Г.И. Чулков
Годы странствий

Из книги воспоминаний

На главную

Произведения Г.И. Чулкова


СОДЕРЖАНИЕ



От автора

В этой книге воспоминаний читатель не найдет исповеди автора.

Нет в ней и широкой картины быта. Оправдание этой книги — в характеристике эпохи, поскольку жизнь ее отразилась в психологии ревнителей символизма. Само собою разумеется, что эти литературные очерки не исчерпывают всех моих воспоминаний, но пусть по крайней мере эти фрагменты сохранятся для читателей.

Некоторые из глав книги были уже опубликованы ранее. Так, например, очерк, посвященный Брюсову, был напечатан в журнале Государственной академии художественных наук "Искусство", 1926 (1925), № 2; о Блоке — в книге "Письма Блока", изд. "Колос", Ленинград, 1925; о Федоре Сологубе — в журнале "Звезда", 1928, № 1; о Леониде Андрееве — в книге "Письма Л.Н. Андреева", изд. "Колос", Ленинград, 1924.

Переписка Брюсова, Блока, Сологуба и Леонида Андреева с автором воспоминаний опубликована с разрешения Государственной академии художественных наук, коей принадлежат ныне подлинники этих писем.

Г.Ч.

Юность

Два демона были моими спутниками с отроческих лет — демон поэзии и демон революции. Я всегда хмелел от песен Музы, и я всегда был врагом "старого порядка". А порядок в те годы был очень твердый, и казалось, что такую огромную империю, страшную в своем казенном благополучии, заколдованную таким колдуном, как Победоносцев, никак не расколдовать, никак не пробудить от ее мрачного и тяжкого сна.

Революция, загнанная в подполье, казалась бессильной. Но в это же время беспокойные умы находили себе пищу в полемике с народниками. Перестраивалась на новый лад психология революции. Карл Маркс соблазнял тех, кому не нравилась сентиментальность народничества, расплывчатость и неопределенность той программы, которую защищал Н.К. Михайловский.

Нет надобности распространяться в этих записках о моей тогдашней философии, но социологию Маркса я принял в те годы целиком и совершенно уверовал в пролетариат как строителя будущей цивилизации. Нравилась стройность системы, казалась убедительной начертанная Марксом схема классовой борьбы... Самая фатальность исторического процесса, неуклонно идущего к коллективизму, внушала тот оптимизм, которого так недоставало серой и унылой действительности.

Народничество, со своею сомнительною этикою, было чем-то двусмысленным. А в марксизме все было так отчетливо. Нравилось именно то, что открыт объективный закон, что дело не в социальной морали, которая, как известно, палка о двух концах, а в роковой неизбежности чудесного скачка "из царства необходимости в царство свободы".

На каждого токаря или слесаря я смотрел с особым любовным уважением. Ведь это тот товарищ, который перестроит мир! Жаль только, думал я, что эти блузники сами еще не подозревают, что именно они суть те счастливые избранники истории, которые, защищая свои классовые интересы, тем самым спасут мир от социального безобразия и социальной несправедливости. Надо было открыть этим блузникам секрет Карла Маркса. Одним словом, я жаждал стать пропагандистом.

В это время в Москве социал-демократическая организация была, как известно, очень слаба. В сущности, вовсе не было влиятельного центра. Революционная работа велась кустарным способом. Вот и я сделался одним из кустарей тогдашнего подполья.

Первый социал-демократ, с которым я тогда познакомился, был Н.А. Ф-в. Мы жили по соседству, на одной усадьбе, в Молочном пер. на Остоженке. Этот человек внушил мне к себе чрезвычайное уважение. И немудрено. Я был еще тогда гимназистом, а он кончал университет. Кроме того, он был литератором. Правда, он составлял, главным образом, популярные брошюры, но у него был немалый запас разнообразнейших сведений, и я поверил, что он в самом деле "все знает". Правда, мне тогда казалось несколько странным, что мой учитель как-то слишком самоуверен и решительно ни в чем не сомневается, но это смущение касалось философии. Зато в области социологии и политики у меня не было тогда никаких сомнений. И Н.А. Ф-в был для меня в этой области самым авторитетным человеком.

В те же дни поддерживал я знакомство с А.В. Соколовым, моим товарищем по гимназии. Впоследствии под псевдонимом Станислава Вольского была им издана небезызвестная книга "Философия борьбы".

Не помню, кто из них помог мне установить связь с подпольщиками, но вскоре у меня в руках оказалась кое-какая нелегальная литература, и я раза два в неделю путешествовал через Крымский мост в Замоскворечье, к одному токарю, где и вел социал-демократическую пропаганду.

Занятия в этом маленьком кружке меня, по правде сказать, мало удовлетворили. Особенно меня смущало то, что мои товарищи оказались склонными к философии, и я не без удивления заметил, что в их головах гораздо больше вопросов и сомнений, чем у моего энциклопедически образованного марксиста. На иные философские вопросы товарищей я не мог отвечать, ибо в брошюрах, которые я им тогда доставлял, было кое-что — с моей точки зрения — неубедительное. И я отмалчивался, боясь впасть в противоречия с партией. Такие недоразумения бывали по поводу "высоких тем", — что касается экономики и политики, то здесь у меня все шло гладко. Однако меня тянуло от пропаганды перейти к агитации. К этому представился случай.

На одной из курсовых сходок я был избран депутатом в так называемый "Исполнительный комитет объединенных землячеств и организаций". С того часа закружилась моя голова в революционном хмеле.

Соблазняла мысль во что бы то ни стало нарушить сонную одурь, доставшуюся России по наследству от правительственной опеки Александра III. Я вошел в Комитет с твердым намерением повлиять на него в том смысле, чтобы студенчество отказалось от узкой "академической" программы и откровенно присоединилось к революции. Я уже мечтал о том, как выйдут на улицу с красными знаменами рука об руку студенты и рабочие. Вот это братание блузников и студентов особенно казалось заманчивым. Я уже тогда понимал, что университетская интеллигенция на таком опыте должна неминуемо расколоться. Но это нисколько не пугало. Напротив, затея казалась увлекательною.

Когда я вошел в Комитет, там председательствовал Ираклий Церетели — впоследствии знаменитый лидер меньшевиков и ныне эмигрант. Надо ему отдать справедливость, что в те годы он очень охотно поддерживал левую фракцию Комитета, стремившуюся перевести движение на революционную почву. Теоретический его багаж был тогда не очень богат. Только попав в тюрьму, по дороге в Сибирь стал он основательно штудировать Маркса под руководством Игоря Будиловича. Впрочем, Церетели, человек способный, сделался очень скоро начетчиком марксизма и социал-демократом, хотя учитель его, Будилович, был убежденнейший и восторженный поклонник Михайловского.

Церетели пользовался немалым успехом в студенческих кругах. В нем в самом деле было что-то пленительное. Красивый юноша (едва ли ему тогда было более двадцати лет), с чуть заметным грузинским акцентом, с добродушною улыбкою и с тем ясным и трезвым умом, который всегда бесспорен и для всех убедителен, он без труда снискал себе популярность. Всегда ровный, спокойный и находчивый, он был идеальным председателем на сходках.

Были в Комитете и будущие большевики, например, А.С. Сыромятников и В.И. Орлов, попавший позднее в 1911 году на каторгу. Были и будущие социалисты-революционеры, так, например, погибший от бомбы Швейцер, Вадим Руднев, Игорь Будилович и А.А. Ховрин, тоже впоследствии, как Орлов, побывавший на каторге.

В.И. Орлов составил обстоятельные записки, посвященные бунтарскому движению 1901 — 1902 годов. Эти интересные мемуары будут, вероятно, напечатаны, а сейчас я, с любезного разрешения автора, читал их в рукописи. Перелистать эту толстую тетрадь мне, участнику движения, было очень любопытно. Припоминались факты, которые совсем погасли в памяти. Так, например, я совсем забыл, как мы провели заседание Комитета седьмого декабря, а между тем это заседание и выпущенный после него "Бюллетень № 17" в сущности предопределили характер тогдашнего движения. Я своевольно, без ведома Комитета, написал и напечатал прокламацию, где впервые говорилось, что мы, студенты, не рассчитываем на поддержку буржуазных кругов общества. Вот с этой уже отпечатанной прокламацией я явился на заседание Комитета, требуя под ней комитетской подписи и угрожая расколом. Наша партия победила. Церетели, Будилович, Орлов и еще некоторые стали на мою сторону. Подпись Комитета была дана, и знаменитый "Бюллетень № 17" на другой же день появился в Москве, пугая обывателей.

Во главе наших врагов, "академистов", стоял тогда медик четвертого курса Аджемов, будущий небезызвестный член конституционно-демократической партии. Я хаживал в клиники громить "академистов" и сражаться с этим Аджемовым, неглупым человеком и довольно искусным оратором. Эти мои визиты в клиники наводили ужас на субинспекторов и педелей. Одним словом, я в те дни сжег свои корабли.

За месяц, примерно, до истории с "Бюллетенем № 17" мне довелось выступить публично с такою речью, которая по тем временам неминуемо должна была привести меня в тюрьму.

Дело было так. На правах писателя (я тогда уже напечатал несколько рассказов) был я приглашен на банкет памяти Добролюбова. В ресторане "Континенталь" собрались все московские либералы и радикалы. Я сидел случайно рядом с Леонидом Андреевым, начинавшим тогда входить в моду. Банкет был как банкет. Седовласые вольнодумцы подымались один за другим и говорили обычные либеральные речи на тогдашнем "эзоповом языке", робко намекая на вожделенную конституцию.

Выпив несколько рюмок водки, Л.Н. Андреев стал меня подзадоривать выступить с речью.

— Скажите что-нибудь решительное. Что это старики мочалу жуют! Пора вещи своими именами называть...

— Да вы сами скажите...

— Я не умею говорить. А вы — политик. Вам и книги в руки.

— Да ведь скандал будет!

— Вот это и хорошо.

Я так и сделал. Попросил слова и сказал краткую, но, кажется, достаточно выразительную речь, по тем временам неслыханную. По крайней мере, участники банкета были утешены. Леонид Андреев был в восторге. Старые радикалы полезли ко мне целоваться. Были и такие, которые опрометью бежали из "Континенталя", полагая, должно быть, что немедленно нагрянет полиция для расправы.

Этой речи охранное отделение мне не забыло, и в довольно объемистом деле 1901-1902 годов, которое хранится ныне в Архиве революции, в справках обо мне канцелярии московского генерал-губернатора, а также департамента полиции постоянно упоминается среди моих преступлений моя речь 18 ноября 1901 года в гостинице "Континенталь".

Мои тюрьмы

I

Наконец, меня арестовали. Целый месяц сыщики ходили за мной по пятам, а в последние дни они стояли на своих постах, не таясь вовсе, фальшивые, зловещие и непонятные, как всегда. Я ждал ареста. Переходить на нелегальное положение я не мог и не хотел. Накануне ареста я был в театре. Возвращаясь вечером домой, я был уверен почему-то, что встречу незваных гостей. Едва я переступил порог калитки, меня окружило несколько агентов. Обыск начался до моего приезда. Жандармский ротмистр, рыхлый и, кажется, безнадежно усталый человек, сидел за моим столом, разбирая бумаги, и терпеливо слушал дерзости, которые ему говорила моя четырнадцатилетняя сестра, сидевшая тут же как свидетельница. Больной отец лежал в соседней комнате и тихо стонал. Меня отвезли в маленькую тюрьму, что в Кропоткинском переулке, тогда еще Штатном. Я с первого же дня стал перестукиваться с соседями. Выяснилось, что в тюрьме сидят рабочие, выступавшие на зубатовских совещаниях против "социализма без политики".

Камера у меня была узкая и тесная. Из окна был виден забор соседнего дома, а за ним сад, примыкавший к больнице для умалишенных. Несчастные безумцы, гуляя по саду, забирались иногда на скамьи и смотрели в наши окна, как будто сочувствуя нам, пленникам, томившимся за решетками. Но должен признаться, что в первые дни я нисколько не томился, — одиночка доставила мне даже настоящую отраду. Я так устал от нашей подпольной суеты, от сходок и собраний и, главное, от этого напряженного ожидания ареста, что у меня как будто гора свалилась с плеч. Теперь все было ясно. Теперь у меня была возможность и право отдохнуть по-настоящему. Первую неделю я не пользовался книгами, и даже это меня не огорчало. Иногда хорошо человеку остаться наедине с самим собою.

Дня через три ночью меня повезли на допрос. Следователем моим был, кажется, Спиридович. После формального допроса — кто я, мое звание и т.д., — жандармский офицер, рассматривая перстень на своей пухлой руке, сказал грустно:

— Вам предстоит дорого поплатиться за ваше напрасное увлечение политикой.

Я молчал.

— В каком чине ваш батюшка?

— Статский советник.

— Вот видите, — сказал офицер, подняв брови. — Как его должна огорчать ваша судьба! — Он наклонился и стал что-то писать. Потом, вздохнув, спросил:

— Вам не угодно будет назвать участников вашего дела?

— Нет, не угодно, — сказал я улыбаясь. — Впрочем, я не знаю даже, в чем меня обвиняют.

— Ах, да, — улыбнулся в свою очередь и мой следователь, — Вас обвиняют в организации политической демонстрации совместно с рабочими в городе Москве в феврале месяце сего года. Вы слышите?

— Да.

— Вам нечего сказать по этому поводу?

— Нечего.

— Хорошо. Нам все известно. Вот ваше дело. — И он указал на объемистую синюю тетрадь. — Вам придется пока вернуться в место вашего заключения. Приговор вам сообщат.

Очевидно, показания мои мало интересовали следователя. Для него все было ясно и все решено.

Под утро меня привезли в камеру. Я долго смотрел в окно на облака с таким чувством, как будто я увидел их впервые. Время шло незаметно. Я писал стихи.

Однажды сосед мой по камере сообщил мне новость, не на шутку меня смутившую.

— Я получил известие с воли, — стучал он. — Ваших вожаков и зачинщиков отправят в Шлиссельбург.

Так как у меня было основание считать себя одним из ревностных участников нашего дела, я стал обдумывать свою судьбу с новой точки зрения.

Я решил бежать.

На другой день, забравшись на табурет, я увидел за оградой лечебницы на скамье мою жену. Она махала мне платком. Я был, конечно, растроган немым приветствием, но это видение меня огорчило: очевидно, моей жене отказали в свидании со мною*.

______________________

* Моей жене удалось проникнуть в лечебницу благодаря хлопотам В.Э. Мейерхольда, там сидел его приятель, ныне покойный, Зонов, сотрудник его по театру.

______________________

Однажды загромыхал засов и меня повели в контору. Я все-таки надеялся, что увижу мою жену. Но ее не было. Передо мною стоял дядюшка мой. Когда мы прощались, я успел передать ему записку моей жене, в которой я сообщал ей, между прочим, когда и куда нас водят на прогулку.

Дядюшка, испуганный и растерявшийся, дважды ронял и поднимал мою записку. Добродушный седоусый тюремщик хладнокровно наблюдал за этой сценою, не делая попытки обличить наше преступление.

Как-то на прогулке я увидел мою жену. Она медленно шла вдоль низкого забора, которым был окружен наш дворик. Я обогнал солдата и поравнялся с женою. Она успела сказать: "Приговор — четыре года Якутской области. Я поеду за тобой".

Жена очень удивилась, что я принял известие о сибирской ссылке с немалой радостью. Она не знала, что мой сосед по камере напугал меня Шлиссельбургом и что якутская ссылка на поселение представлялась мне теперь прекрасным раем.

Я смутно припоминаю, когда и как перевезли меня из одиночки в пересыльную Бутырскую тюрьму. Шумная, возбужденная, только что бунтовавшая толпа арестантов окружила меня и одновременно со мною привезенного из одиночки Церетели, и эти крики, говор, песни, приветствия, объятия оглушили меня. Началась жестокая головная боль, и я пожалел о моей первой тесной и безмолвной тюрьме. В этом Бутырском аду прожил я три дня. В день отъезда меня неожиданно вызвали из камеры, посадили в карету и повезли на квартиру к моему отцу. Оказывается, он послал телеграмму министру юстиции с просьбой разрешить мне свидание на дому ввиду его, отца, тяжелой болезни, которою он был прикован к постели, и, как это ни странно, такое разрешение было дано, и я в присутствии сопровождавшего меня жандармского офицера говорил с отцом. К этому времени у нас в доме приготовлен был завтрак. Собрались все родственники. Ели и пили, как на поминках. Тут же сидел сконфуженный жандармский ротмистр, весьма, по-видимому, тяготившийся своими руками, которые он не знал куда девать.

Худо я помню подробности путешествия в арестантских вагонах от Москвы до Красноярска, но общее впечатление от этой буйной и шумной толпы юных революционеров осталось четким и прочным в моей памяти. Кажется, ни одна партия политических, отправляемых в Сибирь, не была так многолюдна и так бодро настроена, как наша. Это была самая веселая партия ссыльных. Всю дорогу мы пели песни; всю дорогу везли, ревниво храня, красное знамя; везде нас встречали толпы народа... Конвойные, стражники, все власти в пути, оглушенные, ошеломленные небывалой толпой бунтарей, все побеждающих своей самоуверенной веселостью, не знали, что с нами делать и как подчинить нас обычной дисциплине. Начальство привыкло к мрачной непримиримости подпольных деятелей, к их аскетической строгости, к их презрительной суровости и нервности; и вдруг ему пришлось столкнуться с добродушной дерзостью, с молодою смелостью, с откровенным буйством. К тому же из Петербурга шли секретные бумаги, противоречивые и непонятные прямолинейным тюремщикам. С нами надо было обращаться "строго", однако не давая повода для раздражения "общества". Задача была действительно мудреная, а тайна была в том, что в движении 1902 года впервые был провозглашен с достаточной отчетливостью принцип явочного порядка. Революция вышла из подполья. Бывшие ранее попытки в этом роде, как, например, Казанская демонстрация, не нашли еще отклика в массе. А на этот раз наш крик о свободе отозвался повсюду сочувствием. Точно учесть это было невозможно, но это было для всех ясно. Правительство, послав без суда в Сибирь массу студентов, рабочих и разных интеллигентов, само растерялось, чуя в этом веселом мятеже новую силу. Этот малый бунт был первым предвестием большой революции.

Из отдельных эпизодов нашего путешествия запомнилось мне два. Первый — крушение моего, так сказать, авторитета в глазах товарищей. До этого случая я пользовался уважением как член Исполнительного комитета и как заметный агитатор. Теперь — увы! — все это было забыто. Я стал в глазах товарищей не более как чудаком. Виною разочарования во мне был, не ведая того, В.Я. Брюсов. Его книжка стихов послужила поводом для наших несчастных рассуждений о поэзии. Мои цитаты из Верлена и Метерлинка вызывали раскатистый чревный хохот товарищей, и даже самое имя Валерия Брюсова веселило юношей необычайно. Так ныне официально признанный поэт погубил тогда мою репутацию!

Второй факт был таков. У нас у всех было очень смутное представление о Восточной Сибири. Ходили среди нас рассказы о дикой девственной тайге, о мертвых болотах, о мрачном инородческом быте. Мы воображали, что нам придется жить охотою и что мы будем окружены опасностями со всех сторон. Мы, конечно, не унывали. Но что будет, думали мы, с девушками, которые были сосланы вместе с нами? Они погибнут. Их растерзают белые медведи, или они умрут голодною смертию, если их поселят отдельно от нас, мужчин. Но как сделать, чтобы их поселили вместе с нами? Нашелся остроумный товарищ, который предложил всем заключить условные браки. Кто-то сообщил, что мужа и жену при поселении не разлучают. Вопрос о спасении девушек от белых медведей был поставлен на повестку дня, и на общей сходке было решено большинством голосов всем пережениться. Больше всего об этом хлопотал самый юный из нас, тоненький и слабенький студентик. Он и пошел с мудрою резолюцией в вагон, где были арестантки, не знавшие, что без их участия решается их судьба. Резолюция вызвала взрыв негодования юных революционерок. Одна из них, рослая, здоровенная социал-демократка, взяла за плечи щупленького студента и выставила его с позором из вагона. Так слабый пол посрамил пол сильный.

Наконец мы прибыли в Красноярскую тюрьму. Наше здесь появление ознаменовалось прежде всего бунтом из-за тюфяков. На грязных нарах лежали зловонные мешки, набитые гнилой соломой. Мы потребовали новых тюфяков, а, когда начальство заупрямилось, мешки с соломой немедленно были выброшены на тюремный двор, и здесь мы устроили великолепный аутодафе. Высокий столб дыма поднялся над тюрьмой, пугая красноярских граждан, воображение которых и без того было поражено неожиданным громким веселием непонятно буйных арестантов. Костер подействовал. Тюремщики уступили. У меня и сейчас сохранился фотографический снимок, где смотрители стоят шеренгою перед грудою новых тюфяков — триумф нашего ребяческого мятежа.

Были и другие внутренние события в тюрьме. Так, например, приезд петербуржцев, во главе коих был т. Скрыпник, ознаменовался запальчивым спором из-за женщин. Москвичи предлагали петербуржцам потесниться в общей камере, а петербуржцы желали разместиться в женской камере, где было просторнее. Тут, конечно, говорилось немало речей о буржуазных предрассудках. Не помню, чем кончился этот спор и кто завладел женскою камерою.

Было у нас однажды торжественное заседание, посвященное диспуту на тему "В чем сущность и каковы формы будущей диктатуры пролетариата?" Насколько я припоминаю, юные ораторы представляли себе эту диктатуру чем-то весьма кратковременным, после чего наступит чудотворный "прыжок из царства необходимости в царство свободы".

Я, впрочем, не был в числе чрезмерно розовых оптимистов, и я не всегда охотно участвовал в политических дебатах. Меня занимали наши соседи уголовные. Я любил покуривать трубочку с одним загадочным каторжанином, у которого, как ходили слухи, было на душе двадцать два убийства. Лицо у него было спокойное, трезвое и как будто не злое. В Иркутске, в гимназии, училась у него дочь...

Здесь, разгуливая по тюремному двору, огороженному высокими палями, я любовался на цепи гор, которые манили к себе своим волшебных многообразием. Солнце, умирая, зажигало иногда целые миры дивных красок на этих горных хребтах. Я чувствовал Сибирь. Вечер приносил к нам дыхание ранней весны. И от этого вольного ветра порою сжималось сердце в тоске по утраченной свободе.

II

В конце апреля вскрылась Ангара. И нас, переправив через нее, повезли в Александровскую центральную тюрьму. Когда мы стояли, сбившись в кучу, на едва нас вмещавшей лодке, кажется, всем было жутко и весело. На берегах громоздились ледяные сталактиты, висели саженные сосули, ослепительно сверкавшие на солнце. По реке шел еще последний лед, шуга; какие-то большие белые птицы с хищным криком носились над водой, ныряя за добычей. Было дико, привольно — острый ветер колол лицо, и трудно было представить себе, что мы в плену и будем жить сейчас в суровой тюрьме, среди каторжан.

Мы вошли в тюрьму хмельные от весеннего воздуха, от влажных запахов едва оттаявшей земли. Какая огромная и многоликая толпа шумела здесь! Мы смешались с другими политическими — социал-демократами, социал-революционерами, бундовцами, польскими социал-демократами, случайными пропагандистами или просто радикалами, которые так или иначе помогали революционерам. Среди нас были многие, чьи имена уже вошли в историю — Сладкопевцев, Дзержинский, Церетели, Ховрин, Игорь Будилович, Урицкий, Скрыпник, Ашмарин, Швейцер, Зильберберг...

Иные из них уже погибли, иные еще в борьбе.

Началась тюремная жизнь. Мгновенно сложился быт: еда впятером из одной миски, сношение с внешним миром через уголовных, столкновения с начальством...

Здесь, в Александровке, кипела та революционная брага, которую впоследствии пили русские люди, пьянея, двадцать пять лет вплоть до наших дней.

И мы, и наши тюремщики чувствовали, что должно что-то произойти здесь, за этими высокими палями, что невозможно собрать столько буйной молодежи и запереть эту взволнованную толпу, как стадо мирных животных, в хлеву. Эта страстная толпа должна была опрокинуть рогатки, нарушить порядок. Так и случилось.

Вскоре нашелся и предлог. Нам не давали точных сведений, куда нас везут. Якутская область, как известно, велика — по площади она равна, примерно, двум третям Европы, и не малая разница — попасть в Олекминск или в Якутск, или в Верхоянск, или в Колымск. Город от города — на тысячи верст. У нас были самые фантастические представления об условиях тамошней жизни. То распространится по камерам слух, что придется сидеть в темноте — нет в Якутске свечей; то будто бы нет там мыла или еще чего-нибудь. И мы, в панике, покупаем по пяти кусков мыла или несколько фунтов свечей — мы, которых отправляют туда на несколько лет. Вероятно, мы все тогда были отчасти лишены здравого смысла.

И вот мы предъявили начальству требование — немедленно запросить иркутского генерал-губернатора о том, куда кого назначили, дабы каждый мог запастись всем необходимым в соответствии с местом его назначения. С ответом медлили. И у нас начался бунт. Вероятно, были весьма двусмысленные предуказания свыше, ибо наше тюремное начальство вело себя с мягкостью поистине удивительною. Или, быть может, тюремщики преувеличили наши силы, заподозрив, что у нас было оружие. Одним словом, юноши лихо погуляли. Тюремщики были изгнаны. Ворота были забаррикадированы. Над тюрьмою взвился красный флаг. У нас было два или три браунинга — вот и все наше оружие, а у врага не менее сотни солдат с винтовками, и все же мы пировали, как победители. Холостой залп нисколько нас не устрашил. По ночам мы дежурили зачем-то у баррикады на часах, как будто мы могли оказать серьезное сопротивление, если бы повели солдат брать нашу крепость.

Теперь кажется этот мятеж неважным и даже ребяческим, но мог быть иной оборот событий, могла пролиться кровь, и все это восстание перешло бы в историю под знаком траура и возмездия. Три дня мы сидели в осаде. Наконец, приехали из Иркутска вице-губернатор, прокурор, жандармерия. Комендантом нашей крепости был Дзержинский. В его ведении было наше красное знамя. На сохранившемся у меня фотографическом снимке он держит его древко, стоя на баррикаде.

Мы вели обычно переговоры с тюремным начальством во время осады через дыру, сделанную в палях, — приходилось парламентерам сидеть на корточках. Целые сутки вице-губернатор не соглашался принять столь унизительные условия для предварительной конференции. А мы иначе не соглашались разговаривать. Наконец генерал решился сесть по-турецки. Дело кончилось миром.

Мы разобрали баррикады, и нам дали списки с указанием, кто куда отправляется.

Во второй половине мая нас повели этапным порядком из Александровского централа на Качуг — пристань Лены, где мы должны были сесть на паузки, чтобы плыть по течению три тысячи верст до Якутска. Нас меньше стало. Многих поселили по линии железной дороги. Церетели остался где-то недалеко от Иркутска.

Мы выехали из Александровского села с песнями, неся по-прежнему наше красное знамя. Пешком идти было легче, чем сидеть на тряских телегах, и мы растянулись по большаку. С конвойными солдатами мы сразу сошлись по-приятельски, но на офицера смотрели подозрительно. Ходили слухи, что именно этот офицер расстрелял в прошлом году партию уголовных. Слухи оказались ложными.

Была весна, но по утрам в кадке с водою плавали куски льда, и было холодно. Этапные избы были мрачны. Грязь была такая, что, уронив пятачок на пол, мы теряли его безвозвратно: такой слой жидкой грязи лежал на полу избы. Спали все вместе, мужчины и женщины, на общих нарах, не раздеваясь, конечно. Таких тюрем до Качуга, если не ошибаюсь, было пять.

Но какое наслаждение идти так по сибирской дороге, предчувствуя таежную пустыню, реки, раскинувшиеся на тысячи верст, угадывая весь этот огромный северный азиатский сон, ледяную колыбель мамонтов и прочих допотопных чудищ.

Я был тогда рассеян и молчалив. Многих товарищей, к стыду моему, я вовсе не заметил, о чем жалею теперь, когда убедился, что все люди интересны, все без исключения. Но некоторых я и тогда запомнил — не столько их мнения и слова, сколько общий стиль их, интонацию, выражение глаз. Дзержинский, например, часто подсаживался ко мне на телегу и, если слышал чей-нибудь разговор, казавшийся ему несодержательным, бормотал мне на ухо ироническую свою поговорку "люблю красноречие и буржуазию". Дзержинского я запомнил. Он был тогда стройным, худощавым, гибким. Несмотря на революционную непримиримость и решительность, было в нем что-то польско-женственное и, пожалуй, что-то сентиментальное. Он, кажется, сам это чувствовал и стыдился и боялся этого в себе. Он и Сладкопевцев казались мне характернейшими людьми революции, как я ее тогда понимал*.

______________________

* В двух моих рассказах, напечатанных задолго до нашей революции, — "На этапах" и "Пустыня" — я зарисовал типы "подвижников" революции. Я имел тогда в виду Сладкопевцева и Дзержинского.

______________________

На первом или втором этапе два жандарма привезли к нам из Иркутска еще одного арестанта. Это был В.Е. Попов, прославившийся впоследствии своими корреспонденциями о Спиридоновой, о карательных отрядах и пр., журналист, известный под псевдонимом Владимирова. Он работал тогда как инженер и занимал в Москве видный пост. Он ехал с большим комфортом — с какими-то коврами, самоварами, несессерами, чуть ли не со специальными курортными нарядами, угощал нас ликерами и вообще нарушил своею особою наш арестантский стиль. Впоследствии, когда я жил один в тайге, он гостил у меня дня два проездом, направляясь в какую-то придуманную им экспедицию.

И тогда он был таким же светским, приветливым, раздушенным, и никакая тайга не могла изничтожить в нем пристрастия к преходящим радостям жизни.

Два жандарма, которые привезли Попова из Иркутска, послужили поводом для нашего третьего бунта. Дело было в том, что у нас готовился побег. Собирались бежать Дзержинский, Сладкопевцев и Скрыпник. Дзержинский и Сладкопевцев отложили свой побег до Верхоленска, а Скрыпник спешил осуществить свой план. Конвойные нисколько этому не мешали; жандармы, напротив, были зорки и опасны. И вот мы предъявили требование об удалении жандармов, которые, мол, напрасно нас раздражают. Не все были посвящены в план побега.

Многие настаивали на удалении жандармов от избытка бунтарских чувств и настроений. Тогда выяснилось, что из Иркутска пришла бумага к нашему конвойному офицеру, на этот раз вовсе не двусмысленная, в коей рекомендовалось расстрелять партию, ежели она будет вести себя по-прежнему, то есть не считаясь ни с какими правилами сибирских этапов. Очевидно, у начальства лопнуло, наконец, терпение, и оно решило не церемониться со строптивыми арестантами.

На одном из этапов была сходка, где мы решали вопрос о том, настаивать или нет на требовании нашем. В избе было мрачно, тускло горела коптящая лампочка. Настроение было подавленное. Все чувствовали, что дело идет на сей раз о жизни и смерти. Решено было, однако, не сдаваться и не уступать. Офицер терпеливо ждал конца сходки. Мы сообщили ему наше решение, поразившее его, по-видимому. Мы не знали, что будет. Солдаты стояли вокруг с винтовками и, кажется, тоже чувствовали, что дело принимает серьезный оборот. Тогда добродушный офицер, подумав, приказал жандармам следовать на каком-то почтенном расстоянии, чуть ли не десяти верст, что никак не могло помешать побегу. На это мы, разумеется, согласились. И Скрыпник благополучно бежал. Две ночи мы клали чучело на нары, и конвойные, пересчитывая арестантов, не замечали побега. А когда побег выяснился наконец, офицер наш запил горькую и на паузках уже ехал всю дорогу мертвецки пьяный. Моя жена догнала меня на пароходе, и я должен был получить разрешение на присоединение ее к партии, и вот страж наш долго не мог понять моего заявления, а когда сообразил, в чем дело, защелкал шпорами, не будучи в силах подняться с постели, выражая, очевидно, свое почтение к даме и согласие на присоединение ее к партии. Я по крайней мере так это понял, и жена моя села на паузок. Хороший был человек офицер. Его судили военным судом, но мы своими показаниями выручили его как-то, и он не пропал: служил впоследствии благополучно на железной дороге.

Где-то недалеко от Качуга встретила нас колония политических. Бронштейн-Троцкий опередил товарищей.

Его я увидел первого. Он шел один, махая фуражкой и крича приветствия...

Там, за Качугом, начиналась новая жизнь — огромная великолепная пустыня, зеленоокая тайга, с ее благоуханиями, с ее звериными тропами, с ее шаманскими тайнами...

Якутская ссылка

Мы подошли к Качугу и расположились на берегу, поджидая рассвета. Кажется, дня за два до этого последнего этапа бежал тов. Скрыпник. То, что побег удался, и предстоящий нам весенний путь на Север, и наша буйная молодость — все это волновало нас. Не хотелось спать. Бивуак наш похож был на фантастический табор.

Конвойный офицер на ночь передал охрану партии местной полиции, и наш отряд был окружен стражниками-бурятами, которые с зловонными трубками во рту сидели у костров, поджав под себя ноги, как будды, ко всему презрительно равнодушные.

Дрожали золотые ресницы звезд, и казалось, что небо смотрит на табор наш миллионами зорких глаз. На рассвете застучали топоры. Это достраивали паузки, на которых предстояло нам плыть по великой реке три тысячи верст.

Не все из нашей партии дошли до Качуга. Многих поселили по линии железной дороги. На паузок сели политические, которых отправляли в Якутскую область, — человек сорок, если не ошибаюсь. Среди нас были: Сладкопевцев, Дзержинский, Урицкий, Сыромятников, Ховрин, Игорь Будилович, Бибергаль, Швейцер, Касаткин, Сбитников, Столыпин, Попов и др. Многих уже нет в живых. Иные погибли от пули, иные на виселице. Швейцер, как известно, взорвался, заряжая бомбу.

Странное у меня было чувство, когда мы взошли на паузок. Казалось, что вот подымут сходни и мы не от Кауга отчалим, а как будто целый мир покинем, знакомый и обыкновенный, чтобы полететь в голубую неизвестность. Но какой это был медленный и грузный полет! Думаю, что нет нелепей судна, чем эти ленские паузки. Надо представить себе баржу, на которой вплотную до борта построен дощатый сарай, с плоскою крышею. Два огромных весла, рассчитанных на шесть гребцов, примерно, и одно кормовое, которое торчит высоко над палубой, составляют всю корабельную снасть. И ползет это чудовище-паузок медленно по течению, и только там, где Лена становитря уже и берега выше, где быстрее несется река, надо держать ухо востро и отгребаться неутомимо, чтобы не разбиться о прибрежные скалы, так называемые "щеки". Из них самая прославленная — "Пьяный Бык", где погибли, по преданью, паузки со спиртом.

Итак, мы отчалили. И здесь не утратили мы красного знамени, которое мы бережно и ревниво хранили во всех тюрьмах и на всех этапах. Мы утвердили его на палубе. Началась наша новая жизнь. Там, на берегу, мы оставили все суетное и тревожное. Мне казалось, что все товарищи радовались невольному отдыху от напряженной грязной и нервной тюремной жизни. На паузке не было ни грязи, ни пыли. Берега были пустынны. На челноках подъезжали к нам лоцманы, чтобы на следующем перегоне покинуть нас. На пристанях людей совсем не было видно. Кругом была прекрасная дикая тишина. Но были среди нас и неутомимые, — их не соблазняла эта голубая весенняя пустыня. Такими "неутомимыми" казались мне двое — Сладкопевцев и Дзержинский. У них все помыслы были по ту сторону Урала. Им нужна была подпольная лихорадка. В Верхоленске они высадилась и вскоре на лодке бежали оттуда. А нам предстояло плыть еще более двух тысяч верст — иным до Якутска, а мне пришлось держать путь еще дальше на восток, через тайгу, до Амги.

Ослепителен весною ночной свет на Лене. Это уж не петербургские белые ночи. Воистину это ночи золотые. В этом потоке странного золотого блеска нельзя спать. Сердце изнемогает в каком-то непонятном мучительном счастье. Странно петь; стыдно говорить; молчишь завороженный.

Так мы плыли целый месяц. С трудом одолевая чары этой дивной Лены, налаживали мы свой речной быт — варили ежедневную уху из стерлядей; стирали белье, спускаясь вниз на доски, прикрепленные веревками к борту паузка; возились у кормового весла, мешая лоцману, а чаще всего в сладостной дремоте валялись на палубе, наслаждаясь тишиной пустыни.

Все это кажется далеким сном, и, когда недавно после двадцатипятилетней разлуки я встретил иных товарищей, мне казалось, что это протягивают мне руки свидетели каких-то неизъяснимых видений. А те, ушедшие? С иными я встречался неоднократно после ссылки.

Одного из них, Игоря Будиловича, с кем связан я был братской любовью, хочется мне сейчас помянуть в надежде, что знавшие его товарищи, прочитав эти строки, поймут меня и, может быть, с грустью задумаются над его судьбою. Полжизни провел он в ссылке и в тюрьмах — сначала в Якутске, потом в Колымске, потом опять в плену — то у московских, то у петербургских жандармов. В 1914 году мы с ним встретились. Он только что вышел из тюрьмы. У него была злая чахотка. И врачи отправили нас за границу — я поехал в Швейцарию, а он в австрийский курорт Закопану. Накануне войны он прислал мне в Швейцарию тревожное письмо, советуя вернуться в Россию. Я не мог воспользоваться его советом и застрял на восемь месяцев за границей, а он, не долечившись, уехал на родину и вскоре умер, едва ли предчувствуя, как и чем кончится мировая война. Игорь Будилович был удивительный человек. Он с необычайной искренностью уверовал в возможность социальной гармонии. Для него это был нравственный постулат. Он был бескорыстнейшим рыцарем революции. В последние свидания наши с ним он как будто поколебался в своей уверенности... Какие-то сомнения возникли у него в возможности желанной ему социальной гармонии. Но она была ему нужна, как воздух. Мне почему-то кажется, что он одолел бы свою чахотку, если бы не этот червь сомнения, который оказался для него страшнее и гибельнее туберкулезных бацилл.

Однажды мимо нашего паузка прошел пароход. Оттуда в рупор кричали, что едет жена Чулкова. В Витиме она присоединилась к партии. Жена привезла письма, книги, живую весть из России (сибиряки называют весь наш Запад Россией, а все, что на восток от Урала, — это уже не Россия, а Сибирь).

Так плыли мы двадцать восемь суток. Под Олекминском, где высадились некоторые товарищи, встретил нас губернатор.

После Олекминска паузок опустел. Стало просторнее, и от мысли, что мы приближаемся к Якутску, душу заволакивала грусть: мы чувствовали дыхание северной пустыни, которая должна была нас поглотить.

Наконец мы прибыли в столицу огромной Якутии: это был жалкий городишко, меньше и беднее самого захолустного города любой из нашей губерний. Если бы не великолепная Лена, которая разлилась под Якутском в ширину на пятнадцать верст, можно было бы впасть в уныние, глядя на эти почерневшие хибарки, на грязные лавчонки, на немощеные улицы с ямами и оврагами, с перекинутыми через них ветхими мостиками. Каменных домов в городе, кажется, было не более пяти-семи. В одном из них жил губернатор. И администраторов сюда посылали, как в почетную ссылку. Немного находилось охотников сюда ехать, несмотря на двойные оклады.

Пристань для баржей в трех верстах от города. Сюда и мы причалили. Старший советник областного правления с удивлением узрел, что мы выносим торжественно на берег наше красное знамя. Это его очень разгневало, и у него по этому поводу произошел с т. Ховриным запальчивый спор.

— Я думал, что красного цвета боятся быки, — сказал т. Ховрин сердито, — а его, оказывается, недолюбливают и советники областного правления.

— Стреляйте в них! — заявил советник, обращаясь к офицеру. Но наш приятель офицер уклонился от этой обязанности, ссылаясь на то, что местная полиция уже приняла от него партию — под расписку.

Нас встречали на пристани старики-политические — шлиссельбуржец Мартынов, Ионов, Пекарский, социал-демократ Теслер и др. Они вмешались в наш спор с советником, и дело как-то уладилось. Ховрин так и не расстался со знаменем, которое в Верхоленске передал ему Дзержинский. В то время во всей необъятной многомиллионной России это был единственный знак вольности, открыто маячивший на страх врагам, и если бы кто-нибудь сказал нам, что это самое знамя лет через пятнадцать заалеет повсюду и его будут носить школьники, пожалуй, мы бы тогда нелегко в это поверили.

В Якутске, в доме Афанасьева, была приготовлена для нас стариками трапеза. Много было яств и — увы! — немало водки. Первый тост был по обычаю за Веру Николаевну. Все пили, стоя, с набожными и благоговейными лицами.

Поздно ночью разошлись мы по квартирам. Было глухо и темно. Ни одного фонаря. Нас преследовали стаи собак, и мы шли впотьмах, отбиваясь от одичавших псов палками.

Дня через три мне пришлось уехать из Якутска в улус Амгу. Прочие товарищи остались в городе. Я знал, что в Амге нет политических, нет даже телеграфа, что я буду жить в настоящей таёжной пустыне. Но это меня не пугало. Я устал от суеты, от непрестанных споров, от невозможности остаться наедине с самим собою. Губернатор Скрипицын; к которому я должен был явиться за проходным свидетельством, был, по-видимому, удивлен, что я не прошу его оставить меня в городе и очень охотно еду в тайгу. Когда я, получив бумагу, намеревался выйти из его кабинета, он удержал меня:

— Садитесь, пожалуйста.

Я сел и вопросительно смотрел на него.

— Вот к чему привело ваше напрасное увлечение политикой, — сказал он, покачав головой. — Все равно революция в России невозможна.

— Через пять лет она совершится, — сказал я сухо.

— Вы думаете? — заинтересовался губернатор, как будто ожидая от меня пояснений.

— Через пять лет непременно, — повторил я, не подозревая, по правде сказать, что она в самом деле так уж близка.

Мы с ним спорили тогда на эту тему часа полтора. Кажется, он был не очень уверен в том, что старый порядок прочен.

Такой разговор с губернатором политического ссыльного был невозможен в тогдашней Европейской России, но в Якутской области многое нелегальное становилось легальным. Однажды при мне к одному из политических зашел какой-то чиновник в вицмундире и спросил, не получен ли новый номер "Искры".

— Кто это? — спросил я.

И товарищ равнодушно ответил, что это заседатель. И немудрено. Чиновники тоже были отчасти на положения ссыльных, а ссыльные служили и в суде, и в статистике, и в других учреждениях. Ежегодные отчеты о состоянии области, посылаемые в Петербург, составлялись ссыльными. А научное обследование края велось исключительно политическими. Имена Ионова, Пекарского вошли в историю как имена исследователей якутского языка, фольклора и этнографии.

Товарищи провожали нас до берега Лены, где мы должны были сесть в лодку, чтобы переправиться на другую сторону реки. Лодка была большая и нескладная. С нами ехало человек двадцать якутов. Сюда же поставили корову. Лодочники-якуты были пьяны и тут, в лодке, продолжали пить свою "арги". Весла вываливались у них из рук, и сами они то и дело опрокидывались на спину, задирая ноги, захлебываясь от смеха. На средине реки лодка едва не опрокинулась.

Когда мы с женой вышли на берег, нас поджидала телега, и мы, показав наши "пропускные свидетельства", отправились в путь. Впервые мы были в самых недрах тайги.

Этот путь от Лены до Амги был необычаен. Огромный девственный лес обступил нас со всех сторон. Лохматые низкорослые лошаденки мчались по узкой лесной дороге, не смущаясь рытвинами, гатями, оврагами, где на дне белел еще снег.

Мы ехали день и ночь. Меняли лошадей на станках, объясняясь с ямщиками знаками, ибо ни один якут не говорил по-русски. Мы заходили в юрты, чтобы поесть и отдохнуть. В юртах было душно. Горел неугасимый камелек. Дети, а иногда и подростки, лет до шестнадцати, возились у окна совсем голые. Якуты требовали водки.

— Арги! Арги! — бормотали они и простодушно искали в наших вещах бутылки.

Лесные дебри сменялись иногда большими полянами и озерами, безмолвными и недвижимыми. По утрам подымался густой туман. Белые призраки догоняли нас, простирая к нам руки.

На третьи сутки мы приехали, наконец, в Амгу. Здесь за несколько лет до меня жил В.Г. Короленко.

Улус Амга не похож на другие улусы. Здесь живут не только якуты, но и объякутевшие русские поселенцы. Правда, их трудно теперь отличить от инородцев. Они такие же скуластые, с такими же узкими глазами и говорят они по-якутски, а русский язык забыли вовсе, но все же кое-что в Амге напоминает русскую деревню — юрты расположены, например, улицей, как у нас, тогда как обычно якуты строят свои жилища на большом расстоянии одно от другого, иногда на расстоянии двух-трех верст; в Амге есть церковь и две-три избы бревенчатые, а не земляные, как у якутов...

Мы с женою устроились в нашем жилище превосходно. Внутри лежали у нас на низких нарах меха; стены тоже мы обили оленьими шкурами; камелек горел, как у якутов, день и ночь...

Русских было немного — доктор, священник и заседатель — все, разумеется, с женами и ребятами. С русскими я мало общался. Однако приходилось иногда посещать соседей, есть вместе с ними жирные пироги с нельмою, знаменитые сибирские пельмени, закусывать водку струганой, т. е. замороженною и наскобленною стерлядью. Доктор заводил граммофон и с блаженным лицом слушал, как пищала в рупор Вяльцева или хрипел Шаляпин.

Иногда ко мне заходил якут Захар и, тыча себе в грудь пальцем, говорил:

— Я "Сон Макара". Дай арги.

Арги значит водка. А "Сном Макара" он себя именовал потому, что ему кто-то объяснил, будто Короленко в своем рассказе изобразил именно его, Захара.

В Амге вообще помнят Короленко. Поселенцы-скопцы, старик со старухою, рассказывали мне, как Короленко учился у них тачать сапоги. Они рассказывали о нем с покровительственною улыбкою:

— Хороший, дескать, барин, но брался за небарское дело. И землю вздумал пахать, но и это у него, будто бы, худо ладилось.

Впрочем, скопцы народ желчный и мнительный, и очень может быть, что Короленко не так уж худо пахал и шил сапоги, как об этом рассказывали старые изуверы.

В Амге жить было неплохо. Тайга великолепна. Иногда, правда, выйдешь из юрты, оглянешься кругом, почувствуешь беспредельность пустыни и эти тысячи верст, которые отделяют тебя от Москвы, и душа тихо заноет, но такая слабость, бывало, придет и уйдет, как дуновение, и опять хочется дышать жадно таежными запахами.

Лето в тайге жаркое, но короткое — всего два месяца. Но за этот срок успевают вызревать хлеба прекрасно и без дождей. Почва оттаивает на один аршин, и приток влаги снизу питает злаки, а сверху солнце их лелеет, и можно к августу собрать урожай. Но якуты мало занимаются хлебопашеством. Им по сердцу лениво пасти скот или часами бродить по тайге от капкана к капкану, поджидая добычу.

Изумительна в тайге ее тишина. Я часами сидел на берегу Амгинского озера, смотря на ирисы, радуясь безмолвию. Если бы не эта тишина, зимою в Якутской области нельзя было бы жить. Почти всю зиму держится мороз в пятьдесят градусов. Случись буря или даже подуй ветер — и человек не выдержал бы, наверное, этого испытания морозом. А без ветра — ничего: закутаешься в оленью кухлянку, натянешь на ноги оленьи камосы, на руки — собачьи рукавицы, дышишь через майтрук, а внизу на теле рубаха и штаны из заячьего меха: так можно жить, двигаться и даже работать на воздухе.

Однажды прискакал из города казак с повесткою: губернатор вызывал меня в город, зачем — неизвестно. Мы с женою, погадав на разные лады о причине вызова, решили не обольщать себя приятными надеждами, и я поехал в Якутск один. Приехав туда, я, прежде чем идти к губернатору, направился к товарищам. Оказывается, все, за исключением стариков, уехали в Олекминск и, может быть, далее. В Иркутске сидел Святополк-Мирский м и ждал нас для каких-то переговоров. Старики политические не отговаривали меня ехать в Иркутск, но я сам догадался, что дело неладно, и пошел к губернатору с твердым намерением на вызов Святополк-Мирского не ехать.

Скрипицын очень удивился, когда я ему сказал, что не хочу ехать в Иркутск.

— Но почему же вы отказываетесь? Я вам могу сообщить конфиденциально, что вас вернут в Россию, если вы побеседуете с его сиятельством.

— А если Святополк-Мирскому не понравится моя беседа, мне придется опять возвращаться сюда?

— Но зачем же предполагать такую неудачу!

— А я уверен, что так и случится.

— Как хотите, но в таком случае вам придется самому послать телеграмму князю. Я просто не решаюсь взять на себя такую ответственность.

— Извольте.

И я тут же составил весьма решительную телеграмму.

Старики-народовольцы, узнав о моем отказе объясниться с Святополк-Мирским, были очень довольны. Попировав с ними, я отправился обратно в Амгу. Недели через две я узнал, что почти все товарищи из Олекминска приехали обратно.

По правде сказать, я после этой истории не рассчитывал скоро вернуться в Россию. Но тогда были особые веяния, и нас амнистировали. Только меня и некоторых других строптивых вернули позднее.

Под гласным надзором

I

В нашей юрте было уютно. Горел камелек неугасимо... Но то, что я не знал теперь срока моего поселения, внушало иногда унылое чувство. А когда, бывало, жена начнет играть на мандолине, эти звуки, напоминавшие Италию, заставляли мечтать о побеге из ледяной пустыни куда-нибудь на юг.

Конечно, и тут, вокруг юрты, был дивный мир, исполненный тайн и красоты, но жить, не ведая, когда можно будет выбраться из этого заколдованного круга, было жутко, по правде сказать.

До города было верст триста, если не ошибаюсь. Туда не часто приходилось ездить. А здесь, в улусе, не было ни одного человека, с которым можно было бы перекинуться словом. Я учился говорить по-якутски, но успел усвоить лишь самые обыденные слова. Да и трудно мне было беседовать с этими странными людьми, которые почитали с равным усердием и Николая-чудотворца и демонов-абасылар.

Зимняя безмолвная жизнь протекала медленно. Почта приходила раз в месяц. Мы радовались всему, что нарушало монотонное однообразие нашей пустынной жизни... Так мы обрадовались и тому, что на замерзшем озере будет ловля рыбы. Якуты пригласили нас любезно на эту зимнюю охоту. Весь улус собрался на уснувшее озеро.

В маленькие проруби, расположенные по окружности, торжественно опущены были шесты с неводом, который тянули осторожно подо льдом... Улов был богатый. Мы были очень смущены, когда якуты поднесли и нам нашу долю добычи. Отказываться нельзя было. Это был дар озерных демонов. А ведь с ними шутить нельзя. Абасылары, оказывается, требуют равномерного распределения улова среди всех поселян. Вопреки известному правилу апостола Павла "не трудящийся да не ест", мы в тот день с аппетитом ели уху из свежей рыбы.

Такие удовольствия, как озерная охота, были редки. Жизнь была дремотная, как будто застывшая на долгий срок, без надежды на весенние дни.

И вот однажды, среди такого ледяного безмолвия, мы получили известие о том, что нас возвращают на родину, правда, меня несколько позднее других — одним из последних и без права въезда в столицы, но все же возвращают, и через какие-нибудь три-четыре месяца я мог надеяться на иную, нетаежную жизнь.

Мы раздарили соседям наши запасы мяса и масла, хранившиеся в естественном погребе, где вечная мерзлота обеспечивала их свежесть. Кстати, этот никогда не тающий лед позволяет аборигенам лакомиться свежею земляникой в самые лютые зимние месяцы. Замороженные в снеге лесные ягоды сохраняют даже свой летний запах.

Итак, закутавшись в наши меха, мы уселись в сани и отправилась в Якутск. Доктор с завистью смотрел на нас.

Грусть и радость странно сочетались в сердце. Торжественная тишина тайги внушала невольное сожаление о том, что воспоминание об этой прекрасной пустыне будет навсегда связано с воспоминанием о несвободе и плене.

В Якутске мы прожили несколько дней, подготовляясь к зимнему путешествию. Товарищ Оленин любезно взял на себя заботы о покупке для нас возка. Пища заготовлена была моею женою на месяц пути. В мешках хранились у нас замороженные рябчики, пельмени, масло, куски бульона...

Народовольцы и прочие старики, кому еще не вышел срок ссылки, устроили нам на прощание большой пир. Буйная ватага молодежи, нарушившая угрюмое настроение утомленных ссылкою стариков, пробудила в них какие-то совсем было угасшие надежды на возможность нового, не самодержавного порядка. Они отпускали нас в Россию как заложников. Иные, как Н.Ф. Мартынов, которому тоже предстояло скоро покинуть Якутскую область, записывали адреса, чтобы не терять с нами связи. Этот шлиссельбуржец мечтал, как юноша, о новой жизни. И мне тогда не приходило в голову, что этот бодрый и красивый старик так скоро уйдет из нашего мира — и так ужасно и мрачно.

Пир, который устроили в нашу честь народовольцы, был многолюден, обилен яствами и всякими крепкими настойками и винами, и у меня скоро закружилась голова. Говорились речи, ко мне обращенные, и я говорил что-то косноязычно. Все было в тумане. Наконец меня и мою жену посадили или, вернее, положили в возок, доверху наполненный мешками, подушками, одеялами. Мы были закутаны с ног до головы в заячьи и оленьи одежды. Нас покрыли тулупами, и когда тройка лихих сибирских коней, испуганная гулом песни, которую запела толпа провожавших нас ссыльных, помчалась к берегу Лены, у нас от пятидесятиградусного мороза и непривычной тесноты возка перехватило дыхание.

Сердце ухнуло куда-то, и мне показалось, что я уже не смогу вдохнуть воздуха, что я умираю. Очнувшись, с трудом расправил я грудь и едва смог пробормотать на ухо жене вопрос, жива ли она. И она, как я, беспомощно барахталась в тяжелых мехах. Наконец мы кое-как пришли в себя. Но еще долго, ошеломленные ледяным воздухом и бешеною скачкою коней, мы не могли привыкнуть к условиям этого зимнего путешествия по замерзшей Лене.

Мы ехали так до Иркутска целый месяц — дни и ночи. Мы останавливались на станках на час — на два, не более, чтобы поесть и погреться у камелька. Пока ямщики перепрягали лошадей, мы ставили на огонь котелок, бросали в него кусок замороженного супа и горсть пельменей. Это был обед. Мороз был так крепок, что наш коньяк замерз, и мы, любуясь острыми кристаллами, старались осторожно согреть бутылку и накапать в рюмки сколько-нибудь драгоценной влаги.

Нас ехало четверо в двух возках. В одном — я с женою, а в другом — Ф.С. Касаткин и ныне уже покинувший наш мир добрейший А.И. Лисев, стихотворец и весельчак.

За несколько станков от Иркутска, на расстоянии, кажется, двух дней пути, я занемог и решил переночевать в избе. Товарищи мои так страстно мечтали об условиях городской жизни и так спешили на родину, что не без смущения признались в своем намерении покинуть недужного и, не останавливаясь на ночевку, скакать в Иркутск. Обижаться на это было бы неразумно, но ночью мне пришлось пережить две-три неприятные минуты, и в эти мгновения мелькнула мысль о том, как жаль, что нет товарищей.

Нас пугали рассказами о злодейских притонах под Иркутском, уверяли, что и на станках пошаливают, и мы заснули в избе под впечатлением слухов. И вот ночью, проснувшись, я увидел при свете лампадки какого-то чернобородого человека, который сидел на корточках недалеко от моей кровати с ножом в руке.

Когда мы ложились спать, в комнате нашей никого не было, и появление неизвестного с ножом могло, конечно, внушить не очень приятное подозрение. Оружия со мной не было, и я глядел на незнакомца, не зная, что предпринять. Заметив, что я смотрю на него, незнакомец ушел из комнаты.

Утром хозяин станка уверял меня, что мужик хотел будто бы достать что-то из сундука, и так как ключ от сундука был потерян, то он и решил взломать замок ножом. Вероятно, ночной посетитель был пьян, а, впрочем, может быть, этот незваный гость, не встреть он моих устремленных на него глаз, употребил бы нож вовсе не для таких невинных целей, как взлом своего собственного сундука. В сущности этот эпизод так и остался несколько загадочным.

Это было наше последнее таежное приключение. Через два дня мы были в Иркутске, и никогда ни один город не казался мне таким благоустроенным, как эта столица Восточной Сибири. Чистая скатерть в ресторане, витрина книжного магазина и то, что можно снять заячьи штаны и куртку и надеть европейское платье, — все это, оказывается, можно ценить и всем этим даже дорожить, если испытаешь трудности диких стран.

Вечером мы пошли в театр, и как-то не верилось, что мы спокойно сидим в партере и никакой якут не шарит у нас в карманах в надежде добыть пьяную арги. Шла "Гейша". И посредственная оперетта в посредственном исполнении показалась нам необыкновенно интересной и занимательной.

II

За исключением Москвы и Петербурга, я мог выбрать для местожительства любой город Европейской России. Я решил поселиться в Нижнем Новгороде. Там живал Короленко, жил Максим Горький; там издавался "Нижегородскии листок", получивший известность за пределами губернии, — и вообще этот город считался городом литературным. Высланные из столиц писатели поселялись нередко в Нижнем, и, следуя традиции, я туда поехал в надежде возобновить там мою литературную работу.

Вскоре после того, как я поселился в Нижнем, отправился я в гости к одному жившему там знаменитому писателю, который встретил меня довольно дружелюбно. Он помнил, оказывается, мои рассказы, которые я печатал до ссылки...

В один из визитов моих к нему встретил я там некоего писателя из народа. Не знаю, чем я пленил его, но он стал завсегдатаем нашего дома. Через час после нашего знакомства он стал мне говорить "ты". Этот человек был склонен к восторженному состоянию даже без достаточных оснований. Я уже говорил о моих тогдашних пристрастиях к каждому "слесарю" и "токарю". Поэтому и на сей раз я усмотрел в моем новом знакомом "грядущую силу". Правда, он был заражен духом своеволия и анархизма, но я в те времена эти пороки считал за добродетели.

Другой писатель из народа, появившийся у нас в доме, был Н.Н.М. У него была черноглазая пятилетняя дочка, полюбившаяся моей жене. Сам он был человек неглупый и работал в Нижнем как социал-демократ. В это время в городе орудовал комитет, уже определившийся как большевистский. В ту пору только начался раскол на меньшевиков и большевиков.

Я занят был тогда больше стихами, чем политикой, и не тратил сил на партийные споры. К тому же мое беспаспортное состояние и гласный надзор не позволяли мне быть комитетчиком, но я и тогда оказывал партии услуги, главным образом по литературной части, и моему перу принадлежат кое-какие тогдашние листки.

Как я сочетал мое поклоненье Достоевскому с революционной практикой в духе большевиков — это тема, быть может, не лишенная некоторого интереса, но я не стану ее касаться на страницах этих записок.

Из большевиков той эпохи дружил я больше всего с В.Ф. Ахрамовичем (ныне тов. Ашмариным). Он был привлечен по одному со мною делу и тоже путешествовал в Сибирь. Он был поселен вместе с В.П. Волгиным в Нижнеудинске, когда я на паузках поплыл в якутскую тайгу.

В.Ф. Ахрамович серьезно и ревностно работал тогда как большевик-пропагандист, но в часы досуга сиживал со мною в пивных и любил поговорить на изысканные темы во вкусе Пшибышевского. В те времена Пшибышевский не казался таким ничтожным, каким мне, да, вероятно, и ему, кажется он теперь. Бывают ведь такие пустоцветы, которые занимают умы современников, — и вдруг в один прекрасный день открывается их "секрет", и от пустоцвета не остается ничего.

Впрочем, Пшибышевский, да и все декадентство как известный социальный симптом, были явлением вовсе не безразличным. Должен признаться, что в ту пору для меня все это литературное движение, идущее от Бодлера, Верлена, Рембо и умалявшееся до всевозможных Демелей, Ведекиндов и Шницлеров, представляло немалый интерес. Правда, у меня все-таки был вкус, и я не ставил на одну доску Верлена и мелких декадентствующих стихотворцев и беллетристов, но все движение в целом было мне не чуждо. Одним словом — нечего греха таить — я был заражен декадентством и болел им.

Нижний Новгород — город весьма трезвый и прозаический — до того времени связан был традициями реалистов и бытовиков. Имена его уроженцев — П.И. Мельникова, П.Д. Боборыкина и критика Н.А. Добролюбова поддерживали эту репутацию. Но, должно быть, пробил час психологического ущерба, рефлексии и — с другой стороны, — каких-то новых предчувствий, какого-то нового душевного опыта. И вот этот провинциальный город вдруг стал пристанищем беспокойных искателей новой эстетики и новой поэзии. Я помню, как однажды, зайдя в книжный магазин, я обратил внимание на только что вышедшую книгу стихов никому тогда не известного Вячеслава Иванова — "Кормчие звезды". Стоя у прилавка, я жадно стал читать необычайные стихи таинственного поэта. В эту ночь мы с В.Ф. Ахрамовичем (Ашмариным) не смыкали глаз, наслаждаясь пряной и хмельной поэзией нами открытого стихотворца.

Мы все, случайные гости Нижнего Новгорода, питали склонность к литературе. Это пристрастие иных из нас привело к трагическому концу. Так, например, товарищ Вейншток, работавший как пропагандист в уезде, соблазнился и стал пробовать свои силы как беллетрист. Недавно товарищ Ашмарин напомнил мне об его грустной судьбе. Не доверяя своим художественным силам и в то же время чувствуя, что от литературного соблазна ему не уйти, несчастный товарищ Вейншток пошел на знаменитый в Нижнем "откос" и там застрелился.

Другой товарищ, также увлекавшийся ролью беллетриста, буквально заболел манией славолюбия и, напечатав рассказик в местной газете, ходил по стогнам Нижнего Новгорода, уверенный, что он не менее знаменит, чем Лев Толстой. Впрочем, этот добродушный, образованный и неглупый человек впоследствии излечился от своего недуга. А в те времена с ним случались забавные истории. Так, желая, например, найти признание своего таланта со стороны Максима Горького, этот товарищ отправил ему свой рассказ. Через несколько дней он пошел за ответом.

Вернулся он от знаменитого писателя в блаженном восторге.

— Какое же впечатление произвел на Горького ваш рассказ? — спрашивали мы его с любопытством.

— Огромное. Он все понял. Он все оценил. Он угадал во мне художника.

— Что он вам сказал?

— В том-то и дело, что он мне ничего не сказал. Мы удивилась и смотрели на счастливого беллетриста с недоумением.

— Да, он ничего не сказал, — продолжал наш приятель, ничуть не смущаясь. — Он вынес мою рукопись из кабинета и молча мне ее отдал... Но как он при этом посмотрел! Как посмотрел! Одним словом, мы тогда поняли друг друга...

В это время в "Нижегородском листке", где я сотрудничал, стали почти ежедневно появляться маленькие рассказы во вкусе французского импрессионизма, подписанные Мирэ. Так как рассказики были из парижской жизни, трудно было понять, переводные они или оригинальные. Кто это "Мирэ" — я не знал и все забывал спросить у редактора об этом загадочном авторе, не лишенном, кстати сказать, дарования. Но дело разъяснилось.

Однажды ко мне явилась маленькая хрупкая женщина с большими темными и как будто хмельными глазами. Это существо неопределенного возраста, с увядшим ртом и с морщинками вокруг глаз, казалось несчастным и жалким, как птенец, выпавший из гнезда. Она объявила мне, что рассказы, подписанные псевдонимом "Мирэ", принадлежат ей.

— Вы узнаете меня? — спросила незнакомка, вертя в руках какую-то шпильку, закрученную в странную загогулину.

— Я видел вас где-то, — бормотал я, стараясь разгадать в утомленном немолодом лице посетительницы что-то прежнее, забытое, но знакомое.

— Я — Александра Михайловна Моисеева.

Как только незнакомка назвала себя, я тотчас же вспомнил Ордынку, старый дом Третьей женской гимназии, где я жил с родителями. И сад при доме. Здесь, в этом саду, мы читали с Шурочкой Моисеевой Гёте, и я, гимназист, рассуждал с миловидной моей подругою на высокие темы. Она была старше меня года на три, а мне было тогда лет тринадцать.

"Неужели эта сморщенная, потемневшая, замученная жизнью женщина та самая семнадцатилетняя прелестная Шурочка, к которой я, мальчишка, питал дружеские и нежные чувства?" — думал я с печалью.

— Да, это я, Шурочка Моисеева, — повторила она, как будто угадывая мои мысли.

