М.И. Цветаева
Мой Пушкин

Вернуться в библиотеку

На главную


Начинается как глава настольного романа всех наших бабушек и матерей - "Jane Eyre" - Тайна красной комнаты. В красной комнате был тайный шкаф.

Но до тайного шкафа было другое, была картина в спальне матери - "Дуэль".

Снег, черные прутья деревец, двое черных людей проводят третьего, под мышки, к саням - а еще один, другой, спиной отходит. Уводимый - Пушкин, отходящий - Дантес. Дантес вызвал Пушкина на дуэль, то есть заманил его на снег и там, между черных безлистных деревец, убил.

Первое, что я узнала о Пушкине, это - что его убили. Потом я узнала, что Пушкин - поэт, а Дантес - француз. Дантес возненавидел Пушкина, потому что сам не мог писать стихи, и вызвал его на дуэль, то есть заманил на снег и там убил его из пистолета в живот. Так я трех лет твердо узнала, что у поэта есть живот, и, - вспоминаю всех поэтов, с которыми когда-либо встречалась, - об этом животе поэта, который так часто не-сыт и в который Пушкин был убит, пеклась не меньше, чем о его душе. С пушкинской дуэли во мне началась сестра. Больше скажу - в слове живот для меня что-то священное, - даже простое "болит живот" меня заливает волной содрогающегося сочувствия, исключающего всякий юмор Нас этим выстрелом всех в живот ранили.

О Гончаровой не упоминалось вовсе, и я о ней узнала только взрослой. Жизнь спустя горячо приветствую такое умолчание матери. Мещанская трагедия обретала величие мифа. Да, по существу, третьего в этой дуэли не было. Было двое: любой и один. То есть вечные действующие лица пушкинской лирики: поэт - и чернь. Чернь, на этот раз в мундире кавалергарда, убила - поэта. А Гончарова, как и Николай I, - всегда найдется.

- Нет, нет, нет, ты только представь себе! - говорила мать, совершенно не представляя себе этого ты. - Смертельно раненный, в снегу, а не отказался от выстрела! Прицелился, попал и еще сам себе сказал: браво! - тоном такого восхищения, каким ей, христианке, естественно бы: "Смертельно раненный, в крови, а простил врагу!" Отшвырнул пистолет, протянул руку, - этим, со всеми нами, явно возвращая Пушкина в его родную Африку мести и страсти и не подозревая, какой урок - если не мести, так страсти - на всю жизнь дает четырехлетней, еле грамотной мне.

Черная с белым, без единого цветного пятна, материнская спальня, черное с белым окно: снег и прутья тех деревец, черная и белая картина "Дуэль", где на белизне снега совершается черное дело: вечное черное дело убийства поэта - чернью.

Пушкин был мой первый поэт, и моего первого поэта - убили.

С тех пор, да, с тех пор, как Пушкина на моих глазах на картине Наумова - убили, ежедневно, ежечасно, непрерывно убивали всё мое младенчество, детство, юность, - я поделила мир на поэта - и всех и выбрала - поэта, в подзащитные выбрала поэта: защищать - поэта - от всех, как бы эти все ни одевались и ни назывались.

Три таких картины были в нашем трехпрудном доме: в столовой - "Явление Христа народу", с никогда не разрешенной загадкой совсем маленького и непонятно-близкого, совсем близкого и непонятно-маленького Христа; вторая, над нотной этажеркой в зале - "Татары" - татары в белых балахонах, в каменном доме без окон, между белых столбов убивающие главного татарина ("Убийство Цезаря") и - в спальне матери - "Дуэль". Два убийства и одно явление. И все три были страшные, непонятные, угрожающие, и крещение с никогда не виденными черными кудрявыми орлоносыми голыми людьми и детьми, так заполнившими реку, что капли воды не осталось, было не менее страшное тех двух, - и все они отлично готовили ребёнка к предназначенному ему страшному веку.

Пушкин был негр. У Пушкина были бакенбарды (NB! только у негров и у старых генералов), у Пушкина были волосы вверх и губы наружу, и черные, с синими белками, как у щенка, глаза, - черные вопреки явной светлоглазости его многочисленных портретов. (Раз негр - черные*.)

______________________

* Пушкин был светловолос и светлоглаз.

______________________

Пушкин был такой же негр, как тот негр в Александровском пассаже, рядом с белым стоячим медведем, над вечно-сухим фонтаном, куда мы с матерью ходили посмотреть: не забил ли? Фонтаны никогда не бьют (да как это они бы делали?), русский поэт-негр, поэт-негр, и поэта - убили.

(Боже, как сбылось! Какой поэт из бывших и сущих не негр, и какого поэта - не убили?)

Но и до "Дуэли" Наумова - ибо у каждого воспоминания есть свое дo-воспоминание, точно пожарная лестница, по которой спускаешься спиной, не зная, будет ли еще ступень - которая всегда оказывается - или внезапное ночное небо, на котором открываешь все новые и новые высочайшие и далечайшие звезды, - но до "Дуэли" Наумова был другой Пушкин, Пушкин, - когда я еще не знала, что Пушкин - Пушкин. Пушкин не воспоминание, а состояние, Пушкин - всегда и отвсегда, - до "Дуэли" Наумова была заря, и, из нее вырастая, в нее уходя, ее плечами рассекая, как пловец - реку, - черный человек выше всех и чернее всех - с наклоненной головой и шляпой в руке.

Памятник Пушкина был не памятник Пушкина (родительный падеж), а просто Памятник-Пушкина, в одно слово, с одинаково непонятными и порознь не существующими понятиями памятника и Пушкина. То, что вечно, под дождем и под снегом, - о, как я вижу эти нагруженные снегом плечи, всеми российскими снегами нагруженные и осиленные африканские плечи! - плечами в зарю или в метель, прихожу я или ухожу, убегаю или добегаю, стоит с вечной шляпой в руке, называется "Памятник-Пушкина".

Памятник Пушкина был цель и предел прогулки: от памятника Пушкина - до памятника Пушкина. Памятник Пушкина был и цель бега: кто скорей добежит до Памятник-Пушкина. Только Асина нянька иногда, по простоте, сокращала: "А у Пушкина - посидим", - чем неизменно вызывала мою педантическую поправку: "Не у Пушкина, а у Памятник-Пушкина".

Памятник Пушкина был и моя первая пространственная мера: от Никитских Ворот до памятника Пушкина - верста, та самая вечная пушкинская верста, верста "Бесов", верста "Зимней дороги", верста всей пушкинской жизни и наших детских хрестоматий, полосатая и торчащая, непонятная и принятая*.

______________________

* Там верстою небывалой
Он торчал передо мною... ("Бесы").
Пушкин здесь говорит о верстовом столбе.
Ни огня, ни черной хаты...
Глушь и снег... Навстречу мне
Только версты полосаты
Попадаются одне... ("Зимняя дорога").

______________________

Памятник Пушкина был - обиход, такое же действующее лицо детской жизни, как рояль или за окном городовой Игнатьев, - кстати, стоявший почти так же непреложно, только не так высоко, - памятник Пушкина был одна из двух (третьей не было) ежедневных неизбежных прогулок - на Патриаршие Пруды - или к Памятник-Пушкину. И я предпочитала - к Памятник-Пушкину, потому что мне нравилось, раскрывая и даже разрывая на бегу мою белую дедушкину карлсбадскую удавочную "кофточку", к нему бежать и, добежав, обходить, а потом, подняв голову, смотреть на чернолицего и чернорукого великана, на меня не глядящего, ни на кого и ни на что в моей жизни не похожего. А иногда просто на одной ноге обскакивать. А бегала я, несмотря на Андрюшину долговязость и Асину невесомость и собственную толстоватость - лучше их, лучше всех: от чистого чувства чести: добежать, а потом уж лопнуть. Мне приятно, что именно памятник Пушкина был первой победой моего бега.

С памятником Пушкина была и отдельная игра, моя игра, а именно: приставлять к его подножью мизинную, с детский мизинец, белую фарфоровую куколку - они продавались в посудных лавках, кто в конце прошлого века в Москве рос - знает, были гномы под грибами, были дети под зонтами, - приставлять к гигантову подножью такую фигурку и, постепенно проходя взглядом снизу вверх весь гранитный отвес, пока голова не отваливалась, рост - сравнивать.

Памятник Пушкина был и моей первой встречей с черным и белым: такой черный! такая белая! - и так как черный был явлен гигантом, а белый - комической фигуркой, и так как непременно нужно выбрать, я тогда же и навсегда выбрала черного, а не белого, черное, а не белое: черную думу, черную долю, черную жизнь.

Памятник Пушкина был и моей первой встречей с числом: сколько таких фигурок нужно поставить одна на другую, чтобы получился памятник Пушкина. И ответ был уже тот, что и сейчас: "Сколько ни ставь..." - с горделиво-скромным добавлением: "Вот если бы сто меня, тогда - может, потому что я ведь еще вырасту..." И, одновременно: "А если одна на другую сто фигурок, выйду - я?" И ответ: "Нет, не потому, что я большая, а потому, что я живая, а они фарфоровые".

Так что Памятник-Пушкина был и моей первой встречей с материалом: чугуном, фарфором, гранитом - и своим.

Памятник Пушкина со мной под ним и фигуркой подо мной был и моим первым наглядным уроком иерархии: я перед фигуркой великан, но я перед Пушкиным - я. То есть маленькая девочка. Но которая вырастет. Я для фигурки - то, что Памятник-Пушкина - для меня. Но что же тогда для фигурки - Памятник-Пушкина? И после мучительного думанья - внезапное озарение: а он для нее такой большой, что она его просто не видит. Она думает - дом. Или - гром. А она для него - такая уж маленькая, что он ее тоже - просто не видит. Он думает - просто блоха. А меня - видит. Потому что я большая и толстая. И скоро еще подрасту.

Первый урок числа, первый урок масштаба, первый урок материала, первый урок иерархии, первый урок мысли и, главное, наглядное подтверждение всего моего последующего опыта: из тысячи фигурок, даже одна на другую поставленных, не сделаешь Пушкина.

...Потому что мне нравилось от него вниз по песчаной или снежной аллее идти и к нему, по песчаной или снежной аллее, возвращаться, - к его спине с рукой, к его руке за спиной, потому что стоял он всегда спиной, от него - спиной и к нему - спиной, спиной ко всем и всему, и гуляли мы всегда ему в спину, так же как сам бульвар всеми тремя аллеями шел ему в спину, и прогулка была такая долгая, что каждый раз мы с бульваром забывали, какое у него лицо, и каждый раз лицо было новое, хотя такое же черное. (С грустью думаю, что последние деревья до него так и не узнали, какое у него лицо.)

