок, он писал мне: "Приехал в Казань; комната пуста: все вынесено точно после нашествия неприятельского. Первый день был посвящен приведению в порядок комнаты и отчасти головы, впрочем, преимущественно первой. На другой день Нижний из головы вон, лекции в руки; две ночи напролет не спал. За этот беспримерный подвиг на репетиции Иванов сказать sic (в юношеских письмах Ешевский часто вставлял не только слова, но и фразы по латыни): "весьма благодарен, г. Ешевский", и поставил 5+, одному из всего факультета. Ситцевую викторию я отпраздновал, пройдя галопом от университета до дома". Последние слова вовсе не фраза: Ешевский в ту пору готов был действительно пробежать галопом; ходил же он целую ночь по Казани, отыскивая будочника, который заснул, чтобы забросить его алебарду на будку с целью привести в затруднение этого стража "с секирою, в броне сермяжной"; выворачивал же он другой ночью маленькие деревца на Черном Озере (казанское гулянье) вверх кореньями — такие шалости были совершенно в его духе. Шутка, мистификация чрезвычайно нравились ему в те далекие годы. Впрочем, неистощимый запас веселости и юмора, к сожалению, омраченный болезненностью, сохранил он и в последние страдальческие дни свои. Иванов благоволил к Ешевскому с самого его приезда: даже первое время он, пока Иванов не приезжал, останавливался на его квартире и здесь прочел большую редкость, докторскую диссертацию Иванова: De Cultus popularis in Russia Ortu et progressu. После удачной репетиции благоволение усилилось, и Иванов указал ему для дополнения к тому, что он уже читал о происхождении варягов, на сочинения Байера и Memoria Populorum. Сам Ешевский в то время приходил в восторг от славянской теории Венелина и, когда был в Нижнем, давал мне читать "Скандинавоманию". На летней вакации он предполагал заняться сводом мнений о варягах и писал мне: "Мне хочется сначала собрать все известия восточных, византийских и западных писателей о варягах, а потом представить все мнения о них, расположив эти мнения по сектам". Мысль эта, впрочем, не была осуществлена, быть может, по той причине, о которой говорит он в конце письма: "Ради Аллаха, не говори об этом Павлу Ивановичу (Мельникову), а то я предчувствую, что он скажет, что прежде, нежели браться за такое предприятие, надо лучше моего знать историю". Для нас это невыполненное предприятие важно потому, что показывает, как добросовестно хотел все знать Ешевский еще в такой ранней молодости — тогда ему было только 18 лет. Другим занятием Ешевского в Казани была нумизматика: он вывез оттуда небольшое собрание монет и несколько старинных французских книг об этом предмете. Это было началом его археологических занятий, получивших впоследствии такое видное место в ряду его трудов. У Ешевского страсть к собиранию предметов древности была не только результатом понимания их важности, но и просто страстью антиквария: он любовался каждым предметом, который приобретал. Отличительной чертой его было то, что никогда и ничего он не делал хладнокровно, только для отбывания обязанности; но во все вносил страстность своей природы, клал часть своей души; оттого, быть может, он и сгорел так рано... Из других профессоров первого курса мог бы принести пользу Ешевскому Тхоржевский, учивший по-гречески (в Казань поступали совершенно не знавшие этого языка, ибо из гимназий округа преподавание его было введено только в одну, 1-ю казанскую); но, к сожалению, он учился у Тхоржевского только год, да и то по болезни не всегда бывал на лекции. "К несчастью, — писал мне Ешевский, — я не слыхал объяснения глаголов и вызубрил τνπτω наизусть". Ни Н.М. Благовещенского, ни В.И. Григоровича, читавших на старших курсах, не слушал Ешевский и, разумеется, не слушал юристов, между которыми блистал тогда Д.И. Мейер.

______________________

* Один из слушателей того курса, о котором говорится здесь, сообщил мне, что лекция была о Гердере. — Прим.1882 г.

______________________

Летнюю вакацию Ешевский провел в Нижнем, где был тогда Иванов, ревизовавший нашу гимназию, и эллинист Фатер. Иванов, узнав о том, что Ешевский собирается перейти в Москву, начал уговаривать его остаться в Казани, выставляя на вид то, что по выходе он может остаться при университете, и что он, Иванов, надеется иметь его своим адъюнктом. Ешевский не поддался, однако, этим убеждениям и твердо решился ехать в Москву. Фатер, говоривший только по-немецки и по-латыни, скучал в Нижнем; Иванов познакомил с ним Ешевского, который сопровождал его в прогулках и, не зная по-немецки, должен был говорить по-латыни, что и было для него самого чрезвычайно полезно.

В июле я уехал в Москву; Ешевский приехал вскоре после меня. Когда кончились мои вступительные экзамены, а лекции еще не начинались, мы с Ешевским собрались к Троице; наняли телегу в одну лошадь и двое суток тащились до Троицы; здесь пробыли день. Поклонились святыне и в ризнице лавры впервые познакомились с памятниками церковной древности. Назад ехали также двое суток, ехали, разумеется, шагом и часто шли пешком. Всю эту дорогу Ешевский был необыкновенно весел: длинная перспектива будущего развивалась перед нами, радужная и заманчивая; сколько смеху, шуток, острот! Все дорожные неудобства только усиливали нашу веселость: помню, что раз пришлось нам спать поочередно на узкой лавочке; и как мы были довольны этим обстоятельством! Так молоды мы были, так нам было весело! В Москве мы шатались по Кремлю, смотрели, что было доступно нашим средствам, и проводили в прогулках летние вечера. Москва и Кремль повеяли на нас своею старою историческою жизнью. Какое-то чувство восторга и благоговения к старине пробивалось в наших разговорах. С юношеским негодованием смотрели мы на перестройки старых зданий и пристройки к ним: нам больно было видеть, что новая жизнь коснулась исторической святыни. Я поселился у своих родных на Пресне, Ешевский у своей тетки в Хамовниках. Мы виделись каждый день, иногда оставались ночевать друг у друга; а иногда тот, у которого другой был в гостях, шел провожать почти всю дорогу и возвращался домой один. О чем тут не было переговорено! Но главный вопрос, который занимал нас, был: что-то скажет нам университет; тогда гремевший по всей России? С некоторыми из профессоров мы были знакомы по сочинениям: оба мы прочли "Волин, Иомбург и Винету" Грановского (еще из Казани Ешевский писал мне с восторгом об этой статье), С.М. Соловьева "Об отношениях Новгорода к великому князю" и тогдашнюю новинку, на которую мы с жадностью кинулись по приезде в Москву, "Историю родовых отношений между князьями Рюрикова дома". Помню, как по дороге, во Владимире, попался мне листок газеты с известием о диспуте Соловьева и с кратким изложением книги: новый мир, казалось, откроется передо мною, когда прочту книгу. В Москве я прочел полемику между Соловьевым и Погодиным; немедленно стал на стороне Соловьева и тогда же достал себе его лекции. Следя за журналами, мы читали и статьи профессоров: оба мы чуть не наизусть знали статью К.Д. Кавелина "Юридический быт древней России", которой открывался "Современник" 1847 года. Ешевского познакомил с нею профессор Казанской духовной академии Морошкин, которого он очень полюбил в Казани и о котором с жаром говорил мне в это первое время. С.П. Шевырева и Ф.И. Буслаева мы тоже знали: первого и по журнальным статьям, и по "Теории поэзии", с которой я был близко знаком, и по только что появившейся "Истории русской словесности", а последнего по его книге "О преподавании отечественного языка", которая для меня тогда была мало понятна. М.Н. Каткова оба мы знали, как переводчика "Ромео и Юлии" и автора нескольких журнальных статей, из которых с особым наслаждением читалась статья о Сарре Толстой. "Элементы и формы" не дошли ни до Нижнего, ни до Казани, да едва ли мы были в состоянии тогда понять эту книгу, как следует. Все это были имена, известные нам; но рядом с ними произносились два других имени, как надежда будущего: из-за границы приехали П.Н. Кудрявцев и П.М. Леонтьев. Мы и не подозревали тогда, что Кудрявцев был автором тех изящногрустных и поэтически-задушевных повестей, которые под подписью А.Н. и А. Нестроев пленили нас в современных журналах, мы не знали тогда, что грациозная статья "О Венере Милосской" (в "Отечественных Записках", а после в "Пропилеях") принадлежала тому же перу.

Но вот лекции открыты: мы выслушали щегольски обточенную и тщательно приготовленную лекцию Шевырева, слышали лекции новых профессоров, присутствовали при открытии филологической семинарии; причем Шевырев произнес цицероновскою латынью приветственную речь и закончил ее словами: floreant floreant apud nos studia philological Здесь позволю себе остановиться и сказать несколько слов о Московском университете в ту эпоху, когда наша alma mater была общим чаянием почти всего, что было мыслящего в России, верховным ареопагом в деле науки. Московский университет, когда мы вступили в него, блистал плеядою талантов в разных родах и разных направлениях: Соловьев и Шевырев, Катков и Редкин, Грановский и Крылов, Кавелин и Морошкин, Кудрявцев и Чивилев — что может быть противоположнее по таланту и направлению, по складу ума и характера? Но над всем этим разнообразием умов, характеров и даже направлений подымалось одно общее свойство. Если в Московском университете возникла распря, то причину надо было искать не в том, что профессора добивались каких-нибудь материальных выгод и ставили друг другу западни, а в разнице направлений: один считал вредным то, что другой признавал полезным; тогда вся Россия это знала и верила Московскому университету. Если одна тяжелая история разнеслась в это время по лицу земли русской, то в той же истории сказалось со стороны университета столько высокоблагородного, горячего, молодого чувства, что не Московский университет обвинило на этот раз русское мыслящее общество, узнав историю; даже в то время, когда секира положена была у корня дерева, когда закрыты были некоторые кафедры, а другие сужены и число студентов уменьшено до нормы 300 человек (кроме медиков), и тогда к Московскому университету можно было вполне отнести слова поэта:

Ты твердо светоч свой держал.

Вот отчего так дорог нам всем день 12 января, день нашего общего духовного рождения: все мы повиты и взлелеяны духом этого высоконравственного времени в жизни Московского университета! Мне скажут, может быть: отчего Московский университет выпустил так мало людей ученых, да и тем приходилось многому доучиваться собственными средствами и навсегда страдать недостатком тех или других знаний? Не стану спорить, зная все это горьким опытом не только на себе, но и на многих близких людях; но все-таки отвечу, что Московский университет выпустил много просвещенных людей и что между деятелями настоящего времени, начиная от высших ступеней и до самых скромных, немало воспитанников этого университета, или учеников его бывших воспитанников, или, по крайней мере, людей, в юности читавших и перечитывавших то, что писано его членами. Едва ли много найдется людей нашего поколения, которые были бы свободны от прямого или косвенного влияния Московского университета. На Московский университет нашего времени есть и еще одно обвинение: в нем, говорят, преобладало западное направление, он не был чисто русским. В этом обвинении есть своя доля правды: действительно, в университете даровитых представителей европейского направления было больше, чем славянофилов; действительно, сочувствие было более на их стороне уже и потому, что самим своим существованием они представляли протест несочувственному для многих настроению, господствовавшему тогда в официальных сферах. Нельзя не видеть в этом слабой стороны тогдашнего общества, а не одного университета; но нельзя, однако, не признать, что, западный или русский, этот университет того времени принес значительную пользу, воспитывая нравственно целое поколение. Впрочем, не следует забывать, что некоторые из видных представителей славянофильства вышли из того же университета, и что многие обратились к этому учению впоследствии; но и те и другие не помянут, мы убеждены в том, лихом своих студенческих лет.

Перейдем теперь к преподаванию истории, которое ближе интересует нас по отношению к Ешевскому. Четыре профессора преподавали историю в то время, когда мы приехали в Москву: Грановский, Кудрявцев, Соловьев и Кавелин. С изящной личностью Грановского в недавнее время поэтически ярко познакомил публику А.В. Станкевич. Сочинение это, имеющее всю прелесть современных записок, живо переносит читателя в ту эпоху, в кабинет Грановского и в кружок людей, связанных с ним тесной дружбой. Но для понимания Грановского в университете, для оценки его влияния на студентов книга г. Станкевича дает гораздо менее, чем для оценки его личности. Быть может, не оттого ли произошла неясность в этом отношении, что в превосходной книге г. Станкевича между лицами, окружавшими Грановского, слишком мало места дано П.Н. Кудрявцеву? Эти два лица дополняют друг друга; их единодушие, взаимное уважение и верное понимание друг друга должны бы служить благотворным примером и новому поколению профессоров: "Грановский даровитее меня", — вполне искренно говорил Кудрявцев. "Кудрявцев ученее меня", — говорил Грановский. Такая оценка совершенно соответствует действительности: точно, Грановский был даровитее, точно, Кудрявцев был ученее. Различие характеров соответствовало различию талантов: открытый, веселый характер Грановского так же мало похож был на задумчивый, сосредоточенный характер Кудрявцева, как ясное, образное, античноизящное изложение Грановского, поражающее умением при сжатости сказать все, что нужно для полноты образа, и ничего не оставляющее в тумане, непохоже было на обширное, полное самых дробных психологических соображений изложение Кудрявцева. Если на лекциях Грановского увлекал нас быстрый, художественный очерк целых эпох и народов, то у Кудрявцева мы следили внимательно за тонким разбором характеров. Торжеством его были лекции о блаженном Августине и Лютере; помню, что очерку внутреннего развития Лютера посвящено было пять лекций. Перед нами во всей полноте прошла борьба, совершавшаяся в душе этих двух великих личностей и завершившаяся для одного переходом в христианство, для другого отторжением от Рима. Переходя к изображению внешних действий и отношений к явлениям, совершающимся в человеческом обществе, а не в душе человека, Кудрявцев уже не был так счастлив, хотя и с этой стороны можно указать превосходные страницы в "Судьбах Италии", где опять-таки лучше всего выходит характеристика папы Григория Великого. Типическим выражением особенностей таланта Кудрявцева может служить его книга: "Римские женщины по Тациту" и в особенности разбор "Эдипа царя". Эта статья, небольшая по объему, невольно останавливает внимание стройным раскрытием психологических мотивов, лежащих в глубине Софокловой драмы. Я думаю, что нигде с такою яркостью не вышли все достоинства, и, может быть, недостатки Кудрявцева: любя вдумываться во все оттенки, он слишком долго останавливал читателя на разъяснении этих оттенков. Эта особенность придавала его изложению значительную долю неопределенности; с другой стороны, место первоначального образования сообщило ему некоторую долю риторики, от которой он не мог до конца вполне освободиться; он даже говорил довольно цветисто, чего никогда не замечали в Грановском.

