М.И. Цветаева
Нездешний вечер
<о Михаиле Алексеевиче Кузмине>

Вернуться в библиотеку

На главную


Над Петербургом стояла вьюга. Именно - стояла: как кружащийся волчок - или кружащийся ребенок - или пожар. Белая сила - уносила.

Унесла она из памяти и улицу и дом, а меня донесла - поставила и оставила - прямо посреди залы - размеров вокзальных, бальных, музейных, сновиденных.

Так, из вьюги в залу, из белой пустыни вьюги - в желтую пустыню залы, без промежуточных инстанций подъездов и вводных предложений слуг.

И вот, с конца залы, далекой - как в обратную сторону бинокля, огромные - как в настоящую его сторону - во весь глаз воображаемого бинокля - глаза.

Над Петербургом стояла вьюга и в этой вьюге - неподвижно как две планеты - стояли глаза.

_____________________________

Стояли? Нет, шли. Завороженная, не замечаю, что сопутствующее им тело тронулось, и осознаю это только по безумной рези в глазах, точно мне в глазницы вогнали весь бинокль, краем в край.

С того конца залы - неподвижно как две планеты - на меня шли глаза.

Глаза были - здесь.

Передо мной стоял - Кузмин.

_____________________________

Глаза - и больше ничего. Глаза - и все остальное. Этого остального было мало: почти ничего.

_____________________________

Но голос не был здесь. Голос точно не поспел за глазами, голос шел еще с того конца залы - и жизни, - а, может быть, я, поглощенная глазами, не поспевала? - первое чувство от этого голоса: со мной говорит человек - через реку, а я, как во сне, все-таки слышу, как во сне - потому что это нужно - все-таки слышу.

...Мы все читали ваши стихи в "Северных Записках"... Это была такая радость. Когда видишь новое имя, думаешь: еще стихи, вообще стихи, устное изложение чувств. И большею частью - чужих. Или слова - чужие. А тут сразу, с первой строки - свое, сила. "Я знаю правду! Все прежние правды - прочь!"... И это мы почувствовали - все.

- А я пятнадцати лет читала ваше "Зарыта шпагой - не лопатой - Манон Леско!". Даже не читала, мне это говорил наизусть мой вроде как жених, за которого я потом не вышла замуж, именно потому, что он был - лопата: и борода лопатой, и вообще...

Кузмин, испуганно:

- Бо-ро-да? Бородатый жених?

Я, сознавая, что пугаю:

- Лопатный квадрат, оклад, а из оклада бессовестно-честные голубые глаза. Да. И когда я от него же узнала, что есть такие, которых зарывают шпагой, такие, которые зарывают шпагой - "А меня лопатой - ну нет!"... И какой в этом восхитительный, всего старого мира - вызов, всего того века - формула: "Зарыта шпагой - не лопатой - Манон Леско!" Ведь все ради этой строки написано?

- Как всякие стихи - ради последней строки.

- Которая приходит первой.

- О, вы и это знаете!

_____________________________

О Кузмине в Москве шли легенды. О каждом поэте идут легенды, и слагают их все та же зависть и злостность. Припев к слову Кузмин был "жеманный, мазаный".

Жеманности не было: было природное изящество чужой особи, особое изящество костяка (ведь и скелет неравен скелету, не только души!), был отлетающий мизинец чаепития - так в XVIII веке держал шоколадную чашку освободитель Америки Лафайет, так в Консьержерии из оловянной кружки пил наимужественнейший поэт Андрей Шенье - были, кроме личного изящества костяка - физическая традиция, физический пережиток, "манерность" - рожденная.

Была - севрская чашка.

Был в Петербурге XX века - француз с Мартиники - XVIII-го.

О "мази" же. Мазь - была. Ровная, прочная, темно-коричневая, маврова, мулатова, Господо-Богова. Только не "намазан" был, а - вымазан, и даже - выварен: в адовом ли кофе лирической бессонницы, в ореховом ли настое всех сказок, в наследственной ли чужеземной прикрови - не знаю. Знаю только, что ровнее и коричневее, коричневее - и ровнее - и роднее - я краски на лице не видела. Разве на лице нашего шоколадного дома в Трехпрудном.