Памятник Пушкина я любила за черноту - обратную белизне наших домашних богов. У тех глаза были совсем белые, а у Памятник-Пушкина - совсем черные, совсем полные. Памятник Пушкина был совсем черный, как собака, еще черней собаки, потому что у самой черной из них всегда над глазами что-то желтое или под шеей что то белое. Памятник Пушкина был черный, как рояль И если бы мне потом совсем не сказали, что Пушкин - негр, я бы знала, что Пушкин - негр.

От памятника Пушкина у меня и моя безумная любовь к черным, пронесенная через всю жизнь, по сей день польщенность всего существа, когда случайно, в вагоне трамвая или ином, окажусь с черным - рядом. Мое белое убожество бок ó бок с черным божеством. В каждом негре я люблю Пушкина и узнаю Пушкина, - черный памятник Пушкина моего до-грамотного младенчества и всея России.

...Потому что мне нравилось, что уходим мы или приходим, а он - всегда стоит. Под снегом, под летящими листьями, в заре, в синеве, в мутном молоке зимы - всегда стоит.

Наших богов иногда, хоть редко, но переставляли. Наших богов, под Рождество и под Пасху, тряпкой обмахивали. Этого же мыли дожди и сушили ветра. Этот - всегда стоял.

Памятник Пушкина был первым моим видением неприкосновенности и непреложности.

- На Патриаршие Пруды или..?

- К Памятник-Пушкину!

На Патриарших Прудах - патриархов не было.

__________________________________

Чудная мысль - гиганта поставить среди детей. Черного гиганта - среди белых детей. Чудная мысль белых детей на черное родство - обречь.

Под памятником Пушкина росшие не будут предпочитать белой расы, а я - так явно предпочитаю - черную. Памятник Пушкина, опережая события, - памятник против расизма, за равенство всех рас, за первенство каждой - лишь бы давала гения. Памятник Пушкина есть памятник черной крови, влившейся в белую, памятник слияния кровей, как бывает - слиянию рек, живой памятник слияния кровей, смешения народных душ - самых далеких и как будто бы - самых неслиянных. Памятник Пушкина есть живое доказательство низости и мертвости расистской теории, живое доказательство - ее обратного. Пушкин есть факт, опрокидывающий теорию. Расизм до своего зарождения Пушкиным опрокинут в самую минуту его рождения. Но нет - раньше: в день бракосочетания сына арапа Петра Великого, Осипа Абрамовича Ганнибала с Марьей Алексеевной Пушкиной. Но нет, еще раньше: в неизвестный нам день и час, когда Петр впервые остановил на абиссинском мальчике Ибрагиме черный, светлый, веселый и страшный взгляд. Этот взгляд был приказ Пушкину быть. Так что дети, под петербургским Фальконетовым Медным Всадником росшие, тоже росли под памятником против расизма - за гения.

Чудная мысль Ибрагимова правнука сделать черным. Отлить его в чугуне, как природа прадеда отлила в черной плоти. Черный Пушкин - символ. Чудная мысль - чернотой изваяния дать Москве лоскут абиссинского неба. Ибо памятник Пушкина явно стоит "под небом Африки моей". Чудная мысль - наклоном головы, выступом ноги, снятой с головы и заведенной за спину шляпой поклона - дать Москве, под ногами поэта, море. Ибо Пушкин не над песчаным бульваром стоит, а над Черным морем. Над морем свободной стихии - Пушкин свободной стихии.

Мрачная мысль - гиганта поставить среди цепей. Ибо стоит Пушкин среди цепей, окружен ("огражден") его пьедестал камнями и цепями: камень - цепь, камень - цепь, камень - цепь, все вместе - круг. Круг николаевских рук, никогда не обнявших поэта, никогда и не выпустивших. Круг, начавшийся словом: "Ты теперь не прежний Пушкин, ты - мой Пушкин" и разомкнувшийся только Дантесовым выстрелом.

На этих цепях я, со всей детской Москвой прошлой, сущей, будущей, качалась - не подозревая, на чем. Это были очень низкие качели, очень твердые, очень железные. - "Ампир"?' - Ампир. - Empire - Николая I Империя.

Но с цепями и с камнями - чудный памятник. Памятник свободе - неволе - стихии - судьбе - и конечной победе гения: Пушкину, восставшему из цепей. Мы это можем сказать теперь, когда человечески-постыдная и поэтически-бездарная подмена Жуковского:

И долго буду тем народу я любезен.
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что прелестью живой стихов я был полезен... -

с таким не-пушкинским, антипушкинским введением пользы в поэзию - подмена, позорившая Жуковского и Николая I без малого век и имеющая их позорить во веки веков, пушкинское же подножье пятнавшая с 1884 года - установки памятника, - наконец заменена словами пушкинского "Памятника":

И долго буду тем любезен я народу.
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.

И если я до сих пор не назвала скульптора Опекушина, то только потому, что есть слава большая - безымянная. Кто в Москве знал, что Пушкин - Опекушина? Но опекушинского Пушкина никто не забыл никогда. Мнимая неблагодарность наша - ваятелю лучшая благодарность.

И я счастлива, что мне, в одних моих юношеских стихах, удалось еще раз дать его черное детище - в слове:

А там, в полях необозримых
Служа небесному царю -
Чугунный правнук Ибрагимов
Зажег зарю.

_______________________________________

А вот как памятник Пушкина однажды пришел к нам в гости. Я играла в нашей холодной белой зале. Играла, значит - либо сидела под роялем, затылком в уровень кадке с филодендроном, либо безмолвно бегала от ларя к зеркалу, лбом в уровень подзеркальнику.

Позвонили, и залой прошел господин. Из гостиной, куда он прошел, сразу вышла мать, и мне, тихо: "Муся! Ты видела этого господина?" - "Да". - "Так это - сын Пушкина. Ты ведь знаешь памятник Пушкина? Так это его сын. Почетный опекун. Не уходи и не шуми, а когда пройдет обратно - гляди. Он очень похож на отца. Ты ведь знаешь его отца?"

Время шло. Господин не выходил. Я сидела и не шумела и глядела. Одна на венском стуле, в холодной зале, не смея встать, потому что вдруг - пройдет.

Прошел он - и именно вдруг - но не один, а с отцом и с матерью, и я не знала, куда глядеть, и глядела на мать, но она, перехватив мой взгляд, гневно отшвырнула его на господина, и я успела увидеть, что у него на груди - звезда.

- Ну, Муся, видела сына Пушкина?

- Видела.

- Ну, какой же он?

- У него на груди - звезда.

- Звезда! Мало ли у кого на груди звезда! У тебя какой-то особенный дар смотреть не туда и не на то...

- Так смотри, Муся, запомни, - продолжал уже отец, - что ты нынче, четырех лет от роду, видела сына Пушкина. Потом внукам своим будешь рассказывать.

Внукам я рассказала сразу. Не своим, а единственному внуку, которого я знала, - няниному: Ване, работавшему на оловянном заводе и однажды принесшему мне в подарок собственноручного серебряного голубя. Ваня этот, приходивший по воскресеньям, за чистоту и тихоту, а еще и из уважения к высокому сану няни, был допускаем в детскую, где долго пил чай с баранками, а я от любви к нему и его птичке от него не отходила, ничего не говорила и за него глотала.

"Ваня, а у нас был сын Памятник-Пушкина". - "Что, барышня?" - "У нас был сын Памятник-Пушкина, и папа сказал, чтобы я это тебе сказала". - "Ну, значит, что-нибудь от папаши нужно было, раз пришли..." - неопределенно отозвался Ваня. "Ничего не нужно было, просто с визитом к нашему барину, - вмешалась няня. - Небось сами - полный енерал. Ты Пушкина-то на Тверском знаешь?" - "Знаю". - "Ну, сынок их, значит. Уже в летах, вся борода седая, надвое расчесана. Ваше высокопревосходительство".

Так, от материнской обмолвки и няниной скороговорки и от родительского приказа смотреть и помнить - связанного у меня только с предметами - белый медведь в пассаже, негр над фонтаном, Минин и Пожарский и т.д. - а никак не с человеками, ибо царь и Иоанн Кронштадтский, которых мне, вознеся меня над толпой, показывали, относились не к человекам, а к священным предметам - так это v меня и осталось: к нам в гости приходил сын Памятник-Пушкина. Но скоро и неопределенная принадлежность сына стерлась: сын Памятник-Пушкина превратился в сам Памятник-Пушкина. К нам в гости приходил сам Памятник-Пушкина.

И чем старше я становилась, тем более это во мне, сознанием, укреплялось: сын Пушкина - тем, что был сын Пушкина, был уже памятник. Двойной памятник его славы и его крови. Живой памятник. Так что сейчас, целую жизнь спустя, я спокойно могу сказать, что в наш трехпрудный дом, в конце века, в одно холодное белое утро пришел Памятник-Пушкина.

Так у меня, до Пушкина, до Дон-Жуана, был свой Командор.

Так и у меня был свой Командор.

А шел, верней, ехал в наш трехпрудный дом сын Пушкина мимо дома Гончаровых, где родилась и росла будущая художница Наталья Сергеевна Гончарова, двоюродная внучка Натальи Николаевны.

Родной сын Пушкина мимо двоюродной внучки Натальи Гончаровой, которая, может быть, на него - не зная, не узнавая, не подозревая, - в ту минуту из окна глядела.

Наши дома с Гончаровой - узнала это только в Париже, в 1928 году - оказались соседними, наш дом был восьмой, своего номера она не помнит.

_______________________________

Но что же тайна красной комнаты? Ах, весь дом был тайный, весь дом был - тайна!

Запретный шкаф. Запретный плод. Этот плод - том, огромный сине-лиловый том с золотой надписью вкось - Собрание сочинений А.С.Пушкина.

В шкафу у старшей сестры Валерии живет Пушкин, тот самый негр с кудрями и сверкающими белками. Но до белков - другое сверкание: собственных зеленых глаз в зеркале, потому что шкаф - обманный, зеркальный, в две створки, в каждой - я, а если удачно поместиться - носом против зеркального водораздела, то получается не то два носа, не то один - неузнаваемый.

Толстого Пушкина я читаю в шкафу, носом в книгу и в полку, почти в темноте и почти вплоть и немножко даже удушенная его весом, приходящимся прямо в горло, и почти ослепленная близостью мелких букв. Пушкина читаю прямо в грудь и прямо в мозг.

