А.В. Амфитеатров
Из записной книжки

(о Чехове)

На главную

Произведения А.В. Амфитеатрова


Была у меня юношеская поэма "Демон". Напечатать теперь под псевдонимом "начинающего поэта" — пожалуй, имела бы успех, потому что байронического богоборчества и треска мировой скорби, столь ныне опять модных, напихано в нее было — конца-краю нет! Но в 80-х годах стихи были еще не в авантаже, и прослыть лириком, а уж тем паче автором поэмы — большой поэмы, всерьез написанной поэмы — было как-то жутко и неловко. Поэтому "Демон" мой лишь украдкой печатался в провинциальных изданиях — отрывками и под разными названиями. Имени "Демон" я так и не посмел ему дать: слишком велика казалась претензия. Тем более что — был-таки грех! — хотелось поправить Михаила Юрьевича и сделать нечистого более стойким и логичным революционером, чем лермонтовский Демон, а его смертную пассию (она у меня итальянка была) более духовною и идейно развитою девицею, чем лермонтовская дикарка, грузинка Тамара. От московских товарищей, молодых писателей, я "Демона" скрывал, как некий грех тайный. Но однажды Антон Павлович, в то время уже известность после "Степи" и пушкинской премии, встречает меня на Петровке и с места в карьер, кажется, даже не поздоровавшись, говорит ироническим басом:

— Слушайте, Лермонтов, почему же вы Демонов пишете, а грамотным людям не показываете?

— О, черт! вот сюрприз! Вы-то откуда узнали?

— Приезжий армянин из Тифлиса рассказал. Для Тыплыз пишешь, дюша мой? Послушайте же, Михаил Юрьевич, это с вашей стороны таинственно и нехорошо...

В конце концов отправились мы в Татарский ресторан (был такой в Петровских линиях), и там, за пивом, я должен был продекламировать А.П. Чехову "избранные места". Он слушал с величайшим вниманием, воистину достойным лучшей участи.

Потерпев полное любовное крушение, разбитый по всему фронту, мой Демон произносил над прахом своей погибшей возлюбленной весьма трогательный монолог, в котором, между прочим, имелась такая аттестация:

Была ты,
Как изумруд, душой светла!

Чехов оживился:

— Как? что? как?

— "Как изумруд, душой светла..."

— Послушайте, Байрон: почему же ваш Демон уверен, что у нее душа — зеленая?

Рассмешил меня — и стих умер. А после сказал:

— Стихи красивые, а что не печатаете, ей-ей, хорошо делаете, право... Ни к чему все эти черти с чувствами... И с человеками сущее горе, а еще черти страдать начнут.

— Так символ же, Антон Павлович!

— Слушайте: что же — символ? Человек должен писать человеческую правду. Если черти существуют в природе, то о чертях пусть черти и пишут.

Каламбура своего насчет души Чехов не забыл. Несколько лет спустя застал я его в лютом споре с издателем покойного "Артиста", Ф.А. Куманиным, об одной актрисе, до сих пор не совершенно вышедшей из моды, а тогда только начинавшей делать карьеру с большим рекламным шумом и самохвальством-модерн, тоже еще необычным и диким в те смирные времена. Куманин заступался за артистку. Антон Павлович жестоко над нею издевался:

— Послушай же, она просто отсыревшая фагот с засоренными клапанами.

— Согласитесь, Антон Павлович, что (Куманин назвал роль) она играла с душою? Александр Валентинович! — обратился он ко мне. — Поддержите меня: ведь слышна душа? ведь не без души актриса?

— Нашли, на кого ссылаться, — прогудел Антон Павлович. — Я ему не поверю: он думает, что у женщин зеленые души.