Но из этого кофейного цыганского навара, загара, идет на меня другое родное сияние: серебро. Костюм был серебряный, окружение сновиденно-невесомых и сновиденно-свободных движений было - серебряное, рукав, из которого цыганская рука - серебряный. А может, и серебряным-то был (простой серый скучный) рукав - от цыганства руки? А может быть - от серебряного Петербурга - серебро? Так или иначе - в два цвета, в две краски - ореховую и серебряную - и третьей не было. Но что было - кольца. Не ручные (наперстные), если и были - не помню и не о них говорю, и не ушные - хотя к этому лицу пристали бы как припаянные, были - волосяные. С гладкой небольшой драгоценной головы, от уха к виску, два волосяных начеса, дававших на висках по полукольцу, почти кольцу - как у Кармен или у Тучкова IV, или у человека, застигнутого бурей.

Вот он закурил папиросу, и ореховое лицо его с малиновой змейкой улыбки - как сквозь голубую завесу... (А где-то завеса - дымовая. Январь 1916 года. Война.)

Занеся голову на низкую спинку дивана и природно, как лань, красуясь... Но вдруг красованию конец:

- Вы, вы меня простите... Я все время здесь кого-то видел - и я его не вижу - уже не вижу - он только что был - я его видел - а теперь...

Исчезновение видения.

_____________________________

- Как вам понравился Михаил Алексеевич? - мне - молодой хозяин, верней - один из молодых хозяев, потому что их - двое: Сережа и Лёня. Лёня - поэт, Сережа - путешественник, и дружу я с Сережей. Лёня - поэтичен, Сережа - нет, и дружу я с Сережей. Сереже я рассказываю про свою маленькую дочь, оставшуюся в Москве (первое расставание) и которой я, как купец в сказке, обещала привезти красные башмаки, а он мне - про верблюдов своих пустынь. Лёня для меня слишком хрупок, нежен... цветок. Старинный томик "Медного всадника" держит в руке - как цветок, слегка отставив руку - саму, как цветок. Что можно сделать такими руками?

Кроме того, я Лёне явно должна не нравиться - он все время равняет меня, мою простоту и прямоту, по ахматовскому (тогда!) излому - и все не сходится, а Сережа меня ни по чему не равняет - и все сходится, то есть сошлись - он и я - с первой минуты: на его пустыне и моей дочери, на самом любимом.

Лёню чисто физически должен раздражать мой московский говор: - спасибо - ладно - такое, которое он неизменно отмечает: "Настоящая москвичка!" - что меня уже начинает злить и уже заставляет эту московскость - усиливать, так что с Лёней, гладкоголовым, точным, точеным - я, вьющаяся в скобку, со своим "пуще" и "гуще" - немножко вроде московского ямщика. Сейчас мы с Сережей ушли в кабинет его отца и там беседуем.

- Как вам нравится Кузмин?

- Лучше нельзя: проще нельзя.

- Ну, это для Кузмина - редкий комплимент...

Сижу на шкуре белого медведя, он стоит.

- А, так вот вы где? - важный пожилой голос. Отец Сережи и Лёни, известный строитель знаменитого броненосца - высокий, важный, иронический, ласковый, неотразимый - которого про себя зову - лорд.

- Почему поэты и поэтессы всегда садятся на пол? Разве это удобно? Мне кажется, в кресле гораздо приятнее...

- Так ближе к огню. И к медведю.

- Но медведь - белый, а платье - темное: вы вся будете в волосах.

- Если вам неприятно, что я сижу на полу, то я могу сесть на стул! - я, уже жестким голосом и с уже жаркими от близких слез глазами (Сережа, укоризненно: "Ах, папа!..").

- Что вы! Что вы! Я очень рад, если вам так - приятно... (Пауза.) И по этой шкуре же все ходят...

- Crime de lese-Majeste! То же самое, что ходить по лилиям.

- Когда вы достаточно изъявите ему свое сочувствие, мы пройдем в гостиную и вы нам почитаете. Вас очень хочет видеть Есенин - он только что приехал. А вы знаете, что сейчас произошло? Но это несколько... вольно. Вы не рассердитесь?

Испуганно молчу.

- Не бойтесь, это просто - смешной случай. Я только что вернулся домой, вхожу в гостиную и вижу: на банкетке - посреди комнаты - вы с Лёней, обнявшись.

Я:

- Что-о-о?!

