С.Т. Шацкий
Годы исканий

Часть I. Старая школа

На главную

Произведения С.Т. Шацкого


СОДЕРЖАНИЕ



ВВЕДЕНИЕ

В ранней молодости моей, когда приходилось определять, что мне делать в жизни, я никогда не останавливался на деятельности педагогической. Я примерялся к работе врача, инженера, естествоиспытателя, музыканта, отбрасывая одну, переходил к другой, не чувствуя, в сущности говоря, ни к одной горячего влечения. Сравнительно поздно меня стала увлекать педагогика и после малых колебаний захватила прочно и надолго. С нею пришли ко мне живое дело, товарищи по работе и широкие идеи. Оглядываясь на прожитые годы, я не могу не спросить себя, что же толкнуло меня на это дело, толкнуло так, что приходится отдавать ему все силы? Где-нибудь да было начало, тот маленький толчок, который отложил в душе неизгладимый след, провел сначала незаметную, но после все яснее и глубже оформившуюся педагогическую линию, нить, превратившуюся в тропинку и затем в широкий педагогический путь.

Охваченный сильным педагогическим устремлением, я все-таки нe читал почти никаких педагогических книг. А если и читал, то оставался к ним равнодушным. Мне казалось, что ярко живший в душе личный, испытанный на себе в школе опыт применения педагогических приемов, довольно, впрочем, однообразных, дает мне право определенно судить о том, как не надо заниматься педагогикой, и хотелось поэтому поскорее начать действовать самому. Таким образом, можно найти, откуда пошли толчки, давшие начало определенному педагогическому интересу. В предисловии к книжке "Дети — работники будущего" (1922) я упоминал о тяжких психических ранах, нанесенных уму годами учения в средней и высшей школе. Это я почувствовал ясно, когда принялся просматривать свои давнишние записки, где я для себя описывал ранние годы своего учения. Пробегая их, я понял то, что раньше не приходило мне в голову: когда я учился, то постоянно чувствовал, что так, как меня учили, не надо ни учиться, ни учить. И моя педагогическая вера выросла из отрицательной оценки педагогики, примененной к себе.

Эти записки заканчиваются отрывками из дневника, который я вел с 1899 по 1903 год. Это были годы студенчества. В них мне кажется интересным то, что я не нахожу существенной разницы между основными мыслями юноши и сложившегося человека. Эти отрывки, касавшиеся педагогической работы, ее смысла, значения и рисовавшие смутно планы будущей деятельности, являлись в результате тех наблюдений вокруг себя, которые приходилось делать молодому человеку. Он стал впервые педагогически размышлять, вспоминая годы своего учения. Сила и напряженность размышлений заставили его бросить высшую школу и приняться за педагогическую работу с детьми. Но он нашел в практическом деле массу волнующих, серьезнейших вопросов.

Он стал искать ответа — отсюда огромное значение, которое придается в этой книге педагогическому опыту и исканию в нем педагогической правды.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1. Единственно, что у меня осталось от раннего детства, — это чувства недоумения и страха. Это я очень хорошо помню. Я помню, как я был подавлен домами, этими высокими-высокими каменными домами в Смоленске, где жила семья. Мне чудилось, что дома постоянно на меня валятся и вот-вот раздавят.

Дом наш стоял на горе. Соседний двор весь был виден сверху. Но это было какое-то чужое царство, очень опасное, и не дай Бог очутиться вне своего дома, двора, где все знакомо и просто: и люди, и собаки, и куры, и предметы. Но все же раз, движимый любопытством (там внизу, на дворе, очень весело играли), я вышел за свою калитку, спустился круто вниз и заглянул "в чужое" сквозь открытые ворота. Меня увидели, затащили к себе, ласкали, уговаривали. Я был ошеломлен. Мне ясно стало, что я пропал, что кругом меня враги, чужие, и мне стало страшно, до невероятного ужаса. Оставалось одно — кричать. Сверху прибежали, я твердо был убежден, что меня спасли от ужасной опасности.

Против дома, через улицу — огромный собор, окруженный каменной оградой. За ней сад, а в саду живет архиерей. Что-то непонятное, таинственное и, конечно, страшное — этот архиерей. Он никому не видим, очень большой и злой, все знает и непременно затащит, если к нему пробраться в сад. Я связывал его с мыслью о Боге, о Котором мне говорили: Он все грозит, видит (а Его никто не может видеть) и накажет. Такова моя младенческая память о городе: каменные громады, готовые на меня упасть, враги на соседних дворах, безопасная крепость — мой двор и страшный колдун — бог в саду за каменной стеной.

В деревне совсем не то. Я жил в деревне весною, осенью, зимою, но помню благоухающее лето — это все зеленое, пахучее... Я помню заросшие явором пруды, хворостяную плотину, с которой просачивается вода, землянику около пней в траве, шелест листьев и славные грибы. Яркое небо (зажмуришься смотреть!), плывущие и тающие облака, жара такая, что лежишь в холодке, смотришь вверх и слушаешь немолчный треск, жужжание и шорох в траве — это было свое, ясное, простое. Страшных мест я не знал. Жизнь трепетала, как натянутая струна, и было ощущение полноты ее.

Острое впечатление — сказки. Были там две сказочницы: бабушка (почему-то ее звали тетушкой) и молодая, здоровенная, с прекрасным сильным голосом нянька, которая рассказывала нараспев, складно, почти все стихами со многими прибаутками. От размеренного ритма слов и певучего тона получалось ощущение полного захвата, огромного, ни с чем не сравнимого наслаждения. Я не помню содержания их, были ли они страшные или милые, помню только протяжность, склад и тон. Захват был тем более силен, что вся сказка проходила перед глазами, как живая, пока длилась. А кончалась — и все пропадало, было вроде как холодно...

2. От деревни опять в город и еще в Москву. Я помню первый въезд. Грязный, рыхлый снег, оттепель, и галки стаями в воздухе носятся с оглушительным криком. И опять эти огромные дома. Но я уже был старше, и они не так валились.

3. Мало кто понимает, какая острая вещь для детской души ссоры отца и матери.

Просыпаешься ночью. За стеной — громкие, раздраженные голоса. Замираешь, прислушиваешься, делается жаль сразу обоих, жаль всей жизни, зарываешься головой в подушки, начинаешь шуршать подушкой, чтобы не было слышно. Приостановишься — опять. Я потрясен, испуган, становлюсь на колени, горько плачу и шепчу, заливаясь слезами — соленый вкус их во рту: "Господи, помири папу и маму!" Твержу свою молитву чаще и чаще, до исступления, пока, измученный, не засыпаю под утихший говор оканчивающейся ссоры. Сквозь сон слышу, как приходит мать, проводит рукой по голове, целует. Я не смею поднять рук и обнять ее, как мне хочется, — не нужно давать ей понять, что я все слышал.

4. В столовой гости. Пьют чай. Меня зовут. Но я не вышел вместе со всеми, а войти одному стыдно. Как же я войду, остановлюсь и все будут на меня смотреть? Никак не могу побороть себя. А зовут, и все настойчивее: должно быть, знают, что мне стыдно — и нарочно зовут. От этой мысли еще хуже.

Я подхожу к зеркалу, смотрю, забравшись на стул. Рядом на комоде пузырек с глицерином. Я наливаю глицерин на руку и мажу лицо. Вымазал и опять гляжу в зеркало — лицо мое блестит, красиво. Слышу меня позвали. Я, замирая от того, что "сейчас будет", иду. Яркий свет лампы сразу меня выдал. Все, кто сидел за столом, свои и чужие, обратили внимание на мое блестящее лицо и подняли на смех. Я убежал и долго не показывался, чувствуя жгучий стыд и жалость к себе.

Маленькая "Голгофа"! Никто не понимает, что я пережил до того, как мне войти в комнату. Я понимаю, убежден, что со мной "делают не так, как надо".

5. Зимние сумерки. Дома нет никого. Я один. Какое наслаждение быть одному! Я могу делать что хочу. Я владею квартирой, комнатой, всем, что кругом меня. Никто не мешает. Я сажусь с ногами на кровать. За спиной — подушка. Съежился, думаю и мечтаю. Обрывки мыслей живым потоком сменяют друг друга, как будто не оставляя следа в голове. Начинаю чувствовать, что и тишина в моей власти.

Почему-то затихает шум голосов за окнами, скрип полозьев по снегу, шаги. Далеко-далеко кто-то протяжно поет. Чуть-чуть где-то скрипнуло. Самым напряженным образом прислушиваюсь и хочу большей тишины. Еще не совсем темно: луч заходящего солнца красной полосой освещает верхнюю часть стены и потолок. Отчетливы темные линии верхнего переплета окна. Внизу свет погасает, полоса света суживается, делается багровой. Еще, еще уже. И — темно совсем.

Я еще больше подбираю ноги и сижу, плотно прижав подбородок к коленям и охватив их руками. Все-таки мне мало. Тихо собираю подушки и обкладываю себя со всех сторон. Темно и славно. На душе задумчиво и немного приятно — грустно. Проходит час-другой. Я остаюсь в своем созерцании. Слышу шаги у дверей. Звенит замок. Я встаю тихонько, задерживая остатки исчезающего уже настроения, кладу подушки на место, оправляю одеяло. Мне немножко жалко того, что было. Квартира наполняется шумом. Зажигают лампы. Прерванная для меня жизнь продолжает идти своим порядком. А у меня есть "свое".

ГЛАВА ВТОРАЯ

1. Зима. Утро.

Внутри уха начинается сухой треск. Сквозь сон соображаю, что это будильник, шесть часов утра. Пора вставать. Легкая дрожь после теплой постели. Торопливо одеваюсь, зажигаю жестяную лампочку и с тревогой в душе сажусь повторить уроки.

Рядом в кухне начинается движение. Слышу, как льется вода в самовар, и все тоньше делается звук струи, трещит лучина и гудит огонь в трубе. Тонкая песня самовара превращается в шум, и вот кипящая вода льется через край. Шаги кухарки, торопливые и тяжелые. Самовар на столе.

Я слежу за всеми звуками и переживаю их знакомую последовательность, потому что они приближают для меня момент, когда я должен встать, одеваться и идти в гимназию. А его хорошо бы отдалить. Меня охватывает тоска, и я начинаю исступленно молиться.

Я крещусь, прижимаю крепко руку ко лбу, плечам и груди, становлюсь на колени, кланяюсь до полу и повторяю мои молитвы несколько раз от начала до конца. Но и слов не хватает. Я молча, напряженно глядя перед собой, застываю в мольбе, переживая ее всем существом моим. Отчаянная же мольба моя была лишь о том, чтобы меня миновала чаша ответа, чтобы меня "не спросили", а если "спросят", то чтобы мне получить "пятерку".

Пора. С сознанием неизбежности ожидающей меня судьбы выхожу на улицу. Мороз, мгла. Тихо. Я перебираю в уме еще раз все, что задано. Что-то будет?

Приподнимаю фуражку над головой и начинаю на ходу быстро шептать слова молитвы. Не пропускаю ни одной церкви, часовни, креста, чтобы не перекреститься.

Едет старая московская конка в одну лошадь. Я смотрю на номер вагона — нельзя ли по цифрам погадать так, чтобы в результате получилось пять, десять, пятнадцать, двадцать... Выдается угол дома, стоят фонарные телеграфные столбы. Я считаю шаги до них. И мне нужно, чтобы их было сорок пять, пятьдесят, пятьдесят пять — вообще, кратное пяти. Выходит как будто бы плохо — сорок девять. Но это не так еще плохо — из девяти вычесть четыре — получается пять, здесь скрытая пятерка.

Так я складывал, вычитал, умножал и делил, приближаясь к месту моего страшного суда. В карманах у меня гвозди и ломаные подковы "для счастья". Иду по переулку. Гимназия близко, через три дома. В голове мелькает мысль:

"А что, вдруг она сгорела? Ведь горят же дома, и даже каменные..."

Мне рисуется картина: обгорелые окна с выбитыми стеклами,, кругом стоят учителя с грустными лицами. Я делаю для вида печальное лицо и ухожу. Уроков готовить не надо. Учение прекращается надолго.

Но нет. Она стоит, как всегда, со своими тремя этажами, колоннами, штабелями дров. Ничего не поделаешь. Я вхожу и подчиняюсь общему настроению "службы в присутственном месте", чем было по существу наше ученье.

2. Диктант.

— "Близ старого дома", — диктует суровый Николай Иванович первую фразу.

— "Близ...", что же на конце — твердый или мягкий знак? — Я холодею от испуга. Только сегодня утром смотрел список трудных слов в конце грамматики, и первое слово как раз и было "близ", а что на конце — не помню.

Делать нечего. Левой рукой вытаскиваю из ранца книжку, осторожно раскрываю ее, а правой пишу, наклонив низко голову. — Вот она, желанная страница... вот и несчастное слово. Я прячу так же осторожно книжку, успокаиваюсь и начинаю писать. Мой сосед видит удачу моей попытки и пытается проделать то же самое, но очень неловко.

— Что там у тебя под партой? — Сосед встает. — "Ничего, Н.И." — Шацкий, посмотри! — Лезу в парту, достаю раскрытую грамматику. — Хорошо. Сегодня останешься после уроков на два часа, — говорит Н.И. соседу. — Дежурный, запиши его. А ты, Шацкий, будешь все время следить за ним, за его тетрадками и задачником, чтобы он все уроки делал и не списывал. После будешь мне говорить...

— А Шацкий тоже, — вдруг бормочет робко мой сосед, обиженный явной несправедливостью. Но Н.И. как будто не слышит и продолжает диктовать. От стыда не подымаю глаз, но приятно, что не попался.

Учился я очень хорошо, был записан на "золотую доску" как отличный ученик первого класса. Сосед мой был из последних.

3. У меня соперник по "службе" — учению — Никольский Николай. Он — первый, я — второй. Мы оба записаны на золотой доске, он — вверху, я — под ним. Я жадно слежу за его ответами, отметками, обвиняю Николая Ивановича в пристрастии, мне непонятном. Но виду не показываю, хитрю, хожу "под руку" с соперником, "дружусь".

Дома говорят:

— Что же ты? Не можешь пересилить?

Мне этого страстно хочется, и я мечтаю: "А если вдруг придет "четверть" — и первым Николай Иванович прочтет меня, а вторым Никольского!" — Я рисую картину: я подойду к нему, как ни в чем не бывало, и скажу: "Это ничего, что я первый, а на будущую четверть будешь ты..."

Какое это было бы счастье!

4. — Мама, меня сегодня Пожарский (надзиратель) за уши выдрал!

— За что?

— Да так, — небрежно роняю я. — Я стирал с доски в перемену, а он подошел, взял за голову и поднял...

Мать успокаивается:

— А что же он сказал?

— Что сказал? — Скверный полячишка.

— Ну, значит, он тебя любит...

— Не знаю, — говорю я слегка небрежным тоном.

5. Иду на "службу". По обыкновению крещусь, гадаю, повторяю уроки. Поперек тротуара стоит мальчик с кадкой воды на санках. Он налег грудью на оледеневшую веревку и, ухватив ее голыми руками, дергает. Вода расплескивается, но санки застряли. Тротуар перед богатым домом-особняком усыпан песком, воды ведер десять. Мальчик заморен и слаб. Ворота отворены и виден чистый двор со службами. Я прохожу мимо шагов на десять. Но тут меня что-то останавливает. Я оборачиваюсь. Мальчик повернулся лицом к кадке, налегает на веревку спиной и упирается ногами. С меня слетает гимназическая корка. Решительно, с охватившим меня восторгом, подхожу к кадке и, ни слова не говоря, толкаю ее руками... Санки подались, и через минуту — кадка на дворе за воротами. Я бегу дальше. Боюсь опоздать. На душе — радость. Я горжусь собой. Но мне не хотелось, чтобы кто-нибудь видел мой геройский поступок. Об этом стыдно говорить. Оно "свое". Я не шепчу молитв, не крещусь и не думаю об уроках.

6. Усталый возвращаюсь домой. Сзади кто-то быстро меня догоняет. Оглядываюсь — толстый, красный господин в меховом пальто. Его лицо мне сразу не нравится. Я прибавляю шагу. Мне не хочется, чтобы он перегнал меня. Господин, как мне кажется, заметил это и прибавляет шагу. Я — тоже и лечу впереди. Господин делает большие шаги, и его частое дыхание слышно сбоку. Я стараюсь перебирать ногами как можно чаще, но не бежать явно. Мой соперник расстегнул шубу, дышит громко, но не отстает. Для меня уступить ему — стало уже вопросом жизни и смерти. Я не сдаюсь и учащаю шаги, как могу. Наконец, сзади слышу глубокий вздох, и, видно, состязание кончилось.

Оглядываюсь на ходу из предосторожности. Господин стоит, тяжко дышит и отирает платком пот с лица, лба и шеи. Я счастлив и убавляю шагу. Это тоже "свое".

7. "Ante, apud, ad, adversus", — шепчу про себя, не знаю, в который раз, латинские предлоги: — circum, circa, citra, cis...cis... нет, ne cis... Как же так? Силюсь вспомнить. В это время при мертвовыжидательной тишине детей Николай Иванович входит в класс. Наскоро развертываю грамматику.

— Книжки сложить! — слышу знакомый голос сквозь зубы.

— Неужели заметил! — и тихо прячу книжку в парту и уже уверен, что все пропало.

Я знаю, убежден, что Николаю Ивановичу известно, что со мной происходит. И меня не удивляет, что он называет мою фамилию первой. Растерянно, беспомощно стою перед кафедрой, стою вроде как на узенькой дощечке через ручей, с которой каждую минуту могу сорваться. Меня может выручить только случай. Едва слышу, что спрашивает мой судья. Отвечаю наобум и с каждым ответом все больше и больше ощущаю, как лечу вниз. Вдруг меня осенило, столбняк прошел. Мне стали ясны все вопросы и что надо отвечать. Но поздно. — Садись! — и рука в журнале безжалостным движением, хорошо мне знакомым, выводит 2+. Я оглушен, окаменел от стыда, досады и несправедливости. А как раз все, что мне нужно было ответить, еще раз ярко вспыхивает в голове. Несчастье непоправимо, только как его пережить?

Соображаю: в четверти по-латыни — три, из первого разряда — вон, с золотой доски сотрет мое имя сторож своей тряпкой. А дома еще? Я нарочно сгущаю краски и с мрачным видом ухожу после уроков домой. Будь, что будет!

Что говорят эти коротенькие заметки? Сознаюсь, что и теперь они на меня действуют сильно. Конечно, я вспомнил лишь маленькую часть пережитого. Но и эта маленькая часть дает мне возможность представить ту обстановку, в которой протекала существенно важная часть жизни маленького гражданина. Он чувствовал себя во власти неизбежного. Гимназия, уроки, класс, Николай Иванович — все это кусок судьбы, с неумолимой силой подчинивший себе маленького человека. Но он не просто маленький человек, а маленький чиновник... 15 августа 1888 года поступивший на службу. Она для него — все, в ней его интересы, и он всеми силами старается угодить начальству и семье, ибо он очень усердный и покорный. Он заражен служебным самолюбием, он боится начальства, проникнут сознанием его непререкаемого авторитета, единственного в своем роде, слова которого — нечто вроде закона природы. Главный стимул его деятельности — повышение по службе. И его самолюбие (служебное) растет в нем непомерно. Оно поддерживается и семьей и школой.

Маленький чиновник завидует, старается скрыть неудачи, подличает, подделывается всячески под вкус начальства. Он практик — поэтому религиозен, суеверен. Он горд тем, что начальство потрепало его, любя, за уши, он жаждет дозволенного успеха. "Система" действует пока превосходно.

Но маленький чиновник не совсем Молчалин. У него есть "свое", оставшееся от раннего детства, стыдливое,, никому не нужное, есть свое, не казенное, самолюбие, своя поэзия, свои порывы. Где жизнь дает ему возможность поверить себе? Где сумеет он упражнять те способности, которые наиболее ценны в его натуре, в ком найдет отклик и сочувствие?

"Система" делает его себялюбцем. Страх пропитывает все его существо, мучает и не может возбуждать желания освободиться от него.

Маленький гражданин, ревностно выполняющий тот долг, который ему предписан, требует награды и иногда чувствует себя обиженным, тайно протестует и даже критикует.

В конце года он на сравнительной высоте успеха: его "переводят" во второй класс, ему вручают "похвальный лист" за отличные успехи и поведение.

Еще бы!

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Двенадцатый год жизни, второй год "службы" вносит нечто новое. Во втором классе нет единственного вершителя судеб — инспектора Николая Ивановича. Вместо него несколько новых учителей, авторитетов второго сорта. К старым видам деятельности прибавились новые: к латинскому ("царю предметов"), арифметике, русскому языку, географии, Закону Божьему, чистописанию присоединились французский и немецкий языки и военная гимнастика с офицером и барабаном.