* * *

По возвращении Антона Павловича с Сахалина был я у него в Москве на Малой Дмитровке, в доме, кажется, Фирганга. Я уже говорил об этом визите в "Записной книжке" своей. При свидании нашем присутствовал свидетель — живой, но безмолвный и преудивительный: зверек из породы випер — кажется, мангус его название, — которого Антон Павлович вывез из Сингапура. Более красивого и милого домашнего зверя вообразить себе нельзя; шкурка его была в точном смысле слова сизая — отливала по стальному общему фону оттенками радуги. Зверек этот — благодетель индусских хозяйств, ибо неутомимо истребляет змей и всякую иную тропическую гадину. Он и сам-то — какая-то полузмея или мохнатая, теплая ящерица, с странным гибким телом, которое, сужаясь, переходит в хвост, а не хвост к телу привешен, как у большинства зверей. Мускульная энергия мангуса поразительна, за его движениями не успеваешь следить — живая молния! И так как основная черта в характере мангуса — любопытство, то он ни минуты не посидит в покое, и радужная молния сверкает по комнате непрерывно. Я не успел войти в кабинет Антона Павловича, как мангус уже вскочил на меня, побывал рыльцем во всех карманах, уткнулся в ухо, в пуговицы, в сапоги и, успокоившись, улетел на полку с книгами. А уходя от Чехова, я обрел это сокровище нежно спящим в моей шляпе. Антон Павлович вывез из путешествия двух таких зверей. Один скоро погиб трагической смертью: его нечаянно завалили дровами в печи, куда зябнущий мангус любил забираться на поиски тропического тепла. С другим мангусом — кажется, именно моим знакомым — вышел трагикомический скандал такого рода. Отец Антона Павловича стриг однажды ногти. Мангусу, по роковому любопытству его, конечно, необходимо было исследовать, чем старик занимается и что за блестящая штука у него в руках. Прыгнул, старика перепугал, а сам напоролся на ножницы и порезался. С этого дня он возненавидел старика, ибо решил, пояснял сам Антон Павлович, что старик его укусил. В доме об этом случае уже забыли — помнил один только мангус и таил месть. В квартире Чеховых был темный коридор. И вот однажды, когда Чехов-отец пробирался по нем, ничего дурного не ожидая, вдруг откуда-то сверху обрушивается на старика нечто живое — царапающее, кусающее, неистовое. Старик, в паническом ужасе совершенно забыв о мангусе, не зная, что и думать о таинственном существе, на него напавшем, обессилел, сел на пол и завопил о помощи. Сбежались домашние. Мангус, конечно, удрал, а потрясенного старика долго пришлось успокаивать, прежде чем он, что называется, отдышался. Поняв, что это были мангуса штуки, старик пришел в ярость и заявил, что в одном доме с подобною свирепою дрянью он жить не согласен. Пришлось Антону Павловичу отдать любимца своего в зоологический сад.

* * *

О покойном А.П. Чехове живая, остроумная М.М. Читау выразилась однажды:

— Он у меня все стулья промолчал*.

_______________________

* В.А. Тихонов, впрочем, недавно говорил мне, что я ошибаюсь, острота относилась не к Чехову, а к В.А. Дедлову-Кигну. 1911.

_______________________

Чехов очень рано познакомился с товарищескою завистью. Редактор "Будильника" А.Д. Курепин дважды показывал мне анонимные письма, якобы читательские, которые получал он, с упреками, зачем "Будильник" помещает так много "бездарной" прозы "скучного" Антоши Чехонте и мало уделяет места высокоталантливым произведениям некоторого псевдонима, захватывающим читателя, привлекающим публику и делающим честь журналу. Подобных писем, по словам А.Д. Курепина, он получал много. Слог показался знакомым. Сравнил почерки: оказалось, пишет сам высокоталантливый псевдоним!.. Любопытнее всего, что автор сих удивительных проделок был не только не чужой Чехову, но даже довольно близкий человек.

* * *

Я не умею кия взять в руки, а А.Д. Курепин, Е.В. Пассек и А.П. Чехов были усердные бильярдисты. Я любил за кружкою пива сидеть и смотреть, как они сражаются. Антон Павлович играл средне, Пассек хорошо, Курепин художественно. Играли страстно, с увлечением. За дурные удары пикировались деликатно, но выразительно, иносказательно, но беспощадно, называя друг друга фамилиями Пироне, Шальнова, Львова, Королева и прочих московских знаменитостей по торговле обувью.