В продолжении нашего университетского курса Грановский постоянно читал древнюю историю, а среднюю и новую они читали поочередно. В чтении их была заметна большая разница: курс Грановского (среднюю историю мне удалось слушать и у того, и у другого) был всегда законченным, ровным во всех частях; у Кудрявцева были любимые лица и любимые эпохи, на которых он останавливался с большею подробностью и внося свое сочувствие; иногда при таком изложении слишком односторонне представлялись исторические лица, они как-то обращались в представителей идеи. Так, следя за борьбой, совершавшейся в душе Лютера-монаха, профессор совершенно оставил в стороне веселого, женатого Лютера-реформатора и, насколько помню, недостаточно ясно указал на причины, почему лютеранство получило характер религии образованного меньшинства. С понятным неодобрением представляя иконоборческие и анабаптистские движения в Германии XVI века, профессор не объяснил их появления. Вообще за очерками лиц и развитием мысли терялись у него политические и общественные отношения; знакомя нас с характерами гуманистов и мистиков, с подробностями учения последних, с упадком римской курии под влиянием гуманизма, с ее вопиющими злоупотреблениями, Кудрявцев не указывал ни устройства священной Римской империи, ни взаимного отношения сословий. Словом, реформация представлялась исключительно религиозным и умственным переворотом, а не общественным явлением, являлась торжеством просвещения над невежеством. Может быть, такая культурная точка зрения объясняется отчасти и обстоятельствами того времени; позднее Кудрявцев обратил свою мысль и на политическую сторону истории: всем известно, что одно время он вел политическое обозрение в "Русском Вестнике". Но во всяком случае стихия умственного движения постоянно была у него преобладающей. Европейская цивилизация неизменно казалась ему верхом развития. Отсюда происходит и его непонимание русской истории, и противодействие славянофильской партии и, наконец, нерасположение к комедии Островского, так ярко высказавшееся в его статьях в "Отечественных Записках". На русскую жизнь он смотрел с отрицательной стороны, видел в ее особенности одну только дикость. "Изучение русской истории совращает людей с прямого пути", — сказал он раз мне лично в одном памятном для меня разговоре. Любя Россию отвлеченно, желая ей добра по-своему, непоколебимо благодушный, Кудрявцев, романтик и мистик по натуре, относился даже с некоторым, как бы несвойственным ему, ожесточением ко всему, что не напоминало Европы. Знающие его повести вспомнят, что главная их тема — гибель симпатического лица в удушающей, невежественной и грубой обстановке. Таким образом, повести его были отрицательного направления, хотя отрицание их выражалось в иной форме, чем позднейшее отрицание; грубо грязных картин не любил изящный Кудрявцев. По поводу одной повести он сказал в рецензии: "Когда публика наша лакомится таким неопрятным блюдом, как Адам Адамович", и т.д. Его повести были грустными элегиями, несколько однообразными вследствие постоянно мрачного колорита. К ним превосходно идет название одной из них: "Без рассвета". Характеристично следующее обстоятельство: в Италии, потеряв жену, что было для него смертельным ударом, Кудрявцев писал повесть. В этой поэтической форме выражались вообще его грустные минуты. Грановский был более его русским человеком: чуткая художественная природа подсказывала ему, что в русской жизни есть свои особенности, что будущность русского народа велика, что русский историк на многое должен взглянуть иначе, чем европейский и что взгляд его будет правильнее. Не Грановский ли первый (не из славянофилов) высказал то мнение, что нам нужно перестроить историю Византии (это сказано в его статье о книге Медовикова)? В последние годы он стал собирать книги по русской истории и читал все новое и кое-что старое: быть может, многое перестроилось бы в его воззрениях, если бы он прожил еще несколько лет. Г. Станкевич указал уже, как он относится к Крымской кампании; я, со своей стороны, имел случай слышать от Грановского многое, что записано в книге г. Станкевича. Таким образом, эти два профессора взаимно дополняли друг друга и сходились между собой в том, что для обоих история имела воспитательный характер; оба в своем изложении старались действовать преимущественно на нравственное чувство, и за это имена обоих будут навеки памятны.

Далее мы будем иметь случай рассказать, как Кудрявцев способствовал личным занятиям студентов; а теперь замечу только, что, при доступности обоих, мы охотнее ходили к Кудрявцеву и откровеннее говорили с ним: добродушный, снисходительный, задумчивый Кудрявцев не так пугал, как остроумный, блестящий Грановский, остроты которого, при всей его мягкости, страшили робких юношей. Я остановился оттого так долго на Кудрявцеве, что он был прямым, непосредственным учителем Ешевского. Русскую историю преподавал тогда только что начинавший С.М. Соловьев, и рядом с ним историю русского права читал К.Д. Кавелин, в изложении которого история права обращалась в историю общественного быта с преобладанием юридического элемента: он даже начинал свою историю (в курсе 1847-48 года, последнем из читанных в Москве) изложением общественного, юридического и религиозного быта древних славян. Под влиянием его чтений у многих молодых людей сложилось убеждение, что история права есть самая важная часть истории, что смена институтов и понятий юридических вполне выражает собою все историческое движение. Впрочем, мнение это тогда высказывалось и за университетскими стенами. Под влиянием подобного мнения, зашел я раз (в 1847 году) к М.П. Погодину и начал развивать ему эту мысль. Выслушал меня М. П. и ответил мне одной фразой, верность и глубину которой я понял только гораздо позднее: "А св. Сергия куда вы денете с вашим юридическим характером?" В самом деле, куда деть св. Сергия, то есть всю нравственную, всю религиозную сторону общественного сознания? Но тогда мы не поняли этого слова и увлекались односторонним, но стройным развитием, которое представлялось нам в лекциях г. Кавелина. До сих пор еще свежо для меня то впечатление, которое я выносил из этих лекций, полных юношеского пыла, свежих и ярких. Профессор был тогда почти так же молод, как и его студенты, и оттого его воодушевление электрической искрой сообщалось студентам. Общий смысл всей русской исторической жизни, еще до сих пор запечатанный семью печатями, казался нам уже постигнутым: мы верили тому, что этот смысл, выраженный заветною сменой трех начал, родового, вотчинного и государственного, вполне передавался нам изящной речью одного из самых изящных профессоров, которого мне случалось слышать. Ешевский не был обязан слушать Кавелина, но иногда заходил в его аудиторию и зачитывался его статьями. Обаяние на всех было полное. Преподавание С.М. Соловьева, и тогда уже более строгое и точное, менее сильно действовало на нас, хотя мы оба аккуратно посещали и тщательно записывали его лекции. Преподавание это, приноровленное к уровню большинства и чисто фактическое, давало мало нового нам, порядочно уже знакомым с исторической литературой, а отчасти знавшим и источники. Только специальные курсы, читанные профессором на IV курсе историко-филологического факультета, сообщили много нового: так, в один год было прочитано время первых Романовых, в другой — Петр, в третий — время после Петра, кажется, до Екатерины. Это был последний год Ешевского в университете.

Из предметов, близко связанных с историей, Ешевский выслушал два курса П.М. Леонтьева о греческой мифологии в связи с искусством (впоследствии Леонтьев читал другой курс, сравнительной мифологии) и о римских древностях, курс О.М. Бодянского, курс истории философии М.Н. Каткова и два курса С.П. Шевырева истории всеобщей и русской литературы. Сколько я помню, из этих курсов особенное впечатление оставили курс римских древностей и истории философии. Римские древности (преимущественно общественные и государственные) приносили, кроме богатства фактов и легкости систематического изложения, одну чрезвычайно плодотворную мысль: они наглядно представляли существенную важность так называемой внутренней истории, преимущественно экономической, на которую тогда у нас обращали еще так мало внимания. Думаю, что в позднейшей деятельности Ешевского это впечатление ранней молодости далеко не осталось бесплодным. Для меня, выслушавшего уже курс римского права, было в лекциях Леонтьева чрезвычайно много нового и свежего именно потому, что он выдвинул на первый план экономический вопрос. Эти лекции легли впоследствии в основание речи, произнесенной профессором в одном из торжественных собраний Московского университета. Лекции М.Н. Каткова имели в эту эпоху особое обаяние: он излагал нам, стройно и изящно, Шеллингову систему мифологии; все дивились необыкновенному умению сжатыми и резкими чертами наглядно передавать самые отвлеченные представления; с этой стороны особенно ярко помнится лекция, в которой передано было учение Шеллинга о первой поре религиозного сознания, о поклонении богу ходячего неба (Урану, Сварогу). Из этих лекций вынесли мы сознание исторического значения религиозного процесса, его влияния на судьбу и развитие человечества, его первостепенной важности исторической. Здесь преимущественно научились мы понимать, как стройно все связано в поступательном движении; от системы можно отказаться, можно понимать так или иначе это движение; но отрицать его уже нельзя. Таковы были наши учители и таково было учение, которое мы выносили из наших студенческих лет. Многое было отвлечено в ту эпоху, многое неприложимо к жизни, многое не годилось для русского общества; но мысль привыкала к работе, смотрела с разных сторон на одно и то же явление, и вырабатывалось убеждение в том, что только разностороннее воззрение может привести к истине. Нельзя остановиться только на одной ступени развития; но нельзя же не сказать, что та ступень, которую мы тогда переживали, была в высшей степени плодотворна для нас, и святые впечатления молодости никогда не изгладятся из памяти.

Студенчество в наше время не представляло той корпорации, которая существовала раньше и которую стремились, но бесплодно, воссоздать позднее. Ешевский, приехавший из Казани, где в то время студенты были тесно связаны между собою, где существовала между студентами взаимная помощь и студенчество составляло своего рода масонство, где были у студентов общие песни, сборник которых был и у Ешевского, не мог надивиться разрозненности московских студентов, главной причиной которой была, разумеется, их многочисленность, но на которую сильное влияние имели и обширность столицы, и разобщение ее кружков. В наше время только студенты одного курса (и то не на всех факультетах: юристов первого курса в 1847-48 году было 200 человек) сходились между собою. Первым звеном соединения было обыкновенно добывание лекций к экзамену: при множестве предметов каждый записывал только один, много два, остальное доставалось; общих студенческих пирушек не бывало и повеселиться сходились люди только знакомые. Оттого скоро образовывались небольшие кружки, которые иногда знакомились между собою частью на вечеринках у случайных товарищей по гимназии, по родству и т.п., частью в приемные дни у некоторых профессоров. Студенты тогда были вообще двух родов: одни занимались, другие кутили и редко бывали на лекциях, хотя между этими последними были часто очень даровитые, на экзаменах опережавшие других. Мы оба были знакомы более с людьми первого рода, и студенческие вечеринки были не часты между нами. Когда мы сходились, разговор принимал более или менее серьезный оборот: толковали о том, что кому случилось прочитать, спорили. Часто разговор переходил на тогдашнее волнение умов, которого, особенно в качестве запретного плода, никто из нас хорошенько не понимал, и оттого многое действовало обаятельно, а спросить у старших не всегда было возможно, — или получишь уклончивый ответ, или никакого не получишь. Впрочем, сколько я теперь помню, Ешевский тогда мало интересовался современными вопросами.

Здесь, однако, я забежал вперед, к 1849 году, а когда мы начали нашу московскую жизнь, был 1847 год. Самое начало 1848 года только ошеломило нас, и мы ровно ничего не понимали: в эту эпоху мы даже газет не читали постоянно. Ешевский тогда занимался преимущественно русской историей: курсовым его сочинением для С.П. Шевырева было рассуждение о заслугах Ломоносова в русской истории. Где теперь это сочинение, нс знаю; помню только, что в нем было обращено внимание на толкование разных мест источников до Ломоносова и после него. Особенно много хлопот стоило Ешевскому знаменитое место Олегова договора: "ижена (иже на или и жена) убившаго" и пр. Я познакомился тогда с М.П. Погодиным и познакомил с ним Ешевского. К нему мы обратились за советом, как начать занятия? "Читайте Шлецера", — сказал Погодин, и вот мы принялись читать Шлецера; читали его месяца три и, прочитав, говорили о прочитанном, запоминали, соображали с тем, что уже знали. Тогда Ешевский завел себе книгу, в которой стал собирать тексты русских и иностранных летописцев, касающиеся русской истории. Впрочем, дело остановилось, сколько помню, на Игоре. В том же 1847 году Погодин указал нам еще работу: его занимал вопрос о том, с какого времени начинается разница в списках летописей, и потому он считал нужным сличить известия первых двадцати лет после 1111 года, где стоит Селивестрова приписка. Это сличение взяли мы на себя; проработали много, но работа оказалась неудовлетворительной, потому, разумеется, что самые приемы для нас были неясны: мы сделали свод однородных известий по всем напечатанным спискам, а надо было ярче обозначить разницу. Словом, дело остановилось на черновой работе.

Кроме занятий по русской истории, Ешевский в ту пору читал много латинских поэтов, в особенности Виргилия и Плавта, которого тогда комментировал покойный Шестаков. Ешевский прочел в зиму всего Плавта. По-гречески он не занимался, не имея предварительной подготовки, да и требования были велики: Гофман задал ему написать о сослагательном и желательном наклонении в "Одиссее"; Ешевский написал это сочинение (по-латыни) с помощью синтаксиса самого Гофмана и двух грамматик, причем угодил профессору тем, что сохранил его мысль о субъективном значении одного из этих наклонений и объективном другого. Хороший балл Гофмана был ему щитом от дурных баллов на старших курсах: так он и не выучился по-гречески, о чем сильно жалел. В середине года мы поселились вместе; я привез из деревни довольно большое (для студента) собрание книг по русской истории и помню, что Ешевский тогда принялся читать записки XVIII века (Шаховского, Данилова, Грибовского, Манштейна), которые нашлись в этом собрании. Всеобщей историей Ешевский еще не думал заниматься тогда: Грановский читал в этом году только в начале, а потом захворал и перестал ходить на лекции; Кудрявцев вначале как-то мало нравился, и я помню, что Ешевский, только готовясь к экзамену, почувствовал большое уважение к его преподаванию и стал говорить о нем иначе, чем в начале курса, когда, впрочем, Кудрявцев отталкивал слишком мелочно-подробным изложением переселения народов и совершенным отклонением широких картин, в которых Грановский был художником; в преподавание Кудрявцева, как и в лицо его, надо было всмотреться, чтобы оно начало нравиться. Перешедши на III курс, Ешевский познакомился с Кудрявцевым, который обратил на него внимание на переходном экзамене, убедившись по ответам, что имеет дело с человеком, не только заучивающим лекции, но и думающим о их содержании. Под влиянием Кудрявцева, Ешевский стал заниматься среднею историей и начал ее с эпохи Меровингов: блестящие очерки Августина Тьерри указали ему главный источник Григория Турского; Кудрявцев настаивал тоже на том, чтобы этот летописец был изучен. Том Букетовского собрания добыт, и Ешевский засел за чтение его; делал выписки, составлял указатель предметов.

Работал он неутомимо: живо помню, как часто он целую ночь не гасил своей свечи. Вместе с изучением Григория Ешевский читал французских историков, изображавших ту эпоху: Августина Тьерри, Гизо, Легюеру, Фориеля, и делал из них выписки. Так подготовлялось его кандидатское рассуждение "Григорий Турский", во введении к которому заметно сильное влияние Гизо; в этом введении рассматриваются три главные элемента нового мира: Рим, варвары и христианство; затем следовала биография Григория и история времени по его сочинению. Знакомство с источниками (кроме Григория, прочитаны были и другие летописцы этого тома Букетовского собрания) и с литературой, живое и правильное изложение обратили на себя внимание и Грановского, с которым вследствие того и сблизился Ешевский по окончании курса. На III же курсе Ешевский, занимаясь преимущественно средними веками, читал и римских историков: тогда были прочитаны Тацит, Аммиан Марцедин и Scriptores Historia Augusta, тогда же прочитано было несколько сочинений по другим частям средней истории (исключительно французских), между прочим Гиббон. Усиленные занятия расстроили его здоровье, и без того слабое, и летом 1849 года он поехал в башкирскую степь пить кумыс, взявши с собою кое-какие книги по всеобщей истории (беллетристов он читал мало, и то почти исключительно поэтов).

Я помню, как оживленно рассказывал Ешевский по возвращении о степи и верховой езде, как юмористически представлял степное гостеприимство: сование в рот кусков мяса в знак уважения и т.п. Он возвратился совсем поправившись; но осенью этого года постиг его нравственный удар, который снова пошатнул его здоровье, хотя еще усиленнее заставил его приняться за работу. Он все более и более делался специалистом, не только истории, но и известного периода, времени Меровингов. Еще раньше в наших разговорах он высказывал ту мысль, что только долгое и пристальное изучение одного предмета делает человека человеком и что начинать непременно надо с частностей. Этому воззрению он остался верен всю жизнь и нередко, завлекаясь тем или другим вопросом, снова возвращался к своим любимым Meровингам, видя в этой поре, и совершенно основательно, начало новой европейской жизни; главные его занятия ограничивались, таким образом, периодом последних римских императоров и первых варварских королей. Этому периоду посвящен и конченный его труд "К.С. Аполинарий Сидоний" и предполагавшаяся докторская диссертация о Брунегильде, для которой он, между прочим, много работал в парижской библиотеке. Ему же посвящены были три года его университетских чтений в Москве. Этим принятым, так сказать, на себя обязательством Ешевский сдержал свою пылкую, впечатлительную природу: интересовало его, в сущности, очень многое, и даже, желая знать все для него интересное тщательно и добросовестно, он вдавался иногда и в другие вопросы с тем же жаром, с которым занимался главным. Отсюда происходит видимое противоречие, многих заставлявшее думать, что в сущности он раскидывался; но такое воззрение несправедливо. Сознавая ясно, что ни одного исторического вопроса нельзя изучить отрешенно от других, Ешевский занимался иногда многим; мог и увлекаться по природе своей, но постоянно возвращался к одному. Дальше мы увидим, что многие занятия его условливались и внешними обстоятельствами. Другие, наоборот, считали Ешевского по природе узким специалистом вследствие того, что по рассудку он старался ограничить себя известной специальностью. Такой взгляд тоже ошибочен. Ешевский, повторяю, интересовался очень многим: что бы любопытного ни попадалось ему на пути, он непременно остановится и начнет добиваться смысла; но он умел ограничивать свои увлечения. Вероятно, в то время уже сложился у него план вести преподавание истории постепенными специальными курсами, ибо и тогда уже он не раз говаривал, что тем или другим займется после, и удивлял тех из наших товарищей, которые интересовались преимущественно ближайшими к нам эпохами, своим упорным пребыванием в средних веках. Если бы он знал по-гречески, он, может быть, начал бы с греческой истории; но при знании только латинского языка он не мог и идти иначе. Конечно, много значит также и влияние Кудрявцева.

