Ф.В. Булгарин
Воспоминания

Часть VI

На главную

Произведения Ф.В. Булгарина


← Ф.В. Булгарин. Воспоминания. Часть V

СОДЕРЖАНИЕ



ГЛАВА I

Кронштадт за сорок лет пред сим. — Наружный вид. — Женское общество высшее и низшее, или Правая и левая сторона. — Вечеринки. — Дикий француз и свойская его жена. — Старый воин времен румянцевских, потемкинских и суворовских

Если б жизнь моя протекла, как тихий ручей или даже как протекает искусственный водопад по размеренным ступеням, тогда бы я не вздумал печатать отрывков из моих Воспоминаний. Много испытал я в жизни горя, но, чтоб, по словам Крылова, "гусей не раздразнить", умалчиваю о многом, и представляю только то, что характеризирует эпоху в отношении нравов и обычаев. В сорок лет Россия совершенно изменилась — и все сказанное мною перешло в древнюю историю.

Едва ли был город в целом мире скучнее и беднее тогдашнего Кронштадта! Ни один город в Европе не оставил во мне таких сильных впечатлений, как тогдашний Кронштадт. Для меня все в Кронштадт было ощутительнее, чем для другого, потому что я, как аэролит упал из высшей атмосферы общества в этот новый мир. В Кронштадте сосредоточивалась, как в призме, и отражалась полуобразованность чужеземных моряков в их своевольной жизни.

В Кронштадте было только несколько каменных казенных зданий: казармы, штурманское училище, таможня, дома комендантский и главного командира и несколько частных домов близ купеческой гавани. Деревянных красивых домов было также мало. Даже собор и гостиный двор были деревянные, ветхие, некрасивые. Половина города состояла из лачуг, а часть города, называемую Кронштадтскою (примыкающую к Водяным воротам), нельзя было назвать даже деревней. Близ этой части находился деревянный каторжный двор, где содержались уголовные преступники, осужденные на вечную каторжную работу. На улицах было тихо, и каждое утро и вечер тишина прерывалась звуком цепей каторжников, шедших на работу и с работы в военной гавани. Мороз, благодетель России, позволял беспрепятственно прогуливаться по улицам Кронштадта зимою, но весною и осенью грязь в Кронштадтской части и во всех немощеных улицах была по колено. Вид замерзшего моря наводил уныние, а когда поднималась метель, то и городской вал не мог защитить прохожих от порывов морского ветра и облаков снега.

В Кронштадте не было не только книжной лавки или библиотеки для чтения, но даже во всем городе нельзя было достать хорошей писчей бумаги. В гостином дворе продавали только вещи, нужные для оснастки или починки кораблей, и зимою почти все лавки были заперты. Магазинов с предметами роскоши было, кажется, два, но в них продавали товары гостинодворские второго разбора. Все доставлялось из Петербурга, даже съестные припасы хорошего качества. Город был беден до крайности. Купцы, торговавшие с чужими краями, никогда не жили в Кронштадте, а высылали на лето в Кронштадт своих приказчиков. Кронштадт населен был чиновниками морского ведомства и таможенными офицерами флота, двух морских полков и гарнизона, отставными морскими чиновниками, отставными женатыми матросами, мещанами, производившими мелочную торговлю, и тому подобными. Между отставными чиновниками первое место занимали по гостеприимству барон Лауниц и Афанасьев (не помню в каких чинах). У обоих были в семействе молодые сыновья, офицеры, и дочери-девицы, а потому в этих домах были собрания и танцы. Был и клуб, в котором танцевали в известные дни. Бахус имел в Кронштадте усердных и многочисленных поклонников! Пили много и самые крепкие напитки: пунш, водку (во всякое время); мадера и портвейн уже принадлежали к разряду высшей роскоши. После Кронштадта никогда и нигде не видал я, чтоб люди из так называемого порядочного круга поглощали столько спиртных напитков! Страшно было не только знакомиться, но даже заговорить с кем-нибудь, потому что при встрече, беседе и прощании надлежало пить или поить других! Разумеется, что были исключения, как везде и во всем. Пили тогда много и в Петербурге, но перед Кронштадтом это было ничто, капля в море. Удивительно, что при этом не бывало ссор, и что в Кронштадте вовсе не знали дуэлей, когда они были тогда в моде и в гвардии и в армии. Впрочем, настоящим питухам, осушающим штурмовую чашу (как называли в Кронштадте попойку), некогда было ссориться! Бедняги работали — до упада!

Оставшиеся в живых из нашего литературного круга двадцатых годов помнят мои миролюбивые и веселые споры с одним литератором-моряком (уже не существующим), бывшим в свое время кронштадским Дон-Жуаном, споры о кронштадтской жизни, и особенно об обычаях прекрасного пола в Кронштадте. Хотя в начале двадцатых годов (то есть лет за двадцать пять пред сим) многое уже изменилось в Кронштадте, но все же приятель мой, литератор-моряк, преувеличивал свои похвалы, утверждая, что в кронштадтском высшем обществе был тот же светский тон и те же светские приемы и обычаи, как и в петербургском высшем круге. Тона высшего круга невозможно перенять — надобно родиться и воспитываться в нем. Сущность этого тона: непринужденность и приличие. Во всем наблюдается середина: ни слова более, ни слова менее; никаких порывов, никаких восторгов, никаких театральных жестов, никаких гримас, никакого удивления. Наружность — лед, блестящий на солнце. Фамильярность и излишняя почтительность равно неуместны. Подражатели высшего круга всегда впадают в крайности — и с первого слова, с первого движения можно узнать человека, который играет несвойственную ему роль. Особенно заметно это в женщинах. Воспитание в высших учебных заведениях может сообщить девице прекрасное образование, но не тон и не манеру, потому что только в домашней жизни и в кругу своего знакомства приобретается то, что французы называют la contenance, les manieres, le bon ton, и что заключается в русском слове светскость. Наглядное подражание порождает жеманство и неловкую принужденность (affectation). В целом мире только француженки, особенно парижанки, рожденные и воспитанные в кругу швей и служанок, одарены от природы высочайшею способностью перенимать тон и манеры высшего общества, и только между француженками есть прекрасные актрисы для ролей светских барынь и девиц высшего общества. В старину наши моряки, принужденные зимовать в портах, в которых не было никакого общества, не слишком были разборчивы в женитьбе, и хотя их дочери воспитывались в высших учебных заведениях, знали французский язык, музыку и танцы, но, возвратясь в родительский дом, подчинялись окружающему их, сохраняя память школьных наставлений: tenez-vous droite et parlez fransais (то есть держитесь прямо и говорите по-французски). Следовательно, в Кронштадте тон высшего круга был тогда в полном смысле провинциальный, с некоторыми особыми оттенками, — а где принужденность и жеманство, там смертная скука.

Вторую половину кронштадтского женского общества, левую, или либеральную, сторону (принимая это слово вовсе не в политическом, а в шуточном смысле) составляли жены гарнизонных офицеров, констапельши*, шпипершы, штурманши и корабельные комиссарши с их дочками, сестрами, невестками, племянницами и проч. проч. — Это было нечто в роде женского народонаселения островов Дружества, преимущественно Отаити, при посещении его капитаном Куком. В этом обществе было множество красавиц, каких я не видал даже в Петербурге. Не знаю, как теперь, но тогда город Архангельск славился красотою женского пола, и по всей справедливости: почтенные водители наших кораблей, штурмана и шкипера, и хранители морской корабельной провизии, комиссары выбирали для себя жен в этой русской Цитере. Но вся красота заключалась в чертах лица, и особенно в его цвете (carnation) и в глазах. Красота ножек и рук — cosa rara, величайшая редкость во всей России, и даже в остзейских провинциях, но не скажу на всем Севере, потому что стокгольмские красавицы обладают этим преимуществом. В роде человеческом есть странные отличия пород. Прелестная нога и рука — это принадлежности Франции, Испании, Польши и Швеции.

______________________

* В то время офицеры морской артиллерии были в том же разряде, что комиссары и шкипера, и почитались ниже флотских офицеров.

______________________

Тон и обращение второстепенного кронштадтского общества были мещанские или, пожалуй, русского иногороднего купечества, проникнутого столичного роскошью и не подражающего дворянству. Собрания в этой половине кронштадтского общества, называвшиеся вечеринками, были чрезвычайно оригинальны, забавны и даже смешны, но нравились молодым волокитам. Красавицы, разряженные фантастически (то есть с собственными усовершениями моды) в атлас и тафту, садились обыкновенно полукругом, грызли жеманно каленые и кедровые орехи, кушали миндаль и изюм, запивая ликером или наливкою, непременно морщась при поднесении рюмки к губам. Молодежь увивалась вокруг красавиц, которые с лукавым взглядом бросали иногда ореховую шелуху в лицо своих любимцев, в знак фамильярности или легким наклонением головы давали им знать, что пьют за их здоровье. Ни одна вечеринка не обошлась без того, чтоб дамы не пели хором русских песен и не плясали по-русски, или под веселый напев, или под звуки инструмента, называемого клавикордами, прототипа фортепиано и рояля. Иногда танцевали даже английскую кадриль, но никогда не вальсировали, если не было ни одной немки на вечеринке. Старухи и пожилые дамы садились отдельно и занимались своими, то есть чужими, делами, попросту сказать, сплетнями. В их кружке можно было, наверное, узнать, кто в какую влюблен, которая изменила кому, кто добр, то есть щедр, а кто пустячный человек, то есть скуп или беден, и тому подобное. Почтенные отцы семейства, и, как сказал И.И. Дмитриев, "мужья под сединою", — беседовали обыкновенно в другой комнате, курили табак из белых глиняных трубок, пили пунш или грог и играли в горку, в три листика, а иногда и в бостон. Вечеринки эти давались всегда на счет обожателя хозяйки дома или ее сестрицы. За двадцать пять рублей ассигнациями можно было дать прекрасную вечеринку, которой все были довольны. В этом обществе сосредоточивались оттенки нравов и обычаев всех заштатных городов России. Сколько тут было богатых материалов для народного водевиля и юмористического романа! Вот в какой мир брошен я был судьбою в первой юности! Надлежало или прилично скучать в одной половине общества, или неприлично веселиться в другой половине, чтоб не попасть в жрецы Бахуса, потому что от юноши невозможно требовать совершенного уединения.

Первые из молодых людей, с которыми я познакомился в Кронштадте, были мичман Селиванов (помнится, Александр Семенович) и друг его лейтенант Семичевский, добрые и, как говорится, лихие ребята. Селиванов жил открыто, по своему состоянию, и часто приглашал приятелей на солдатские щи и кашу. У него познакомился я с диким французом, как называет его знаменитый адмирал И.Ф. Крузенштерн (в своем Путешествии вокруг света в 1803 — 1806 годах, в первой части), Жозефом Кабри*.

______________________

* Крузенштерн в своем Путешествии неправильно называет его Кабрит или Лекабрит. Одичалый француз назывался Кабри.

______________________

Этот дикий француз говорил ломаным русско-французским языком, примешивая слова дикарей, между которыми жил долгое время, и объясняя знаками, чего не мог выразить словами. Однако ж, основание его языка было французское, и он был весьма рад, когда находил человека, с которым мог говорить по-французски, и потому он искал моего знакомства. В этом 1809 году вышел в свет первый том Путешествия вокруг света Крузенштерна, и в этой книге, знаменитый путешественник весьма невыгодно отзывается о характере Кабри. Но любопытство превозмогло предубеждение насчет него, и я познакомился с ним покороче, чтоб слушать его рассказы о его пребывании между дикарями.

Кабри был юнгой на французском корабле, приставшем к острову Нукагива, который до того времени едва несколько раз был посещаем европейцами. Остров Нукагива один из незначительных в Тихом океане, населен жестокими, прожорливыми и сладострастными людоедами. Крузенштерн нашел на острове двух европейцев, англичанина Робертса и француза Кабри; они были непримиримые враги между собою. Англичанин сказал Крузенштерну, что он высажен на остров матросами, взбунтовавшимися против своего капитана, не желая пристать к их стороне, и что Кабри добровольно остался на острове, быв часто наказываем капитаном корабля за свои проказы. По словам Крузенштерна, англичанин был гораздо умнее француза, и пользовался большим уважением между дикими, хотя Кабри почитался лучшим и искуснейшим воином между дикарями, даже по сознанию врага его, Робертса, и превосходил всех в нукагивской добродетели — в воровстве! Оставшись в весьма молодых летах между дикарями, Кабри совершенно одичал, принял все их обычаи, поклонялся их божеству, почитал первым наслаждением убить неприятеля, хотя и утверждал явно, что не ел человеческого мяса, но променивал тела убитых неприятелей на свинину. Крузенштерн говорит, что он нечаянно или принужденно взял с собою Кабри, который находился на корабле "Надежда" в то время, когда внезапный шквал угрожал кораблю разбитием о камни и когда надлежало отрубить поспешно кабельтов и выйти в море (в мае 1804 года). Но Кабри не верил этому, и утверждал, что Крузенштерн сделал это по просьбе врага его, англичанина Робертса. Кабри ненавидел европейские обычаи и образованность, и просил Крузенштерна высадить его на какой-нибудь из ближних островов, обитаемых дикими. Он хотел остаться на острове Овейги, но не поняв языка жителей острова по разности произношении с нукагивским языком (хотя оба языка одного корня), Кабри упросил Крузенштерна везти его далее, на что наш знаменитый моряк согласился единственно из сострадания, не любя дикого француза. Таким образом Кабри привезен был на Камчатку, где и остался вместе с графом Федором Ивановичем Толстым и с ним приехал сухим путем в Петербург.

Кабри был небольшого роста, сухощавый, смуглый, неправильного очерка лица, изуродованного наколотыми узорами (tatoe) темно-синего цвета. Взгляд его выражал врожденную свирепость, и он имел все кошачьи ухватки. Когда он удыбался, то казалось, что хочет укусить человека. Ум его был во всех отношениях ограниченный, и он мог говорить порядочно только о своем любезном острове Нукагива. Впрочем, весь остальной мир казался ему недостойным внимания. Удивительнее всего, что этот одичалый урод имел прелестную жену, француженку из одного петербургского модного магазина! Не знаю, кто достал ему место учителя плавания в штурманском училище, но, кажется, и в этом деле помогал ему граф Толстой. Хотя госпожа Кабри была со мной довольно откровенна насчет своего мужа, но она не признавалась мне в том, что заставило ее избрать в мужья дикаря. Она всегда отвечала мне: "C'etait une idee! c'est comme ca!" (то есть: Так! не знаю, как это случилось! Пришла идея!)

Я почти ежедневно навещал Кабри, и проводил у него вечера. Не знаю, что привлекало меня более в этот дом: оригинальность ли мужа, или прелестные глаза жены! Столько наслушался я о жизни и обычаях нукагивцев, что мне не нужно было читать описания Кука, Ванкувера и Крузенштерна! Прочитав, однако ж, в Крузенштерне, что Кабри слыл лучшим воином на острове, я усомнился, судя по слабому его телосложению, и спросил его однажды, каким образом он мог побеждать островитян, одаренных геркулесовой силой, не имя огнестрельного оружия. "Я брал не силою, но ловкостью, — отвечал Кабри — я умею ползать на брюхе и прыгать лучше тигра и выдры. Подкравшись — в траве к неприятелю, я вспрыгивал внезапно на него и, свалив на землю ударом моего каменного топора по голове, перекусывал горло. На бегу ни один нукагивец не мог догнать меня. Даже бросившись в толпу неприятелей, я увертывался от них как угорь и, имея по ножу в обеих руках, порол им брюхо. Все знали меня и боялись... Придет весна, я покажу вам мое искусство!" При имени Крузенштерна Кабри скрежетал страшно зубами, негодуя на то, что он, поверив врагу его, англичанину, увез с блаженного острова и представил в дурном виде в своем сочинении, уверяя притом, что, обвинение его в том, будто он хотел взбунтовать островитян против русских, вовсе несправедливо, и что король Нукагивы свалил на него вину, по внушению англичанина, чтоб самому оправдаться пред Крузенштерном. Кабри ничего не мог рассказать ни о вере*, ни о законах нукагивцев, утверждая, что кроме верования в Создателя и в Злого духа, нукагивцы не знают никаких догматов, и в распрях своих руководствуются старинными обычаями, повинуясь одной физической силе или проворству. Это чрезвычайно нравилось Кабри. У него остались на Нукагиве жена и дети, но он вспоминал о них без всякого сердечного чувства. Хотя между нукагивскими красавицами господствовал величайший разврат в отношениях между двумя полами, но муж там полновластный господин жены; он может торговать ею, но если она нарушит без его позволения супружескую верность, то муж имеет право убить жену и съесть ее. Этот обычай восхищал Кабри, и он, будучи ревнивее всех турок вместе, приходил в восторг, когда рассказывал об этом нукагивском обычае, поглядывая притом с улыбкой на свою жену. Можно себе представить, как это нравилось миловидной француженке! В Кронштадте комендантом и шефом гарнизонного полка был генерал-майор Иван Иванович фон Клуген, старик лет под семьдесят, воин времен румянцевских, потемкинских и суворовских. Генерал фон Клуген был холост, казался холодным, проводил время в уединении, и почитался вообще человеком странным, не созданным для общества. Он ездил в гости только на официальные обеды и никогда не приглашал к себе гостей. Судьба свела меня с ним. Когда я явился к нему в первый раз, он после официального приема спросил меня:

______________________

* Иезуиты, бывшие тогда в Петербурге, обучали Кабри забытой им христианской вере, но Кабри ничего не понял и сознался мне, что остался при прежнем мнении.

______________________

— Не родня ли вам Михаил Булгарин, бывший послом в сейме 1773 года?

— Это дядя моего отца, — отвечал я.

— А как зовут по имени вашего отца?

— Венедикт.

— Он был гражданско-военным комиссаром (komissar-zem ciwilno-woyskowym) в Новогрудском воеводстве в Костюшковскую войну?

— Точно так!

— Живы ли они оба?

— Дед мой жив, а отец скончался.

— Я знал их обоих, а с вашим Gross-Onckel был даже дружен, — сказал генерал. Я стоял с полком в Варшаве в 1773 и 1774 годах, и был свидетелем благородного поступка вашего деда и товарищей — Рейтана, Богушевского и нескольких других... С тех пор уплыло тридцать шесть лет; я состарился... мне уже за шестьдесят лет; но все же не забыл того, что меня тронуло до глубины души в моей молодости и привязало к вашему деду. Мы видались с ним после в Гродне, и я даже гостил у него в его имении Рудавке. Если будете писать к нему, напишите, что я помню его, и не перестал любить и уважать. Отец ваш был также добрый и благородный человек — но горяч и немного упрям... Кажется, что яблоко не далеко упало от яблони — промолвил генерал ласково, с улыбкой. Вы и лицом похожи на отца, только поменьше ростом. Прошло не более двенадцати лет, как мы виделись с ним в Несвиже, но с тех пор много воды утекло?

Генерал замолчал, и стал закуривать трубку, которую он дома никогда не выпускал из рук. Генерал оставил меня у себя к обеду. За столом он был весел и разговорчив, расспрашивал меня о Финляндской войне, сказав, что и он воевал в Финляндии при императрице Екатерине; рассказал нам несколько анекдотов о Суворове, под начальством которого он служил в Польше, и был на штурме Праги. После обеда он пошел отдыхать, сказав мне, что дом его должен быть для меня то же, что дом друга его, моего деда.

Благодарю моего Создателя, что он хотя и не освободил меня от многих слабостей, свойственных природе человеческой, но не дал мне двух несноснейших пороков: чванства и фанфаронства, которыми я гнушаюсь. Жалко и больно смотреть на человека, когда он все, что для него ни делают другие, приписывает своим достоинствам и принимает, как должную дань! Скажу раз навсегда, что, пока я не вступил на тернистое литературное поприще, я был чрезвычайно счастлив в людях без всякой с моей стороны заслуги, не будучи в состоянии отплатить добром за добро, находил в людях и любовь, и дружбу, и утешение, и сострадание, и помощь. Безбожно лгут те, которые изображают род человеческий в дурном виде, на каждом шагу находят злодеев и обманщиков, и водворяют в простодушных людях недоверчивость и холодность к своим собратьям. Утверждают ученые и философы, что старость, влекущая за собою опытность, должна непременно породить в человеке эгоизм. Испытал я много и весьма много в жизни, но благодаря Богу не дожил до эгоизма, страшась его более, чем чумы! Есть злые и коварные люди — в этом нет сомнения, но они составляют меньшее число (la minorite). Зла, кажется, больше нежели добра, оттого что зло, как громовой удар, сильно раздается и имеет продолжительное эхо, а коварство действует, как яд, когда, напротив, добро во всех видах своих не обращает на себя внимания, как благодетельные лучи солнца, как прохладный ветерок. Зло сильнее, это правда! Десять человек злых могут погубить десять тысяч людей добродушных, и один коварный клеветник отравит счастье многих семейств. Но из этого не следует, чтоб злых людей было больше, нежели добрых. Немыслящих более, нежели мыслящих, и бесхарактерных более, нежели людей с характером — в этом я совершенно согласен. Оттого-то и все беды на свете!

Жизнь моя протекала тихо между литературными занятиями и несколькими приятными знакомствами. Доброго И.И. фон Клугена я посещал почти ежедневно и полюбил его искренно. Вечера проводил я часто у Кабри, потому что беседа с его миловидною, веселою и остроумною женой мне чрезвычайно нравилась. Даже невежество ее забавляло меня! Кабри привязался ко мне, и вопреки своему нраву, не оказывал никакой ревности.

ГЛАВА II

Нечто вроде сцены из страшной мелодрамы. — Зверские инстинкты одичалого француза. — Приглашение на нукагивскую трапезу. — Примирение супругов. — Перемена квартиры. — Оригинальный хозяин. — Очерк старинных мещанских нравов. — Поездка морем в Петербург. — Буря. — Судокрушение

Однажды ночью в апреле месяце, когда уже лед начинало ломать в заливе, едва только я заснул, стук у дверей моей комнаты разбудил меня. В моей трактирной квартире не было передней. Мой крепостной мальчик спал в хозяйской людской.

— Кто там?

— Au nom de Dieu ouvrez, ouvrez vite! (то есть ради Бога отоприте, отоприте скорее).

Я узнал голос госпожи Кабри. Можно себе представить мое удивление. Накинув на себя халат, я зажег свечи, и поспешил отпереть дверь. Госпожа Кабри опрометью вбежала в комнату, и сказала торопливо:

— Fermez vite, fermez bien! (то есть заприте скорее, заприте покрепче), — и, бросившись на стул, воскликнула:

— Oh, mon Dieu, топ Dieu! (Боже мой, Боже мой), — и залилась слезами.

Я стоял перед нею в ожидании развязки.

— Он едва не убил меня! — сказала госпожа Кабри.

— Кто такой?

Кто же другой может покуситься на это, как не дикий Кабри!

— По какому случаю?

— Из ревности!

— Не думаю, чтоб вы подали к тому случай...

— Разве я могу отвечать за поступки мужчин? Вы знаете, что уже несколько месяцев NN (это был молодой и красивый офицерик первого морского полка) волочится за мной (me fait la cour) против моей воли и желания; я вам жаловалась на это, и просила вас прекратить это волокитство всеми зависящими от вас средствами. Сегодня, когда я была на вечере у капитанши Тесницкой, этот проклятый NN принес в наш дом письмо, разумеется, любовное объяснение, и отдал его нашей глупой кухарке для отдачи мне, а она отдала письмо Кабри. Не знаю, кто прочел письмо, но он с отчаяния напился пьян, и когда я возвратилась домой, бросился на меня как бешеный, держа в одной руке топор, а в другой письмо. По счастью, я не потеряла присутствия духа, вырвала у него письмо, и толкнула его изо всех сил; он упал, а я заперла дверь на ключ снаружи, выбежала из дому... окольною дорогой пришла к вам!..

— Чрезвычайно неприятное происшествие и весьма затруднительное положение, — сказал я, стараясь принять хладнокровный вид.

— Вы должны спасти и покровительствовать меня, — сказала настоятельно госпожа Кабри: потому что вы друг мои и что мне не к кому прибегнуть, кроме вас. Un lache seulement peut abandoner une femme dans la detresse, quand elle se confie a lui! (то есть только подлец может оставить беспомощную женщину, прибегающую к нему с доверенностью в постигшем ее бедствии).

— Подобно вам, я презираю подлецов и трусов, — сказал я, но здесь дело не в подлости и не в трусости, а в том, каким образом я могу вмешаться в домашнее дело между мужем и женою, и как могу защищать вас! Сабли и пистолетов здесь недостаточно! Тут вмешаются законы — и что еще страшнее, общее мнение...

Госпожа Кабри не дала мне кончить.

— Что бы тут ни вмешалось, все равно вы должны быть моим защитником, потому что я избрала вас! Если угодно, можете убить меня, но я не выйду отсюда...

Удивительные создания — француженки! Страсти у них скользят по душе, как облака по небу. Трагическая сцена нечувствительно превратилась в комическую, и госпожа Кабри, следуя веселому своему характеру, представила мне в самом смешном виде то самое, что испугало ее до смерти. Однако ж, страх лежал на дне ее сердца, и госпожа Кабри ни за что не хотела воротиться домой. Мы провели время в совещаниях и разговорах до пяти часов утра, и наконец надлежало на что-нибудь решиться.

— Il faut pourtant sauver les apparences, — сказал я. Пойду и упрошу мою добрую хозяйку, чтоб она приняла вас к себе.

— Это было бы превосходно! — отвечала госпожа Кабри. Я разбудил хозяина, старшего Делапорту*, и упросил его убедить жену свою принять к себе госпожу Кабри, рассказав все дело. Добрая моя хозяйка согласилась, и мы расстались с очаровательной француженкой. Я бросился в постель, и заснул богатырским сном.

______________________

* В Кронштадте был тогда только один порядочный трактир, который содержали два брата, итальянцы Делапорты. Кроме того, они торговали разными мелочными товарами. Старший брат был женат. Это были люди добрые и услужливые.

______________________

Проснулся я в десять часов утра. Мальчик мой, ожидавший моего пробуждения на лестнице у дверей, сказал мне что Кабри был уже два раза и обещал воротиться. Едва я уселся за чай, он явился ко мне на лице его, искаженном узорами и рябинами, нельзя было заметить ни бледности, ни краски, но в глазах его пылало пламя, и он улыбался, как тигр на добычу.

Я сидел за чайным столиком. Он сел напротив меня; ерошил волосы на своей голове, вертелся на стуле, то улыбался, то бросал страшные взгляды, и наконец сказал:

— Я почитаю тебя честным человеком, и потому требую, чтоб ты сказал мне откровенно: нравится ли тебе жена моя!

— Послушай Кабри, — сказал я с притворным хладнокровием, — ты никогда не должен предлагать вопросов, на которые нельзя отвечать. Что значит нравится? Жена твоя молода, недурна собою, так разумеется, что она не может возбуждать к себе отвращения в молодом человеке. Но это не ведет ни к каким последствиям!..

— Полно! — воскликнул Кабри. — Спрашиваю, нравится или не нравится тебе жена моя?..

— Она очень милая особа, но она жена твоя, принадлежит тебе, и я не имел и не имею никаких видов на нее...

— Не в том дело! — воскликнул Кабри. — Если жена моя нравится тебе, так я — подарю ее тебе, если ты поможешь мне в одном деле!..

— Ты не имеешь права подарить жены, — сказал я.

— Подарю, отдам, уступлю, все что тебе угодно, только помоги мне! — сказал Кабри.

— В чем же помочь тебе?

— Помоги мне убить NN (то есть офицера , возбудившего ревность в Кабри).

— Убить!.. Ты сошел с ума, Кабри! Ведь мы здесь не на острове Нукагива. За убийство тебя накажут, как убийцу, — а ты знаешь, как у нас наказывают смертоубийц... Ты видел каторжный двор...

— Но можно сделать так, что никто не узнает... для этого-то я и требую твоей помощи...

— Ты говоришь: никто не узнает! Узнает Бог — и накажет и в здешней и в будущей жизни!..

— На Нукагиве Бог позволяет убивать врагов!.. — сказал Кабри.

— На Нукагиве не знают истинного Бога...

Кабри стал возражать, и я, видя, что все мои усилия к отвлечению его от злого умысла будут напрасны, пока бешенство его не утихнет, вознамерился обходиться с ним уклончиво и, обещая мою помощь, промедлить исполнение его замысла, пока не удастся вовсе отклонить его.

— Из первых слов твоих догадываюсь, что ты подозреваешь жену свою в связи с NN, — сказал я. — Убедился ли ты в этом?

— Он написал к ней любовное письмо, советовал бросить меня, обещал развести меня с ней и жениться на ней...

— Но это писал он, а не она, так чем же она виновата?

— Как бы он смел писать к ней это, если б не был обнадежен? — сказал мне Кабри.

— Ты мелешь вздор! Молодой человек может Бог весть что написать к женщине, и это означает только его самолюбие, фанфаронство и дерзость, а не преступление женщины... Тебе кто-нибудь натолковал вздоров... кому ты показывал письмо?..

— NNN, — отвечал Кабри.

— Он сам приволакивался за твоею женою, и гневается за то, что она осмеяла его.

— Но все же NN виноват, и я должен убить его! — сказал Кабри.

— Это дело мы обдумаем с тобою спокойно, на досуге, а теперь скажи, что сталось с женой твоею.

— Она бежала из дому. У NN ее нет; может быть, он где-нибудь спрятал ее. Отыщи ее и возьми себе, — сказал

Кабри прехладнокровно. Не ручаюсь за себя, и могу убить ее в припадке гнева.

— Жена твоя здесь! Кабри вскочил со стула.