Мой первый Пушкин - "Цыганы". Таких имен я никогда не слышала: Алеко, Земфира, и еще - Старик. Я стариков знала только одного - сухорукого Осипа в тарусской богадельне, у которого рука отсохла - потому что убил брата огурцом. Потому что мой дедушка, А.Д.Мейн - не старик, потому что старики чужие и живут на улице.

Живых цыган я не видела никогда, зато отродясь слышала про цыганку, мою кормилицу, так любившую золото, что, когда ей подарили серьги и она поняла, что они не золотые, а позолоченные, она вырвала их из ушей с мясом и тут же втоптала в паркет.

Но вот совсем новое слово - любовь. Когда жарко в груди, в самой грудной ямке (всякий знает!) и никому не говоришь - любовь. Мне всегда было жарко в груди, но я не знала, что это - любовь. Я думала - у всех так, всегда - так. Оказывается - только у цыган. Алеко влюблен в Земфиру.

А я влюблена - в "Цыган": в Алеко, и в Земфиру, и в ту Мариулу, и в того цыгана, и в медведя, и в могилу, и в странные слова, которыми все это рассказано. И не могу сказать об этом ни словом: взрослым - потому что краденое, детям - потому что я их презираю, а главное - потому что тайна: моя - с красной комнатой, моя - с синим томом, моя - с грудной ямкой.

Но в конце концов любить и не говорить - разорваться, и я нашла себе слушательницу, и даже двух - в лице Асиной няньки Александры Мухиной и ее приятельницы - швеи, приходившей к ней, когда мать заведомо уезжала в концерт, а невинная Ася - спала.

- А у нас Мусенька - умница, грамотная, - говорила нянька, меня не любившая, но при случае мною хваставшаяся, когда исчерпаны были все разговоры о господах и выпиты были все полагающиеся чашки. - А ну-ка, Мусенька, расскажи про волка и овечку. Или про того (барабанщика).

(Господи, как каждому положена судьба! Я уже пяти лет была чьим-то духовным ресурсом. Говорю это не с гордостью, а с горечью.)

И вот однажды, набравшись духу, с обмирающим сердцем, глубоко глотнув:

- Я могу рассказать про "Цыган".

- Цы-ган? - нянька, недоверчиво. - Про каких таких цыган? Да кто ж про них книжки-то писать будет, про побирох этих, руки их загребущие?

- Это не такие. Это - другие. Это - табор.

- Ну, так и есть табор. Всегда возле усадьбы табором стоят, а потом гадать приходит - молодая чертовка: "Дай, барынька, погадаю о твоем талане...", - а старая чертовка - белье с веревки али уж прямо - бриллиантовую брошь с барынина туалета...

- Не такие цыгане. Это - другие цыгане.

- Ну, пущай, пущай расскажет! - приятельница, чуя в моем голосе слезы. - Может, и вправду другие какие... Пущай расскажет, а мы - послушаем.

- Ну, был один молодой человек. Нет, был один старик, и у него была дочь. Нет, я лучше стихами скажу. Цыгане шумною толпой - По Бессарабии кочуют - Они сегодня над рекой - В шатрах изодранных ночуют - Как вольность весел их ночлег - и так далее - без передышки и без серединных запятых - до: звон походной наковальни, которую, может быть, принимаю за музыкальный инструмент, а может быть, просто - принимаю.

- А складно говорит! как по писаному! - восклицает швея, тайно меня любившая, но не смеющая, потому что нянька - Асина.

- Мед-ве-едь... - осуждающе произносит нянька, повторяя единственное дошедшее до ее сознания слово. - А вправду - медведь. Маленькая была, старики рассказывали - завсегда цыгане медведя водили. "А ты, Миша, попляши!" И пляса-ал.

- Ну, а дальше-то, дальше-то что было? (Швея.)

- И вот, к этому старику приходит дочь и говорит, что этого молодого человека зовут Алэко.

Нянька:

- Ка-ак?

- Алэко!

- Ну уж и зовут! И имени такого нет. Как, говоришь, зовут?

- Алэко.

- Ну и Алека - калека!

- А ты - дура. Не Алека, а Алэко!

- Я и говорю: Алека.

- Это ты говоришь: Алека, я говорю: Алэко: э-э-э! о-о-о!!

- Ну, ладно: Алека - так Алека.

- Алеша, - значит, по-нашему (приятельница, примиряюще). - Да дай ей, дура, сказать, - она ведь сказывает, не ты. Не серчай, Мусенька, на няньку, она дура, неученая, а ты грамотная, тебе и знать.

- Ну, эту дочь звали Земфира. (Грозно и громко:) Земфира - эта дочь говорит старику, что Алеко будет жить с ними, потому что она его нашла в пустыне:

Его в пустыне я нашла
И в табор на ночь зазвала.

А старик обрадовался и сказал, что мы все поедем в одной телеге: "В одной телеге мы поедем - та-та-та-та, та-та-та-та - И села обходить с медведем..."

- С медве-едем. - нянька, эхом.

- И вот они поехали, и потом очень хорошо все жили, и ослы носили детей в корзинах...

- Кто это - в корзинах?..

- Так: "Ослы в перекидных корзинах - Детей играющих несут - Мужья и братья, жены, девы - И стар и млад вослед идут Крик, шум, цыганские припевы - Медведя рев, его цепей".

Нянька:

- Да уж будет про медведя! Со стариком-то - что?

- Со стариком - ничего, у него молодая жена Мариула, которая от него ушла с цыганом, и эта, тоже, Земфира - ушла. Сначала все пела: "Старый муж, грозный муж! Не боюсь я тебя!" - это она про него, про отца своего, пела, а потом ушла и села с цыганом на могилу, а Алеко спал и страшно хрипел, а потом встал и тоже пошел на могилу, и потом зарезал цыгана ножом, а Земфира упала и тоже умерла.

Обе в голос:

- Ай-а-ай! Ну и душегуб! Так и зарезал ножом? А старик-то - что?

- Старик - ничего, старик сказал: "Оставь нас, гордый человек!" - и уехал, и все уехали, и весь табор уехал, а Алеко один остался.

Обе в голос:

- Гак ему и надо. Не побивши - убивать! А вот у нас в деревне один тоже жену зарезал, - да ты, Мусенька, не слушай (громким шепотом) - застал с полюбовником. И его враз, и ее. Потом на каторгу пошел. Васильем звали... Да-а-а... Какой на свете беды не бывает. А все она, любовь.

_______________________________

Пушкин меня заразил любовью. Словом - любовь. Ведь разное: вещь, которую никак не зовут, - и вещь, которую так зовут. Когда горничная походя сняла с чужой форточки рыжего кота, который сидел и зевал, и он потом три дня жил у нас в зале под пальмами, а потом ушел и никогда не вернулся - это любовь. Когда Августа Ивановна говорит, что она от нас уедет в Ригу и никогда не вернется - это любовь. Когда барабанщик уходил на войну и потом никогда не вернулся - это любовь. Когда розовогазовых нафталинных парижских кукол весной после перетряски опять убирают в сундук, а я стою и смотрю и знаю, что я их больше никогда не увижу - это любовь. То есть это - от рыжего кота, Августы Ивановны, барабанщика и кукол так же и там же жжет, как от Земфиры и Алеко и Мариулы и могилы.

А вот волк и ягненок - не любовь, хотя мать меня и убеждает, что это очень грустно.

- Подумай, такой белый, невинный ягненок, который никакой воды не мутил...

- Но волк - тоже хороший!

Все дело было в том, что я от природы любила волка, а не ягненка, а в данном случае волка было любить нельзя, потому что он съел ягненка, а ягненка я любить - хоть и съеденного и белого - не могла, вот и не выходила любовь, как никогда ничего у меня не вышло с ягнятами.

"Сказал и в темный лес ягненка поволок".

Сказав волк, я назвала Вожатого. Назвав Вожатого - я назвала Пугачева: волка, на этот раз ягненка пощадившего, волка, в темный лес ягненка поволокшего - любить.

Но о себе и Вожатом, о Пушкине и Пугачеве скажу отдельно, потому что Вожатый заведет нас далёко, может быть, еще дальше, чем подпоручика Гринева, в самые дебри добра и зла, в то место дебрей, где они неразрывно скручены и, скрутясь, образуют живую жизнь.

Пока же скажу, что Вожатого я любила больше всех родных и незнакомых, больше всех любимых собак, больше всех закаченных в подвал мячей и потерянных перочинных ножиков, больше всего моего тайного красного шкафа, где он был - главная тайна. Больше "Цыган", потому что он был - черней цыган, темней цыган.

И если я полным голосом могла сказать, что в тайном шкафу жил - Пушкин, то сейчас только шепотом могу сказать: в тайном шкафу жил... Вожатый.

__________________________________

Под влиянием непрерывного воровского чтения, естественно, обогащался и словарь.

- Тебе какая кукла больше нравится: тетина нюренбергская или крестнина парижская?

- Парижская.

- Почему?

- Потому что у нее глаза страстные.

Мать угрожающе:

- Что-о-о?

- Я, - спохватываясь: - Я хотела сказать: страшные.

Мать еще более угрожающе:

- То-то же!

Мать не поняла, мать услышала смысл и, может быть, вознегодовала правильно. Но поняла - неправильно. Не глаза - страстные, а я чувство страсти, вызываемое во мне этими глазами (и розовым газом, и нафталином, и словом Париж, и делом сундук, и недоступностью для меня куклы), приписала - глазам. Не я одна. Все поэты. (А потом стреляются - что кукла не страстная!) Все поэты, и Пушкин первый.

Немножко позже - мне было шесть лет, и это был мой первый музыкальный год - в музыкальной школе Зограф-Плаксиной, в Мерзляковском переулке, был, как это тогда называлось, публичный вечер - рождественский. Давали сцену из "Русалки", потом "Рогнеду" - и:

Теперь мы в сад перелетим,
Где встретилась Татьяна с ним.

Скамейка. На скамейке - Татьяна. Потом приходит Онегин, но не садится, а она встает. Оба стоят. И говорит только он, все время, долго, а она не говорит ни слова. И тут я понимаю, что рыжий кот, Августа Ивановна, куклы не любовь, что это - любовь: когда скамейка, на скамейке - она, потом приходит он и все время говорит, а она не говорит ни слова.

- Что же, Муся, тебе больше всего понравилось? - мать, по окончании.

- Татьяна и Онегин.

- Что? Не "Русалка", где мельница, и князь, и леший? Не "Рогнеда"?

- Татьяна и Онегин.

- Но как же это может быть? Ты же там ничего не поняла? Ну, что ты там могла понять?

Молчу.

Мать, торжествующе:

- Ага, ни слова не поняла, как я и думала. В шесть лет! Но что же тебе там могло понравиться?