И она доверчиво рассказала мне историю своей жизни. Она училась в гимназии в Борисоглебске. Не окончив ее, она уехала с какою-то бродячею труппою актеров в поездку по Волге. Актрисы из нее не вышло. Она приехала в Москву где-то чему-то учиться. Здесь она явилась к нам в семью, потому что ее отец и мать были дружны когда-то с моими родителями. Вот в эти дни и читали мы с нею Гёте под липами нашего сада. Эти чтения продолжались недолго. Шурочка исчезла куда-то. Оказывается, она попала в какой-то революционный кружок и занялась пропагандою. По делам партии поехала она в Одессу. Там ее арестовали. Весною 1894 года ее освободили, но оставили под надзором полиции. Так, без паспорта, она жила в Кишиневе три года, и только в 1897 году ей удалось получить разрешение на выезд за границу. Пять лет она скиталась по Европе — по Италии, Бельгии, Швейцарии и Франции. Сначала родители посылали ей деньги. Потом помощь семьи прекратилась. Она добывала себе пропитание, работая как натурщица. Она вращалась среди художников-французов и отчасти среди русских эмигрантов. Шурочку нельзя было узнать. Она курила, пила абсент, и у нее были любовники. Один из них, к которому она была привязана, привел в ее квартиру другую женщину и предложил ей жить втроем. Этого испытания она не выдержала и уехала куда-то на юг. Там было новое любовное приключение, и новый возлюбленный продал Шурочку в Марселе содержательнице публичного дома. Шурочка делила ложе с пьяными матросами всех национальностей. Наконец, она бежала из этого вертепа и пешком, прося подаяния, добралась до Парижа.

Удивительно то, что, несмотря на эту страшную и смрадную жизнь, Шурочка сохранила еще какие-то душевные силы, которые позволяли ей чем-то интересоваться, что-то читать и даже самой писать рассказы и повести. Захватив пачку маленьких рассказов, Шурочка решила попытать счастье на родине. Почему-то она, не колеблясь, поехала в Нижний Новгород. Когда она вышла на перрон вокзала, у нее в кармане было пять копеек.

Она отправилась пешком в редакцию "Нижегородского листка", с трудом волоча сак, где было ее белье и рукописи. В редакции никого не было. Тогда она вышла на улицу, изнемогая от голода. На витрине пивной была надпись "Кружка — пять копеек". Она села за столик. Ей подали пиво и на маленькой тарелочке несколько сухариков, горошин и кусочек воблы. Она жадно съела закуску, не касаясь пива. Слуга догадался, в чем дело, и принес ей другую тарелочку с двойной порцией.

Наконец Шурочка, дождавшись приемного часа, пришла в редакцию. Ее встретил тогдашний редактор Гриневицкий. Это был толстый рыжий молчаливый человек, который равнодушно взял у нее рукопись и равнодушно сказал: "Приходите за ответом через две недели". Шурочка ахнула, побледнела и упала в кресло. Гриневицкий нахмурился, быстро просмотрел один из рассказов и дал Шурочке двадцать пять рублей.

Так началась ее нижегородская жизнь. Она наняла комнату. Хозяйка давала ей обед. Шурочка по ночам писала крошечные рассказы — и они печатались в газете почти ежедневно. Она никого не видела и никуда не ходила. Недели через две она послала за водкой. Это было не лучше, но и не хуже абсента. В водочном чаду Шурочку не так беспокоили страшные голоса каких-то незримых существ, которые преследовали ее в Париже. Однажды, просматривая в газете свой рассказ, она случайно увидела рядом напечатанную статью, подписанную моим именем. Она узнала в редакции мой адрес и пошла навестить того гимназиста, с которым она когда-то весною читала Гёте под липами московского сада.

Я не мог оказать Шурочке значительной духовной помощи, но все же у нее теперь был дом, где она могла встретить и дружелюбное к себе отношение, и собеседников. И Шурочка оживилась, перестала пить водку или почти перестала. В 1904 году, когда я уехал в Петербург, она покинула Нижний, где она успела издать свою первую книжку "Жизнь". Вторую книжку ей удалось издать в книгоиздательстве "Гриф". Когда Шурочка появилась в Петербурге, я и мои друзья всячески старались ее приветить. Она печатала свои рассказы в "Вопросах жизни", в "Золотом руне" и в других журналах. Ее обласкала и с нею дружила покойная Л.Д. Зиновьева-Аннибал. Но Александра Михайловна была, должно быть, отравлена каким-то ядом, и ее больная душа тщетно искала себе утешения. Неглупая, тонкая и даровитая, эта странная искательница все новых и новых впечатлений с наивною откровенностью признавалась всем, что она, пожилая и некрасивая, изнемогает от избытка страстных желаний, вовсе не утоленных. Несчастная, по-видимому, была обречена на тяжелую душевную болезнь, с которою тщетно боролась. В этих муках она прожила еще лет восемь. В эти годы она успела съездить в Париж, уезжала и в нашу провинцию, нигде не находя себе успокоения. Года за три до ее смерти у нее был странный роман по переписке с каким-то человеком в Перми. Они обменялись фотографическими карточками. И она получила предложение приехать в Пермь для брачного сожительства.

На перроне пермского вокзала жених не узнал своей возлюбленной: на карточке она вышла моложе и красивее. Этот странный любовный союз состоялся, однако. Александра Михайловна с пламенным чувством предалась брачной жизни. Но ее провинциальный муж не сумел, по-видимому, ответить на ее страстный порыв столь же пламенно и бескорыстно. Они жили худо, и в конце концов он прогнал ее от себя.

В Москве Александра Михайловна сблизилась с весьма сомнительными оккультистами, и эти маги окончательно свели с ума бедняжку. Друзья, заботившиеся об ее судьбе, потеряли с нею связь. Осенью 1913 года полиция подобрала на улице какую-то упавшую без сознания женщину и отправила ее в Старо-Екатерининскую больницу. Это была Мирэ. Там, в больнице, она умерла. Об этом ее друзья случайно узнали лишь спустя три месяца. Александра Михайловна Моисеева одиноко ушла из этого мира, замученная своим бредом. Она была одною из жертв нашего тогдашнего декаданса.

III

Однажды явился ко мне из Москвы известный издатель В.М. Саблин. Он помнил мои рассказы, печатавшиеся до ссылки, и, узнав о том, что я в Нижнем, поехал туда со свойственной ему предприимчивостью, чтобы снять на корне мои новые творения. Так появилась моя первая юношеская книга "Кремнистый путь". Книга была несовершенная, и надо бы ее отдать на просмотр многоопытному мэтру. Но в Нижнем никакого мэтра не было, и я самонадеянно вручил В.М. Саблину свою рукопись. Книжка имела успех, но я умоляю будущего редактора "полного собрания" моих сочинений перепечатать все эти юношеские стихи и лирические рассказы где-нибудь в "дополнении", позади текста, непременно петитом и непременно с оговоркою, что сам автор сожалеет о появления на свет этого литературного младенца.

Незначительная как литературное явление моя книга была, однако, весьма характерна для эпохи. В ней были все качества подлинного документа. А документ был не из веселых. В ней было то темное "томление духа", какое всегда замечается, когда наступает кризис культуры. В такие мрачные годы, накануне всяческих потрясений, поэты пишут книги, исполненные лирической тоски, а иные, не поэты, пускают себе пули в лоб.

Как раз в эти дни, когда я корректировал мою книгу, получил я известие о самоубийстве милого Мартынова, старика-шлиссельбуржца. Года не прошло, как я обнимал его, прощаясь, при моем отъезде из Якутска — и вот он уже ушел из нашего мира. Как странно, как непонятно было это самоубийство. Несмотря на шлиссельбуржское свое заточение, а потом якутскую ссылку, Мартьшов был необычайно молод душою и горел страстным желанием вернуться в Россию и приняться за общественную работу. Он должен был вскоре выехать за пределы Якутской области: кончался срок его ссылки. Но этого не случилось. Обстоятельства, понудившие Мартынова покончить счеты с жизнью, были воистину удивительны.

Старик влюбился в жену одного ссыльного, и эта женщина поселилась с ним, покинув мужа. Колония политических вмешалась в это дело, и самым серьезным образом товарищи обсуждали вопрос, имел ли право Мартынов соблазнять жену политического ссыльного. Всем известна болезненная страсть изгнанников устраивать товарищеские суды по всякому поводу, иногда без достаточных оснований.

В эмиграции и ссылке люди всегда немного сходят с ума. Сумасшедший суд над Мартыновым довел несчастного до отчаяния и гибели. Вероятно, в иные годы, менее фантастичные, не было бы никакого суда, и за свое прелюбодеяние старик ответил бы лишь "на страшном суде", а не здесь, на грешной и страстной нашей земле*.

______________________

* Я не ручаюсь, что был "суд" с соблюдением обычных формальностей, но что роман Мартынова стал предметом споров и детальных обсуждений, это достоверно.

______________________

Хотя моя жизнь в Нижнем Новгороде в условиях гласного надзора не представляла ничего особенно тяжелого, я все-таки временами роптал, завидуя тем писателям, которые свободно жили в столицах. К тому же моя жена решила кончить курсы и уехала в Москву держать экзамены. Однажды весною я так вознегодовал на обстоятельства, разлучившие меня с женою, что, недолго думая, решил бросить вызов судьбе и без всякого разрешения немедленно ехать в Москву.

Мост был разведен. Каждый день ждали ледохода. Река набухла. Трещал лед. Сообщение с московским вокзалом было прервано. Но это меня не остановило.

Захватив небольшой сак, я вышел из дому и направился к реке. За мною шел сыщик. Когда я вышел на Похвалинский съезд, шпик встретил товарища и, по-видимому, предложил ему следовать за мной. Теперь, оглядываясь, я видел, как двое идут за мною по пятам.

Подойдя к берегу, я неожиданно наткнулся на пикет речной полиции.

Рыжеусый стражник, заметив, что я смотрю на реку, сказал строго:

— Нельзя, нельзя... Хода нет...

— Мне самому жизнь дорога, — засмеялся я, подходя ко льду. — Я только посмотреть...

Постояв так минуты две, я оглянулся. Сыщики разговаривали со стражником, уверенные, должно быть, что я не пойду по тонкому и хрупкому льду, изборожденному черными трещинами. Но мною овладел какой-то веселый азарт, и я бросился бежать.

Не успел я пробежать и пяти саженей, как позади меня затрещал лед и зашумела вода. С берега кричали растерявшиеся стражники и сыщики, а я бежал зигзагами, мимо черных дыр и прорубей, по хрустевшему под ногами льду. Утром я был в Москве и два дня мешал жене готовиться к экзаменам.

В моем деле, хранящемся теперь в Архиве Революции, перечисляются места, которые я посещал в Москве во время моего нелегального там пребывания. Охранное отделение отмечает, что я приезжал из Нижнего с целью агитации. Но я, по правде сказать, на сей раз, кажется, мало занимался революционными делами.

"Новый путь"

I

Все ходатайства моего отца о разрешении мне жить в Москве оказались тщетными. Вел. Кн. Сергей Александрович упорно отказывал старику в его просьбах. Вскоре отец мой умер. С его кончиною порвана была моя последняя связь с прочным бытом, с семейной традицией, с уютом и тишиною.

В Петербурге в то время жила моя тетка, С.А. Москалева, вдова, бывшая тогда начальницей Высших женских курсов. У этой моей сановной тетки, ныне умершей, были связи в правительственных кругах. И вот она, хотя у меня с нею никогда не было и не могло быть по многим причинам близких отношений, принялась энергично за меня хлопотать "ради памяти покойной Шуры", т. е. ее сестры, моей матери. Хлопоты увенчались успехом, и мне было разрешено поселиться в Петербурге.

Я родился и вырос в Москве. В Петербурге у меня не было ни одного знакомого. Когда мы с женой приехали в столицу и наняли небольшую комнату на Литейном проспекте, в кармане у меня было рублей сорок. Никаких источников для материальной поддержки у меня не было. Когда-то, будучи еще гимназистом, а потом студентом первого курса, я зарабатывал деньги, сотрудничая в "Детском отдыхе", коего редактором был Н.А. Попов, впоследствии небезызвестный театральный деятель. Я возлагал все мои надежды на этот петербургский журнал и отправился в редакцию, уверенный, что меня примут там с распростертыми объятиями. Но — увы! — Н.А. Попов, как оказалось, покинул журнал, передав его своей супруге, которая встретила меня, хотя и вежливо, но сухо, и я понял, что рассчитывать на "Детский отдых" как на источник дохода было легкомысленно.

Я вышел из редакции подавленный и смущенный. Мне не хотелось идти домой и огорчать жену печальной вестью о неудаче. Я стал бродить по городу, размышляя о своей судьбе. Петербург, который впоследствии очаровал и пленил меня, казался мне в те дни скучным и неприветливым. Был сезон стройки и ремонта. Леса вокруг домов; перегороженные тротуары; кровельщики на крышах; известка; маляры, висящие в ящиках, подвешенных на канатах; развороченные мостовые — все это было буднично, уныло и внушало человеку чувство его собственной ненужности.

Очутившись на Васильевском острове, я зашел в немецкую пивную и спросил себе кружку пива.

"Что делать? И за какую литературную работу приняться? — думал я. — Стихи вообще никому не нужны, а я к тому же символист. Не понесу же я мои поэтические опыты в "Русское богатство". Как же быть? В Петербурге, правда, есть "Новый путь", где печатают символистов, но там в политическом отделе такая неразбериха, что ничего понять нельзя, а ведь мне, революционеру, не полагается печататься в сомнительных органах".

Мой неостывший революционный пыл, моя молодость и две кружки пива подбодрили меня, и я вышел от немца с неопределенными надеждами на будущее.

Постукивая тростью, я зашагал к Неве. На Дворцовом мосту я уже уверял себя, что мои дела так или иначе должны поправиться. Рассчитьшать на то, что "Новый путь" изменит свою политическую программу или что "Русское богатство" будет печатать декадентские стихи, конечно, было бы безрассудно, но я не склонен был унывать и на что-то надеялся.

Мой тогдашний литературный стаж был невелик — два-три рассказа, напечатанных еще до ссылки, и лирическая книжка "Кремнистый путь" с безвкусной, на мой теперешний взгляд, декадентскою обложкою, где был воспроизведен рисунок знаменитого Франца Штука — голый человек, кричавший во все горло. Но тогда я совершенно не стыдился этого голого крикуна.

Я вспомнил, что в "Новом пути" появилась месяца за два до того благосклонная статья о моей книге, написанная Allegro (П.С. Соловьевой). Руководителем "Нового пути", как известно, был Д.С.Мережковский и его супруга З.Н. Гиппиус. Брюсов, когда я проездом через Москву зашел к нему, говорил мне, что чета Мережковских справлялась обо мне, кто я такой и не намерен ли я поселиться в Петербурге. Валерий Яковлевич настойчиво рекомендовал мне познакомиться с Мережковским, уверяя, что такое внимание к начинающему писателю со стороны литературных генералов большая честь. Но я тогда, по дикости своего нрава, не ценил никаких генералов — в том числе и литературных.

"А пойти к Мережковским все-таки, пожалуй, можно, — думал я, — журнал мне не нужен, но люди они своеобразные. Надо их послушать и на них посмотреть".

Недели через две после этих размышлений я отправился вечером в дом Мурузи, который оказался в двух шагах от моей квартиры на Литейном проспекте. Приняла меня Зинаида Николаевна.

Узнав, что я в Петербурге уже две недели, она тотчас же стала упрекать меня за то, что я медлил к ним явиться.

— Вам ведь говорил Брюсов, что я хочу с вами познакомиться?

— Говорил.

— Почему же вы не шли к нам?

— Сам не знаю, почему, Зинаида Николаевна. Человек я дикий.

— Ах, я сама дикая.

Она полулежала на кушетке, дымя тоненькой дурманной папироской. В полумраке гостиной ей нельзя было дать и тридцати лет, а ей было тогда под сорок. Я смотрел на нее, и мне казалось, что я как будто где-то видел это лицо — эти рыжеватые волосы, русалочьи глаза и большой нескромный рот.

Она болтала со мною просто и непринужденно, заметив, должно быть, мою застенчивость и стараясь меня ободрить. Время от времени она, впрочем, сбивалась с дружеского простого тона, и я чувствовал когти в бархатных лапах умной тигрицы.

— Мне говорили, что вы ужасный ре-во-лю-цио-нер! — протянула она, вооружившись лорнеткой и довольно бесцеремонно меня разглядывая. — А я, представьте, почти не встречалась с этими людьми... Говорят, что вас высылали куда-то в Сибирь, очень далеко... Вы ездили на собаках... Это, должно быть, очень смешно ездить на собаках? А? Вы жили в тайге? Расскажите про тайгу...

Эта тема была мне по вкусу. Я тогда еще не был свободен от таежных чар и мог часами рассказывать о лесных озерах, о шаманах, о снежной пустыне, мне полюбившейся...

Кажется, эти рассказы увлекли мою собеседницу. И когда на пороге, шаркая туфлями, показался Дмитрий Сергеевич, она ему крикнула, смеясь:

— Иди скорей. Туту меня сидит ре-во-лю-цио-нер. Он тут очень интересные сказки рассказывает...

Мы перешли в столовую пить чай.

— Вы следили за нашим "Новым путем"? — допрашивал меня Мережковский, разглядывая меня пристально и несколько бесцеремонно, как и его супруга.

— Да, следил и слежу с немалым интересом.

— И вас не пугают наши религиозно-философские искания? Революционеры ведь все атеисты.

— Нет, это меня не пугает. Меня другое смущает в вашем журнале.

— А что же именно?

— Ваши политические статьи и вообще ваша философия истории. Тут у вас безнадежные противоречия и какая-то странная путаница. Иногда все это сбивается на очень банальную реакционность.

— Ах, какой вы откровенный! — засмеялась Гиппиус. — Это мне нравится, что вы так прямо.

— Я вас предупреждал, что я варвар и не умею хитрить.

— Оставь, Зина, — завопил Мережковский, широко раскрывая рот и чуть картавя. — Дай ему высказаться...

И я высказался. Мережковские слушали меня очень внимательно.

Когда я кончил мой монолог, похожий на обвинительную речь по адресу "Нового пути", Мережковский, переглянувшись с женою, вдруг сказал:

— Я вас приглашаю принять на себя обязанности секретаря нашего журнала.

— Как секретаря? — удивился я. — Вы хотите, чтобы я исполнял обязанности технического секретаря, не вмешиваясь в редакционные дела?

— О, нет. Вы будете нашим ближайшим сотрудником.

— Вы смеетесь, Дмитрий Сергеевич? Я вам только что изложил все мои с вами разногласия, а вы предлагаете мне войти в журнал.

— Да, предлагаю. Дело в том, что те политические тенденции, какие иногда сказываются в нашем журнале, нам самим опостылели. Журнал надо очистить от этого полуславянофильского, полуреакционного наследия...

— Но я не могу сотрудничать с таким-то и таким-то...

— Они уйдут.

— Но у вас самих, Зинаида Николаевна, и у вас, Дмитрий Сергеевич, могут быть такие уклоны, какие для меня окажутся неприемлемыми...

— Мы вам предоставим право вето.

Я не ручаюсь, конечно, за буквальную точность выражений, но сущность тогдашней моей беседы с Мережковскими была именно такова.

Одним словом, в какие-нибудь два-три часа определилась моя судьба. Я согласился на предложение Мережковских. Я стал ближайшим сотрудником "Нового пути". Мне тогда не было и двадцати пяти лет, и легко представить, как трудно мне было очистить трюм журнального корабля и взять в свои неопытные руки ответственное кормило. Но я скоро освоился с журнальным ремеслом и внушил такое доверие Мережковским, что они преспокойно уехали за границу, оставив "Новый путь" на мое попечение.

Положение редактора вообще незавидно. Даже авторитетные и заслуженные писатели, попадая в положение редактора, вызывают на себя нарекания со всех сторон. Все считают своим долгом критиковать и осуждать: читатели, публицисты и критики иного лагеря, а также и своего собственного, обиженные авторы и даже товарищи по редакции. А ведь всем не угодишь. Самое трудное и жуткое дело — авторское самолюбие.

Мое положение было невыносимо, ибо прежде всего я занимал место не по заслугам. Я был еще слишком молод. Одна книжка стихов и несколько рассказов не давали мне еще права быть руководителем такого журнала, как "Новый путь". Ответственный редактор, Д.В. Философов, был пассивен, а наш ежемесячник был слишком на виду. Журналы всех направлений травили его, как могли. Консервативный "Русский вестник" доказывал, что мы страшные карбонарии и анархисты; "Русское богатство" уверяло, что мы ревнители самой ужасной реакции... После моего вступления в редакцию не было поводов для упреков в политической и социальной реакционности: придраться было не к чему. Но самые религиозно-философские темы, интересовавшие нас, были, как известно, под запретом русского либерализма.

Прибавьте к этому двойную цензуру — светскую и духовную. Борьба с цензурою всецело была возложена на меня.

Почти две трети статей из светской цензуры направлялись в духовную, и буквально каждый месяц повторялась та же история. В редакцию "Нового пути" являлся посланный от духовного цензора, архимандрита Мефодия, с извещением, что все запрещено.

— Как все? Быть того не может?

— Так точно-с. Отец архимандрит изволили сказать, что все. Они только просили вас самих приехать. Они вам все лично объяснят.

И я, захватив с собою второй экземпляр гранок, ехал в Александро-Невскую лавру объясняться с архимандритом.

Цензор встречал меня чрезвычайно любезно. В келью подавали немедленно самовар. Послушник приносил малиновое варенье. И архимандрит предлагал мне все читать по порядку.

— Тут все ересь, Георгий Иванович, ужасная ересь. Я не могу пропустить. Тут у вас прямо-таки гностицизм проповедуется.

Я потом разгадал психологию этого почтенного архимандрита. Ему до тошноты надоели официальные духовно-нравственные журналы, где нечего было вычеркивать. А тут представлялся случай поговорить на острые темы — с людьми из иного лагеря. Все это было интересно. И архимандрит требовал меня к себе для беседы и спора. В конце концов обыкновенно погибали две-три страницы, а весь материал, по правде сказать, в самом деле "еретический", беспрепятственно появлялся на страницах "Нового пути". Нравы были патриархальные.

Этот архимандрит Мефодий Великанов поставил однажды меня в очень затруднительное положение. Это случилось осенью 1905 года, когда я работал в "Вопросах жизни". Наш цензор оказался членом "орфографической комиссии" и выпустил брошюру "К вопросу о реформе русского правописания". Робея от избытка авторского самолюбия, он просил меня поместить в "Вопросах жизни" рецензию на его брошюру. Ознакомившись с ее содержанием, я убедился, что согласиться с ее тенденцией никак не могу. Архимандрит был сторонником радикального орфографического упрощения. Если этот почтенный монах сейчас благополучно здравствует, сердце его, вероятно, радуется, ибо его мечта об упрощении осуществилась теперь, как известно, полностью. Итак, нужно было поместить дипломатическую рецензию, то есть, не соглашаясь с идеями архимандрита, облечь твердую критику в вежливую и приятную форму. По счастью, Вяч.Ив. Иванов самоотверженно согласился взять на себя эту миссию, и надо сказать, что свое задание исполнил виртуозно. Эта его философско-филологическая заметка своего рода шедевр. Рекомендую ценителям этого писателя прочесть ее в сентябрьском номере журнала "Вопросы жизни" за 1905 г. И архимандрит был очень доволен.

II

В апрельской книжке "Нового пути" за 1904 год была помещена статья "Перевал", из которой было ясно, что журнал приобрел нового кормчего. Я зорко следил за тем, чтобы на страницах "Нового пути" не появилось чего-нибудь "сомнительного" в политическом отношении. Работать мне было нелегко. Мережковские были за границей. Денег в журнале почти не было. Гонораров сотрудники не получали или получали очень мало. И я работал за троих: писал во всех отделах — ив религиозно-философском, и в политическом, помещал рассказы, критические статьи, рецензии, стихи... Но я был молод, и труд только радовал меня. Однако я понимал, что нужны еще иные силы, нужны новые сотрудники. Когда Мережковские вернулись из заграничной поездки, они первые заговорили о привлечении к журналу Н.А. Бердяева, С.Н. Булгакова и прочих философов. Сделать это было не так просто. До знакомства со мной Мережковские пытались вести переговоры с этими писателями, но безуспешно. В то время Бердяев и Булгаков, хотя и разочаровались в марксизме, ревниво еще отстаивали социалистические идеи. Неясность в этом отношении позиции "Нового пути" смущала их. Но теперь прошло полгода — с апреля по сентябрь. Характер "Нового пути" изменился. Мережковские решили еще раз сделать попытку привлечения к журналу новых людей. В это время Булгаков жил в Крыму, в Кореизе. Мережковские убедили меня поехать туда для переговоров по поводу расширения "новопутейской" программы. Я послал Булгакову телеграмму и, получив от него телеграфный ответ с согласием на переговоры, выехал в Севастополь.

Я попал в Кореиз к вечеру и решил отложить свою беседу с Булгаковым до утра. Наняв комнату в первом попавшемся пансионе, расположился я на ночлег. Но спать мне не пришлось. Ночь была томительно жаркая и дурманно-благоуханная. Вокруг всего дома шел балкон. На этом балконе до утра сидели влюбленные парочки. Нежное бормотанье и страстный шепот так и не дали мне заснуть ни на минуту. И я утром отправился к Булгакову невыспавшийся и усталый, а беседа предстояла ответственная.

С.Н. Булгаков, по-видимому, был очень доволен возможностью завязать отношения с "Новым путем". Тогда ведь основать новый журнал было очень трудно: для этого требовалось особое разрешение.

— Что сталось с "Новым путем"? — спросил Булгаков, когда мы уселись с ним на диване. — Я слежу внимательно за каждой книжкой. С апреля по сентябрь он как будто изменил политическую программу. Откуда вы достали новых сотрудников?

И Булгаков назвал мои тогдашние псевдонимы. Я объяснял, в чем дело.

Сговориться с Булгаковым теперь не представлялось трудным. В тот же день мы выработали с ним примерную конституцию журнала. К несчастию, сам Булгаков не мог жить в Петербурге, и он настаивал на том, чтобы я был представителем интересов и мнений новых сотрудников журнала. Я смутно чувствовал, что это ставит меня в неловкое положение по отношению к Мережковскому и Гиппиус, но я был так неопытен житейски и так искренне хотел спасти журнал, что согласился на этот план, не подозревая, какие горькие плоды он принесет.

Надо сказать и то, что союз, заключенный тогда между "новопутейцами" и такими писателями, как С.Н. Булгаков и Н.А. Бердяев, был не совсем натурален. Сошлись люди совершенно иной психологии. Булгаков привел с собою не только "идеалистов", как С.Л. Франк, Н.О. Лосский, П.И. Новгородцев и др., но и целую группу сотрудников вроде В.В. Водовозова, М.И. Туган-Барановского, Л.Н. Яснопольского и др.

Экономисты и публицисты, даже не по взглядам своим, а просто по своим интересам, были совершенно чужды главным сотрудникам "Нового пути", но и сами философы — С.Н. Булгаков и Н.А. Бердяев — по своей душевной природе были люди не совсем "свои".

Мережковский и его друзья, а еще более З.Н. Гиппиус и поэты, ее окружавшие, — Блок, Белый и многие dii minores [младшие боги (лат.)], как, например, Леонид Семенов, А. Кондратьев... — все они были совершенно оторваны от традиционной психологии нашей интеллигенции. Русские интеллигенты (по крайней мере, в главном и широком русле нашей общественности) с конца сороковых годов уже до такой степени связаны были тем или другим политическим направлением, что совершенно утратили способность видеть в культуре нечто самостоятельное. Поэзия, философия, живопись — решительно все рассматривалось и оценивалось с точки зрения социальной полезности. При этом и самая идея "полезности" понималась до странности наивно. Вот почему "Новый путь" был совершенно не похож на наши толстые ежемесячники, пухлые и серые, очень назидательные и очень пресные. Самый стиль и композиция "новопутейских" статей вовсе не походили на обычные статьи наших направленских журналов. В "Новом пути" печатались по преимуществу статьи краткие и афористичные. Авторы заботились не столько о политической добродетели, сколько об убедительности мысли и выразительности языка. Расчет был на читателя догадливого, и поэтому авторы не размазывали своих тем. В наших тогдашних толстых ежемесячниках сотрудники, за редким исключением, писали одним языком и одним стилем. В "Новом пути" дорожили своеобразием. Значительная часть "новопутейцев" состояла из "декадентов". С.Н. Булгаков весь был преисполнен самой высокой добродетели и больше всего боялся "порочных" поэтов. Он сразу почувствовал, что я не так уж строг к декадентам, и умолял меня быть осмотрительней в отделе поэзии.

Н.А. Бердяев, который поселился в Петербурге, оказался менее prude [cтыдливый (фр.)], чем его собрат по философии. У него даже была склонность пококетничать своим эстетическим вольномыслием. Он любил Верлена, Гюисманса, Вилье де Лиль Адана и все, что полагалось по декадентскому канону.

Последние три книжки "Нового пути" за 1904 год вышли уже при участии С.Н. Булгакова и Н.А. Бердяева. Литературная часть осталась неприкосновенной. Я отстоял символистов. Но философские и публицистические статьи были уже иного, не "новопутейского" стиля.

В это время и Булгаков, и Бердяев переживали второй духовный кризис. Когда-то ревнители "диалектического материализма" — они, вкусив чашу с кантианским ядом, не могли уже вернуться в стан своих недавних единомышленников. Но теперь они были на пороге нового миросозерцания. Кантианский идеализм их не удовлетворял. Булгаков в своих программных статьях уже заключает слово "идеализм" в кавычки. Оба они склонялись все более и более к "положительной религии" — но, спутанные по рукам и ногам интеллигентской фразеологией, еще не решались порвать с традиционным публицистическим подходом к вопросам духовной культуры.

Я сейчас, набрасывая эти строки, решил перелистать последние книжки "Нового пути" за 1904 год. И вот что, "пыль веков от хартий отряхнув", прочел я в конце последней декабрьской программной статьи С.Н. Булгакова, посвященной аграрному вопросу: "Выставляя трудовое начало, как высшую норму аграрной политики, мы сочтем этот принцип осуществленным только тогда, когда он явится единственным началом организации землевладения и земледелия и когда нетрудовое хозяйство окончательно упразднится, уступив свое место крестьянскому трудовому хозяйству, которое, объединяясь в артели, кооперации и всякие трудовые братства, протянет братскую руку и пойдет навстречу городскому пролетариату, стремящемуся дать торжество тому же трудовому началу, хотя и своим особым путем..."

Так С.Н. Булгаков на "идеализме" старался обосновать радикальную социальную программу — в надежде, что очень скоро "нетрудовое хозяйство окончательно упразднится".

Философствовать по этому поводу я не намерен, ибо в моих непритязательных записках я рассказываю не об идейной тогдашней эволюции нашей, а просто о людях и фактах, сознательно оставаясь в пределах психологизма...

Сам я никогда не был идеалистом, если под идеализмом разуметь классическую немецкую философию, а что касается собственно кантианской гносеологии, то в плену ее был я очень недолго. И скоро сделался яростным ее ненавистником, считая себя "реалистом в высшем смысле", как выражался Достоевский и его герой Мышкин.

Я уже сказал, как трудно было мое положение между двух редакционных групп "Нового пути". Я чувствовал, что Мережковские как будто меня ревновали к новым людям, которых сами же пригласили. Кончилось все это очень печально. По какому-то поводу (кажется, это была статья З.Н. Гиппиус, которую я отказался печатать) у меня произошел с Мережковским спор о моих правах как члена редакции. Вызвали телеграммой в Петербург Булгакова. Мережковские предложили ультиматум: или они в редакции, или — Чулков.

Конечно, у Мережковских было тогда неизмеримо больше литературных прав и заслуг, чем у меня. Я был тогда слишком молод.

Но на редакционном собрании, в котором я — кстати сказать — не принимал участия, большинство высказалось за то, что продолжать журнал без меня невозможно. Так прекратил свое существование "Новый путь".

Конфликт Мережковских со мною был, конечно, случайностью. Он послужил только поводам. А дело было в том, что "в одну телегу впрячь неможно коня и трепетную лань". Я, однако, не понимал, что Мережковские не простят мне этого крушения "Нового пути". С совершенной наивностью пошел я на ближайший журфикс Мережковских, воображая, что литературный спор не помешает нам быть в прежних дружелюбных отношениях. Увы! Прелестная Зинаида Николаевна смотрела на меня такими злыми глазами и метала в меня такие отравленные стрелы, что я понял, каких свирепых врагов я себе нажил. С этого дня началась литературная кампания против меня, но еще целый год велась она глухо и сдержанно. Буря засвистела над моей головой позднее, в 1906 году. Целый год еще враги не решались открыто меня атаковать, ибо у меня была сильная позиция — журнал "Вопросы жизни", создавшийся на развалинах "Нового пути".

"Вопросы жизни"

I

Создать такой журнал, как "Вопросы жизни", на рубеже 1904 и 1905 годов было нелегко. И не только потому, что судьба его зависела от царского правительства и его цензуры. Создать такой журнал было трудно потому, что историческая обстановка вовсе не благоприятствовала пропаганде тех идей и верований, какие занимали тогда меня и моих литературных друзей. Программа идейной пропаганды, какую мы мечтали развернуть, была рассчитана на несколько лет. Но зашумела революция, и вся жизнь полетела, как парусное суденышко, подхваченное штормом.

Мы наладили наш корабль. У него снасти были крепче, чем у безвременно погибшего "Нового пути", но и нашему кораблю надо было спешить все дальше и дальше, не заходя в гавани. Избегая метафор и аллегорий, скажу прямо: революционная психология не терпит, как известно, никаких рефлексий, сомнений, скептицизма. Революционная эпоха прежде всего эпоха волевая. "Кто развязал Эолов мех, бурь не кори, не фарисействуй", — сказал поэт. И поэт прав, конечно.

Мы тогда все "приняли революцию". А уж если ты принимаешь революцию, надо ее принять со всеми ее выводами. Тут сентиментальным быть не приходится. Этот подводный камень мы обошли, но вот насчет рефлексий дело было труднее, ибо мои друзья были философы, а какая же философия возможна без скептических размышлений и без всяческих сомнений! Героями дня были не те, кто размышлял, а те, кто действовал.

Со стихией не сладишь, ее не перекричишь, хотя бы ты обладал "шаляпинским" горлом. У стихии своя правда. И тут уж ничего не поделаешь.

Что касается материальной организации журнала, то она устроилась довольно благополучно. У проф. И.О. Лосского было почему-то не использованное им правительственное разрешение на журнал под названием "Вопросы жизни". Я поехал к Лосскому и без труда уговорил его дать свое имя и уступить свои права на журнал нашему кружку. Деньги дал великодушно и бескорыстно Д.Е. Жуковский, небезызвестный издатель философских книг. Политический и философский отделы были в руках Булгакова и Бердяева, а я ведал главным образом отделами беллетристики, поэзии и критики.

"Вопросы жизни" не были тем боевым, своеобразным и нарушавшим все интеллигентские традиции журналом, каким был "Новый путь", но зато новый журнал был солиднее, умнее, убедительнее, внушительнее своего неосторожного предшественника. В отделе поэзии и художественной прозы, где я собрал всех символистов, журнал значительно выиграл. Впервые, наконец, поэты-символисты стали печататься в журнале, который пользовался известным авторитетом не только в литературно-художественной богеме, но и вообще среди культурных людей. Но какое было время! Какое трудное время! Уже в "Новом пути" — в октябрьской книжке 1904 года — я напечатал жирным шрифтом: "Внутреннее обозрение не могло появиться по не зависящим от нас обстоятельствам", в ноябрьской книжке нам не позволили сделать такой анонс, и вместо "внутреннего обозрения" появился какой-то суррогат "по поводу сорокалетия судебных уставов", в декабрьской книжке с большими урезками "внутреннее обозрение" покойного Штильмана было напечатано, но после цензорских чернил оно мне показалось таким вялым, что я присоединил к нему отдел "Из текущей жизни", где без всяких комментариев дал длиннейший список опубликованных в газетах фактов — демонстраций, уличных сражений, террористических актов, одним словом, всего, что предуказывало красноречиво наступление времен катастрофических.

Надо помнить, что 15 июня был убит Плеве и что вся система дрогнула, пошатнулась, что в декабре был опубликован указ Правительствующему Сенату "О предначертаниях к усовершенствованию государственного порядка", свидетельствующий о полном бессилии правительства. Запах гниения наполнил всю российскую равнину — отравный и сладкий запах смерти. Тысячелетняя старушка — карамзинская "История государства российского" — умирала. Но смерть и жизнь так сплелись, перепутались и соединились в каких-то фатальных объятиях, что нам, свидетелям той эпохи, трудно было различить, где конец, где начало.

Подумать только, что нам пришлось выпускать первую книжку "Вопросы жизни", когда еще в умах и сердцах не остыло все испепеляющее воспоминание о падении Порт-Артура и когда еще дымилась кровь, пролитая 9 января на снежных улицах нашего безумного Петербурга.

Первая книжка нашего журнала вышла с анонсом: "Внутреннее обозрение" Г.Н. Штильмана и "Хроника внутренней жизни" Г. Ч-ова, посвященные рабочему движению последних дней, не могли быть напечатаны в январском номере журнала "Вопросы жизни" по не зависящим от редакции обстоятельствам".

Но и те публицистические статьи, которые прошли как-то через цензуру, были достаточно красноречивы. В сущности журнал приветствовал революцию, и это было совершенно ясно. И непонятно было не то, что из семи политических статей были запрещены две, а то, каким образом правительственный чиновник мог допустить на страницах подцензурного журнала совершенно недвусмысленный призыв к ниспровержению существующего строя. Очевидно, ревнители старого порядка чувствовали фатальную неизбежность своего конца. Надо ли удивляться тому, что понадобилось еще целых двенадцать лет, чтобы падение самодержавия стало историческим фактом. Велика сила инерции, на которую недаром надеялся Победоносцев.

Возможность революции давно уж казалась мне несомненной, но впервые я почувствовал ее как живую реальность в ночь с 8 на 9 января. В эту ночь я был в редакции "Сына отечества". Я сидел рядом с Мережковским, и мы обменивались иногда фразами, забыв наши личные недоразуменья. Да, это была страшная ночь. Петербургские интеллигенты без различия направлений сбились здесь в одну кучу, бледнея от ужаса при мысли, что вот сейчас, через несколько часов, безоружная стотысячная масса рабочих двинется к царскому дворцу. Все понимали, что начинается долгожданная революция, но как странно и как-то совсем по-иному — не так, как о том мечтали деятели наших революционных партий. Н.Ф. Анненский читал петицию рабочих. Листок дрожал в его пальцах, и старик с трудом прочел эту прокламацию, обращенную к царю.

Все знали, что город превращен в военный лагерь, что в рабочих будут стрелять, и казалось невозможным, чтобы эти убийства в самом деле совершились. Казалось, что надо кому-то что-то растолковать — и не будет кровавого ужаса. Решили, как известно, послать депутацию к Витте и к Святополк-Мирскому. Были выбраны А.В. Пешехонов, В.А. Мякотин, В.И. Семевский, Максим Горький и еще человек пять. Мы не расходились, дожидаясь ответа. Вернувшиеся депутаты привезли ответ непонятный, с которым не мирилась ни совесть, ни даже простая логика. Витте принял депутатов, но объяснил с любезною улыбкою, что эта вся история его не касается, все это "не его ведомства". Святополк-Мирского вовсе не нашли. Его будто бы не было дома, и будто бы никто не знал, где он находится. Вместо него принял депутацию какой-то генерал, который советовал депутатам обратиться с предупреждением не к правительству, а к рабочим. Но к рабочим уже нельзя было обратиться. Было поздно. Да и у петербургских интеллигентов не нашлось тогда языка, понятного и убедительного для этих измученных и взволнованных людей, в которых проснулись какие-то древние, загадочные, исконные надежды на "царя-батюшку", воскрес тысячелетний миф о народном государе.

Все понимали, что объяснить события простой провокацией департамента полиции недостаточно и неразумно. И поп Гапон, несмотря на свою явную связь с охранным отделением, был загадочен и грозен для старого порядка. И с ревнивым чувством интеллигенты смотрели на этого безумного священника, который поднял десятки тысяч рабочих и вырвал у них клятвы на борьбу за свободу.

Когда я ночью вышел из помещения "Сына отечества" и пешком направился домой, у меня оказался спутник — видный и многоопытный политик.

— Что будет? — пробормотал я, чувствуя смертельную усталость и вовсе не надеясь, что мой спутник сможет ответить мне на этот безответный вопрос.

Но спутник стал объяснять что-то, стараясь уверить себя и меня, что все это очень просто, что масса "несознательна", но скоро она станет "сознательна", что даже очень хорошо, что будут стрелять в этих "баранов" (он именно так выразился).

— Это нам очень на руку, — сказал политик, улыбаясь. — Послезавтра нас будут слушать так внимательно, как никогда еще не слушали. Такова диалектика истории.

Немногие, вероятно, спали в эту ночь. И я не спал, размышляя о "диалектике истории". Утром я вышел из дому. Белая мгла висела над городом. И в холодном тумане алело солнце без лучей, как окровавленный круглый щит.

На углу Вознесенского я встретил конный патруль. Рядом бежала толпа, перекликаясь с солдатами.

— Неужто стрелять будете?

— А по-твоему бунтовщиков пряниками кормить?

— Ай да солдат? В своих же, в православных христиан...

— Мы, небось, присягали.

— А японца испугались.

— Ну, поговори еще. Больно ты шустрый.

На Казанской, около костра, старуха рассказывала. Слушало человек десять.

— Проснулась, а его, родимого, и нету. Туда-сюда. Ушел. Спрашиваю Матрешу: не видала ли? — Пошел, — говорит, на Невскую заставу, оттуда, — говорит, — тьма-тьмущая идет. Одних судостроительных Бог знает сколько. Ну, где же его, светики, разыскать. Вот и маюсь теперь так, не емши, не пимши...

— Моли Бога, старуха...

— А Матреша говорит: — Не сносить ему, говорит, головы. Лучше бы, говорит, ему головою в прорубь.

По Гороховой бежала толпа с криком и свистом; проскакали солдаты; впереди — молоденький безусый офицер с круглыми, испуганными, непонимающими глазами.

Мгла над городом опрозрачилась. Багровое солнце ширилось в небе, как бы распуская крылья, пламенея в надземном просторе.

Я пытался пройти к Зимнему дворцу, но это было невозможно. Сначала меня задерживали нестройные толпы беглецов, а потом я натыкался на полицейские наряды, стоявшие поперек улиц.

Я с трудом пробрался к Александровскому саду. Меня прижали к решетке. Я стоял в черной, безмолвной, угрюмой толпе. Напротив — серые и теперь казавшиеся жуткими ряды солдат. Все казалось чем-то небывалым, странным и невозможным: и эти штыки с багряным холодным на них отблеском петербургского солнца, и эта глухонемая земля, побелевшая под снегом.

На мгновение я почувствовал, что теряю слух и зрение. Когда я очнулся, вокруг меня все было то же: рядом простоволосая баба с необыкновенно бледным лицом, какой-то горбоносый студент и мастеровой с надвинутым на глаза картузом и вздрагивающей нижней челюстью.

И все недвижны. И тишина.

Я не слышал выстрелов. Я не знаю, почему я не слышал выстрелов. И для меня совершенно неожиданно и странно опустились на белый снег эти черные люди.

Мимо меня пронесли человека. Я видел запрокинутую голову — смуглое лицо, непонятную улыбку, глаза недвижные, устремленные вверх — к багровому солнцу.

Так 9 января 1905 года петербургская монархия похоронила себя навек.

В тот же день я зашел в Тенишевское училище. Там с утра собрались петербуржцы, главным образом, литераторы, ожидая событий. Эта горсть интеллигентов, оторванная от того "народа", о коем она не уставая твердила несколько десятилетий, представляла зрелище, внушающее и ужас, и жалость. Некоторые рыдали. Один писатель, сидевший немало в тюрьмах, залез на стол, топал ногой и визжал, призывая всех немедленно идти под расстрел.

Какой-то смуглый коренастый человек, мне незнакомый, злобно захохотал прямо в лицо визжавшему интеллигенту.

— Ну, врешь, брат. Теперь уж я без винтовки на улицу не выйду.

Вечером я вошел в Вольно-экономическое общество, где должны были собраться писатели. Появился здесь и Гапон, но его скоро увезли прятать, потому что этого загадочного человека ловила полиция. Читали наскоро составленные прокламации "К рабочим", "К офицерам" и "К солдатам" и еще какие-то. Объявили траур. Решено было закрыть все зрелища. Мне поручили сорвать представление в Александрийском театре. И я с одним спутником, кажется, каким-то адвокатом, поехал в Александрийский театр. Там, на собрании, в помещении Вольно-экономического общества, казалось очень легким прервать спектакль, но когда я вошел в вестибюль казенного здания, я вдруг сообразил, что это дело довольно сложное и рискованное. Я предложил моему спутнику такой план. Мы дожидаемся начала очередного акта (кажется, второго), и во время действия один из нас поднимается и говорит, что в знак народного траура мы требуем прекращения спектакля. Так и сделали. Должен признаться, что я никогда так не волновался перед публичным выступлением, как на сей раз.

"А вдруг ничего не выйдет! — думал я. — А вдруг меня тотчас же схватят капельдинеры, и я не успею сказать того, что надо".

Пробравшись на свое место, я с досадой заметал, что мой сосед по креслу офицер. Менять место было поздно. Поднялся занавес. На сцене какие-то два жирных актера, чревно смеясь, изображали персонажей Островского. После двух-трех реплик я поднялся с места и заговорил о расстрелянных рабочих.

— В знак траура мы требуем закрытия спектакля. На другом конце амфитеатра заговорил мой спутник.

Но уже слов его не было слышно. Публика опрометью бросилась из зала. Актеры перестали играть. Спектакль был сорван, и я вышел в коридор беспрепятственно. Мимо меня пробежал пристав, крича:

— Где агитатор? Где агитатор?

Никто не указал на меня, и я благополучно выбрался из театра.

II

В то время, как на улицах Петербурга шумела наша первая революция, внутри журнала зрела новая катастрофа. Я был не только создателем журнала, но и его разрушителем. К стыду моему, должен признаться, был я тогда весьма неосторожен и печатал кое-что, чего бы лучше вовсе не печатать. Первая статья моя, обратившая на себя внимание, носила скромное название "Поэзия Владимира Соловьева", но в этой статье остро и беспокойно ставилась тема о судьбе "исторического христианства". В ней была "новопутейская" закваска. И та духовная "малярия", какая была свойственна Мережковскому, в значительной степени сказалась и в этом моем философском этюде. Но, должно быть, искренность и внятность вопроса, мною поставленного, задела многих. Я получил тогда немало писем по поводу этой статьи. Среди них были примечательные — от Александра Блока, СМ. Соловьева и других. Последнее письмо было напечатано в "Вопросах жизни" в отделе "Из частной переписки". Откликнулся на мою статью и С.Н. Булгаков, напечатав в нашем журнале очень обстоятельную и принципиальную статью против меня, в защиту исторического христианства. В ту декадентскую эпоху мне казалось, что эта статья "совсем не о том", как выразился и Блок по поводу этой же статьи. А теперь я склонен думать, что мы, декаденты, были несправедливы к Булгакову, и в этой статье сказано было нечто очень важное и необходимое, чего мы, по своему молодому высокомерию, не оценили тогда напрасно.

Но меня уже подхватили какие-то демоны, и я неудержимо шел все дальше и дальше в моей "переоценке" разных незыблемых идей. Дело тут было не в философии только, но и в психологии, и, пожалуй, главным образом, именно в ней. Мне казалось, что если принимать революцию, то надо ее принимать до конца. А может ли она быть ограничена? Где же предел наших требований? Мой парадокс заключался в следующем. "Прыжок из царства необходимости в царство свободы" возможен лишь тогда, когда кончится история. В пределах истории он невозможен, ибо "необходимость" неустранима никак, пока действует социальная закономерность. Приближение к желанному концу истории есть революция. При любой социальной метаморфозе неминуемо возникнут новые противоречия и новые требования недовольных. Гармония в пределах истории невозможна. Все историческое здание надо сжечь. Это будет не только материальный огонь борьбы: это будет и духовный огонь, т. е. полное отречение от мнимых буржуазных ценностей.

Разумеется, с позитивной точки зрения, такая теория могла показаться бредом безумца. Но и религиозные люди с негодованием отвернулись от этой идеи. Я сам теперь вовсе не разделяю моей тогдашней мечты, но думаю, что если бы я мою мысль выразил в те дни с большей осторожностью и более обстоятельно, она не встретила бы такого всеобщего негодования.

Благодаря моей неосторожности в формулировке идей возникли недоразумения. Предложенный мною термин "мистический анархизм" истолковали не в том смысле, что подлинный и последовательный анархизм предполагает изначальный мистический опыт "неприятия мира" (как в диалектике Достоевского), а в том смысле, что надо разрушить всякое цельное мироотношение, заменив его каким-то апофеозом бесформенного дионисийского восторга.

Но мой конфликт с литературными товарищами подготовлялся исподволь. Пока в моих руках был критический отдел "Вопросов жизни", никто еще не решался нападать на меня открыто. Да и я не успел развернуть своей идейной программы, весь поглощенный реальными событиями тогдашнего кровавого года.

Лозунгом дня стал "явочный порядок". Это была эпоха забастовок и союзов. По постановлению Союза Печати решено было выпускать журнал без предварительной цензуры. И "Вопросы жизни", разумеется, вышли с анонсом, что все статьи печатаются свободно, без цензурного одобрения.

По этому поводу припоминается один эпизод. На очередном собрании редакторов разных газет и журналов появлялся аккуратно издатель-редактор одного либерального, весьма распространенного журнальчика, приносившего немалые доходы умелому издателю. Этот господин, обладавший внушительным басом и высоким ростом, всегда занимал самую радикальную позицию и уходил с собрания при особом мнении. Но этот радикализм всегда был для него очень выгоден, ибо все, что было опасно, все, что определялось "явочным порядком", нисколько не влияло на судьбу его предприятия: под предлогом недостаточной радикальности всяких постановлений хитрец уклонялся от круговой поруки. Так я убедился, что в иных случаях особого типа "радикализм" служит хорошим подспорьем для издательской лавочки.

Анекдотов было немало в эту смутную эпоху. В то время, как действовали открыто всякие союзы, вовсе не законные с точки зрения правительства, полиция, растерявшаяся и бессильная, устраивала бестолковые налеты, совершенно бесполезные во всех смыслах.

Однажды на журнальном нашем журфиксе проф. Ф.Ф. Зелинский должен был читать доклад о Прекрасной Елене. Дело шло, разумеется, об античном мифе, и Зелинский блистал своей филологической эрудицией. Народу было человек сорок. Я зачем-то пошел к себе в кабинет (я жил тогда при редакции) и, направляясь обратно в залу, вдруг увидел в конце анфилады комнат странную картину. Почтенная А.П. Философова, ныне покойная, как-то странно прыгала на своем стуле, помахивая рукой и нервно взвизгивая:

— Продолжайте чтение, пожалуйста, продолжайте чтение.

На некоторых лицах я также заметил признаки волнения. Оказывается, в передней толпилась полиция, и эти мундиры смутили некоторых наших гостей.

Я поспешил к налетчикам и застал там неожиданный спектакль. Бердяев в чрезвычайной ярости топал ногами и кричал на обескураженного пристава, который, прижатый к стене, явно был испуган припадком этого странного для него человека.

Н.А. Бердяев страдал к тому же тиком и во время волнения несколько неестественно высовывал язык.

Этот язык окончательно вывел из себя блюстителя порядка, который принял его, по-видимому, как личное оскорбление.

— Я не привел бы полиции, если бы редакция вовремя предупредила меня о собрании! — закричал пристав.

Тогда я, имевший добрые намерения уладить историю, отстранив нервного Бердяева, вдруг сам вознегодовал, ибо лично по телефону предупредил, согласно тогдашним правилам, помощника пристава о литературном собрании в помещения редакции.

— Как! — закричал я, стукнув кулаком по столу. — Вы еще лжете! Я сам предупредил о собрании... Извольте убираться вон!..

Пристав не стерпел этого нового нападения.

— Возьмите его! — завопил он, сделав жест в сторону полицейского.

Но городовые топтались на месте, не решаясь исполнить царственного приказа. В это время мы уже как-то передвинулись из передней в соседнюю комнату, и она вся наполнилась нашими гостями.

— Ну, вот что, — сказал я, стараясь быть миролюбивым. — Извольте составлять протокол и уходите поскорее.

Пристав обрадовался, взял перо и принялся писать.

— Вы говорите, что профессор Зелинский читал доклад?

— Да.

— На какую тему, позвольте спросить?

— О Прекрасной Елене.

— Не извольте шутить! Я ведь при исполнении служебных обязанностей...

Может быть, неделю тому назад смотрел он, смеясь, оперетку на пикантную тему, и в его голове никак не укладывалась идея, что столь почтенное собрание, да еще в революционные дни, может заниматься таким сомнительным сюжетом. С трудом убедили мы пристава, что доклад в самом деле был посвящен античной прелестнице и за этим именем не скрывается вовсе гидра революции.

В это время в Петербурге появился другой филолог, счастливый соперник профессора Зелинского — поэт Вячеслав Иванов. Я познакомился с ним и его покойной ныне женою, Лидией Дмитриевной, еще в 1904 году у Мережковского. Они только что приехали в Россию после многолетних скитаний по Европе. Вячеслав Иванов был тогда похож на одного из загадочных персонажей Гофмана. К тому же он (кажется, по причине экземы) носил, никогда не снимая, черные перчатки, и этот атрибут его туалета придавал ему особенную таинственность. Золотистые его кудри и ритмические телодвижения, напоминавшие танец, обращали на него всеобщее внимание. А когда он чуть-чуть в нос начинал нараспев читать свои богатые ученостью стихи, все проникались чувством почтительного восхищения талантами этого удивительного чародея. Ученик Моммзена, написавший на латинском языке солидную историческую работу; филолог, в совершенстве владевший предметом и доказавший свою компетентность замечательным своим трудом "Эллинская религия страдающего бога" — часть коего печаталась тогда в "Новом пути", а потом в "Вопросах жизни"; своеобразный и прекрасный поэт, обративший на себя внимание Владимира Соловьева, который приветил первые его стихи; глубокий мыслитель и счастливый угадчик древних тайн — таков был Вяч. Иванов в глазах тогдашних петербургских поэтов.

Его жена, Лидия Дмитриевна, ставшая впоследствии известной как писательница под именем Зиновьевой-Аннибал, была связана с Вячеславом Ивановым не только узами любви, но и удивительною гармонией мыслей, чувств, вкусов и всего душевного стиля. Даже словарь у них был общий. Они воистину говорили на одном языке. И славизмы, которые любил Вячеслав Иванов, в ее устах звучали натурально и убедительно. Она одевалась несколько странно, в какие-то античные хламиды. И если ее привычки и манеры казались некоторым чем-то эксцентричным, то вся эта эксцентричность забывалась при ближайшем знакомстве, и человек, покоренный умом и прямотой этой женщины, навсегда становился поклонником ее прекрасного дара, той "искры божией", которая в ней никогда не угасала. Ее предки, Аннибалы, были связаны родством с Пушкиным, и в самой Лидии Дмитриевне было что-то пушкинское. В ее крови было, должно быть, аравийское солнце. Лидия Дмитриевна была свободолюбива, и эта жажда свободы у нее становилась настоящим пафосом.

И когда я косноязычно рассказывал ей о своих анархических мечтаниях, она с полуслова меня понимала. Удивительною чертою характера Лидии Дмитриевны было необычайное внимание к человеку. Это встречается не так часто. Она не только сознавала, но она всем существом своим постигала тайну личности. Она понимала, что человек не только ценность, неповторяемая и незаменимая, но и святыня. Вот почему она умела подойти ко всякому человеку со словом, ему нужным; умела разгадать сердце человеческое; умела понять язык собеседника. Она с одинаковым вниманием могла говорить и с утонченным петербургским эстетом, и с каким-нибудь английским джентльменом, и с деревенскою бабою... Везде, всегда и со всеми она была одинаково прямодушна и на все отзывчива. Увидев слезы, она могла зарыдать; услышав смех, она могла весь дом наполнить своим ликованием. Как писательница она не всегда была совершенна. Ее нашумевшая маленькая повесть "Тридцать три урода" не из лучших вещей. Ее драма "Кольца" громоздка и тяжела. Но ее сборник рассказов "Трагический зверинец" — изумительная книга, мимо которой будущий историк русской литературы не должен пройти равнодушно. Я горжусь, что лучший рассказ этой чудесной книги посвящен мне. Лидия Дмитриевна скончалась 17 октября 1907 года, в деревне, в Могилевской губернии, где она, навещая больных мужицких ребят, заразилась скарлатиной. Когда она заболела, туда поехала моя жена, с которой была дружна Лидия Дмитриевна. Вячеслав Иванович создал Лидии Дмитриевне нерукотворный памятник своими книгами, ей посвященными.

Из тогдашних сотрудников "Вопросов жизни" идейно ближе всех был мне Вячеслав Иванов. Но Вячеслав Иванов старше меня на тринадцать лет. Теперь эта разница в летах незаметна, но тогда с ней приходилось считаться, как ни дружески относился он ко мне. В моей первой книжке стихов, из которой я не перепечатал бы теперь ни одного стихотворения, внимательный ко всем сердцам Вячеслав Иванов нашел поэзию и оценил ее, несмотря на грубую форму моих тогдашних лирических опытов. В те же дни он посвятил мне сонет "Таежник":

Стих связанный, порывистый и трудный,
Как первый взлет дерзающих орлят,
Как сердца стук под тяжестию лат,
Как пленный ключ, как пламенник подспудный,
Мятежный пыл, рассудок безрассудный,
Усталый лик; тревожно-дикий взгляд,
Надменье дум, что жадный мозг палят,
И голод тайн и вольности безлюдной...

Беглец в тайге, безнорый зверь пустынь.
Безумный жрец, приникший бредным слухом
К земле живой и к немоте святынь,
В полуночи зажженных страшным духом.
Таким в тебе, поэт, я полюбил
Огонь глухой и буйство скрытых сил.

Вскоре суждено нам было сблизиться и на иной почве. Вячеслав Иванович откликнулся и на мои мистико-анархические мечтания. Как он простил мне погрешности поэтической формы, угадав за нею подлинный лирический опыт — так же он, несмотря на неосторожно и торопливо высказанные мною мысли, почувствовал в них известную правду, ему близкую.

В это время ближайшие сотрудники "Вопросов жизни" решили закрыть журнал. И я, хотя мое положение после закрытия журнала делалось очень трудным, согласился с тем, что продолжать журнал невозможно. Революционная эпоха торопит мысль человеческую, обостряет все противоречия до их последнего предела. Мы все могли бы в иных исторических условиях продлить наш союз, но в 1905 году, в дни катастрофические, стало очевидным, что вместе нам не ужиться, и мы разошлись без ссоры и без гнева. Как-то естественно сложились тогда новые идейные группы и союзы — одна из этих групп была мистико-анархическая. Спустя год-два и она раскололась. Ее деятельность ознаменовалась выходом моей книжки "О мистическом анархизме" и трех альманахов, коим имя было "Факелы".

"Факелы"

Когда закрылась "Вопросы жизни", я почувствовал, что почва колеблется у меня под ногами. Всецело занятый журналом и "с головой ушедший" в тогдашние идейные споры, я по рассеянности забыл устроить себе сносную житейскую обстановку и как-нибудь наладить более или менее прочный быт. Лишившись скромного редакторского жалования, я оказался без крова и без пищи.

Положение мое было тем драматичнее, что меня все знали как одного из руководителей "Вопросов жизни", а этот журнал для интеллигентов был как бельмо на глазу. К тому же я привык печатать все, что хочу, не считаясь с иными вкусами и предубеждениями. И куда понес бы я тогда свои произведения? Почти все журналы, пережившие благополучно кончину "Вопросов жизни", полемизировали с нашим журналом, и я сам метал стрелы во все стороны, не скупясь на сарказм. С большим трудом устроился я в театральном отделе газеты "Товарищ", где я стал писать рецензии. Жалование, впрочем, в качестве заведующего театральным отделом получал не я, а другой литератор, а я довольствовался построчной платой, но зато я нашел трибуну для проповеди символизма на подмостках театров, а мой патрон не очень мешал мне в этом деле, за что я ему до сих пор признателен. Скоро я сделался bete noire [исчадие ада (фр.)] для петербургского театрального мира. Этим моим рецензентским опытам и тогдашнему театру я посвящу одну из следующих глав, а сейчас расскажу о судьбе "Факелов" и моего "мистического анархизма".

В те годы — 1906 и 1907, — несмотря на то, что я вовсе не успел тогда обосновать и развить, как следует, мои мысли о "последнем освобождении", они встречали очень горячий отклик среди молодежи. Насмешливая и злобная журнальная полемика со мною, почти ежедневные газетные выпады и даже травля меня некоторыми недавними моими литературными товарищами нисколько не умаляли моей тогдашней популярности.

Мои публичные лекции собирали толпы моих почитателей. Меня встречали и провожали овациями. Но должен признаться, что этот "успех" не только меня не радовал, но смущал и даже пугал. Я чувствовал, что мои мысли как-то увядают и тускнеют, когда их воспринимает какой-то не совсем мне понятный слушатель и читатель. Я сам, конечно, был в этом виноват. Я сделал слишком сильные психологические ударения на отрицании и слишком тихо и полувнятно произносил ответственные слова об утверждении.

И надо признаться, что корни моего тогдашнего мистического анархизма уходили все-таки в декадентство. А эта почва ненадежная — и, вернее, это вовсе даже не почва, а самая жуткая беспочвенность. Все это было очень связано с концом петербургского периода нашей истории и с надвигавшейся революцией.

Декадентство и революция! "Да ведь это все та же тема, только с другого конца, — думал я, вспоминая слова Достоевского о "русских мальчиках", о Боге и социализме. — Да ведь это все тот же бунт во имя утверждения личности, ее независимости, ее свободы; тут социальное входит в соприкосновение с индивидуальным".

Наши интеллигенты не угадали значения и значительности русского декадентства. Им казалось, что на Западе естественно появление декадентов, ибо там они — плод давней культуры и буржуазного общества, утомленного этой давнею культурою, а в России как будто и нет почвы для этих махровых и ядовитых поэтических цветов.

Ошибка наших интеллигентов заключалась в том, что они недооценивали или — даже вернее — проглядели не только органический период нашей истории, т.е. почти восемь столетий, но и период критический, т.е. двухсотлетний петербургский период. Взгляды интеллигентов были прикованы к серой, угнетенной, закрепощенной, неграмотной деревне, и эта неравномерность в распределении культурных ценностей не позволяла им беспристрастно взглянуть на те сокровища нашей культуры, которые были, однако, накоплены, несмотря на печальный факт вопиющей социальной несправедливости — факт, впрочем, характерный не для одной России.

Печальный разрыв между утонченностью образованных классов и стихийной первобытностью народа больно задевал нравственное чувство и нравственное сознание. Но этим не умалялась, однако, огромность Пушкина, Достоевского, Глинки, Александра Иванова, гениальных наших зодчих и своеобразных мыслителей, хотя бы того же Федорова или Вл. Соловьева. Я не говорю о представителях нашей точной науки, а ведь у нас были и Ломоносов, и Лобачевский, и Менделеев... Наши интеллигенты не поняли ни огромности, ни своеобразия нашей культуры. Так же не поняли они и наших декадентов, правомочных наследников Гоголя, Лермонтова и Тютчева, предвосхитивших тайны нашей уже склонявшейся к закату культуры. С легкой руки Н.К. Михайловского утвердилось в русском интеллигентном обществе непонимание декадентства. Но, кажется, пора уяснить себе, что недаром появились эти люди и что их появление не случайно совпало с падением империи и с действительным кризисом русского национального сознания.

Связь такого явления, как декадентство, с революцией постепенно выяснилась для самих декадентов в течение знаменательного трехлетия от 1903 до 1906 года. Правда, не для всех декадентов эта связь была очевидна. В московском кружке поэтов, объединившихся вокруг журнала "Весы", процветал довольно невинный эстетизм, и этим все дело ограничивалось. Зато в Петербурге вокруг "Нового пути", а потом "Вопросов жизни" и "Факелов" собрались более проницательные люди, уразумевшие смысл событий и свое место в мире. Эти люди прислушивались чутко к грядущей буре. Они понимали, что кто-то "поет и насвистывает", что это "прелюдия ко дню восстания из мертвых", как говорит некто в "эпилоге" Ибсена.