Принес я однажды Курепину какие-то заказанные "Будильником" стихи. Не вышло, совсем не вышло! Александр Дмитриевич сделал жалобное лицо, охнул по обыкновению и говорит:

— Ох, ну, это, знаете, совсем — как Антон Павлович на бильярде играет!

Присутствующий Антон Павлович смолчал, но тем же вечером отплатил сторицею. Были мы — все вышеназванные, Н.М. Астырев и, кажется, Н.П. Чехов — в бильярдной Татарского ресторана. И вот когда кто-то сделал отчаянно скверный шар — "на себя", Антон Павлович пробасил:

— Ох! Ну, это, знаете, совсем как Александр Дмитриевич эпиграммы пишет.

Курепин — человек, вообще-то, чрезвычайно покладистый и незлобивый, но с уязвленным втайне писательским самолюбием и давно разбитыми литературными надеждами (у этого превосходнейшего и порядочного человека были все лучшие данные для литератора — и ум, и вкус, и образование, и цельное мировоззрение, все, кроме... таланта!) — серьезно обиделся и, выпив затем пива немного больше, чем следовало, наговорил Чехову много неприятных слов... Антон Павлович, не ожидавший, что обмен приятельской шутки за шутку поведет к таким острым последствиям, был очень огорчен и извинился с самой теплою искренностью. Конечно, потом никто и не вспоминал мимолетной ссоры этой. Однако со времени ее между Курепиным и Чеховым что-то лопнуло. Дружеские отношения внешне остались безукоризненными, но погасла или, по крайней мере, притушилась внутренняя теплота.

* * *

Как-то раз в 1895 или 1896 году в Москве же устроился у меня маленький литературный обед. Приехал Антон Павлович. Он был нездоров и не в духе, общество подобралось неудачно, как-то неожиданно и случайно согласованное, время шло вяло, разговор вязался плохо, поминутно прерываясь паузами... Было отчаянно скучно. И вдруг в одну из печальных пауз раздается в конце стола голос шестилетнего сына моего, Владимира, уныло рассуждающий вслух:

— У всех гости — как гости, а у нас — ну уж и гости у нас. Чехов всегда молчит, как рыба. Имярек что ни скажет, то соврет...

Залп хохота не дал ужасному ребенку договорить свои обличения. Как чувствовал себя я, хозяин и родитель, легко представить. Но — enfant terrible [ужасный ребенок (фр.)] выручил-таки. Чехов рассмеялся, развеселился, сделался жив, разговорчив и остроумен, как даже редко я его видал.

* * *

Вообще, говорить с Чеховым вдвоем, с глаза на глаз, или в тесном кружке нелитераторов, или хотя литераторов, но не из больших, не из корифеев, а лучше всего из старых товарищей-москвичей было всегда гораздо интереснее, чем в большом обществе, а тем более с участием знаменитостей. Чехов был человек глубоко интимный.

Один из самых скучных вечеров в жизни был проведен втроем — как это ни странно — в обществе Антона Павловича Чехова и Василия Ивановича Немировича-Данченко: значит — самого тонкого русского юмориста и едва ли не самого блестящего русского рассказчика и разговорщика, с которым вдобавок я связан теснейшею дружбою, и, следовательно, поговорить нам всегда есть о чем. Дело было в Петербурге у Лейнера. Мы с Чеховым уговорились съехаться заранее, а Немирович подъехал случайно. Покуда мы сидели вдвоем, Чехов был весел бесконечно, острил, басил, но — с приездом Немировича — вдруг, точно его в воду опустили, сразу померк, угрюмо тянул пиво и молчал именно как рыба. Когда он уехал, даже такой снисходительный и всякой живой человеческой душе навстречу идущий человек, как Вас. Ив. Немирович-Данченко, не удержался, чтобы не заметить:

— А и скучный же ваш Чехов! Он всегда такой? Я с досадою возразил:

— Ничего не скучный. Просто застенчив. Добрейший Василий Иванович удовлетворился. На другой день нарочно иду к Антону Павловичу.