- Татьяна и Онегин.

- Ты совершенная дура и упрямее десяти ослов! (Оборачиваясь к подошедшему директору школы, Александру Леонтьевичу Зографу.) Я ее знаю, теперь будет всю дорогу на извозчике на все мои вопросы повторять: "Татьяна и Онегин!" Прямо не рада, что взяла. Ни одному ребенку мира из всего виденного бы не понравилось "Татьяна и Онегин", все бы предпочли "Русалку", потому что - сказка, понятное. Прямо не знаю, что мне с ней делать!!!

- Но почему, Мусенька, "Татьяна и Онегин"? - с большой добротой директор.

(Я, молча, полными словами:) "Потому что - любовь".

- Она, наверное, уже седьмой сон видит! - подходящая Надежда Яковлевна Брюсова*, наша лучшая и старшая ученица, - и тут я впервые узнаю, что есть седьмой сон, как мера глубины сна и ночи.

______________________

* Сестра Валерия Брюсова.

______________________

- А это, Муся, что? - говорит директор, вынимая из моей муфты вложенный туда мандарин, и вновь незаметно (заметно!) вкладывая, и вновь вынимая, и вновь, и вновь...

Но я уже совершенно онемела, окаменела, и никакие мандаринные улыбки, его и Брюсовой, и никакие страшные взгляды матери не могут вызвать с моих губ - улыбки благодарности. На обратном пути - тихом, позднем санном, - мать ругается:

- Опозорила!! Не поблагодарила за мандарин! Как дура -шести лет - влюбилась в Онегина!

Мать ошиблась. Я не в Онегина влюбилась, а в Онегина и Татьяну (и, может быть, в Татьяну немножко больше), в них обоих вместе, в любовь. И ни одной своей вещи я потом не писала, не влюбившись одновременно в двух (в нее - немножко больше), не в них двух, а в их любовь. В любовь.

Скамейка, на которой они не сидели, оказалась предопределяющей. Я ни тогда, ни потом, никогда не любила, когда целовались, всегда - когда расставались. Никогда - когда садились, всегда - расходились. Моя первая любовная сцена была нелюбовная: он не любил (это я поняла), потому и не сел, любила она, потому и встала, они ни минуты не были вместе, ничего вместе не делали, делали совершенно обратное: он говорил, она молчала, он не любил, она любила, он ушел, она осталась, так что если поднять занавес - она одна стоит, а может быть, опять сидит, потому что стояла она только потому, что он стоял, а потом рухнула и так будет сидеть вечно. Татьяна на той скамейке сидит вечно.

Эта первая моя любовная сцена предопределила все мои последующие, всю страсть во мне несчастной, невзаимной, невозможной любви. Я с той самой минуты не захотела быть счастливой и этим себя на нелюбовь - обрекла.

В том-то и все дело было, что он ее не любил, и только потому она его - так, и только для того его, а не другого, в любовь выбрала, что втайне знала, что он ее не сможет любить. (Это я сейчас говорю, но знала уже тогда, знала, а сейчас научилась говорить.) У людей с этим роковым даром несчастной - единоличной - всей на себя взятой - любви - прямо гений на неподходящие предметы.

Но еще одно, не одно, а многое, предопределил во мне "Евгений Онегин". Если я потом всю жизнь по сей последний день всегда первая писала, первая протягивала руку - и руки, не страшась суда - то только потому, что на заре моих дней лежащая Татьяна в книге, при свечке, с растрепанной и переброшенной через грудь косой, это на моих глазах - сделала. И если я потом, когда уходили (всегда - уходили), не только не протягивала вслед рук, а головы не оборачивала, то только потому, что тогда, в саду, Татьяна застыла статуей.

Урок смелости. Урок гордости. Урок верности. Урок судьбы. Урок одиночества.

_______________________________

У кого из народов - такая любовная героиня: смелая - и достойная, влюбленная - и непреклонная, ясновидящая - и любящая.

Ведь в отповеди Татьяны - ни тени мстительности. Потому и получается полнота возмездия, поэтому-то Онегин и стоит "как громом пораженный".

Все козыри были у нее в руках, чтобы отметить и свести его с ума, все козыри - чтобы унизить, втоптать в землю той скамьи, сровнять с паркетом той залы, она все это уничтожила одной только обмолвкой: "Я вас люблю, - к чему лукавить?"

К чему лукавить? Да к тому, чтобы торжествовать! А торжествовать - к чему? А вот на это, действительно, нет ответа для Татьяны - внятного, и опять она стоит, в зачарованном кругу залы, как тогда - в зачарованном кругу сада, - в зачарованном кругу своего любовного одиночества, тогда - непонадобившаяся, сейчас - вожделенная, и тогда и ныне - любящая и любимой быть не могущая.

Все козыри были у нее в руках, но она - не играла.

Да, да, девушки, признавайтесь - первые, и потом слушайте отповеди, и потом выходите замуж за почетных раненых, и потом слушайте признания и не снисходите до них - и вы будете в тысячу раз счастливее нашей другой героини, той, у которой от исполнения всех желаний ничего другого не осталось, как лечь на рельсы.

Между полнотой желания и исполнением желаний, между полнотой страдания и пустотой счастья мой выбор был сделан отродясь - и дородясь.

Ибо Татьяна до меня повлияла еще на мою мать. Когда мой дед, А.Д.Мейн, поставил ее между любимым и собой, она выбрала отца, а не любимого, и замуж потом вышла лучше, чем по-татьянински, ибо "для бедной Тани все были жребии равны" - а моя мать выбрала самый тяжелый жребий - вдвое старшего вдовца с двумя детьми, влюбленного в покойницу, - на детей и на чужую беду вышла замуж, любя и продолжая любить - того, с которым потом никогда не искала встречи и которому, впервые и нечаянно встретившись с ним на лекции мужа, на вопрос о жизни, счастье и т.д.. ответила: "Моей дочери год, она очень крупная и умная, я совершенно счастлива..." (Боже, как в эту минуту она должна была меня, умную и крупную, ненавидеть за то, что я - не его дочь!)

Так, Татьяна не только на всю мою жизнь повлияла, но на самый факт моей жизни: не было бы пушкинской Татьяны - не было бы меня.

Ибо женщины так читают поэтов, а не иначе.

Показательно, однако, что мать меня Татьяной не назвала - должно быть, все-таки - пожалела девочку...

______________________________

С младенчества посейчас весь "Евгений Онегин" для меня сводится к трем сценам: той свечи - той скамьи - того паркета. Иные из моих современников усмотрели в "Евгении Онегине" блистательную шутку, почти сатиру. Может быть, они правы, и может быть, не прочти я его до семи лет... но я прочла его в том возрасте, когда ни шуток, ни сатиры нет: есть темные сады (как у нас в Тарусе), есть развороченная постель со свечой (как у нас в детской), есть блистательные паркеты (как у нас в зале) и есть любовь (как у меня в грудной ямке).

Быт! ("Быт русского дворянства в первой половине XIX века".) Нужно же, чтобы люди были как-нибудь одеты.

После тайного сине-лилового Пушкина у меня появился другой Пушкин - уже не краденый, а дарёный, не тайный, а явный, не толсто-синий, а тонко-синий, - обезвреженный, приручённый Пушкин издания для городских училищ с негрским мальчиком, подпирающим кулачком скулу.

В этом Пушкине я любила только негрского мальчика. Кстати, этот детский негрский портрет по сей день считаю лучшим из портретов Пушкина, портретом далекой африканской души его и еще спящей - поэтической. Портрет в две дали - назад и вперед, портрет его крови и его грядущего гения. Такого мальчика вторично избрал бы Петр, такого мальчика тогда и избрал.

Книжку я не любила, это был другой Пушкин, в нем и "Цыганы" были другие, без Алеко, без Земфиры, с одним только медведем. Это была тайная любовь, ставшая явной. Но. помимо содержания, отвращало уже само название: для городских училищ, вызывавшее что-то злобное, тощее и унылое, а именно - лица учеников городских училищ, - бедные лица: некормленые, грязные, посиневшие от мороза, как сам Пушкин, лица - внушавшие бы жалость, если бы не пара угрожающих кулаков классовой ненависти, лица, несмотря на эти кулаки, наверное, кому-нибудь жалость внушавшие, но любви внушить не могшие. Тощие, синие и злобные. Два кулака. Поперек запавшего живота - с огромной желтой бляхой, городских училищ, ремень.

Птичка божия не знает
Ни заботы, ни труда.
Хлопотливо не свивает
Долговечного гнезда.

Так что же она тогда делает? И кто же тогда вьет гнездо? И есть ли вообще такие птички, кроме кукушки, которая не птичка, а целая птичища? Эти стихи явно написаны про бабочку.

Но такова сила поэтического напева, что никому, кажется, за больше чем сто лет, в голову не пришло эту птичку проверить - и меньше всего - шестилетней тогдашней - мне. Раз сказано, так - так. В стихах - так. Эта птичка - поэтическая вольность. Интересно, чту думают об этой птичке трезвые школьники Советской России?

"Зима, крестьянин торжествуя" на второй странице городских училищ Пушкина я средне-любила, любила (раз стихи!), но по-домашнему, как Августу Ивановну, когда не грозится уехать в Ригу. Слишком уж все было похоже. "В тулупе, в красном кушачке" - это Андрюша, а "крестьянин торжествуя" - это дворник, а дровни - это дрова, а мать - наша мать, когда мы, поджидая няню на прогулку к Памятник-Пушкину, едим снег или лижем лед. Еще стихи возбуждали зависть, потому что мы во дворе никогда не играли - только им проходили - потому что вдруг у андреевских детей (семьи, снимавшей флигель) окажется скарлатина? И жучку в салазки не садили, а салазки - были, синие, бархатные, с темно-золотыми гвоздями (глазами). И, помимо высказанного, "Зима, крестьянин торжествуя", под видом стихов были басня, которые, под видом стихов - проза и которые я в каждой новой хрестоматии неизменно читала - последними. Сейчас же скажу: "Зима, крестьянин торжествуя" были - идиллия, то есть та самая счастливая любовь, ни смысла, ни цели, ни наполнения которой я так никогда и не поняла.

Чтобы кончить о синем, городских училищ, Пушкине: он для любви был слишком худ, - ни с трудом поднять, ни, тяжело вздохнув, обнять, прижать к неизменно-швейцарскому и неизменно-темному фартуку, - ни в руках ничего, ни для глаз ничего, точно уже прочел.

Я вещи и книги, а потом и своих детей, и вообще детей, неизменно любила и люблю - еще и на вес. И поныне, слушая расхваливаемую новую вещь: "А длинная?" - "Нет, маленькая повесть". - "Ну, тогда читать не буду".