Он, невозмутимо:

- Да, обняв друг друга за плечи и сдвинув головы: Лёнин черный затылок и ваш светлый, кудрявый. Много я видел поэтов - и поэтесс - но все же, признаться, удивился...

Я:

- Это был Есенин!

- Да, это был Есенин, что я и выяснил, обогнув банкетку. У вас совершенно одинаковые затылки.

- Да, но Есенин в голубой рубашке, а я...

- Этого, признаться, я не разглядел, да из-за волос и рук ничего и видно не было.

_____________________________

Лёня. Есенин. Неразрывные, неразливные друзья. В их лице, в столь разительно - разных лицах их сошлись, слились две расы, два класса, два мира. Сошлись - через все и вся - поэты.

Лёня ездил к Есенину в деревню, Есенин в Петербурге от Лёни не выходил. Так и вижу их две сдвинутые головы - на гостиной банкетке, в хорошую мальчишескую обнимку, сразу превращавшую банкетку в школьную парту... (Мысленно и медленно обхожу ее:) Лёнина черная головная гладь, Есенинская сплошная кудря, курча, Есенинские васильки, Лёнины карие миндалины. Приятно, когда обратно - и так близко. Удовлетворение, как от редкой и полной рифмы.

После Лёни осталась книжечка стихов - таких простых, что у меня сердце сжалось: как я ничего не поняла в этом эстете, как этой внешности - поверила.

_____________________________

Сижу в той желтой зальной - может быть, от Сережиных верблюдов - пустыне и читаю стихи, не читаю - говорю наизусть. Читать по тетрадке я стала только, когда перестала их знать наизусть, а знать перестала, когда говорить перестала, а говорить перестала - когда просить перестали, а просить перестали с 1922 года - моего отъезда из России. Из мира, где мои стихи кому-то нужны были, как хлеб, я попала в мир, где стихи - никому не нужны, ни мои стихи, ни вообще стихи, нужны - как десерт: если десерт кому-нибудь - нужен...

_____________________________

Читаю в первую голову свою боевую Германию:

Ты миру отдана на травлю,
И счета нет твоим врагам.
Ну, как же я тебя оставлю?
Ну, как же я тебя предам?

И где возьму благоразумье:
"За око - око, кровь - за кровь"?
Германия, мое безумье!
Германия, моя любовь!

Ну как же я тебя отвергну,
Мой столь гонимый Vaterland,
Где все еще по Кенигсбергу
Проходит узколицый Кант.

Где Фауста нового лелея
В другом забытом городке -
Geheimrat Goethe по аллее
Проходит с веточкой в руке.

Ну как же я тебя отрину,
Моя германская звезда,
Когда любить наполовину
Я не научена, когда

От песенок твоих в восторге
Не слышу лейтенантских шпор,
Когда мне свят Святой Георгий
Во Фрейбурге, на Schwabentor,

Когда меня не душит злоба
На Кайзера взлетевший ус, -
Когда в влюбленности до гроба
Тебе, Германия, клянусь!

Нет ни волшебней, ни премудрей
Тебя, благоуханный край,
Где чешет золотые кудри
Над вечным Рейном - Лорелей.

Эти стихи Германии - мой первый ответ на войну. В Москве эти стихи успеха не имеют, имеют обратный успех. Но здесь, - чувствую - попадают в точку, в единственную цель всех стихов - сердце. Вот самое серьезное из возражений:

- Волшебный, премудрый - да, я бы только не сказал - благоуханный: благоуханны - Италия, Сицилия...

- А - липы? А - елки Шварцвальда? О Tannenbaum, о Tannenbaum [Ель (нем.)]! А целая область - Harz, потому что Harz - смола. А слово Harz, в котором уже треск сосны под солнцем...

- Браво, браво, М.И., это называется - защита! Читаю еще:

Я знаю правду! Все прежние правды - прочь!

Не надо людям с людьми на земле бороться!

Смотрите: вечер! Смотрите: уж скоро ночь!
О чем - поэты, любовники, полководцы?

Уж ветер стелется, уже земля в росе,
Уж скоро звездная в небе застынет вьюга,
И под землею скоро уснем мы все,
Кто на земле не давали уснуть друг другу.