В 1850 году Ешевский кончил курс и осенью того же года получил место преподавателя истории в младших классах московского Николаевского института. Скоро явились и другие уроки. Через год писал он ко мне в деревню: "У меня теперь 18 уроков в неделю, и не знаю, от непривычки или от чего-нибудь другого, но я устаю страшно. Лучшее время тратишь на эти обязательные занятия и приходишь домой с усталою головой, часто совершенно неспособный для своих занятий. Притом еще обстоятельство, которое мне ужасно досадно. Везде древняя история. Наконец это несносно: на Солянке и в Воспитательном доме, на Тверском бульваре и у Арбатских ворот повторяют одно и то же. Еще счастье, что в некоторых местах можно уклониться от общей схемы и дать себе волю поговорить, не стесняясь узенькими рамками преподавания. Такие случаи, впрочем, редки. Я стараюсь помогать чем-нибудь этому несносному положению. Например, я принял за правило перед каждым уроком в институте из Римской империи прочитывать соответствующие главы из Тита Ливия и т.п.". Так серьезно смотрел он на свое дело. Он не говорит в этом письме, но я наверное знаю, что все лучшие учебники были им перечитаны; далее сам он в том же письме говорит, что одолел Шлоссера и читает Vortrage uber die alte Geschichte Нибура. Уроки его были чрезвычайно интересны; он старался внушать ученикам любовь к занятиям: давал книги, заставлял делать письменные отчеты, составлял сам для них записки. Эти записки были готовы к печати, но не явились по случайным обстоятельствам. Уроки, утомляя его физически и, быть может, подрывая здоровье, в нравственном отношении было до известной степени полезны; сам успех уже ободрял и вызывал на новые труды. Эти же уроки дали ему возможность запасаться книгами. "Ты верно удивишься, — писал он ко мне осенью 1852 года, — когда я скажу тебе, что у меня по всеобщей истории более 300 томов на выбор: весь Фориель, Тьерри, Гизо, Нибур, Грот, Маколей, Ранке и т.д. Это единственная хорошая сторона моей рабочей жизни".

С 1851 года начинается его литературная деятельность статьей о труде П.Н. Кудрявцева, помещенной в "Московских Ведомостях"; подробная рецензия этой книги назначалась для "Современника", и первая половина ее, заключающая в себе изложение книги с некоторыми замечаниями, между прочим, о характере Феодориха, которого Кудрявцев слишком идеализировал и которого Ешевский вводит в ряд других варварских вождей, подчинившихся римскому влиянию, была доставлена весной 1851 года в редакцию. Осенью этого года вот что писал мне Ешевский: "Я передал первую статью (сокращенную и несколько измененную) Панаеву, который дал честное слово мне и потом Т. Н. Г., что она будет напечатана тотчас по получении. Я ждал и не посылал второй статьи. Кончилось дело тем, что первая осталась в кладовой "Современника", вторая у меня в конторке. Я не получал ни малейшего известия от редакции. Говорил только Т.Н. (Грановский), который был очень оскорблен этим поступком, что редакция находит эту статью слишком серьезной для нашей публики, для которой потребны легкие статьи, вроде писем о русской журналистике Нового Поэта, достойно заменившего Дружинина". А между тем для этой второй статьи, долженствовавшей заключить в себе разбор некоторых вопросов, поднятых Кудрявцевым в его книге, преимущественно вопроса о происхождении средневековой общины, употреблено было Ешевским много труда: "почти все лето, — говорит он в том же письме, — т.е. до конца июля я проработал над второй статьей о "Судьбах Италии". Написавши ее в первый раз, я изорвал, когда прочитал критику Тимофея Николаевича (Грановского в "Отечественных Записках", вошла и в "Сочинения"), и переделал совершенно или, лучше сказать, написал снова. Не думай, впрочем, чтобы рецензия Т.Н. заставила меня переменить свои мысли о развитии городов в Италии. Мне кажется, он мало обратил внимания на новые исследования. Слишком занятый авторитетом Савиньи, он все доказательства берет из его же книжки, между тем как, мне кажется, сам Савиньи теперь поискал бы новых в защиту своего мнения". Такое суждение о Грановском в то время могло бы показаться дерзостью. Так велик был авторитет Грановского! Ешевскому делает большую честь, что в этом случае он не стал на стороне Грановского. Несколько раньше Ешевского постигла другая литературная неудача: он написал статью о русских песнях, в которой, под влиянием начинавшихся тогда толков о мифологии, хотел представить, отчасти исторически, состояние двоеверия в русском народе. Статья эта была доставлена в "Отечественных Записках" и не напечатана, не помню под каким предлогом. В 1852 году его статьи уже появляются в "Отечественных Записках". Тогда он напечатал обозрение исторической литературы за 1851 год и рецензию лекции Грановского. Первой статьей он сам был очень недоволен, хотя она была не хуже статей подобного рода, помешавшихся в журналах, а для начинающего была и очень хороша; правда, что статья его о книге Г. Рославского в "Моск. Ведомостях" была лучше по изложению, так как в обозрении исторической литературы заметна торопливость. В жизни Ешевского, сколько я знаю по его письмам и по рассказам, это время было хорошим временем, хотя к этой же поре относится утрата некоторых дружески связанных с ним лиц. Вообще он был любим и родными, и теми семьями, где он давал уроки, и литературным кружком, к которому примкнул. Центром этого кружка, в котором постоянно жил Кудрявцев, куда часто являлся Грановский и где бывали все, кроме славянофилов, была в то время умная женщина, отличавшаяся большою начитанностью, много видевшая. В ее приятном обществе можно было не всегда играть в карты, что в то время составляло поневоле развлечение многих умных людей. Правда, были в этом кружке некоторые крайности западного направления; но тогда они не так резко поражали, как поразили бы теперь. Но зато в этом кружке строго осуждались легкость, пустозвонство, выражалось уважение к науке и серьезной литературе, употреблялись все усилия не пасть нравственно; словом, в нем жил тот дух Московского университета, о котором я уже говорил.

Труды преподавательские, срочная литературная работа, приготовления к магистерскому экзамену, для которого он читал страшно много, сломили его здоровье, и в начале 1853 года он вытерпел сильную горячку. Мысль его до того была занята всем читанным в последнее время, что, по свидетельству родственницы его, часто навещавшей больного, в бреду он все рассказывал содержание книги Гуртера "Geschichte Innocenz III". Медленно выздоравливая, Ешевский провел лето в Нижнем, и осенью этого же года был назначен адъюнктом по кафедре русской истории и русской статистики в Ришельевский лицей на место Н.Н. Мурзакевича, получившего должность директора этого лицея. Вместе с Ешевским поехали туда же два других молодых профессора А.В. Лохвицкий и А.М. Богдановский, которые и составили свой особый кружок. Тяжела была на первое время жизнь москвичей в новом для них городе: жалованье незначительное, книг нет. Вот что писал Ешевский П.Н. Кудрявцеву по этому поводу: "Здешняя библиотека хуже гимназической: да и то, что есть, испорчено. Здесь город промышленный, и потому в самом лицее образовалась своего рода промышленность. Все лучшие статьи в журналах вырваны и украдены. От этой беды не ушел даже горный журнал, несмотря на то что он сдан в библиотеку неразрезанным. Стыдно сказать, что в этом главную роль играют не студенты. И теперь еще остался один главный промышленник такого рода. Частью по моему требованию, журналы, лежащие в профессорской, закованы в станки. Если не поможет, придется приковывать их, как средневековые библии, на цепь. Таким образом Сергей Михайлович (Соловьев) обеспечил меня главными источниками". Соловьев прислал Ешевскому из Москвы все важнейшие издания Археограф. Комиссии. Соединение двух разнородных предметов было тоже тяжело для Ешевского. "Вот уже два с половиною месяца, — пишет он в том же письме, — как я читаю лекции и до сих пор не могу привыкнуть к своему положению. Право бессовестно наложить на молодого преподавателя шесть часов и два совершенно разные предмета. Все время уходит только на то, чтобы сколько-нибудь приготовиться к лекции, чтобы прочитать ее, не краснея перед слушателями. Писать лекции нет никакой возможности. Я составляю только самый подробный конспект из статистики. Из русской же истории не успеваю и того делать. Страшно неловкое положение. Из статистики я учусь в одно время с студентами. Недавно был один у меня студент третьего курса, оставленный на второй год Мурзакевичем, и в разговоре высказал мне общее удивление курса, отчего я целые 16 лекций читал о народонаселении. Я объяснил причину: перед начатием лекций я знал об этом предмете столько же, сколько и они. Я решился читать статистику подробно, собирая и сводя все, что могу найти в официальных источниках, и, мне кажется, только этим путем мне удастся совладать с предметом". Что не пройдено, то предполагал Ешевский заставить студентов приготовить по книге И.Я. Горлова. Полный курс он намерен был составить только через два года. Конспекта я не нашел в бумагах покойного, но нашел много выписок, заметок, указаний статей этнографических и статистических, относящихся, очевидно, к этому времени.

Курс истории тоже стоил больших работ; курс этот потому был в особенности затруднителен Ешевскому, что он должен был быть общим, обнимать всю русскую историю до последнего времени и оканчиваться, если не ошибаюсь, в течение одного года. Ешевский не довел курса до конца и, кажется, прочел только до Петра Великого, остановившись долго на литературе истории и на быте славян русских. Сколько помню, по тетрадкам, которые я когда-то проглядывал у одного из одесских студентов того времени, курс этот был составлен под сильным влиянием еще недавних лекций С.М. Соловьева: родовые отношения занимали главное место в изложении периода удельного; в изложении литературы Ешевский тоже был под влиянием Соловьева. Не без влияния на Ешевского, как и на многих в то время, оставался П.В. Павлов, которого оба мы часто встречали у П.Н. Кудрявцева в 1849 году, когда Павлов приезжал в Москву держать экзамен и защищать свою докторскую диссертацию; в этой диссертации Павлов доводит теорию родового быта до последней крайности. Его суждения о тех или других произведениях исторической литературы казались очень основательными. В Киеве, проезжая в Одессу, Ешевский тоже виделся с Павловым. Это влияние, впрочем, прошло скоро, не оставив и следа. В изложении мифологии, как я убедился из разговора с Ешевским, он старался подвести результаты появлявшихся тогда трудов Кавелина, Афанасьева, Буслаева, Срезневского под Шеллингову систему. Шеллингова философия мифологии была, как я уже сказал, распространена у нас преподаванием Каткова. Чтобы познакомиться с нею поближе, мы читали лекции Шеллинга, записанные Кудрявцевым, так как книги самого Шеллинга еще не появлялось тогда. Посреди трудов преподавательских Ешевский не оставлял своих собственных работ и готовил материалы для диссертации. Сначала он колебался между двумя предметами: Сидонием Аполлинарием и Брунегильдою; в начале учебного года он писал Кудрявцеву, что думает остановиться на Брунегильде. Но в конце года решился оставить эту тему потому, что она все расширялась в его представлении: ему хотелось свести здесь поэтические рассказы с действительностью историческою, что сделано было Амедеем Тьерри для Аттилы. Обширность исследований для такой задачи заставила его обратиться к другой теме, для которой у него был уже собран достаточный запас материала. С этим-то материалом в мае 1854 года Ешевский приехал в Москву и приступил к магистерскому экзамену, половина которого и была окончена в мае.

Лето Ешевский провел в Нижнем, где написал первую главу своего Сидония. Осенью написано было остальное и началось печатание, которое окончено только в марте 1855 года; диспут же был 12 апреля. Дело затянулось от разных причин, между прочим оттого, что тогдашний декан С.П. Шевырев просматривал диссертацию весьма медленно, занятый трудами по приготовлению юбилея и потом, опасаясь то того, то другого места, обращался нередко к помощи профессора богословия П.М. Терновского, который, впрочем, был очень благосклонен к книге. Ешевский рассказывал иронически о своих препирательствах с Шевыревым, а дело все-таки двигалось медленно. Затруднительно было вначале и то, на какие деньги печатать, но это затруднение устранил Т.Н. Грановский, доставший денег на издание. Пока книга печаталась, срок отпуска истекал; из Одессы звали Ешевского, он не ехал, и в это уже время, хотя еще не имел в виду места, твердо решился не возвращаться в Одессу. Вследствие того он целый год пробыл без службы.

"К.С. Аполлинарий Сидоний" — самое обработанное, самое лучшее из сочинений Ешевского. Время, которое он выбрал, и самое лицо занимали его много лет: я уже сказал, что еще в университете он преимущественно занимался этим временем, и даже когда у С.П. Шевырева были студенческие литературные вечера, Ешевский, бывший тогда на III курсе, читал свою статью о Сидонии. Потому и неудивительно, что книга, написанная в такой короткий срок, вышла так удовлетворительна. Сочинение это сразу поставило своего автора на видное место в немногочисленном кругу лиц, занимавшихся всеобщей историей. На диспуте Грановский и Кудрявцев встретили его большими похвалами; сами возражения, сколько теперь помню, были только частные. Рецензенты, профессор Деллен (в "Отчетах по присуждению Демидовских премий"), П.Н. Кудрявцев (в "Отечественных Записках"), Е.М. Феоктистов (в "Соврем.") отнеслись к ней чрезвычайно благосклонно. Словом, книга имела успех, и успех заслуженный.