— У тебя? — спросил он быстро.

— Как можно, чтоб она была у меня! Но ведь здесь трактир, а ты знаешь, что в трактире двери для каждого отперты. Жена твоя у хозяйки, которая сжалилась над нею и призрела ее.

Кабри заложил ногу на ногу, согнулся, подпер голову руками и задумался. Наконец он поднял голову и сказал:

— Пожалуйста, возьми себе эту женщину! Ты избавишь меня от больших хлопот!

— Это невозможно, — возразил я. — Как я могу взять к себе чужую жену! Это у нас не позволено и не водится, и я подвергнусь нареканию товарищей и начальства. Да и захочет ли жена твоя перейти от тебя ко мне? Силою нельзя ее к тому принудить; да и что скажет твой друг и покровитель граф Толстой...

Кабри стал бранить и графа и жену.

— Напрасно ты гневаешься на жену, любезный Кабри, — сказал я, — она ни в чем не виновата, а виноват один NN. Помирись с женой, попроси у нее прощения в том, что ты обидел ее, а с NN мы после справимся.

Тут я начал льстить Кабри, припоминая ему, что он не нукагивец, но француз, что женщины в его отечестве — Франции, пользуются уважением и снисходительностью мужчин, и что только трусы и подлецы обижают бедных, беспомощных, слабых женщин. Наговорил я ему много, давая притом чувствовать, что я готов помогать в отмщении NN за нанесенную обиду, и наконец мне удалось успокоить дикаря, склонить его к примирению с женою, и даже возбудить к ней сожаление и прежнюю привязанность.

— Быть так! — сказал Кабри. Послушаюсь тебя; ты умнее меня и лучше знаешь, что здесь должно делать. Пойдем к жене!

— Зачем нам свидетели! я приведу жену сюда, — сказал я.

— И это правда! — возразил Кабри. — Вижу, что без тебя я наделал бы много глупостей, и не сделал бы главного. Ступай за женою!

Госпожа Кабри знала, что муж ее у меня, и со страхом ожидала развязки этого свидания. Разумеется, что мы условились с госпожою Кабри не говорить мужу, что она заходила ко мне в комнату, и она пошла со мною, взяв с меня слово защищать ее от мужа. Лишь только госпожа Кабри переступила через порог, дикий француз бросился на колени, и простирая к ней руки, возопил "pardon (прости)!" Они примирились. Я велел подать завтрак, угостил супругов и, заставив Кабри поклясться, что он примирился искренно и не обидит жены, отпустил их домой.

Кабри, как я уже говорил, не признавался перед Иваном Федоровичем Крузенштерном и перед офицерами корабля "Надежда", что он ел на острове Нукагива человеческое мясо, но графу И.О.Толстому и мне он сказал под секретом, что он участвовал в пиршествах людоедов, и даже уверял, что человеческое мясо чрезвычайно вкусно и походит на буженину. После трагического происшествия с женою Кабри стал мне часто выхвалять человеческое мясо и приглашал съесть вместе с ним NN, которого он непременно хотел убить. Положение мое было весьма затруднительное! Видя, что дело идет не на шутку и что мне невозможно отклонить Кабри от его намерения, я рассказал все доброму генералу фон Клугену, прося его уладить дело тихо. Генерал решил, что одного из двух соперников надлежало выслать из Кронштадта. Кабри был нужен для обучения плаванию воспитанников штурманского училища и для отпирания подводных шлюзов, а без одного подпоручика легко можно было обойтись. Я полагал, что если вздумают стращать Кабри, то этим еще более раздражат его, и генерал согласился с моим мнением. Он поехал к инспектору морских полков, генералу Ширкову, рассказал ему все дело, и генерал Ширков через несколько дней выслал NN в Вологду на смену офицера, находившегося там при команде для приема рекрутов и обучения их на походе военным приемам и эволюциям. Таким образом кончилось это дело, которое могло иметь весьма дурные последствия.

Море вскрылось. Флот выступил на рейд, морские полки вышли в лагерь, и в Кронштадт прибыли для разъездов казаки и два эскадрона Уланского его высочества полка. В числе уланских офицеров был искренний друг мой Жеребцов и несколько добрых приятелей. В Кронштадте водворилось веселье. Генерал Ширков, хлебосол в высшей степени, давал обеды и балы, на которые съезжались гости и дамы из Петербурга. Его Высочество удостаивал иногда своим посещением балы Ширкова. Многие богатые люди останавливались в единственном кронштадтском трактире братьев Делапорта, в котором я жил, и чтобы не стеснять его, я нанял квартиру поблизости комендантского дома, хотя и на другой улице, в доме мещанина Голяшкина.

Этот мещанин Голяшкин был один из самых оригинальных людей, каких мне удалось встретить в жизни. Он остался навсегда в моей памяти. Голяшкин был лет пятидесяти от рождения, сухощав, хром, пил хлебное вино, и распевал песни с утра до ночи, всегда был весел, и беспрестанно балагурил то с домашними, то с прохожими. Если б напечатать все песни, сказки, присказки, пословицы и поговорки, которые Голяшкин знал наизусть, то вышло бы, наверное, двенадцать томов. Кроме того, он знал множество текстов из Священного Писания, и часто вмешивал их в свои речи. Некоторые тексты, пословицы, поговорки и песни он повторял всегда при известных случаях. Так, например, раскупоривая с восхождением солнца свой любезный полуштофик с вином, Голяшкин всегда приговаривал: "Не упивайтеся вином, бо в нем есть блуд". Потом ставил чайник; и подошед к моему окну, затягивал всегда одну и ту же песню, начинающуюся словами:

Сон приятен без досады,
На утренней на зоре!
На солнечном всходе и прочее.

Разбудив меня, он вносил чай и начинал балагурить. Но если я поздно ложился спать, то он не будил меня с зарею. Часу в девятом, а много в десятом, Голяшкин ел каждый день яичницу, и всегда приносил мне половину на тарелке с поклонами, ужимками, с припевами и поговорками, начиная всегда священным изречением:

"Спаси Господи люди твоя, и благослови достояние твое!" Голяшкин полюбил меня и даже привязался ко мне, и я, видя доброе его сердце и притом находя развлечение в его веселости, позволял ему балагурить. Он был вдов и имел двух взрослых дочерей, дебелых дев, совершенно в купеческом вкусе, то есть толстых, жирных, белых и румяных. Они жили в вышке, а мы с Голяшкиным занимали весь нижний этаж его небольшого, но красивого домика, при котором был садик и огород.

Немногие из моих читателей знают, что значить кокетство в мещанском звании, особенно такое, какое тогда было в Кронштадте. Это были нравы времен Петра Великого, когда он быстро и внезапно отпер двери в теремах, в которых русские женщины были заключены, как древние гречанки в своих гинекеях. Разница с прошлым временем была та, что жеманство и притворство заступили место прежней искренней стыдливости и целомудрия. Сердце изменилось, наружные формы остались. Дочери Голяшкина, встречаясь со мною, никогда не платили мни поклоном за поклон, но потупляли глаза, отворачивались или закрывались платком, и отвечали на все мои вопросы только: "да-c или "нет с", а отбежав несколько шагов, останавливались, лукаво посматривали и смеялись вполголоса под платком. Когда я был дома, особенно когда у меня были в гостях товарищи, дебелые девы, сидя под окном в своей светелке, распевали нежные песни громким и пронзительным дискантом. Иногда старик водил меня в их комнаты, и тогда они сгорали от стыда, склоняли голову, закрываясь своею работою (они беспрерывно шили для себя платье и приданое), и казалось, готовы были провалиться от робости сквозь землю. Две комнаты их были содержаны весьма чисто; пол усыпан листьями зори или другой пахучей травы; перед образами всегда теплилась лампада, и постели их со множеством подушек и пуховиков доходили почти до потолка. Но все эти кронштадтские тигрицы были дики только до тех пор, пока ловец бегал от них! Голяшкин вовсе не заботился о том, что делают его дочери, и был счастлив тем, что они жирны и веселы. Он сам ходил на рынок закупать съестные припасы, сам пекся с кухаркою и работником о стряпне и чистоте в доме, о всем хозяйстве, предоставляя дочерям толстеть, наряжаться и распевать песни.

Голяшкин не рассказывал мне истории своей жизни в последовательном порядке, но из его отрывчатых рассказов узнал я, что он родом олончанин, пришел в Кронштадт мальчиком-сиротою; был сперва золотарем, потом дрягилем (носильщиком), грузилыциком судов, перевозчиком, потом стал торговцем корабельных снастей, и наконец, как он говорил, вышел в отставку от всех дел, и стал жить припеваючи (это было буквально правда) доходами с небольшого своего капитала. Из рассказа его я догадался, что он, будучи лодочником или перевозчиком, занимался контрабандою, как почти все тогдашние кронштадтские жители. Теперь только для забавы он имел свою собственную английскую гичку, на которой прогуливался в хорошую погоду, и часто возил меня на рейд или в конец кронштадтской косы.

Говоря о высшем кронштадтском обществе, я не сказал, каким образом я имел случай узнать его. Главным командиром кронштадтского порта был вице-адмирал Иван Михайлович Колокольцев, которого жена Варвара Александровна (урожденная графиня Апраксина) была задушевной приятельницею сестры моей Искрицкой, как я уже говорил об этом. И.М. Колокольцев и в Петербурге и в Кронштадте жил чрезвычайно скромно и уединенно, и Варвара Александровна, добрая и умная женщина (смотри часть V, стр. 261 моих Воспоминаний) не любила принимать у себя гостей. Это делала она не из скупости, но по характеру. В Кронштадте, однако ж, И.М. Колокольцев по званию своему должен был давать обеды и вечера, хотя весьма редко. Добрая Варвара Александровна, которая славилась своею откровенностью и простотой обращения, говорила правду в глаза и начальникам и подчиненным, и старым и молодым, обходилась со мною, как с сыном. Я заходил к Варваре Александровне иногда по утрам, но она принудила меня быть у нее на нескольких вечерах в кругу кронштадтской аристократии. Я уже сказал причину, почему мне было скучно в этом кругу. Кто привык к крепким напиткам, тот при их недостатке предпочтет чистую сивуху подмешанному виноградному вину (vin frelate). Мне казалось, лучше de m'encanailler*, чем томиться скукою и быть последним в жеманном обществе.

______________________

* Выражение, непереводимое, почти то же, что опростонародиться.

______________________

Однажды подъехала к дому Голяшкина коляска главного командира и лакей Варвары Александровны вызвал меня к ней.

— Сестра твоя очень больна, сказала мне она: я сама намерена навестить ее, а между тем нельзя ли тебе отпроситься в Петербург, чтоб повидаться с больной? Ко мне пишет Александр Михайлович, зять твой, что доктор Гассе отчаивается в ее жизни...

Варвара Александровна ухала, а стоял на улице, как громом пораженный. Искренно и душевно привязан я был к сестре моей Антонине, с которой почти не разлучался от самого детства, и решился во что бы ни стало навестить ее. Я сказался больным.

Пароходы были еще в голове Фультона. Ни промышленная и умная Англия, ни гениальный Наполеон не поняли Фультона. Наполеону казалось невероятным, чтоб можно было плавать по морям против течения и ветров, без парусов и весел, и опыты Фультона на реке Сене, впрочем не весьма блистательные, не могли убедить французских механиков в важности изобретения. Идея, возникшая в голове Фультона, была гениальная, но для исполнения ее надобно было сноровки и опыта в большом размере. За это не принялись в Европе, и вся слава изобретения пароходов принадлежит североамериканцам. Нью-йоркский гражданин Броун построил первый пароход в 1807 году, и разрешил задачу Фультона. Покойный Павел Петрович Свиньин (основатель журнала "Отечественные записки", оправдывавшего под его редакцией свое заглавие), возвра-тясь из Северной Америки в 1813 году, куда он в звании чиновника Министерства иностранных дел послан был с депешами к генералу Моро, привез чертеж и рисунок Броунова парохода, а англичанин Берд построил первый пароход в Петербурге. Никакая заслуга не должна быть забываема соотечественниками, и П.П. Свиньин кроме полезных своих литературных трудов приобрел право на благодарность потомства за привезение чертежа парохода и за внушение предприимчивому Берду мысли к заведению в России пароходства. До того времени сообщение Петербурга с Кронштадтом происходило на парусных больших ботах и на двадцатичетырехвесельных катерах. Чтоб получить место на них, надлежало подвергнуться многим формальностями, но я решил дело иначе.

— Послушай, Голяшкин, — сказал я моему эксцентрическому хозяину: аще еси муж доблий*, свези меня в Петербург на своей гичке.

— Благо есть! — отвечал он.

— Итак едем завтра!

______________________

* Ничто так не нравилось Голяшкину, как церковный язык, — несколькими фразами славянскими можно было побудить его ко всему.

______________________

— Едем! — промолвил Голяшкин: и это будет первая моя поездка в Петербург в течение двадцати лет, — сказал он.

В пять часов утра мы выехали из Кронштадта. Из гавани мы вышли на веслах, а когда обогнули Кронштадт, то поставили парус. Я сидел на руле, а Голяшкин под парусом. Солнце сильно припекало, и на горизонте мелькали черные пятна, которые беспрерывно сливались в одну массу. Северозападный ветер благоприятствовал нам; это был по морскому выражению бейдевинд, то есть боковой. Голяшкин распевал песенки, и каждую из них запивал вином. Кажется, однако ж, что в море забыл он свое правило: "Душа меру знает", — а может быть, и ранний морской воздух подействовал на него, но я заметил, что язык его начал путаться и что он смешивал и слова и голоса разных песен. Между тем ветер крепчал и дул порывами. Волнение становилось сильнее, и я увидел явления, которых прежде не видывал. Половина неба покрылась черными облаками, а другая половина была светлая, и радуга красовалась не на небе, а в море. Внезапные порывы ветра быстро громоздили огромные валы, и вихрь разносил брызги длинными полосами, которые светились, как алмазы. Настала буря, а между тем Голяшкин — опьянел совершенно. Он, однако ж, имел столько силы и присутствия духа, что успел снять парус по сильному моему настоянию. Страшнее всего для меня было то, что Голяшкин не сидел смирно на своем месте, вскакивал, перегибался через борт, и мог опрокинуть гичку, которая быстро перепрыгивала с вала на вал. Слушая рассказы моряков о бурях и морских опасностях, я запомнил, что в бурю надобно убирать паруса и плыть поперек валов, и теперь воспользовался уроком. Помнил я также хорошо "Всемирного Путешественника, аббата Прево", мою любимую книгу, и знал, что когда нет надежды выдержать штурм в открытом море, то лучше разбиться у песчаного берега. Рулем я умел править, то есть знал, как поворачивать судно, а потому, вместо того чтоб править прямо, я плыл косою линиею, к правому (от Кронштадта) берегу. В это время дождь полился ливмя, и стало так темно, что едва можно было видеть за несколько шагов. Только по ужасному шуму волн, разбивавшихся о камни и о берег, догадывался я, что земля близко. Страх и сырость выгнали половину винных паров из головы Голяшкина. Он смотрел на меня осовелыми глазами, ворчал что-то про себя, но уже сидел смирно. Вдруг раздался треск, и гичка наша, сброшенная с вершины вала на огромный камень, — разбилась... Мы упали в море...

Я уже говорил, что не выучился плавать. Но, по счастью, это случилось в виду берега, на мели. Вода была по грудь. Поднявшись на ноги, я стал искать глазами Голяшкина... Он стоял возле камня, держась за острый его угол, и подал мне один конец весла, которое он машинально схватил в руки, когда наша гичка разбилась. Оба мы, упав в море нечаянно, хлебнули порядочно воды, и это произвело операцию, которая совершенно отрезвила Голяшкина. — Мы стояли за камнем на подветренной его стороне, и волны переливались через нас. Голяшкин сказал мне, чтоб я пособил ему взобраться на камень, что я и исполнил. Он разделся донага, связал свое платье в узел, и спрыгнул в море. Бояться ему было нечего, потому что он плавал, как утка. Испытывая глубину веслом, Голяшкин пошел вперед к берегу, и приказал мне держаться за кушак, привязанный одним концом к его руке, и нести его платье, сказав, что если случится глубокое место, то он переплывет и перенесет меня на себе. Не знаю, сдержал ли бы он свое обещание, но, по счастью, в этом не было нужды, и мы дошли, хотя с величайшим трудом, до берега. Почти без сил бросились мы на землю. — Мы прошли в воде по грудь и по шею, может быть, с версту, но если б еще пришлось идти столько, я бы не выдержал. Я был в одежде и в сапогах... Шинель я сбросил и тащил за собой в воде. Отдохнув несколько, я снял с себя сапоги, разделся, и только прикрытый мокрою шинелью, пошел искать убежища. Голяшкин тоже пошел нагой, прикрывшись кафтаном.

Теперь физиономия всего берега от Петербурга до Ораниенбаума совершенно изменилась. Тогда не было столько дач; иные деревни стояли на других местах, а много чухонских семейств жили по своему древнему обычаю отдельно. Мы прибрели в одну чухонскую деревушку всего в три двора, находившуюся поблизости моря на так называемой нижней дороге. Разумеется, что нас приняли радушно, затопили тотчас печь, чтоб высушить наше платье и обогреть нас самих, уложили на свежей соломе, и покрыли хорошими новыми тулупами. Первый вопрос Голяшкина был: есть ли поблизости кабак? К досаде Голяшкина, кабака не было вблизи, и он отправил парня за вином в двухколесной таратайке. Я дал денег на целое ведро вина и на полсотни калачей, чтоб угостить всех жителей этой деревушки, и заснул от изнеможения. Голяшкин последовал моему примеру.

Голяшкин разбудил меня часу в седьмом по полудни. Он был уже одет и навеселе. Мое платье также высохло. Пока я спал, Голяшкин успел от моего имени угостить всю деревню, всего человек пятнадцать и с бабами, и сам порядком подгулял.

— Куда теперь ехать, в Кронштадт или в Петербург? — спросил Голяшкин.

— Разумеется, в Петербург, — отвечал я.

— А мне зачем туда! — возразил Голяшкин: гичка моя пропала, а вы доедете и без меня сухим путем. Я ворочусь в Кронштадт через Рамбов (то есть Ораниенбаум).

— Делай как хочешь и как знаешь, — сказал я.

Я нанял лошадь с таратайкой до Петербурга, и простился с Голяшкиным, приказав ему никому не говорить о нашем приключении, и если спросят обо мне, отвечать всем, что я поехал на рейд или на косу к доктору. Мы расстались.

По счастью, верстах в трех от деревушки на большой дороге я нашел у харчевни извозчичью карету, возвращавшуюся в Петербург без седоков, и поехал покойно в город.

В Петербурге я пробыл только сутки, не выходя из дому моего зятя. Болезнь сестры моей благодаря Богу приняла благоприятный оборот. У нее был нарыв в горле, который прорвался накануне. Но доктор для избежания всякого волнения запретил мне видеться с сестрою. Я только взглянул на нее из дверей, во время ее сна, и отправился в обратный путь на галиоте с пенькою.

ГЛАВА III

Нежные чувства старого воина, моего начальника. — Его особенная ко мне милость. — Польша в конце XVIII века. — Рассказы моего начальника о Суворове и о Пражском штурме

На другое утро явился я к моему доброму генералу И.И.фон Клугену. Он редко улыбался и всегда казался угрюмым и серьезным, и надобно было знать его коротко, чтоб постигнуть всю мягкость и все благородство его души.

— Чем вы были больны? — спросил он меня.

— Я страдал головною болью, — отвечал я.

— Из всего я замечаю, что вы подвержены частым головокружениям, и я советую вам серьезно лечиться, потому что это может довести вас до большого несчастия, возразил генерал, отвернувшись, чтоб скрыть от меня улыбку.

Я молчал, поняв намек.

— Что ж вы делали во время вашей болезни? — спросил генерал, шуточным тоном.

— Спал, — отвечал я.

— А что вам снилось? — промолвил он.

— Мне снилось, будто сестра моя была при смерти больна, будто я отправился в Петербург на ялике, будто ялик разбился во время бури, и я едва не утонул.

Я рассказал генералу мое приключение во всех подробностях, как будто все это было во сне.

— Любезный друг, сказал генерал: кто наяву делает глупости, тому снятся страшные сны. Надеюсь, однако ж, что этот сон о поездке в Петербург будет последний...

Нежнее и благороднее нельзя было поступить, и я дал слово, что этих снов больше не будет, и сдержал мое обещание.

С одной стороны, судьба тяготила меня, а с другой — нежила. Отец родной не мог бы нежнее обходиться со мною, как обходился мой добрый генерал Иван Иванович фон Клуген!

Внезапно он заболел от простуды после бала у генерала Ширкова. На старости каждая болезнь сопряжена с опасностью жизни. Я поместился у него и не отходил от его постели. По счастию, камердинер его был мне предан и позволил это. В первые дни у генерала были припадки горячки, при совершенном упадке сил. Он часто забывался и даже бредил. Я сам давал ему лекарство, сидел при нем ночи напролет, подавал питье, и наблюдал, чтоб он не раскрывался. Доктор предписал трения, и я сам натирал его по всему телу. Дней через десять опасность прошла, но я так утомился беспрерывным бдением, и так расстроился внутренним потрясением, что сам должен был прибегнуть к советам врача. Генерал чувствовал мое самоотвержение и привязанность, но не сказал мне ни одной обычной благодарственной фразы. Когда он впервые встал с постели в присутствии врача и нескольких из своих любимых офицеров, он не хотел ничьей помощи, и оперся на меня, пожав при этом крепко мою руку.

— Я не обманулся в тебе, — прошептал он.

С этих пор он начал называть меня "ты", а до того всегда употреблял "вы".

Во время выздоровления (convalescence), генерал часто проводил вечера в разговорах со мною. Как все старые воины, он любил вспоминать о походах и сражениях, в которых сам участвовал. Да и может ли быть иначе! Ничего нет приятнее и сладостнее, как воспоминание минувших трудов и опасностей. Кто не терпел нужды, не рисковал жизнью, не бедствовал, тот не может иметь понятия о счастье.

Генерал мой, Иван Иванович фон Клуген, не получил основательного школьного образования, потому что по тогдашнему обычаю вступил в весьма молодых летах в военную службу. Но он наделен был от природы здравым рассудком, которого нельзя приобрести ни в какой школе, и находясь при нескольких штабах во время своей службы, как говорится, понатерся возле людей высшего образования. Он даже был в приязни со знаменитым германским писателем и единственным практическим философом Зейме. Тогда я вовсе не знал этого писателя, и слушал хладнокровно рассказы генерала об этом необыкновенном человеке, бывшем сперва воспитателем детей у генерала графа Игельстрома, потом исправлявшем должность его секретаря в звании подпоручика русской службы. Генерал говорил мне о великом Суворове такие вещи, каких я не нашел ни в одной книге, и, вероятно, это мнение сообщено И.И. фон Клугену знаменитым Зейме.

"Теперь еще рано судить о Суворове, — сказал мне однажды генерал. (Это было говорено только девять лет спустя после смерти героя, скончавшегося 12 мая 1800 года.) — Все ставят Наполеона выше Суворова, и весьма многие не только из чужеземцев, но и из своих, даже не признают в Суворове великих качеств полководца, и называют его храбрым гренадером, который побеждал быстрым натиском и решительностью, не сберегая жизни своих храбрых солдат. Говорят, из всех кампаний Суворова нельзя извлечь ни одного правила для тактики и стратегии, и что все его искусство ограничивалось: "Ура, вперед, в штыки!" В обвинениях может быть несколько истины, но обвинители не исследовали причин, которые заставляли Суворова действовать так, а не иначе. Суворов только одного Кутузова (Михаила Илларионовича, впоследствии фельдмаршала и святейшего князя) почитал генералом, способным к высоким стратегическим соображениям. Всем другим генералам он не доверял. Любимцев своих князя Багратиона и генерала Милорадовича, молодых*, храбрых, пылких воинов, Суворов называл своими орлами, штыковыми генералами — но боялся основывать успехи на их соображениях. Он уважал генералов Дерфельдена, Буксгевдена и некоторых других, но доверял вполне только русской храбрости и побеждал ею, умев возбудить в солдатах неограниченную к себе доверенность. — "Бог наш генерал!" — повторял часто Суворов. Но те, которые близко знали Суворова и с которыми он говорил серьезно (а таких было весьма немного), утверждают, что Суворов не уступал ни одному полководцу в военном искусстве с той разницею, что он не любил раздроблять войско на отдельные отряды, но действовал совокупными силами. Хотя Римский-Корсаков и не виноват был в претерпенном поражении под Цирихом, потому что, вопреки общему плану, оставлен * В Итальянскую кампанию 1799 года князю Багратиону было тридцать четыре года от рождения (род. в 1765 году), а Милорадовичу двадцать девять лет (род. в 1770 году). 684 был австрийцами, но Суворов подкреплял этим несчастным событием свою недоверчивость к отдельным корпусам. — "Германа съели в Голландии, а Корсакова недоели в Швейцарии", — сказал однажды Суворов генералу Дерфельдену, от которого я слышал это: а будь он при мне со своим корпусом — мы бы через четыре месяца воспевали вместе в Париже: "Тебе Бога хвалим!" — Суворов был великий муж в полном смысле слова, но он хотел действовать везде один, со своими солдатами, и все свои победы приписывал Богу и солдатам!"*

______________________

* Это доказано теперь собственноручными письмами Суворова к разным лицам, отчасти напечатанным, и свидетельством Фукса в его анекдотах о Суворове.

______________________

Это суждение о Суворове осталось навсегда в моей памяти, и когда впоследствии я стал изучать кампании этого великого полководца, то вполне удостоверился в справедливости сказанного генералом фон Клугеном. Суворов точно не любил делиться с другими славою побед, и действовал более солдатскою храбростью — натиском и быстротой, чем маневрами. Жаль, что Суворову не пришлось сражаться против Наполеона! Я убежден, что Суворов против маневрирования Наполеона изобрел бы противодействие.

Рассказывая о Финляндской войне, я упомянул о происшествии в Вазе, искаженном и преувеличенном в иностранных газетах. — "Это царапина в сравнении с тем, что я видел в моей жизни! — сказал генерал. — Император Александр заслужил на вечную славу и на благословение потомства за уничтожение старинного варварства и введение человеколюбия в войнах. В старину каждый город, взятый штурмом, был отдаваем солдатам на их произвол в награду за их мужество. Таков был обычай! А чего можно ожидать от разъяренного, взбешенного солдатства! Грабеж, насилия, убийства оканчивали всегда победу. Ты помнишь слова в тактике Суворова: "Взял город, взял лагерь — все твое!" Признаюсь тебе, что я сам тогда не постигал, чтоб могло быть иначе! В жизни моей я был два раза в аду — на штурме Измаила и на штурме Праги... Страшно вспомнить!.."

По моей просьбе генерал рассказал мне некоторые подробности о штурме Праги и предшествовавших событиях в Варшаве. Сообщая воспоминания очевидца, я почитаю необходимым присовокупить некоторые предварительные известия о тогдашних польских делах, почерпнутых мною не из книг, а из рассказов моего генерала и других наочных свидетелей.

В политике не имеют места поэзия и чувствительность. Когда идет дело о пользе, спокойствии, благоденствии отечества — хоть плачь, а делай, что нужно. Чудовищное устройство прежней Польши посреди трех самодержавных государств, России, Австрии и Пруссии, не могло существовать без возбуждения в соседях беспокойства и крайней осторожности. Польское королевство называлось Речью Посполитою. Это была эпиграмма на республику и на королевство. Король не имел в королевстве никакой власти, а польского народа вовсе не существовало в республике, потому что среднего сословия из туземцев вовсе не было, а поселяне были в угнетении и в рабстве. В городах немцы и жиды занимались ремеслами и торговлей с весьма малыми исключениями. Мнимую республику составляло шляхетство, то есть дворянство, присвоившее себе всю власть, и между шляхетством богатство заменяло все достоинства. Бедное дворянство было подвержено такому же угнетению, как мещане и поселяне. Религиозный фанатизм, возбужденный иезуитами, погасившими истинное просвещение в Польше, возжег взаимную ненависть и раздоры в дворянском сословии, которое и явно и тайно вредило общему делу, желая погубить личных врагов своих. Все чувствовали недостатки государственного устройства, но никто не мог предпринять улучшений, потому что дворянство не хотело уступить прав своих, и сеймы не соглашались на увеличение податей. Какое же можно предпринять улучшение без денег, без войска, без повиновения властям? Знаменитый польский писатель Нарушевич в своих бессмертных сатирах верно изобразил нравы польского шляхетства в восемнадцатом веке.

Все польские писатели, даже эмигранты, писавшие по внушению страстей о делах Польши, единогласно сознаются, что в восемнадцатом веке разврат (corruption) политический и правительственный (административный) был в Польше на высочайшей степени! Жаловались и жалуются на вмешательство иностранных держав в дела тогдашней Польши, а кто ж приглашал к этому чужеземные державы, если не сам король польский и не польские паны!

Значительнейшие вельможи из корыстных видов, предлагали свои услуги иностранным державам противу выгод собственного отечества; другие действовали в цели свержения с престола короля Станислава Августа и приобретения для себя королевского достоинства. Вся Польша была разделена на партии, без единства власти и воли. Обвинять некого — сами поляки во всем виноваты! Не стану повторять уже известного и возобновлять упреки, руководствуясь правилом умного Капфига (Capefigue): "le respect du nalheur est un des plus nobles instincts de la mature humaine".

Само по себе разумеется, что и в тогдашней Польше, как и в каждом человеческом обществе, были люди умные, честные и благомыслящие; но они везде, хотя бы даже составляли большинство, не могут противостоять буйным порывам страстей, возжигаемых в массе народа интриганами, пройдохами, корыстолюбцами и эгоистами.