К этому времени относится появление моей книжки "О мистическом анархизме". Книжка эта, неудачно, неосновательно и торопливо написанная, не заслуживала бы вовсе внимания, и я не решился бы напоминать о ней, если бы ее судьба не была примечательна. Судьба ее, а также другой моей тогдашней брошюры "Анархические идеи в драмах Ибсена", была примечательна тем, что она вызвала необычайно страстную полемику. Ее все старались осмеять — все: и декаденты, и провозвестники "нового религиозного сознания", и марксисты, и народники, и монархисты... Как это ни странно — в течение трех лет на страницах журналов, газет, сборников и книг появлялись все новые и новые статьи и заметки с сердитыми и ядовитыми выпадами против злополучной брошюры и ее автора. Не спасла брошюру и обстоятельнейшая вступительная статья такого почтенного, значительного и ученого писателя, как Вячеслав Иванов. И он подвергся обстрелу со всех сторон. Полемику перенесли даже за границу, на страницы "Mercure de France". В чем же дело? В те дни я не отдавал себе ясно отчета в причине этого неожиданного литературного вихря, возникшего вокруг моей книжки. Теперь, когда мне довелось написать немало иных книг, я хладнокровно, со стороны, могу посмотреть на этот эпизод моей биографии и понимаю, что причина запальчивой полемики — в самой теме этой брошюры. Неопытный автор слишком громко, неосторожно и поспешно произнес такие слова, какие у многих были на уме. Именно поэтому слова эти всех как-то обидели. Это были слова о кризисе индивидуализма, это было осознание нашей петербургской критической культуры, это был, наконец, крик о крушении западной цивилизации...

В защиту автора можно сказать только одно — он вовсе не претендовал, как ему приписывали, на провозглашение какого-то нового миропонимания. В брошюре было точно сказано: "мистический анархизм не является законченным миросозерцанием" — ив другом месте опять: "мистический анархизм не есть цельное миросозерцание, замкнутое в себе: он является лишь путем"... Но — увы! — этих слов никто не расслышал. И все торопливо с недоброю иронией истолковали мистический анархизм как проповедь "анархического мистицизма", т.е. как проповедь какого-то бесформенного, безрелигиозного, темного, демонического мистицизма — обвинение в самом деле тяжкое. Обвинение это было тем более тяжко, что в событиях самой жизни и в явлениях культуры в те дни такой темный анархический мистицизм воистину торжествовал. Это была правда, а не выдумка. Тогда дьяволы сеяли семена бури.

Декадентство — не только литература. Декадентство — за пределами какой угодно эстетической категории. Декадентство выходит даже за пределы психологизма. В нем есть своя изначальная сущность. Декадентство есть прежде всего своеволие, отъединение, самоутверждение, беззаконие. В мистическом анархизме эта тема бунта нашла свое предельное выражение. Это был внутренний мятеж самоопределяющейся личности. Но всякая идея, доведенная до своего предельного развития, вызывает диалектически иную идею, прямо противоположную. В мистическом анархизме личность дошла до предельного отрицания. Этим самым предопределялся кризис декадентства. Возникала неизбежная антиномия. И опыт, и сознание требовали утверждения личности в общественности. Из "непримиримого Нет", по слову поэта, рождалось "слепительное Да". Это была попытка выяснить, что декадентский бунт есть мнимый бунт, ибо понятие бунта предполагает идею личности, а личность не может утверждать себя одиноко в своей оторванности от мира. Личность может осознать себя лишь в единстве, лишь в полноте бытия, в плероме, без коей весь мир распадается на зеркальные осколки множественности и хаотического беспорядка. Вот этой веры в конечное торжество полноты бытия, этой "плеромы наполняющего все во всем" не заметили критики мистического анархизма, и, быть может, в этом повинны были не столько они, сколько сам автор, двусмысленно называвший себя Никодимом, ночным собеседником Истины.

Я позволил себе напомнить о мистическом анархизме (не о книжке моей, а, прежде всего, о самой теме и принципе) потому, что в те дни разнообразные социальные круги как бы распались на мельчайшие атомы. Декадентское своеволие, отъединение, обособление, эгоизм — все это стало характернейшей чертой не только утомленных культурой одиноких эстетов, но и многих вовсе еще как будто нетронутых культурой людей. Торжествовала злокачественная идея, что "все позволено", что нет никаких святынь, нет норм, нет законов, нет догматов, что на все "наплевать". Это уж, конечно, был не мистический анархизм, а самый подлинный анархический мистицизм, то есть идея бунта и своеволия, доведенная до бессмысленности, до темного и зловещего идиотизма. Область непознаваемого и тайного раскрылась, как черная яма, как зияющая могила, как небытие. Человек ужаснулся и, вместо того чтобы поискать истинное бытие, ту Землю, о которой твердил наш гениальнейший "реалист в высшем смысле", предпочел по нравственной своей слабости "забыться", разгуляться вовсю, махнув на все рукой. Бедняга не замечал, что он идет по жердочке над бездною и что слабый порыв ветра сдунет его, как соломинку, в эту самую яму, на великую радость темной силе.

Скандал с мистическим анархизмом разразился не сразу. На самую идею откликнулись поэты и писатели разных школ и направлений. В первом сборнике "Факелов" я напечатал произведения Вячеслава Иванова, Л.Д. Зиновьевой-Аннибал, Федора Сологуба, Александра Блока, Сергея Городецкого, Вал. Брюсова, а с другой стороны, Леонида Андреева, Ив. Бунина и др. Этот литературный эклектизм должен был, по моей мысли, подчеркнуть, что "Факелы" представляют вовсе не какую-нибудь новую поэтическую школу, а объединяют ревнителей разных школ на одной идейной теме. "Факелы" должны были ознаменовать не литературный, а идейный и психологический кризис. Такова была задача. Но не все это поняли. Так, например, В.Я. Брюсов, сам сотрудник "Факелов", разразился против них бранью в своем журнале "Весы", стараясь истолковать мистический анархизм как новую поэтическую школу. Нелепость подобного истолкования не для всех была очевидна. Тщетно Вяч. Иванов старался защитить "Факелы" на страницах тех же "Весов" от навязанной нам программы: даже те, кто очень хорошо понимали идею "Факелов", делали вид, что они ничего не понимают. Начался литературный скандал. Началась небывалая литературная и личная травля "зачинателя" "Факелов" — Георгия Чулкова.

Вторая книга "Факелов" вышла в 1907 году. В ней, кроме моих статей, были статьи И. Давыдова "Индивидуалистический анархизм", А. Мейера "Бакунин и Маркс", его же "Прошлое и настоящее анархизма", Вяч. Иванова "О любви дерзающей", статья Льва Шестова "Похвала глупости" (направленная против Н.А. Бердяева) и некоторые другие.

И этот сборник вызвал целую бурю негодования. Третья книга заключала в себе опять стихи и художественную прозу. Здесь были напечатаны, между прочим, "Вольные мысли" Александра Блока, мне посвященные поэтом.

В.Я. Брюсов

I

Тем юным, кто родился в начале XX века, трудно представить себе, какова была Москва накануне Японской войны. Какая была в ней патриархальная жизнь, тишина и безмятежность! Правительство снисходительно терпело либерализм "Русских ведомостей". Это была форточка, чтобы граждане не задохнулись от фимиама, воскуряемого царизму московскою прессою, официальною и уличною. Натуральной реакцией на косность упрямого самодержавия являлась мечта о парламенте. Литература была в положении петуха, которого гипнотизер положил на стол, проведя перед его носом черту: журналист не смел повернуть головы, уставившись на одну тему. Эта единственная тема была конституция, о которой неустанно, хотя, конечно, иносказательно твердили либералы. Людей иной закваски было мало. Вот разве Толстой, который одиноко доживал свой век в Ясной Поляне. Это был человек иной эпохи. Правда, был еще Чехов. Как правительство "терпело" "Русские ведомости", так либеральная интеллигенция терпела Чехова. Она ему также время от времени делала "предостережения", но остракизму не подвергала, ибо его художество, хотя и не отвечало на вопрос "что делать", все же было так пленительно, так вкрадчиво-лирично, так прозрачно и — главное — так ни к чему не обязывало, что либеральный обыватель позволял себе "любить" Чехова, мечтая вместе с его героями о том, что через "двести-триста лет" у нас что-то будет иное, — не то парламент, не то вся земля преобразится чудотворно.

И вот среди такой тишины и благонамеренности вдруг откуда-то пришла ватага декадентов. Они принесли с собой яркие, пестрые знамена и дерзкие плакаты. На берегах Невы они появились раньше, но там они были задумчивее и строже. В северной столице поэты были философичнее москвичей и не очень заботились о школе. Москвичи, напротив, чувствовали себя боевым отрядом, и у них был вождь — Валерий Яковлевич Брюсов.

Чтобы представить себе впечатление от появления книг Брюсова, надо припомнить тогдашний московский быт.

Там, где теперь московский Совет Рабочих Депутатов, жил вел. князь Сергей Александрович, которому молва приписывала пагубное влияние на его державного племянника. Дворец давно утратил связь с культурой и населением. От этого дома веяло тоскою, и чувствовалось, что его обитатель обречен на гибель. По университету бродили педеля и сыщики, а либеральные профессора вяло вольнодумствовали. В Татьянин день в ресторанах прятали подальше хорошую посуду, скатерти и вино.

Это было предусмотрительно, ибо в этот день население так называемой Козихи и обеих Бронных выходило с песнями на улицу, славя мнимую студенческую вольность. Молодые люди отправлялись в Эрмитаж, а потом в Яр, в Стрельну. Там пили водку и пиво. На стол влезал седоволосый либерал в длинном похоронном сюртуке и произносил речь, уверяя многозначительно, что после "зимы" бывает "весна". Но Татьянин день проходил без всяких последствий. Продолжалась обычная жизнь: барышни читали Надсона, студенты — Михайловского... Иногда наоборот. В Малом Театре изумительные актеры играли почему-то пошлейшие пьесы, редко позволяя себе выступать в классическом репертуаре. Чувствовалось, что песенка Малого театра спета. Явился соперник — Художественный. Здесь, в скучном сером зале, зрители замирали в сладостном созерцании того, как на сцене изображалась эта самая обывательская скука. Это был воистину Чеховский театр. После спектакля, у кого были деньги, ехали в "Прагу", где лакеи почтительно изгибались, ставя на стол котлеты марешаль. Слов "гражданин" и "товарищ" в обиходе не было вовсе, а если бы кто-нибудь сказал, что на крыше Кремлевского дворца в недалеком будущем водрузят красный флаг, чудака повезли бы в больницу для душевнобольных.

Искусство ютилось по салонам. В Москве были свои Медичи, свои меценаты. Впоследствии они стали покупать декадентские картины, а тогда еще они побаивались "нового" искусства. Любили задушевность во вкусе Левитана. Одним из тогдашних литературных салонов был салон В.А. Морозовой. В ее доме на Воздвиженке читали доклады и устраивались беседы. Этот салон посещали И.И. Иванов, В.Е. Ермилов, Н.Е. Эфрос, С.Г. Кара-Мурза, сотрудники "Русских ведомостей", бывали здесь изредка А.П. Чехов, В.Г. Короленко, кое-кто из художников, иные из актеров и несколько студентов, начинавших работать в тех же "Русских ведомостях" и в "Курьере", где впервые были напечатаны рассказы Леонида Андреева, A.M. Ремизова и мои.

Вот в этом салоне В.А. Морозовой в 1900 году я вызвал сенсацию докладом о книге Брюсова "Tertia vigilia" ["Третья стража" (лат.)]. Валерий Яковлевич присутствовал на этом докладе. Тогда знали стихотворение Брюсова в одну строчку "О, закрой твои бледные ноги"... Больше ничего не помнили из его стихов.

Осмеянный критиками как автор книжечек "Chefs d'oeuvre" ["Шедевры" (фр.)] и "Me sum esse" ["Это я" (лат.)], Брюсов был для интеллигентов bete noire. Самое неприятное было то, что и Владимир Соловьев, не только философ, но и сам поэт-символист, дважды высмеял сборники "Русские символисты", где первое место занимал Брюсов.

Насколько я припоминаю, сборник "Tertia vigilia" мне принес в первый раз небезызвестный ныне профессор А.С. Ященко, о котором Брюсов упоминает в письме ко мне из Парижа от 8 мая 1903 года. Про Ященко Брюсов писал тогда: "Он полюбился мне еще больше с тех пор, как я узнал его здесь..." Они оба страдали "географическим патриотизмом", как впоследствии признавался Брюсов, что им не мешало, конечно, вместе восхищаться Парижем, городом "для всех". В 1900 году мы с Ященко были студентами — он на четвертом курсе, а я на втором. Нам обоим нравился Бодлер, и естественно, что книга Брюсова показалась нам интересною. Я взялся писать о Брюсове доклад, соблазненный отчасти желанием подразнить буржуа. В первый раз я читал его в одном частном доме, куда был приглашен Брюсов и, кажется, Балтрушайтис. Валерий Яковлевич, по-видимому, не ожидал такой сочувственной оценки его стихов, а его спутница воскрик-нула даже с трогательной экспансивностью: "Так еще нас никто не хвалил".

Когда я повторил этот доклад у Морозовой, Брюсов, подготовленный к этому выступлению, объявил, что недоволен моим сообщением: я хвалил "не лучшие его стихи" и еще что-то в этом роде*. Однако у нас установилась тогда взаимная приязнь.

_____________________

* В своем ныне опубликованном дневнике В. Я. Брюсов уверяет, что я был "обескуражен" его отзывом. Поистине, В.Я. Брюсов заблуждался на мой счет.

_____________________

Среди московских меценатов наиболее просвещенным и тонким был С.А. Поляков. Он был издателем "Скорпиона"; он впоследствии устроил журнал "Весы". Воистину, не будь его, литературный путь Брюсова был бы путем кремнистым. За кулисами "Скорпиона" шла серьезная и деятельная работа художников слова — К.Д. Бальмонта, Ю.К. Балтрушайтиса, В.Я. Брюсова и некоторых других, а эстрадно, для публики, эти поэты все еще были забавными чудаками. Такова, очевидно, судьба всякой школы. Нужен срок, чтобы poetes maudits ["проклятые" поэты (фр.)] превращались в академиков. Для Брюсова и его друзей этот срок наступил примерно в 1907 году. А за семь лет до того сотрудники "Скорпиона" были "притчею во языцех". Больше всех тому давал повод К.Д. Бальмонт.

Насколько Бальмонт со своими "испанскими жестами" казался буйным и страстным, настолько Брюсов был духовно загримирован под строгого и невозмутимого джентльмена. Сюртук Брюсова, застегнутый на все пуговицы, и его по-наполеоновски скрещенные руки стали уже традиционными в воспоминаниях современников. Отрывистая и чуть-чуть картавая речь с неожиданной и подчас детскою улыбкою из-под усов была уверенна и точна. Положение "главы школы" обязывало, и Брюсов чувствовал себя предназначенным для литературных битв. Ему была нужна маска мэтра.

II

Соратники Брюсова по "Весам" любили его называть магом и окружали его личность таинственностью. Брюсову будто бы были ведомы какие-то великие тайны творчества и жизни. И сам он любил казаться загадочным. В молодости Брюсов занимался спиритизмом; его влекли к себе образы Агриппы Неттесгеймского, Парацельса, Сведенборга; у него на столе можно было найти книжки Шюре, Кардека, Дю-Преля... При этом Брюсов думал, что можно удачно сочетать оккультные знания и научный метод. Трезвый и деловитый в повседневной жизни, Брюсов, кажется, хотел навести порядок и на потусторонний мир. Мне, признаюсь, его занятия оккультизмом никогда не представлялись серьезными и значительными. А между тем иные его современники воистину были причастны какому-то своеобразному и странному опыту, чувствовали бытие не так, как большинство. И это "касание миров иных" приводило иногда к настоящей душевной драме. Не будучи оправдано высшим смыслом, такое темное и слепое влечение в сферу "подсознательного" оканчивалось совершенной катастрофой. Такова была судьба, например, Александра Блока. Не то Брюсов: дальше литературного и салонного оккультного экспериментализма у него дело не шло. В этом было даже что-то ребяческое.

Лицо Брюсова в гробу было совершенно спокойно. Он как будто отдыхал от забот и дел. Никакого следа темных страстей не было в этом простом и тихом лице. Та детская улыбка, которая при жизни появлялась иногда на губах у этого сурового "мага", очевидно, выражала сокровенное его души. Демонизм Брюсова был не более как литературная маска.

Нет, значительность Брюсова вовсе не в его демонизме, вероятно, мнимом, а в его формальных заслугах. Он дал нам пример трудолюбия, точности, добросовестности. Он своим литературным опытом напомнил нам о труднейших задачах нашего ремесла. Бывают писатели, которым дела нет до школы, которые так поглощены жизненной судьбой в сознании ее связи с мировыми целями, что им вовсе не до "истории литературы". Не таков Брюсов. Он больше всего был озабочен тем, чтобы построить литературную фалангу так, как ему казалось это исторически нужным. Отсюда его ревнивое и подозрительное отношение ко всем, кто одновременно с ним выступал на свой страх и риск, не подчиняясь дисциплине.

Брюсов в начале своей литературной деятельности поставил себе задачей создать в России "школу нового искусства" — по образцу французских модернистов. Не случайно первая его книжка "Романсы без слов" — переводы из Верлена. Она появилась еще в 1894 году. Правда, Верлен ему не был созвучен, и впоследствии Брюсов переводил его неудачно, зато в Верхарне он обрел конгениального себе поэта. Здесь вершина брюсовских достижений.

В течение 1904-1907 гг. у меня с Брюсовым не прекращалась переписка. Из этих писем видно, как живо Брюсов интересовался тем, что делается в Петербурге. Понять умонастроение тогдашнего Брюсова — это значит найти ключ к пониманию литературных отношений того времени, разгадать смысл борьбы между Москвою и Петербургом. Тут столкнулись две психологии, прямо противоположные.

Московские "декаденты" во главе с Брюсовым озабочены были прежде всего вопросами поэтики, художественного ремесла, литературной техники. Сам Брюсов, хотя в 1894 году и начал свою деятельность в сборниках под названием "Русские символисты", вовсе не дорожил символизмом как мироотношением. При возникновении "Весов", по крайней мере, он мне писал с совершенной определенностью, что он не считает себя и своих друзей-поэтов символистами. Правда, с появлением в "Весах" Андрея Белого символизм становится как будто официальною программой москвичей. Но, по-видимому, Брюсов оставался при своем старом взгляде на поэзию. В противном случае едва ли "Весы" могли бы отказаться от символизма с такою легкостью, с какою они это сделали в последний год своего существования. Во всяком случае, сам Брюсов, если когда-нибудь и причислял себя к символистам, то лишь в том смысле, в каком понимали символизм французы, например Мореас. Это был скорее маллармизм, а не символизм. И напрасно многие удивлялись, что Брюсов "отрекся" от символизма на официальном праздновании своего юбилея: это было не отречение, а, так сказать, выяснение недоразумения.

Брюсов, естественно, боялся символизма, ибо он чувствовал, что символизм обязывает, а он хотел остаться не связанным каким бы то ни было миросозерцанием. Еще в книге "Tertia vigilia" он заявил, "что в мире много истин есть, как много дум и слов".

Противоречий сладких сеть
Связует странно всех;
Равно и жить и умереть,
Равны Любовь и Грех.

Брюсов был декадентом, не таким последовательным и бесстрашным в своих последних выводах, как Федор Сологуб, но он все-таки был подлинным декадентом в том смысле, что одиночества своего не мог да и не хотел преодолеть. Он был готов иногда как-то принять "общественность", но лишь условно, не по существу, а лишь как "средство", как неприятный, но порою необходимый компромисс. При возникновении "Нового пути" он предсказывал этому журналу неудачу, потому что религиозные темы казались ему совершенно не нужными и в наше время бессодержательными. При встречах он всегда говорил о руководителях "Нового пути" иронически, хотя и не отказывался от сотрудничества в этом журнале.

В Петербурге тогда было совсем иное настроение. Политика была на третьем плане, на втором — эстетика, а на первом — вопросы "религиозного сознания". Было два центра — дом Мурузи на Литейном, где жили Meрежковские, и позднее — знаменитая "башня" на Таврической, где процветали "среды" Вячеслава Иванова. Оба эти салона были чужды Брюсову. Он предпочитал Москву, где он, признанный мэтр, окруженный толпою почтительных учеников, не сталкивался с требовательными, острыми и подчас страшными темами, которые волновали петербургских философствующих поэтов. В Москве было уютнее и спокойнее. В Московском литературном кружке, где устраивались собрания так называемой "Свободной эстетики", участники бесед не касались "проклятых вопросов". Тут была "тишь да гладь", а если происходили недоразумения, то на почве безвредного соперничества того же Брюсова с Бальмонтом, причем споры всегда оканчивались более или менее благополучно.

Брюсов был цельный человек. И в своей законченности он был прекрасен, как прекрасны и его точные, четкие, ясные и нередко совершенные стихи. Но Брюсов был не только поэт; он был делец, администратор, стратег. Он деловито хозяйничал в "Весах", ловко распределял темы, ведя войну направо и налево, не брезгуя даже сомнительными сотрудниками, если у них было бойкое перо и готовность изругать всякого по властному указанию его, Валерия Яковлевича.

Иные услужливые сотрудники "Весов" пересолили, правда, в своем чрезвычайном усердии и стали непристойно превозносить своего вождя, уверяя легковерных, что Брюсов — второй Пушкин. Вероятно, Брюсов почувствовал бестактность этих льстецов и под конец старался освободиться от них, но выбраться из этого болота было не так-то легко.

Одно время Брюсов поговаривал о своем переезде в Петербург, но отложил свое намерение, чувствуя, очевидно, что там ему не пришлось бы царствовать по-московски. Атмосфера тогдашнего Петербурга была для него неподходящей. Петербург пушкинской "Пиковой дамы" и "Медного всадника", гоголевского "Невского проспекта" и "Шинели", Петербург Достоевского — вся эта безумная фантастика делала город волшебным и призрачным. А Брюсов при всем своем декадентстве был очень трезвый и бытовой человек, хороший директор Литературно-художественного кружка, домохозяин и вообще "позитивист". Идея "неприятия мира" внушала ему отвращение и ужас.

В конце 1904 года произошел разрыв моих отношений с Мережковскими. Последствием этого было закрытие "Нового пути". Вместо него возник, по моей инициативе, новый журнал — "Вопросы жизни". Это был первый журнал в России, который пользовался авторитетом в широких культурных кругах и последовательно печатал на своих страницах символистов, до того времени гонимых и непризнанных. Брюсов сразу понял значение "Вопросов жизни". Из его писем ко мне видно, как он охотно и настойчиво стремился к постоянному сотрудничеству в "Вопросах жизни". "Весы" все еще были "прихотью московского мецената" в глазах тогдашней публики, а Брюсову хотелось более широкого поприща для своей литературной деятельности. Я ему был совершенно чужд, но он считался со мною, потому что у меня в руках был тогда самый важный стратегический пункт — литературный отдел "Вопросов жизни". Как только прекратился этот журнал, отношение Брюсова ко мне резко изменилось. Эту метаморфозу нетрудно заметить, читая брюсовские письма.

Эта враждебность Брюсова совпала с эпохою так называемого "мистического анархизма" после выхода в свет "Факелов" и книги, написанной мною совместно с Вячеславом Ивановым. Началась полемика. Кампанию вел против меня не один Брюсов. Иным я вовсе не отвечал, усматривая в нападках на меня мотивы, не имеющие никакого отношения к литературе, но от литературного поединка с Брюсовым я не уклонился. В ответ на его статьи появились мои статьи в "Золотом руне", в "Перевале". Наша с ним переписка прекратилась весною 1907 года после моей рецензии на его книгу "Земная ось".

Теперь, когда Брюсов среди ушедших от нас, я чувствую, что в моих с ним отношениях, в борьбе, которую мне довелось вести против него, правда не всегда была на моей стороне. Я не хочу этим сказать, что я теперь разделяю его миросозерцание. Напротив, оно мне совершенно чуждо. Но иногда он был прав формально. Я недостаточно ценил прежде форму саму по себе. Я был небрежен и неосторожен. Брюсов был на страже точности, дисциплины и совершенства. И как это было прекрасно и необходимо в то время!

Воистину, работа над формой уже сама по себе дело благочестивое. Брюсов потрудился в поте лица. И не случайно он свою "мечту" сравнивает с волом:

Вперед, мечта, мой верный вол!
Неволей, если не охотой!
Я близ тебя, мой кнут тяжел,
Я сам тружусь, и ты работай!

И Брюсов исполнил честно и свято свой долг труда — нелегкого и ответственного. Он не был одним из тех счастливых прозорливцев, которые приходят, может быть, раз в столетие, чтобы открыть людям какую-нибудь величайшую правду, как Данте, Сервантес или Достоевский. Он даже не был одним из тех сравнительно малых поэтов, как Верлен, ибо не было у него мудрости и своеобразия в мироощущении, как у того. Но зато на долю Брюсова выпала честь быть ревнителем формального совершенства: он как бы самим фактом своего существования ознаменовал ту эпоху нашей культуры, которая развивалась не под знаком вдохновения и гениальности, а под знаком тяжкого труда "в поте лица".

Я пытался напомнить ту историческую и бытовую обстановку, в которой начал свою деятельность молодой Брюсов. Он пришел как завоеватель "нового искусства", — ив самом деле, в буржуазно-бесцветной тогдашней московской жизни такое литературное явление, как "Скорпион", казалось чем-то ярким, неожиданным и дерзким. Ушел от нас Брюсов как завершитель некоторой культурной программы, унаследованной им от литературных предшественников. В океане истории мы часто плывем без компаса. Зарю вечернюю мы иногда принимаем за утреннюю.

III

После Октябрьской революции мы встретились с Брюсовым дружелюбно: по-видимому, давность стерла на свитках жизни печальные знаки гнева. Я забыл Брюсова, редактора "Весов", и помнил иного Брюсова — прилежного исследователя текста и биографий Тютчева, которым и я занимался в эти последние годы.

Итак, мы после разлуки встретились с Брюсовым "средь бурь гражданских и тревоги". По слову Тютчева:

Счастлив, кто посетил сей мир
В его минуты роковые...

Это роковое счастье выпало на нашу долю, и невольно мои воспоминания обращаются теперь к 1901 году, когда впервые мне пришлось беседовать с Брюсовым о революции.

Ни для кого не тайна, что Брюсов был когда-то монархистом, националистом и даже весьма страстным империалистом. Естественно, что многие недоумевали, когда этот приверженец самодержавной и великодержавной власти оказался вдруг в рядах борцов за новый социальный порядок. Однако для меня было ясно, что Брюсов мог присоединиться к революции воистину нелицемерно. Правда, у него были на то особые мотивы, не всегда совпадающие с партийной точкой зрения, но ведь поэт пользуется привилегией жить и мыслить не совсем так, как все.

Вот в связи с этою темою я хочу поделиться одним моим воспоминанием. В книге Брюсова "Венок" к стихотворению "Кинжал" поэт сделал такое примечание: "Стихи эти были написаны в 1903 году при обстоятельствах, объяснять которые здесь не место. По цензурным условиям стихотворение не могло быть напечатано и появилось лишь в № 10 "Нового пути" за 1904 г. в эпоху так называемой "весны", обратив на себя неожиданное внимание печати".

В 1906 году В.Я. Брюсову неудобно было объяснять, при каких обстоятельствах написан "Кинжал", но теперь нет причины это скрывать. Дело было вот как.

В конце 1901 года мне пришлось редактировать один нелегальный революционный сборник. В это время я был уже знаком с В.Я. Брюсовым и, составляя сборник, я решил использовать это знакомство.

Недовольный существовавшим тогда переводом "Карманьолы", я решил предложить Брюсову переделать "Карманьолу" на русский лад.

Я прекрасно знал, как патриотически и монархически настроен Брюсов, но также знал, что стихи как стихи ему были дороже политических убеждений. И психологический расчет оказался верным. Валерий Яковлевич был даже польщен предложением и тотчас же согласился приготовить в несколько дней нужный мне русский текст революционной песенки.

Я помню, как Брюсов после нашего разговора у него в кабинете вышел со мною вместе на Цветной Бульвар, и мы пошли с ним, продолжая нашу беседу о революции. Я не отвечаю за буквальность его тогдашних слов, но ручаюсь за точность их смысла. Наш диалог был, примерно, таков:

— Не понимаю, Георгий Иванович, вашего увлечения революцией. Меня пленяют власть и сила. Что красивого в этом жалком подпольном движении, которое обречено на неудачу?

— Я полагаю, Валерий Яковлевич, что русское революционное движение представляет силу более значительную, чем вы думаете.

Тогда, насколько я припоминаю, Брюсов с живостью и запальчивостью мне возразил:

— Неужели вы в самом деле думаете, что русский народ в недалеком будущем откажется от самодержавной власти и променяет ее на лицемерную мещанскую демократию?

Помнится, что я, считаясь с психологией поэта, не стал тогда с особой настойчивостью оправдывать демократический правопорядок, а постарался защитить революцию эстетически.

— Да, — сказал я, — возможно, что русский народ не оценит сейчас западноевропейской гражданственности, но ведь вы знаете, что революцию делают не либералы, а те, кто не склонен остановиться на полдороге. У нас всегда найдутся Бакунины. Произволу самодержавной монархии народ противопоставит разгул страстного бунта. А разве этот великий бунт не прекрасен сам по себе, как всякая стихия? И разве в лозунге "ничего не жалеть" нет странной и загадочной силы, которая к себе влечет неудержимо, ибо "есть упоение в бою и бездны мрачной на краю"?..

Брюсов тотчас же откликнулся:

— С этой точки зрения, — сказал он, — революцию можно принять, но неужели в нашем подполье зреют подлинные и реальные силы?

Тогда я с немалым увлечением стал доказывать моему собеседнику, что самодержавная монархия обречена на гибель, что судьба России зависит от рабочих масс, что старый порядок на вулкане. И признаюсь, что весьма преувеличил тогдашнюю революционную настроенность рабочих и силы нашего подполья.

Последствия этой беседы были для меня неожиданны. Когда я через несколько дней пришел к Брюсову за текстом "Карманьолы", поэт вручил мне, кроме перевода французской песни, несколько оригинальных революционных стихотворений. Среди них был "Кинжал".

Четвертая строфа пьесы — прямой ответ на беседу нашу с поэтом в конце 1901 года:

Но чуть заслышал я заветный зов трубы,
Едва раскинулись огнистые знамена,
Я — отзыв вам кричу, я — песенник борьбы,
Я вторю грому с небосклона.

Первоначально эта строфа читалась иначе. В рукописи, которая у меня была в руках, текст был таков:

Но чуть заслышавши призывный первый гром,
Я отзыв вам кричу, я вам слуга сегодня;
И чем опасней час, и чем темней кругом,
Тем в песнях я свободней.

В этой редакции (в других строфах также есть варианты) пьеса была мною напечатана в октябрьской книжке "Нового пути" за 1904 год. О публикации этого стихотворения Брюсов узнал из моего письма к нему, когда номер журнала был уже сверстан. В книге "Венок" Брюсов датирует пьесу 1903 годом. Это можно объяснить или тем, что Брюсов случайно перепутал год, или тем, что в 1903 году была им установлена окончательная редакция этой пьесы.

В "Новом пути" "Кинжал" появился впервые, ибо нелегальный сборник 1901 года не увидел света. Я был арестован вскоре после моей беседы с В.Я. Брюсовым и сослан в Якутскую область "за организацию политической демонстрации совместно с рабочими в феврале месяце 1902 года". Таково было официальное обвинение, мне предъявленное. Арестован я был за месяц до предполагавшейся демонстрации, которая не удалась, хотя студенты и собрались в назначенный срок в актовый зал и вынесли на сходке резолюцию весьма радикальную.

"Призывный первый гром" прогремел не слишком страшно. Брюсов тогда — я с благодарностью вспоминаю об этом — не забыл меня, однако, и с любезною заботливостью писал мне в Сибирь и посылал для меня книги, иностранные и русские.

Итак, наступили годы общественной тишины и безразличия. Эта робость оппозиции и неудача революционной пропаганды нашли себе лирическую оценку в том же "Кинжале".

Когда не видел я ни дерзости, ни сил,
Когда все под ярмом клонили молча выи,
Я уходил в страну молчанья и могил,
В века загадочно былые.

Как ненавидел я всей этой жизни строй,
Позорно мелочный, неправый, некрасивый,
Но я на зов к борьбе лишь хохотал порой,
Не веря в робкие призывы.

Когда "Кинжал" был напечатан в "Новом пути", Брюсов мне писал: "Опасения мои относительно "Кинжала", к сожалению, оправдываются. "Русь" и "Русск. Вед." относят его прямо к нашим дням, когда дают предостережения "Нашей жизни" и "Праву" и когда студенты в Москве не могут придумать ничего лучшего, как отговаривать солдат идти на войну или освистывать народный гимн. Нет, не то я разумел, говоря о призывном громе. Скорей это те же зовы, над которыми можно только хохотать..."

У меня сохранилось сорок писем В.Я. Брюсова. Первое датируется 1902 годом, а последнее 1907. Пересматривая эти письма, я нашел в них, среди литературных тем, отдельные замечания о революции, представляющие, на мой взгляд, некоторый психологический интерес. Вот, например, весною 1905 года Брюсов пишет, между прочим: "Хочу предложить вам несколько своих стихотворений, которые, если хотите, могут идти и в летние месяцы. Это античные образы, оживленные, однако, современной душой. Все говорят о любви. Полагаю, что и в дни, когда погибла эскадра Рожественского, а с нею пошла ко дну и вся старая Россия (ныне и я должен признать это), — любовь остается вопросом современным и даже злободневным".

Это как бы грустно-иронический комментарий к его стихотворению "Цусима".

В конце августа 1905 года Брюсов прислал мне для "Вопросов жизни" цикл политических стихотворений. Три из них были тогда запрещены цензурою — "Близким", "Знакомая песнь" и "К ним", три были напечатаны — "Одному из братьев", "Грядущие гунны", "К счастливым".

В запрещенной тогда цензурой пьесе "Знакомая песнь" все тот же мотив иронии и скептицизма, основанных на недоверии к силам революции, и в то же время признание революции по существу.

Это — колокол вселенной
С языком из серебра,
Что качают миг мгновенный
Робеспьеры и Мара.

Пусть ударят неумело:
В чистой меди тот же звон.
И над нами загудела
Песнь торжественных времен.

Я, быть может, богомольней,
Чем другие, внемлю ей,
Не хваля на колокольне
Неискусных звонарей.

В это же время — как ни странно это — Брюсова не покидала страстная мечта о мировых целях нашей великодержавной государственности. Об этом свидетельствуют такие стихи, как "К Тихому океану", "На новый 1905 год", "К согражданам".

Он писал мне: "Вы правы. Патриотизмом, и именно географическим, я страдаю. Это моя болезнь, наравне с разными причудами вкуса, наравне с моей боязнью пауков (я в обморок падаю при виде паука, как институтка).

У меня есть еще начатое и неконченное (уже безнадежно) стихотворение...

Я люблю тебя, Россия,
За торжественный простор:
Ты — как новая стихия,
Царство рек, степей и гор...

Брюсов пленялся торжественным простором, как он пленялся силою и властью. И ему было все равно, кто является носителем этой силы и власти, если они сами по себе были значительны и мощны.

Прекрасен, в мощи грозной власти,
Восточный царь Ассаргадон
И океан народной страсти,
В щепы дробящий утлый трон.

В октябре 1905 года я получил от Брюсова следующее письмо: "Дорогой Георгий Иванович! Приветствую вас в дни революции. Насколько мне всегда была (и остается теперь) противна либеральная болтовня, настолько мне по душе революционное действие. Впрочем, пока я не более, как наблюдатель, хотя уже я попадал под полицейские пули. Пишу вам вот с какою целью. Когда у нас возобновятся типографские работы, не пользуйтесь свободою печати (ведь есть она?) для напечатания тех моих стихов, которые были запрещены цензурою. Я этого решительно не хочу. Напишу новые, более достойные времени. Но, умоляю, воспользуйтесь этой свободой, чтобы напечатать мои переводы из Верхарна. Этого очень хочу. Верхарн воистину революционный поэт, и надо, чтобы его узнали теперь..."

Несмотря на свой географический патриотизм, несмотря на свои мечты о мировой империи, Брюсов как поэт понял и оценил иное начало, прямо противоположное, — начало стихийного мятежа, всемирного бунта, веселую гибель культур, созревших для страшной жатвы.

Он, историк, прекрасно понимал, что мятежники придут не в масках великодушных и сентиментальных рыцарей, а с открытыми, темными лицами, опаленными огнем восстания. Брюсов тогда, в 1905 году, и ранее не верил в то, что бунтари несут в мир свое последнее слово; ему были чужды их цели, ему был "страшен" их "неокрыленный крик", но он был готов им служить и с совершенной искренностью приветствовал их:

Где вы — гроза, губящая стихия,
Я — голос ваш, я вашим хмелем пьян.
Зову крушить устои вековые,
Творить простор для будущих семян.

И далее:

Но там, где вы кричите мне: "Не боле!"
Но там, где вы поете песнь побед,
Я вижу новый бой во имя новой воли!
Ломать я буду с вами! Строить — нет!

Остался Брюсов верен своей мятежной мечте и после того, как революция победила и началось социалистическое строительство, или он этой мечте изменил — об этом расскажет тот, кто к нему ближе стоял в эти последние годы.

Моя с ним приязнь кончилась в 1907 году, когда он, объявляя мне войну на литературном поприще, упрекал меня в бунтарстве, а себя сравнивал с Цезарем. Он писал мне 27 января 1907 года: "В свой час, падая, Цезарь спокойно закроется плащом, но Империя создана Цезарем, а Бруты работают лишь для Августов..." И далее: "Сознаю, насколько увлекательнее роль вечного завоевателя, вечного "кочевника красоты" ("Разве есть предел мечтателям!"), но, подчиняясь мигу истории, говорю, как легендарный римский легионер: "Sta miles, hie optime manebimus..." [Остановись, воин, здесь, так для нас будет лучше (лат.)].

Леонид Андреев

I

Я познакомился с Л.Н. Андреевым в редакции московской газеты "Курьер" в 1899 году, где он печатал тогда свои рассказы и фельетоны. Мы встречались с ним довольно часто в течение двух лет, пока в конце 1901 года меня не арестовали и не отправили в Якутскую область. Каким далеким и непонятным кажется теперь тот мир, тот быт: не верится, что прошло всего лишь двадцать лет, а не два столетия! Какое полусонное царство было тогда вокруг нас! Россия Николая II жила еще тогда медлительною, тяжелою и грузною жизнью, шла куда-то — слепая — как будто руководимая тенью царя Александра III. Мы еще не предчувствовали тогда надвигавшейся на Россию японской опасности; мы жили, не страшась бурь и непогоды, жалуясь лишь на душное однообразие той опеки, которая тяготела над словом, над жизнью, над всем этим чеховским миром, таким тесным, малым и безвольным. Казалось, что все так прочно, так незыблемо, что разве наши внуки увидят Россию иною. И вот, когда я встречал Л.Н. Андреева в московских литературных кружках, я всегда чувствовал, что этот человек как будто пришел из другой страны. Не то, чтобы в своем быте, в своих убеждениях, взглядах и вкусах он был человеком, опередившим современников; напротив, он был очень характерен для известных кругов тогдашней литературной Москвы. Но было в нем что-то иное, чего определить вкусом или мнениями никак нельзя и что делало его одиноким и своеобразным, несмотря на то "общее выражение", которое ему было свойственно как москвичу, писателю, как сотруднику "Курьера" или журнала "Жизнь", который издавался тогда в Петербурге при ближайшем участии Максима Горького.

В это время в Москве заявили уже о себе новые поэты, объединившиеся под знаком "Скорпиона". Эти люди, "зачинатели нового искусства", в известном смысле воистину были декадентами, то есть выразителями "конца века". Их творчество было как бы ознаменованием культурного перелома. Л.Н. Андреев к их кружку не принадлежал и не мог принадлежать. Он был для них "провинциален", недостаточно "рафинирован", и он не любил и не ценил этих людей, но в своей бессознательной и внешними данными не оправданной сущности он был "их поля ягода".

Жил тогда Л.Н. Андреев в Грузинах. Быт вокруг него был старомосковский, среднеинтеллигентский. Мать Леонида Николаевича, гостеприимная и радушная хозяйка; покойная первая жена его, юная и милая, веселая и нежная; сестра и братья, обожавшие старшего брата, который был, кстати сказать, главою дома после смерти отца — все это было немного старомодно, немного провинциально. И вся семья с добродушным восхищением и ревнивою гордостью следила за возраставшею славою любимого Леонида. В доме Леонида Николаевича бьшали почти все московские литераторы. Из начинающих писателей встречал я у Андреева Б.К. Зайцева, чей первый рассказ "Волки", насколько я припоминаю, произвел на Андреева большое впечатление. Со многими литераторами Л.Н. Андреев был на "ты". С внешней стороны как будто жизнь его сложилась благополучно: много друзей, любящая семья, литературный успех. Но в Андрееве, в самом Андрееве, в его душе не было благополучия. И эта странная тревога, мучительное беспокойство и какой-то бунт, "несогласие со всем" — вот что было в Андрееве новым и необычайным.

Он был всегда на людях, всегда с приятелями, но, может быть, в тогдашней Москве не было более одинокого человека, более оторвавшегося от почвы и даже от мира, чем этот удачливый беллетрист, обласканный Максимом Горьким и признанный Н.К. Михайловским. Правда, в нашей литературе были огромные таланты и огромные личности — тоже одинокие, тоже "неприемлющие мира" — их имена мы все знаем — но значение Леонида Андреева не умаляется вещими тенями гениев. Личность Андреева определительна для своей эпохи, для своего времени. У него есть своя страница не только в истории русской повести, но — что не менее важно — в истории нашей духовной отчизны. Была в Андрееве какая-то обреченность, какая-то гибель. В нем не было ничего буржуазного. И хотя словечко это стало каким-то двусмысленным, но вернуть ему его настоящее значение небесполезно. В Андрееве не было ничего буржуазного: ему вовсе не хотелось как-то "мирно устроиться" и менее всего — "почить на лаврах". И чем счастливее была его внешняя жизнь, тем беспокойнее он становился, тем болезненнее и острее чувствовал, что "так жить нельзя".

Он был одним из многих русских скитальцев, но наши скитальцы александровской и николаевской эпох были почти всегда дворянами, наследниками большой и старинной культуры: Леонид Андреев был скиталец-разночинец, без всяких культурных корней по происхождению и по воспитанию. Но он был сыном своего времени, он был весь в предчувствии катастрофы. А ведь наши малые исторические катастрофы, падение того или иного социального порядка, крушение той или иной формы государственности всегда отражают в себе общую катастрофичность истории и мира. И когда Тютчев, например, по поводу падения Севастополя говорит о конце мира, это вовсе не так уж неосторожно, ибо хронология, сроки — иногда последнее дело. Много у нас было растревоженных людей и более замечательных, чем Андреев; многие говорили, что скоро всему конец, но у Леонида Андреева была своя собственная интонация, свой голос.

Я как сейчас вижу его шагающим по своему кабинету с неугасающей папиросой в руках, с блестящими глазами, с горькой улыбкой — и вечно повествующим о задуманном рассказе или о самом себе — и всегда в какой-то лихорадке, как будто ожидая чего-то страшного и последнего. Но — странное дело — в иных людях бывает неприятна и тягостна эта черта — говорить непременно о себе и о своем: в Леониде Андрееве это было так неизбежно, так определялось самою сущностью его личности, что слушать его признания и его лирический бред было вовсе не в тягость. Что же ему, несчастному, было делать, когда у него ничего не было твердого и прочного, на чем он мог бы крепко стать и посмотреть на Божий мир более смиренно и более мудро.

Его разговоры о себе не были эгоизмом, они были его несчастьем, горем, болезнью, тоскою. И его нельзя было не любить именно таким — поглощенным самим собою.

А что в нем не было ничего твердого и коренного — об этом свидетельствуют и его собственные признания. Вот что однажды он писал мне: "Каждую свою вещь я хотел бы писать под новым именем. Мне тяжело зависеть от моего собственного прошлого, от высказанных мыслей, от промелькнувших обещаний — я ничего не хочу обещать. Быть жертвою логики я не хочу. Свободно любить, плакать, смеяться — вот! Сегодня я мистик и анархист — ладно; но завтра я буду писать революционные вывески, как Тан; а послезавтра я, быть может, пойду к Иверской с молебном, а оттуда на пирог к частному приставу..." И далее: "Поверьте мне, я до исступления ненавижу современное культурное человечество; я не принимаю жизни, какая она есть, и никогда не приму, но я не хочу выкидывать никакого знамени, даже знамени бунта..."

Но Л.Н. Андреев не только не строил и не мог построить цельного миросозерцания: он не хотел даже узнать и понять тех людей прошлого, которые осмелились такое цельное миросозерцание утверждать. Он как будто боялся возможных на себя влияний.

Прежде, когда я был моложе, мне казалось досадным, что Андреев оправдывает афоризм Пушкина — "мы ленивы и нелюбопытны". Он в самом деле был "ленив и нелюбопытен" в известном смысле. Он многого не знал, не успев в студенческие годы приобрести знания, ибо тратил время и силы на заработок, занимался судебным репортажем в газете и еще чем-то, а в дни, уже свободные от нужды, жил по-прежнему, махнув рукою на то, что было завоевано человечеством. Мне было досадно, что он все читает и перечитывает романы с приключениями и как-то не хочет вникнуть в глубину и многообразие мировой культуры. Но теперь я понимаю, что ему нельзя уже было "учиться". Ничего путного из этого не вышло бы. Он бы не выдержал знания, увял бы, поник бы совсем, вдруг догадавшись, что "Америка" уже открыта. И дело не в том, что он нередко открывал "америки", а в том, как он их открывал. Удачен или неудачен был его стиль, глубока или неглубока его мысль, все равно сам он, его личность, его буйство ума и его больное сердце были, как вещие знаки нашей судьбы. Он был жертвою за всех нас. А тут уж надо шапку снять и поклониться, не критикуя. То, что в Андрееве было — пусть иногда неудачное и безвкусное — все было подлинное. Лгать и притворяться этот человек не хотел и не умел.

Какие у него были "общественные" взгляды и убеждения, по правде сказать, я затрудняюсь на это ответить, несмотря на то, что я знал его — правда, с большими перерывами — почти двадцать лет. И затрудняюсь я не потому, что в беседах с Андреевым я проходил мимо этой темы, или потому, что он избегал высказываться, а просто всякая "общественность" по существу Андрееву была чужда. Он, пожалуй, сам не сознался бы в этом. Он, кажется, был уверен, что у него имеются какие-то определенные мнения на этот счет. Но вот теперь, припоминая наши встречи, я чувствую, что самая тема общественности Леониду Андрееву была непонятна. Он мог говорить какие угодно хорошие слова о свободе или о социальной справедливости, но все это для него было чужое, не волнующее кровно, не первое. Первое — только одно: смерть, "жизнь человека" частного, одинокого, обреченного. "Умрем! Умрем! Все умрем!" — вот его крик, его вопль.

И если он касался вопросов общественности, то всегда под знаком смерти. Таков и его "Рассказ о семи повешенных". Недавно, разбирая бумаги, я нашел у себя статью Леонида Николаевича. Не знаю, была ли она когда-нибудь напечатана. Он прислал мне ее из-за границы и просил поместить в одном издании, но, насколько я припоминаю, статью нельзя было почему-то напечатать. Статья посвящена памяти казненного революционера Владимира Мазурина, которого Леонид Николаевич знал лично. И в этой статье Андреев ни слова не говорит о том, какие были взгляды у Мазурина, какие убеждения. Ему важно одно: вот жил милый человек, веселый, добрый, общительный — пришла темная сила, и нет человека на земле. Это страшно, ужасно. Надо стонать и вопить. И тема поставлена не общественно, а лично.

II

Вторая моя встреча с Леонидом Николаевичем произошла в 1903 году в Нижнем Новгороде. В это время в Нижнем жил также A.M. Пешков, и к нему приехал Андреев, кажется, для участия в каком-то литературном вечере. Каким образом я тогда нашел Леонида Николаевича или он меня, совершенно не помню. Помню только, что мы сидели с ним вдвоем в каком-то трактире, что приехал в этот трактир Андреев уже нетрезвый, и этот вечер остался в моей памяти как один из кошмарных вечеров. Дело в том, что до самых последних лет, до кануна войны с Германией, у Андреева бывали припадки острой тоски, и в такие сроки он тянулся к хмелю неудержимо, с мрачною и болезненною настойчивостью. Он вовсе не был кутилою. Не было у него и запоев. Но грусть его, переходившая иногда какой-то предел, разрешалась обыкновенно двумя-тремя днями хмельного дурмана. Он и тогда оставался верен себе, своей теме, своему страху смерти, но все эти мучительные мысли и слепые чувства вырастали у него в огромные фантастические тени, и он с ними вел беседу многословно и запутанно, со страстью и со слезами.

Передать нашу тогдашнюю беседу или, вернее, его монолог я затрудняюсь. Это все было похоже на перепутанные части его рассказов и повестей. Помню только, что я чувствовал тогда к нему большую жалость и все уговаривал его ехать поскорее к жене в Москву, на что он, наконец, не без труда согласился, и мы расстались с ним на вокзале. Он и на дорогу в вагон захватил с собою бутылку водки. Он шел по той же роковой дорожке, по какой в свое время шли такие тоскующие русские скитальцы, как Аполлон Григорьев или Глеб Успенский. Только у Аполлона Григорьева был при этом разудалый размах, гитара и цыганщина, у Глеба Успенского — его мономания, его "власть земли", а у Андреева, человека очень городского, — его литературная истерика.

Я не говорю и не хочу говорить об Андрееве как писателе. Я сейчас представляю себе его как человека, и вот как человек он был все-таки, несмотря ни на что, из той страны, из той духовной отчизны, где растет "голубой цветок". Весь его болезненный хмель оправдывался тем, что в сердце у него всегда звучала какая-то песня "не от мира сего". Андреев был романтиком, и романтиком своеобразным. В нем не было ни пафоса французского романтизма, ни отвлеченности и сложности романтизма немецкого. Но он был романтиком, ибо при всей своей религиозной слепоте одну религиозную правду он принял как живую и несомненную реальность, — это правду о вечно женственной красоте, о возможной, но несуществующей мировой гармонии. Насколько отразился этот его душевный опыт в его рассказах, повестях и драмах — это другой вопрос, но что такой внутренний опыт у него был, в этом я не сомневаюсь.

Правда, эта полусознательная его любовь к вечно женственному началу, к таинственной даме, омрачалась горькой иронией, но вовсе не в духе тонкой иронии немецких романтиков: у Андреева была какая-то грубоватая насмешливость над самим собою и над теми сомнительными воплощениями Прекрасной Незнакомки, которые встречались на его жизненном пути. Он был сентиментален и застенчив. За видимою самоуверенностью и даже развязностью у Андреева всегда таилось недовольство собою и какое-то разочарование. Он оплакивал и себя, и ту, которая казалась ему в какое-нибудь мгновенье жизни прекрасной и загадочной.

Эта тема сближала его с Александром Блоком. Из современных поэтов он любил его больше всех. И это не случайно. Они оба угадывали что-то в одном и том же потустороннем плане. Правда, Блок был всегда тоньше и значительнее Андреева, и за Блоком была большая культурная традиция. Его поэтическую тему можно найти ну Лермонтова, Фета, Аполлона Григорьева, Владимира Соловьева, и у немецких романтиков — у Новалиса, прежде всего. За Андреевым никакой традиции не было. И корней у него не было. Он пришел как случайный человек, и потому был наивнее Блока. Но я очень хорошо помню, что на первом представлении "Жизни человека" в театре В.Ф. Комиссаржевской поэт восхищался пьесою Андреева, хотя позднее мнение его на этот счет решительно изменилось.

Да, у Леонида Николаевича было это болезненное самоубийственное уклонение от той правды, которую он смутно предчувствовал в своих полупрозрениях вечно женственного начала. И отсюда — эта хмельная грусть, эта горькая улыбка над собою и над миром. Осмыслить историю и вообще подлинную жизнь человека он не мог и не хотел. Он как будто боялся даже всякой попытки найти в жизни и в мире смысл, мудрость и путь. В одном из писем ко мне у Андреева вырвалось такое признание: "Куда я иду? А черт меня знает куда. Иду, и все тут".

У него было даже прямое отвращение к нашим современникам, которые пытались и пытаются строить цельное мировоззрение. Истории философии Леонид Николаевич не знал и философией никогда не занимался, но было одно исключение — это Шопенгауэр. Он его прочел еще в юности, и шопенгауэровский пессимизм пришелся ему по душе.

III

Я уже говорил, что знал Л.Н. Андреева почти двадцать лет, но иногда мы годами с ним не виделись: то я жил за границей, то он куда-нибудь уезжал, но в иные годы мы встречались с ним довольно часто, особенно мне памятны два лета в Финляндии. Мы встречались с ним иногда на даче у покойного В.А. Серова, а одно время Леонид Николаевич почти ежедневно бывал у меня. Я жил тогда как раз недалеко от того местечка, где он выстроил себе впоследствии виллу. Строил он ее по плану одного молодого архитектора, и сам принимал живейшее участие в разработке этого плана. И в самом деле дом вышел совсем в духе хозяина. Что-то в нем было мрачно-романтическое, в художественном отношении весьма сомнительное, и стиля его определить нельзя было никак, но — надо признаться — в нем было своеобразие, присущее и самому Андрееву. Было в нем холодно и неуютно. Не хотел уюта Леонид Николаевич. И особенно после смерти своей первой жены он был всегда в каком-то беспокойстве — даже тогда, когда вторично женился и у него родились дети от второй супруги.

Но, несмотря на свою романтическую мрачность, Леонид Николаевич в иных отношениях был как-то ребячлив, и занимали его какие-то пустяки, какие-то игрушки. То он увлекался цветной фотографией, то дилетантски копировал какие-нибудь репродукции с художников и, кажется, гордился своей работой, то, наконец, завел себе моторную лодку и в костюме моряка забавлялся маленькими путешествиями.

В литературе Андреев был так же бесприютен и одинок, как и в жизни. Издавался он в "Знании" Максима Горького, потом в "Шиповнике", потом кое-что издал в "Издательстве писателей", но своего литературного круга у него не было. Везде он был случайным гостем и внутренне ни с кем не был связан. Напечатал он рассказ и в "Факелах", но, когда вышел альманах, был альманахом недоволен: в альманахе преобладали символисты, а их он боялся: они казались ему слишком рассудочными, слишком искусственными и холодными. Он только для Блока делал исключение и знал его некоторые стихи наизусть.

Прочих современных поэтов он не ценил и не любил. Вот что он мне писал однажды с пристрастным раздражением и с явного запальчивостью: "От последних Северных цветов (ассирийских), которые я увидел только теперь, пахнет потом невыносимо. И как они не поймут, что раз все они только похожи друг на друга, то, стало быть, один из них только прав, а остальные лгут. Какие-то парикмахеры от искусства, которые весь мир завивают, как пуделя, Бога, как пуделя — черт в завитушках — все в завитушках. И завитушки мелкие, и слова маленькие-маленькие — какое-то вырождение слов. Такие маленькие. И недаром печатаются они мелким шрифтом — крупный для них невозможен. А что они сделали с любовью! Чем больше поют они про ее силу, величие, мистичность, тем ничтожнее, слабее, глупее становится она. Поэты — они убивают поэзию. Жужжащие мухи с тысячью взмахов крыла в секунду — они заставляют забыть об орлином полете. Какое бессилие!" И далее: "Они убивают поэзию. В России нет больше стихов".

В Финляндии мы иногда гуляли с ним по окрестностям. На прогулках он обыкновенно нервно курил папиросу за папиросой и неумолчно говорил о своих замыслах и планах. Он любил, по-видимому, импровизировать, рассказывая о своих будущих повествованиях. Иногда с мнительною робостью он посматривал на собеседника, не скучает ли тот, но перестать рассказывать ему было, видно, трудно.

В существе своем он был простодушен и добр. И задних мыслей у него никогда не было. Он шел ко всем с открытою душою. И, когда чувствовал холодность или скептицизм, совсем поникал.

Очень болезненно он относился к враждебной критике, которая за последние годы не скупилась на порицание его произведений. Он был избалован похвалами, которые ему большинство расточало на первых порах его деятельности, и жадно искал внешней поддержки. Но ее не было, и он чувствовал себя как в западне.

Так жил Андреев двойной жизнью. С одной стороны, большая семья, много знакомых, издатели, критики, репортеры, актеры и какие-то бесконечные случайные посетители: тут было много забот и суеты. С другой стороны, та внутренняя мучительная тревога, слепая и угрюмая, которая его терзала: тут одиноко сгорала его душа.

Однажды я пришел к Андрееву, когда он жил в Петербурге в большом доме на Петербургской стороне. Меня встретила его матушка и шепотом сообщила, что Леонид "заболел". Это значило, что он во хмелю. Я хотел было уйти, но Андреев услышал мой голос, вышел и повлек меня к себе в кабинет. Перед ним стояла бутылка коньяку, и он продолжал пить, и было видно, что он пьет уже дня три. Он говорил о том, что жизнь вообще "дьявольская штука", а что его жизнь погибла: "ушла та, которая была для него звездою". "Покойница!" — говорил он шепотом таинственно и мрачно. Потом он опустил голову на стол и заплакал. И опять тот же таинственный шепот и бред. Вдруг он замолчал и стал прислушиваться, обернувшись к стеклянной двери, которая, кажется, выходила на балкон. "Слышите? — сказал он. — Она тут". И снова начался мучительный бред, и нельзя было понять, галлюцинирует он в самом деле, или это все понадобилось ему, чтобы выразить как-нибудь то загадочное и для него самого непонятное, что было у него тогда в душе.

_________________

Я пишу эти строки в январе 1920 года. Мы теперь знаем, что многие события русской культурной жизни накануне революции имели особый смысл, вещий и значительный. Мы любили повторять, что Россия, культурная Россия, еще молода; мы, утомленные политической реакцией последних царствований, как-то не замечали, что духовная культура страны, несмотря на ветхие формы государственности, достигла своих вершин, что появление так называемых декадентов вовсе не случайно, что они — подлинные вестники культурного перелета. Такие благоуханные, но ядовитые цветы могли вырасти лишь на почве большой, себя пережившей культуры. Декаденты поработали немало над умами и сердцами современников: "Нет никаких безусловных ценностей. Все относительно. Посмеяться можно над всем. Да и святынь никаких нет. Недурно было бы вообще все послать к черту". Это было все сказано очень тонко и остроумно, а иными и не без Демонической глубины. Леонид Андреев повторял то же самое, но при этом огорчался, скорбел и плакал: ему было жаль человека. Он бунтовал, как декадент, но бунт его был какой-то женский, истеричный и сентиментальный. Менее тонкий, чем поэты-декаденты, он был, пожалуй, более характерен и определенен для нашего культурного безвременья, чем они. И как личность Андреев мне всегда представляется не столько отравителем современного ему поколения, сколько жертвою: его самого отравили и замучили те странные темные силы, которые незримо вошли в нашу жизнь и разложили ее.

У Леонида Андреева был особый внутренний опыт, скажем, "мистический" (я говорю это не на основании его писаний, а по личному впечатлению), но религиозно Андреев был слепой человек и не знал, что ему делать с этим опытом. В нем и тени не было того холодного цинизма, который присущ упадочникам. Он был воистину хороший человек, но человек, замученный предчувствиями, растерявшийся и запутавшийся.

Но вот наступила для России пора великих испытаний — мировая война.

Я вернулся из Италии на восьмом месяце войны и в эти дни видел Андреева. И вот тогда впервые я услышал от Андреева слова не о себе, а какие-то страстные и решительные речи о той, которую он чувствовал, очевидно, как мать, как что-то живое и личное — о России. Декадент, настоящий декадент таким языком говорить не мог. Может быть, статьи Андреева о России, Германии и войне были совсем неудачны, но для него как человека они были важны. Важно и значительно было то, что за маревом его отчаяния нашлась у него все-таки где-то в глубине сердца тоска по отчизне.

Александр Блок

I

Имя Александра Блока я впервые услышал из уст Анны Николаевны Шмидт, особы примечательной и загадочной, чья судьба, как известно, была связана с судьбой Владимира Соловьева. Встретился я с Анною Николаевной в 1903 году, когда я жил поневоле в Нижнем Новгороде. Я в это время писал с увлечением стихи. И вот однажды ровно в полночь ко мне явилась незнакомая старушка и объявила, что намерена прочесть мне сейчас же, в эту ночь, свою рукопись "Третий завет". Она тут же вытащила из большого сака, вышитого бисером, несколько тетрадей и, между прочим, только что вышедшую тогда мою первую книжку стихов "Кремнистый путь".

Эта странная старушка была та самая А.Н. Шмидт, чьи сочинения, вместе с письмами к ней Владимира Соловьева, были опубликованы в 1916 году, т.е. спустя десять лет после ее смерти (она умерла 7 мая 1905 года).

Анна Николаевна раскрыла мою книжку и указала мне на три стихотворения — "О, медиума странный взор...", "Я молюсь тебе, как солнцу, как сиянью дня..." и, наконец, мое стихотворное переложение "Песни песней".

— Это мне дает право требовать от вас внимательного отношения к моему "Третьему завету", — сказала она тихо и торжественно.

В самом деле, хотя я никогда лично не знал Владимира Соловьева и не имел с ним связи, если только не считать косвенного к нему касания через его брата Михаила Сергеевича Соловьева, который был моим учителем в шестой классической гимназии и всегда относился ко мне благосклонно, — все-таки в душе моей бессознательно Преобладала тогда тема "софианства", соловьевская тема, с ее ослепительным светом и с ее мучительными противоречиями. Это сказалось и в моих стихах. Анна Николаева Шмидт тотчас же почувствовала во мне "своего человека", и немудрено, что мы заговорили об Александре Блоке, об этом духовном наследнике Соловьева, успевшем тогда напечатать циклы стихов в "Северных цветах" и "Новом пути".

Моя книжка вышла в 1903 году и помечена на обложке 1904 годом. Спустя год вышла книжка Александра Блока "Стихи о Прекрасной Даме". Книжка датирована 1905 годом. Обе книжки — моя и Блока — вышли в Москве, а цензурою были пропущены в Нижнем Новгороде: в то время там цензором был Э.К. Метнер, брат композитора, впоследствии сотрудник "Золотого руна" и "Мусагета". К счастью или несчастью, моя тогдашняя лирика обратила на себя внимание З.Н. Гиппиус, и по ее инициативе Поликсена Сергеевна Соловьева напечатала в "Новом пути" статью обо мне. Эта статья определила мою судьбу: получив разрешение на жительство в Петербурге (ныне Ленинграде), я прежде всего пошел к Мережковским. В том же 1904 году в их доме я познакомился с А.А. Блоком.

При первых встречах моих с Блоком мы, кажется, несколько дичились друг друга, хотя успели перекинуться "символическими" словами; "софианство" сближало нас, но оно же и ставило между нами преграду. Я, причастный этому внутреннему опыту, страшился его, однако. И этот страх перед соблазном нашел себе впоследствии выражение в моей статье "Поэзия Владимира Соловьева", на которую отозвался Блок примечательным письмом. Но об этом письме — после.

В самом раннем сохранившемся у меня письме Блока встречается имя А.Н. Шмидт. Письмо написано 15 июня 1904 года. В это время Блок жил в Шахматове. Из письма видно, что А.Н. Шмидт приезжала к Блоку в деревню в мае месяце. Встреча ее с поэтом так же провиденциальна, как встреча ее с Владимиром Соловьевым. Она явилась как бы живым предостережением всем, кто шел соловьевскими путями. Мы все повторяли гётевское "Das Ewig Weibliche zeit uns hinan" ["Вечная женственность, тянет нас к ней" (нем.)]... Однако вокруг "вечно женственного" возникали такие марева, что кружились не только слабые головы, но и головы достаточно сильные. И "высшее" оказывалось порою "бездною внизу". Старушка Шмидт, поверившая со всею искренностью безумия, что именно она воплощенная София, и с этою странною вестью явившаяся к Владимиру Соловьеву незадолго до его смерти — это ли не возмездие одинокому мистику, дерзнувшему на свой страх и риск утверждать новый догмат? Я имел случай теперь — в 1922 году — изучить некоторые загадочные автографы Владимира Соловьева, до сих пор не опубликованные. Эти автографы — особого рода записи поэта-философа, сделанные им автоматически в состоянии транса. Это состояние (как бы медиумическое) было свойственно Соловьеву по временам. Темою соловьевских записей является все она же, "София", подлинная или мнимая — это другой вопрос. Во всяком случае, характер записей таков, что не приходится сомневаться в "демоничности" переживаний, сопутствовавших духовному опыту поклонника Девы Радужных Ворот.