Вместо пяти учителей стало девять. Девять темпераментов, девять способов заставлять служить.

В составе "сослуживцев" большая перемена: к 25 первоклассникам присоединились 10 старых, из них 3 — 4 великовозрастных, которые подвергали сильной критике и общий строй маленького департамента и самые личности управляющих. Школа относилась к этой группе презрительно.

Но все-таки они играли известную общественную роль: авторитеты слегка колебались и становились внешними, формальными.

1. Первый немецкий урок. Средних лет сангвинический человек с поразительно розовыми щеками и красными пятнами над бровями. Говорит очень быстро, понять с непривычки трудно. Сразу мне показался очень веселым. Его живость меня заинтересовала. Я смотрел на него, поставив локти на стол и приложив ладони ко рту. И задумался. Но слышу — веселый голос превратился в раздраженный. Меня толкает сосед. Я подымаю глаза и вижу яростный взгляд "немца", обращенный на меня. В недоумении смотрю на него. Не нужно ли мне встать? Я подымаюсь, хочу что-то сказать... Это хуже, учитель пришел в невероятную ярость. Мне шепчут: "Молчи!" Я и сам вижу, что молчать лучше. "Немец" успокаивается. Я сажусь. Но это, очевидно, дало новый толчок раздражению: опять то же самое — и яростный взгляд и раздраженный голос. Я встаю, выслушиваю в недоумении новый поток горячих упреков, дожидаюсь более тихого тона, сажусь снова. Сцена повторилась несколько раз с постепенно стихавшим раздражением со стороны "немца".

Оказалось, что он заподозрил меня в желании посвистать в кулак. Так он и ушел, обещав записать меня в какой-то "кондуит". Весь класс был очень доволен.

2. Долго, скучно переводили латинскую статейку "Cajus Julius Caesar, imperator romanorum clarissimus". Учитель — толстый, рыжий, медно-красный Лаврентий Андреевич — неожиданно говорит: "Закройте книжки!" Закрываем.

— Кто может сказать всю статью наизусть? — Странно, почему это пришло ему в голову?

Я встаю и говорю статейку на память. Было в ней строк десять. Учитель выслушал с необычайной серьезностью и, значительно глядя на меня, поставил в журнале 5.

3. Иду по дороге домой со знакомым учеником восьмого класса — существом, по моим понятиям, высшего порядка. Он снисходительно разговаривает со мной. Я задаю ему вопрос, с моей точки зрения, чрезвычайно серьезный.

Не помните, сколько у вас во втором классе было по латыни во вторую четверть?

Он засмеялся и сказал:

— Как можно помнить такую чепуху!

Я замолчал, но был шокирован легкомысленностью "высшего существа".

"Я-то никогда не забуду", — думал я про себя.

4. "Немец" дает фразу для перевода: "Рыжая корова сидит на дереве и чирикает" (Zwitschert). Ему говорят: "А как же? Этого ведь не бывает!" Он говорит: "Все равно, тут нужен не смысл, а знание слов".

5. Учитель чистописания — тихий, добродушный старичок, чрезвычайно деликатный и, по-видимому, забитый. Очень старательно мелом на доске выводит буквы — отойдет и любуется. Летит кусок жеваной промокашки и попадает в особенно удавшийся штрих. Старичок подходит к доске и спокойно подрисовывает букву. В доску летят еще несколько комков.

— Дежурный, что же вы смотрите? (Дежурный — я.)

— Вы мне списки дали переписывать, А.П. Где же мне смотреть? И вот начинается настоящая бомбардировка. Жеваной бумагой залеплены окна, стены, потолок. Мгновенно в ход пошла вся промокательная бумага, старая и новая. Класс жует, свертывает бумажные трубки, прицеливается и стреляет. Один комок попадает старичку в лысину. Он не выдерживает и уходит из класса. Все в смущении, не отдают себе отчета, как это все вышло. В дверях появляется инспектор.

— Кто дежурный?

— Я.

— Поди сюда...

Выхожу, дрожа от того, что сейчас будет, в коридор. В упор раздается вопрос: кто это сделал?

— Я не видал: переписывал списки, — невнятно бормочу про себя.

— Останешься на три часа после уроков. Тебе сбавляется балл по поведению. — Я молчу.

— Ступай.

— Ну, что он говорил? — спрашивают меня в классе.

— Оставили на три часа, — заявляю я с гордостью.

6. Уж я не тот робкий мальчуган, как в прошлом году. Вместе с компанией великовозрастных товарищей второго и третьего класса мы образовали шайку для постоянной войны с "городскими", т.е. с учениками городских училищ. У нас есть свой "атаман", мы участвуем в засадах, устраиваем правильные сражения; вокруг нас создаются легенды о чудесах ловкости и силы наших вожаков. Мы известны не только в гимназии, но и на улицах.

Однажды на нас была устроена правильная облава. Многочисленные враги нас окружили, и мы потерпели полное поражение. После этого побоища, потеряв в бою пояс с пряжкой, служивший мне оружием, я несколько дней ходил со столовым ножом за голенищем.

Героический период продолжался всю зиму, К весне дело перешло на отдельные стычки и заглохло.

7. Я получил две-три двойки. Мне стыдно их показывать дома. Баллы выставляют ежедневно в "задачнике" и должны быть подписаны родными. Я подделываю подпись и, в случае нужды, подписываю сам.

8. Прозвища учителей: Лаврентий — Лавруха, Анна Матвеевна (надзиратель), батька, иезуит (священник), Штучкин (математик), Васька — Рыжая Собака (директор), Алексей с палкой (чистописание).

9. Во время уроков Закона Божия все иноверцы должны уходить из класса. Я (католик), два еврея и лютеранин обыкновенно сидели в гимназической библиотеке. Случайно я зашел в темное пространство за шкафами. Вся задняя сторона их была покрыта ужасающими фресками, изображавшими почти всех гимназических учителей голыми в отвратительно-непристойных позах. Многие рисунки — углем, чернилами и цветными карандашами — были сопровождаемы надписями в прозе и стихах.

Непристойностями были расписаны стены и клозеты. Иногда карикатуры и надписи появлялись на соседних с гимназией заборах. Поразительно, что в библиотеке, по-видимому, не было попыток, как в других местах, уничтожить фрески, имевшие, очевидно, давнее происхождение.

10. По коридору во время "перемен" ходит с каменным лицом инспектор. Почему-то неловко просто пройти мимо него. Всегда испытываешь чувство неловкости, смущения, и надо ему кланяться, хотя бы эти встречи происходили раз десять на день. Инспектор всегда один и редко с кем разговаривает.

Классы жужжат еще некоторое время после звонка. В дверях появляется фигура Николая Ивановича. Моментально шум смолкает, и двадцать-тридцать мальчиков чувствуют себя виноватыми. Николай Иванович молча стоит, смотрит на то, как съеживаются под его взглядом ряды учеников, и медленно уходит. Сзади раздается подавленный смех, говор. И так в каждом из четырех классов, расположенных внизу. Наверх в старшие классы он не заходит.

У нас при дверях свои соглядатаи, незаметно наблюдающие за передвижением врага. Приближение его к классу сопровождается условными предостерегающими звуками.

11. Какая-то есть страшная книга в учительской. Она называется "кондуит". Попасть туда — величайшая опасность. Это хуже, чем быть оставленным в гимназии на воскресенье. Этим-то кондуитом и грозил мне "немец".

12. Домой привезли плохонькое фортепьяно, стоившее двадцать пять рублей. Я улучаю моменты, когда никого нет, и пытаюсь фантазировать. На первых порах мне хотелось изобразить бурю — громом в басах и воем ветра с песней на верхних нотах. Я пою альтом в гимназическом хору, слежу за тем, как свободно льется голос, испытываю приятное ощущение, что веду за собой других. Музыка — тоже нечто "свое", занимающее все больше и больше места в моей жизни.

13. У меня страсть к чтению. В гимназии книги давали редко — дома запрещено было читать книги для взрослых, романы. Я пользовался временем, когда отец отдыхал после обеда, прятался под фортепьяно и прочел Толстого, Достоевского и Гоголя — сочинения, которые откуда-то выписывались в рассрочку отцом.

14. У меня есть друг. Он вновь поступил к нам во второй класс, старше меня на два года. Учился раньше в немецкой школе и поэтому пользуется большим расположением "немца". Летом он был за границей на Парижской выставке и поднимался на башню Эйфеля. Для меня он — высшее существо. Он был правдив, рассеян, задумчив, неловок, пропускал мимо ушей вопросы учителей, которые часто захватывали его врасплох. Тогда он краснел, смущался и молчал, никогда не стараясь вывернуться. Конечно, учился он плохо, особенно по арифметике. Его неудачи волновали меня больше, чем собственные.

15. Математик Штучкин, маленький, худенький человек с добрым лицом, уже посадил на место одного неудачника и осматривает ряды притаившихся человечков. Какой бы ни был учитель — "добрый" или "злой", эти моменты всегда вызывали в памяти образ хищного зверя на охоте. Взгляд его падает на моего рассеянного друга. Он называет его. Тот встает, одергивает со всех сторон курточку, захлопывает книжку, по которой я торопился сказать ему, что надо сделать, кладет ее на другую, обеими руками тщательно подравнивает их, чтобы аккуратно лежали, и направляется к доске. Там он стирает все, что написано, проводит какую-то ненужную черту и останавливается. Через минуту напряженного молчания он опять на месте. Злорадная (как мне кажется) рука учителя нечто чертит в журнале.. Глаза учеников привычно-внимательно следят за ним. "Кол" — несется шепот. Я плачу. "Шацкий плачет", — раздается несколько голосов. "Нечего плакать из-за лентяя, — сердится Штучкин, — вот пусть останется на час после урока за невнимание. Дежурный, запишите".

Я остаюсь вместе с другом и стараюсь убедить его, что он знает и может решить сколько угодно задач. По случаю моего самопожертвования начинаются маленькие насмешки. Но это мне все равно. Вместе с другом мы идем домой, оживленно говорим у ворот его дома. Отец его служил где-то в банке и имел несколько домов. Скоро меня пригласили в гости. Я был очень горд и счастлив. Обстановка квартиры, где у друга моего была своя комната, библиотека, у отца кабинет, гостиная и столовая, где стоял еще не виданный мною рояль, мне казалась необыкновенно богатой. Из дому меня стали отпускать по воскресеньям. Я приходил как можно раньше и уходил с большим сожалением.

16. У друга моего — аквариум и террариум. Но интерес к животным мне чужд. Аксолотли и черепахи, и древесные лягушки, макроподы и вуалехвосты мне казались чудачеством. Меня гораздо больше интересует отец друга, который здоровается со мной за руку, зовет на вы, по имени, отчеству. Со мной он серьезно разговаривает и снабжает книгами, от которых какой-то приятный запах. Мой друг питает к книгам отвращение, что служит предметом ссор между ним и отцом его.

Посещение их дома — для меня высшее наслаждение, светлый праздник. Здесь меня ценят, обращаются не как с мальчишкой. Чисто, уютно, тепло. Мне велено обязательно быть дома к шести часам вечера. Я часто переставляю стенные часы на полчаса назад, чтобы использовать срок моего блаженства как можно больше.

17. Дома мы часто поем хором под руководством отца — белорусские, польские и литовские песни. Отец был суров. Но иногда он с жаром играл с нами в солдатики (мы жили в казармах, отец служил в военной канцелярии). Он прекрасно вырезал из старых игральных карт лошадок. Их мы подковывали сургучом для устойчивости. На лошадей сажали вырезанных из бумаги солдат, делали бумажные пушки и стреляли через стол в ряды бумажных войск. Я ловко делал корабли из картона, оклеивая их старой клеенкой. Весной я спускал свой флот в лужи, наполнив "трюм" для балласта песком. Корабли ходили под парусами. Большой мечтой моей было устройство театра марионеток. Для декорации я пользовался иллюстрациями в старых журналах, которые я раскрашивал. Для того чтобы фигуры могли двигаться, я придумывал прорезать в картонной сцене щели, сквозь которые проводил свободно палочкой с наклеенными на нее куклами. Мечтал я о механическом театре, где все могло бы двигаться от "пружины". Вообще я много изобретал, любил всякие машины и сооружения. Отец любил пилить, строгать, делать всякие поделки и заводить всякие особенные вещички — универсальные инструменты, выдвижные потайные ящики, специальный клей и патентованные средства.

Двенадцатый год жизни маленького человека. У него на пути стало много разных влияний, и в центре их стоит школа. Но школа — один из рычагов государственной машины. Рычаг этот действует во всю свою силу только в коридоре — инспектор с каменным лицом, одним своим появлением погашающий и устрашающий души маленьких граждан. Это его долг, его прямое назначение. Но классная комната, в отличие от предыдущего года, начинает приобретать некий характер убежища, где действуют и другие, противоположные законы; а в результате — борьба, война с победителями и побежденными, с лазутчиками, предостерегающими знаками и маленькими пока протестами. Напор государственной машины вызывает волны противодействия. Волны эти обрушиваются в сторону наименьшего сопротивления (случай с учителем чистописания), и бедный старичок страдает из-за системы. Но нельзя сказать, чтобы она была выдержана, она имеет только внешние формы, она не проникла во все детали, уголки, она внутренне слаба — иначе нельзя объяснить такой порыв, который обнаруживался во взбалмошной педагогике "немца" (говорили, что он был гувернером у гр. Шереметьева). Большинство среди учителей, впрочем, принадлежало к нейтральным фигурам (русский язык, "француз", географ): ни они, ни их никто не задевал. Словом, нестройность, невыдержанность ближайших к детям второстепенных рычагов системы несколько расшатывала ее внутри. Да и не мудрено — это была все-таки русская система, не умеющая доводить дело до конца и больше устремляющая внимание на вывеску, штукатурку, декорацию, чем на внутреннее содержание дела.

В составе класса выделяется новый слой — великовозрастные ученики и критики — второгодники, влекущие на улицу и вносящие своеобразную свежесть в скучную атмосферу службы.

У маленького человека не все, как раньше, сосредоточено в узкой сфере учения. Он вступает в бой с городскими ребятами как представитель привилегированного слоя, он чувствует нарастающую связь товарищества и, несмотря на все еще сильный страх перед инспектором, не выдает никого из шалунов. Он становится общественным человеком: общественное мнение — главный руководитель его поступков.

Все больше и больше он уходит от своей семьи. Он ищет привязанности и симпатии, признания себя; он нашел себе настоящего учителя — отца друга, удовлетворяющего его страсть к чтению. Он видит разницу между бедной обстановкой своей семьи и "богатым" домом. Он со страстью читает, читает запоем, но хорошие,; хотя мало понятные, книги; в нем пробуждаются струны искусства, закладываются зачатки будущих интересов.

Учится он привычно хорошо; на его долю выпадают и настоящие триумфы. Быть впереди ему хочется, и этого достигает он разными путями. Ему небезразлично внимание начальства, и если ему приходится критиковать, быть недовольным, то не общим укладом гимназической жизни, а личностями. Да и то, если бы его гладили по головке, поощряли, то он готов был бы каждому учителю броситься на шею.

Но служба службой, и для нее обязательны формальности. Единственный критерий оценки его дела — балл за поведение, внимание, прилежание и успехи — занимает место в его жизни. Маленький человек не желает неприятностей — он делает подлоги, подделывает подписи и подчищает отметки. Его тревожат успехи других, и, так же как и раньше, он следит с замиранием сердца за тем, кто на каком месте поставлен по успехам.

Особое место занимают пока в его существе грязь, цинизм и неблагопристойность. Ими он еще не задет, не отравлен. Он не бранится, стыдится гнусностей словесных, но он робок, и ему стыдно протестовать. В общем, по сравнению с первым годом, он сильно двинулся вперед, но движение это не только внешнее. Все более и более разрастаясь, оно начинает чувствовать легкую тесноту свой нелегкой службы. Особое место у него занимает и "дружба", где он впервые (проявляет свой педагогический инстинкт. Он начинает смутно отмечать, что "знать" по-гимназически и знать вообще — вещи разные. Он чувствует, как "не надо" делать и "как надо". Два образа учителя стоят перед его глазами — учитель в классе и вежливый, величающий по имени и отчеству, охотно беседующий и руководящий чтением отец друга. Три основных влияния — своей семьи, семьи чужой и класса — начинают работать в его душе.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

К третьему году сформировался из маленького человека уже настоящий гимназист. Он вполне приспособился к своей службе, она составляет "настоящую" часть его жизни, и все остальное он начинает оценивать с точки зрения своего главного дела. Он овладел механизмом своей службы и требует к себе внимания — ибо служит хорошо и не только для семьи, не для учителей, а для себя. Подчиняться он привык, но начинает относиться свысока к слабейшим. Для него первоклассник — ничего не стоящая мелкота. Он стал страшно самолюбив; ему нравится атмосфера учения, в особенности если его отличают учителя. К прежним прибавились новых трое, и ко всем троим (историк, "грек", чистописание) он относится далеко не безразлично. Неудачи его сильно огорчают.

Новый предмет, который он сразу не понимает, — алгебра. Она в конце года принесла ему наибольшие тревоги.

1. Новый учитель чистописания, быстро прозванный Рыжим Козлом. Он говорил резко, отрывисто и постоянно читал поучения. По мнению нашему, он меньше всего имел на это право: его предмет — "самый последний", и нам кажется постыдным заниматься им, мы выросли для таких пустяков. Он чувствовал наше пренебрежение и часто повторял: "Дураки, своей пользы не понимаете!" Он вводил ритмическое начало в занятие, которое обычно начинал так:

— Сесть как следует. Руки на стол!

— Взять перо в руки. Раз!..

Тридцать правых рук с грохотом опускаются на парты.

— Взять перо в руки. Два!

Тридцать рук подняты в воздух и грозят перьями.

— Начинай! Ве-е-ерх, вни-и-з, вверх — вниз, раз — два. За резким голосом учителя слышны ритмические шепоты:

— Рыжий... Козел, Рыжий... Козел, влево — вправо, туда — сюда.

— Молчать! Дураки...

— Своей пользы не понимаете, — подсказывают в классе.

2. Какой милый новый "грек"! Он высок, строен, изящен, бледен, глаза большие, мечтательные. Я сразу решаю любить больше всего греческий язык. Он застенчив и часто покашливает. Мы откуда-то узнаем, что он женится, и решаем написать ему поздравление. Я упорно гляжу на него и ловлю его взгляд. Иногда он смотрит на меня и, как мне кажется, улыбается. Я почти уверен, что он меня заметил и отличил.

3. Самое начало уроков по русской истории. Она мне знакома. Я уже прочел большую "Русскую историю" с картинками и памятником тысячелетия России на переплете. Поэтому я не особенно боюсь. Он вызывает меня и, прослушав мой рассказ о Владимире Мономахе, довольно небрежно берется за перо.

— Вас зовут Станислав?

— Да.

— Вы что же, не православный?

— Нет, я католик (почему-то мне стало неловко, что я не православный).

— А как же вы молитесь в вашем, как его?.. Костеле, что ль? Ведь там у вас все по-латыни?

— Я понимаю, есть перевод по-польски...

— Так вы по-польски говорите? Отчего же у вас не молятся по-польски?

— Я не знаю (готов провалиться от досады).

— Hy, ступайте! Нехорошо у вас... — Он мне ставит четыре с минусом. И я сразу чувствую в нем врага. Его четверка с минусом для меня оскорбительна. Но что же поделаешь: все-таки начальство.

4. Очень стыдно, если меня увидят с родными, особенно с сестрами. Одна сестра каждый понедельник уходит во французский пансион, куда она была помещена бесплатно. Мне приходится испытывать мучительное чувство, когда я иду с нею по дороге в гимназию. Я соглашаюсь идти с нею только первую половину дороги. А затем она должна была или идти не вместе — сзади меня, или садиться на конку. Она была привязана ко мне, плакала, но слушалась. Я оглядывался по сторонам: не видно ли кого из товарищей. Еще она целоваться лезет на прощание. Этакое мучение!

5. К моему несчастью, маленький брат поступил в первый класс. Испуганный, потерянный, он в гимназии пользовался случаем, чтобы увидеть меня, и для этого часто стоял у дверей моего класса, а во время перемены ходил за мной по пятам. Однажды он получил двойку и стал ходить за мной, поминутно утирая слезы и всхлипывая. Я велел стать ему у столба в зале и отстать от меня. Он стоял и тоскливыми глазами следил за мной, пока я прохаживался со своими одноклассниками. Мне не жаль несчастного, мне стыдно, и я полон жестоким негодованием.

По дороге домой я мучаю его.

— Ты ничего не знаешь...

— Я знаю, это он (Николай Иванович) нарочно...