— Вы имеете что-нибудь против Немировича?

— Помилуйте! Ровно ничего. Напротив, очень его почитаю. Интереснейший, милейший человек.

— Так зачем же вы вчера-то надулись?

— Я не дулся... Мне — слушайте же — просто любопытно было... Ведь я с братом его приятель, а его совсем не знаю... Хотел послушать, посмотреть...

К этой манере Антона Павловича — иногда среди общества уйти внутрь себя, заключиться в наблюдательное внимание, скучное, почти суровое с вида — надо было привыкнуть. Незнакомые люди легко принимали ее за угрюмость, нелюдимость либо даже за недоброжелательство и обижались. Еще в некрологе Антона Павловича случилось мне указать, что многие, казалось бы, совсем неглупые и довольно чуткие люди, которым было несчастье познакомиться с Антоном Павловичем в этаком вот периоде молчальничества, когда из него каждое слово хоть клещами тяни, выносили из свиданий с ним впечатления весьма недоумелые, и неоднократно в 90-х годах приходилось слышать даже такое, например, милое рассуждение:

— Ум и дарование совсем не одно и то же... Вот, например, Чехов. Талант, а глуп. Пожалуйста, не защищайте! Я лично с ним знакома и два раза обедала с ним в Ялте. Оба раза он глубокомысленно промолчал три часа, не улыбнувшись, отвечал — да и нет, уклонялся от интереснейших вопросов, и единственная самостоятельная фраза, которую мы от него слышали: "Если можно, то я попросил бы не кофе, но чаю..."

Это из подлинного разговора с женщиною, повторяю, далеко не глупою, развитою, причастного к литературе. Да что — частные случаи! Замкнутость Антона Павловича сделала, что о нем установился почти общий предрассудок, будто он был человек безразличный в политическом и социальном отношении — "без образа мыслей". Это — Чехов-то! Лишь на пятом году после смерти некоторые воспоминания (напр., Елпатьевского) и переписка разрушили эту неумную догадку крикливого российского легкомыслия, для которого политичны только громкие шумы пустых бочек.

Глубоко интимный человек был Антон Павлович. Медленно и осторожно допускал он ближнего своего в святыню своего гения. Вот уж в чью душу никак нельзя было, что называется, влезть в калошах. Осторожность, конечно, осложнялась еще боязнью утомления людьми, обусловленною тяжелым хроническим недугом. Чуждый хвастовства и показности, безвывесочный и безвыставочный, Чехов — "живой дом великого таланта" — напоминал собою один из тех странных, скрытно-замкнутых домов, что видишь в слободах, населенных сектантами, если даже не гонимыми, то и не весьма терпимыми. Дом — как будто обыкновенный, серый, зауряд обывательский; ничего особенного — вот сени, вот горница, вот кухня, все, как у всех добрых мещан. Но за стеною где-то — тайна: моленная и в ней радение, — и вот туда-то, в святыню-то хозяйскую, без воли хозяина чужому ни за что не попасть, разве что весь дом по бревну размечешь. А когда позовет хозяин, покажет и войдешь — хорошо там, умиленно и свято, тепло и чисто на душе.

* * *

Великий знаток женской души, психолог-атомист, интимнейший друг русской женщины, Антон Павлович Чехов в жизни многим казался грубым в своих личных откровенно-материальных взглядах на женщину. Многим — Аркадиям Николаевичам Кирсановым, любителям "говорить красиво". Действительно, сам Чехов по этой части иногда произносил слова весьма резкие и совершенно лишенные "условных лжей". Медик и физиолог, внук Базарова, сидел в нем крепко и не допускал самообманов. Человек вполне достоверный, личный и литературный друг А.П. Чехова рассказывал мне, что однажды в его присутствии, когда некий несчастный муж жаловался Антону Павловичу на ссоры свои с женою и спрашивал совета, как спасти готовый рухнуть брак, Чехов долго и участливо допрашивал этого горемыку обо всех тайных подробностях его супружеской жизни, а потом, присев к столу, написал рецепт какого-то средства, укрепляющего половую энергию:

— Попробуйте-ка вот это!