Андрюшина хрестоматия была несомненно-толстая, ее распирало Багровым-внуком и Багровым-дедом, и лихорадящей матерью, дышащей прямо в грудь ребенку, и всей безумной любовью этого ребенка, и ведрами рыбы, ловимой дурашливым молодым отцом, и "Ты опять не спишь?" - Николенькой, и всеми теми гончими и борзыми, и всеми лирическими поэтами России.

Андрюшиной хрестоматией я завладела сразу: он читать не любил, и даже не терпел, а тут нужно было не только читать, а учить, и списывать, и излагать своими словами, я же была нешкольная, вольная, и для меня хрестоматия была - только любовь. Мать не отнимала: раз хрестоматия - ничего преждевременного. Вся литература для ребенка преждевременна, ибо вся говорит о вещах, которых он не знает и не может знать. Например:

Кто при звездах и при луне
Так поздно едет на коне?

(Андрюша, на вопрос матери: "А я почём знаю?")

...Зачем он шапкой дорожит?
Затем, что в ней донос зашит.
Донос на Гетмана-злодея
Царю-Петру от Кочубея.

Не знаю, как другие дети: так как я из всего четверостишия понимала только злодея и так как злодей здесь в окружении трех имен, то у меня злодея получалось - три: Гетман, Царь-Петр и Кочубей, и я долго потом не могла понять (и сейчас не совсем еще понимаю), что злодей - один и кто именно. Гетман для меня по сей день - Кочубей и Царь-Петр, а Кочубей - по сей день Гетман, и т.д., и три стало одно, и это одно - злодей. Донос я, конечно, тоже не понимала, и объяснили бы - не поняла бы, внутренне не поняла бы, как и сейчас не понимаю - возможности написать донос. Так и осталось: летит казак под несуществующе-ярким (сновиденным!) небом, где одновременно (никогда не бывает!) и звезды, и луна, летит казак, осыпанный звездами и облитый луною - точно чтобы его лучше видели! - а на голове шапка, а в шапке неизвестная вещь донос - донос на Гетмана-злодея Царю-Петру от Кочубея.

Это была моя первая встреча с историей, и эта первая историческая история была - злодейство. Больше скажу: когда я во время Гражданской войны слышала Гетман (с добавлением: Скоропадский), я сразу видела того казака, который - падает.

Но с Царем-злодеем у меня была еще другая хрестоматическая встреча: "Кто он?" И опять мать Андрюше: "Ну, Андрюша, кто же был - он?" И опять Андрюша, честно, тоскливо и даже возмущенно: "А я почём знаю?" (Что за странный мир - стихи, где взрослые спрашивают, а дети отвечают!) "Ну а ты, Муся? Кто же был - он?" - "Великан Почему великан?" - "Потому что он сразу все починил". - "А что значит "И на счастие Петрово"?" - "Не знаю". - "Ну, что значит Петрово?" (В голове ничего, кроме начертания слова: Петрово.) "Ты не знаешь, что такое Петрово?" - "Нет". - "А Андрюшино - знаешь?" - "Да. Андрюшин штекенпферд, Андрюшин велосипед, Андрюшины салазки..." - "Довольно, довольно. Ну и Петрово то же самое. Петрово - понимаешь? Счастье - понимаешь? (Молчу.) Счастья не понимаешь?" - "Понимаю. Счастье, это когда мы пришли с прогулки и вдруг дедушка приехал, и еще когда я нашла у себя в кровати..." - "Достаточно. На счастие Петрово значит на Петрово счастье. А кто этот Петр?" - "Это..." - "Кто он? Что?" - "То есть чудесный гость. Смотрит долго в ту сторонку - Где чудесный гость исчез..." - "А как этого чудесного гостя зовут?" Я, робко: "Может быть - Петр?" - "Ну, слава Богу!.. (С внезапной подозрительностью.) Но Петров много. Какой же это был Петр? (И отчаявшись в ответе:) Это был тот самый Петр, который...

Донос на Гетмана-злодея
Царю-Петру от Кочубея.

Поняла?"

Еще бы! Но и увы! Только было начавший проясняться Петр опять был ввергнут в ту мрачно-сверкающую, звездно-лунную казачье-скачущую шапочно-доносную нощь и, что еще хуже, этот Петр, который починил старику челн, значит, как будто бы сделал доброе дело, оказался тем самым злодеем Кочубеем и Гетманом. И опять встал под гигантский - в новый месяц! - вопросительный знак: "Кто?" Когда Петр - то всегда: кто? Петр, это когда никак нельзя догадаться.

Но и обратное: как только в стихах звучал вопрос, сразу являлось подозрение на Петра.

Отчего пальба и клики
В Петербурге-городке?

Ответ: "Понятно, Петр!" Но что же он именно сделал, ибо раз подсказывают - не то, все, что подсказывают - не то. Особенно же и до смешного не то:

Родила ль Екатерина,
Именинница ль она,
Чудотворца-исполина
Чернобровая жена?

Родила я не понимала, понимала только родилась, ни о какой Екатерине, жене Петра, я никогда не слышала, а чудотворец был Николай Чудотворец, то есть старик и святой, у которого нет жены. А в стихах - есть. Ну, женатый чудотворец.

Но, Боже, какое облегчение, когда после стольких отчего и стольких явно ложных подсказок, - наконец, блаженное оттого! "Оттого-то шум и клики - в Петербурге-городке".

Только сейчас, проходя пядь за пядью Пушкина моего младенчества, вижу, до чего Пушкин любил прием вопроса: "Отчего пальба и клики? - Кто он? - Кто при звездах и при луне? - Черногорцы, что такое?" - и т.д. Если бы мне тогда совсем поверить, что он действительно не знает, можно было бы подумать, что поэт из всех людей тот, кто ничего не знает, раз даже у меня, ребенка, спрашивает. Но раздраженный ребенок чуял, что это - нарочно, что он не спрашивает, а знает, и чуя, что он меня ловит, и ни одной подсказке не веря, я каждую, невольно, видела, - строка за строкой, как умела, по-своему, стихи - видела. Историческому Пушкину своего младенчества я обязана незабвенными видениями.

Но не могу от своего тогдашнего и своего теперешнего лица не сказать, что вопрос, в стихах, - прием раздражительный, хотя бы потому, что каждое отчего требует и сулит оттого и этим ослабляет самоценность всего процесса, все стихотворение обращает в промежуток, приковывая наше внимание к конечной внешней цели, которой у стихов быть не должно. Настойчивый вопрос стихи обращает в загадку и задачу, и если каждое стихотворение само есть загадка и задача, то не та загадка, на которую готовая отгадка, и не та задача, на которую ответ в задачнике. Зато в "Утопленнике" - ни одного вопроса. Зато - сюрпризы. Во-первых, эти дети, то есть мы играем одни на реке, во-вторых, мы противно зовем отца: тятя! а в-третьих, - мы не боимся мертвеца. Потому что кричат они не страшно, а весело, вот так, даже подпевают: "Тятя! Тятя! Наши сети! Притащили! Мертвеца!" - "Врите, врите, бесенята, - заворчал на них отец. - Ох, уж эти мне ребята! Будет вам, ужо, мертвец!" Этот ужо-мертвец был, конечно, немножко уж. уж. которого, потому что стихи, зовут ужо. Я говорю: немножко - уж, уж, которого я никогда не додумывала и, из-за его не совсем-определенности, особенно громко выкрикивала, произнося так: "Будет вам! Ужо-мертвец!" Если бы меня тогда спросили, картина получилась бы приблизительно такая: в земле живут ужи - мертвецы, а этого мертвеца зовут Ужо, потому что он немножко ужиный, ужовый, с ужом рядом лежал.

Ужей я знала по Тарусе, по Тарусе и утопленников. Осенью мы долго, долго, до ранних черных вечеров и поздних темных утр заживались в Тарусе, на своей одинокой - в двух верстах от всякого жилья - даче, в единственном соседстве (нам - минуту сбежать, тем - минуту взойти) реки - Оки ("Рыбы мало ли в реке!"), - но не только рыбы, потому что летом всегда кто-нибудь тонул, чаще мальчишки - опять затянуло под плот, - но часто и пьяные, а часто и трезвые, - и однажды затонул целый плотогон, а тут еще дедушка Александр Данилович умер, и мать с отцом уехали на сороковой день и потом остались из-за завещания, и хотя я знала, что это грех - потому что дедушка любил меня больше Аси, и глупость - потому что дедушка совсем не утонул, а умер от рака - от рака? Но ведь:

И в распухнувшее тело
Раки черные впились!

...словом, сквозь стеклянную дверь столовой - привиденские столбы балкона, а под ними, со всей рекой, притащившейся по пятам:

Уж с утра погода злится,
Ночью буря настает,
И утопленник стучится
Под окном и у ворот -

Ужо-мертвец с неопределенным двоящимся лицом дедушки Александра Даниловича и затонувшего плотогона.

Зато другие страшные стихи, "Вурдалак", были совсем не страшные, хотя бы потому, что Ваня сразу оказывается трусоват и с первой строки - своим потом и от страху бледностью - возбуждает презрение, которое, как известно, лечит от всех страстей, вплоть до сильнейшей из них (во мне) - страсти страха. "Это, верно, кости гложет красногубый вурдалак". Кто, вообще, гложет кости? Собака. Вурдалак - собака, с красными губами. Черная (потому что - ночь) собака с красными губами. А дурак (бедняк) испугался. Весь эффект страха пропадал от этих глодаемых костей, которые ребенок не может не приписать собаке. Страшилище-вурдалак сразу оказывается той собакой, которой у Пушкина оказывается только в последней строке, то есть ни секунды не пребывает вурдалаком. Так что от всего страха остается только слово вурдалак, то есть название стихотворения. Конечно, слово вурдалак - неприятное (немножко лакающее), и та самая собака - не совсем собачья, иначе бы не называлась вурдалак, и красные губы ее, видные даже ночью, сомнительны, и занятие ее - приносить свою кость именно на могилу - несколько гадостное, но все это отнюдь не оправдывало в моих глазах Ваниного страха. Вот если бы Ваня шел через кладбище без всякой собаки - тогда было бы страшно. А так собака, наоборот, оживляет. (То же, что в "Вие", где страшно только одиночестве) Хомы с покойницей и где страх - явлением Вия, и потом и виев - разряжается. Когда много - всегда весело.)

