| ||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||
СОДЕРЖАНИЕГлава 1. 1864 и 1854 годы. Вместо введенияГ лава 2. Почему Европа враждебна России?Глава 3. Европа или Россия?Глава 4. Цивилизация европейская тождественна ли с общечеловеческойГлава 5. Культурно-исторические типы и некоторые законы их движения и развитияГлава 6. Отношение народного к общечеловеческомуГлава 7. Гниет ли запад?Глава 8. Различия в психическом строеГлава 9. Различие вероисповедноеГлава 10. Различия в ходе исторического воспитанияГлава 11. Европейничанье — болезнь русской жизниГлава 12. Восточный вопросГлава 13. Место Австрии в восточном вопросеГлава 14. ЦарьградГлава 15. Всеславянский союзГлава 16. БорьбаГлава 17. Славянский культурно-исторический тип (вместо заключения) Глава 1
|
Названия наук | Названия периодов развития | |||
Искусственной системы | Естественной системы | Частных эмпирических законов | Общего рационального закона | |
Астрономия | грек | славянин | немец | англичанин |
Неорганическая химия | немец | француз | немец и француз | — |
Органическая химия | швед и немец | французы | грек и немец | — |
Учение о невесомых | англичанин | голландец | француз, англичанин и немец | немец и англичанин |
Ботаника | швед | француз | — | — |
Зоология | швед | француз | — | — |
Минералогия | немец | француз | немец | — |
Геология | немец | англичанин | — | — |
Лингвистика | — | англичанин | немцы | - |
Из этой таблицы оказывается, что вообще содействовали возведению наук из одного периода развития в другой;
немцы — в 10 случаях
французы — в 7 случаях
англичане — в 6 случаях
шведы — в 3 случаях
голландцы — в 1 случае
славяне — в 1 случае
греки — в 1 случае
Следовательно, первенство в сообщении плодотворного движения наукам вперед бесспорно принадлежит немцам. Но эта прогрессивная деятельность разных национальностей является весьма различною в различные периоды научного развития. Именно обращая внимание лишь на народы, бывшие главными деятелями в науке, — на немцев, англичан и французов, мы видим, что англичане более или менее содействовали возведению наук на все четыре ступени их развития; немцы оказали преимущественное участие в возведении наук на ступень частных эмпирических законов, ибо более или менее участвовали в этом труде во всех науках, достигших этого периода развития; вместе с англичанами разделяют они славу возведения наук на высшую ступень их совершенства; в четырех случаях из восьми были единственными деятелями или главными участниками в искусственной систематизации знаний, но ни одной науки не ввели в период естественной системы. Совершенно напротив того, французы были главными деятелями в сообщении движения наукам в периоде естественной системы, именно из девяти случаев в пяти, и ни в одной науке не установили искусственной системы.
Из этого мы видим, во-первых, что роль каждой из трех национальностей в общем научном движении совершенно соответственна степени различия их национального характера, так что между французами и немцами замечается наибольшая противоположность, а англичане, которые и этнографически, и лингвистически соединяют немцев с французами, занимают и тут как бы посредствующее звено. Во-вторых (и это главное), неучастие немцев в возведении наук на степень развития естественной системы, сильное участие их в установлении систем искусственных и, напротив того, преобладающее участие французов в естественно-систематическом периоде научного развития и совершенное их неучастие в периоде искусственно-систематическом — изъясняются самым удовлетворительным образом общепризнанными особенностями в психическом строе этих двух богато одаренных народов.
Мы видели, что искусственная система почти всегда предшествует естественной. Это зависит от того, что весьма мало вероятия на то, чтобы в не приведенной в порядок груде материалов можно было прямо схватить между ними все сходства и различия и притом каждое из них должным образом взвесить и оценить. Гораздо вероятнее, что сначала бросится в глаза какой-либо признак, кажущийся почему-либо преобладающим. Так, в астрономии этим преобладающим признаком была сочтена обманчивая видимость явлений; в химии — также обманчивая видимость отделения чего-то при горении, что и было названо Шталем флогистоном. Но это только одна из причин искусственности систем, так сказать, причина объективная, проистекающая из самой сущности группируемых данных. Но есть и другая причина — причина субъективная, зависящая от психического строя классификатора. Если он одарен способностями по преимуществу умозрительными, то сложность отношений между предметами мало удовлетворит его; она будет казаться ему неразумной случайностью. Он будет непременно отыскивать насквозь проницающее начало, ein durchgreif endes Princip, как говорят немцы, и, думая, что нашел его, подвергнет его всем видоизменениям диалектического процесса развития, будет варьировать эту тему на все лады и подводить под эти вариации своей главной темы все разнообразие классифицируемого. Но это и есть способ, неминуемо ведущий к искусственной группировке предметов. Поэтому, когда естественная система была уже установлена и в ботанике, и в зоологии и оставалось бы только все более и более ее усовершенствовать, она мало удовлетворяла умозрительные умы, и они старались переделать ее на свой лад, втиснув в свои логические категории, в рамку какого-либо диалектически развиваемого, якобы насквозь проницающего начала. Так, Окен, исходя из того начала, что животное царство должно дифференцироваться или расчленяться — аналогически с расчленением отдельного и притом наиболее совершенного животного организма, составил группы головных, грудных, брюшных животных, в которых как бы преобладает характер головы, груди или брюха. Каждая из этих групп может быть (по системе Окена) типическою или составлять переходы к прочим, и потому являются животные голово-головные, голово-брюшные, голово-грудные, брюхо-брюшные, брюхо-грудные, брюхо-головные и т.д., все в том же роде. Другой немецкий ученый, на этот раз ботаник, Рейхенбах, уже в последней половине тридцатых годов думал найти этот насквозь проницающий принцип деления прямо в диалектической методе Гегелевой логики. Он отличает сначала формы, в которых будущее диалектическое развитие заключается еще как бы в зерне, находится еще в состоянии безразличия, что называет prothesis. Развитие его протезиса ведет к установлению типической формы thesis и ее противоположности antithesis, которые затем как бы примиряются в высшем единстве synthesis. В каждой из растительных групп, будто бы соответствующих этим протезису, антитезису и синтезису, конечно, повторяется тот же самый диалектический процесс.
Оставя в стороне то, что есть странного и утрированного в этих примерах, не так ли точно располагаются по строгой системе пишущиеся диссертации? Здесь это не составляет недостатка, потому что идея, положенная в основание деления, может быть действительно составляет мысль, которая насквозь проникает всю диссертацию; но чтобы идея, подкладываемая бесконечно разнообразной природе, действительно имела это качество и действительно так же бы варьировалась или диалектически развивалась, как ее варьирует и развивает систематик, — на это нет никакого вероятия.
Понятно, что такое направление ума, которым немцы особенно отличаются, вовсе не благоприятно для схватывания и оценивания признаков, предметов и явлений без предвзятой идеи. Напротив того, французы, менее искусные диалектики и глубокие мыслители, имеют более отверстый ум для непосредственного восприятия внешних впечатлений и их комбинаций по степеням действительно существующего между ними сродства, причем отсутствие всепроницающего начала не тревожит их ума. Посмотрите, как устанавливается естественная система в ботанике, где ее всего труднее было установить. Бернард Жюссье был смотритель королевского сада, т.е. садовник. Он подыскивал те формы, которые, на его физиогномический взгляд, гармонировали между собою, и сажал их близко друг к другу, постепенно исправляя свои ошибки, а его племянник научно устанавливал группы, составленные таким физиогномическим путем. Но ежели умозрительное направление ума и одержание его какою-либо все подчиняющею себе идеей мало благоприятствуют установлению естественной системы в какой-либо области знания, они поистине драгоценны при открытии как частных, так и общих законов природы, происходящем почти всегда путем умозрения. Кеплером всецело владела мысль, что планеты совершают свои пути согласно каким-либо гармоническим сочетаниям, и он старается подвести отношение между расстояниями и временами обращения планет то под отношения между различными измерениями правильных геометрических тел, то под законы музыкальной гармонии и, наконец под влиянием этого одержания идеей отыскивает свои бессмертные законы.
За результат всех этих многочисленных примеров должно, кажется, принять, что плоды науки суть действительно достояние всего человечества в большей мере, чем прочие стороны цивилизации, которые в такой полноте не могут передаваться от народа к народу, особенно же — от одного культурно-исторического типа другому, но что самое произращение этих плодов, т. е. обработка и развитие наук, носит на себе не менее национальный характер, чем искусство, народная и государственная жизнь. Но различием в субъективных свойствах (в психическом строе) народностей, обрабатывающих науки, не исчерпываются еще все причины, по которым и развитие науки носит на себе национальный отпечаток. В некоторых науках сам объект их существенно национален. Таковы все науки общественные.
Чтобы доказать национальность характера наук вследствие особенностей психического строя, присущего разным народностям, мы прибегли между прочим к изложению хода их исторического развития; для доказательства высшей степени национальности некоторых наук — национальности, проявляющейся не только в субъективном, но и в объективном смысле, — прибегнем к классификации наук; но в этом отношении не будем далеко ее проводить, а остановимся на том только, что нам нужно для нашей частной цели.
За главное деление наук должно, кажется мне, признать их субъективный или объективный характер, разумея под науками субъективными такие, которые не имеют внешнего предмета, а суть, по существу своему изложение самого хода человеческого мышления; таковы только математика и логика. Все прочие науки имеют внешнее содержание, и оно обусловливает их характер.
Некоторые из этих наук могут быть названы общими или теоретическими, потому что они имеют своим предметом общие мировые сущности безотносительно к специальным формам, в которые они облечены. Таких общих мировых сущностей три: материя, движение и дух. Изучение материи самой в себе составляет предмет химии; изучение движения — предмет физики; изучением духа безотносительно к его частным проявлениям должна заниматься метафизика. Однако не только существование, но даже самая возможность существования такой науки весьма сомнительна. Чтобы возможно было изучение законов духа вообще, нужно бы иметь по крайней мере несколько духовных существ, дабы мочь элиминировать то, что в них случайно (то, что зависит от образа соединения духа с материей и от организации этой материи), от того, что существенно принадлежит духу как духу. Но мы знаем лишь одно духовное существо — человека; поэтому, кажется, осторожнее заменить метафизику психологией. Но возможна ли или невозможна метафизика, которая (в параллель с химией) была бы наукою о духе безотносительно к его проявлениям в соединении с известными формами, для нас важно теперь лишь то, что психология представляет нам такие явления, которые не подводятся под законы материи и ее движения. Поэтому все первоначальные, самобытные законы, которым подлежит вся область нашего знания, почерпаются только из трех наук: химии, физики, психологии. Если астрономические исследования привели к открытию закона тяготения, то этот закон тем не менее есть закон физический, а не специально-астрономический.
Затем, все остальные науки имеют своим предметом лишь видоизменения материальных и духовных сил и законов — под влиянием морфологического принципа, о котором мы заметим только, что он так же точно не проистекает из свойств материи и ее движения, как паровая машина не проистекает из расширительной силы пара. Морфологический принцип есть идеальное в природе. Развивать мысль эту здесь не у места. Для нас важно то различие, которое проистекает для характера наук, имеющих своим предметом общие мировые сущности: материю, движение и дух — от тех, которые рассматривают лишь их разнообразные осуществления под влиянием морфологического принципа. Это различие заключается в том, что только первые науки могут вырабатывать общие теории, остальные же могут отыскивать лишь частные законы, простирающиеся на более или менее обширные группы предметов или существ, расположенных по естественной системе, но ни в каком случае не объясняющие всех их собою. Для пояснения сделаем сравнение некоторых химических законов (с одной стороны) с физиологическими законами (с другой).
Химия говорит нам, что тела соединяются не иначе как в определенных для каждого тела по весу количествах, известных под именем химических пропорционалов, паев или атомистических весов. И мы вполне убеждены, что так же точно происходят эти соединения на Луне, Солнце, Юпитере, Сириусе и в отдаленнейших туманных пятнах. Так Же точно мы уверены, что свет, проходя через прозрачные середины, преломляется, что от полированных поверхностей он отражается, сохраняя равенство угла падения с углом отражения, где бы это отражение ни происходило — на Земле ли или на звездах Медведицы — и откуда бы свет ни исходил — от лампы, от Солнца или от любой звезды. Но из физиологических законов общи для всех животных или растений только те, которые обусловливаются всем им общими химическими и физическими свойствами, как, например, весом. На что казался общим закон, что размножение живых существ состоит в воспроизведении себе подобных, а между тем так называемая перемежаемость поколений (Generationswechsel) показывает нам, что есть множество существ, у которых не дети походят на родителей, а только внуки — на дедов или правнуки — на прадедов. На что также общим казался закон, что при половом размножении необходимо присутствие двух элементов: мужского и женского, разъединенных в двух индивидуумах или соединенных в одном, — а между тем явления партеногенезиса, или деворождения, показывают нам, что даже совершенно девственные самки бабочек кладут яйца, из которых развиваются вполне образовавшиеся животные. Следовательно, и эти казавшиеся столь общими для всего живого законы применимы лишь к некоторым группам известной обширности. Если относительно других законов не делали подобных же обобщений, то только потому, что с самого начала физиологических исследований им подлежали уже существа довольно разнородные. Но представим себе, что мы не знали бы ни одного водяного животного. Мы, без сомнения, утверждали бы, что всякое живое существо, погруженное в воду, непременно задохнется, ибо не может дышать в воде; мы думали бы, что легкие и, пожалуй, воздухоносные трубочки (трахеи) суть единственно возможные органы дыхания, и, конечно, никогда не придумали бы жабр путем теории.
Этих примеров достаточно, чтобы показать, что только химия, физика и наука о духе могут быть науками теоретическими, что не может быть теоретической физиологии или анатомии, а только физиология и анатомия сравнительные. Точно то же относится к наукам филологическим, к историческим и, наконец, к общественным. Общественные явления не подлежат никаким особого рода силам, следовательно, и не управляются никакими особыми законами, кроме общих духовных законов. Эти законы действуют особым образом под влиянием морфологического начала образования обществ; но так как эти начала для разных обществ различны, то и возможно только не теоретическое, а лишь сравнительное обществословие и части его: политика, политическая экономия и т.д.
Что невозможна общая теория устройства гражданских и политических обществ — это сознано давно, и мало уже таких доктринеров, которые бы думали, что, например, английское государственное устройство есть некий идеал, которого все должны стремиться достигнуть, что между государствами (или вообще обществами) есть, так сказать, только различие возрастное, а не качественное. Но один уголок общественных наук упрямо сохраняет это доктринерство — именно политическая экономия. Она думает, что всякое господствующее в ней учение есть общее для всех царств и народов, что, например, так как нет земледельческой общины в тех обществах, которые эта наука изучила и на изучении которых выводила свои теории, то общины и нигде быть не должно, что она составляет явление анормальное. Политическая экономия утверждает, что так называемая свободная торговля, которая есть выгоднейшая форма мены для Англии, где эта наука изучала торговые и промышленные явления, должна непременно применяться и к Америке, и к России. По-моему, это то же самое, как бы утверждать, что дышать можно только жабрами или только легкими, невзирая на то, живет ли животное в воде или на суше. Теоретическая политика или экономия так же невозможна, как невозможна теоретическая физиология или анатомия. Все эти науки и вообще все науки, за исключением трех вышеупомянутых, могут быть только сравнительными. Следовательно, за неимением теоретической основы — каких-либо особенного рода самобытных, непроизводных экономических или политических сил и законов — все явления общественного мира суть явления национальные и как таковые только и могут быть изучаемы и рассматриваемы. Они, конечно, могут и должны быть сравниваемы между собою, и из такого сравнения могут проистекать правила для более или менее обширной группы политических обществ, но никогда политическое или экономическое явление, замечаемое у одного народа и там уместное и благодетельное, не может считаться уже но одному этому уместным и благодетельным у другого. Это может быть, но может и не быть. Следовательно, общественные науки народны по самому своему объекту.
Итак, мы можем заключить, что и наука может быть национальна, но что в разных науках степень национальности различна. Национальность менее всего проявляется в науках, простых по своему содержанию или очень высоко стоящих по своему развитию, — в таких науках, к которым приложимы строгие методы исследования. Эти методы и составят препятствие к проявлению народности или вообще индивидуальности в несколько значительной степени. Здесь роль народности ограничивается почти лишь способом изложения и выбором методы исследования, если таких приложимых метод несколько. Роль народности в науках увеличивается по мере усложнения предмета, не допускающего введения точной и строгой методы. Если науки эти не принадлежат к разряду наук общественных, то причина национального характера, который они могут и должны принимать, зависит от особенности психического строя каждой народности, в особенности же каждого культурно-исторического типа. Наиболее же национальный характер имеют (или, по крайней мере, должны бы иметь для еспешности своего развития) науки общественные, так как тут и самый объект науки становится национальным. Это, как само собою разумеется, относится и к наукам словесным, но об них и говорить нечего, так как никто никогда не утверждал, что правила немецкой грамматики обязательны и для русского языка.
Глава 7
ГНИЕТ ЛИ ЗАПАД?
О, никогда земля, от первых дней творенья,
Не зрела над собой столь пламенных светил.
Но, горе — век прошел — и мертвенным покровом
Задернут Запад весь. Там будет мрак глубок...
Услышь же глас судьбы, воспрянь в сиянье новом,
Проснися, дремлющий Восток.
А. С. Хомяков
В предыдущих главах я старался показать, что одно различение и сопоставление исторических событий по ступеням возрастного развития, по ступеням совершенства, противоречит правилам естественной системы, ибо не объемлет всего многообразия этих явлений и необходимо ведет, точно так же, как в зоологии, ботанике, к искусственной системе построения науки; что необходимо присоединять к этому делению по степеням развития на периоды древней, средней и новой истории или на более много-численные группы качественное различие культурно-исторических типов как высший принцип деления. Я старался далее определить те признаки, которые обусловливают эту группировку исторических явлений, и такими признаками оказались крупные этнографические различия, на основании которых человечество разделяется на несколько больших групп. Одну из этих групп составляют народы славянского семейства, которые представляют ту же меру различия, как и группы санскритская, иранская, эллинская, латинская, германская. Из этого следует, что и славянское семейство народов образует столь же самобытный культурно-исторический тип, как и только что поименованные племена, и ежели откажется от самостоятельного развития своих начал, то и вообще должно отказаться от всякого исторического значения и снизойти на ступень служебного для чуждых целей этнографического материала, — и чем скорее, тем лучше. Для устранения некоторых недоразумений мне казалось небесполезным сделать довольно длинное отступление, чтобы уяснить отношения народного к общечеловеческому как вообще, так и в частности относительно развития научного, против народности в котором обыкновенно всего более восстают. Характер употреблявшихся мною доказательств был внешний, так сказать, формальный. Я не касался ни сущности славянского характера, ни сущности характера прочих культурно-исторических типов, а только старался показать, что ежели степень различия славянского семейства от прочих этнографических семейств человечества вообще и в особенности семейств арийского корня равнозначительна с различием их между собою, то и проистекающие из сего коренного различия разности в ходе культурно-исторического развития должны быть также равнозначительны. Против такой методы доказательств, кажется мне, можно сделать только следующее возражение. Действительно, аналогия говорит за самобытную славянскую цивилизацию; но славянское племя может составлять исключение, не имея в себе достаточных особенностей, чтобы развить, выработать эту самобытную культуру. Это возражение часто и делают, требуя категорического ответа на то, в чем именно будет состоять эта новая цивилизация, каков будет характер ее науки, ее искусства, ее гражданского и общественного строя и т.д. В таком виде возражение это совершенно нелепо, ибо удовлетворительный на него ответ, если бы он был возможен, сделал бы самое развитие этой цивилизации совершенно излишним. В общих чертах, насколько это возможно сделать на основании существенного характера доселе бывших цивилизаций, в сравнении с теми зачатками ее, которые успели уже выразиться в славянском культурно-историческом типе, я постараюсь представить ответ и на этот затруднительный вопрос, но до этого посильного ответа предстоит пройти еще длинный путь. А теперь мы должны обратиться к исследованию не более или менее вероятных результатов этого будущего векового развития, а тех основных различий, которые существуют между типом славянским и германо-романским, или европейским, так как в этом различии и состоит весь вопрос. Исчерпать всю сущность этого различия я также не надеюсь, но желал бы представить некоторые его черты, главнейше на основании выработанного уже славянофильскою школою, с некоторыми, может быть, дополнениями, которые удастся мне сделать. Но прежде чем вступить на этот путь, мне хотелось бы устранить еще одно, в сущности, не важное возражение, которое, имея также характер формальный, должно найти свое место, прежде чем вступим в иной порядок мыслей и доказательств.
Возражение это, о котором также много препирались в былое время, состоит в следующем. Если славяне имеют право на культурно-историческую самобытность, то надо сознаться, что они имели несчастье явиться со своими требованиями в весьма неблагоприятное для таких притязаний время. Запад, Европа, находится в апогее своего цивилизационного величия, блеск его идет во все концы земли, все освещает и согревает исходящими из него светом и теплотою. Удобное ли это время для скромных задатков новой культуры, новой цивилизации? Да и зачем она, когда та, которую мы видим, так могущественна, находится в полноте своих сил, и не видно, чтоб они слабели, чтобы ощущалась потребность заменить ее чем-либо новым? Европа ведь не императорский Рим или Византия. Неужели же можно не в шутку утверждать, как то некогда делали Хомяков и Киреевский, что Запад гниет? Сами славянофилы, по-видимому, отказались от этой экстравагантности. Защищать такие парадоксы — не значит ли хотеть быть plus royaliste que le roi? [больший роялист, чем сам король (фр.)]
Возражение это назвал я, в сущности, неважным. Разве не повторялось уже несколько раз, что во времена блеска одной культуры зарождалась новая? Не тогда ли начал Рим свое торжественное шествие, когда Греция озарялась полным блеском цивилизации и тщилась, хотя, конечно, и неудачно, передать ее отдаленнейшим народам Востока? Собственно говоря, идеальным порядком вещей на земле был бы тот, когда бы все великие этнографические группы, на которые разделено человечество, одновременно развили лежащие в них особенности направления до культурного цвета; когда бы древние Китай, Индия, Иран, возмужалая Европа, юное славянство и еще более юная Америка разом выказали всю полноту и все разнообразие заключающихся или заключавшихся в них сил, которые бы усугублялись плодотворным взаимодействием друг на друга. Такое состояние вселенской культуры имело бы только один недостаток со всемирно-исторической точки зрения. Сколько оно выигрывало бы в отношении пространственного протяжения, столько теряло бы во временной последовательности и тем противоречило бы требованиям экономии, всегда соблюдаемой природою. Ни одна культура не может быть вечною, и ежели бы все разом проливали свет свой, то все разом (или почти разом) и померкли бы, и мрачная ночь варварства распространилась бы над всей землей, так что новой культурной жизни не у чего бы было и зажечь свой светильник. Как в начале, пришлось бы добывать огонь цивилизации трудным и медленным трением дерева об дерево. Поэтому, хотя мы и не видим, почему бы не существовать еще раз двум самобытным цивилизациям одновременно бок о бок, однако же более склонны думать, что ежели вызывается культурная жизнь нового исторического типа, то, должно быть, жизнь старого угасает. Не в этом ли и главное объяснение вражды, инстинктивно чувствуемой прежним историческим деятелем к новому — предшественником к преемнику? Сама мысль, высказанная славянофилами о гниении Запада, кажется мне совершенно верною, только выразилась она в жару борьбы и спора слишком резко и потому с некоторым преувеличением. Гниение есть полное разложение состава органических тел, и притом с выделением разных, неприятно действующих на орган обоняния, газов. Этот последний, весьма несущественный, признак гниения и обращал на себя преимущественное внимание наших западников, как бы наносил им самое чувствительное оскорбление. В полемических статьях того времени с насмешкою говорилось о химиках, не умевших отличать гниения от жизненного брожения.
Невежество тут было на стороне не этих химиков, а тех остроумцев, которые видели существенное различие между гниением и каким-то жизненным брожением, которого, как известно, в природе не существует. Всякое брожение есть разложение, то есть переход из сложных форм организованного вещества в более простые формы, приближающиеся к неорганическим формам соединений. Следовательно, гниение ли, брожение ли — это в рассматриваемом нами отношении решительно одно и то же. Если брожение, то и разложение форм — вещественных ли соединений или общественного быта. Чтобы из такого разложения на элементы составилась новая органическая форма, необходимо присутствие образовательного принципа, под влиянием которого эти элементы могли бы сложиться в новое целое, одаренное внутренним оживотворяющим началом. Но на такой принцип не было указано, а в этом-то сущность дела. Впрочем, мы пойдем гораздо далее в наших уступках. Искренно и охотно скажем, что явлений полного разложения форм европейской жизни, будет ли то в виде гниения, то есть с отделением зловонных газов и миазмов, или без оного — в виде брожения, еще не замечается. Дело не в этом. Оставив преувеличения, вопрос заключается в том, в каком периоде своего развития находятся европейские общества, на какой точке своего пути: восходят ли они еще по кривой, выражающей ход общественного движения, достигли ли кульминационной точки или уже перешли ее и склоняются к западу своей жизни? Относительно индивидуальной жизни отдельных существ вопрос этот решается легко, потому что имеется для каждого из них множество предметов сравнения. Когда волосы начинают белеть, прямой стан сгибаться, лицо морщиниться, мы знаем значение этих признаков, потому что они бесчисленное число раз уже повторялись. Относительно целых обществ это не так. Правда, история представляет нам несколько культурных типов, перешедших полный цикл своего развития, но обстоятельства этого развития большей части из них нам плохо известны. Собственно, только жизнь Греции и Рима сохранилась для нас в достаточной полноте, чтобы служить элементами сравнения, да и из них жизнь Рима была далеко не полною, претерпев слишком сильное искажение через влияние Греции. Кое-что ответит нам и Индия. Но всего этого мало. Возможностью этих сравнений надо, конечно, воспользоваться, но за неимением достаточного числа данных мы должны еще обратиться к аналогии других явлений, хотя и неоднородных с явлениями жизни цивилизаций, но имеющих с ними то общее, что они представляют развития под влиянием причин, правильно и постепенно изменяющихся в своей напряженности.