Поэтому искусственно изощренные и утонченные в амурах души, болтающие вообразительницы любовных отвлеченностей, флертистки с головным развратом, специалистки любовных грез, иллюзионистки пола, мнимые идеалистки, с разговорчивыми вожделениями без удовлетворений, и прочие женские чуда декаданса, качающиеся между мистицизмом и чувственностью, не имели над Чеховым никакой нравственной власти. В холостое время свое Антон Павлович проходил сквозь кривляющийся мир их лишь как внимательный врач-ординатор — сквозь палату № 6. Этот мирок полубезумных, полушельм наслушался от него немало горьких правд, острых словечек и эпиграмм в прозе. И, крепко выстеганный Чеховым, не простил Чехову, что тот видел его насквозь. Именно оттуда выходили роли московских сплетен о Чехове, которые до сих пор не вполне улеглись, судя по некоторым эпизодам в патологической статье г. Ежова. В 1895 году московская сплетня усиленно уверяла, будто Чехов — на укор некой "утонченницы", почему он перестал у нее бывать, — ответил якобы: "Потому что мне скучно с женщиной, которая не отдается..." В действительности, конечно, ничего подобного не было. Я все-таки, на всякий случай, позволил себе спросить Чехова, правда ли это. Он усмехнулся:

— Разве женщинам этакое говорят? Тем более — подобным. Скажи я ей, она еще, сохрани Бог, в самом деле отдалась бы! Ведь истеричка же...

Но никто серьезнее, глубже, умиленнее Чехова не умел ни понять, ни благословить прекрасным словом благоуханные целомудрия натурно расцветающей, великой и святой, роль продолжающей, возвышенно-телесной, женской любви — будь то целомудренная Верочка, беспутная "Ведьма", тоскующие "Бабы", обездоленные старые девы, брошенная Сара, униженные проститутки, певички, беременная помещица, красавица-армянка на постоялом дворе.

Кто хочет понять Чехова в его ясном и естественном взгляде на женщину, тот должен перечитать "Отцов и детей" и серьезно вдуматься в любовь Базарова к Одинцовой. Там, в намеке тургеневского проникновения, зарыты корни и исходные точки прекрасной женской галереи, которую завещал нам великий художник Чехов.

В письмах Чехова некоторые пропуски указывают, по содержанию, как будто на то, что в подлиннике тут были пущены в ход цинические выражения. Это меня очень удивило, потому что я никогда за все 22 года знакомства нашего не слыхал, чтобы Чехов говорил нехорошие слова или вел фривольный разговор на цинические темы. Однажды, помню, еще до поездки на Сахалин, приносил он Курепину на погляденье японские карикатуры весьма непристойного содержания, изображавшие оргию моряков, заплывших на остров, заселенный одними женщинами. Но эти листы были столь высокой художественной ценности, такого совершенства в рисунке, красках, во всей технике исполнения, что если видеть в них "похабные картинки", то пришлось бы зачеркнуть для искусства всего Фелисьена Ропса и школу его последователей. Вообще, "эротомана" и "сладострастника" не было в мещанской крови Чехова ни капли. Он был больной человек, но — здоровая кровь. Больные легкие, но здоровый мозг, здоровая кровь, здоровая нервная система — а отсюда здоровая мысль и здоровое чувство.


Опубликовано: Амфитеатров А.В. Собр. соч. СПб., 1914. Т. 14. С. 196 — 209.

Александр Валентинович Амфитеатров (1862-1938) — популярный русский журналист, фельетонист, прозаик, литературный и театральный критик, драматург.



На главную

Произведения А.В. Амфитеатрова

Монастыри и храмы Северо-запада