Ну, странная, подозрительная собака, а Ваня - явный бессомнительный дурак - и бедняк - и трус. И еще - злой: "Вы представьте Вани злость!" И - представляем: то есть Ваня мгновенно дает собаке сапогом. Потому что - злой... Ибо для правильного ребенка большего злодейства нет, чем побить собаку: лучше убить гувернантку. Злой мальчик и собака - действие этим соседством предуказано.

И кончалось, как всегда со всем любимым, - слезами: такая хорошая серо-коричневая, немножко черная собака с немножко красными губами украла на кухне кость и ушла с ней на могилу, чтобы кухарка не отняла, и вдруг какой-то трус Ваня шел мимо и дал ей сапогом. В ее чудную мокрую морду. У-у-у...

Но самое любимое из страшных, самое по-родному страшное и по-страшному родное были - "Бесы". "Мчатся тучи, вьются тучи - Невидимкою луна..."

Все страшно - с самого начала: луны не видно, а она - есть, луна - невидимка, луна в шапке-невидимке, чтобы все видеть и чтобы ее не видели. Странное стихотворение (состояние), где сразу можно быть (нельзя не быть) всем: луной, ездоком, шарахающимся конем и - о, сладкое обмирание - ими! Ибо нет читателя, который одновременно бы не сидел в санях и не пролетал над санями, там, в беспредельной вышине, на разные голоса не выл и там, в санях, от этого воя не обмирал. Два полета: саней и туч, и в каждом ты - летишь. Но помимо едущего и летящих, я была еще третьим: луною, - той, что, невидимая, видит: Пушкина, над ним - Бесов, и над Пушкиным и Бесами - сама летит.

Страх и жалость (еще гнев, еще тоска, еще защита) были главные страсти моего детства, и там, где им пищи не было - меня не было. Но какая иная жалость, нежели к вурдалаку, заливала меня в "Бесах" и к бесам! Собаку я жалела - утробно: низкой и жаркой сочувственной жалостью чрева, жалостью - защитой: убить Ваню, убить кухарку и отдать собаке всю плиту со сковородками и кастрюльками, а может быть, и самого Ваню на съедение. Бесов же - жалостью высокой, жалостью - восторгом и восхищением, как потом жалела Наполеона на Св. Елене и Гёте в Веймаре. Я знала, что "...домового ли хоронят? Ведьму ль замуж выдают?" - только так, что никого они не похорони, не выдай замуж - всё равно будут жаловаться, что дедушку-то они хоронят и девушку замуж выдают - чтобы лучше жаловаться. Что жалуются они не потому, что, - а потому что они - они и никогда другими не будут и быть не могут. (Шепотом: "Потому что Бог их проклял!") Любовь к проклятому.

И еще: я ведь знала, что они - тучи! Что они - серые, мягкие, что их даже как-то нет, что их тронуть нельзя, обнять нельзя, что между ними, с ними, ими - можно только мчаться! Что это - воздух, который воет! Что их - нет.

"Сквозь волнистые туманы пробирается луна..." - опять пробирается, как кошка, как воровка, как огромная волчица в стадо спящих баранов (бараны... туманы...). "На печальные поляны льет печальный свет она..." О, Господи, как печально, как дважды печально, как безысходно, безнадежно печально, как навсегда припечатано - печалью, точно Пушкин этим повторением печаль луною как печатью к поляне припечатал. Когда же я доходила до: "Что-то слышится родное в вольных песнях ямщика", - то сразу попадала в:

Вы, очи, очи голубые,
Зачем сгубили молодца?
О люди, люди, люди злые,
Зачем разрознили сердца?

И эти очи голубые - опять были луною, точно луна на этот раз в два раза взглянула, и одновременно я знала, что они под черными бровями у дéвицы-души, может быть, той самой, по которой плачут бесы, потому что ее замуж выдают.

Читатель! Я знаю, что "Вы, очи, очи голубые" - не Пушкин, а песня, а может быть, и романс, но тогда я этого не знала и сейчас внутри себя, где всё - ещё всё, этого не знаю, потому что "разрывая сердце мне" и "сердечная тоска", молодая бесовка и девица-душа, дорога и дорога, разлука и разлука, любовь и любовь - одно. Все это называется Россия и мое младенчество, и если вы меня взрежете, вы, кроме бесов, мчащихся тучами, и туч, мчащихся бесами, обнаружите во мне еще и те голубых два глаза. Вошли в состав.

"Подруга дней моих суровых - Голубка дряхлая моя!" - как это не походило на Асину няню, не старую и не молодую, с противной фамилией Мухина, как это походило на мою няню, которая бы у меня была и которой у меня не было. И как это походило на наш клюющий и воркующий, клюющий и рокочущий, сизо-голубой голубиный двор. (Моя няня была бы - голубка, а Асина - Мухина.)

Голубка я слово знала, так отец всегда называл мою мать - ("А не думаешь ли, голубка? - А не полагаешь ли, голубка? - А Бог с ними, голубка!") - кроме как голубка не называл никак, но подруга было новое, мы с Асей росли одиноко, и подруг у нас не было. Слово подруга - самое любовное из всех - впервые прозвучало мне, обращенное к старухе. "Подруга дней моих суровых - Голубка дряхлая моя!" Дряхлая голубка - значит, очень пушистая, пышная, почти меховая голубка, почти муфта - голубка, вроде маминой котиковой муфты, которая была бы голубою, и так Пушкин называл свою няню, потому что ее любил. Скажу: подруга, скажу: голубка - и заболит.

Кого я жалела? Не няню. Пушкина. Его тоска по няне превращалась в тоску по нему, тоскующему. И потом, все-таки няня сидит, вяжет, мы ее видим, а он - что? А он - где? "Одна в глуши лесов сосновых - Давно, давно ты ждешь меня". Она - одна, а его совсем нет! Леса сосновые я тоже знала, у нас в Тарусе, если идти пачёвской ивовой долиной - которую мать называла Шотландией - к Оке, вдруг - целый красный остров: сосны! С шумом, с треском, с краской, с запахом, после ивового однообразия и волнообразия - целый пожар!

Мама из коры умеет делать лодочки, и даже с парусом, я же умею только есть смолу и обнимать сосну. В этих соснах никто не живет. В этих соснах, в таких же соснах, живет пушкинская няня. "Ты под окном своей светлицы..." - у нее очень светлое окно, она его все время протирает (как мы в зале, когда ждем дедушкиного экипажа) - чтобы видеть, не едет ли Пушкин. А он все не едет. Не приедет никогда.

Но любимое во всем стихотворении место было - "Горюешь будто на часах", причем "на часах", конечно, не вызывало во мне образа часового, которого я никогда не видела, а именно часов, которые всегда видела, везде видела... Соответствующих часовых видений - множество. Сидит няня и горюет, а над ней - часы. Либо горюет и вяжет и все время смотрит на часы. Либо - так горюет, что даже часы остановились. На часах было и под часами, и на часы, - дети к падежам нетребовательны. Некая же, все же, смутность этого на часах открывала все часовые возможности, вплоть до одного, уже совершенно туманного видения: есть часы зальные, в ящике, с маятником, есть часы над ларем - лунные, и есть в материнской спальне кукушка, с домиком, - с кукушкой, выглядывающей из домика. Кукушка, из окна выглядывающая, точно кого-то ждущая... А няня ведь с первой строки - голубка...

Так, на часах было и под часами, и на часы и в конце концов немножко и в часах, и все эти часы еще подтверждались последующей строкою, а именно - спицами, этими стальными близнецами стрелок. Этими спицами в наморщенных руках няни и кончалось мое хрестоматическое "К няне".

Составитель хрестоматии, очевидно, усумнился в доступности младшему возрасту понятий тоски, предчувствия, заботы, теснения и всечастности. Конечно, я, кроме своей тоски, из двух последних строк не поняла бы ничего. Не поняла бы, но - запомнила. И - запомнила. А так у меня до сих пор между наморщенными руками и забытыми воротами - секундная заминка, точно это пушкинский конец к этому хрестоматическому - приращен. Да, что знаешь в детстве - знаешь на всю жизнь, но и: чего не знаешь в детстве - не знаешь на всю жизнь.

Из знаемого же с детства: Пушкин из всех женщин на свете больше всего любил свою няню, которая была не женщина. Из "К няне" Пушкина я на всю жизнь узнала, что старую женщину - потому что родная - можно любить больше, чем молодую - потому что молодая и даже потому что - любимая. Такой нежности слов у Пушкина не нашлось ни к одной.

Такой нежности слова к старухе нашлись только у недавно умчавшегося от нас гения - Марселя Пруста. Пушкин. Пруст. Два памятника сыновности.

________________________________

Глядя назад, теперь вижу, что стихи Пушкина, и вообще стихи, за редкими исключениями чистой лирики, которой в моей хрестоматии было мало, для меня до-семилетней и семилетней были - ряд загадочных картинок, - загадочных только от материнских вопросов, ибо в стихах, как в чувствах, только вопрос порождает непонятность, выводя явление из его состояния данности. Когда мать не спрашивала - я отлично понимала, то есть и понимать не думала, а просто - видела. Но, к счастью, мать не всегда спрашивала, и некоторые стихи оставались понятными.

Делибаш. "Перестрелка за холмами - Смотрит лагерь их и наш - На холме пред казаками - Вьется красный делибаш". Делибаш - бес. Потому и красный. Потому и вьется. Бьются - казак с бесом. Каково же было мое изумление - и огорчение, когда в Праге, в 1924 году, сначала от одного русского студента, потом от другого, потом от третьего услышала, что делибаш - черкесское знамя, а вовсе не сам черкес (бес). "Помилуйте, ведь у Пушкина "Вьется красный делибаш!" Как же черкес может виться? Знамя - вьется!" - "Отлично может виться. Весь черкес со своей одеждой". - "Ну, уж это модернизм. Пушкин от модернистов отличается тем, что пишет просто, в этом и вся его гениальность. Что может виться? Знамя". - "Я всегда понимала "Делибаш уже на пике, а казак без головы" - что оба одновременно друг друга уничтожили. Это-то мне и нравилось". - "Чистейшая поэтическая фантазия! Бедный Пушкин в гробу бы перевернулся! "Делибаш уже на пике" значит - знамя уже на пике, а казак в эту минуту знаменосцем обезглавлен". - "Ну так мне что-то обидно: почему казак обезглавлен, а черкес жив? И как знамя может быть на пике? Мне по-моему больше нравилось". - "Уж это как вам угодно, а Пушкин так написал. Не будете же вы исправлять Пушкина, как большевики".

Так я и осталась в огорченном убеждении, что делибаш - знамя, а я всю ту молниеносную сцену взаимоуничтожения - выдумала, и вдруг - в 1936 году - сейчас вот - глазами стихи перечла и - о, радость!