Возьмем для первого примера ход дневной температуры. Она зависит от видимого движения солнца по небесному своду. Высшей точки своей кульминации достигает солнце в момент полудня, но результат этого движения — теплота — продолжает еще возрастать два или три часа и после того, как причина, ее производящая, стала уже склоняться.
Затем обратимся к аналогии того процесса в жизни Земли, который обусловливается годичным периодом. Время летнего солнцестояния, которому соответствует наибольшая долгота дня и высшее стояние солнца, падает на июнь месяц, а результаты этого периодического движения относительно температуры достигают своей наибольшей величины только в июле или в августе. К этому же времени или еще позднее выказываются результаты для жизни растительной. В конце лета и в начале осени наступает период исполнения обещаний весны, тогда как дни уже много сократились и солнце стало гораздо ниже ходить.
Возьмем жизнь отдельного человека: полноты своих нравственных и физических сил достигает он около тридцатилетнего возраста, несколько времени стоят они на одном уровне, а за сорок лет начинают видимо ослабевать. Когда же дают эти силы самые обильные, самые совершенные результаты? Не ранее сорока лет. В одном из своих образцовых критических или биографических опытов — не могу, к сожалению, вспомнить, в котором именно, — Маколей замечает, что ни одно истинно первоклассное произведение человеческого духа, будет ли то в области науки или в области искусства, не было выполнено ранее сорокалетнего возраста, хотя, без сомнения, их первоначальная идея зародилась в уме в более ранний возраст. Если и можно найти исключения из этого положения английского историка, то их, во всяком случае, очень мало.
То же показывает нам и развитие языков. Филологи единогласно утверждают, что все совершеннейшие языки, не исключая древнейших: санскритского, зендского, греческого, латинского, еврейского — окончили уже рост свой ранее того периода, в который оставили они нам следы своего существования, и находились уже в состоянии вырождения и упадка в те отдаленные времена, в которые они становятся нам известны. По весьма убедительному объяснению Мюллера, в этом заключается даже причина, дающая возможность генетической классификации языков арийского корня, так что кульминационный период развития этого семейства языков падает на то время, когда общий всем арийцам коренной язык не распался еще на свои отрасли. Но когда же дала та сила, которая образовала языки, свои самые большие результаты, то есть литературный цвет и плод? В несравненно позднейший период, для некоторых языков, как, например, для славянских, вероятно, еще и теперь не наступивший.
Из всех этих явлений неоспоримо следует, что момент высшего развития тех сил или причин, которые производят известный ряд явлений, не совпадает с моментом наибольшего обилия результатов, проистекающих из постепенного развития этих сил: что этот последний всегда наступает значительно позже первого. Сравнение не доказательство, compraison n'est pas raison, говорит французская пословица. Это так. Но если можно отыскать одну общую причину во всех случаях, которые берутся для сравнения, и если эта же общая причина необходимо должна иметь место и в том явлении, которое этими сравнениями доказывается или поясняется, то сравнения получают доказательную силу, потому что и та частная причина, от действия которой зависит ход развития того процесса, для уяснения которого мы прибегаем к сравнениям, — должна следовать тому же закону, должна принадлежать к той же категории причин, иметь одинаковые свойства с теми причинами, которые действуют в аналогических явлениях, взятых для сравнения. Общая причина, по которой в четырех взятых нами явлениях (в ходе суточной температуры, ходе годичной температуры и в связанных с нею периодических явлениях растительной жизни, в индивидуальном развитии человека и в развитии языков) момент кульминации, достигаемый силою, их обусловливающею, не совпадает с моментом наисильнейшего проявления результатов этой причины, а всегда ему предшествует, так что в этот последний момент причина, обусловливающая собою эти результаты, уже более или менее значительно ослабла, уже нисходит по кривой своего движения, — объясняется из следующего простого и очевидного соображения. Результаты действия причины все более и более накопляются, так сказать, капитализируются до тех пор, пока расходование их не превзойдет притока; и хотя бы сам приток ослабел сравнительно с прошедшим временем, сумма полезного действия все еще должна возрастать, пока он превышает расход. Это само собою понятно относительно дня и года. Но не то же ли относительно развития человека? Если примем, что с тридцатилетнего возраста силы его начинают слабеть, масса сведений, опытность, умение комбинировать умственный материал, метода мышления все еще могут возрастать и улучшаться вследствие, так сказать, духовной гимнастики; и эти приобретения, следовательно, могут еще долгое время перевешивать ослабление непосредственных сил. То же самое происходит и в развитии целых обществ, конечно, несколько непонятным образом. В развитии искусств, например, непосредственные творческие силы могут уменьшаться, но выработанная техника, влияние примеров, образовавшиеся предания, указывающие на ошибки, которых должно избегать, облегчая труд, могут иметь своим последствием то, что искусства будут продолжать процветать еще долгое время и даже достигать высшего совершенства. Почему слабеют силы в отдельном человеке, это нам кажется понятным или, по крайней мере, столь привычным, что и не возбуждает удивления. Но каким образом могут слабеть творческие силы целых обществ, это решительно не поддается объяснению, так как общество состоит из непрестанно возобновляющихся элементов, то есть отдельных людей. Однако история, несомненно, указывает, что это так, и притом не от внешних каких-либо причин, а от причин внутренних. После Юстиниана, например, греческий народ не производит более истинно великих людей ни на каком поприще в течение почти тысячелетнего еще существования империи.
Я сказал: одряхление несколько понятно по отношению к отдельным индивидуумам. Это несправедливо; в сущности, оно столь же непонятно, как и одряхление обществ. И отдельный человек состоит из беспрестанно возобновляющихся элементов. Частички тела его сгорают, разлагаются и выделяются под разными видами, замещаясь новыми. Почему же эти новые частички хуже старых или хуже соединены между собою, хуже расположены относительно друг друга, так что общий эффект их деятельности менее благоприятен для целого? Это не менее трудно объяснить, как и то, почему при беспрестанном возобновлении неделимых, составляющих общественное тело, эти неделимые теряют свои превосходные качества. Почему, когда прежде между греками нарождались Периклы и Эпаминонды, Эсхилы и Софоклы, Фидии, Платоны и Аристотели и даже еще в более позднее время Велисарии, Трибонианы, Анфимии, Иоанны Златоусты, они замещаются потом сплошь людьми незначительными? Стареется, значит, в обоих случаях сам принцип, производящий и сочетающий эти элементы как человеческого или вообще животного, так и общественного тела. Как бы то ни было, приведенные для сравнения аналогии делают чрезвычайно вероятным, что самое обилие результатов европейской цивилизации в нашем XIX столетии есть признак того, что та творческая сила, которая их производит, уже начала упадать, начала спускаться по пути своего течения.
Обратимся к аналогии, представляемой другими, уже совершившими цикл своего развития культурно-историческими типами. В какое время достигли творческие силы, произведшие греческую цивилизацию, своего апогея? Без сомнения, век Перикла представляет уже окончание этого периода. На это время падает цвет искусств и закладка того философского мышления и того рода научного исследования, которые составляют характер греческой науки. Уже с Пелопоннесской войны Греция очевидно клонится к своему падению. Век Аристотеля есть уже время полного упадка, но тут только и философия, и даже искусство достигают своего апогея, и только еще позже, в то время, которое можно назвать временем разложения, или, пожалуй, менее вежливо, гниения, достигает положительная наука своего полного развития в Александрии. Так же точно время полной силы римского народа совпадает с временем окончания войн Пунических и Македонских, ибо, начиная с Гракхов, внутренняя болезнь римского общественного тела начинает уже с силою обнаруживаться и требует героического, хотя и паллиативного лечения цезаризмом. Но время процветания римской цивилизации, когда она начала давать лучшие свои плоды, принадлежит царствованию Августа. Даже во времена Антонинов, непосредственно предшествовавших началу окончательного разложения, результаты римской цивилизации представлялись еще во всем блеске. Рим почти ничего не произвел самостоятельного ни в философском мышлении, ни в положительном научном исследовании. Единственное исключение составляет практическая область права — и научная обработка его соответствует очень позднему времени римской жизни; она, собственно, начинается в век Антонинов; а блестящий период этого права переживает самое Западно-Римское государство, давшее ему начало, переселившись на почву Византии. По тем немногим сведениям, которые удалось извлечь науке из разных памятников индийской культуры, временем ее творческого периода должно считать то, когда развилась браманская цивилизация после покорения пригангских стран и когда односторонность ее вызвала буддийский протест. Но блистательнейшие свои результаты представила эта культура в начале нашей эры, во времена царя Викрамадитьи, когда жил Калидаси, когда возводились великолепные пагоды Эллоры и Бенареса и процветали науки философские и математические. Не выходит ли из этого троекратного примера, что кульминационная точка творческих общественных сил, создающих цивилизацию, совпадает с высшим цветом искусств и с временем философски энциклопедического знания, которое дает характер будущему направлению научного развития, и что период положительной, особенно же практической, применительной, науки характеризует то время, когда творческие общественные силы уже довольно далеко оставили за собою эпоху своего летнего солнцестояния?
Какое же время цивилизации Европы соответствует этим эпохам апогея творческих сил и какое этим эпохам наибольшего накопления их результатов — исчезнувших цивилизаций Индии, Греции и Рима? Аналогия так поразительна, что трудно не ответить, что первым соответствует XVI и XVII века, когда возводился храм Петра, писали: Рафаэль, Микеланджело и Кореджио, Шекспир сочинял свои драмы, Кеплер, Галилей, Бэкон и Декарт закладывали основы нового мышления и новых метод научного исследования, а вторым — столь обильный результатами теоретическими и практическими XIX век. В первую эпоху заложено все самобытное в европейском искусстве и в европейской науке, так что в последующее время оно только продолжало развиваться по тому же пути. Плод есть по преимуществу, дар начала осени, а цвет по преимуществу дар конца весны. Точно так, как образование растительного зародыша совершается в оболочке, поражающей прелестью формы и блеском красок, так и зародыш новой философий и научной мысли бывает окружен всею прелестью поэзии, всей роскошью искусства. Момент цветения представляет нам последнюю закладку нового в жизни растения, а потому и должно считать его высшим моментом творчества растительной силы, за которым следует уже одно созревание. Оно продолжается после того, как и листья, главные органы питания, засохнут; продолжается даже иногда, когда сам плод оторван от растения, на котором завязался и образовался; продолжается даже на полках кладовой. Точно так же и высшим моментом творчества общественных сил должно признать то время, когда проявляются окончательно те идеи, которые будут служить содержанием всего дальнейшего культурного развития. Результаты этого движения, этого толчка долго могут еще возрастать и представлять собою всю роскошь и изобилие плодов цивилизации, но уже создающая ее и руководящая ею сила будет ослабевать и клониться к своему упадку. Таков общий характер всякого постепенного развития, проявившийся во всех цивилизациях, совершивших свой цикл, где ход его нам сколько-нибудь известен. Если культурно-исторический тип Европы должен составлять исключение из этого общего характера, то надо указать причины такого единственного в своем роде исключения, а мы их, признаться, не видим.
При этом не надо выпускать из виду следующего: культурный тип Рима был простой, осуществляясь в одном государстве. Более сложен был тип Греции, а вследствие этой сложности различные периоды его развития не могли быть совершенно одновременны. Когда жизнь иссякла уже в Афинах, живших лишь своими славными воспоминаниями, союзы Ахейский и Этолийский на некоторое время сохранили еще жизненность греческого начала. Еще полнее и долее сохранилось оно в Александрийской колонии, а потом в Царьграде. Еще сложнее двуосновный европейский тип, и потому естественно, что ежели в каком-либо из составляющих его народов ход развития был задержан неблагоприятными обстоятельствами, то в этом народе и высшее развитие творческого начала, и его результаты появятся позднее, чем у остальных народов. Это случилось, например, с Германией, в которой тридцатилетняя опустошительная междоусобная война задержала начавшееся во время Реформации развитие высшей культуры. Поэтому наступивший только в половине прошедшего столетия период высшего поэтического творчества в Германии и последовавшее за тем развитие самобытного германского философского мышления, а наконец, и положительной науки, в которой только по истечении первой четверти XIX столетия заняла она первенствующее место, не может считаться противоречием высказываемому здесь — взгляду на общий ход европейской цивилизации, взгляду, по которому ее творческие созидательные силы вступили уже около полутораста или двухсот лет тому назад на нисходящую сторону своего пути. Наступило уже время плодоношения! Жатва ли это, или сбор плодов, или уже сбор винограда; позднее ли лето, ранняя ли или уже поздняя осень, сказать трудно; но, во всяком случае, то солнце, которое взращало эти плоды, перешло за меридиан и склоняется уже к западу. Это положение стало бы гораздо яснее и очевиднее, если бы разобрать самый характер тех зиждительных сил, которыми построено и на которых держится здание европейской цивилизации, как это и делали Хомяков и Киреевский. Я предоставляю себе высказать мои мысли об этом впоследствии, при изложении существеннейших различий между народами славянского и германо-романского типа, к которому без дальнейших проволочек теперь же и приступаю. Пока же заключаю, что развитие самобытной славянской культуры не только вообще необходимо, но теперь именно своевременно.
Глава 8
РАЗЛИЧИЯ В ПСИХИЧЕСКОМ СТРОЕ
Милостивый Бог снабдил род наш такою
кротостью и добросердечием, яких у других
народов нет, к яким другие народы
лишь посредством долгого процесса
цивилизации с великим трудом приходят.
Галицкий сатирический журнал
"Страхопуд"
О, Русь моя! как муж разумный,
Сурово совесть допросив,
С душою светлой, многодумной
Идем на Божеский призыв.
А. С. Хомяков
Различия в характере народов, составляющих самобытные культурно-исторические типы, те различия, на которых должно основываться различие в самих цивилизациях, составляющих существенное содержание и плод их жизненной деятельности, могут быть подведены под следующие три разряда: 1) под различия этнографические; это те племенные качества, которые выражаются в особенностях психического строя народов; 2) под различия руководящего ими высшего нравственного начала, на котором только и может основываться плодотворное развитие цивилизации как со стороны научной и художественной, так и со стороны общественного и политического строя; 3) под различия хода и условий исторического воспитания народов. С этих трех точек зрения и будем мы рассматривать особенности славянского и в особенности русского характера, так как пока один русский народ достиг политической самостоятельности и сохранил ее — условие, без которого, как свидетельствует история, цивилизация никогда не начиналась и не существовала, а поэтому, вероятно, и не может начаться и существовать. Цель, с которою мы займемся этим рассматриванием, будет заключаться в том, чтобы оценить, достаточно ли велики эти различия для того, чтобы славянские народы могли и должны были выработать свою самобытную культуру под страхом утратить значение исторического племени в высшем значении этого слова.
Приступая к определению некоторых существенных черт этнографического различия народов славянских от германских, мы встречаем прежде всего на нашем пути физиологическое различие, которое, по мнению некоторых антропологов, проводит резкую, глубокую черту между племенем славянским и племенем германо-романским, что, с нашей точки зрения, должно бы быть нам на руку. Но вместе с тем это физиологическое различие относит нас к числу низших племен человеческого рода и таким образом устраняет от притязаний на высшую степень культурного развития, как бы обрекает на роль служебного этнографического материала. Я разумею здесь Ретциусово деление человеческих племен на длинноголовых (dolichocephali) и короткоголовых (brachycephali). Нечего говорить, что наши многочисленные доброжелатели сильно напирают на это будто бы унизительное для славян различие. Как бы в параллель ему немецкий историк Вебер, соответственно рифмованному разделению сословий, государств и вообще обществ на Lehr-, Wehr- и Nahrstand [ученое, военное и кормящее сословие (нем.)], разделяет на те же классы и народы, населяющие Европу, в общепринятом смысле этого слова, и, конечно, относит славян к нэр-, а немцев к лэр-штанду, т.е. обрекает славянское племя на материальный труд в пользу высших племен. Рассмотрим же знаменитое Ретциусово деление: к чему-то оно нас приведет?
Кроме длинноголовости, при которой продольный диаметр головы, от лба к затылку, превосходит поперечный, по крайней мере в отношении 9 к 7, и короткоголовости, при которой это отношение превосходит 8 к 7, принимает Ретциус в основу своего деления еще другой признак, заключающийся в направлении передних частей челюстей (зубных отростков) и передних зубов. Зубные отростки челюстей и зубы могут лежать в вертикальной плоскости, что составляет прямочелюстность (orthognathismus), или они могут иметь косое, выдавшееся вперед направление — косочелюстность (prognathismus). Эти характеры направления челюстей и зубов в соединении с длинноголовостью и короткоголовостью дают повод к установлению четырех отделов, по которым племена человеческого рода размещаются следующим образом:
Длинноголовые прямочелюстные. Индийцы (арийского корня), иранцы, немцы, кельты, греки, римляне, евреи, аравитяне, нубийцы, абиссинцы, берберы, финны, восточные американские племена, населяющие равнины Северной и Южной Америки (называемые Латамом американскими семитами).
Длинноголовые косочелюстные. Негры, кафры, готтентоты, копты, жители Новой Зеландии, эскимосы и гренландцы.
Короткоголовые прямочелюстные. Славяне, литва, тюркские племена, лапландцы, баски, ретийцы, албанцы, древние этруски.
Короткоголовые косочелюстные. Китайцы, японцы, монголы, малайцы, полинезийцы, папуасы и американские кордильерские народы, к которым относятся и древние перуанцы (по Латаму, американские монголы).
Прежде всего нельзя не заметить, что такое деление имеет совершенно характер искусственности. Здесь выставляется одно насквозь проницающее начало, которое, как это обыкновенно бывает, соединяет разнородное и разделяет сродное в других отношениях; так, например, строго придерживаясь этого деления, пришлось бы разнести южных и северных немцев в разные классы человечества, так как только последние длинноголовы, первые же короткоголовы.
Как согласовать это деление с делением по цвету кожи, по свойствам волос, по Камперову личному углу и, наконец, с делением лингвистическим? Здесь все подчиняется одному признаку, которому придается преобладающее значение. Если славяне, невзирая на то, что говорят арийскими языками, имеют особую форму черепа, то необходимо принять, что они заимствовали свой язык от какого-нибудь длинноголового арийского племени, говорившего славянским языком, конечно, весьма многочисленного и могущественного, если оно могло передать свой язык такому крупному отделу человечества, имевшему, в сущности, тюркское происхождение, так как по соседству тех мест, где теперь живут или прежде жили славяне, только одни тюркские племена соединяют характер короткоголовости с прямочелюстностью. Как же не осталось никаких следов от этого коренного праславянского племени? Из этого, казалось бы, всего ближе заключить, что отношения между продольным и поперечным диаметром черепов хотя могут и должны быть принимаемы в число антропологических признаков, характеризующих группы человеческого рода, но не могут иметь того преобладающего значения, которое им придается. Сохраним, однако же, за ним это преобладающее значение и посмотрим, какие делают из него выводы.
Народы, достигшие высшей культуры, как арийского, так и семитического племени, в древние и новые времена, все принадлежат и принадлежали к числу длинноголовых; следовательно, короткоголовые славяне не принадлежат к числу высших племен человечества. Такое заключение было бы весьма приятно пану Духинскому, но, к сожалению, если по этому взгляду русские — туранцы, то такие же туранцы и поляки, так что volens nolens [волей-неволей (лат.)] и им приходится разделять эту судьбу наравне с русскими и со всеми славянами. Но если какое-либо явление может быть одинаково хорошо истолковано двумя различными способами, двумя различными предположениями, то, конечно, каждый имеет полное право принимать то истолкование, которое ему более нравится.
Из того, что до сих пор только длинноголовые племена достигали высшей степени культуры, можно, конечно, заключить, что короткоголовость составляет некоторое к тому препятствие, указывает на меньшую способность к высшему развитию; но можно также заключить, что это произошло лишь оттого, что короткоголовые славяне, позже попав в благоприятные для культуры обстоятельства, позже начав развиваться, еще не успели произвести той культуры, к которой они, по задаткам своей природы, способны; можно заключить, что так как ведь история еще не закончена, то сообразно с общим законом природы высшим формам принадлежит высшее же, но позднейшее развитие. Первое толкование имело бы еще некоторое преимущество на своей стороне, если бы славянское племя, не достигши в целом высшей степени культуры, не представляло бы и отдельных примеров высшей даровитости. Но славяне произвели таких гениальных ученых, как Коперник, таких религиозных реформаторов, как Гус, таких государственных мужей, как Иоанн III, Петр Великий, таких поэтов, как Пушкин, Гоголь, Мицкевич, таких полководцев, как Суворов, таких деятелей просвещения, как Ломоносов. Следовательно, в задатках к высшему человеческому развитию нет недостатка в славянском племени. Чтобы заставить нас принять первое толкование, надо бы доказать, что короткоголовость составляет уже сама по себе признак низшей организации и что вышеприведенные примеры высокоодаренных короткоголовых личностей суть только случайное исключение, может быть, результат какой-нибудь племенной помеси. Но внутренней причины, по которой бы преимущественное развитие черепа в продольном направлении стояло выше, нежели более равномерное развитие обоих горизонтальных диаметров, не найдено. Остается, следовательно, обратиться к самому систематическому расположению классифицируемых племен. Оно показывает нам, что из двух признаков рассматриваемого нами деления один — направление челюстей и зубов — может служить к бесспорному установлению степеней совершенства между племенами человеческого рода, именно: племена прямочелюстные стоят бесспорно выше племен косочелюстных. Этот признак установляет в человеческом роде деление горизонтальное. Вопрос о том, можно ли приписать и другому принципу деления, основанному на отношении диаметров черепа, такой же иерархический характер? Если допустим это предположение, то увидим, что между низшими косочелюстными племенами человеческого рода превосходство, очевидно, принадлежит короткоголовым, так как китайцы*, монголы, малайцы, полинезийцы стоят гораздо выше негров, кафров, готтентотов и жителей Новой Голландии, составляющих самые низшие людские расы; а если это так, то очевидная аналогия заставляет признать, что короткоголовость должна сохранять то же преимущество и между племенами прямочелюстными, так что восходящий порядок племен человеческих представлялся бы нам в следующем виде:
Косочелюстные длинноголовые племена (негры и проч.).
Косочелюстные короткоголовые племена (монголы и проч.).
Прямочелюстные длинноголовые племена (европейцы и проч.).
Прямочелюстные короткоголовые племена (славяне и проч.).
______________________
* Если считать китайцев за среднегодовых (Mesocephali), у которых череп представляет среднюю форму между длинноголовым и короткоголовым, то они должны, конечно, остаться в стороне при решении разбираемого здесь вопроса. Но и за исключением их, умственное превосходство в косочелюстных племенах, бесспорно, остается на стороне короткоголовых.
______________________
Если кто не захочет принимать этого вывода, к которому нас приводит самое простое и естественное заключение, вывода неизбежного, если придавать длинноголовости и короткоголовости иерархический характер, то остается признать, что отношение между различными поперечниками черепа вообще не может служить к горизонтальному, а только к вертикальному делению человечества, то есть что оно не дает права устанавливать верхнюю и нижнюю группу, а устанавливает только две боковые, параллельные в своем развитии группы, так сказать, правую и левую.
Таким образом, Ретциусово деление приводит логически к одному из трех следующих заключений, которые с точки зрения национального самолюбия мы можем все одинаково принять: 1. Или это лишь искусственное деление, не имеющее того преобладающего значения, которое ему приписывается некоторыми, и признаки, на которых оно основано, могут лишь служить вместе с другими для характеризации пород, рас или вообще групп, на которые разделяется род человеческий. Это заключение и кажется мне единственно основательным и разумным. 2. Или оба начала этого деления: направление передних зубов и отношение черепных диаметров суть начала иерархические, определяющие собою степень совершенства рас; в таком случае это первенство принадлежит короткоголовым прямочелюстным племенам, т.е. славянам. 3. Или, наконец, только направление зубов устанавливает степень совершенства между племенами, отношение же между головными диаметрами ведет лишь к вертикальному делению на племена различные, но не на племена высшие и низшие. При этом последнем взгляде мы имели бы точно так же, как при общезоологическом делении на типы и на классы, два разнохарактерные систематизирующие начала: одно — устанавливающее этнографические типы, не подчиняющиеся друг другу как низшее высшему, а только отличающиеся друг от друга как различное; другое же — устанавливающее этнографические классы, обозначающие степени совершенства организации. После этого небольшого отклонения перехожу к настоящему предмету этой главы.
Верно, определительно схватить и ясно выразить различие в психическом строе разных народностей — весьма трудно. Различия этого рода как между отдельными лицами, так и между целыми народами имеют только количественный, а не качественный характер. Едва ли возможно найти какую черту народного характера, которой бы совершенно недоставало другому народу; разница только в том, что в одном народе она встречается чаще, в другом реже, в большинстве лиц одного племени она выражается резко, в большинстве лиц другого племени слабо, но эти степени, эта частость или редкость, числами невыразимы. Такой статистики еще не существует. Потому всякое описание народного характера будет походить на тот ничего не говорящий набор эпитетов, которым в плохих учебниках истории характеризуют исторических деятелей; потому и выходят эти описания народного характера иногда столь различными у разных путешественников, нередко одинаково добросовестных и наблюдательных. Одному случалось встретить одни свойства, другому другие, но в какой пропорции встречаются они вообще у целого народа, это по необходимости осталось для обоих неизвестным и неопределенным.