— Ну, хорошо, а вот знаешь — что такое стул?

— Стул, — ну, знаю, это всякий знает...

— Если знаешь, так скажи своими словами.

— Что такое стул?.. Ну, да это, на чем сидят...

— А на кресле не сидят, а на диване не сидят?

— Ну, так то диван, а то стул... Стул деревянный.

— А табуретка тоже деревянная...

Мой ученик с недоумением смотрит на меня.

— Вот, и не знаешь, — говорю я.

— Нет, знаю. Как же не знаю, если я на нем сижу?

— То сидеть, а то сказать — сказать не можешь, значит, не знаешь...

И так я донимал его столом, лампой, перегородкой, часами, требуя определений, пока он не стал горько плакать от того, что я дразню его. В этом было для меня известное наслаждение.

6. Я заболел бронхитом и свинкой сразу. Почему-то две болезни сразу служили для меня некоторым поводом гордиться — и я три недели не ходил в класс. Уроки все я готовил, но когда пришел, то оказалось, отстал от некоторых новостей у "немца". Я удивлялся, что после того, как ученик кончает отвечать, "немец" задает какие-то непонятные вопросы, на которые даже плохие ученики отвечают быстро, без запинки.

Я прислушиваюсь. "Господин, сколовалет?" — (Что это такое, сколовалет?) "Mem Herr (это я разбираю), ви альт зи-зи (а это не понимаю)". Спрашивает меня. Я отвечаю урок. После он обращается ко мне с обычным: "Господин, сколовалет?" Я наудачу скороговоркой отвечаю: "Mem Herr, ви альт зи-зи..." И получаю пять. Совестно спросить, что же это такое — зи-зи? (Wie alt sind Sie?)

7. Торжественная служба в костеле. Яркое освещение, масса народу, швейцар с огромной медной булавой, гремит орган, и среди моря звуков выделяется сильный женский голос. Мне представляется широкая белая лестница, спускающаяся сверху, с хора — вниз. Я на самом верху с незнакомой дамой. Мы держимся за руки. В груди моей восторг. Мы медленно одни спускаемся по ступенькам и поем. Я ей вторю. Снизу все глаза обращены на нас, Я наслаждаюсь.

8. Перед математиком Штучкиным стоит в жалкой позе Зимин Сергей. Он получил единицу.

— Михаил Федорович, простите.

— Мне вас нечего прощать. Вы не знаете ничего. Не могу же я вам ставить пять. Это все начнут так отвечать...

— Михаил Федорович, простите, я буду всегда учить, Михаил Федорович, меня дома высекут, меня высекут...

— Простите его, — гудит сдержанно класс, — у него мать злая... Зимин рыдает, ловит руку Штучкина, хочет поцеловать. Тот отдергивает, и Зимин целует рукав.

— Идите на место, Зимин, мне нет дела, высекут вас или нет. Вы не знаете, я должен поставить единицу.

Класс потрясен. Звонок. Учитель уходит, и плачущий Зимин за ним, провожает его до дверей учительской. Перемена кончилась. Зимин садится на ступенях лестницы, которая идет сверху. Учителя спускаются вниз один за другим. Замечательно, что никто не сказал ничего Зимину, и даже каменный Николай Иванович обошел его, не сделав замечания.

Я сижу и думаю: "Неужели он забыл, как сам был маленький?"

Я вспоминаю грустную сцену раннего детства: стою на коленях в комнате, где только раскрылись все мои вины. Мать ушла, сказав: "Стой тут, я приду сейчас с розгами и высеку, чтобы ты помнил, как следует".

Не помню, высекла она меня или нет. Но помню огромный ужас ожидания — вот-вот начнется!

9. Я заболел брюшным тифом. Через шесть недель, еще слабый, бледный, появляюсь в классе. Чувствую всю значительность того, что произошло со мною, и то, что я имею право не знать уроков. Мой любимец "грек", учивший в то же время и русскому языку, снисходительно ободряюще спрашивает о чем-то из старого, хорошо мною вытверженного синтаксиса. Я отвечаю и к величайшей радости вижу, что он ставит пять.

Я пропустил "четверть", но оказывается, мой соперник Никольский Николай тоже заболел. Его нет и долго ходить не будет. Я лихорадочно готовлю уроки. Меня спрашивают, ставят хорошие баллы, и к концу четверти первый — я. И это место я сохранил до конца года. Мой соперник появился лишь в последнюю четверть и "нагнать" не успел.

10. Как хорошо я знаю географию Янчина! Я могу отвечать за первый класс по вопросам общей физической географии и за второй — по всем внеевропейским странам и даже теперь по всей Европе — я знаю все страницы Янчина. Могу отвечать в "самую" разбивку и люблю это делать, предлагая товарищам экзаменовать меня. Учитель (М. С. Соловьев) похож на Миклухо-Маклая, о котором я прочел в журнале "Детский отдых". География — моя специальность!

11. Читаю запоем Жюль Верна. Это даже лучше, чем Майн Рид и Купер. В классе много почитателей и знатоков его. Нам известна связь его трех романов между собой — "Восемьдесят тысяч верст под водой", "Дети капитана Гранта" и "Таинственный остров". Среди нас есть слух, что Жюль Берн прилетит на воздушном шаре в Москву и спустится на Театральной площади. Мы несколько раз ходили встречать его и готовили адрес. Но он не приехал.

12. Весной с моим другом у него в саду готовим грандиозную вещь — извержение вулкана! Нами насыпана "гора" и внутри заложена жестянка с влажным порохом, углем, песком и гравием. Сверху к жестянке ведет канал, куда опущена пороховая нитка. Мы поджигаем ее и ждем результатов. Через несколько минут показывается густой дым, летят камешки, затем пышет огонь. Извержение разрастается все больше и больше; уже мы и сами не рады, боимся, что нас накроют. Мы прижались за деревом, смотрим со страхом и восторгом. Лишь бы окончилось благополучно! Но вот гора наша развалилась, только дымится. Мы обмениваемся восторженными впечатлениями.

13. Экзамен по арифметике и алгебре. Я сделал бы все, но у меня не выходит пустячная алгебраическая задача — половина (как продиктовал Штучкин) в степени минус три.

Минус три! У нас не было такой степени... Минус три! Даже в степени ноль для меня очень просто — ибо "всякое количество в нулевой степени равно единице". Но минус три? Пытаюсь вспомнить, вывести эту проклятую степень сам, но ничего не выходит. А все, даже плохие ученики, это все проделали и уже подают тетрадки. Один сердобольный товарищ чертит на моем столе пальцем цифру восемь, боком поглядывая на учителя. И с восемью ничего не понимаю.

Мой отчаянный вид обращает внимание учителя. Он стоит надо мной и толкует: "Вот как вы обманываете своего преподавателя! Я вам верил, надеялся, всегда ставил пятерки, а, оказывается, вы даже не знаете количеств с отрицательным показателем!"

— Количество с отрицательным показателем?! — вскрикиваю я. — Михаил Федорович! Я это знаю! — и торопливо, не давая ему возразить, говорю скороговоркой: — Количество с отрицательным показателем равняется единице, деленной на то же количество с положительным показателем. Я сейчас, Михаил Федорович, минутку только, у меня все сделано, только вставить.

— Нет, довольно, давайте вашу задачу так, как есть. Я, по крайней мере, буду знать, как вы обманываете меня целый год: В будущем году, если будете отвечать на пять, поставлю четыре, а если на четыре — буду ставить три...

Он отбирает от меня жалкий лист и уходит в негодовании... Я подавлен, бью себя по голове кулаком и недоумеваю, как это вышло. Если бы кто-нибудь подсказал, что минус три — это отрицательный показатель, я сделал бы скорее в с е х. И стыд и досада.

В начале главы мы упомянули о том, что наш маленький человечек уже стал настоящим гимназистом и программу — и метод и самый дух учителя — он усвоил прочно и добросовестно. И он, делая свое дело, чувствует себя личностью. Он требует оценки, признания; он не только ждет, когда на его долю выпадут крохи начальственного благоволения, но и добивается, считает справедливым, когда его признают, и несправедливым — небрежность по отношению к себе. Он хочет быть любимцем, но и у него есть свои любимцы — "грек", географ. Историк сильно оскорбляет ревностного гимназиста и не своим издевательством над религиозным его чувством, которое значительно ослабло, а четверкой с пошлым минусом "за то, что католик", а ведь этот католик поет в православном хоре и даже благодаря своему голосу там ценится. Самолюбие его вполне удовлетворено, хотя несколько случайным обстоятельством, — болезнью соперника. Он первый до конца года. Но не только стал мой маленький родственник маленьким гимназистом, он становится и личностью, ибо у него формируются интересы. Теперь он захвачен путешествиями, любит географию, рассматривает атласы, следит за путями героев Жюль Верна и в виде иллюстрации к финалу "Таинственного острова" устраивает со своим другом извержение вулкана. Внутри его вспыхивает искорка горделивой мечты: он рисует себя среди массы людей, на белой лестнице с прекрасно поющей дамой. Бесспорно, что голосом он выделяется и это очень хорошо знает.

Все больше начинает он разбираться в том, что "надо" и чего "не надо" в отношениях учителя и ученика. Инстинктивно он нападает на совершенно верную мысль (Случай с, Зиминым): "Он (Штучкин) так не сделал бы, если бы вспомнил, как сам был маленьким".

Мы считаем этот факт основным в определении начала деятельности педагогического инстинкта, превратившегося в преобладающий интерес жизни взрослого человека. Полагаем, что огромному числу педагогов не было бы бесполезно вспомнить годы своего учения, вспомнить, как они были маленькими, по совету маленького человека.

Не один только дух службы усвоил и уловил тринадцатилетний мальчик: дух этот был дух формы, и усвоение не составляло весь метод работы. Усваивать формы — значило запоминать их всеми способами. Он запоминал формы печати учебника Янчина; ему легко было представить себе и страницу, и рисунок, и даже верхнюю или нижнюю строчку, где напечатан город, мыс, перешеек, горный узел Гиндукуш. Этот же метод он применял и к истории, и к алгебре. Из-за него он так пострадал на экзамене: он помнил формулу, но при решении задачи не понял, что она нужна именно в данном случае. Этот же способ применялся и в латинских и в греческих экстемпоралях — везде нужно было вспомнить правила в их точной форме. Но формы не были гибки и жизненны, трудно поддавались применению, да и дело было "чужое". Единственно, на что приходилось надеяться, — на случай и на работу памяти, она и изощрялась непомерно и только в конце концов и ценилась. Впоследствии это и привело к немалым внутренним и внешним конфликтам. Усвоенный за три года формальный метод молодой педант применил к своему "постыдному" малышу-брату. В его трактовке он получил характер издевательства.

Не был ли прав юный педагог и в этом случае?

ГЛАВА ПЯТАЯ

Над четвертым классом грозно вырисовывается грузная фигура Лаврентия Андреевича, на языке гимназистов — Лаврентия или просто Лаврухи. Он завладел тремя путями воздействия на ребят: латинским, греческим и немецким. Он короткий, рыжий, медно-красный, в руках постоянно держит толстый красно-синий карандаш, которым, раздражаясь (а это с ним бывало часто), водит по щеке около уха, и тогда она красится в сине-красные полосы. Он делает страшные глаза, кричит, морщится. Он наводит своеобразный трепет на всех без исключения. И скромный немецкий язык не менее опасен, чем латинский и греческий. Деликатный Миклухо-Маклай уехал лечиться. Вместо него молоденький, вихрастый, маленький, язвительный учитель, быстро получивший прозвание Салакушки.

Новый предмет — геометрия, сразу возбудившая мои большие симпатии. Особенно мне нравится геометрическое черчение.

Памятный, тяжелый, скучный год. Мы готовились к трудному экзамену за все четыре класса; утверждали, что это самый трудный класс. Уроков задавалось очень много, требования были большие, и на чтение, свои интересы времени почти не оставалось. В жизни маленького человечка наступает перелом.

1. — Ну, скажи мне, мой друг, как по-немецки страх?

— Страх, это будет... — белесый, с длинным лицом и крошечными глазками купеческий сын Костромин произносит трудное слово старательно, но по-русски — фурхт.

— Не фурхт, а ф у р ь х т.

— Фурхт.

— Повтори фурьхт пять раз.

— Фурь-рь-хт, фурьхт, — начинает осторожно и с усилием выламывать свой язык бедный Костромин, не сводя глаз с Лаврентия. Мы переводили глаза с одного на другого.

— Опять фурхт. Повтори еще десять раз.

Снова начинает ломать свой неповоротливый язык бедняга, но не выдерживает напряжения и опять слышится роковой грубый и даже не ф у р х т, а... ф р у х т.

Лаврентий вздрагивает, яростно чешет синим карандашом около уха, хочет закричать, но сдерживается и тихо говорит:

— Повтори, мой друг, сначала пятьдесят раз.

Костромин впивается глазами в багровое лицо учителя и, растягивая звуки, выдавливает из себя бесконечные нежные фурьхты. Он, видимо, наладился. Лаврентий успокаивается. Дело подходит к концу. Но, очевидно, он успокоился напрасно: в самом конце снова срывается, и взбешенный чех назначает ему написать это слово 500 раз и писать вообще, до той поры, пока не скажет подряд без запинки 10 раз ненавистное фурьхт. Помогли бедняге мы, прозвав его нежным именем "фурьхта". Так он и привык.

2. Рядом о чехом начинаю ценить "француза". Он так спокоен, вежлив, с такой охотой рыслушивает хорошие ответы и явно любит свою французскую речь. Он постоянно сравнивает русские обороты с французскими и этим вовлекает, но крайней мере некоторых из нас, в интересы своего метода. Он держит себя с большим достоинством, не допускает шуточек и фамильярностей и отличается спокойной деловитостью. Его уважают: подсмеиваться над ним не принято. За его уроками всегда некоторый отдых.

3. Взъерошенный новый учитель географии никому не понравился. И быстро за ним утвердилось прозвище Салакушка.

Дело было так: на одном уроке я, отвечая урок, забыл, что в Балтийском море водится эта рыба. Я ее пропустил, не придавая ей особенного значения. Неожиданно молодой педант стал добиваться от меня именно названия этой жалкой, по моему представлению, рыбы. Мне подсказали. Я с досады произнес Салакушка. Он моментально поправил — Салакушка. Я заметил, что можно говорить и Салакушка. Мы вступили в спор, окончившийся для меня тройкой. Когда я ушел на свое место, название уже было готово, и был изобретен способ дразнить неопытного молодого человека.

— Расскажите про Ладожское озеро... — предлагает он.

— Ладожское озеро соединяется рекою Невой с Финским заливом, а Финский залив — часть Балтийского моря. В Балтийском море водятся разные рыбы, например Салакушка.

— Салакушка, — поправляет учитель.

— Ну, Салакушка, — повторяет ученик.

Мы все хохочем. Прозвание быстро утвердилось за ним, и маленькие классы особенно усердствовали к явной досаде жертвы.

4. "Говорят, что Александр Великий родился в ту самую ночь, когда безумный грек Герострат, желая увековечить свое имя в истории, сжег великолепный храм Дианы Эфесской".

"Пылкий Антоний попал в сети египетской царицы Клеопатры".

Эти две фразы из "маленького" Иловайского, приспособившего историю для нашего возраста, вспоминаются мне как драгоценные перлы нашего учения.

"Когда родился Александр Великий?" — спрашивает "вразбивку" после отвеченного урока мой враг, историк.

— Это когда безумный грек Герострат... — "Ну, ладно, — прерывает он меня, — затвердил", — и очередная четверка с минусом оценивает мои исторические познания.

5. Лаврентий имеет обыкновение при неудачных ответах свирепо крякать и ударять рукой по пюпитру кафедры. Пюпитр подвижной и держится на зарубках. С ним сыграли шутку, от которой как-то никто не пострадал: дощечку приладили так, что при первом сильном движении ода соскакивала с зарубки и весь пюпитр падал вниз. Все вышло так, как предполагали. Поводов к раздражению было много. Тяжелый кулак опустился с размаху на кафедру и, к великой радости, журнал, ручка, сине-красный карандаш полетели на пол. Сколько было высказано лицемерного участия, с какой готовностью бросились подымать журнал и поправлять дело с пюпитром. Наш грозный враг был немного смущен. Никто из нас не пострадал, но все получили огромное удовольствие.

6. Очень хороший предмет геометрия. И особенно хорошо вычерчивать геометрические чертежи, ставить точки, пунктиры, толстые и тонкие линии. И как жаль, что Михаил Федорович так злопамятен и все хочет меня "поймать". Я держусь твердо, все знаю, постоянно повторяю пройденное, и он принужден мне ставить пятерки. Тем не менее, в конце четверти он обязательно вызывает меня и предупреждает, что от моего ответа зависит окончательный балл, хотя бы перед тем у меня были только пятерки. Но со мной он ничего не может поделать, и его подозрительность ослабевает.

7. Замечательный вопрос историка: в какие нечетные годы совершались замечательные события греческой истории? — И мы умели отвечать даже на гораздо более сложные вопросы. Дело было лишь в том, чтобы изучить "выразительные повадки и склонности" наших учителей. Поневоле из нас вырабатывались хорошие практики-психологи.

8. Часто засыпаю в классе. Для сна выработалось у детей специальное приспособление: создается задумчивая поза при помощи руки, закрывающей глаза. Нужно дремать, но в то же время быть чутким, готовым вскочить как ни в чем не бывало при первом вопросе учителя. Это страшно утомляло, но удержаться было трудно. Иногда сон нападал настоящий — тогда голова делалась тяжелой и вдруг падала вниз, и я просыпался в испуге. Но урок течет своим чередом, все так же размеренно, знакомо, и опять — задумчивая поза и дремота.

9. У меня драма: мы разошлись с моим другом. Он был на два года старше меня, и между нами сказалась большая разница. Он стал вести компанию с группой наших великовозрастных, в его разговоре появились фразы и словечки, пословицы и анекдоты переходного возраста. Он стал бравировать своим цинизмом и вместе с другими посмеиваться надо мной. Учиться стал он совсем плохо. Семья его была близко знакома с нашим надзирателем, Владимиром Николаевичем — Петром Великим, у которого мой друг состоял в числе любимцев, хотя не очень усердных. Однажды Петр Великий призвал меня для интимной беседы по поводу плохих успехов моего друга. Я, наивно желавший принести ему пользу и в то же время высказать свою досаду, откровенно высказал все то, что переживал — и по поводу его новых друзей и по поводу новых интересов. Петр Великий выдал меня. И я стал в глазах моего друга доносчиком, выскочкой... Мы отдалялись все больше и больше. Я стал бывать у него все реже и реже. Напряженная холодность наших встреч была для меня невыносима. Я был упрям и не хотел и не умел объясняться, но в то же время сознавал свой промах, хотя для себя оправдывал его лучшими намерениями. Мы разошлись, перестали разговаривать и даже в классе отсели друг от друга. Все это было тяжко. И в отношении к учению у меня стал происходить перелом: оно мне наскучило. За внешней драмой последовала внутренняя.

10. Как родятся дети? Это, очевидно, тайна, тщательно скрываемая.

В нашей небогатой семье роды происходят в квартире. Я слышу крик, стоны, трепещу от жалости, но страшно пытаюсь выяснить тайну. Однажды я спрятался в комнате матери под платьями и шубой на вешалке. Но ничего не было видно. Случайно я нашел старую книгу — "Руководство для повивальных бабок". Там были рисунки скелета таза, сравнение таза мужского и женского и самое главное — рисунки различных положений ребенка: правильных, неправильных в теле матери. Но это были рисунки человеческого плода, закончившего свой рост перед рождением, а самого главного, как он начался и вырос, — на это объяснений не было. Лишь говорилось об оплодотворенном яйце, что я плохо понимал. Таким образом, тайна, с такой болью мучившая меня на четырнадцатом году, осталась тайной. Действия моих товарищей, их слова, фразы, непристойности, представления тоже ничего не объяснили, а лишь намекали на что-то невыразимо грязное, что связано с жизнью отца и матери. Драма была настоящая, тяжелая, отразившаяся на ходе моего учения. Я стал терять к нему вкус. Оно ни о чем важном не говорило.

11. Перед отпуском на каникулы приходит обыкновенно инспектор Николай Иванович. Мы встаем и сосредоточенно тихо выслушиваем фразы, сухо произносимые слегка шипящим голосом сквозь зубы: "Вы свободны до 7 января. Ведите себя хорошо, чтобы не уронить чести учебного заведения, в котором вы учитесь. Готовьте уроки. В театр разрешается ходить только с родителями и старшими родственниками. Теперь прочтите молитву и можете уходить. Уроков больше не будет". (В день отпуска мы учились до 12.) Чудесный момент! Стоишь тихо и в душе предвкушаешь радость быть на воле через несколько минут. Каменный вершитель судеб ушел. Бурно, как скот весной, мы устремляемся на воздух, на улицу, домой. Удовольствие это было три раза: на рождество, пасху и на лето.