К стыду человечества благородный Андрей Замойский, предложивший на сейме 1780 года уничтожение liberum veto (niepozwalam) и подтверждение прав для среднего и сельского сословия, был объявлен изменником отечества! И где же? В Польше, называвшейся республикою! Французская революция 1789 года вскружила умы воспламенительных поляков, и в Польше составилась сильная партия под влиянием аббата Гугона Коллонтая для преобразования всех государственных учреждений. Но за дело принялись не так, как следовало, и вместо учреждения сильных монархических начал, могших успокоить соседние государства, принялись распространять якобинские правила, и учредили политическую пропаганду, которая угрожала соседним государствам. Свобода книгопечатания, не зная никаких пределов приличия, оскорбляла личность всех и даже соседних государей, угрожая всем престолам. Такое положение государства не могло быть терпимо тремя сильными соседями, и решено было по плану, составленному прежде Фридрихом Великим, уничтожить гнездо раздора и пропаганды в Восточной Европе.

Не стану описывать народного восстания, избравшего в начальники Костюшку. Добродетельный, благородный, но мягкий и добродушный Костюшко был неспособен к управлению народом в это время. Всю власть присвоили себе якобинцы, вопреки общему мнению, предоставляя Костюшке борьбу с иноземными войсками в открытом поле. Боясь лишиться любви народной и его доверенности (popularite), Костюшко, хотя неохотно, утверждал все действия временного революционного правления, которое подражало рабски Французскому национальному конвенту. Непостижимо, как умные и степенные люди в Польше могли подписывать без смеха публичные акты с заголовками: вольность, равенство, независимость (в подражание французским: liberie, egalite, fraternite), и как порядочные люди могли читать это без негодования! Стоило только оглянуться кругом или вспомнить о польских селах и городишках или местечках, чтоб убедиться, что все это вздор и одна болтовня!

Двоюродный дядя мой Станислав Булгарин, староста яловский, человек умный и положительный, отличавшийся в зрелых летах искренней преданностью к русскому правлению и поставивший даже в обязанность четырем своим племянникам (детям двух своих сестер), графу Михаилу Тиману и трем Гоувальтам (Северину, Жоржу и Христофору) служить в русской военной службе под опасением лишения наследства, — рассказывая мне многое о последнем восстании под начальством Костюшки, сообщил между прочим следующий анекдот: "Не могу вспомнить без жалости и без смеха, сказал мне дядя: "до какой степени мы, молодые люди тогдашнего времени, были глупы и заблуждены! Я служил волонтером в войске, и находился в свите Костюшки, при его особе. Однажды, когда у Костюшки стоявшего лагерем возле Воли (близ Варшавы), было много гостей, за обедом получен пук парижских газет, провезенных тайно через Германию. Костюшко вскрыл пакет и, заглянув в газеты, бросил их на пол, воскликнув: "Робеспьер погиб!" Мы верили тогда в величие и филантропию этого кровожадного эгоиста, и надеялись, что он, сделавшись диктатором Франции, вышлет нам на помощь войско! Глупее и несбыточнее этого ничего не могло быть на свете, но мы верили, потому что тогдашние правители Польши уверяли нас в этом! Смерть Робеспьера, которого я растерзал бы теперь собственными руками, до такой степени поразила меня, что я вышел из-за стола, удалился в садик, примыкавший к квартире Костюшки, и заплакал навзрыд! Сам по себе я был ничто, но я выражал мнение высшего круга..." Спрашивается после этого, какими глазами должны были смотреть Россия, Австрия и Пруссия на Польшу, ожидавшую спасения от Робеспьера?

Французская революция до такой степени ослепила тогдашних польских политиков, что они вообразили, будто Польша может, подобно Франции, бороться с тремя державами! В подражании Франции недоставало в Польше только самоуправства черни и кровопролития — и это сочинили польские якобинцы в Варшаве!

В Варшаве было около восьми тысяч русских войск, введенных по желанию короля и партии панов, искавших русского покровительства. Русское войско было под начальством генерала барона Игельстрема, который в то же время был русским послом при короле Станиславе Августе.

Двуличие, нерешительность и слабодушие короля не могли возбудить к нему уважения русских сановников, находившихся при нем в разное время в звании послов. Князь Репнин, граф Штакельберг и барон Игельстрем обходились с королем не только без обиняков, но часто весьма круто, не соблюдая ни в бумагах, ни в словах ни в поступках, известных дипломатических форм, отличающихся утонченностью и вежливостью, даже в самых неприятных отношениях между Дворами. Польское общество основано было в то время на интригах, и почти каждый польский дворянин, участвовавший в общественных делах по выборам или по королевскому назначению помышлял более о себе, чем об отечестве, стремясь единственно к приобретению старосте или доходных мест. Барон Игельстрем, находясь в тесной связи с одной из первых красавиц того времени, графиней Залусской (урожденною Пиотровиче-вой), на которой впоследствии женился, увлечен был в борьбу партий и вмешивался в частные и в административные дела Польши, не имевшие никакого отношения к политике, действуя самовластно, то есть заставляя короля поступать по желанию графини Залусской. Она господствовала в Польше, раздавала места, староства, ордена и денежные награды. Восстала против этой власти сильная партия, и началась явная борьба.

Европейские писатели истощились в изображении характеров, и наконец должны были прибегнуть к уродливым вымыслам; но есть еще некоторые характеры, ускользнувшие от проницательности авторов. Самый любопытный характер — это характер деловой польки. Первый польский поэт, Мицкевич, в Литовской балладе " Три Будриса" (Trzech Budrysow), воспевая любезность полек, сравнил их с молодыми кошечками. Я принимаю это сравнение в полном и настоящем его смысле. Все звери кошачьей породы, от кошки до тигра и леопарда, чрезвычайно красивы и ловки во всех движениях — но это самая коварная порода из всех хищных пород. Кошка укрощена человеком, и сделалась домашним животным, но она сохранила много инстинктов своей породы, особенно коварство; она боится человека, равнодушного к ней, и царапает только тех, которые ее любят, ласкают и играют с ней. Каждый Самсон, пришедший в Польшу, нашел свою Лейлу, каждый Геркулес имел свою Деяниру.

Среди интриг, возбуждаемых корыстью и самолюбием, образовался заговор к всеобщему восстанию в Польше и к избавлению ее от всякого чужеземного влияния, то есть предпринято дело, и нравственно и физически невозможное. Заговорщики вознамерились подать пример истреблением русских войск, находившихся в Варшаве. Гугон Колонтай, душа заговора, почитается человеком умным, но где был ум его, когда он выдумал это?! Ужели он и его сообщники не предвидели, какие последствия повлечет за собой поступок, который ничем не мог быть оправдан?! Заговорщики должны были предвидеть, что честь России потребует примерного отмщения за изменническое избиение воинов, без предуведомления о начале военных действий, и что слабая Польша должна погибнуть... Удивительное ослепление!

Основание этого заговора казалось генералу Игельстрему так глупо, что он сперва вовсе не верил предостережениям графини Залусской, полагая, что ее стращают, чтоб заставить его удалиться с войском из Варшавы. В этом мнении он еще более укрепился, когда король посоветовал ему выступить из Варшавы для предупреждения кровопролития. Однако ж, барон Игельстрем приказал войску быть осторожным, и в некоторых местах удвоил караулы, дал им пушки и наконец по усильным просьбам польских панов, приверженцев России, решился взять под стражу самые подозрительные лица. Это долженствовало быть 6/18 апреля (1794 года).

Бунт в Варшаве вспыхнул накануне, 5/17 апреля, в три часа утра. Польские регулярные войска вместе с взбунтованными гражданами напали внезапно на русские караулы, овладели арсеналом и пороховым магазином, раздали оружие и боевые патроны народу, и сражение сделалось общим. Генерал Игельстрем не предвидел такой скорой развязки. Русское войско было раздроблено на малые отряды, между которыми пресечено было всякое сообщение. Это именно способствовало успеху восстания. Дом, который занимал генерал Игельстрем, был атакован и защищаем с величайшим с обеих сторон упорством, и наконец взят бунтовщиками. Генерала Игельстрема спасла графиня Залусская и переодетого вывезла из Варшавы. Русские, пробиваясь штыками чрез толпы мятежников, должны были выступить из Варшавы. По отступающим русским стреляли из окон и с крыш домов, бросали на них бревна и все, что может причинить вред, и из 8000 русских погибло 2200 человек, а в плен взято 260, кроме нескольких русских дам и дипломатических чиновников. Несколькими днями позже, то же самое повторилось в Вильне, где было русских до 3000 человек под начальством генерала Арсеньева, который был убит во время мятежа.

Поляки, бывшие в Варшаве во время бунта, говорят, что если б русский отряд был сосредоточен, имел при себе всю свою артиллерию, и если б арсенал и пороховой магазин были во власти русских, что было весьма легко, то восстание было бы усмирено при самом его начале.

Революционеры не довольствовались событиями 5/17 и 6/18 апреля; им надобно было повторить парижские сцены времени ужаса (temps de la terreur) во всей их красе — и это сбылось 16/28 июня. Взбунтованная клубистами варшавская чернь потребовала наказания польских панов, взятых под стражу 5/17 и 6/18 апреля по подозрению в преданности русскому правительству и вследствие сношений с русским посольством, что обнаружилось по пересмотре бумаг, найденных в доме генерала Игельстрема. Когда революционное правление отказалось наказывать без следствия и суда, чернь, предводительствуемая клубистами, ворвалась в тюрьму и повесила всенародно до двенадцати польских панов. В Вильне повторилось то же. Там не пощадили даже епископа из значительной литовской фамилии.

Едва ли не первый пример в католическом государстве, что епископ предан был всенародно позорной казни!

К чести Костюшки должно сказать, что он не только не одобрил этого зверского самоуправства революционеров, но даже приказал повесить в Варшаве семерых главных зачинщиков мятежа, и обезоружить варшавских граждан, а тайным предписанием временному правлению велел составить отряд национальной гвардии из самых отчаянных забияк и поместить на опаснейших пунктах пражских укреплений. В прокламациях к народу Костюшко изобразил резко всю гнусность поступка черни и ее поджигателей, и угрожал беспощадным наказанием за всякое самоуправство, равно как и за оскорбление пленных.

Но три соседние державы уже решили участь Польши. Костюшко, разбитый сперва под Щекотинами пруссаками, а потом под Мацевицами генералом бароном (потом графом) Ферзеном, взят в плен. Краков находился уже во власти пруссаков, а Суворову поручено было кончить дело раз навсегда.

Разбив отдельные отряды в Литве, Суворов быстро подступил к Праге, где собрано было лучшее польское войско и находились все самые пламенные патриоты, решившиеся победить или умереть. Начальником народа вместо Костюшки был избран Фома (Thomas) Вавржецкий, также литовец родом.

У Суворова было от 22 000 до 25 000 всего войска и 80 орудий. Защитники Праги никак не полагали, чтоб с этими силами Суворов решился на приступ укреплений, защищаемых 200 пушками и до 30 000 храбрых воинов и охотников. Думали, что Суворов ограничится осадою или блокадою Праги, — и не унывали, надеясь, что всеобщее восстание народа и дипломатическое вмешательство Франции даст другой оборот делу. И вдруг (22 октября/3 ноября) русское войско неожиданно появилось под стенами Праги, и стало лагерем на пушечный выстрел от укреплений.

Теперь приведу рассказ очевидца, генерала фон Клугена в таком виде, как это повествование осталось в моей памяти.

"Когда мы остановились в виду укреплений, поляки выстрелили в нас залпом из всех своих пушек. Это был сигнал, чтоб все варшавские охотники и народная гвардия собрались в Праге и вместе с тем чтоб показать нам свою силу. На земляном валу чернелись толпы народа, блестело оружие, и раздавались громкие клики. Несколько сот наездников выехали из Праги, и стали фланкировать с нашими казаками и легкоконцами. Тем дело и кончилось в тот день. В сумерки отдан был приказ готовиться к штурму и вязать фашины. Всю ночь провели мы, не смыкая глаз. Все наше войско разделено было на семь деташементов, или, как теперь говорят, колонн. Наша артиллерия выстроилась впереди. В пять часов утра, когда было еще темно, в воздухе взвилась сигнальная ракета и войско двинулось вперед. Перед каждым деташементом шла рота отличных застрельщиков и две роты несли лестницы и фашины. На расстоянии картечного выстрела наша артиллерия дала залп и потом начала стрелять через пушку. С укреплений также отвечали ядрами. Когда мрак прояснился, мы увидели, что пражские укрепления во многих местах рассыпались от наших ядер. Вокруг Праги грунт песчаный, и невзирая на то что укрепления обложены были дерном и фашинами, они были непрочны.

Вдруг в средней колонне раздался крик: "Вперед! ура!" Все войско повторило это восклицание и бросилось в ров и на укрепления. Ружейный огонь запылал на всей линии, и свист пуль слился в один вой. Мы пробирались по телам убитых и, не останавливаясь ни на минуту, взобрались на окопы. Тут началась резня. Дрались штыками, прикладами, саблями, кинжалами, ножами — даже грызлись! Лишь только мы взлезли на окопы, бывшие против нас поляки, дав залп из ружей, бросились в наши ряды. Один польский дюжий монах, весь облитый кровью, схватил в охапку капитана моего батальона, и вырвал у него зубами часть щеки. Я успел в пору свалить монаха, вонзив ему в бок шпагу по эфес. Человек двадцать охотников бросились на нас с топорами, и пока их подняли на штыки, они изрубили много наших. Мало сказать, что дрались с ожесточением, нет — дрались с остервенением и без всякой пощады. Нам невозможно было сохранить порядок, и мы держались плотными толпами. В некоторых бастионах поляки заперлись, окружив себя пушками. Мне велено было атаковать один из этих бастионов. Выдержав картечный огонь из четырех орудий, мой батальон бросился в штыки на пушки и на засевших в бастионе поляков. Горестное зрелище поразило меня при первом шаге! Польский генерал Ясинский, храбрый и умный, поэт и мечтатель, которого я встречал в варшавских обществах и любил, — лежал окровавленный на пушке. Он не хотел просить пощады, и выстрелил из пистолета в моих гренадеров, которым я велел поднять его... Его закололи на пушке. Ни одна живая душа не осталась в бастионе — всех поляков перекололи...

Та же участь постигла всех, оставшихся в укреплениях, и мы, построившись, пошли за бегущими на главную площадь. В нас стреляли из окон домов и с крыш, и наши солдаты, врываясь в дома, умерщвляли всех, кто им ни попадался... Ожесточение и жажда мести дошли до высочайшей степени... офицеры были уже не в силах прекратить кровопролитие... Жители Праги, старики, женщины, дети, бежали толпами перед нами к мосту, куда стремились также и спасшиеся от наших штыков защитники укреплений — и вдруг раздались страшные вопли в бегущих толпах, потом взвился дым и показалось пламя... Один из наших отрядов, посланный по берегу Вислы, ворвался в окопы, зажег мост на Висле, и отразил бегущим отступление... В ту же самую минуту раздался ужасный треск, земля поколебалась, и дневной свет померк от дыма и пыли... пороховой магазин взлетел на воздух... Прагу подожгли с четырех концов, и пламя быстро разлилось по деревянным строениям. Вокруг нас были трупы, кровь и огонь...

У моста настала снова резня. Наши солдаты стреляли в толпы, не разбирая никого, — и пронзительный крик женщин, вопли детей наводили ужас на душу. Справедливо говорят, что пролитая человеческая кровь возбуждает род опьянения. Ожесточенные наши солдаты в каждом живом существе видели губителя наших во время восстания в Варшаве. "Нет никому пардона!" — кричали наши солдаты и умерщвляли всех, не различая ни лет ни пола...

Несколько сот поляков успели спастись по мосту. Тысячи две утонуло, бросившись в Вислу, чтоб переплыть. Взято в плен до полуторы тысячи человек, между которыми было множество офицеров, несколько генералов и полковников. Большого труда стоило русским офицерам спасти этих несчастных от мщения наших солдат.

В пять часов утра мы пошли на штурм, а в девять часов уже не было ни польского войска, защищавшего Прагу, ни самой Праги, ни ее жителей... В четыре часа времени совершилась ужасная месть за избиение наших в Варшаве!

Мы тогда не знали ни своей, ни неприятельской потери. После уже прочли мы в донесениях главнокомандующего, что в Праге погибло более тринадцати тысяч поляков и что у нас убито восемь офицеров и шестьсот рядовых; ранено двадцать три офицера и до тысячи человек. Двести пушек, гаубиц, мортир, бывших на укреплениях, и множество знамен составляли нашу военную добычу. Такого поражения и такой потери Польша никогда еще не испытала... Это был последний удар, кончивший ее политическое существование..."

Добрый генерал, рассказывая мне о пражском штурме, был в сильном волнении, и даже несколько раз утирал слезы.

— Ад, сущий ад!" — повторял он несколько раз.

Вы, любезные мои читатели, без сомнения, не раз слышали шуточную поговорку: "Русскому здорово, немцу смерть!" Генерал фон Клуген уверял меня, что эта поговорка родилась на пражском штурме. Наши солдаты, разбив аптеку, уже объятую пламенем, вынесли на улицу бутыль, попробовали, что в ней находится, и стали распивать, похваливая: славное, славное винцо! В это время проходил мимо коновал нашей артиллерии родом из немцев. Думая, что солдаты пьют обыкновенную водку, коновал взял чарку, выпил душком — и тут же свалился, а через несколько времени и умер. Это был спирт!

Когда Суворову донесли об этом происшествии, он сказал: "Вольно же немцу тягаться с русскими! Русскому здорово, а немцу смерть!"

Эти слова составили поговорку. Повторил ли Суворов старое и забытое, или изобрел новую поговорку, за это не ручаюсь; но говорю что слышал.

ГЛАВА IV

Старинное русское военное хлебосольство. — Добрый и любезный антипод моего начальника. — Я принужден быть стихотворцем. — Последняя перемена квартиры. — Польские шляхтянки и их характеристика. — Русская торговля и контрабанда вследствие континентальной системы. — Жизнь левой стороны кронштадтского женского общества. — Предтеча натуральной школы. — Кронштадтский каторжный двор. — Типы старинных разбойников. — Комическая сцена с диким французом. — Окончательная участь дикаря и его жены. — Лифляндия и Ревель за сорок лет пред сим. — Я оставляю военную службу

Совершенную противоположность с тихостью, скромностью и уединением генерала фон Клугена составлял характер инспектора первых трех морских полков и шефа первого морского полка генерал-майора Павла Семеновича Ширкова. Генерал Ширков был образец (тип) русских генералов и полковых командиров прошлого столетия. Нынешнее поколение не может иметь понятия о том, что значила стоянка полка в провинциальном городе и его окрестностях в царствование императрицы Екатерины Второй. Полки, особенно кавалерийские и артиллерийские, приносили большие доходы полковникам и генералам — а каждый русский дворянин почитал своею обязанностью проживать все свои доходы. Исключения из этого правила были чрезвычайно редки, и относились более к немцам. Где стоял полк, там беспрерывно бывали балы, обеды, вечеринки, продолжавшиеся ночи напролет. Музыка и песенники ежедневно забавляли городских жителей или помещиков. На пирах было разливное море! Так жил и генерал Ширков в Кронштадте. По странному случаю я сблизился с ним. Замыслив дать пир с балом, фейерверком и всеми возможными сюрпризами одному важному лицу, Ширкову понадобились стихи. Ему сказали, что я сочинитель!

В Уланском полку прослыл я поэтом за пустые стишки, которые писал иногда для забавы нашего офицерского общества. Это были большею частью послания к друзьям. Эти стихи не могли бы выдержать печати — но приятелям моим они нравились, а что всего удивительнее, многие из товарищей моих удержали в памяти до своей старости, некоторые из моих стихов, и при встрече припоминают их мне! К этому разряду стихов принадлежит послание, начинающееся стихом: "Трепещет Стрельна вся" и прочее.

Ширков пригласил меня к себе, принял чрезвычайно ласково, и объявил о своем желании. На другой же день я принес ему песню, которая немедленно положена была на музыку и разучена песенниками. Песня* имела большой успех, и несколько раз была повторена пред знаменитым гостем. Я не был на этом пиршестве, хотя и был приглашен генералом Ширковым, но на третий день явился к нему к обеду по приглашению. Генерал Ширков расцеловал, расхвалил меня, предложил даже тост за мое здоровье, а после обеда повел в свой кабинет, и обещал мне свое ходатайство и покровительство, что и исполнил. Искренно сожалел я об нем, когда впоследствии узнал о постигнувшем его несчастье, следствии непреоборимой его страсти к гостеприимству, увлекшей его за пределы долга. Он кончил жизнь в уединении, у своих родственников. Ширков истратил казенные суммы в надежде пополнить их из наследства, которое приходилось ему после престарелого родственника. Но родственник отказал нажитые им деньги другому — и Ширков попал в беду. Все сожалели о Ширкове, но помочь было ему невозможно. Законы выше всех частностей — и чем выше человек поставлен в свете, тем пример снисхождения пагубнее.

______________________

* Я удержал в памяти несколько куплетов, и не из авторского самолюбия, но чтоб показать дух тогдашнего времени, сообщаю здесь начало песни:

"Сильный верой и присягой,
Добрый русский наш народ
Кровь свою прольет с отвагой
За священный царский род.
Жизнь солдата в царской воле,
Все умрем мы за царя!
Рады драться в чистом поле,
И не страшны нам моря!" и прочее.

______________________

Мне наконец наскучило жить у Голяшкина, и я переехал к земляку моему, таможенному чиновнику. Он занимал весьма порядочный дом, и уступил мне две комнаты. За квартиру с мебелью, с кушаньем, и притом отличным, с мытьем моего белья, я платил в месяц пятьдесят рублей ассигнациями. И это в то время почиталось недешево! Никогда я не жил так покойно и даже так роскошно, как в это время у земляка моего Матушевича. Родственница его, польская хозяйка в полном смысле слова, Мария Петровна Бржезинская*, вдова, всю славу свою поставляла в приготовлении вкусных блюд, и стол ее был истинно превосходный. Скажу мимоходом, что в двадцатых годах я встретил в Петербурге свою кронштадтскую хозяйку, которая по смерти своего родственника содержала стол для чиновников за весьма умеренную цену, и по смерти была оплакана своими пенсионерами. Во время пребывания моего в Кронштадте у Марии Петровны была дочь-красавица, которая жила тогда в Петербурге, и приезжала довольно часто в гости к матери. Эта дочь, вышла потом замуж за артиллерийского полковника Ч-ва. Упоминаю об этом, чтоб сказать, что дочь Марии Петровны была образцовая полька, ловкая, милая, веселая. Без всякого школьного воспитания, она могла занять умного человека и быть душою общества. Можно сказать, что я изучал природу польской женщины над характерами этих двух полек, пожилой женщины и молодой девушки. Женщины высшего сословия во всей Европе, особенно в восточной ее части, приняли все манеры француженок, и польские политические дамы, о которых я говорил выше, по наружности те же француженки. Но истинный, природный характер польской женщины сохранился только между небогатою шляхтою. Первой обязанностью своею, от которой ни одна полька не позволяет себе уклоняться, почитают она старание нравиться всем окружающим их, а второю обязанностью — уметь занять каждого и каждую, с которыми должно водиться, применяясь к каждому возрасту, к каждому характеру, к каждому вкусу. Я никак не постигаю, каким образом я находил удовольствие, беседуя по нескольку часов кряду с дочерью Марии Петровны о ее канарейках, нарядах и тому подобном. Ловкая полька, зная, как приятно воину вспоминать о сражениях, заставляла меня рассказывать про битвы и ужасы войны, и казалась не только внимательной к моему повествованию, но даже тронутой... Разумеется, что это льстило моему самолюбию, и я восхищался умом и чувством моей слушательницы. Есть много примеров, что бедные польская шляхтянки, не получив вовсе светского воспитания, вошед через замужество в высший круг общества, инстинктом своим постигли все его тайные пружины, и заняли в нем блистательное место, исполнив необходимое и непреложное условие, то есть выучившись говорить по-французски. В это время дочь Марии Петровны училась по-французски, зная уже хорошо русский язык. Если б ей суждено было занять место в высшем кругу, она, без всякого сомнения, обратила бы на себя общее внимание.

______________________

* Замечательно, что Мария Петровна была несколько лет домоправительницею или хозяйкою у Ивана Андреевича Крылова до его всемирной известности и знаменитости, то есть до того времени, как он начал писать басни. Мария Петровна даже не подозревала, что Крылов — человек гениальный и называла его просто чиновником и сочинителем. Когда я в наше знакомство с Крыловым вспомнил о Марии Петровне, он сказал: "Славная женщина! она раскормила меня!"

______________________

Школа моя была — свет, и большую часть того, что я знаю, я изучил на практике, прежде чем прикоснулся к теории. В каждом кругу, в который судьба бросала меня, я наблюдал, изучал, расспрашивал, и потом искал в книгах основания и правила. Живя у таможенного чиновника, я часто беседовал с ним и с его товарищами о тогдашнем состоянии торговли. Все жаловались на ее упадок, а таможенные чиновники жили припеваючи! Когда трава выгорит от засухи и овцы ищут корма врозь — волкам привольное житье!

Наполеон, убедившись, что нет никаких средств принудить Англию к заключению мира с Франциею, на основании его системы решился употребить крайние меры и уничтожить ее торговлю. Для этого он выдумал континентальную систему и завел дружеские связи с Персиею, чтоб оттуда напасть на английские остиндские владения. По Тильзитскому миру Россия пристала к континентальной системе, заключавшейся в том, чтоб прекратить все торговые сношения твердой земли (continent) с Англиею, запереть гавани не только для ее кораблей, но даже не дозволять ввоза английских товаров и произведений английских колоний на кораблях дружеских держав. Эти меры были отяготительны для всей Европы, а более всего ощутительны были для России.

В то время русская фабричная и мануфактурная промышленность была в самом плохом состоянии, так сказать, в колыбели. В России изготовлялись только изделия для употребления простого народа. Поместное дворянство, чиновники и достаточные купцы употребляли товары английские и отчасти французские. Ни один порядочный человек не носил платья из русского сукна, и ни одна женщина из образованного сословия не могла, хотя бы и желала, употребить русские изделия для своих нарядов. Русское изделие и дурное изделие были синонимы, и притом по всей справедливости. Все изделия английских фабрик и мануфактур были чрезвычайно дешевы, гораздо дешевле и лучше даже нынешних русских изделий, которые мы хвалим теперь отчасти потому, что некоторые из этих изделий точно хороши, а более восхваляем из патриотизма. Главный недостаток русской фабричной промышленности был, есть и будет тот, что фабрики наши по мелочному расчету пускают в продажу брак*, вместе с хорошим товаром, когда, напротив, в Англии все произведения одной фабрики равного достоинства.

______________________

* Для этого в русском торговом языке существует особое название: кустарные произведения. Это то же, что дюжинная работа.

______________________

Правило, что фабричная и мануфактурная промышленность обогащают народ, может быть применена только к малоземельному государству, изобилующему народонаселением, прилегающему к морю и имеющему собственные колонии близ экватора, т.е. страны, производящие так называемые колониальные товары. Англия создана самою природою для фабричной промышленности и заморской торговли. Для России это правило вовсе не применимо, ложно и даже вредно. Никогда не было в России столько общего довольства, как до континентальной системы, то есть до тех пор, пока у нас не вздумали выделывать все изделия, которые мы получали прежде из чужих краев, в обмен за наш хлеб и за наш сырой русский товар, то есть сало, пеньку, льняное семя, поташ, лес, деготь, смолу, и тому подобное. — Теперь деньги сосредоточиваются в коммерческом сословии, а тогда разливались по сословию многочисленному, то есть земледельческому. Англия тогда вовсе не помышляла о том, чтоб продовольствоваться своим хлебом. Земледелие в Англии было в пренебрежении, и она довольствовалась хлебом из балтийских портов, в которые ввозила свои фабричные и мануфактурный изделия. Английское усовершенствованное земледелие возникло со времени континентальной системы, и теперь, когда Англия только в случае неурожаев должна прибегать к помощи земледельческих государств, она отдает всегда преимущество Северной Америке, с которою состоит в прямых коммерческих отношениях. С упадком русской хлебной торговли наше земледельческое сословие потеряло весьма много! Одесса, возникшая с тех пор, процветает хлебною торговлею, но имеет свои счастливые торговые годы по мере урожаев или неурожаев в Западной Европе. Верного ничего нет! Постоянная русская хлебная торговля, обогащавшая беспрерывно балтийские и черноморские порты, — исчезла невозвратно.

До принятия континентальной системы Россиею в Ригу и Петербург иностранные корабли приходили тысячами. В 1807 году из портов Балтийского моря вывезено товаров на 43 027 294 рубля ассигнациями, ввезено в балтийские порты товаров на 27 394 978 рублей ассигнациями. В 1808 году в Кронштадт пришло кораблей всего шестьдесят пять, в Петербург восемь, а вышло из обоих портов девяносто шесть кораблей. В Ригу пришло всего двести тридцать два корабля, вышло двести тридцать четыре. В 1809 году всех товаров вывезено из Петербурга на 15 055 465 рублей ассигнациями; ввезено на 2 236 023 рубля ассигнациями. В 1810 году вывезено из Петербурга на 23 055 465 рублей ассигнациями; ввезено на 8 040 107 рублей ассигнациями*.

______________________

* Цифры взяты из современных официальных известий.