Эй, казак, не рвися к бою!
Делибаш на всем скаку
Срежет саблею кривою
С плеч удалую башку!

Это знамя-то срежет саблею кривою казаку с плеч башку?

Так бедный семилетний варвар правильнее понял умнейшего мужа России, нежели в четырежды его старшие воспитанники Пражского университета.

Но сплошная загадка было стихотворение "Черногорцы? Кто такое? - Бонапарте вопросил" - с двумя неизвестными, по одному на каждую строку: Черногорцами и Бонапарте, Черногорцами, усугубленно-неизвестными своей неизвестностью второму неизвестному - Бонапарте.

"А Бонапарте - что такое?" - нет, я этого у матери не спросила, слишком памятуя одну с ней нашу для меня злосчастную прогулку "на пеньки": мою первую и единственную за все детство попытку вопроса: "Мама, что такое Наполеон?" - "Как? Ты не знаешь, что такое Наполеон?" - "Нет, мне никто не сказал". - "Да ведь это же - в воздухе носится!"

Никогда не забуду чувство своей глубочайшей безнадежнейшей опозоренности: я не знала того - что в воздухе носится! Причем "в воздухе носится" я, конечно, не поняла, а увидела: что-то, что называется Наполеоном и что в воздухе носится, что очень вскоре было подтверждено теми же хрестоматическими "Воздушным кораблем" и "Ночным смотром".

Черногорцев я себе, конечно, представляла совершенно черными: неграми - представляла, Пушкиным - представляла, и горы, на которых живет это племя злое, - совершенно черные: черные люди в черных горах: на каждом зубце горы - по крохотному злому черному черногорчику (просто-чертику). А Бонапарте, наверное, красный. И страшный. И один на одной горе. (Что Бонапарте - тот же Наполеон, который в воздухе носится, я и не подозревала, потому что мать, потрясенная возможностью такого вопроса, ответить - забыла.)

Не мать и никто другой. Мне на вопрос, что такое Наполеон, ответил сам Пушкин.

_____________________________________

- Ася! Муся! А что я вам сейчас скажу-у-у! - это длинный, быстрый, с немножко-волчьей - быстрой и смущенной - улыбкой Андрюша, гремя всей лестницей, ворвался в детскую. - У мамы сейчас был доктор Ярхо - и сказал, что у нее чахотка - и теперь она умрет - и будет нам показываться вся в белом!

Ася заплакала, Андрюша запрыгал, я - я ничего не успела, потому что следом за Андрюшей уже входила мать.

- Дети! Сейчас у меня был доктор Ярхо и сказал, что у меня чахотка, и мы все поедем к морю. Вы рады, что мы едем к морю?

- Нет! - уже всхлипывала Ася. - Потому что Андрюша сказал, что ты умрешь и будешь нам показываться...

- Врет! врет! врет!

- ...вся в белом. Правда, Муся, он говорил?

- Правда, Муся, что я не говорил? Что это она сказала?

- Во всяком случае - кто бы ни сказал, - а сказал, конечно, ты, Андрюша, потому что Ася еще слишком мала для такой глупости, - сказал глупость. Так сразу умереть и показываться? Совсем я не умру, а наоборот, мы все поедем к морю.

К Морю.

Все предшествовавшее лето 1902 года я переписывала его из хрестоматии в самосшивную книжку. Зачем в книжку, раз есть в хрестоматии? Чтобы всегда носить с собой в кармане, чтобы с Морем гулять в Пачёво и на пеньки, чтобы моéе было, чтобы я сама написала.

Все на воле: я одна сижу в нашей верхней балконной клетке и, обливаясь пóтом, - от июля, полдня, чердачного верха, а главное от позапрошлогоднего предсмертного дедушкиного карлсбадского добереженого до неносимости и невыносимости платья - обливаясь потом и разрываясь от восторга, а немножко и от всюду врезающегося пикея, переписываю черным отвесным круглым, крупным и все же тесным почерком в самосшивную книжку - "К морю". Тетрадка для любви худа, да у меня их и нет: мать мне на писание бумаги не дает, дает на рисование. Книжка - десть писчей бумаги, сложенной ввосьмеро, где нужно разрезанной и прошитой посредине только раз, отчего книжка топырится, распадается, распирается, разрывается - вроде меня в моих пикеях и шевиотах - как я ни пытаюсь ее сдвинуть, все свободное от писания время сидя на ней всем весом и напором, а на ночь кладя на нее мой любимый булыжник - с искрами. Не на нее, а на них, ибо за лето - которая?

Перепишу и вдруг увижу, что строки к концу немножко клонятся, либо, переписывая, пропущу слово, либо кляксу посажу, либо рукавом смажу конец страницы - и кончено: этой книжки я уже любить не буду, это не книжка, а самая обыкновенная детская мазня. Лист вырывается, но книга с вырванным листом - гадкая книга, берется новая (Асина или Андрюшина) десть - и терпеливо, неумело, огромной вышивальной иглой (другой у меня нет) шьется новая книжка, в которую с новым усердием: "Прощай, свободная стихия!"

Стихия, конечно, - стихи, и ни в одном другом стихотворении это так ясно не сказано. А почему прощай? Потому что, когда любишь, всегда прощаешься. Только и любишь, когда прощаешься. А "моей души предел желаний" - предел, это что-то твердое, каменное, очень прочное, наверное, его любимый камень, на котором он всегда сидел.

Но самое любимое слово и место стихотворения:

Вотще рвалась душа моя!

Вотще - это туда. Куда? Туда, куда и я. На тот берег Оки, куда я никак не могу попасть, потому что между нами Ока, еще в La Chaux de Fonds, в тетино детство, где по ночам ходит сторож с доской и поет: "Gue, bon gue! Il a frappe dix heures!" [Стража не спит! Пробило десять! (фр.)] - и все тушат огни, а если не тушат, то приходит доктор или сажают в тюрьму; вотще - это в чуждую семью, где я буду одна без Аси и самая любимая дочь, с другой матерью и с другим именем - может быть, Катя, а может быть, Рогнеда, а может быть, сын Александр.

Ты ждал, ты звал. Я был окован.
Вотще рвалась душа моя!
Могучей страстью очарован
У берегов остался я.

Вотще - это туда, а могучей страстью - к морю, конечно. Получалось, что именно из-за такого желания туда Пушкин и остался у берегов.

Почему же он не поехал? Да потому, что могучей страстью очарован, так хочет - что прирос! (В этом меня утверждал весь мой опыт с моими детскими желаниями, то есть полный физический столбняк.) И, со всем весом судьбы и отказа:

У берегов остался я.

(Боже мой! Как человек теряет с обретением пола, когда вотще, туда, то, там начинает называться именем, из всей синевы тоски и реки становится лицом, с носом, с глазами, а в моем детстве и с пенсне, и с усами... И как мы люто ошибаемся, называя это - тем, и как не ошибались - тогда!)

Но вот имя - без отчества, имя, к которому на могильной плите последние верные с непогрешимым чутьем малых сил отказались приставить фамилию (у этого человека было два имени, фамилии не было) - и плита осталась пустой.

Одна скала, гробница славы...
Там погружались в хладный сон
Воспоминанья величавы:
Там угасал Наполеон...

О, прочти я эти строки раньше, я бы не спросила: "Мама, что такое Наполеон?" Наполеон - тот, кто погиб среди мучений, тот, кого замучили. Разве мало - чтобы полюбить на всю жизнь?

...И вслед за ним, как бури шум,
Другой от нас умчался гений,
Другой властитель наших дум.

Вижу звездочку и внизу сноску: Байрон.

Но уже не вижу звездочки; вижу: над чем-то, что есть - море, с головой из лучей, с телом из тучи, мчится гений. Его зовут Байрон.

Это был апогей вдохновения. С "Прощай же, море..." начинались слезы. "Прощай же, море! Не забуду..." - ведь он же это морю - обещает, как я - моей березе, моему орешнику, моей елке, когда уезжаю из Тарусы. А море, может быть, не верит и думает, что - забудет, тогда он опять обещает: "И долго, долго слышать буду - Твой гул в вечерние часы..." (Не забуду - буду - )

В леса, в пустыни молчаливы
Перенесу, тобою полн,
Твои скалы, твои заливы,
И блеск, и тень, и говор волн.

И вот - видение: Пушкин, переносящий, проносящий над головой - все море, которое еще и внутри него (тобою полн), так что и внутри у него все голубое - точно он весь в огромном до неба хрустальном продольном яйце, которое еще и в нем (Моресвод). Как тот Пушкин на Тверском бульваре держит на себе все небо, так этот перенесет на себе - все море - в пустыню и там прольет его - и станет море.

В леса, в пустыни молчаливы
Перенесу, тобою полн,
Твои скалы, твои заливы,
И блеск, и тень, и говор волн.

Когда я говорила волн, слезы уже лились, каждый раз лились, и от этого тоже иногда приходилось начинать новую десть.

Об этой любви моей, именно из-за явности ее, никто не знал, и когда в ноябре 1902 года мать, войдя в нашу детскую, сказала: к морю - она не подозревала, что произносит магическое слово, что произносит К Морю, то есть дает обещание, которое не может сдержать.

С этой минуты я ехала К Морю, весь этот предотъездный, уже внешкольный и бездельный, бесконечный месяц одиноко и непрерывно ехала К Морю.

По сей день слышу свое настойчивое и нудное, всем и каждому: "Давай помечтаем!" Под бред, кашель и задыхание матери, под гулы и скрипы сотрясаемого отъездом дома - упорное - сомнамбулическое - и диктаторское, и нищенское: "Давай помечтаем!" Ибо прежде, чем поймешь, что мечта и один - одно, что мечта - уже вещественное доказательство одиночества, и источник его, и единственное за него возмещение, равно как одиночество - драконов ее закон и единственное поле действия - пока с этим смиришься - жизнь должна пройти, а я была еще очень маленькая девочка.

- Ася, давай помечтаем! Давай немножко помечтаем! Совсем немножко помечтаем!

- Мы уже сегодня мечтали, и мне надоело. Я хочу рисовать.

- Ася! Я тебе дам то, Сергей-Семёныча, яичко.

- Ты его треснула.

- Я его внутри треснула, а снаружи оно целое.

- Тогда давай. Только очень скоро давай - помечтаем, потому что я хочу рисовать.

Яичко давалось, но тут же и отбиралось, потому что у Аси, кроме камешков и ракушек, в резерве морской мечты не было ничего. Иногда я ее, за эти ракушки, била.