Читаю весь свой стихотворный 1915 год - а все мало, а все - еще хотят. Ясно чувствую, что читаю от лица Москвы и что этим лицом в грязь - не ударяю, что возношу его на уровень лица - ахматовского. Ахматова! - Слово сказано. Всем своим существом чую напряженное - неизбежное - при каждой моей строке - сравнивание нас (а в ком и - стравливание): не только Ахматовой и меня, а петербургской поэзии и московской, Петербурга и Москвы. Но, если некоторые ахматовские ревнители меня против меня слушают, то я-то читаю не против Ахматовой, а - к Ахматовой. Читаю, - как если бы в комнате была Ахматова, одна Ахматова. Читаю для отсутствующей Ахматовой. Мне мой успех нужен, как прямой провод к Ахматовой. И если я в данную минуту хочу явить собой Москву - лучше нельзя, то не для того, чтобы Петербург - победить, а для того, чтобы эту Москву - Петербургу - подарить, Ахматовой эту Москву в себе, в своей любви, подарить, перед Ахматовой - преклонить. Поклониться ей самой Поклонной Горой с самой непоклонной из голов на вершине.

Что я и сделала, в июне 1916 года, простыми словами:

В певучем граде моем купола горят,
И Спаса Светлого славит слепец бродячий,
И я дарю тебе свой колокольный град
- Ахматова! - и сердце свое в придачу.

Чтобы все сказать: последовавшими за моим петербургским приездом стихами о Москве я обязана Ахматовой, своей любви к ней, своему желанию ей подарить что-то вечнее любви, то подарить - что вечнее любви. Если бы я могла просто подарить ей - Кремль, я бы наверное этих стихов не написала. Так что соревнование, в каком-то смысле, у меня с Ахматовой - было, но не "сделать лучше нее", а - лучше нельзя, и это лучше нельзя - положить к ногам. Соревнование? Рвение. Знаю, что Ахматова потом в 1916 - 17 году с моими рукописными стихами к ней не расставалась и до того доносила их в сумочке, что одни складки и трещины остались. Этот рассказ Осипа Мандельштама - одна из самых моих больших радостей за жизнь.

Потом - читают все. Есенин читает Марфу Посадницу, принятую Горьким в "Летопись" и запрещенную цензурой. Помню сизые тучи голубей и черную - народного гнева. - "Как Московский царь - на кровавой гульбе - продал душу свою - Антихристу"... Слушаю всеми корнями волос. Неужели этот херувим, это Milchgesicht [Молокосос (нем.)], это оперное "Отоприте! Отоприте!" - этот- это написал? - почувствовал? (С Есениным я никогда не перестала этому дивиться.) Потом частушки под гармонику с, точно из короба, точно из ее кузова, сыплющимся горохом говорка:

Играй, играй, гармонь моя!
Сегодня тихая заря,
Сегодня тихая заря, -
Услышит милая моя.

Осип Мандельштам, полузакрыв верблюжьи глаза, вещает:

Поедем в Ца-арское Се-ело,
Свободны, веселы и пьяны,
Там улыбаются уланы,
Вскочив на крепкое седло.

Пьяны ему цензура переменила на рьяны, ибо в Царском Селе пьяных уланов не бывает - только рьяные!

Критик Григорий Ландау читает свои афоризмы. И еще другой критик, которого зовут Луарсаб Николаевич. Помню из читавших еще Константина Ландау из-за его категорического обо мне, потом, отзыва - Ахматовой. Ахматова: "Какая она?" - "О, замечательная!" Ахматова, нетерпеливо: "Но можно в нее влюбиться??" - "Нельзя не влюбиться". (Понимающие мою любовь к Ахматовой - поймут.)

Читают Лёня, Иванов, Оцуп, Ивнев, кажется - Городецкий. Многих - забыла. Но знаю, что читал весь Петербург, кроме Ахматовой, которая была в Крыму, и Гумилева - на войне.

Читал весь Петербург и одна Москва.

...А вьюга за огромными окнами недвижно бушует. А время летит. А мне, кажется, пора домой, потому что больна моя милейшая хозяйка, редакторша "Северных Записок", которая и выводит меня в свет: сначала на свет страниц журналов (первого, в котором я печатаюсь), а сейчас - на свет этих люстр и лиц.

Софья Исааковна Чайкина и Яков Львович Сакер, так полюбившие мои стихи, полюбившие и принявшие меня как родную, подарившие мне три тома Афанасьевских сказок и двух рыжих лисиц (одну - лежачую круговую, другую - стоячую: гонораров я не хотела) - и духи Jasmin de Corse - почтить мою любовь к Корсиканцу, - возившие меня в Петербурге на острова, в Москве к цыганам, все минуты нашей совместности меня праздновавшие...