12. В учении мои дела неважные. Лаврентий предупреждает меня, что если я буду так учиться, то меня переведут во второй разряд, а тогда сотрут с золотой доски.

Я ничего не могу с собой поделать. Мне иногда скучно до тошноты. Я стараюсь заниматься, но мне кажется, что в моей жизни наступает полоса неудач. Кое-как одну четверть продержался, а после Нового года я увидел доску уже с одной фамилией — Никольский Николай. Ну и пусть! Пускай они все преследуют меня — и Штучкин, и Лавруха, и Петр Великий, и ничтожная Салакушка. Все надежды я начинаю возлагать на пятый класс, где будут новые учителя и новое учение. Там будет все по-другому. А здесь лишь бы кончить.

13. Я сочиняю стихи. В них я хочу описать всю гимназию. Изобразить всех, всех... Это будет большая поэма вроде "Полтавы". Страшно мысль о стихах заняла меня — только нужно подобрать рифмы. А для этой цели я хотел воспользоваться словарем. Это очень просто. Взять русско-французско-латинский да какой угодно словарь и искать слово "под рифму" с последним словом первой и т.д. строчки.

Эти начальные строчки, впрочем, были довольно трудны. Из всех моих попыток осталась одна строчка, доныне памятная мне и удачно характеризовавшая весь уклад гимназического ученья. Строчка эта была такая: "Сердцу радостный звонок". Если в нее вдуматься хорошенько, то она должна быть признана очень меткой и ядовитой. Звонок, иногда неожиданный, иногда долго и томительно жданный (чаще второе), звонок созывающий (и всегда неприятный) и звонок отпускающий (благословенный), как понятие, обладал очень большим содержанием. Он стоил хорошей поэмы.

14. "Русский учитель", Федор Владимирович Цветаев. Он рыхл, добр, беспечен и ленив. Качества эти настолько ценны, что ему не дают никаких язвительных прозвищ. Он по месяцам задерживает тетрадки с диктантами, изложениями и сочинениями. Он шутит, с ним можно потолковать. Он много рассказывает биографий и советует читать книжки.

Особенно любит он басни и самого Ивана Андреевича Крылова, на которого отчасти похож. Я хочу ему написать сочинение на заданную им тему "Вид из моего окна" по-настоящему. Это настоящее я представляю себе так:

Надо зажмурить глаза и представить себе действительно весь вид из окна — самым добросовестным образом, чтобы все было правдой и чтобы ничего не пропустить. Вид обязательно деревенский, и только надо выбрать окно и тот вид, который открывается из него. Если ничего не пропустить и сказать, что было близко и что далеко, не выдумывать, то это и есть "настоящее". Я сочинил, тщательно переписал и подал, часто после надоедал ему вопросами: "Федор Владимирович, а что же мое?" Но он много спустя вернул мне его, ничего не сказав и подчеркнув два-три знака препинания. Под сочинением стоял балл четыре с плюсом. Так ничего и не вышло из "настоящего".

15. Еще одна несправедливость. У меня с Никольским совершенно одинаковые баллы. Но у него по Закону Божьему пять, а у меня ничего. И поэтому он всегда будет первым, а я вторым. Таким образом, к личному отношению историка из-за религии, из-за которой, по моему мнению, он вечно угощает меня четверками с минусом, потому что поставить три за мои ответы даже ему стыдно, присоединяется законный мотив всей системы. Не виноват же я, что меня не учат. Я бы и сам не прочь поучиться этому закону. Экая невидаль — выучить на память и ответить. А ведь больше ничего не надо. Это не геометрия или алгебра, где надо решать задачи. А Никольский их решает хуже моего.

16. Экзамены. Долгие (говорят, труднее выпускных), томительные экзамены. Мне приходится принуждать себя с чрезвычайным напряжением. Получаю пятерку за пятеркой. Стараюсь, как могу, и принимаю все нужные меры; одна из самых действенных — возобновление брошенного обычая целовать иконы, подавать нищим, делать "добрые дела" и собирать амулеты. Но самый главный ресурс я оставил до экзамена по письменной алгебре. К нему я подготовился так: во-первых, была у меня "счастливая ручка", купленная как-то за 75 коп. Она была вся перевита разноцветным шелком и вставка у нее была серебряная. Затем было куплено чистое "золотое перо". И главное — в самой серебряной вставке была вложена ватка от Иверской. Таким образом, я был гарантирован от случайностей.

В день экзамена я вышел рано. В руках у меня был сверток хорошей толстой бумаги для черновой и беловой задачи. Он был завернут в серую обертку. Внутри была моя счастливая ручка. Все предвещало удачу, и я шел смело и уверенно. Но около церкви, наклоняясь к иконе, я заметил, что мой сверток пуст. Ручки не было. Оберточная бумага раскрылась и "счастье" пропало. Я это почувствовал совершенно реально. Поиски не привели ни к чему. И на экзамене, под зорким глазом Штучкина, с самого начала ставшего около меня и повторявшего: "Ну, не решите только", — я запутался в сложном алгебраическом вычислении и "провалился".

На устном геометрическом экзамене я увидел нового учителя, который должен был вести занятия в пятом классе. Лицом он был похож на Сократа, и хотя, очевидно, под влиянием Штучкина он меня "гонял" по всей геометрии, тем не менее он мне понравился своим добродушием и тем, что сказал: "Вероятно, с ним какой-то родимчик приключился с алгеброй, а по геометрии он здоров. Молодец!" Хорошо еще, что он сказал это в присутствии Штучкина. Я окрылился и еще больше стал надеяться, что там, вверху, в пятом классе, для меня наступит другая пора.

17. Один из последних экзаменов — география. Разгар весны. Я никак не могу себя принудить в три дня хоть раз прочесть ненавистного Баранова и Горелова с вихрастым Салакушкой. Он же нарочно, как нам показалось, приготовил для экзаменов слепые карты, с которыми мы мало имели дело. Мы заявили ему, что эдак все провалимся и что ему же будет хуже. Он упорствовал.

Но вдруг появился наш Миклухо-Маклай, веселый, свежий, здоровый, ласковый. Как-то он сразу всех успокоил. Я решил, что "обойдется". Меня вызвали. И только Салакушка собирался приняться за меня, как милый Михаил Сергеевич спрашивает: "Да у него сколько в году? Пять. Так чего его спрашивать: он и у меня всегда отличался..."

Навсегда останется у меня память от ласкового, доверчивого голоса моего любимца. Мне поставили пять и отпустили. На лице моем было написано такое восхищение, что все засмеялись. Улыбнулся даже каменный Николай Иванович, бывший ассистентом.

* * *

Четыре года службы усердной, не за страх, а за совесть — службы, вначале покорной, потом требовательной; в конце четвертого ее уже нельзя, пожалуй, назвать службой. Скорее налогом за право перейти в верхний этаж, в старшие классы, где учение и порядки идут, по слухам, совсем по-другому. Служба стала надоедать, и маленький человек пытается отойти от привычного к ней отношения. Его имя стирается с золотой доски, но для него уже в этом нет трагедии, а только неприятность.

Личная жизнь, ее интересы начинают пробиваться с большей силой. Он ищет опоры, сочувствия к своим робким пока попыткам проявлять себя, но их не находит. Вся та деятельность, которая ему нужна, затушевана, протекает как бы подо льдом. И бывший покорный чиновник не прочь принять участие в его взламывании. В нем нарастают новые силы, в его существе подготовляется большой перелом, ему хочется сосредоточиться, он жаждет серьезного слова, но окружен пустяками, вещами, ему непонятными и ни на какой из его вопросов жизни не отвечающими. Он становится угрюм, раздражителен. Он терпит неудачи и говорит про себя: "Все равно, одно к одному". Подошло для него время ощущения — острого и нестерпимого — половой тайны. Вокруг нее бьется его стыдливый ум и получает лишь намеки и полуответы.

Как это грозно, значительно, сложно и как пошла та обстановка, в которой ему приходится вращаться! Он ищет выхода и находит его в надеждах: там, в пятом классе, все пойдет по-другому, там можно начать учиться "по-настоящему".

Одно ценное качество он приобрел безусловно: это — умение учиться в данных условиях. Он в этом отношении настолько приспособился и к содержанию учения, и к его однообразному методу, и к привычкам учителей, что накопленным опытом он вполне мог воспользоваться в дальнейшем, только не для того, чтобы основательно учиться, проходить курс, а чтобы не учиться и курс все-таки проходить с наименьшей затратой сил. Учиться "по-настоящему" было только мечтой.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

В одном давно жданный пятый класс оправдал ожидания сразу. Около половины оказалось в нем новых товарищей всякого возраста, из разных гимназий и городов. Это внесло большое оживление в среду класса. Некоторые были и незаурядны по своим характерам, внешнему виду, знаниям. Приглядывались, рассказывали на темы "у нас и у вас", образовывали группы, вырабатывали общий тон отношения к учению, к учителям, своеобразный, неписаный кодекс гимназической жизни. Ходили развязно, в классе было шумно и весело, старались быть фамильярными с учителями. Установлению нового тона способствовало отсутствие в коридоре Николая Ивановича, и мы только бегали вниз смотреть "вифлеемское избиение младенцев", которое, по нашей терминологии, устраивалось, как и прежде, в первом классе каменным инспектором, регулярно оставлявшим каждый день после уроков не менее десяти плачущих и жалких малышей. У нас по коридору ходил вместо важного Петра Великого — небольшой, добродушный, не всегда трезвый Митька-старьевщик.

Его так прозвали за несколько гнусавый голос. С ним редко кто был не в ладу. Очень хорошие слухи ходили среди учеников о новом математике, похожем на Сократа, который поддержал меня на экзамене. У него и в самом деле был хороший, простой тон. Говорили про Цветаева, что он любит литературу. На законе "оглашенные" сидели в классе и были, наконец, свидетелями преподавания этого своеобразного "предмета".

1. По отношению к учению класс разделялся на две части: "зубрил" и "развитых". Зубрилы — молчаливы, продолжают традиции предыдущих лет, их сравнительно немного. Развитые создают общественное мнение. У них не в моде учение принимать "всерьез". Особенный шик — получить пятерку, явно надув учителя, и не менее почетно небрежно получать тройки и в то же время говорить о высоких материях, о серьезных книгах, щеголять знанием литературы, знать стихи, заниматься историей, философией (или говорить об этом), презирать наши учебники и получать каким-то путем сведения о домашней жизни учителей. Учиться хорошо начинает быть не в моде. "Висеть на золотой доске" как будто немного стыдно. В ходу выражение: "Я учусь не из-за баллов". Учиться можно, где хочешь, а класс может быть и ни при чем. Это все новое. В классе есть новые товарищи, меня интересующие сильно. Особенно выдавался молодой человек' с усами, большой, грязноватый, нечесаный, бедно одетый, с большими близорукими глазами, страшно начитанный, по общему мнению, очень способный, немного таинственный и не простой. Про него говорили, что он толстовец, пишет стихи, и не только по-русски, но и по-французски. Он был очень общителен, но казался "опасным".

2. На первой лавке, прямо против кафедры, сидит забавный Носков. Он живет у директора, Рыжей Собаки, и про него рассказывали такой анекдот. Директор говорит в учительской: "Вхожу в комнату к Александру Александровичу (так звали Носкова), и, представьте себе, он сидит и занимается. Подхожу к нему, гляжу, чем же это вдруг он занялся? А он, вообразите, праздники из календаря выписывает".

Действительно, не только Александр Александрович, но и все мы прекрасно знали все праздники и очень заботливо их выписывали в тетрадки.

3. Видно, прошедшие годы учения не прошли даром: мы замечательно приспособились, и наше приспособление носит даже отчасти научный характер, ибо построено на психологических основах. Долгое и внимательное наблюдение над учителями привело учеников к такому выводу: каждый учитель имеет свой метод спрашивать уроки и, мало того, свою систему сроков вызова. У них — свои периоды, когда вызывается вновь тот же самый ученик, свои закономерные уклонения, скачки, разное отношение к хорошим и плохим ученикам. То преимущественно спрашиваются плохие, то занимаются только с хорошими, а плохие изредка выступают перед кафедрой. Словом, мы устанавливаем эмпирический закон, что в способе спрашивания отражается психика того или другого представителя учебной системы.

Теория превращается в практические меры. Мы заводим свой собственный журнал учеников и по каждому предмету отмечаем нормы вызовов. У нас есть свои знатоки этого дела.

— Когда меня спросят по-латыни?

— В четверг...

— Стало быть, надо готовиться.

Или:

— Посмотри, как насчет закона?

— Будет ловить эти два дня, придется быть начеку... И наши знатоки ошибались довольно редко.

4. Меня вызвал "грек" — бывший мой любимец в третьем классе. Он уже значительно окреп в выработке системы и уже не тот, что был раньше. Я отвечаю очень удачно.

— Вот видите, Шацкий, ведь вы можете готовить уроки как следует. Если так будет дальше, то на вас можно будет возлагать надежды. Отчего это бывает так, что иногда вы отвечаете небрежно как-то?

— Это оттого, — простодушно отвечаю я, — что я приготовился...

— Разве вы не всегда готовитесь?

— Конечно, не всегда. Уроков в общем много, поэтому и приходится особенно готовиться к тем случаям, когда спросят...

— Так вы знаете, когда вас спросят?

— Конечно, знаю приблизительно, тогда и готовлюсь специально.

— Это все-таки слишком откровенное объяснение, — говорит "грек", хмурится, морщится и сухо отпускает меня на место. Пятерки он, разумеется, не поставил. Я чувствую, что навеки потерял свою репутацию.

5. — Батюшка, а есть на свете черти?

— На что это вам?

— Да как же? Вот наука говорит, что их нет...

При слове "наука" батька встрепенулся и говорит решительным тоном:

— Христианин не может отрицать злых духов. А что же такой злой дух, как не черт? Вот от него-то и идут все соблазны. Изучайте слово Божие, молитесь — тогда и найдете защиту от злого духа...

— Значит, батюшка, надо верить в черта?

— Что вы! Что вы! Так говорить нельзя: мы должны верить священному писанию, а не черту...

Батька начинает подозревать наше коварство и хочет продолжать урок. Но это не входит в расчеты его лукавых противников.

— Как же священное писание? Нам вы же не советуете читать Библию...

— Как не советую? Библию вы все читаете в классе: для этого она и приносится на мои уроки.

— Нам бы хотелось почитать дома, а тут только кусочки...

— Знаю я, для чего вам Библия, для всяких пакостей... Садитесь, садитесь... Ну-ка, скажите лучше, что такое вера...

— Вера есть вещей обличение невидимых...

Урок продолжается. Ученики довольны: все-таки минут десять "урвали".

6. Беспорядочно, скучно переводим с немецкого Шиллерова "Духовидца". "Немец" для верности записывает русские обороты. "Трое всадников поехали верхом", — переводит ученик.

— Отто Федорович, лучше сказать верхами...

— А-а, понимаю, когда один — то верхом, когда много — верхами?

— Да, да, так говорят по-русски...

Через несколько дней встречается фраза: "Группа путешественников отправилась пешком". "Немец" останавливает переводчика и торжествующе говорит:

— Неверно...

— Как же неверно? Zu Fuss — это значит пешком.

— А все-таки неверно. — "Немец" принимает самодовольно-загадочный вид... — Кто знает? — Он оглядывает класс. — Никто? Никто?

Он вытаскивает книжку и читает:

— Если один — то пешком, а если много — пешками... Всеобщий радостный хохот.

"Немец" весь в пятнах, недоумевает. Ему объясняют, что по-русски "верхами" говорят, а "пешками" не говорят. "Немец" недоверчиво что-то записывает в книжку, говорит про себя, но так, чтобы все слышали: "Этот русский язык очень глупый язык..." Становится сдержан и строг. Мирные отношения наладились не скоро.

7. Еще одно усовершенствование в наших методах приспособления. Мы устроили систематическое отсутствие на уроках тех учеников, которые боятся вызова. Это мы делали таким образом.

Дежурный, диктующий учителю список отсутствующих, писал имена их в журнале карандашом. На следующий урок стирал одни и вписывал новые. Таким образом, почти всем желающим гарантировалась полная безопасность. Отсутствующие прятались под задние лавки, лежали головами на ранцах, читали, играли в шашки, готовились к следующим урокам. Это изобретение было довольно рискованно, но тем более оно доставляло ощущение остроты, опасной игры. Оно, кстати, так и осталось скрытым от глаз начальства и, к нашему удовольствию, продолжалось целый год.

К дежурному подходит его товарищ.

— Запиши меня на латинский...

— Да ты вчера сидел...

— Ну так что же? Кандидатов у тебя мало? Записывай!

Кандидаты менялись каждый урок, их имена стирались резинкой, записывались новые. Отсутствовавший на одном уроке присутствовал на другом. Были трудные моменты, которые проходили благополучно в силу чрезвычайно развившейся находчивости изобретателей.

— Орлов Владимир, отвечайте ваш урок, — заявляет на ходу рыхлый Цветаев-Крылов.

Орлов встает, для него вызов несколько неожидан. Пока Цветаев мешковато усаживается и начинает записывать в журнал, он успевает взять историю русской литературы, пробежать глазами начало урока и почти готов начать ответ, но вдруг раздумал: его тело сокращается, он уходит головой под лавку, и когда Цветаев поднимает голову, Орлова уже нет и его имя наскоро записано в журнале дежурного карандашом.

— Где же Орлов?

— Его нет, он отсутствует: видите, у меня записано...

— Странно, как же мне это показалось, что он здесь?

— Он отсутствует, — смело повторяет дежурный.

— У него медвежья болезнь, — объясняют в классе. Цветаев немного колеблется и вызывает следующего.

8. Латинский учитель ("Вот-то-вот" — его постоянная поговорка), очень серьезный, в синих очках, не признающий никаких вольностей, должен принести тетрадки с "экстемпоралями". У нас расчет: если принесет, то будет разбирать ошибки и спрашивать не станет — следовательно, отсутствовать не надо. Если не принесет, то под лавками спасаться необходимо. Поэтому дежурный вышел в коридор и внимательно наблюдает.

— Без тетрадок! — шепотом передает он в класс. Кандидаты лезут под лавки. "Вот-то-вот" входит, раскрывает журнал и пачка тетрадей оказывается на виду. Я — дежурный. Что делать? Тетради обыкновенно раздает он сам, ходит между лавками, разговаривает. Сзади слышится шум: два последних ряда парт тесно сдвигаются в проходах. "Вот-то-вот" начинает раздавать тетрадки.

— Что же это у вас с лавками?

— У нас сильно дует из окон, приходится отодвигать подальше.

— Так надо сказать, чтобы подоконники закрыли войлоком, а то так неудобно, — говорит скучный латинист и начинает скучный разбор ошибок.

Маленькая битва выиграна. Происшествие становится легендарным и выдвигает ряд новых изобретений и проектов. Надо, во-первых, просить действительно закрыть войлоком довольно глубокие ниши под окнами; там можно спрятать целых четыре человека. Затем подняли кафедру и стали примерять, нельзя ли спрятать кого-нибудь под нее? Какое острое наслаждение видеть учителя на кафедре, а ученика под ней! Проекты не были выполнены: единственно согласившийся полезть под кафедру оказался слишком толстым. Других любителей не нашлось. Ниши были закрыты, но в них слишком было неудобно сидеть скорчившись, и целый урок пробыть там оказалось невозможным.

9. — Дмитрий Дмитриевич, я мятных принес...

— Ну, что ж, давай; это полезно против "винного духа". Надзиратель благосклонно берет из круглой коробочки несколько штук карамели и отправляет в рот.

Вокруг него, так же как и внизу, постоянная кучка, но не подобострастных, а фамильярных приятелей и любимцев.

10. Наш математик Сократ выдумал новую манеру: перед началом основного урока он быстро перебирает весь класс, задавая короткие вопросы. Кто ответит — "пять", — не ответит — "кол". Это создает некоторый род спорта, но очень утомляет. Мы покряхтываем, но возбуждены, и отчасти эта манера нравится, тем более, что приучает нас не придавать особенное значение "колам". Двойка — несколько хуже. Двойка — это оценка неспособности или глупости. А на этот счет мы особенно самолюбивы. Кол же — случай, который можно поправить таким же случаем. Сократ же не был формален: из целой массы колов, двоек и троек он не стеснялся выводить пять, если ему доказывали, что случай — случаем, а понимание — пониманием. За расшатывание балльной системы он был особенно ценим.