Для отыскания таких свойств, которые можно бы было считать поистине чертами национального характера и притом существенно важными, надо избрать иной путь, нежели простая описательная передача частных наблюдений. Ежели бы нам удалось найти такие черты национального характера, которые высказывались бы во всей исторической деятельности, во всей исторической жизни сравниваемых народов, то задача была бы решена удовлетворительно, ибо если какая-либо черта народного характера проявляется во всей истории народа, то необходимо заключить, во-первых, что она есть черта, общая всему народу, и только по исключению может не принадлежать тому или другому лицу; во-вторых, что эта черта постоянная, не зависящая от случайных и временных обстоятельств того или другого положения, в котором народ находится, той или другой степени развития, через которые он проходит; наконец, в-третьих, что эта черта существенно важная, если могла запечатлеть собою весь характер его исторической деятельности. Такую черту вправе мы, следовательно, принять за нравственный этнографический признак народа, служащий выражением существенной особенности всего его психического строя. Одна из таких черт, общих всем народам романо-германского типа, есть насильственность (Gewaltsamkeit). Насильственность, в свою очередь, есть не что иное, как чрезмерно развитое чувство личности, индивидуальности, по которому человек, им обладающий, ставит свой образ мыслей, свой интерес так высоко, что всякий иной образ мыслей, всякий иной интерес необходимо должен ему уступить волею или неволею как неравноправный ему. Такое навязывание своего образа мыслей другим, такое подчинение всего — своему интересу даже не кажется с точки зрения чрезмерно развитого индивидуализма, чрезмерного чувства собственного достоинства чем-либо несправедливым. Оно представляется как естественное подчинение низшего высшему, в некотором смысле даже как благодеяние этому низшему. Такой склад ума, чувства и воли ведет в политике и общественной жизни, смотря по обстоятельствам, к аристократизму, к угнетению народностей или к безграничной, ничем не умеряемой свободе, к крайнему политическому дроблению; в религии — к нетерпимости или к отвержению всякого авторитета. Конечно, он имеет и хорошие стороны, составляет основу настойчивого образа действия, крепкой защиты своих прав и т.д. Проследим же события европейской истории, дабы увидеть, действительно ли насильственность составляет одно из коренных свойств германо-романских народов.
Ранее всего проявляется эта насильственность европейского характера в сфере религиозной, так как эта сфера составляла долгое время преимущественный интерес, который преобладал над всеми прочими. Насильственность в религии, т.е. нетерпимость, проявилась одинаково как в племенах романского, так и в племенах германского корня. Первая еретическая кровь пролилась, как известно, на Западе, хотя число ересей было гораздо многочисленнее на Востоке. В 385 году испанский еретик Прискиллиан с шестью сообщниками были пытаны и казнены в Бордо после осуждения их на соборах Сарагосском, Бордоском и Трирском. Православная церковь в лице Амвросия Медиоланского и Мартина Турского в ужасе отвратилась от этого преступления. Эта казнь, эта религиозная насильственность, совершенная еще во время Римской империи, еще при общем господстве православия, послужили как бы началом той нетерпимости, которую выказал впоследствии католицизм. Но, может быть, признав казнь Прискиллиана за частный случай, припишут всю религиозную нетерпимость и насильственность последующих веков именно влиянию католицизма, а не воздействию национального характера германо-романских народов на религиозные убеждения и деятельность, как они проявились в средних и в начале новых веков. Но что же такое сам католицизм, как не христианское учение, подвергнувшееся искажению именно под влиянием романо-германского народного характера? Само христианское учение не содержит никаких зародышей нетерпимости, следовательно, нельзя сказать, чтоб оно придало насильственность характеру народов, его исповедующих, как, например, это можно с полным правом утверждать относительно влияния исламизма. Если, следовательно, католичество выказало свойства нетерпимости и насильственности то, конечно, не могло ниоткуда заимствовать их, как из характера народов, его исповедующих.
Христианство в чистой форме православия, прилаживаясь к свойствам романо-германского народного характера, обратилось чрез это в католичество. Католичество зародилось, собственно, со времен Карла Великого, когда он своим покровительством утвердил власть римского епископа во всем своем государстве, границы которого почти совпадали с тем, что, собственно, должно называть Европою. До этого времени римские первосвященники пользовались только тем уважением, которое сопряжено было с именем Рима, а также тем, которое они утвердили за собою в глазах покоренных романских народов Италии, Галлии и Испании своею верностью православию, исповедоваемому этими народами до покорения их варварами, тогда как варвары-покорители приняли по большей части арианство. Это же уважение по подобной же причине начало утверждаться и на Востоке во время гонений, воздвигнутых иконоборцами. Ежели бы папы остались верными догматам православия, то весьма вероятно, что они получили бы не главенство, конечно, но преобладающее влияние и уважение на Востоке, точно так же, как и на Западе; ибо восточные христиане видели бы в них прибежище против деспотизма, который нередко позволяли себе византийские императоры в церковных делах. От посредничества, от звания верховного третейского судьи недалеко, как известно, до преобладания. Папы не могли не видеть открывавшейся пред ними перспективы, которая могла составлять достаточную цель для их честолюбия в то время, когда не были еще изобретены Лжеисидоровы декреталии и, угнетенные ломбардами, римские епископы не могли еще предвидеть ни своего светского владычества, ни учреждения феодально-теократической монархии в Европе, наполовину еще наполненной язычниками, угрожаемой магометанами и представлявшей бессмысленную кровавую неурядицу меровингской Франции. Очевидно, что догматическое различие с Востоком не могло входить в их планы, да оно и не входило. Не папы произвели догматический раскол в церкви, как это превосходно доказано в известной брошюре Хомякова, они только приняли его после долгого сопротивления, а приняв, конечно, и воспользовались им.
Причина догматической разницы между церквами западною и восточною не имеют иного источника, кроме невежества, господствовавшего на Западе в первые века средней истории, и той насильственности характера, которая составляет основу всякого деспотизма, насильственности, считающей, что личное, частное мнение достаточно освящается и утверждается тем, что оно есть наше мнение. Совещание с Востоком являлось как бы унижением в собственных глазах западного духовенства. Таким образом часть — Церковь западная — похитила, узурпировала актом насилия правацелого — Церкви вселенской. В этом, собственно, папы были неповинны.
Второе насилие проявилось в том, каким образом это частное мнение приобрело санкцию общественного догмата на Западе. Это сделал, как известно, Ахенский собор 809 года, который, по понятиям самих католиков, есть не более как собор поместный, решение которого не имело даже на своей стороне санкции папского авторитета. Ходатаем за доставление ему оной явился Карл Великий, действовавший в этом случае по примеру многих восточных императоров с тою, однако же, существенною разницей, что те нередко употребляли свою власть и влияние для доставления перевеса тому или другому православному или еретическому мнению вследствие внутреннего убеждения в его истинности, которого Карл ни в каком случае иметь не мог. В самом деле, догмат об исхождении Святого Духа от Отца только или вместе от Отца и Сына принадлежит к числу таких учений, которые сами по себе не представляют чего-либо ясного уму. То и другое одинаково непонятные, недоступные разуму таинственные учения. Учение Ария могло казаться более понятным, более простым, менее таинственно-возвышенным, чем православное учение о Троице, и потому могло иметь внутреннюю привлекательную силу для умов, склонных к рационализму. То же можно сказать о несторианстве, о монофизитизме и монофелитизме. Еще в большей степени применяется это к иконоборству. Другие учения, как, например, гностицизм, могли, напротив того, иметь мистическую привлекательность для людей, у которых преобладала фантазия. Учение же об исхождении Святого Духа могло составлять убеждение схоластика с изощренным умом, дошедшего до него путем тонких диалектических выводов и различений, или экзегета и эрудита, почерпнувшего его из одностороннего, неполного изучения текстов Писания и писаний отцов церкви. Но каким образом могло оно составлять предмет внутреннего убеждения для ума столь практического, как Карл Великий, когда притом высший ученый авторитет того времени, имевший это значение не только в глазах всех современников, но и в глазах самого Карла, — Алкуин — держался противного, т.е. православного мнения? Очевидно, что у Карла должна была быть иная, менее идеального свойства побудительная причина, заставлявшая его настаивать перед Львом III о согласии на изменение Никеоцареградского символа. Причину эту, кажется мне, нетрудно открыть. Вся деятельность Карла заключалась в осуществлении носившегося в душе его идеала — всемирного христианского государства, в котором вся высшая, как светская, так и духовная, власть сосредоточивалась бы в лице императора: идеал того цесаропапизма, которым иностранцы любят укорять Россию. Возвышая значение во всем обязанного ему, им облагодетельствованного, им держащегося против многочисленных врагов папства, он думал возвысить собственные свои власть и значение. Для этой цели было необходимо, чтобы и церковь так же, как государство, была свободна от всякого внешнего влияния или вмешательства. Но могла ли она таковою считаться, когда папа был только одним из пяти вселенских патриархов, когда для установления или изменения не только догматов веры, но и общих норм богослужения и канонического церковного порядка нужен был авторитет вселенских соборов, которые до того времени всегда собирались на Востоке, или, по крайней мере, согласие высших иерархов Востока? Одним словом, Карлу нужно было то, что мы теперь называем государственною церковью, и для установления ее он воспользовался зародившеюся на Западе догматическою разницей совершенно в тех же видах, в которых впоследствии Генрих VIII отделил англиканскую церковь от римской. Католичество, которое, как показывает самое имя его, присвоивает себе по преимуществу вселенский характер, получило, однако же, истинное свое начало именно из стремления Карла создать для своего государства самостоятельную государственную церковь, отделив ее от вселенской.
По искреннему ли убеждению в непозволительности изменять вселенский символ или по желанию сохранить себе точку опоры против все подчинявшей себе императорской власти, Лев III, как известно, не согласился на настойчивые требования Карловых послов. Несмотря на такое сопротивление папы, новый лжедогмат, однако же, утвердился, чего, конечно, не могло бы быть, если бы во всем западном духовенстве, то есть во всем просвещенном слое тогдашнего общества, не господствовал тот дух насильственности, который ничего знать не хочет, кроме своего личного убеждения, хотя бы дело шло о таком предмете, в котором по самой сущности дела это убеждение должно быть некомпетентным.
То же самое видим мы при проповеди христианства апостолами славян, св. Кириллом и Мефодием, в Моравском государстве. И здесь противодействие славянской проповеди исходило не от пап, а от немецких епископов. Папы неоднократно покровительствовали и даже уже после Николая I одобряли чтение символа без filioque. Наконец, сама фабрикация подложных Исидоровых декреталий, основание будущего католического здания, произошла не от пап, даже не под их влиянием, а совершенно от них независимо, с целью усиления епископской власти в ущерб местных областных митрополитов. Я привожу это в доказательство того, что католицизм возник и утвердился не столько вследствие папского честолюбия, сколько от насильственного характера западного духовенства, видевшего в себе все, а вне себя ничего знать не хотевшего. Папы, конечно, воспользовались таким выгодным для себя направлением и, опираясь на него, стремились уже подчинить себе и Восток.
Дальнейшая религиозная история Европы подтверждает то же самое. Если бы не общий дух насильственности германо-романских народов, откуда взялся бы несвойственный христианству прозелитизм, огнем и мечом принуждавший креститься племена восточной Германии еще при Карле Великом, а при последующих императорах и северо-западные славянские племена? Откуда эти рыцарские ордена, Тевтонский и Меченосцев, внесшие насильственную проповедь к Литве, к латышам и к эстам и закрепостившие себе имущество и личность этих народов? Где бы взяли папы средства для кровавого подавления альбигойцев и вальденцев? Откуда навербовала бы Екатерина Медичи убийц Варфоломеевской ночи? Могли ли бы без насильственности в самом народном характере явиться ревнители папства, часто более ревностные, чем сами папы, распространявшие и защищавшие его господство тонким насилием иезуитизма и грубым насилием инквизиции? Но лучшим доказательством, что не католицизм как христианское учение, так сказать, извне навязал характер насильственности на всю религиозную деятельность европейских народов, служит то, что и там, где протестантизм, имеющий притязание на учение свободное по преимуществу, заменил собою католичество, мы не видим в его последователях большей терпимости. Кальвин сжигает своего противника Серве не хуже какого-нибудь Констанцского собора; англичане гонят одинаково как католиков, так и пресвитериан; пуритане представляют собою образец религиозной нетерпимости. Но ведь это, скажут мне, все дела давно минувших дней, результат грубости, варварства, и не подает ли теперь Европа, не только протестантская, но и католическая, пример религиозной терпимости — совершенного невмешательства в дела человеческой совести? Правда. Но когда же случился этот спасительный переворот? Не раньше, чем когда вообще религиозный интерес отступил на второй, третий, четвертый — одним словом, задний план и стушевался перед прочими интересами дня, волнующими европейское общество. Когда религия потеряла большую часть своего значения, так сказать, потеряла свой общественный характер, перестала быть res publika [государственное дело (лат.)], удалившись в глубь внутренней семейной жизни, тогда немудрено было сделаться наконец терпимым в отношении к ней, то есть, в сущности, равнодушным, по пословице: "На тебе Боже, что нам не гоже".
Насильственность как коренная черта европейского характера через это не уничтожилась. Гони природу в дверь, она влетит в окно. Когда явился новый предмет, сосредоточивший на себе главный интерес общества, в нем должны были по преимуществу проявляться и все черты народного характера. Еще религия не потеряла своего первенствующего значения для европейского общества, как внимание его было обращено на отдаленные морские открытия, обещавшие обширное и выгодное поле действия всем предприимчивым людям, которые к нему обратятся. Колониальные завоевания и колониальная политика составляли главные интересы европейских народов одновременно с Реформацией и долго после нее. Земной шар оказался тесным для честолюбия Испании и Португалии, понадобилось разделить его демаркационною линией. Подвиги конквистадоров слишком известны, чтобы нужно было на них останавливаться; притом же они могут быть истолкованы грубостью, алчностью искателей приключений, принадлежавших нередко к отребьям человеческого общества. Да и не это желал бы я выставить на вид; для своей цели я должен ограничиваться самыми общими крупными чертами, в которых, так сказать, замешано все общество. И факт достаточной крупноты представляет нам торговля неграми: охота за людьми, упаковка их как товар, выбрасывание десятками за борт, тяжелое рабство миллионов! Несмотря на разведение негров на людских заводах и на крепкую природу их, они не могли выдерживать тяжести неволи, безустанного труда и потому должны были быть непрестанно пополняемы из Африки, неоскудевающего их источника. Другого столь же крупного факта не представляет всемирная история. Чтобы найти ему некоторое подобие, конечно в микроскопически малых размерах, надо обратиться к тем разбойничьим государствам, которые существовали в некоторых городах Сицилии и Южной Италии во время борьбы греков с Карфагеном и в начале Пунических войн.
Но если это и не дела давно минувших дней, то, во всяком случае, принадлежат прошедшему; а главное, зло уничтожено или по крайней мере значительно ослаблено самими же европейскими филантропами. Я и не думаю уменьшать ни заслуг великодушных людей, которые, подобно Вильберфорсу и Букстону, употребили всю жизнь свою на противодействие и борьбу с вкоренившимся злом, ни заслуг Англии вообще в ее деятельности к прекращению постыдного торга. Согласен считать неосновательными те объяснения, которыми старались набросить тень на бескорыстие Англии в усилиях и пожертвованиях, ею деланных с этою целью, и охотно принимаю, что самая сила зла вызвала против него великодушную реакцию, но факт столетия продолжавшегося беспримерного насилия все-таки остается и ни чем другим не может быть объяснен, как насильственностью в самом характере, так как эта торговля не была каким-либо правительственным политическим действием, насильно навязанным народам, а делом, в котором добровольно принимала участие значительная часть общества — вся та часть его, которая имела в нем какой-либо интерес. Однако же если торговля неграми прекращена или почти прекращена, если даже негры в большой части колоний и колониальных государств освобождены, то не проглядывает ли та же торговля людским товаром и в вольном найме "кулиев"?
Главный интерес европейских народов, после того как прошла колониальная горячка, обратился на вопросы гражданской и политической свободы. И опять насильственность характера проявилась не в меньшей силе, чем в религии и в колониальной политике. Не устающая действовать гильотина, лионские расстреливания картечью, нантские потопления, внешние войны, которыми проповедовались с мечом в руках равенство, братство и свобода, точно так, как некогда христианство Карлом Великим и рыцарскими орденами: что же это такое, как не нетерпимость, не насильственное навязывание своих идей и интересов во что бы то ни стало? И тут не так ли же, как у иезуитов, господствовало правило, что цель оправдывает средства, — эта истинная формула насильственности?
Но и революционный дух улегается, политический интерес отступает на второй план, хотя и не на столь далекий, как религия, и снова первую роль играют интересы материального свойства, интересы торговли и промышленности. Это интересы по самому существу своему личные и не допускают, казалось бы, насильственности в своем применении. И однако же и европейская торговля, эта мирная проводница цивилизации, представляет уже в наш просвещенный и гуманный век пример насильственности, столь же единственный в своем роде, как и торговля неграми. В начале сороковых годов Англия прокладывает пушками путь отраве в Китай. Неужели все конквистадоры, лигисты, инквизиторы или террористы на волос хуже, на волос более насильственны, чем цивилизованные купцы, заставляющие целый мирный и почтенный уже одною своею древностью народ стравливаться нравственно и физически в угоду своим коммерческим выгодам? Святость или величие интересов, во имя которых неистовствовали первые, составляет скорее в их пользу извиняющее обстоятельство, если только подобные насилия могут иметь какое-нибудь извинение.
Не так же ли насильственно отношение западных государств к угнетаемым Турцией славянским народам? Эгоистический интерес, даже ложно понимаемый, заставляет их всеми мерами величайшей несправедливости противиться освобождению этих несчастных народов — противиться даже с оружием в руках. Интересы религии требовали некогда Варфоломеевской ночи, интересы свободы — сентябрьской резни и неустанно действующей гильотины; интересы политического равновесия и неизвестно кем угрожаемой цивилизации требуют теперь сохранения турецкого варварства, и свобода, жизнь, честь славян и греков приносится в жертву этому новому Молоху.
Что же представляет нам в параллель этой насильственности европейской истории, проявлявшейся во всяком интересе, получавшем преобладающее значение, история России? Религия составляла и для русского народа преобладающий интерес во все времена его жизни. Но он не ожидал проповеди энциклопедистов, чтобы сделаться терпимым. Терпимость составляла отличительный характер России в самые грубые времена. Скажут, что таков характер исповедуемого ею православия. Конечно. Но ведь то же православие было первоначально и религией Запада, однако же, как мы видим, оно исказилось именно под влиянием насильственности романо-германского характера. Если оно не претерпело подобного же искажения у русского и вообще у славянских народов, значит, в самых их природных свойствах не было задатков для такого искажения или, по крайней мере, они были так слабы, что не только не могли осилить того кроткого духа, который веет от христианства, но, напротив того, усвоив его себе, совершенно ему подчинились. Мало того, и те славянские племена, как, например, чехи, у которых вследствие германской насильственности православие уступило место католицизму, никогда не проявляли религиозной нетерпимости. Они только терпели от нее, а не сами заставляли терпеть; в их крови были потушены те православные воспоминания, которые с такою силою пробивались наружу в славные времена Гуса и Жижки. Один из славянских народов — поляки — представляет действительное и грустное исключение. Насильственность и нетерпимость отметили характер их истории. Но та сравнительно небольшая доля польского народа — шляхетство, — к которой только и может по справедливости относиться этот упрек, могла усвоить себе европейскую насильственность не иначе как исказив и весь свой славянский образ, совершенно отказавшись от него, сделавшись ренегатом славянства во всех отношениях до такой степени, что обращается в орудие Турции для угнетения славян. И в самой русской истории проглядывают временами черты религиозной нетерпимости, именно относительно старообрядцев. Мы не оправдываем их, но должны, однако же, сказать, что, во-первых, эти гонения в сравнении с европейскими религиозными гонениями, представляются лишь слабыми, бледными отпечатками; во-вторых, что для правильного понятия об этих гонениях надо отличить в них два различные характера. Именно они имеют совершенно различные свойства до и после Петра. Только в первый непродолжительный период характер их был действительно религиозный, и таковой получили они, без сомнения, от начинавшего в то время сказываться влияния западнорусского, киевского духовенства, которое, терпя само непрестанное гонение от латинства, находясь в непрерывных с ним отношениях, невольно заразилось в некоторой степени духом католической нетерпимости, который и передало Московскому государству тем успешнее, что было образованнее духовенства восточно-русского. Во второй период гонение имело исключительно характер политический, и старообрядство преследовалось как сильнейший протест русской жизни против иноземщины, в самый сильный разгар которой — при Бироне — преследовалось даже и само православие. Кроме этого, надо помнить, что русский народ никогда не сочувствовал гонению на старообрядство и тем менее в нем участвовал: оно производилось одною внешнею силою полиции. Надо также принять во внимание, что, взявшись за несвойственное народному характеру дело, правительство выказало в нем полную свою неумелость. К русскому религиозному гонению можно бы применить слова расходившегося взяточника: "А если уж на то пошло, так и взятки не так берут".
Русский народ имел также период обширных, отдаленных завоеваний, или, лучше сказать, расселений; эти завоевания производились, как и во времена испанских конквистадоров, почти без участия правительства искателями приключений и даже разбойничьими атаманами; и, однако же, какая разница! Слабые, полудикие и совершенно дикие инородцы не только не были уничтожены, стерты с лица земли, но даже не были лишены своей свободы и собственности, не были обращены победителями в крепостное состояние.
Итак, вот одно существенное различие. Славянские народы самою природою избавлены от той насильственности характера, которую народам романо-германским при вековой работе цивилизации удается только перемещать из одной формы деятельности в другую. Неужели же такая прирожденная гуманность не отразится, как совершенно особая, своеобразная черта, в характере той цивилизации, которую им удастся создать? Она и отражается во многом и многом, например в русском законодательстве относительно смертной казни. При самом принятии христианства Владимиром он почувствовал всю несообразность ее с высоким учением, которым просветился, и тем доказал, что более проникся духом его, чем его учителя и наставники, которые софистическими доказательствами умели устранить великодушные сомнения равноапостольного князя. Так же думал о смертной казни и Мономах — и все это в разгар средневекового варварства в Европе. Когда после реформы Петра русская жизнь начала опять понемногу поворачивать в русскую колею, императрица Елизавета, женщина с истинно русским сердцем, опять отменила смертную казнь, гораздо ранее, чем в Европе даже в теории против нее восстали. Ее русскому сердцу не надо было для этого никаких Беккариев. Если этот великодушный закон не всегда осуществлялся на практике, то опять, как в религиозных гонениях, не от чего другого, как от европейских влияний, на которые мы, к сожалению, так податливы. В принципе, по крайней мере, смертная казнь и до сих пор имеет в нашем законодательстве только характер необходимой обороны, а не правомерной кары, как это, например, видно из того, что она налагается за нарушение карантинных правил, а в других случаях налагается не иначе, как судом по Полевому уложению. Так же точно и отношение всего народа к преступникам запечатлено совершенно особенным, человечным и истинно христианским характером. Можно еще указать на чуждые всякой насильственности отношения как русского народа, так и самого правительства к подвластным России народам, чуждые до такой степени, что нередко обращаются в несправедливость к самому коренному русскому народу. Тот же характер имеет и вся внешняя политика России, также нередко к ущербу России. Эта чересчур бескорыстная политика часто имела весьма невыгодные результаты для тех, которые имели всего более прав на нашу помощь и на наше сочувствие, но самая несправедливость, самые ошибки эти имели тем не менее своим источником отсутствие насильственности в характере, побуждавшее жертвовать своими интересами — чужим.
Другую общую черту русского характера можно, кажется мне, извлечь из изучения того способа, которым совершались все великие перевороты в жизни русского народа, сравнительно с таковыми же в жизни других народов. Я не намерен рассматривать этих главных моментов русской истории, я хочу только извлечь из них некоторые черты русской народной психологии. Покойный К. С. Аксаков сказал, что историю русского народа можно назвать его житием, и это глубокая истина. Как совершаются обыкновенно великие события в жизни народов не только европейских, но и других? Какой-либо интерес зарождается вследствие ли исторических обстоятельств или как плод мысли одного из великих двигателей истории. Интерес этот постепенно возрастает, борется с существующим порядком вещей, который он в большей или меньшей степени отрицает, побеждается, восстает вновь, сначала обороняется, потом наступает, становится наконец победителем и начинает, в свою очередь, преследовать те интересы, которые были некогда господствующими, а теперь, постепенно уступая своему противнику, несколько раз восстают из своего падения, пока наконец не сойдут совершенно обессиленные с исторической сцены. Не таков ли был ход Реформации, революции и, в меньших размерах, не так ли прошла парламентская реформа или отмена хлебных законов в Англии, не так ли происходила там же новая парламентская реформа или в Америке уничтожение невольничества? Каждый интерес представляется партией, и борьба этих партий составляет историческую жизнь как новой Европы, так, кажется мне, и Древних Рима и Греции.
Совершенно иначе происходит процесс исторического развития в России. Все великие моменты в жизни русского народа как бы не имеют предвестников, или, по крайней мере, значение и важность этих предвестников далеко не соответствуют значению и важности ими предвозвещаемого. Сам переворот, однако же, не происходит, конечно, как Deus ex machina [Бог из машины (лат.)]. Только предшествующий ему процесс есть процесс чисто внутренний, происходящий в глубине народного духа, незримо и неслышимо. Старый порядок вещей или одна из сторон его не удовлетворяет более народного духа, ее недостатки уясняются внутреннему сознанию и постепенно становятся для него омерзительными. Народ отрешается внутренно от того, что подлежит отмене или изменению, борьба происходит внутри народного сознания, и, когда приходит время заменить старое новым на деле, эта замена совершается с изумительною быстротою, без видимой борьбы, к совершенному ошеломлению тех, которые думают, что все должно совершаться по одной мерке, считаемой ими за нормальную. В народном сознании происходит тот же процесс внутреннего перерождения, который совершается в душе отдельного человека, переходящего из одного нравственного состояния в другое, высшее, получив к прежнему полное отвращение; тот психологический процесс, о котором нам повествуют многие сказания о жизни христианских подвижников и который обращает египетскую блудницу Марию в идеал святости и целомудрия, процесс, которому каждому из нас случалось слышать или видеть примеры, очень нередко встречающиеся в жизни русских людей.