Книга Ешевского, названная эпизодом из литературной и политической истории Галлии V века, дает гораздо более, чем обещает: это полная картина хаотического состояния Галлии в ту эпоху. С замечательным искусством выбрано такое лицо, около которого можно было сгруппировать все черты быта того времени. Аристократ и литератор, политический деятель и епископ, Сидоний в жизни своей сталкивался со всеми разнородными элементами того общества, в котором действовал, и все они отразились в его сочинениях: он был в сношениях с литераторами, с аристократами, с римскими императорами, с варварскими королями и с высшими представителями христианского мира, епископами. Для полного понимания и полной оценки его необходимо было представить в отдельности все эти моменты, что и исполнено чрезвычайно удачно, без всякой на тяжки. Описание молодости Сидония вызывает картину жизни высшего общества Галлии и тогдашней науки и литературы, которых он сам был лучшим представителем; политическая деятельность Сидония требует для объяснения своего характеристики последних императоров, для которой важным материалом являются его же панегирики и письма; его епископство вводит автора в круг тогдашнего духовенства и вызывает характеристику направления его духовной деятельность, представляющей в то же время противоположность с направлением светской литературы; героическая защита Оверни вызывает характеристику варваров и их врага Экцидия, "последнего римлянина и первого рыцаря", по счастливому выражению Ешевского. Таково внешнее расположение книги, вполне соответствующее ее внутреннему содержанию. Главным центром остается Сидоний. В изучении и изображении Сидония сказался ученик Кудрявцева: высоконравственное начало поставлено тут мерилом личности; ни блестящая защита Оверни, ни относительное литературное достоинство произведений Сидония, ни то обстоятельство, что без его произведений мы многого бы не знали, не спасли его от строгого приговора. Но приговор не оказывается несправедливым, потому что рядом с слабохарактерным Сидонием является римлянин старого закала, Экдиций: его-то энергическому влиянию приписывает автор и деятельность Сидония по защите Оверни. Этим вероятным предположением он избегает раздвоения характера, что необходимо было бы признать, приписывая заслугу подвига самому Сидонию. С другой стороны, рисуя положение общества, автор снимает с характера Сидония часть обвинения, ибо объясняет, как тяжелы были условия жизни в то время, когда люди высшего нравственного закала дорожили легкомысленным Сидонием, когда в дружеских сношениях с ним были представители строго христианской мысли, а он оставался полуязычником. В связи с этим облегчающим обстоятельством стоит и другое — характер тогдашнего образования, чисто внешнего и риторического; картина этого образования чрезвычайно удалась Ешевскому. Над всеми этими достоинствами книги подымается еще одно: автору удалось ясно выставить те черты разрушающего общества, в которых сказываются начала новой жизни; он указывает нам влияние епископов на королей варварских, обаяние на них римской образованности, указывает в укреплениях галло-римской аристократии зародыши феодальных замков. Несколько раз мысль о том, что в тот момент мы присутствуем не при смерти, а при перерождении общества, высказывается прямо; не прямо же она составляет главную мысль всей книги и главное ее достоинство (это было указано П.Н. Кудрявцевым). Нам могут сказать, что эта мысль старая. Конечно, так; но, пользуясь трудами своих европейских учителей, результаты которых он, впрочем, проверил большой самостоятельной работой, Ешевский мог высказать эту мысль и смелее и увереннее, мог показать ее на самих фактах. Читая его книгу, нигде не видели мы, чтобы он следовал одному какому-нибудь из европейских ученых; даже там, где он принимает чье-нибудь мнение, он принимает его не вследствие увлечения тем или другим авторитетом, а с полным знанием дела. Выбранный им предмет представлял сам собою труднопреоборимое препятствие, понимание языка самого Сидония; препятствие это в значительной степени было побеждено; извлечения из Сидония переданы ясно и даже часто изящно. Профессор Деллен, указывая на ошибки в переводе многих выражений, признает трудность задачи, над которою останавливались лучшие латинисты не только у нас, но и в Европе. Я сам знаю, как Ешевский прибегал иногда к помощи знатоков латинского языка в Москве и предоставляем был собственным средствам. Следственно, труд Ешевского в этом отношении заслуживает полного внимания и уважения. Находилось еще одно возражение против "Сидония Аполлинария": строгие пуристы науки считали его недостаточно ученым, то есть ставили в вину легкость изложения и то обстоятельство, что тема взята слишком широко и, стало быть, не вся принадлежит личным исследованиям автора. На такое возражение ответил Ешевский в своем предисловии: "Для русской публики монографии могут принести более существенную пользу, нежели специальные изыскания, относящиеся к одному какому-нибудь событию, тем более, что и в настоящем случае не исключалась возможность собственных частных исследований. Мне остается только прибавить к этому, что вся книга есть плод собственного добросовестного изучения источников и критического отношения к трудам иностранных писателей. На вопрос: зачем же взят предмет, уже значительно обработанный в Европе, а не такой, который бы имел более близкое отношение к нам? — отвечать может все вышесказанное о тогдашнем настроении университета и о личном развитии Ешевского. Думаю, что этим объясняется многое: иначе незачем было бы так долго останавливаться на подробностях университетского преподавания.

Осенью 1855 года Ешевский был выбран в Казанский университет на кафедру русской истории, где ему пришлось заменить своего бывшего наставника Иванова. Еще не успел Ешевский уехать в Казань, как умер Грановский. Факультет тогда же выбрал Ешевского, и он поехал с полной надеждой пробыть в Казани не более полугода, то есть дочитать до конца 1855-56 академического года. "Первый и, дай Бог, последний курс русской истории, — писал он ко мне в декабре 1855 года, — в казанском университете мне хотелось бы прочитать как можно получше, так, что если, как пишет П.Н. (Кудрявцев), меня и разведут с русской историей, чтобы расстаться с нею по-дружески. Имея же в виду переход в Москву, мне можно читать, не столько стесняясь разными условиями". Но переход этот затянулся: с одной стороны, Казанский университет не хотел выпускать от себя даровитого деятеля, в чем соглашался с ним и тогдашний министр народного просвещения, исходя из той точки зрения, что даровитые профессора нужны повсюду; с другой стороны, нашлись люди, которые внушили ему мысль о возможности найти другого преподавателя для Москвы. Попытка эта не удалась, и покойный Авраам Сергеевич Норов со своим постоянным благодушием отказался от нее, когда узнал ее невозможность, а Ешевского все-таки определили не ранее того, как он вышел в отставку и приехал служить в Александровский сиротский корпус.

В Казани Ешевский пробыл полтора года, до октября 1857 года. Впечатление, произведенное лекциями Ешевского на студентов, передадим словами брошюры А.С. Гациского: "В начале января 1856 г. вошел в Ивановскую аудиторию, скамейки которой ломались от громадного числа студентов, собравшихся из любопытства послушать нового профессора, молодой, худой, невысокого роста человек и, сказавши слушателям, стоя на ступеньках кафедры, маленькое приветствие, вслед за тем вошел на кафедру и начал первую свою лекцию. То был Степан Васильевич Ешевский.

"По окончании лекции все мы были как будто ошеломлены. Мы не могли дать себе строгого отчета, что это такое: чересчур ли хорошо или уже никуда не годно?

"Перед нами лилась увлекательная в высшей степени и вместе с тем простая, без всяких риторических прикрас и цветов красноречия, живая и умная речь. Нас поражал этот прямой, ничем неподкупленный взгляд на вещи, как они есть.

"Интерес, возбужденный лекциями С.В. Ешевского, был громаден. Аудитории других профессоров стали пустеть; даже студенты медицинского факультета, никогда не появлявшиеся в так называемых общих аудиториях, стали тут своими людьми. Да и как можно было не предпочесть чтение С.В. Ешевского чтению какого-нибудь другого профессора, когда мы от него почти впервые слышали голос истины! Уже нескольких слов первой его лекции, начинавшейся так: "История XVIII стол, в России, история славная, но вместе с тем и печальная, потому что деятели этой эпохи оставались без твердой почвы под собою; они чувствовали свой разрыв с прошедшим и отсутствие исторических преданий; они не имели ясных, сознательных целей для своей деятельности; но XVIII век не бесполезно прошел для нас, и мы напрасно легкомысленно оставляем в забвении труды предшественников наших", уже несколько этих слов было достаточно, чтобы заставить нас полюбить историю, так как в ней мы начали видеть не одни научные панегирики и вечно розовый цвет, а историю".

Такие же восторженные отзывы о казанских лекциях Ешевского удалось мне слышать и от других студентов того времени. Вообще, несмотря на то, что в Казани Ешевский был так недолго, он оставил по себе самую хорошую память, что понятно уже потому, что многое слышалось в первый раз с кафедры и что студенты тем юношеским инстинктом, который редко и ненадолго обманывается громкими фразами, поняли, как много любви к науке и добросовестности в своих занятиях приносил к ним молодой профессор. Эти качества были тем дороже, что между старыми профессорами многие, даже богато одаренные, от разных причин, между которыми не последнее место занимает умственная атмосфера недавнего прошлого, поддались рутине и читали лекции только в исполнении обязанности по старым тетрадкам.

Курс, который читал Ешевский в 1856 году, был продолжением курса, начатого Ивановым. Иванов довел до воцарения Елизаветы Петровны, Ешевский излагал ее царствование. Этот курс (см. "Очерк царствования Елизаветы Петровны во II части сочинения) до выхода соответствующих томов "Истории России" мог считаться лучшим обзором этой эпохи. В письме ко мне, рассказывая, что русские книги он нашел все в Казани, и между прочим, и журналы старых годов, в которых рассеяно много статей касательно XVIII века, Ешевский жаловался, что из иностранных он мог достать только "Историю XVIII века" Шлоссера. Кажется, позднее он имел под руками "Geschichte des russischen Staates" Германа. Но главным источником для него служило "Полное Собрание Законов", которым обыкновенно так мало пользуются наши историки и которое, однако, должно быть положено в основу изучения: только там можно найти сведения, касающиеся внутреннего быта. В своем изложении Ешевский дал сравнительно меньшее место фактам внешним, придворной и военной истории, а преимущественно обратил внимание на колонизацию, ландмилиционные полки, Малороссию, просвещение. Это обстоятельство и придало курсу особую важность, хотя Ешевский был лишен возможности внести в свое преподавание сведения архивные, что тогда и было почти совершенно недоступно. Надо прибавить, что, уезжая из Москвы, он еще не знал, о чем ему придется читать. Срочность работы помешала ему дать своему изложению окончательную литературную обработку, тем не менее некоторые места имеют даже несомненные литературные достоинства. Такова вступительная лекция, где, характеризуя вообще XVIII век. как время переходное, он останавливается с особенной любовью на лице Потемкина и чрезвычайно удачно указывает на него, как на тип чисто русского человека со всеми его достоинствами и недостатками. Строгая историческая критика может указать кое на что, что следовало бы поправить: так, в делах малороссийских, быть может, не слишком ли много веры дано фразистой "Истории Руссов" Кониского. Впрочем, не следует забывать, что курс обнимает собою эпоху, далеко не разработанную и до сих пор, а тогда едва только открывалась возможность говорить о ней не так, как говорилось в учебниках. Важным достоинством курса было, по моему мнению, то, что Ешевский сумел удержаться от слишком резкого осуждения прошлого, которое было у многих тогда естественной реакцией против недавних панегириков.

В следующем 1856-57 академическом году Ешевский читал обозрение исторической литературы от хроники Сафоновича до истории Соловьева*; при изложении он принял хорошую методу характеризовать воззрение автора большей частью его собственными словами. В период до Карамзина Ешевский дает довольно полную библиографию; но после Карамзина останавливается только на более крупных явлениях (сколько могу судить по неполному списку его лекций, находившемуся у меня в руках); в особенности много времени посвящено изложению трудов С.М. Соловьева и К.Д. Кавелина, к которым профессор относился с видимым сочувствием; трудов по мифологии он коснулся только мимоходом по поводу книги Соловьева. Специальные исследования в этот период оставлены в сторону. Курсу предшествует любопытное введение, в котором высказывается мысль о несходстве русской истории с историей Западной Европы и о всемирно-историческом значении русской истории, которое Ешевский видел в борьбе с Азией и в колонизации Востока. Ясно, что по своему приготовительному образованию, по кругу, в котором он постоянно жил, и по своим специальным занятиям Ешевский не мог разделять мнений славянофилов и не видел другого значения греко-славянского мира; в этом отношении он до конца остался последователем западных ученых.

______________________

* Курс этот, сохранившийся только в черновых заметках слушателей, не напечатан.

______________________

Зимою этого года Ешевский прочел в Казани три лекции о колонизации северо-востока России, которые по смерти его были напечатаны в "Вестнике Европы" 1866 года. Эти лекции были чрезвычайно живым сводом всего, что до того говорилось об этом предмете; собранное в одно целое явилось более ярким, чем рассеянное в разных местах; оттого эти лекции так понравились, когда явились в печати. Интерес к этнографии, возбужденный в Ешевском еще в Одессе, не ограничился этими лекциями. Его стараниями образовался в Казани при университете этнографический музей из предметов, преимущественно имеющих какое-либо отношение к краю; Ешевский завел в разных местах корреспондентов, от которых доставал как этнографические предметы, так и древности. Таким образом и у него собралась небольшая, но хорошенькая коллекция болгарских и пермских древностей. Последние и были описаны в "Пермском Сборнике". Лекции Ешевского и его разговоры возбудили во многих интерес к занятиям: так, в то время посещал его А.П. Щапов, тогда еще студент Академии; Ешевский указывал ему на этнографические вопросы и, как на источник для изучения колонизации, на жития святых, хранящиеся в Соловецкой библиотеке. Несколько выписок из этих житий было сделано самим Ешевским для С.М. Соловьева. К сожалению, Ешевский оставался слишком недолго в Казани и не мог поддержать и дать правильного направления ни своему музею, который после него, говорят, заглох, ни тем молодым людям, для которых его руководство было бы полезно. Вместе с собранием древностей Ешевский вывез из Казани несколько масонских книг и рукописей, положивших основание его масонской коллекции.

Весною 1857 года Ешевский женился на Ю.П. Вагнер, дочери казанского профессора, известного геолога. Кроткий свет семейной жизни осветил и согрел его последние труженические и страдальческие годы.

Осенью 1857 года Ешевский переселился в Москву. Несбывшаяся надежда не только на переход в Московский университет, но даже на перемещение в Казани с кафедры русской истории на кафедру всеобщей, заставила его искать другой службы. Александровский сиротский корпус предложил ему уроки; Ешевский принял их и приехал в Москву учителем корпуса. По приезде, однако, он не скоро мог приняться за дело; болезнь ожидала его в Москве, и доктора несколько месяцев не выпускали его из комнаты. Деятельность его в корпусе, как и везде, оставила добрые следы. Ему поручен был третий специальный класс, в котором кадеты под руководством учителя занимались письменными упражнениями; вместе с тем он читал специальный курс о французской революции, над которым много работал. Ешевский заставлял кадет сильно работать, задавая темы для сочинений такие, для которых материалы нужно было находить, например, в "Полном Собрании Законов". Кадеты ходили к нему за справками, за книгами, за советами, и сближались с ним. В его путевых заметках первого путешествия за границу он рассказывает, как тронули его бывшие кадеты, встретившие его в Варшаве с необыкновенною любовью. Только в начале 1858 года министерство исполнило давнее желание Московского университета; Ешевский был утвержден профессором по всеобщей истории. Грустно пришлось Ешевскому начинать свой курс: Кудрявцев, истомленный болезнью и скорбью по смерти любимой жены, угас; первая лекция Ешевского была посвящена памяти его учителя, друга и предшественника по кафедре. Трагична судьба этой кафедры в Московском университете: так быстро на ней сменяются люди более или менее замечательные и все равно любимые студентами!

Заняв кафедру всеобщей истории, Ешевский приступил к исполнению своей старой задушевной мысли: вести преподавание истории специальными последовательными курсами. По его плану, в продолжение 15 лет он должен был довести этот курс, начинавшийся временем падения Римской империи, до конца; тогда он думал снова возвратиться к началу и таким образом переработанные два раза курсы намерен был печатать. Начал он с этнографического обозрения римского мира (этот курс назван в издании "Сочинений": "Центр римского мира и его провинции"). Мысль этого курса чрезвычайно умна: он хотел рассмотреть в последовательном порядке все народы Запада и Востока, подчинившиеся Риму, с тем, чтобы определить, что каждый из них дал Риму и что получил от него. В ярких и живых характеристиках передает он слушателям все, что сделано наукой для объяснения судеб каждого из этих народов. Дальнейшее развитие каждого из этих народов в средневековой истории обуславливается до известной степени его отношением к Риму. Потому нельзя было удачнее начать курса истории средних веков, как подобным введением, мысль о котором, может быть, родилась под влиянием известного сочинения Амедея Тьерри: "Histoire de la Gaule sous la domination des Romains", где изображается влияние на Рим разных подчиненных ему народов, представители которых так часто облекались в императорскую порфиру. Но Ешевский поставил задачу свою шире: его внимание устремлено преимущественно не на Рим, а на провинции. В этом курсе он остался верен тому же направлению, которое выразилось еще в "Сидонии": в падающем Риме он приветствует зарю нового мира; с той же точки зрения рассмотрев состав римского мира, он характеризует его связующее начало, власть цезарей; весь курс проникнут сознанием связи римского мира с новоевропейским, которая высказана в заключительных словах профессора: "В истории средних веков не раз приходится обращаться к временам древней империи, чтобы понять смысл явлений, совершавшихся в новой Европе". Читая эти яркие и живые характеристики, можно подумать, что они достались очень дешево; но я сам был свидетелем неустанной работы, которой они стоили; приготовление к каждой лекции брало у Ешевского несколько дней; в дело шли и историки, и путешествия археологов. Многие книги доставались в Москве с большим трудом; но все, что можно было достать, до последней журнальной статьи, было добываемо. Влияние западных историков чувствуется на этом курсе; но иначе и быть не могло: мир грекославянский, к сожалению, оставался тогда чуждым не для одного Ешевского.