11. Меня вызывает в коридор Николай Иванович и предлагает урок — репетиторство в первом классе. Я польщен, принимаю деловой вид и спрашиваю:

— А он (мой будущий ученик) не очень ленив?

Я горд тем, что могу говорить с инспектором о таких общих вещах. Мне нравится, что со мною говорят серьезно. Уроком я занялся горячо и делал большие попытки не ограничиваться приготовлением уроков, а и "развитием". Получал я десять рублей в месяц и таким образом мог вносить свою долю в семью, которая сильно к тому времени обеднела.

12. На рождество, масленицу, пасху мы гурьбой делаем визиты. Вычищенные, выглаженные, мы ходим по знакомым домам, везде едим ветчину, блины, икру, селедки, сыр, пьем кофе, чай, шоколад, пиво, вино, обжираемся до невозможности и пьянеем. Создаются специальные праздничные разговоры, шутки, передаются слухи, сплетни. С каждым праздником у меня расширяется круг знакомств и житейского опыта.

13. Затевается у нас тайное дело: мы хотим небольшим кружком избранных издавать журнал. Для сговора мы собираемся в квартире моего прежнего друга, с которым я опять сошелся, и варим массу для гектографа. Предприятие наше очень опасно: за это могут выгнать из гимназии. Поэтому никто из посторонних, особенно родители, в тайну не посвящаются. Журналу придумываем название: или "Заря", или "Рассвет". Он должен содействовать умственному развитию наших товарищей, ничем серьезным, кроме учения и пошлостей, по нашему мнению, не интересующихся. В его программу входят беллетристика, стихотворения, научные статьи и хроника гимназической жизни с ее критикой. Отпечатывать мы будем несколько экземпляров и под строгим секретом раздавать в классе. Мы сидели вокруг стола, горячо обсуждали все эти вопросы. Окна были занавешены темной занавеской. Дверь заперта на ключ.

Гектографическая масса была готова. С большими предосторожностями отворили форточку и выставили жидкую массу охлаждаться. Тем временем переписывался красными чернилами первый номер. Было далеко за двенадцать. Мы говорили шепотом и ждали времени, когда можно будет приступить к печатанию. В душе хорошо, светло, все настроены на особый лад, полны неясными надеждами. Мы проникнуты чувством взаимного признания ума и талантов. Я написал начало повести в гоголевском духе, которая с общего решения получила название "Под микроскопом". Хотели даже прибавить — "Жизнь под микроскопом", но решили, что это будет вводить читателей в заблуждение. Мой друг представил зоологический очерк — "Жизнь под ряской и тиной". Была вводная статья Орлова, указывавшая на недостаточность гимназического учения и необходимость самообразования; было начало мрачного романа под названием "Монах", который начинался с картины леса, освещенного лучами заходящего солнца, красным светом осветившего фигуру монаха, вышедшего из-за темных стволов деревьев. Были иллюстрации и карикатуры, о которых много спорили, ибо они могут придать журналу легкомысленный тон.

Мы повторили в тысячный раз то, что всегда делала молодежь в раннюю эпоху своего роста. Журнала вышло 2 — 3 номера. О нем узнали, стали следить, и мы его прекратили.

Но много можно было бы дать за те глубокие переживания, мысли, надежды, которые были связаны с его возникновением.

14. Историк рассказывает о великом переселении народов. Он воодушевлен. В его изображении латинская империя — огромная крепость, и вот рушатся стены, и сквозь проломы вливаются полчища дикарей, уничтожающих культуру. Это мне нравится, и с обычной быстротой я схватываю памятью его рассказ. На следующий раз он вызывает меня и предлагает рассказать про великое переселение народов. Я довольно точно передаю его же картину.

— Ну, — говорит он, — что это за попугайство? Вы бы сами что прочли, поинтересовались бы, а то только говорите со слов.

Обычная четверка с минусом стоит уже на моем месте. Я запоминаю его совет и начинаю заниматься крестовыми походами. В библиотеке взял громадные тома какой-то истории, читал запоем, делал выписки и, когда подошло время, по Иловайскому (среднему), отвечать про эти походы, я выступил с разъяснениями одного вопроса, предложенного классу, с большой долей самоуверенности. Среди товарищей я уже пользовался авторитетом по крестовым походам. Историк вызвал меня, выслушал мои обширные разъяснения, но остался недоволен: "Вы бы лучше, чем книжки посторонние читать, лучше слушали бы преподавателя..." — и... опять четыре с минусом. Мы стали определенно врагами.

15. Мы с другом в его комнате. Он запирает на ключ дверь, садится на стол и полусмущенным, полуубежденным тоном сообщает мне:

— Ты знаешь, я наверное узнал, что Бога нет... Я не сразу понимаю и хочу найти выход:

— То есть он не то, что поп говорит, а разумный человек. Я не кончил. Мой друг уже возражает решительно:

— Всякий ученый и разумный человек знает, что никакого Бога нет: совсем нет и не было. А то, что нам говорят, — это только сказки.

Я отстаиваю свою точку зрения.

— Все философы (о которых я лишь слышал) признают Бога, но его надо понимать совсем по-другому и не в виде старца, а совсем по-другому.

Мой друг твердил свое:

— Мне сказали наверное, что это чепуха и так теперь никто из настоящих людей не думает.

Я перестал спорить, ибо чувствовал себя неловко: можно прослыть наивным, а это хуже всего. Вдруг скажут: "Щацкий верит в Бога", когда признано, что ничего такого нет.

Все-таки для меня это был удар, хотя вся моя религиозность носила чисто прикладной характер.

И дома один, ночью, я ясно представлял себе весь ужас своего положения: я до того жил и держался на чем-то — и вот вокруг меня пустота, провал, дыра. Мне не на что опираться. Как же без Бога? Дело не в названии, да и почему именно Бог, а не другое какое имя? Как без того, кто все связывает? Все-таки раньше как-то внутри я не чувствовал себя одиноким; был кто-то еще другой, важный и все понимающий так, как никто не может понять; с ним можно было как-то говорить. Теперь же я один и говорить так, чтобы все было понятно, хотя даже без слов, — не с кем. Я один, один зачем-то брошен, возник... ничего не могу понять.

Я не спал, ворочался на постели, видел кругом темноту, и она продолжалась бесконечно во все стороны. Тут представился мне опять один постоянный бред, который всегда бывал у меня во все болезни.

Я — маленький-маленький. И наваливается, катится, катится и неизбежно приближается огромный шар, который вот-вот меня раздавит. Самое яркое и острое было это ощущение разницы бесконечно маленького и бесконечно большого. Так вот, представилось мне теперь, что даже и этой глыбы, которая катится, — нет, а я уже внутри ее, вишу потерянный, оставленный всем и всеми. Я рыдал без удержу. Наутро, к моему удивлению, ничего не осталось, и я как будто согласился, что Бога нет, что мне все равно. Это опять "свое", но грозное, тяжко переносимое.

16. Я глотаю книги. Мой любимый автор — Виктор Гюго. И я задумал купить все его сочинения. Иду в город за покупкой, встречаю одноклассника.

— Ты куда?

— В книжный магазин на Никольскую.

— Зачем?

— Хочу купить Гюго.

— А это что за Гюга за такая?

Ну что с ним разговаривать? Каким далеким он мне показался.

— Гюго, — говорю я, — это самый знаменитый французский писатель...

— А тебе на что?

— Читать, конечно.

— Хочешь очень умным быть?

— Ну, ладно, прощай.

17. Все больше и больше схожусь с отцом моего друга. Однажды вечером он разговорился со мной о литературе, о том, как и что он читал в молодости, цитировал на память Некрасова, Щедрина и Гаршина. Я слушал, как зачарованный. Передо мною развертывалась картина жизни огромных людей, необыкновенно умных, талантливых, при одном взгляде на которых сгореть можно от счастья.

Было поздно. Из теплой, освещенной красивой висячей лампой комнаты, где мы разговаривали вдвоем, я перешел мысленно в свой угол за перегородкой. От тепла, пахнувшего на меня во время нашей беседы, я перенесся в тот холод, безразличие, которыми так насыщена обыкновенная жизнь и учение. Мой старый друг встал меня провожать. У выходной двери я вдруг загорелся и сказал, взявши крепко его за руку:

— Благодарю вас...

Он, видимо, почувствовал, что со мной происходит, но я уже захлопнул дверь и убежал.

— Нет, нет, я не один и не совсем кругом меня черная бесконечная пустота. Вот так надо жить, как сейчас. Это — "настоящее". Этим кончился мой кризис.

18. Опять экзамен и опять математика. Я уже сделал все, что требовалось, и свернутая трубочка бумаги с решенными задачами у меня в руке. Выразительные жесты кое-кого из товарищей обращены на меня. Я беру промокашку, проделываю в ней маленькую дырочку и, тихонько передвигая пустой листок, осторожно записываю решение задач. Сократ заметил мои эволюции.

— Вы решили?

— Да, — только вот поправить немного.

— Покажите.

Мне неудобно показать, ибо в кулаке зажата роковая записка.

— Что же вы? Покажите.

Я сую руку под стол и бросаю комочек с запиской в парту.

— Вы все сделали, как следует, теперь уходите.

Я ухожу, но с досады громко хлопаю дверью. Сократ полез в мою парту и уже развернул записку. Вне себя, бежит он за мной и кричит:

— Идите в шестой класс и там ждите меня!

Я повинуюсь, негодуя на неожиданные для меня действия математика. Через несколько минут ко мне присоединяются еще двое, — как раз следом за мной идущие по "успехам", — третий и четвертый ученики. Мы ждали полчаса. Входит математик, уже изменивший весь свой добродушный вид. "По распоряжению г. директора, всем вам за попытку обмануть преподавателя сбавляется годичный балл по поведению, и, как таковые, вы лишаетесь следуемых вам наград". Значит, и он такой же, как и все. И он не может понять, что помощь — не преступление. Теперь уже никого из учителей не осталось, на кого можно возлагать надежды.

* * *

Вот он — новый этап жизни маленького человека. Он из душного "низа" перешел на чистый заманчивый "верх". Здесь он будет учиться "по-настоящему". Действительность скоро показала ему, что он должен быть очень благодарен четырем прежним годам, от обстановки которых ему хотелось избавиться: он приобрел капитал и теперь может жить на проценты; процентов хватит с излишним на все четыре года новой эпохи. Капитал этот — умение учиться, значительно облегчающий возможность приспособиться ко всем случайностям и обычаям. Я приобретаю в новых условиях ловкость, изворотливость, умение пользоваться обстоятельствами: все это нужно для того, чтобы, возможно меньше тратя сил на учение, остальные силы тратить на свою жизнь, на "развитие", по гимназической терминологии. Материалы для упражнения все те же: жалкий Иловайский, лицемерный Закон Божий — бич и проклятие наше, безжизненный Незеленов, латинский и греческий синтаксис и экстемпорале, и только математика дышала чем-то свежим. Явления борьбы продолжаются и приобретают большую напряженность: она уже нравится, как спорт, сопряженный с риском. Мы из гимназии устраивали не совсем безопасную игру, но это и было привлекательно. Отрицательные реакции на учение преобладают.

А тут же, в том же маленьком человеке, идет сложная жизнь, развертываются способности, желание быть активным, вносить свою долю в общую товарищескую среду, возникают острые вопросы, развертываются драмы, провалы, надежды сменяются разочарованием. Все это пока еще свежо, нет усталости, пренебрежения к важным сторонам жизни, и разочарование не длится долго. Жадно ищется настоящий человек — кто бы он ни был: интересный товарищ, учитель или взрослый знакомый. И есть огромная готовность поверить "настоящему" человеку.

И вот на пути этой бьющейся жизни, едва засветившей свой собственный огонек, стала глыба, плотина, мимо которой жизнь должна течь, сквозь которую она должна просачиваться и иногда прорываться. Да и можно ли назвать учение наше такой плотиной? Не лучше ли определить его словом "пошлость", в которой мы все должны были по непреложному какому-то закону купаться? Она обволакивала подростков в коридорах мятными лепешками, гнусной фамильярностью, в классе чертями, великими переселениями народов, пешком — пешками, катехизисом. Скопляющаяся энергия находит выход под лавками, кафедрами, в подоконных нишах — лишь бы спрятаться, не быть участником скучного дела.

Со смыслом учения кончено. Мы учимся не из-за баллов, уже первые ученики начинают конфузиться за свои первые разряды и нелепые золотые доски. Скопляющаяся энергия борется уже не против личностей, как раньше, а против всей системы. "Своего" оказывается много. Начинаются неумелые, сильно заторможенные попытки помочь не только себе, но и другим. Молодежь мечется, но то, что ей предлагается, что налажено, то не нужно. То же, чего хочется, — смутно, нестройно, бесформенно. Отсюда ряд бросаний из стороны в сторону, ряд начал без конца.

Вот то, что дала обетованная земля маленькому чиновнику в самом начале новой эпохи. Чиновник снял мундир и надевает его лишь для виду. "Государственная" система потерпела крах внутри, она лишилась всякого авторитета. Повторяем — это была русская система. Новая манера жить намечена.

Внешне приспособляться, внутренне жить по-своему — такова эта манера.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

В шестом классе к нам прибавилось много второгодников, поступило несколько новых, и в общем класс составился из половины коренных учеников нашей гимназии и половины московских и про-винциальных пришельцев, потерпевших в своем учении те или другие катастрофы. Многие достигли изумительного умения проходить курс и не учиться. Из тридцати пяти — тридцати шести подростков юношей (некоторых с усами и бородами) образовалась настоящая вольница, с которой учителя справлялись с большим трудом. Шестой класс давал какие-то "права". В силу этого для некоторых он являлся концом учения, последним годом, последним классом. Слава о нас худая; Почти все учителя говорили, что такого плохого класса никто из них не запомнит, и в заключение произвели "чистку", или "избиение младенцев": половина только была переведена в класс седьмой.

Явления борьбы обостряются, способы учиться стали невероятно изощренными. Мой молодой родственник по примеру прошлого года опять побывал в деревне на Днепре и пережил несколько памятных моментов. "Своя" жизнь пышно расцветает.

1. На лето наш знакомец уезжает в Белоруссию на Днепр, в имение, которым управляет "дядюшка" — талантливый самоучка и очень интересный человек. К несчастью, он страдал запоем, жил двойной жизнью — тонкого, разностороннего сельского хозяина, создававшего из запущенного огромного имения культурную ценность, человека с большой инициативой и размахом, серьезного, делового, знающего себе цену, и — жалкого, полубезумного маньяка, чрезвычайно подвижного, циничного, страшного еще тем, что он редко терял сознание. Он был ядовит, язвителен и называл все вещи своими именами. В нем кипела желчь, и никому он не давал пощады. В его сарказмах было много правды, и его боялись. На четырнадцатилетнего подростка он имел огромное, ни с чем не сравнимое влияние.

2. В деревне. У меня в комнате стоит фортепьяно, взятое напрокат в Могилеве. Со мною ноты — Моцарт, Бетховен и Шопен. Я с величайшим трудом разбирал с листа; учу увертюру к Дон Жуану, Лунную сонату и ноктюрны. У меня составилось убеждение, что у великих музыкантов все красиво, каждый аккорд, каждый звук. И меня очень огорчали всякие непонятные созвучия и диссонансы. Я был в полной мере самоучка; ни одного музыканта близко не видел и ни с кем не разговаривал о музыке. Я был самой свежей, самой нетронутой наивностью. Кроме трудного ознакомления с музыкальными сочинениями, я много тратил времени на фантазирование и сочинение своей музыки. Она заключалась в маленьких, простеньких пьесах минорного склада в мендельсоновском духе. Но они мне казались дороги и значительны. Их я мечтал записать.

Своеобразно занимался музыкой и мой дядюшка. Полосы запоя у него сопровождались полосами музыкальных импровизаций. Он приходил в мою комнату ночью, пристально смотрел на меня (я притворялся спящим) и садился за фортепьяно. У него была и своя теория. Он не признавал никаких форм. Все время иллюстрируя свою стихийную игру объяснениями, как надо играть и что хочет он изобразить в каждый данный момент, ударяя всей рукой, пальцами, кулаками, раскачиваясь из стороны в сторону, он играл страстно, перекидывался руками из одной части клавиатуры в другую, втягивал голову в плечи, плакал, упрекал, негодовал и смеялся. Иногда его музыка и гневная речь достигали такого напряжения, что я испытывал отчаянный ужас.

Это продолжалось часа два-три. Обессиленный, разбитый, говоря с самим собой, он уходил спать и успокаивался. Но я не только испытывал страх. Я ощущал какой-то подъем, восторг, смешанный со слезами. Мне было и жалко дядюшку, как больного, несчастного, но я чувствовал в нем непонятную мне силу. И я сравнивал себя и не находил в себе никаких способностей. Я был себе жалок и ничтожен.

3. Уже месяц, как мой любимый дядюшка совсем здоров, весел, привлекателен. В усадьбе оживление. Работа по хозяйству кипит. Но я замечаю в нем моменты остановки, задумчивости. Я боюсь, как бы опять не "началось" все снова.

Однажды вечером я снова увидел его искаженное, дерзкое, вызывающее лицо. Я не мог выдержать и ушел спать. Но не спал, а думал. И мне пришло в голову спасти его. А для этого нужна великая жертва с моей стороны, такая большая, чтобы она потрясла дядюшку с ног до головы.

Я решился бежать из дому. Уйти далеко за Днепр, в то море кустов, которые густо разрослись на пойме противоположного берега. С собою ничего не надо брать. Я исчезну, буду жить в кустах, голодный, грязный, как последняя собака. Пусть меня ищут. Пусть дядюшка, если он любит меня, поймет, что нельзя выносить этой жизни с ним — жить и видеть, как он погибает. Он все бросит, кинется искать, подымет всех на ноги и когда найдет меня умирающим с голоду (я ярко рисую себе эту картину), то в душе его случится великое потрясение и он вылечится от своего отвратительного порока.

Так мечтал я, идя за семь верст к городу, красиво расположенному на высоком берегу Днепра.

Было прелестное утро. В воздухе, как натянутая струна, дрожали птичьи голоса и стрекот, и шуршанье, и шелест. Отойдя версты три, я уселся под деревом и еще раз представил себе картину того, что произойдет. Я был уверен в победе и, Как на крыльях, летел к городу, где был мост через реку и на ту сторону. Часа через полтора я был в Могилеве. Было часов восемь, и на улицах встречалось много народу. Я чувствовал некоторое удовольствие от мысли, что мимо меня ходят люди и не подозревают, какой я хочу совершить героический поступок. В одном доме послышались из открытого окна звуки фортепьяно. Мне представилось вдруг, что так было бы просто — войти и попросить поиграть "в последний раз".

Но ведь это — смерть. Я умру. Меня не будет. И что же для меня, если дядюшка выздоровеет, а я не увижу и не услышу? А вдруг он с горя запьет навеки? Мне стало жалко себя, и со слезами, медленно, нехотя, ощущая стыд перед собой и перед тем, что могут узнать, что я хотел сделать, возвращаюсь домой. Дома была тревога. Дядюшка догадался и пытливо встретил меня. Я отвернулся и услышал, как он тихо пробормотал: "Почем знать, чего не знаешь?"

Запой продолжался; я же испытывал досаду, что нет у меня силы воли на то, что надо было сделать.

Через год он умер от разрыва сердца.

4. Я случайно нашел в библиотеке старого дома историю философии Льюиса. Вот это настоящая книга для меня! И я решил изучить ее так, как никогда не изучал ни одной книги. В ней — все философы, их жизнь, их главные мысли. После нее я, наконец, стану умным, а то моя глупость становится уже очень досадной.

К сожалению, я не мог одолеть ее целиком. Меня смущал язык, определения, специальные слова. В особенности я помню фразу из введения: "Противоположность, в сущности говоря, не между понятием индуктивный и дедуктивный, а между дедуктивный и опытный". В ней я чувствовал нечто существенно важное, но понять не мог, а спросить не у кого, да и стыдно, поэтому я хотел разобраться сам, призывал на помощь мои латинские познания. Но ни "наведение", ни "выведение" ничего не разрешили, и я с горькими слезами должен был признаться в своем невежестве.

А ведь все понимают? Что же я не могу понять?

И в дальнейшем я мог одолеть только биографии философов, самое же изложение философии было мне не по силам. Книгу я увез с собой в Москву.

5. У меня в комнате висит старая французская гравюра — Дон Жуан и Гайде. Она заставляет меня часами стоять перед ней.

Юная пара, стройный, молоденький Жуан, схватившийся за шпагу, его подруга, с ужасом и любопытством выглядывающая из-за плеча, пышная обстановка и главное — мрачный турок с ятаганом и пистолетами за поясом, рукой откинувший тяжелый занавес и с грозным и спокойным лицом раздумывающий над тем, что видит, — очень много говорили мне. Редкая картина после производила такое впечатление!