______________________

Но из этих обнародованных чисел верны были только числа приходивших и отходивших кораблей. Привезено было товаров по крайней мере вчетверо более. Англичане крейсировали не только в Балтийском море, но заходили даже в Финский залив, приближались к Красной Горке и к Толбухину маяку, забирали русские и иностранные купеческие корабли, принадлежавшие странам, состоявшим под властью или влиянием Франции, и русские транспорты и ластовые суда, отправляемые из Кронштадта в Финляндию. Флот наш стоял на рейде, и даже выходил в море и дрался с англичанами, но это нисколько не помогало торговле, которая производилась только скрыто, контрабандою. По правилам континентальной системы, некоторым кораблям можно было давать позволение (franchise) на ввоз аптекарских материалов. Под этим предлогом привозили дорогие английские фабричные и мануфактурные изделия, которые быстро расходились в Петербурге. Кроме того, англичане, находясь в сношениях с некоторыми коммерческими домами в Петербурге, отправляли к ним корабли Ганзеатических городов с английскими товарами, и английский флот пропускал их, а на выгрузку товаров у нас смотрели сквозь пальцы. Потребности высшего сословия были удовлетворяемы, хотя и по высокой цене; но от этой торговли обогащались только некоторые частные лица. Снисходительное правительство, уступая необходимости, не предпринимало строгих мер для прекращения торговли английскими товарами, без которых тогда весьма трудно было обойтись, но в случае явного протеста со стороны таможни долженствовало принять решительные меры, и потому торгующее с Англиею купечество было обязано иметь на своей стороне таможни. Возникли колоссальные имущества в купеческом и чиновничьем сословии. Купцы делали свое дело, пользовались счастливыми обстоятельствами, не нарушая воли высшего правительства, следовательно, они не могут подвергаться никакому порицанию; напротив, заслуживают похвалу за искусное и ловкое ведение своего дела для общей пользы.

К числу самых редких случаев тогдашнего быстрого обогащения принадлежат торговые дома Таля и Классена, которых основатели, лифляндские уроженцы из бедного сословия, умели в это трудное время умом и деятельностью нажить миллионы. Покойному барону Штиглицу также посчастливились тогда некоторые торговые спекуляции. О чиновниках, приобретавших в то время большие суммы, не могу отозваться с похвалой, а потому и должен умолчать о них, хотя имена некоторых из них и множество любопытных и забавных о них анекдотов напечатаны на немецком и английском языках в сочинениях о тогдашнем состоянии России. Об одном из таких чиновников я упомянул (без имени) в III томе, на стр. 326 моих Воспоминаний. Иностранные писатели, писавшие со слов петербургских купцов, обнародовали редкий пример неслыханной роскоши тогдашних чиновников, имевших влияние на ход торговли. Я уже говорил в прежних частях о чиновнике, который послал любимой им женщине (a la dame de ses pensees) полные столовый и чайный сервизы в несколько дюжин, обвернув посуду в сторублевые ассигнации!!! Подобных примеров было тогда много, хотя в разных видах. Эта безвкусная роскошь, оскорбляющая высокое чувство и приличия, роскошь, пахнущая татарщиной, бьша тогда в моде между чиновниками и купцами.

Второстепенные чиновники, к числу которых принадлежал мой хозяин, разумеется, не имели таких больших выгод, как чиновники высшие, но жили хорошо, даже роскошно, а благоразумные из них могли даже сберечь копейку на черный день. Если б я был охотник до рома и крепких вин, то мог бы не только купаться в них, но плавать! Так называемый красный товар можно было также получать гораздо дешевле, чем в лавках; и кто мог и хотел, тот пользовался случаем.

Я уже познакомил моих читателей с левою стороною кронштадтского женского общества. Для него отплытие флота и даже выступление на рейд было почти то же, что вакации для школьников. В то время когда почтенные мужья занимались исправным ведением корабельного журнала или расчетливым распределением съестных припасов на корабле, — нежные супружницы веселились напропалую со сострадательными людьми, принявшими на себя хотя приятную, но довольно скользкую обязанность утешать этих Пенелоп. На них красовались лучшие товары контрабанды. К числу забав принадлежали поездки в Ораниенбаум и в Петергоф. Это были пикники, составляемые угодниками* красавиц. Эти поездки на катерах с песенниками, а иногда с музыкою, в кругу весельчаков и ласковых красавиц, начинавшиеся на берегу уединенными прогулками и кончавшиеся пиршествами, могли бы соблазнить даже и степенного человека! Громко, дружно, весело молодые люди распевали песню, которая начиналась двумя куплетами И.И. Дмитриева, и оканчивалась двумя куплетами кронштадтского барда Кропотова:

Прочь от нас, Катон, Сенека,
Прочь, угрюмый Эпиктет!
Без утех для человека
Пусть несносен был бы свет.

* * *
Младость дважды не бывает,
Счастлив тот, который в ней
Путь цветами усыпает,
Не предвидя грозных дней!**

______________________

* То же, что в Италии cavaliere servente.
** Из стансов к Н.М.Карамзину.

______________________

Куплетов Кропотова не привожу; они хотя не черные, но серенькие. Оригинальный человек был этот Кропотов (Андрей Фролович)! Недолго служил он во флоте, и вышед в отставку, посвятил себя служению Бахусу и десятой, безымянной музе. Это был предтеча нынешней, так называемой натуральной школы с той разницею, что у Кропотова в миллион раз было более таланта, чем у всех нынешних писак. Стихи Кропотова к бывшему главным командиром кронштадтского порта, адмиралу Ханыкову, чрезвычайно остроумны. Жаль, что не могу поместить их здесь! Кропотову недоставало науки и изящного вкуса, именно того, чего нет также и у писателей так называемой натуральной школы, снискавших громкую известность в России, разумеется, у людей, которым грубая карикатура понятнее, следовательно, более нравится, нежели тонкая, остроумная ирония. Кропотов пробовал издавать журнал в 1815 году* под заглавием" Демократ", который однако же упал, отчасти по неточности самого издателя. Я видывал Кропотова в Кронштадте, куда он приезжал в гости к прежним товарищам и приятелям, но не был с ним коротко знаком. Излишняя, отчасти циническая его фамильярность и грубые приемы пугали меня, и я держался в стороне; но иногда я от души смялся его рассказам о самом себе. Образ его жизни, характер и поэзия изображены достаточно в трех следующих его стихах:

______________________

* А.Ф. Кропотов скончался в 1817 году.

______________________

"О, фортуна!.. Но ни слова!..
С чердака мого (то есть, моего) пустовя (то есть пустого)
Фигу я тебе кажу!.".

Тогда только смеялись над этими стихами, а в нынешнее время восхваляют в журналах гораздо худшие стихи, настоящую грязь! Но довольно об этом.

В Кронштадте было тогда учреждение страшное, но любопытное для философа, для наблюдателя человечества — это каторжный двор*.

______________________

* Любопытно было бы исследовать, с которого времени слово "каторга" вошло в русский язык. В новогреческом языке катергон означает галеру. На древнем греческом языке "ката" значит предлог в, по (selon, suivant), а эргон означает труд. По-турецки кадиерга означает галеру. От турков или греков заимствовали мы это?

______________________

Тогда не было арестантских рот, и преступников ссылали или на сибирские казенные заводы и в рудники, или на каторжные дворы, находившиеся в некоторых крепостях империи, особенно приморских, для употребления в тяжелых работах в гаванях или при крепостных постройках. Кронштадтский каторжный двор, как я уже сказал, был деревянный. Это было обширное четырехугольное здание в одно жилье, окнами на двор, с галереей вокруг, на которую выходили двери в так называемые палаты. Для входа и выхода были одни только ворота. В оконечности здания при воротах была караульня, две комнаты для караульного офицера и небольшая комнатка для писаря. Караул содержал Кронштадтский гарнизонный полк и высылал ежедневно полроты. У ворот и кругом по галерее, равно как и снаружи, по углам здания расставлены были часовые, а кроме того, часть караула отряжалась в конвой для сопровождения заключенных на работу в гавань и для наблюдения за ними во время работы. Все заключенные, высылаемые на работу, были закованы в кандалы, не по два вместе, как во Франции, но поодиночке. Некоторые старики и отличившиеся хорошим поведением были без кандалов, но те уже не выходили за пределы каторжного двора. Служба караульного и дежурного офицеров была тяжелая, беспокойная и чрезвычайно ответственная. Надлежало по требованию высылать заключенных на работу, осматривать их, поверять, потом принимать возвращавшихся с работы, наблюдать за порядком, тишиною и занятиями арестантов. Для внутреннего управления был особый комиссар с помощниками и канцелярией. Вообще на каторжном дворе господствовали примерный порядок и строгая субординация, и с заключенными обходились человеколюбиво.

Милосердие и сострадательность — главные и блистательные черты русского характера. Народная поговорка: "Лежачего не бьют", глубоко начертана в русском сердце. В Сибири ссыльных не называют иначе, как несчастные, и само это наименование уже вызывает из сердца сострадание. В Кронштадте заключенных также называли несчастными, и их охотно снабжали подаянием, когда они проходили по улицам на работу. В то время, когда в гавани не имели нужды в большом числе рабочих, позволялось частным людям брать с каторжного двора работников. Их употребляли обыкновенно для очистки домов, для передвигания тяжестей при постройках и для возделывания земли в огородах. Цена за работу назначаема была комиссаром, а деньги поступали в артель. Заключенные получали хорошую пищу, русские щи и кашу, пили хороший квас, и одеты были сообразно климату и временам года. Едва ли в тех государствах, в которых много пишут и толкуют о филантропии, заключенные содержатся лучше, как содержались в Кронштадте. Впоследствии я имел случай видеть каторжные дворы (bagnes) во Франции, но они гораздо хуже бывшего кронштадтского каторжного двора.

Однако ж, заключенные в Кронштадте были не овечки! У дежурного офицера был один формулярный список заключенных с кратким указанием, за что каждый наказан и заключен, а у комиссара был другой, пространный формулярный список с подробным объяснением преступлений каждого, то есть перечнем из приговора уголовного суда. Страшно было заглянуть в этот второй формулярный список! Все же в ряду этих преступлений не было таких, которые обнаруживают крайнюю степень душевного разврата, утонченность злодеяния — словом, преступлений, какие представляют нам уголовные процессы во Франции и подражающие им модные романы. В русских преступниках сильно отражалась скотская сторона человечества, грубая, дикая натура, свирепость и зверство, не смягченные ни верою, ни образованностью; но эти несчастные чужды были утонченности (raffinement), расчетливости порока и злобы. На кронштадтском каторжном дворе не было ни одного преступника, получившего какое-нибудь школьное образование. Почти все они были из черного, грубого народа. Заметил я сверх тго, что большая часть преступников, почти все, были или круглые сироты, или дети бедных мещан (вероятно, развратных). Из двухсот пятидесяти человек едва десять человек знали грамоту!

Начитавшись романов госпожи Радклиф, Дкжре-Дюмениля и тому подобных, я чрезвычайно любопытствовал видеть собственными глазами разбойников, думая найти между ними Рожера (в романе Дюкре-Дюмениля" Виктор, или Дитя в лесу"), Ринальдо-Ринальдини (в романе под этим заглавием) и даже Карла Моора (в "Разбойниках" Шиллера). Нарочно для этого познакомился я с комиссаром, и как в то время дозволялось навещать караульных офицеров, то я всегда пользовался случаем, когда знакомый мне офицер был в карауле на каторжном дворе. Заключенные были смирны, молчаливы и боязливы, когда с ними обходились серьезно; но когда от них требовали разговорчивости и ответов на вопросы, когда ободряли рюмкой водки и обещали денежное награждение за откровенность, тогда они охотно выказывали свою прежнюю удаль. Стакан водки пробуждал зверские инстинкты. Лицо, обезображенное отметкой палача в знак исключения злодея из человеческого общества, принимало страшное выражение при воспоминании о прежней вольной жизни. В рассказах этих несчастных вырывались слова и выражения, приводившие в содрогание слушателя!

Теперь вы можете проехать безопасно всю Россию вдоль и поперек. Бывают, хотя весьма редко, отдельные случаи, грабежи, производимые беглыми, — но этого даже нельзя поставить в счет. Но в старину были целые разбойничьи шайки, имевшие свои сношения с поселянами и даже жителями городов. Войска тогда было немного, и оно по большей части было или на границах империи, или за границею. Внутреннее управление не имело ни той силы, ни той быстроты, как теперь, и злодеи могли укрываться в лесах и степях. Теперь разбойники существуют только в романах и повестях. Но я видел еще в натуре настоящих русских разбойников и пугачевских сподвижников!!! И вспомнить страшно! Что за фигуры, что за ухватки, что за язык! Самый ужасный между этими злодеями был один высокий, сильный мужик, который долженствовал быть красивым прежде, чем клещи палача и печать бесчестия прикоснулись к его лицу. Он был есаулом, то есть помощником атамана разбойничьей шайки, на волжских берегах, и разбойничал лет десять, до поимки и уничтожения всего скопища. Звание его в шайках обратилось ему в прозвание, и все не называли его иначе, как есаулом. Есаул свистел так громко и так пронзительно, что сердце замирало! Воображаю, какой эффект производил этот свист на путешественника! Никакой свисток не произведет таких сильных и страшных звуков, какие исходили из-под языка этого разбойника. При свисте было еще гарканье, для наведения ужаса на несчастную жертву. Рев дикого зверя и шипенье или свист тропической змеи не так страшны — да и никакой зверь так не зол и не опасен, как человек, отвергнувший человечество.

— Ты что за человек? — спросил я, когда впервые увидел есаула.

— Мастеровой, — отвечал он с улыбкой, походившею на облизывание тигра, когда он смотрит на добычу, которую не может схватить.

— Какое же твое ремесло?

— Не цеховое, сударь! — отвечал разбойник.

— Что же ты делал?

— Шапки с волосами сдирал, на больших дорогах!., промолвил он, бросая вокруг самодовольные взгляды.

— А ты что за человек? — спросил я другого заключенного.

— Рыбак, сударь. По чужим клетям сети закидывал и багрил* хозяев! — отвечал разбойник.

______________________

* Багрить рыбу, значить на Урале бить под льдом баграми через проруби.

______________________

Очевидно, что в душу этих закоренелых злодеев не проникло раскаяние. Цинические их шутки насчет прежнего ремесла явно доказывали их загрубелость в пороках и злодеяниях.

На кронштадтском каторжном дворе было несколько человек из шайки Пугачева, людей уже состарившихся и, можно сказать, покаявшихся. С них сняты были оковы, и они не высылались на работу. Между ними был человек замечательный, племянник казака Шелудякова, у которого, как писано было в то время, Пугачев, пришед на Урал, был работником на хуторе. Этот племянник одного из первых заговорщиков и зачинщиков бунта обучался в первой своей юности грамоте у приходского священника, а во время мятежа находился в канцелярии Пугачева, часто его видал, и пользовался его особенною милостью. В это время (в 1809 году) племяннику Шелудякова было лет шестьдесят от рождения; он был сед как лунь, но здоров и бодр. С утра до ночи он занимался чтением священных книг и молитвою перед образом Спасителя в своей каморке, в которой он помещался один, в удалении от всякого сообщества с каторжными.

Бывший секретарь пугачевской канцелярии не пил водки, не курил и не нюхал табаку, следовательно, его трудно было соблазнить. Иногда я давал ему деньги на свечи, потом подарил несколько священных книг, оставался иногда по часу в его каморке, слушая его толкования Ветхого Завета и наконец через несколько месяцев приобрел его доверенность. Мало-помалу я стал заводить с ним разговор о пугачевском бунте, и он, как мне кажется, говорил со мною откровенно.

Не могу умолчать о комическом и последнем моем столкновении с полудиким Кабри. Он вызван был начальством Морского кадетского корпуса в Петербург на некоторое время. Утром, часов в восемь, Кабри прислал ко мне свою служанку с просьбою прийти к нему по весьма важному делу. Я немедленно отправился. Когда я вошел в комнату, он сидел в одном углу софы в задумчивости, сложив руки крестом на груди, а в другом углу сидела жена его. "Я сейчас еду в Петербург, и хочу дать тебе доказательство моей дружбы, — сказал Кабри, встав с места и взяв меня за руку, — по обычаю моего любезного острова Нукагива муж, отправляясь в дальний путь и оставляя жену дома, поручает ее другу, передавая ему все свои права, даже власть над ее жизнью и смертью. Я передаю тебе все мои права!"

Сказав это, Кабри поспешно обнял меня, потом жену, и не дав нам опомниться, схватил свой узелок, хлопнул дверью и побежал опрометью к пристани.

Я стоял перед госпожой Кабри, смотря на нее с улыбкой и не говоря ни слова. Она также молчала некоторое время и смотрела на меня, но весьма серьезно — и вдруг захохотала изо всех сил и бросилась на софу. Я также расхохотался, и наша веселость продолжалась с полчаса, так, что мы никак не могли остановить нашего хохота!..

— Видели ли вы когда-либо подобное сумасшествие! — сказала наконец госпожа Кабри.

— Напротив, я нахожу, что это вовсе не глупо, — возразил я, иронически — и мы опять принялись хохотать. Наконец, когда мы успокоились и переговорили о положении госпожи Кабри, оказалось, что нежный муж оставил ей только один рубль серебром на житье! Разумеется, чтоб оправдать доверенность мужа, я должен был из небольшой моей казны уделить несчастной Ариадне на содержание дома.

Наконец я оставил Кронштадт, в котором прожил не без пользы около полутора года. Во-первых, я узнал поближе человечество в разных его видах, присмотрелся к практическому ходу дел, что было для меня до тех пор чуждо; а во-вторых, я прочел весьма много, и имел время обдумать прочитанное. Но приобретение некоторой опытности и распространение области мышления все же не имели сильного влияния на изменение моего характера. При сангвиническом темпераменте и пагубной воспламенитель-ности мудрено юноше на двадцать втором году от рождения, как бы он умен ни был, управлять собою. Что шаг, то искушение; на каждом крутом повороте — пропасть! Другого такого руководителя, как генерал фон Клуген, я уже не нашел, и беспомощный устремился по скользкому пути жизни... С ним одним простился я со слезами!

Генерал фон Клуген сам был тронут. Добрый старик расставался со мною, как с сыном, и подарил мне на память свои пистолеты, бывшие с ним во всех его походах, и золотую печать с гербом польского генерала Ясинского, убитого в Праге. Эту печать генерал фон Клуген купил вместе с часами за два червонца у гренадера, получившего их в добычу.

Собрание красавиц сравнивают обыкновенно с цветником. Не знаю, понимал ли тот, кто первый выдумал это сравнение, что он вместо мадригала состряпал жестокую эпиграмму! Цветы прельщают взор, но ведь цветок при всей своей красоте растение холодное и скоропреходящее. Только бездушную кокетку можно сравнивать с пышным, красивым цветком. То, что привязывает душу благородного человека к женщине, — невыразимо человеческим языком! Нежность чувствований (delicatesse), высокие помыслы, рождающиеся, так сказать, безотчетно в голове женщины, и наконец душевная доброта и скромность, сливаясь вместе, образуют одно качество, которому нет имени! Женщину, обладающую этим качеством, мы обыкновенно называем высшим существом: земным ангелом. — Не касаюсь высшего кронштадтского круга общества, но в том женском кругу, который я назвал в шутку либеральными, — были прелестные цветы, хотя не было ни одного земного ангела. Из всех моих прекрасных знакомок я простился только с г-жою Кабри, так сказать, по обязанности. Это было последнее прощание и последнее свидание. Вскоре после моего отъезда из Кронштадта Кабри отправился с женою во Францию, надеясь найти какое-либо место в отечестве. Но во Франции и без него довольно было искусных пловцов, нырков и всяких фокусников, и Кабри, не получив никакого казенного места, доведен был до крайности и, как я после узнал, показывал себя за деньги в балагане, на ярмарках, под названием Дикого Камчадала. Он умер до моего приезда во Францию, а жена его поступила в буфетчицы или конторщицы (dame du comptoir) к содержателю кофейного дома в Милане.

Почти год прожил я в Лифляндии и Эстляндии. Кто знал эти губернии за сорок лет пред сим, тот согласится со мною, что они теперь чрезвычайно переменились. Нравы, обычаи, образ жизни, сельское хозяйство, торговля, промышленность — все приняло другой вид и другие формы. Многое преобразовалось к лучшему, и в этом разряде первое место занимает земледелие; а иное изменилось к худшему. Известно, что Остзейские губернии пользуются особенными правами, и управляются своими собственными законами, или смесью привилегий, данных дворянству и городам епископами, гермейстерами, польским королем

Сигизмундом Вторым и шведскими королями. На основании этих привилегий, исключая исполнительную и политическую части, все внутреннее управление края предоставлено дворянству, а городов — бургомистрам и выборным членам магистрата. Здесь не место ни хвалить, ни критиковать различные обветшалые учреждения, принадлежащие феодальным временам и сокрушившиеся от древности во всей Европе. Но как распределение земских повинностей и все распоряжения относительно внутреннего управления края подлежат ландтагам, или дворянским собраниям, то много полезного или вредного зависит от этих ландтагов, на которых все дворяне, даже беспоместные, но вписанные в матрикул, или дворянский список, губернии, имеют голос, могут предлагать и отвергать разные меры. В старину и в то время, когда я был в первый раз в Лифляндии, дела общественные зависели от мнения людей почтенных, всеми уважаемых, пожилых, опытных, давших неоспоримые доказательства своего разума, познаний и беспристрастия. Тогда в Лифляндии жили многие старики, занимавшие важные должности в государстве, находившиеся при блистательном дворе императрицы Екатерины Второй, отличившиеся усердием и познанием дела в службе военной и гражданской. Были и почтенные старики, проведшие жизнь на службе по дворянским выборам, облеченные общею доверенностью и уважением. Почти все они образовались в германских университетах, пользовавшихся в то время заслуженною славою. Так называемой юной Германии тогда не существовало, а была Германия честная, трудолюбивая, богобоязненная, покорная властям и законам. Из этой Германии пересаживались благое просвещение и полезные примеры в остзейские губернии. Этот почтенный ареопаг, то есть ландтаги, предводимые практическими мудрецами, составили нынешнее положение о крестьянском сословии, предположили основать Дерптский университет на счет дворянства (который потом поступил на иждивение казны), основали разные ученые общества для пользы края, и ввели рациональное германское хозяйство.

Все, что есть доброго и полезного в крае, учреждено и обдумано людьми той эпохи, о которой я теперь говорю. Молодые люди не выезжали тогда в чужие края праздно шататься из города в город, из трактира в трактир; не дерзали составлять партий на ландтагах и дворянских выборах против людей заслуженных, почтенных и опытных; не хвастались приверженностью к чужеземному, не оскорбляли старших себя своим высокомерием, но были послушны умным старикам, правдивым коноводам дворянства, и уважали общее мнение. Остзейское дворянство во всех отношениях было примерное, имя достойных представителей в государственной службе, перед лицом монарха. — Гостеприимство в остзейских губерниях не было такого рода, какое укоренено в нашем славянском племени. Остзейские немцы не заимствовали ни от поляков их народной пословицы: "Гость в доме, Бог в доме (gosc w domu, Bog w domu)", ни от русских известных поговорок: "Что в печи, все на стол мечи", и: "Не красна изба углами, красна пирогами", и тому подобных. Но все же в то время в Лифляндии и в Эстляндии были старинные фамилии, которые зимой проживали в городах и принимали гостей. Тон в этих обществах был столичный, водворенный почтенными мужами и дамами, проведшими молодые лета при дворе императрицы Екатерины Второй. Музыка, танцы, приятная беседа одушевляли эти собрания, и молодые люди приобретали в них ту полировку, которая отличает благовоспитанного человека от грубой народной массы. Невзирая на упадок торговли по причине войны с Англией, в остзейских губерниях было тогда много денег, и недвижимые имения приносили большие доходы. По всему берегу производилась сильная контрабандная торговля хлебным вином, которое перевозили в Финляндию и Швецию, а оттуда доставляли соль и сельди. Положение крестьян не было, однако ж, так хорошо, как теперь, при полном развитии благодетельного положения о крестьянах, дарованного императором Александром Первым. Теперь в остзейских городах тихо, как в монастырях, а в то время в Риге и Ревеле жили шумно и весело. Тут была публичная жизнь, как в иностранных городах. С приятностью вспоминаю о проведенном мною времени зимою 1810 года в Ревеле. Еще есть товарищ моих юношеских наслаждений в Ревеле, Александр Карлович Гире (ныне полковник в пограничной страже), бывший тогда подпоручиком в Финляндском драгунском полку. Мы жили вместе с ним на петербургском форштате в трактире Энгеля, и по утрам составляли планы, как провести приятно день и вечер. В клубах ежедневно бывали публичные обеды, а вечером в клубе, называемом Einigkeit (Согласие), метали банк, потому что публичные азартные игры тогда не были запрещены. В театре каждую неделю бывали маскарады. Русских офицеров, особенно морских, было множество в Ревеле, и в танцовщиках не было недостатка. Карточная игра рассыпала деньги по рукам, но, как водится, молодые люди не считали проигрыша, а выигрыш почитали обязанностью проживать с приятелями, и от этого все веселились, не чувствуя недостатка в деньгах. Жизнь быстро летала по ясному горизонту — и вдруг без бури меня поразил гром!.. Судьба моя совершенно изменилась, жизнь приняла другой оборот и другое направление. Я должен был оставить военную службу.

Оправдывая себя, надобно невольно обвинить кого-нибудь. Этого я не могу сделать, а если б и мог, то не сделал бы, потому что человек, на которого я имел право жаловаться, через пятнадцать лет после того сознался в том, что он был неправ. Я от души простил ему, прижал его к сердцу, следовательно, все кончено! Этот человек кончил жизнь свою самым печальным и ужасным образом! Нас поссорила страсть, а страсти ослепляют и мудрецов. Мои лета (двадцать один год) предпочтены были сорока пяти тяжелым годам, и я должен был заплатить дорого за мое безрассудство. Многие из товарищей моих живы, и ни один из них не скажет, чтоб я изменил в каком бы то ни было случае чести и обязанностям офицерского звания или чтоб запятнал, хотя бы сомнительным поступком, достославный русский военный мундир. Сверх авангардных и арьергардных стычек и аванпостных перестрелок, я был в течение моей службы в шестнадцати сражениях, удостоился знака отличия между храбрыми товарищами, и могу сказать: был любим ими, может быть, более, нежели того заслуживал. Смело смотрю я в глаза каждому старому товарищу и сослуживцу, и радостно встречаю их в убеждении, что ни один из них не сделает мне ни какого упрека. Но как твердит русская пословица: "Грех да беда на ком не живет!" Глупцом не могу назваться, и умишком моим не чванюсь. Однако ж, гораздо было бы для меня полезнее, если б природа дала мне менее ума и более хладнокровия.

Терпению выучился я уже впоследствии!.. Впрочем, в уповании на Бога и Святой Его Промысел я верю, что все на свете к лучшему и что несчастье так же нужно для укрепления души, как иная болезнь для возобновления сил телесных.

Пусть враги мои говорят что угодно. Клевета может действовать только при жизни — а я пишу для детей моих, и смело скажу: оставляю им безукоризненное имя!

Из Вендена отправился я в Ригу и, прожив уединенно недели две в этом городе, отправился к моей матери, в Маковищи (Минской губернии Бобруйского уезда), через Митаву на Вильно и Минск. На пути я был свидетелем и невольным участником комико-трагического происшествия.

ГЛАВА V

Похищение жидовки: трагикомедия. — Война с жидами. — Разбойничий вертеп. — Хладнокровие и мужество женщины побеждают разбойников. — Старинное своеволие. — Поездка к родным в Гродненскую губернию. — Старинные похвальные нравы и обычаи. — Приключение в Клецке, за которое дорого заплачено по прошествии сорока лет. — На чем было основано могущество жидов в Польше. — Знакомство с родственниками. — Старинная польская охота. — Старинный польский магнат. — Память о пройдохе Казанове. — Я отправляюсь в Варшаву. — Тогдашнее бедственное положение герцогства Варшавского. — Варшава в то время. — Театр и тогдашние артисты. — Характеристика князя Иосифа Понятовского. — Храбрый воин из жидов, полковник Берко. — Смерть его. — Я отправляюсь в Париж. — Тогдашняя Германия. — Дух народа. Нравы и обычаи. Немецкая ученость. — Влияние германских университетов на общее мнение

В Шавлях в трактире, в котором я остановился на ночь, познакомился я с капитаном второго гусарского (так называемого серебряного) полка герцогства Варшавского, графом О. Он давно уже слег в могилу, и я не оскорблю его памяти, сказав, что он был порядочный шалун в своей молодости. Он приезжал в Вильну и в Шавли по денежным делам и, возвращаясь в Варшаву через Ковно, уговорил меня своротить с дороги и проводить его до Ковно, предложив место в своей бричке.