Предметом курса следующего года было обозрение внутренней, преимущественно умственной, жизни Римской империи (этот курс назван в издании "Очерками язычества и христианства"). Этому курсу Ешевский весьма кстати предпослал введение, в котором разбирал вопрос об отношении к государству*; может быть, нигде правильная постановка этого вопроса не имеет такого значения, как в приложении к Риму, где государство стремилось поглотить общество и где христианство представило оплот против этих стремлений. Вопрос этот побудил Ешевского обратиться к юридической литературе, и большая часть лета 1858 года ушла на это занятие. К чему бы он ни обращался, он всегда любил получить более или менее полные сведения. Самый предмет курса вызвал к пересмотру всех религиозных верований, как римских, так и принятых Римом от других народов, всех систем философских, господствовавших в Риме, с одной стороны, учений отцов церкви — с другой. Резкая противоположность этих двух миров, существовавших рядом в Римской империи, весьма счастливо выставлена в курсе Ешевского. Курс этот тесно связывался с предыдущим; представив картину римского мира, определив пределы влияния Рима границами того, что впоследствии назвалось западной Европой, профессор переносит своих слушателей в самый центр умственной жизни этого мира и показывает, как неизбежно начала этой жизни должны были уступить перед новыми началами христианства. Строгая критика может указать на, что незнакомство с подлинниками многих замечательных произведений древности (по-гречески Ешевский не читал) могло тут и там иметь влияние на самое изложение. Тут есть своя доля правды; но не следует забывать и того, что профессор не может всюду быть самостоятельным, что ясное и живое изложение чужих результатов нередко составляет важную заслугу. Прибавим, однако, что если греческую литературу Ешевский знал по переводам, то латинская была ему вполне известна. То же надо сказать и об исторической литературе самого предмета: все, что касалось его, было тщательно прочитано и изучено. Я помню, с каким нетерпением добивался он книги Деллингера "Heydenthum und Judenthum" и в какое негодование приходил, заметив при чтении, что книга, в сущности, — поспешная компиляция.

______________________

* Это введение не издано, ибо сохранилось в виде конспекта.

______________________

Рядом с этим курсом Ешевский читал другой. Для студентов 1 и 2-го курса он обязан был читать древнюю историю. Новую читал тогда г. Вызинский, лекции которого о феодализме, как введение в новую историю, напечатаны в "Русском Вестнике". Ешевский считал несправедливым обременить молодого преподавателя двумя курсами и потому взял древнюю историю на себя. Курс этот доводил Ешевский до персидских войн; главное внимание профессора, сколько могу судить по краткому изложению, составленному по моей просьбе одним из тогдашних его слушателей, И.П.Хр., обращено было на быт и религию народов Востока: он долго останавливался на памятниках искусства, описывая их по рассказам путешественников и указывая на труды, сделанные для их объяснения. И.П.Хр. чрезвычайно хорошо характеризует этот курс, а вместе с тем и все преподавание Ешевского: "Ешевский, — говорит он, — был один из тех людей, которые не могут относиться к своему делу бессердечно и исполнять его рутинно. Каждая его лекция была согрета сочувствием к предмету, и это не было мелочное сочувствие к блеску собственной мысли. Он был не фразер и не подстрекал хаоса мыслей, как иные из его современников. Идея проходила чрез его лекцию, и он ею не хвастался. Приемы его были чисто объективные, что, конечно, способствовало тому благотворному влиянию, какое имели его лекции на слушателей". "Впечатление, — говорит тот же свидетель, — произведенное рассказом о кастах и чудовищном рабстве древнего Египта, было сильно; но Степан Васильевич не останавливался на этом долго и не пускался по этому поводу в рассуждения; не делал политических намеков, как в подобных случаях было в моде поступать". "Никогда не угощал он слушателей обломками своих академических работ и не приносил массы отрывочных сведений вместо подготовленной и обдуманной лекции. Наглядно объясняя немые памятники и приводя письменные, Степан Васильевич приводил слушателей через ряд гипотез к положительному факту и тем приучал к ученым приемам и знакомил с историческою критикой". Отношение к студентам передаю тоже словами И.П.Хр.: "Мы читали по совету С.В. удивительную книгу Макса Дункера. Это чтение казалось нам продолжением лекций: частью пополняло их, частью лекции наоборот пополняли чтение. Ст. Вас. принимал нас и у себя; он очень просто и любезно обходился с нами, но не заискивал в нас и не любил пускаться с нами в болтовню. Мы знали, зачем шли к нему, а он заготавливал к нашему приходу книги и атласы, показывал рисунки памятников древности и объяснял наши недоразумения".

Прибавлю любопытную черту, сообщаемую в записке, составленной для меня другим его учеником, А.С. Трачевским: "С.В. был одним из льготных профессоров для тех студентов, которые желают получить степень кандидата. Для молодого человека, могущего запомнить основное содержание лекций, а главное, понять и сознательно высказать это содержание, пятерка была обеспечена, и она всегда входила, как совершившийся факт, в наивно-корыстные расчеты будущих кандидатов. Но зато упомянутое главное условие нужно было всегда соблюсти при ответе С.В-чу; только тогда он внимательно и спокойно выслушивал студента и, не задерживая его долго, смело ставил высшую отметку. В семье, конечно, не без урода: бывало не без греха, т.е. не без отсутствия главного условия в ответе. В таком случае С.В. принимал оживленный и веселый вид и начинал энергически задавать несчастному вопросы поразительной простоты, от которых был менее, чем один шаг, до первых страниц руководств Смарагдова и Ободовского. Помнится, например, что одному из таких студентов, не могшему не только прямо, но и криво понять историческое явление, вроде Аполлония Тианского, профессор задал вопрос касательно географического положения Аравии и был утешен не менее поразительным по своей простоте ответом. Даже и в подобных критических обстоятельствах С.В. не терял присутствия духа и веселого настроения: он только сознавался, шутливо расставляя руки, что находится в затруднительном положении, в необходимости поставить, по большей мере, двойку. Только впоследствии, под влиянием, с одной стороны, сознания необходимости поднять уровень нашего образования, а с другой стороны, и болезни, стал он строже и требовательнее".

Обязанности профессора не ограничивались для Ешевского одним чтением лекций и учеными занятиями; дела советские также тревожили его. Ешевский, по своему характеру, принадлежал к числу людей, которые охотно жертвуют собственным покоем тому, что считают своим долгом; на исполнение долга он всегда смотрел серьезно и не останавливался в этом случае ни перед какими соображениями: университет и его процветание были его постоянной заботой. Больной и нервный, он, может быть, вносил иногда чересчур много страстности в свои прения; но тем не менее, выходя из благородного источника, увлечения его легко находили себе оправдание в глазах непредубежденных людей, и если в свое время и производили несколько тяжелое впечатление, то после всегда могли быть объяснены честными побуждениями. Вглядываясь пристальнее в состав коллегиальных учреждений (может быть, и не у нас одних), нельзя не ценить людей с характером Ешевского, которые мешают этим учреждениям заснуть. В ту пору, о которой я теперь говорю, Ешевский был занят в особенности вопросом о свободе диспутов; частный случай, подавший повод к полемике в газетах, был для него только поводом: он смотрел на дело гораздо шире и добивался не того, чтобы оскорбить то или другое лицо, а того, чтобы оградить одно из важнейших учреждений университета, ставящее его под постоянный контроль общественного мнения. Результатом полемики Ешевского было то, что на следующем диспуте уже были сохранены все формы. Другой, еще более важный вопрос занимал в ту пору Ешевского и оставался постоянно для него предметом заботливости. Это вопрос о степени подготовки студентов. Еще в бытность в Казани он заметил неудовлетворительность состояния гимназий; в университете ему не раз приходилось сталкиваться с примерами замечательного невежества, естественным последствием того упадка гимназий, в который привела их реформа 1849 года, разрушившая создание графа Уварова. В своей статье о книге Шульгина в "Атенее" он рассказывает о студенте, говорившем на экзамене о богине Культе: слышав это слово "культ" на лекциях, студент принял его за название особого божества. По поводу возбужденного тогда Ешевским вопроса о лучшем устройстве гимназий, поднялись голоса, обвинявшие университет, выпускающий дурных учителей. При всей видимой справедливости этого обвинения, нельзя не согласиться, однако, с тем, что и при тогдашнем состоянии университетов гимназии все-таки могли бы быть лучше: были же они относительно хороши при графе Уварове. Педагогическому вопросу Ешевский отвел, как мы увидим ниже, много места в плане своей заграничной поездки.

Осенью 1859 года Ешевский уехал за границу, где пробыл до осени 1861 года. В эту поездку он объехал большую часть Германии, был в Италии, Швейцарии и Франции. Главные цели своей поездки он так объяснял в письме из Берлина к той родственнице, о которой нам уже случилось упоминать: "Мне хотелось бы взять с путешествия все, что возможно, и заниматься только тем, чем можно заниматься только здесь. Кабинетные занятия, работа над книгами еще не уйдут от меня. Это можно делать и в России, потому я их отодвинул на второй план. Кроме общего знакомства с политическими учреждениями и ходом здешней общественной жизни, я поставил себе главным образом две задачи: изучение искусства и по возможности близкое знакомство с устройством здешних учебных заведений. Последнее я считаю чрезвычайно важным в практическом отношении и в нашем теперешнем положении, когда все расшаталось в университете и гимназии, когда настоятельна потребность в народных элементарных школах и поднять вопрос о женских учебных заведениях. Таким образом, музеи и школы днем, специальные сочинения по истории и теории искусства и законы по министерству народного просвещения вечером, и у меня почти не остается времени на занятие чем-нибудь другим или остается очень мало. К сожалению, доступ в заведения не всегда легок, особенно в женские католические. Я получил отказ в просьбе осмотреть знаменитый институт в Голландии, недалеко от прусской границы, не мог попасть в католический пансионат в самом Ахене, т.е. получил позволение осмотреть одни стены, тогда как мне прежде всего нужно сидеть в классах, видеть машину в самом ходу и притом в течение более или менее продолжительного времени, а стены — везде стены. Впрочем, к счастью, эти неудачи — исключение из общего правила. Большей частью я мог близко всмотреться в заведения и надеюсь привезти с собою и много заметок, и почти целую библиотеку различных статутов, уставов и постановлений. Зато музеи доступны везде". "Уже по одному тому, что я надеюсь принести дома пользу моим изучением здешнего воспитания, — говорит он далее в том же письме, — умирать я решительно не намерен". В "Отечественных Записках" 1860 года напечатано его "Письмо из-за границы", в котором он описывает состояние германских учебных заведений. В начале своей поездки Ешевский начал было вести поденные записки, но, к сожалению, не довел их до конца. Здесь рядом с его собственными наблюдениями встречаются выписки из разных книг, цифры, касающиеся учебных заведений, краткие заметки о преподавании в школах, указания замечательных вещей в музеях, и т.п. Из этой книги извлекаем мнение Ешевского о различных профессорах, которых ему удалось слушать. Вот что говорит он о Гейдельберге:

"С 5 числа (ноября 1859 г.) я начал ходить в университет. Он поражает своею простотою. Главное здание, где помещаются аудитории и, кажется, кабинет естественной истории, находится на Ludvig's или Universitat's Platz’e; анатомический музей, лаборатория, библиотека и другие университетские собрания помещены в других домах в городе; над главным зданием весьма незатейливой архитектуры четырехугольная башня с часами. Внутри ни сторожей, ни прислуги; одна Madchen ходит по аудиториям в перемены, чтобы зажечь газовые рожки вечером и топить печи в коридорах. Аудитории не велики и бедны: грязные обои по стенам, простые скамейки, изрезанные ножом, залитые чернилами и покрытые надписями, такая же кафедра с черною доскою у стены, у которой стоит кафедра — вот и все. По стенам вешалки или просто гвозди, на которых студенты вешают свои пледы и фуражки. Студенты курят в коридорах и в аудиториях; в последних, разумеется, до прихода профессора. Ни полиции, ни внешнего decorum. В коридоре на стене наклеены записочки профессоров о времени начала курса, о часах и в какой аудитории. Все идет само собою, а между тем ни малейшего беспорядка ни в коридоре, ни особенно в аудиториях. Попробуй кто-нибудь войти посредине лекции, поднимется такое шарканье ногами, что в другой раз наверно не опоздает.

"В первый день вечером я пошел на лекции Рау и Гейссера. Как госпитант, я имел право три раза ходить даром на лекции каждого профессора прежде, чем записаться в число его слушателей. Слушателей у Рау не много, едва ли наберется 20 человек в небольшой аудитории, где он читает. Ровно через 7 минут вошел в аудиторию, несколько постукивая, бодрый еще старик, снял пальто, у кафедры положил шляпу, вытащил книгу и начал чтение. Рау нынешний год читает финансовое право и притом по своей книге. В эту лекцию он оканчивал литературу финансового права и приступил к изложению самого предмета. Он читает довольно внятно, хотя и не громко, причмокивая губами после каждой фразы. Характеристика сочинений ограничивается заглавием и несколькими словами. Любопытны были только эпизод о затруднениях, встреченных Рау в получении финансовых отчетов Австрии и характеристика трех родов этих отчетов в Австрии: одного для публики без цифр, другого для избранного круга читателей, для чиновников, университетов, и третьего для немногих лиц, посвященных в тайны австрийских финансов. Изложение Рау весьма незавидно. Неприятно поражает уже то, что он читает по печатному руководству, почти неотступно от него. "Теперь следует § 3", — говорит он, например, сохраняя в своем чтении даже рубрики книги. Отступления от книги заключаются в толковании самых элементарных политико-экономических понятий. Странно как-то на лекции финансового права слушать довольно долгое объяснение различия потребления от уничтожения вещи, объяснение различия чистого дохода от валового и т.д. Кроме того, эти элементарные объяснения слишком продолжительны и показывают слишком уже большое недоверие к степени предварительных познаний слушателей и даже к их понятливости. Вообще лекция была кучна и монотонна.

"Другое дело лекции Гейссера. Он читает два курса, каждый по пяти лекций в неделю. От 4 до 5 новая история с 1517 г.; от 6 до 7 история Германии с Вестфальского мира. На первом курсе слушателей бывает не так много, зато на втором аудитория бывает полна. Гейссер рожден был оратором. Высокий, крепко сложенный, полный сил и здоровья, с грубым, некрасивым лицом, полным однако выражения ума и энергии, с демократическими, несколько грубоватыми манерами, отлично идущими к его лицу и телосложению, он владеет сильным, звучным голосом и совершенно свободною речью. Он читает без всяких записок и конспектов, читает быстро, так что за ним нельзя записывать; мысль опережает слово и окончание фразы иногда пропадает, так оно произносится скоро. В его речи нет ни малейшего посягательства на внешнюю отделку, тем менее еще на фразерство; речь скорее отрывиста; характеристики личностей в весьма немногих, но метких словах. Гейссер говорит, а не читает; вся его лекция носит на себе этот разговорный характер. Он не может спокойно стоять на кафедре, а беспрестанно движется, переменяет положение, как будто ему тесно на ней. Иногда он повышает голос до того, что, вероятно, его слышно с площади. Несмотря на эту видимую неприготовленность лекции, на ее непринужденный, разговорный характер, лекции выходят мастерски обработанными. Гейссер не пускается в подробное изложение и ограничивается большей частью общей характеристикой; но эти характеристики выходят чрезвычайно цельны и полны. Дня чрез два я слышал его оценку значения лютеровского перевода библии, и мне никогда не случалось ни читать, ни слышать подобной мастерской характеристики.