Самое первое историческое деяние русского народа, положившее основание Русскому государству, представляет нам этот характер. Новгородские славяне свергают с себя иго иноплеменников, но внутренние смуты внушают им отвращение к окружающему их порядку вещей. Представителем народного сознания является некто Гостомысл, историческое лицо или олицетворение народной идеи — это все равно; без борьбы партий, как бы единогласным мирским решением, шлют послов за море просить себе князя; и раз избранной власти остается народ верным в течение всей своей исторической жизни. Это происшествие казалось таким из ряду вон выходящим, что ему одно время не хотели даже верить и думали видеть в правдивом сказании летописца приноровленный к народному самолюбию рассказ о норманнском завоевании — точно как будто бы дело шло о повествовании французского историка новейших времен, желающего замаскировать неудачу великой армии, сваливая ее на мороз и т.п.
Гораздо яснее, потому что само событие гораздо известнее, проявляется та же черта в принятии русским народом христианской веры. Обращение народов в новую веру, сколько мы тому знаем примеров, совершалось одним из следующих способов. Апостолы или миссионеры долговременной проповедью, постоянными усилиями, мученичеством прокладывали путь новому учению, которое, постепенно увеличивая число своих последователей при более или менее долговременной борьбе партий, одерживало наконец победу. Так восторжествовало христианство в Римской империи. Или победители навязывают свое исповедание побежденным, как аравитяне покоренным ими народам Азии и Африки, как Карл Великий — саксонцам, как меченосцы — эстам и латышам; или, наконец, победители принимают веру побежденных, как франки от романизированных галлов. Ни первого, ни второго, ни третьего не было в России; по крайней мере, то, что можно считать в некотором смысле миссионерством, далеко по своей силе не соответствовало быстроте и беспрепятственности распространения христианства. Один человек, который по всему своему характеру представляет самое живое олицетворение славянской природы, является как бы представителем своего народа. Гостеприимный, общительный, веселый, несмотря на свои увлечения, насквозь проникнутый славянским благодушием, вел. кн. Владимир начинает чувствовать пустоту исповедуемого им язычества и стремление к чему-то новому, лучшему, способному удовлетворить душевную жажду, хотя для него и неясную. На его зов стекаются миссионеры от разных религий; он свободно обсуживает, совещаясь со своими приближенными, излагаемые перед ним учения, посылает доверенных лиц исследовать характер этих религий на месте и, убедившись этим путем свободного исследования в превосходстве православия, принимает его. За ним, почти без сопротивления, принимает его и весь русский народ. Процесс, который происходил в душе князя, был только повторением более определенным и сознательным того, что смутно передумала и прочувствовала вся тогдашняя Русь. Ибо этим только и можно объяснить отсутствие сопротивления столь коренному нововведению. Все совершилось без наружной борьбы, потому что видимому действию предшествовала уже борьба внутренняя, отрешение от старого, отжитого и внутренняя жажда лучшего, нового. Рассказ о принятии христианства Владимиром считается легендою. Ежели это легенда, то она говорит еще гораздо более, нежели историческое событие, которое могло бы быть не более как случайностью, тогда как легенда служит выражением того, как, по понятиям русского народа, должен был произойти переход от язычества к христианству. Заподозривают также справедливость или, по крайней мере, полноту летописного рассказа о ходе распространения христианства и в некоторых летописных сказаниях, как, например, о волхве в Ростове, хотят видеть указание на продолжительную борьбу новой религии со старою. Но ежели бы новой религии пришлось выносить сильную борьбу с язычеством, то каким образом при тогдашней слабости государственной власти, при бездорожии, при бесконечных лесах, разделявших область от области, волость от волости, могла бы власть способствовать водворению христианства против воли народа? А главное, каким бы образом монахи-летописцы, в глазах которых все прочие события, все прочие подвиги были ничто в сравнении с подвигами апостольства и мученичества (которые должны бы были сопровождать распространение христианства, если бы народ серьезно противился его введению), именно об этих-то подвигах и умолчали? Не может служить опровержением мирному и беспрепятственному распространению христианства в России и то часто выставляемое на вид обстоятельство, что языческие понятия и обряды долгое время продолжали господствовать в народе, да и теперь еще далеко не вполне устранены. Содержание христианства по его нравственной высоте бесконечно и вполне едва ли осуществляется даже в отдельных, самого высокого характера личностях, не говоря уже о целой народной массе. Но иное дело полное осуществление христианского идеала в жизни и деятельности, иное дело — более или менее неясное сознание его превосходства, его властительной силы над душою, о чем я только и говорю. Подобный же характер имеет и подвиг Минина. И он является представителем мысли и чувства, живших в целом русском народе, им только яснее сознанных и разом одушевивших народ.
Но всего очевиднее выразилась особенность русского народного характера, о которой теперь идет речь, в том событии, которому все мы были очевидцами. И в освобождении крестьян, как в призвании варягов, введении христианства, освобождении от поляков выразились в лице одного человека, в лице императора Александра, мысли и чувства всего русского народа. Все мы очень хорошо знаем, что освобождению крестьян не предшествовало никакой агитации, никакой, ни изустной, ни печатной, пропаганды; все, казалось, были одинаково к нему не подготовлены, интересы единственного образованного сословия в государстве ему противоположны и по самой сущности дела враждебны. Однако все совершилось быстро, с невероятным успехом. Крестьяне не просто освобождаются на европейский лад, а наделяются землею, и все это без всякой борьбы, без всякого сопротивления с какой бы то ни было стороны и без каких-либо партий, кроме разве некоторых уродливых и ничтожных претензий на партию, представляемых газетою "Весть". Что все обойдется благополучно со стороны народа, в этом были уверены все, сколько-нибудь знавшие Россию. Но уверенность в едином спасительном исходе дела, я думаю, поколебалась у многих, когда сделалось известным, что введение реформы поручается лицам от дворянства, предлагаемым предводителями и утверждаемым губернаторами без участия депутатов со стороны крестьян, без всякого влияния их на выбор посредников. По всем европейским понятиям, от которых всем нам так трудно вполне отрешиться, должно было полагать, что интерес крестьян, преданный в руки противоположного ему интереса дворян, будет нарушен, насколько это только возможно без нарушения буквы закона; а мы знаем, как широка эта возможность. Казалось, что исполнение, применение лишат закон его существеннейшего значения. И такое опасение оказалось совершенно основательным там, где исполнителями, посредниками явилось не русское дворянство, а польское шляхетство. В России реформа совершилась так, как не только Европа, но и большинство из нас самих не могли себе представить. Русский народ — как крестьянство, так и дворянство — выказал себя в таком свете, что, дабы достойным образом обозначить характер их деятельности в это время, должно обратиться к языку народа, у которого все нравственно высокое, все добродетельное имело характер гражданский. То была virtus [добродетель (лат.)] в полном значении этого слова. Перенесемся мысленно на несколько столетий в будущее и представим себе, что о пережитом нами времени остались лишь такие же скудные следы, как те, которые мы имеем об основании Русского государства или о введении христианства в Россию; представим себе также, что в течение этих столетий не утратилась привычка судить о явлениях русской жизни с европейской точки зрения, и пусть были бы тогда открыты в пыли архивов история о происхождении в селе Бездне Казанской губернии и немногие ей подобные. Как бы возликовали тогдашние европействующие историки! Фактические следы борьбы интересов и сословий найдены, отдельные примеры ничтожных исключений, даже не исключений, а жалких недоразумений, были бы раздуты в целую систему, по которой своеобразные события русской жизни благополучно подводятся под общий нормальный, единственно возможный характер — общеевропейского хода исторического развития. Теперь, конечно, к такому толкованию прибегнуть невозможно. Надо объяснить дело давлением власти, отсутствием энергии в защите своих интересов, влиянием бюрократического элемента и т.д. Конечно, правительственная власть в России имеет большую силу материальную и еще большую нравственную, но мы очень хорошо знаем, что в этом деле ей вовсе не приходилось себя обнаруживать. Мы знаем также, что, дабы сделать все усилия ее бесплодными, не было бы надобности ни в каком деятельном сопротивлении, что для этого было бы вполне достаточно сопротивления пассивного, недобросовестного отношения к делу. Шляхетство западных губерний показало пример, как это делается, и если бы не счастливая случайность открытого восстания, крестьянская реформа в западных губерниях не только не принесла бы ожидаемых от нее плодов, но принесла бы последствия самые вредные. Ежели бы и русское дворянство было одержимо тем же узким эгоистическим направлением, если бы главною побудительного причиною его действий был бы интерес, то, несмотря ни на какие усилия власти (органы которой ведь также все должны бы были разделять те же узкие сословные воззрения), дело не пошло бы лучше, чем в западных губерниях при польских мировых посредниках.
Так же точно несправедливо бы было заключить из общего характера, которым отличались все главные перевороты в жизни русского народа, об отсутствии в нем всякой энергии и самодеятельности, о его воскоподобной мягкости, по которой из него можно лепить что угодно. Мы видим другие примеры, что величайшие усилия правительства не приводили ровно ни к чему там, где цели его были противны народному убеждению или даже где народ относился к его целям совершенно равнодушно. Пример старообрядства доказывает первое, пример же множества учреждений, реформ, нововведений, оставшихся мертвою буквою, пустою формою без содержания, хотя против них не только не было активного, но даже и пассивного сопротивления, а было только совершенно равнодушное, безучастное к ним отношение, достаточно доказывает второе.
Из выставленной здесь черты русского народного характера, проявлявшейся при самых важных, торжественных мгновениях его жизни, выводится то заключение, что вообще не интерес составляет главную пружину, главную двигательную силу русского народа, а внутреннее нравственное сознание, медленно подготовляющееся в его духовном организме, но всецело обхватывающее его, когда настает время для его внешнего практического обнаружения и осуществления. А так как интерес составляет настоящую основу того, что мы называем партиями, то во всей исторической жизни России нет ничего, что бы соответствовало этому по преимуществу западноевропейскому, или романо-германскому, явлению. Все, что можно назвать у нас партиями, зависит от вторжения в русскую жизнь иностранных и инородческих влияний; поэтому, когда говорят у нас об аристократической или демократической партии, об консервативной или прогрессивной, все очень хорошо знают, что это одни пустые слова, за которыми не скрывается никакого содержания. Напротив того, для всех ясен смысл партии немецкой, партии польской в противоположность партии русской, которая не есть и не может быть партией уже по самому названию, которое ей дают. Что за названиями этих партий скрывается действительная, более или менее могущественная сила, это также мы знаем. Конечно, и у нас есть различные мнения относительно того или другого явления общественной жизни, но потому именно они и суть только мнения, что не представляют собою никакого интереса. Это выказалось бы до очевидности ясно, если бы мы имели статистически обработанные данные о кругах подписчиков на все наши политические журналы; тогда ясно бы оказалось, что все различия в цветах и мнениях журналов не соответствуют никакому сословному или иному какому интересу в кругу их подписчиков. Один только журнал, без сомнения, представил бы исключение — это пресловутая "Весты", которую одну только и можно назвать органом партии, но и эта партия выросла так же точно не на русской почве, как и партия польская и немецкая, которым газета эта так сочувствует. Партия эта называлась некогда боярскою, а ныне может быть названа псевдоаристократическою. Начало, ее одушевляющее, в более здоровой и народной форме, конечно, применяясь к жизни народов, в которой имело корни, доставило могущество и благоденствие Англии, сохранило и укрепило маленький мадьярский народ, подчинив ему весьма обширное для его сил королевство Венгерское, доставляло в течение целого ряда веков если не свободу и благоденствие, то силу и величие республике Венецианской. Оно же, будучи менее соответственным с характером французской нации, принесло ей много бедствий и довело до страшной катастрофы, но, по крайней мере, сообщило много блеску длинному периоду ее истории. Но на совершенно несвойственной ему почве славянства это начало не могло не принять самой ложной формы и не иметь самых гибельных последствий. Высшие сословия Польши, всосав его вместе с католицизмом и разными немецкими порядками, внесли отраву во всю жизнь Польши, и оно не только наконец погубило ее, но всю историю ее обратило в притчу во языцех. В Сербии склонило оно голову под иго мусульманства, в Чехии подало руку онемечению, а в Западной России к ополячению народа. В России, где, благодаря Богу, никогда не имело оно ни большой силы, ни большого значения, оно крамольничало во время детства и юношества Иоанна, целовало крест королевичу Владиславу, и, будучи побеждено мещанином Мининым и князем Пожарским, задавленное мощью Петра, при последнем уже издыхании навело на Россию десятилетнюю казнь бироновщины, и имело бы гораздо худшие последствия, если бы не было подсечено под самый корень русским дворянством. Немудрено, что такое антирусское, антиславянское начало принимает несвойственные русской жизни аллюры партии, образцы и идеалы которой, быв прежде польско-шляхетскими, стали теперь немецко-баронскими, сохранив, однако же, горячие симпатии и к своему древнему первообразу.
Другой вывод из вышеизложенной цсторической особенности важнейших моментов развития русского народа состоит в огромном перевесе, который принадлежит в русском человеке общенародному русскому элементу над элементом личным, индивидуальным. Поэтому-то, между тем как англичанин, немец, француз, перестав быть англичанином, немцем или французом, сохраняет довольно нравственных начал, чтобы оставаться еще замечательною личностью в том или другом отношении, русский, перестав быть русским, обращается в ничто — в негодную тряпку, чему каждый, без сомнения, видел столько примеров, что не нуждается ни в каких особых указаниях.
Особенности в психическом строе народа, кроме подмеченных некоторых черт, проявляющихся в особенном характере его истории, могли бы еще быть определены при посредстве естественной классификации нравственных качеств по видам, родам, семействам, классам, так чтобы качества эти и в системе были бы расположены в группы, все более и более удаленные друг от друга по мере их внутренней несовместности между собою. Очевидно, что при таком расположении чем выше группа качеств (в систематическом порядке), которыми можно характеризовать народы (отвлекаясь, конечно, от частных исключений, которые не могут не представляться), тем глубже должно быть существующее между ними различие, тем менее общего будет в направлении всей их деятельности.
Нравственные качества (я не говорю добродетели, потому что не только недостаток, но и самый их излишек может составить порок), кажется мне, весьма естественно разделяются на три группы: на качества благости, справедливости и чистоты. Эти последние, состоящие в противодействии разного рода материальным соблазнам и принадлежащие к области обязанностей человека к самому себе, не могут доставить какой-либо народной характеристики. Они суть, так сказать, венец личных человеческих добродетелей. Оба остальные разряда составляют качества общественные, так как они обусловливают собою характер взаимных отношений людей между собою. Не нужно большой наблюдательности, чтобы признать в первых по преимуществу свойства славянского, а во вторых — свойства германского народного характера. Конечно, весьма хорошо усваивать себе и те добрые качества, которые менее нам сродны, в той мере, в которой они не поставляют препятствия развитию наших личных или народных добродетелей, и в известной мере это, конечно, возможно; но тем не менее возможность с верностью характеризовать два народные характера не частными какими-либо чертами, но целыми высшего разряда группами нравственных качеств, соответствующими их основному делению, должна указывать на весьма существенные различия во всем психическом строе народов славянских и народов германских.
Характеристические особенности в умственных свойствах славянского племени если не труднее подметить, чем в области нравственном, то, однако же, труднее изложить с некоторою доказательностью. По недавности и малому еще развитию у славянских народов науки, в которой эти особенности умственного склада всего яснее отражаются, как тому были представлены примеры в шестой главе, недостает нужных для сравнения материалов.
Это было бы легче сделать относительно эстетических свойств славянского духа, ибо для такого изучения есть уже гораздо более материала. Но для углубления в эту область потребовалось бы сравнительное изучение славянских литератур с литературами других народов. Я не имею ни достаточных познаний, ни нужных для этого способностей, и поэтому все, что мог бы в этом отношении сказать, оказалось бы недостаточно подтвержденным фактами, а, с другой стороны, заставило бы слишком далеко удалиться от истинной цели этой статьи, цели, которая имеет весьма мало общего с эстетикою.
Глава 9
РАЗЛИЧИЕ ВЕРОИСПОВЕДНОЕ
Le romanisme, en remplacant l'unite de la foi universale, par l'independance de 1'opinion individuelle ou diocesaine a ete la premiere heresie contre le dogine de la nature de l'Eglise ou de sa foi en elle meme. La Reforme n'a ete qu'une continuation de cette meme heresie sous une apparence differente.
Quelques mots par un Chretien orthodoxe sur les communions occidentales*.
Различие в просветительных началах русского и большинства других славянских народов от народов германо-романских состоит в том, что первые исповедуют православие, а вторые — римский католицизм или протестантство. Достаточно ли велико различие между этими исповеданиями, чтобы основывать между прочим и на нем культурно-историческое различие славянского от германо-романского типа? Не составляет ли оно малосущественную особенность, так сказать, исчезающую в общем понятии христианской цивилизации? И, с другой стороны, не существеннее ли даже различие между католичеством и протестантством, чем между первым и православием, догматическая разность между которыми для многих представляется не очень большой, так как они оба основываются на авторитете, в противоположность протестантству, основывающемуся на свободном исследовании? На это можно бы ответить очень коротко, именно: что отличие истины от лжи бесконечно и что две лжи всегда менее между собою отличаются, чем каждая из них от истины; но такой ответ был бы удовлетворителен только для тех, которые и в нем даже не нуждаются; для тех же, которые в трех названных формах христианства видят не более как формальное различие, соответствующее различным ступеням развития религиозного сознания, такой ответ не сказал бы ровно ничего, и посему-то я позволю себе несколько остановиться на этом существенно важном предмете.
______________________
* Романизм, заменяя единство универсальной веры независимостью индивидуального или епархиального мнения, явился первой ересью, направленной против догмы природы церкви или ее веры в самое себя. Реформа стала только продолжением этой же самой ереси под другой личиной. А.С. Хомяков. Несколько слов православного христианина о западных вероисповеданиях (фр.).
______________________
Сущность христианской догматики излагается в Символе веры; и действительно, все мы: православные, католики, протестанты — читаем этот Символ почти одинаково, соединяя, однако же, совершенно различный смысл со словами: "верую во единую, святую, соборную и апостольскую церковь", — смысл столь различный, что Хомяков в известных своих брошюрах мог сказать, что все западные христианские общества суть ереси против церкви, в противоположность неправославным обществам восточным, которые, неправильно толкуя и понимая разные другие догматы, выраженные в символе, и тем, конечно, удаляясь от истинной церкви, о сущности самой церкви сохраняют, однако же, понятие правильное. Но важность правильного понятия о церкви такова, что между тем как ложный догмат, касающийся даже самых основных влияний истин христианства, может ограничивать свое вредоносное влияние одним кругом понятий, к нему относящихся, оставляя все прочее неповрежденно-истинным, — ложное понятие о церкви неминуемо ведет хотя иногда и медленным, но неизбежным логическим процессом к ниспровержению всего христианского учения, лишая его всякого основания и всякой опоры.
Как христианская церковь, так и все называющие себя церквами христианские общества одинаково признают своим основанием Божественное Откровение и всякое учение, отвергающее Откровение, не признают уже христианским. Следовательно, необходимость Откровения может служить точкою исхода для обсуждения разных проявлений христианства; далее заходить незачем. Необходимость же Откровения признается потому, что только оно одно может дать вполне достоверное, незыблемое основание для веры и для нравственности... Отношение церкви к Откровению совершенно то же, как отношение суда к гражданскому закону, с тою, конечно, разницею, что внутренняя достоверность заменяется в последнем случае внешнею обязательностью. Представим себе идеально совершенный гражданский кодекс. Без судебной власти для его истолкования и применения при всем своем совершенстве он был бы бесполезнейшею из книг. Двое тяжущихся, конечно, никогда не решили бы своей тяжбы, если б им обоим было предоставлено справляться в законе о том, кто из них прав. А если бы все тяжущиеся были достаточно проницательны, достаточно свободны от личного эгоистического взгляда, заволакивающего для них правое, чтобы решать таким образом свои тяжбы, то опять-таки закон был бы для них совершенно излишним; ибо это значило бы, что они носят его в своем уме и сердце во всей полноте и совершенстве. Итак, в конце концов, самое значение Откровения будет зависеть от того, какое значение придается понятию о церкви и нераздельному с нею понятию о ее непогрешимости. Таких понятий существует, как известно, в христианском мире четыре. Понятие православное, утверждающее, что церковь есть собрание всех верующих всех времен и всех народов под главенством Иисуса Христа и под водительством Святого Духа, и приписывающее церкви, таким образом понимаемой, непогрешимость. Понятие католическое, сосредоточивающее понятие о церкви в лице папы и потому приписывающее ему непогрешимость. Понятие протестантское, переносящее право толкования Откровения на каждого члена церкви и потому переносящее на каждого эту непогрешимость, конечно, только относительно его же самого или, что то же самое, совершенно отрицающее непогрешимость где бы то ни было. Наконец, понятие некоторых сект, как, например, квакеров, методистов и так далее, которое можно назвать мистическим, так как оно поставляет непогрешимость в зависимость от непосредственного просветления каждого Духом Святым и признаком такого просветления выставляет собственное сознание каждого, считающего себя вдохновенным или просветленным. Из этих четырех понятий все, кроме третьего — протестантского, представляются теоретически возможными, не представляют внутреннего противоречия, если только могут доказать справедливость своего воззрения. Напротив того, понятие протестантское, отвергая всякую непогрешимость и представляя все произволу личного толкования, тем самым отнимает всякое определенное значение у самого Откровения, ставит его в одну категорию со всяким философским учением, с тою, однако же, невыгодою для Откровения, что так как это последнее выставляет свои истины как определенные положения, которых вовсе не доказывает, а не как выводы из общего начала, добытого посредством логического построения, то лишается и той доказательной силы, которая свойственна систематизированной науке. Поэтому вся сущность религии, по протестантскому воззрению, необходимо сводится на одно лишь личное субъективное чувство. Но субъективная религия, то есть верование тому, чему хочется, или, пожалуй, чему верится, есть отрицание всякого положительного Откровения или отнятие у него не только всякой внешней, но и всякой внутренней обязательности, то есть всякой достоверности, а следовательно, отрицание религии вообще, которая немыслима без полной достоверности, подчиняющей себе весь дух человека, подобно тому, как достоверность логическая подчиняет себе один его ум. Очень верною эмблемою, или символом, протестантского взгляда может, кажется мне, служить следующая черта из жизни президента Соединенных Штатов Джеферсона. Джеферсон был, что называется, вольнодумцем или esprit fort и, следовательно, не признавал божественности христианства, но, однако же, уважал многие из его истин. Желая отделить справедливое от того, что, по его мнению, ложно, он взял два экземпляра Евангелия и вырезывал из них, что казалось ему сообразным с здравым понятием о нравственности, или, проще сказать, то, что ему нравилось. Свои вырезки наклеивал он в особую тетрадку и таким образом составил себе свод нравственных учений, или, ежели угодно, систему религии для своего обихода. Каждый приверженец протестантского учения поступает, в сущности, совершенно таким же образом, или даже, собственно говоря, иначе и поступать не может. При этом, конечно, у каждого соберется тетрадка с особым содержанием, и мудрено себе представить, чтобы оно не носило на себе печати своего хозяина. Мистик не удостоит вырезки всего, что покажется ему слишком простым или естественным, рационалист того, что покажется слишком таинственным и сверхъестественным. Мудрено, чтобы ножницы не получили иного направления у склонного к мстительности, к честолюбию, к тщеславию, к корыстолюбию, к сладострастию и т.д.
Неизбежные последствия такого взгляда устраняются, насколько возможно, протестантами установлением условных, произвольных, искусственных ортодоксии, которые и известны под именем вероисповеданий англиканского, лютеранского, реформатского, пресвитерианского и т.д., которые, очевидно, никакого авторитета у своих мыслящих последователей иметь не могут, потому что ни за Генрихом VIII, ни за Лютером, ни за Кальвином, ни за Цвинглием не признают они никакого вдохновенного авторитета, а так же точно и за своими церковными собраниями, как, например, за Аугсбургским не признают значения соборного. Все эти ортодоксии суть, следовательно, только различные системы вырезок. Отвергнув церковное предание, Лютер с тем вместе вырезал и текст апостола Павла, в котором повелевается держаться преданий; отвергнув некоторые таинства, вырезал и тексты, которыми апостол Иаков установляет елеосвящение или которыми апостол Павел утверждает, что брак есть великая тайна, и т. д. Кальвин пошел дальше в своих вырезках, вырезав, например, из Ев. Иоанна всю беседу Иисуса Христа с учениками о значении причащения. Переходя от вырезки к вырезке, мне кажется, трудно усмотреть границу между этими вырезками, устанавливающими произвольные ортодоксии, и вырезками Ренана, который счел нужным вырезать все, что имеет сколько-нибудь характер сверхъестественного, и даже само воскресение. На какой же ступени этой лестницы остановиться, на каком основании останавливаться и есть ли даже какая-нибудь возможность остановиться, пока не спустишься до самого низу, откуда уже больше спускаться некуда?
Мистическое воззрение на церковь квакеров, методистов и других сектантов может быть оставлено в стороне, так как учения этих сект не могут считаться просветительным началом народов Европы, будучи лишь незначительным исключением среди господствующих между ними религиозных воззрений.