С Асей К Морю дробилось на гравий, со старшей сестрой Валерией, море знавшей по Крыму, превращалось в татарские туфли - и дачи - и глицинии - в скалу Деву и в скалу Монах, во все что угодно превращалось - кроме самого себя, и от моего моря после таких "давай помечтаем" не оставалось ничего, кроме моего тоскливого неузнавания.

Чего же я от них - Аси, Валерии, гувернантки Марии Генриховны, горничной Ариши, тоже ехавшей, - хотела?

Может быть - памятника Пушкина на Тверском бульваре, а под ним - говора волн? Но нет - даже не этого. Ничего зрительного и предметного в моем К Морю не было, были шумы - той розовой австралийской раковины, прижатой к уху, и смутные видения - того Байрона и того Наполеона, которых я даже не знала лиц, и, главное, - звуки слов, и - самое главное - тоска: пушкинского призвания и прощания.

И если Ася, кем-то наученная, говорила "камешки, ракушки", если Валерия, крымским опытом наученная, называла глицинии и Симеиз, я, при всем своем желании, не могла сказать - назвать - ничего.

_______________________________________

Но в самую последнюю минуту пришла подмога: первая и единственная морская достоверность: синяя открытка от Нади Иловайской из того самого Nervi, куда ехали - мы. Вся - синяя: таких сплошных синих мест и открыток я еще не видела и не знала, что они есть.

Черно-синие сосны - светло-синяя луна - черно-синие тучи - светло-синий столб от луны - и по бокам этого столба - такой уж черной синевы, что ничего не видно - море. Маленькое, огромное, совсем черное, совсем невидное - море. А с краю, на тучах, которыми другой от нас умчался гений, немножко задевая око луны - лиловым чернилом, кудрявыми, как собственные волосы, буквами: "Приезжайте скорее. Здесь чудесно".

Этой открыткой я завладела. Эту открытку я у Валерии сразу украла. Украла и зарыла на дне своей черной парты, немножко как девушки дитя любви бросают в колодец - со всей любовью! Эту открытку я, держа лбом крышку парты, постоянно молниеносно глядела, прямо жгла и жрала ее глазами. С этой открыткой я жила - как та же девушка с любимым - тайно, опасно, запретно, блаженно.

На дне черного гроба и грота парты у меня лежало сокровище. На дне черного гроба и грота парты у меня лежало - море. Мое море, совсем черное от черноты парты - и дела. Ибо украла я его - чтобы не видели другие, чтобы другие, видевшие - забыли. Чтобы я одна. Чтобы - мое.

Так, с глубоко- и жарко-розовой австралийской раковиной у уха, с сине-черной открыткой у глаз я коротала этот самый длинный, самый пустынный, самый полный месяц моей жизни, мой великий канун, за которым никогда не наступил - день.

__________________________________

- Ася! Муся! Глядите! Море!

- Где? Где?

- Да - вот!

Вот - частый лысый лес, весь из палок и веревок, и где-то внизу - плоская серая, белая вода, водица, которой так же мало, как той, на картине явления Христа народу.

Это - море? И, переглянувшись с Асей, откровенно и презрительно фыркаем.

Но - мать объяснила, и мы поверили: это Генуэзский залив, а когда Генуэзский залив - всегда так. То море - завтра.

Но завтра и много, много завтр опять не оказалось моря, оказался отвес генуэзской гостиницы в ущелье узкой улицы, с такой тесноты домами, что море, если и было бы - отступило бы. Прогулки с отцом в порт были не в счет. На то "море" я и не глядела, я ведь знала, что это - залив.

Словом, я все еще К Морю ехала, и чем ближе подъезжала - тем меньше в него верила, а в последний свой генуэзский день и совсем изверилась и даже мало обрадовалась, когда отец, повеселев от чуть подавшейся ртути в градуснике матери, нам - утром: "Ну, дети! Нынче вечером увидите море!" Но море - все отступало, ибо, когда мы наконец после всех этих гостиниц, перронов, вагонов, Модан и Викторов-Эммануилов "нынче вечером" со всеми нашими сундуками и тюками ввалились в нервийский "Pension Russe" - была ночь и страшным глазом горел и мигал никогда не виданный газ, и мать опять горела как в огне, и я бы лучше умерла, чем осмелилась попроситься "к морю".

Но будь моя мать совсем здорова и так же проста со мной, как другие матери с другими девочками, я бы все равно к нему не попросилась.

Море было здесь, и я была здесь, и между нами - ночь, вся чернота ночи и чужой комнаты, и эта чернота неизбежно пройдет - и будут наши оба здесь.

Море было здесь, и я была здесь, и между нами - все блаженство оттяжки.

О, как я в эту ночь к морю - ехала! (К кому потом так - когда?) Но не только я к нему, и оно ко мне в эту ночь - через всю черноту ночи - ехало: ко мне одной - всем собой.

Море было здесь, и завтра я его увижу. Здесь и завтра. Такой полноты владения и такого покоя владения я уже не ощутила никогда. Это море было в мою меру.

Море здесь, но я не знаю где, а так как я его не вижу - то оно совсем везде, нет места, где его нет, я просто в нем, как та открытка в черном гробу парты.

Это был самый великий канун моей жизни.

Море - здесь, и его - нет.

_______________________________

Утром, по дороге к морю, Валерия:

- Чувствуешь, как пахнет? Отсюда - пахнет!

Еще бы не почувствовать! Отсюда пахнет, и повсюду пахнет, но... в том-то и дело, что неузнаю: свободная стихия так нéпахла, и синяя открытка так нé пахла.

Настораживаюсь.

______________________________

Море. Гляжу во все глаза. (Так я, восемнадцать лет спустя, во все глаза впервые глядела на Блока.)

Черная приземистая скала с высоким торчком железной палки.

- Это скала называется лягушка, - торопливо знакомит рыжий хозяйский сын Володя. - Это - наша лягушка.

От меня до лягушки - немножко: немножко очень чистой, очень светлой воды: на дне камешки и стеклышки (Асины).

- А это - грот, - поясняет Володя, глядя себе под ноги, - тоже наш грот, здесь все наше, - хочешь, полезем! Только ты провалишься!

Лезу и проваливаюсь, в своих тяжелых русских башмаках, в тяжелом буром, вроде как войлочном, платье сразу падаю в воду (в воду, а не в море), а рыжий Володя меня вытаскивает и выливает воду из башмаков, а потом я рядом с башмаками сижу и в платье сохну - чтобы мать не узнала.

Ася с Володей, сухие и уже презрительные, лезут на "пластину", гладкую шиферную стену скалы, и оттуда из-под сосен швыряют осколки и шишки.

Я сохну и смотрю: теперь я вижу, что за скалой Лягушка - еще вода, много, чем дальше - тем бледней, и что кончается она белой блестящей линеечной чертою - того же серебра, что все эти точки на маленьких волнах. Я вся соленая - и башмаки соленые.

Море голубое - и соленое.

И, внезапно повернувшись к нему спиной, пишу обломком скалы на скале:

Прощай, свободная стихия!

Стихи длинные, и начала я высоко, сколько руки достало, но стихи, по опыту знаю, такие длинные, что никакой скалы не хватит, а другой, такой же гладкой, рядом - нет, и все же мельчу и мельчу буквы, тесню и тесню строки, и последние уже бисер, и я знаю, что сейчас придет волна и не даст дописать, и тогда желание не сбудется - какое желание? - ах, К Морю! - но, значит, уже никакого желания нет? но все равно - даже без желания! я должна дописать до волны, все дописать до волны, а волна уже идет, и я как раз еще успеваю подписаться:

Александр Сергеевич Пушкин -

и все смыто, как языком слизано, и опять вся мокрая, и опять гладкий шифер, сейчас уже черный, как тот гранит...

________________________________

Моря я с той первой встречи никогда не полюбила, я постепенно, как все, научилась им пользоваться и играть в него: собирать камешки и в нем плескаться - точь-в-точь как юноша, мечтающий о большой любви, постепенно научается пользоваться случаем.

Теперь, тридцать с лишним лет спустя, вижу: мое К Морю было - пушкинская грудь, что ехала я в пушкинскую грудь, с Наполеоном, с Байроном, с шумом, и плеском, и говором волн его души, и естественно, что я в Средиземном море со скалой-лягушкой, а потом и в Черном, а потом в Атлантическом, этой груди - не узнала.

В пушкинскую грудь - в ту синюю открытку, всю синеву мира и моря вобравшую.

(А вернее всего - в ту раковину, шумевшую моим собственным слухом.)

К Морю было: море + любовь к нему Пушкина, море + поэт, нет! - поэт + море, две стихии, о которых так незабвенно - Борис Пастернак:

Стихия свободной стихии
С свободной стихией стиха, -

опустив или подразумев третью и единственную: лирическую. Но К Морю было еще и любовь моря к Пушкину: море - друг, море - зовущее и ждущее, море, которое боится, что Пушкин - забудет, и которому, как живому, Пушкин обещает, и вновь обещает. Море - взаимное, тот единственный случай взаимности - до краев и через морской край наполненной, а не пустой, как счастливая любовь.

Такое море - мое море - море моего и пушкинского К Морю могло быть только на листке бумаги - и внутри.

И еще одно: пушкинское море было - море прощания. Так - с морями и людьми - не встречаются. Так - прощаются. Как же я могла, с морем впервые здороваясь, ощутить от него то, что ощущал Пушкин - навсегда с ним прощаясь. Ибо стоял над ним Пушкин тогда в последний раз.

Мое море - пушкинской свободной стихии - было море последнего раза, последнего глаза.

Оттого ли, что я маленьким ребенком столько раз своею рукой писала: "Прощай, свободная стихия!" - или без всякого оттого - я все вещи своей жизни полюбила и пролюбила прощанием, а не встречей, разрывом, а не слиянием, не на жизнь - а на смерть.

И, в совсем уже ином смысле, моя встреча с морем именно оказалась прощанием с ним, двойным прощанием - с морем свободной стихии, которого передо мной не было и которое я, только повернувшись к настоящему морю спиной, восстановила - белым по серому - шифером по шиферу - и прощанием с тем настоящим морем, которое передо мной было и которое я, из-за того первого, уже не могла полюбить.

И - больше скажу: безграмотность моего младенческого отождествления стихии со стихами оказалась - прозрением: "свободная стихия" оказалась стихами, а не морем, стихами, то есть единственной стихией, с которой не прощаются - никогда.

1937


Впервые опубликовано: "Современные записки". 1937, № 64.

Марина Ивановна Цветаева (1892-1941) - русская поэтесса, прозаик, переводчик, один из крупнейших поэтов XX века.


Вернуться в библиотеку

На главную