На пути между Шавлями и Ковно, мы остановились в одном городишке (местечке), чтоб пообедать в жидовской корчме, носившей название трактира, или как говорят поляки, в обержи (auberge), потому что тут был биллиард. Известно, что у жидов не соблюдается в браках никакой соразмерности в летах относительно к мужескому полу, и что двадцатилетних девушек выдают замуж за двенадцати- или тринадцатилетних мальчиков по фамильным или денежным расчетам. Сын содержателя корчмы, в которой мы остановились, мальчик лет двенадцати, хилый и чахлый, был женат на красавице лет двадцати двух, проворной, ловкой жидовке, которая помогала в хозяйстве своей теще. Мой спутник был также молодец собою, красавец, говорун, и умел, как говорится, выказать копейку ребром. Он нашел средство переговорить с красавицею, и объявил мне, что остается на несколько дней в этом местечке, убеждая меня не оставлять его. Не имея надобности торопиться, я согласился, намереваясь воспользоваться случаем, чтоб осмотреть католический монастырь, в котором была старинная библиотека и школа. В это время я занимался историей водворения лютеранизма в Польше, и мне хотелось переговорить с каким-нибудь из ученых монахов, потому что в этом монастыре была главная оппозиция против водворения в местечке Кейданах князем Радзивиллом шотландских выходцев — протестантов, оставивших отечество при английском короле Якове Первом во время религиозных смут в начале семнадцатого века. На другой день я пошел в монастырь, был весьма ласково принят настоятелем, и после осмотра классов и библиотеки приглашен им к обеду. Пока я занимался историческими расспросами товарищ мой выдумал историю другого рода. Когда я возвратился в корчму, он стал просить и заклинать меня отправиться немедленно на перекладных на первую станцию (это было около семи часов вечера) и ждать его, убеждая притом не расспрашивать о причине, которую я узнаю при свидании на станции. Я согласился, послал за почтовыми лошадьми, уехал и, прибыв на первую станцию, лег спать. Часа в три утра слуга моего товарища разбудил меня и сказал, что барин ждет меня в экипаже. Я вышел. Бричка была наглухо закрыта, как во время сильной бури, хотя погода была прекрасная. Я заглянул внутрь брички — и отступил с удивлением! Рядом с моим спутником сидела красавица жидовка, сноха трактирщика. Ветреница была весела, и будто закрываясь от меня платком, лукаво улыбалась.

— В своем ли ты уме, — сказал я по-французски товарищу: и подумал ли о последствиях?

— Какие тут размышления, — возразил он, смеясь — только бы добраться до Ковна, а там перепрыгнем за границу — и все кончено!

— Но что же ты сделаешь с этой несчастною? — сказал я.

— Какое тут несчастье; ведь я не насильно взял ее, а добровольно, и хорошенькая бабенка нигде не пропадет... Садись, — примолвил он — места довольно для троих. Я велел моему мальчику ехать за нами на перекладных, а сам сел в бричку, и мы поскакали. Три станции гнали мы во весь опор, расточая деньги, угрозы и побои, а на четвертой станции остановились, чтоб подмазать оси, которые два раза загорались, и подкрепить наши силы пищей. Станцию содержал жид, и все семейство завопило, когда увидело прекрасную Рифку в нашей компании. Рифка не растерялась, вошла в комнату с гордым видом, несколько театрально, и сказала знакомым ей хозяину и хозяйке, что она уже христианка. Мы велели подать все, что есть съестного и сели за стол. Рифка ела все, не разбирая, что треф, а что кошер, и в это время слуга моего товарища известил нас, что бричка требует небольшой починки. Делать было нечего. Вдруг часа через два после нашего приезда, когда уже стали впрягать лошадей в наш экипаж, подъехали к крыльцу три брички с жидами. Их было до двадцати человек. Товарищ мой оставил меня с Рифкой в комнате, и побежал к бричке за нашими саблями и пистолетами.

Настала кутерьма, которую не можно изобразить! Жиды кричали, вопили, рвались в бой, чтоб силой отнять красавицу, но ничего не могли сделать. Слуга моего товарища с охотничьим штуцером и мой мальчик с пистолетом оставались при бричке для ее охранения, а мы с тремя пистолетами и парой сабель находились в комнате, в которой было всего два окна. Дверь заперта была внутри задвижкой. Товарищ мой объявил осаждающим, что при первом насильственном их движении мы станем стрелять и рубить насмерть. Жиды хотели склонить ямщиков деньгами на свою сторону, но не успели в этом. Ненависть к жидам в литовском крестьянине сильнее всех других страстей, и напротив, ямщики объявили, что они не позволят обижать панов. Толпа ямщиков стала возле брички на помощь нашим людям. Пошло на переговоры. Жиды объявили, что Рифка взяла с собою весь свой жемчуг на значительную сумму, преувеличенную жидами до ста тысяч рублей, и деньги, бывшие в кассе трактирной. Мой товарищ отвечал, что это до него вовсе не касается, и что он согласен, чтоб Рифка возвратила деньги и жемчуг. Но Рифка на это не согласилась, утверждая, что жемчужные повязки, серьги и прочее составляют ее собственность и что денег она не брала из кассы. Раввин произнес под окном трогательную речь, но Рифка пребыла непоколебимою. Тесть Рифки объявил, что он уступает нам весь жемчуг Рифки с тем, чтоб мы отдали ее, и за это товарищ мой швырнул в него костью от съеденного нами телячьего жаркого, и подбил ему глаз. Наконец лошади были впряжены в нашу бричку, и мы прошли через толпу жидов, расступившихся перед грозным дулом наших пистолетов, сели в экипаж — и поскакали. Жиды следовали за нами в нескольких верстах. Более всего мы удивлялись тому, что жиды не заезжали вместе с нами на станции, но останавливались в виду, и тогда уже приближались к воротам, когда мы трогались с места. Очевидно было, что они решились ехать за нами до Ковна, и это беспокоило меня, потому что я предвидел последствия, но из ложного стыда не мог оставить товарища в опасности, хотя мне весьма легко было бы отстать от него и ехать по моей подорожной.

Мы приехали в Ковно ночью. На заставе нас остановили. Тут нас уже ожидал заседатель нижнего земского суда и офицер городской полиции с толпою понятых и полицейских служителей.

При первой нашей встрече с жидами они выслали двух своих вперед, которые, прибыв в Ковно за несколько часов перед нами, успели принести жалобу и исходатайствовать покровительство. Заседатель объявил, что имеет приказание проводить нас на почтовую станцию и не выпускать из города, пока капитан-исправник не разрешит дела по жалобе жидов, а полицейский офицер сказал, что должен нас караулить. Шагом поехали мы на станцию и как бы ничего не бывало поужинали и легли спать. На другой день, утром явились городничий и капитан-исправник с отцом Рифки и раввином. Толпа жидов стояла у ворот. Начались вопросы и расспросы. Я с первого слова объявил, что все это дело до меня вовсе не касается, что я еду по своей подорожной и вовсе не причастен к похищению красавицы. Товарищ мой и жиды подтвердили это, и меня оставили в стороне. Я немедленно пошел к земскому судье Хлопицкому (родному брату знаменитого генерала, бывшего тогда в Испании в чине полковника) и, рассказав ему о похождениях моего товарища, просил выпутать его из беды. Хлопицкий знал моих родных, принял меня весьма ласково, и охотно согласился помочь польскому офицеру. Мы пошли с ним немедленно на станцию. Перед домом стояла уже толпа народа, и как окна во втором этаже были отперты, то шум и крик раздавались на улице. Мы вошли в комнату. Капитан-исправник и городничий хотели кончить дело миролюбиво, обещали моему товарищу путешествия взять подписку от тестя Рифки и раввина, что ей не будет сделано никакого наказания за побег, и усовещивали похитителя не противиться и отдать жидовку, которая в это время стояла в углу за своим возлюбленным, защищавшим ее собою. Похититель поддавался, но Рифка вопила, что перережет себе горло, если ее отдадут жидам, уверяя, что она хочет быть христианкою. После долгих споров Хлопицкому наконец удалось кончить дело. Он послал за своим экипажем и взялся проводить Рифку в католический женский монастырь, а похитителя убедил немедленно выехать за границу. Товарищ мой стал перешептываться с Рифкой, вероятно, обещая приехать за ней, когда она примет христианскую веру, и она согласилась отправиться в монастырь. Между тем запрягли лошадей для польского офицера, и он немедленно уехал в сопровождении заседателя, следовавшего за ним в почтовой тележке. Тем кончилось это происшествие, и жиды напрасно проездили до Ковно.

Я остался на сутки в Ковно, потому что Хлопицкий пригласил меня к обеду, и я не хотел отказать ему. Он рассказал мне много о членах моей фамилии, которой я вовсе не знал, и возбудил во мне охоту познакомиться с родственниками. Но я поехал прежде к моей матери.

Дела моей матери после самого счастливого и блистательного окончания процесса в Петербурге, вместо того чтоб принять благоприятный оборот, пришли в совершенное расстройство, обогатив ее поверенных. Этот процесс — настоящий роман, но я не стану говорить о нем, потому что без собственных имен он лишился бы всей своей занимательности. Скажу только, что лицо нотариуса Феррана в романе Евгения Сю "Парижские тайны", повторилось в натуре в нашем фамильном процессе, только без смертоубийств. Огромное состояние исчезло в руках поверенных, как шарик в руках фигляра Боско! Во время моего пребывания у матери она рассказывала мне приключение, случившееся с нею в то время, когда я был в Финляндии.

Во время Финляндского похода мать моя приезжала в Петербург. Она прожила несколько времени в Белоруссии, где у нее были два брата Бучинские, один крайчий (то есть кравчий) литовский, другой председатель Главного витебского суда, люди богатые и холостые. В Орше жил с семейством своим родственник ее, камергер бывшего польского двора Валицкий, брат богатого графа (Австрийской империи) Валицкого, находившегося тогда в Петербурге. Братья моей матери никогда не отпускали ее в Петербург без провожатого, и всегда снабжали ее деньгами. На этот раз взялся сопутствовать моей матери бывший камергер Валицкий, который, просватав старшую дочь свою, хотел лично объявить об этом своему богатому брату. Прожив около двух месяцев в Петербурге, мать моя отправилась в обратный путь с тем же польским камергером Валицким. Богатый и щедрый брат дал ему значительную сумму денег в приданое своей племяннице и, кроме того, несколько турецких шалей, множество кружев, шелковых материй и два полных алмазных прибора (как тогда называли склаважа). — Карета была нагружена внутри и снаружи дорогими вещами.

Не помню, с первой или со второй станции не доезжая до Витебска, Валицкому должно было поехать в сторону к приятелю, который поручил ему какие-то денежные дела в Петербурге. Имение приятеля Валицкого находилось верстах в двадцати пяти от станции; Валицкий нанял тройку лошадей у жида, содержателя станции, и отправился перед полуднем, обещая возвратиться к утру другого дня.

При матери моей находились польская камер-юнгфера (то есть панна) и известный уже читателям старый слуга моего отца, Семен. Когда смерклось, мать моя и панна легли спать на другой половине корчмы в комнате, которую обыкновенно называют гостиной, а Семену приказала не отлучаться от кареты, стоявшей перед корчмой под окнами. Мать моя слабого сложения и нервического темперамента имела весьма легкий сон и пробуждалась при малейшем шуме, притом не могла спать без огня в комнате.

Ложась отдыхать, она приказала засветить ночник, который поставили в камине. Постель для моей матери постлана была на большом столе, а для панны на полу на соломе, потому что мать моя не решилась бы даже приблизиться к жидовской кровати. Около полуночи шум в соседней комнате разбудил мою мать. Она взглянула на дверь, которая была заперта, когда она ложилась спать, и увидела, что дверь легонько Отворилась, и высунулась жидовская голова.

— Чего вам надо? — спросила моя мать.

— Ничего! — отвечал жид, сердито — зачем у вас огонь: вы сожжете корчму.

— Пустое — оставь меня в покое. Дверь затворилась, и настала тишина. Мать моя не могла уже заснуть. Через полчаса дверь снова полуотворилась — и та же жидовская голова выглянула из другой комнаты.

— Оставите ли вы меня в покое! — сказала мать моя.

— Какой тут покой! — возразил дерзко жид — погасите огонь и спите!.. Нам нельзя позволить, чтоб у вас горела лампада при соломе.

— Если вы не оставите меня в покое, я велю сейчас же запрягать лошадей, поеду в Витебск и пожалуюсь губернатору, — сказала матушка. Жид проворчал что-то, хлопнул дверью, и мать моя услышала в другой комнате шепот, из которого прорывались слова, громче сказанные. Очевидно было, что в другой комнате несколько жидов спорили между собою, понизив голос, и что некоторые из них не могли воздержаться в своей запальчивости.

Мать моя легла почивать не раздеваясь; она поспешно встала с постели, разбудила панну и выбежала из корчмы на большую дорогу. Вообразите ее положение! Все сундуки и ящики с кареты были сняты, дверцы отперты настежь, а Семен лежал под каретой. Выбежавшая вслед за матерью моей панна стала будить Семена — но он был как мертвый. Ужас овладел моей матерью при воспоминании о сцене в корчме... но врожденное мужество, пробужденное опасностью, восстановило в ней обыкновенное присутствие духа. В дормезе варшавской работы, в стенках по обеим сторонам сиденья были два потайных ящика, и в каждом ящике было по паре заряженных пистолетов. По счастью воры, выбирая вещи из кареты, не нашли этих ящиков. Мать моя добыла пистолеты, дала пару панне и вместе с нею поместилась в залом стены, образующей угол, чтоб обеспечить себя от нападения с трех сторон. Едва они заняли эту крепкую позицию, жиды выбежали гурьбой из корчмы... Четыре пистолетных дула, направленных в толпу, остановили жидов. "Вы можете убить нас, — сказала мать моя, твердым голосом. — Но четверо из вас должны непременно погибнуть, если вздумаете напасть на нас..." Из толпы выступил оратор... "Помилуйте, сударыня, как вы можете думать, что мы хотим убить вас. — сказал он. — Увидев из окна, что ваш экипаж ограблен, я разбудил родных и приятелей, съехавшихся ко мне на шабаш, чтоб исследовать дело... Верно воры притаились с вечера в лесу... мы пойдем и поищем, не сложили ли они где-нибудь вещей, а вы не опасайтесь ничего, войдите в корчму и успокойтесь". Мать моя решительно отказалась следовать советам жида, и повторила угрозу... Жиды совещались между собою... Можно себе представить, в каком положении находились две женщины!

Конюшня и изба, в которой жили ямщики из христиан, находились шагах в пятидесяти от корчмы. Мать моя не доверяла ямщикам, хотя панна, прежде чем жиды выбежали из корчмы, советовала бежать в ямщичью избу. Но страх превозмог в панне повиновение, и она начала во все горло кричать: "Разбой, разбой, помогите!" Пронзительный голос панны, раздававшийся далеко, разбудил дремавшего караульного ямщика. Он выбежал за ворота и, увидел толпу жидов возле кареты, догадался, что тут что-то неладно, и разбудил ямщиков. Несколько из них из любопытства пришли на место действия. Мать моя в нескольких словах объяснила им дело, и смиренные белорусские парни, ненавидящие вообще жидов, остановились в безмолвии на стороне... К ним подошли другие ямщики, и жиды возвратились в корчму. Начало светать — и вдруг примчалась тройка. Возвратился Валицкий. Ямщика не было — он сам правил лошадьми...

Увидев матушку и панну с пистолетами в руках, карету без сундуков, Семена — лежащего под каретой, Валицкий по соображению с случившимся с ним догадался, в чем дело. Он рассказал моей матери ужасное свое приключение. На возвратном пути, ямщик его, дюжий парень из раскольников Филиппонов, завез его в лес едва проезжею тропинкою, опрокинул и, не найдя топора, выпавшего из телеги, бросился на него и стал его душить. Валицкий был человек лет за сорок, но сильный и здоровый. Опасность удвоила его силы. В то время когда телега опрокинулась и ямщик напал на него, он держал в руке золотую табакерку, и так сильно ударил ею в висок ямщика, что тот остался без чувств на месте. Валицкий поднял телегу, поворотил лошадей, выбрался кое-как из лесу и, выехав на большую дорогу, пустился во всю конскую прыть. Существование заговора на смертоубийство и грабеж были очевидны. Валицкий был человек решительный и мужественный. Он вооружился парой пистолетов, добыл порох и пули из каретного ящика и, объяснив дело ямщикам, — убедил их принять его сторону. Семена стали отливать водою и привели в чувство; но он был без сил и не мог держаться на ногах. Он сказал, что его напоили до пьяна жиды, подчивая даром различными водками. Между тем Валицкий расхаживал по большой дороге и стрелял из пистолетов холостыми зарядами; жиды не показывались из корчмы.

Взошло солнце. Это был воскресный день, и вскоре большая дорога оживилась. Из ближнего шляхетского селения (по-польски околицы, okolicy) начали съезжаться шляхтичи (нынешние однодворцы) с своими женами и детьми по пути в церковь, находившуюся верстах в семи за станцией. Валицкий останавливал проезжающих и рассказывал им о происшествии, прося помощи. Набралось шляхтичей и крестьян до полусотни. Содержатель станции не мог отказать в лошадях — и несколько шляхтичей взялись провожать мать мою до Витебска.

Мать моя остановилась в Витебске у брата своего, председателя, который с Валицким отправился к губернатору и донес о случившемся. Немедленно выслана была на станцию городская полицейская команда с несколькими офицерами и особым чиновником; туда же поскакал капитан-исправник с отрядом гарнизонных солдат, и на другой день привезли в город несколько связанных жидов и все ограбленные вещи. Жиды не имели даже времени разбить сундуки и ящики; их нашли в амбаре в закроме, где хранился овес.

По следствию оказалось, что содержатель почтовой станции, жид, был уведомлен из Петербурга приятелями своими, (а жиды, по мнению поляков, все знают), что Валицкий везет огромные сокровища, и составили заговор, чтоб убить путешественников, присвоить вещи и деньги и, отвезя карету в лес, находящийся в сотне шагов от корчмы, сжечь ее. Тогда в окрестностях бродили дезертиры и укрывающиеся от службы рекруты, и нападали даже на дома и на путешественников. Жид думал своротить на них этот разбой. Ямщиков он перепоил с вечера, уверяя, что празднует день своего рождения; споил Семена, подговорил одного сорванца, как после оказалось, беглого раскольника, убить Валицкого, намеревался зарезать мать мою и панну, но все это не удалось от трусости и нерешительности сообщников содержателя станции и от мужества и присутствия духа матери моей и Валицкого.

Таким происшествиям теперь и поверить трудно! Но я уже сказал, что ничего нынешнего никак нельзя сравнивать с тем, что было за полвека и за сорок лет пред сим. Не все же прежнее было дурно: много, очень много было хорошего — но полицейское управление внутри государства было весьма слабо. Между помещиками во всей России было много страшных забияк, которые самоуправствовали в своем околотке, как старинные феодальные бароны, и приводили в трепет земскую полицию. Кроме того, были настоящие разбойники, нападавшие на помещичьи дома и на путешественников. Я видел в Могилевской губернии одного начальника разбойничьей шайки, чиновного дворянина с одной ногой, который был ужасом части Могилевской и Минской губерний. Этот господин С-ский (белорусский уроженец) ограбил две знакомые мне фамилии: Оскирко и Покрошинских, напав на их мызы. Он не скрывался, но жил роскошно и, повелевая тайно шайками, редко выезжал сам на промысел. Пойманных своих сообщников он отравлял в тюрьме, чтоб на него не показывали. Все боялись его и не смели даже предлагать ему вопросных пунктов! Наконец и его скрутили, уличили и отправили в ссылку. Был еще в Белоруссии хотя не разбойник, но забияка, который все свое наслаждение поставлял в драках с земскою полициею и с каждым, кто ему не покорялся при первой встрече. Двадцать раз он был под судом, сидел даже в остроге — но всегда оправдывался. Он сам сочинил про себя песню на белорусском наречии, которую распевал и в горе и в радости. Песня начиналась:

Отколь ветер не повеет,
Семен Фролов не робеет, и проч.

Остальные слова песни не помню, но помню колоссальную фигуру Семена Фроловича С-на и его страшные усы. Он приезжал иногда в гости к дяде моему Кукевичу (в имение Высокое Оршанского уезда Могилевской губернии), брал меня на руки и пел мне песенки, когда мне было лет семь от рождения. Семен Фролович принадлежал к старинной дворянской фамилии, и кончил также жизнь свою в Сибири! Русское купечество, торговавшее на бывшей Макарьевской ярмарке (перенесенной в Нижний Новгород), верно, помнит еще помещика села Лыскова, покоящегося теперь в могиле! — Повторяю, в начале нынешнего столетия было еще весьма много такого, чему теперь трудно поверить, и потому-то со времени вступления моего на литературное поприще, при всяком случае припоминаю, что основанием всякого воспитания должны быть преданность Вере и уважение отечественных законов, уважение беспредельное, какое внушено в Англии всем сословиям. Это должно быть, так сказать, в крови народа.

Мне давно хотелось познакомиться с членами моей фамилии. В нашем роду нет однофамильцев; все Булгарины (первоначально Скандербеги) происходят от двух братьев — выходцев из Албании, в конце XV века, и имеют один герб. До смерти дяди отца моего (приятеля генерала фон Клугена) Михаила Булгарина в нашей фамилии всегда признавали старшего в роду главой всех Булгариных, и все ему повиновались безусловно, как патриарху. Почти во всех старинных польских фамилиях было то же, как я уже говорил и это было необходимостью в бывшем правлении Польши, в которой все основано было на дворянских выборах и все делалось политическими партиями. Я уже говорил, в первой части моих Воспоминаний (см. примечание первое и одиннадцатое, стр. 307, 325 и 326), что тогда родовое наше гнездо (где оно и теперь) было в Гродненской губернии, в Волковыском уезде, и что тогда главой рода был Михаил Булгарин. Я отправился к нему.

Все, что я буду теперь описывать, — исчезло навеки! Исчезли и люди, и обычаи, и даже воспоминания о прежнем; исчезло и прежнее дурное и прежнее хорошее! А было и хорошее в семейном твердом союзе и в повиновении старшим в роду; было хорошее и в рыцарских нравах старинного дворянства! Невзирая на издание закона, по которому все заемные письма признавалась недействительными, если были писаны на простой, а не на гербовой бумаге, в так называемой Литве требование подписи на гербовой бумаге почиталось оскорблением, а подписывание унижением своего достоинства. Разорялись на честное слово (на slowo honoru)! Князь Доминик Радзивилл, взяв иногда игральную карту, коптил ее на свече и писал кончиком щипцов на закопченном месте: "Выдать (такому-то, в такой-то срок) тысячу (более или менее) червонцев: X.D.R", — и поверенный князя не смел даже поморщиться, а выплачивал немедленно. Я видел одно такое заемное письмо, то есть карту, покрытую вишневым клеем, чтоб драгоценная копоть на ней не стерлась. Не помню ни одного случая, чтоб кто-нибудь осмелился отказаться от платежа по заемному письму за своею подписью, потому только, что оно не формальное. На честное слово можно было поверить жизнь; честь и имение. Verbum nobile debet esse stabile, составляло главную заповедь дворянина. Это то же, что старинное русское: "Не дал слова — крепись, а дал слово — держись" — и древненовгородское: "А кто не сдержит слова, тому да будет стыдно". В нашем славянском племени стыд (то есть бесчестие) был величайшим наказанием, и честное слово тверже всех залогов и подписей. Я застал это на деле, и под клятвою передаю моим детям. Иностранные пройдохи, набегающие на Россию со времен Петра Великого, научили нас многому, чему нехудо было бы разучиться! Коммисионерная торговля, то есть торговля без капиталов, и подложное банкротство — это оригинальные сочинения чужеземных прошлецов. — Добродушные славяне, наши предки, не знали этого прежде.

Я нанял фурмана, жида, и отправился в путь в половине августа. На пути случилось со мною довольно забавное происшествие. Приехав в радзивилловское местечко Клецк, лежащее только в нескольких верстах от древнеродового имения моих дедов и прадедов Грицевич, я остановился на площади, и вышел из брички, чтоб купить курительного табаку. Купец, разумеется жид, отвесил мне фунт лучшего табаку, и завернул в бумагу. В эту минуту я отвернулся, чтоб взглянуть на площадь и, внезапно оборотясь к жиду, поймал его в плутовстве, а именно, что подменял мою пачку другою, точно так же свернутою. Я развернул бумагу и увидел, что в подмененной пачке был табак последнего разбора, а я заплатил за лучший. Признаюсь, я не мог воздержаться, и изо всей силы "задел его в лицо, не говоря ни слова". Жид завизжал и завопил во все горло: "Гвалт! бьют, режут!" — и из соседних лавок сбежались жиды, и также стали визжать и кричать. Один из толпы побежал к моему фурману, чтоб узнать, кто я, — и когда жиды услышали мою фамилию, один из них, седой старик, подошед ко мне, устремил на меня глаза, и закричал во все горло: "О вей мир! Бульхарин, соленого Бульхарина* сын!" — "Подай саблю!" — закричал я моему слуге, а жиды пустились бежать, крича из всех сил: "О вей, о вей, соленого Бульхарина сын!"

______________________

* Так жиды произносили мою фамилию. Шалёный (по-польски Szalony), но по жидовскому произношению салёный.

______________________

Старик жид по необыкновенному моему сходству в лице с отцом и по месту, откуда я ехал, узнал, что я сын того, которого они боялись как смерти и называли бешеным. Я преспокойно сел в бричку, и выехал из Клецка.

Сообщаю этот пустой анекдот по довольно важной причине, а именно, чтоб сказать при этом случае, что жиды в Польше, особенно в Литве, находясь, по-видимому, в крайнем уничижении, смело скажу, господствовали над всеми сословиями. Если б кто-либо вздумал собирать биографические сведения о дворянских литовских фамилиях, то мог бы получить от жидов самые мелкие подробности о жизни каждого дворянского семейства, от прадеда до правнука и правнучки, и полную характеристику каждого лица. На этом познании нрава, умственных способностей, страстей и потребностей каждого лица основывалось жидовское могущество. Мелких слуг мужского пола привлекали жидки питейным медом, пивом и водочкою; слуг высшего разряда, то есть экономов, комиссаров и тому подобных, ссудою денег, а женскую прислугу, от панны до гардеробной девушки, подарками, кофе и сахару или туалетными безделками. Жиды были общими тайными поверенными и барина, и его жены, и сыновей и дочерей. Каждый и каждая отдельно забирали в долг у жидов и употребляли их агентами в своих делах, гражданских и частных, и в любовных интригах. Немногие дворяне были избавлены от этого дьявольского наваждения. Отец мой по наружности казался страшным гонителем жидов, и колотил их немилосердно при всяком удобном случае, а между тем они лестью и покорностью выманивали у него все, что им только было от него надобно. Выдержав первую вспышку гнева моего отца, можно было у него взять последнюю рубашку! — Жидам страшен был не вспыльчивый (или как они называли бешеный) человек, но хладнокровный, бережливый и недоверчивый. — Отец дорого поплатился жидам, которые пресмыкались пред ним, а сын за пощечину, данную жиду в Клецке в 1810 году, заплатил дорого в 1848 и 1849 годах, доверив жиду на слово и надеясь на его благодарность за оказанное ему добро! — Спросят: есть ли честные жиды? Без сомнения, есть. Как не быть! В земле, на которой построен Петербург, не родятся алмазы и золото, однако ж, и золото и алмазы находят иногда на улицах, у подъездов, возле театров или дворянского собрания. И я нашел алмаз: жида Иосселя, о котором говорил в первой части моих Воспоминаний!

Лето было жаркое, и жара продолжалась даже в августе. Я ехал ночью, а днем отдыхал на биваках, чтоб избегнуть грязных жидовских корчем. Наконец в четыре часа утра приехал я в местечко графа Тышкевича, Свислочь, в двух или трех верстах от Рудавки, местопребывания дяди отца моего, Михаила Булгарина. Я не хотел останавливаться в местечке, а поехал прямо в Рудавку, намереваясь остановиться у эконома или управителя, и там переодеться и подождать, пока дед мой проснется и примет меня. Признаюсь, к этому побуждал меня ложный стыд. Мне не хотелось подъехать к крыльцу в жидовской бричке!

Едва начинало светать, и я удивился, услышав лай множества собак, — а подъехав к дому, увидел на дворе множество людей, оседланных лошадей, несколько запряженных экипажей и до двадцати свор охотничьих гончих собак, которых кормили в разных местах. Собирались на охоту. Я должен был оставить бричку у ворот, и пошел пешком через двор, поручив одному из охотников доложить обо мне хозяину дома. Когда я вошел в переднюю, слуга отпер обе половины дверей (что означало торжественный прием). Я вошел в залу. Посредине был большой стол, на котором стоял завтрак — но все собеседники встали с мест своих прежде моего появления, и стояли позади главы фамилии. Я подошел к нему, произнес мое имя, и по тогдашнему обычаю поцеловал деда в руку. Он обнял меня, поцеловал в лицо, и указывая на присутствующих, сказал: "Ты здесь дома — вот тебе тридцать человек друзей и братьев, Булгариных, одного рода, одной крови и одного герба, или кровных наших по кудели*. Ты с ними познакомишься после, а теперь садись и завтракай с нами!"

______________________

* По-польски родство во мену значит по мужескому колену, а родство по кудели (ро kadzieli) родство по женскому колену. Очевидно, что в древности жены и дочери дворян в Польше, как и везде, занимались пряжею, и от этого названия родство по кудели осталось в языке и в законах.

______________________

Михаил Булгарин был человек высокого роста, на второй половине седьмого десятка, но здоровый, румяный, не слишком сухощав, но и не толст — и весьма приятной наружности. Все прочие Булгарины и родные их по женскому колену были одеты одинаково, в охотничьи зеленого цвета казакины. Дед был в длинном польском жупане, но при этом польском наряде был без усов. На стол поданы были кофе, гретое белое вино с яичными желтками (winna poliwka) и гретое пиво с домашним сыром, разные булки, крендели и сухари. Собеседники продолжали, а я начал завтракать.

— Как дворянин и как человек нашей крови, ты, верно, любишь охоту, — сказал дед, обращаясь ко мне.

— Полюблю, дедушка, потому что до сих пор не имел случая охотиться, — отвечал я.

— Но если ты не охотился за зверями, то довольно поохотился за людьми, и, верно, выучился стрелять...

— Из пистолетов, а из ружья еще не пробовал стрелять в живое существо.