6. Гимназия. Мой товарищ Некрасов стал вдруг хорошо отвечать по "закону". Батька ставит ему все же четверки. Некрасов протестует:

— Что же, батюшка, я стараюсь...

— Вижу, что стараетесь и продолжайте, это очень хорошо. Вот посмотрю и поставлю пять.

И Некрасов "старается". Он истово крестится, вызывается читать молитвы, знает все тексты назубок. Батька ставит, наконец, пятерку. Подходит четверть.

— Некрасов, — читает батька, — четыре.

— Как же, батюшка? У меня четыре с плюсом и пять...

— Но пять-то с минусом... Вы вот поучитесь еще, тогда я поставлю...

— Да я и так стараюсь...

— Вот то-то и есть. G чего это вы вдруг вздумали стараться? То ничего, ничего, а то вот и пожалуйте...

— Мне, батюшка, нравится Закон Божий...

— А раньше что же: не нравился?

— Раньше я не понимал, а теперь понял...

— Ну хорошо, — решил батька, — теперь выведу четыре, а после, если будете так учиться, то пять.

Еще одна четверть. Некрасов "старается" и получает пятерки. В четверти батька опять выводит четыре. Тот бурно протестует.

— Ну вот, вы хороший мальчик, а что-то говорит мне, с вами надо осторожней. — Он натянуто смеется и колеблется.

— Я все знаю, спросите...

— Знаю, что знаете. А вот ответьте мне: в Чудовом монастыре бывали?

— Бывал.

— А какие мощи лежат в палате направо от входа? Некрасов оторопел. Он не знает.

— Ну и не просите. Получайте четыре и будет с вас. Надо не только уроки учить, а и "дух" иметь настоящий, нравственный.

7. Перед уроком истории двое репетируют предполагаемый ответ. Один — бедно одетый и нечесаный "Башмадер", другой — хорошо одетый, с глубоко сидящими глазами еврей, по слухам перешедший в католичество и поэтому имеющий кличку Жид-католик, на что не обижается.

"Башмадер" сидит у задней стены в проходе с мелом в руках.

— Смерть Карла Великого...

Тот быстро пишет мелом на ранце.

— Не видно, пиши ясней.

— Так, ты только ранец ставь прямей.

8. Обычные вопросы историка:

— Назовите Гогенштауфенов через одного.

— Перечислите всех императоров на букву О.

— Сколько было миров между Францией и Англией до Людовика XI?

9. Сократ возобновляет свою систему быстрых вопросов. Я получаю подряд 19 "колов". Он встречает меня на улице:

— Что-то скверненько у вас. Как бы я вам двоечки не вывел.

— Не выведете.

— Смотрите.

К концу четверти он перестает меня спрашивать. Я волнуюсь. Двойка не входит в мои расчеты. Начинаю напоминать, усиленно делаю задачи, черчу, жду. Он, видимо, хочет захватить врасплох. Как-то случайно, перед концом урока, когда мы начинаем складывать книжки, он вызывает меня. Происходит форменный поединок, в результате которого у меня четыре в четверти.

— Попотели? — добродушно роняет Сократ, ставя балл.

10. От спрошенного урока осталась одна страничка — "следствия открытия Америки". Их пять. Я твердо знаю их, но беда в том, что отвечать приходится мало, одну страничку. Я кончил.

— Это все? — спрашивает историк, покачиваясь на стуле и играя небрежно брелоком.

Я понимаю, что стул и брелок — это нарочно, чтобы меня "оскорбить", и отвечаю коротко.

— Все.

— Больше следствий никаких нет?

— В учебнике больше нет.

— А вы бы сами придумали какое-нибудь...

— А как же это можно придумать?

— То-то и есть, что голова у вас, как решето. Вызубрить — ваше дело, а подумать — мы не можем. Вот, например, теперь провизия дорога? Разве это не следствие?

Я выражаю сомнение.

— Не догадываетесь? А дело просто: из Америки пошло много сырья, в Европе завелись фабрики, народ перестал работать в деревне, продукты и вздорожали. Раньше можно было на сто рублей весь год с семьей прожить, а теперь и в месяц не управишься. Ну, садитесь. — И опять вечная четверка с минусом.

11. У нас новый предмет — физика. Ее мы проходим у Сократа по премированному учебнику, чем гордимся отчасти. Я заинтересован и начинаю ломать голову над perpetuum mobile. Вычерчиваю прибор, дома вожусь с двумя банками из-под килек, стеклянными трубками, сургучом и водой. Прибор не действует, и я приписываю неудачу плохой технике. В классе я собираю товарищей и объясняю им свой чертеж. Никто не возражает, мое изобретение признано... Входит Сократ. Ему кричат:

— Шацкий изобрел perpetuum mobile.

— Изобрел? Ну, что же... пусть идет к доске.

Я иду к доске, делаю чертеж, объясняю, и в голове у меня складывается ощущение ошибки. Я не очень тверд. Наступает молчание. Сократ смотрит на меня, на доску и ставит в журнале "кол". Я в душе считаю его справедливым, хотя не раскаиваюсь.

12. Утром прихожу в класс, вижу, кто-то торопливо списывает у соседа латинский перевод.

— Разве задано?

— Конечно. Сегодня будет отбирать тетрадки.

Я присаживаюсь рядом и списываю перевод в свою очередь. Таким образом получается один источник и две копии, хотя надо сказать, что тот, кто сделал перевод, был плохим учеником, а я же один из первых. "Вот-то-вот" приходит и собирает тетрадки. Через несколько дней возвращает тетрадки обратно, но предупреждает, что некоторые ученики найдут в своих переводах очень низкий балл, который им поставлен за обман преподавателя. У меня в тетради стоит три с плюсом, а у моих товарищей, у обоих, по единице. Оба возмущены и заявляют, что они не списывали у Шацкого.

— Не знаю, — говорит "Вот-то-вот", — чем же объяснить поразительное совпадение в ошибках?

Тогда встаю я и самым серьезным образом заявляю, что оба пострадавших у меня списать не могли и что я им своей тетради не давал. Формально я был прав; не я им, а они мне давали свои тетради, и я лишь наскоро успел поправить в них то, что бросилось в глаза, но на самом деле... но ведь "война", а на войне все средства допустимы.

"Вот-то-вот" принужден был согласиться, а мы торжествуем. На душе все-таки маленький осадок.

13. В гимназии волнение. Внезапно приехал помощник попечителя округа. Кругленький, маленький старичок со звездой — Садоков. У нас "большая" перемена — целых двадцать минут. Старичок, как-то ускользнувший от нашего начальства, очутился в классе. Мы окружили его. Несколькими тихонькими вопросами об учителях, об уроках он заставляет разоткровенничаться. Мы тащим ему наш подпольный журнал, рисунки, стихи, рассказываем о наших талантах и оглушаем скромного на вид старичка. Мы спешим, ибо в дверях видим тревожную фигуру директора, не решающегося войти.

— Василий Иванович! — зовет Садоков. Директор делает быстрый скачок на своих согнутых ногах.

— Чего изволите, ваше превосходительство?

— Какой у вас интересный класс: они меня поразили своими талантами, — снисходительно шамкает наш старичок. — Вы довольны им?

— Превосходный класс, ваше превосходительство, превосходный.

— Ну, я очень рад. До свидания молодые люди!

Мы кричим: "До свидания, приходите к нам опять!" — в пику Ваське, который имеет весьма испуганный вид.

14. Все больше и больше заводится у нас общение между собой. Целый ряд товарищей занимается специально каким-нибудь своим делом. Мой друг завел у себя микроскоп, у другого — играют в шахматы, у третьего — литературные вечера, у четвертого — лейденские самодельные банки, элементы, модели электромотора. Есть фотографы, любители ставить спектакли.

Там-то, во всех этих местах возникают беседы, сообщаются друг другу новые знания, рекомендуются книги. Там организуются кружки и царит иногда серьезный тон. Это общение все больше переносит центр тяжести наших интересов из класса в более важные для нас области. Там устанавливается дух критики и, наконец, полного отрицания нашей системы учения. Там мы люди, там мы значительнее, умнее кажемся друг другу. Здесь же из нас выдавливается лишь сплошная глупость. И это нам ясно.

15. В первый раз с группой любителей оперы я на "Фаусте". Я в первый раз прислушиваюсь к оркестру, к массе получивших вдруг для меня какую-то значительность звуков. Они идут волнами, подымаясь, захватывая и опускаясь. Я не так, как раньше, слушаю оперу: тогда мне музыка мешала следить за актерами. Теперь я не замечаю актеров, что они поют и как двигаются. Я слышу общее нарастание и ослабление звуков и быструю и медленную смену — и наслаждаюсь изумительно. Лучше всего писать оперы, вот такую музыку, которая растет, ширится и затихает. Теперь я занят одной этой мыслью. Из всех моих товарищей — я один без специальности. Я как-то занят собой, и многие другие товарищи, столь слабые и потерянные в классе, даже гораздо развитее меня. Я втайне решаюсь всех удивить и...

16. Мечтаю быть музыкантом.

В маленькой холодной квартирке, мезонине старого замоскворецкого домика, у окна, выходящего на крышу, стоит наше старенькое фортепьяно. Я пользуюсь всеми моментами, когда никого дома нет. Работаю над сонатой Бетховена ор. 27. Мне хочется добиться тихого, едва уловимого рокота триолей аккомпанемента первой части. И вот в этот таинственный рокот должна войти мелодия и висеть над общим фоном. Именно висеть, вроде как в воздухе, довольно высоко, и плыть. Так же тихо рокочет нечто в душе и также плывет надо мною мысль, и я сливаюсь, со всей музыкой и весь нахожусь под ее очарованием. Я не слышал дребезжащих звуков фортепьяно, но остро ощущал все неровности моей игры. Пальцы мои не очень мне повиновались.

Откуда-то я достал книжку — гимнастику пальцев Джаксона и серьезно проделывал ряд упражнений. Почему-то мне в голову не приходило найти себе учителя-музыканта. Что-то слишком интимное было связано с моим представлением о музыке, и, быть может, в глубине была уверенность в своем большом таланте, который надо вызвать, и он как-то сам обнаружится, и тогда и пальцы, и техника, и умение выразить переживаемое сразу обнаружат, какой я музыкант. Это отроческое "сразу" было главной опорой моих надежд.

17. Решил сочинить оперу. Либретто у меня готово. Это нечто сверхроманическое, на Кавказе, с монастырем, с молодым монахом, княжной, ущельем и разбойниками. Одна сцена выясняется в моих музыкальных мечтах — дуэт влюбленных беглецов на переднем плане и за деревьями — хор разбойников, освещенных костром. Хор составляет фон для дуэта. Либретто мое я пустил для критики по классу. Тетрадь моя вернулась, испещренная юмористическими и серьезными надписями, рисунками и советами. Одну критику я помню: "Герои все время бегают, и из этого не выходит ничего". Два месяца я занят был придумыванием хоров, дуэтов, арий, увертюры. Последняя была мною с великим трудом записана на нотной бумаге. Но пожалуй, в моем увлечении было слишком много тщеславия и мало средств. Я охладел к композиции и решил стать пианистом.

В это время в Москве появился юноша-пианист Гофман. Я узнал, что он на два года старше меня. Наедине с собой я не считал невозможным, что в два года я могу "нагнать" и стать большим пианистом, ибо в наличности таланта я не сомневался совершенно.

18. Умирает Александр III. На заборах висят бюллетени. Я долго жил в казармах, среди военных, видел учения, маршировки, изучение "словесности", побои, слышал барабан, военные марши, знал, что такое в глазах солдат полковник, начальник дивизии, корпусный командир, переживал пышные церемонии парадов. В сознание вошло убеждение, что где-то есть всемогущий царь, награждающий орденами с грамотой и печатью, кому подаются прошения на высочайшее имя; он снабжен всеми атрибутами бога. Он все связывает, знает, и все — дома, земли только временно чьи-то, а в сущности принадлежат ему. И вот его нет. На мгновение я остановился на мысли: его нет — и никого нет, пока не появится другой. Как же теперь будет?

На похороны нас повели в Кремль. Масса народу, скучная процессия; невозможность покричать и потолкаться сделали наши ощущения будничными. Передавали слухи, сплетни, шутили, тайком, для тепла тянули коньяк, принесенный кем-то в боковом кармане, в задних рядах смеялись и приплясывали. Про царя говорили, что он был глуп и много пил и дрался. И как-то царь-бог выветрился из головы.

19. — Михаил Иванович, класс просит вас, ввиду смерти Александра III, рассказать нам про его царствование.

— Класс, класс просит... — презрительно говорит историк. — Депутаты какие! Чего вы? Разве не читали в газетах?

— Мы думаем, Михаил Иванович, — отвечает со скромным достоинством наш представитель, — что это относится к истории. У нас не проходится новая история, а говорят, что при Александре III очень много сделано хорошего.

— Ну ладно. — Историк задумался, откинувшись на спинку стула и слегка покачиваясь. Мы складываем книжки — урока не будет! — Александр III был настоящим русским царем. Он напоминает нам древнерусского богатыря — спокойного, могучего, не ведающего страха и глубоко преданного любви к своей родине. Он первый, со времени Петра Великого, стал носить исконную русскую бороду...

Мы не выдерживаем, смеемся и кашляем. Историк обрывает свой патриотический рассказ и сердито говорит:

— Не стоит говорить для пустых голов. Для вас ничего нет святого. Не буду же подвергать осмеянию священный прах русского царя.

Мы очень сожалели, что "сорвалось". Урок все-таки начался. 20. — Батюшка, чем был замечателен Александр III?

— Почивший государь император Александр Александрович, — поправляет батька. — Так вам может Михаил Иванович рассказать...

— Мы и хотим обратиться к нему, да долго ждать, а хотелось бы теперь, пока память о нем свежа...

— В нем я вот что ценю, — говорит смягчившийся "иезуит", — он был настоящий православный царь. Пишут про царей, что они благочестивейшие: так он воистину был таков. Сподобился я видеть его в соборе — он прикладывался к мощам святых угодников. Станет, осенит себя широким крестным знамением, поклонится в пояс и опять по-русски, по-православному перекрестится. Редко мне доводилось видеть такое благочестие. А вы вот, простые смертные, как креститесь? Стоял я недавно на молитве, видел, как вы молитесь: ведь молитва перед учением — возношение просьбы Всевышнему. Что же у вас делается? Вы, Кузнецов, лба не перекрестите; вы, Иванов, повертите ручкой около живота — и все. Разве так крестятся? Это — неуважение к таинству молитвы, это — неверие...

Не рады были мы, что затеяли патриотический разговор. Впрочем, и борода историка и крест батьки послужили источником ряда анекдотов.

21. Весна, захожу на квартиру к Митьке. Он живет в верхнем этаже бокового флигеля, один в пяти комнатах. Дверь отворена, комнаты пусты, но где-то слышен гнусавый голос нашего воспитателя. Он почему-то ласково, но упорно твердит непристойное ругательство, твердит настойчиво, без отдыха. Заинтересованный странным его поведением (быть может, он пьян?), на цыпочках вхожу в комнату. У окна в клетке скворец, которого Митька в розовой рубашке обучает "речи". Он увидел меня и не смутился.

— Вот упарился с ним, — деловито сообщает он мне, — прошлый скворец скоро научился, а этот что-то непонятлив. Что тебе? (он всем говорил ты). — И мы перешли к делу.

22. Бурный год кончился "великим вифлеемским избиением младенцев".

Целую половину класса под теми или иными предлогами не допустили до экзаменов, провалили, выпустили с аттестатами "без права поступления в высшие классы". Экзамен был продолжителен, в актовом зале, не по-домашнему, как раньше. Мы ходили встревоженные, опасаясь за судьбу свою. "Великое избиение" продолжалось пять недель. Голова ломилась от массы сведений, ее заполнявших. Перед глазами с отчетливостью всплывали страницы, строчки, параграфы учебников. Зубрили по целым дням и невероятно устали. Это была прелюдия к заключительной драме — выпускному экзамену восьмого класса.

* * *

Такова наша эпоха бури и натиска в гимназии. Шестнадцати-, семнадцати-, восемнадцатилетние подростки и юноши со всем напряжением молодых сил устраивают в классе и вне его свой мир. Государственная система действует, вызывая, как и прежде, многочисленные отрицательные реакции. Но она оценивается уже по своим внутренним свойствам, а не только внешне неприятна. В "реакциях" проглядывает некоторая злостность, насмешка. Ядовитая шутка радостно приветствуется.

В чем дело? А в том, очевидно, что слишком велика разница между тем, что яростно растущая молодежь ощущает в себе, и той пошлой атмосферой, которая густой пеленой обволакивает класс.

Раздражение учителей растет. Они единодушны в оценке своих противников. Противники становятся опасными: намеренно откровенная беседа с ревизором нам это ясно указывает. В обращении учителей сквозит презрение — некоторые из них молчаливо-корректны, но кое-кто и не выдерживает. Каждый урок рассматривается как битва, и изобретательность врагов становится изумительной. Не учат, а ловят, уличают. Не учатся, а отбиваются.

Но молодежи нужно пробовать свои силы, поразмяться: она из класса устраивает буйный табор, с трудом укрощаемый. Царят смех, шутки, карикатуры, сатиры.

Но в то же время из общения между собой, из книг, театров и библиотек вырастает богатая и серьезная по-своему жизнь. Шут и гаер в классе решают высшие вопросы в тесной комнате вместе с товарищами; закоренелый лентяй роется в книгах Румянцевского музея. Мой молодой родственник не один философствует, ищет выхода в музыке, в сочинительстве: этим полон всякий. Скептиков разочарованных мало. Гораздо больше верят в себя, в свои нетронутые силы. Эти силы расходуются без удержу. Но мало того, что их расход огромен: путь наш порывист, случаен, идет толчками. Молодая энергия не умеет работать. Ее единственное умение — сражаться с определенно враждебной стихией казенного, обязательного, дающего "права" учения.

В мае происходит генеральная битва, кончающаяся разгромом неорганизованного противника. "Система" не желает больше выдерживать удары: она делает подбор наименее опасных и манит их возможностью приобрести те "права", которые дает аттестат "зрелости". Намеченный раньше метод — внешне приспособляться, внутренне жить по-своему — оказался очень трудным. В последние классы перешло более специализированное, изощренное умение приспособляться. "Своя жизнь" оказывается слишком большой помехой. Принцип — проходить курс не учась, — достиг совершенства в своем применении. Он сокращал массу времени. И является вопрос, как же это свободное время потратить? На разумное дело нужна сноровка. Не разменялась ли она на бесполезную борьбу? С этим вопросом можно перейти к следующей эпохе.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

В памяти моей смутно разделяются седьмой и восьмой годы учения. На эту пору уж не возлагается никаких надежд. Учителя все изучены с головы до ног, от манеры спрашивать до интимных привычек и семейной жизни включительно. Предметы нового ничего не внесут: они нужны для того, чтобы сдать экзамен на аттестат "зрелости", который представляется делом весьма сложным. За этой последней преградой брезжит какой-то новый мир без уроков. Но он пока далек, и остаются всем надоевшие будни. Искусство приспособляться дошло до невероятно быстрых способов готовить уроки в классе, во время пяти- и десятиминутных перемен, на том уроке, на котором не спросят, к тому — на котором спросят.

Интересны эти термины во множественном числе: спросят, спросили, задали — как будто уроки ведутся всей группой учителей, как целым.

Молодежь раздумывает о будущей судьбе: но не в стенах гимназии она найдет нужные ей ответы. "Коренных" учеников мало. Больше половины новых, принятых с большими предосторожностями в седьмой класс.

(Маленькая статистика: из 29 учеников первого класса до восьмого добрались 3, из 35 учеников второго — 5, из 35 шестого — 18.)

1. В начале года появляется наш историк в рясе. Он неловко ходит в непривычной одежде, короткие волосы придают ему какой-то незаконченный вид. Он, видимо, смущен, а для нас весьма и весьма любопытен. Перед нами сложное явление, не очень понятное. Мы втайне смотрим на нового батьку с некоторым пренебрежением: Михаил Иванович стал на ступеньку в наших глазах ниже. Слово "карьера" встает в уме первым. Мы толковали: "О-о... он далеко пойдет!"

После годичного акта мы окружили его в коридоре. Некоторое время длилось неловкое молчание. Между двумя сторонами произошел немой обмен мыслей. И результат этого молчаливого разговора невольно сказался в его первой фразе: "Ну, вот видите, какой я теперь стал?"

На это мы ничего не могли сказать, но некоторый конфуз за него ощущали.

2. У нас упрочился коллективный способ приготовлять уроки. На каждый предмет есть свои специалисты. Они и готовят уроки постоянно и тщательно. Это не только их личное дело, но известного рода общественная повинность.