Сам Блок верил, что в эту эпоху, то есть до 1905 года, ему был ведом особый — светлый мир, исполненный благодатной красоты и благоухания. На первой книге стихов, переизданной "Мусагетом" в 1911 году, Блок сделал мне надпись: "Георгию Ивановичу Чулкову с любовью, с просьбой узнать и эту, лучшую часть моей души". И все так думают, что в стихах о Прекрасной Даме поэт выразил свое заветное и светлое. И я так думал, не переоценивая того внутреннего опыта, который понудил Блока славить Таинственную Возлюбленную. Теперь — признаюсь — у меня возникают большие сомнения об источнике этих очарований. Эти сомнения, кажется, бывали во мне и раньше, но лишь в последние годы я убедился, что есть такая "тайная прелесть", которая ужаснее иногда "явного безобразия".

В сущности, если вчитаться в первую книгу Блока, нетрудно в ней найти все мотивы, которые впоследствии нашли себе более полное выражение в "Нечаянной радости" и "Снежной ночи". "Балаганчик" был уже весь в предчувствиях, и нужен был только срок для его воплощения. Еще в 1902 году Блок чувствовал, что в его Прекрасной Даме — "великий свет и злая тьма...". Об этом у него было точно сказано в стихотворении "Я тварь дрожащая. Лучами...":

Не знаешь Ты, какие цели
Таишь в глубинах Роз Твоих,
Какие ангелы слетели,
Кто у преддверия затих...

В Тебе таятся в ожиданьи
Великий свет и злая тьма —
Разгадка всякого познанья
И бред великого ума.

Вот это смешение света и тьмы — характернейшая черта всякого декадента. И в этом смысле Блок всегда был декадентом. Но первое впечатление от него как личности было светлое. Блок был красив. Портрет К.А. Сомова — прекрасный сам по себе как умное истолкование важного (я бы сказал "могильного") в Блоке, — не передает вовсе иного, существенного — живого ритма его лица. Блок любил сравнивать свои таинственные переживания со звуками скрипок. В Блоке, в его лице, было что-то певучее, гармоническое и стройное. В нем воистину пела какая-то волшебная скрипка. Кажется, у Блока было внешнее сходство с дедом Бекетовым, но немецкое происхождение отца сказалось в чертах поэта. Было что-то германское в его красоте. Его можно было себе представить в обществе Шиллера и Гёте или, быть может, Новалиса. Особенно пленительны были жесты Блока, едва заметные, сдержанные, строгие, ритмичные. Он был вежлив, как рыцарь, и всегда и со всеми ровен. Он всегда оставался самим собою — в светском салоне, в кружке поэтов или где-нибудь в шантане в обществе эстрадных актрис. Но в глазах Блока, таких светлых и как будто красивых, было что-то неживое — вот это, должно быть, и поразило Сомова. Поэту как будто сопутствовал ангел или демон смерти. В этом демоне, как и в Таинственной Возлюбленной поэта, были —

Великий свет и злая тьма...

Но демона в начале нашего знакомства с Блоком я не увидел. Я, как и все тогда, был очарован поэтом. После двух-трех встреч в доме Мережковских и в редакции "Нового пути" мы стали бывать друг у друга. Редакция журнала помещалась тогда в Саперном переулке, и я жил в квартире редакции, а Блок жил в казармах лейб-гвардии гренадерского полка, на набережной Большой Невки, в квартире своего отчима, Ф.Ф. Кублицкого-Пиоттух. Здесь, если не ошибаюсь, я познакомился с женою поэта, Л.Д. Блок (урожд. Менделеевой). В те дни (это был первый год их супружества) они казалось какими-то беглецами от суеты, ревниво хранящими тишину своего терема от иных, "не сказочных" людей. Я тогда еще не предвидел, какую роль сыграет в моей жизни Блок. Любовь Дмитриевна, жена поэта, говорила мне впоследствии, что она и Александр Александрович смотрели на меня тогда, как на "литератора", — термин не слишком лестный в их устах. Сблизился я с Блоком позднее, приблизительно через год, за пределами "литературы". Тогда он представился мне в ином свете, и он перестал смотреть на меня деловито, как на "ближайшего сотрудника" "Нового пути". Мы нашли общий язык, не для всех внятный. Этот тогдашний "эзотеризм" теперь едва ли кому понятен. Впрочем, о нем все равно не расскажешь, как должно. А психологическая обстановка нашей жизни была вот какая. Это было время, когда на Дальнем Востоке решалась судьба нашего великодержавия. Тревожное настроение внутри страны, наше военное поражение, убийство 15 июня министра внутренних дел В.К. фон Плеве, сентиментальное министерство кн. Святополк-Мирского и, наконец, именной "высочайший указ о предначертаниях к усовершенствованию государственного порядка" — это 1904 год, эпоха либеральных банкетов, провокаторской деятельности департамента полиции, канун 9 января.

Умер А.П. Чехов, умер Н.К. Михайловский — сумерки провинциальной общественности исчезли безвозвратно. Страшное пришло на смену скучного. И правительство, и наша либеральная интеллигенция не были готовы к событиям. Почти никто не предвидел будущего и не понимал прошлого. Н.К. Михайловский в одной из своих последних статей с наивной искренностью недоумевал, почему у нас появились декаденты. Там, на Западе, думал он, декаденты пришли закономерно: это плод старой, утомленной, пережившей себя культуры, а у нас? — мы ведь еще только начинаем жить... Эта мысль Н.К. Михайловского чрезвычайно типична для нашей полуобразованной интеллигенции. Тысячелетней русской истории как будто не существовало. Допетровская Русь была безвестна: никто не любопытствовал, кто и как создавал памятники нашего старинного зодчества; никто не подозревал, что уже в пятнадцатом веке на Руси были художники, которые являются счастливыми соперниками итальянцев Раннего Возрождения. А императорская Россия привлекала внимание интеллигентов только в той мере, в какой за эти двести лет развивалось у нас бунтарское и революционное движение. Константин Леонтьев, полагавший, что огромная тысячелетняя культура России нашла себе завершение и что ее дальнейшая жизнь подлежит сомнению, вовсе не был понятен большинству. А между тем пришли декаденты и фактом своего существования засвидетельствовали, что мы вовсе не новички в истории. Таких декадентов не выдумаешь. Это были подлинные поэты, и они пришли как вестники великого культурного кризиса. Марксисты были тогда терпимее и культурнее народников. На страницах "Русского богатства" нельзя себе представить Федора Сологуба или З. Гиппиус, а марксистский журнал "Жизнь" печатал года за два до "Нового пути" новых поэтов, пугавших воображение интеллигентов. И марксисты, и декаденты сошлись тогда на невинном желании "эпатировать буржуа". Позднее, в эпоху "мистического анархизма", я помню одну квартиру в районе Загородного проспекта, где собирались большевики, ныне здравствующие, из коих многие занимают сейчас передовые посты в нашей республике. Здесь бывал и я, а у меня была тогда репутация декадента из декадентов, ибо "я проповедовал тогда "перманентную революцию", стараясь оправдать оную "мистически". Это "дела давно минувших дней" — хотя в сущности это было так недавно — теперь, однако, все это кажется "преданьем старины глубокой"... Декадентство "переплеснулось" за пределы литературы.

Одним словом, мы встретились с Блоком в те дни, когда торжествовала не "органическая", а "критическая" культура, когда были утрачены связи с коренным и "почвенным". Поверхностная оппозиционность и вольнодумство средней интеллигенции не могли удовлетворить ни будущих наших "коммунистов", ни тех, кому навязали прозвище "декадентов". Двадцать лет тому назад уже повеяло духом революции. Сонное царство Александра III, несмотря на декорацию пацифизма, всем опостылело. Если бы на его смену пришел какой-нибудь новый великий Петр, может быть, монархия нашла бы еще в себе силы и волю к жизни, но на престоле сидел несчастный слепец и упрямец, типичный "последний монарх". Он был самый подходящий царь для эпохи "ликвидации дворянского землевладения". И вовсе не случайно именно Александр Блок, поэт-декадент, написал "по неизданным документам" трезвую и беспристрастную книжку "Последние дни императорской власти".

Но кризис культуры вышел за пределы России. Ставился вопрос вообще о переоценке "ценностей". Александр Блок явился к нам на рубеже ХIХ и XX вв. По крови на три четверти русский и на одну четверть немец, поэт чувствовал реально свою связь с Западом. Первая глава "Возмездия" дает материал для понимания мыслей Блока о так называемой европейской цивилизация XIX века. В основу этой цивилизации была положена, как известно, идея прогресса. Поэтому уместно вспомнить, что в предисловии к "Возмездию" наш лирик откровенно признается, что концепция его поэмы "возникла под давлением все растущей в нем ненависти к различным теориям прогресса". Предисловие было написано в июле 1919 года, а первая глава начата в 1911 году.

Век девятнадцатый, железный,
Воистину жестокий век!
Тобою в мрак ночной, беззвездный
Беспечный брошен человек!
В ночь умозрительных понятий,
Матерьялистских малых дел,
Бессильных жалоб и проклятий,
Бескровных душ и слабых тел!
С тобой пришли чуме на смену
Нейрастения, скука, сплин,
Век расшибанья лбов о стену
Экономических доктрин,
Конгрессов, банков, федераций,
Застольных спичей, красных слов,
Век акций, рент и облигаций,
И малодейственных умов,
И дарований половинных
(Так справедливей — пополам!),
Век не салонов, а гостиных,
Не Рекамье, — а просто дам...
Век буржуазного богатства
(Растущего незримо зла!).
Под знаком равенства и братства
Здесь зрели темные дела...

Эта внутренняя характеристика XIX века вполне созвучна характеристике "внешней" того же века, которая всегда на устах наших марксистов:

Двадцатый век... Еще бездомней,
Еще страшнее жизни мгла
(Еще чернее и огромней
Тень Люциферова крыла).
.....................
И отвращение от жизни,

И к ней безумная любовь.
И страсть, и ненависть к отчизне...
И черная, земная кровь
Сулит нам, раздувая вены,
Все разрушая рубежи,
Неслыханные перемены,
Невиданные мятежи.

"Неслыханные перемены" (напр., карта Европы после всемирной войны) и "невиданные мятежи" (Октябрьская революция) не заставили себя долго ждать. Поэты предугадывали события. Лирика, как лакмусовая бумажка, тотчас меняет свой цвет, когда еще простым глазом не увидишь в пробирке совершившуюся химическую реакцию. В воздухе носился сладостный и смертоносный запах, как будто запах горького миндаля, — так чудилось поэту. Эпитет "предсмертный" стал привычным и внутренне необходимым.

В какой среде жил в это время Блок? 1904 год был весь под знаком Мережковского — Гиппиус. Дом Мурузи на Литейном проспекте был своего рода психологическим магнитом, куда тянулись философствующие лирики и лирические философы.

"Дом Мурузи" играл ту же роль, какую впоследствии играла "Башня" Вяч.Ив. Иванова.

Новейшее поколение того времени искало и находило в Мережковском связь с ушедшим поколением. Каждый из нас, встретив Мережковского в Летнем саду на утренней ежедневной прогулке, думал, глядя на его маленькую фигурку, узенькие плечи и неровную походку, что этот человек связан какими-то незримыми нитями с Владимиром Соловьевым, значит, и с Достоевским — и далее с Гоголем и Пушкиным. Пусть Соловьев относился к Мережковскому недружелюбно, но у них, однако, была общая тема, казавшаяся нам пророческой и гениальной. Блок так это чувствовал. Правда, он то и дело "уходил" от Meрежковских, но потом опять неизбежно к ним тянулся. Впрочем, тогда все "символисты" и "декаденты" изнемогали в любви-вражде. Все, как символисты, хотели соединяться, и все, как декаденты, бежали друг от друга, страшась будто бы соблазна, требуя друг от друга "во имя", этим знанием "Имени", однако, не обладая.

В доме Мережковских был особого рода дух — я бы сказал, сектантский, хотя они, конечно, всегда это отрицали и, вероятно, отрицают и теперь. Но такова судьба всех религиозных мечтателей, утративших связь с духовной метрополией. Иногда казалось, что Мережковский "рубит с плеча", но когда он, бывало, уличит какую-нибудь модную литературную "особу" в тупеньком мещанстве и крикнет, растягивая своеобразно гласные: "Ведь это по-шла-а-сть!", — невольно хотелось пожать ему руку. Как бы ни относиться к Мережковскому, но отрицать едва ли возможно ценность его книг о Достоевском и Толстом и особенно о Гоголе. А в то время эти книги были приняты символистами, и в том числе Блоком, как события.

Мережковский с большим основанием мог бы сказать, как сказал про себя В.В. Розанов: "Пусть я не талантлив: тема-то моя гениальна".

К историческому христианству предъявлены были огромные неоплаченные векселя. Мережковский закричал, завопил, пожалуй, даже визгливо и нескладно, ко с совершенною искренностью, о правах "натуры и культуры", о том, что ведь должна же история иметь какой-то смысл, если она тянется после Голгофы две тысячи лет. Холодный, но честный пафос Мережковского и тонкая, остроумная диалектика З.Н. Гиппиус гипнотически действовали на некоторых, тогда еще молодых, а ныне уже вполне сложившихся людей. Иные из них покинули наш бренный мир.

Кружок Мережковских, где бывал и Блок постоянно, состоял из людей двух поколений — старшее было представлено В.В. Розановым, Н.М. Минским, П.С. Соловьевой и др., младшее — А.В. Карташевым, В.В. Успенским, Д.В. Философовым, А.А. Смирновым, В.А. Пестовским (Пястом) и мн. др. Не все в равной мере находились под влиянием Зинаиды Николаевны Гиппиус и Дмитрия Сергеевича, но почти все были в них немного "влюблены".

Полулежа на мягком диване и покуривая изящно тоненькую душистую папироску, З.Н. Гиппиус чаровала своих юных друзей философическими и психологическими парадоксами, маня их воображение загадками и намеками. Несмотря на соблазнительность салонного стиля, в этих беседах была значительность и глубина, и нет ничего удивительного, что Блок был в сетях Мережковских — ускользал из этих сетей и вновь в них попадал. Как же Мережковские относились к Блоку? В последнем, декабрьском, нумере "Нового пути" за 1904 г. появилась статья о книге поэта, подписанная буквою "X". Она, кажется, выражает довольно точно отношение к Блоку обитателей дома Мурузи. "Автор стихов о Прекрасной Даме, — сказано было в статье, — еще слишком туманен, он — безверен: самая мистическая неопределенность его недостаточно определенна; но там, где в стихах его есть уклон к чистой эстетике и чистой мистике, — стихи не художественны, неудачны, от них веет смертью. Страшно, что те именно мертвее, в которых автор самостоятельнее. Вся первая часть, посвященная сплошь Прехрасной Даме, — гораздо лучше остальных частей. А в ней чувствуется несомненное, если не подражание Вл. Соловьеву, не его влияние — то все же тень Вл. Соловьева. Стихи без дамы — часто слабый, легкий бред, точно прозрачный кошмар, даже не страшный и не очень неприятный, а просто едва существующий; та непонятность, которую и не хочется понимать..."

Несправедливо было бы понять этот отзыв, как простое брюзжание "отцов" на "детей". В нем была действительно честная требовательность, справедливое желание подчинять неопределенность какому-то высшему смыслу. И все же Мережковские "влюбились" в Блока и каждый раз страдали от его "измен".

В салоне Мережковских беседы велись на темы "церковь и культура", "язычество и христианство", "религия и общественность". Тема политики в точном смысле стала занимать Мережковских значительно позднее, когда у них завязались противоестественные отношения с социалистами-революционерами. Тогда Мережковские до этого еще не дошли.

Центром внимания в доме Мережковских нередко был В.В. Розанов, впоследствии ими изгнанный из Религиозно-философского общества за политические убеждения и юдофобство. А в то время Мережковский, провозгласивший Розанова гением, увивался вокруг него, восхищаясь каждым его парадоксом. Я помню, в тот вечер, когда я в первый раз увидел у Мережковских Розанова, этот лукавый мистик поразил меня своею откровенностью. В ответ на вопрос Мережковского: "Кто же, по-вашему, был Христос?" — Розанов, тряся коленкой и пуская слюну, просюсюкал: "Что же, сами догадайтесь! От него ведь пошли все скорби и печали. Значит, дух тьмы..."

Юные поэты, окружавшие З.Н. Гиппиус, как пажи королеву, говорили тихо, многозначительно, все чаяли новых откровений и верили, что наступила эпоха "Третьего завета". Блок среди них был "свой" и "чужой", вечно ускользающий. Тут же бывал В.А. Тернавцев, тогда еще не писатель, однако влиявший весьма на мировоззрение Мережковских. Впрочем, впоследствии Мережковские от него отреклись, как отреклись от своего ближайшего друга Розанова.

Был в это время — я говорю про 1904 год — еще один дом, который посещал нередко А.А. Блок. Это — дом Федора Кузьмича Тетерникова (Федора Сологуба). Федор Кузьмич жил на Васильевском острове, в доме городского училища, где и служил в качестве инспектора. Собрания у Сологуба были иного характера. Преобладали не чаяния нового откровения, а поэзия по преимуществу. Все было с внешней стороны по-провинциальному чопорно, но поэты понимали, что за этим условным бы том и за маскою инспектора городского училища таится великий чародей утонченной поэзии.

Но близилась другая эпоха. Декадентские "сенакли" и "тайные общины" под напором внешних событий должны были утратить свой замкнутый, конспиративный характер. Мережковские первые возжаждали "общественности". Однако новые люди, приглашенные в редакцию "Нового пути", прожили мирно всего лишь три месяца. После редакционного кризиса журнал прекратил свое существование. На развалинах "Нового пути", как я рассказывал, возникли "Вопросы жизни".

Этот 1905 год ознаменовался для меня сближением с Блоком, но в этот же год у меня с ним был спор о Влад. Соловьеве. Поводом была моя статья "Поэзия Владимира Соловьева". Печатные возражения на эту статью СМ. Соловьева и С.Н. Булгакова имели свои основания. Возражения Блока были другого порядка. Ему в сущности не было надобности спорить со мною в этом пункте, но он все-таки спорил и, как мне казалось тогда, ломился в открытую дверь. Блок спорил не со мною, а с самим собою. Он боялся тех выводов, на которые я решался, исходя из тех же представлений о Соловьеве, как и он. Драма моих отношений с Блоком заключалась в том, что я всегда старался обострить темы, нас волновавшие, поставить точку над "i", а он предпочитал уклоняться от выводов и обобщений. Это с его стороны не было простою робостью. Он был насквозь лиричен, а из лирики нет исхода. Блок был в заколдованном кругу. А я спешил пройти все этапы тогдашних мыслей и переживаний, интуитивно чувствуя, что лучше все это романтическое зелье выпить до дна и, может быть, впредь не искать жадно опасной чаши. Блок медлил ее выпить, боясь похмелья. Как поэт, пожалуй, он был прав. Если в самом деле "слова поэта суть уже его дела", Блок исполнял свой подвиг до конца. Таково, должно быть, было его предназначение. Но и я не сожалею о том, что поторопился тогда броситься навстречу опасности. Лично и биографически я был за это жестоко наказан, но зато я преодолел в конце концов и последний соблазн, так называемый "мистический анархизм", сначала принятый Блоком, а потом им отвергнутый — увы! — только на словах. Жизненно, реально, он так и остался "мистиком-анархистом" до конца своих дней, в чем я убедился из беседы с ним в Москве незадолго до его кончины.

Историческую декорацию 1905 года легко себе представить, но мы, участники тогдашней трагедии, переживали события с такою острою напряженностью, какую едва ли можно сейчас выразить точными и убедительными словами.

И когда в страшную ночь с 8 на 9 января в редакции "Сына отечества" Мякотин предложил немедленно захватить типографии для выпуска газет явочным порядком без цензуры, все мы почувствовали, что началась революция.

Блок принял революцию, но как? Он принял ее не в положительных ее чаяниях, а в ее разрушительной стихии — прежде всего из ненависти к буржуазии. Я не могу не напомнить одного стихотворения поэта, которое почему-то не часто вспоминают:

СЫТЫЕ
Они давно меня томили:
В разгаре девственной мечты
Они скучали, и не жили,
И мяли белые цветы.

И вот — в столовых и гостиных,
Над грудой рюмок, дам, старух,
Над скукой их обедов чинных —
Свет электрический потух.

К чему-то вносят, ставят свечи,
На лицах — желтые круги,
Шипят пергаментные речи,
С трудом шевелятся мозги.

Так — негодует все, что сыто,
Тоскует сытость важных чрев:
Ведь опрокинуто корыто,
Встревожен их прогнивший хлев!

Теперь им выпал скудный жребий:
Их дом стоит неосвещен.
И жгут им слух мольбы о хлебе
И красный смех чужих знамен!

Пусть доживут свой век привычно —
Нам жаль их сытость разрушать.
Лишь чистым детям — неприлично
Их старой скуке подражать.

В ту эпоху, однако, я был ближе к революции, чем Блок. Правда, я никогда не был в партии, дорожа вольностью лирика и скитальца, но связь моя с революцией была реальна еще со студенческой скамьи, а Блок в университете так был равнодушен к общественности, что, по рассеянности, как-то даже скомпрометировал себя в глазах товарищей во время студенческого движения. Мне кажется, что именно на мою долю выпало "научить" Блока "слушать музыку революции". Правда, впоследствии мы стали различать разные мотивы в этой музыке и иногда расходились в их оценках.

Впрочем, наше отношение к революции не всегда могло удовлетворять трезвых политиков. Я помню наши скитальчества с Блоком в белые петербургские ночи и долгие беседы где-нибудь на скамейке "Островов". В этих беседах преобладали не "экономика", "статистика", не то, что называется "реальной политикой", а совсем другие понятия и категории, выходящие за пределы так называемой "действительности". Чудились иные голоса, пела сама стихия, иные лица казались масками, а за маревом внешней жизни мерещилось иное, таинственное лицо. Вот в эти дни слагалась у меня в душе та, по слову Вячеслава Иванова, одегетика, которую я назвал "мистическим анархизмом". Мои тогдашние манифесты и брошюры (опубликованные после закрытия "Вопросов жизни") вызывали, как известно, всеобщую брань и насмешки. В самом деле, все эти тогдашние мои публикации были весьма незрелы, неосторожны и самонадеянны, но все же в них заключалась некоторая правда, никем до меня не высказанная. Первоначально Блок почувствовал эту правду, т.е. что "уж если бунтовать, так бунтовать до конца", не останавливаясь на половине пути, но потом — под влиянием всеобщей травли — смутился и отступил. Это случилось спустя два года после первых наших ночных бесед о "перманентной революции".

В это время произошло мое духовное сближение с Вячеславом Ивановым, который на своих знаменитых "средах" на "Башне" (он жил в то время на Таврической улице) объединял самых разнообразных людей, начиная с Блока и кончая многими из теперь всему миру известных большевиков. Его концепция "неприятия мира" встретилась с моим "мистическим анархизмом". Три сборника "Факелов" стали излюбленной мишенью для обстрелов критиков всех сортов и качеств. Яростнее всего восстали против "Факелов" те, кому, казалось бы, менее всего надлежало против них восстать. Тут уже было дело не в идеях, а совсем в ином, о чем говорить сейчас невозможно, да и впоследствии едва ли понадобится.

Помимо идей, параллельно с теорией, шла тогда весьма сложная запутанная жизнь. Чувство "катастрофичности" завладело поэтами с поистине изумительною, ничем не преоборимою силою. Александр Блок воистину был тогда персонификацией катастрофы. И в то время, как я и Вячеслав Иванов, которому я чрезвычайно обязан, не потеряли еще уверенности, что жизнь определяется не только отрицанием, но и утверждением, у Блока в душе не было ничего, кроме все более и более растущего огромного "нет". Он уже тогда ничему не говорил "да", ничего не утверждал, кроме слепой стихии, ей одной отдаваясь и ничему не веря. Необыкновенно точный и аккуратный, безупречный в своих манерах и жизни, гордо-вежливый, загадочно красивый, он был для людей, близко его знавших, самым растревоженным, измученным и в сущности — уже безумным человеком. Блок уже тогда сжег свои корабли.

Великое свое отрицание Блок оправдал своим подлинным страданием. Размножившиеся тогда декаденты в большинстве случаев из-за моды "эпатировали буржуа", и с их легкой руки и до наших дней возникающие "школы" продолжают свое легкомысленное занятие, даже не догадываясь, какою ценою купили себе право на это отрицание старшие декаденты.

II

Мои отношения с Блоком всегда были неровны. То мы виделись с ним очень часто (однажды случилось, что мы не расставались с ним трое суток, блуждая и ночуя в окрестностях Петербурга), то нам не хотелось смотреть друг на друга, трудно было вымолвить слово и прислушаться к тому, что говорит собеседник. На то были причины.

Иногда наши разногласия достигали какого-то предела и находили даже внешнее себе выражение. Эти отталкивания случались именно около тех тем, которые казались каждому из нас самыми заветными. Таких "взрывов" в наших отношениях было три. Первый — это письмо Блока о Соловьеве; второй — отречение Блока от "мистического анархизма"; третий — спор наш об интеллигенции и народе.

Вот это последнее столкновение произошло в 1908 году по поводу доклада Блока "Интеллигенция и народ", прочитанного им сначала в Религиозно-философском обществе, а потом в "Литературном обществе". Содержание этого доклада теперь всем известно, потому что в 1919 году "Алконост" издал его вместе с другими статьями Блока отдельной книжкой.

Доклад Блока был весьма примечателен своим пророческим духом. Поэт в самом деле с необычайной остротой предчувствовал стихийный характер надвигавшейся революции. Он был сам сейсмографом, свидетельствующим, что близко землетрясение. Чувство катастрофичности всегда было присуще и мне — и не эти предчувствия вызывали мое возражение Блоку. Мне был неприятен в его докладе тот невыносимый удушающий пессимизм, которым веяло от всего этого мистического косноязычия. Я тогда же устно и печатно возражал Блоку.

Теперь, конечно, я бы иначе возражал ему, но от сущности моего тогдашнего возражения я и теперь не отказываюсь. Я и теперь думаю, что, приписывая нашей интеллигенции такие свойства, как "индивидуализм, эстетизм и отчаяние", Блок глубоко ошибался. Я не отрекусь от моих тогдашних слов: "Неужели не ясно, что все три темы, влюбившие в себя поэта, — индивидуализм, эстетика и отчаяние — все эти темы являются предметом ненависти нашего интеллигента? Неужели Блок не понимает, что влюбленность в эти темы есть крайнее декадентство! И неужели не очевидно, что декадентство полярно по отношению к интеллигенции? Интеллигенция, со времени Белинского утверждавшая идею общественности и народолюбия, со времени Писарева провозгласившая парадоксальное разрушение эстетики и, наконец, в лице своих революционеров объявившая войну апатии и косному отчаянию, — что общего имеет эта интеллигенция с тем орхидейным интеллигентом, который расцветает в декадентской оранжерее? Образ двойника заслонил Блоку образ интеллигенции, и печать смерти на лице этого двойника Блок принял за печальный знак гибели всего нашего общества".

Иные пессимисты, пожалуй, готовы будут признать пророчество Блока исполнившимся с буквальной точностью, но я и теперь не склонен к такой мрачности. Я и теперь готов подписаться под тогдашними моими строками: "Поэт был несправедлив к нашей интеллигенции: он слишком умалил ее добродетели и, с другой стороны, слишком польстил ей, предположив, что она стоит на той высокой ступени культуры, откуда видны последние противоречия нашей жизни и где у слабых кружится голова над раскрывшейся бездной..."

У Глеба Успенского есть очерк "Овца без стада". В этом очерке фигурирует "балашовский барин", который непрестанно печалуется о народе и вечно к нему стремится, но из хождения его в народ ничего не выходит. "Мешает мне мое в высшей степени ложное положение, положение барина... — признается он. — Заметьте, что я говорю — мешает положение не интеллигентного человека, а просто барина..." Я боюсь, что Блок попал в это "ложное положение", как выражается герой Глеба Успенского. И это вовсе не значит, что у Блока нет связи с народом, с Россией. Охотно верю, что такая связь имеется, но не там она, где думает Блок. Любовь к народу и родной стране вовсе не требует тех самообличений, которыми так увлекся поэт, и того хождения в народ, которыми занялся "балашовский барин"... Блок был задет моими возражениями и во втором своем докладе "Стихия и культура", прочитанном в том же 1908 году в Религиозно-философском обществе, говорил, между прочим: "Георгий Чулков заявил печатно, что вся тема в сущности совсем не об интеллигенции, а о декадентах..." Блок настаивал на том, что "во всех нас заложено чувство болезни, тревоги, катастрофы, разрыва...". Это было сказано 30 января 1908 г. Я напечатал тогда статью "Лицом к лицу". Там я писал: "Мы все предчувствуем катастрофу. Но эти предчувствия не должны, однако, угашать в нас разума. И если наш внутренний опыт подобен динамиту или той бомбе, о которой живописно рассказал Блок, то все же нет надобности бросать эту бомбу так, зря, как была она брошена или — что еще хуже — забыта по рассеянности на столике Cafe de Paris. Блок однажды заявил, что он ничего общего не имеет с мистическим анархизмом. Это верно. Зато он имеет нечто общее с анархическим мистицизмом, с тем подозрительным мистицизмом, который лишен знания и определяется лишь настроением и лирикой..."

Так мы с Блоком пугались друг друга, чувствуя, что с одною катастрофой в душе не проживешь. Меня удивлял и раздражал тогда обличительный тон выступлений Блока. Я не видел и сейчас не вижу, "во имя" чего, собственно, поэт восставал против интеллигенции. Его цитата из "Переписки с друзьями" была для меня не убедительна, ибо у Блока еще менее было прав на учительство, чем у Гоголя. Наша общая беда была в том, что никакого "имени" не было в то время ни у него, ни у меня. У Блока даже до последних его дней. Я тогда еще бормотал нескладно, что я "ночной ученик", что я "Никодим". Блок даже этого не мог сказать.

Но, несмотря на все наши размолвки, я любил Блока. Я понимал до конца весь тот волшебный мир, в котором жила и пела его душа. А поэт ценил во мне то, что со мною можно было говорить не по-интеллигентски, что я с полуслова понимаю его символический язык.

Но надо признаться, что тот дурной анархический мистицизм, в котором я упрекал Блока, был и мне свойствен, если не идейно, то "житейски", биографически. Это уж была болезнь эпохи. И первым ее проявлением была ирония. Александром Блоком в 1908 году была написана статья с таким же названием "Ирония". "Самые живые, самые чуткие дети нашего века, — писал он, — поражены болезнью, незнакомой телесным и духовным врачам. Эта болезнь — сродни душевным недугам и может быть названа иронией. Ее проявления — приступы изнурительного смеха, который начинается с дьявольски-издевательской, провокаторской улыбки, кончается — буйством и кощунством".

"И все мы, современные поэты, — у очага страшной заразы. Все мы пропитаны провокаторской иронией Гейне. Тою безмерною влюбленностью, которая для нас самих искажает лики наших икон, чернит сияние ризы наших святынь..." "Кто знает то состояние, о котором говорит одинокий Гейне: Я не могу понять, где оканчивается ирония и начинается небо. Ведь это — крик о спасении..."

Эта жуткая ирония, которая всегда присутствует в романтической поэзии, была культивируема всеми нами в ту петербургско-декадентскую эпоху. Эта ирония казалась необходимой, как соль к трапезе. Без нее нельзя было написать стихотворение, прочесть доклад, поговорить за ужином с приятелем. Даже влюбляться без иронии казалось многим чем-то вульгарным и неприличным. Это была эпоха петербургского альманаха "Белые ночи", иронического пролога к "Трагедии смерти" Федора Сологуба, где есть пародия на Блока, это была эпоха бесконечных каламбуров и мистических двусмысленностей. Каламбуры любил Блок, но иногда он защищался от них шутками и эпиграммами.

К сожалению, это была эпоха, когда мы все злоупотребляли словами, и при этом "слово не расходилось с делом". Многие из нас "для красного словца" не жалели заветного. Это были дни и ночи, когда мы нередко искали истины на дне стакана.

Однажды, когда я писал рассказ "Одна ночь", а Блок только что написал стихи "Белая ночь" (а в это время Андрей Белый яростно бранил в "Весах" — и меня и Блока), Александр Александрович сочинил шутливое четверостишие:

Чулков "Одною ночью" занят,
Я "Белой ночью" занялся, —
Ведь ругань Белого не ранит
Того, кто все равно спился...

В старинных учебниках истории всегда можно было найти главу "Распущенность нравов накануне революции". В этой исторической обстановке Александр Блок писал свой "Балаганчик", "Незнакомку" и, позднее, "Снежную маску". В апреле 1912 года на третьей книге своих стихов, переизданной "Мусагетом", Блок сделал мне надпись: "Милому Георгию Ивановичу Чуйкову на память о пережитом вместе". Так это и было: самое страшное и опасное, что в те дни соблазняло души, воистину нам пришлось пережить вместе с ним.

Однажды Блок, беседуя со мной, перелистывал томик Боратынского. И вдруг неожиданно сказал: "Хотите, я отмечу мои любимые стихи Боратынского". И он стал отмечать их бумажными закладками, надписывая на них названия стихов своим прекрасным, точным почерком. Закладки эти почти истлели, и я хочу сохранить этот список любимых Блоком стихов. Вот эти три стихотворения: "Когда взойдет денница золотая...", "В дни безграничных увлечений...", "Наслаждайтесь: все проходит...". Этот выбор чрезвычайно характерен для Блока — смешение живой радости и тоски в первой пьесе, "жар восторгов несогласных", свойственных "превратному гению" и присутствие, однако, в душе поэта "прекрасных соразмерностей" — во второй, и наконец, заключительные стихи последнего стихотворения, где Боратынский утверждает, что "и веселью и печали на изменчивой земле боги праведные дали одинокие криле": все это воистину "блоковское".

Быть может, задумавшись над этими стихами, Блок впервые замыслил ту тему, какая впоследствии стала лейтмотивом его "Розы и Креста":

Сердцу закон непреложный —
Радость-Страданье одно...
Радость, о, Радость-Страданье,
Боль неизведанных ран...

Впрочем, надо с большой осторожностью говорить о "замыслах" Блока. Он всегда исходил не от замысла, а от образа-символа. Поэт "мыслил вещами", уподобляясь иному, безмерно более высокому источнику бытия, которому приписано это свойство мудрецами. Так и Блок, даже впадая в парадоксальные крайности, всегда стремился освободиться от "смысла". Он сам придумал иронический термин "священный идиотизм". Однажды он воистину злоупотребил этою двусмысленною добродетелью. В один прекрасный вечер он объявил, что у него в душе возникла тема драматического произведения. На вопрос: "Какая же это тема?" — Блок ответил очень серьезно: "Аист на крыше и заря". На пытливое замечание, что это, пожалуй, маловато для трагедии, Блок стал уверять, что ничего другого у него нет в душе, но что "заря и аист" вполне достаточны для пьесы. Однако из этого "аиста" ничего не вышло.

Верленовские nuances [oттенки (фр.)] не исключали в Блоке любви к точности. Только блоковская точность была другого порядка, чем точность внешних и трезвых душ. Правда, Блок не достигал "математического символизма" Эдгара. Но, однако, в его поэзии, особенно в эпоху "Ночных часов", стали преобладать ямбы — кристаллы прозрачной ясности и незыблемой формы.

Но Блок никогда не был способен к прочным и твердо очерченным идейным настроениям. "Геометризм", свойственный в значительной мере Вл. Соловьеву, был совершенно чужд Блоку. Поэт любил не самого Соловьева, а миф о нем, а если и любил его самого, то в некоторых его стихах, и даже в его письмах, и даже в его каламбурах и шутливой пьесе "Белая лилия". Едва ли Блок удосужился когда-либо прочесть до конца "Оправдание добра". Блок не хотел и теории: ему надобен был мятеж. Но чем мятежнее и мучительнее была внутренняя жизнь Блока, тем настойчивее старался он устроить свой дом уютно и благообразно. У Блока было две жизни — бытовая, домашняя, тихая, и другая — безбытная, уличная, хмельная. В доме у Блока был порядок, размеренность и внешнее благополучие. Правда, благополучия подлинного и здесь не было, но он дорожил его видимостью. Под маскою корректности и педантизма таился страшный незнакомец — хаос.

В прекрасных анапестах стихотворения "К Музе", написанных уже в 1912 году, Блок сам еще раз подводит итоги своей жизненной судьбы. Кто была его муза?

Зла, добра ли? — Ты вся — не отсюда.
Мудрено про тебя говорят:
Для иных ты — и Муза, и чудо.
Для меня ты — мученье и ад.

Недавно я перечитал его "Розу и Крест". Это — одна из немногих попыток Блока выйти из магического круга иронии и отрицания. В жертве Бертрана поэт мечтал найти, наконец, оправдание и смысл нашей жизни. Но, должно быть, не положительное утверждение бытия, а его переоценка до конца свойственны были хмельному сердцу поэта.

И была роковая отрада
В попираньи заветных святынь,
И безумная сердцу услада —
Эта горькая страсть, как полынь!

Федор Сологуб

I

Я встретился с Федором Кузьмичом Тетерниковым в первый раз весною 1904 года в Петербурге на журфиксе у Мережковских. Федору Кузьмичу тогда было лет сорок, а мне еще не было и двадцати пяти. Он был уже зрелый, давно уже определившийся поэт, хотя публика знала его лишь по глупым рецензиям журналистов и не менее глупым пародиям Буренина. А я был начинающий писатель, автор книжки "Кремнистый путь" и только что появившейся тогда в "Весах" статьи "Светлеют дали".

Сологуб, услышав мою фамилию и пожимая мне руку, сказал, лукаво щуря глаза:

— А по-моему, они темнеют...

Я конечно догадался, что поэт, намекая на заглавие моей статьи, иронизирует добродушно по поводу этой несколько восторженной литературной декларации. По неопытности я недоумевал, как мне надо отнестись к иронии моего почтенного собеседника. Но Сологуб сам помог мне выйти из затруднительного положения, переведя разговор на мои стихи.

У Сологуба тогда была борода, которую он впоследствии сбрил. Портрет Кустодиева очень удачен в отношении сходства. Сологубу можно было тогда дать лет пятьдесят и более. Впрочем, он был один из тех, чей возраст определялся не десятилетиями, а по крайней мере тысячелетиями — такая давняя человеческая мудрость светилась в его иронических глазах.

В одно из ближайших воскресений я получил от Сологуба приглашение его посетить. Он жил на Восьмой линии Васильевского острова, в доме Андреевского городского училища, где он служил в качестве инспектора.

Сологуб тогда еще не был женат, и в доме хозяйничала его сестра, Ольга Кузьминишна. Это была приветливая, но несколько застенчивая и очень скромная пожилая девушка. Лицом она была похожа на брата. Ходила она по комнатам бесшумно, как ходят монахини. И во всем облике ее было что-то монашеское. И в доме была чистота и порядок, как в монастырских кельях.

Брат и сестра были чрезвычайно гостеприимны. Ужины они устраивали вкусные, угощая домашними соленьями и всякими яствами, и казалось, что ты сидишь не в Петербурге, а где-нибудь в далекой провинции, где люди хлебосольны и мастера готовить всякие настойки и закуски.

В салоне Мережковских шли горячие дебаты на религиозно-философские темы; произносились монологи и диалоги, иногда речи походили на проповедь... У Сологуба таких "платоновских" бесед не устраивалось. И даже Мережковские, посещая поэта, избегали у него поднимать споры на ответственные темы.

У Мережковских говорили громко, у Сологуба — вполголоса; у Мережковских спорили о церкви взволнованно и даже запальчиво, у Сологуба — рассуждали о стихах с бесстрастием мастеров и знатоков поэтического ремесла. В кабинете хозяина, где стояла темная, несколько холодная кожаная мебель, сидели чинно поэты, читали покорно по желанию хозяина своя стихи и послушно выслушивали суждения мэтра, точные и строгие, почти всегда, впрочем, благожелательные, но иногда острые и беспощадные, если стихотворец рискнул выступить со стихами легкомысленными и несовершенными. Это был ареопаг петербургских поэтов.

Сологуб был важен, беседу вел внятно и мерно, чуть-чуть улыбаясь. О житейском он почти никогда не говорил. Я никогда от него не слышал ни одного слова об его училище, об учениках, об его службе. Кажется, он был превосходный педагог. Учителем он был, несомненно, прекрасным. Он любил точность и ясность и умел излагать свои мысли с убедительностью математической. Чем фантастичнее и загадочнее была его внутренняя жизнь, тем логичнее и строже он мыслил. В этом отношении он был похож на Эдгара По. Даже таинственные и загадочные темы он облекал в стройную систему силлогизмов. Он в совершенстве владел техникой спора. Самые рискованные парадоксы он блестяще защищал, владея диалектикою, как опытный фехтовальщик шпагою.

Некоторых он пугал насмешливостью, иных он отталкивал своею обидчивою мнительностью, другим он казался холодным и злым. Но мне почему-то он сразу внушил к себе доверие, и я разглядел за холодною маскою то иронического, то мнительного человека его настоящее лицо — лицо печального и доброго поэта.

Но обидчив и мнителен он был в самом деле болезненно. Несколько раз даже у меня с ним были недоразумения по разным незначительным поводам. Правда, эти недоразумения кончались благополучно и очень скоро, потому что Сологуб всегда чувствовал, что я его ценю и люблю, и охотно мирился.

Однажды мне пришлось даже получить от него довольно неприятное письмо, написанное им под впечатленьем только что напечатанной тогда повести Кузмина "Картонный домик". К несчастию, эта повесть напечатана была в альманахе "Белые ночи", в коем я принимал ближайшее участие и где я напечатал также стихи самого Сологуба. А в повести Кузмина — надо признаться — не очень скромно описан был интимный вечер в театре В.Ф. Комиссаржевской, где Сологуб читал свою пьесу. И сам поэт изображен был Кузминым насмешливо, как некий "седой человек, медлительным старческим голосом, как архимандрит в великий четверг", возглашавший реплики своей пьесы. Оскорбительного, впрочем, ничего не было. Но Сологуб обиделся. Мне это было особенно тяжело, потому что вся эта история совпала с мучительною предсмертною болезнью сестры поэта. Федор Кузьмич жил в это время в Финляндии, в Райволе. Письмо датировано 25 июня 1907 г. А текст письма такой:

"Дорогой Георгий Иванович, благодарю за Белые Ночи. Как жаль, что Вы меня не застали в прошлый понедельник, — я так рад был бы побеседовать с Вами. У меня очень неблагополучно: сестра в опасном положении; каждый день хуже и хуже. По поводу альманаха: очень жаль, что Кузмин так на меня сердится: я, право, не виноват в этих делах и даже не подозревал, что моя трагедия может в чем-нибудь помешать его пьесам. Я и писал ее вовсе не для сцены и никому ее не предлагал, Вс. Эм. Мейерхольд сам ее у меня спросил.

Не правда ли, как это неумно свирепеть на меня за то, что я, во-первых, написал драму, во-вторых, читал ее долго, мешая Кузмину исполнять его "Куранты".

И потом я думаю, что в этой самой книге моих стихов помещать не следовало: это меня, без моего ведома, ставит в такое положение, в котором я не хочу стоять. Получается такая картина: не подозревая, что на моем лице красуется плевок, я безмятежно выхожу читать стихи перед гогочущей аудиторией.

Так-то, милый поэт, грустно жить на свете. Привет Надежде Григорьевне.

Сердечно преданный Вам Федор Тетерников".

Это письмо, продиктованное болезненною мнительностью, вовсе не отвечало тому, что было на самом деле. Никаких коварных целей М.А. Кузмин не преследовал, и, насколько я припоминаю, все это скоро уладилось.

Впрочем, Федору Кузьмичу было не до того. Все литературные сплетни и обиды отошли на второй план. "Милый Георгий Иванович, — писал он 28 июня 1907 года. — У меня жестокое горе: сестра умерла. Шлю Вам и Надежде Григорьевне от нее последний ее привет и пожелания: живите долго и будьте счастливы. Искренно любящий Вас

Федор Тетерников".

Вскоре я получил от Сологуба еще одно письмо, датированное 9 июля того же 1907 года из Райволы.

"Дорогой Георгий Иванович! — писал он. — Ваше и Надежды Григорьевны сочувствие очень меня тронуло. Умирать иногда бывает мучительно больно, и тяжело смотреть, как живое лицо день за днем мертвеет, как иссыхавшие от смертельной жажды губы истаивают, и слышать, как умирающий, коснеющий язык и запекшиеся уста говорят сознательные, живые, простые слова уже после того, как за несколько дней сказано просто и покорно: — я умираю. — Где я думаю провести июль месяц? — спрашивали Вы. Хорошо, если бы я знал. Беда в том, что мелкий бес стережет черные дни и приходит пакостить. Издевается и дразнит идиотскими совпадениями. Как раз в те дни, когда сестра уже перестала вставать с постели, за 2 недели до смерти, меня внезапно уведомили, что на службе меня не оставят. Как раз в день ее похорон мой преемник требовал, чтобы я сдавал ему поскорее училище. Теперь требует, чтобы я поскорее очищал ему квартиру. И вот я мыкаюсь то в Петербург, то в Райволу, кончаю казенные дела, сдаю училище, ищу квартиру. Все собирался на этой неделе заехать к Вам навестить, благо недалеко, и мне так отрадно было бы поговорить с Вами, да так и не мог собраться. Но все-таки на днях непременно побываю. Привет Надежде Григорьевне.

Сердечно преданный Вам Федор Тетерников".

В это время, после смерти Ольги Кузьминишны и до женитьбы Федора Кузьмина на А.Н. Чеботаревской, моя дружба с Сологубом как-то укрепилась и явственно для нас обоих обозначилась. Вот еще одно его письмо ко мне, помеченное 30 июля 1907 года:

"Дорогой Георгий Иванович! Прошлую субботу, — 28, — я очень хотел проехать к Вам на Черную Речку, но утром долго задержали в Петербурге разные мелочи с квартирой, и уже потом было поздно, особенно принимая в рассуждение, что Вы в этот день отправлялись на Вечер нового искусства. Студент, который был у меня с Вашим письмом звать меня читать, очень милый. Я приятно с ним побеседовал и не мог ему отказать. Он доказал мне по правилам арифметики (физики он еще не знает), что мне надо читать. Я и хотел приехать. И все думал, что же я буду читать. И все выходили стихи про смерть — прочие стихи я позабыл, и в субботу стало у меня такое настроение, что я буду совсем неуместен на этом вечере, среди таких молодых и очень приемлющих жизнь авторов. Это, конечно, вздор, и публике все равно, что слушать и на кого глядеть. Но все-таки я не смог приехать. Теперь я в Петербурге. Поселился на Петербургской стороне. Широкая, 19, кв. 2. Это на углу Малого просп.

Соберитесь ко мне. Я всегда бываю рад, когда Вы ко мне приходите. Я Вам, если хотите, прочту мою новую трагедию, — только что кончил. В 3 действиях. "Победа Смерти".

Долго ли Вы еще проживете у Кюнаряйнена? Там, должно быть, хорошо. Привет Надежде Григорьевне. И большая благодарность Вам обоим за милое сочувствие. Желаю Вам счастья и.радости.

Сердечно любящий Вас Федор Тетерников".

II

На мою долю выпала немалая честь напечатать роман Сологуба "Мелкий бес". Еще будучи сотрудником "Нового пути" в 1904 году, я неоднократно слышал от Мережковских упоминания об этом романе. Редакторы журналов не решались его печатать, считая роман слишком рискованным и странным. Боялись либеральной цензуры. Познакомившись с Сологубом, я попросил его дать мне прочесть его роман. Он охотно согласился и рассказал при этом, как он послал свой роман решительно во все редакции, и ни один журнал не соглашался его напечатать.

К концу 1904 года, когда я расстался с Мережковскими и вместо "Нового пути" стал выходить журнал "Вопросы жизни", я предложил новой редакции взять у Сологуба его роман. Н.А. Бердяева мне удалось склонить на согласие без труда, но со стороны С.Н. Булгакова и некоторых других я встретил упорное сопротивление. Федору Кузьмичу, ныне покойному, так, вероятно, и осталось неизвестным, какую борьбу я выдержал внутри редакции, добиваясь опубликования романа, ставшего теперь классическим. После журнала роман был издан "Шиповником". И мне долго пришлось убеждать издателей в необходимости выпустить роман отдельной книгой. Впоследствии они не пожалели об этом; роман переиздавался многократно, и только благодаря этому замечательному роману имя Сологуба стало известно всем грамотным русским людям.

Литературный путь Сологуба был нелегкий. Поэт не мог не сознавать, что его лирика совершенна и благоуханна, что его роман значителен и глубок, и, сознавая это, встречать или холодное равнодушие к своим трудам, или даже насмешливую враждебность — все это не так легко, и пушкинский афоризм "ты сам свой высший суд" не всегда утешает, когда "суд глупца" является верховным судом по отношению к тому, что ты делаешь con amove [(c любовью (ит.)]

В ящиках письменного стола у Сологуба лежали груды четко переписанных его стихов, нигде еще не напечатанных. Этот клад, вероятно, и до сих пор лежит. Полное собрание сочинений поэта, предпринятое "Сирином", не было доведено до конца, и посмертных произведений Сологуба — я думаю — найдется немало.

Мои рассказы и повести Сологуб, кажется, не очень ценил, зато к моим лирическим опытам относился весьма благосклонно. Впрочем, такие сообщения надо делать осторожно, с оговорками. Капризны наши оценки. Сегодня мы хвалим то, что завтра под тем или другим впечатлением браним. Я помню, однако, как одно из моих первых выступлений у него на воскресном вечере, когда я читал мою "Гагару", встречено им было с сочувствием, для меня очень лестным. Он очень ценил мои стихи о тайге и, когда я охладел к этой теме, написал мне экспромт, датированный 28 декабря 1913 г.:

Дарованный тебе, Георгий,
Ночной таинственной тайгой
Цветок для прелести другой
Не позабыл ли ты, Георгий?

Но в холоде эфирных оргий
С тобою спутник твой благой:
Цветок ночей, тебе, Георгий,
Ночной дарованный тайгой.

Так же он относился и впоследствии к моей лирике, простив мне забвение тайги. И, признаюсь, я, уже многоопытный писатель, был по-настоящему растроган, когда он мне сказал в Петербурге в 1922 году, что, получив мою новую книгу, сидел над нею всю ночь, перечитывая по нескольку раз понравившиеся ему стихи. Зато мои философские выступления его вовсе не удовлетворяли. По поводу нашумевшей в свое время моей книжки "О мистическом анархизме" он напечатал в "Перевале" насмешливую статью, которая, если не ошибаюсь, называлась "О недописанной книге". Книжка "О мистическом анархизме" написана была мною в сотрудничестве с Вяч. Ивановым, которому принадлежит в ней обстоятельная вступительная статья. Среди писем Сологуба ко мне есть помеченное 15 июля 1906 года, которое посвящено суровой критике этой моей книжки. Письмо Сологуба так любопытно, что я его приведу здесь всё, без пропусков.

"Дорогой Георгий Иванович! — писал Сологуб. — Вы доставили мне очень большую радость и удовольствие присылкой Вашей новой книги. Я прочел ее с весьма большим вниманием, и Вы позвольте мне сообщить Вам некоторые мои недоумения по поводу ее содержания, — недоумения, причиной которых является, м.б., только мое непонимание и мое незнание. Как прилежный читатель, я начал со вступительной статьи. На мой взгляд, Ваша статья "На путях свободы" более шла бы в качестве вступительной. В изложении Вячеслава Ивановича для меня много непонятного. Напр., на стр. 11: мистическая воля есть свобода, осознает себя как в е р а и делается разумом, впрочем, может предстоять как безумие. По мне это очень много. Но более всего меня смущает стр. 18. Здесь доказано больше, чем надо, а это опасно. Да и к чему же было доказывать тождество мистики и анархии. Два термина — два понятия, если объем понятий совпадает, то совпадут и содержания. Но В.И. только признал: "Мистики вовсе не были анархистами, ни особенно анархисты мистиками", т.е. объемы понятий не совпали. Да и Вы сами в книге Мережковского видите пример сочетания мистики с принципом самодержавия. Как же доказать недоказуемое? Мне кажется, что для этого допущено несколько ложных приемов, да и нельзя иначе: рассуждая точно, не получишь сомнительного вывода. Первое: выделяется "истинный" анархизм и "истинный" мистицизм (как есть "истинно" русские люди). В процессе доказательства это словоупотребление неправильно: опираемся на то, что еще надо доказать, т.е. утверждаем, что "истинно" только то, что согласно с нашим выводом. Второе: неточно обобщается посредствующее понятие "свобода". Последняя внутренняя свобода — мистика; свобода в смысле безусловно определяющейся волевой монады — анархия; след., анархия есть мистика. По-моему, вывод неверен. В одном месте Вашей книги Вы берете геометрический пример, возьму и я. Если прямая проходит через начало прямоугольных координат, то ее уравнение ах = ± ву ( = ± ). Это уравнение справедливо для всякой точки на прямой, даже когда х и у стремятся к нулю или бесконечности. Но если приравняем х к нулю, то и у = 0; если х = ± ∞ , то и у = ± ∞ , уравнение будет 2 • 0 = ± 3 • 0 или 2 • ∞ =3 • ∞ . Применяя способ Вяч. Ив. (свобода мистическая = свобода анарх.), мы сообразим, что 0 = 0, и ∞ = ∞, сокращаем эти равные величины и, получив равенства 2 = ± 3, торжествуем победу над школьною арифметикой. Мы только забыли, что к 0 и к ∞ величины стремятся различно, и потому нельзя оперировать с бесконечно большими и бесконечно малыми, как с конечными. Так же нельзя оперировать и с понятием свободы. Свобода — трагическая маска мировой Иронии: в плане возможного ее нет (0), в плане должного она безусловно необходима (± ∞ ). Устремления к свободе многообразны: для мистика свобода есть чудо, для анархиста она есть социальный аморфизм.

В этом же рассуждении я бы возразил против употребления термина "монада", но я не буду надоедать Вам этим. Мне бы хотелось сказать еще два слова о Ваших статьях. Они мне показались сжатыми в том, что хотелось бы видеть более распространенно-изложенным. О Достоевском, о Вл. Соловьеве, об Ибсене — это очень интересно — но хотелось бы видеть более подробное изложение Вашего взгляда. М.б., это следствие моего плохого понимания, но я продолжаю недоумевать относительно того, что понимается под обозначениями "мистический анархизм". Вы начали с определения, но не дали самого интересного и нужного: что такое власть. Или понятие власть не надо определять? Но что значит власть норм над человеком? Уничтожить власть норм значит ли это уничтожить и самые нормы? Если да, то есть ли различие между властью и нормами? и не создадутся ли новые? Если нет, то как же понять существование норм, отрезанных от того, чему они являются нормами? В начале первой статьи перечислены 4 разряда норм, — исчерпывающее ли это перечисление? И что значит "обязательные" нормы? Если я отвергну, в области моральной, безусловное повеление долга и правилом моего поведения поставлю я хочу — это не будет нормою? И не возьмет надо мною власти? Если бы я был "волевою монадою", свобода была бы моею природою, но ведь я — сложный, и раздираюсь многими желаниями, — как же мне поступить? Какие бы пути я ни выбрал, как я высвобожу мое поведение из оков причинности? Дождусь чуда? Но если чудо — от меня, я его уже совершил, создав мир и его нормы с их властью; если же чудо не от меня, то оно умерщвляет мою свободу. Когда писанный закон говорят мне: "говей", я знаю, что такое власть и в чем борьба с нею, и свобода от нее. Но когда термины власть, свобода и другие употреблены в общем смысле, то я думаю, что такое наложение слов изначала конкретных на очень обобщенное содержание требует точного анализа. Доколе анархизм останется в своей области (государства), дотоле вопрос о власти ясен: (неразб.) определенный ряд отношений, но что значит безвластие или власть в сфере музыки? Те анархисты, которые были (неистинные, по терминологии В.И.), Вам не нравятся; для них у Вас такие словечки, как "наивно", "неправдоподобно", "странно", "без внутреннего содержания", "скучный, бессмысленный", "безнадежность холодного склепа". Ваше политическое устремление — социализм; кто от социализма убегает, тот, по-Вашему, раб и мещанин. Почему же в таком случае мистический анархизм? Если дело идет о последнем освобождении личности, то это скорее "мистический либерализм". Тем более, что Вы определенно утверждаете, что "утверждение мистической (?) личности возможно лишь в общественности". А разве общественность, соборность, община — это не власти? Новая общественность утверждается на влюбленности, — но ведь и Нарцисс над зеркалом реки влюблен, и поэт, в своих статьях цитирующий свои стихи, влюблен.

Я написал больше, чем позволительно для письма, и гораздо хуже и меньше, чем бы мне хотелось. По поводу многих мест Вашей книги мне хотелось бы сказать очень многое — но не решаюсь надоедать более.

Я был очень рад, когда прочел, что Вашу книгу стихов Вы назвали Из плена. В Петербурге ли Вы? Что у Вас делается? Мы тут сидим и боимся, как бы забастовка не отрезала нас от Петербурга. От сестры и от меня поклон и сердечный привет Вам и Надежде Григорьевне.

Очень преданный Вам Федор Тетерников".

Перечитывая это письмо, я слышу голос Сологуба и его интонацию. "Мистический анархизм" для меня теперь не более как воспоминание юности, и я сам, пожалуй, мог бы убедительно раскритиковать мою торопливо и неосторожно написанную книжку, но в сологубовском письме интересна не его остроумная попытка уличить Вяч. Иванова и меня в противоречиях, а самые приемы его своеобразной диалектики и стиль его невеселой философии.

Более всего Сологуба пугает всякая общественность и соборность... Мы, мистики-анархисты, уверяли тогда себя и других, что именно соборность, именно общественность, понимаемая как органическое единство, суть предельное утверждение личности. От этого я в известном смысле и теперь не отказываюсь. Не то Сологуб. Он как последовательный декадент не верил ни в какую общественность. Она всегда была для него лишь враждебная личности власть. И он не хотел допустить такой общественности, которая строится не по принципу насилия. Ему казалось, что такой общественности быть не может. В этой своей скептической философии он был по крайней мере логичен. Но противоречива душа поэта. И то, что было неприемлемо для его сознания, иногда не было чуждо его сердцу лирика. Так, в 1922 году вышла его книжка "Соборный благовест", где поэт собрал свои стихи разных годов — от 1889 до 1920. И в этой книжке мы видим, как время от времени в душе поэта возникают видения, внушающие ему невольно отказ от слепого индивидуализма и преклонение перед правдой "общего дела". Поэтическая искренность этих признаний очевидна для всякого, у кого есть чутье к лирике.

Мне хочется напомнить одно стихотворение Сологуба, написанное им за тринадцать лет до революции 1905 года и, значит, за двадцать пять лет до октябрьского переворота.

Зачем, скажи,
В полях, возделанных прилежно,
Среди колосьев ржи
Везде встречаем неизбежно
Ревнивые межи?

Одно и то же солнце греет
Тебя, суровая земля,
Один и тот же труд лелеет
Твои широкие поля.

Но злая зависть учредила
Во славу алчности и лжи
Неодолимые межи
Везде, где ты, земля, взрастила
Хотя единый колос ржи.

в руках Сологуба не превратилась в медный геликон, как это часто случается, когда стихотворцы начинают сочинять нечто согласно известному "заказу". Сологуб и в коммунистических своих чаяниях оставался поэтом.

Можно привести немало цитат, подтверждающих то, что этот крайний индивидуалист и декадент по временам не чужд был социальной стихии. В цикле "Соборный благовест" у Сологуба есть такая строка:

Охвачен трепетным смятеньем,
Забывший тесный мой шалаш,
Спешу к проснувшимся селеньям,
Твержу: — Товарищи, я ваш!

Когда это было написано? Это было написано до революции 1905 года. Сологуб вообще не склонен был, храня свою независимость поэта, угождать вкусам преходящего "сегодня". Но пафос настоящей революции он чувствовал как поэт. Вот еще одно его стихотворение 1905 года — "Земля":

В блаженном пламени восстанья
Моей тоски не утоля,
Спешу сказать мои желанья
Тебе, моя земля.

Производительница хлеба,
Разбей оковы древних меж
И нас, детей святого неба,
Простором вольности утешь.

Дыханьем бури беспощадной,
Пожаром ярым уничтожь
Заклятья собственности жадной,
Заветов хитрых злую ложь.

Если бы я сейчас писал не воспоминания о Федоре Сологубе, а критическую статью о поэте, я бы привел немалый список его стихотворений, свидетельствующих о том, что побежденная революция 1905 года продолжала вызывать в поэте сочувственные отклики и в годы реакции.

Весною 1914 года, накануне мировой войны, Сологуб был в Париже, и его тогдашние "Парижские песни" очень характерны для его презренья к буржуазному миру. Там, в Париже, он заметил не только блеск и богатство внешней культуры, но и нечто иное —

Сволочь пьяную всех наций
И грабителей всех стран...

И нашу революцию после падения самодержавия он приветствовал достойно:

Самый ясный праздник года —
День, когда несет в народ свобода
Первомайский милый цвет.

Но само собой разумеется, что все эти социальные мотивы не составляют главного и характерного для поэзии Сологуба. Конечно, он оставался поэтом одиноким, меланхоличным, острым, ироническим и замкнутым в себе — одним словом — декадентом. Однако совершенное поэтическое произведение, независимо от его психологической окраски, само по себе сокровище. И хочет или не хочет того поэт, но если он мастер настоящий и совершенный, то он тем самым полезен обществу, ибо, даже отрекаясь от общественности и будто бы ее отрицая, он все равно фатально ей служит. Так, например, и роман Сологуба "Мелкий бес", плод отравной и темной мечты поэта, в конечном итоге оказывается гигантским снарядом, метко брошенным в твердыню мещанской психологии. Идиотская маска Передонова пострашнее бесчисленных бытовых романов, где мнимые реалисты пыхтят и потеют, изображая "правдоподобно" действительность. От этих бытописаний через какие-нибудь десятилетия не останется и следа, а фантастический Передонов никогда не умрет и всегда будет страшным предостережением человеку.

III

Та петербургская романтическая ирония, которой был болен Блок, была, конечно, не чужда и Сологубу. Этим недугом позднего романтизма мы все страдали. Поэты смеялись и шутили невесело над собою и над миром. И Сологуб шутил. Одной из тогдашних забав поэтов были каламбуры. Иногда они были многозначительны и загадочны, иногда вся соль их заключалась в их предельной дурашливости. Здесь уж смеялись над самим каламбуром.

Федор Кузьмич особенно изощрялся по этой части. Он даже шутя предлагал основать общество каламбуристов и приглашал в это общество в качестве членов-основателей — Блока, Эрберга и меня.

Однажды утром Федор Кузьмич явился ко мне и пресерьезно объявил, что необходимо петербургским "каламбуристам" сняться вместе у знаменитого фотографа Здобнова. Мы вызвали Блока и Эрберга и отправились на Невский к фотографу. На карточке вышел удачно только Сологуб. Остальные вовсе непохожи на себя.

После фотографического обряда, покорствуя Сологубу, отправились мы в ресторан завтракать. За завтраком выяснилось, что мы все уже не склонны работать в этот день. Пришлось отправиться в другой ресторан обедать. На это пиршество мы пригласили дам, в том числе Анастасию Николаевну Чеботаревскую. Кажется, в тот же вечер определилась судьба ее и Федора Кузьмича. В ближайшие дни после этого пира Сологуб и Чеботаревская заключили свой брачный союз. Это было осенью 1908 года.

Теперь Сологуб жил не в скромной, тихой, серьезной и задумчивой своей квартире, где когда-то бесшумно ходила по комнатам его молчаливая сестра. Пришлось нанять большую квартиру, где была гостиная с пышною мебелью. Этот салон посещали теперь люди разнообразные. Прежде Сологуба навещали одни поэты, теперь шли в его квартиру все — антрепренеры, импрессарио, репортеры, кинематографщики... Изысканные художники встречались здесь с политическими деятелями, маленькие эстрадное актрисы с философами. Пестрота была забавная. Иногда Анастасия Николаевна устраивала маскарады, я было странно смотреть на Сологуба, который с невозмутимым и важным видом расхаживал среди гостей, имена коих не всегда были ему известны.