Про католическое понятие о церкви нельзя сказать, чтобы оно заключало в себе какое-либо внутреннее противоречие, как протестантское. Оно мыслимо, если бы возможно было его доказать. Но в том-то и дело, что доказать можно только его невозможность. Для этого не нужно углубляться в факты церковной истории, тем более что этот способ доказательства вполне убедителен только для того, кто сам до него доискался по источникам. Для прочих же, которые должны принимать слова исследователей на веру, трудно при господствующем разноречии исследователей, принадлежащих к разным учениям, с совершенным беспристрастием принять ту или другую сторону. Но этого вовсе и не нужно. Невозможность непогрешимости и главенства пап, кажется, очень легко может быть доказана из небольшого числа самых известных фактов и оснований, признаваемых самими католиками. Но защитники католицизма, будучи весьма часто сознательно недобросовестны, похожи на скользких ужей, выскользающих из рук, когда думаешь их схватить. Поэтому у них о каждом из их отличительных догматов есть по нескольку мнений, которые вынимаются из их полемического арсенала, смотря по удобствам. Так, и о главенстве и непогрешимости пап и об отношении их власти к власти вселенских соборов встречаются разные мнения у самих католиков. Одни считают пап выше всякого собора, другие же подчиняют пап соборам. Очевидно, что только ультрамонтанское воззрение, считающее авторитет папский выше соборного или, по крайней мере, равным ему, может быть защищаемо с католической точки зрения, признающей в папе наместника Иисуса Христа. Если папа не заключает в себе всей полноты церковного авторитета, то, спрашивается, каким же образом может он устанавливать новые догматы без созвания Вселенского собора? Если не признавать всей полноты этого авторитета, то на чем основывается все католическое учение? Кто установил все разности, замечаемые между нынешним католичеством и прежним вселенским православием? Вселенского собора для этого никогда не собиралось. Кто добавил Вселенский символ веры? Ведь сделать это мог лишь равный собору авторитет. Но вселенского собора по этому поводу не было, а один собор, и в его числе послы Иоанна, даже вынес осуждение этому нововведению, — осуждение, которое папа впоследствии, правда, не ратифицировал, так как надежды, с которыми он делал все эти уступки, не исполнились. Следовательно, это изменение Символа может лишь в том случае иметь значение, с самой точки зрения католиков, если они признают за папою авторитет, по крайней мере равный авторитету вселенского собора. Но ежели папы имеют такой авторитет и соединенную с ним непогрешимость, то этот авторитет, эта высшая степень церковной благодати должна кем-нибудь им быть передаваема. Католики утверждают, что она передана им апостолом Петром. Принимая значение верховенства апостола Петра над прочими апостолами именно в этом католическом его смысле, соглашаясь и с тем, что Петр был римским епископом, оставляя без внимания, что первые два римские епископа, Лин и Анаклет, были рукоположены Павлом, а не Петром, все-таки остается еще узнать, когда и посредством какого акта передал апостол Петр свое верховенство над церковью своему якобы преемнику? Сколько известно, апостол Петр никого после себя папою не назначал. Он поставил нескольких лиц епископами, но ни одному епископу, по понятиям самих католиков, не присвоивается непогрешимости. Для этого, очевидно, нужно получить степень благодати гораздо выше епископской, нужно, чтобы вся благодать, заключающаяся вообще в церкви, сосредоточилась на одном лице, которое и было бы ее видимым источником. Точно так, как ни из чего не следует, что лицо, посвященное епископом в священники, могло бы занять без особого посвящения кафедру посвятившего его епископа, так же точно не следует, чтоб из числа нескольких епископов, посвященных апостолом Петром, один из них мог без нового, особого сообщения даров благодати тем же апостолом вступить в обладание всею полнотою церковного авторитета. В противном случае необходимо принять, что и всем епископам, посвященным апостолом Петром, прилична вся та полнота авторитета, которая соединялась в лице апостола, а следовательно, и всем тем епископам, которых они посвятили, так что или верховенство апостола Петра никому не было передано, ибо собственно в папы он никого не посвящал, или оно было передано весьма многим и число этих лиц все возрастало с течением веков. Если наконец мы и согласимся, что ап. Петр особенным актом назначил своего преемника на римскую кафедру и сообщил ему всю полноту церковного авторитета, которым сам обладал, то такую же точно передачу надо доказать при каждом переходе папского престола к новому папе. Но все очень хорошо знают, что такой передачи вовсе не делается и что, следовательно, всякий новый папа получает главенство над церковью и все соединенные с ним свойства, в том числе и непогрешимость, не от своего предшественника, который, однако же, один только в целом мире ими обладал. Спрашивается, откуда же берется, где источник той высшей степени благодати, которою будто бы обладают папы? Это тот же вопрос, который так смущал наших старообрядцев, пока согласие Амвросия не вывело их из этого затруднения. Но кто же выведет из него пап? Возможных выходов остается еще только два. Именно если признать, что собор, собираемый при вступлении каждого нового папы, мог бы конечно сообщать ему всю власть, весь авторитет, которым сам пользуется. Но вселенского собора после смерти каждого папы не собирается; ибо, хотя католики и насчитывают таковых двадцать, все же число бывших пап гораздо больше этого. Остается, наконец, последний способ: надо, чтобы папы черпали свой авторитет непосредственно из того же источника, из которого почерпнули его сами апостолы, т.е. чтобы при избрании каждого нового папы повторялось то высокое событие, которое совершилось в Иерусалиме в пятидесятый день после Воскресения Христова — именно Сошествие Св. Духа. Так как и этого сами католики не утверждают, то должно признать, что не существует источника, из которого можно бы было произвести папскую власть; значит, она самозванна и должна быть таковою даже в глазах каждого рассудительного католика.
Неосновательность папских притязаний, а следовательно, и всего католического понятия о церкви можно доказать еще и другим, столь же простым и очевидным способом. Становясь опять на католическую точку зрения и признавая верховенство ап. Петра над прочими апостолами в том именно смысле, в каком понимают его католики, спрашивается: кому принадлежит высший в церкви авторитет после ап. Петра? Очевидно, что он принадлежит другим апостолам. Но по кончине ап. Петра ап. Иоанн жил еще более 30 лет и, однако же, не занимал римской кафедры и даже призываем на нее не был. Следовательно, если утверждают, что папам принадлежит главенство над церковью потому, что они суть наследники ап. Петра на римской кафедре, то против этого можно возразить с такою же точно силою, что так как высший церковный авторитет после кончины Петра на эту кафедру призван не был, то из этого необходимо следует, что, по понятиям первых христиан, верховный авторитет в церкви вовсе не соединялся необходимым образом с римским епископством, ибо иначе надо признать, что папы Лин, Анаклет и св. Климент имели преимущество власти и авторитета над самим ап. Иоанном или что в то время было в церкви два равносильные авторитета, из которых каждый соединял в себе всю полноту церковной власти. Для уяснения представим себе, что предстоит решить следующий исторический вопрос. В столице какого-нибудь государства существовала некоторая важная и значительная должность, точного значения которой мы, однако же, не знаем, — не знаем, соединялась ли с нею вся полнота самодержавной царской власти или же это была только должность, весьма уважаемая и высокая, но, однако же, без преимуществ верховенства. Данные для решения этого вопроса имеются следующие: 1) известно, что первый, занимавший эту должность, имел царскую власть; 2) известен закон перехода этой власти; например, известно, что она передавалась от отца к сыну по первородству, так что сын этот имел в глазах народа высший авторитет после своего отца. При этих несомненных данных события имели следующий ход. Отец умер. На должность, которую он занимал, поступает не сын, а кто-либо другой, даже не по назначению отца, а по избранию; и затем, по понятиям всего народа, вновь вступивший на должность (объем власти которой составляет искомое задачи) занимает ее законным образом; сам ее занимающий считает себя также законным образом ее занимающим; наконец, тот, который по первородству должен был бы ее занимать, если бы она была царская, также считает выбранного помимо него законным образом ее занимающим; и нераздельно и одновременно с этим, однако же, весь народ, и сам поставленный на должность, и наследник царской власти одинаково признают, что царская власть (т.е. в нашем случае — высший церковный авторитет), несомненно, принадлежит не кому другому, как этому наследнику. Если при всем этом мы признаем, что должность, точное значение которой нам неизвестно и которое мы отыскиваем, тем не менее была должностью царскою, то придем к следующему неразрешимому противоречию: что весь народ (т.е. все первые христиане), сами лица, занимавшие означенную должность (Лин, Анаклет, св. Климент), и даже сам законный наследник царства (ап. Иоанн) признавали этих лиц, занимавших более чем в течение 30 лет эту мнимо-царскую должность, одновременно и нераздельно и законными государями, и похитителями престола. Чтобы выйти из этого противоречия, необходимо признать, что должность сама по себе не имела царского значения и что если первый ее занимавший и был вместе с тем царем, то это было лишь случайное совпадение вроде того, как, например, римские императоры принимали на себя часто и должность консулов. Нельзя против этого сделать и того возражения, что обстоятельства или собственное нежелание ап. Иоанна воспрепятствовали ему занять римскую кафедру, ибо все-таки ее должны бы были ему предложить, даже он сам должен бы был потребовать ее для себя, дабы выяснить ее значение для предбудущих веков, а затем уже по каким-либо причинам от нее отказаться. Не подумали об этом заблаговременно отцы-иезуиты, а то непременно отыскали бы какое-нибудь свидетельство о таковом событии, за несуществованием которого необходимо признать, что ни первые христиане, ни первые папы, ни сам ап. Иоанн не соединяли с римским епископством никакого понятия о церковном главенстве, а следовательно, такового единоличного главенства не имел в виду и сам Иисус Христос.
Независимо от того, доходит ли до сознания самих католиков вся несостоятельность папских притязаний, самые практические последствия власти и значения, приписываемого папам, таковы, что католические народы не могут сносить их бремени и стараются высвободиться от них разного рода непоследовательностями. Например, непогрешимость папы ограничивают одною духовною областью, на основании слов: "царство мое не от мира сего" и "воздадите Божие Богови и кесарево кесареви". Такое разграничение, без сомнения, справедливо, но как же решить, где границы мира сего, где кончается кесарево и где начинается Божие? Очевидно, что ни мир, ни кесарь этого решить не могут, ибо они погрешительны и могут положить неправильную границу — могут выйти из своих пределов, как вышел из них Пилат, которому сказаны были первые из этих слов; как выходили римские кесари, которые, как известно, вообще не были склонны к нетерпимости и гонениям за веру, а думали, что требовали именно кесарева, заставляя христиан приносить жертву богам, нераздельным с римским государством, воскуривать фимиам на алтаре статуй, воздвигнутых кесарю, представителю обожествленного государства. Если папа — наместник Христов, то очевидно, что никому, кроме его, не может принадлежать и разграничение Божьего от кесарева. Пий IX обнародовал свою знаменитую энциклику. Нельзя даже и с посторонней беспристрастной точки зрения сказать, чтобы многие параграфы ее не относились действительно к области Божией, как, например, вопрос о религиозной терпимости. Что же против нее возражают? Что она противоречит духу времени, и приглашают папу согласоваться с ним, если он хочет сохранить свою власть и значение. Как смешны и ничтожны должны казаться такие возражения истинному католику! Велика важность в самом деле — дух времени, сопоставленный с тем, кто по католическому понятию есть уполномоченный Духа вечности! Если дух времени в противоречии с ним, то это уже не в первый раз: этот дух времени есть дух того, кого называют царем века сего. Приглашение папе поклониться ему, чтобы сохранить свою власть, не было ли делано в тех же почти выражениях на горе в пустыне Тому, чьим наместником католики считают папу? Таковы практические затруднения, которые уже давно существуют для государств и народов, называющих себя католическими, а теперь возведены на степень непримиримых противоречий Пиевыми nonpossumus, перед которыми, впрочем, нельзя не благоговеть как перед выражением бесстрашной последовательности мысли и внутреннего убеждения. Противоречия эти на наших глазах если не усилились, то, по крайней мере, получили печать неизгладимости окончательным словом римского лжевселенского собора. Вообще роль Пия IX заключается в том, чтобы формулировать со всею резкостью, выставить на вид со всею яркостью притязания и требования католичества так, чтобы они били в глаза своим противоречием со всеми наизаконнейшими требованиями других областей жизни и мысли, чтобы разрыв между теми и другими дошел до сознания самых близоруких, самых тупоумных людей, чтобы уничтожить всякую возможность неопределенного, междоумочного положения между католицизмом и европейскою цивилизацией. Католические народы поставляются в необходимость выбирать одно из трех: или отказаться от всех плодов, выработанных кровью и потом многовековой борьбы и многовекового труда, и возвратиться к временам Григория VII и Урбана II; или отказаться от католического понимания церкви и, следовательно, либо перейти на скользкий путь протестантства, либо возвратиться в лоно православия; или же, наконец, отречься вместе с католичеством и от самого христианства. Как ни покажется странным, однако же под невыносимым бременем, налагаемым католичеством, народы и государства католической Европы склоняются, по-видимому, к этой последней альтернативе. Это выражается в знаменитом, пользующимся таким всеобщим фавором афоризме Кавура: "свободная церковь в свободном государстве", т.е., выражаясь полнее и точнее, свободная от государства церковь в государстве, свободном от церкви. Что же это такое значит? Церковь, по нашему православному понятию, есть собрание верующих всех времен и народов под главенством Иисуса Христа и под водительством Св. Духа. Каким же образом может государство быть от нее свободным, свободным от Христа? Конечно, не иначе, как перестав быть христианским. Про Турцию мы можем, например, без всякого сомнения утверждать, что это есть государство, свободное от церкви (т. е. от церкви христианской). Этого ли хотят поборники знаменитой Кавуровой формулы? Конечно, нет, по крайней мере, не все они этого хотят. И действительно, с католической точки зрения вопрос и не представляется столь радикальным. Церковь, по католическим понятиям, сосредоточивается в иерархии, а иерархия в папе, так что, собственно, государство, свободное от церкви, означает не более как государство, свободное от папы, что далеко не так страшно. Но хотя, однако, церковь, по католическому понятию, и сосредоточивается в папе, однако же внутреннее содержание ее не заключается вполне в папской власти. Католическое вероисповедание, будучи католическим, вместе с тем, однако же, и христианское. Поэтому не все в католичестве ложь, многое истинное, действительно церковное в нем сохранилось, и государство, объявляя себя свободным от церкви, следовательно, объявляя себя вне церкви существующим, по необходимости выделяет себя и от того, что неразлучно с христианством.
Во многое существенно христианское государство по ограниченности сферы своих действий не может и не должно вмешиваться; но во многом также обе эти сферы, церковная и государственная, столь же тесно связаны, столько же проникают друг друга, как дух и тело. Таков, например, супружеский союз, который есть существенно церковный, христианский, а вместе с тем и существенно гражданский. Объявляя себя свободным от церкви, государство необходимо должно нарушить и эту неразрывную связь, должно видеть в браке учреждение исключительно гражданское и тем лишить его всякой нравственной основы. Не говоря о всей оскорбительности для нравственного чувства подчинять любовь, самое свободное, самое стыдливое, наиболее чуждающееся всякого грубого внешнего соприкосновения человеческое отношение, соизволению мэров, становых или квартальных надзирателей, — оскорбительности, которая заставляет предпочитать отношения между полами, основанные на одном природном влечении, такому неуместному административному вмешательству; обратим лишь внимание на те необходимые логические последствия, к которым ведет так называемый гражданский брак. Последствия эти противухристианские, противунравственные и вместе с тем нелепые, и, утверждая это, я имею в виду именно тот гражданский брак, который введен или вводится в разных европейских государствах, предъявляющих более или менее претензии на свободу от церкви, а не гражданский брак, как его понимают некоторые наши умствователи, ибо хотя в этом последнем смысле он также противен христианству, но не нелеп с их точки зрения, т.е. не ведет к последствиям, которые привели бы самих защитников его к противоречию с самими собою.
Ежели брак есть учреждение гражданское только, то он не может быть чем-либо иным, как обыкновенным контрактом между двумя лицами, утверждаемым правительственною властью, которая принимает на себя ручательство за его соблюдение каждою из заключающих сторон, поскольку другая сторона этого будет требовать, но никак не более. Ежели, следовательно, обе стороны пожелают расторгнуть этот договор или как-нибудь изменить его с обоюдного согласия, то гражданская власть под страхом непоследовательности и превышения своей власти никоим образом этому воспротивиться не может, не имеет на это ни малейшего права, ни основания. Следовательно, гражданский брак расторжим ad libitum. От такого расторжения могут, правда, пострадать третьи лица — дети, но подобные же последствия нередко сопровождают и расторжение контрактов другого рода, что, однако же, не дает государству права объявлять их нерасторжимыми. Например, два лица заключают контракт, которым обязуются на общий счет устроить фабрику. Но через несколько времени они с обоюдного согласия решаются закрыть свою фабрику и расторгнуть связывающий их договор. Через это работники, работавшие на фабрике, могут лишиться средств к жизни и прийти в самое бедственное положение, которое принудит даже государство позаботиться об их судьбе; но это не резон отказывать в просьбе расторгнуть по обоюдному согласию свободно заключенный договор. Так же точно и относительно брачного договора государство может принять меры к обеспечению детей, наложив известные обязательства на их родителей, учредив над детьми опеку и т.д. Ведь прибегает же оно к этим средствам обеспечения детей в случае расторжения брака смертью или по другим причинам, считаемым законными при браке церковном. Итак, гражданский брак может быть расторгаем и вновь заключаем хотя бы каждый месяц и каждую неделю. Единственное ограничение, представляющееся возможным с этой точки зрения, есть излишнее обременение брачных чиновников делами при слишком часто возобновляемых расторжениях и заключениях браков.
Но свободный договор не только может быть по обоюдному согласию расторгаем, он точно так же может быть и изменяем на том же основании. Ежели, например, жена вовсе не причастна чувству ревности, то почему бы ей не согласиться на принятие в супружеское общество третьего лица — еще другой жены на равных с нею правах? Не представляется никаких резонов, почему бы брачный чиновник мог отказать в своем утверждении такому дополнению к брачному договору. Обопрется ли он на нравственность, но на какую — на христианскую? От нее государство, свободное от церкви, должно быть свободно, как и от всего церковного. На общечеловеческую? Если и признать такое неуловимое, никаким определениям не подчиняющееся начало, то многоженство никак не может считаться ему противным, потому что существует и признается нравственность и в Турции, и в Персии, и в Китае, и в Индии, жители которых имеют самые основательные претензии на право называться людьми и, следовательно, требовать, чтобы считаемое ими за нравственное не исключалось из понятия общечеловечески нравственного. Многоженство существовало у царей и даже у первосвященников иудейских, которые признаются весьма нравственными людьми. Может также, конечно, случиться и обратный казус, может найтись неревнивый муж, который согласится на изменение брачного контракта в смысле многомужия, и ежели бы брачный чиновник опять восстал против этого во имя общечеловеческой нравственности, то муж мог бы указать на пример тибетцев или, еще лучше, на пример благородных и рыцарских гуанхов, древних обитателей Канарских островов, уничтоженных испанцами. Основываясь на этих неопровержимых с точки зрения общечеловеческой нравственности фактах, целая компания неревнивых жен и столь же мало ревнивых мужей могли бы пойти далее по пути прогресса и неопровержимой логической последовательности и возжелать осуществить на практике соединение общечеловеческой нравственности по понятиям турок, персиан, китайцев, индийцев с таковою же по понятиям тибетцев и гуанхов, т.е. заключить контракт на началах общности жен и мужей. Далее: нельзя не предвидеть затруднения брачного чиновника, к которому явились бы для заключения брачного контракта брат с сестрою, и на его разглагольствования о противуестественности и безнравственности такого союза победоносно бы возражали на первое, что они сами судьи естественности или противуестественности союза, в который желают вступить, и что хотя считается противуестественным питаться гнилым мясом или тухлыми яйцами, однако же никакая административная власть не сочтет себя вправе изменять menu обеда лиц с такими противуестественными вкусами; а на второе представили бы столь же победоносный пример, что поклонники религии Зороастра не считали противным общечеловеческой нравственности супружества между братьями и сестрами и что в глазах чиновников, служащих свободному от церкви государству, огнепоклонничество и христианство должны иметь одинаковую цену. Несчастному, приставленному к брачным делам административному лицу ничего бы не оставалось, как опереться на правила нравственности, выработанные коннозаводскою практикою, если таковые могут почитаться достаточными для регуляции междучеловеческих отношений. Можно, конечно, возразить, что никакому административному лицу нет надобности справляться с началами общечеловеческой нравственности и т.п. отвлеченностями, что для него достаточно положительного закона. Не позволяется, и баста. Это, конечно, так, но позволительно, однако же, думать, что сам закон не может же служить выражением того, что кому-нибудь во сне пригрезилось, а что сам закон должен на чем-нибудь да основываться.
С освобождением государства от церкви и признанием формулы, также некогда произнесенной знаменитым государственным мужем, что закон атеистичен (la loi est athee), всякое христианское основание у закона отнимается если и не сейчас, после принятия означенных формул, то со временем, потому что и в мире общественном существует своего рода инерция или косность, по которой он движется в известном направлении еще долго после того, как сила, его толкавшая, перестала уже действовать. Но непобедимая логика наконец всегда-таки берет свое. Может быть, приведут в пример Римское государство, в котором гражданский брак подлежал существенно тем же условиям, как христианский церковный. Пример справедлив только отчасти, потому что римский брак нельзя назвать браком гражданским. Римское государство не только не было свободно от своей языческой церкви, но, напротив того, представляло теснейшее с нею соединение, так что Римское государство было вместе и церковью. Римский император был вместе с тем и pontifex maximus [верховный понтифик (лат.)]. Известно, что император Грациан был даже за то убит языческою партией, что, будучи христианином, не хотел облечься в одежду языческого первосвященника. Или укажут на Соединенные Штаты, в которых государство свободно от церкви, и наоборот, без всяких вредных от того последствий. Пример Соединенных Штатов указывает только на то фальшивое положение, в которое неминуемо поставляется государство, принявшее ложное начало, положение, из которого только один выход — крайняя непоследовательность. На берегах Соленого озера, в территории Юта, существует общество мормонов, принимающее, как известно, многоженство; и Соединенные Штаты, объявляющие свое государство свободным от церкви и церковь свободною от государства, отказываются признать за мормонами право образовать самостоятельный штат, На каком же это, спрашивается, основании? И спрашивается еще, если бы собралось более 40 000 китайцев, которых и теперь уже в Калифорнии очень много, и поселившись на пустопорожнем месте, каковых в Соединенных Штатах еще так много, потребовали бы признать их область штатом, что, любопытно бы знать, ответило бы на это федеральное правительство? Если бы оно допустило китайский штат, то официально допустило бы и освятило своим авторитетом многоженство и не имело бы ни малейшего основания не допустить и не освятить того же и у мормонов, а затем и у всех, кто пожелал бы жить в этой форме полового союза; если бы же все-таки продолжало не признавать его у мормонов и у прочих граждан Союза, то показало бы, что оно вовсе не свободно от Церкви, а имеет свою господствующую церковь, условно установленную государственную религию и основанную на ней государственную мораль, как это и теперь, несомненно, делают Соединенные Штаты. И эта impliciter [неявно, в скрытом виде (лат.)] принимаемая Соединенными Штатами государственная религия отличается лишь тем от других протестантских государственный религий, что тетрадка, в которую они по примеру Джеферсона наклеивают свои вырезки, очень мало объемиста.
Из этого выходит, что христианство как в протестантском, так и в католическом сознании подпилено под самый корень, что оно с их точки зрения не выдерживает самой простой критики и держится лишь до поры до времени только по инерции или косности, присущей и нравственному миру. Если эта шаткость основы не столь ясно дошла до сознания католического мира, как до сознания мира протестантского, то зато необходимые практические следствия католического воззрения легли уже всею своею тяжестью на народы этого исповедования, и тяжесть эта стала для них невыносимою. Это внутреннее противоречие касается уже не одного только догматического содержания христианского учения, что по утилитарному взгляду на религию не составляло бы еще большой беды, но проникло уже до самых плодов его, то есть до этической, нравственной стороны христианства, как это, впрочем, иначе и быть не может, ибо одно от другого отделяется лишь большим или меньшим промежутком времени, смотря по большей или меньшей быстроте вывода практических последствий из данного основания, — быстроте, которою разные народы одарены в различной степени.
Ни теоретических противоречий, ни практической невыносимой тяжести не сопрягается с православным понятием о церкви и о ее непогрешимости. Понятие это не отнимает у религии твердой незыблемой почвы Откровения, как протестантство, и не выходит из пределов, обозначенных в самом Писании: "Аз созижду церковь мою, и врата адовы не одолеют ю", произвольными к нему дополнениями, не основанными ни на Писании, ни на предании, как католичество, которое сосредоточивает эту неодолимость церкви в лице папы, приписывая ему непогрешимость вопреки истории. Православное понятие о непогрешимости церкви не налагает на ум неудобоносимого бремени, ибо хотя она по справедливости считается чудесною, однако принадлежит к тому разряду чудесного, которое необходимо проявляется во всем, в чем ощущается непосредственное действие Божественного Промысла. И стройный порядок природы непогрешим, и история непогрешима; в непогрешимости церкви этот Божественный Промысл проявляется только более прямым и непосредственным образом. Непогрешимость эта выражается во всем том, что составляет голос всей церкви, и, следовательно, самым явным и определенным образом во вселенских соборах. Но собрать вселенский собор не во власти никакого царя, никакого патриарха, одним словом, ни в чьей власти в отдельности; ибо вселенским становится только тот собор, который в этом качестве утверждается самим Божественным Промыслом, так как внешних признаков для придания собору характера вселенского не существует; и тем только соборам присваивается это качество, которые были признаны за таковые сознанием всей церкви, т. е., если позволено будет так выразиться, которые были ратифицированы самим Главою церкви и Духом Святым.