Перед началом уроков, утром, во время всех больших и малых "перемен" можно видеть в классе несколько групп учеников, тесно облепивших "специалиста". Специалист переводит, объясняет, толкует, отвечает на вопросы. Он должен знать в совершенстве манеру спрашивать того учителя, к которому готовится группа. Он не должен касаться глубины предмета, его возможных интересных сторон. От него требуется только дело, только внешняя его оболочка, чтобы искушенный в словесной борьбе ученик мог воспользоваться ею для ответа на данный случай. Если же увлекшийся специалист заходит в своих объяснениях дальше, чем это требовалось для ясных всем практических целей, то его немедленно обрывали:

"Ну, завел машину! Ты дело говори"... и, случалось, отходили к другой группе, где это "дело" было поставлено более практично.

"Система" была в своем роде гениальна. Она сводила время учения до чрезвычайно сокращенного минимума. Гимназисты предвосхищали идеи Тейлора.

3. Коллективная система давала только основной план ответа. Самый ответ вооружался вспомогательными средствами. Отвечающий был не одинок. Вокруг него работала тоже своя группа помощников. Шептали, одобряли, раскрывали книжки на нужных листах, писали карандашами, мелом, пальцем по воздуху. Если дело касалось переводов с латинского и греческого и отчасти французского, немецкого (это были слабые противники), то огромную помощь оказывал подстрочник. В пользовании им доходили до виртуозности: он так же быстро появлялся в книжке, как и исчезал при попытке учителя его обнаружить. Некоторые ухитрялись прикреплять эту маленькую, тоненькую книжку на резинках, помещенных в рукаве. Бывали, конечно, и большие ошибки и неудачи, кончавшиеся карами, довольно серьезными. Бывали и комические переводы вроде такого: "Греческие воины ходили по зале, обнявши колонны", но в общем вспомогательные средства оказывали значительную помощь.

4. Рядом многочисленных опытов, сознательных и бессознательных, психология учителя вообще и спрашивающего в частности была изучена с большой тонкостью. Раньше, чем экспериментальная психология оказалась полезной педагогу, она была практически использована учениками. У них в руках был метод. Это был метод целостного подхода к личности. Я не был в психологических экспериментах из последних. Вот один случай.

Перевод из Горация. Я поздно пришел и вижу, что коллективная группа уже кончила свои занятия со "специалистом". Ни перевода, ни первых значений слов я не знаю. Импровизировать нельзя перед педантичным "Вот-то-вот". Но я знаю, что он меня вызовет. Обдумываю план действий. "Вот-то-вот" любит хорошее чтение стихов. Это я делаю в первую очередь: два-три раза прочитываю вслух с должными ударениями все двадцать пять стихов урока. Таким образом создается впечатление. Затем надо внушить латинисту некоторую долю уверенности, что я знаю урок хорошо. Нужно быть спокойным, неторопливым. Третий момент — сообщаю соседям, что ничего не знаю и требуется помощь. Это пока все, ибо уже "Вот-то-вот" входит, серьезный, в синих очках, размеренным шагом. Минута напряженного внимания.

— Шацкий, — произносит он.

Я важно встаю, вынимаю платок, сморкаюсь, кладу его около себя, не спеша раскрываю книжку и слегка небрежным тоном называю отрывок, который мне следует перевести. Звучным, твердым голосом начинаю читать. "Вот-то-вот" ощущает удовольствие. Когда я кончил, он приятным тоном говорит мне: "Ну, я вижу, вы хорошо приготовились. Давайте теперь разберем хорошенько грамматические особенности языка, установим смысл и первые значения слов". И он начинает спрашивать весь класс, добиваться более точных выражений. Я слушаю внимательно. Дело доходит до меня: я важно даю тот ответ, который нужен наивному латинисту.

Мне это все начинает нравиться. Я все больше и больше вхожу в свою роль, актерствую, рисуюсь. Мои слова и движения спокойны и слегка небрежны. Перевод уже почти разжеван, и мне остается лишь его отделать под вкус педанта, любящего больше точность, чем вольность, передачу своими словами.

Победа за мной. После урока мы обсуждаем эпизоды поединка, давшего некоторые новые подробности в процессе обсуждения личности "Вот-то-вот".

5. Часты наши обращения к учителям с просьбой рассказать, выяснить, дать характеристику, разрешить некоторые вопросы на общую тему.

Для этого мы обыкновенно выдвигали депутата, умеющего держаться с достоинством и обладающего некоторым престижем.

Так, мы просим "грека" прочесть нам подряд большой отрывок (а лучше целую песню) из Гомера. Наша мотивировка такая: чтобы проникнуть в дух эллинской речи, нам недостаточно самим читать: ибо это и отрывочно и полно досадных ошибок. Нам бы хотелось послушать настоящее чтение. Поэтому... и т.д.

Учитель польщен и обещает нам доставить это удовольствие. В назначенный день он принимается за свой нелегкий подвиг. Величие Гомера его несколько смущает. И он слегка покашливает. Я отмечаю тщательно все случаи легкого кашля. Это меня заняло.

По окончании чтения, продолжавшегося целый урок (какое счастье!), мы благодарим "грека". Он уходит довольный. Я же сообщаю классу свою статистику: в течение 50 минут "грек" "поперхнулся" ровно 181 раз.

6. Разнообразными способами мы сокращали время учения. Но на что тратились свободные дни и часы? Мечты, надежды, порывы, искание смысла учения, заботы о развитии, поглощение литературы, бесформенные, но горячие споры, увлечение талантами, своими и чужими, восторженность, стремление классную жизнь наполнить содержанием — в общем утихли. Нам ребячество не пристало. Мы отчасти скептики, отчасти циники. Но есть кровь, темпераменты, вкусы, жажда разнообразия. Есть, наконец, трудное положение полувзрослого, есть, словом, жизнь без фундамента, а единственный фундамент — учение — опостылело и тягостно. Оно есть лишь подготовка к экзамену на аттестат зрелости, который стоит в конце как труднейшее и опасное испытание. Но пока оно не пришло, мы развлекаемся.

Юноши растекаются по улицам, влюбляются, ищут встреч, свиданий, наполняют свой досуг письмами, записками, преследованием гимназисток, инетитуток, женской рабочей молодежи, становятся героями похождений, о которых создаются грязные легенды. Пора смутных желаний, мучений, связанных с переходным возрастом, прошла. Все ясно, известно, взвешено. Рассказывают о секретных средствах обезопасить себя от опасных болезней, передают рецепты, рекомендуют врачей.

Огромное место занимает театр. У нас организована группа, обнимающая чуть не половину класса, записных театралов — любителей оперы и драмы. Мы дали слово не пропускать ни одного представления "Фауста" и "Гугенотов". У нас есть любимцы: в классе мы поем басами, баритонами и тенорами речитативы и оперные арии. Мы становимся клакерами в итальянской опере за бесплатную ложу. У нас карточки артистов с их автографами. Я рассказываю о своем разговоре с тенором Мазини, храню карточку певицы Арнольдсон в своем ранце и полагаю, что она приносит мне "счастье". Так произошла смена иконы на фотографический портрет. Я начинаю после перерыва снова петь и подражаю различным певцам. И теперь мое заветное желание — петь в опере.

Наши развлечения сопряжены с риском. Нас ловят на улицах по вечерам дежурные надзиратели, запрещают посещать театры без разрешения. Война переносится из стен школы в более широкое пространство. Разговоры с нашим Митькой носят специальный характер: он охотно делится своим опытом относительно "девочек", знает наши похождения, дает советы.

Мы заинтересованы драмой, происходящей среди педагогического населения флигелей при гимназии: один из учеников соперничает с педагогом из-за его кухарки. Кажется, у него родился сын, и молодого отца лишили золотой медали за реальную "зрелость".

7. Я останавливаюсь на математике. Один из моих товарищей имеет опасную славу. Он по неделям пропадает, не показывается в классе. Ходят слухи о его кутежах и связях. Но он превосходный математик. И есть особенный шик, что, шутя справляясь с алгеброй и тригонометрией, он едва-едва выходит из двоек по латыни и греческому. Я схожусь с ним. И часто мы сидим в его жалкой комнате-лачуге и решаем, сложные математические проблемы. Он значительно превосходит меня своими познаниями и внушает почтение своим жизненным опытом. Я окончательно решил идти на математический факультет.

8. К нам поступил новый ученик, откуда-то с запада, серьезный, черноглазый, бледный и необщительный — Заремба Адам. За ним было что-то политическое. И это окружает его известным ореолом.

С ним знакомится наш батька.

— Заремба... — спрашивает он.

— Это я... Испытующий взгляд.

— Вас Адамом зовут?

— Да.

— Вы, что же, иноверец?

— Нет, православный.

— Как же вас Адамом назвали?

— Адам — православное имя, только редкое, — спокойно объясняет Заремба.

Батька сердится.

— Хорошо, хорошо. А когда вашего ангела празднуют?

— Не знаю. Я никогда не праздную...

— Нехорошо... — раздельно произносит "иезуит", — нехорошо... Не простой вы человек... Посмотрим, посмотрим, как вы дальше будете...

Заремба держал себя очень осторожно. О нем в гимназии были какие-то "сведения". И все учителя были сухи с ним.

По догматическому богословию он учил все чрезвычайно тщательно, и "иезуиту" подловить его не удавалось. Но зато отвечал он не просто, всегда в его невозмутимом голосе чувствовалась какая-то ирония. Батька едва мог выносить его и иногда угрожал плохим баллом по поведению, намекал, что ему лучше было бы перейти в другую гимназию. Заремба обыкновенно предлагал ему спросить его из "старого", чем вызывал досадный возглас: "Учить вы учите, а сердцем не принимаете..."

Батька сожалел, что Заремба хорошо знает, как опасно не быть настороже.

9. В восьмом классе потребовался для ссылки какой-то библейский текст. Никто его не может сказать. Рядом со мной сидит приятель, страстный любитель оперы, Генрих Выдрин. К нему обращается неожиданно батька.

— Ну, а вы не знаете ли? — Тот отвечает.

— Вот это хорошо. Хороший вы мальчик, Выдрин. Как вы свою веру хорошо знаете! Вот бы вам креститься...

— Зачем же, батюшка, мне и так хорошо!

— Ну, какое уж хорошо! Так говорится только, а в душе, небось, кошки скребут...

10. — Вот что, господа: преосвященный будет на экзамене. Любит он задавать всякие вопросы; избави Бог ошибиться или не знать; не стерпит. Спросит вас, кто знает, например, имена девяти архангелов?

В классе никто не знает. Лицо "иезуита" становится испуганным.

— Ну, а вы, Никольский?

Никольский встает и начинает перечислять: Михаил, Гавриил, Рафаил... перечел восемь, а на последнем замялся.

— Ну, что же? Неужели вы не знаете?

Лицо батьки темнеет, он напряженно ухватился за кафедру и ждет ответа. Никольскому что-то шепчут. Он слегка растерян, не расслышал и второпях говорит:

— Сатанаил...

"Иезуит" подпрыгивает, вскрикивает, махая руками: "Кощунство!" Мы развлекаемся.

11. Отношения между учителями и учениками внешне корректны. Но иногда взаимное непонимание прорывается. "Вот-то-вот" очень озабочен тем, что мы, переводя Вергилия и Горация, позабыли всю грамматику. Он после ряда неудачных ответов и видимого нашего легкомыслия перед будущим испытанием говорит в раздражении: "Грызите, то вот, грамматику!"

Кто-то хотел объяснить ему свои затруднения и начал речь свою словами: "Я думал..." Латинист нервно обрывает его: "Думают только голландские петухи, а вам надо учить и знать!"

С наиболее приемлемым для нас Сократом тоже вышла история: молодой человек задремал, Сократ его "подловил" и поставил в неловкое положение, требуя повторить вопрос... Тот молчит, Сократ спрашивает:

— Почему же вы не удостаиваете вниманием то, что происходит в классе?

Молодой человек возражает:

— Я полагаю, что всякий умный человек повторит свой вопрос... Это ему стоило больших неприятностей и объяснений.

Новый учитель истории — с язвительной улыбкой, спокойным тоном, с густо-черной бородой и очками на длинном бледном лице — нас выводит из себя. Он сразу отменил нашего вечного Иловайского и предложил учебник Виноградова, по которому мы должны были повторять к экзамену историю. Учиться у нового историка очень трудно. Он не подходил под выработанный нами стиль учения. Историк рассуждал, требовал исторических взглядов, обобщений, высмеивал наши неумелые попытки подладиться под его "стиль" требований, упрекал в нелогичности и намекал довольно прозрачно в некоторых случаях на нашу глупость, Это мы переносили с большим трудом, были страшно оскорблены и даже жаловались на его отношение к нам "Вот-то-вот", нашему классному наставнику. Имел ли он при этом некоторые затаенные намерения, был ли в его язвительных речах известный педагогический прием, или он проявлял лишь свой личный темперамент? Во всяком случае новый историк был для нас явлением неожиданным, трудно поддающимся выработанным в нашей среде способам психологического эксперимента Мы его не понимали и вступили с ним в откровенную борьбу, но все же подтягивались и отвечали с некоторой опаской.

Как жалко, что он появился слишком поздно...

12. Попробовали поговорить с "греком" на тему "Зачем мы учились греческому языку?". Он видел насмешливые лица, чувствовал наши тайные мысли и не решился доказывать то, что в наших глазах казалось явно безнадежным. Его аргументация носила характер уловки: "Вы сейчас, вероятно, думаете, что изучение греческого языка было для вас бесполезно. И я думаю, что сейчас вы этого не поймете. Но вот вы будете учиться в университете, займетесь серьезной деятельностью, тогда и поймете как следует ту большую пользу, которую вы получили от изучения классического языка и литературы". Шаткость его доводов была очевидна и для него и для нас. Одно было ясно, что мы учились, сами не зная зачем. Лучшего приговора нашему учению дать нельзя было.

13. У нас появились своеобразные специалисты. Не желая тратить своих сил попусту и не рассчитывая на то, что, занимаясь хотя бы только во время перемен, они могут благополучно дойти до конечного пункта гимназического учения — момента допущения к экзамену, несколько мудрых юношей избрали такой путь. Из пяти "главных" предметов — закона, русского, латинского, греческого языков и математики — они выбирают два, по которым получают четверки или пятерки. Остальных же предметов совсем не учат. Таким образом (рассчитывали ловкие знатоки обычаев восьмого класса), на окончательных выводах отметок им "натянут" и допустят к экзаменам.

Так и случилось.

Один из них выбрал латинский и греческий языки и весьма радовал своими успехами наших педантов. Зато у Сократа каждый раз, как наступала его очередь отвечать, он вставал и молча смотрел на него. Математик кивал головой и ставил "кол". Это вошло в обычай. Однажды все же мы были удивлены: вместо того чтобы оставаться на месте, "колист" отправляется к доске, стирает губкой все написанное, берет в руки мел и совершенно верно говорит текст теоремы. И учитель и ученики поражены. Но оказалось, все было только маленьким изменением метода: подумав немного, молодой человек кладет мел и отправляется на место при дружном смехе зрителей. Сократ, улыбаясь, заметил: "Только зря время провел".

Другой заявил нашим классикам, что он очень любит философию. Этого было достаточно, чтобы получить со стороны латиниста и "грека" заботливую поддержку, пятерки и защиту перед другими учителями.

Третий избрал специальностью закон и математику, совершенно бросив остальные предметы и пользуясь лишь нашей коллективной помощью подготовки к урокам.

Меры эти были очень обдуманны и дали нужные результаты. В самом деле, нельзя было не допустить к экзамену учеников с пятерками по "главным предметам".

Я томился. Мне учение опостылело. И дела мои стали неважны. Дошло дело до намека, что мое очевидное для всех нежелание учиться может кончиться "провалом" на экзамене. Это меня оставило безучастным. Я был отравлен атмосферой школы. Во мне возникали опять давнишние надежды: когда выйду из гимназии и стану студентом, то там начнется "настоящее" учение. Теперь же лишь бы кончить. Скукой и надеждами заканчивались две половины гимназического курса.

14. К экзамену все допущены: и мудрые "специалисты" и обыкновенные смертные. Последний месяц посвящен пробным экзаменам, имевшим целью приучить нас к необычайной обстановке. Проба происходила в актовом зале за отдельными столиками для каждого ученика.

На "русской пробе" Цветаев дал тему: "Детство, отрочество и юность". Сидя за своим столом и ощущая всю несообразность обстановки для сочинения, "долженствующего вы явить литературность изложения, правильность мышления ученика и умение его надлежащим образом пользоваться усвоенным курсом литературы", я испытывал большое искушение ничего не написать и подать лист пустым.

Но вдруг в голове мелькнула мысль: не изобразить ли тему в виде трех картин из жизни ребенка, подростка и юноши? У меня загорелось. Мне стало безразлично, что мой "стиль" будет признан неприличным. И я оживленно, сосредоточенно набрасываю мои картинки. Не написать ли стихами? Но первые строки показали, что стихи не выйдут скоро и времени на них не хватит. Я и так просидел без дела добрый час. Горячо принимаюсь за работу.

Первая картина.

Лето. Голубое небо. Облака тают. На пороге дома сидит дед и ласкает маленького внука. Они разговаривают об облаках, о том, что за ними, почему не падают, о бабочках, и нельзя ли летать, как они, о зайце, которого внук спугнул за старым кирпичным сараем, о том, что можно есть много-много и вырасти таким большим, что "выше всех-всех". И еще, зачем петух кричит, когда все спят? Внук ложится на траву и засыпает под горячим солнцем, раскинув ручонки.

Вторая картина.

Весна. Играют мальчики и девочки. "Он" только что хотел отличиться, поскользнулся, упал. Над ним смеются. В досаде "он" начинает драться. Его выгоняют из игры. Он убегает к речке, на которой плывут редкие льдины. Его разыскивает девочка — приятельница. Между ними возникает сначала бурный, а потом мирный разговор. Они садятся в лодку и едут среди льдин, отталкиваясь от них веслами. Немного жутко, особенно ей. Он храбрится. Ему хочется, чтобы их увидали с берега и испугались. Они едут на другую сторону — на большую песчаную отмель, наполовину залитую водой. Пусть их хватятся, соберутся на берегу, станут кричать — тогда можно, как ни в чем не бывало, ехать обратно.

Третья картина.

Буря. Кавказские горы. Темно. Юноша выходит из сакли и подбирается к скале, у которой должны быть "она" и его предполагаемый соперник. В руках у юноши кинжал. У сакли никого нет. Он ждет. Вдали слышна ее песня, сквозь грохот грома и вой ветра. Он кричит в ответ. Приходит "она". Буря стихает. Разорванные облака плывут над горой. Девушка карабкается снизу. Он свешивается, держась за сук дерева, и помогает ей взобраться на площадку. Объяснение. Она искала его. Оба счастливы.

Времени было мало. Наскоро переписав, я отдал свою работу Цветаеву и напряженно ожидал, что он скажет. Через неделю он принес наши пробные работы в класс. Он довольно подробно остановился на некоторых сочинениях, говорил о грамматических и синтаксических ошибках, о величине сочинений, о том, что нужно сочинению "предпосылать" план со вступлением, изъяснением темы, изложением, развитием и заключением. О моих картинах он упомянул вскользь, назвал их оригинальным способом изложения, не свойственным сюжету и требованиям экзамена, где требуется рассуждение, а не описание. Его, очевидно, более всего тревожило то, насколько мы можем удовлетворить внешне формальным требованиям экзамена, с которым играть не приходится.

Итак, моя попытка была легкомысленна. Отзывалась мальчишеством... и только. И только? — спрашивал я себя в душе. И только.

15. Мы понемногу вступаем почти со всеми учителями в сделку. Нам довольно прозрачно намекают на то, какие могут быть отрывки греческие, латинские, немецкие для перевода. "Француз" только не делал ничего в этом отношении. Поэтому, насколько зависело от представителей гимназии, мы все — и учителя, и ученики — сделали все возможное, чтобы правительственный экзамен сошел благополучно. Хуже дело обстояло с темами, присылаемыми из округа. Их было четыре — русская, латинская, греческая и математическая. Какими-то таинственными путями мы узнавали эти темы (вернее, две-три по каждому предмету, из которых выбиралась где-то настоящая; и она уже появилась у нас в большом запечатанном конверте с печатями, и директор держал конверт за углы, показывая его, и торжественно вскрывал).