На одном из таких маскарадов разыгралась история с "обезьяньим хвостом", подробности коей я забыл, но которая отчасти и меня затронула. Этот "обезьяний хвост" забавлял тогда петербургских литераторов несколько недель. На маскарад был приглашен, между прочим, один писатель, который по любви своей к чудачествам объявил Анастасии Николаевне, что ему для его костюма необходима обезьянья шкура. Анастасия Николаевна с большим трудом достала у кого-то желанный предмет и дала его шутнику с предупреждением, что с ним надо обращаться бережно. Представьте себе ее ужас, когда любитель шуток явился на вечер в своем обычном пиджаке, из-под которого торчал обезьяний хвост. В этом заключался весь его маскарадный костюм. Но главное — был отрезан хвост от драгоценной шкуры. Это уже был скандал. Сам хитрец вышел сух из воды. Но вокруг "обезьяньего хвоста" разыгрались дамские страсти. Какую-то даму обвиняли' в том, что писатель отрезал хвост по ее наущению. Полетели письма с взаимными оскорблениями. Мужья заступались за жен. Сологуб обиделся на одного небезызвестного и даровитого литератора, который впутался неосторожно в полемику по поводу хвоста. И вот однажды я получил от Федора Кузьмича письмо, в котором он требовал, чтобы я не принимал у себя в доме провинившегося писателя. Как я ни любил Федора Кузьмича, но решительно отказался принять такой ультиматум. И Федор Кузьмич дулся на меня некоторое время. Потом как-то забылась эта обезьянья история. По поводу нее же случился анекдот с Блоком. Однажды он читал у меня стихи. В это же время был у меня Сологуб и Анастасия Николаевна. Блок, в черном сюртуке, стройный и строгий, читал стихи со своей обычной бесстрастной, но несколько торжественной и внушительной интонацией. Вдруг на одной из строф, где поэт сравнивает свою таинственную очаровательницу с кометой, Блок остановился, покраснел и по-детски фыркнул.

— Не могу дальше, — пробормотал он, — дальше у меня о хвосте...

Да, взрослые поэты иногда шутили, ссорились, забавлялись и огорчались по поводам смешным и ничтожным, как дети, — иногда и грешили, и даже тяжко...

Так жили поэты. Читатель и друг,
Ты думаешь, может быть, — хуже
Твоих ежедневных бессильных потуг,
Твоей обывательской лужи?

Эту строфу из стихотворения Блока можно было бы, пожалуй, взять эпиграфом к моим воспоминаниям.

В то время как внешняя жизнь Сологуба и его жены слагалась так, на первый взгляд, безмятежно и весело, ибо "обезьяньи хвосты" нельзя же считать серьезными жизненными неудачами, — за кулисами этой пестрой жизни таилось нечто страшное. Федор Кузьмич, наблюдая внимательно за несколько приподнятым настроением Анастасии Николаевны и за ее слишком страстным отношением к мелочам жизни, мог заметить какую-то странную неуравновешенность в характере своей жены. Революционная катастрофа окончательно подорвала душевные силы Анастасии Николаевны, и незаметная для посторонних ее душевная болезнь стала очевидною для самого Сологуба. Подобно тому, как раньше он проводил томительные вечера вдвоем с своей умирающей в чахотке сестрой, так теперь он следил за мучительными душевными припадками своей жизненной спутницы, которые влекли ее фатально к мрачному концу.

В середине сентября 1921 года болезнь Анастасии Николаевны обострилась. 23 сентября, воспользовавшись недосмотром служанки и тем, что Федор Кузьмич вышел в аптеку за бромом, Анастасия Николаевна убежала из дому и бросилась с дамбы Тучкова моста в реку Ждановку. Тело ее осенью не было найдено. Весною Федор Кузьмич, как всегда, грустный и задумчивый, зашел к одной моей знакомой и очень удивил ее, сказав, что хотел бы получить кольцо, которое носила покойница. Второго мая 1922 года одна из последних льдин вынесла тело Анастасии Николаевны на берег Петровского острова. Федору Кузьмичу довелось проститься со своей умершей подругой, и он надел на палец желанное ему кольцо.

.....................................................

.....................................................

Я мог бы сказать кое-что о внутренней загадочной жизни Сологуба, о том, что именуется условно "демонизмом" поэта, но, кажется, такие размышления несвоевременны. Я хочу только напомнить одно стихотворение Сологуба, где он сам подводит итоги своей жизни и своему труду. Надо прислушаться к этому признанию поэта. Это стихотворение "Я испытал превратности судеб..." вошло в книжку "Фимиамы", которую Сологубу удалось напечатать в Петербурге в 1921 году. Это стихотворение что-то вроде нерукотворного "Памятника". Лирик ставит сам себя перед высшим судом — не потомства, а вечности. Шутливый тон стихотворения не исключает его внутренней значительности. Поэт заставляет апостола Петра беседовать с собою у входа в Парадиз.

Когда меня у входа в Парадиз
Суровый Петр, гремя ключами, спросит:
"Что сделал ты?" — меня он вниз
Железным посохом не сбросит.

Скажу: "Слагал романы и стихи
И утешал, но и вводил в соблазны,
И вообще мои грехи,
Апостол Петр, многообразны.

Но я — поэт". — И улыбнется он,
И разорвет грехов рукописанье,
И смело в рай войду, прощен,
Внимать святое ликованье.

Современники

Я хочу в этой главе дать кратчайшие заметки о некоторых людях и встречах, о коих я не успел сказать своевременно. Начну с ныне благополучно здравствующего и вовсе не ленивого поэта, до сих пор пишущего стихи и прозу, но почему-то не публикующего свои творения. Я говорю о Михаиле Алексеевиче Кузмике, авторе слишком известных "Александрийских песен", изысканном стихотворце и очень своеобразном композиторе. Он начал свою литературную деятельность в "Зеленом сборнике", где была напечатана, между прочим, повесть В.Р. Менжинского, который теперь так же, как и Кузмин, ничего не печатает. Пишет ли он теперь, я не знаю. Известность, несколько двусмысленную, М.А. Кузмин приобрел в те дни, когда журнал "Весы" напечатал его повесть "Крылья", отчасти биографическую. Я не принадлежал к тем лицемерным или искренним prudes, кои негодовали на односторонние пристрастия автора. Может быть, эта моя терпимость объяснялась знанием античного быта со всеми его слабостями. Я не мог не восхищаться дарованием этого поэта, несмотря на странность излюбленных им сюжетов. Chacun a son gout [У каждого свой вкус (фр.)]. Но так как я никогда ни в какой мере не разделял вкусов поэта, то естественно, что у нас не могло быть особой нежности. Я думаю, что милейший М.А. Кузмин, откровенность коего всем известна, не посетует на меня, если я рассказу один наш забавный диалог. Однажды Михаил Алексеевич на вечере "Современной музыки" полушутя спросил меня, не враждебно ли я к нему отношусь. Я постарался его уверять, что очень ценю его как поэта и как очаровательного собеседника, но, будучи поклонником прекрасного пола, не могу чувствовать особой нежности к тем, кто не умеет восхищаться прелестями гётевской Маргариты или пушкинской Татьяны.

— Как! — вскричал Михаил Алексеевич. — Вы думаете, что я не ценю женского общества? Напротив! Я только тогда и чувствую себя хорошо, когда я окружен девушками.

Тогда наступила и мне очередь воскликнуть:

— О! В таком случае я готов примириться со странностями ваших сюжетов. Но как же вы сами объясните противоречия вашей психологии?

— Очень просто. Я не любопытен.

— Что? — изумился я.

— Я не любопытен, — улыбнулся Кузмин, глядя на меня своими неестественно большими глазами. — Мужчин влечет к женщинам любопытство. А я предпочитаю то, что мне уже известно очень хорошо. Я боюсь разочарований.

Конечно, со стороны М.А. Кузмина это было не более, как милая шутка, но эта улыбчивая беседа очень характерна для поэта. Два портрета Кузмина, написанные Сомовым, удачнее, чем портреты Блока и Вяч. Иванова, сделанные тем же мастером. Это объясняется тем, что К.А. Сомову понятнее близкий ему по своей культуре и психологии Кузмин, чем иные, более чуждые ему поэты.

Если Блок переживал свой декадентский опыт, терзаясь и страдая; если Сологуб таил свое отчаяние то под маской холодной иронии, то утешая себя игрою магических сил, — Кузмин, как настоящий александриец, стыдился всяких терзаний и всяких трагедий и не нуждался ни в какой маске. Кузмин с совершенной откровенностью пел свои песни о милой ему Александрии, где вся культура была, как увядающая, но еще благоуханная роза, где тончайший скепсис иногда очень походил на веру, а пламенная вера сочеталась всегда с предельными искушениями.

Одно время М.А. Кузмин жил на "Башне" Вячеслава Иванова. Тогда я часто встречался с ним. Он пришел в литературу уже сложившимся писателем. Он не искал стиля. Он уже обладал им. И сам он как человек был настолько определившимся и зрелым, что можно было спокойно любоваться законченностью его типа. В прошлом у него были какие-то искания, какая-то любовь к старообрядческому быту, какие-то странствия по Италии... Все это смешалось в нем, сочеталось во что-то единое. И это не было механическою смесью, а органическим единством. Как это ни странно, но старопечатный "Пролог" и пристрастие к французскому XVIII веку, романы Достоевского и мемуары Казановы, любовь к простонародной России и вкус к румянам и мушкам — все это было в Кузмине чем-то внутренне оправданным и гармоничным.

Если Кузмин был ярким выразителем нашей "Александрийской" эпохи, то С.М. Городецкий которого я также обрел на "Башне" Вячеслава Иванова, был типичным представителем нашего "варварства". Ведь наша страна — страна фантастических противоречий. Правда, Сергей Городецкий был тогда студент-филолог, искал дружбы с Блоком, читал декадентов и учился у них писать стихи, но все же его первая книжка "Ярь" была не просто стилизацией скифских мотивов. В душе у этого поэта был в самом деле какой-то родник древнего нашего мироощущения. Мифология и фольклор не были для Городецкого предметом изучения: они были для него предметом воспоминаний. Поэтому и стихи Городецкого звучали пленительно, хотя, должен признаться, этим даровитым человеком я как-то не сразу увлекся. Первые стихи, которые он принес мне в "Вопросы жизни", я не решился напечатать. Меня, между прочим, оттолкнула от его тетради одна смешная мелочь. Поэту вздумалось прицепить или приклеить к рукописи какой-то цветочек. Мне показалось, что это украшение дурного вкуса, и я не разглядел в первых стихах Городецкого того таланта, в коем я нисколько не сомневался впоследствии.

Одно время я дружил с Городецким. Мне припоминается забавный случай из нашей тогдашней богемной жизни. Ко мне пришел однажды Городецкий, жалуясь, что у него нет сюжета для рассказа, а ему нужно дать непременно что-нибудь в журнал. Я предложил ему сесть за стол и продолжить начатый мною рассказ (у меня было написано около листа). Поэт не заставил себя долго упрашивать и, прочитав начало, стал писать дальше. Его почерк начинается с полуфразы. Эта курьезная рукопись у меня цела. Рассказ за подписью СМ. Городецкого был, кажется, напечатан.

Впоследствии, в декабре 1913 года, Городецкой посвятил мне такие нежные стихи:

Тайным утром, в час всеснежный
О тебе — в тиши, не вдруг —
Так подумалось мне, друг,
Опечаленно-мятежный.

Кроткий духом, мукой мудрый,
Дерзкий речью, люб мне он,
Пленник медленных времен,
Путник ночи серокудрой.

Впрочем, в иные сроки мы, кажется, с ним бранились, но, должно быть, не очень бранились, ибо я даже вспомнить не могу, когда и как.

Не могу исключить из моего "Помянника" Алексея Михайловича Ремизова, стяжавшего себе славу хорошею повестью "Крестовые сестры". В начале наших биографий что-то у нас было общее. Я свои первые рассказы печатал в московской газете "Курьер", и Ремизов, кажется, также впервые там напечатался. И он и я были в ссылке: он в Вологодской губернии одновременно с Н.А. Бердяевым, П.Е. Щеголевым и А.В. Луначарским, а я — в Якутской области. В редакции "Весов", где революционеров вовсе не было, наши имена повторяли вместе. Чулков и Ремизов как ссыльные составляли особую литературную пару. Впоследствии, разумеется, нас разглядели внимательнее, и мы, счастливые, получили, наконец, желанный нам обоим развод.

A.M. Ремизов, в противоположность натуральному и непосредственному СМ. Городецкому, весь без остатка стилизатор и книжник. Тот, кто видел автографы A.M. Ремизова, вероятно, невольно обращал внимание на старинную витиеватость его почерка, совпадавшую с витиеватостью его стиля. Подобно средневековому художнику-писцу, Ремизов увлечен своею каллиграфическою работою; его радуют акварельные краски на миниатюрах заглавного листа, золото и киноварь прописных букв и тонкость искусных росчерков... Так стиль его пленяет изысканным своим узором. И язык его кажется самоценным. Подчас находишь удовольствие, рассматривая этот дивный ковер, сотканный мастером из вновь найденных слов, оборотов и периодов, и невольно наслаждаешься щедростью стилиста, независимо даже от содержания повести. Ремизов зачарован магией слов, им самим созданных. Открьшается необъяснимая в своей сущности "самодеятельность" языка. Уже сама речь требует своего развития в определенном направлении в силу таинственных законов словесной музыки. Содержание подчиняется изысканной форме, иногда, быть может, в ущерб точности и ясности основной темы.

В "Лимонаре", в "Сказках", в "Посолони" Ремизов прежде всего стилист, прежде всего искатель словесного клада, нередко счастливый. В поисках живых слов и оборотов Ремизов обращается к памятникам нашей древней словесности. Руководствуясь изысканиями Ф.И. Буслаева, Н.С. Тихонравова, А.Н. Афанасьева, А.Н. Веселовского, Е.В. Аничкова и др. и внимательно изучая первоисточники, Ремизов с изумительным трудолюбием и с зоркостью филолога отыскивает все новые и новые сокровища. И самоцветные камни народной речи, словесные богатства сказок, песен, апокрифов сверкают и горят новыми огнями в золотой оправе искусного мастера. Ремизов обогатил наш словарь, нашел новые возможности в синтаксисе и по-новому открыл напевность нашей речи. Таковы формальные заслуги этого примечательного писателя.

Нелегко разгадать Ремизова как художника и приблизиться к пониманию его личности, и, быть может, еще труднее полюбить его. Невозможно не оценить его искусства, его мастерства, его оригинальности, но всем ли внятен его символизм, всем ли доступны его темы? Алексей Ремизов пришел к нам неспроста с лукавою улыбкою на утомленных губах. И его беседа, похожая на ряд загадок, не только пленительна, но и опасна своею мучительною противоречивостью. Ремизов-художник неоткровенен и несветел: он так же темен, многолик и скрытен, как Гофман. Бродить по лабиринту его творчества и утомительно, и трудно. Это не светлый сад, где легко дышится и где голос звучит ясно. Это запутанная система комнат и коридоров, где полумрак, где душно, где пахнет пряно и дурманно. Тусклое эхо повторяет жуткий смех под темными сводами. И от этого смеха сжимается в тоске сердце. Над чем он смеется — этот человек из подполья? Да полно, смех ли это? Балагурство неожиданно переходит в причитания, а причитания в горькие, сдавленные рыдания. И рыдания эти странные — без слез — сухие.

Алексей Ремизов не пишет статей, не рассуждает и не философствует — и это так естественно для его неоткровенного таланта. Тем примечательнее единственная его заметка, напечатанная в 1905 году в журнале "Вопросы жизни" по поводу книги Льва Шестова "Апофеоз беспочвенности". "Опыт адогматического мышления, — пишет Ремизов, — является гармонией афоризмов, возмутительных и циничных для ума, которого кашей не корми, а подай ему "систему", "возвышенную идею" и т.п. "De la mnsique avant toute chose" ["Музыка прежде всего" (фр.)].

"...Этим знаменитым стихом заканчивается книга, которую можно было бы назвать прелюдией подпольной симфонии. Ведь в подполье, во мраке и сырости, вдруг загорается чудо и вереницами бродят привидения, и снятся безумные сны, и ломаются, как прутики, все категории... И еще есть в подполье странные окна через землю в иной мир. Найдешь — вырвешь разгадку тем тайнам, от которых на стену лезут, не знают, не догадываются, пребывая на лоне природы и шаркая в черных кафтанах по глянцам паркета. Найдет ли Шестов окна? — а может, закиснет в духоте и прели... а если найдет, скажет ли? — все равно — путь его верный. Не искусившись, не умудришься..."

В сущности этот полувопрос, обращенный к Льву Шестову, с таким же основанием можно задать и самому Ремизову: найдет ли он окна? не закиснет ли в духоте и прели?

Как человека я знаю A.M. Ремизова довольно хорошо. Нам довелось с ним жить в одной квартире в 1905 году, когда я принимал близкое участие в журнале "Вопросы жизни", а он был в этом журнале секретарем. Я прекрасно помню его комнату, столь жарко натопленную, что не всякий мог вынести такую ремизовскую температуру. На стенах висели кусочки парчи и старых шелковых тканей, пропитанные пряными и душными духами. На полочках торчали всевозможные кустарные игрушки. И сам хозяин, маленький, сгорбленный, с лукавыми глазами из-под очков, с непокорными вихрами на голове, казался каким-то добродушным колдуном, а может быть, и домовым, случайно запрятавшим свое лохматое тельце в серенький интеллигентский пиджачок.

A.M. Ремизов вечно кого-нибудь мистифицировал, вечно выдумывал невероятные истории, интриговал ради интриги, шутил и ловко умел извлекать из людей и обстоятельств все, что ему нужно, прикидываясь иногда казанскою сиротою. Хитрец порою любил пошалить, как школьник, — любил подшутить над простецом. Ему ничего не стоило, приехав в гости к какому-нибудь тароватому и зажиточному приятелю, незаметно придвинуть вазу со свежею икрою и уплести ее всю единственно для потехи, чтобы потом полюбоваться на физиономию хозяина, с недоумением взирающего на кем-то опустошенную посудину. Но должен признаться, что я не очень верил в веселость этого лукавого чудака. И от всех его шуток веяло на меня тоскою. Недаром древний мудрец сетовал на самого себя за то, что "без ума смеялся". И я никогда не ждал добра от этого надрывного подпольного смеха.

Из поэтов, милых моему сердцу, необходимо упомянуть о Юрии Никандровиче Верховском. У этого очаровательного человека, настоящего поэта и серьезного филолога, кажется, нет ни единого врага. Его кротость известна всем, кто его встречал. Его бескорыстие, его ленивая мечтательность, его неумение устраивать свои житейские дела стали легендарными. В 1924 году мы праздновали с ним "при закрытых дверях" двадцатипятилетний юбилей нашей литературной деятельности. По этому случаю мы обменялись с ним посланиями в стихах. Вот что он написал тогда:

И одной пятой своею
Невредим ты, если ею
На живую веру стал.

Боратынский

Так, милый друг, вот мы и старики.
И седины друг другу мы лелеем
Невинным простодушным юбилеем,
От суетного мира далеки.

Не знай же ни тревоги, ни тоски.
Мы о былом и впредь не пожалеем:
Ты помнишь, как рожденного Пелеем
Мечты поэта вызвали, легки.

Итак, перед грядущими годами
Неуязвимой твердою пятой
На вере, как стоял, спокойно стой.

Пусть годовщины сменятся над нами
И мирною улыбкой тишины
Вновь обласкают наши седины.

Это стихотворение датировано 18 ноября 1924 года. А за три года до нашего юбилея поэт посвятил мне еще одно стихотворение:

Скажи, когда твоей встревоженной души
Коснется шепот вещей музы,
Мгновенья вечные не внове ль хороши
Сознанью, свергнувшему узы?

И ныне, скорбною годиной тяготы
Неизживаемой, — богато.
Вот музой Тютчева любовно взыскан ты,
Я — музою его собрата.

Не потому ли так осветлены порой
Твоей печали песнопенья,
И так молитвенный высок и верен строй
Души глубинного горенья?

На миг не оттого ль мой истомленный стих
Все радостней и неуклонней
Коснется вдруг, слепец, живейших струн своих
И вожделеннейших гармоний?

Так тихая судьба в путях кремнистых нам Таинственней и откровенней Возносит на горе единый светлый храм Сочувствий и благословений.

Из милых чудачеств, свойственных Юрию Никандровичу, не могу не припомнить странной его привычки превращать день в ночь и ночь в день. Ему ничего не стоило прийти в гости в час ночи, а то и в два и остаться до утра, не замечая, что слушатели его стихов, наслаждающиеся его поэзией часа три, уже утомились, осовели и уже не способны воспринять даже пушкинской музы. Одно время в Петербурге он так часто повадился ко мне ходить по ночам, что квартирная хозяйка усмотрела в его поведении все приметы страшного заговора, и я должен был переехать на другую квартиру ввиду ее ультиматума, дабы не утратить общества милейшего поэта.

Из петербургских поэтов той эпохи мне хочется назвать имя Владимира Алексеевича Пяста (Пестовского). С ним был очень дружен Блок, пока исторические события не разлучили поэтов на несколько лет. Перед смертью Блока вражда их, однако, угасла сама собою. Романо-германец по образованию, декадент по строю души, лирик по сердечным своим влечениям, шахматист по своему суетному пристрастию, этот человек, несмотря на многообразие своих талантов, никогда не мог хотя бы сносно устроить свои житейские дела. При этом он воображает себя практиком. И в голодные годы он предпринимал какие-то фантастические путешествия для добывания пищи и обыкновенно возвращался с пустыми руками, измученный и едва живой. В мирные дореволюционные годы он увлекался скачками и однажды уговорил меня пойти на них. На трибуне он тотчас же преобразился и сказал мне, гипнотизируя меня своими магическими глазами, что я должен непременно играть на какую-то "Клеопатру". Я проиграл. Тогда Пяст воскликнул: "Ну, вот видите! Я так и знал, что эта хромая кляча придет последней!" — "Зачем же вы посоветовали мне на нее ставить?" — удивился я. — "Как зачем! — в свою очередь удивился Пяст. — А представьте себе, если бы она пришла первой, тогда вы взяли бы всю кассу один: на нее никто не ставил. Я не рискнул вам предложить меньше, чем всю кассу. Все или ничего". Я согласился с его доводами, продолжая играть по той же программе, и вернулся домой пешком, утратив весь свой литературный гонорар, только что полученный, если не ошибаюсь, в конторе "Шиповника".

Я назвал Пяста декадентом. Но он не был из числа тех декадентов, которые очень довольны своими изысканностями и в телячьем восторге от собственной безнравственности. Пяст, подобно Блоку, тяготился своею судьбою "последнего лирика", по-настоящему страдал и, кажется, в наши дни, после революции, жадно ищет той почвы, на коей можно стать крепко, не боясь призраков и фантомов, не боясь всех этих выходцев из могил, коих пугался Гофман и наши петербургские романтики.

К более позднему поколению надо причислить С.А. Ауслендера, племянника М.А. Кузмина и отчасти ученика своего дядюшки. Сергей Абрамович Ауслендер начал свою литературную деятельность с очень милых стилизованных рассказов. У него всегда было чутье эпохи, занимательность повествования и тот "кляризм", который защищал Кузмин. Некоторые пьесы Ауслендера имели успех на сцене. В революционные годы он как-то исчез на срок, а теперь снова завоевал себе имя в литературе, на сей раз детской. Он даже стал знаменитым в этой трудной области.

Ауслендер всегда отличался какой-то ленивой грацией баловня судьбы. Для него всегда характерны добродушный юмор, легкий и поверхностный скептицизм, пристрастие к богеме. Эти черты, кажется, он не утратил и теперь.

Впрочем, в молодости он, если не ошибаюсь, сочувствовал социал-демократам. Вероятно, поэтому он не прочь иногда поговорить о "бодрости" вообще и о писательской бодрости в частности.

А.Н. Толстой забавно рассказывает, как Ауслендер, встретив его где-то, сказал назидательно: "Писатель должен быть бодрым". При этом шутник Толстой изображает интонации и позу своего собеседника, обличающие в этом проповеднике "писательской бодрости" самую откровенную склонность к ленивой прелести dolce far niente [cладкое безделье (ит.)].

А.Н. Толстой, кажется, моложе Ауслендера. По крайней мере, в литературе он заявил о себе позднее. Я, помнится, прочитав его первый рассказ, напечатанный в "Журнале для всех", сразу почувствовал в нем большой талант, и мне было приятно, когда он пришел ко мне со своими произведениями. Это были его стихотворные опыты. Толстой пришел ко мне с необыкновенно скромным и смиренным видом, но я тогда же понял, что этот даровитый человек большой хитрец и что он прекрасно знает себе цену. Я как сейчас вижу его плотную фигуру и выразительное лицо с довольно длинною рыжеватою бородою (он тогда еще носил бороду). Один глаз его хитро щурился. Он внушил мне симпатию к себе, несмотря на явное добродушное лукавство. Хотя Алексей Николаевич носит фамилию Толстого, он не состоят в родственных связях ни с Л.Н. Толстым, ни с прочими нашими знаменитыми Толстыми. По матери своей, Тургеневой, он родня Ивану Сергеевичу Тургеневу, коего он, впрочем, мало ценит как художника. И это понятно. Жеманность, характерная для этого нашего классика, раздражала, как известно, и Льва Толстого и Достоевского. Немудрено, что и А.Н. Толстой ищет утешений не в тургеневском художестве, и корни его собственного творчества надо искать совсем в иных пластах русской жизни и русской литературы. Я так много писал о символистах, что мне приятно доказать свое беспристрастие, хваля такого реалиста, как А.Н. Толстой. Впрочем, есть реализм и "реализм": в своих рассказах Толстой никогда не перегружал повествования жирным бытом, от коего, как известно, толку мало. Но, с другой стороны, эстетическое чутье никогда не позволяло Толстому уходить в отвлеченности. В связи с этим я расскажу анекдот, сообщенный А.Н. Толстым о самом себе. В молодости учился он в школе живописи, устроенной Е.Н. Званцевой и Е.И. Карминой. Художники твердили, что надо писать не то, что существует объективно, а только то условное, что видит глаз. "Я так вижу" — стало ходячей формулой. Однажды Толстой, рисуя дюжего натурщика, приделал ему голубые крылья, а когда к мольберту подошел преподаватель и, недоумевая, спросил: "Это что такое?" — Толстой невозмутимо ответил: "Я так вижу". Кажется, это был его последний урок живописи.

В салоне З.Н. Гиппиус и в редакции "Нового пути" я познакомился с юным поэтом Леонидом Семеновым. Он был тогда еще студентом и, кажется, предводительствовал в университете академистами. Но, поговорив с ним, я убедился, что весь его "академизм" очень похож на самую детскую романтику и что очень скоро он расстанется со своею ребяческою мечтою. Так и случилось. Впрочем, юноша попал "из огня да в полымя". Из прежней славянофильской романтики молодой человек попал в романтику социально-революционную, а потом стал толстовцем. Напечатано письмо Льва Толстого к "брату Леониду". Во время революции какие-то крестьяне-"махновцы" или "зеленые" или еще какие-нибудь — убили Леонида Семенова. Они убили сначала его шестидесятилетнего родственника, потом убили поэта.

Когда эти строчки газетного петита попали мне на глаза, мне стало страшно и больно не только потому, что погиб этот незаурядный и еще молодой человек: мне стало страшно и больно потому, что в этом убийстве я почувствовал особый зловещий смысл.

Я встречал Леонида Семенова в Петербурге в 1904 году. Это был стройный, гибкий, красивый юноша, с нежными губами и мечтательными глазами, отравленный тогда декадентским зельем, но уже в те дни заболевший иною нашею российской болезнью, коей точное наименование — гипертрофия совести. Генрик Ибсен замечал симптомы этой болезни у своих соотечественников, но воистину ни у одного народа Европы эта болезнь не достигала таких размеров, как у нас, русских.

Диагноз болезни установить не так уж трудно. Человек, страдающий этим душевным недугом, теряет чувство меры и способность понимать и оценивать относительность истории. Совесть его безмерно растет и ширится в ущерб всем прочим качествам и свойствам души. Естественно, что при таком болезненном развитии она, несмотря на свое преобладание в душевном мире человека, становится хилою и немощною. История и жизнь требуют от человека мужества, но нельзя быть мужественным, если твое нравственное сознание непрестанно твердит тебе о греховности всего исторического процесса. Отсюда жажда отказаться от истории вовсе, уйти от нее, не противиться злу насилием; отсюда отказ от культуры и от государственности прежде всего. Этою болезнью страдали все примечательные русские люди, но одни из них, как Достоевский и Владимир Соловьев, преодолели ее, другие же — огромное большинство — от соблазна хилой совести не освободились до конца, дней.

Один был только среди наших поэтов, который этою болезнью не страдал никогда, — это Пушкин. Странно, что после Пушкина появились у нас толстовцы и непротивленцы. Эти люди вдруг пошли, как завороженные, на волшебную приманку, красным словцом прикрывая нашу непротивленскую наготу, нашу хилую совесть. Но отвращение к формам европейской гражданственности и культуры находит себе двоякое выражение: или мы, изнемогая от избытка добродетели, начинаем "вегетарианствовать" и вообще терять вкус к жизни; или мы объявляем войну культуре во имя какого-то дикого разгула и нетерпеливой жажды все разрушить, все "послать к черту".

Поэт Леонид Семенов выбрал первый путь — путь непротивленства; мужики, которые убили его, соблазнились вторым соблазном — "на все наплевать". И убийцы, и жертва — дети одной стихии, одного начала. Если на одном конце этой психологической лестницы стоит Лев Толстой, то на другом конце — Нечаев, Пугачев и Разин.

Эстет Леонид Семенов, написавший когда-то книжку изысканных стихов, решает вдруг "опроститься" и идет по тому же пути, по какому пошел Александр Добролюбов — тоже бывший декадент, а потом сектант, непротивленец, променявший ценности европейской культуры на "сестрицу Нищету", как выражался Франциск Ассизский. Это "самосожжение" наших интеллигентов совершенно непонятно европейцам.

Я помню, как однажды в Париже, в кулуарах палаты депутатов, мне пришлось беседовать с несколькими французскими политическими деятелями и как один из них сказал, тонко улыбаясь:

— Вы, русские, народ опасный. Вашей монархии я не боюсь. Она все-таки понятна. Я боюсь вашей анархии. Это что-то экстраординарное и непонятное абсолютно. Самое страшное — это то, чего нельзя понять.

Я не могу сказать, как этот француз, что я не понимаю нашего анархизма, но должен признаться, что мое понимание вовсе не исключает моего критического к нему отношения.

Я далек от мысли, что нам надо целиком и покорно, без критики, принять идеи и формы западноевропейского мира, но я уверен, что отречение от этих начал в духе нашего непротивленства есть величайшее зло и самая безысходная и мрачная реакция. Если мы можем гордиться тем, что мы понимаем непонятную для европейцев идею "неприятия мира", как ее раскрыл Достоевский, то тем более должны мы стыдиться, что, поняв эту идею, мы застряли на полпути и не сделали из нее надлежащих выводов. Кому много дано, с того много и взыщется. Мятежная и все отрицающая душа русского человека воистину сгорит и погибнет в этом своем бунте, если не найдет себе более высокого оправдания. Надо знать, во имя чего ты бунтуешь. А если мы будем биться головою об стену или воевать с мельницами — в восторге и упоении от своего "дерзания" — это еще не сделает нас равными в самом деле прекрасному и благородному рыцарю, истинному европейцу, Дон Кихоту, ибо этот безупречный и доблестный человек сражался во имя истины, любви и высокой правды.

Но сам я немало погрешил в этом отношении, хотя и в ином плане, и я боюсь ответить за свой мистический анархизм на Страшном суде — не за сущность самой идеи, а за неосторожность ее выражения. По этому поводу я написал в 1919 году и напечатал в моей книжке стихотворений 1922 года послание к главному ревнителю опасной идеи — Вячеславу Иванову. В этом послании, между прочим, я напоминаю поэту о нашем бунтарстве:

Ведь вместе мы сжигали дом,
Где жили наши предки чинно...

Поэт тогда же в декабре 1919 года ответил мне прекрасными и мудрыми стихами:

Да, сей костер мы поджигали,
И совесть правду говорит,
Хотя предчувствия не лгали,
Что сердце наше в нем сгорит.

Гори ж, истлей на самозданном,
О сердце-феникс, очаге!
Свой суд приемли в нежеланном,
Тобою вызванном слуге...

Кто развязал Эолов мех,
Бурь не кори, не фарисействуй.
Поет Трагедия: "Все грех,
Что Воля деет. Все за всех!"
А Воля действенная: "Действуй!"

Считаю уместным напомнить еще раз, что сам Вяч. Иванов в эпоху мистического анархизма был неизмеримо осторожнее и тоньше в своих высказываниях, чем я. Надо и то сказать, что поэт старше меня, и в ту пору это было очень заметно.

В эти дни, когда мы проповедовали наши анархические идеи, реальной связи с политическою "злобою дня" у нас не было, или — точнее — она была, но как некий внутренний опыт. Одним словом, я не был связан никакими партийными заданиями. В 1905 году и позднее я встречался часто с большевиками. Особенно мне памятны вечера у тов. Лещенко. Здесь я беседовал с А.В. Луначарским, О.Д. Каменевой, A.M. Коллонтай и др. Философическая и литературная полемика, начатая на страницах журналов, продолжалась за ужином у тов. Лещенко. Несмотря на весьма существенные принципиальные разногласия, я все-таки чувствовал, что самое серьезное в революции связано с этим левым крылом социал-демократии. Я чувствовал, что если революция победит, то именно под знаком рабоче-крестьянского мятежа, на каких-то новых путях, не предугаданных благоразумно-умеренной частью социал-демократии.

Товарищи большевики навещали и меня, и Вяч. Иванова. Как ни остры были наши противоречия, как ни расходились мы во взглядах на космос и человека, все-таки в те дни была какая-то одна точка, где перекрещивались наши надежды и наши мечтания. Полемика наша, иногда весьма запальчивая, не мешала большевикам ценить поэтов как поэтов. В этом отношении большевики были терпимы и более чутки, чем наши либералы и радикалы.

Кризис декадентства

Теперь, когда я пишу эти строки, мне кажется чем-то бесконечно далеким та идейная и литературная борьба, которая так страстно велась на страницах московских и петербургских журналов, посвященных новой поэзии и новой поэтике. Мое положение в этой борьбе было нелегкое. Я стал ревнителем символизма с первых дней моей литературной деятельности, но вместе с тем я почти в те же дни осознал изначальную ложь индивидуализма. Отсюда та напряженная борьба моя с декадентством, какую я вел иногда неумело, но всегда настойчиво и решительно, вызывая досаду и гнев своих товарищей, упрямо державшихся всевозможных бодлерианских, ницшеанских и даже штирнерианских теорий. В этой борьбе с декадентством у меня оказался могущественный союзник — Вячеслав Иванов. Но он был осторожнее меня. К тому же он был забронирован сложностью своего загадочного поэтического стиля и своею исключительною эрудицией.

Я был откровеннее, решительнее и беспечнее, чем он. Шел в бой с одним мечом, без щита. А между тем, в 1907 году литературные отношения сложились для меня очень неблагоприятно. "Факелы" как сборники, выходившие не периодически, не могли с успехом отражать полемические стрелы, направленные против смельчаков, решившихся усомниться в правде декадентского индивидуализма, тогда как у моих врагов была хорошо защищенная цитадель — "Весы". Правда, в Москве издавался еще один журнал, посвященный новой поэзии, — "Перевал", который предоставил мне свои страницы для литературных выступлений, но я не очень охотно пользовался этой возможностью, ибо не чувствовал себя дома в этом не совсем удачливом литературном начинании.

Был в Москве еще один, необычайно пышный и по внешности богатый журнал — "Золотое руно". Московские стихотворцы, работавшие в этом журнале, в конце концов перессорились, и группа сотрудников во главе с В.Я. Брюсовым вышла из редакции. Оставшуюся в журнале группу возглавлял Г.Э. Тастевен. Пользуюсь случаем, чтобы помянуть этого прекрасного человека. Он умер в 1915 году. Я знал Генриха Эдмундовича еще с отроческих лет. Мы учились с ним в шестой классической гимназии. Он был на один класс моложе меня. Нередко мы с ним вместе возвращались домой после уроков. Я как сейчас вижу его маленькую фигурку в гимназической шинели с огромным ранцем на спине, набитым всевозможными книжками. Во время этих невольных прогулок мы как-то разговорились, и оказалось, что у нас есть общие вкусы и пристрастия. Мы тогда читали в гимназии по-гречески Платона и трагиков.

Тастевен, так же как и я, не остался равнодушен к Элладе. Будучи еще мальчиком, Тастевен обращал на себя внимание своей задумчивостью и рассеянностью. Эти черты остались в его характере до конца дней. Ему была присуща еще одна особенность — это какая-то необычная для эпохи старомодная вежливость. С дамами он разговаривал, как маркиз.

В университетские годы мы не встречались, но когда меня арестовали и отправили в Сибирь, милый Генрих Эдмундович навещал моего больного, прикованного к постели отца, утешая его своими беседами. Судьба на пять лет разлучила меня с Тастевеном. Мы встретились с ним в редакции "Золотого руна". Это было как раз то время, когда начался раскол среди наших декадентов, это было время, когда преодоление индивидуализма стало действенным лозунгом. К этому движению примкнул Тастевен.

У меня сохранилось около семидесяти писем Генриха Эдмундовича. Для будущего историка литературы они представят немалый интерес. Они все проникнуты одним настроением, но отражают разнообразные факты литературной жизни в буйные годы нашего общественного пробуждения.

Но в это же время в душе Генриха Эдмундовича назревал серьезный кризис. Он признавался мне, что его "внутренний опыт" отстает от его "идей". Вот почему порою в своих оценках современности он иногда уклонялся от намеченного им самим пути.

Впоследствии Тастевен был инициатором общества "Les Grandes Conferenses", членами коего состояли Верхарн, Поль Фор, Мерсеро и мн. др. Но как ни значительна культурная деятельность Тастевена, как ни интересны его мысли и суждения в таких его статьях, как "Ницше и современный кризис", "Импрессионизм и новые искания", "По звездам", "Возрождение стиля" и др., — все это невольно забываешь, когда думаешь о нем. В его личности было что-то более важное, чем его литературные опыты и публичные лекции. И нам, его друзьям, казалось, что в своих статьях он не выражает полноты своей душевной жизни. Для многих он был лишь дилетантом, обладавшим немалыми знаниями в области живописи, поэзии и философии. Но в Тастевене был не только дилетантизм: в нем была душевная чистота и высота и была какая-то напряженная и бескорыстная жажда истины. И эти качества сочетались у него со скромностью и какою-то нежностью в отношении к людям.

Благодаря Г.Э. Тастевену можно было на столбцах "Золотого руна" в последние два года существования этого журнала печатать такие статьи, которые были уже неприемлемы для "Весов". По крайней мере ни я, ни Вяч. Иванов ни разу не встретили каких-либо помех, печатая в журнале все, что нам хотелось.

Итак, я многообразно пользовался журнального трибуною для борьбы с декадентскою эстетикой. Некоторые мои статьи вызывали чрезвычайный гнев московских декадентов — особливо напечатанная в "Золотом руне" моя статья "Разоблаченная магия". К циклу этих статей надо отнести также статью "Фауст и мелкий бес" по поводу романа Брюсова "Огненный ангел". Окончательный разрыв мой с "Весами" последовал после моей критической заметки о книге Брюсова "Земная ось". Эта злая и ядовитая моя рецензия была напечатана в журнале "Перевал", причем редакция в примечании слагала с себя ответственность за мои суждения. В те же дни послал я письмо в "Весы" с просьбою вычеркнуть мое имя из списка сотрудников, где я по какому-то недоразумению постоянно числился.

Одним словом, я охотно вел полемику с В.Я. Брюсовым, ибо видел в нем литературного противника и хорошо понимал, чего он хочет и чего страшится. Иначе дело обстояло с другим моим зоилом, Андреем Белым. Его страстные и странные выпады против меня казались мне фактом, не имеющим никакого отношения к литературе. Поэтому я ни разу не ответил печатно этому примечательному и значительному писателю. Впрочем, из предисловия к "Арабескам" видно, что Андрей Белый уже давно сам смотрит "исторически" на свою тогдашнюю запальчивую полемику, а для меня поводы для этой полемики кажутся каким-то загадочным и тяжелым сном. В этой истории не было никакого реализма и менее всего "реализма в высшем смысле".

Примерно в 1910 году литературные бури утихли. Явилась потребность подвести итоги всем этим исканиям и достижениям на путях эстетики и поэтики. Явилась потребность в хорошем "европейском" культурном и "приличном" журнале. Таким журналом стал "Аполлон".

Воспоминания об этом журнале естественно возвращают нас к тому журналу, который за десять лет до "Аполлона" вел победоносную кампанию против эпигонов передвижников и вообще против серой, будто бы "народнической", а в сущности обывательской эстетики с ее наивными и вульгарными представлениями об искусстве.

Я жил в Петербурге тогда, когда "Мир искусства" заканчивал уже свое существование. Я имел только удовольствие прочесть на столбцах этого журнала рецензию на мою первую книгу "Кремнистый путь". Но с ревнителями "Мира искусства" и художниками, окружавшими этот журнал, я познакомился в первые же дни моего появления в Петербурге. О людях "Мира искусства" я скажу потом, а сейчас — несколько слов об его идее.

"Мир искусства" был в положении бронепоезда, ворвавшегося в стан врагов, причем враги были нередко на духовном уровне дикарей. Кроме пращей и камней у литературных дикарей не было другого оружия, но численность их была опасна для малой фаланги смельчаков. И все-таки "Мир искусства" победил. Мы теперь справедливо критикуем аристократический эстетизм дягилевской компании, стилизованный историзм петербургских художников, и нам легко перечислить с укоризною грехи тогдашних борцов за новое художественное слово, но нам не следует забывать, что тогда дело шло не столько о новой школе живописи, сколько о спасении вообще искусства, ибо тогда варварски были растоптаны великие художественные ценности. Это были годы зловещего одичания нашего общества и самого тупого мещанства.

Как мог при этих условиях одержать победу такой журнал, как "Мир искусства"? Секрет победы заключался в том, что признание настоящих художников и забвенье претендентов на это имя, по существу, прав на это не имеющих, объясняется обычно одним универсальным психологическим законом. Подлинная убежденность художника своем даре и такая же убежденность его почитателей импонируют толпе профанов и мещан. Профаны еще бранятся и зубоскалят, но, не обладая настоящей уверенностью в своем собственном вкусе, постепенно и незаметно сдают позиции и, глядишь, через год-два с азартом рекламируют как раз тех художников, каких недавно еще травили зверски. Правда, эти признания приходят иногда с немалым опозданием — особливо для гениев, но все же приходят непременно, тогда как эфемерная "слава" дутых знаменитостей становится смешною и жалкою при первом же дыхании истины. Если бы не эта внутренняя внушительная авторитетность мастеров, болтливые глупцы давно бы изничтожили искусство. По счастью, в деле искусства "вредители" в глубине души сознают, что они "ничего не понимают". Вот почему их самонадеянная крикливость может быть иногда очень выгодна коммерчески тому иди другому фальшивому художнику, но в конце концов победит правда. К сожалению, нередко это справедливое торжество таланта приходит после смерти настоящего художника или тогда, когда он задыхается в туберкулезе и уже равнодушен не только к славе, но и к очарованиям жизни вообще.

Каждый нумер "Мира искусства" предлагал вниманию нашего общества или нечто вовсе для него новое, или нечто основательно им позабытое. В те дни худосочная либерально-гражданская беллетристика и не менее худосочные стишки с перепевами Некрасова и даже Надсона были тою повседневною пищею, коей питались поневоле наши интеллигенты. В полном соответствии с такою литературой была и живопись, утратившая свой передвижнический, хотя и варварский, но по крайней мере живой и натуральный пафос. Живопись свелась к анекдоту, довольно тупому и вялому.

"Мир искусства" заговорил на ином языке. Нравы были так дики, что редакция "Мира искусства" даже Врубеля в те дни еще не решалась открыто признать гением. Но, несмотря на осторожность, соблюдавшуюся "по тактическим соображениям", "Мир искусства" не избежал участи, предназначенной ему безвременьем. Его сначала травили, потом замалчивали — и это продолжалось до тех пор, пока каким-то таинственным "молекулярным" процессом вкус к искусству не проник опять в замурованную среду.

Но — увы! — эта победа художества была "пирровою" победой. Возродился вкус к искусству, но, к несчастью, это был закат культуры, а не ее возрождение. Если за пределами "Мира искусства" в те годы вовсе не было эстетической культуры, то внутри этого кружка была культура "александрийская". Здесь пела свою лебединую песню умирающая Россия. Тогда не все еще понимали связь между падением Порт-Артура, великолепным гулом надвигавшейся революции и барственной изысканностью культурнейших художников уходящей в даль веков России.

Ревнители александрийской культуры столкнулись, впрочем, не только с озлобленными и тупыми защитниками бездыханной интеллигентской традиции, но и с вдохновенным провозвестником исторических судеб России и мира. Я говорю о Владимире Соловьеве, который сам, будучи символистом, прозорливо увидел на челе "нового искусства" зловещую тень вырождающегося общества. Поводом для этого столкновения, как известно, послужил пушкинский нумер "Мира искусства". Владимир Соловьев в статье "Особое чествование Пушкина" обрушился на ницшеанство и мистический модернизм, предчувствуя во всех этих мечтаниях и блужданиях "по ту сторону добра и зла" признаки крушения нашей духовной культуры. Он же высмеял Валерия Брюсова, выступившего тогда в сборниках "Русские символисты". Тщетно "Мир искусства" пытался объясняться с маститым и загадочным философом. Владимир Соловьев продолжал смеяться своим невеселым и чутким смехом.

К сожалению, до ссылки я был слишком юн, чтобы решиться на свидание с Владимиром Соловьевым, а после ссылки я уже не нашел его в живых. Но в те годы я был окружен соловьевцами и, главное, жил сам в его духе.

Если борьба с декадентством со стороны, например, "Русского богатства" и подобных органов была совершенно бесплодна, ибо у спорящих не было общего языка, то наша борьба с крайним эстетическим индивидуализмом, борьба Вяч. Иванова, моя и некоторых других, поднявших знамя Влад. Соловьев, была — смею думать — борьбою по существу. Мы знали, за что мы боремся.

Итак, когда поле битвы очистилось от поверженных тел и разбитых орудий, на нем построил свою храмину "Аполлон". Этот журнал пришел на готовое. Его уже не травили и не замалчивали. Редактором этого журнала был С.К. Маковский, сын того самого Константина Маковского, которого в свое время высмеял Александр Бенуа и его друзья. Сын знаменитого не по заслугам отца оказался претендентом на роль художественного арбитра, законодателя хорошего вкуса, покровителя изысканного модернизма. Во всяком случае, "Аполлон" был вполне корректным журналом, напоминавшим лучшие европейские ежемесячники, посвященные искусству. Секретарем журнала был очень приятный и любезный человек, Е.А. Зноско-Боровский, известный шахматист, теоретик-обозреватель шахматной литературы. Кроме того, он превосходно говорил по-французски, а в самом журнале "Аполлон" чрезвычайно ценилось знание английского и французского языка и умение блеснуть начитанностью в области новейших западных литератур. В "Аполлоне" был культ дендизма. Ближайшие сотрудники щеголяли особого рода аристократизмом, что иногда становилось смешным и внушало подозрение в его подлинности. На вечерах журнала появлялись дамы в прекрасных туалетах, декольтированные, как на балах. Многие мужчины были во фраках. Появление человека в блузе произвело бы впечатление скандала. Впрочем, надо отдать справедливость "Аполлону", на его вечерах были не только фраки и нагие плечи прелестных дам: здесь выступали молодые талантливые композиторы, изысканные стихотворцы и весьма изящные говоруны эпохи; здесь, между прочим, познакомился я со Скрябиным и слышал, как он сам играл свои шедевры.

Среди ближайших сотрудников "Аполлона" оказался один писатель, до той поры известный лишь немногочисленным его почитателям — Иннокентий Федорович Анненский, брат весьма популярного, но совсем не талантливого Н.Ф. Анненского, сотрудника "Русского богатства". Судьба этих двух братьев была чрезвычайно характерна для нашего тогдашнего безвременья. Лишенный каких бы то ни было значительных дарований, самый заурядный радикал и серый писатель пользовался широкой известностью, а его брат, настоящий и своеобразный поэт, ученый-филолог, блестящий переводчик Еврипида, тонкий и остроумный критик, — оставался никому не известным лишним человеком, которому негде было печататься. По-видимому, И.Ф. Анненский чем-то не угодил московским декадентам, и поэтому даже "Весы" не отвели ему подобающего места. В 1905 году в редакцию "Вопросов жизни" была прислана для отзыва небольшая книжка в белой обложке — "Тихие песни" — книга стихов неизвестного поэта, скрывшегося под загадочным псевдонимом Ник. Т-о. К этой книге приложен был сборник переводов — "Парнасцы и проклятые". Эта книга поразила меня своей глубокой меланхолией и благородной сдержанностью стиля и тона. Я не знал тогда, что автор этой книги И.Ф. Анненский. Лишь в 1909 году я познакомился с поэтом. И лишь тогда, слушая его, я понял до конца, как значительна его личность. Русский человек в существе своего характера, явно сложившегося в круге переживаний Боратынского, Лермонтова и Достоевского, он в то же время стал послушным учеником Бодлера и той французской поэзии, которая шла под знаком бодлерианства. Я говорю "под знаком бодлерианства", разумея не сознательную и программную сторону поэзии, а ее дух, ее принципы, не всегда открыто исповедуемые самими поэтами. В этом смысле и Малларме и Жюль Лафорг шли по путям, предуказанным Бодлером. По тем же путям шел покойный Анненский, полагавший, что метафоризм — сущность поэзии, и поклонявшийся метафоре как самостоятельной ценности. Но что такое метафора? Метафора есть прежде всего маска. И если это правда, поэт Анненский явился к нам в некоторой личине, подобно измученному и тоскующему человеку, который спешит в маскарад, надевая домино и мечтая тем обмануть и себя и других.

Носить маску с достоинством — немалое искусство, но Анненский с успехом выполнил свою трудную задачу: его улыбки, его шутки, его ирония никогда не были грубыми, его печаль никогда не была крикливой, его мысль никогда не была банальной... Но И.Ф. Анненский никогда не мог понять, что метафора — не последняя ценность в искусстве. Он никогда не мог понять, что метафора и символ за каким-то пределом поэтики оказываются друг другу полярными. Анненский понимал символизм, как Малларме. Для него символ был не более, как особый поэтический прием, как одна из сложных метафор. В этой своей поэтике он был уже несколько demode [вышедший из моды (фр.)]. Ему пришлось столкнуться с противником столь сильным, что старик был подавлен и смущен этою встречею. Она произошла на арене так называемой "Академии стиха", небольшого общества ревнителей поэтики и эстетики. Противником Иннокентия Федоровича был Вяч. Иванов. Оба они блистали филологической эрудицией, но Вячеслав Иванов явно побеждал на диспутах своего соперника, который, кажется, принимал близко к сердцу эти свои запоздалые и — увы — уже неудачные выступления. Кажется, после одного из таких диспутов старый поэт почувствовал себя дурно. Он умер, так и не успев вкусить сладостного хмеля славы. Она только на миг поманила его в самые последние годы его жизни, но настоящей благосклонности ему не подарила.

И.Ф. Анненский был директором Царскосельской гимназии. В его наружности было в самом деле что-то директорское. Он носил высокие накрахмаленные воротнички, которые подпирали его подбородок. Голова его не двигалась ни направо, ни налево. Поэтому в его фигуре было что-то делавшее его похожим на автомат. А ведь за этой фигурой из паноптикума скрывался человек, настоящий, живой, с большим умом, с большим, но больным сердцем, исполненным какой-то ущербной любви. Он всегда внушал к себе два чувства, обычно редко сочетаемые, — уважение и жалость.

Когда "Аполлон" предложил ему высказаться на его страницах с полной свободой и откровенностью, старик так обрадовался и растерялся, что, позабью свой строгий и острый критический жанр, написал две или три водянистые статьи, где слишком щедро расточал похвалы второстепенным и даже сомнительным поэтам. Ему хотелось, по-видимому, закрепить дружбу с молодым поколением стихотворцев.

Прочитав мой рассказ "Тишина", напечатанный в "Аполлоне", Иннокентий Федорович отзывался о нем в очень лестных для меня выражениях и подарил мне свою книгу с надписью, в коей намекал на содержание этого рассказа — "Георгию Чулкову, видевшему странные сны...". Поэт не подозревал, что его похвалы были обесценены для меня тем благодушием, какое было характерно для него в последние дни его жизни. К этому времени прекратили свое существование и "Весы". Я напечатал в "Аполлоне" некролог органа московских декадентов. Здесь я перепечатываю его почти без изменения.

"Весы"

I

Влюбленная Аглая накануне вечера, когда Льва Николаевича должны были представить "свету", умоляла смущенного князя не говорить "о чем-нибудь вроде смертной казни или об экономическом состоянии России", или о том, что "мир спасет красота"... Не забыла она также предупредить князя, чтобы он не разбил драгоценной вазы, которая была так дорога генеральше... Но "идиот", конечно, заговорил о самом важном и значительном и, конечно, разбил китайскую вазу... Таков жребий исконных русских людей: мы не умеем вести салонные разговоры, не умеем носить маски и в странной рассеянности разбиваем порой драгоценные безделушки. И чем исконнее русский человек, чем крепче связан он с полями нашими, тем он угрюмее, тяжелее и серьезнее.

И наша литература всегда возникала и развивалась, обретая в борьбе свое право. Художники были взыскательны не столько к своему мастерству, сколько к самим себе, к своей сущности, и мечтали быть не столько "веселыми ремесленниками", сколько учителями жизни или, по крайней мере, ее судьями. Моральные и религиозные интересы преобладали над интересами чистого искусства, наивного и слепого.

Кружок А.Н. Бенуа, СП. Дягилева и друзей их взял за себя неблагодарную роль защитника свободного искусства, но даже в дягилевском журнале печатались из номера в номер философские размышления Мережковского, Минского, Льва Шестова, столь далекие от аполлоновской солнечности и столь близкие глубокомыслию и мрачности "бунтующего христианства" Достоевского. Однако и этот "обезвреженный" эстетизм "Мира искусства" показался опасным. В 1903 году наши правдоискатели основали "Новый путь". И кто-то, кажется, Антон Крайний, горевал на страницах нового журнала по поводу того, что редакция "Мира искусства" среди рассуждений Д.С. Мережковского поместила зловещие и соблазнительные рисунки Бердслея...

"Весы" возникли в год закрытия "Нового пути". Мы, русские, в ту эпоху были свидетелями таких событий и пережили столько волнений, что, оглянувшись назад, невольно смущаешься и думаешь: "Боже мой! Как сложна й трудна жизнь! На каких путях мы стояли и куда пришли! И на кого падет ответственность за все ошибки, падения и преступления наши?" И вот в эти бурные дни, когда демоны войны и революции вели свои хороводы, когда мы кровно узнали, что значит "переоценка ценностей", в эти дни пришлось московским декадентам отправиться в открытое море на утлом челне. По счастью, у "Весов" был хороший кормчий — Валерий Брюсов. Взяв кормило в свои сильные руки, он сделал свое лирическое признание:

Неколебимой истине
Не верю я давно,
И все моря и пристани
Люблю, люблю равно.

Хочу, чтоб всюду плавала
Свободная ладья,
И господа и дьявола
Хочу прославить я.

Это воистину "лирическое" признание поэта сделалось лейтмотивом московского журнала. И "Весы" первого периода (а в истории "Весов" необходимо различать два периода) стали органом Валерия Брюсова. И слава Богу, что так случилось. По крайней мере, у нас в течение двух-трех лет был журнал если не с определенным лицом, то во всяком случае с определенной физиономией. А ведь такой журнал почти живое существо, почти человек.

Я затрудняюсь говорить о программе "Весов" и об идеях руководителя журнала. По-видимому, когда журнал начинался, основатели этого нового журнала сами еще не решили, куда они пойдут и что будут проповедовать. Они ограничились заявлением, что "Весы" избирают для себя внешними образцами такие издания, как английский Athenaeum, французский Mercure de France, немецкое Literarische Echo... В программной статье "Ключи тайн" нельзя было найти ничего существенно нового. Ее автор, Валерий Брюсов, старался обосновать свою эстетику отчасти на учении Потебни, отчасти на теориях французских символистов. И, кажется, не смущался таким эклектизмом... Но, право, неприлично требовать от поэта научного педантизма и строгого метода. Я упомянул о программе "Весов", следуя литературным традициям, но, признаюсь, журналы и люди определяются для меня не столько идеями и теориями, сколько их дарованием, темпераментом, их подсознательной природой, если угодно. Иной жест говорит больше нашему сердцу, чем потоки умных слов и солидный научный аппарат. А у руководителей "Весов" (говоря без иронии) если и не было настоящей учености, то был тот фаустовский жест, который мог иных пленить, иных раздражить, а иных развлечь в минуты уныния и сплина, но, главное, журнал "Весы" был целен не идейно, а эстетически, ибо, даже не веруя в "неколебимую истину", можно оставаться верным самому себе.

В течение двух-трех лет каждая книжка "Весов" была как бы новым портретом одной и той же особы. Вот новое освещение, вот новый поворот лица, и все это одна и та же физиономия нашего старого знакомого, этого московского денди, которого мы так хорошо знаем. Мы привыкли к его прическе, его несколько натянутой позе; мы привыкли к его парадоксальной речи, которую провинциалы до сих пор слушают, разиня рот; мы привыкли к его парнасской декламации и к его гримасе мэтра.

Журнал и человек сливаются для меня в один образ. Это — русский стихотворец конца XIX века. Он уже не хочет быть "интеллигентом". Он свободен от политики, ему дорога литература, только литература, он пушкинист прежде всего. Но, кроме того, ему хочется быть завоевателем новых стран. Ему нравятся война эстетических школ и смена направлений в искусстве. Его забавляют манифесты натюризма, гуманизма, интегризма... Ему хочется быть таинственным: он любит, чтобы ученики называли его магом, и он занимается французским оккультизмом, невинным салонным оккультизмом...

Может быть, я ошибаюсь, и такого человека совсем нет, но передо мною неизбежно возникает этот фантом, когда я просматриваю книжки "Весов" за 1904-1906 года...

II

Я пишу некролог "Весов". Забуду ли серьезные заслуги этого журнала? В "Весах" принимали участие Бальмонт, Блок, Вяч. Иванов, Д. Мережковский, Федор Сологуб.. . Эти имена красноречивы. Правда, все эти писатели были представлены более ярко в "Мире искусства", в "Новом пути", "Вопросах жизни" и "Факелах", но зато В.Я. Брюсов по справедливости может гордиться тем, что на страницах его официоза печатался Кузмин.

Теперь я позволю себе сказать несколько слов о судьбе "Весов" после 1906 года. Кто-то остроумно заметил, что надо обладать немалым талантом, чтобы создать настоящий журнал, но не меньший талант нужен для того, чтобы суметь вовремя его закрыть. Злой жребий выпал на долю "Весов" после 1906 года. По-видимому, утомленный кормчий бросил челн на произвол судьбы, и бедные юнги пустились в открытое море "без руля и без ветрил".

В то время на улицах шумела революция, но, может быть, более глубокая революция совершалась в наших сердцах. На устах наших "исконных" людей были лозунги и формулы освободительных доктрин, созданных европейской культурой, мы от чистого сердца хотели принять общественные формы Запада, но появление наше на общеевропейской арене было так же странно и фантастично, как появление князя в салоне генеральши Епанчиной. Мы неожиданно заговорили о самом значительном и заговорили как-то слишком требовательно и уверенно, как бы заранее отказываясь от компромисса. Мы, как дети, не мирились с половиною истины и требовали все или ничего. И кто же, как не мы, символисты, крикнули безумные слова о "последней свободе" и о том, что "красота спасет мир". Конечно, каждый из нас размахивал при этом руками и потом стоял сконфуженный над осколками драгоценной вазы.

Но как ни безумны были наши утверждения на поверхностный взгляд и как ни странны, быть может, иные жесты наши, все же нам не приходится отказываться от тех истин, которые мы исповедовали. И надо сознаться, что переживания, которые заставили некоторых из нас торопливо произнести слова о "последней свободе", были совершенно чужды истерике... И если мы были больны, то больны по-иному. Мы не потеряли чувства ритма и гармонии, и это спасло нас от смешных слез и неприятного смеха... Может быть, нас избавил от этого строгий и умный дух Петербурга; может быть, мы обязаны иному влиянию... Но во всяком случае идейная буря и новый опыт не заставили нас забыть о правах искусства и о правде символизма.

Что делал в это время московский журнал? События застали "Весы" врасплох. Руководители журнала, покинутого вождем, не сумели продолжать бесстрастно свое полезное литературное дело, оградив себя от идейной волны, им по существу чуждой. Нет, они вмешались в эту борьбу и внесли в нее всю хаотичность своей больной психологии и весь позор истерики...

Что такое истерика? Наука определяет это душевное явление прежде всего как легкую внушаемость. Субъект истерический поддается, не сопротивляясь, каждому мимолетному влиянию. Отсюда противоречия в его настроении и, следовательно, потеря чувства гармонии. Эта тема, конечно, не только медицинская. За внешним фактом физиологической слабости и психологического ущерба таится иное начало, угрожающее культуре. Так, первоначальный деятельный акт, который Бергсон называет жизненным порывом (elan vital), может войти в ряд положительных творческих свершений лишь при сохранении принципа ритма в движении. Истерический субъект похож на скрипача, который на такт или на два отстал от оркестра. Общий мировой ритм для него необязателен. Истерика и искусство — два непримиримых врага. Цель искусства — раскрытие в мире ритма — исключает оправдание истерики. И когда Бодлер признается, что он "культивирует свою истерию", мы, конечно, понимаем, что Бодлер под истерией разумеет совсем не то, что разумеем мы. Бодлер никогда "не терял головы": paradis artificiels [искусственный рай (фр.)] были для поэта лишь опытом, над которым он был властен. Бодлер всегда оставался денди и рыцарем, а субъект истерический прежде всего не джентльмен...

Книжки "Весов" за последние два-три года их существования — любопытный документ, из которого мы узнаем, чем, между прочим, характеризовалась русская истерика начала XX века.

Художники

Впервые с художниками "Мира искусства" встретился я в 1904 году. Один из сотрудников "Нового пути" и близкий друг А.Н. Бенуа повез меня на журфикс к этому вождю и апологету петербургских мастеров. Впоследствии я узнал, что в те дни на меня смотрели художники, как на диковинку. Их удивляло то, что я, революционер, изведавший и тюрьмы, и ссылку, не только не равнодушен к искусству, но и проповедую какую-то эстетику, не похожую вовсе на традиционную интеллигентскую канитель. В головы петербургских эстетов никак не укладывалось, что можно совмещать в себе понимание искусства и вражду к тогдашнему политическому и социальному порядку. Впрочем, на моих глазах эти самые люди перевоспитались весьма радикально. Врачом или педагогом был революционный 1905 год.

Итак, мой товарищ привез меня в салон Александра Николаевича Бенуа. Здесь были в тот вечер, насколько я припоминаю, Сомов, Добужинский, Лансере, Бакст, Яремич и кое-кто из литературных друзей "Мира искусства": между прочим, беспечный любитель всяческих эстетических тонкостей Нувель и несколько меланхолический скептик Нурок. Все со мною были очень приветливы и любезны, но я чувствовал, что мои новые знакомые поглядывают на меня с некоторой опаскою, как на варвара, способного бросить бомбу на их пиршественный стол. Но я никакой бомбы не бросил, зато в этот вечер случилась иная катастрофа.

Во время ужина вошел какой-то нежданный, по-видимому, гость с измученным, бледным лицом, с побелевшими, сжатыми, запекшимися губами и со странными глазами, как будто видящими нечто незримое. Именно такое было у меня впечатление от этого человека, имени коего я тогда не знал. Он подошел к хозяйке салона, молча коснулся губами ее руки и так же безмолвно занял место за столом, ни с кем не заговаривая и даже как будто не замечая окружающих. Я невольно обратил внимание на то, что шумливая и оживленная болтовня гостей вдруг пресеклась. Все растерялись. Иные как будто с трудом подыскивали темы для разговоров с соседями, иные и вовсе сидели, как чем-то смущенные юноши, опустив глаза в стаканы с вином. Минут через двадцать таинственный гость исчез. Это был Врубель, который только что был выпущен временно из больницы для душевнобольных и неожиданно явился в дом А.Н. Бенуа, как мрачный вестник из какого-то страшного инобытия. С его уходом все облегченно вздохнули, и салон опять наполнился милым лепетом дам и острословием петербургских петрониев.