Софья Исааковна Чайкина и Яков Львович Сакер, спасибо за праздник - у меня его было мало.

Дом "Северных Записок" был дивный дом: сплошной нездешний вечер. Стены книг, с только по верхам приметными темно-синими дорожками обоев, точно вырезанными из ночного неба, белые медведи на полу, день и ночь камин, и день и ночь стихи, особенно - "ночь". Два часа. Звонок по телефону: "К вам не поздно?" - "Конечно, нет! Мы как раз читаем стихи". - Это "как раз" было - всегда.

Так к ней тороплюсь, к Софье Исааковне, которая, наверное, с нетерпением ждет меня - услышать про мой (а этим и свой) успех.

- Михаил Алексеевич! Умоляю - почитайте сейчас! А то мне - уходить.

Певуче:

- Куда-а?

Объясняю.

Он, не слушая:

- За-че-ем? Здесь хорошо. Здесь очень хорошо. Нам всем - давно пора уходить.

(О как мы скоро потом - все ушли! В ту самую вьюгу, нас грозно и верно стерегшую...)

Продолжаю умолять.

Он:

- Я прочту - последнее.

(Начало о зеркалах. Потом:)

Вы так близки мне, так родны,
Что, будто, вы и не любимы.
Должно быть, так же холодны
В раю - друг к другу - серафимы...

И вольно я вздыхаю вновь.
Я - детски! - верю в совершенство.
Быть может... это не любовь...
Но так...

(непомерная пауза и - mit Nachdruck [Порыв (нем.)] всего существа!)

- похоже -
(почти без голоса)
...на блаженство...

Стихи, собственно, кончаются здесь, но как в жизни, вторым прощанием:

А ваша синяя тетрадь
С стихами... было все - так ново!
И понял я, что, вот - страдать -
И значит - полюбить другого.

Незабвенное на похоже и так ударение, это было именно так похоже... на блаженство! Так только дети говорят: так хочется! Так от всей души - и груди. Так нестерпимо-безоружно и обнаженно и даже кровоточаще среди всех - одетых и бронированных.

_____________________________

Кузминского пенья я не дождалась, ушла, верная обещанью. Теперь - жалею. (Жалела уже тогда, жалела и уходя, жалела и выйдя - и дойдя - и войдя. Тем более что моя больная, не дождавшись меня, то есть не поверив обещанию, которое я сдержала, - спокойно спала, и жертва, как все, была напрасной.)

Все:

- Но Михаил .Алексеевич еще будет читать!

Я,твердо:

- Но я обещала!

- Но Михаил Алексеевич, может быть, будет петь!

Я, жалобно:

- Но я обещала!

Подходит мой милый верблюжий Сережа. Подходит сам Кузмин, чье присутствие я весь вечер непрерывно всеминутно неослабно на себе, как определенное давление, чувствовала.

- Останьтесь же, вы так мало побыли! (И последний невинный неотразимый довод:) Я, может быть, буду петь.

(Шепот и волнение голов, как ржи под ветром: "Будет петь... Будет петь... Будет петь...")

- Но разве можно уйти после первой песни? Я тогда просто не уйду - никогда. Потому - ухожу сейчас.

- Какая вы, однако, твердая! - восхищенно и немного ошельмованно - Кузмин.

- Ein Mann - ein Wort!

- Но вы ведь - Frau!

- Нет! Mensch! Mensch! Mensch! ["Человек - слово!" - "Но вы ведь - женщина!" - "Нет! Человек! Человек! Человек!" (нем.)]

Последнее, что помню - последним оборотом головы - Кузмина, уже подходящего к роялю.

_____________________________

И все они умерли, умерли, умерли...

Умерли братья: Сережа и Лёня, умерли друзья: Лёня и Есенин, умерли мои дорогие редакторы "Северных Записок", Софья Исааковна и Яков Львович, умер позже всех, в Варшаве, - Лорд, и теперь умер Кузмин.

Остальные - тени.

Кузмина я больше не видала. Но встреча с ним у меня еще была.