— Итак, ты начнешь охотиться под моим руководством. Желаю, чтоб ты был такой же стрелок, каким я был в твои лета!

Дед кликнул своего камердинера, и велел снарядить меня на охоту, то есть дать ружье, патронташ, порох, дробь, пули и прочее. Потом дед спросил, как я хочу ехать: с ним ли, в экипаже, или верхом, с молодежью. Разумеется, что я предпочел коня экипажу.

Наконец мы выступили в поход. Поезд наш имел вид воинственный. Человек до пятидесяти верхом, в одноцветных казакинах и фуражках одной формы (слуги отличались только басонами по воротнику и на фуражке), с ружьем за плечами, с кортиками, образовали порядочный эскадрон, и ехали в порядке по два в ряд. Впереди ехал общий наш дед и глава (все мы называли его дедушкою) в коляске. Шествие замыкали псари со стаей собак, а за ними тянулись коляски и брички. Предположено было охотиться в лесах, принадлежащих к Яловскому староству, данному деду на пятьдесят лет на последнем сейме. Местечко Яловка* находится верстах в пятнадцати от Рудавки, но мы не заезжали на господский двор, куда отправились экипажи и псари с собаками, а поехали прямо к лесу, верстах в пяти от двора. Под лесом мы нашли бивак. Тут ожидал нас первый доезжачий (пикер) и главноуправляющий охотою, старый слуга моего деда, Варфоломей, которого уменьшительно по литовскому произношению называли Баутруком. При нем было несколько псарей и также до двадцати свор гончих собак. Собаки, приведенные с нами, назначены были на смену. Баутрук донес дедушке (который из коляски пересел в маленькую повозку, коломажку) что обойдено (охотничье выражение) стадо диких коз, и что облава уже обступила ту часть леса, где будет охота. По распоряжению Баутрука, пешие охотники оставили лошадей возле бивака, разумеется, под надзором нескольких крестьян, и пошли в лес с ружьями, на назначенные им места. Конные охотники с борзыми собаками стали в поле в некотором расстоянии от леса. Мне, пешему охотнику, назначено было место на опушке леса, откуда начиналось небольшое болото, поросшее камышом. Когда Баутрук рассчитал, что все стрелки дошли до своих мест, он подал сигнал на охотничьем рожке. Стрелки отвечали также на рожках, и за этим поднялась кутерьма, какой я отроду не видывал. Более пятисот мужиков, баб и мальчишек, окружавших лес, захлопали бичами и заревели во все горло. Вскоре с этим шумом смешался лай собак, и время от времени раздавались звуки рожка и охотничьи возгласы Баутрука, ободрявшего собак. То в одной, то в другой стороне трубили охотники в знак, что видят зверя. Вскоре послышались выстрелы. Эхо разносило по лесу эти звуки. Я был в каком-то восторженном состоянии... По моему мнению, кавалерийское дело (то есть сражение) и охота в большом виде — высшие наслаждения в мире. Что значит в сравнении с ними опера, балет, драма, балы, рауты! Это свечи в сравнении с солнцем. Сердце сильно бьется, мускулы и чувства (то есть зрение и слух) в напряжении, человек будто в лихорадке, производящей не болезненные, но приятные ощущения... И что сравняется с радостью, которую доставляете победа или успех! Городские неженки не поймут меня.

______________________

* О старосте яловском говорено было в прежних частях Воспоминаний.

______________________

Я простоял около часа на своем месте, и как все сильные ощущения, все восторги бывают непродолжительны, то наконец, не видя зверя, оставаясь в бездействии, и, так сказать, устал духом. Лай собак то умолкал, то снова раздавался, но все вдали от меня. Я сел на пне, приставил ружье к дереву и закурил трубку. Вдруг лай собак послышался вблизи, и притом лай самый жаркий, какой бывает, когда собаки гонят зверя на глаз (охотничье выражение, означающее, что собаки гонят не чутьем, но завидя зверя). Едва я успел схватить ружье, огромный дикий козел выскочил из кустов прямо против меня шагах в пятнадцати, поднял голову, осмотрелся и повернул в тыл. Второпях, я не успел прицелиться, и выстрелил вдогонку. Козел свалился. Я бросился к нему, но он вскочил и прыгнул... Я перебил ему задние ноги, ниже колен, но козел сгоряча прыгал, и я насилу догнал его. У меня было одноствольное ружье: заряжать было некогда, и я принялся колотить козла ружьем по голове... Но удары мои были ему ни по чем, и он продолжал прыгать, приближаясь к болоту. В это время налетали собаки, и с лаем и визгом напали на мою добычу. Я стал разгонять собак ружьем, и несколько раз задел им о пни и деревья. По счастью, явился вскоре Баутрук на своем лихом коне, соскочил с него и кортиком зарезал измученного зверя, отогнав собак арапником. Я был в восхищении! Передо мною лежал огромный козел, первая жертва моей охоты... Я осматривал его и гладил по лоснящейся шерсти — но вскоре восторг мой прошел, когда Баутрук сказал: "Посмотрите-ка, барин, на ваше ружье!" Я взглянул и ужаснулся. Ложа сандалового дерева была разбита вдребезги, приклад расщеплен, курок превосходной отделки изломан... "А это любимое ружье вашего дедушки!" сказал печально Баутрук, осматривая ружье. По счастью, дуло с золотой насечкой было цело. — Да вы бы ударили, барин, прикладом по переносью, — примолвил Баутрук — ведь черепа не разобьешь и обухом!"

— А мне почем знать!

— Теперь будете знать, — сказал Баутрук важно, — всякому делу надобно учиться.

Баутрук призвал мужиков из цепи, окружавшей лес, и они отнесли мою добычу на жердях на сборное место. Часов в шесть по полудни подан был сигнал, что охота кончилась. Я побрел тихонько на сборное место, и пришел последний. Мне стыдно было показаться на глаза деду с изломанным ружьем, Баутрук предуведомил уже всех о моем несчастном торжестве. Меня встретили с поздравлениями, и я не заметил ни малейшей досады в речах дедушки, и из всего общества он один позволил себе посмяться над моей схваткою с козлом. "Ты принял его за неприятельского гренадера, и поступил с ним как беспардонный гусар, — сказал дедушка. — Но если б за каждого убитого неприятеля надлежало платить ружьем, то война обошлась бы дорого!" Я молчал и досадовал на себя, но родственники старались меня ободрить и развеселить, в чем скоро и успели.

Мы поехали к ужину и на ночлег в Яловку. Охота в этот первый день была неудачная, потому что началась поздно. Стадо диких коз пробилось через облаву, и всего застрелено две штуки, вероятно отставшие от стада. За ужином я был принят единогласным решением в звание охотников при провозглашении заздравного в честь мою тоста и игрании на рогах. Ужин был веселый, и хозяин любезен со всеми, а со мной в особенности. В полночь мы улеглись спать. Для пожилых людей постланы были постели в особых комнатах, а молодежь улеглась на соломе в большом зале, все в ряд*.

______________________

* В польских домах, когда много гостей, то не только молодые люди, но даже женщины спят на соломе, постланной на полу, разумеется, в особых отделениях дома. Настилается солома, покрывается коврами и простынями, кладутся подушки, и все ложатся в ряд, как солдаты в палатках. Это называется по-польски: spac pokotem.

______________________

Настоящая охота началась на другой день и продолжалась пять дней сряду. Мы ночевали в лесу, в шалашах, завтракали, обедали и ужинали под открытым небом, и возвратились в Рудавку с несколькими возами разной дичи, которая немедленно была разослана к друзьям и соседям. Я поправил мою охотничью репутацию, и убил лося наповал на всем его бегу, в виду всех, и даже заслужил рукоплескания.

Охота составляла любимую забаву помещиков западных губерний, и они умели охотиться. Никогда мне не случалось видеть в других странах Европы ни такого порядка на охоте, ни таких искусных стрелков, ни такого множества дичи, ни такого веселья и пирования на охоте, как в Литве. Достаточные помещики содержали множество стрелков, лошадей, стаи собак, и имели целые арсеналы дорогих ружей. Часто и дамы сопутствовали мужьям и братьям на охоту, и тогда было еще веселее. Всего этого нет теперь в Польше. Это уже древняя история!

Замечательнейший человек из всех соседей дедушки, с которыми я познакомился в это время, был граф Тышкевич, референдарий бывшего Великого княжества Литовского, женатый на племяннице бывшего польского Короля Станислава Августа Понятовского. Граф Тышкевич был человек оригинальный в полном смысле слова, умом, наружностью, образом жизни и поступками своими. Он был тогда лет шестидесяти и непомерно толст, так что едва мог передвигать ноги. Одевался он весьма странно, в цветное платье сочиненного им самим покроя. Это было нечто вроде кафтана средних веков, доходящего почти до пят и застегнутого от шеи до самого низа маленькими пуговками. Воротник был в палец шириной, потому что у графа Тышкевича шеи не было вовсе и подбородок висел почти на груди. Он никогда не снимал шапочки, точно такой, какою старые католические и лютеранские пасторы в Германии обыкновенно покрывают голову в церкви в зимнее время. Граф Тышкевич был гастроном и обжора, что редко бывает в одном человеке, ел хорошо и много, и в этом имел усердного товарища и помощника в старом друге своей юности, дяде моем Станиславе Булгарине. С необыкновенным природным умом граф Тышкевич соединял разнородные познания, светскую опытность и удивительную память. Мне кажется, что невозможно быть добрее, честнее и благороднее, как был граф Тышкевич. Верно, он не оскорбил ни одной души в жизни, а добра делал столько, сколько мог. Точность его во всем доходила до педантства. Он страстно любил науки в охотно жертвовал большие суммы для распространения просвещения. Его местечко Свислоч — было первое и единственное во всей Польше по чистоте и порядку. Почти все дома прекрасной наружности, хотя деревянные, выстроены были на его счет. Гостиный двор был каменный. Он выстроил на свой счет прекрасные здания для классов гимнами и для помещения директора и учителей, и подарил Виленскому университету. В местечке был доктор на его жалованье и аптека. На годовую ярмарку в Свислоч съезжались помещики из всей Литвы, и тогда граф Тышкевич давал балы и обеды для всех и про всех. На театре, также им выстроенном, приезжие актеры давали представления, и он платил почти за все места, рассылая билеты соседям и знакомым. Словом, это был настоящий магнат, пан польский в старинном смысле слова по щедрости и гостеприимству, без всякой притом гордости, скромный, вежливый и добродушный. Другого Тышкевича не встретил я в жизни — да в нынешний, так называемый промышленный век — и быть не может такого человека...

Дядя мой Станислав Булгарин повез меня к нему, и я был так счастлив, что понравился графу Тышкевичу; он оставлял меня у себя иногда на несколько дней. Хотя у него был обширный дом в Свисл очи, но он жил всегда в имении своем Симфанах, верстах в двадцати от местечка. Сам хозяин помещался в деревянном флигеле, без всякой архитектуры, а каменный дом в итальянском вкусе стоял пустой. Мебель в комнатах, занимаемых хозяином, была самая обыкновенная, мало того что простая, но бедная, а в каменном доме везде были мрамор, порфир, бронза, мозаика, венецианские зеркала, драгоценное дерево, шелк, бархат и парча. Комнаты не только были убраны богато, но со вкусом — и содержались в порядке и чистоте, будто ожидая хозяев. С этим домом сопряжена была таинственность. Граф Тышкевич не жил со своею женой, но находился с нею в самых тесных дружеских сношениях, оказывал уважение и никогда не противился не только ее воле, но даже капризам. После последнего раздела Польши между тремя державами, графиня Тышкевичева уехала в Париж, и осталась там на всю жизнь. Она прожила лет тридцать в Париже, была принимаема в высшем обществе, сама принимала гостей в назначенные дни и сохранила навсегда аристократический тон. Все путешественники, бывшие в Париже и посещавшие общества, помнят графиню. Она была крива и недостающий ей природный глаз заменяла искусственным, стеклянным, весьма ловко скрывая этот недостаток. Одевалась она всегда щегольски, по последней моде, даже в старости, которой никак не хотела поддаться.

Читатели мои, занимающиеся иностранною словесностью, вероятно, знают "Записки Казановы" (Memoires de Casanova), итальянца, который объехал всю Европу без всякого дела, ища приключений и любовных интриг, был принят во всех высших обществах, сидел в тюрьме, играл в карты и обыгрывал простаков, дрался на дуэлях и наконец кончил жизнь в пожилых летах в замке одного венгерского магната, принявшего его ради Христа. "Записки Казановы" слишком вольные (grivois), нечто в роде романа Луве (Louvet): Chevalier de faublas, прочтены почти всеми любителями забавного и веселого чтения. Этот Казанова, находясь в Варшаве, вошел в милость графини Тышкеви-чевой, и отправился с нею в Свислоч. Тут пришла графине мысль выстроить итальянскую виллу — и Казанова взялся за это дела Добрый муж на все согласился, и в один год дом бьы выстроен и убран с величайшими издержками. На память согласия между мужем, женой и ее прислужником, то есть Казановой, вилла получила название Симфонио, искаженное после в Симфаны. Избрано греческое слово для того, чтоб настоящий смысл сохранялся в тайне*.

______________________

* По-гречески symphoneo значит assorti, подобранный, приличный, то же что convenant. Слово symphoneo происходит от греческого же слова: symphoneo, pacte, союз, contentement, удовольствие, consentement, согласие.

______________________

Таких мужей производит одна Польша! Это местное произведение.

Я провел время чрезвычайно весело до половины октября. Кто бывал в Польше и в западных губерниях лет за двадцать пред сим, тот сознается, что нигде не жили так весело и беззаботно, как в Польше. Гостеприимство было баснословное! Польские женщины — волшебницы, образцы Тассовой Армиды. Псовая охота, танцевальные вечера, кавалькады — сменялись каждый день, и вольность в обхождении женского пола придавала всему необыкновенную прелесть. Против русских ворчали про себя, а приезжали русские — любезные и ловкие офицеры, все забывалось — и тосты: wiwat, kochaymy sie (то есть: виват, станем любить друг друга)! порождали общее братство!

Наступил решительный перелом в моей жизни. Старшины нашей фамилии решили, что мне не должно оставаться в бездействии, и велено мне отправиться в герцогство Варшавское, и вступить в военную службу, в которой уже находилось несколько наших родственников. Здесь я должен пояснить дело, которое в нынешнее время кажется загадочным.

Россия была тогда в самом тесном союзе с Францией. По Тильзитскому трактату герцогство Варшавское было признано государством второго разряда, принадлежащим к Рейнскому союзу вместе с королевством Саксонским. Король саксонский, как известно, назначен был Наполеоном герцогом варшавским. Сообщение между Россией и герцогством Варшавским было свободное. Каждому помещику и свободному человеку западных и южных губерний, присоединенных от Польши по последнему разделу, гражданские и военные губернаторы выдавали беспрепятственно паспорта в Варшаву. Множество дворян, богатых и бедных, служили в польском войске герцогства Варшавского, и едва ли не третья часть офицеров были из русских провинций. Некоторые богатые люди приводили с собой по нескольку сот человек шляхты, обмундировывали и вооружали их на свой счет, формировали роты, эскадроны, батальоны и даже целые полки. На все это смотрели равнодушно, и ни позволения, ни запрещения не было. Если политики и предвидели скорый разрыв России с Францией, то этого не показывали.

При моем пылком воображении и уме, жадном к новостям, при страсти к военной службе, правильнее к войне, я обрадовался предложению моих родственников. Зная, что Наполеон помыкает польским войском по всей Европе, я надеялся побывать в Испании, в Италии, а может быть, и за пределами Европы... Вот что меня манило за границу! Ни одной политической идеи не было у меня в голове: мне хотелось драться и странствовать. С равным жаром вступил бы я тогда в турецкую или американскую службу!..

Дедушка Михаил Булгарин, дядя Станислав Булгарин и граф Тышкевич, причитавшийся также к нашей родне, не знаю в какой степени, снабдили меня червонцами, а кроме того, граф Тышкевич подарил богатые пистолеты и саблю. Мне дали целый пук рекомендательных писем, и, между прочим, от графа Тышкевича к родственнику его, князю Иосифу Понятовскому, главнокомандовавшему польским войском. Из Гродна через поверенного прислан паспорт — и я, простясь с родными, поехал в Варшаву.

Перед отъездом я отослал к матери моей крепостного человека с письмом, в котором извещал о моем намерении и написал письмо в Петербург, к сестре Антонине и зятю А.М. Искрицкому, прося его отвечать мне, адресуя письмо на имя деда Михаила Булгарина. Едва я успел осмотреться в Варшаве, недели через две я получил ответ от зятя. Одно мудрое правило, изложенное в его письме, осталось навсегда в моей памяти, и я рад, что могу теперь передать его в печати. А.М. Искрицкий, человек в полном смысле положительный, писал ко мне, между прочим: "Твое намерение исполнено, следовательно, и говорить об этом нечего. Помни, однако ж, что в Испании и Италии при палящем солнце — для бедных чужеземцев — весьма холодно, когда, напротив, в нашей холодной России иностранцам — тепло!" — Величайшая истина, которую я испытал!

Я и ровесники мои были свидетелями основания и падения многих государств в Европе. Зрелище любопытное и поучительное. Взглянем на герцогство Варшавское, которого часть присоединена с 1815 года на вечные времена к Российской империи под названием царства Польского.

Я уже сказал, впрочем всем известное, что Тильзитским миром утверждено существование герцогства Варшавского, составленного из областей Мазовии, Великой и Малой Польши, которые принадлежали Пруссии по последнему разделу польского королевства-республики. Когда польское войско было распущено, генералы Мадалинский, Князевич и Домбровский вывели несколько тысяч солдат с офицерами в Саксонию, а оттуда пробрались в Верхнюю Италию и на Рейн. Тогдашняя французская республика не могла принять их в службу, потому что законом воспрещено было содержать иностранные войска на жалование Франции. В Верхней Италии основана была Лигурийская республика, и французское правительство из всех польских выходцев сформировало польско-итальянский легион в службе Лигурийской республики, но находившийся во французской армии в качестве вспомогательного войска. Этот легион, комплектуемый из австрийских пленных и, дезертиров, уроженцев Галиции и славонских округов, составлял полную дивизию и имел свою артиллерию. Начальствовал дивизией генерал Домбровский. Франция заставляла этот легион дорого платить за свое содержание. В Итальянскую войну противу итальянских государей, потом противу австрийцев и русских этот легион всегда находился в самых опасных местах, всегда в первом и жестоком огне. Потом часть его была послана на остров Сан-Доминго в экспедиционном отряде генерала Леклерка, а остальная часть вела кровопролитную войну в Калабрии противу защитников Итальянской независимости. Легион в начале итальянской кампании имел до пятнадцати тысяч человек под ружьем, но лишился на поле битвы и от разрушительного климата Сан-Доминго почти двух третей, и с величайшими усилиями комплектовался новыми выходцами.

Хотя по обширности и народонаселению герцогство Варшавское не уступало другим государствам Рейнского союза второго разряда, но оно было истощено и слабо в высшей степени. Польша не имела тогда тех фабрик и мануфактур, которые возникли в ней с тех пор, как часть бывшего герцогства присоединена к России под именем царства Польского. Все богатство герцогства состояло в земледелии, которое не могло доставить столько денег, сколько нужно было на содержание войска, администрации и постройку крепостей. Прусская золотая и серебряная монеты исчезли из обращения. Надлежало употреблять чрезвычайные, насильственные меры для поддержания необыкновенного, неестественного течения дел. Собирали натурою продовольствие для войска, выдавая квитанции или боны, которые со временем обещали выплатить. Пустили в ход ассигнации, которых кредит подорвало само же правительство, объявив, что выменивает ассигнации на звонкую монету, взимая четыре медных гроша за талер за обмен (ажио или лаж). Наполеон прислал в польскую кассу на несколько миллионов злотых старой сардинской монеты (медной-посеребренной), которая долженствовала иметь курс польского полузлотого, то есть семи копеек с половиною серебром. Казна выплачивала этою монетою, но ее не принимали в торговле по показанной цене. Жиды пользовались обстоятельствами, скупали за бесценок ассигнации и сардинскую монету, и заставляли нуждающихся в каких бы то ни было деньгах брать в долг ассигнации и дурную монету по объявленной казною цене*.

______________________

* Пущено было в оборот: 700 000 билетов по талеру, 250 000 билетов по два талера, 60 000 билетов по пяти талеров.

______________________

Положение финансов было отчаянное, и землевладельцы были совершенно расстроены в своих доходах. Беспрерывно формировали новые полки и набирали команды для подкрепления полков, находившихся за границей. Конскрипция, или набор рекрут по французской системе, становилась весьма тягостной для сельского народонаселения, лишая его лучших работников. По мере уменьшения рабочих рук поднималась цена на съестные припасы. Положение герцогства Варшавского было болезненное. Усилия его походили на лихорадочные припадки. Энтузиазм был лихорадочный жар; движения — судороги, а между тем тело истощалось и по мере упадка сил физических — упадал дух. Помещики, поселяне и порядочные торговцы, не ростовщики — чувствовали вполне бедственное положение страны.

Народонаселение Варшавы в то время составляло около 75 000 жителей обоего пола и всех возрастов, кроме войска, чиновников и приезжих. Те, которые не видали прежней Варшавы, не могут составить себе о ней никакого понятия. Город был порядочно грязен, плохо вымощен, во многих местах вовсе не вымощен, весьма дурно освещен по ночам, и находился под весьма слабым полицейским надзором. Теперь лучшая улица, правильнее "площадь, называемая "Краковское предместье", простирается внутрь старого города (stare miasto), а тогда между ними был ряд домов, и с Краковского предместья в старый город входили и въезжали через узкие ворота. За этими воротами возвышалось огромное четырехугольное здание: городская ратуша, а вокруг нее были узкие, сырые, грязные улицы, лишенные круглый год солнечных лучей, потому что высокие здания препятствовали им проникнуть до земли. Возле так называемых "мировских казарм" наемный мой экипаж засел однажды в грязи по оси, и меня вынес извозчик на мощеное место на своих плечах. Вечером нельзя было выйти на улицу без фонаря, и у подъезда театра, трактиров и всех публичных мест стояла всегда толпа мальчиков с фонарями для провождения посетителей до дому. Нечистота в жидовском квартале, на Орлиной улице была нестерпимая! Трактиры, кофейни и шинки были отперты всю ночь. Полицейские комиссары (то же, что наши частные приставы) были избираемы гражданами, и разумеется, долженствовали быть весьма снисходительными. Жили в Варшаве, как говорится, спустя рукава, почти без всякого надзора, кто как мог и как хотел.

Хотя город был и не щегольской, но обращал на себя внимание великолепием и прекрасной архитектурой древних католических церквей и монастырей и некоторых казенных и частных зданий, или палат (по-итальянски: Palazzo, по-польски: Palac). Королевский дворец, или замок, на высоком берегу Вислы со стороны города был закрыт строениями, но со стороны реки представлял великолепный вид. Для прогулок внутри города служили сад палат Красинского, где были присутственные места, и сад палат Саксонских, где впоследствии жил его императорское высочество государь цесаревич Константин Павлович. Кроме того, при многих домах были садики, а в домах трактиры и кофейни. Садики эти по вечерам были иллюминованы и всегда наполнены посетителями. В трактирах и кофейнях (исключая нескольких французских ресторанов, между которыми отличались ресторан Шаво под колоннами (pod filarami) на Наполеоновской (Медовой) улице, и Пуаро на Длинной (Deiugiey) улиц) прислуживали девушки, красивые, ловкие, болтливые и даже остроумные, — и это привлекало посетителей. Вообще в Варшаве публичная жизнь была в полном развитии, и только семейные люди, старики обедали и ужинали дома. Окрестности Варшавы очаровательные. Везде множество трактиров, и везде было множество посетителей. Жизнь была дешевая до невероятности! За червонец можно было провести преприятно день: обедать в хорошем трактире, пить кофе у молодой кофейницы, посетить театр, поужинать и прокатиться в кабриолете на четырех колесах (drozki), запряженном парою хороших лошадей. Гастрономы ездили к немцу Шуху лакомиться кормлеными раками, к немцу Шиллеру есть жареного каплуна, начиненного сардинками, пить превосходный кофе, с отличными сливками в кофейне, называемою сельскою (Wieyska kawa). Лучший обед (за рубль серебром) был у Розенгорта, на улице Лешно (Leszno). Все лучшее было у немцев, как водится, то есть изготовляли все туземцы, а продавали и брали барыши — немцы.

В Варшаве был один только польский театр противу палат Красинского, на котором играли трагедии, драмы, комедии, водевили и малые оперетки. Балетной труппы не было, хотя театр имел театральную школу. Актеры и актрисы были превосходные. Лучших я не видал, а видел, может быть, равных им. Первый трагик был Веровский, высокий, складный мужчина, с прекрасною, открытою физиономиею и удивительным органом. Жесты его, движения, игра физиономии, интонации совершенно соответствовали и доказывали, что он глубоко изучил свое искусство и возвышался чувством и разумом до тех характеров, которые изображал. Особенно он хорош был в высокой драме, в "Макбете", в "Отелло" Шекспира, в ролях, созданных Шекспиром, и в некоторых национальных трагедиях и драмах. Веровский, исторгал слезы и приводил в содрогание. Игра его была умная и спокойная, и в сценах сильных страстей он сам пылал и воспламенял зрителей, но не кричал, не ревел и не топал ногами, сохраняя всегда благородство поз и достоинство героя. Веровский, уроженец западных губерний, говорил прекрасно по-русски и даже играл в Киеве и в Витебске в труппе странствующих русских актеров. Его приглашали в Петербург, но он, зная любовь публики к знаменитому тогда трагическому актеру Яковлеву, боялся его соперничества. Первая трагическая актриса Ледуховская (графиня), поступившая на сцену по непреодолимой страсти к драматическому искусству, была, по моему мнению, гораздо выше знаменитых французских актрис Жорж и Дюшенуа. Прекрасный рост, правильные, выразительные черты лица, трогательный, доходивши до сердца голос, благородство приемов, удивительный, необъяснимый взгляд, проникавший в душу зрителя, способствовали тем волшебным эффектам, которые Ледуховская производила своей чудной игрой. Ледуховская была превосходная актриса во всех трагических ролях, но в "Макбете", в сцене лунатизма — она была выше всего, что можно себе представить в воображении. Шекспир никогда, вероятно, не думал, чтоб изобретенная им сцена производила такое впечатление. Я сам был свидетелем, что женщины в ложах падали в обморок, когда Ледуховская разыгрывала эту сцену.

Дмушевский прекрасный актер в драме, и особенно в благородной комедии, был в то же время и отличным литератором. Он основал газету "Курьер Варшавский" (Kurierek Warszawski), которая и поныне существует. Жулковский — комик, по моему мнению, выше тогдашних французских комиков Брюне и Потие, был также остроумным литератором, и по большей части сам сочинял или составлял пьесы для своего бенефиса. Лишь только он выходил на сцену, в зале раздавался хохот. Остроты и эпиграммы Жул-ковского заключали в себе глубокий смысл, смешили, и в то же время давали пищу разуму. Он издавал в неопределенное время листки под заглавием "Момуо, заключавшие в себе собрание острых слов и эпиграмм. Кроме того, служитель Жулковского по имени Новицкий, разносил по трактирам и кофейням писаные листы "Момуса", читал их вслух, и получал за это добровольные приношения от слушателей. Этими листами Жулковский платил Новицкому за службу. Писаный "Момус" состоял по большей части из эпиграмм на известные чем бы то ни было лица в Варшаве — но эти эпиграммы и были в таком роде, что никто ими не обижался. Жулковский шутил также над собою и над ревностью своей жены, выдумывал презабавные анекдоты на разные лица — и все это было так смешно, так остро, что самый серьезный человек не мог удержаться от смеха. Лишь только Новицкий появлялся в зале — наступала тишина и все окружали чтеца, а если сидели за общим столом, то прекращали обед или ужин, чтоб слушать чтение.

Госпожа Ашпергер, полька, замужем за немцем, прекрасно играла в оперетках и в водевилях и сама была прелестная. Я видел два раза на сцене старика Богуславского, создателя польского театра при последнем короле Станиславе Августе Понятовском. Богуславский был и драматический народный писатель и актер — истинный гений и в литературе и на сцене. Драматические его сочинения и переводы напечатаны в нескольких томах. Народная пьеса его "Краковяки и горцы" (Krakowiaki i gyrale), с танцами и песнями на народные напевы никогда не состарится. Эту пьесу польские актеры давали раз двадцать в Петербурге с величайшим успехом. Богуславский был уже очень стар, когда я видел его на сцене, но игра его произвела удивительный эффект.

Бедность и нужда были внутри края, но в Варшаве веселились. Кроме публичных забав во всех частных домах давали обеды, вечера, балы, на которых, разумеется, первые роли играли офицеры, потому что вся молодежь была на военной службе. Для меня открыты были двери во все первые дома — и, признаюсь, это было райское время для меня. Но у меня был в Варшаве ментор, аббат Швейковский, угрюмый, серьезный, богатый и скупой старик, который по праву родства не давал мне покоя, упрекал в бездействии, осуждал пристрастие мое к светской жизни и настаивал, чтоб я вступил на какое-нибудь поприще деятельности. Надобно было повиноваться.