"6 ноября был у Гейссера, чтобы записаться в число его слушателей. Он читает по изданным им проспектам и находит это очень выгодным для слушателей. Действительно, тут помещены указания на источники и литературу каждого отдела; кроме того тут указания на главнейшие события и важнейшие даты. Между прочим, Гейссер рассказывал мне, с каким трудом собирал материалы для своей "Истории Германии со смерти Фридриха II". Важнейшими материалами, например, перепискою Лукезини, он пользовался с большою легкостью, потому что они находятся в Берлинском военном архиве, где военное начальство смотрит легче на политические документы. В Берлинский архив иностранных дел доступ был труднее; но всего недоступнее были баденские архивы, куда мог проникнуть Гейссер только после многих хлопот в министерстве. Плата за каждый курс Гейссера в семестр 12 гульденов 20 кр. Я получил билет на слушание Новой истории за № 28, на слушание немецкой за № 80. Впрочем, слушателей несравненно больше, чем видно по билетам; особенно велико число на курсе немецкой истории, я думаю человек до 150. Это или госпитанты или, как говорят, те слушатели, которые ходят на лекции, не записавшись у профессора и, следовательно, не платя ему; они обыкновенно садятся подальше. Особенно это удобно в аудитории, где читает немецкую историю Гейссер. Задняя часть аудитории не освещена, и над нею устроены какие-то хоры, так что в ней постоянно темно. Таких слушателей здесь называют "Ьеі Schwanz Horer" и, благодаря отсутствию всякого контроля, очень легко слушать таким образом. Иначе нельзя объяснить такую огромную разницу между числом слушателей и числом выданных билетов. Сверх Гейссера, я буду слушать два курса Штарка: греческую историю и историю искусства от Фидия до Константина В. — Штарк не позволил мне записаться, а очень любезно сказал, что записывание существует для студентов, а не для товарищей по кафедре. Штарк еще довольно молодой человек. Он слушал в Берлине лекции вместе с Леонтьевым, о котором расспрашивал. Он читает греческую историю очень подробно и обстоятельно. На географический очерк Фессалии он употребил, например, целую лекцию, рисуя мелом на доске. Он читает по запискам или по конспекту. Изложение чрезвычайно отчетливо. Видно, что к каждой лекции он готовится. Внешняя манера довольно удовлетворительна, хотя он и говорит каким-то скрипучим голосом. Слушателей мало, человек 9 или 10, не более. К сожалению, он не отличается, кажется, особым талантом изложения и очень часто заканчивает описание так: so also Eleusis. Это so also у него встречается очень часто. Особенно этот недостаток таланта изложения заметен в его истории искусства. Он чрезвычайно подробно объяснит план здания, укажет на архитектурные подробности, на содержание барельефов, расскажет дальнейшую судьбу здания (например, Парфенона), но общего характера здания не видно, за деталями слушателю довольно трудно составить себе сколько-нибудь цельное понятие и он остается при одном инвентаре архитектурных частей здания. Штарк помогает несколько в этом отношении своими archeologische Ubungen в библиотеке, где он показывает и объясняет рисунки; но слушателей на этих упражнениях еще меньше, чем на лекциях. Когда я был, нас было всего пятеро. Штарк, впрочем, лицо очень почтенное по совестливой обработке своих лекций; я в особенности доволен его историей Греции.

"Лекции Роберта Моля крайне неудовлетворительны во внешнем отношении. Он читает тихо, однообразным, заученным тоном; но еще хуже, когда он пускается в частные объяснения, когда он старается придать своим словам характер разговора; тут очень часто не доберешься, в чем дело: он говорит скоро, путается, глотает слова и пр. Разумеется, это только внешность; содержание лекций отлично, и тем досаднее, что внешность так неудовлетворительна.

"Здесь профессора аккуратны не по-нашему. Через десять минут после перемены, которая происходит без звонка, профессор уже на лекции. Роберт Моль должен был отправиться на неделю в Карльсру для заседания в палате, и он просил своих слушателей приходить слушать несколько дополнительных лекций от 7 до 8 ч. вечера, чтобы вознаградить слушателей за то время, когда он будет в отсутствии. Взявши со слушателей гонорарий, профессор принимает на себя обязанность прочитать известный предмет в известный срок и потому каждая манкировка есть как бы неисполнение взаимного договора, и студент, заплатив деньги, хочет, чтобы они заплачены были не даром.

"На лекциях немецкой истории Гейссера я заметил двух стариков, из которых один до того ветх, что ходит с костылем и почти слеп, но который не пропускает ни одной лекции. У нас до этого еще долго не дойдет. Вообще большое число слушателей Гейссера объясняется только тем интересом, который возбуждают эти лекции. Держать экзамен в истории обязаны только филологи, а их очень немного; остальные слушают без всяких внешних побудительных причин, а аудитория между тем всегда полна".

Несмотря на обширность этой выписки, я решаюсь еще привести характеристику берлинских профессоров, ибо полагаю, что в этих суждениях чрезвычайно ярко высказываются требования Ешевского от профессора и университетов; не надо забывать, что это черновые наброски, которые были написаны только для себя. Итак, посмотрим, что он нашел в Берлине.

"В университете — читаем мы в той же записной книжке — так же просто, как и в Гейдельберге. Здание несколько напоминает старый университет в Москве. Аудитории помещаются внизу, только три в верхнем этаже. В верхних этажах обоих флигелей анатомический музей и музей естественной истории, открытые для всех два дня в неделю от 12 — 2 часов без всяких билетов. Аудитории так же просты, как в Гейдельберге, только побольше. В средних сенях по стенам те же рукописные извещения профессоров о лекциях, только здесь они на латинском языке и адресованы commilitonibus amantissimis, omantissimis и пр. На одной из стен план университета с обозначением №№ аудиторий. На дверях каждой аудитории картон с расписанием лекций, которые в ней читаются. Еще отличие внешнее от гейдельбергского университета: в разных местах прибиты объявления, что в стенах университета нельзя курить, и во все время моих посещений лекций я не видал ни одного человека курящего, хотя нет, по крайней мере не видно, никакого полицейского надзора. На лекциях много солдат, продолжающих слушать лекции. Разноцветных фуражек не видно; попадалось 2, 3 белые, фуражки Вандалов, но, вероятно, это пришельцы из других университетов. Слушателей в первые дни января сначала было немного, да и профессора не все читали; Лепсиус, например, начал читать с 12 января.

"Раумер читает публичный курс истории замечательных революций два раза в неделю ниже всякой посредственности. Слушателей человек 10, 12, не больше. Трудно излагать предмет более пошлым, бесцветным, школьным образом. При мне он читал обзор переворотов в древнем Риме. Это был сухой, безжизненный перечень событий: ни одной характеристической подробности, ни одного суждения иначе, как общими местами. Так можно читать в 5 классе гимназии, а не в университете. Он назвал Гракхов первыми революционерами и коснулся ager pubicus. Я ждал тут чего-нибудь и услышал только школьное объяснение, что такое ager publicus. Внешность изложения самая печальная и вполне соответствует содержанию; печальный, неприглядный старик с зачесанными сзади на лоб жидкими волосами, говорит убийственно монотонным, однообразным голосом. Я знал прежде, что от Раумера, как профессора, ждать много нечего, но такого чтения все-таки не ждал.

"Ранке производит также впечатление неприятное, но в другом совершенно роде. Слушателей у него также мало; разве немного побольше, чем у Раумера. Он читает новейшую историю с 1813 г. и в январе читал еще только о событиях с Калишского трактата между Россией и Пруссией. В аудиторию вошел низенький господин еще не очень старый, на котором все платье как-то лезет кверху, отвороты серого жилета поднялись из-за воротника сюртука, серые брюки лезут вверх по сапогу. Я очень удивился, когда этот господин взошел на кафедру и уселся там: я никак не воображал знаменитого историка в таком виде. Еще более удивлен был я при первых его словах. Дело шло о самых простых, нисколько не патетических предметах: о движении прусской и русской армий в начале кампании 1813 г. Но надобно было видеть, какие жесты выделывал Ранке на кафедре и не одними руками, а всем телом: голова закинута назад, глаза жмурятся и закрываются, одна рука поднята кверху, другая протянута вперед и судорожно ловит что-то, голос то замирает и почти совсем теряется, то переходит в отрывистые восклицания, и все это затем, чтобы сказать, что союзные войска или армия Блюхера отступили по такому-то направлению. Вся лекция или лекции прошли в подобном кривлянии, поражающем весьма неприятно. Того и глядишь, что он опрокинется со стулом или вывихнет себе руку, до такой степени неестественны его размахивания руками. Ранке приносит с собою тетрадь, но не смотрит в нее, что впрочем для него и невозможно. Его фраза неправильна, некрасива, беспрестанные поправки, повторения и т.п. Внутренней стороной изложения я также не совсем доволен: Ранке слишком много дает места ненужным подробностям, останавливается слишком долго на военных движениях; а между тем внутренняя сторона: народное движение, постановка партий, как-то уходят слишком на задний план. Он указал, например, на важнейшие пункты Рейхенбахского договора, но почти ничего не сказал о его значении, о политике Меттерниха, о разладе между австрийским взглядом на отношения к германским князьям и Рейнскому союзу, еще верному Наполеону, и взглядом, высказанным в Калишском договоре, о противоположности между планами Штейна и целями Меттерниха. Вообще надо хорошо знать и уважать Ранке, как писателя, чтобы иметь терпение долго слушать его, как профессора, и не уйти с первой же лекции с твердым намерением не возвращаться более в аудиторию.

"Гирш читает историю древнего мира. Как писателя, я его совершенно не знаю; мне известно только, что он писал "De vita et scriptis Sigiberti monachi Gemblacensis Comment. Hist.-lit. Ber. 1841". Слушателей у него не много больше, чем у Ранке, хотя ему и отведена большая аудитория. Гирш еще довольно молодой человек. Он почти бегом входит в аудиторию и через нее до кафедры; читает чрезвычайно скоро каким-то певучим тоном, впрочем довольно однообразным и также не без некоторой жестикуляции. В январе он читал историю еврейского народа в связи с историей Ассирии и частью Персии. Из его скороговорки трудно получить ясное понятие об истории еврейского народа, хотя он перекликает всех царей израильских и иудейских и хотя он читает длинные отрывки из пророчеств. Он совершенно теряется в мелких подробностях, перескакивает беспрестанно от одного предмета к другому, бросается беспрестанно по сторонам, говорит, напр., о Кромвеле, по поводу пророка Илии; и из всего этого выходит такая сумятица, в которой трудно ориентироваться не только слушателям, но, кажется, и ему самому. Речь льется быстрым потоком, слова идут одно за другим, как барабанная дробь, и вы думаете, что он торопится пересказать скорее эти подробности, чтобы подольше остановиться на чем-нибудь более существенном. Не тут-то было: ничего и нет, кроме мелочей и подробностей, как мне показалось, бесплодного желания как-нибудь совладать с этим дробным материалом, чтобы сделать какое-нибудь заключение, общий вывод, желание, из которого ничего не выходит. Студенты приходят с тетрадями, но, сколько я мог заметить, записывают только некоторые имена да хронологические даты. Записать лекцию, т.е. главное содержание, нет никакой возможности: я пробовал и на самых лекциях, и дома тотчас после возвращения с лекции. Что сказал Гирш в такую-то лекцию? Это чрезвычайно трудно сказать: лекции рассыпаются в песок, где каждая песчинка сама по себе и из которого ничего нельзя слепить. В летний семестр он читал немецкую историю и историю литературы средних веков.

"Более остался я доволен Кепке, который читает средневековую историю. Он тоже литературно мало известен (Vita Liutprandi). Теперь он издал Germanische Forschungen (возникновение королевской власти у Готов). Природа его сильно обидела внешностью: низкого роста, горбатый, с весьма некрасивой наружностью. Его лекции не отличаются ни особенным талантом изложения, ни новизною проводимых идей; но каждая из них: составлена чрезвычайно отчетливо и добросовестно. Он читает общий курс истории средних веков и в январе читал о Каролингах. Мне понравилось в нем полное отсутствие всякого притязания на эффекты и простая, но дельная передача предмета в его современном научном состоянии. Если слушателей у него не так много (хотя все-таки больше, чем у предыдущего профессора), то по крайней мере они могут извлечь пользу из лекций, тем более, что Кепке не ограничивается одним изложением событий, но указывает в нужных случаях на литературу предмета, на главнейшие сочинения, иногда даже передавая их главное содержание и знакомя слушателей с различными мнениями относительно того или другого вопроса. Так, довольно подробно изложил он вопрос о лже-Исидоровых декреталиях, деятельность папы Николая I, его отношения к светской власти к митрополитам западной Европы, к константинопольскому патриарху. Обстоятельно и хорошо изложены были отношения римско-германского мира к Славянам, Венграм, появление Норманов. Совершенно нет блеска, нет фраз, нет большой живости изложения, но лекции очень дельные и полезные для студентов, несмотря на некоторую сухость и краткость (в одну лекцию, напр., Кепке изложил события в Германии в царствование Конрада, Генриха I, Оттона I и Оттона II).

"Бек. Был на нескольких лекциях, и первая сделала на меня особенное впечатление. Бек читает в большой аудитории (где Дройзен, Ранке, Раумер), слушателей чрезвычайно много, аудитория полна; но никто не стоит у кафедры. Бек ректор университета, очень стар, но еще довольно свеж. Говорят, он очень хорош был в пурпуровой ректорской мантии и такой же шапочке на праздник Шиллера. Он приносит с собою портфель, из которого на кафедру раскладывает множество исписанных бумажек. Он долго разбирает их, прочитывает место из греческого писателя, потом останавливается, думает несколько секунд и потом уже предлагает объяснение. Так проходит лекция. Читает он тихим, старческим голосом, так что даже с первых скамеек иногда трудно расслышать, медленно, с более или менее продолжительными паузами. Лекция богата внутренним содержанием. По поводу крепостного, несвободного состояния в Греции он приводит аналогичные факты и объяснения из римских и германских древностей. Внешней отделки, изящества изложения нет, а между тем огромная аудитория с каким-то благоговением слушает этот тихий, иногда не совсем внятный голос знаменитого старика. Никто не шевелится, никто не подойдет к кафедре, как это делается у нас (даже и в том случае, когда профессор читает довольно громко). Большая часть слушателей, если не все, записывает, хотя для сидящих назади это весьма трудно. Я сидел обыкновенно на третьей от кафедры скамье; но и тут многие слова терялись. Бек читает греческие древности; при мне он читал о несвободных состояниях в Греции, о демократическом элементе в Греции (как на одно из средств для демократизирования народа, он указывал на гимнастику, внушающую доверие к своим силам, развивающую мужество в народе там, где гимнастические упражнения не есть привилегия одного класса, как в Спарте, где они являлись средством усиления аристократизма).

"Мюллер. Слышал его чтение этнографии и истории Востока. Читал о исламе. Дикция чрезвычайно неприятная, с переходом из одного типа в другой. Изложение сжатое и сухое, так что при самом чтении лекция имеет уже характер записанного студентами конспекта. Мюллер иногда останавливается на объяснении различия мухамеданских религиозных воззрений от учения христианского, но эти объяснения также коротки, скорее намек, чем объяснение. Слушателей, включая тут и меня, было всего четверо, из которых один уже совсем седой старик, вероятно, также непостоянный посетитель.