Я только один раз видел Врубеля, живого, по крайней мере; во второй раз я видел его уже мертвым, в гробу. А между тем его дело казалось мне близким, и только он, Врубель, единственный из всех петербургских художников, казался мне гением, пусть неудачливым, не успевшим завершить свой путь художника, но все же гением по своей прозорливости и по своему дерзновению. И теперь, когда я бесконечно далек от предчувствий и тем Врубеля, я все-таки считаю событием моей жизни то, что я видел странные глаза его демона, его ангела и его женщин.

После Врубеля первым мастером среди петербургских художников справедливо почитался Сомов. Но как он был несхож со своим погибшим собратом по искусству! Если гениальному Врубелю редко что удавалось, Сомов, напротив, не знал неудач вовсе. Любая виньетка его в своем роде была совершенством, и этот счастливый рисовальщик, доведя свое искусство до предельного изящества, не мог пожаловаться на непонимание современников. И русское общество, и европейское усвоили скоро вкус к изысканному таланту этого остроумного стилизатора и этого насмешливого портретиста. Товарищи охотно отдали ему пальму первенства. Константин Андреевич Сомов принял это как должное, но, кажется, избалованный судьбою, не очень ценил свои удачи и, в сущности, всегда был глубоко меланхоличен, несмотря на видимость светского благодушия и неизменную со всеми любезность. Я никогда не был близок с Константином Андреевичем, но при встречах с ним всегда любовался его не выдуманным, а присущим ему органически дендизмом. У Сомова были друзья, иные были интимно с ним связаны, но едва ли он кому-нибудь открывал свою душу. От Сомова всегда веяло холодком того безнадежного скептицизма, который не позволяет человеку сблизиться с другом до самопожертвования и любви. Он, вероятно, почитал бы неприличной сентиментальностью быть с кем-нибудь откровенным до конца. С чуть заметной иронической и холодной улыбкой показывал он мне однажды богатую коллекцию им созданных непристойно-эротических произведений, в коих он, художник, издевался ядовито над святынею и тайною любви. За исключением "Дамы в голубом", которая принадлежит Третьяковской галерее, и двух-трех иных портретов, я не очень ценю его попытки воссоздать лица современников, несмотря на прелесть и точность его изумительного рисунка. Мне кажется, что все эти его позднейшие портреты слишком литературны. Вячеслав Иванов вовсе не представляется мне таким бесхитростным и чувственным, каким изобразил его художник. И лицо Александра Блока на портрете слишком тенденциозно и похоже на маску. Но как работал Сомов над своими портретами! Бедные модели изнемогали от количества сеансов. Я неоднократно присутствовал на сеансах Сомова, когда он писал Блока. Меня всегда удивляла манера Сомова рисовать модель. Он как будто хотел быть точным во что бы то ни стало. Но в конце концов он рисовал злую карикатуру. Его честность мастера была, однако, удивительна. Будучи уже зрелым художником и знаменитостью, он ходил в классы рисовать вместе с учениками натуру, как будто боясь утратить умение быть всегда во всеоружии рисовальщика.

С немалым удовольствием вспоминаю я об А.Н. Бенуа, хотя я с ним никогда не был близок. Этот прекрасный художник и необыкновенно живой и трогательно на все отзывчивый человек всегда пленителен как собеседник. Его образованность, настоящая и многообразная, позволяет ему щедро иллюстрировать свою мысль сотнями примеров из той или иной эпохи, и когда с ним беседуешь, кажется, что перелистываешь чудесную книгу, украшенную богато превосходными рисунками. Я не заметил в нем того скептического холодка, который характерен для Сомова. Александра Николаевича мне легко себе представить увлеченным чем-нибудь горячо и страстно, со всею искренностью нестареющего сердца.

Но особенно полюбился мне Евгений Евгеньевич Лансере, этот даровитейший художник, чудесный рисовальщик, в иных областях рисунка не имеющий даже соперников. Всегда изящный и милый, Евгений Евгеньевич пленяет своею скромностью, что ему не мешает, однако, сознавать свое настоящее почетное место в искусстве. Евгений Евгеньевича — племянник А.Н. Бенуа и сын скульптора Лансере, ныне несправедливо полузабытого. Семья Лансере — Бенуа всегда напоминает мне загадочное средневековье, когда художники-мастера передавали из поколения в поколение тайны своего "веселого ремесла". Два-три года я часто встречался с этой семьею и даже одно время жил в квартире доброй и гостеприимной Екатерины Николаевны Лансере, урожд. Бенуа, на улице Глинки, против Николы Морского, храма, построенного, если не ошибаюсь, учениками Растрелли. В те же годы я часто встречался с милейшим Н.Е. Лансере и его супругой. Одно лето я провел вместе с этою семьею в Курской губернии, где жила Екатерина Николаевна. Это был 1910 год. Здесь я познакомился с сестрою Евгения Евгеньевича Лансере — Зинаидою Евгеньевною Серебряковой, очаровательною художницею, чья первая работа, появившаяся на выставке, — "За туалетом" — привлекла к себе внимание знатоков и ценителей и тогда же была приобретена Третьяковской галереей. Живя в курской деревне, я имел случай наблюдать, как работает Зинаида Евгеньевна. Воистину живопись для нее тот воздух, без коего она не может жить. Если ей приходится на час бросить кисть, то вы наверное увидите в ее руках карандаш, которым она делает какие-нибудь кроки в своем альбоме. Эта удивительная трудоспособность и благоговейная влюбленность в искусство сочетаются в характере Зинаиды Евгеньевны со счастливым чутьем к поэзии. Она не только видит и чувствует мир живописно. Она всегда взволнована поэтически, заражена каким-то лирическим волнением. Ее неизменный спутник — Пушкин. У нее культ поэта. Она его чувствует, как живого; он ей снится, и она не раз писала его портрет. Ее курские "бабы" составляют превосходную галерею. Она удачно сочетала в своих работах простую гармонию венециановской живописи с новым своеобразным пониманием рисунка и колорита. В иных своих полотнах Серебрякова является наследницей Тициана и Тинторетто. Эта неожиданная для наших тревожных и нервных дней благородная традиция поздних венецианцев в художестве Серебряковой претворяется воистину чудотворно, и убеждаешься, что мы еще не утратили вкуса к красоте, несмотря на все соблазны "беспредметности" и "конструктивизма".

В своих портретных работах З.Е. Серебрякова не всегда бывает объективна. В моделях она ищет самое себя. Так и в прекрасный портрет моей жены Зинаида Евгеньевна внесла какую-то едва заметную черту, ей самой свойственную. Несколько раз принималась Зинаида Евгеньевна писать и мой портрет, но — слишком взыскательная — всегда уничтожала свою работу. Только последний, кажется, четырнадцатый по счету, появился на московской выставке "Мира искусства" в феврале 1911 года. В эти же дни рисовал меня Е.Е. Лансере. Его рисунок у меня был похищен вместе с несколькими картинами (между прочим, швейцарским пейзажем З.Е. Серебряковой) в Петербурге в 1919 году.

С благодарностью вспоминаю я об М.А. Добужинском, который так же, как и Е.Е. Лансере, неоднократно украшал своими графическими работами мои книги и те книги, которые я редактировал.

Из младших ревнителей "Мира искусства" назову В.П. Белкина, которого я очень ценю как человека и художника и которого графические работы справедливо приветствовал А.Н. Бенуа.

Впоследствии я встречался и дружил со многими художниками. Иных я ценил весьма. Но никогда ни в одном кружке я не наблюдал такого уважения культуры, такого понимания истории, такого благоговейного отношения к мастерству, такой широты во взглядах на искусство вообще и такой образованности, как в кружке "Мира искусства".

Года три подряд летом уезжал я с женой в Финляндию. Однажды, кажется, это было в 1908 году, когда я жил недалеко от Райволы на Черной Речке, ко мне явилась одна нежданная гостья. Я сидел на террасе и мирно читал книгу, как вдруг передо мною выросла внушительная фигура старухи с каким-то патриаршим посохом в руке. За нею следовала миловидная девушка лет шестнадцати.

— Это вы — автор книжки "О мистическом анархизме"? — спросила старуха строго.

— Да, — сказал я недоумевая.

— Вот я пришла с вами объясниться. Что это вы еще выдумали такое — анархизм да еще мистический? Читала я вашу книжку и статью вашего друга, Вячеслава Иванова, читала и, каюсь, половину не поняла. Извольте мне объяснить, в чем тут дело...

— Ас кем я имею удовольствие? — пробормотал я улыбаясь.

— Я — Серова, жена композитора. Живу теперь у сына, недалеко от вас. А это — Оля, моя внучка.

Я усадил старуху в кресло, и мы с нею побеседовали. Так я познакомился с семьею Валентина Александровича Серова. Его дача была близко от моей, в десяти минутах ходьбы. Дружбы у нас не завязалось, но маститый тогда Валентин Александрович всегда был приветлив и дружелюбен. Мне нравился стиль его беседы, несколько ленивой и лукавой. Под маскою добродушия сквозила иногда острая ирония. Однажды и я попался впросак, и он добродушно подтрунил надо мною. В это время как раз в издательстве "Оры" вышла моя трехактная лирическая пьеса "Тайга", о коей я слышал немало лестных отзывов из уст поэтов. Похвалил ее и Серов, но, помолчав, хитро прищурил глаза и сказал, будто бы робея:

— Ваша пьеса символическая, и я, конечно, понимаю, Георгий Иванович, что нельзя к ней предъявлять требования правдоподобия, но, знаете ли, простите меня, я как реалист не могу не сделать одного замечания. У вас там самка лося защищает детеныша рогами. А ведь у самки рогов-то нету...

Я, признаюсь, был сконфужен замечанием остроумца, и хотя утешал себя тем, что у Лермонтова Терек прыгает, как "львица с косматой гривой на спине", чего в природе не бывает, но это утешение было не из очень утешительных, и во втором издании я убрал вовсе злополучные рога.

Серова как художника я, конечно, не мог не ценить, но его превосходный реализм в те годы оставлял меня холодным. Я несколько позднее полюбил больше добротность его мастерства, но живопись Серова никогда не была событием в моей жизни.

Однажды в Москве — это было уже в ноябре 1913 года — пришлось мне читать лекцию в так называемом "Художественном салоне". Читал я тогда о французских импрессионистах и кубистах. Мне хотелось доказать, что французская эстетическая культура — характернейшее явление для всей буржуазной Европы и что в этой самой блестящей и талантливейшей культуре есть ущерб, есть злокачественная язва — одним словом — что на Западе нет уже монументального искусства, потому что иссякли источники живой, цельной, органической жизни.

После лекции ко мне подошла высокая пожилая женщина с зоркими глазами и орлиным носом — совсем как огромная нахохлившаяся птица. "Кто это? — подумал я. — Этому существу сидеть бы с орлами на вершинах гор и смотреть на мир, распростертый в долине, а не бродить среди нас, бескрылых". Это была Анна Семеновна Голубкина.

Услышав ее имя, я, по правде сказать, смутился. Мне столько рассказывали про ее чудачества, ее строгую требовательность, ее суровость и даже ее грубоватость, что я невольно посмотрел на нее не без страха. Что, думаю, делать, если она станет упрекать меня за мою лекцию? Но этого не случилось. Она ласково улыбалась, пристально смотрела мне в глаза и настойчиво уговаривала меня идти после лекции к ней в мастерскую.

В тот вечер мне не пришлось воспользоваться ее добрым приглашением. Не помню, когда в первый раз я попал к ней. По-настоящему оценил, разглядел и полюбил я Анну Семеновну позднее, в страдные дни революции.

Десять лет мы жили в ближайшем соседстве — она в Левшинском переулке, а я на Смоленском бульваре, — нас разделяли три-четыре дома. За эти десять лет пережито было немало: октябрьские баррикады, голод, холод, наступления со всех сторон белых, победа и торжество советской власти... А в это время, среди всех этих гражданских бурь, зрела душа художницы, ее мысль и воля... Мы часто виделись. Она была дружна с моей женой и лепила ее голову.

Я так привык к Анне Семеновне, что каждый раз, как она уезжала в Зарайск, к родным, мне чего-то недоставало, и было странно, что по утрам, за самоваром, не видишь несколько дней соседки. Она любила до работы заходить к нам. Хаживала она и по вечерам и сердилась, если жена долго не навещала ее. Немало было у нас общих тревог, надежд, горечи, любви, разочарований... Одним словом — была возможность узнать Анну Семеновну. А ведь это счастье — узнать необычайную душу, такую чудесную и щедрую...

Голубкина не принадлежала к числу тех художников, которые полагают, что искусство есть последняя ценность, что цель в нем самом и что художник — "по ту сторону добра и зла". Голубкина, напротив, будучи взыскательным мастером, не мирилась, однако, с этою не очень глубокою мыслью о самодовлеющем искусстве. Нет, она жаждала не эстетической прелести и не какого-нибудь "отвлеченного начала", а цельной и единой истины. Она твердо верила, что такая истина есть.

Эта ее удивительная и пламенная вера иных смущала. Она подходила к человеку, который казался ей значительным, с непременным требованием все ей открыть, исповедовать сейчас же всю свою веру и мало этого — зажечь немедленно все сердца этою своею исповедью. Разумеется, таких героев не находилось, и Анна Семеновна гневалась:

— Мудрец! Мудрец! А что делать — не говорит.

С гениальной наивностью она ждала какого-то пророка, который придет и укажет путь.

Какой-нибудь трезвый собеседник начнет, бывало, ее убеждать, что от человека надо брать то, что он может дать, и не требовать невозможного, но Анна Семеновна посмотрит на него непонимающими глазами и махнет рукой.

Особенно к писателям она была строга. Я помню ее искреннее негодование, когда она встретила у меня одного известного поэта, философа и филолога и, побеседовав с ним, убедилась, что он вовсе не склонен немедленно начертать программу для спасения рода человеческого.

— Как же так? А я думала, что умнее его и нет никого. Стихи пишет вон какие, а в чем смысл жизни, прямо не говорит... Все вокруг да около...

— Да ведь он не Конфуций и не Магомет , а просто петербургский поэт, а вы к нему Бог знает с какими страшными вопросами обращаетесь. Так нельзя.

— А зачем он такие стихи пишет, как будто он какую тайну знает?

— Не довольно ли вам стихов? И это ведь сокровище...

— Ну нет. Мне этого мало. Мне цельный человек нужен.

И в своем искусстве, скульптуре, она видела средство выразить нечто важное, объективно-истинное, несомненное в своей живой реальности. Ученица Родена, она начала свою деятельность с импрессионизма, но чем больше она работала, тем совершеннее становились ее мраморы, и тем ближе она была по духу искусству монументальному. В последних ее работах и следа не осталось того импрессионизма, какой мы находили в ее ранних вещах.

В 1923 году А.С. Голубкина издала книжку "Несколько слов о ремесле скульптора". Эта тихая и мудрая книжка прошла незамеченной среди буйных и крикливых голосов иных ревнителей современности. Барабаны и литавры заглушили флейту художницы. Однако эта маленькая книжка Голубкиной "томов премногих тяжелей". Эти "несколько слов о ремесле скульптора" доказывают с убедительной очевидностью, что для Голубкиной ее ремесло было неразрывно связано с ее представлениями об обязанностях человека вообще. В простых словах о качестве глины, об устройстве каркаса, о приемах лепки чувствуешь не только опытного учителя, но и прозорливого человека, для которого весь мир — нечто единое и цельное по существу, несмотря на видимый ущерб и множественность раздробленных форм. Она учила подходить к материалу, как к чему-то живому. "Надо вдумчиво, осторожно открывать в глине жизнь, — писала она, — если вы это найдете в глине, то найдете и в любом материале".

Она требовала от человека деятельной любви к материи, следовательно, к материалу. "Великий художник Роден требовал чувства материала. Статуи греков и римлян полны этого чувства. Вы не найдете ни единой хорошей статуи без этого чувства живой одухотворенной материи, и чем этого чувства меньше, тем произведения хуже".

Голубкина благоговейно относилась к своему ремеслу. Она советовала своим ученикам уважать и чтить не только материал, но и всю обстановку художественного труда. Банальная фраза "мастерская художника есть храм" в устах Голубкиной приобретала особую значительность. Она вспоминала с благодарностью о своем учителе, который "ревниво оберегал" достоинство мастерской.

Всякая механическая работа ее пугала и отталкивала. "Чем меньше работать руками, тем лучше". Надо ждать, когда созреет в душе необходимая форма, только тогда можно лепить. Корректура будет, конечно, неизбежна, но нельзя приступать к материалу без надежды дать совершенное. Нельзя в расчете на исправления делать что-нибудь наугад, не увидев и не почувствовав необходимого образа — в его окончательном воплощении.

Крестьянка по происхождению, А.С. Голубкина любила не только человека, но и растения и животных. Это не была отвлеченная городская любовь — это была кровная привязанность деревенского человека к первоисточнику бытия.

В своих письмах она постоянно упоминает о лесе, о поле, об огороде, где она нередко работала летом вместе со своими родственниками — рязанскими огородниками. "Пора и вам ехать к природе, — пишет она в одном из писем. — Хорошо теперь. Наверное, там, куда вы поедете, вы добудете себе высокие настроения, а я тут просто пью весну и воздух"...

В последний раз, уезжая в Зарайск, откуда ей не суждено было вернуться, Анна Семеновна принесла к нам горшки с растениями с просьбою ухаживать за ними во время ее отсутствия.

Среди других были кадочки, где были посажены папоротник, мох и еще какие-то простенькие травки. Анна Семеновна ласково смотрела на этот клочок дикой растительности, напоминавшей ей деревню.

Она любила и животных (только почему-то кошки внушали ей брезгливое чувство), и эта любовь к животным странно ознаменовалась тем, что какая-то собака замыкала — по рассказам очевидцев — погребальную процессию, когда несли гроб с телом Анны Семеновны на кладбище. Была еще одна странная спутница из тех, кто пришел проводить тело усопшей, — это никому до той поры не известная юродивая, которая три дня не отходила от гроба, сжимая в руке пучок полевых цветов, который и бросила, наконец, в могилу, когда о крышку гроба застучали комья земли.

Если правда, что все художники в каком-то смысле "юродивые", т. е. добровольно принявшие на себя крест осмеяния и гонения, чтобы сохранить свою внутреннюю свободу и спасти личность, то Анна Семеновна Голубкина была одною из таких подвижниц. Ее путь художницы был трудный и узкий путь. Она чуждалась торных и широких путей славы и успехов. До конца своих дней она дичилась всякой толпы и целомудренно таила в своем сердце любовь к человеку. Она часто отказывалась от заказов только потому, что модель не внушала ей острого интереса, и она предпочитала голодать, но не делать ничего, что было бы ей не совсем по душе.

В эти последние годы у нее было немало скорбей. Она страдала от отсутствия мрамора. Даже с деревом у нее были неудачи — так было, например, с последним куском, предназначенным для головы Льва Толстого: мастера доставили ей негодный материал. Были и другие несчастья. Так, например, формовщики безнадежно испортили большую ее работу — статую девушки, которую она назвала "Березкой". Эту прекрасную работу довелось увидеть только двум-трем лицам. В юном теле девушки, созданном А.С. Голубкиной, была воплощена радостная надежда на какое-то грядущее обновление жизни.

Говоря о художниках "Мира искусства", я пропустил одно имя, может быть, потому, что эта художница столько же принадлежит Петербургу, сколько Парижу. Я говорю о Елизавете Сергеевне Крутиковой. Воспоминания о ней связаны у меня с rue Boissonade, где первый раз я увидел художницу в ее ателье; я представляю себе бульвар Монпарнас, прогулки по Парижу, и образы ее монотипий сливаются в моем воображении с действительностью: студенческий бал Бюлье, кафе Д'Аркур, площадь Пигаль и вся эта необычайная толпа парижан... У нее есть серия монотипий, посвященных Парижу. Пусть живописцы судят о мастерстве художницы. Мне дорого то, что ее монотипии — ряд знаков, напоминающих о душе Парижа, утомленной и нежной, немного смешной, а чаще насмешливой, порою циничной, порою сентиментальной, но всегда умной и всегда печальной.

Париж и Крутикова напоминают мне еще об одном моем старом приятеле, коего я знаю с гимназических времен. Я говорю о Максимилиане Александровиче Волошине, тоже влюбленном в Париж, как и Крутикова. О Волошине можно писать в этой главе, посвященной художникам, ибо он не только поэт, но и живописец. И даже в стихах, пожалуй, он больше живописец, чем поэт. Макс Волошин всегда был всеобщим любимцем, и на сей раз я вполне сочувствую установившемуся мнению о поэте. Такое справедливое признание не всегда выпадает на долю мастеров слова. В стихах Максимилиана Волошина пленяет ясность и острота мысли, четкость образов и занятность сюжетов. Его стихи сюжетные. Всякая "заумность" и "косноязычие" ему чужды, хотя он очень занят темами Якова Бёме. Впрочем, человек французской культуры и, несмотря на "истинно-русское" происхождение, человек галльского склада ума, Макс Волошин в своих размышлениях и в своих поэтических опытах делает как-то ясным и, пожалуй, упрощенным туманное германское глубокомыслие. Иные на это могут посетовать. Волошин — очаровательный собеседник или — точнее — рассказчик. В монологе он сильнее, чем в диалоге. У него ум не диалектического склада. У него огромный запас наблюдений, встреч, характеристик, пейзажей и умных анекдотов. Он любит парадоксы бескорыстно и даже самоотверженно. И жизнь свою он построил парадоксально, пренебрегая всем, чем дорожат обыкновенные люди. Ему теперь лет пятьдесят. Он седой человек и не очень здоровый, но он все еще юноша, не утоливший жажды познаний и впечатлений. Стариком он не будет никогда, если даже суждено ему дожить до лет патриарха Мафусаила.

Театральные заметки

Будучи еще мальчишкой, в первых классах гимназии, я постоянно бывал в театре — изредка по пятницам у Корша, а чаще — в Малом театре, где успел пересмотреть весь тогдашний репертуар и всех мастеров нашей первоклассной драматической сцены. Многих актеров я видел и в частной жизни у моего дядюшки.

В эти годы у него на журфиксах охотно бывали актеры. Некоторые хаживали и к нам играть в винт с моим отцом. Я смотрел на актеров, как на счастливых волшебников. Театр казался мне чудесным местом, и я сам мечтал об актерском ремесле, разучивал монологи Макбета и Гамлета, летом на подмосковных дачах устраивал спектакли.

Этим предосудительным делом занимался я с четырнадцати лет.

Но с годами, продолжая восхищаться Ермоловой, Федотовой, Ленским, Горевым, Макшеевым, я уже чувствовал, что в Малом театре не все благополучно. Несмотря на зеленую свою молодость, я понимал, как низко стоит репертуар казенного театра. Шекспира и Шиллера ставили нечасто, зато пьесы моего дядюшки, Шпажинского и прочих не очень высоких драматургов не сходили со сцены.

Больно было смотреть на великолепных артистов, которые тратили свои силы на то, чтобы извлекать из ничтожества всякие сомнительные творения репертуарных поставщиков.

Зато актер царил на сцене, был ее хозяином. Режиссер был незаметен. О нем никто и не вспоминал. Декорация почитались чем-то совершенно неважным и неинтересным, по крайней мере, в драме. Зато зрители ценили актерскую игру во всей ее, так сказать, чистоте.

Авторский замысел не был загроможден никакими режиссерскими измышлениями. Сущность театра не была утрачена. На первом плане был человек, личность во всей сложности и многообразии его духовной жизни. Но по мере того как старились и умирали актеры, воспитавшиеся на лучших традициях московской сцены, все очевиднее становилось падение Малого театра.

Пресловутый "реализм щепкинского дома" превращался в самый грубый бытовой натурализм. В театре началось какое-то ожирение сердца. На сцене трактовались обывательские страстишки. Драматическое начало рассчитано было на сентиментальность зрителя, комическое — на его чревную смешливость.

Немудрено, что при таком безвременьи спектакли К.С. Станиславского в "Обществе любителей искусства и литературы" на сцене Охотничьего клуба стали огромным событием для театралов. Впервые заговорили об единстве спектакля, о "постановке", о режиссерской части. Это была своего рода "Америка" для московского общества.

К тому времени, когда театр К.С. Станиславского перебрался с клубной сцены в постоянное помещение, я был уже студентом. Не помню, при каких обстоятельствах завязалось у меня тогда знакомство с актерами Художественного театра. Одним из первых моих знакомцев был В.Э. Мейерхольд, который играл тогда в "Чайке" Треплева и в "Одиноких" Иоганна. Он и тогда сочувствовал революции, и я, помнится, накануне своего ареста дал ему на хранение немалый запас всякой "литературы" и, кажется, мимеограф. Это обстоятельство почему-то очень меня смущало, когда я сидел в тюрьме, и мне все казалось, что я "провалил" Мейерхольда. Но все сошло благополучно.

Бывал я тогда еще у одной актрисы, М.Л. Роксановой, которая играла в "Чайке" Нину Заречную. Я припоминаю одну прекрасную загородную поездку, которую я предпринял тогда среди зимы в одной небольшой товарищеской компании. В этой поездке участвовала и М.Л. Роксанова.

Мы чудесно прожили три дня в подмосковном имении одного моего приятеля. В нашем распоряжении был большой деревенский дом, тройка лошадей, лыжи... Стариков не было, и мы, набегавшись за день на лыжах, возвращались к вечеру в уютный дом к камину, где каждый рассказывал небылицы и были. Тут экспромтом сочинил я один из первых моих рассказов "Что-то черное". Рассказ был мрачный и таинственный. Я снабдил его эпиграфом из Бодлера и посвятил М.Л. Роксановой, за которой все мы тогда почтительно ухаживали...

Мой арест, ссылка и жизнь под надзором в Нижнем Новгороде прервали мои связи с театром. Вернулся я к нему в 1904 году, когда мне удалось, наконец, попасть в столицу. Вскоре я стал заправским театралом, а с 1905 по 1907 годы писал рецензии на все более или менее значительные спектакли. Иногда, впрочем, приходилось писать о спектаклях совершенно ничтожных.

Театральная жизнь Петербурга была тогда бледной и вялой. В Александрийском театре утешали ценителей одни старики — Савина, Давыдов... А в театре В.Ф. Комиссаржевской, который тогда помещался в Пассаже, восхищала нас сама Вера Федоровна, а ее партнеры — увы — были столь же незначительны, как и актеры казенной сцены. Режиссура была случайной и качества весьма невысокого. Еще хуже обстояло дело в театре Яворской. Этой претенциозной актрисе нечасто удавалось найти для себя подходящую роль. Хороша она была по-настоящему только в пьесе Стриндберга "Графиня Юлия". Суворинский театр был безнадежно вульгарен, и все прочие театральные предприятия были бессильны и чахлы.

Символисты — и я в том числе — решительно отказывались примириться с тогдашним театральным эклектизмом и скукою казенной сцены. В кружках символистов поговаривали о каком-то новом театре. Похоронить натурализм и психологизм старой сцены в самом деле пришла пора.

Идея символического театра висела в воздухе. Не было только театрального деятеля, который "дерзнул" бы на рискованный опыт. В те годы один только режиссер мечтал о театральной революции.

Это был мой старый знакомый В.Э. Мейерхольд. Но его почти забыли как актера Московского Художественного театра, а его режиссерские опыты были вовсе неизвестны столицам. После закрытых студийных работ при Художественном театре, где, между прочим, актеры под руководством В.Э. Мейерхольда учились читать напевно стихи по моим переводам "Двенадцати песен" Метерлинка, Всеволод Эмильевич уехал в провинцию со своей труппой и там удивлял публику небывалыми сценическими приемами. Работала его труппа, кажется, не очень успешно в материальном отношении. И, когда кончились гастроли, Мейерхольд вернулся с пустою кассой. Приехав в Москву, я застал его в меланхолии и без определенных планов. В то время была мне свойственна уверенность в том, что на путях искусства все препятствия можно преодолеть, и я стал убеждать Мейерхольда переселиться в Петербург, где мне казалось легче найти средства и возможности для основания нового символического театра.

Вскоре в самом деле Мейерхольд перекочевал в Петербург и даже поселился в моей квартире.

В это время вокруг "Факелов" шли оживленные дебаты, и ревнители "мистического анархизма" мечтали о разных начинаниях в духе учения о "последней свободе". Мечтали мы также и о театре. Между прочим, приехавший тогда в Петербург Сулержицкий настолько увлекся нашими планами, что поехал в Ясную Поляну к Л.Н. Толстому уговаривать его дать "Факелам" какое-либо свое новое произведение. Разумеется, из этого ничего не вышло, но любопытно, что Толстой, по словам Сулержицкого, очень заинтересовался самой идеей "мистического анархизма". Наши с Мейерхольдом попытки найти средства для устройства театра "Факелы" оказались тщетными.

В этих поисках случались с нами иногда комические приключения. Так, например, я до сих пор не могу вспомнить без улыбки нашу поездку в Финляндию к одному знаменитому писателю, у которого жена была актриса. Мы хотели завербовать ее в нашу будущую труппу и надеялась, что она благодаря связям поможет нам организовать желанный нам театр.

Знаменитый писатель и его жена встретили нас чрезвычайно радушно. Они жили в большом отеле довольно далеко от станций железной дороги. После обеда мы пошли с Мейерхольдом в наш нумер, и тут разыгрался смешной инцидент. Всеволод Эмильевич, обладавший немалыми способностями комика, стал рассказывать что-то очень нелепое и забавное. Мы смеялись, как мальчишки. Дверь в коридор была отворена. И когда Мейерхольд, уткнувшись носом в мой жилет, захлебывался от смеха, неожиданно на пороге нашей комнаты появился знаменитый писатель. Не знаю почему, мы как-то сразу перестали смеяться и тотчас же почувствовали, что мнительный писатель отнес наше веселое настроение на свой счет. Он сухо позвал нас пить чай, и когда мы через полчаса снова уселись за общий стол, радушие наших любезных хозяев куда-то исчезло. Мы поняли, что наше дело проиграно, и не знали, как поскорее убраться из этого злополучного отеля с его обидчивыми обитателями.

Много раз Всеволод Эмильевич рассказывал в приятельской компании об этом эпизоде — и так забавно, что слушатели буквально корчились от смеха.

Мои добрые отношения с В.Э. Мейерхольдом в ту пору не были секретом для петербуржцев. В журнале "Вопросы жизни" напечатаны были мои статейки о репертуаре и театральных принципах меиерхольдовской студии, гастролировавшей по провинции.

Немудрено, что когда я в моих многочисленных газетных рецензиях трубил о реформе театра, все читатели связывали мои заявления с именем Мейерхольда.

В те времена королем газетных рецензентов считался многоопытный и неглупый Homo Novus (Кугель). Он был лидером правой театральной партии и защищал традиции старого театра. Я был лидером левой партии, громил Александринку, Суворинскую театральную лавочку и не стеснялся в своих крайних суждениях. На первых представлениях рецензенты бегали от Кугеля ко мне и обратно, стараясь узнать наши мнения. Потом эти "эклектики" стряпали для газет нечто среднее.

Петербургские театры в январе и в феврале 1906 года переживали тяжелый внутренний и внешний кризис. Революция отразилась непосредственно на отношении публики к театру: общественно-политические события привлекли к себе всеобщее внимание, и театры мало посещались. Что касается кризиса внутреннего, то он характеризовался неуверенностью и расшатанностью постановок, неопределенностью репертуара и слабыми попытками найти выход из рамок старого бытового театра.

В качестве рецензента я, с несколько наивной (по молодости лет) страстностью, нападал на тогдашний репертуар казенной сцены. Вот, например, что я писал по поводу постановки на Александрийской сцене "Мама-Колибри" Батайля: "Нашим казенным театром, — писал я, — по-видимому, очень нравится драматург Анри Батайль: в этом сезоне в Михайловском театре идет его пьеса "La marche nuptiale" [Свадебный марш (фр.)], и теперь, вероятно, для удовольствия г-жи Савиной поставили в Александрийском театре "Матап Colibri". Эта пьеса имела успех у парижских буржуа..." Изложив фабулу пьесы и разобрав игру актеров, я продолжал: "Теперь о г-же Савиной. Длинный список ролей этой изумительной артистки всегда поражал именами героинь из пьес г-д Сумбатовых и В. Крыловых. Воистину М.Г. Савина зарыла свой талант в землю. И теперь, когда все чаще и чаще раздаются голоса, требующие, чтобы императорские театры были, по крайней мере, сценической академией, если они не в силах стоять на уровне современного искусства, в это самое время г-жа Савина выступает в роли Мамы-Колибри в пошлой пьесе ничтожного Батайля. Да, Александрийский театр последнего времени — это постыдная страница в истории русской культуры... Игра г-жи Савиной в пьесе Батайля — как всегда — возбуждает смешанное чувство удивления и досады: там, где артисты преобладают над автором, там, где диалог отодвигается на задний план и, наоборот, раскрывается эмоциональная сторона характера, созданного артисткой независимо от автора, там испытываешь некоторое эстетическое волнение... Но потом снова звучит ничтожность диалога пьесы, и впечатление тускнеет"... "Пьеса Батайля имела успех. Эта "понятная" пьеса не вызвала ничьих протестов. Автор никого не раздражал, никого не задел. Все благодушно хлопали. Батайль не нарушает покоя обывательских душ. А ведь нельзя сказать, чтобы публика Александрийского театра была всегда так доброжелательно настроена: ведь эта самая публика свистела Чехову на первом представления "Чайки". Толпа не любит переоценки ценностей. Вот почему ей нужны Сумбатовы, Батайли, Александрийские театры и "критики", которые умеют быть ее послушными рабами..." И т.д.

Эти мысли, в сущности столь невинные, в то время казались очень "дерзкими", и мои рецензии вызвали крайнее негодование зоилов-присяжных и зоилов-любителей. Из всех моих тогдашних рецензий о постановках Александрийского театра, кажется, только одна — об "Антигоне" Софокла в переводе Мережковского, в декорациях Головина, была сочувственной.

В театре В.Ф. Комиссаржевской тоже царствовал репертуарный хаос. В 1906 году на его сцене появились следующие разноликие и разноценные авторы — Ибсен, Чехов. Гауптман, Горький, Шницлер, Шолом Аш. Я с немалою запальчивостью бранил эклектизм репертуара и банальность постановок, но игра самой Веры Федоровны восхищала меня, и, конечно, никто из тогдашних критиков не славил ее так, как я.

Еще в декабре 1905 года я писал о Комиссаржевской в роли "Дикарки" восторженную статью, которую закончил патетической тирадой во вкусе тогдашнего молодого романтизма: "С великой скорбью смотришь на г-жу Комиссаржевскую, которая работает на сцене в эпоху упадка старого театра. Как хочется увести этот светлый талант из отвратительных традиционных кулис, где слепые люди пытаются гальванизировать труп натурализма...". И далее — может быть, с несколько смешным пафосом: "Такая артистка, как г-жа Комиссаржевская, нужна свободному и освобождающему театру, который вместо мертвой рампы принесет с собой иные мятежные огни..." Я убедился впоследствии, что эти мои юношеские восторженные статьи тронули Веру Федоровну, с которой, кстати сказать, — я тогда еще не был знаком. Брат Веры Федоровны, Ф.Ф. Комиссаржевский, в своих воспоминаниях, опубликованных после смерти сестры, писал между прочим: "Я помню, Вере Федоровне очень понравилась эта статья. Она даже собиралась писать автору ее, повидаться с ним, поговорить о театре "живой души"... В эту пору в ней уже созрели мысли о новом театре..."

Мое личное знакомство с Верой Федоровной состоялось позднее, почти через год после появления этой статьи, ее заинтересовавшей. Эта статья, между прочим, как мне потом рассказывали люди, хорошо знавшие Веру Федоровну, внушила ей мысль пригласить в качестве режиссера В.Э. Мейерхольда.

Так положено было основание новому театру на Офицерской. Мы теперь все знаем, как трагически кончилась эта встреча двух даровитейпшх, но столь непохожих друг на друга людей, Мейерхольда и Комиссаржевской.

Мое положение как театрального критика стало весьма затруднительным. Все почему-то ждали, в том числе и сам Мейерхольд, что я буду трубадуром нового театра. Но при первых же сценических опытах Мейерхольда душа моя раскололась.

С одной стороны, я не мог не чувствовать, что здесь, на Офицерской, театр нашел, наконец, свою настоящую театральную форму. Все эти "Александринки" и "Суворинские театры" сразу стали чем-то жалким и провинциальным по сравнению с нарядными и смелыми спектаклями Мейерхольда. Но, с другой стороны, я не менее реально почувствовал, что этот новый путь в искусстве не тот мне желанный путь, о котором я мечтал. Я почувствовал в театре Мейерхольда привкус безответственного декадентства и экспериментализма, которые были так характерны для московских эстетсках кружков и журнала "Весы". Но Мейерхольд "закусил удила". Упоенный возможностью распоряжаться покорною ему труппою и всем аппаратом доставшегося ему театра, он не терпел уже никакой критики. Мои рецензии, которые всем казались весьма лестными для Мейерхольда, ему, напротив, казались недостаточно хвалебными. И он, и его поклонники обижались на меня. А между тем я сознавал, что доля ответственности за этот опасный опыт с новым театром лежит и на мне. Я видел, как личность актера приносится в жертву эффекту зрелища, и согласиться с этим декадансом никак не мог. Особенно меня пугала судьба такой дивной актрисы, как В.Ф. Комиссаржевская, которая, как птица в сетях, билась в сценических условиях, созданных Мейерхольдом.

Правда, иногда Мейерхольд отступал несколько от излюбленных им приемов и освобождал от своих пут актрису. Так это было в возобновленной им постановке "Кукольного дома", и я, обрадованный, в своей рецензии старался доказать, что В.Ф. Комиссаржевская в новых сценических условиях чувствует себя "свободнее и окрыленнее", но эта постановка была вовсе не характерной для тогдашней художественной программы Мейерхольда.

Вершиною творчества Мейерхольда, его наилучшим и характернейшим достижением была постановка "Балаганчика" Блока. "Идеальной постановкой маленькой феерии "Балаганчик" я обязан В.Э. Мейерхольду, его труппе, М.А. Кузмину и Н.Н. Сапунову", — писал А.А. Блок в августе 1907 года, т.е. спустя восемь месяцев после постановки пьесы. Первое представление состоялось 21 декабря 1906 года. Все, кто был на этом первом представлении "Балаганчика", помнят, какое страстное волнение охватило зрительный зал, какое началось смятение в партере, когда замерли последние звуки острой, пряной, тревожной и сладостной музыки Кузмина и занавес отделил зрителей от загадочного и волшебного мира, в котором жил и пел поэт Пьеро. Я никогда ни до, ни после не наблюдал такой непримиримой оппозиции и такого восторга поклонников в зрительном зале театра. Неистовый свист врагов и гром дружеских аплодисментов смешались с криками и воплями. Это была слава. Было настоящее торжество. Редакция газеты, в которой я писал тогда театральные рецензии, отказалась на другой день поместить мою статью, благоприятную и для Блока, и для Мейерхольда, ссылаясь на то, что я слишком близко стою к поэту и к театру и потому пристрастен в моей оценке. Формально редакция газеты была права; еще до начала репетиции я читал актерам пояснительное слово к "Балаганчику", и В.Э. Мейерхольд не случайно в описании спектакля посвятил эту постановку мне. Но мне было очень неприятно отказаться от возможности написать об этом замечательном спектакле. В газете появилась лишь краткая информационная заметка — и ничего больше. Только теперь, когда прошло более двадцати лет, для всех очевидно, что постановка "Балаганчика" — один из значительных этапов в истории русского искусства.

Как он был поставлен? Вот приблизительная внешняя схема постановки в изложении самого Мейерхольда: "Вся сцена по бокам и сзади завешена синего цвета холстами; это синее пространство служит фоном и оттеняет цвета декораций маленького театрика, построенного на сцене... Перед театриком на сцене, вдоль линии рампы оставлена свободная площадка. Здесь появляется автор, как бы служа посредником между публикою и тем, что происходит на маленькой сцене. Действие начинается по сигналу большого барабана; сначала играет музыка, и видно, как суфлер влезает в будку и зажигает свечи... На сцене длинный стол, до пола покрытый черным сукном, поставленный параллельно рампе. За столом сидят мистики так, что публика видит лишь верхнюю часть их фигур. Испугавшись какой-то реплики, мистики так опускают головы, что вдруг за столом остаются бюсты без голов и без рук. Оказывается, это из картона были выкроены контуры фигур, и на них сажей и мелом намалеваны были сюртуки, манишки, воротнички и манжеты. Руки актеров просунуты были в круглые отверстия, вырезанные в картонных бюстах, а головы лишь прислонены к картонным воротничкам... Арлекин впервые появляется из-под стола мистиков. Когда автор выбегает на просцениум, ему не дают договорить начатой им тирады, за фалды сюртука кто-то невидимый оттаскивает его назад за кулисы..." И все в таком роде... На сцене торжествует откровенный шарж и гротеск, ничем не смягченный и не подслащенный. Очаровательные и дерзкие краски костюмов и декораций, созданных тогда Н.Н. Сапуновым, и увлечение актеров, влюбившихся в поэта и его создание, сделали этот спектакль совершенно исключительным по цельности плана и согласованности игры, декораций, музыки и самого поэтического текста.

Каково же происхождение этого текста? Я позволю себе сделать маленькую историко-литературную справку. У Блока есть небольшое стихотворение, написанное, по-видимому, в 1904 или 1905 году "Балаганчик" — ("Вот открыт балаганчик..."). В конце 1905 года я предложил Александру Александровичу разработать в драматическую сцену тему этого стихотворения. Я просил у него эту вещь для альманаха "Факелы", который я в то время подготовлял к печати. Блок согласился.

21 января 1906 года Александр Александрович писал мне: "Надеюсь, что успею написать "Балаганчик", может быть, даже раньше, чем Вы пишете. Вчера много придумалось и написалось. Как только кончу, дам Вам знать..." 23 января 1906 года другое письмо: "Балаганчик" кончен, только не совсем отделан. Сейчас еще займусь им. Надеялся вчера видеть Вас у Сологуба, чтобы сообщить. Во многом сомневаюсь. Когда можно будет почитать его?" К этому же времени по-видимому, относится еще одно письмо, без даты: "Милый Георгий Иванович. Я очень нежно Вас люблю, и Вы любите меня также. Только понимайте меня так же, как поняли в том, что написали о "Балаганчике". Всегда понимайте, пожалуйста..." И в конце письма опять: "Пожалуйста, знайте, что я Вас люблю очень по-настоящему. Крепко целую Вас. Ваш А. Блок".

Теперь, когда опубликован дневник Блока за 1911-1913 годы, я не могу не перечитывать этой нежной и доброй записки поэта без улыбки. Любовь Александра Александровича ко мне длилась не очень долго, года три-четыре, не больше, и даже мои стихи, которые нравились ему в 1906 году, через пять лет перестали нравиться. Впрочем, за год до своей смерти Блок снова искал со мной дружеской встречи, и у нас состоялось в Москве свидание вовсе не безразличное. И он опять цитировал когда-то полюбившиеся ему мои стихи.

Вернусь, однако, к "Балаганчику". Историко-литературный и сравнительно-психологический анализ стихотворения и пьесы под тем же заглавием "Балаганчик" без труда устанавливают связь этих двух произведений. Характерно для Блока то, что не прямая идейная схема, а существо образа-символа предопределяло для него всегда подготовлявшиеся поэтические творения. Так и здесь: паяц, перегнувшийся через рампу с криком: "Помогите. Истекаю клюквенным соком...", — послужил темою для создания театрального "Балаганчика".

Если же от внешнего перейти к внутреннему и попробовать восстановить психологию Блока, придется признать некоторую зависимость поэта от тех переживаний, которые возникли тогда в петербургском обществе или, по крайней мере, в известных его кругах. Эта была эпоха, когда поэты рискнули заподозрить многие святыни, когда какой-то страстный хмель крушил головы тем, кто полусознательно вошел в круг предчувствий, связанных с первым революционным взрывом 1905-1906 гг. Были даже попытки идеологически объяснить и обосновать этот романтический опыт. Вот одной из таких попыток и была моя книга "О мистическом анархизме". По поводу этой книги Александр Александрович Блок писал мне 7 июля 1906 года: "Все лето думаю о многом, связанном с этой книгой. Прочел и еще буду возвращаться..."

Защищая драматические опыты символистов на столбцах газеты, я иногда делал промахи. Так, например, стараясь оправдать неудачную пьесу Ремизова "Бесовское действо", я ссылался на цензурное искажение текста, поверив автору, который жаловался мне на цензурный комитет. По поводу моей рецензии Главное управление по делам печати прислало в газету опровержение, из коего было ясно, что цензура вымарала всего лишь несколько слов. Я поместил со своей стороны объяснение по этому поводу. Прислал "письмо в редакцию" и сам A.M. Ремизов. Не могу не привести здесь текста этого забавного письма: "Ввиду опровержения Главного управления по делам печати по поводу заметки рецензента вашей уважаемой газеты, считаю долгом дать следующее разъяснение. Действительно, количество строк, исключенных цензурою из представленного мною экземпляра, в общей сложности 4-5. Действительно, если глазом окинуть, пожалуй, и не заметишь; вот то же, если у человека отрезать какой предмет: всего какой-нибудь язык или еще что, так, пожалуй, тоже не заметишь. От уничтожения, например, "рясы" в "Бесовском действе", где все действие вертится у монастырских стен, само собою уничтожаются сцены, где главное рясы, и т.д. Экземпляр для театра, который подавался в цензуру, ввиду общих цензурных требований, выжимался в две руки жгутом и уж в подсохшем виде сдан был. И рецензент прав, утверждая, что "Бесовское действо" шло в искажении независимо от автора его..."

Наконец назрел и внутри самого театра В.Ф. Комиссаржевской тот конфликт, предвидеть который можно было с начала деятельности в нем В.Э. Мейерхольда. По поводу ухода В.Э. Мейерхольда из театра Комиссаржевской я счел своим долгом поместить в газете следующую заметку: "Мне приходилось писать обо всех постановках В.Э. Мейерхольда (и не только на столбцах "Товарища"), — и далеко не всегда я соглашался с планами и тенденциями этого режиссера. Скажу даже более: его идея "плоского" театра, поскольку она претендует на будущее, мне враждебна по существу: "плоский" театр уводит нас далеко прочь от театра-действия и приковывает нас к театру-зрелищу. Приходилось мне также протестовать иногда и против репертуара театра, хотя бы, например, по поводу злополучного Ведекинда. Но теперь, когда деятельность В.Э. Мейерхольда насильственно прервана в театре, который создан его трудом, мне хочется отметить то положительное, что было сделано этим даровитым и смелым искателем новых сценических форм. Главная заслуга В.Э. Мейерхольда заключается в том, что он последовательно и твердо проводил в своих постановках принцип "условного" театра. Пусть не всегда этот принцип применялся удачно, но нельзя отрицать того, что элементы художественного творчества всегда присутствовали в опасных опытах, на которые решался В.Э. Мейерхольд.

Еще более значительной кажется деятельность В.Э. Мейерхольда, когда сравниваешь ее с деятельностью других петербургских и московских режиссеров: один только Станиславский и его ученики представляют собою серьезную художественную школу, с которой необходимо считаться, — все остальные господа руководители театров не давали и не дают нам ничего, кроме шаблона, скучного и бесцветного. Каждая премьера театра В.Э. Мейерхольда возбуждала в обществе живейший интерес, толки и споры, нарушавшие мертвый сон нашего сценического болота. Ведь надо признать тот факт, что до вступления В.Э. Мейерхольда в театр В.Ф. Комиссаржевской в Петербурге не было ни одного театра: были только отдельные артисты и артистки, иногда высокоталантливые, как, например, сама В.Ф. Комиссаржевская. Постановки "Сестры Беатрисы", "Балаганчика", "Жизни человека" и "Победы смерти" — это этапы в истории русского театра..."

Вскоре В.Э. Мейерхольд был утешен. Дирекция императорских театров пригласила его в качестве режиссера, и петербуржцы имели удовольствие увидеть талантливого экспериментатора сцены в роли устроителя нарядных и пышных спектаклей. Это уже не были опыты режиссера-декадента.

Мейерхольд доказал, что он на все руки мастер. Это были блестящие парадные зрелища, украшенные к тому же таким великолепным декоратором, каким явился тогда перед нашею публикой художник Головин.

О тогдашних постановках Художественного театра мне приходилось писать во время гастролей москвичей в Петербурге. Я писал о чеховских спектаклях, о "Бранде" и "Росмерсгольме" Ибсена, о "Борисе Годунове" Пушкина и о других. В одной моей рецензии я резко разошелся со всею критикою. Это была моя статья о постановке "Драмы жизни" Гамсуна. Надо сказать, что и в самом театре мнения об этой постановке разделились.

Не все были ею довольны. Но я горячо приветствовал этот опыт Художественного театра и до сих пор убежден, что К.С. Станиславский, создатель этого замечательного спектакля, удачно нашел тогда своеобразную сценическую форму для "реалистического символизма" скандинавской драмы. Этот спектакль мог бы стать новым этапом на путях Художественного театра, если бы актеры и зрители поддержали тогда К.С. Станиславского. К сожалению, спектакль остался непонятым и одиноким в репертуаре театра. Но мне он показался чрезвычайно убедительным как некое художественное целое. Можно было почувствовать в нем бледный свет норвежского солнца, увидеть среди фиордов странных людей, утомленных любовью. Со сцены веяло безумным севером, где царствует безрадостный холод и дикая слепая любовь. Перед зрителями возникали из глубины сланцевой горы какие-то тяжелые работники с молотами и кирками; вокруг жилища Терезиты бродили загадочные люди, закутанные в меха, с мигающими фонарями в руках. Терезиту превосходно играла О.Л. Книппер. Актриса искусно передала образ этой гамсуновской причудницы, изнемогающей от страсти и гордости. Вишневский хорошо играл рыжего Енса Спиро с его вожделениями, звериными и пьяными. Прекрасен был Москвин в роли Отермана. Его бред-шепот в последнем акте был настоящим художественным откровением. Раскрывалась северная душа, раздавленная как будто бы темною глыбою сумасшествия. Пьесу ставили Л.А. Сулержицкий и К.С. Станиславский, который великолепно играл в ней Карено. Прекрасны были декорации В.Е. Егорова и Н.П. Ульянова. И вот, несмотря на всю прелесть и своеобразие этого спектакля, из всех рецензентов один только я принял этот спектакль как победу, а не как поражение Художественного театра. Дирекция как будто сама испугалась того поэтического волшебства, каким был проникнут этот удивительный спектакль. Буржуазная чернь, наполнявшая зрительный зал, провалила злорадно этот смелый сценический опыт, и Художественный театр повернул на старую дорожку сомнительного натурализма и не менее сомнительного импрессионизма, отказавшись от поисков реализма, заключенного в символах высокой поэзии и настоящего подлинного театра.

Из театральных предприятий того времени надо отметить спектакли так называемого Старинного театра.

В особом проспекте, который был опубликован накануне первого спектакля, дирекция объясняла, что главная ее задача — реставрация сценических постановок различных эпох, начиная от эпохи античного театра и кончая театром времени Мольера. "Археологическая и историческая правдивость постановки и передачи духа и характера эпохи в данном случае должны иметь решающее значение", — писали авторы проспекта. На деле, однако, спектакли Старинного театра дали иные результаты, по-видимому, неожиданные для некоторых "зачинателей" этого дела и, кажется, более ценные и значительные, чем простая реставрация старинных постановок. В спектаклях Старинного театра не оказалось строгой "археологической и исторической" правдивости, к которой стремилась дирекция, зато в этих постановках оказалась правда художественная. В длинном списке сотрудников Старинного театра было немало мастеров "Мира искусства". Вот эти художники, все люди с хорошим театральным вкусом, как-то незаметно одолели "реставраторов".

Торжеством этой партии была постановка "Лицедейства о Робене и Марион", пастурели ХШ в., сочиненной Адамом де ла Галль (Adam de la Halle), знаменитым в свое время трувером, прозванным Bossu d'Arras [Арраский горбун (фр.)]. Несмотря на семь веков, прошедших со времени появления на сцене этой "игры", она представляет и для нас немалый интерес. От нее все еще веет нежным лиризмом и забавным юмором.

Талантливый трувер был, очевидно, большим скептиком и насмешником, и его пастурель вовсе не наивная и не сентиментальная пьеса. Когда читаешь диалоги Марион и трусливого Робишона, чувствуешь деревню, вечную деревню, наивно-лукавую и буржуазную; когда прислушиваешься к речам рыцаря, этого "вечного" дворянина, нельзя не улыбаться вместе с Арраским горбуном. Когда пастушка Марион рассказывает Робену о своем приключении с рыцарем, слышишь неизменную повесть, любовную и смешную:

Был человек здесь на коне.
Себе напялив рукавицу,
На кулаке держал он птицу,
И он просил любить его,
Но не дождался ничего.

Горделивый и забавный рыцарь, который, вероятно, "несет на своих плечах не одно дворянское поколение", был очень хорош на сцене Старинного театра. Рыцарь выезжал на деревянном коне, и все движения и жесты этого охотника с соколом были глубоко комичны. Реставрированная старая наивная музыка, простодушные трэске и фарандола, поставленная Фокиным, и превосходные декорации М.В. Добужинского доставили любителям большое наслаждение. Этот спектакль открыл зрителям целый мир эстетических переживаний, связанных с поэзией Средневековья, — с поэзией, а не с бытом того времени. Тот, кто умеет ценить средневековую миниатюру (вроде тех миниатюр, которыми украшены, напр., "Grandes chroniques de St.-Denis" ["Большие хроники св. Дени" (фр.)]), должен оценить и "Лицедейство о Робене и Марион". В этом зрелище была очаровательна фантастика линий и красок, странное смешение средневекового стиля с восточными мотивами (рисунок ковров, головные уборы и что-то вроде халатов — влияние крестовых походов на моду того времени). От спектакля веяло многовековой культурой, утомленной и себя пережившей. Насмешливый трувер, в каком-то смысле опередивший своих современников, в своей "игре" подает руку через голову многих поколений изысканным художникам нашего времени.

Позднее в моих скитаниях по Европе, да и у нас, когда приезжали к нам заграничные гастролеры, я видел немало знаменитых актеров и прославленных режиссеров. Должен признаться, что сердце мое не лежит к западно-европейскому лицедейству. Не то, чтобы я отрицал превосходное мастерство, какое мы видим в Comidie Frangaise, или не оценил вообще европейских актеров, но мне все кажется почему-то, что они даже при серьезной школе и высокой талантливости никогда не преодолеют эмоциональности и психологизма.

Впрочем, спешу оговориться, один актер, которого я видел, еще будучи юношей, покорил меня всецело. Это был старик Сальвини. Подумать только, что его видел и Аполлон Григорьев, написавший о нем свою знаменитую статью. Правда, Аполлон Григорьев видел его еще молодым, а я глубоким стариком, но для Сальвини не было возраста. Я видел его в роли Отелло. Я многих видел знаменитых Отелло, в том числе Росси. Но никто из них не разгадал какой-то страшной тайны ревнивого и, главное, оскорбленного в своем целомудрии сердца, как этот великий трагик. Я помню, как у меня душа замерла в настоящем ужасе, когда Отелло наконец поверил Яго. Сальвини в этом месте прерывал диалог и тихо отходил в глубь сцены. Он стоял спиной к зрителям, чуть касаясь какой-то балюстрады. Его плечи едва вздрагивали. Зрительный зал безмолвствовал, загипнотизированный волшебником. Это был огромный актер.

Из европейских актеров я любил больше иных Элеонору Дузе, которую видел почти во всех ее ролях. Я написал о ней ряд статей. Но и эта замечательная актриса была прекрасна только тогда, когда передавала с искусством, ей свойственным, все психологические тонкости той или иной героини, но страстность в ее игре никогда не преодолевалась каким-то иным, высшим началом. А ведь если актер остается рабом страсти и не подчиняет ее духовной правде, если, одним словом, в театральном "действе" нет того, что античный человек называл "очищением", где же истинно подлинный театр? А как редко осуществляется это настоящее чудо искусства...

Говоря об актерах иностранных, не могу не вспомнить об одной замечательной японской актрисе. Я горжусь тем, что, кажется, едва ли не первый из москвичей обратил на нее внимание. Ее привез в Москву какой-то не очень опытный антрепренер и устроил ее гастроли в маленьком театрике в Мамоновском переулке на Тверской. Здесь шли в то время (это был 1913 год) одноактные пьески и миниатюры, иногда с пением и танцами. Вот здесь и появилась впервые г-жа Ганако-Оота со своей труппой. Я видел ее в двухактной драме "Гроза-Грозей" и в одноактной пьесе "Служанка Отаке". И на этот раз, конечно, не могло быть и речи о трагическом катарсисе. Едва ли вообще в японской культуре могла бы возникнуть эта тема. Но зато в игре этой актрисы была такая психологическая тонкость и такое удивительное мастерство, какого я не встречал на у одной из европейских актрис. Японские пьесы, в которых выступала Ганако, построены так, что все эмоциональные и психологические краски приурочены к очень простой фабуле, не претендующей на глубину и значительность. Зато автор дает актрисе гибкий и мягкий, как воск, диалогический и мимический материал. Ганако пользовалась им виртуозно. Когда начались толки об этой актрисе в Москве и публика устремилась в Мамоновский переулок, Оленина-д'Альгейм пригласила Ганако в свой "Дом песни", и Ганако-Оота выступила на "вечере японского искусства" в Малом зале Консерватории. Перед спектаклем чудесная японка открыла тайны своего артистического мастерства. Прежде всего она показала себя как танцовщица. Она дала три хореографических образца в порядке их сложности — "Детский танец", "Харасуме" (Весенний дождь) и "Сиокуми" (Любовь девушки). Это был воистину "драматический балет", нечто аналогичное тому московскому артистическому начинанию, которое в первые годы революции в маленьком театре на Дмитровке обратило на себя внимание знатоков театра и танца, но потом по каким-то случайным внешним причинам утратило театральное помещение и замерло на несколько лет — и только теперь, как я слышал, вновь возобновляет свою деятельность.

В этом театрике выступила впервые Л.М. Лебедева в роли мальчика-татарчонка в "Восточном рынке", в роли девушки в "Индусской легенде" и в лирическом танце в "Сказке города". Когда я увидел на сцене эту Лебедеву, я тотчас же вспомнил о чудесной японке. Лебедева — русская соперница Ганако-Ооты. Впрочем, это уж не столько "воспоминание", сколько наше театральное сегодня.

М.Н. Ермолова

В первый раз я увидел Ермолову, когда мне было лет девять, в доме у моего дядюшки, небезызвестного в свое время драматурга, ныне покойного В.А. Александрова, в чьих пьесах всегда самоотверженно играла Мария Николаевна, спасая их от провала и забвения. Ермоловой тогда было лет тридцать пять.

В доме моего дядюшки постоянно бывали актеры тогдашнего Малого театра — Ленский, Горев, Макшеев, Федотова... Я привык слушать их выразительные актерские интонации, мне нравились их не совсем обыкновенные жесты и позы, я жадно запоминал их рассказы, не всегда, впрочем, назидательные и педагогически полезные... Мария Николаевна бывала у моего дядюшки не часто, но мне посчастливилось увидеть ее раза три-четыре. И в тот памятный для меня вечер, когда я впервые увидел ее, она сразу меня пленила чем-то, и я навсегда остался ее верным поклонником, а между тем у меня, мальчугана, тогда произошел с нею весьма забавный спор об актерском искусстве.

Дело в том, что я с малых лет был страстным любителем декламировать стихи. Актеры знали мою слабость и забавлялись тем, что заставляли меня их читать. Никто меня не критиковал, и я принимал за чистую монету знаки одобрения, на которые не скупились благодушные служители Мельпомены. И в тот вечер меня заставили читать стихи. Я не смущаясь стал читать "Бесы" Пушкина. Я упивался музыкой метели и читал стихи, сохраняя, как мне казалось, все оттенки пушкинского ритма, и мне даже в голову не приходило, что можно стихи читать как-то иначе, на прозаический разговорный лад. Представьте себе мое удивление, когда неизвестная мне дама (я не знал еще тогда, что это была Ермолова) не совсем одобрила мое чтение. По свойственной ей прямоте и честности Мария Николаевна даже чтение девятилетнего мальчишки приняла всерьез.

— Ты, дружок, читаешь нехудо, — сказала она своим грудным и несколько глухим голосом, — но зачем ты так поешь? У тебя хорошо вышло, когда ты прочел "Страшно, страшно поневоле средь неведомых равнин". Мне даже самой страшно стало. Но не надо декламировать нараспев. Читай стихи просто, как мы все разговариваем в жизни.

Я почувствовал, что краснею; потупился и молчал.

— Что ж ты молчишь? — спросила Мария Николаевна. — Разве не согласен?

— Нет, — пробормотал я, изнемогая от смущения. — Надо нараспев. Так лучше.

— Ах, какой упрямый! — сказала Мария Николаевна без гнева, но совершенно серьезно.

Этот спор с Марией Николаевной, который вел я сорок лет тому назад, определил все мое дальнейшее понимание стихов и чтение их. Я так и не согласился с гениальною актрисою в том, как надо трактовать стихи на сцене. А между тем я покорился ее гению и всю жизнь чтил великий дар, которым она обладала, но, конечно, не потому, что она читала стихи как прозу, и несмотря на эту ее ошибку. В моей восторженной оценке ее внутренней артистической силы меня не поколебало даже однообразие ее типового психологического рисунка, отсутствие художественных деталей в исполнении ролей и вообще небрежность к форме. Тайна очарования Ермоловой была вовсе не в ее актерском мастерстве. Иные актрисы были выше ее в этом отношении — Элеонора Дузе, даже Федотова, Савина и еще кое-кто тоньше играли, умнее задумывали роли и владели иногда своим ремеслом лучше Ермоловой. Но у Марии Николаевны было нечто, что было вовсе не доступно ее соперницам. В самом существе Ермоловой, в ее личности, были какие-то патетические силы, и этот ее необычайный пафос покорял все сердца без исключения. Ермолова чувствовала мир как трагедию. Какую бы роль она ни играла, а ей часто приходилось играть пустые роли в ничтожных пьесах, — все равно ей всегда удавалось наполнить предназначенную ей роль этой своей необыкновенною духовной энергией. Ермолова была однообразнее Элеоноры Дузе, которая умела раскрывать все оттенки и детали той или другой психологии. Ермоловой не нужна была психологическая сложность: ей нужно было раскрыть и показать глубину своей собственной личности. Она воистину преодолевала психологию и, значит, преодолевала страсти. Вот почему Ермолова была подлинная трагическая актриса. Она повседневные и поверхностные драмы страстей и страстишек, сочиненные современными ей драматургами, возвышала до настоящей трагедии. Она играла самое себя и только себя. В.Ф. Комиссаржевская тоже играла себя, но у нее душа пела, как волшебная птица, чье имя — лирика. Комиссаржевская представляла собой совершенный тип лирической актрисы, Ермолова — актрисы трагической.

Трагический пафос Ермоловой был так велик, что в зрительном зале ей покорствовали все без исключения — и ее поклонники, и ее враги. У нее были и враги-хулители, которые негодовали на нее за ее небрежность к "отделке" роли, за ее "грубый" голос, за то, наконец, что она, не считаясь с ансамблем, ломает пьесу, понуждая слушать и смотреть себя одну. Но и эти хулители не смели ее критиковать, пока она играла. В театре, во время ее игры, осуществлялось то чудо искусства, какого я после Ермоловой не наблюдал ни разу, хотя немало прекрасных мастеров сцены довелось мне видеть. Один только старик Сальвини покорял так же все души без исключения. У нас, русских, из мне известных современников был еще один актер, очень неровный и даже в каком-то смысле нескладный, но который в некоторых ролях, когда был, что называется, "в ударе", тоже владел всем зрительным залом чудотворно. Таким актером был покойный Горев. Таким он был иногда в "Короле Лире". Но у него этот пафос был не всегда, а Ермолова была патетична по самой своей природе.

Казалось бы, при таких свойствах ее духовной природы она могла быть выше тогдашнего натурализма Малого театра, но сценические традиции были так сильны, что Мария Николаевна не могла их побороть, и в конце концов форма ее игры не отличалась от игры ее современников. Вот почему она и стихи читала, как прозу, боясь удалиться от житейского правдоподобия. Впрочем, надо и то сказать, что пятистопный ямб, каким переведены у нас классики, нередко так мало похож на стихи, так наивно изуродован дурной инструментовкой и бедною ритмикой, что чтение подобных виршей естественно понуждало актера махнуть рукою на музыкальность стиха и трактовать текст прозаически.