Вот конец моего письма к нему, в июне 1921 года, письма, сгоряча написанного к себе в тетрадку и потому уцелевшего. (Первая половина письма - живописание ему нашей встречи, только что читателем прочитанной.)

..."Вхожу в Лавку писателей, единственный слабый источник моего существования. Робко, кассирше: "Вы не знаете, как идут мои книжки?" (Переписываю стихи, сшиваю в тетрадочки и продаю. Это у нас называется - преодолевать Гутенберга*.) Пока она осведомляется, я, pour me donner une contenance [Чтобы занять себя (фр.)], перелистываю книги на прилавке. Кузмин. "Нездешние вечера". Раскрываю: копьем в сердце - Георгий! Белый Георгий! Мой Георгий, которого пишу уже два месяца - житие. Ревность и радость, двойное острие, читаю - радость растет, кончаю - змей ревности пронзен, пригвожден. Встает из глубины памяти моя встреча.

______________________

* Слово, принадлежащее Б.К. Зайцеву.

______________________

Открываю дальше: Пушкин - мой Пушкин, то, что всегда говорю о нем - я. И, третье - Гёте, мой Гёте, мой, с шестнадцати лет, Гёте - старый! тайный! - тот, о ком говорю, судя современность: "Перед лицом Гёте..."

Прочла только эти три стиха. Ушла, унося боль, радость, восторг, - все, кроме книжки, которую не могла купить, так как ничто мое не продалось. И чувство: - раз есть еще такие стихи...

Что мне еще остается сказать Вам, кроме:

- Вы так близки мне, так родны...

Внешний повод, дорогой Михаил Алексеевич, к этому моему письму - привет, переданный мне госпожой Волковой".

_____________________________

А вот - те глаза:
Два зарева! - нет, зеркала!
Нет - два недуга!
Два вулканических жерла,
Два черных круга
Обугленных - из льда зеркал,
С плит тротуарных
Через тысячеверстья зал
- Дымят - полярных.
Ужасные! Пламень и мрак!
Две черных ямы.
Бессонные мальчишки - так -
В больницах: - Мама! -
Страх и укор, ах и аминь...
Взмах величавый -
Над каменностию простынь -
Две черных славы.
Так знайте же, что реки - вспять!
Что камни - помнят!
Что уж опять они, опять
В лучах огромных
Встают - два солнца, два жерла,
Нет - два алмаза -
Подземной бездны зеркала:
Два смертных глаза.

(Написано и отослано ему в июне 1921 года с письмом.)

_____________________________

Я эту вещь назвала "Нездешний вечер".

Начало января 1916 года, начало последнего года старого мира. Разгар войны. Темные силы.

Сидели и читали стихи. Последние стихи на последних шкурах у последних каминов. Никем за весь вечер не было произнесено слово фронт, не было произнесено - в таком близком физическом соседстве - имя Распутин.

Завтра же Сережа и Лёня кончали жизнь, послезавтра уже Софья Исааковна Чайкина бродила по Москве, как тень ища приюта, и коченела - она, которой всех каминов было мало, у московских привиденских печек.

Завтра Ахматова теряла всех, Гумилев - жизнь.

Но сегодня вечер был наш!

Пир во время Чумы? Да. Но те пировали - вином и розами, мы же - бесплотно, чудесно, как чистые духи - уже призраки Аида - словами: звуком слов и живой кровью чувств.

Раскаиваюсь? Нет. Единственная обязанность на земле человека - правда всего существа. Я бы в тот вечер, честно, руку на сердце положа, весь Петербург и всю Москву бы отдала за кузминское: "так похоже... на блаженство", само блаженство бы отдала за "так похоже"... Одни душу продают - за розовые щеки, другие душу отдают - за небесные звуки.

И - все заплатили. Сережа и Лёня - жизнью, Гумилев - жизнью, Есенин - жизнью, Кузмин, Ахматова, я - пожизненным заключением в самих себе, в этой крепости - вернее Петропавловской.

И как бы ни побеждали здешние утра и вечера, и как бы по-разному - всеисторически или бесшумно - мы, участники того нездешнего вечера, ни умирали - последним звучанием наших уст было и будет:

И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.

1936


Впервые опубликовано: "Современные записки". Париж. 1936. № 61.

Марина Ивановна Цветаева (1892-1941) - русская поэтесса, прозаик, переводчик, один из крупнейших поэтов XX века.


Вернуться в библиотеку

На главную