Перешептывание экзаменаторов, раздача занумерованных листков, и мы все садимся в машину, которая будет пущена в ход, даст такие верные сведения о нас, каких никто не знал и даже мы сами. Проще и последовательнее всех учителей оказался "немец". Он не действовал намеками, случайно оброненными словечками, а прямо вошел в соглашение со всеми учениками относительно тех отрывков, которые им будут назначены на экзамене. Я выбрал второе действие "Марии Стюарт" и монолог Вильгельма Телля. Экзамен же мой происходил так: "немец", нерешительно поглядывая на меня, предложил сценку между Марией и Елизаветой. Я не очень хорошо знал ее. Поэтому смело раскрыл книжку на монологе и прочел по-немецки и перевел чуть не стихами всю предложенную для перевода экспромтом вещь. Экзаменаторы одобрительно кивали головами. После моего ответа "немец" выскочил из-за стола и горячо пожал мне руку. Многим ученикам другие учителя могли бы сделать то же самое.

Я испытывал странное чувство. Казалось бы, такой опытный гимназист, каким я был, не мог особенно затрудняться такими привычными делами, как экзамен. Но что-то у меня не выходит так, как у всех. Мне ужасно тошно, и я не в состоянии довести дело до конца. Мне что-то мешает. Я уверен, что ничего не знаю толком, что все мои сведения пусты, нелепы, не нужны. Вечное притворство, игра случая, изворачивание, необходимость прятать "свое" и жить какой-то внешней оболочкой — делают для меня нашу гимназическую среду постылой. У меня нет больше сил, я завидую моим более трезвым товарищам, которые принимают то же, что и я, но как необходимое зло. Но несносна мысль быть, как все. И я предпочитаю отойти, бросить борьбу и копаться мыслью в своей слабости, чем участвовать всем напряжением воли в последней битве. Я был уныл и тревожен. И вместо подготовки к экзамену валяюсь на кровати и тщетно стараюсь понять, что же такое меня тревожит.

16. Хочу встрепенуться. У меня такая мысль: встать рано утром и пойти, когда еще никого нет, в Кремль, в сад, посидеть, подумать в тишине и поймать то доброе настроение, в котором чувствую такую необходимость.

Весеннее утро было прелестно. Я ходил по дорожкам сада и за стеной и внутри и выбирал подходящее место для размышлений, останавливался, приглядывался к лавочкам, деревьям, стене, близко или далеко стоящей, к тому, насколько место было в стороне, присаживался и опять бродил, опять искал. Мне трудно было найти себе место, а это было очень важно. Сначала найти, потом сесть и "начнется" прилив животворящих, подъемлющих мыслей, и я буду знать, что мне делать с собой; ко мне вернется спокойствие и хладнокровие, я стану выше того, что сегодня же будет т а м, в актовом зале, с его судейскими столами и стенами, отделанными под мрамор, торжественными членами присутствия и сжавшейся кучкой подсудимых. Я, наконец, примостился и стою наверху, на холме, опираясь на чугунную решетку.

За рекой внизу расстилается Замоскворечье. В утреннем тумане его линии не отчетливы и вся смесь колоколен, труб, крыш как бы повисла в воздухе. Где-то там затерялось и мое место суда, моя гимназия. Что же нужно мне? Я чувствую, что нужно мне охватить своим умом все, что вижу, сразу, одним общим охватом мысли, и для этого как раз подходит мое место на высоком холме.

Представилось мне, что во всех бесчисленных домах копошатся люди, рядом друг с другом, каждый по-своему, и я старался как можно ярче представить их копошенье, их двигающиеся, сидящие, спящие тела, их обыденную обстановку — самовары, кровати, часы на стене, картины, лампы и лампочки с обугленной бумажкой вместо абажура. Все это движется по какому-то закону. И я вливаюсь сюда же со своим движением. Что же мне придется делать, как найти свое место и закон движения? Что мне делать сейчас? По-настоящему надо бы все это бросить, всех бросить и искать настоящей жизни, настоящих людей. Где-то они существуют, где-то идет настоящая, не призрачная жизнь. А то, что я делал, та жизнь, в которой я участвовал, это призрак; вот это я понял теперь. Но хоть и призрак, а все же он властно требует моих сил.

Мое напряжение падает. Я устал и прилива бодрости не ощущаю. Через какой-нибудь час я буду стоять перед зеленым длинным столом и буду наугад брать билет и, стараясь поймать связность речи, буду рассказывать про Карамзина, Пушкина или Крылова. Надоевший учебник Незеленова, отбивший всякую охоту размышлять о литературе, вспомнился мне своими примелькавшимися страницами.

Я иду в гимназию и чувствую себя еще хуже, чем раньше. И напрасно через час добродушный Цветаев делал большие глаза, подсказывал и ставил "наводящие" вопросы. Я кратко, вяло и холодно отвечал на то, что было связано по учебнику с именем Гоголя в русской литературе, и потерял последний ресурс, отказавшись прочесть "с чувством и толком" пушкинский "Кавказ", который мне раньше так нравился. Меня отпустили, тихо переговорив между собой, мои судьи со снисходительным сожалением. Они все-таки дорожили блеском ответов. А между тем этот "Кавказ" я и хотел сказать, чтобы все почувствовали его смысл так, как чувствовал его я. И там, в Кремле, стоя наверху, я и хотел пропитаться этим ощущением далекого огромного вида. Оно очень подходило к моему настроению.

Кавказ подо мною. Один в вышине
Стою над снегами у края стремнины...

и дальше —

А там уж и люди гнездятся в горах,
И ползают овцы по злачным стремнинам.

Я так "по-своему" хотел подготовиться к русскому экзамену. Но ничего у меня не вышло, и с досады и на себя и на других я скомкал и спутал ответ. Мне казалось, что все на меня смотрят не то пренебрежительно, не то с сожалением. Я опять упал, желая поступить не как все, но, оставшись один, упорно думал: "Я все-таки чувствую в себе силы великие".

"Быть, как все" или " не быть, как все" — стало отныне моим главным мучением.

17. Великая страда кончилась. В актовом зале директор объявляет результаты, жмет всем поочередно руки и говорит прощальную речь, в которой, покачиваясь с ноги на ногу, дребезжащим голосом, заикаясь и выговаривая р вместо л, он упоминает о духе учебного заведения, в котором мы имели честь учиться; о накопленных нами знаниях, которые будут освещать нашу жизнь; о поддержании достоинства нашей гимназии в стенах университета; о науке, которая превращает "землю в небо"; тут он запутался и стал делать обычные гримасы, стараясь поймать убежавшую мысль. Передние ряды слушателей стали протискиваться в задние. Послышался смех, замаскированный кашлем и сморканием... "И небо в землю..." — с усилием докончил, наконец, растерявшийся Васька. Это был последний анекдот, завершивший огромную их серию за все восемь лет.

Гурьбой мы вышли из гимназии.

— Братцы, давайте топить учебники!

Мигом всех как бы потрясло... И жалкие остатки учебников, залежавшихся в партах, были уже в руках, и радостная кучка зрелых людей чуть не бегом бросилась к реке. Какая удачная выдумка, носившая столь глубокий символический характер!

Мы кричали "ура", бесновались, сыпали текстами, латинскими и греческими цитатами, изображали учителей, крепко шутили и хохотали, раздирая книжки на отдельные листочки. По воде поплыла стая белых пятен. "Эх, лучше было бы торжественно сжечь"! — пожалел кто-то.

Обряды сжигания и потопления были довольно распространенными в гимназической среде. Они не были простым озорством, а символической реакцией, имевшей и свой смысл и свое основание.

На следующий день была устроена попойка и инсценирована сцена оргии, с которой сняли фотографию и послали как последнее "прости" директору.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Восемь лет школы крепко засели в голове простившегося с нею юноши. Он всем сердцем ощущает, что годы учения были "не то", он стремился найти для себя настоящий выход; он знает свое безсилие в работе и ищет того, что могло бы его встряхнуть, захватить, заставить энергично и со смыслом действовать. Он весь полон исканий. Но быстро искание превращается в тягостное блуждание по высшей школе. Юноша не может совладать с тяжким наследием предшествующих лет. Он отравлен неумением работать. Но все же он более свободен. В нем вспыхивают среди преобладающего настроения душевной пустоты проблески мысли — свежей, здоровой. Прошлое слишком для него ярко, размышления становятся все глубже и упорнее. Неудовлетворенный университетом, он переходит в Петровскую академию уже со сложившимся намерением работать с детьми. Но здесь он захватывается жаждой реальной деятельности и со всей силой бросается на первую возможность начать осуществление мечты о детском царстве. Он хорошо помнит себя "маленьким", и робкая мысль двенадцатилетнего мальчика стала методом педагогической работы. Его попытки записать свои детские воспоминания были первой педагогической подготовкой. Они дают ему основной материал для размышления. Вот некоторые из них за ряд последующих лет.

1900. Как досадна молодость! Часто не знаешь, что делать, что нужно и что не нужно? Что полезно, целесообразно и что вредно? Что имеет смысл и что смысла не имеет?

Собственно говоря, впечатления от природы самые простые. Стоя один и видя и слыша все ее движения, шорохи, шелест, чувствуя тепло, ощущая эти цвета, яркость света, видя тень и колебания — все-таки стоишь один, сам с собой и сообразно со своими мыслями даешь своим впечатлениям ту или иную окраску, направление, оттенок, который хочешь. Ты сам владеешь собой и своими ощущениями. Легкость впечатлений, их яркость и соответствие твоим мыслям, твоему душевному складу, самая ненужность их объяснений, как будто природа говорит свое "так" и ты говоришь это вместе с нею и это именно нравится, приводит тебя в радостное состояние.

С людьми же не то. Тут нужен труд, нужна осторожность, запас деятельного участия и искренность, чтобы в них увидать ту же природу. Ведь очень просто посмотреть на уличного мальчугана, грязного, исцарапанного, бегающего босиком по городу, выпрашивающего, пристающего, курящего и возбуждающего отвращение, подумать, что если ему дать воспитание, то он мог бы не хуже кого другого и говорить по-французски, и по-английски, носить перчатки, напяливать лощеный цилиндр и быть изысканно вежливым и с презрением смотреть на мальчишек; это с ним может случиться так же, как с принцем, который попадает в другую обстановку, смотря по тому, что с ним будут делать — говорить, давать есть, одевать и окружать роскошными условиями жизни. Те же отбросы общества, на которых мы смотрим с такой гадливостью, страхом или сожалением, были такими же детьми, как и все. Мы чужды им потому, что в свое время, когда нужно было, никто не дал им подходящей обстановки.

И я думаю, что все ценное в человеке — этот резервуар ценностей в ребенке — всегда в нем остается; только от тех или других внешних причин заросло корой, и мы чувствуем отвращение, потому что заросли сами. Каждый день мы проходим мимо всяких людей, и многие из них могли бы быть в сто раз лучше, талантливее и полезнее нас, если бы они были на нашем месте, а мы худшими, если бы были на месте их...

1901. Все яснее и яснее чувствую тяжесть тех прочно сложившихся условий, которые заполняют почти всю общественную жизнь.

Если проследить жизнь одного ребенка, как она началась и как к собственной, оригинальной его личности примешивалось то, что выработано обществом (потому что обычно при воспитании, как и всяком вообще влиянии на детей, хотя бы и самом сознательном, выявляются не собственные воззрения — они только кажутся собственными, а на самом деле воззрения того общества, к которому они принадлежат), если внимательно остановиться на этом, то не отличишь самого человека от того, что отпечатала на нем среда. Ходить, сидеть, есть, пить, одеваться, говорить — все это связано с тем, что на этот счет выработано, установлено. Если в этих общественных формах видеть нечто исторически необходимое для того, чтобы легче было обходиться друг с другом, как тротуары и железные дороги служат для более удобного сообщения, то надо заметить, что это удобство стоит для человека, желающего от жизни смысла, слишком дорого.

Разумеется, если говорить, что я надеваю штаны такого-то фасона, таким-то установленным способом беру нож и вилку, так-то ем рыбу или котлеты (это не все равно, как есть, чтобы было прилично), засовываю салфетку за воротник или расстилаю ее на коленях, не задаю неприятных вопросов, хотя бы они были очень существенны, и вообще все делаю так, чтобы во всей своей фигуре, разговоре, обращении не было резких уклонений от среднего типа, если это все поддерживать, оправдывать необходимостью держаться выработанных форм общежития для того, чтобы легче было всем людям жить и сразу понимать друг друга, то на этом можно успокоиться и считать себя правым. Это своего рода экономия сил.

Но если видеть (это-то и есть на самом деле), что такая экономия построена на желании каждого получить побольше выгод от жизни, поменьше тратить сил, быть подальше от всего ужаса жизни, требующего не только сострадания, но и реальной помощи, реального дела, без боязни вида страданий (ах, я не могу, не в силах), то нельзя отнестись просто, безразлично к выработанным формам жизни. Они будут тяготить. Они мешают, застилают. Так и кажется, что это чистое, святое, стремящееся к "норме" общество — какой-то оазис среди нужды, среди раскрытых ртов, жаждущих пищи, среди пересохших языков, настороженных ушей, отчаянных сердец, ждущих настоящей жизни и не знающих ее.

1902. Лучшее средство в деле воспитания — это дать проявиться в душе ребенка какому-нибудь хорошему чувству, и, смотря по силе этого проявления, на душе тогда останется более или менее глубокий след, память о пережитом, которая направляет волю. Пусть узнают дети про себя, как они могут быть честны, искренни, благородны, просты, добры, деятельны... Пусть они запомнят хорошее движение своей натуры и станут верить себе. Это очень важно.

1903. Школа, школа и школа. Новый уклад жизни, новых людей должна дать школа. Поэтому то, что необходимо настоящему человеку, должно быть намечено в детском и юношеском возрасте. К этому надо подойти со страшной осторожностью и пониманием. В деятельной, благородно-осмысленной жизни человек проявляет только лучшие стороны самого себя, а не то, что дают ему другие. Воспитание человека должно быть воспитанием его самодеятельности, и в этом стремлении не нужно останавливаться на полдороге. Ново, старо ли это, я не знаю, но думаю, нужно всех учеников вести так, чтобы они весь труд — и умственный и физический — выполняли сами. Нужно, чтобы они делали открытия, сами составляли те грамматики, арифметики и геометрии, которые ничего не Дали нам в школе, кроме диплома и права поступить в университет. Нужно, чтобы уже дети создавали свою жизнь. С этой точки зрения, весь метод преподавания должен быть совершенно иной. И это нужно мне выработать. Но прежде чем идеи будут ясны, нельзя приниматься за дело.

1903. Я задыхаюсь; мне тесно. Мысль о возможности для меня настоящего дела уничтожает все те ничтожные перегородки, эгоистические и пошлые, по существу, привязывающие к обыденной жизни. Когда я подумаю, что у меня достанет сил достичь желаемого — увидеть вокруг себя свежие, здоровые человеческие вольные детские лица и знать, что я сберег для их будущей жизни тот капитал, что в них заложен, душа делается радостно спокойна и ничего, ничего больше я в жизни для себя не хочу...

Вот что сохранилось в памяти от полутора десятка лет юной жизни. Можно по-разному оценивать изображенные здесь случаи. Взятые отдельно, они имеют несколько анекдотический характер, но в связной массе они приобретают известное значение. Их можно рассматривать как педагогические явления, протекавшие в связи с определенной средой. И, естественно, подойти к мысли, что приведенные выше на первый взгляд невинные, а следовательно, и типичные случаи есть не что иное, как реакции на среду. Гимназическая среда, весь уклад привычек, обычаев, правил, вся педагогика, так сказать, образовались не случайно под влиянием той группы учителей, которая руководит учениками и которая находится в тесной связи со всем укладом общественной и государственной жизни того времени. А время это было 88 — 96-е годы, время царствования Александра III и начала царствования Николая II. В маленьких замечаниях, относящихся к каждому году, мне приходилось говорить неоднократно о "русской" системе. Вот она-то, эта "русская" система, и царила в нашей гимназии. Как и в общественной жизни, так и в жизни детей она вызывала явления противодействия, более или менее скрытого. Как там, так и здесь она окутывала живые существа мелочностью, мещанством, заставляя тратить массу усилий на пустяки. Но нужно было жить и нужно было учиться; это можно было сделать, употребив известную энергию на приспособление. Приспособиться в глазах ученика значило — изворачиваться, лицемерить, лгать, пользоваться слабыми сторонами власти. Не упражнение памяти, сообразительности, трудоспособности, интереса вызывала наша система, а упражнение в способах приспособляться. Система была внушительна и авторитетна только по внешности. Внутри она была слаба. И действительно, только неопытный первоклассник был вполне ею покорен; уже со второго класса начинаются протесты, критика, возмущение пока против отдельных личностей, восседавших на кафедрах, вооруженных журналами, баллами, правами карать и миловать. Само учение как-то еще завлекает. Но уже в четвертом классе четырнадцати-пятнадцатилетние мальчики начинают томиться, скучать и испытывать огромное желание освободиться от малопонятного дела. И четвертый год кончается страстными надеждами на свободу, которая начинается с пятого класса. Надежды начинают осуществляться, но своеобразным порядком. Система терпит крах, она не в моде, она потеряла всякий внутренний авторитет и критикуется именно как система; расцветает разнообразная своя жизнь, она бьет ключом, и два мира — мир молодежи и мир системы — сталкиваются остро. В результате — разгром, "избиение младенцев" и тщательная фильтрация неприятных элементов.

Два последних года совсем другие. Здесь наблюдаются апатия, ослабление сил. Борьба предшествующих лет даром не прошла. Юность в глубине души презирает своих сильных противников. И вот все больше и больше вырастают снова надежды на освобождение, на "настоящее" умение, настоящих людей — надежды больше, чем умения работать. Его, пожалуй, и совсем нет. Жизнь молодежи становится пошлой, узкой, исполненной грубого цинизма. Ее силы ушли на пустяки. Она и сама не знает, какой смысл был в этих ежедневных шести часах сидения в классах; не знают этого и сами их руководители. Есть одна реальная цель — получить аттестат зрелости, ибо он дает права. Но ведь молодости нужна своя жизнь, она мечтает, она ищет, философствует, жадной группой окружает учителя, сумевшего сказать искреннее слово. Молодость жаждет найти себя, оценить свои силы, ей нужно примериться к жизни. Ничего этого нет в нашей "системе", и в недоумении, связанные общей цепью обязанностей учить и учиться, обе стороны дергают ее, тянут к себе и создают уродливые отношения и тратят большие запасы сил.

Какая-то в общем фантастическая жизнь, чуждая близкого, теплого, ясно ощущаемого всяким живым существом реального биения вопросов и тревог каждого дня, каждого месяца, каждого возраста.

Кому нужно было это систематическое обессиливание, уничтожение ценных сил молодежи? Часто говорят, что буржуазная эпоха была умна, расчетлива, хорошо знала, что делала. Но наши картинки говорят обратное. Эта школа, которая должна была дать больших и маленьких столпов общества, была глупа и бездарна. Даже своего настоящего дела — подготовки нужных для тогдашнего строя своих людей — она не смогла выполнить, ибо на деле преобладали отрицательные реакции. Закон Божий разрушал веру, история вызывала насмешки, трагическое выражение латиниста "Грызите грамматику!" уничтожало всякий смысл изучения классических языков. Мы входили невеждами, не умевшими работать над своим делом, да и дела-то не знали. Все это очень хорошо чувствовали и... топили учебники.

Но не одна "система" тут потерпела крушение: потерпел крушение самый принцип учения — подготовки. Мы не жили, а готовились. Мы привыкли готовиться, отрываться от реальных ценностей бьющейся в нас жизни. Мы упражнялись в этой подготовке систематически, постоянно. Всегда поэтому и больше питались надеждами и погружались в фантазию, в призрачное дело, которого нельзя понять. Этот принцип и создал главную массу уродливостей и анекдотов. Педагогика, применявшаяся к нам, имела ясный, определенный метод: она действовала путем замещения всего того богатого материала, который скоплялся у молодежи, материалом своим, специальным, требующим работы лишь памяти и внимания. 'Материал этот не только замещал — он и оттеснял, сжимал то, что не могло и не должно быть сжатым. Отсюда колоссальное сопротивление, которое само по себе требовало энергии и истощало силы. Если нас никто не считал интересными, то мы сами себя считали таковыми. Мы становились самонадеянными и отучились работать.

Какая глупость — заставлять молодежь тратить силы на пустяки!

Крепко засело в памяти юноши стремление искать выход. Он пока ищет, примеряется, оценивает. Искание превращается в тягостное блуждание по высшей школе. Но там вспыхивают новые проблески мысли, свежей, здоровой. Прошлое для него слишком ярко, мысль становится все упорнее, и он начинает жаждать реальной работы с детьми.

Он помнит хорошо себя "маленьким".


Впервые опубликовано: М., "Мир", 1924.

Шацкий Станислав Теофилович (1878-1934) — российский и советский педагог.


На главную

Произведения С.Т. Шацкого

Монастыри и храмы Северо-запада