Я видел Ермолову почти во всех ее значительных ролях. Из них две кажутся мне наиболее для нее характерными и выразительными — роль Марии Стюарт и роль Орлеанской Девы. Пафос Шиллера был ей созвучен. Мы теперь привыкли несколько свысока смотреть на Шиллера. Но надо признать, что если он неизмеримо ниже Шекспира как художник, психолог и мудрец, зато в нем есть какая-то неувядающая сила воодушевления. Недаром Достоевский в юности питал к нему пристрастие, от коего не совсем был свободен и позднее. Вот эта сила воодушевления, какая-то энергия воли и праведного гнева были близки сердцу Ермоловой. Актриса была изумительна в роли Марии Стюарт. И дело было не в истолковании роли. Ермолова играла не королеву, не чувственную страстную католичку, не женщину со всеми ее очарованиями и прелестями, свойственными ей несмотря на плен, — нет, она играла себя, она рассказывала миру с подмостков театра о своей тоске по свободе, о своем праведном гневе, о своей готовности умереть за истину...

Эта ее всенародная речь была исполнена такой пламенной силы, что не приходилось уже критиковать ее игру. В театре совершалось нечто более важное, чем исполнение актрисою предназначенной ей драматургом роли. И пусть игра Ермоловой была в каком-то смысле беднее того задания, какое предлагал ей Шиллер. Зато ее сценическое дело было неизмеримо богаче в духовном отношении. Впрочем, я не хочу сказать, что в Ермоловой будто бы вовсе не было художника и мастера. Те, кто помнят, например, сцену встречи на охоте Марии и Елизаветы, когда эти роли играли Ермолова и Федотова, не забыли, вероятно, и совершенно покоряющего, чисто эстетического и театрального впечатления от этого удивительного поединка двух королев, двух женщин и двух актрис. Но не это было главное в Ермоловой.

Особенно это становилось очевидным, когда Мария Николаевна играла Орлеанскую Деву. Я видел ее еще молодой, когда мне было лет пятнадцать, — и позднее, разумеется, несколько раз.

В той сцене, где Иоанна рвет цепи, театральный зал буквально замирал в благоговейном трепете. В эти мгновения никто не смел не верить, что совершилось настоящее чудо. Такова была Ермолова.

Несмотря на то, что лично, биографически, Мария Николаевна никогда не имела никакого отношения к революции, ее имя стало знаменем свободолюбивой молодежи той эпохи. Все чувствовали, что ее гений ломает как-то скучный, косный и серый быт, в коем задыхалась тогдашняя Россия.

Появление на эстраде Ермоловой всегда сопровождалось шумными манифестациями. Она стояла такою, какою ее написал Серов, — и весь зал шумел, приветствуя не актрису, не любимую "каботенку", а героиню. И эта удивительная женщина читала стихи, нередко плохие, нередко с неверными интонациями, не чувствуя и не давая чувствовать ритма, и все же это было чудесно, прекрасно и увлекательно. И все души, загипнотизированные ее чудодейственною волею, летели, как на крыльях, в неизвестную лазурь.

Умерла Ермолова. Я пошел на панихиду в ее квартиру. На стенах рядом с большими портретами Мольера и Шекспира висели портреты сомнительных драматургов и актеров. Обстановка не обличала вообще хорошего вкуса и строгого стиля. Но там в гробе покоилась на подушке прекрасная голова великой трагической актрисы, которая всю жизнь прожила в окружении, ее недостойном, в условиях серого быта кулис и так называемой интеллигенции тогдашней либеральной Москвы.

Годы странствий

В первые годы моей трудовой жизни я два раза был в плену. В первый раз — в плену царского правительства; во второй раз — в плену редакторских дел, идейной полемики и вообще суетной "литературы", от коей предостерегал поэтов мудрый Верлен. Этот второй плен, более горький, чем тюрьмы и ссылки, длился целые пять лет, примерно, с 1904 по 1909 год.

Я наконец почувствовал, что "больше не могу". К тому же я с ужасом заметил, что читатели меня знают и мною интересуются, приписывая мне качества, для меня, в сущности, вовсе не характерные. То, что я ценил сам и что любили во мне близкие мне поэты, до публики как-то не доходило. Она привыкла связывать мое имя с "мистическим анархизмом", с проповедью бунта, с "перманентной революцией", с яростною полемикой и вообще со всяческим шумом. Но сам-то я знал, что "бунт" для меня был путем, а не целью; сам-то я знал, что во мне была и тишина; иные, немногие, умели слушать и слышать эту тишину, но большинство осталось к ней равнодушным.

Беспорядочный и беспомощный в своих житейских делах, я не умел также устраивать и своих дел литературных. Мои книги выходили в таких издательствах, как "Оры", "Золотое руно", "Факелы" и пр. — в них, конечно, было лестно печататься, но материальных благ они не давали. Поэтому я обрадовался, когда коммерчески-деловой "Шиповник" предложил мне издать мои рассказы. Первый и второй том рассказов быстро разошлись. Потребовалось второе издание. А в 1908 году "Шиповник" предложил мне издать собрание моих сочинений в шести томах. В это же время ко мне обратилось с таким же предложением издательство "Просвещение". Я наконец почувствовал почву под ногами. Но должен признаться, что, хотя мне теперь, когда я пишу эти строки, уже сорок девять лет, мне кажется почему-то, что тогдашнее "собрание сочинений", о коих писалось немало, о коих писал обстоятельно даже покойный Д.Н. Овсянико-Куликовский, критик скучнейший, но почтеннейший, которого мудрено было раскачать на писание о современниках, — мне кажется, что эти шесть томов все еще были какою-то "пробою пера". И я не складываю оружия. Я не принадлежал к тем счастливцам, которые могли работать не спеша, осторожно и вовремя публиковать свои вещи, извлекая из этих публикаций материальные и моральные выгоды. Жизнь моя была не устроена. Я всегда был бродягою и скитальцем. Я писал мои рассказы и повести, всегда связанный обязательствами и всегда взволнованно.

Итак, в 1908-1909 годах я освободился от кружков, направлений, партий, редакций и стал работать более спокойно и сосредоточенно. Впрочем, блюдя справедливость, скажу, что годы моей редакторской и журнальной деятельности были все-таки для меня годами учения, ибо в борьбе я отточил свою логику и расширил запасы знаний.

Прошли годы учения — наступили "годы странствий". Мои скитания по Европе были, конечно, мне полезны не менее, чем царские тюрьмы и муки литературной борьбы. К тому же эти скитания куда были приятнее, чем холод Сибири или петербургские туманы. Особенно обогатила меня Италия.

В первый раз я поехал в Италию в 1907 году. Я предполагал уехать туда месяцев на шесть, но как-то случилось так, что ко дню отъезда все издатели меня обманули, и у меня в бумажнике лежало всего лишь рублей двести и два билета до Венеции. Мы все-таки решили с женой поехать, рассчитывая пожить в Венеции недели две и вернуться обратно до лучших обстоятельств.

Мы приехали в Венецию ночью и в гондоле поехали в наш отель. Как это всегда бывает с иностранцами, мы были очарованы венецианской ночью, загадочным сумраком палаццо и таинственным шорохом закутанных в плащи пешеходов, пробиравшихся торопливо по горбатым мостам. Утром нас ждало новое волшебство. Мы вышли из отеля по другому ходу и очутились на площади св. Марка. Странно, что эта площадь, известная по сотням картин и гравюр, все-таки производит всегда впечатление какого-то чуда, чего-то совершенно нового и нежданного. Фасад Марка сияет и горит, как православный иконостас. И вся площадь как будто погружена в небесную лазурь.

Но в Венецию можно влюбиться, а жить в ней мирно, без особых страстных увлечений едва ли удобно. К тому же двести рублей, когда мы их разменяли на лиры, оказались изрядною суммою, и я рассчитал, что мы смело можем продлить наше путешествие, поехав на неделю во Флоренцию. Припомнив, что между Венецией и Флоренцией имеется Падуя, известная фресками Джотто, мы решили навестить и этот город, где Capella del' Arena таит в себе сокровище Раннего Возрождения.

Мы так и сделали. Насладившись монументальным стилем великолепного Джотто, поехали мы во Флоренцию. Там поселились мы на Соборной площади в отеле Нардини, и эстетическое пиршество наше благополучно продолжалось и здесь, на родине Данте.

В эти дни получил я письмо из Рима от Вячеслава Иванова, который звал меня в Вечный Город. Я послал отчаянную телеграмму какому-то издателю, и мне перевели еще небольшую сумму. В Риме поселился я в одной квартире с поэтом, в патриархальном итальянском семействе. Одна стена нашего дома была античная. Мы жили на маленькой уличке, недалеко от Пантеона. Из наших окон был виден Форум. Бродить по Риму с таким гидом, как Вячеслав Иванов, воистину великое наслаждение.

Однажды мы зашли в церковь св. Климента. Эта chiesa di St.-Clemente примечательна. Там сохранились фрески VI века. Одна из них необычайна. Это — "Мадонна с сыном". Безумные "врубелевские" глаза Богоматери и божественно-ироническая ее улыбка каким-то чудом сближают древнюю фреску с современностью. Церковь св. Климента построена на камнях, из которых некогда были сложены стены языческого храма, где совершались эзотерические служения, — дар Востока древнему Риму.

Творчество Вячеслава Иванова напоминает мне эту таинственную церковь с ее подземной храминой и с изображением в средней ее части, также подземной, но уже построенной в первые века христианства, лика Мадонны с экстатическими глазами Менады. Мне думается, что символика многослойного итальянского храма аналогична и параллельна символике, раскрытой в поэзии Вяч. Иванова. Неразрывная связь древнейших культур и восточного эзотеризма с эзотеризмом христианства и темами нашего тревожного XX века характеризует сущность его поэзии. Скорбная Мадонна-Менада "мрачным оком смотрит и не видит, душный рот разверзла и не дышит" — но в миг, когда приходит Дионис, ее сердце источает "слез ликующих ключи...". Вот эта встреча Менады с Дионисом — основная тема Вяч. Иванова. Однако символ Диониса не всецело предопределяет содержание этой сложной поэзии. В той же мере торжествует в ней начало аполлоновское, восстановляя желанное равновесие поэтических тем и форм. Отсюда поразительное торжество гармонии над лирическим хаосом. Торжество строя и лада над началом смутных настроений. Я не могу сказать, что в поэзии Вяч. Иванова нет совсем субъективной, в себе замкнутой лирики; я только утверждаю, что этот круг переживаний заключен в иной круг — круг мировых символов. И как бы радиусы — лучи солнца-сердца — соединяют лирический микрокосм поэта с объективно данным макрокосмом. В этом смысле Вяч. Иванов — реалист. Этот реализм Вяч. Иванова определяет такие свойства его души, которые дают ему жизнеупорство, удивительное в наши времена. Лирические бури бросают легкие челны поэтов на опасные скалы и скучные мели, и, кажется, один лишь Вяч. Иванов, как опытный кормчий, плывет по звездам, не страшась непогоды. Пушкин, "беспечной веры полн", пел пловцам неустанно и, когда "лоно волн измял с налету вихорь шумный", лишь он один, "таинственный певец", был выброшен на берег грозою. Иная судьба Вячеслава Иванова. Кто-то незримый внушил ему отважную мысль взять в свои руки кормило. И вот "кормщик умный" должен был уступить "безумному поэту" свое опасное место. В "годину гнева" поэт-кормщик провел бесстрашно по темным волнам свой утлый челн.

Что мне дала Италия? Я не собирался быть историком, археологом или искусствоведом и еще менее намеревался извлечь из моих скитаний по итальянским городам какой-либо пользы для "злобы дня", не рассчитывая, конечно, научиться у современных итальянцев чему-нибудь путному. Но в каждой стране есть особый "воздух" культуры, есть особый пленительный запах полуистлевшей старины, есть наследие веков. Не всякому дано почувствовать и постигнуть этот дух страны, разгадать связь былого и настоящего, но на мою долю выпало это счастье — дышать историческими судьбами разных народов и разных стран. По каким-то признакам и приметам читал я в камнях базилик, в красках стенописи, в миниатюрах древних книг, в самих пейзажах Италии и в простонародном говоре римлян, флорентийцев или венецианцев — великое повествование об единстве мировой культуры. Для современного человека есть только одна культура — греко-римская, оплодотворенная новым миропониманием. Все сокровища и нам нужные тайны египетской культуры, ассиро-вавилонской, юдаистической, индусской и прочих включены в эту новую и поныне еще живую культуру. Все, что вне этой греко-римской культуры, обновленной и оправданной откровением двух последних тысячелетий, — все это варварство, мрачное и безнадежное. Само собой разумеется, что в эту единую культуру я включаю и Рублева, и "Слово о полку Игореве", и Пушкина, и Достоевского, для которого, кстати сказать, по его собственным словам, Европа была вторым отечеством.

Вот этому знанию об единстве мировой культуры я обязан отчасти Италии. Да не будут мои слова истолкованы в том смысле, что для меня Рим есть вечный центр нашей духовной жизни. Рим сыграл уже свою великолепную ответственную роль, и едва ли надо и теперь видеть в нем верховного пастыря народов. Но римская идея мирового единства не умрет и на иных путях истории, в иной метаморфозе возродится для конечного торжества Адама, справедливо изгнанного из рая, но не утратившего надежду вернуть его себе.

Вернувшись из Италии, я принялся за труды повествователя. Эта поездка была для меня полезна еще в одном отношении. Я освободился от моих последних пристрастий к декадентству. Но не так-то легко было освободиться от импрессионизма и лирической субъективности. В этих борениях с самим собой прошло еще три года. Просматривая мою тогдашнюю переписку, я вижу, что эти годы воистину были годами скитаний.

Моей резиденцией был Петербург, но я все время совершал поездки то в Москву, то в Киев, то в Финляндню... На лето уезжал в деревню — то в Смоленскую губернию, то в Курскую. Освобождаясь от декадентства, я освобождался вместе с тем от того петербургского романтизма, коим душа моя была надолго отравлена. Впрочем, мне предстояло еще раз припасть к этой хмельной чаше в 1911 году. Это было последним событием петербургского периода моей биографии.

Говоря об этой эпохе, не могу не упомянуть еще об одном поэте. Однажды на вернисаже выставки "Мира искусства" я заметил высокую стройную сероглазую женщину, окруженную сотрудниками "Аполлона", которая стояла перед картинами Судейкина. Меня познакомили. Через несколько дней был вечер Федора Сологуба. Часов в одиннадцать я вышел из Тенишевского зала. Моросил дождь, и характернейший петербургский вечер окутал город своим синеватым волшебным сумраком. У подъезда я встретил опять сероглазую молодую даму. В петербургском вечернем тумане она похожа была на большую птицу, которая привыкла летать высоко, а теперь влачит по земле раненое крыло. Случилось так, что я предложил этой молодой даме довезти ее до вокзала: нам было по дороге. Она ехала на дачу. Мы опоздали и сели на вокзале за столик, ожидая следующего поезда. Среди беседы моя новая знакомая сказала, между прочим:

— А вы знаете, что я пишу стихи?

Полагая, что это одна из многих тогдашних поэтесс, я равнодушно и рассеянно попросил ее прочесть что-нибудь. Она стала читать стихи, какие потом вошли в ее первую книжку "Вечер".

Первые же строфы, услышанные мною из ее уст, заставили меня насторожиться.

— Еще!.. Еще!.. Читайте еще, — бормотал я, наслаждаясь новою своеобразною мелодией, тонким и острым благоуханием живых стихов.

— Вы — поэт, — сказал я совсем уж не тем равнодушным голосом, каким я просил ее читать свои стихи.

Так я познакомился с Анною Андреевной Ахматовой. Я горжусь, что на мою долю выпало счастье предсказать ей ее большое место в русской поэзии в те дни, когда она еще не напечатала, кажется, ни одного своего стихотворения.

Вскоре мне пришлось уехать в Париж на несколько месяцев. Там, в Париже, я опять встретил Ахматову. Это был 1911 год.

Письма из Парижа (1911 г.)

Праздник

Я часто захожу в Jardin des plantes [Ботанический сад (фр.)], в этот прелестный уголок Парижа, сохранивший очарование прошлых дней. Мимо "Martin" [Мартышка (фр.)] вокруг которого всегда стоит толпа зевак, мимо невероятных павлинов, мимо гиппопотама с мордой, похожею на чемодан, я спешу пройти к помещению, где дремлют змеи. Меня влекут к себе почему-то эти странные существа, с таким сильным и гибким телом, с таким изысканным рисунком на коже и с такими непонятными глазами, влюбленными в какую-то нам неведомую тишину. Я всегда жду с волнением, когда проснется одна из этих индийских красавиц и обратит на меня свой загадочный и чарующий взгляд.

Нет, решительно змеиные глаза лучше, чем глаза парижан. Какие жуткие, какие усталые глаза возникают перед вами непрестанно, куда бы вы ни пошли, — в театр, на бульвары, в музеи, в "салоны" или, наконец, в "Chambre des deputes" [Палата депутатов (фр.)].

Я был в палате на том заседании, когда оппозиция жестоко критиковала декларацию нового правительства и когда Кайо защищал свою программу при единодушных аплодисментах торжествующего сплоченного большинства. И что же? В этот большой парламентский день, когда речь шла об избирательной реформе и о возвращении забастовщиков на их прежние должности, даже в этот день я читал во всех глазах одно и то же: "Нам все надоело, мы ни во что не верим, в сущности, мы ничего не ценим и больше всего любим blaguer [хвастаться (фр.)]". Но вот встает Жорес. Ему надо выразить свое благородное возмущение, и он с успехом это делает. Но даже в Жоресе я вижу в этих привычных его жестах и в этих готовых афористических фразах ту же усталость и ту же печаль, которые всегда меня поражают, когда я смотрю на французов и говорю с ними.

Я не решаюсь делать обобщений и выводов из этих моих случайных впечатлений. Это дело истории и социологии. Да и страшно произносить приговор над великой нацией: мои непритязательные заметки надо и можно принять лишь как лирические признания... Но сегодня я чувствую парижан именно так: они устали, устали...

И странно было бы, если бы парижане сохранили душевную свежесть в этом городе, где невероятная международная суета сочетается с тишиною древних камней... Пойдите в Клюни, войдите в "термы", коснитесь старых седых плит, сложенных на долгие века во времена Констанция Хлора, который четырнадцать лет прожил в Лютеции, то есть в Париже, "в милой Лютеции", как выразился в одном из своих писем Юлий Цезарь. Этот кусок Рима в Париже напоминает вам о многовековой истории, утомившей французов. Нет, в Париже нет самодовольной бодрости Берлина, не знавшего древних дней. Камни Notre-Dame, Saint-Etienne-du-Mont, Saint-Germain-l'Auxerrois, Saint-Germain-des-Pris и многие иные напомнят вам о прошлых веках, в которых и ужас, и кровь, и мудрость, и гениальность.

Но многолик Париж, и, не боясь противоречий, я готов иногда верить, что где-нибудь в его глубоких недрах таится новая, молодая жизнь. Быть может, этот невероятный город еще раз изумит мир. Правда, Франция не дала в области отвлеченной мысли таких гениев, как дала нам старая Германия, но французы умели делать историю — в этом их призвание, их гениальность.

Вчера по городу были расклеены прокламации "Союза рабочих-синдикалистов департамента Сены". На огромных красных листах было напечатано: "Гражданки и граждане! В этом году, как и в прошлые, чтобы праздновать годовщину взятия Бастилии народом в 1789 году, вас приглашают танцевать, радоваться и забыть на мгновение вашу нищету и ваши страдания... Однако в республиканских тюрьмах произвольно заключено немало людей, которые страдают, лишенные свободы и близких. В чем их преступление? В том, что они прогневили тех, кто сегодня у власти, хозяев страны, опубликовав печатно или высказав устно свои мысли..." и т.д. и т.д.

"Мы требуем освобождения наших товарищей, — продолжают авторы прокламации, — пусть звуки "Интернационалки" и "Карманьолы" раздаются на улицах и перекрестках 13, 14 и 15 июля. Все на улицу! Да здравствует свобода мысли! Да здравствует союз рабочих-синдикалистов!"

Пусть реальные политики судят и решают, правы или нет рабочие-синдикалисты; пусть трезвым людям импонирует формула Кайо о "твердой власти" и его эффектное восклицание: "Тысяча восемьсот случаев саботажа" (я не помню точно цифры)... Но нельзя не признать одного: если бы не было сейчас этого подводного течения, этого глухого рокота темных волн, Париж казался бы безнадежно дряхлым, хотя, быть может, и более благоразумным.

Говорят, что в синдикализме есть уклон к варварству, возвращение к первобытным формам борьбы, отрицание культуры... Верю охотно, что доля истины есть в этом возражении, но пусть помнят лукавые защитники современной "культуры", что ценность сегодняшнего дня очень и очень сомнительна. Чем могут гордиться "хозяева страны"? Мароккской авантюрой? Расправой с забастовщиками? Ужасами, которые творятся в колониях?

Впрочем, боюсь, что я вышел за пределы "лирических" признаний, и потому спешу перейти к впечатлениям вчерашнего вечера. Я пишу эти строки четырнадцатого утром, а вчера вечером я бродил по Латинскому кварталу и смотрел, как празднуют французы взятие Бастилии.

На перекрестках стояли маленькие эстрады, украшенные флагами; играли музыканты, неистово звучала медь; горели разноцветные лампочки, цепи которых гирляндами были перекинуты через улицы; на площадях и улицах танцевали французы... Никто не пляшет так смешно, как француз. Кавалер обнимает свою даму, прижимает ее к себе и топчется с нею в небольшом круге, никогда не попадая в такт. Если дама одна из "подруг" Латинского квартала, танец становится выразительнее и неприличнее; если француз пляшет с "дамой из общества", все остается в пределах приличия и смешной неловкости... Они не умеют ни петь, ни танцевать. И они постоянно поют и постоянно танцуют. И проделывают это не с очень веселыми лицами.

Я сидел за столиком кафе д'Аркур, кафе, которое посещал когда-то Верлен и его друзья (теперь модные поэты собираются в "Closerie de Lilas" ["Сиреневый затвор" (фр.)]). Ко мне подошел один француз, господин В., небезызвестный литератор и общественный деятель, с которым меня недавно познакомили в палате депутатов.

— Наш национальный праздник! — сказал он, улыбаясь. — С каждым годом мы становимся все скучнее и скучнее: лет десять тому назад было веселее, на мой взгляд... Утомились мы нашей практичностью... Я не сказал бы этого французу, а вам как русскому я говорю, потому что вы романтичнее нас. Мы стали трезвы, слишком трезвы. Вы поймете. Теперь в Европе одна только Россия живет сказочною жизнью — ив том, что мрачно в ней, и в том, что в ней есть светлого. Я встречал немало русских, и они производили на меня впечатление мечтателей. Я сам — трезвый человек, но я завидую вам.

Эта тема была мне близка, и я поделился с господином В. моими впечатлениями.

Когда мы возвращались домой, на одном узком перекрестке, на крошечной эстраде, играли пять музыкантов и десять пар лавочников кружилось со своими дамами.

Это были куклы, марионетки. Даже страшно стало. А небо, глубокое и таинственное, как великолепный траурный балдахин, раскинулось над Парижем...

Я вспомнил, Бог знает почему, о змеиных глазах, в которых тишина, такая чуждая нашей торопливой жизни...

Катзар

В этом году парижские художники устроили "вавилонский" маскарад. В день бала, когда наступил L'hеиrе d'aperitif [Час аперитива (фр.)], бульвар St.-Michel наполнился группами замаскированных.

Словечко "Quat' z 'arts" [Четыре искусства (фр.)] звучало во всех кафе.

Часам к восьми за столиками "Шартье", "Дюваля" и других ресторанчиков сидели "babyloniens" [вавилоняне (фр.)], с бородами из пробки, с шлемами из жестяных воронок, с султанами из красных плюмо, с копьями, украшенными медными розетками.

Бал был устроен на Монмартре, в зале Hippodrome [Ипподром (фр.)]. После обеда вереницы художников и натурщиц потянулись из Латинского квартала на площадь St.-Michel, откуда ходят омнибусы на бульвар Рошешуар. Вагончики брались с бою.

Рев медных труб, свист гаменов и странное мяукание "развеселившихся" проституток — все эти резкие, раздражающие, визгливые звуки неожиданно сливались в какую-то своеобразную гармонию. Это пела парижская улица, которую все считают веселою, но в которой всегда мне чудится почему-то давняя печаль.

И даже в этот день, день веселых масок, я видел в жутких и утомленных глазах парижан знакомую мне тайную грусть.

Но парижанин не любит делиться недугами души, подобно нашему российскому "интеллигенту", а если он решил "laire la noce" [кутить (фр.)], он не станет скупиться на словечки, прибаутки, каламбуры и забавные жесты.

На бал "Quat'z 'arts" попасть очень трудно, и я был рад, что мои знакомые художники любезно предложили мне присоединиться к их компании. Мы сели в таксомотор и поехали на Монмартр.

В одном из кафе против ипподрома был назначен сборный пункт, куда должны были явиться наши товарищи по ателье. На площади шумела огромная толпа, собравшаяся посмотреть замаскированных, и в кафе, куда мы едва пробрались, было шумно и тесно.

Странно было видеть вестоны и жакеты среди полосатых тряпок, бутафорских мечей и цветного тюля. На мраморном столике, под неистовые звуки медных труб и бубнов, уже плясала маленькая полуголая женщина, с руками обезьяны и с синими огоньками в подведенных глазах. А рядом какой-то мрачный вавилонянин, с лицом, густо намазанным коричневою краскою, старался изобразить повешенного. Никто, кажется, не обращал на него внимания, но я запомнил почему-то его тощую фигуру в зеленом плаще и костлявые руки, которыми он пытался зацепить шарф за медный крюк; и до сих пор мне мерещится его странное лицо и высунутый язык. Почем знать, не повесился ли теперь этот человек, сбросив шутовскую маску? Не про него ли вчера я прочел в газете три строчки петита?

Наконец, мы с толпою пестрых и крикливых масок вошли в залу Hippodrome.

Колоссальные идолы, вавилонские шатры и фаллические символы на декоративных панно, а главное, многоликая толпа полуголых женщин и мужчин — все казалось чем-то давно известным, знакомым, а, между тем, в сознании была ясная мысль, что такой "бал" возможен лишь в Париже и то лишь один раз в году.

И программа бала развернулась именно так, как можно было ожидать. Не прошло и часа, как уже почти со всех женщин были сорваны плащи и повязки — и на эстрадах, и в зале плясали нагие пары.

Вот в одной "ложе" пляшет около священного золотого быка голая полногрудая блондинка с голубыми круглыми глазами; вот в другой подвыпивший художник сбросил пояс и вертится неистово с какою-то натурщицею и, наконец, она вскакивает на его волосатую грудь, обхватив его плотно руками и ногами, а он продолжает плясать с нею под гул циничных замечаний; вот в третьей ложе перебрасывают с рук на руки маленькую нагую женщину.

Но это не оргия; это просто забава, очень бесстыдная и очень характерная для парижской богемы.

В полночь была устроена процессия. Каждое ателье выступало со своими колесницами, идолами и натурщицами, при звуках труб и бубнов. Хорошо сложенные женщины, иные в скучных академических позах, иные в карикатурно-бесстыдных, сидели и стояли в торжественных колесницах и носилках.

Потом был ужин. Сидели на полу, где попало, вытащив корзины с сандвичами и шампанским.

После ужина — полупьяный разгул, полупьяные хороводы, полупьяные поцелуи — и все это в присутствии полицейских, которые с веселыми лицами терпеливо дежурили всю ночь, бездействуя официально.

Утром перед ипподромом стояла густая толпа зевак, наслаждаясь редким зрелищем. Группы голых художников и женщин выходили с песнями и криками из залы и направлялись по улицам к фонтанам — купаться...

Прозрачен и свеж был воздух, когда я вышел из ипподрома и сел в таксомотор. Приятно было мчаться по серебристо-пепельным улицам, мимо старых каштанов, мимо древних камней...

"Что такое этот бал? — думал я. — Торжество или провал современного Парижа? На этом балу, в этом апофеозе наготы, было все и, в сущности, ничего не было. Бесстыдство было доведено до предела, но оно не волновало толпы, не возбуждало ее и никуда не влекло. Маскарад остался маскарадом и не стал оргией. Вероятно, парижанам и не нужна оргия". Оргия — это слишком трудно, непрактично, опасно и, главное, ответственно. Парижанин слишком устал, чтобы чем-нибудь рисковать. Циничное балагурство и бесстыдный жест — это ни к чему не обязывает. Вот почему, когда какой-то иностранец или провинциал слишком увлекся одною из натурщиц, парижские "вавилоняне" поспешили развести их в разные стороны. Это было на моих глазах. Парижане знают точно, что можно и чего нельзя. И улыбающийся и как будто бы бездействующий полицейский среди голых натурщиц — это символ, красноречивый и убедительный.

Как в сущности приличен был этот неприличный бал. Что же это? Культура? Моральная дисциплина? Или, быть может, это утомленная плоть поет свою последнюю песню?

Ах, если бы одна из древних мумий музея Гимэ ожила и пришла посмотреть на современность. Что стали бы шептать ее уста? Быть может, этот пришелец ужаснулся бы, увидев нашу угасающую страсть.

Мона Лиза

Я не верил своим глазам, когда прочел в газете, что Джиоконды нет в Лувре. Безумец или преступник похитил прекрасную Мону Лизу? Кто он? Не тот ли, кто много раз писал письма по адресу: "Париж. Лувр. Моне Лизе. Я люблю вас безумно... Я вас обожаю, дивная..."?

Найдут или не найдут картину Леонардо, все равно кумир оскорблен, и кощунство совершилось. Как необычайна судьба Леонардо. Почти все им созданное погибло, испепелилось — но тем прекраснее миф об этой странной и загадочной душе.

Те, которые защищают в эстетике идею "самоценности творческого порыва", могут с достаточною убедительностью ссылаться на Леонардо, оспаривая мнение эстетов, требующих от художника "совершенных и законченных произведений". Теории Леонардо иногда противоречат его творчеству. Леонардо сделал самого себя объектом искусства. Это не менее значительно, чем то, что он успел сделать как художник. И он дал миру новую тему — улыбку Джиоконды. Иные современники наши, иные поэты, никогда не видавшие Леонардо, зачарованы, однако, этою улыбкою потому, что легенда о ней живет уже независимо от картины художника. К чему стремится искусство? К созиданию объективных "ценностей"? К накоплению художественных "богатств"? Или оно не всегда заботится об украшении жизни, а живет безумною мечтою о том, что художник приносит вести из "иного мира", дает новый "знак", залог преображенной жизни? Пусть этот "иной мир" отразится в творчестве художника в условном образе, быть может, болезненно-искаженном, — все равно этот мучительный восторг нам дороже всех наслаждений, которыми мечтают пленить нас эстеты. "Освобождающиеся рабы" Микеланджело значительнее, чем его прекрасный Давид, потому что в этих незавершенных творениях "просыпаются бури".

Мона Лиза жива. В ее улыбку влюблена современность. Если бы эта улыбка не померещилась в XV в. таинственному флорентийцу, быть может, мир не имел бы "улыбчивого" искусства ХГХ в. И пусть не прозвучат мои слова парадоксом, если я скажу, что, не будь Леонардо, не было бы и Сомова, как ни далек этот художник по манере своего письма от великого итальянца. Пути влияний Леонардо почти незримы. Иногда их можно лишь угадывать. Так я угадываю это отдаленнейшее влияние Леонардо на живопись художницы Серебряковой, чья портретная работа "За туалетом" находится теперь в Третьяковской галерее. Образ женщины, созданной Серебряковой, в известном смысле уже является для нас мифом: мы уже верим в самостоятельную жизнь той, которая смотрит на нас так лукаво, нежно и загадочно. И уже улыбку эту мы не можем забыть, как не можем забыть иные сны, которые пленяют нас навсегда.

Есть не только живопись, скульптура, поэзия и музыка, но есть и вообще искусство, т.е. то чудесное творческое начало, которое определяется не мастерством художника, но сокровенною сущностью его души. Здесь каждый из нас, не специалист, имеет право сказать свое нечто.

В борьбе за чистую живопись против "литературности" в живописи, борьбе в свое время необходимой и правой, художники забыли, однако, что есть еще третье начало — не литература и не краски только, а краски для чего-то. Искусство не бесцельно. Как ни чудесны орнаменты Врубеля в киевском Владимирском соборе, но все же его стенописи в Кирилловской церкви значительнее и прекраснее — и не только потому, что очаровательна гармония, им открытая. Нет, в его живописи есть идея. Пусть не соблазняются этим словом. Дело не в сюжете, конечно, не в мыслях художника, не в тенденциях его, а в тех переживаниях, которые уводят нас далеко за пределы чувственно-эстетических эмоций. Наличность таких переживаний я называю идеей. Гармония красочная и ритм линий лишь знак и символ для того, чтобы открыть нам тайны души художника. Если же художник мечтает лукаво утаить от нас свою душу и лишь позабавить нас "приятным" ощущением, почти вкусовым, аналогичным тому, которое мы получаем при рассматривании ковра, он тем самым низводит искусство с высоты, ему присущей. Правда, сделать хороший ковер лучше, чем с хорошими мыслями плохо написать картину, но и не одними "коврами" живо искусство, и не только они нужны человеку.

Французская живопись вчерашнего и сегодняшнего дня стремится уйти от идеи в сторону той "гастрономии", которая может быть "приятна", но никогда не может быть значительна. Правда, были исключения — Гоген и Ван Гог, но молодежь идет не за ними и не у них учится.

Благодаря любезности г. Пеллерэна я смотрел его богатейшее собрание* Сезанна. Как поучительна галерея этого мастера! Он строго замкнулся в форму, открытую им, и ему нет дела до "идеи". И все же он пленяет, покоряет и влечет, но в то же время в душе растет протест против его "скрытности", против этого преднамеренного и подозрительного молчания. В этом молчании нет такого безмолвия, к которому вел нас Тютчев. Молчание может быть исполнено глубочайшего содержания, но оно же может служить маскою пустоты. Если я не решаюсь это сказать без больших оговорок относительно Сезанна, то без колебания скажу относительно молодых, которые пишут "под Сезанна". Таких много было в "Салоне независимых".

_____________________

* Как мне довелось слышать, теперь у Пеллерэна уже нет Сезанна. Он будто бы расстался со своей изумительной коллекцией и собирает теперь иных мастеров.

_____________________

Еще определеннее и ужаснее во французской живописи тот уклон, который представляет Матисс. Я мало видел его в Париже, зато в Москве у СИ. Щукина целая комната отведена этому мастеру. Матисс — даровитый художник, но его живопись настолько пуста и бессодержательна, что воистину, когда ее смотришь, становится "страшно за человека". Он довел до предела то, что делали его предшественники. "Зачем художнику рассказывать о своей душе? Да и что такое душа? Не прав ли Жюль Ромен? Не растворяется ли она в хаосе нас окружающей жизни? Физиология — вот это нечто определенное. Будем же физиологичны. Будем же гастрономами". Таковы, вероятно, принципы, которыми руководится Матисс. И любитель получит некоторое удовольствие, "гутируя" в живописи Матисса гармонии неожиданные, изысканные и рискованные... Но надо обладать абстрактною, алгебраически-отвлеченною душой, чтобы полюбить рисунок и краски Матисса; в его заданиях никогда нет идей, но всегда есть рассудочность. Матисс в живописи один из представителей "мировой скуки", и надо очень утомиться жизнью и на все махнуть рукой, чтобы ценить этого бездушного мастера.

Матисс — это воплощенный испуг перед "литературою", перед словом. Но слова не боялся Леонардо, не побоялся его и Бетховен в своей девятой симфонии. И от этого Леонардо не перестал быть живописцем, а Бетховен не перестал быть музыкантом.

Как характерно для современности, что портретная живопись падает и умирает. Живопись портретная представляет особенный интерес не только для художника, но и для всякого, кто пришел в мир, "чтобы изумляться", ибо изумление есть начало мудрости, как учили древние эллины. Современные художники не умеют изумляться и даже боятся того, что поражает, — лица человеческого. Проблема портрета тесно связана с основною темою Ветхого завета, в котором сказано, что человек создан "по образу и подобию Божию". Но в этом же Ветхом завете Бог-отец говорит древнему еврею: "Лица моего не можно тебе увидеть, потому что человек не может увидеть меня и остаться в живых" ("Исход", 33 гл., 20 ст.). Но что такое искусство? Разве художник не мечтает увидеть вещи "лицом к лицу"? Автор книги "Исход" не сказал, однако, неправды: мудрец не утверждал, что никто не может увидеть лица Бога, он сказал только, что тот, кто увидит его, умрет. Так ветхозаветная мудрость оправдывает важнейшую эстетическую идею о предвосхищении художником смерти.

И чем прекраснее, бодрее и значительнее художник, тем глубже он познает тайну смерти, и в этом смысле "умирает", потому что смерть можно познать лишь опытом, лишь погружаясь в ее стихию. И суеверные жители Вероны были правы, когда они, встречая на улицах Данте, кричали: "Eccovi l 'йот ch 'e stato all Inferno [Смотрите, это тот человек, который побывал в аду (ит.)]". Великие художники нисходили во ад, видели бледные тени чистилища, слышали райский голос Беатриче.

Не такова судьба французских живописцев... У нас, русских, есть Иванов и Врубель. Эти два гения оправдывают нашу живопись. В современности русская живопись многолика и многообразна: Серов с его трезвым реализмом; петербургская школа, для которой так характерны умный историзм, чудесная графика и тонкий вкус; с другой стороны, такие фантасты, как Павел Кузнецов и некоторые московские декаденты, наконец, наши подражатели Сезанну и даже "кубисты". В этом стремительном потоке школ, направлений или даже "настроений" еще мало, быть может, завершенного и определившегося, но есть какое-то буйство талантов. Во всяком случае нет еще, слава Богу, "мировой скуки" или почти нет.

Нижняя Сена

I

Париж в плену у иностранцев. Парижане покинули город. Жара так ужасна, что выходить из дому можно лишь ночью. А в моем отеле новый проприэтер штукатурит стены, и жильцы задыхаются в известковой пыли. Зеленый попугай на дворе так жалобно кричит "Франсуа", как будто единственная надежда — наш единственный слуга. Но и Франсуа, человек веселого нрава, умевший смеяться без причины, неожиданно приуныл.

Я уехал в Нормандию, в местечко Ипор (Yport). Живу я в пансионе г-жи Морис и обедаю за табльдотом. В нашем пансионе собралось общество разнообразное: профессор-филолог, скептик и благер, т-ll Р., парижанка, девица лет сорока, похожая на индюшку, вечно щебечущая, с талией невероятно узкой; семейство зажиточных буржуа из Руана. Две шведки — учительницы из Стокгольма, с манерами русских либеральных дам — благотворительниц и просветительниц; депутат Нижней Сены, умеренный республиканец, который привез жену поправлять здоровье после fausse-couche [выкидыш, преждевременные роды (фр.)], о чем она подробно всем рассказывает, и, наконец, старый отставной актер, хорошо, по его словам, знавший Верлена, Вилье де Лиль-Адана и многих иных писателей и поэтов предпоследних дней...

За завтраком, после неизбежных вопросов о том, хорошо ли спали, приятно ли было купанье и как вообще ваши дела, начинается разговор на политические темы.

Прежде всего, конечно, каждый считает своим долгом сказать нечто по поводу конгресса железнодорожных рабочих и саботажа. Буржуа из Руана жестоко ругает "всех этих забастовщиков, разбойников и пьяниц". Профессор, пожимая плечами, замечает, что, конечно, это очень неприятно сломать себе шею при поездке, например, из Ипора в Париж... "Но социальная борьба неизбежна".

— Voids mejuger immoral... Mais... A la guerre comme a la guerre [Вы считаете, что я аморален... Но... На войне как на войне (фр.)].

Республиканец произносит маленькую парламентскую речь о сильной власти и о "belle France" [Прекрасная Франция (фр.)], на достоинство которой посягают свирепые анархисты.

Затем возникает разговор о России.

— Сильна ли в вашем парламенте партия нигилистов? — спрашивает меня буржуа из Руана.

Я отрицаю ее существование, но все с сомнением качают головою и утешают меня тем, что пройдет "триста или четыреста" лет — и Россия будет на культурном уровне Европы...

— Довольно политики, — говорит профессор с приятною улыбкою, — поговорим о чем-нибудь не столь грустном... В последнем номере "Temps" есть статья Молле о философии Бергсона. Вы слышали это имя?

Вопрос обращен к депутату. Депутат, конечно, слышал. Начинается французский разговор о философии.

— Бергсон — талантливый человек, но скажите, зачем эта сложность и неясность? У Бергсона слишком абстрактный еврейский ум. Мы, слава Богу, живем в двадцатом веке и, надеюсь, имеем право быть трезвыми. Идеи должны быть ясными — это прежде всего. На что нам запутанная его теория "elan vital" [жизненный порыв (фр.)], когда это вопрос простой практики?

Но и эта тема не увлекает нашего общества. Начинает щебетать m-ll Р. о купанье и купальных костюмах — и теперь в разговоре все принимают участие.

Но в это время приносят газеты, и мы читаем о казни двух матросов в Тулоне. Они убили товарища из-за трех су.

Эта тема интересует всех не менее купальных костюмов.

— Какие звери! Из-за трех су! Что оставалось делать военному суду! Конечно казнить...

— Да, но зачем эта слишком долгая церемония? Два с половиной часа на площади перед войсками и народом!

— Вы обратили внимание, что один из осужденных все время курил? Так и умер с папироскою в руках...

— Да, да... Как же! Он спросил у священника, который его исповедовал: "А что, там наверху не будет уже, пожалуй, табачных лавок?" — а тот ему ответил: "Там найдется кое-что получше"...

— Да, да... А вы знаете, в тот год, когда действие статьи о смертной казни временно было приостановлено, количество преступлений значительно увеличилось...

— О, еще бы!

II

Я живу на берегу моря. Из моих окон видны фалезы. Зеленые волны то приходят, то уходят и как будто зовут в неизвестную даль.

Морской берег живет неустанно и многообразно. Рыбаки и жены их чинят сети, потрошат рыбу, сушат паруса, исправляют снасти и то спускают в море, то снова вытаскивают на берег черные рыбацкие суда — посредством каната, наверченного на вращающийся столб с поперечными "упорами".

Во время отлива, когда обнажены прибрежные камни и открывается морское дно на четверть километра, приходят дети и подростки в купальных костюмах, босые, с сетками в руках, чтобы ловить крабов и собирать ракушки.

А перед обедом, на пляже, во время прилива собираются съехавшиеся сюда парижане и руанцы. Иностранцев здесь, в Ипоре, почти нет. И нет совсем международной курортной суеты. "Казино" здесь скромное, и публика ненарядная.

Купаются вместе — и мужчины, и дамы. Толстый учитель плавания бродит от каната к канату, держа за подбородок учащихся плавать.

В одиннадцатом часу Ипор спит.

От Ипора до Руана два часа езды, и я решил поехать в Руан, на родину Флобера, где теперь, кстати, ретроспективная выставка нормандского искусства по поводу тысячелетия.

Я приехал в Руан в воскресенье утром, в десять часов, и пошел слушать мессу в собор, чей дивный кружевной фасад пленяет меня больше, чем парижская Notre Dame. При входе молодой человек в пестром галстуке кричал неистово:

— "Actions Francaise"! Journal royalist et anti-republicain! ["Аксьон Франсез"! Газета роялистов и антиреспубликанцев (фр.)]

Толстовыйные нормандцы, граждане французской республики, недовольные республикою, покупали роялистскую газетку.

В соборе было мало народу. Это были все руанцы, с покорными бараньими глазами, в которых нет столичной усталости. И в этот час я стал ценить эту мировую усталость. Пусть лучше будет мучительная печаль Парижа, чем эта косная провинциальная сонливость.

Выходя из собора, я увидел у подножья статуи Богоматери какую-то даму в трауре, ее тонкие руки, запутавшиеся в черном кружеве, увидел ее влюбленные в незримое глаза...

Из собора я пошел в древнюю церковь St.-Maclou; там под высокими сводами насладился я прохладою и таинственною тишиною: службы в это время не было...

Я вспомнил почему-то, что здесь, в Руане, англичане сожгли на площади Жанну д'Арк. Это было в первой половине пятнадцатого века... И я стал припоминать историю Франции, все патетические ее жесты, все красноречие этой нации, умевшей громко провозглашать перед лицом Европы истины, быть может, неглубокие, но всегда высказанные смело и энергично.

Из церкви St.-Maclou я отправился в городской музей. Там, при входе, хорошая стенопись Пювис де Шавана — "Inter artes et naturam" [Среди искусств и природы (лат.)] и еще две, менее удачные, но все же характерные для мастера. Эта стенопись сделана в 1890 году.

В музее, среди малоинтересных, беспорядочно развешанных картин, я нашел двух Рибейра, Боттичелли, Веласкеса, Пинтуриккио и очень занятного Босха (Bosch), а среди "новых" живописцев — Моне, Ренуара и Сислея... Это немало для провинции.

На выставке открыты три отдела — художественный, археологический и историко-этнографический. В художественном отделе есть Пуссен, Жерико и Милле и множество совсем неинтересных художников. Есть еще секция портретов и гравюр. Любопытны отделы историко-этнографичекий и археологический. Детали старых церквей, утварь, вышивки облачений, оружие — все это влечет к себе, как наше детство, ушедшее безвозвратно. Но и эти отделы, после Клюни, ничего не дают нового.

На выставке я встретил г-на О., того самого старого актера, с которым я живу в пансионе m-me Морис. Мы пошли с ним завтракать.

Он мне рассказал несколько анекдотов из жизни Верлена и все старался изобразить, как поэт читал свои стихи. После завтрака и бутылки вина он мне неожиданно признался, что не очень ценит этого "больного поэта"...

— Надо смеяться, как Мольер... К черту меланхолию...

Возвращение на родину

После Парижа я поселился не в Петербурге, а в Москве, где я родился, где учился в гимназии и в университете, где сидел в тюрьмах, где женился, где напечатал первые мои рассказы и где лежит на кладбищах прах близких мне людей. Это было не только внешнее, но и внутреннее возвращение на родину. Петербургские сны — и страшные, и пленительные — смешались как-то со счастливым бредом Парижа, и вдруг захотелось реализма во что бы то ни стало. И хотя это сокровище я получил не сразу и не так, как ожидал, но все же получил его, — правда, значительно позднее, но в той же Москве.

Итак, после Парижа я поселился с женою в Москве. Приютил меня у себя мой верный друг, с коим я связан сердечно с гимназической скамьи, С.А. Четвериков, весьма ныне известный врач, специалист по детским болезням. Он заботился обо мне в дни моего ареста и ссылки и всегда, как добрый гений, приходил ко мне на помощь, когда я тонул в житейской пучине.

В Москве я встретился вновь с друзьями юности. Среди них был милый Борис Зайцев, к сожалению, оказавшийся ныне за рубежом. Теперь он эмигрант, и мы друг для друга не существуем. Я не имею теперь понятия о том, что он делает. Но того старого друга, Бориса Зайцева, который никогда никакой политикой не занимался и понимал в ней столько же, сколько я в китайской грамоте, я, конечно, забыть не могу и люблю по-прежнему. Связывала нас с ним — не политика.

Меня и Бориса Зайцева соединяла та лирическая меланхолия, коей болел я иногда в былые годы и от коей не был свободен и мой друг. Очень надеюсь, однако, что он теперь ее преодолел, несмотря на свое противоестественное положение по ту сторону границы.

Борис Зайцев как писатель рос и развивался не в той среде, которая меня окружала. Он был связан больше со "Средою", где жили в бытовом благополучии так называемые "реалисты", весьма, впрочем, на мой взгляд, от истинного реализма далекие. Но в Зайцеве, по счастью, был добрый инстинкт, было настоящее чутье культуры. И он не страдал тем провинциализмом, какой весьма был характерен для большинства бытовиков. Мне нравилось в Зайцеве то, что он постоянно искал каких-то больших встреч — то с Гёте, то с Данте, то с Италией Раннего Возрождения... И если он в своем, так сказать, быту несколько увядал и снижался до сомнительного уюта московской богемы с ее сереньким жаргоном, зато в иные счастливые часы он беседовал как равный с великими тенями прошлого. Сердце у него лирное. Мне кажется, что я подслушал его песню, и мне очень хотелось бы, чтобы он вернулся на родину, бросив чужой мир, едва ли исполненный гармонии.

Здесь, в Москве, познакомился я с одной дамой, которую, между прочим, написал на большом полотне В.А. Серов. Этот портрет всем известен. Она была ученицей Серова. Блеск и нарядность ее салона помешали развернуться как следует ее дарованию, а между тем у нее был не только хороший вкус, но и своеобразное чувство красок и рисунка. Здесь, у этой дамы, я перезнакомился с московскими художниками — Ульяновым, Милиоти, Павлом Кузнецовым, Крымовым, Феофилактовым и многими другими. Впоследствии в этом салоне появлялись не только художники, но и философы и поэты. Даже Верхарн, Маринетти, Поль Фор и прочие иностранцы, навещавшие нас, считали своим долгом представиться этой даме. Несмотря на свое положение светской женщины, она сумела остаться художницей, добрым товарищем и человеком, совершенно свободным от "буржуазных предрассудков". Настроенная весьма враждебно к старому порядку, она охотно без малейших колебаний щедро раздавала свои деньги всем, кто приходил к ней просить на революцию. Вскоре, впрочем, наступили дни, когда ей уже нечего было расточать.

В Москве жизнь моя сложилась куда тише и благообразнее, чем раньше. Однако преступный хмель, коим увлекался я, завороженный петербургскими туманами, отразился на моем здоровье. У меня всегда был жар, при кашле появлялась кровь. Доктор сказал твердо, что у меня туберкулез. Я этому как-то не очень поверил и продолжал работать, не обращая внимания на температуру.

Весною я поехал с женой в Крым к одной нашей доброй знакомой К.Ф. Трабше, ныне, кстати сказать, погибшей во время землетрясения. У К.Ф. Трабши была дача и пансион. Мы прожили здесь в Алупке месяца два, наслаждаясь прелестями тогда еще не опасного Юга. О моем туберкулезе я не думал.

В это время я получил письмо от моего приятеля проф. А.С. Ященко, который уговаривал меня опять переселиться в Петербург, где он снял большую квартиру на Тучковой набережной.

Я решил, что достаточно отдохнул в Москве, что соблазны Петербурга мне теперь не страшны, и переехал в нашу северную столицу. Тут я написал роман "Сатана", имевший немалый успех у публики. Он был напечатан первоначально в альманахе "Жатва". Этот альманах, до того времени не очень известный, разошелся с моим романом весьма успешно. Также быстро был распродан роман в отдельном издании. Такая же удача была и с новым изданием, предпринятым издательством "Огни". Не было ни одного, кажется, более или менее заметного журнала и газеты, которые не считали бы своим долгом написать нечто об этом романе. Иные ругали меня непристойно, иные хвалили. Иные мои критики упрекали меня за подражание Достоевскому, но никто не догадался, что в этом романе были элементы не столько подражания, сколько пародийности, и что самая тематика романа сознательно противопоставлена тематике "Бесов" Достоевского. Любопытно, что З.Н. Гиппиус, в течение нескольких лет под псевдонимом Антона Крайнего поносившая меня на разные лады, на сей раз вспомнила, должно быть, свое прежнее ко мне благосклонное отношение и напечатала довольно сочувственную статью по поводу этого романа.

Припоминаю две довольно забавные встречи с иностранцами, относящиеся к этим годам. Первая встреча — с знаменитым Маринетти — произошла таким образом. Перед его приездом газета "День" предложила мне написать статью об этом итальянском футуристе. Я с удовольствием напечатал весьма желчную и насмешливую статью, обидную, как мне казалось, для самолюбия гастролера. К счастью или к несчастью, Маринетти был выписан в Россию организацией "Les Grandes Conferences" ["Большие собрания" (фр.)], во главе которой в России стоял мой друг Генрих Тастевен.

Милый француз перевел Маринетти мою злую статью, и предприимчивый итальянец пожелал со мною познакомиться. Тастевен привез Маринетти ко мне, и я довольно грубовато объяснил ему, что футуризм — буржуазнейшая затея, а для нас, русских, даже и не забавная. "К тому же нам некогда заниматься такими пустяками", — заключил я мой монолог. В это время к нам приехала одна особа, склонная не столь сурово судить западноевропейскую буржуазию. Маринетти быстро сообразил, что ему выгоднее вести мирные переговоры с этою прелестною дамой, чем спорить с таким варваром, как я.

Кстати о футуризме. В самом начале нашего футуристического движения я выступал неоднократно против него. Но, кажется, товарищи футуристы простили мне многое за то, что я один из первых, совершенно независимо от всяческих теоретических рассуждений, признал творчество Хлебникова. Этот загадочный поэт считал своим долгом время от времени приходить ко мне для беседы. Случалось это редко, но беседы затягивались чуть не до рассвета. Этот гениальный и безумный человек утомлял меня ужасно запутанной своей логикой, но в конце концов я всегда в нем чувствовал подлинную магическую силу, хотя и неизвестно из каких источников ему дарованную.

Очень жаль, что моя статья, направленная отчасти против футуризма, — "Оправдание символизма", прочитанная мною в виде доклада дважды в Петербурге и несколько раз в Москве, не дошла, однако, до читателей. Она была напечатана в моем сборнике "Вчера и сегодня" до революции: этот сборник куда-то исчез после выхода в свет. Потом я перепечатал ее в книге "Мои спутники", которая была издана уже в 1922 году. Этот сборник утонул вместе с прочими изданиями, попавшими в какие-то подвалы, затопленные почему-то водою. Надеюсь, что эта вода не станет для моей статьи водою Леты.

Вторая встреча — с королем поэтов Полем Фором — произошла также по инициативе Г.Э. Тастевена.

Поль Фор был выписан из Франции тем же обществом, но русские ценители поэзии оказались довольно равнодушными к этому несомненному лирику, но — увы! — несколько для нас чуждому. Я напечатал к его приезду в моем переводе одно из его стихотворений и сообщил о нем кое-какие сведения. Но и это не подействовало. Объявленная им лекция не собрала публики. Милый поэт пришел в отчаяние от этой материальной и моральной катастрофы. Чтобы его утешить, мы решили устроить ряд его выступлений перед небольшой, но избранной аудиторией. Дабы он не разорялся на жизнь в отеле, А.С. Ященко, мой сожитель по квартире, уступил ему свою комнату. Он явился не один, а с какой-то миловидной парижанкою. Поэт валялся на постели целые дни, ничего не делая и не обнаруживая ни малейшего интереса к Петербургу и к его обитателям, может быть, желая тем отомстить за отсутствие интереса к его особе со стороны холодных петербуржцев. Он просил меня прочесть ему по-русски мой перевод его стихов и, не знаю, насколько искренно, уверял, что мелодика и ритмика моего перевода идеально совпадают с музыкою его произведения.

Во время своих выступлений он читал иногда очень откровенные стихи и, между прочим, прочел маленькое лирическое произведение, в коем признавался, что нет ничего слаще, как целоваться со своею возлюбленною целые дни и ночи, отрываясь от этого занятия только для того, чтобы "fairepipi" [делать "пипи" (фр.)] в ночную посуду, на коей изображены незабудки. После этого многие слушатели спрашивали, недоумевая, да тот ли это Поль Фор — может быть, это не "король поэтов", а какой-нибудь иной, не коронованный. Утешенный собранными гонорарами, Поль Фор уехал со своею "maitresse" [любовница (фр.)] и очень приглашал меня посетить его в Париже.

В Петербурге, после Крыма, туберкулез мой весьма обострился. Я уже свалился, изнемогая, в жару. Врачи говорили моей жене мрачные вещи. Думали, что у меня скоротечная чахотка. Наконец, доктора посоветовали везти меня в Швейцарию. Вероятно, знаменитый врач, меня лечивший, не верил вовсе в мое выздоровление и поэтому дал весьма неопределенные указания, в какой именно санаторий надо ехать. Он посоветовал только не селиться ниже 1500 метров, а где именно — это будто бы не так важно.

Надо было достать денег на поездку. Но на этот раз денежных затруднений не было. По Петербургу распространились слухи о моей болезни, и все издатели и редакции без всяких просьб с моей стороны прислали мне щедрые авансы. Какие-то неизвестные почитатели задаривали меня цветами, и я почувствовал все преимущества умирающего человека. Враги приходили ко мне мириться. И всеобщее обо мне попечение казалось мне и трогательным, и несколько комичным. Я чувствовал, что я теперь всем приятен, ибо безоружен и безопасен. В таком беспомощном состоянии повезли меня в Швейцарию.

Я назвал эту главу "возвращением на родину", и хотя я очень мало успел сказать об этом возвращении, пусть, однако, это название за ней останется. Пусть этот этап моей биографии будет если не разъяснен, то, по крайней мере, отмечен. Во всяком случае, внутри меня уже созрели тогда некоторые идеи и решения, которые окончательно оформились, когда я в горном отеле лежал "на смертном одре" (так мне и моей жене казалось в те трудные дни). И если я неожиданно для себя, для жены и для врачей в конце концов поднялся с постели и вот живу до сих пор, все же эта близость смерти отразилась на моей дальнейшей судьбе.

В горах

Одна моя знакомая расхваливала мне усердно местечко Шампери в Швейцарии (просят не путать с местечком Шамбери во Франции). Так как Шампери находится на высоте, кажется, 2000 метров, а доктор разрешил мне поселиться где угодно, только не ниже 1500 метров, мы и отправились туда с женою, не сообразив, что следовало бы посоветоваться на месте, в Швейцарии, с тамошними специалистами.

На петербургском вокзале встретил я К.Д. Бальмонта, который также отправлялся за границу. Эта встреча напомнила мне об одном случае, который сам Бальмонт, вероятно, запамятовал, но который мне представляется и сейчас очень живописно.

Однажды в юности, будучи студентом, зашел я к В.Я. Брюсову. После звонка мне долго не отпирали. За дверью слышались голоса, стук какого-то опрокинутого предмета и топот ног. Наконец дверь передо мною распахнулась, и я увидел человека небольшого роста, с гривою золотых волос и с такою же рыжеватой бородкой. Голова закинута была горделиво. Глаза, несколько прокуренные, блуждали рассеянно, не останавливаясь на предметах.

— Кого вам надо? Кто вы такой? — спросил меня рыжеволосый человек надменно, стоя в величественной позе.

— Мне надо Валерия Яковлевича, — пробормотал я недоумевая. — Я — Чулков.

— Георгий Чулков?

— Да.

— А! В таком случае Бальмонт помажет вас на царство поэзии своею кровью.

И не успел я опомниться, как хмельной поэт мазнул по моему студенческому сюртуку своей рукой, окровавленной почему-то.

Впоследствии выяснялось, что Брюсов пошел как раз в этот час разыскивать Бальмонта, пропавшего на несколько дней из дому, а в это время виновник переполоха явился на квартиру Валерия Яковлевича, весьма смутил своим появлением его супругу и, повествуя ей о каких-то своих необычайных похождениях, так неосторожно размахивал столовым ножом, что окровавил себе руку.

Припоминается мне еще один случай с Бальмонтом. Однажды, в Париже, узнав, что я с женою еду к известному коллекционеру Пеллерэну смотреть его собрание Сезанна, Бальмонт и его тогдашняя спутница, Е.К. Цветковская, присоединились к нашей компании. Сам Пеллерэн в назначенный день выехал по какому-то экстренному делу из Парижа, прислав нам уведомление об этом, и собрание картин должен был нам показать его домоуправитель. В этом собрании, если не ошибаюсь, было более пятидесяти первоклассных вещей этого, как бы к нему ни относиться по существу, примечательного мастера.

Я тогда — в 1911 году — особенно интересовался Сезанном, стараясь в его творчестве найти ключ к пониманию новейшей западноевропейской эстетической культуры, такой богатой и такой ущербной в то же время. Читатель легко себе представит, как мне было забавно присутствовать при заключительном диалоге, который произошел после нашего осмотра коллекции между важным домоуправителем Пеллерэна и нашим милым и уже тогда маститым поэтом.

Выходя из последней залы, Бальмонт окинул рассеянным и равнодушным взглядом стены, увешанные Сезанном, и с неподражаемой по искренности интонацией сказал надменно: — Etc'est tout? [И это все? (фр.)] — Mais с 'est dej'a quelque chose, monsieur! [Но это уже кое-что, сударь! (фр.)] — воскликнул француз, в высшей степени обиженный небрежностью русского к сокровищам его патрона.

Одаренный богато волшебной музой, успевший изведать немало эстетических яств и в Европе, и в экзотических странах, этот капризный поэт мог иногда вовсе не заметить чего-нибудь важного и, напротив, восхититься каким-нибудь бедным цветком или каким-нибудь случайным лирическим признанием. Так и на этот раз он не заметил Сезанна, а выйдя на крыльцо шато, вдруг пришел в восторг от "запаха солнца" и, схватив за руку меня и свою спутницу, требовал, чтобы мы устроили тут же непременно хоровод во славу Аполлона. Слуги Пеллерэна видели эту сцену и стояли буквально разиня рот, уверенные, по-видимому, что "русские совершают обряд, свойственный этому дикому племени".

Кажется, в Берлине мы с Бальмонтом расстались. Никогда Швейцария не соблазняла меня, и я не собирался жить в этой добродетельной республике, но вот пришлось, однако, ехать туда и даже остаться в ней почти на восемь месяцев.

Попав в Лозанну, я до некоторой степени примирился с этой страной, против которой я был так предубежден. В Лозанне, может быть, благодаря приятной погоде, было столько тихой веселости, все было так мирно, приветливо и светло, что я не без удовольствия прожил здесь дня три. Затем мы отправились в Шампери. Когда мы очутились на высоте 2000 метров, на узеньких уличках этого горного местечка, окутанного туманом, мы смутились несколько и нам стало жаль светлой и веселой Лозанны, которую мы покинули. Но делать было нечего. Надо было слушать докторов. Мы наняли комнату в отеле, и я, согласно предписанию, лежал в постели днем и ночью при открытых окнах. Была еще весна, и довольно холодная. Я замерзал в моем отеле. Густые облака вползали ко мне в окно, и я лежал, окутанный ими, как Саваоф на лубочных картинах. Под утро "атмосферические осадки" наполняли мою комнату и постель. Никаких больных в Шампери не было. Не было и санатория. Сюда заходили только туристы, любители горных восхождений, да старые англичанки сидели здесь на всех перекрестках с мольбертами, рисуя акварелью ландшафты.

Недели через две, когда состояние моего здоровья значительно ухудшилось, мы с женою спустились вниз опять в Лозанну, где пригласили тамошнего профессора Демьевилля посетить нас и дать нам совет. Седенький маленький профессор явился в назначенный час и, не снимая шляпы, на пороге объявил:

— Vingt cinq! Qui? N'est cepas? [Двадцать пять! Кто? Не так ли? (фр.)]

Получив подтверждение, что мы готовы ему заплатить двадцать пять франков за визит, почтенный доктор осмотрел меня, удивился, что врачи разрешили мне ехать в Шампери, и назначил мне сначала пребывание в Chailly [Шали (фр.)], потом в конце июля посоветовал ехать в Грион. В Chailly я чувствовал себя неплохо, но как только мы поднялись в Грион, у меня опять начался жар. Вскоре выяснилось, что у меня крупозное воспаление легкого и плеврит. Мне поставили чуть не сорок горчичников и десятки банок, но я хрипел, задыхался, пальцы у меня стали синими. И все обитатели отеля были уверены, что этот русский непременно умрет.

Местный протестантский пастор явился ко мне по собственной инициативе, желая меня достойно напутствовать перед отправлением на тот свет. Но я, хотя и хриплым голосом и кашляя ужасно, все же нашел в себе достаточно энергии, чтобы доказывать ему заблуждения протестантского вероисповедания. Пастор обиделся и, забыв свои добрые намерения, завел со мною запальчивый богословский спор, так что моя жена довольно сурово потребовала, чтобы этот ревностный служитель культа немедленно удалился.

Когда я так лежал в Грионе, едва дыша, мною овладела какая-то странная меланхолия. Не знаю, что ее вызвало — может быть, разыгравшийся мой туберкулез, на почве коего бывают даже душевные заболевания; может быть, эта меланхолия была последствием литературной травли, с коей я боролся успешно, пока был здоров, а теперь, ослабев физически, утратил самообладание и вот пал духом. У меня даже явилась навязчивая идея. И мне казалось, что меня ждут какие-то козни, что кто-то распустит про меня клевету и пострадает мое доброе имя. В эти трудные для меня дни я получил от моего приятеля, товарища по якутской ссылке, Игоря Будиловича письмо, в котором он писал о своей любви ко мне и о том, как он крепко верит в мои душевные и умственные силы. Я никогда не подозревал, что этот хороший мой приятель в такой мере привязан ко мне. Не боясь показаться сентиментальным, я признаюсь, что был растроган этим письмом. И как это ни странно, но это послание настоящего друга исцелило меня от меланхолии. Недуг мой исчез. Я перестал думать о каких бы то ни было клеветниках. Силы братской любви освободили меня от болезненной мнительности.