Между тем как против непогрешимости пап не раз свидетельствует история, непогрешимость соборов запечатлена в истории чудодейственною силою. Все христианские историки видят в распространении христианства явление чудесное и выставляют его как одно из доказательств божественности христианского учения. Но совершенно таким же характером чудесности запечатлены и действия вселенских соборов. Анафема собора прогремела — и пораженное ею учение теряет жизненную силу, иссыхает, как пораженная проклятием смоковница, хотя нередко все внешние обстоятельства, вся сила мирской власти были на стороне отверженного, признанного ересью учения. После смерти Константина арианство господствует на Востоке и на Западе, целый ряд императоров употребляет все усилия для доставления ему торжества, точно так же, как ряд языческих императоров до Константина и Юлиан Отступник напрягали все усилия язычества. Кроме империи, могущественнейшие народы того времени — готы, занимавшие страны прибалканские и придунайские, Иллирию, Италию, Южную Францию и Испанию, а также бургунды, занимавшие юго-запад Германии, и вандалы, основавшиеся в Африке, — ревностные последователи Ария. Сравнительно с этим могуществом какое жалкое место занимает гонимое православие! Но анафема собора произнесена — и все это могущество осуждено на ничтожество; не проходит и трех веков, как исчезают уже и последние следы арианства. То же явление повторяется с иконоборством. Ежели не-сторианство, монофизитство и монофелитство, которым также нередко покровительствуют императоры, и не совершенно исчезли, то слабые следы их сохранились только в трущобах и захолустьях Азии и Африки вне всякого исторического и религиозного движения, как медленно умирающие остатки племен, составляющих этнографические курьезы, в непроходимых горных котловинах Кавказа или Пиренеев. Слово соборов было словом власть имеющих. Таковы ли были действия папской анафемы, подкрепляемой светским мечом и всею мощью императоров и королей?*
______________________
* В одной из немногих заметок, которых был удостоен наш труд, такой взгляд на действия соборных приговоров был поставлен нам в вину как признак грубого, внешнего понимания исторических явлений. Автор заметки, очевидно, представлял себе мысль нашу в таком виде: анафема собора прогремела — и магическим действием ее, как от какой-то заклинательной формулы или абракадабры, пораженное учение теряет свою силу, свое влияние, свою жизненность. А выше ведь упомянуто, к какому разряду чудесного принадлежит, по нашему мнению, церковная непогрешимость. Почему бы не понять наших слов таким образом: анафема — значит отлучение, следовательно, пораженное анафемой учение — значит учение, признанное ложным, несообразным с исповедываемою истиною и, как ложное, обреченное на смерть и гибель, каким бы внешним покровительством эта ложь ни пользовалась. Итак, если церковь и высшее выражение ее — Вселенский собор заключают в себе свойство непреложного отличения религиозной истины от лжи, то тем самым, как говорится, ipso facto, и решения соборов будут облечены даром произносить смертные приговоры над осужденными ими учениями, приговоры такой силы и власти, что они непременно, во что бы то ни стало, так или иначе исполняются.
______________________
Что касается до практического влияния церкви на гражданское положение общества, то вопроса об отношении церкви к государству, имеющего столь преобладающее значение для народов Европы, на почве православия в принципе, в идее вовсе и возникнуть не могло. Грань между божьим и кесаревым, предел между царствами обоих миров не может быть нарушен, потому что сама церковь во всем, что до нее касается, непогрешимая, никогда не может его переступить; если же его когда переступает государство, то это не более как частное и временное насилие, могущее, правда, причинить бедствие или страдание отдельным христианам, иерархам, даже целым народам, но совершенно бессильное по отношению к церкви вообще. Свобода ее ненарушима по той простой причине, что ни для какой земной власти недосягаема. Церковь остается свободною и под гонениями Неронов и Диоклетианов, и под еретическими императорами Византии, и под гнетом турецким. Император Констанций, принудивший папу Либерия признать полуарианский символ и отречься от св. Афанасия, не только бы нарушил, но уничтожил бы свободу церкви, ежели бы в то время христианская церковь имела действительно то значение, которое ей приписывают католики. По случаю придания титула вселенского константинопольскому патриарху папа Григорий Великий пишет патриарху антиохийскому: "Вы не можете не согласиться, что если один епископ назовется вселенским, то вся церковь рушится, если падет этот вселенский". Но что могли сделать все гонения Льва Исаврянина или Константина Копронима, что значили все отступничества того или другого патриарха при православном понятии о церкви? Они увеличили только число ее мучеников или дали случай выказаться новым примерам человеческой слабости.
Нельзя не упомянуть при этом о том непонимании или о той недобросовестности, которые выказывают западные писатели во всем, как только дело коснется славянства или православия: как будто бы и просвещенным умам, принадлежащим к одному культурно-историческому типу, не дано понимать явлений другого типа, к которому они по своему положению должны относиться враждебно. Историки, писавшие о Византийской империи, непременно говорят о так называемом ими придворном православии (Hof orthodoxie), которое будто бы установлялось императорским произволом. Они забывают при этом одно, что, каковы бы ни были религиозные верования императоров, которые они старались навязать своим подданным, православие оставалось всегда одно и то же и было в Византийской империи то же самое, которое существовало тогда и на Западе, на который власть императоров или вовсе не распространялась, или распространялась на небольшие местности, и то на короткое время. Ежели православие сообразовалось с тем, что исповедовали Феодосии, Юстиниан, Феодораили Ирина, то почему же не сообразовалось оно с тем, что исповедовали Констанций, Валентиниан, Ираклий, Лев Исаврянин или Константин Копроним? Не значит ли это, что только когда императоры признавали то, что церковь признавала православным, их религиозная ревность оставляла после себя постоянные результаты; когда же они следовали своим личным внушениям, их старания и домогательства исчезали бесследно? Церковное ли православие или придворное господствовало после этого в Византии? Православие ли придавало силу и значение императорам, его державшимся, или оно заимствовало свою силу от их личных воззрений и взглядов?
Из этого краткого взгляда на православное, католическое и протестантское понимание значения церкви уже достаточно выказывается существенность различия между просветительными началами, исповедуемыми русским и большинством славянских народов, и теми, на которых основывается европейская цивилизация. Различие это не поглощается родовым понятием христианской цивилизации, потому что вследствие вольного и невольного искажения правильного понятия о церкви европейская цивилизация, произрастив немало действительно христианских плодов, — на основании неудержимого хода развития того зерна западной лжи, которое примешалось к вселенской истине, — дошла до непримиримого противоречия, теоретического и практического, с обеими западными формами христианства, которые, однако же, как протестантская, так и католическая Европа отожествляет с самим христианством и потому тщится заменить его рационализмом, более или менее радикальным, в области убеждения, а в области практической старается устранить противоречие разрывом между государством и церковью, т.е. между телом и духом; другими словами, хочет излечить болезнь смертью. Этот замен и этот разрыв еще не вполне совершились, но последний обхватывает все большее и большее число государств и приближается к своему кризису. Первый же проникает все глубже в такие слои общества, в которых этот рационализм, проходящий всевозможные градации между деизмом и нигилизмом с огромным преобладанием последнего, по степени их развития и образованности не может уже составлять философского убеждения, а принимает характер веры — и веры по преимуществу атеистической, а следовательно, и с утилитарной точки зрения лишенной всякого этического значения. Это противоречие выказалось ранее в странах католических, потому что практическое противоречие между католическим воззрением и новою гражданственностью ранее ощутилось под католическим гнетом. Но после первой вспышки последовало условное, наружное примирение, потому что противоречие было почувствовано только высшими сословиями и открывавшаяся бездна казалась слишком ужасною. Так как католический принцип не носит на себе печати необходимого внутреннего противоречия, то стоило только отвратить взор и не вглядываться слишком пристально в его гнилые корни и расшатавшиеся подставки, чтобы временное и наружное примирение сделалось возможным. Напротив того, противоречие с протестантской точки зрения сказалось позднее, когда исчезла надежда на возможность отыскания положительной религиозной истины посредством критики, основанной на рационализме, критики, уже приступающей к своей работе с предвзятою, хотя и бессознательно, может быть, идеей отвергнуть все, по ее понятиям выходящее из порядка вещей самого тесного круга реальности. Начавшись позднее, оно проникло глубже, потому что по самому основному началу протестантизма он ни на чем остановиться не может. Тут не поможет никакое отвращение взора в сторону; противоречие видимо для внутреннего глаза, который и закрыть нельзя. Надо или возвести Лютера, Кальвина, Цвингли, Генриха VIII, Шлейермахера или кого угодно в сан пророка, пришедшего объяснить закон, или если не прямо перейти к Бюхнеру, то остановиться на узенькой и скользкой ступеньке к нему ведущей лестницы. С другой стороны, оказывается, что продолжительное примирение, даже наружное, с Римом невозможно, что чуть задумаешь отдохнуть, как папская милиция уже начинает свое наступление, свое неустанное, достойное лучшей цели упорство, постепенное нечувствительное заворачивание назад к порядкам Григориев, Урбанов и Бонифациев. Что же тут делать? Есть ли исход? Для отдельных лиц, алчущих правды, — да; двери православия отверсты. Для целых народов, вероятно, нет исхода прямого, непосредственного; надо сначала перейти все ступени дряхлости, болезни, смерти и разложения, чтобы из разложившихся элементов составилось новое этнографическое целое, новый культурно-исторический тип. Для народов, как и для отдельного человека, нет ни живой воды, ни источника юности. "Не оживешь, аще не умрешь" — относится также и к народам.
Православное учение считает православную церковь единою спасительною. Здесь не место касаться того, как понимать это по отношению к отдельным лицам. Но смысл этого учения кажется мне таков по отношению к целым народам: неправославный взгляд на церковь лишает само Откровение его достоверности и незыблемости в глазах придерживающихся его и тем разрушает в умах медленным, но неизбежным ходом логического развития самую сущность христианства, а без христианства нет и истинной цивилизации, т.е. нет спасения и в мирском смысле этого слова.
Глава 10
РАЗЛИЧИЯ В ХОДЕ ИСТОРИЧЕСКОГО ВОСПИТАНИЯ
Или, еще лучше, я мог бы назвать их двумя беспредельными и поистине беспримерными электрическими машинами (которые вертятся общественным механизмом) с батареями противоположных свойств; горемычный рабочий класс — батарея отрицательная, дендизм — положительная: одна ежечасно притягивает и присвоивает себе все положительное электричество нации (т.е. деньги); другая трудится подобным образом над отрицательным (то есть над голодом), которое одинаково могущественно. До сих пор вы видите только отдельные, преходящие искорки, но подождите немного, пока вся нация не очутится в электрическом состоянии, пока все ваше жизненное электричество, перестав быть здорово-нейтральным, не разделится на две разобщенные доли положительного и отрицательного (денег и голода) и они не противостанут друг другу, заключенные в лейденских банках двух мировых батарей! Прикосновение детского пальца приводит их в соединение, и тогда — что тогда? Земля расшибается в неосязаемый прах этим громовым ударом Страшного суда, Солнце недосчитывает одной из своих планет, и впредь уже нет более лунных затмений.
Carlyle. Sartor resartus
Существенная разница — разница типическая между миром германо-романским, или европейским, и миром славянским — заключается еще в ходе исторического воспитания, которое получили тот и другой. Прежде изложения этого различия необходимо уяснить себе некоторые общие теоретические понятия о государстве. Что такое государства и в чем существенно состоит процесс их образования и развития? Оставляя всякие мистические, ничего ясного уму не представляющие определения государства (как, например, то, которое мы во время оно заучивали на школьных скамьях: что государство есть высшее проявление закона правды и справедливости на земле), мне кажется, надо остановиться на более удовлетворительном в сравнении с прочими — английском понятии, что государство есть такая форма или такое состояние общества, которое обеспечивает членам его покровительство личности и имущества, понимая под личностью жизнь, честь и свободу. Такое определение кажется мне вполне удовлетворительным, если жизнь, честь и свободу личности понимать в широком значении этого слова, т. е. не одну индивидуальную жизнь, честь и свободу, но также жизнь, честь и свободу национальную, которые составляют существенную долю этих благ. Без этого распространения понятия о личной чести и свободе — явления, представляемые государствами, не подойдут под определение его. Для чего, в самом деле, скопляться миллионам и десяткам миллионов людей в громадные политические единицы, если бы этим соединением сил имелось в виду только обеспечить жизнь, имущество и личную честь и свободу? Для этого достаточно, казалось бы, и таких групп, как швейцарские кантоны или немецкие герцогства средней руки. Если бы одни эти личные блага имелись в виду при жизни в государстве, то для чего бы, например, в 1813 году восставать народам Германии против власти Наполеона? Власть эта была достаточно просвещенная, чтобы обеспечить им все эти блага настолько же, по крайней мере, насколько делали это в то время немецкие правительства. В государствах Рейнского союза она, далее, обеспечивала их лучше, нежели это прежде делала Священная Римская империя немецкой национальности или после — Германский союз. Например, Наполеонов кодекс, усовершенствованные формы судопроизводства были дарами Наполеонова владычества, которые по его низвержении нередко заставляли по нем вздыхать. Для чего бы и нам было приносить в жертву сотни тысяч людей и сотни миллионов денег, жечь города и села, если бы дело шло только о защите жизни, имуществ, личной чести и свободы? Наполеон, без сомнения, их не нарушил бы, ежели бы власть его была признана с покорностью, — может быть, даже доставил бы им такие гарантии, которых тогдашнее общественное и гражданское состояние России не представляло. Очевидно потому, что все эти блага и немцам, и нам казались ничтожными в сравнении с честью и свободою национальною. Если посмотрим на те жертвы, которых каждое государство требует от своих подданных в виде имущественных взносов и личных услуг, то увидим, что по крайней мере четыре пятых из этих жертв идут на обеспечение не личных, а национальных благ. Сюда относится содержание почти всего флота — ибо много ли надо судов для защиты частного имущества от морских разбоев, — почти всей армии, ибо для сохранения внутреннего порядка также немного надо войска; весь государственный долг, который всеми почти государствами был заключаем для расходов, сопряженных с сохранением национальной чести и свободы, или национальных интересов, а не для обеспечения этих благ частным лицам. Так же точно и значительность расходов по финансовому управлению объясняется лишь значительностью сборов, которые должны быть взимаемы на содержание армии, флота и уплату государственного долга. Без этих надобностей и самая администрация могла бы быть гораздо проще и дешевле стоить.
Народности, национальности суть органы человечества, посредством которых заключающаяся в нем идея достигает в пространстве и во времени возможного разнообразия, возможной многосторонности осуществления, как это было показано в предыдущих главах; следовательно, жертвы, требуемые для охранения народности, суть самые существенно необходимые, самые священные. Народность составляет поэтому существенную основу государства, самую причину его существования, и главная цель его и есть именно охранение народности. Из самого определения государства следует, что государство, не имеющее народной основы, не имеет в себе жизненного начала и вообще не имеет никакой причины существовать. Если в самом деле государство есть случайная смесь народностей, то какую национальную честь, какую национальную свободу может оно охранять и защищать, когда честь и свобода их могут быть (и в большинстве случаев не могут не быть) друг другу противоположны? На что идут миллионы, поглощаемые флотами, армиями, финансовым управлением, государственным долгом таких государств? Ни на что, как на оскорбление и лишение народной чести и свободы народностей, втиснутых в его искусственную рамку. Что значит честь и свобода Турции, честь и свобода Австрии, честь и свобода бывшей Польши? Не иное что, как угнетение и оскорбление действительного народного чувства и действительной национальной свободы народов, составляющих эти государства: греков, сербов, болгар, чехов, русских, румынов, недавно еще итальянцев. Эти государства могут быть по сердцу только тем, кому они дают средства к этому угнетению и оскорблению: турецкой орде в Турции, небольшому клочку немцев, а с недавнего времени и мадьяр в Австрии, оторвавшемуся от своей народности и от славянского корня польскому шляхетству и католическому духовенству.
Из этого национального значения государства следует, что каждая народность, если получила уже и не утратила еще сознание своего самобытного исторического национального значения, должна составлять государство и что одна народность должна составлять только одно государство. Эти положения подвержены, по-видимому, многим исключениям, но только по-видимому.
Первое положение, утверждающее, что всякая национальность имеет право на государственное существование, по необходимости ограничивается условием сознания этого права, ибо бессознательной личности ни индивидуальной, ни народной быть не может, и лишать этой личности того, кто ее не имеет, невозможно. Это несознание народом своей народной личности может происходить от различных причин: от коренной неспособности возвыситься над состоянием дикости и племенной разрозненности или только от недостижения достаточной зрелости возраста. Весьма вероятно, что обе эти причины, в сущности, сливаются всегда в одну последнюю. Но как бы то ни было, если племя, находящееся на такой еще несознательной ступени развития, обхватывается другим, уже начавшим свой политический рост, то первое поглощается последним; ибо не может же племя, более могучее и зрелое, остановить рост свой потому, что ему на пути встречаются эти племенные недоростки. Если между деревом и его корой попадется посторонний предмет — дерево обрастает его, включает в свою массу. Но с народами бывает еще нечто иное: в племенной, этнографический, а не исторический период своего бытия они обладают значительною гибкостью, мягкостью организма. Не подвергнувшись еще влиянию своего особого образовательного начала, они сохраняют способность легко вступать в тесное соединение с другими народностями, точно так же, как многие химические вещества вступают в соединение между собою только в состоянии зарождения (in statu nascenti). Эти этнографические элементы производят смешанный тип, если они между собою равносильны; или только немного изменяют главный тип, если одно из соединяющихся племен значительно преобладает численностью или нравственною уподобляющею силою. Если бы этим поглощаемым племенам предоставлена была возможность долее продолжать свое независимое существование или если бы влияние на них племен, далее подвинувшихся в своем развитии, было отдаленнее, то, может быть, и они достигли бы исторического момента своей жизни и образовали бы самобытные государства. Но, не имев этого счастья или не будучи к тому способны, они входят в состав какого-либо преобладающего (предназначенного к исторической судьбе) племени. Процесс этого поглощения совершается, конечно, не вдруг, а тем медленнее, чем естественнее и менее насильственно он происходит. Такова была судьба финских племен, рассеянных по пространству России, славяне никогда их не покоряли: с самого начала истории племена их являются в дружном союзе с племенами славянскими и сообща кладут основание государства. Но более сильное племя поглощает их естественным путем ассимиляции. Процесс этот еще не кончен, и мы видим финское племя до сих пор на всех ступенях слияния — начиная от той, при которой остались только следы бывшей розни (в фински звучащих названиях урочищ), до сохранивших еще свою полную племенную физиономию эстов и, несмотря на это, желающих слиться с русским народом, если бы мы сами не поставляли тому преград. Само собою разумеется, что весь, корелы, зыряне, мордва, черемисы, чуваши, так же как остяки, вогуличи или самоеды, не могут составлять государств; но они и притязаний на это никаких не имеют, не имеют сознания исторического или политического характера своей народности, — его, следовательно, и вовсе не существует. Таково же, например, положение басков во Франции и в Испании. Другие народы умерли для политической жизни, сохранив еще, однако, свои этнографические особенности. Типом таких народов могут служить евреи, которые нигде не выказывают ни малейшего поползновения соединиться в особую политическую группу. Точно так же, как разные стороны личного, так и разные стороны народного характера лишь постепенно обнаруживаются и так же постепенно замирают. Близко к евреям (по замиранию политической, а следовательно, и исторической стороны народного характера) стоят армяне, которые, желая сохранить особенности своего вероисповедания, свой язык, свои нравы, нигде не выказывают стремлений к политической жизни, между тем как греки, находящиеся в Турции в таком же состоянии угнетения, не перестают выказывать свою политическую жизненность. Наконец, есть народы, точно такие же, как и отдельные лица, заслуживающие (по отношениям их к самим себе и к соседним народам) лишения свободы, которую всегда употребляли во зло. Таковы — поляки. Неисправимое отношение высших классов к низшим, неумение охранять собственную народность, а между тем беспрестанное стремление угнетать другие народности, лишая их не только политической жизни, но и всякой свободы религиозной и бытовой, смуты, производимые в соседних государствах, и, наконец, измена своему племени достаточно доказали неспособность поляков к государственной жизни. Если, несмотря на то, что каждый человек имеет бесспорное право развивать свою личность, — никто, однако, не задумывается лишить этой свободы человека, который бы оказался виновным в том же, в чем виновны поляки (т.е. высшие классы польского общества), — то мудрено понять, почему бы и целый народ должен пользоваться привилегией безнаказанности. Только наказывать Польшу, делать ее безвредною имела право одна Россия, против которой, равно как и против всего славянства, Польша постоянно была виновата. Каковы были на это права Австрии и Пруссии — это другой вопрос.
Если цель государства состоит главнейше в защите и охране жизни, чести и свободы народной и так как эта жизнь, честь и свобода у одной народной личности может быть только одна, то само собою понятно, справедливо и второе положение, то есть что одна народность может составлять только одно государство. Если какая-либо часть народности входит в состав другого государства, то это нарушает уже и ее свободу, и ее честь. Если часть народности составляет другое самобытное государство, то цель, для которой оба эти государства существуют, не может быть хорошо достигнута ни тем ни другим; собственно говоря, самой цели этой уже не существует, или, по крайней мере, она существует не вполне. Оба эти государства не достигли, значит, истинного сознания своей народной личности; цель их может быть только какая-нибудь временная или случайная. По-видимому, такому понятию совершенно противоречит существование Соединенных Штатов, национальность которых есть английская. Но как существование мелких финских племен в составе Русского государства указывает лишь на незавершившийся, неокончившийся еще процесс их ассимиляции, так существование самобытного государства Соединенных Штатов указывает, напротив того, на зародившееся только образование новой национальности, совершенно различной от английской. Мы присутствуем теперь, сами мало это замечая (ибо так мало резок, так мало заметен бывает всякий процесс нового образования), при переселении народов, совершенно подобном тому, которое породило нынешний европейский, или романо-германский, культурно-исторический тип. Причины этого переселения народов совершенно однородны с теми, которые произвели так называемое Великое переселение: в обоих случаях тот же недостаток средств к существованию на местах родины переселенцев. Объем нового переселения нисколько не меньше, если даже не больше происходившего в первые века христианской эры. Сотни тысяч, а иногда и до полумиллиона народа переселяется ежегодно через океан. Результаты переселения одни и те же: смешение народов, приходящих на новую почву не в государственной, туго поддающейся слиянию форме, а в виде более свободных, так сказать, разжиженных этнографических элементов. Весьма было бы странно, если бы это смешение голландцев, англичан, немцев, кельтов, французов, испанцев и даже славян (чехов) при совершенно особых физических и нравственных условиях страны не произвело бы новой или новых народностей, как некогда смешение разных германских, галльских, романских и отчасти славянских и арабских элементов произвело новые народности: английскую, немецкую, французскую, итальянскую, испанскую. Эти элементы, в различной пропорции смешения занявшие западные части Римской империи и Германии, не были уже в то время совершенно дикими и потому должны были иметь какое-либо общественное или даже государственное устройство, тем более что находились под влиянием культурного элемента римского. Поселившись на новой почве, они не представляли уже племени без всякой политической связи, каковы, например, американские дикари; но политическая связь их не могла быть государством, основанным на народном национальном характере, ибо такового еще не выработалось. Старый римский, галльский, бретонский мир был разрушен, новый (преимущественно, хотя и не исключительно германский) не успел еще с ним слиться в новое или в новые целые. Поэтому первые государства, последовавшие за падением Римской империи, имели, так сказать, временной, провизуарный характер, дабы под кровом их могли выработаться новые народности. Государства Лангобардское, Остготское, Вестготское, Свевское, Бургундское, франкское (времен Меровингов) не выражали собою определенных народностей. Общегерманский элемент до того даже в них преобладал, что они могли еще составить одно целое под скипетром Карла Великого, и истинным моментом рождения новых народностей: французской, итальянской и специально немецкой — по справедливости считается Вердюнский договор, заключенный около 400 лет после занятия варварами своих новых местожительств. Такой же временной, провизуарный характер носят на себе и Соединенные Штаты. Государственный характер их развился очень сильно (как доказывает энергия, выказанная ими в недавней междоусобной борьбе), но особого народного еще не выразилось или он выразился еще очень слабо. Я этим вовсе не хочу утверждать, чтобы Соединенным Штатам непременно угрожала гибель и что на их месте должны возникнуть новые государства, основанные каждое на самобытной народности. Нет основания проводить аналогию так далеко, да и сама аналогия этого не требует. Если развалины империи готов вошли в состав нескольких государств, то зато монархия франков, в тесном смысле этого слова, продолжает существовать от времен Хлодовика или Меровея до наших времен. Продолжает же она существовать потому, что под кровом старой, ненациональной, еще франкской монархии развилась особая французская национальность. Я хочу выразить только ту мысль, что теперешние Штаты составляют форму провизуарную, под кровом которой должны образоваться одна или несколько национальностей и, смотря по этому, будет одно или несколько государств.
Если существеннейшая цель государства есть охрана народности, то очевидно, что сила и крепость этой народной брони должна сообразоваться с силою опасностей, против которых ей приходилось и приходится еще бороться. Поэтому государство должно принять форму одного централизованного политического целого там, где опасность эта велика; но может принять форму более или менее слабо соединенных федеративною связью отдельных частей, где опасность мала.