В Варшаве я нашел двух старых товарищей, бывшего ротмистра в Уланском его высочества полку Боржемского и бывшего корнета того же полка Дембовского, уроженцев Волынской губернии. Оба они служили подполковниками в гусарских полках, которых было два в войске герцогства Варшавского, один серебряный, другой золотой. Отыскал я также и похитителя прекрасной жидовки, капитана, и нескольких родственников. Посредством их познакомился я со многими офицерами полков, стоявших в Варшаве и в окрестностях, — и по совету старых товарищей и новых приятелей наконец явился с письмом графа Тышкевича к князю Иосифу Понятовскому, главнокомандующему польским войском и военному министру. В первый раз явился я к нему в приемный день. В зале было множество офицеров и разных просителей, в том числе и несколько женщин. Князь сперва подошел к женщинам, выслушал каждую, принял бумаги и обещал скорый ответ. Потом обошел по очереди всех бывших в зале. Вручив ему письмо и записку о себе, я сказал только: от референдария литовского графа Тышкевича. Князь прочел письмо, сказал мне несколько вежливостей, спросил о здоровье графа и пригласил на другой день к обеду, примолвив, что подумает, что можно будет для меня сделать.

Князю Понятовскому было тогда сорок семь лет от рождения (родился в 1763 году); но на вид он казался моложе, потому что он чернил волосы. Он был красавец и молодец, в полном смысле этих слов — прекрасный, ловкий, статный мужчина. Лицо его выражало необыкновенную доброту душевную и в глазах были что-то привлекающее. Он уже дал блистательные доказательства личной храбрости и познаний военного искусства в войнах до разделения Польши и в 1809 году. Он начал свое военное поприще в австрийском войске и на двадцать шестом году от рождения уже был фельдмаршал-лейтенантом (то же, что у нас генерал-лейтенант). При начале первой французской революции в 1789 году он призван был дядею своим, королем Станиславом Августом в Польшу и был главнокомандующим польского войска в войне 1792 года, но, находя сопротивление в бестолковом сейме, он оставил службу и удалился из отечества. В 1794 году он возвратился в Польшу и командовал дивизией под главным начальством Костюшки. После уничтожения политического существования Польши князь Иосиф Понятовский снова удалился из отечества с другими членами бывшей королевской фамилии. Брат его, князь Станислав, поселился навсегда во Флоренции, и впоследствии вступил в подданство герцогства Тосканского, а князь Иосиф путешествовал по Европе и отказался от вступления во французскую службу, хотя ему и предлагали чин генерала дивизии (то же что генерал-лейтенант). Когда же Наполеон занял прусскую Польшу и устроил в ней временное правление в 1806 году, князь Иосиф Понятовский возвратился в отечество, принял звание высшего министра и сформировал войско, над которым ему вверено главное начальство. Князь Понятовский был человек умный, образованный и притом искусный полководец. Доброта его и щедрость были беспредельные. Можно сказать, что он был идолом Польши, войска и народа. Во всей Западной Европе его называли польским Баярдом: рыцарем без страха и упрека (sans peur et sans reproche). Он имел одну, впрочем рыцарскую слабость, свойственную многим героям, а именно: он был страстный любитель прекрасного пола, и притом разборчив только в красоте, а не в звании женщин. Несколько раз князю Иосифу Понятовскому предлагали блистательные партии, и он мог бы породниться с владетельными фамилиями, но он всегда отвечал одно: что чувствует себя не в силах сохранить супружескую верность и потому отказывается от женитьбы, зная по опыту, что все женщины более или менее ревнивы. На основании этого правила он всю жизнь остался холостяком и волокитою. Князь Иосиф имел богатые поместья, но огромные доходы его были недостаточны для удовлетворения всех его потребностей, из которых главную составляла благотворительность. Бедным, истинно нуждающимся он отдавал последнее и потому часто бывал без денег и принужден был занимать. Он знал и любил службу и при всем своем добродушии строго соблюдал ее.

В пять часов пополудни явился я к обеду. За столом было несколько генералов, штаб- и обер-офицеров, чиновников высшего министерства и два министра, Матушевич и Выбицкий. Всего было человек двадцать. Князь по старинному обычаю представил меня каждому гостю и назвал мне каждого гостя. Это означало, что все мы были знакомые между собою по дому князя Понятовского. За столом князь расспрашивал меня о Финляндской войне и с величайшим вниманием и любопытством слушал рассказ мой о подвигах графа К.М. Каменского и о переходе Барклая-де-Толли по льду чрез пролив Кваркен в Швецию. Я старался сокращать рассказ, но князь расспрашивал о подробностях, н мы оттого просидели лишний час за столом. Другие собеседники, как мне казалось, также слушали меня со вниманием и даже с некоторым удивлением, похожим на недоверчивость, хотя я говорил сущую правду. Князь превозносил храбрость, стойкость, терпение русского солдата и превосходную дисциплину русского войска и повторял слова Наполеона, сказанные после сражения под Фридландом, что: "Русских можно перебить (или разгромить), но победить нельзя".

После обеда все мы перешли в так называемую турецкую комнату или диванную, где охотникам подали трубки. Я почел неприличным курить, находясь в первый раз в гостях у такого вельможи. Курили только старики. Зашла речь о жидах. Князь Иосиф Понятовский защищал их, и старый генерал Заиончек заметил с улыбкой, что гораздо легче защищать жидовок, нежели жидов. Князь понял намек и засмеялся, сказав, что верно генерал Заиончек вспомнил о польском короле Казимире Великом, который из любви к жидовке Эстерке, покровительствовал жидам. Когда дошло до военнослужащих из жидов, генерал Заиончек сказал, что даже лучшие офицеры из жидов не могут отстать от торгашества и от привычки отдавать деньги в рост. В пример противного, князь назвал подполковника Берко, или Берковича, сказав, что это был истинный герой. Я спросил у одного из офицеров, кто этот иерусалимский герой, и узнал, что это был жид, который формировал жидовский легион в Варшаве в 1794 году; потом служил в Итальянско-польском легионе и во французской службе, дослужился до капитанского чина, был произведен в подполковники в Конно-егерском полку, когда сформировано польское войско в 1807 году; отличился в кампании 1809 года против австрийцев и убит в том самом городе, в котором родился, в Коцке на реке Вепре. Он расположился на ночлег с двумя эскадронами, созвал всех своих родных и задал им пир, не предвидя никакой опасности. Несколько эскадронов венгерских гусар перешли вплавь через реку, обогнули метечко (то есть городишко) и напали ночью врасплох на беспечных поляков. Полковник Берко успел собрать с сотню своих егерей и пошел напробой. Дрались с обеих сторон отчаянно и Берку изрубили, как говорится, в куски. Жиды похоронили его за городом с великими почестями и над его могилой насыпали высокий курган, который, вероятно, и до сих пор существует.

Берко, как я мог заключить из всех рассказов о нем, принадлежал к весьма редким явлениям в еврейском мире. С необыкновенною храбростью Берко соединял в себе редкое чистосердечие, бескорыстие и добродушие. Храбры были и древние евреи во время войн Веспасияна и Тита, но чистосердечием и бескорыстием они никогда не отличались. Берко не получил школьного образования, но, имея природный ум, как говорится, понатерся между людьми, и в обществах был, как и все другие. Офицеры и солдаты уважали и любили его. Он твердо придерживался Моисеева закона касательно главных пунктов веры, но ел все, не разбирая; что треф, что кошер, не употребляя, однако ж, в пищу мяса животных, запрещенного Моисеем.

Князь Понятовский сказал мне, чтоб насчет службы я отнесся к полковнику Раутенштрауху, управлявшему, кажется, всеми письменными делами и всем механизмом Военного министерства, примолвив, что ему даны уже на этот счет приказания. Прощаясь со мною, князь пригласил меня к себе на воскресенье в концерт; — помню, что в первый раз обедал я у князя в четверг.

На другой день я явился в канцелярию к полковнику Раутенштрауху. Он известен был точностью по службе, знанием дела и холодностью в обращении. Он принял меня сухо и сказал, что в конце будущей недели даст мне решительный ответ.

В концерте у князя Понятовского собран был весь большой свет Варшавы и можно сказать всей Польши, потому что все богатые фамилии и почти вся старинная аристократа проживала в Варшаве от конца осени до весны. Красавиц было множество. Тогда введено было в моду говорить в обществах не иначе, как природным языком. По-французски говорили только с французами. Все комнаты наполнены были гостями, и в большой зале играли кантату композиции, помнится, капельмейстера Эльснера на слова Немцевича. По другим комнатам составились группы. Я пристал к одной группе, в которой один офицер, прибывший на укомплектование полков, находившихся в Испании, рассказывал о кровавых битвах, нравах испанцев, красоте испанок и тому подобное. Меня это воспламеняло.

Когда я явился к Раутенштрауху, он сказал мне, что при всем своем желании исполнить приказание князя он не может отыскать для меня места. "После кампании 1809 года, — сказал он мне, — более пятисот человек унтер-офицеров, дворян, имеют первое право на занятие офицерских вакансий, и все сражавшиеся в рядах польских ждут производства в высший чин по очереди. Если б вы прибыли к нам до кампании, когда мы нуждались в опытных офицерах, бывших уже в огне, то вас бы немедленно приняли высшим чином. Товарищ ваш Дембовский принят прямо капитаном и заслужил чин подполковника на поле сражения. Кроме того, из полков, находящихся в Испании, и из польской гвардий Наполеона нам беспрестанно присылают списки кандидатов на офицерские места. Вакансии вовсе нет. Подождите! Предполагается, с января будущего года, формировать два новых полка пехоты и я надеюсь сберечь для вас место подпоручика"*.

______________________

* Ни в польской, ни во французской службе не было чина прапорщика — и первый чин был подпоручик.

______________________

"Покорно благодарю! — отвечал я, — но для пехотной службы я не создан и беспокоить ни князя, ни вас больше не намерен", — я раскланялся и вышел, раздосадованный обманутой надеждой.

Однако ж, Раутенштраух говорил правду. Кандидатов в офицеры было на армию в 300 000 человек, а в наборе солдат было большое затруднение. Бывшие в кампании 1809 года против австрийцев офицеры, как мне казалось, слишком высоко оценивали свои заслуги, и я без всякой причины нажил бы себе врагов, если б стал многим на голову, как говорится по-военному, то есть, если б занял высшее место. Раздумав хорошенько, я успокоился.

Многие устают от деятельности, а я всегда изнемогаю от бездействия. Мне скоро надоела эта рассеянная жизнь в Варшаве. Ни с кем не посоветовавшись и ни с кем не простясь, я взял паспорт и отправился в Париж! — С этой минуты начинаются мои странствования.

В Польше вовсе не знали тогда почтовых карет и дилижансов. Даже в просвещенной Германии дилижансы ходили только по военным дорогам между французскою границею и немецкими крепостями, занимаемыми французами или их союзниками. Почтовые немецкие коляски не на рессорах, а на пассах, экипажи предпотопной формы тяжестью своей изображали характеристику народа. Кроме того, езда на почтовых была весьма дорога. Содержатель гостиницы и трактира в Варшаве Г.Розенгартен нашел для меня место в немецкой огромной брике, нанятой немецким семейством до Бреславля, и познакомил меня немедленно с господином, который согласился дать мне место в экипаже. Это был прусский чиновник, занимавший какую-то значительную должность в Варшаве, во время прусского правительства и имевший даже собственный каменный дом, который он продал, чтоб избавиться от тяжких податей. Этот прусский чиновник был женат на миловидной польке и имел пятилетнего сына. Известно, что как только полька сама не служанка, то не может обойтись без служанки, а потому и при госпоже прусской чиновнице была девушка родом из Бреславля. Я должен был заплатить четвертую часть всей цены за место впереди рядом со служанкой. Фурман был силезец родом, и имел превосходную четверку огромных лошадей мекленбургской породы. Запасшись съестным на дорогу, мы отправились в путь на Лович, Калиш и переехали границу тогдашнего герцогства Варшавского в Раве. — Мы ехали везде ровной рысцой и делали верст по пятидесяти и по шестидесяти в сутки.

В пределах герцогства Варшавского спутник мой был молчалив, и если говорил, то о предметах вовсе незначительных. Но когда мы въехали в Силезию, то на первом ночлеге он, как говорится, отвел душу бранью против Наполеона и всех народов, подвластных ему или союзных с ним, превознося только англичан и испанцев, заклятых его врагов. Спутник мой имел весьма основательные причины к гневу, как пруссак и как чиновник, лишившийся выгодного места, и я решился не входить с ним в спор. Но как бранные речи его продолжались беспрерывно и постепенно становились колкими, вероятно, от моего терпения, то я на третий день заметил ему, что он поступает со мной весьма неделикатно, заставляя меня выслушивать его суждения, не справившись, приятно ли мне это, или досадно, примолвив, что он, господин прусский чиновник, прожив девять лет в Польше, составив в ней порядочное состояние, как мне говорено было в Варшаве, и удостоив польскую нацию чести избранием в ней супруги, должен быть снисходительнее к другим народам. Немец взбесился, и, может быть, между нами дошло бы до неприятностей, если б ловкая полька, жена моего противника, нежными взглядами и сахарными словами не потушила моего гнева. Я ограничился тем, что на глазах немца осмотрел мои пистолеты, и переменил порох на полках, сказав немцу: "Вот неопровержимая логика!" С этой поры немец замолчал и до самого Бреславля не промолвил со мной слова.

Простой народ в Силезии, как известно, говорит по-славянски; на востоке — польским наречием, на западе — лужицким, или, как немцы называют, вендским. Городские жители онемчали, но у мещан-туземцев сохранилась в душе привязанность к славянским племенам. Замечательно, что в городах силезских весьма много скорняков и что на их вывесках везде намалеван человек в старопольском контуше, в меховой шапке и эпанче на меху, а подписи на вывеске по-немецки и по-польски. Лучшие дворянские фамилии славянского происхождения, хотя переродились в немцев, — множество фамилий имеют окончание на ий, ов и ич. Наш забалканский герой, русский граф Дибич, принадлежит также к древнему славянскому дворянству в Силезии. Известный писатель Князь Пюклер-Мускау происходит из лузацких славянских князей. Силезское славянское дворянство дало Пруссии и Австрии много отличных генералов, государственных мужей, ученых и писателей. Множество знатных фамилий даже владетельных домов во всей Германий или происходят от силезских удельных князей, или находились с ними в родстве. Силезское дворянство весьма древнее, заслуженное и блистательное в истории.

Силезию в древности населяли германские племена. В конце переселения народов, в VI веке по Р.Х., этой страной овладели славяне-кроаты, или хробаты*, и основали сильное государство под именем королевства Моравского, в состав которого входили: Велико-Польша, Моравия и Богемия. В Х-м веки венгры, или мадьяры, вместе с немцами разрушили это государство, в котором польский герцог Мечислав ввел христианство.

______________________

* Название кроатов, хробатов, или без всякого сомнения, происходит от названия Карпатских гор, или Крепаков (Krepakow), т.е. твердых, крепких.

______________________

Силезия не называлась тогда нынешним своим именем. Населявшие ее славяне имели местные названия: слазане в окрестностях Бреславля, Бригга до реки Одера; кроаты в Верхней Силезии; боборане в окрестностях Бобра; Требоване в лесах, в местах, где ныне Примко, Клича (Klitschdorf), и коценау (коченов); дидизякз, между городом Глогау (Глогова) и Лузацией — Имя Силезии появляется в летописях впервые в 1000-м году. По разрушении Моравского царства Силезия досталась Польше. С 1136-го года начались в Силезии уделы для князей из царствовавшего в Польше рода Пиястов, а в 1525-м году Силезия присягнула на подданство Фердинанду 1-му, эрцгерцогу австрийскому, избранному королю Богемии и Венгрии. — Ненависть славян к венграм весьма древняя. Поддаваясь Австрии, силезцы положили условием, чтоб их страна никогда не была соединена с Венгрией, но составляла одно целое с родственною Богемиею. В 1742-м году лучшая часть Силезии досталась Пруссии, после Семилетней войны. — Взаимная ненависть католиков и протестантов была главною причиною всегдашних раздоров между жителями Силезии и споспешествовала Фридриху Великому при завоевании страны.

Земли в Силезии хорошо обработаны, мызы красивые, города небольшие (исключая Бреславль), но чистые и хорошо застроенные. Крестьяне тогда были крепостные в Силезии, как в Дании, Венгрии и во многих странах Германии. Если между славянами и немцами не было явной ненависти, то с обеих сторон господствовало недоброхотство. Немцы, даже мелкие ремесленники и слуги, почитали себя выше славян, и славяне, повинуясь силе и власти, никак не хотели признать в немцах нравственного превосходства. Желая приобрести доверенность и дружеское расположение силезского крестьянина, надлежало говорить с ним его языком. Большая часть славянских жителей Силезии, особенно женщины, вовсе даже тогда не понимали по-немецки, хотя и должны были слушать немецкие проповеди в протестантских церквах. Псалмы пели они на своем языке. — В деревенских школах, в некоторых господских и во всех казенных имениях обучали крестьянских детей немецкому языку, и давали даже премии лучшим ученикам, но все же не могли заставить забыть языка природного. — С весьма малыми исключениями чиновники в славянских странах, покоренных Австриек" и Пруссиею, были немцы, потому что немецкий язык был официальный, и все дела производились на немецком языке, следовательно, и чиновники долженствовали быть немцы. Но вообще они не отличались бескорыстием, напротив, искали всех случаев к своему обогащению за счет жителей. До сих пор существует в Польше, в Силезии, Моравии и Богемии множество поговорок и песен насчет корыстолюбия немецких чиновников. Разумеется, что они ехали на чужбину с единственной целью обогащения, чтоб провести приятно остаток жизни на родине. Но влияние немцев, издавна поселившихся между славянскими племенами, было благодетельно для сих последних. В этом мы должны сознаться из уважения к истине. Наше славянское племя имеет столько похвальных качеств, что нам не стыдно сознаваться в наших недостатках. О всех славянских племенах вообще (разумеется, исключая некоторые семейства из высшего сословия), населяющих пространство от Балтийского моря до Адриатического и от Камчатки до реки Эльбы и гор Тирольских, можно сказать то же, что сказал Грибоедов в шутку (в "Горе от ума") о москвичах:

От головы до пяток
На всех славянах есть особый отпечаток.

Добродушные, щедрые, гостеприимные, великодушные*, весельчаки и краснобаи, — славяне мало заботятся о будущем, ведут все свои дела и исполняют все работы наудачу (на авось), легковерны и воспламенительны (особенно южные и западные славяне), любят более блеск и пышность, нежели чистоту, при недостатке терпят нужду со стоической твердостью, но во всем, утруждающем мысль, требующем точности, — нетерпеливы до крайности. Славянская стихия — война!

______________________

* Поговорка: "Лежачего не бьют".

______________________

Во всей южной и западной славянщине города по большей части населяют немцы, или, правильнее сказать, немцы устроили в славянских землях порядочные города, и подали собой примеры точности в делах и работах, бережливости, воздержания, чистоты и порядка. Торговая промышленность и ремесла введены немцами между южными и западными славянами. Несправедливо было бы упрекать немцев за то, что они, пользуясь своими преимуществами, обогащаются, живя между славянами. Жиды живут обманами, а немцы честным трудом, и не мешают славянам наживаться тем же путем. Что сказано было о немецких чиновниках, того никак не должно применять к промышленному немецкому сословию.

Но зато немцы, или германцы, были тогда совершенно другой народ на всем пространстве Германии. В сорок с небольшим лет немцы совершенно переродились, т.е. новое поколение отдалилось настолько же от дедов своих, на сколько деды были далеки от той эпохи, которую описывал Тацит. Biderkeit, Redlichkeit — это коренные германские добродетели, выродившиеся в крови народа, и вместе с тем коренные непереводимые немецкие слова. У нас оба эти слова переводятся одним словом: честность. Французы переводят эти слова: l'honnetete (честность), 1'integrite (праводушие), la probie (тож), sincerite (искренность), droiture (прямодушие), bonne foie (тож).

Можно смело сказать, что три четверти всего германского народонаселения обладали тогда этими добродетелями, были набожны, трудолюбивы в высшей степени, бережливы, воздержанны и скромны. Святость присяги и верность своему государю были непоколебимы в сердце германца, и в то же время просвещение и образованность были сильно развиты повсюду, особенно в средней Германии. Благосостояние и достаток были разлиты повсюду. Огромные богатства были редки, но зато не было нигде нищеты. Благословение Божие поддерживало добрый германский народ в самых трудных обстоятельствах.

Нашествие французов поколебало несколько чистоту германских нравов. По старинному обычаю, немцы среднего сословия проводят вечера в своих клубах вроде наших биргерклубов, и пивных шинках (Bierschenke), оставляя дома жен и детей. Ни в какой стране в мире женщины не читают столько романов, как в Германии. В каждом городишке есть непременно библиотека, из которой за весьма низкую цену получаются для прочтения все новые книги. Немки из среднего сословия днем занимались домашним хозяйством, а вечером сходились по очереди у одной из приятельниц, и одна из них читала, а прочие слушали, занимались своим рукоделием, ахали и утирали слезы. Каждый колпак, связанный женою для мужа, верно был несколько раз орошен слезами чувствительности! Голова немок набита была романическими идеями, и у каждой из них, верно, был идеальный герой, которого искало разнеженное сердце и разогретое воображение. Нахлынули французы, веселые, блистательные, ловкие, ласковые, — воображение вспыхнуло, и сердца немок растаяли. Начались романы в натуре! Между немецкими женщинами Шарлотт было множество, но между французскими офицерами не нашлось ни одного Вертера!

В народе не было ни одной политической идеи до 1807 года, т.е. до унижения Пруссии Наполеоном. Советуем всем любознательным людям прочесть краткое, но глубокомысленное сочинение графа Сергия Семеновича Уварова: "Штейн и Поццо ди Борго"*.

______________________

* Сочинение написано по-французски, переведено на русский язык профессором русской словесности в Дерптском университете М.Н. Розбергом, напечатано в Дерпте в 1807 году, и потом перепечатано в журналах.

______________________

Читатель увидит, что первая идея о единстве Германии возникла в голове прусского министра барона Штейна, намеревавшегося соединенными силами всего германского народа ниспровергнуть власть Наполеона, возвратить Пруссии ее самостоятельность и дать ей новые силы, поставив во главе всех протестантских германских государств. Для распространения своих идей в народе Штейн поддерживал сильно тайное общество Tugend-bund, т.е. Добродетельный союз, учредившийся в Германии для противодействия Наполеону и для возбуждения в низших сословиях народа германского патриотизма, и старался притом об уравнении в правах с дворянами среднего сословия изданием закона, по которому всем жителям государства открыты были пути к службе и все места по выдержании экзамена каждым искателем места для доказательства способностей и образованности. Эти избранные люди из среднего сословия долженствовали в нем распространять идеи, порожденные Штейном о единстве Германии и освобождении ее от чужеземного влияния. Но главными движителями новой пропаганды Штейн избрал германские университеты, которые издревле были в Германии то же, что сердце и мозг в человеке. Университетам, состоявшим в тесной связи с писателями, книгопродавцами и всем, что только принадлежит или прикасается к просвещению, поручено было посеять и возрастить в народе ненависть не только к чужеземному владычеству, но даже к влиянию, и распространить мысль о единстве Германии. Все германские правительства пристали к этому плану Штейна, и если явно не покровительствовали Тугендбунду, то терпели его и помогали его членам укрываться от французской полиции. Даже осторожная и благоразумная Австрия по убеждению тогдашнего министра графа Стадиона (давно уже умершего) дозволяла Тугендбунду действовать против общего врага.

Важную политическую ошибку сделал умный Штейн, поручив частным людям всех сословий в общем составе тайного общества, пещись всеми зависящими от них средствами о преобразовании Германии, дав силу этому тайному обществу и представив в будущем неудобоисполнимые и даже невозможные планы! Профессора, до тех пор известные только в ученом кругу, каковы, например, Ян и Геррес, превратились в самых горячих демагогов. Писатели и поэты принялись провозглашать новые германские идеи, в различных видах. Самый остроумный и самый пламенный глашатай новых идей был Арндт и самые пламенные поэты Тугендбунда были Ульман и Кернер. В самое скорое время идеи Штейна укоренились и расцвели в Германии, и все новое поколение, так сказать, всосало в кровь свою новые правила. Все заговорило о политике, о народности, о будущей блистательной судьбе Германии — а к чему привело это перевоспитание немцев и соблазнившие их льстивые обещания, это показал 1848 год!

Тайное общество "Тугендбунд" не принесло никакой существенной пользы, как не может быть полезным никакое общество, действующее во мраке. Если Тугендбунд доставил несколько тысяч молодых людей германским войскам в 1813 и 1814 годах, то это не великая помощь. Помогла Германии к освобождению от власти Наполеона русская армия, и при содействии России вовсе не нужно было этого школьного энтузиазма. Поселяне и граждане немецкие и без патриотических песен и высокопарных возгласов пошли бы на бран, по призыву своих правительств. Напротив, толпы охотников и студентов, взявшихся за оружие, более повредили войскам ослаблением в них военной дисциплины и распространением демагогических правил, нежели помогли своею храбростью в боях. Пруссаки столь же хорошо дрались при Фридрихе Великом под звуки Дессауского марша*, как при пении патриотических песен Кернера. Что внушали юношеству тогдашние его коноводы, это можно видеть теперь по духу главного из них бывшего профессора Яна (Jahn), который в престарелых летах вылез из норы своей в прошлом году, и в франкфуртском собрании немецких депутатов горланил, провозглашая те же разрушительные правила, которые распевали за сорок лет пред сим. Повторяю: крайне ошиблись тогдашние политики, дав учебным и ученым заведениям политическое направление. Даже науки и общественность сильно пострадали от этого политического направления. В университетах и высших училищах терпели ленивцев, негодяев, развратников, провозглашавших себя ревностными германскими патриотами и имевших влияние на юношество. Главы тайного общества заботились более об умножении числа своих адептов, нежели об их уме и нравственности, и буйство принимали за мужество!!! После низвержения Наполеона и освобождения Германии от всякого чужеземного влияния правительства увидели опасность и старались восстановить прежнее спокойствие в германском народе, но уже не могли усмирить взволнованных умов и разъяренных страстей. С Венского конгресса пламя таилось под пеплом, но демагогическая пропаганда беспрерывно раздувала пламя — и наконец при первом случае пожар вспыхнул. Восстали в Германии враги, вреднее и опаснее Наполеона!...

______________________

* В Семилетнюю войну во всей прусской армий играли Дессауский марш, сочиненный, как гласит предание, герцогиней Дессаускою. Этот марш играли и в русской армии при Петре III и при императоре Павле Петровиче.

______________________

Наполеон, усмиривший революцию во Франции и заставивший самый буйный народ повиноваться своей воле, часто повторял: "Tout pour le peuple, rien par le peuple"*.

______________________

* Эту фразу нельзя перевести буквально. Она означает, что все должно делать для блага народа, но не должно допускать, чтоб народ сам, противу воли правительства действовал в той же цели, потому что он всегда будет обманут хитрецами и пройдохами, и вместо добра найдет зло. Теперь это ясно доказано.

______________________

Теперь все благомыслящие люди воспоминают о Наполеоне!

Кроме тайного политического общества, т.е. Тугендбунда, Германию отравили религиозный мистицизм, и так называемая трансцендентальная немецкая философия. Мистицизм произвольным и ложным толкованием священного писания приготовил слабые умы к коммунизму и породил раздоры между людьми, исповедующими одну веру, а трансцендентальная философия, которой представителями были Шеллинг и Гегель, водворили безверие. Шеллинг, человек добродушный, увлеченный умствованиями за пределы, назначенные рассудку, наконец раскаялся и с кафедры стал провозглашать ученье, ниспровергающее прежние его идеи; но Гегель, хитрый, вкрадчивый и уклончивый, до конца жизни своей умел прикрывать свое ученье покровом благонамеренности и даже пользовался особенною милостью покойного короля прусского, истинного христианина. Дошло до того в Пруссии, что ни один ученый не мог занять место профессора или старшего учителя, если не был гегелистом, т.е. приверженцем системы Гегеля, а эта система ничем не отличается от системы Спинозы, как только умышленной запутанностью изложения. Гегель возобновил забытую секту пантеизма, столь же противную деизму, как и христианству. Философическая система Шеллинга вела к сомнению, а система Гегеля уничтожала самобытность отдельных существ и частей Вселенной, сливая все в одно целое! По счастью, в самой Германии немногие понимали существо и тайную цель философа Гегеля, хотя волею-неволею каждый прославлял систему. Вне Германии превозносили Гегеля и Шеллинга из тщеславия и фанфаронства, чтоб прослыть учеными, и люди, которые не знали настолько немецкого языка, чтоб понимать немецкий водевиль, толковали печатно и изустно о немецкой философии по нескольким тетрадкам (compendium), вывозимым из Германии! Но в Германии были толкователи, изучившие основательно эти философские системы под руководством самих основателей, и эти-то толкователи, заглушая в умах и сердцах все предания, все прежние связи с гражданским обществом, посеяли и развили в новом поколении дух безверия и дикой независимости, породивший правила, проповедываемые ныне так называемой красною республикою.