Но физические мои силы восстанавливались очень медленно. Я был смущен и обрадован, когда неожиданно в нашем отеле появилась З.С., совершавшая поездку по Швейцарии и нарочно для свидания со мною и с моею женою заехавшая в наш уединенный горный курорт. И эта встреча была как бы доказательством, что, несмотря на все мои грехи, люди не утратили еще по отношению ко мне добрых чувств. Итак, понемногу, очень медленно, но все же заметно я стал поправляться. По крайней мере, смерть как будто на этот раз не пожелала задушить меня в своих ледяных объятиях. Полулежа на постели, стал я читать каждый день книги, газеты и, между прочим, "Journal de Geneve" ["Женевская газета" (фр.)] Развернув однажды газету, я вдруг прочел телеграмму об австрийском ультиматуме Сербии. Я сразу понял, что этот безумный ультиматум — начало неслыханного мирового пожара. Каждый день я дрожащими руками развертывал газету, ожидая страшных вестей. И, к ужасу моему, все мои предположения оправдались. Началась мировая война.

Личная моя судьба была тоже не из веселых. Материальные средства мои истощились. В ответ на мои телеграммы растерявшиеся редакции нередко отвечали: "malheureusement impossible" ["к сожалению, невозможно" (фр.)]. Курс рубля пал, и значительные суммы, мне высланные, превратились в очень скромные.

При первой возможности мы покинули Грион и переселились в Женеву, где легче было сноситься с нашим консульством в Генуе и другими центрами, откуда уезжали на родину русские. Несмотря на то, что я был еще очень слаб физически, мы решили ехать. Для этого мы отправились в Геную. Консул публиковал в газетах, что все русские, желающие вернуться на родину, будут отправлены на пароходах, специально с этою целью зафрахтованных русским правительством.

В Генуэзском консульстве, как мы скоро убедились, русские чиновники вели себя совершенно непристойно, и добиться от них места на пароход не было никакой возможности. Ни докторское свидетельство о моей тяжкой болезни, ни документы, доказывавшие, что я сотрудник многих солидных изданий, нисколько не действовали на этих господ, и спальные места получали какие-то жирные купчихи и здоровенные упитанные молодые франты. Две недели я прожил с женою в Генуе, тщетно добиваясь права вернуться на родину.

В Генуе, как известно, нет особых сокровищ искусства, но самый город все еще интересен, и в иных его камнях можно прочесть фантастически богатую его историю. Пусть сейчас насмешники называют его городом прачек, и в самом деле на каждом уличном перекрестке вы непременно увидите бассейн и стирающих в нем белье итальянок — и везде поперек улиц протянуты веревки, на коих красуются разноцветные принадлежности мужского и дамского туалета, — пусть все это верно, но есть все-таки своеобразная прелесть в этой многоярусной груде серых камней, в этих мраморных внутренних двориках, где всегда голубоватая тень и тихо журчащий фонтан.

Две недели мы напрасно прожили в Генуе. В конце концов, пришлось вернуться в Швейцарию. Сначала мы поселились под Женевою в предместье Petit-Lancy [Пети-Ланей (фр.)]. Здесь обширное кладбище — как густо разросшийся сад, примечательное тем, что разнообразные деревья в нем подобраны с расчетом на гармонию осенних красок. В сентябрьские дни золото и киноварь листвы пленяют глаз, и тишина этого очаровательного уголка внушала иллюзию, что все в мире мирно. Трудно было себе представить, что в нескольких десятках километров начинается территория воюющей державы, где дороги загромождены орудиями, фургонами, ранеными и мертвецами. При первой возможности мы направились в горы. Нам кто-то посоветовал ехать в Сиерру. Это маленький горный городок на границе французской и итальянской Швейцарии. В это время у нас так мало было денег, что мы не решились поселиться в отеле. Мы нашли комнатку, купили необходимую утварь, и жена сама стряпала, покупая на рынке артишоки, помидоры, свинину и все прочее.

Я чувствовал себя неважно и едва бродил, опираясь на палку. Однако ежедневно к приходу первого поезда я спешил на почту, чтобы поскорее получить газеты. Да простят мне товарищи-большевики мою ересь, но должен признаться, что я тогда отнюдь не был пораженцем, хотя и не был ослеплен национализмом. Я никогда не любил Гогенцоллернов, и германизация Европы в случае их победы казалась мне величайшей опасностью. Поэтому я в те дни с совершенною искренностью желал генералу Гинденбургу всяческих неудач. Впрочем, я и тогда не обольщал себя иллюзиями, что союзники — кроткие овечки, а немцы — людоеды. Империализм, всяческий империализм, есть дело жестокое и крутое. Впрочем, умолкаю, ибо на этих страницах не хочу отвлекаться от своих прямых обязанностей мемуариста.

Сиерра — странный городишко. Прежде всего странно то, что у жителей Сиерры свой собственный язык — ни французский, ни немецкий, ни итальянский, а смесь патуа с какими угодно наречиями. Улички, хотя и живописны, лишены приятности благодаря грязи и сырости. Туманы застаиваются в этом ущелье, и я не знаю, какие демоны понудили меня, больного, поселиться здесь. А между тем, над Сиеррой возвышается великолепная гора Montana- Vermala [Монтана-Вермала (фр.)]. Но — увы! — у меня не было денег, чтобы подняться на эту гору и поселиться в отеле. Тогда я вновь разослал всем моим издателям и редакторам послания с требованием денег. На этот раз люди оказались благосклоннее ко мне, и я стал получать отовсюду чеки. Я догадался менять франки на золото, и это дало мне возможность в конце концов вернуться в Россию. За день до моего отъезда в Швейцарии уже нельзя было менять бумажки на звонкую монету.

Когда у нас скопилось тысячи две франков, мы решили подняться на Монтану-Вермалу. Все туманы остались внизу. Глазам открылись огромные горизонты. Снежные вершины сверкали на солнце. И горный воздух, прозрачный и мягкий, вливался ко мне в грудь, как целительная влага. Я чувствовал каждый день, что дышу все лучше и лучше, что силы мои восстанавливаются. Мы прожили на горе недель шесть.

От Женевы до Софии
Письма 1915 года

I

Какой-то остроумец уверял, что русские интеллигенты, проживая где-нибудь в Саратове или Ростове-на-Дону, мечтают об Европе, как о рае. — "Хорошо бы теперь махнуть в Париж, послушать звон часов на колокольне св. Сульпиция, выпить абсента в кафе "Пантеон"... А стоит им будто бы две недели пошататься по парижской мостовой или вообще где-нибудь за пределами "государства российского", как они уже начинают тосковать по своей варварской отчизне. — "Не махнуть ли домой? Хорошо в России..."

Не знаю, точны ли эти наблюдения для мирного времени, но теперь, когда мы воюем, у каждого русского, застрявшего за границей, одно неотступное и острое чувство: надо ехать домой.

Вот и я поехал.

За восемь месяцев — я жил в Швейцарии, то под Женевою, то в горах — у меня впечатлений накопилось достаточно, и я теперь очень хорошо знаю добродетели этой мирной и пресной страны, равно как и похвальные качества протестантской Женевы, в которой жители, по уверению Теофиля Готье, так целомудренны, что даже всякие кривые линии в архитектурных орнаментах кажутся им voluptueux [cладострастный (фр.)].

Когда я поправился и стал обедать за табльдотом, в отеле было уж мало народу — испанец из южной Америки, старая француженка из Лиона, madame S., швейцарец из Берна и еще кое-кто. Русских не было. Madame S. была очень удручена. Сыновья и внуки ее были в действующей армии. Она прекрасно помнила семидесятый год. Пруссаки внушали ей и ужас и отвращение. На Францию она не очень надеялась. И то, что Жюль Гед, "этот скверный социалист", вошел в министерство национальной обороны, пугало ее буржуазное сердце. "Одна надежда на Россию!" Но русские медлили. Так ей казалось. Madame очень сердилась. Она спрашивала меня, водя пальцем по карте, почему русские не вошли в Берлин до сих пор. "Надо спешить".

У испанца была куча черномазых ребят, а жена застряла в Париже по неизвестной причине. Он был мрачен. Симпатии его были на стороне союзников. Он внушал почему-то особенное доверие madame S. Раз по десяти в день она спрашивала его, кто победит — пруссаки или союзники.

Он, занятый, по-видимому, своими семейными делами, отвечал угрюмо и неуверенно:

— Разумеется, союзники. Madame была настойчива:

— А Париж? Успеют его взять немцы или нет?

— О, нет! Разумеется, нет, сударыня...

Это уверение успокаивало француженку на час. Она расспрашивала меня иногда о России:

— Правда ли, что казаки очень свирепы? Есть ли в России писатели, кроме Толстого и Максима Горького?

Швейцарец из Берна, белокурый молодой человек, юрист, оставленный при университете, был очень корректен и напряженно вежлив, но на острые вопросы madame S. отвечал уклончиво. Боялся, очевидно, ее галльского темперамента. Читал он усердно бернские газеты, а также "Berliner Tageblatt".

Однажды, в отсутствии г-жи S. мы разговорились, — я и белокурый бернский юрист.

— Какие ужасные бедствия приносит эта война, — сказал швейцарец, стараясь улыбкою и полупоклоном выразить мне дружелюбные чувства "нейтрального" человека.

— Ужасные, — согласился я.

— Как жаль, что Россия начала эту войну.

— Но ведь это Германия объявила войну...

— О нет! Помилуйте! Это Россия, заручившись поддержкою Англии, начала военные действия.

Бернский юрист качал головою.

Так мы жили, как на острове, а вокруг шумело огненное море войны. Кое-что, пожалуй, было виднее оттуда, из этой маленькой страны, которая изнемогала, да и до сих пор, по-видимому, изнемогает от желания как-нибудь погасить неугомонные национальные инстинкты, как будто совсем было уснувшие под мирной сенью ихнего drapeau federal [федеральное знамя (фр.)].

II

В начале января я покинул мирную Швейцарию, уверившуюся, по-видимому, что на сей раз ее нейтралитет не будет нарушен, несмотря на гул орудий, доносившийся непрестанно до улиц Базеля.

Я решил ехать через Италию и Балканы. По правде сказать, у меня тогда не было уверенности, что мне не придется из Салоник вернуться на итальянский берег. Но ехать все-таки надо было.

Едва я сел на итальянский поезд, направляющийся из Домодоссолы в Милан, ко мне в купе вошла парочка влюбленных молодоженов. Я был невольным свидетелем нежных взглядов, рукопожатий, прикосновений и даже поцелуев. Итальянка была очень миловидна. Темноглазая, с большим алым ртом, с нежною и тонко очерченною шеей, она не лишена была грации здорового молодого "пушистого зверька". Ее супруг был несколько ниже ее ростом, узок в плечах и белокур. У него были утомленные глаза и вялые губы. Он не переставал, однако, расточать ласки своей спутнице.

Когда я так наблюдал за ними, мне и в голову не приходило, что эта парочка невольно откроет мне кое-что в психологии современного итальянца, недоумевающего, как быть и что делать пред лицом великой войны. Но вот что случилось.

В двенадцать часов супруги достали корзиночку с провиантом и принялись с аппетитом закусывать, запивая завтрак неизменным кианти, который они распивали поочередно прямо из горлышка бутылки.

После завтрака, когда они несколько угомонились, им вздумалось обратить на меня внимание, и мы разговорились. Супруг, по-видимому, был чиновник.

— Два Гарибальди погибли во Франции, — сказал я, желая вызвать моего спутника на разговор, более острый и решительный.

Он посмотрел на меня, кисло улыбнулся, повел плечами и пробормотал:

— Фанатизм!

— Почему же? Что вы хотите собственно сказать? — удивился я, потому что в самом деле не ожидал такого ответа.

— Я хочу сказать, что итальянцы, которые дерутся сейчас во Франции против немцев, могут оказаться в ложном положении.

— Каким образом?

— Очень просто. Италия должна быть наготове ко всяким случайностям. Наши национальные интересы — это прежде всего. Мы еще не знаем и не можем знать, кто будет за нас и кто против, когда наступит момент для реализации наших национальных стремлений.

Ободренный моим терпением, спутник мой стал не без откровенности развивать свою политическую программу, весьма трезвую и совсем несложную.

Наконец он мне заявил, самодовольно улыбаясь:

— Вы спрашиваете, почему мы не воюем, когда политическая конъюнктура так благоприятна для выступления Италии. Но ведь мы и пользуемся обстоятельствами. Мы воюем.

— Как "воюем"? — изумился я. — С кем же у вас война?

— А Валона? Вы забыли, что мы устроили там десант. Это — кое-что. Когда поднимется вопрос о компенсациях, Европа вынуждена будет считаться с фактом нашего выступления в Албании.

— А! Вот оно что! — пробормотал я, смущенный откровенностью моего собеседника.

В это время я случайно взглянул на лицо его супруги. Она побледнела. У нее дрожали губы, и в глазах светились недобрые огоньки.

Супруг тоже заметил перемену в лице своей возлюбленной и счел долгом осведомиться, что с ней, не худо ли.

Она отдернула пальцы, на которые злополучный муж положил было свою бледную и худую руку.

— Это низко! Это гадко! — завопила вдруг итальянка в чрезвычайном гневе. — Я стыжусь иностранца. Как ты смеешь говорить об албанской авантюре! Италия должна воевать с австрийцами. Гарибальди — герои, и кто не за них, тот негодный трус...

Началась семейная буря.

Тщетно сконфуженный супруг умолял успокоиться свою страстную спутницу. Тщетно и я старался примирить поссорившихся любовников.

Два часа еще нам пришлось ехать вместе, и все время я был свидетелем этой маленькой семейной драмы, отразившей в себе большую драму растерявшейся Италии.

III

В конце января 1915 года в Бриндизи я сел на итальянский пароход "Босфор", который должен был доставить пассажиров в Салоники. Когда летом я выезжал из России за границу, мне и в голову не приходило, что придется возвращаться домой таким окружным путем: ничего не поделаешь — война.

На пароходе общество было смешанное — международное. Когда мы отчалили от итальянского берега и городок потонул в сизой мгле, пассажиры столпились на палубе и смотрели на солнце, которое как будто перекликалось с зеленым морем; казалось, что у них свой язык — у этого моря и у этого небесного зверя, чья золотая грива то ниспадает на вершины гор, то плещется в волнах, влачась за царственным животным, совершающим свой неуклонный путь по небосводу.

Боже мой! Как прекрасен мир! И трудно себе представить, что среди этого раздолья кипит вражда и ненависть. Нет, что бы там ни говорили умные люди, война всегда загадочна и непонятна, и, должно быть, не человеческие, а какие-то иные силы ее творят. Подумать только: в Европе стало тесно. И вот нам даже проехать нельзя к себе в Московию, ибо дважды перерыли землю безумцы от моря до моря. Да что я говорю — землю. Вот я вижу, капитан на мостике дает какие-то знаки команде: это он боится плавучих мин. Неужели и эти беспечные итальянцы в конце концов будут спорить за свое право принять участие в дележе Божьей земли:

"И делили одежды его, бросая жребий".

За столом, в общей каюте — все говорили о войне — и как страстно говорили! Дело, оказывается, в рынках. Так, по крайней мере, объяснил один шведский профессор, назидательно стуча пальцем по тарелке. Веселый француз, с толстыми губами и лукавыми глазами, уверял свою собеседницу, красавицу-польку, кажется, графиню, что Франция получит, наконец, реванш за позор семидесятого года. И даже молчаливый англичанин высказал свое мнение: в войне нет ни правых, ни виноватых; война — это спорт, это бокс, если хотите; Германия ведет войну непристойно, и ее будет судить в конце концов международный трибунал.

Передо мною лежала большая военная карта, и я, разглядывая ее, никак не мог сосредоточиться и оценить положение наших врагов и наших союзников с стратегической точки зрения: мне мерещилось все что-то случайное — то дети, которых я видел у Люксембургском саду, когда они играли в войну, размахивая игрушечными саблями с немалым азартом; то голубые невинные глаза одной мюнхенской немки, в которые когда-то я был влюблен, будучи безусым студентом; то представлялся мне почему-то молодой еврей из Лодзи, с которым я однажды сидел вместе в пересыльной тюрьме. Где теперь все эти случайные люди? Как они живут? Что чувствуют? Немка, должно быть, замужем. Ее мужа убили, наверное, на Марне или еще где-нибудь. И у тех мальчиков, что играли в Люксембургском саду в войну, кто-нибудь да убит теперь — отец, брат... А тот милый еврей, с таким смешным акцентом говоривший по-русски, — где он? Его забрали в солдаты. Воображаю, какой он был забавный в солдатской амуниции. Его старуха мать, вероятно, беженка, — плачет о сыне день и ночь...

Против меня сидел господин лет тридцати. У него были страстные и решительные глаза. Я запомнил эти глаза. Они и теперь мерещатся мне иногда. А губы у него были томные и ленивые.

Не знаю, почему этому господину вздумалось заговорить со мною. Он улыбнулся застенчиво и сказал:

— Вы русский, не правда ли?

— Да, я русский.

— Вот Россия вовлечена теперь в такую страшную войну. А ведь в сущности, чем бы война ни кончилась, Россия ничего не выиграет от участия в ней. У вас, русских, такая огромная территория. Если бы Россия приобрела еще новые земли, они были бы обузой для нее. Даже то, чем вы теперь владеете, вовсе еще не использовано вами как следует. Вам трудно жить, потому что у вас слишком большие пространства. Неудобно вести культурную работу, когда человек от человека отделен иногда десятками верст, как в Сибири, например. Ведь если победит Россия и союзники, ваше правительство потребует приза, например Константинополь и проливы.

— Я плохой политик, — сказал я, — Но такое требование возможно. Наши империалисты думают, что овладение Константинополем — естественное завершение развития нашей государственности.

В это время мой сосед, парижанин, этнограф, как я потом узнал, наклонился ко мне и прошептал:

— Имейте в виду, мосье, что ваш собеседник — турок. Признаюсь, я смутился от такого открытия.

— Простите меня, — пробормотал я. — Вы, вероятно, задеты в вашем национальном чувстве... Я не знал, что беседую с представителем воюющей державы...

Мой собеседник чуть-чуть усмехнулся.

— Что ж, — сказал он, — я не утаю от вас, что мне больно слышать, как иной народ мечтает о своем владычестве на берегах Босфора, но...

Он помолчал.

— Но, — продолжал он, блеснув глазами, — если не суждено Константинополю быть столицею Турции, пусть лучше он будет принадлежать русским, а не немцам.

Я с любопытством посмотрел на него.

Мы увлеклись разговором и не заметили, что каюта опустела. Началась качка. Я переношу ее довольно бодро. Мне не хотелось ложиться в койку, и я поднялся на палубу.

Мимо меня прошел капитан, преследуемый неопытными и нервными пассажирами, которые осведомлялись, не начинается ли буря.

Но капитан не говорил по-французски. И по-немецки и по-английски тоже не говорил. Он сурово отмахивался от назойливых вопросов.

"Однако у нашего капитана озабоченное лицо", — подумал я.

Теперь не видно было берегов, и зеленые волны катились большими грядами на восток. Я прислушивался к морю. Кто-то большой и тяжелый бормотал в бреду. Вечернее солнце за туманною завесою слабо освещало седые хребты бунтующих волн.

Бледный господин, пошатываясь, торопливо прошел мимо меня, безнадежно махнув рукой. Скоро палуба опустела.

Солнце закатилось. Стало совсем темно. Ночь, мрачная и зловещая, приникла к морю, как будто совещаясь с ним о недобром деле. Я не видел волн, но чувствовал, что они стали выше.

Соленые брызги орошали лицо. Пароход наш накренился и нерешительно шел во мрак, тяжело дыша. На палубе, кроме команды, был только я да еще англичанин — тот самый, который смотрел на войну как на спорт и не видел в ней ни правых, ни виноватых. Англичанин стоял твердо, широко расставив ноги, и, как завороженный, следил за цепью, которая, громыхая, ползла по палубе вдоль борта. Он так стоял и смотрел. Я видел раз, как гипнотизер-экспериментатор, прижав петуха к столу, провел черту мелом от клюва до края стола, и петух остался недвижим, уверенный, что ему не оторваться от той черты никогда. Этот англичанин напомнил мне загипнотизированного петуха.

"Пойду вниз и лягу в койку", — решил я.

В каюте было душно. Волны хлестали в круглое стекло окошка, и казалось, что это какое-то морское чудовище плывет рядом и, угрожая, стучит широкой лапой.

Я заснул тяжелым сном. Мне приснилось поле, покинутые проволочные заграждения и на них красный петух, который орал человеческим голосом: "Свобода, равенство и братство или... смерть". Петух кричал хриплым голосом.

Я проснулся от сильного толчка и сразу не мог сообразить, лежу я или стою. Наконец, нащупав выключатель, я зажег электричество. То, что я увидел, смутило меня. Полотенце, которому полагалось висеть на крюке перпендикулярно полу, висело ему параллельно, образовав прямой угол со стеною каюты. Раздался сильный треск, и полотенце, как маятник, переместилось в обратную сторону и опять стало под прямым углом. Туфли мои и сак, который я забыл положить в сетку, плавали в воде.

"Добро бы мы переплывали океан, а то в каком-то Отрантском проливе терпеть этакие приключения", — рассердился я, догадываясь, что дело неладно и что пароходу угрожает опасность.

С немалым трудом вылез я из койки и "спустился" в дверь, ибо стенка с дверью превратились теперь в пол, а пол очутился в положении стены. Пароходные переборки трещали зловеще.

В общей каюте, судорожно уцепившись за стол, сидел дежурный слуга. Я полез по лестнице на палубу. Боже мой! Что я там увидел! Небо и море смешались в диком вихре.

Я подумал: "Человек со всеми его претензиями, планами, революциями, культурою, войною — в конце концов один из малых статистов в этом космическом театре. А трагическая героиня на его подмостках — сама стихия. Какой у нее голос! Какие жесты!"

Целые горы из морской глубины возникали у борта парохода и обрушивались на палубу.

Моя куртка мгновенно стала мокрой. Я едва дополз до средины палубы и с трудом держался на ногах, крепко схватившись за канат. Сначала мне казалось, что на палубе никого нет. Потом я рассмотрел на мостике капитана и трех матросов на вахте.

Я не знаю, сколько времени пробыл я так на палубе, прислушиваясь к великолепной и страшной симфонии моря. Светало, но хмельная буря по-прежнему праздновала свое оргийное торжество. Оглянувшись, я вдруг заметил, что еще один человек был на палубе. Это мой турок сидел, прижавшись к груде каких-то тюков, привязанных к мачте. Он увидел меня и сделал мне знак, чтобы я сел рядом с ним. Я перебрался не без труда в его убежище. Мы сели рядом, прижавшись плечом к плечу, как друзья, — мы, враги, сыны враждебных наций и государств, как я тогда думал.

— Вот он, человек, — сказал он, как будто угадывая мои мысли. — Жизнь наша, как тростинка, а мы думаем, что мы цари.

— А мы все-таки и цари, и боги, — усмехнулся я, но буря так свистела, что он, должно быть, не расслышал моего философического замечания.

Мы долго так сидели, обмениваясь изредка фразами, и часто не слышали друг друга из-за рева и воя ветра, но — странное дело — я чувствовал этого человека как друга и брата.

В полдень буря стихла, море раскинулось зеленой пеленой, и солнце запело в небо свою золотую песнь. Я теперь видел страстные и решительные глаза моего ночного товарища.

— А все-таки мы победим и эту бурю! — сказал он вдруг улыбаясь.

— Какую бурю?

— Войну.

— Что? — спросил я недоумевая.

— Войну, — повторил он убежденно.

Когда мы прощались, он дал мне визитную карточку. Я с удивлением прочел на ней:

Chevket-bey Kibrizli. Paphos. Chypre [Шевкетбей Кибризли. Пафос. Кипр (фр.)]. По-видимому, он заметил, что я недоумеваю.

— Я родной брат того Шевкетбея, о котором вы, вероятно, слыхали.

Только тогда я вспомнил о царьградской драме.

Теперь этот представитель умирающей культуры, этот свободолюбивый патриот представляется мне как живой символ несчастной Турции, которая должна восстать против самой себя, если она мечтает сохранить свое культурное и национальное единство.

IV

Спасаясь от бури, которая обрушилась на пароход наш в Отрантском проливе, зашли мы в Патрас. Капитан, такой озабоченный, нелюбезный и строгий накануне, не говоривший ни на одном языке, кроме итальянского, вдруг стал весьма приветливым, веселым и словоохотливым. У него также открылись лингвистические знания: он заговорил по-французски, по-английски и даже с грехом пополам составлял фразы по-русски, весьма, впрочем, неожиданные. Так на капитанов влияет погода.

В Патрасе к нам на пароход сел адвокат-грек, решивший ехать в Афины морем: в это время как раз что-то случилось на железнодорожной линии, и движение поездов было прервано.

Этот адвокат был первый грек, которого я увидел во время войны, и я был рад, когда он заговорил со мною. Впоследствии я убедился, что этот афинский гражданин весьма типичен для среднего образованного грека. Таких теперь там немало. И, кажется, сам Венизелос человек такого склада и таких же стремлений, если судить, по крайней мере, по явной его политике и дипломатии.

— В Афинах вы не найдете ни одного честного грека, который держал бы сторону Германии, — сказал мне адвокат, решительно подчеркивая каждое слово.

— Но ведь у вас есть германофильские газеты, стало быть, и германофилы найдутся, если их поискать хорошенько.

— Германофильские газеты, сударь, издаются на немецкие деньги. Впрочем, я не хочу сказать, что мы германофобы, мы только не германофилы — вот и все. Можно быть ни тем, ни другим. Мы блюдем интересы Греции.

— Вот и вы говорите об интересах, — сказал я, стараясь вызвать собеседника на откровенность. — Я восемь месяцев беседую с "нейтральными" людьми, и все они твердят об интересах и компенсациях. Но не думаете ли вы, что не только интересы определяют судьбу нации? Может быть, соблазны легкой поживы делают политиков близорукими?

Адвокат самодовольно усмехнулся.

— Ничего, кроме интереса. Все так. И мы, как все.

— Но, однако, вы сказали, что симпатии большинства на стороне союзников. Почему?

— На стороне Франции. Это верно. Но эти симпатии — по расчету. Я могу вам откровенно сказать. Франция была всегда дружественной нам державой. Она оказывала нам драгоценные услуги, финансовые и политические. Мы имеем основание надеяться на нее и в будущем. Ее поражение было бы нам невыгодно.

Он с хитрою гримасою, прищурив глаза, смотрел на меня, по-видимому, несколько презирая во мне русского наивного дикаря, который воображает, что в политике может быть кое-что еще, кроме "интересов и компенсаций".

Почтенный буржуа, вероятно, не подозревал, что в это время я вспомнил пушкинские строки: "Страна героев и богов, расторгни рабские вериги"...

... Увы! зов Пушкина, как и зов Байрона, обращенный к Греции: "О, кто возродит этот доблестный дух и воззовет тебя из могилы?" — звучат в наши дни, как ирония. Современные греки не похожи на греков, тем менее на богов, а вместо доблестного духа в Элладе царствует ныне дух торгашеский.

Но как ни прозаичен был гражданин эллинского государства, все же берега Коринфского залива не могли не тревожить сердце поэтическими призраками минувших времен.

А когда пароход наш подошел к узкому Коринфскому каналу и после долгих переговоров с береговою стражею, подъезжавшей к нам на катере, повлекся медленно между берегов высоких и пустынных, все стало похожим на сказку.

Кто-то вскрикнул даже в непритворном испуге, когда пароход надвинулся высокими мачтами на низко нависший над каналом железнодорожный мост. Казалось, что мачты выше моста, что наш пароход лишь призрак, который преодолевает внешние преграды, презирая все материальное.

Мы пришли в Пирей ночью. Сотни золотых огней дрожали на берегу и в бухте. Какие-то черные люди шныряли на лодках вокруг парохода. На палубе стучала машина, наматывавшая якорный канат. Где-то громко и тревожно закричала сирена. И вдруг все звуки умерли.

На рассвете мы снялись с якоря.

Дымя сигарою, ко мне подошел афинский адвокат.

— Вот наша гордость, — сказал он, указывая на несколько новеньких военных судов, окрашенных в боевой цвет, — здесь не весь наш флот. Часть маневрирует в море.

Он помолчал, самодовольно улыбаясь.

— Рано или поздно — Константинополь будет наш, — проговорил он наконец и посмотрел на меня, как будто ожидая возражений.

Но я не возражал адвокату.

"Значит, и при крайней трезвости прозаического ума, — думал я, — возможны такие патриотические мечтания. Но горе тому народу, который ничем высшим не оправдывает своего националистического стремления и ничего не ищет, кроме "выгоды".

Огибая Эвбею, мы пошли к Салоникам.

V

Мы приехали в Салоники утром. День был жаркий. Синее море, и тихое неподвижное небо, и говор разноликой толпы, десятки больших парусных лодок, привязанных к набережной, и купцы на них в белых коротких юбках, с тюрбанами на голове, продающие рыбу, апельсины и яблоки, — все было так беззаботно и так мирно: не верилось, что тут рядом союзная страна задыхается в неравной борьбе с врагом.

В большом отеле, довольно чистом, лакеи говорят по-французски; после обеда нам дали чудесный турецкий кофе, какого я нигде не пивал; в просторном номере было светло, а с балкона можно было любоваться великолепным заливом, над которым носились чайки — "птицы небесные, которые не сеют, не жнут".

Ах, забыть бы о кровавом пире, об изнемогающей в битвах земле и остаться тут, среди этой праздной и ленивой толпы под жарким солнцем! Так думалось малодушно, и страшно было ехать на север.

Я остался в Салониках на сутки. Бродил по городу, тщетно стараясь разгадать, кто эти люди, собравшиеся здесь среди развалин — турки, греки, евреи? Все языки здесь смешаны. Смешаны и нравы, и типы.

Среди нищенских лохмотьев увидишь вдруг женщину в драгоценном восточном наряде с прекрасным жемчугом на головном уборе или неожиданно столкнешься с французами в платье парижского покроя.

Зазвенели бубны, застонала скрипка, и какая-то процессия, свадебная, может быть, потянулась из узкого, грязного переулка, и тотчас же из окон высунулись черномазые головы и долго прислушивались к нестройным звукам уличной музыки.

Я зашел в храм св. Софии, превращенный турками в мечеть, а теперь восстановленный. Во дворике — большой каменный бассейн с зеленою водою. Фасад храма не любопытен, но внутри есть мозаика над алтарем и в куполе. Тщетно я искал потом репродукций этой мозаики. Здесь, по-видимому, никому не пришло еще в голову, что надо сфотографировать эти драгоценные камни.

Но надо было ехать домой. Я отправился в румынское консульство визировать паспорт.

Там со мной были любезны и предупредительны, и даже, быть может, чересчур заботливы. Так, например, какие-то румыны, оказавшиеся там случайно, вместе с консульским чиновником долго уговаривали меня не ехать через Болгарию.

— Поезжайте прямо через Румынию. Вам придется из Ниша, минуя Царьброд, ехать на север, потом по Дунаю, а там по Румынии до Бухареста и русской границы.

— Но я хочу побывать в Софии, и так ближе, кроме того, и удобнее, наконец...

Румыны значительно улыбнулись.

— Удобнее, но не пропустят болгары.

— Однако ведь несколько тысяч русских ехало так. Румыны недоверчиво качали головами.

— Едва ли пропустят.

Оттуда я пошел в болгарское консульство.

Там без всяких разговоров поставили на паспорте штемпель: "Виден за свободно отиване Българии" ["Годен для свободного выезда из Болгарии" (болг.)].

Денег за визу не взяли.

— Мы берем только с иностранцев.

Кажется, эта несколько неожиданная в устах болгарского чиновника фраза стала какой-то традиционной любезностью по адресу русских, возвращающихся домой во время войны.

Утром на другой день я выехал в Сербию. На вокзале в Салониках я увидел толпу измученных, безнадежно утомленных людей с худыми и тревожными лицами. Они волновались, суетились, размахивали руками. Драгоман нашего консульства что-то им объяснял и выдавал какие-то льготные билеты третьего класса для путешествия через Сербию в Россию.

Это палестинские евреи, русские подданные, возвращались на родину — в смятении, страшась будущего.

В этой толпе я заметил одно женское лицо с такими печальными глазами, каких я никогда не видел. Еврейка стояла неподвижно, не суетилась, не кричала, как другие. В этой девушке сохранилось что-то библейское. Такие, должно быть, еврейки сидели некогда на "реках вавилонских".

Граница сербская, как известно, недалеко от Салоник. Не без волнения, признаюсь, я ступил на сербскую землю. Разумеется, я тотчас же начал прислушиваться к тому, что говорят здесь, где война своим тяжелым плугом пашет несчастную землю и где поля политы не светлым дождем, а кровью самих землепашцев. Как всегда, "глубокий тыл" эмиграции оказался менее чутким к действительности. Сербы не унывают: такое осталось у меня впечатление. Надо, впрочем, и то сказать, что ехал я в те дни как раз, когда австрийцы бежали из пределов Сербии после недолгого своего торжества.

Но если не было пессимизма, зато — увы! — не было и миролюбия по отношению к своему недавнему союзнику — Болгарии.

Первый же серб, с которым пришлось мне беседовать, оказался непримиримым до странности. Это был старик, ехавший со мною в одном купе от Салоник до Ниша. Объяснялись мы с ним по-французски. По-русски он не понимал, а я не понимал по-сербски, хотя читал когда-то сербские песни без большого труда. Впрочем, отчасти в моем непонимании языка виноват был и этот старик, говоривший торопливо и неразборчиво.

Непримиримый старик и слушать не хотел об уступках болгарам.

— Как! Этим татарам уступить исконную славянскую землю! Македония — колыбель нашего народа. Отсюда вышло южное славянство. Нет, мы не уступим нашей земли этим варварам...

— Почему варварам? Почему татарам?

На это, разумеется, последовали обычные ответы, которых я наслушался немало в Женеве.

Болгары не чистые славяне. У них нет своей древней литературы. Их фольклор несамостоятелен. Вся древняя культура — культура сербская.

Не будучи вполне компетентен в этой области, я не мог, конечно, возражать старику с достаточной убедительностью, но у меня была какая-то внутренняя уверенность, что эта острая распря потому так и остра, и ядовита, и жестока, что ссорятся между собою все-таки родные. Чужие враги могут бороться, но истинная ненависть может быть лишь при какой-то близости, и, пожалуй, уместно вспомнить здесь поговорку: от ненависти до любви один шаг.

Когда поезд, медленно тащившийся среди обнаженных тутовых деревьев, остановился у станции Мировче, я увидел группу сербских ополченцев, распевающих какую-то меланхолическую песню.

"Это страна мужиков и охотников", — подумал я, когда увидел у дверей станционного домика тушу дикой козы, двух зайцев, лису и еще какую-то дичь — все это висело на солнце как-то по-домашнему. И не видно было начальства, и самый поезд казался здесь неуместным, чуждым патриархальному быту и этим воинам в разносортной одежде, без выправки дисциплинированных солдат.

Тут, в Мировче, я понял, что Сербия теперь, в эти страдные дни, — один военный лагерь, что под ружьем все — старики и мальчики, что женщины работают на этот лагерь и что в Сербии ничего нет, кроме страстной и напряженной мечты о свободе.

Эти солдаты похожи на повстанцев.

Ночью, когда я и спутник мой спали в нашем купе, кто-то постучался к нам в дверь.

— Что надо? В чем дело?

Оказывается, какая-то девушка, студентка-медичка, как я узнал впоследствии, просит позволения пройти в наше купе и, открыв окно, получить какой-то пакет, который ей должны передать на ближайшей станции.

— Пожалуйста. Но почему вы к нам стучите, а не желаете выйти для этого на площадку?

— Проход занят.

Я выглядываю из моего купе и вижу, что весь вагон первого класса наполнен ранеными, которых эвакуируют в Ниш: там больницы. Раненые лежат на полу — в проходе и на площадке. Их увезли слишком далеко во время наступления австрийцев. Теперь их возвращают обратно.

Разумеется, спать в эту ночь уже не пришлось. Курсистка оказалась словоохотливою. Она училась медицине в Мюнхене. Выехала оттуда перед самою войною. Разговаривали мы с нею по-русски. И эта медичка оказалась такою же непримиримою, как старик.

— Вы за сербов или за болгар?

Это был ее первый вопрос. Потом она достала карту и все старалась объяснить мне, водя по ней пальцем, что Македония должна быть сербскою и не может быть не сербскою.

Мы вели этот разговор при тусклом свете огарка. Вагоны в Сербии не освещаются вовсе.

— Ах, вам надо остаться в Нише на несколько дней, — уговаривала она меня. — Но, вы знаете, теперь все гостиницы переполнены. Я бы вас пригласила к себе в дом, но все комнаты заняты ранеными. Была одна свободная, но теперь ее занимает журналист-англичанин...

И она назвала одну известную фамилию.

На рассвете мы приехали в Ниш.

IV

Такого грязного города, как Ниш, я не видал нигде. И даже наш Якутск, который пришлось мне посетить тринадцать лет тому назад, не так беден и жалок, как этот второй город королевства, стоящий на главной железнодорожной линии. А ведь Якутск мерзнет в тайге долгую зиму, и надо проехать три тысячи верст на лошадях, чтобы услышать свист паровоза.

Нам сказали, что в Нише свирепствует тиф. Еще бы. Хотя на станции пахло карболовой кислотой, но что можно поделать с эпидемией, когда лошади бредут по брюхо в жидкой грязи, люди пьют воду прямо из колодца, и приезжие ютятся как попало, и приходится искать не комнату, а угол: все полно.

По счастью, с нашим поездом возвращался из Греции вагон-салон, в котором ехал во Францию министр Барк, и там можно было пообедать как следует. Съестных припасов, которые мы купили в Салониках, нам хватило на сутки, а между тем, в Нише пришлось задержаться неожиданно.

Ко мне подошел какой-то еврей, вертлявый человек в волчьей шубе и спросил по-французски, не в Петроград ли я еду. Получив утвердительный ответ, он поспешил почему-то показать мне свой паспорт и отрекомендоваться. Он ехал в Россию в качестве корреспондента греческих официальных газет. Это не мешало ему быть накануне войны константинопольским корреспондентом одной большой националистической газеты.

— Вы, может быть, и по-русски говорите? — спросил я.

— Говорю немного.

— А вы давно из Константинополя?

— Да вот уже две недели.

— "Гебена" не видали?

— Видел. Он серьезно поврежден. Он теперь совсем не страшен для русского флота. И мы на море сильнее турок.

— А вы грек?

— Да. Но учился в Софии, в университете. Слушал лекции вашего Милюкова. Почтенный человек. Я, хотя и состою корреспондентом... (он назвал известный орган), но уважаю господина Милюкова... Вы в Софии остановитесь?

— Да.

— Позвольте вам порекомендовать гостиницу. Очень хорошая гостиница. "Македония" называется.

Вообще этот журналист оказался весьма любезным и словоохотливым человеком, хотя несколько торопливым и как-то чересчур "интернациональным".

По моим наблюдениям, такие заведомо "интернациональные" люди почему-то всегда охотно работают в самых крайних националистических органах, иногда переходя, впрочем, с загадочным легкомыслием, из одной страны в другую.

Подошла к станции партия солдат. Моя спутница поспешила достать фотографический аппарат с намерением снять группу воинов. Солдаты были очень довольны, что ими интересуются, просили подождать, пока они приготовятся. Заламывали шапки и подкручивали усы. Пусть все узнают, какие бравые солдаты сербы. Особенно хлопотал один белокурый молодой парень. Поймал трех девушек в деревенских нарядах и, хотя они упирались, закрывая брови рукавами, привел их. Их надо тоже снять и показать там, в России, какие славные девушки в Сербии.

— Вы как же едете? На Дунай? Через Румынию? — спрашивали меня сербы в Нише и, когда я говорил, что еду на Царьброд, через Болгарию, неодобрительно покачивали головами.

Но мы все-таки поехали через Болгарию. Царь-брод — маленькая пограничная станция, но там есть буфет, носильщики понимают по-русски, и все как-то светло и уютно; нет духа напряженной тревоги, который овладел воюющей Сербией.

Но чем дальше ехал я по Болгарии, тем больше это первое впечатление мира и довольства уступало в душе место совсем иному впечатлению. Я начинал понимать, что это лишь кажется так: на самом деле Болгария больна войною. Если Италия и Греция рассуждают и медлят, взвешивают обстоятельства и оценивают положение, все это не отражается в сердцах и умах так болезненно, как здесь. Болгария больна войною. У нее лихорадка. И нищая, израненная Сербия по сравнению с благополучною Болгарией кажется бодрою, здоровою и крепкою.

У меня в руках куча болгарских газет — "Мир", "Болгария", "Препорец" ["Знамя" (болг.)], "Народная воля", "Народные права", "Кабана" ["Колокол" (болг.)], "Дневник", "Утро" и несколько еженедельных иллюстрированных листков.

И в этих газетных листах чувствовалась та же лихорадка: пусть германофильские газеты клевещут на Россию, пусть русофильские не смеют сказать громко то, что на душе у каждого болгарина; пусть сатирические листки трунят над сербами: везде — в каждой статье, в каждой заметке — одна тревога, одно недоумение.

В Софию я приехал вечером и, к сожалению, сказал извозчику, чтобы он вез меня в гостиницу "Македония", как рекомендовал мне греческий журналист. "Македония" эта оказалась таким грязным притоном, и хозяин, восточный человек, по-видимому, турок, был так назойлив, что я поспешил уехать оттуда в другой отель, хотя слуга этой самой "Македонии" уверял, что в Софии все гостиницы переполнены, и упорно тащил мои чемоданы куда-то наверх по узкой и темной лестнице.

Но гостиница нашлась, и даже устроенная на немецкий лад. Только все европейские усовершенствования не действовали почему-то: телефон был сломан, лифт остановился на полпути, электричество неожиданно гасло, и центральное отопление было не в порядке.

Со странным чувством я бродил по софийским улицам.

"Но ведь это русский народ!" — думал я, прислушиваясь к речи прохожих, читая при свете тусклых фонарей вывески, написанные русскими буквами.

Я зашел в кафе.

Десятки русских лиц. Это все интеллигенты. Это все наш "третий элемент" — такое впечатление осталось у меня от этих болгарских политиков, которые с жадностью читали газеты и перебрасывались иногда замечаниями, скрывая под маской иронии и скептицизма горькие чувства и мучительные сомнения.

Однако первый болгарин, с которым я познакомился, оказался германофилом! Я встретил его в вагоне железной дороги.

Дело было вот как. В купе, где сидел я и моя спутница, вошел господин среднего роста, с желчным и сердитым лицом, одетый, как европеец. Несмотря на впалую грудь и явно болезненный вид, он был, по-видимому, занят собою, и усы его торчали, как у Вильгельма, свидетельствуя о том, что их владелец не признает себя угнетенным и претендует на самостоятельность положения и независимость суждений. Но, несмотря на воинственно торчащие усы, было в нем что-то жалкое.

Вскоре у нас в купе оказалось еще двое: один добродушного вида господин лет сорока, с умными и тихими глазами, а другой его спутник, старичок, весьма подвижный, болтливый и, должно быть, лукавый.

Первый пассажир, которого для простоты я буду звать "Вильгельмом", весьма обеспокоился, когда услышал, что я разговариваю с моей спутницей по-русски. Он заерзал на своем диване, исподлобья нас оглядывая, трижды ронял газету и, нагибаясь, извинялся почему-то.

Наконец, он обратился ко мне с разговором. Говорил он по-болгарски, вставляя иногда русские слова, когда я недоумевал, не понимая какой-нибудь фразы.

— Вы возвращаетесь, вероятно, в Россию? — спросил он, стараясь быть любезным.

— Да.

— Так много русских едет теперь из-за границы. Какие трудные времена. На долю России выпали большие испытания.

— О, да. И на долю Европы тоже.

— Германия такой опасный противник. А Гинденбург? Вы не находите гениальным этого генерала?

— Я худо разбираюсь в военном искусстве.

— Немецкая военная наука стоит на недосягаемой высоте.

— Может быть.

— Я думаю, что война будет полезна для России.

— Вероятно.

— Если Германия окажется победительницей, тогда... Я посмотрел вопросительно на моего собеседника.

— Тогда успехи цивилизации обеспечены. У нас в Болгарии многие боятся немецкой государственности. Но это напрасный страх... Мы должны считаться с реальными интересами. Вот и все.

— А в чем реальные интересы Болгарии?

— Нам надо получить Македонию... "Вильгельм", как-то съежившись вдруг и бросив на меня недобрый взгляд, боком вышел из купе, едва приподняв шляпу над лысою головою.

Только что он ушел, как наши спутники, упорно при нем молчавшие, заговорили весьма оживленно сначала между собою, а потом и с нами.

— Чиновник! Бюрократ! Германофил! — сказал лукавый старичок, показывая пальцем на дверь, в которую вышел "Вильгельм".

Были уже сумерки, когда мы переправились через Дунай, а ночью мы были в Бухаресте.

После нищего Ниша, после неспокойной Софии так странно было попасть в нарядный и возбужденно-веселый Бухарест.

Чему смеются эти люди? Почему так загримированы эти дамы? Зачем у всех офицеров монокли, как у австрийцев?

Гремит какая-то бравурная музыка. Кафешантаны гостеприимно распахнули свои двери. Да и весь город похож до странности на кафешантан.

В ресторане слуга, заметив, что я русский, извиняется, что не говорит ни по-русски, ни по-французски. Он говорит только по-немецки. Но это ровно ничего не доказывает. Напротив. Он очень желает поражения австрийцев.

Молодой словоохотливый слуга был тоже загримирован. У него были подведены глаза и нарумянены щеки.

На родине

Из Румынии мы поехали на Киев. Там пошел я в Софийский собор смотреть мозаики. Прекрасна по краскам и композиции внутренняя стена алтаря; изумительна по глубокой своей символике и по красоте и законченности мастерства "Евхаристия", расположенная в алтарном полукруге за престолом; чудесен и белый ангел на своде перед иконостасом — все эти сокровища мирового значения потрясли меня. Я как-то почувствовал, что не только мрачная и жестокая "византийская идея", но и нечто светлое и прекрасное унаследовано Русью от греческой культуры XI века. Я почувствовал историю, "связь времен", органическое единство всех народов, таинственную летопись событий. Но вместе с тем мысль, что Россия как некое культурное единство существует уже тысячу лет, т.е. достигла "нормального возраста нации", пугала меня. Неужели, думал я, мы живем в конце какого-то исторического цикла? Неужели мы александрийцы? Неужели мы в самом деле декаденты? Мне суждено было в том же Киеве найти подтверждение этому невеселому утверждению.

Из Софийского собора отправился я на противоположный конец города смотреть Врубеля в Кирилловской церкви. Здесь я воочию убедился еще раз, что мы в самом деле александрийцы. Да не будут мои слова истолкованы в том смысле, что Врубель ниже, хуже, недостойнее каких-то иных мастеров, коим посчастливилось жить в эпоху органическую и цельную. Нет, я не хочу умалить гений Врубеля. Но если вглядеться в его работы, разгадать дух этих превосходных живописных достижений, то придется в смущении и тревоге признать великолепного мастера провозвестником критической культуры. Четыре иконостасных образа и в том числе образ Богоматери — вещи красоты неописуемой. Ученик Тициана, Тинторетто и прочих веницианцев одержал верх над своими учителями. Нашедший более строгий колорит и более тонкую гармонию, он не утратил изящного благородства итальянского Возрождения. Я не в первый раз был в Кирилловской церкви. Должен признаться, что ранее я не сознавал с такой отчетливостью опасности Врубеля. Теперь же, когда шумела мировая война, я почувствовал историю. Я стал различать в ней, в истории, все "реальности" и все "мнимости" с зоркостью, до тех дней мне еще не свойственной. Я понял, что Врубель опасен.

Еще опаснее он в своей громадной и как будто бы монументальной стенописи "Сошествие Св. Духа на апостолов". В этой колоссальной композиции, несмотря на гениальный замысел, я вижу все-таки связанность художника психологическим заданием. И как характерно, что Врубель пользовался как моделями для своих апостолов теми несчастными сумасшедшими, которые бродили тут же рядом, за стеной лечебницы для душевнобольных.

Странный выбор натурщиков указывает на духовную слепоту Врубеля, которая впоследствии сопровождалась, как известно, и физической слепотой. Наконец, что сказать о "Плаче Богородицы" художника? Здесь на первый взгляд торжествует дивный монументальный стиль Византии; здесь как будто художник свободен от психологизма. Но всмотритесь в эту живопись, сравните ее хотя бы с мозаиками Софийского собора, и вы убедитесь, что у Врубеля стилизованная монументальность. Тогда, в XI веке, она вытекала из глубины мироотношения. В наши дни это гениальное прозрение в глубину веков, а не наш сегодняшний опыт. Конечно, это не слащавые красивости Васнецова, которыми восхищаются обыватели во Владимирском соборе. У Врубеля все серьезно и убедительно. Но тем страшнее. Одним словом, в стенописи Кирилловской церкви можно уже предугадать будущих "демонов", коими соблазнился художник.

Под этими киевскими впечатлениями вернулся я в Петербург, именовавшийся тогда Петроградом. Я помню, как негодовали на это переименование многие, между прочим, Мережковские. А ведь это переименование не было новостью: северную столицу называли Петроградом и Пушкин и Боратынский. По-видимому, это название было в ходу в 20-х годах. Оно встречается у многих мемуаристов, напр., у Вигеля.

Итак, я вернулся в Петербург не тем человеком, каким я жил в нем когда-то. Мне хотелось ознаменовать свое отречение от двух начал — от нашего русского интеллигентского психологизма и от западноевропейского хитрого и лицемерного гуманизма. Обе эти темы были связаны с войною. В них надо искать оправдания двум тогдашним моим произведениям — "Поединок" и "Невеста". Обе вещи были написаны в драматической форме. "Поединок" не был, однако, предназначен для сцены. Я напечатал его в альманахе "Жатва". Эта вещь заслуживает внимания, и я был рад, когда некоторые поэты, мною ценимые, отзывались о ней в лестных для меня выражениях. Вторая пьеса "Невеста" была поставлена осенью 1917 года на Александрийской сцене.

К сожалению, я был тогда на фронте и приехал в отпуск лишь на две последние репетиции. Это было мое первое выступление как драматурга. Правда, еще ранее в студии П.М. Ярцева, готовили к постановке мою "Тайгу", но я не видел ни одной репетиции, а потом студия закрылась, и моя пьеса не увидела света. "Невесту" ставил начинающий тогда, а теперь весьма известный режиссер Н.В. Петров, но покойный Карпов вмешивался в постановку и мешал молодому режиссеру себя проявить. По счастью, актеры отнеслись на редкость сочувственно к пьесе. Я с благодарностью вспоминаю Тиме, Аполлонского, Лаврентьева и др. Все чутко прислушивались к тому, что я говорил им, и воспользовались моими советами. Спектакль имел у публики немалый успех, но рецензенты упрямо старались доказать, что пьеса, хотя и написана "талантливым художником", но будто бы не театральна. Несмотря на эту враждебность прессы, я был рад, что "Невеста" была показана публике. Я убедился в том, что могу писать для сцены, что владею драматургической формой, и убежден, что именно в драме суждено мне высказаться до конца как художнику.

Швейцарские горы хотя и подкрепили меня, но исцелить меня не могли. Врачи посоветовали мне поселиться в Царском Селе. Я так и сделал. Мы наняли с женою квартиру на Малой улице. Я перевез сюда из Петербурга свои книги. Друзья навещали меня, но в то же время здесь не было городской суеты, и я мог работать. Казалось бы, все складывалось очень хорошо. Но, должно быть, на роду мне написано быть скитальцем. По состоянию моего здоровья я не мог, конечно, быть забран в солдаты, но мысль о том, что сейчас на фронте решаются судьбы мира, неотвязно меня преследовала. Я не склонен был к воинственности, и едва ли из меня мог бы выйти путный солдат, но мне казалось невозможным жить в тылу, не изведав вовсе трудностей и ужасов войны. Я решил под тем или другим предлогом ехать на передовые позиции. Благодаря любезности Н.В. Некрасова, который потом был министром Временного правительства, я получил доступ на фронт и был причислен к Первому передовому сибирскому отряду Союза городов.

Надо сказать, что — как это ни странно — в университете я учился четыре года на медицинском факультете. Эта странность моей биографии объясняется фантастическими планами, какие увлекали меня, когда я кончал гимназию. Я никогда не сомневался, что буду писателем. Это убеждение созрело у меня еще в отрочестве. Вместе с тем, я решил тогда же, что должен быть во всеоружии учености. Я собирался кончить, по крайней мере, два факультета. Я мечтал получить основательное философское образование. Но философ должен быть и психологом, а чтобы чувствовать под ногами почву, надо знать физиологическую психологию. Я колебался между естественным факультетом и медицинским и решил в пользу медицинского, ибо на нем изучался по преимуществу человек, и, конечно, его мозг, его нервная система. Я вовсе не был позитивистом, но я хотел владеть методами точных наук. Медицинский факультет был для меня приготовительным классом в обширной ученой программе, мною начертанной так самонадеянно. Я знал, что на первом же курсе мне предстоит искушение примкнуть к революционному движению, и я старался убедить себя, что этого не случится, что я не буду вмешиваться в политику и буду беречь себя для науки. На самом деле все оказалось "совсем наоборот". Я не только присоединился к революционному движению, но вошел в Исполнительный комитет, стал врагом "академистов" и попал в Сибирь. Таким образом, философией и филологией мне пришлось заниматься за тюремной решеткой и в якутской ссылке. Но я не сетую на судьбу за то, что проработал четыре года в анатомическом театре, в химической лаборатории, в физическом кабинете и даже отчасти в клиниках. Я все-таки успел усвоить основательно методологию естествознания. И не раз, штудируя философские книги, я радовался, что естественные науки для меня нечто весьма реальное и знакомое. Но медицинский факультет пригодился мне и в другом отношении. Я два раза в своей жизни занимался медицинской практикой: в 1902 — 1903 годах в селении Амга, в Якутской области, а во второй раз в 1916 году на фронте.

Попав в Первый передовой сибирский отряд в качестве лица без определенных занятий (я забыл даже, по какой должности я числился), натурально, я стал искать для себя какого-нибудь дела. По счастью, в отряде оказался весьма знающий и удачливый молодой хирург. Этот доктор И.А. Истомин, узнав, что я был когда-то на медицинском факультете, с чрезвычайной охотой предложил мне помогать ему при операциях. Этим делом в меру моих сил я и занимался, пока не пришлось мне замещать уполномоченного отряда. Отряд был большой. Многолюден был и медицинский персонал, и административный. О величине отряда можно судить по тому, что одних нижних чинов было прикомандировано к нему 242 человека. В отряде был лазарет и летучка. Одним словом, хозяйство было немалое. У нас было 250 лошадей, около 40 штук рогатого скота. Само собою разумеется, что, приняв на себя заботы об отряде, я уже не мог продолжать моих хирургических занятий.

Я попал на фронт в середине августа. И должен признаться, что одно из самых ужасных впечатлений, какие довелось мне вынести в тот год, была моя первая поездка по узкоколейной ветке, которая вела непосредственно на позиции. Огни на станциях были потушены, и толпа солдат во мраке, бросившаяся в вагоны, чуть не сбившая меня с ног, подняла и втолкнула меня в темный вагон. Я едва не задохся там от смрада и спертого воздуха. Физические силы мои после перенесенной болезни были еще очень слабы, и я совершенно изнемог, втаскивая в вагон мой чемодан и портплед. Кое-как приткнувшись на край скамьи, я старался бороться с обморочным состоянием, какое овладевало мною. Я обливался потом, и сердце стучало неровно и торопливо, время от времени падая в какой-то бездонный колодезь. В конце концов ко всему привыкаешь. Привык я и к этим жутким переездам с позиции на позицию и даже научился руководить этою разнузданною людскою стихией, слепой, как всякая стихия...

Мартовские дни

Только что мы наладили палатки на новых местах и разместились по землянкам в еловом, занесенном снегом лесу, как пришла к нам весть о событиях. Как странно, загадочно писали о них газеты. Дума еще заседала тогда. Упрямый и самолюбивый министр все еще старался кому-то доказать, что старый порядок благополучно здравствует, но даже мы, оторванные от Петрограда и как будто забытые здесь среди сугробов снега, вблизи окопов, догадались по двум-трем словам, проскользнувшим в думском отчете, что началась революция.

"Она все-таки началась, — подумал я. — Она, долгожданная, пришла наконец... Но в какой час! В какой!"

Приехал из отпуска унтер-офицер Маныгин. Он стоял передо мною, отдавая честь, вытянувшись по-военному.

— Имею честь явиться, Ваше высокородие. Извольте принять отпускное свидетельство.

— В Москве был, Маныгин?

— Так точно, Ваше высокородие.

— Опустите руку, Маныгин, да расскажите толком, что там у вас в Москве делается.

— Так что революция, Ваше высокородие. В тот день, когда я уезжал, пришло известие из Петрограда, что господа министры арестованы.

Я смотрю на моего унтер-офицера и молчу. Он тоже смотрит на меня молча и медлит уйти. Этому Маныгину хочется, должно быть, сказать мне еще кое-что.

— Что? — говорю я. — Что, Маныгин?

Земляк мой вытягивается, отдает честь и говорит шепотом:

— Греха больше не будет...

Вот какие странные мысли бродили в голове моего унтера Маныгина. Он философ, оказывается, этот земляк.

Но мы с унтером Маныгиным не только философы: у нас много забот совсем не духовных. И все они как будто не ко времени. Но ничего не поделаешь. Прежде всего фураж. Мы, конечно, наших лучших лошадей уступили артиллерии, а слабосильных надо откормить.

А по нынешним временам не так легко добыть сена. С овсом дело наладилось, а относительно сена — беда. Это — во-первых. А во-вторых, немцы навезли немало баллонов с отравными газами, по-видимому, хотят нас выкурить, отбросить куда-нибудь подальше от озера. Слава Богу, комитет Союза щедро наделил нас противогазами, и у кого хорошие легкие, спокойно может ожидать газовой атаки. А вот у кого скверные легкие, как у меня, тому худо. Я, признаться, больше пяти минут не могу пробыть в противогазовой маске. Надо, впрочем, поупражняться, а без привычки как-то теряешь голову, когда наденешь на себя эту резиновую морду с болтающейся жестяною коробкою у рта. Особенно неприятно, когда запотеют очки и ничего не видишь, а чувствуешь себя связанным и беспомощным. Да, в газовой атаке есть что-то ужасное и для достоинства человека унизительное.

А смерть от газовой отравы — это, пожалуй, самое страшное, что довелось мне увидеть на войне. Какие у отравленных синие лица! И какой ужас в глазах! Они задыхаются, мечутся на койке, вскакивают и падают навзничь, зевая судорожно, как рыба на берегу.

Тех, кто умер, похоронили мы вчера в братской могиле. День был солнечный. Над нами кружился немецкий аэроплан, и все небо вокруг него было в белых пятнах от шрапнельных разрывов.

Молодой священник, который приехал к нам верхом на лошади, шел теперь впереди дровней с покойниками, широко шагая по глубокому снегу.

Какое было солнце! Больно было смотреть на белую равнину. Когда мы пришли к братскому кладбищу, там около большой ямы возились наши земляки. Двое стояли на дне могилы, раскладывая доски.

Слепительно блестел крест в руках священника. Санитары подымали, тяжело дыша, покойников и спускали их по доске в могилу.

— Не так кладешь, — сказал сердито рыжий санитар со шрамом на щеке — Поверни его боком. К востоку покойники глядеть должны.

Повернули покойников лицом к востоку, закрыли досками и темным ельником. И священник, проваливаясь по колено в снег, подошел к краю могилы бросить горсть земли.

А у этих отравленных были жены, дети или невесты. И седая мать кого-нибудь из них сочиняет, быть может, сейчас сыну письмо, передавая десятки поклонов от всех родичей и свойственников ихней деревни.

Эти мужики умерли безропотно, не жалуясь на судьбу. И не дано им узнать того, что мы так доверчиво называем свободой здесь, на земле.

Свобода? Неужели в самом деле красные знамена алеют сегодня в Петрограде? Я иду в палатки, где настилают пол, потом в обоз, потом на соседнюю батарею, где у меня есть приятели, и опять к себе подписывать приказы и требования, а в голове у меня все одно и то же — эти два-три загадочных слова о событиях на улицах Петрограда.

Наступает ночь. Я выхожу из халупы, чтобы проверить дневальных. Потом ложусь на койку, не раздеваясь. Вот уже третью ночь я так сплю, прислушиваясь в полусне к полевому телефону, который висит у меня над ухом.

И вот опять тревожный гудок:

— Ту, ту, ту, ту... Я считаю:

— Раз, два, три, четыре... Это вызывают мой отряд.

— Кто говорит?

— Штаб дивизии. Телефонограмма. Спешно.

— Я слушаю.

"Начальника штаба Верховного главнокомандующего к главнокомандующим армиями фронтов".

"Почему у этого телефониста такой торжественный голос?" — думаю я.

"Ввиду обстоятельств подтверждаю... Незамедлительно... Манифест об отречении от престола государя императора... Прочитать во всех ротах, эскадронах, сотнях, батареях и командах..."

У меня такое чувство, как будто я выпил залпом стакан пьяного вина. Голова моя слегка кружится.

"Признали мы за благо отречься от престола государства Российского..."

— Как? Еще раз! Повторите еще раз!

Мне казалось, что я читаю какую-то огромную книгу. Это — всемирная история. Шурша легла страница на страницу. Новая часть, а на левой стороне надпись: Конец.

Надо было подумать о том, как я завтра соберу команду, что я скажу ей, но я об этом не думал. Я думал почему-то о том, как пятнадцать лет тому назад, когда волосы мои еще не были седыми, как теперь, довелось мне ехать на паузке по Лене. На паузке были солдаты и мы, арестанты. На мачте трепался на солнце лоскут алого кумача. Это было наше знамя. Мы его везли с собой все эти тысячи верст, ревниво оберегая от посягательств тюремщиков. Каким жалким, каким бессильным казался этот красный лоскут среди беспредельности тогдашней России. И вот я все думаю об этом красном лоскуте. Теперь, пожалуй, его вынесут в Петрограде на Сенатскую площадь, и москвичи, пожалуй, украсят им свои ветхие кремлевские стены.

Я вышел из халупы. Небо безмерное раскинулось, как великолепный шатер, надо мною. Белые звезды сияли торжественно и дивно.

Старший по команде, Брусин, крепкий парень, с откровенными и ясными, как у ребенка, глазами, собрал команду, и я вышел к ней читать манифест... Признаюсь, было у меня желание заглянуть в сердца этих солдат. Как чувствует себя вот этот простоватый рязанец, толстогубый и светлорусый? Или этот сибиряк, вчера рассказавший мне как-то неожиданно, как будто без всякого повода о своей жене, о которой он тоскует "мало-мало"?

Нет, никто не знал из них, как и я сам не знал, что именно сегодня придется читать мне здесь, среди замерзших озер, в чужом краю эту бумагу о бесславном конце императорского правительства. Слушайте, солдаты. Слушайте, товарищи.

Я кончил читать и смотрю на команду. Все молчат. Я не забуду этой тишины. Сколько времени протекло в этом молчании? Минута, секунда или час?

И вдруг грянул гром. Что такое? Это солдаты кричали "ура".

Все кричали "ура", все эти рязанцы, смоляки и сибиряки. Только один старик молчал, я видел его сжатый сурово рот, черную бороду и нахмуренные брови.

"Надо будет поговорить с этим стариком", — думаю я.

Какой это был странный день. Санитары носили в палатки раненых, которых привезли к нам из окопов; приехали из В. наши фуражировщики; из краснокрестного госпиталя приходил ко мне старший врач; потом приехали из пятой батареи офицеры и, как всегда, подвязав поводья, отпустили лошадей домой без всадников, и лошади помчались галопом мимо сигнальных шестов с подвязанными пучками соломы: все было по-прежнему, но лица у людей как будто изменились.


Опубликовано отдельным изданием: М., 1930.

Чулков Георгий Иванович (1879-1939) поэт, прозаик, литературный критик.


На главную

Произведения Г.И. Чулкова

Монастыри и храмы Северо-запада