Национальность не составляет, однако, понятия столь резкого, чтобы все не принадлежащее к ней было ей совершенно чуждо в одинаковой мере. Такого резкого отграничения не представляет даже индивидуальность личная. Та и другая имеют с другими национальностями или индивидуальностями более или менее тесную родственную связь, которая может быть столь тесна, что свобода и честь этих сродных существ столь же близко до них касаются, как и их собственные, и совершенно между собою неразделимы. Такие группы образуют семейства лиц и народов; и народы, если имеют такие семейства, не могут оставаться в совершенной между собою отдельности. Как, однако же, ни тесна эта связь, она не может совершенно стереть границ ни народной, ни индивидуальной личности. Поэтому хотя бы народы были и очень близки между собою, но, если они сознают себя особыми политическими целыми, они в одно государство безнасильственно сложиться не могут; но для взаимной защиты, для возвеличения каждой отдельной народности и для укрепления их естественной связи должны составлять федерацию, которая в свою очередь (смотря по величине опасностей, среди которых предназначено ей жить и действовать) может представлять связь различной силы и крепости: может принять форму союзного государства, союза государств или просто политической системы. Первая будет иметь место, когда вся политическая деятельность союза сосредоточена в руках одной власти, а членам союза предоставлена самая обширная административная автономия. Вторая — когда при политической самостоятельности частей они связаны неразрывным договором общего внешнего действия, как оборонительного, так и наступательного. Третья — когда эта общность действия обусловлена лишь одним нравственным сознанием, без всякого определенного положительного обязательства. В первых двух случаях связь обеспечена не только общею законодательною властью, объемлющею более или менее обширную сферу деятельности членов союза, но и властью судебною, разрешающею вопросы, которые возникают от приложения этих законов к частным случаям, и властью исполнительною, имеющею приводить в исполнение судебные решения. Напротив того, в случае политической системы ни судебной, ни исполнительной союзной власти не существует; само же союзное законодательство, выражающееся в международных договорах, относится лишь к частным случаям, имеет силу именно только относительно этих случаев во всей их частности — без всякой обязательности (даже нравственной) подчиняться проистекающим из них выводам, хотя бы и самым естественным, логически необходимым. Можно, конечно, сказать, что и в союзе государств фактически может не существовать принудительной власти, как мы недавно видели на примере Пруссии, не подчинившейся союзному решению. Но такой случай возможен и в государстве, если только ослушник имеет достаточно силы, дабы противиться государственному закону. Напротив того, в системе государств по самой сущности ее не существует имеющей обязательную силу судебной и исполнительной власти, что, в сущности, равнозначительно совершенному отсутствию таковых, почему и всякое нарушение интересов одного или нескольких членов системы другими может быть не иначе восстановлено, как насилием, т.е. войною, или добровольным примирением.
Итак, формы политически централизованного государства, союзного государства, союза государств и политической системы обусловливаются, с одной стороны, отдельностью народных личностей, служащих их основанием, и степенью их сродства между собою, с другой стороны — степенью опасности, угрожающей национальной чести и свободе, которым государства должны служить защитою и обороною. Неверное понимание этих отношений никогда не остается безнаказанным и ведет к самым пагубным последствиям. Так, например, по степени национального сродства все греческие племена могли бы составлять одно государство, ибо имели один язык, одну религию, одни предания и т.д. Но, развиваясь в стране, весьма хорошо защищенной природою — морем и горами, удаленной от враждебных народностей, еще даже не образовавшихся, — они долгое время находились вне всякой внешней опасности, поэтому без неудобства могли бы образовать из себя союзное государство или даже союз государств, чему и было положено начало в некоторых общих учреждениях: в амфиктионовом суде, в общем Дельфийском казнохранилище, в общих Играх и т.п. Но греческие государства тяготились всякою связью и составили из себя только политическую систему. Внешние опасности наступили, но и они не могли заставить их теснее соединиться между собою; и, когда рознь их зашла уже очень далеко, они отвергли якорь спасения, брошенный им великим македонским государем Филиппом. Только силою подчинялись они спасительному единству и сохраняли его, только пока эта сила действовала. Поэтому греки погибли как нация гораздо ранее, чем живые народные эллинские силы совершенно иссякли. Греческая культура должна была доживать свой век, слоняясь по чужим углам: в Египте, в Пергаме, и, наконец, везде она должна была подчиниться совершенно уже чуждому ей Риму.
Ежели национальность составляет истинную основу государства, саму причину и главную цель его бытия, то, конечно, и происхождение государства обусловливается сознанием этой национальности как чего-то особого и самобытного, требующего соединения всех личных сил для своего утверждения и обезопасения; и поводом к образованию государства будет служить всякое событие, которое возбуждает это сознание, всякое противоположение других национальностей, точно так, как ощущение противоположности внешнего мира с внутренним приводит к сознанию индивидуальной личности. Никто теперь не думает, чтобы какое-либо условие, договор, контракт служили основанием государства; так же как никто не думает, чтобы подобное условие создало язык. Но таким основанием не может даже считаться прирожденный человеку инстинкт общественности, ведущий только к сожительству в обществе (родом, племенем, общиною), а не к государству. Для сего последнего нужно нечто большее, необходим внешний толчок, приводящий племена к ясному сознанию их народной личности, а следовательно, и к необходимости ее защиты и охранения. По крайней мере, мы не знаем примера, чтобы какое-либо государство образовалось без такого внешнего толчка — одного или нескольких, одновременно или последовательно возбудивших в племени народное сознание. Могло ли бы без него развиться государство — сказать трудно. Во всяком случае, для такого образования государства (из одних внутренних побуждений) было бы потребно неосуществимое на практике стечение обстоятельств. Именно необходимо бы было отсутствие всяких внешних и внутренних возмущающих влияний в течение чрезвычайно долгого времени, чтобы присущая человеку усовершаемость, приводящая к усложнению его отношений к природе и к себе подобным, могла выказать, будучи совершенно предоставлена самой себе, всю заключающуюся в ней внутреннюю силу под влиянием одних природою противопоставляемых препятствий.
По всем вероятиям, государство, образующееся в таких идеальных условиях, приняло бы форму федерации, но федерации совершенно иного характера, нежели все те, которые мы знаем. Именно государственное верховенство должно бы в ней заключаться не в целом, а в самом элементарном общественном союзе — в деревенской или в волостной общине, и взаимная связь и зависимость должна бы быть тем слабее, чем выше порядок группы, этими общинами составляемой, т.е. связь окружная была бы сильнее и теснее уездной, уездная — областной, областная — краевой, краевая — государственной.
Это разделение на общины должно непременно предшествовать всякому дальнейшему развитию, потому что она требуется оседлою жизнью; оседлая же жизнь возможна лишь в стране, представляющей физические препятствия к кочеванию большими массами. Номады к усовершенствованию неспособны, и хотя пастушеская жизнь составляет очевидный прогресс сравнительно с звероловною, однако же прогресс этот обманчивый, потому что из него нет дальнейшего исхода. Кочевничество представляет слишком много удобств, слишком большое обеспечение существованию посредством многочисленных стад, слишком большое потворство лени. Но физическими препятствиями к кочевой жизни могут служить только леса или периодические речные разливы, как, например, в Египте. Эти последние, однако же, составляют слишком сильное препятствие, требуют слишком большой наблюдательности от дикого племени, чтобы оно могло извлечь из них для себя пользу. Горы совершенно разъединяют людей, запирают их в долины и котловины и, будучи весьма удобными для сохранения этнографических отличий, совершенно неспособны служить почвою для развития первоначальной самобытной цивилизации. Остаются, следовательно, одни леса, которые, представляя достаточное препятствие для развития кочевой жизни, не составляют, однако, непреодолимой преграды к основанию оседлой жизни, а следовательно и к развитию первоначальной культуры слабыми средствами племени, выходящего под давлением нужды из состояния первобытной дикости. Лес имеет поэтому огромную культурородную силу. Он имеет и другое влияние: своею таинственною гущей и полумраком он навевает поэтическое настроение духа на живущий в нем народ. Я не думаю, чтобы самобытная культура, вне всякого постороннего влияния, могла возникнуть иначе как в лесной стране. Но каким образом происходит рассеяние в лесу? Не иначе как отдельными островами. Стоит только проехать со вниманием по обширной лесной стране (какова, например, северная Россия), чтобы проследить, как это делается. Сначала отдельные поселения рассеяны редкими островками в лесном море. Отселки, хутора, починки занимают новые места неподалеку от своей метрополии; разделяющие их небольшие лесные преграды вырубаются, и образуется волость, состоящая из нескольких деревень, между которыми нет разделяющего лесного пространства. Около этого большого острова оседлости сгруппированы мелкие островки. Сами волости отделены между собою значительными лесными пространствами. Число волостей увеличивается, и лес, в котором были сначала вкраплены редкие поселки, из лесного океана принимает форму сети, все нити которой между собою соединены. Но другие препятствия — обширные болота — препятствуют тому, чтобы эта лесная сеть была равномерно прорешечена поселками. Остаются обширные лесные пространства — волоки, как их называют у нас на Севере, которые разделяют одну группу поселков (волостей, общин) от другой. С увеличением населения сеть во многих местах прорывается, волости соединяются между собою, сливаются и наконец сами образуют уже сплошную сеть, в которой отдельными группами разбросаны куски леса, как прежде были разбросаны поселки в лесной сети. Эти куски леса все уменьшаются, и является сплошное море или, лучше сказать, озеро поселков, в котором разбросаны лесные острова. Эти озера не сливаются, однако, в одно обширное море, оставаясь долго еще разделенными обширными волоками. Этому ходу расселения в лесной стране должен следовать и ход развития общественности. Долго обособленные от своих соседей волости образуют самобытные верховные общественные единицы. Они должны составить маленькие независимые политические центры. Когда они вступают в связь с другими волостями, эта самобытность уже утвердилась у них временем. Конечно, от увеличения числа людей, вступивших в непосредственную связь, усложняются между ними отношения, являются такие нужды, которым волость удовлетворить уже не может, — и она бывает поэтому принуждена отделить часть своей власти всей той группе волостей, которые вошли в близкие непосредственные сношения и т.д., от более тесной к более обширной группе. Но каждая группа отделит в пользу высшей, в состав которой она войдет, конечно только возможно меньшую долю власти над собою, касающуюся только тех предметов и интересов, которые не могут входить в круг деятельности группы более тесной. Из этого должна естественно проистечь федеративная связь, но такая, в которой власть разливалась бы не сверху вниз, а восходила бы снизу вверх. Этим, кажется мне, объясняется федеративное устройство всех народов, живших в лесной стране, которых история застала еще во время этнографического периода их жизни (как, например, у германцев и у славян). Этим объясняется федеративное устройство Соединенных Штатов, где внешние возмущающие влияния по местным особенностям должны были иметь — и до самого новейшего времени имели — сравнительно весьма слабое влияние. Но достигло ли бы этим путем племя, предоставленное одному лишь воздействию на него местных влияний страны (обусловливающих ход его расселения), до сознания своей народности, как бы ни был длинен период, в течение которого это воздействие продолжалось, — а следовательно, возникла ли бы из этого действительно государственная связь, в которой, собственно, не ощущалось бы никакой нужды, — это весьма сомнительно. Еще сомнительнее возможность достаточно продолжительного отсутствия всякого возмущающего влияния как со стороны чуждых племен, так и со стороны внутри племени возникающих страстей, а главное, сильных личностей, возвышающихся над уровнем общих народных понятий и стремящихся подчинить соплеменников своему влиянию. Я хотел только показать, что племя, предоставленное собственному своему развитию и устраненное от всяких возмущающих влияний, но находящееся в условиях, побуждающих его принять оседлую жизнь, вероятно, приняло бы федеративное устройство.
На деле это, конечно, происходит не так. Различные племена между собою сталкиваются, и это столкновение ведет к уяснению их народного сознания и возбуждает чувство необходимости оградить свободу и честь своей народности, восстановить их, если они были нарушены, или сохранить преобладание, раз приобретенное над другими народностями. Если бы под влиянием ничем не возмущаемых воздействий природы и успела образоваться слабая федеративная связь, она должна бы уступить более крепкой связи для успешности борьбы. Но и необходимость охранения народности, проистекающая из племенной борьбы, бывает недостаточна для того, чтобы племя наложило на себя государственное бремя. Борьба бывает кратковременна; для ее целей достаточно временного усилия и временной централизации власти, как, например, в казацких общинах, признававших власть атаманскую только в военное время, или в еврейских коленах, признававших диктаторскую власть судей только в эпохи величайших опасностей. Уроки прошедшего скоро забываются вообще, а еще скорее — в первобытное время народной или еще только племенной жизни. Племенная необузданная воля имеет столько прелести для первобытного человека, что он расстается с нею только под давлением постоянно действующей причины. Борьба для этого недостаточна — необходима зависимость.
Зависимость напрягает силы народа (или племени) к свержению ее и постоянно приводит народ к сознанию значения народной свободы и чести, приучает подчинять личную волю общей цели. Но не только подчинение, а даже преобладание, приобретенное одним народом над другим, также действует на сплочение этого преобладающего народа, ибо устанавливает между составляющими его лицами прочную связь, постоянное подчинение частной воли общей для сохранения приобретенного владычества. Зависимость играет в народной жизни ту же роль, какую играет в жизни индивидуальной школьная дисциплина или нравственная аскеза, которые приучают человека обладать своею волею, подчинять ее высшим целям. Для этого вовсе не нужно, чтобы школьная дисциплина требовала только того, что действительно необходимо для достижения школьной цели, чтобы аскеза налагала только те ограничения, те лишения, которые кажутся необходимыми для нравственных целей. Не только этого не нужно, но даже этого в большей части случаев недостаточно. Пост, обеты, послушничество, пустынническая жизнь, которым временно подвергались даже те из великих подвижников христианства, которые предназначали себя не для чисто созерцательной, а для практической жизни, имеют значение не сами по себе (не в том, чтобы они составляли самобытную нравственную заслугу), а в том, что они служат нравственною гимнастикою воли, делая ее гибкою, готовою на всякий подвиг. Такой же характер имеет и та историческая, или политическая, аскеза, заключающаяся в различных формах зависимости, которую выдерживает народ, предназначенный для истинно исторической деятельности. Эта зависимость, приучающая подчинять свою личную волю какой-либо другой воле (хотя бы и несправедливой), для того чтобы личная воля всегда могла и умела подчиняться той воле, которая стремится к общему благу, имеет своим назначением возведение народа от племенной воли к состоянию гражданской свободы. Следовательно, не только формы исторической зависимости, которые служат к достижению этой цели, могут считаться соответствующими своей цели; и как бы они ни казались тяжелыми для народа, они должны считаться благодетельными. Но точно так, как та школьная дисциплина, которая совершенно убивает самодеятельность, достоинство и оригинальность личности, точно так, как та религиозная аскеза, которая делает человека трупом в руках иезуитского настоятеля, не могут считаться соответствующими своей цели, так же точно и та зависимость, которую переносит народ во время своей исторической жизни, тогда только должна считаться действительно необходимою и полезною, когда не уничтожает нравственного достоинства народа и не лишает его тех условий существования, без которых гражданская свобода не может заменить племенной воли, без которых гражданская свобода вполне даже и существовать не может. Это-то странствование по пустыне, которым народ ведется из состояния племенной воли в обетованную землю гражданской свободы путем различных форм зависимости, и называю я историческим воспитанием народа. Вот это-то воспитание было существенно различно для народов германо-романских и для русского народа, так же как и для многих его соплеменников. При сем не должно забывать, что части этого тернистого пути, пройденные теми и другими, далеко не одинаковы.
Вообще история представляет нам три формы народных зависимостей, составляющих историческую дисциплину и аскезу народов: рабство, данничество и феодализм.
Рабство (т.е. полное подчинение одного лица другому, по которому первое обращается в вещь по отношению к своему хозяину), как показывает история, есть форма зависимости, своей цели не достигающая. Оно в такой мере растлевает как рабов, так и господ, что, продолжаясь несколько долго, уничтожает возможность установления истинной гражданской свободы в основанных на рабстве государствах. Это достаточно показал пример Рима, Греции и предшествовавших им культурно-исторических типов, в которых во всех существовало рабство, за исключением одного Китая, этому обстоятельству отчасти, может быть, и обязанного своим беспримерно долгим существованием.
Данничество происходит, когда народ, обращающий другой в свою зависимость, так отличен от него по народному или даже по породному характеру, по степени развития, образу жизни, что не может смешаться, слиться с обращаемым в зависимость, и, не желая даже расселиться по его земле, дабы лучше сохранить свои бытовые особенности, обращает его в рабство коллективное, оставляя при этом его внутреннюю жизнь более или менее свободною от своего влияния. Посему данничество и бывает в весьма различной степени тягостно. Россия под игом татар, славянские государства под игом Турции представляют примеры этой формы зависимости. Действие данничества на народное самосознание очевидно, равно как и то, что, если продолжительность его не превосходит известной меры, народы, ему подвергшиеся, сохраняют всю способность к достижению гражданской свободы.
Слово "феодализм" принимаю я в самом обширном смысле, разумея под ним такое отношение между племенем, достигшим преобладания, и племенем подчиненным, при котором первое не сохраняет своей отдельности, а расселяется между покоренным народом. Отдельные личности его завладевают имуществом покоренных, но если не юридически, то фактически оставляют им пользование частью прежней их собственности — за известные подати, работы или услуги в свою пользу.
Эта последняя форма зависимости наступила для народов, входивших в состав Римской империи, после покорения их германскими племенами, а потом была внесена укрепившимися там народами, достигшими уже некоторой степени государственности под влиянием римских начал, и в самое первоначальное их отечество — Германию. Обыкновенно за начало феодализма принимают заведенный Карлом Великим порядок, по которому он раздавал королевские имущества под условием выполнения известных государственных обязанностей. Но это было только формальное узаконение того порядка вещей, который сам собою произошел из завоевания, введенное именно с целью возобновить и поддержать его, когда он расшатался вследствие того, что франкские владельцы, успевшие уже совершенно сломить всякое сопротивление покоренного народа, перестали чувствовать необходимость взаимной связи и иерархической подчиненности для охранения своего преобладания. Реформа Карла, следовательно, расширила только область феодализма, распространив его и на королевские имущества. При сильном государе и те владельцы, которые пользовались своими участками не на праве бенефиций, вошли, в сущности, однако же, в те же отношения к сюзерену, как и бенефициальные владельцы; с другой же стороны, последние, при слабых наследниках Карла, в свою очередь достигли той же наследственности, как и первые, так что все приняло более или менее однообразный характер.
К этому феодальному гнету присоединилось еще два других, из которых один в некоторой степени его уравновешивал. Это были: гнет мысли под безусловным поклонением авторитету древних мыслителей (преимущественно Аристотеля), к тому же дурно понятых, и гнет совести под папским деспотизмом, который помогли наложить на себя как сами народы насильственным возведением своего частного мнения на степень вселенского догмата, так и государи, хотевшие учредить государственную церковь вместо вселенской. Под этим трояким гнетом мысли, совести и жизни происходило средневековое развитие.
После героического периода крестовых походов, раскрывшего все силы средневекового общества и приведшего их в соприкосновение с арабскою цивилизацией, наступил ХШ век, период цвета средневековой теократо-аристократической культуры — период гармонического развития всех заключавшихся в нем сил, при котором низшие общественные классы составляли в полном смысле то, что называют немцы нэрштанд, заменивший собою афинских и римских рабов, носивший, как Атлас на плечах своих, небо культуры, кряхтя и сгибаясь. Этот первый цвет европейской культуры составляет идеал романтиков. Но и само высшее общество, особенно мыслящие в нем люди, почувствовало тяготевший над ним гнет, когда одновременное стечение некоторых изобретений, открытий и политических переворотов ознакомило их ближе с древнею мыслью и возбудило самодеятельность собственной мысли. Первым был почувствован и свергнут гнет авторитета в области мышления, что и называется временем Возрождения, которому соответствовал XV век; а за ним, при помощи этой самодеятельной мысли свергнут и гнет религиозный, что составило время Реформации, соответствующее XVI веку.
Этим высшие общественные классы могли удовольствоваться. Гнет, который был на них наложен косвенным влиянием побежденного римского элемента, был свергнут, а тот, который они сами наложили на побежденных, оставался в полной силе и не дошел еще до полного, ясного и определенного сознания угнетаемых. Из такого положения вещей произошел второй период гармонического развития, второй цвет европейской культуры, который вместе с тем был и апогеем творческих сил, составляющих внутренний залог развития европейского культурно-исторического типа. Ему соответствовал XVII век. Он-то, собственно, составляет идеал того направления, которое теперь считается ретроградным, — идеал европейского консерватизма, к которому и желали бы повернуть все его поклонники, за исключением небольшой партии ультрамонтанов и романтиков, идеал которых еще далее назади.
Но и этот век был только паузою в общем европейском движении. Колесо европейского движения (по выражению К.С. Аксакова) обращается раз в столетие — так, впрочем, что началом нового оборота служит не начало, а середина каждого века. Наступил XVIII век, и очередь дошла до свержения третьего гнета — гнета феодального. Оно совершается Французскою революцией. За этим должен был наступить третий период гармонического развития, третий цвет европейской культуры, которому, казалось бы, и конца не предвидится, как это и думают слывущие под именем либералов, точнее — неоконсерваторов. Идеалом их служит XIX век, который действительно представляет (подобно XIII и XVI) характер третьего цвета европейской культуры. Это век промышленного развития, век осуществления и распространения того, что называют великими началами 1789 года.
Но колесо европейского движения оборачивается каждые сто лет. Ход развития европейской культуры символизируется средневековым городом или замком, состоящим из нескольких заключенных одна в другую стен или оград. По мере развития городской жизни эти стены начинают ее стеснять, и вот одна за другою ограды падают — и на месте их разводят широкие бульвары, увеличивающие удобства сообщения, вводящие в город больше света и воздуха. Последняя ограда сломана XVIII веком. Но вот к половине XIX века оказывается, что сами жилища, заложенные и выстроенные сообразно требованиям и нуждам староевропейского общества, неудобны и на каждом шагу стесняют живущих в них. Ограды можно было заменить бульварами. Чем заменить сами дома и где жить, пока не выстроются новые, да где и материалы для них, а главное: где план новой постройки? Не придется ли жить на биваках, под открытым небом, под холодным дождем и солнечным жаром? В 1848 году в первый раз выступили торжественно с требованиями всеобщей ломки. Никогда в прежние времена не требовали с таким ожесточением сломки внешних оград, как теперь — самих жилищ европейской цивилизации и культуры. Ни штурм Бастилии, ни взятие Тюльери не представляют примера такого уличного побоища, как июньские дни 1848 года. Наступили дни Мария; новые кимвры и тевтоны — у ворот Италии. Наступило начало конца.
Европейские народы прошли чрез горнило феодальной формы зависимости и не утратили в нем ни своего нравственного достоинства, ни сознания своих прав; но в течение своего тяжелого развития они утратили одно из необходимых условий, при котором только гражданская свобода может и должна заменить племенную волю: утратили самую почву свободы — землю, на которой живут. Эту утрату стараются заменить всевозможными паллиативами: придумали даже нелепое право на труд, который неизвестно чем бы оплачивался, чтобы не назвать страшного слова права на землю, которое, впрочем, также было уже громко произносимо. Ежели и это требование должно быть удовлетворено, если и этот след завоевания должен быть изглажен, то все основы общественности должны подвергнуться такому потрясению, перед которым все прежние теряют свое значение, — потрясению, которое едва ли может пережить сама цивилизация, сама культура, имеющая подвергнуться такой отчаянной операции, а подвергнуться ей должна она неминуемо. Конечно, общественные силы Европы живучи, крепки и в состоянии, по-видимому, противиться всякому напору как внешних, так и внутренних варваров. Это ведь не расслабленный, не истощенный Рим IV и V столетий! Европа, может быть, и воспротивилась бы ему с успехом, если бы не внутреннее непримиримое противоречие, которое парализирует ее силы и которое, как всякое непримиримое противоречие, одарено непреодолимою силою.
Нравственное достоинство европейских народов пережило все испытания и возросло в течение долгой борьбы, ими вынесенной. Притом как сам политический строй европейских народов, так и события их жизни благоприятствовали чрезмерному развитию личности. Индивидуальная свобода составляет принцип европейской цивилизации; не терпя внешнего ограничения, она может только сама себя ограничивать. От этого возникает принцип народного верховенства, получающий все большее значение не только в теории, но и на практике европейского государственного права. Применение его неудержимо ведет к демократической конституции государства, основанной на всеобщей подаче голосов. Хотя демократия, всеобщая подача голосов означает владычество всех, но в сущности она значит так же точно владычество некоторых, как и аристократия, т.е. владычество многочисленнейшего и (по общественному устройству европейских государств) совершенно неимущего класса общества, и притом непременно той доли его, которая по своей большой сосредоточенности всегда будет иметь на своей стороне преимущество силы: это владычество больших центров рабочего населения — столиц и мануфактурных городов.
Видано ли когда, да и мыслимо ли, чтобы владычествующий класс не воспользовался тем, что власть предоставляет в его распоряжение, для улучшения своего материального положения, хотя бы, в сущности, и мнимого? Не говорит ли Брайт работникам, что их положение тогда только улучшится, когда они получат подобающее им значение в парламенте, и не верят ли ему работники более, чем всем доводам экономистов? Пусть покажут аристократию, имеющую власть в своих руках и принявшую, однако, обет добровольной нищеты; тогда можно поверить, что такое же самообладание выкажет и голодающий народ, окруженный всеми соблазнами и возведенный в сан верховного властителя. Если принцип народного верховенства должен осуществляться на деле, то надо приготовиться и к тому, что обладатель власти потребует и приличного для себя содержания, цивильного листа и разных дотаций. Во время прений об реформе английского парламента, в начале тридцатых годов, один из поборников ее, знаменитый Маколей, сказал (в одной из своих исполненных ясности мысли речей), что он отвергает всеобщую подачу голосов, потому что она может иметь своим последствием только коммунизм или военный деспотизм. Не далее как через двадцать лет события, совершившиеся во Франции, оправдали слова знаменитого английского историка. Военный деспотизм окрещен даже громким именем цесаризма, возведен в теорию; установитель его заслужил имя спасителя общества, и, признаюсь, я думаю, получил его по всей справедливости.