"Лепсиус читает нынешний год два курса. Один публичный, египетской истории, другой privatissima в его рабочем кабинете, в египетском музее, о египетских памятниках. Памятники собственно египетского музея, должен был в нынешний семестр объяснять Бругш, но, как мне сказали в музее, он прекратил эти объяснения по случаю своего отъезда в Персию. В курсе египетской истории я попал на объяснение показаний Геродота и Диодора и сличение этих показаний с свидетельствами Манефона и самых египетских памятников, также о хронологических попытках Юлия Африканского, Евсевия и Синкела. Лепсиус, с своими седыми, стриженными волосами и усами, с прямым чрезвычайно станом, имеет какую-то военную наружность, которая смягчается мягким голосом. Читает он совершенно свободно, ясно и просто. Чтобы получить возможность бывать на его privatissima, я пришел несколько раньше в музей и застал Лепсиуса, объясняющего памятники и превосходные картины на стенах египетского дворца принцессы Каролины. Лепсиус был в параде, в черном фраке и белом галстуке, но со шляпою на голове. В музее не было заметно никакого особенного движения; точно так же, как и при обыкновенных посетителях, которые ходили тут же, не обращая внимания на принцессу. Присутствие ее было заметно разве по двум придворным лакеям, несшим за нею мантилью ее, и сопровождавшей ее дамы. Лепсиус охотно дал мне позволение посещать его лекции, попросив только мою карточку. Чтение в небольшом кабинете, где перед мольбертом, на котором поставлены рисунки, несколько рядов стульев для слушателей. В эту лекцию Лепсиус объяснял Бенигассанские памятники, показав рисунок их внешнего вида и план. Прежние ученые по входу с капелированными столбами относили эти памятники к позднейшему периоду египетской истории. По этому поводу Лепсиус долго остановился на объяснении 2 родов египетских колонн и на их архитектурном отличии от греческих, причем указал и на древнюю связь греческого искусства с египетским. Греки, а в особенности племена Малой Азии, не могли не быть издавна знакомы с памятниками Египта. Свои объяснения Лепсиус постоянно сопровождает рисунками. Так, по поводу первого рода столбов, возникших в постройках, высеченных в скалах, он показывал разрезы этих построек, чтобы объяснить, как из стены образовались четырех, восьми и шестнадцатиугольные столбы, встречающиеся в египетских гробницах. Для объяснения второго рода колонн, очевидно, возникших из подражания растительному царству, он также показывал довольно много рисунков. В самом музее историческая зала устроена, как подражание Бенигассанским памятникам. Затем Лепсиус перешел к Сеуту, к резиденции Аменофисса IV, и долго остановился на характере этого царствования, так резко отличающегося от предшествующих и последовавших и совершенно одиноко стоящего в египетской истории".

(Затем идет краткий перечень лекций Лепсиуса, состоящий из неясных намеков, который я пропускаю.)

"Самый блестящий из профессоров истории в берлинском университете — бесспорно Дройзен, недавно переведенный сюда из Йены и привлекающий на свои лекции огромное количество слушателей. Его имени нет еще в каталоге лекций и он читает только privata. Один курс посвящен исторической пропедевтике, другой истории французской революции. На первом я застал окончание отдела об исторической критике и главу об интерпретации; на втором он читал, начиная с министерства Калонна и с созвания нотаблей. На этом курсе число слушателей так велико, что едва можно найти место даже для того, чтобы стоять. Я приходил обыкновенно очень рано и всегда уже заставал всю заднюю половину аудитории совершенно полною. После мне объяснили, что это господа, не записавшиеся у Дройзена и слушающие его gratis без позволения и матрикуляции. В числе слушателей много офицеров и солдат, несколько почетных господ с седыми головами, даже один совершенно слепой старик, которого обыкновенно приводят довольно рано. Внешность изложения Дройзена действительно блестящая; громкий, звучный голос, умение владеть им, тщательная отделка фразы (Дройзен читает по тетради), ораторские движения, иногда впрочем не без сильного притязания на произведение эффекта, все это составляет резкую противоположность с чтением остальных профессоров истории. В своем взгляде на общий ход и отдельные моменты революционного движения Дройзен резко расходится с французскими историками и не упускает случая указать на эту противоположность воззрений. Беспощадный к феодальной партии и ее ошибкам, он не имеет ни малейшего сочувствия к движению народных масс. С революции он снимает упрек, будто она совершенно разорвала связь с прежним устройством. Парламент парижский первый разорвал эту связь своим сопротивлением распоряжениям правительства. В революционном движении он видит не борьбу за свободу, но только борьбу за политическую власть (Macht-Frage, и не Freiheits-Frage). В отсутствии мысли и инициативы в правительстве, в отсутствии всякого твердо установленного плана, в уступчивости и нерешительности причина успехов революционного движения. Из членов национального собрания он высоко ставит только Мирабо, который мог бы спасти Францию, если бы имел нравственную силу. Сильно восстает против французских историков (Мишле), видящих в общем ходе революции внутреннюю необходимость. 4 августа, федерации и т.п. не вызывают ни малейшего сочувствия, а только осуждение; то же самое относительно жалованья духовенству, избрания священников и епископов общинами, хотя Дройзен и признает, что с евангелической точки зрения все это очень хорошо. Самые события Дройзен излагает довольно подробно, но проводя повсюду свое основное воззрение и доводя его иногда до несправедливости. В восстании Парижа он готов видеть только движение праздных негодяев и бродяг.

"Курс исторической пропедевтики очень хорош. Он читает его по изданному им Grundriss, весьма подробному, которого я, к сожалению, не мог достать, потому что его можно получить только от самого Дройзена. Я был у него два раза и не застал его, хотя один раз приехал к нему в 9 1/2 часов. С раннего утра он уходил в архив, и позволение посещать лекции я получил, поймав его в университете. Он читает весьма подробно (теперь об интерпретации, которой считает четыре вида: Interpretation des Thatbestandes, прагматическая, Interpretation der Bedingungen, psychologische Interpretation и Interpretation der Ideen). He ограничиваясь общим догматическим изложение, он беспрестанно приводит примеры, и притом выбирая эти примеры из совершенно различных отраслей исторического знания. Так, например, говоря о критике фактов и о распределении критически очищенного материала по различным точкам воззрения и для различных целей, он выбрал пример из истории живописи и долго остановился на нем. Говоря о прагматической интерпретации, он взял пример из объяснений гомерического эпоса посредством аналогии с песнею Нибелунгов. Interpretation der Bedingungen: пример — боргезский боец, которого постановка, поза может быть объяснена тем местом, которое он предназначен был занимать в храме".

Слушание лекций, даже посещение училищ не составляло, как мы видели, главного занятия Ешевского за границей: он вместе с тем изучал памятники искусства в музеях, памятники древности преимущественно в Риме, средневековую старину главным образом в Кельне. В его записной книжке есть много заметок об осмотренных предметах, но большей частью перечневых; остановимся на его описании музея известного археолога Клемма, которое представляет наиболее интереса.

"Собрание Клемма расположено в нескольких комнатах в верхнем этаже занимаемого им дома и чрезвычайно богато. Оно расположено систематически, хотя с первого взгляда и представляет, по-видимому, совершенный беспорядок, нечто в роде лавки с разными редкостями. Я пробыл у Клемма три часа и успел с его помощью рассмотреть часть собрания. Огромный отдел для оружия и орудий, начиная от естественных камней и кусков дерева, употреблявшихся, как орудия, и подавших мысль человеку об искусственном подражании этим естественным орудиям. У Клемма сравнительный способ исследования, и потому рядом с каменными орудиями германскими и скандинавскими помещаются соответствующие формы Америки и островов Тихого Океана. В его собрании все переходы от самых простых форм до более искусственных и сложных, притом по возможности собраны образцы различных степеней обработки. Так, в собрании орудий из кремня сначала идут не обделанные еще камни, по своей естественной форме годные на обделку, потом кремни уже, что называется, оболваненные, кремни, у которых одна сторона обделана, и, наконец, совсем готовые орудия. Точно также с другими каменными орудиями. Топоры, например, расположены по различным формам. Собрание земледельческих орудий из камня. Каменные орудия, для обделки которых употреблены уже металлические орудия. Орудия из бронзы, скачала подражание каменным орудиям. Топоры, клинки для ножей и мечей (в собрании Клемма есть один нож-кинжал, по красоте единственный во всех собраниях). Огромное отделение для железных орудий. Собраны образцы почти всех стран. Некоторые сближения весьма любопытны (формы каменных орудий с островов Тихого Океана одинаковы с древнегерманскими; то же относительно Америки. Нож-меч из Донголы как будто снят с древнеегипетского барельефа или рисунка). Собрание ножей, топоров, ножниц, земледельческих инструментов. Старонемецкий серп совершенно похож на серп, найденный мною в Билярске и отданный в казанский университет. В этой же комнате помещается часть собрания русских вещей (модели), полученных Клеммом от В. Кн. Константина Николаевича и собранных большею частью Далем. Во второй комнате, где работает Клемм и которая одна топится, собрание сосудов великолепное, начиная также с природных форм, т.е. с камней, которые могли служить, как сосуды, с тыкв и орехов, до венецианского стекла. Здесь сосуды из дерева (старо-немецкая кружка из обрубка дерева с корою), глины, стекла и фарфора. Замечательны глиняные сосуды из Африки, сохраняющие еще древнеегипетскую форму и чрезвычайно тонкие и легкие. В третьей комнате собрание украшений, также систематически расположенное в выдвижных ящиках и также расположенное не по народностям, а по материалу (украшения из семян, из перьев, камней, фарфору, стекляруса, металла и т.п. украшения шейные, головные). Осмотреть все в подробности нет возможности в один раз, и Клемм обещал мне назначить еще день, чтобы пройти вместе со мною еще какой-нибудь отдел. Теперь он готовит сочинение о германских древностях и говорит, что сношения с Россией и присылка вещей из России объясняют ему многое.

"Во второе мое посещение Клемма мы прошли с ним ту часть его собрания, которая относится к истории искусства. Она очень обширна и начинается первыми грубыми попытками человеческих фигур, вырезанными из дерева Неграми. В отделении мексиканских изображений я нашел одну голову из глины поразительного сходства с другою, найденною в Каракасе. Оказалось, к крайнему моему удивлению, что первая найдена была в Герлице и относится к 1315 г. Несколько индийских божества, вырезанных на необыкновенно твердом и тяжелом дереве, похожем несколько на дуб (между прочим, колесница Ягернаута). Замечу еще рельеф (№ 827) на шифере, который можно принять с одинаковою вероятностью столько же за этрусский или египетский, сколько и за мексиканский. Он достался Клемму из собрания Штакельберга и представляет три фигуры, из которых одна держит в руке змею, другая — меч. Одна из любопытнейших вещей есть бесспорно небольшой цилиндр из обожженной глины с выпуклыми изображениями для печатания тканей. Он найден в гробах древних Караибов в Новой Гранаде в Medellin'e (№ 5519; Клемм дал мне оттиск, напечатанный этим цилиндром). По сходству в характере и в степени искусства с пермскими древностями я заметил (№ 1058) бронзовую фигуру осла из Тосканы и (№ 297) бронзовую фигуру лошади, найденную в Германии; но самое поразительное сходство в (№ 590) бронзовой фигуре птицы, тоже найденной в Германии. Мы долго говорили с Клеммом о его путешествиях. Он советовал мне съездить в Кведлинбург, Гальберштадт и Брауншвейг, чтобы взглянуть на деревянные здания ХVI и XV века, еще сохранившиеся там, и в Брауншвейге уполномочил меня обратиться от его имени к доктору Шиллеру, который может познакомить меня с достопамятностями Брауншвейга. Я сообщил Клемму некоторые рисунки с вещей, положенных мною в кабинет редкостей казанского университета. Особенно он интересовался одним каменным топором, которого форма еще никогда не встречалась ему до сих пор. В третий визит я должен был сообщить ему некоторые сведения о русских древностях. Клемм говорит, что много обязан русским в разъяснении многих, не совсем ясных для него, вопросов германской древности, которые разрешились только путем сравнения. По его мнению, в Германии было два племени, одно пассивное, покоренное или уничтоженное другим, активным, принесшим с собою бронзовые орудия. Я расстался с большим сожалением с Клеммом до будущей встречи".

Обещая себе, как мы видели, не заниматься книгами, Ешевский не мог, однако, не заглядывать в библиотеки и не обращаться к тем книгам, которые невозможно было достать в России. Особенно много он работал в Париже, где прожил три с половиной месяца (с ноября 1860 года до февраля 1861-го). В его бумагах я нашел записную книжку, в которой вписаны разные указания из прочитанных им книг; большая часть указаний относится к первоначальной истории Франции. Здесь он приобрел обширное знакомство с кельтскими древностями и дополнил свои знания о первом периоде французской истории. Все это были материалы для готовившегося уже давно сочинения о Брунегильде. С восторгом писал он жене из Парижа, как он много работает в библиотеке. Рядом с научными работами шло у него ознакомление с современным положением народов Запада, что составляет совершенную противоположность его студенческим годам, когда он мало обращал внимания на современность. Теперь было иное: я знаю, что он следил за итальянским движением; в его записной книжке я нашел выписки, касающиеся баденского конкордата; А.С. Трачевский в записке, которой я пользовался выше, сообщает между прочим следующее: "С. В. хотел в своем ближайшем курсе специально остановиться на средневековых оригинальных учреждениях для организации промышленности. Во время своего пребывания за границей он изучал устройство так называемых Compagnonagcs в Париже; узнал хорошо принципы, которыми руководствуется деятельный современный подвижник в этом деле, Пердигье, и собрал некоторые материалы для исторических работ над этим интересным предметом, которые должны были послужить исходной точкой к его исследованиям. При этом приходит ко мне на память один одушевленный разговор, который отлично доказывает, как упорно мысль его овладела известным предметом и преследовала его со всех сторон. Когда зашла речь о характере социалистических стремлений последнего времени, он расхваливал предприятия странствующего проповедника Вернера, говоря, что "в основе его лежит христианская идея". Оказалось, что он собирал все брошюры, касающиеся этого предприятия". С улучшенным здоровьем, с богатым запасом сведений, полный надежд и планов для будущей полезной деятельности, спешил он в Россию летом 1861 года; но как малому суждено было осуществиться из этих планов и надежд!..

Неполных четыре года продолжалась жизнь Ешевского после этого возвращения из-за границы; в эти четыре года здоровье его становилось все хуже и хуже. После тревожного 1861 года, летом 1862-го его опять послали за границу; но зимой постиг его первый удар паралича. Оправившись, он снова принялся за работу. В 1864 году послали его за границу; более вакационного времени он остаться не хотел, вернулся к той же тревожной деятельности, по справедливому замечанию А.С. Трачевского в его "Воспоминаниях"*, стала в последние годы еще тревожнее; болезнь окончательно приковала его к постели, и 29 мая 1865 года он скончался.

______________________

* "Соврем. Летопись" 1865 г, № 21.

______________________

Среди этих постоянно возобновлявшихся припадков, он принужден был обстоятельствами отказываться от многих занятий. Так, скоро он должен был покинуть корпус, деятельностью в котором очень дорожил и начальство которого умело ценить его деятельность; в 1865 году он покинул институт, где снова начал было преподавать и где заботливо следил за развитием самосознания воспитанниц. Не раз прерывались и его университетские лекции так что во все это время он прочел только один полный курс, доходивший до феодализма*, в который он положил много материала, приготовленного им для Брунегильды; другой курс о феодализме оставался неоконченным. В то же время прочитано им было, в виде введения в новый курс, несколько лекций (помещены в "Сочинениях" под названием "О значении рас в истории"), в которые он внес результаты новейших антропологических исследований. В то время его особенно занимал вновь возникающий отдел археологии, — археология доисторическая, как мы уже и видели из его бесед с Клеммом. Он старался достать для Московского университета хотя снимки с вещей, найденных в швейцарских озерах. Обширное поприще для его деятельности собирателя открывалось, когда в возникающем Московском музее предложена была ему должность хранителя этнографического отделения; он принялся за это дело с ревностъю; но уже силы начинали изменять ему. Горячее сочувствие и вспоможение оказал он новому Московскому Археологическому Обществу, сочувствие, которое превосходно выставил А.А. Котляревский в своей статье "Поминки по С.В. Ешевском" (Древности. Труды Моск. Арх. Общ., т. II). Деятельно участвуя в создании общества, Ешевский успел дать ему только один вклад: статью о свайных постройках. Тогда же случай помог ему ближе познакомиться с одним из вопросов, давно уже занимавших его — с масонством. Ему попалось в руки множество масонских бумаг и рукописей, частью переданных через него в музей, частью оставшихся у него и уже после него поступивших в это собрание. Эта находка дала ему возможность написать две статьи, помещенные в "Русском Вестнике". Он даже думал сделать вопрос о масонстве предметом своей докторской диссертации. Так разнообразны были его труды в эти страдальческие годы. Он как будто торопился жить и высказаться.

______________________

* Этот курс напечатан во II части "Сочинений" под названием "Эпоха переселения народов, Меровинги и Каролинги".