Характер настоящего француза-веселость, легкомыслие, остроумие и легкое фанфаронство, иногда даже приятное, когда соединено с умом. Из фанфаронства француз бросится на пушки и отдаст последние деньги. Характер истинного германца степенность и скромность. Ничего нет несноснее, обременительнее, и притом ничего нет реже, как глупый, тяжелый француз, а во сто раз хуже, скажу омерзительнее, как немецкий фанфарон, подражающий французской легкости и остроумию. Этот новый немецкий характер свил себе гнездо и вывел детенышей в Берлине, в котором с 1806 года был центр французских войск, наводнявших Германию. Берлинская молодежь, военные и статские, дворяне и бюргеры, подражали французам и корчили каких-то театральных героев! В Берлине не было тогда университета. В германских университетах, напротив, господствовал какой-то мрачный, злобный дух, рождавший политико-мистических фанатиков, каковы: Штабс (Stabs), посягнувший на жизнь Наполеона в Шенбрюнне в 1809 году, и Занд, умертвивший знаменитого Коцебу, действовавшего против тайных обществ в духе примирения с волею германских правительств. Казни патриота Гофера, начальника тирольских инсургентов, Пальма, книгопродавца, одиннадцати офицеров из отряда волонтеров прусского майора Шилля, несчастный Пресбургский мир и проч., питали дух мести и злобы в Германии. Фанфароны кричали за углом, хвастали и бодрились, а питомцы тайных обществ угрюмо ждали поры, умножали число своих членов, укореняя в них фанатическую любовь к идеальной Тевтонии, т.е. соединенной и свободной Германии! Впоследствии я расскажу, каким образом я узнал тогда же о духе, распространяемом Тугендбундом, а теперь скажу только, что в тогдашнее время весьма опасно было чужеземцу путешествовать одному по Германии, если он не провозгласил себя заклятым врагом Наполеона и приверженцем идеальной Тевтонии. Все, что я говорю теперь о тогдашней Германии, есть вывод всех моих соображений впоследствии времени, а не результат первого взгляда.

В Бреславле я остановился в трактире, намереваясь прожить несколько дней в этом городе. На четвертый день после моего прибытия в этот город, я получил записку от моей спутницы, польки, на польском языке, которая назначила мне тайное свидание в самой пустой части города. Редкий молодой человек не увлекается тщеславием! Я вообразил себе, что мне назначают rendez-vous, т.е. любовное свидание, и, принарядившись, явился в назначенный час (9 часов вечера) в назначенное место, на углу какого-то узкого переулка.

Я простоял с полчаса и в нетерпении хотел уже возвратиться на квартиру, как подошел ко мне человек, плохо одетый, и спросил по-польски: я ли тот приезжий из Варшавы, которого письмом пригласили явиться на это место. На мой утвердительный ответ, он просил меня следовать за ним, повернул в другой переулок и ввел в дом. На третьем этаже, в первой комнате без передней я увидел мою миловидную спутницу, жену бывшего прусского чиновника в Варшаве и при ней хозяйку квартиры. Признаюсь, я не нашелся и не знал, как начать разговор. Миловидная моя спутница вывела меня из затруднительного положения, хотя не весьма приятным образом. Со свободою, свойственной полькам, она сказала мне, улыбаясь: "Вы услышите от меня признание в любви... — тут она остановилась, и после короткой паузы, примолвила к нашему народу! Уезжайте отсюда скорее! Муж мой, враг всего ненемецкого, вероятно, за исключением женщин, потому что женился на мне, вообразил себе, что вы предприняли путешествие по Германии с какой-нибудь политической целью. Эту мысль возбудил в нем рассказ нашего варшавского хозяина квартиры, Розенгартена, что вы были приняты у князя Иосифа Понятовского. Здешние немцы не доверяют славянскому народонаселению Силезии, и верят, что к ним подсылают тайных агентов. Как вы человек неслужащий, то с вами могут сыграть здесь плохую шутку, не боясь никакой ответственности пред французским правительством, которое одно здесь страшно. Советую вам и прошу вас уехать поскорее отсюда для избежания неприятностей, а может быть, и опасности. Здешние студенты дерзки и притом политические фанатики; прусские офицеры также довольно буйны, а полиция не защитит вас..."

Военная кровь во мне взволновалась и вспыхнула, и я прервал речь моей доброжелательницы словами, которые не хочу повторять, чтоб не показаться хвастуном. Дело кончилось, однако ж, тем, что она убедила меня выехать немедленно из Бреславля и не обедать до выезда за общим столом в трактире. Взяв с меня слово, что исполню обещанное, добрая моя землячка простилась со мной, приказав хозяину квартиры (столярному подмастерью у немецкого мастера) проводить меня домой. Искренно и душевно поблагодарил я мою землячку за бескорыстное попечение обо мне.

На другое утро я взял мой паспорт из полиции и поручил трактирному слуге найти мне место в каком бы то ни было экипаже, отправляющемся внутрь Германии по пути к Рейну, преимущественно же в Дрезден. На третий день я уже был на пути в Дрезден в огромной фуре, в которой находилось двенадцать человек путешественников.

В Дрездене в то время проживало много поляков не только из герцогства Варшавского, но даже и из России. Они были в Дрездене, как дома. В Дрезденском кадетском корпусе воспитывались дети многих помещиков герцогства Варшавского. В Hotel de Pologne, где я остановился, я нашел одного знакомого мне помещика из Минской губернии, приехавшего в Дрезден накануне по делам князя Доминика Радзивилла. Этот радзивилловский агент, или поверенный, сказал мне, что один из моих родственников, также занимавшийся делами князя Доминика Радзивилла находится теперь в Гамбурге для ликвидации долга, оставшегося после несостоятельного варшавского банкира (не помню его названия). Это возбудило во мне желание ехать в Гамбург, занимаемый тогда французским гарнизоном, и оттуда уже отправиться в Париж. Но, как мне надлежало быть весьма бережливым, я стал справляться, как можно самым дешевым образом добраться до Гамбурга. Хозяин трактира сказал мне, что через два дня отправляется по Эльбе небольшое судно в Гамбург с изделиями чулочной фабрики и что я могу, за весьма дешевую цену, получить место на этой барке. В тот же день я осмотрел барку и нашел для себя весьма покойный уголок в дощатой каюте, и так заплатив всего семь талеров, я занял место.

Вечером, накануне моего отъезда, явился ко мне молодой человек родом из Берлина с просьбой взять его с собою во Францию. Он объявил мне, что не требует никакого жалованья, и будет служить мне верно и усердно за то только, чтоб я его кормил и платил за переезд. Военные люди вообще избалованы насчет прислуги, имея всегда добрых и усердных людей, готовых им услуживать, и мне весьма было тяжело путешествовать без служителя. Он имел правильный паспорт и хорошее свидетельство от цеха портных, к которому принадлежал. Роберт (его имя) сказал мне напрямик, что чувствует непреодолимую склонность к военной службе, обожает Наполеона и хочет определиться во французскую армию. Я не имел никакой причины не верить ему или сомневаться в его поведении. Тогда я не знал еще, что никогда не должно верить немецкому свидетельству, потому что немецкие хозяева и мастера выдают лучшие аттестаты самым дурным слугам и ремесленникам, чтоб надежнее сбыть их с рук и избегнуть мщения негодяев.

Барка была небольшая, как я уже сказал, и хотя нагружена была порядочно, но по особому устройству днища погружалась неглубоко в воду, так что мы почти везде плыли удобно, по течению, на двух больших веслах, а при попутном ветре ставили парус. К обеду и на ночлеги мы причаливали к берегу в городах или деревнях, которыми усеяны берега Эльбы. Иногда приходилось тянуть барку бечевой, и тогда я шел пешком. В Лауенбурге (в Гольштинии) хозяин товара должен был сдать его ожидавшему его в этом месте приказчику гамбургского купца для пересылки сухим путем, не помню куда. Я переселился с барки в трактир, и хозяин барки, честный немец, возвратил мне три талера, потому что он не довез меня, по условию, до Гамбурга. Я вознамерился отдохнуть день или два в Лауенбурге.

Погуляв по городу, я поужинал и лег спать. Просыпаюсь с жестокою головною болью, думаю, что еще очень рано, хочу взглянуть на часы — и не нахожу на столике, на котором положил их с вечера. Встаю, шатаясь, как будто во хмелю, выхожу на лестницу и кличу моего служителя Роберта. Является служанка трактира и говорит мне, что он с утра понес белье к прачке и не возвращался.

— Который час? — спрашиваю я.

— Шесть часов пополудни, — отвечает мне служанка. После объяснения, оказалось, что я проспал с 10-ти часов вечера до 6-ти часов пополудни другого дня, т.е. двадцать часов сряду без просыпа! Отсутствие Роберта и исчезнувшие со стола часы возбудили во мне подозрение. Деньги в золоте носил я в чересе, и на ночь положил черес под подушки. В сильном беспокойствии возвращаюсь в комнату, поднимаю подушки — нет денег! Открываю ящик в столе, где были мои бумаги, паспорт и пр. и кошелек с расходными деньгами — все исчезло! Смотрю, в чемодане нет ни белья, ни платья! Нет больше сомнения, я ограблен, и может быть — отравлен!

Я попросил к себе хозяина и рассказал ему все, прибавив, что я чувствую себя нездоровым, как будто с хмеля, хотя ничего не пил, кроме двух небольших рюмок слабого вина. Хозяин трактира, добрый человек, какие в то время встречались на каждом шагу в Германии, принял искреннее участие в моем положении, послал немедленно за доктором и известил бургомистра о случившемся. Между тем прошло два часа, и мой импровизированный слуга Роберт, вышедший из трактира с узлом, будто бы к прачке, не возвращался. Нельзя было сомневаться, что он, а не кто другой обокрал меня.

Явился доктор. Осмотрев меня и порасспросив, он сказал, что во мне нет никаких признаков болезни, но видны следы опьянения, и как я не пил ничего, кроме двух рюмок слабого вина, то очевидно, что мое положение есть следствие какого-нибудь наркотического вещества, которое, по счастью, я проглотил не в сильном приеме. Доктор прописал мне прохладительное лекарство, холодные ванны, смачивание головы холодною водою, и обнадежил, что на другой день я совершенно выздоровею. Бургомистр города также явился в трактир за справками в сопровождении своего секретаря. Если б я находился тогда в другом положении, то похохотал бы от сердца над комической важностью начальника города Лауенбурга. Слух о случившемся со мной с возможными преувеличениями распространился по всему городу, и на другой день трактирщик имел порядочный доход от посетителей, желавших видеть меня. Из меня сделали интересное романическое лицо, выдумали какую-то запутанную интригу и представляли меня жертвой какого-то преследования. Дамы проходили мимо моих окон, чтоб взглянуть на меня, мнимого героя выдуманной досужими языками мелодрамы. Кто знает жизнь немецких второстепенных городов, в которых ждут с таким же нетерпением новостей, как земледелец дождя в засуху, кто понимает, что такое сплетни (Klatsch) в немецких городах, тот легко постигнет, какой интерес должен был возбудить в тихом Лауенбурге молодой путешественник, проспавший двадцать Часов в трактире вследствие отравления!

Между тем никто не подумал о том, что этот герой сочиненного лауенбургскими сплетниками романа остался без гроша и что ему нечего было есть. Бургомистр выслал по всем дорогам извещения (Steckbriefe) о случившемся с приметами вора и исчислением всего похищенного у меня и на основании свидетельства хозяина барки, на которой я прибыль в Лауенбург, выдал мне пропускной вид, нечто в роде паспорта. При этом я должен заметить, что, переселясь в трактир, я не успел отдать моего паспорта хозяину, намереваясь исполнить это на другой день, и мой слуга похитил его вместе с портфелем, где были все мои бумаги.

Если никто не заикнулся о помощи, зато меня забросали советами. Иные советовали мне возвратиться в Дрезден, другие в Берлин, и все отговаривали ехать в Гамбург, полагая, что вор, зная эту цель моего путешествия, не мог туда отправиться, тем более что там строгая французская полиция. Напротив того, я решился отправиться в Гамбург, надеясь там найти моего родственника, а у него помощь в моем положении. У меня ничего не осталось от моего имущества, как платье, которое было на мне и гербовый перстень. Я выломал камень, на котором был вырезан герб, продал золото за двенадцать талеров, купил себе крепкие башмаки, подкованные гвоздями (Wanderer-Schuhe), попросил хозяйку купить для меня пару рубах и несколько пар чулок, выкроил из куска клеенки род коротенького плащика на случай дождя и котомку, и решился на другой день пуститься в путь пешком. Утром хозяйка принесла мне небольшой узелок с бельем, и когда я спросил, что это стоит, она отвечала: ничего, и весьма ласково попросила принять это от нее на память. Отказываться было бы не кстати. Хозяин отказался от всякой платы за мои издержки в трактире, и поподчивал меня на прощанье кофеем, и я весело вышел за городские ворота, распевая известную и тогда любимую в Германии песню. "Freud euch des Lebens!" — "Драгоценная молодость".

Дорога между Лауенбургом и Бергсдорфом поворачивает вправо и пролегает в некотором отдалении от Эльбы. Страна населена во всех направлениях. Не привыкнув к пешеходству, я шел медленно и часто отдыхал. На четвертый день под вечер застиг меня на дороге проливной дождь, и я крайне обрадовался, увидев при дороге большое строение. Это была канатная фабрика. Отсюда было не более мили до Гамбурга. Я вошел в дом, и нашел на нижнем этаже несколько человек, которые жарко между собою разговаривали. На просьбу мою о позволении переночевать, один из собеседников, разумеется хозяин, отвечал, что у него нет места. Я настаивал, сказав, что готов переночевать в сарае. Хозяин после долгих расспросов, кто я, откуда и куда иду, рассмотрев мое свидетельство, данное лауенбургским бургомистром, и удостоверясь, что я не француз, наконец согласился, хотя неохотно. Мне дали поужинать и отвели коморку под крышею.

Ночью дождь усилился и крепко стучал в черепичную кровлю, от которой отделяли меня доски, составлявшие потолок моей коморки. Я никак не мог уснуть. Наконец дождь перестал идти и ветер погнал быстро тучи. Я встал с моего соломенника и подошел к окну, чтоб взглянуть на небо. Луна проглянула в это время — и мне представилось... ужасное зрелище.

На дворе стояла телега, запряженная парой лошадей. Четыре человека вытащили из сарая три мертвых человеческих тела, положили на телегу, привязали к ней веревками, и потом стали накладывать на телегу сено. Я присел, чтоб меня не увидели со двора, и когда телега двинулась с места, добрался ползком до моего соломенника и прилег. Страшные мысли обуревали меня. Тут я понял, почему хозяин не хотел принять меня на ночлег, а по его расспросам догадался, что мертвые должны быть французы, потому что он настаивал, чтоб я сознался, не француз ли я. Из корысти или из народной ненависти и мщения покусились эти люди на убийство? Кто решился на убийство трех человек, для того четвертое убийство ничего не значит. Не вздумают ли эти злодеи посягнуть на мою жизнь? Я не знал, на что решиться: бежать или остаться в доме... В обоих случаях представлялась опасность?.. Наконец я решился остаться. К утру, однако ж, натура взяла свое, и я заснул богатырским сном.

Я проснулся около полудня и сошел в общую комнату, в которой вчера застал хозяина с несколькими из его товарищей. Меня встретила хозяйка и предложила кофе и завтрак, сказав, что хозяин выехал со двора по делам. Денег с меня за ночлег и пищу хозяйка не хотела взять, и я, поблагодарив ее за гостеприимство, отправился в путь.

Дорогою я размышлял о случившемся со мной. Тогда я не имел еще постоянных правил насчет обязанностей гражданина и человека, и судил о многом по-кадетски, т.е. как школьник! Должен ли я донести правительству о виденном мною или нет? Этого вопроса я никак не мог разрешить! Мне казалось постыдным заплатить за гостеприимство доносом! Да и само слово "донос" мне весьма не нравилось. Для разрешения моего недоумения по прибытии в Гамбург я отправился немедленно к католическому пастору за советом, что мне должно делать в этом случае для очищения моей совести.

Как я рассказал о виденном мною не на исповеди, а только по доверенности к священническому званию и требуя совета, то пастор взял на себя известить правительство о случившемся, сказав мне, что никакие отношения не должны препятствовать к открытию такого ужасного преступления, как человекоубийство, и кто скрывает его, тот делается участником преступления. Словом, пастор убедил меня совершенно, что это дело должно быть доведено до сведения правительства. При этом случае он взялся содействовать мне к открытию обокравшего меня вора.

Не стану утруждать моих читателей мелочными подробностями, скажу только, что по следствию открылось, что убитые люди были французские таможенные (douaniers), a убийца — известный контрабандист, хозяин канатной фабрики. Таможенные стражи, известись, что ночью повезут через поле в дом контрабанду, засели в кустах. Контрабандисты знали это, предупредили засаду засадою же, убили таможенных стражей и притащили тела в дом, чтоб на другую ночь свезти в отдаленное место и зарыть в землю. Хозяина дома, главного контрабандиста не поймали; другие сознались. Двух главных убийц расстреляли, а прочие были отосланы во Францию, на каторгу. Во время производства дела я был в стороне, потому что захваченные сообщники контрабандиста немедленно сознались во всем, следовательно, свидетелей вовсе было не нужно.

Родственника моего я не застал уже в Гамбурге. Он уехал в Польшу за несколько дней до моего прибытия. Положение мое было самое жалкое. Без денег, без документов, доказывающих мое звание, я ничего не мог предпринять. Добрый пастор утешал меня, приглашал меня ежедневно обедать и ужинать у него, и хлопотал за меня в полиции. Между тем время летело, и я оставался в бездействии.

Я нанял не скажу комнату, но конуру в одной из самых бедных харчевен и только спал дома, а дни проводил у пастора и на прогулках по городу. Прошло две недели. Невзирая на исправность французской полиции, особенно в приморских городах, занимаемых французскими войсками, полиция не могла попасть на следы обокравшего меня негодяя. Отчаяние начало вкрадываться в мою душу!

Однажды, когда я сидел в задумчивости на скамье в Юнгферштихе (так называется гульбище посреди города) и машинально смотрел на гуляющих, одна хорошо одетая и весьма молодая женщина, проходя мимо, взглянула на меня, остановилась, будто невольно, покраснела — и пошла дальше. Пройдя несколько шагов, она оборотилась и снова быстро взглянула на меня. Лицо этой молодой и прекрасной женщины было мне знакомо, но в эту минуту я не мог вспомнить, где я видел ее. И вдруг я будто проснулся и вспомнил... Я пошел вслед и, нагнав, остановил и заговорил с нею по-русски. Я не ошибся — это она!

Здесь я должен сделать отступление для объяснения дела, которое, без всякого сомнения, могло бы послужить завязкою для романа, если бы прикрасить истину вымыслами.

По возвращении из прусского похода в Петербург я провел однажды всю ночь до утра за игорным столом в Кафе-дю-нор, о котором я уже упоминал во 2-й части моих Воспоминаний. Я сказал уже, что не хочу казаться лучшим, чем я был и чем остался, и сознаюсь, что в молодости моей я играл часто в банк и притом довольно счастливо. Да и кто тогда не играл? Я всегда понтировал. Играл я с величайшим хладнокровием, и когда фортуна мне не благоприятствовала, то целую ночь просиживал, ставя по одной карте в талию, обыкновенным кушем, а когда фортуна оборачивалась ко мне лицом, тогда, как говорят игроки, сам садился на карту и в несколько ставок возвращал проигранное, а часто прибавлял к проигрышу выигрыш. При счастье, я шел штурмом напролом! Приятели показали мне все банкирские уловки, употребляемые фальшивыми игроками, и обмануть меня было почти невозможно, а потому я почитался страшным понтером для банкиров, и они иногда предлагали мне часть в банке, чтоб я не понтировал. В эту ночь, о которой я говорю теперь, счастье мне повезло. Банк начался в 11 часов ночи и кончился в 9 часов утра: его сорвали, и мне досталась порядочная частица. Напившись кофе, я велел призвать парикмахера, причесался, напудрился и побрел пешком к приятелю, у которого я остановился на квартире в доме Занфтлебена на углу Садовой, против Михайловского манежа. Пройдя Полицейский мост, я увидел возле магазина г-жи Ролан*, прелестную девушку лет тринадцати или четырнадцати, которая боязливо подошла ко мне и с трепетом, заикаясь от страха, просила меня купить у нее бусы, две пары маленьких золотых серег и еще кое-какие безделки. Выигранные мною деньги были завязаны в платке и лежали в кармане шинели, потому что в уланских мундирах не было карманов. Я должен был войти в сени дома, занимаемого магазином, чтоб вынуть узел, запустил в него руку и дал столько червонцев и серебряных рублей бедной девушке, сколько захватил в горсть. Она бросилась мне в ноги и заплакала. На расспросы мои она отвечала, что мать ее вдова обанкротившегося содержателя немецкого трактира, иностранца, и разбита параличом, что она, т.е. девушка, вместе с теткою, сестрой матери, содержали семейство женским рукоделием и преимущественно мытьем кружев, но что наконец тетка также заболела, и она, девушка, ухаживая за больными, не может поспеть с работой, и что больные, доведенные до крайности без пищи и лекарства, выслали ее с последним имуществом, чтоб продать его. Слезы милой девушки и простота и искренность ее рассказа тронули меня до глубины души. Я подозвал двух извозчиков: на одни дрожки сел сам, на другие велел сесть девушке и ехать домой. Бедные женщины нанимали квартиру в Подьяческой. Все, что сказала девушка, оказалось справедливым. Записав адрес, я на другой день поручил этих несчастных доброй сестре моей Антонине, которая при помощи своих приятельниц устроила судьбу этого бедного семейства. Несколько дам согласились давать несчастным ежемесячный пенсион.

______________________

* Где ныне огромное здание, принадлежащее Голландской церкви.

______________________

Я пошел в Финляндский поход, и забыл об этом происшествии. И вот эту девочку встречаю я в Гамбурге в щегольском наряде, доказывающем, что она весьма далека от бедности!..

На Юнгферштихе было весьма мало народу. Мы сели в конце аллеи на скамье, и стали рассказывать друг другу наши приключения. Сперва я рассказал ей, что со мной случилось, потом она начала рассказывать о себе.

"Мне предлагали несколько выгодных мест в богатых домах, но я не могла решиться оставить матушку, которая не двигалась в постели, и матушка не хотела расстаться со мною. В числе наших благодетельниц, которых число весьма умножилось, была жена банкира М. Она приглашала меня часто приходить к ней, помогать дочерям ее вышивать, и матушка позволяла мне для моего рассеяния навещать это доброе семейство, где меня принимали ласково, дарили мне разные вещи, награждали деньгами. В этом доме увидел меня иностранец, весьма богатый купец, родом из Америки и предложил мне выйти за него замуж. Чтоб доставить матушке содержание и не быть никому в тягость, я, скрепя сердце, вышла замуж три месяца тому назад... Муж мой (тут она залилась слезами)... негр!"

— Негр! негр! муж ваш негр! — воскликнул я, невольно вскочив с места.

— Добрейший, честнейший, благороднейший человек!" сказала она, сквозь слезы.

Я снова сел на скамью и молчал. Она поплакала и наконец успокоилась.

— Я рассказала моему мужу все малейшие подробности моей жизни, в которой вы играете важнейшую роль, потому что без вас, не знаю, чтоб было с нами!.. Сделайте одолжение приходите к нам завтра часу в двенадцатом. Уверяю вас, что муж мой будет рад вам!

У Юнгферштиха ее ожидал наемный экипаж; она оставила мне свой адрес и уехала, а я остался раздумывать об этой удивительной встрече.

На другой день в назначенный час явился я по адресу в трактир. Мне указали лучшее отделение в доме. Негр высокого роста, средних лет (лет под сорок), которого можно было бы назвать негритянским Аполлоном (если б негры обожали красивого бога света), встретил меня в передней с распростертыми объятиями и прижал к сердцу, как родного брата, с которым давно не видался. Негр говорил по-французски, как природный, хорошо воспитанный француз. Введя меня в гостиную и посадив рядом с собой на софе, он сказал: "Никогда я не предполагал встретить вас, выехав из России, и тем более не думал, что буду в состоянии доказать чувства моей благодарности за оказанное вами добро жене моей в самую тягостную минуту ее жизни. Знаю ваше несчастье, и прошу располагать мною, по мере вашей нужды. Не затрудняйтесь (ne vous genez pas)! Я богат — и несколько тысяч франков не сделают мне никакой разницы". Я не мог вымолвить слова от удивления, замешательства и скопившихся в сердце моем ощущений — и только пожимал руку благородного человека и старался удержать слезы, которые невольно катились из глаз моих. Вошла в комнату моя петербургская знакомка — и кончилось тем, что мы все расплакались. У негра сердце было чувствительно, как у самой белой женщины!

Наконец успокоившись, мы принялись рассуждать, что мне должно делать в моем положении. Негр, человек опытный, советовал мне возвратиться морем в Петербург и на основании свидетельства о покраже у меня бумаг взять новый аттестат от военного начальства. "Если же вам это не нравится, я предлагаю вам место в моем торговом доме, в Париже", — сказал мне негр... Я просил несколько дней срока, чтоб пораздумать, и остался по просьбе моих новых друзей обедать с ними. На мне был дорожный старый сертучишка, довольно плохой, и новый мой друг советовал мне заказать или купить немедленно, что мне надобно, и когда я распрощался, он проводил меня на лестницу и всунул мне почти насильно в руку свиток, в котором было пятьдесят наполеондоров, сказав: "Возьмите, на первый случай!"

Смешно и глупо было бы отказываться от помощи в моем положении. Я взял деньги с тем, чтоб возвратить их моему благодетелю при первом случае, поблагодарил от души благородного человека и побежал к доброму пастору, чтоб известить его о моем счастье.

Лишь только я переступил через порог, пастор вскочил быстро с кресел, и воскликнул: "Виват! вор пойман!"

Вот подлинно, что счастье и несчастье не приходят никогда одни! Я чуть не помешался от радости: прыгал, хохотал, даже пел, и обнимал пастора. Вот что он рассказал мне о поимке вора и о том, что он показал на допросе.

Вор, еще находясь в Берлине, был в связях с мошенниками, и помог одному из них обокрасть его госпожу, опоив ее и служанку опиумом. Они оба бежали из Берлина с фальшивыми паспортами, и обокравший меня негодяй при разделе добычи получил также несколько порошков опиума, которым и поподчивал меня в Лауенбурге. По счастью, он всыпал его в вино и не в большом количестве, опасаясь, чтоб я по вкусу не догадался, что вино подмешано. Из Лауенбурга он отправился в Гамбург, полагая (точно так же как думал лауенбургский трактирщик), что я никак не стану искать его в этом городе. В Гамбурге он остановился у земляка своего, брадобрея, встретясь с ним случайно в трактире. Брадобрей был такой же плут, как и мой вор, и согласился продержать его некоторое время у себя, не объявляя паспорта в полиции, за что вор обещал ему награждение, сказав, что он намерен отправиться при первом случае в Англию. Второе для меня счастье, что вор на третий день после прибытия в Гамбург сильно заболел. Болезнь лишила его душевной силы (энергии), и он послал за пастором, и сознался ему во всех своих преступлениях. Пастор известил полицию, которая немедленно захватила все, что было при нем, а его перевезли в тюремный госпиталь. Я пошел с пастором немедленно в полицию и мне возвратили все мои вещи, бумаги и деньги по представленному мною прежде при жалобе списку. Недоставало около ста пятидесяти франков.

Камень свалился с моего сердца, когда я, на другой день, возвратил деньги благородному негру! Несколько дней, проведенных мною в Гамбурге, после отыскания похищенного у меня имущества, я был неразлучен с ним и с милою его женою, и он рассказал мне приключения своей жизни, которые передаю в нескольких словах.

Он родился на острове Сен-Доминго, когда остров принадлежал Франции. Отец и мать его были невольниками французского колониста. Жена колониста и мать моего приятеля негра родили почти в одно время, и негритянка должна была кормить грудью сына своей госпожи. Французский колонист и его жена были добрые и мягкосердечные люди; они воспитали сына кормилицы вместе со своим сыном, намереваясь сделать его впоследствии управителем плантации. Приятелю моему было уже за двадцать лет от рождения, когда черное народонаселение взбунтовалось на острове Сен-Доминго; он нарочно пристал к бунтовщикам, чтоб спасти жизнь и имение своих господ, что ему и удалось. По прибытии генерала Леклерка на остров Сен-Доминго с французскими и польскими войсками, приятель мой, негр, перешел к нему, и с ним вместе и со своими господами и родителями переехал во Францию. Французский колонист имел большие капиталы в европейских банках, и потеря плантации не разорила его. Он усыновил своего избавителя, и, умирая, разделил поровну все свое имущество между сыном, дочерью и им. Дочь вышла замуж, и сын покойного, молочный брат его, негр и зять, на общий капитал основали торговый дом. Негр отправился по коммерческим делам в Петербург, увидел несчастную, скромную, милую девочку — и женился. Вот существо всей истории. Пропускаю подробности восстания негров, битвы и смертоубийства, про которые рассказывал мне приятель мой. Это дела посторонние.

Новый друг мой остался в Гамбурге по торговым делам, а я отправился в Париж, снабженный рекомендательными письмами к его товарищам, и дав слово немедленно навестить его, когда он возвратится. Он оказал мне важную услугу, доставив случай доехать до Парижа с нарочно отправленным одною купеческою компанией курьером на почтовых в покойной коляске. Открытый лист и подорожная (Feuille de route) выданы были на мое имя, но с меня не взяли за проезд ни копейки. Приятель мой, негр, сказал мне, что в коммерции, как в дипломатии, бывают случаи, в которых необходима тайная корреспонденция, советовал мне быть осторожным и не проговориться, что мой товарищ везет письма гамбургских купцов. По-барски проехал я до Парижа через всю Германию, останавливаясь только два раза ночевать. И вот я наконец в столице тогдашнего владыки почти всей Европы, для которой Париж был тогда то же, что Рим во время первых кесарей и Мекка для мусульман!

<Конец>


Впервые опубликовано отдельным изданием в шести томах. Изд. М.Д. Ольхина. СПб. 1846-1849. Часть шестая.

Булгарин Фаддей Венедиктович (1789-1859) писатель, журналист, критик, основоположник авантюрного романа, фантастического романа, фельетона и нравоописательного очерка в русской литературе, издатель первого в России театрального альманаха.


На главную

Произведения Ф.В. Булгарина

Монастыри и храмы Северо-запада