______________________

Но не эти труды уносили главным образом его здоровье и силы: их уносили постоянные труды по вопросам университетского устройства, проекты, участие в комитетах, советские прения; раз без чувств вынесли его с заседания совета; а, между тем, именно от этого-то рода трудов он и не хотел отказаться. В 1862 году, узнав, что решается один из занимавших его вопросов в совете, он спешил возвратиться из-за границы и так торопился из Петербурга, что проехал, не повидавшись с близкими ему людьми. А между тем время было полно вопросами: перестраивались и университет, и гимназия, подымались волнения студенческие. Все это тяжело действовало на Ешевского, раздражало, расстраивало его уже и потому, что университет и его судьба были самыми близкими для него предметами, и до конца он был предан им со всею страстностью своей натуры. Надо было видеть, как он оживлялся, когда говорил о них за несколько месяцев до смерти: я видел его в последний раз, когда он возвращался из-за границы в 1864 году.

Так угасал и, наконец, угас в трудах и болезни этот энергический борец за науку и русское просвещение. О нем можно смело сказать, что он положил в них свою жизнь, смело можно сказать, что он чужд был своекорыстных расчетов и каких-нибудь посторонних соображений: у него не было личной ненависти, а перед делом замолкали для него и личные привязанности: когда он ошибался, то ошибался честно, и то, что могло казаться со стороны личным упрямством, впоследствии оказывалось следствием убеждения. Тот русский ученый, о котором мечтал Грановский, который внес бы в европейскую науку свой русский взгляд, еще нс являлся, и Ешевский, подобно своим предшественникам по кафедре, с большим или меньшим успехом шел по дороге, проложенной европейскими учеными, знакомя университетское юношество и читающую публику с приемами и результатами западной науки, к которой, впрочем, он относился критически: помню, как в 1861 году говорил он мне о недобросовестном пользовании источниками в некоторых сочинениях Амедея Тьерри и даже готовил по этому поводу статью. Но он шел их путем, и все внимание его в преподавании обращено было на Запад, что заметно и в трудах его по русской истории, с которой он был знаком ближе своих предшественников, особенно со стороны народности. То, чего ему недоставало, принадлежит будущему времени; а для своего времени он сослужил великую службу: в Москве, в Петербурге, в Вятке и на пароходе из Перми мне случалось слышать горячее слово благодарности от людей, в которых он разбудил умственный интерес. Немногим из преподавателей выпало на долю то горячее чувство любви, которое возбудил к себе Ешевский; немногие сохранили по себе такое чистое воспоминание: рано умирают даровитые люди в русской земле, еще раньше стареют и переживают сами себя. Ешевского, сколько можно видеть из всей его биографии, никогда не ждала такай участь: от нее спасли бы его страстность его природы и постоянное недовольство своими трудами — лучший залог возможности совершенствования; Ешевский крепнул и рос. Он сделал для своего усовершенствования все, что мог сделать и даже, смею сказать, более, чем мог при своем болезненном организме. Грустно было мне, товарищу и другу его Первой молодости, пересказывать его скорбную жизнь; но меня утешала та мысль, что жизнь эта должна служить примером для тех, кому впереди предстоит подобная деятельность. Людей, ставящих высшие интересы человечества, интересы науки выше всего и жертвующих им даже жизнью, слишком мало, а только их присутствие подымает общественное сознание над материальными интересами и "злобою дня".

АЛЕКСАНДР ФЕДОРОВИЧ ГИЛЬФЕРДИНГ, КАК ИСТОРИК*

Мы привыкли жаловаться на то, что у нас вообще мало устойчивости в наших предприятиях, наших действиях, что мы быстро переходим от одного дела к другому, от одной цели к другой. В этих жалобах много правды (более, понятно, относительно образованного класса); тем поучительнее для нас примеры людей, посвятивших всю жизнь свою служению одной цели, проведших через всю жизнь одну идею. Таким человеком был покойный наш председатель А.Ф. Гильфердинг. Не касаясь всех сторон его многообразной деятельности, которые, как лучи, все сходятся к одному общему центру, не касаясь потому, что в этом собрании другие, более меня компетентные и красноречивые судьи, представят вашему вниманию оценку этих сторон, я позволю себе остановиться на одной из них и постараться указать связь ее с главной идеей, легшей в основание всей умственной деятельности покойного. Сторона эта — исторические исследования.

______________________

* Читано в торжественном заседании петербургского отдела славянского благотворительного комитета 14 февраля 1873 г.

______________________

Идеей, определившей всю деятельность Гильфердинга было поднятие нашего народного самосознания; но это самосознание не ограничивалось для него географическими пределами русского государства, ни даже этнографическими гранями русского племени: оно простиралось на весь славянский мир, который являлся ему одним целым, несмотря на разнообразие судеб народов, его составляющих. Единство славянского мира не являлось ему механическим единством: все механическое, внешнее находило в нем строгое осуждение; так, в "Истории сербов и болгар" мы находим красноречивое осуждение единства симеонова царства, как единства внешнего, насильственного, завоевательного. В этой внешности он видел главную причину падения симеоновой державы, несмотря на ее блеск.

Единство это являлось Гильфердингу коренным единством взглядов, понятий. "Народный характер — читаем мы в одной из записных его книжек — составляют не какие бы то ни было нравственные качества, а понятия на которых он основывает свой общественный и частный быт. Изменяемость нравственных качеств (влияние просвещения и проч.); неизменность этих понятий. Эти понятия — плод первоначальной жизни народа (сравнить с образованием человеческого характера)". Далее, опровергая мнение одного немца, основывавшего родство народов на сходстве нравственных качеств, он говорит: "Эго то же самое, что если б я, для доказательства моего родства с таким-то (которого наследство, положим, хотел бы получить), сказал, что он был такой же, как я, неуживчивый человек, так же предпочитал охоту и разбой мирному промыслу, так же был храбр, такой же был пьяница, так же женился из-за денег, любил песни и одевался одинаково. Родство народа с народом, как и человека с человеком, доказывается совсем иначе". Проникнутый этими мыслями, он не оберегает древних славян от обвинений, например в пиратстве, и тем избавляет от свойственной многим историкам слабости находить у одного народа все добродетели, а у другого — все пороки; зато за понятиями он следит внимательно и их-то старается выставить на первый план. Припомним подробный анализ учреждений общественных и семейного быта у славян балтийских под влиянием большего или меньшего искажения, приносимого немцами; припомним краткий, но блистательный очерк истории Чехии, доказывающий то же самое. Крайним выражением той же самой мысли служит характеристика главнейших племен арийских в "Древнейшей истории славян", где, как вам известно, три пары народов, чередовавшихся в челе народов арийских, индусы и персы, греки и римляне, германцы и славяне разделены на две группы: в одной отличительное свойство — индивидуализм с его блестящим умственным и художественным развитием; в другой — общность с неизбежно соединенной с нею способностью к политической организации. Эта характеристика, возбудившая против себя толки, быть может, потребует значительных смягчений, но, тем не менее, она не только блистательно-остроумна, но и в высшей степени важна, как указание на то, чего должен преимущественно добиваться историк в изучении жизни народов, в чем он должен полагать свою главную задачу. Действительно, с течением времени все изменяется: и обычаи, и нравы, и экономические отношения, а все- таки остается что-то такое, что составляет сущность народной жизни, и это что-то есть понятие выражающееся, так или иначе, среди всех изменений судеб народа. Ясно, что, поставив себе подобную задачу, Гильфердинг не мог довольствоваться частными историческими исследованиями, медленно подготовляющими материалы для будущего здания и долго и с сомнением осматривающими каждый камень, годен ли он для предполагаемого здания; не мог он также довольствоваться изложением того, что уже принято в науке, имеющем в виду подготовить новых тружеников на этом поле, указать им, что сделано и чего еще не сделано. Поставив целью истории вообще, а следовательно и своих собственных исторических трудов — не только изображать прошлое, т.е. выражать, насколько народ проявил себя в своей истории, но и будить народное сознание в настоящем, он не мог ограничиться ни той, ни другой деятельностью. Он даже с некоторой недоверчивостью относился к различным мнениям, многие из которых казались ему просто ученой прихотью; а следовательно, занятие ими было бы только отвлечением от главной цели. Оттого в его сочинениях так мало полемического элемента, что им придает особую занимательность. Что бы мы ни думали по этому поводу, нельзя не согласиться, что, со своей точки зрения, он был совершенно прав: он прокладывает новые пути, ведет по ним; до того ли ему, чтоб доказывать, что старые никуда не годятся или годятся только вполовину!

При таком настроении, при таком характере деятельности, ясно, что автор не мог ограничиться даже историей одного народа. Широкое поприще общей славянской истории манило его к себе очень рано. В бумагах его лежит красиво переплетенная тетрадка под заглавием: "Краткий очерк истории славянских народов в IX и X столетии". Тетрадка эта писана им, по всем признакам, внутренним и внешним, еще в то время, когда он был в Варшаве (т.е. до 1847 года). Здесь рассказывается расселение славян, основание первых государств, проповедь Кирилла и Мефодия, падение государств болгарского и моравского, основание польского. Словом, мы встречаемся с теми же самыми задачами, которые занимали его всю его жизнь и, что всего занимательнее, с теми же свойствами изложения, которые дают покойному такое высокое место в рядах русских писателей: умение отделить существенное от несущественного, поставить событие в правильной исторической перспективе, изложить ясно, просто и положительно. Почти первыми его печатными произведениями были два исторические сочинения: "Письма об истории сербов и болгар" (часть 1-я в "Московских Ведомостях" 1854 года, а 2-я в "Русской Беседе" 1857 года) и "История балтийских славян" (в "Москвитянине" 1854 года и в "Архиве Калачева" 1861 года). Оба, к сожалению, остались неоконченными (впрочем, в бумагах найдено продолжение истории балтийских славян до смерти императора Генриха III). Сочинения эти, мало известные у нас вначале, обратили на себя внимание в славянских землях ("История сербов" переведена на немецкий язык). В нашей тогдашней историографии они были положительной новостью: историей славян занимались, большей частью, люди с преобладанием фантазии (Венелин, Савельев), профессора же славянских наречий отдавались почти исключительно филологии и отчасти археологии; существовал только перевод великого творения Шафарика, но он был положительно не доступен большинству читающих. Таким образом, для многих из тех, кто случайно прочел эти сочинения, они были бы решительной новостью; но тогда их читали весьма немногие. Вспомним, что это было время господства в образованном обществе крайнего западничества. Сочинения эти, в которых порою проглядывает юношеская неумелость (следы ее, впрочем, сглажены в новом издании: уничтожены формы писем, уничтожены некоторые обращения), явление в высшей степени замечательное. Это история не только событий и даже смены учреждений и бытовых особенностей; нет, это история понятий и воззрений: перед нами сплачивается из различных стихий царство болгарское и рядом с ним образуется сербское. Болгарское принимает христианство — здесь мы видим значение христианской проповеди; блистательный век Симеона, его отношения к Византии, причины падения его разностихийного царства, причины неудачи попытки Самуила и характеристические преступления в его роде. Картина выходит замечательно полная и округленная без всякого желания блистать внешней картинностью рассказа и бить на эффект; отсутствие эффекта при замечательной стройности изложения — более всего поражает непредубежденного читателя. Строгий критик может остановиться на том, почему принято одно показание или оставлено другое; все это может быть, и пусть об этом судят специалисты; но такую картину нарисует не всякий специалист. "История балтийских славян" представляет те же достоинства, но с той разницей, что здесь в значительной доле повествование о внешних событиях (известия о которых скудны) оттеснено на задний план изложением особенности быта, представляющего такое разнообразие в этом уголке славянщины, где нашли себе место все формы устройства, которые только встречаются у древних славян (княжеская власть у одних, аристократия — у других, демократия — у третьих), где есть и попытки федерации, формы, как очень основательно доказывал Гильфердинг, никогда не имевшей полного успеха на почве славянской. Ряд публицистических статей Гильфердинга (Сочинения, т. ІІ-й) тесно примыкает к его историческим трудам: все это небольшие исторические этюды, вызванные тем или другим общественным или политическим вопросом, возникавшим у нас или в землях других славян. Эти мелкие статьи, все зрело обдуманные и превосходно написанные, служат лучшим ключом к важнейшему труду его жизни — "Истории славян", которому не суждено было кончиться. Цель и значение этого труда автор объясняет в приготовленном им предисловии к задуманному изданию первых глав этого труда, которые напечатаны в "Вестнике Европы" и к которым должны были присоединиться еще две главы: о предполагаемых древнейших колониях славян, преимущественно о вендах в Галлии и о скифах, сохранившиеся в черновом наброске и, к сожалению, обе неоконченные. Вот то предисловие, о котором я говорил:

"Я давно мечтал о том, чтоб написать общую историю славянских народов. Я сознавал всю отважность такого предприятия; сознавал, что удовлетворительное исполнение подобной задачи не под силу не только мне, но, вероятно, никому из людей нашего поколения. Когда история каждого славянского народа в отдельности еще мало уяснена, а у некоторых даже вовсе не разработана; когда у каждого целые эпохи остаются еще загадочными и важные стороны жизни необъясненными, когда везде только еще собираются материалы и беспрестанно наводят на новые нетронутые вопросы: в такое время рано думать об общей истории славян, сколько-нибудь полной, но и теперь общая история славян нам нужна; я считаю такую историю даже настоятельною необходимостью для нашего образования. Мы учимся истории России, как отдельному предмету; а история болгар, сербов, чехов, поляков приурочена ко всемирной истории и представляется в совокупности с историей европейского Запада. Мы узнаем из нее имена Святополка Моравского и Душана, Гуса и Жижки, Болеслава и Казимира-Великого; но получаем ли мы хоть самое поверхностное понятие о ходе исторического развития у славянских народов, которых эти лица были представителями, о значении, какое Святополк и Жижка, Болеслав и Казимир имели у себя дома, а не только перед лицом своих западных соседей. Поляки и чехи, сербы и болгары должны теряться на картине, изображающей их вместе с более могущественными и счастливыми народами Запада, вместе с Германией и Францией, с Англией и Италией; а когда эта картина, как у нас привыкли, бывает списана с произведений немецкой или французской кисти, то Чехии и Сербии, Болгарии и Польше отводится на ней даже меньше места и угол темнее, нежели какой им принадлежал на самом деле. Нет, нам нужно соединить историю славянских народов в одно целое; иначе мы всегда, как теперь, будем знать прошедшее ближайших соплеменников меньше, чем историю других народов. На первый раз, для практической цели, было бы, может быть, достаточно компиляции, сборника, где изложена была бы отдельно история каждого славянского народа, и я уверен, что тот, кто исполнит такой труд, окажет большую услугу читающему обществу. Но эта не есть та общая история славян, о которой я мечтал. Мне хотелось не только сопоставить историю славянских народов; но и связать ее. Попытаюсь это сделать, уверенный что первая и поневоле весьма неудачная попытка такого рода, тем не менее, окажется полезною".

Долго и много готовился он к этому важному труду; много перечитал для него: масса выписок, расположенных по предметам и заимствованных из самых разнообразных писателей древности; масса хронологических указаний, занесенных в особые книги — свидетельствуют об упорном труде. Изложение книги доведено до высшей степени искусства, до художественной простоты. Просматривая это так широко задуманное, но, к сожалению, остановившееся в самом начале сочинение, как-то сильнее чувствуешь утрату человека, так много сделавшего, так много обещавшего и так рано сошедшего с поприща.


Опубликовано: Бестужев-Рюмин К.Н. Биографии и характеристики: Татищев, Шлецер, Карамзин, Погодин, Соловьев, Ешевский, Гильфердинг. Санкт-Петербург. Издательство: Типография В.С. Балашева, Средняя Подъяческая, д. № 1. 1882.

Бестужев-Рюмин Константин Николаевич (1829-1897), российский историк, академик Петербургской АН (1890), один из основателей отечественной школы источниковедения. В 1878-1882 годах возглавлял петербургские Высшие женские курсы (названные его именем).


На главную

Произведения К.Н. Бестужева-Рюмина

Монастыри и храмы Северо-запада