Но, скажут, Франция — еще не Европа. Нет, Франция — именно Европа, ее сокращение, самое полное ее выражение. От самых времен Хлодовика история Франции есть почти и история Европы, с одним исключением, которое, впрочем, также совершенно удовлетворительно изъясняется и подтверждает собою общее правило. Все, в чем Франция не участвовала, составляет частное явление жизни отдельных европейских государств; все же истинно общеевропейское (хотя и не всемирно-человеческое, как его любят величать) есть непременно и по преимуществу явление французское. Можно знать превосходно историю Англии, Италии, Германии и все-таки не знать истории Европы; будучи же знаком с историей Франции, знаешь, в сущности, и всю историю Европы. Франция была всегда камертоном Европы, по тону которого всегда настраивались события жизни прочих европейских народов.
Принятие Хлодовиком христианства по римским формам было внешнею причиною торжества католицизма (тогда еще православного) над арианством и подготовило его господство в Европе. Услуги и защита франкских королей положили основание папской власти. Империя Карла составляет общее зерно, из которого развился тот порядок вещей, который называется европейским. Во время ослабления той части Франкской империи, которая составила собственно Францию при последних Карловингах и первых Капетингах, история Европы не представляет никакого общего, истинно европейского события, как ни возвеличивают немецкие историки времена Оттонов и Генрихов. Только когда француз по происхождению папа Урбан II, вняв голосу француза Петра Амиенского, во французском городе Клермонте провозгласил Крестовый поход, в котором главнейшее участие приняли французские же короли, вассалы и рыцари, события получают опять общеевропейский характер; и в течение с лишком двух веков это движение сохраняет, за небольшими изъятиями, по преимуществу французский характер. Французами начинаются, французами и оканчиваются крестовые походы. Рыцарство носит на себе характер по преимуществу французский — французское рыцарство служит во всем примером и образцом для других народов. Государственной централизации, союзу королей с общинами, всей борьбе против феодализма подает пример Франция и ранее других государств ее оканчивает. Так называемое Возрождение хотя и происходит из Италии, но получает общее значение, пройдя через французскую переработку. Наступает Реформация — и здесь является то исключение, о котором я говорил. Первая роль бесспорно принадлежит тут Германии; но потому-то и явление это не имеет общеевропейского характера, а ограничивается собственно кругом народов немецкого корня и издает лишь слабые отзвуки в странах романских, из которых, однако же, движение это всего сильнее проявляется во Франции. Первый толчок к тем политическим отношениям, которые известны под именем политического равновесия государств, дает Франция. Когда улегается буря Реформации, вся политическая жизнь Европы вращается около Людовика XIV. Придворный этикет, вся внешняя обстановка цивилизации, моды с этого времени и до наших дней устанавливаются Францией. Французский язык делается языком дипломатическим и общественным для всей Европы, вытесняя язык латинский. Французская литература становится образцом для всей Европы — и это тем удивительнее, что не оправдывает этого преобладания своим внутренним достоинством. Она получает перевес даже в таких странах, как Англия, имевшая уже Шекспира и Мильтона, как Италия, имевшая Данта, как Испания, имевшая Сервантеса и Кальдерона, литературы которых бесконечно превосходят своим внутренним достоинством и значением литературу французскую (я разумею одну изящную словесность). Когда французская литература изменяет свой псевдоклассический характер на философский, то и это новое направление не только сохраняет, но еще усиливает ее господство. Вольтер представляет пример небывалого прежде и не повторявшегося после литературного владычества над общественным мнением. Самые пороки французского общества имеют заразительную силу. Между тем как разврат английского общества при Карле II ограничивается Англией — разврат регентства и времени Людовика XV сообщается всей Европе. Так же точно Французская революция (несмотря на то, что по действительной пользе, ею принесенной, далеко уступает революции английской) воспламеняет всю Европу. Наполеон I еще в сильнейшей степени, нежели Людовик XIV, составляет центр политической жизни Европы в течение 15 лет. Побежденная Франция возвращает себе господство своею политическою трибуною и новым направлением своей литературы, хотя сама заимствовала его от Германии и Англии и хотя там это направление принесло несравненно совершеннейшие плоды. Июльская революция производит ряд подобных ей вспышек на всем материке, и еще сильнейшее влияние оказывает революция 1848 года; и как прежде философская и политическая пропаганда, так теперь пропаганда социалистическая из Франции волнует всю Европу. Наконец, Наполеон III в третий раз делает Францию центром политической жизни Европы, дает ей тон и направление.
Такое значение Франции весьма понятно. Французский народ представляет собою полнейшее слияние обоих этнографических элементов, образующих европейский культурно-исторический тип, — это результат их взаимного проникновения. Следовательно, все, что волнует Францию, все, что идет из нее, имеет по необходимости отголосок как нечто свое, родное, и в германском, и в романском мире, между тем как эти миры с трудом действуют непосредственно друг на друга как слишком разнородные, а все ими выработанное передают через посредство Франции; и только во французской переработке становится добытое ими общеевропейским. Такая взаимная нейтрализация германского и романского элементов во французском народе составляет причину того, что все произведения его менее оригинальны, имеют меньшее внутреннее достоинство, нежели произведения гения германских или романских народов, более сохранивших свою своеобразность и самобытность. Единственное исключение составляет положительная наука природы, в чем французы по меньшей мере никому не уступят. Но эта наука и есть явление европейское по преимуществу — самый характеристический плод европейского культурного типа развития: неудивительно, что истинный (нормальный) представитель Европы — Франция — занимает именно в этом отношении такое высокое место. Все национально-французское сравнительно слабо, ибо носит на себе какой-то характер средней величины, но зато имеет оно в сильнейшей степени свойство распространяться на всю область европейской культуры. Поэтому и то внутреннее противоречие, которое проявилось в политической полноправности и в экономическом илотизме низших слоев европейского общества (только вполовину вышедших из той зависимости, которая на них была наложена при самом основании европейского порядка вещей, и не могущих вполне из нее выйти, не разрушив самого этого порядка), необходимо должно было прежде всего выказаться во Франции, но так же необходимо должно распространиться и на всю остальную Европу.
Те же причины должны непременно произвести то же действие, и распространение это сильно заметно уже и в других странах, далее подвинувшихся по пути политического движения. В Англии означенное противоречие само по себе гораздо сильнее, чем во Франции, и если не в той еще степени созрело, не дошло еще до кризиса, то вследствие лишь особых благоприятных обстоятельств.
1. Во-первых, вследствие счастливого отсутствия строгой логической последовательности в умственном складе англичан, заботящихся более о практичности, чем о логичности своей деятельности. У них на все компромиссы, которых ни французы (на деле), ни немцы (в теории) не терпят. Лучший пример представляет английская религиозная реформа, которая остановилась на полпути. Взяв достаточно из протестантства, чтобы освободиться от папской власти, англичане заменили ее непогрешимостью государства в делах церкви (что, конечно, уже верх нелепости), но на практике избавились от ее последствий новою непоследовательностью, придав этой непогрешимости, этому главенству государства чисто формальный характер, а на деле допустив полную религиозную свободу. Свои претензии на вселенское значение своей церкви основали англичане на чисто внешнем апостольском преемстве, будто бы существующем в их епископстве, не обратив внимания на то, что, признав католицизм (через посредство которого это преемство передалось англиканской церкви) ересью, они признали существование бездны, через которую передача истинно апостольского преемства совершенно невозможна. Но счастливый дар принесения логической последовательности в жертву практической полезности есть все-таки только паллиатив. И вот англиканская церковь, не чувствуя под собою почвы, разделяется на потоки, стремящиеся или далее в бездну последовательного протестантизма, или обратно в ложь католицизма, или даже (тонкою струею) к истине православия. Потоки все более и более удаляются от общего их центра, вероятно совсем от негой друг от друга оторвутся, и, зная английские порядки, можно надеяться, что когда-нибудь придется увидеть курьезное зрелище господствующей государственной церкви, у которой (как у армии на мирном положении) останутся только одни кадры епископов, деканов, викариев и т.п., с огромными материальными средствами, но вовсе без стада.
Эта же непоследовательность позволяет Англии медленно идти по пути парламентской реформы, дозволяет знаменитому Маколею употреблять все свое старание, чтобы доставить победу этой реформе, ведущей английскую конституцию по скользкой наклонной плоскости демократизма при полной уверенности, что продолжение ее в том же духе приведет к коммунизму или военному деспотизму. Англичане надеются, что для них история остановит логическую последовательность своего развития, как солнце остановило путь свой для Иисуса Навина. Но вот с небольшим через тридцать лет приходится уже делать новый шаг по пути к коммунизму или цесаризму. Много ли пройдет лет, когда придется волею или неволею шагнуть еще раз? Как ни упирайся, а который-нибудь из этих шагов приведет-таки к пугавшему Маколея страшилищу.
2. Особым счастливым для Англии обстоятельством должно считать, что самая радикальная, самая последовательная часть ее народонаселения в лице пуритан заблагорассудила удалиться за океан для скорейшего осуществления своих идеалов. Это отвлечение демократических элементов надолго обезопасило Англию.
3. Обладание Индией, доставляющее Англии огромную массу богатств (служащих как к поддержанию ее промышленного и торгового движения, так и к наделению местами, приносящими большое жалованье, младших сыновей аристократии), заглаживает многие недостатки английского общественного устройства и придает искусственную силу аристократическому элементу в его борьбе с прочими классами. Такое же действие имеет и устройство английской церкви.
4. Но самый действительный паллиатив — ненормальное сосредоточение в руках Англии всемирной торговли. Масса богатств, приливающая через нее к Англии, составляет как бы масло, обильно смазывающее все оси, валы, винты и шестерни английской общественной машины, и предотвращает слишком сильное трение, от которого они должны бы раскалиться или сломаться. Выгоды, извлекаемые Англией из этого сосредоточения в ее руках всемирной торговли, неисчислимы. Что получает она за фрахты от иностранных потребителей продуктов, не только не добытых на почве Англии, но даже и не переработанных английским трудом? Что получает за комиссию всемирного торгового посредничества? Что, наконец, за обработку сырых произведений, которые могли бы обрабатывать сами те народы, в области которых они добываются, или те, которые потребляют эти произведения в обработанном виде? Распределение богатств происходит в Англии весьма неравномерно, но масса богатств так велика, что все еще порядочная доля приходится на неимущие классы.
Такое положение дел нельзя не считать ненормальным, хотя оно и естественно, точно так, как и много других монополий хотя и образовались естественным путем, но тем не менее все-таки ненормальны. Сосредоточение всемирной торговли, обусловливающее и мануфактурное развитие Англии, естественно потому, что составляет результат многих благоприятных условий, в которых она находится, а главное — ее островного положения, которое от самых времен Вильгельма Завоевателя ограждало ее от вторжений неприятельских и давало возможность скопляться капиталам. То же островное положение развило английский флот, торговый и военный, так что этот последний, во время войны с другими морскими державами (как, например, во время Войны за наследство испанского и австрийского престолов, во время войны Семилетней и войн наполеоновских) несколько раз уничтожал торговлю и отнимал колонии Голландии, Франции и Испании и тем обеспечивал преобладание Англии в торговом, а косвенно и в мануфактурном отношении. Но тем не менее положение это ненормально, потому что нормальный ход торговли и промышленности заключался бы в том, чтобы каждое государство производило у себя все, что с выгодою может производить, само обрабатывало бы свои сырые произведения и лишь излишек их выменивало на то, чего само по климатическим и другим условиям производить не может, но выменивало бы не иначе как непосредственно из первых рук. Такое нормальное положение всемирной торговли и промышленности, которое Наполеонова континентальная система хотела породить искусственно и насильственно для ослабления Англии, неминуемо должно наступить путем естественного промышленного развития, если торговая политика государств сумеет с пользою и уместно применять оба средства, находящиеся для этого в их руках: поощрение соперничества свободною торговлей и обеспечение внутреннего сбыта покровительством там, где по слабости еще промышленных сил соперничество было бы гибельно. И Генуя, и Венеция пользовались в свое время естественною, но ненормальною торгового монополией; она была отнята у них открытием морских путей, расширением торгового мореплавания за пределы Средиземного моря и промышленным развитием других стран. Более благоприятное положение Англии отняло эту естественную, но ненормальную монополию у Голландии. Неужели она вечно сохранится в руках Англии? Уже прорытие Суэзского перешейка повлечет за собой непременно следствие, обратное открытию морского пути вокруг Африки, и отчасти повернет всемирную торговлю на старые пути, по отношению к которым положение многих стран выгоднее Англии.
С ослаблением действия всех перечисленных паллиативов логическое развитие противоположности между демократическими стремлениями (в области политической) и аристократическим устройством общественно-экономического порядка должно неминуемо повести и в Англии к тому кризису, который, по-видимому, наступил уже для Франции.
Но на деле и для Франции грозный момент кризиса еще не настал; мы видели только его предвестников. В течение веков, в которые Европа последовательно освобождалась от трех гнетов, наложенных на нее при самом ее нарождении (гнета схоластики, гнета религиозного деспотизма и гнета феодализма), незаметно сковывалась к опутывала собою ее народы новая цепь, налагался новый гнет — гнет отвлеченного государства на живые национальности. Когда закладывались основы европейского общества, различные народности, составляющие Европу, еще не образовались; государства, современные этому порядку вещей, имели по необходимости временный, провизуарный характер. Все германские и романские племена in statu nascendi [в стадии становления (лат.)] объединялись принципом божественного государства, служившего продолжением римского предания и осуществленного Карлом Великим, а потом принципом иерархического единства, осуществленного Григорием VII. Кроме того, связывались они сетью общеевропейской аристократии, так как владения вассалов империи Карла не совпадали с границами тех государств, или — правильнее сказать — тех уделов, на которые она распалась. Этот общий европейский характер аристократии поддерживался и после обособления европейского дворянства по национальностям институтом рыцарства. Общее всем европейским народам предприятие крестовых походов также поддержало это единство. Между тем происходил медленный этнографический процесс образования отдельных национальностей из племенного хаоса, последовавшего за переселением народов.
Весьма естественно, что результаты этого процесса долго оставались незаметными и незамеченными, что в сравнении с поименованными объединявшими началами, казавшимися началами высшего порядка, этим вновь народившимся национальным различиям не придавалось большого значения. Что значили, в самом деле, особенности языка, быта, народных представлений каких-нибудь виленей в сравнении с единством церкви, империи, рыцарства! Здесь уместно будет заметить еще одно различие между миром германо-романским и миром славянским. Между тем как единство первого коренится в сверху наложенных (так сказать, соединительных) обручах иерархии церковной и гражданской, в аристократическом институте рыцарства, а народ все более и более обособляется, единство второго коренится во внутреннем, сначала инстинктивно чувствуемом, но становящемся все более и более сознательным сродстве народных масс, искусственно разделенных историческими случайностями, интригами католического духовенства, беззаконным шляхетским честолюбием.
Но с течением времени и власть иерархии, и понятие об империи как о продолжении римского всемирного государства, и всеевропейское рыцарство исчезают или теряют свое значение; сознание же национальности как государственного принципа еще не выясняется. Даже в последнее время идея политической свободы получает космополитическую окраску. Очевидно, что при таком положении династические права получают преобладающее значение, и единственным противовесом им служит понятие о равновесии частей, которое должно противодействовать случайному скоплению территорий с их населениями в руках одного монарха (как это, например, случилось при императоре Карле V). Но это равновесие нисколько не служит к исправлению этого искусственного, случайного порядка вещей. Как принцип династического наследства совокупляет самое разнородное, так принцип равновесия раздробляет самое сродное, режет по живому. Таким образом, во второй период гармонического развития культурных европейских сил, после окончания Тридцатилетней войны, на место идеи Божественного государства Карла Великого, на место идеи сюзеренства наместника Иисуса Христа над мирскими властями выступает на первый план идея отвлеченного государства. Конгрессы суть ее соборы, дипломаты — ее жрецы, политическое равновесие — ее регулятивное начало. Во имя ее произносит Людовик XIV свое знаменитое "l'etat с'est moi" ["Королевство — это я" (фр.)]. Но как в области наук искусственная система иногда совпадает с естественным порядком, изображением которого должна служить система, так и в искусственной политической системе основанное на отвлеченном принципе значение государств может иногда совпасть (под влиянием преобладающей силы естественных условий) с естественным значением их, основанным на начале национальности. Таким образом, Франция была и при Людовике XIV (как прежде, так и теперь) государством вполне естественным, национальным. Но не везде было столь счастливое совпадение, и противоположный Франции случай представляет государство Австрийское. Между этими двумя крайностями существовало множество промежуточных степеней. Сознания значения национальности как коренного начала, на котором должно основываться государство, достигла Европа только в XIX столетии.
Столетний период — век, как я уже заметил, — имеет самым очевидным образом существенное значение в ходе развития Европы, по крайней мере в последнее время ее истории; но преобладающий характер века обозначается ясно не ранее его половины по хронологическому летосчислению. Конечно, зарождение нового направления заметно гораздо ранее; но между многими сторонами, в которых обнаруживается общественная жизнь, трудно бывает угадать, какая именно из этих сторон, какое из этих направлений получит тот преобладающий характер, которым век будет запечатлен. Так, только с половины XV столетия книгопечатание, морские открытия португальцев, расселение византийских ученых по взятии Константинополя, а также ослабление феодализма усилившеюся монархическою властью начинают то умственное движение и ту практическую деятельность, которые характеризуют переход к так называемой новой истории. Это век Возрождения более чем в одном обыкновенно разумеемом смысле. С половины XVI столетия религиозные интересы охватывают всю Европу, и реформационные бури улегаются окончательно только к половине следующего столетия (1648 год). С половины XVII века до половины XVIII продолжается собственно то время, которое понимают под именем века Людовика XIV. Век революции с возбужденными ею реакциями, реставрациями и новыми победами политической революции продолжается до половины XIX столетия. До этого времени и относительно XIX века трудно было сказать, какая из разнообразных сторон общественного движения наложит свою печать, с которою он перейдет в потомство. Сильное развитие умозрительного идеально-философского направления в Германии в противоположность материалистическому направлению XVIII века заставляло некоторых думать, что век наш заслужит имя философского. Но уже с сороковых годов положительная наука получила несомненное преобладание, и развивающимся материализмом он не уступит своему предшественнику. Однако же признать положительно-научное направление преобладающим характером XIX века потому нельзя, что оно не исключительно ему свойственно, а составляет вообще характер европейской науки, и века Галилея, Бэкона, Ньютона, Лавуазье были не менее положительны в этом смысле. Нельзя также и потому, что именно в течение значительной части XIX века наука отклонилась было от этого направления. Развитие промышленности с большим правом может характеризовать наш век, но и в этом отношении он продолжает лишь общее направление последних столетий европейской жизни. Притом торговая и колониальная политика — следовательно, интересы также материальные — играли преобладающую роль и в прежние периоды европейской истории. Наконец, казалось, что вопросы социально-экономические возьмут верх как в области теории, так и в направлении, которое примут народные движения, и к концу сороковых годов это, казалось, уже и начало осуществляться. Ко всеобщему ужасу, казалось, наступал страшный кризис. Но с того же времени выяснилось, что пора еще не пришла. Умы получили как бы другое направление, но перемена была только кажущаяся. Направление, сделавшееся господствующим, началось гораздо ранее, его только мало примечали; под влиянием идей другого порядка смешивали умышленно и неумышленно национальные движения с движениями политическими. На деле же эти национальные движения были господствующим явлением деятельной жизни народов с самого начала столетия.
Толчок, который довел национальный вопрос до сознания европейских народов, дан был Наполеоном I. Побуждаемый как честолюбием, так и роковым положением, в которое он был поставлен, от победы к победе дошел он до восстановления империи Карла Великого. Но через 1000 лет после Карла народы, входившие в состав его монархии, уже вполне обособились в национальные группы. Те принципы объединения, которыми обладал Карл, уже давно перестали существовать; новый же принцип политической свободы, будто бы представляемый Наполеоном, можно разве только в шутку подкладывать в основу здания, воздвигавшегося французским императором. Следовательно, вместо нового объединения народов Европы предприятия Наполеона могли только заставить их сильнее почувствовать свои национальные различия и свои национальные сродства. Где Наполеон имел дело с политическим телом, основанным на отвлеченном государственном принципе, там победа была легка. Одержав своим военным искусством стратегический и тактический перевес над противником, ему уже не оставалось ничего более преодолевать. Но не так легко решалась победа там, где ему приходилось иметь дело с живыми народными единицами, хотя бы и столь малосильными, как Испания. С Испании и началось национальное движение в отпор французскому завоевателю. В 1809 году была первая вспышка германского национального духа, обратившаяся в 1813 году в сильное народное движение. Русское народное движение 1812 года не было собственно пробуждением народного духа, потому что в русском народе он никогда и не спал в национально-политическом отношении. Народное восстание в Сербии падает также на первые годы нашего столетия. После замирения Венский конгресс так же мало или еще меньше обращал внимание на национальность, чем его предшественник — Вестфальский конгресс, и, возбуждая против себя реакцию, так же содействовал сознанию начала народности. Итальянское движение, начавшееся с двадцатых годов, хотя и было окрашено цветом политических революций, но, в сущности, было движением национальным и, продолжаясь с небольшими промежутками до нашего времени, привело к единству и к политической самобытности итальянского народа. Греческое восстание заняло собою почти все третье десятилетие XIX века и недавно возобновилось в Крите. Только злонамеренность могла смешивать это движение с политическими революциями. Бельгийская революция имела существенно национальный характер. Подобно тому, как при господстве какой-либо эпидемии и все прочие болезни принимают под ее влиянием особый, этой эпидемии свойственный характер, так и оба ксендзо-шляхетские польские мятежи приняли национальную же окраску, хотя по существу своему имели (как и все польское) противународный характер. Восточная война была ведена западными державами против национальной политики России по отношению к народам Балканского полуострова, а война итальянская — в помощь национальной политики Пьемонта. Война шлезвиг-голштейнская и последняя прусско-австрийская также имели своей целью интересы немецкой народности и послужили увенчанием германского движения, имевшего с 1848 и даже с 1813 года постоянно национальный характер, который везде одерживает верх там, где приходит в столкновение с интересами политической свободы, чего не могут понять только отвлеченные демократы вроде Якоби. То же самое замечается и в Италии. Все движения мадьярские преисполнены национального духа и из него только и происходят; временная примесь политически-революционного элемента была только случайностью, которая не имела на своей стороне народных симпатий. Славянское движение, начавшееся с двадцатых годов в области мысли и науки, почти не имеет в себе примеси политической, и предмет его — исключительно интересы народности. Под влиянием национальной же идеи предпринял Наполеон III свою неудавшуюся мексиканскую экспедицию.
Зоркий глаз Наполеона III заметил существенно национальный характер всех стремлений XIX века, и искусная рука его воспользовалась им для своих целей, т.е. для отвлечения умов от вопроса социального. Цель эта была достигнута, опасность отклонена на время, пока ряд движений в духе народности не довершит своего круга, пока возбужденные ими столкновения, которые надолго привлекут к себе внимание народов, не выкажут всех своих последствий, конечно, и не подозреваемых Наполеоном III в то время, когда он провозглашал новый политический принцип. В мыслях Наполеона этот новый принцип был, конечно, только предлогом для достижения личных целей. Он надеялся им управлять по своей воле и, кроме отвлечения народного внимания от вопросов, казавшихся ему более опасными, думал извлечь из него и другие побочные выгоды. Как бы ни были эгоистичны, неискренни, недальновидны и, пожалуй, мелочны расчеты, которыми руководствовался повелитель Франции, провозглашая национальность высшим политическим принципом, он заслуживает полной благодарности уже за одно это провозглашение, выведшее это начало из-под спуда (где его смешивали с разными подпольными революционными махинациями) на свет Божий.
Обоим Наполеонам суждено было, сознательно или бессознательно, выдвинуть на первый план вопрос о политическом значении народности, хотя Франции и при втором Наполеоне, вероятно, принесет он столь же мало пользы, как и при первом. С точки зрения французских интересов нельзя не отдать справедливости критике Тьера. Франция пользуется тою выгодою, что, будучи государством вполне национальным, она в то же время признается всеобщим сознанием европейских государств во всем объеме своем необходимым членом системы, основанной на начале политического равновесия. Очевидно, что для французского политика необходимо опереться на то из этих начал, которое обещает ему больше выгод. Опираясь на политическое равновесие, Франция, конечно, могла бы препятствовать как объединению Италии, так и объединению Германии, сама же если ничего не приобретала, то ничего и не теряла. Опираясь на принцип национальности, она, правда, приобрела Савойю и может иметь притязание на французскую часть Бельгии и, пожалуй, Швейцарии, но зато должна внутренно сознаться, что приобрела вопреки этому праву Ниццу и так же точно вопреки ему владеет Корсикой. Но если даже оставить это последнее обстоятельство без внимания, не очевидно ли, что небольшие округления французской территории не могут идти в сравнение с теми невыгодами, которые представляет для нее объединение Германии, угрожающее сосредоточением 45 миллионов в одно государственное целое на совершенно точном основании принципа национальности. Мало того, так как ведь с европейской точки зрения за славянами не признается никакой правоспособности, то немецкое государство может возрасти до 55 миллионов присоединением всей невенгерской Австрии, на что некоторые ораторы Северо-Германского сейма и изъявляли уже надежды. Наконец, в восточном вопросе принцип национальности ставит Францию в самое возмутительное противоречие с самой собою.
Чтобы отчасти нейтрализовать те невыгодные последствия, которые принцип национальности мог бы иметь для Франции, придали ему мелочной характер, придумав странный и совершенно нелепый способ его применения — посредством всеобщей подачи голосов. В самом деле, всякая подача голосов предполагает подчинение воли меньшинства — воле большинства. На каком же это основании? Очевидно на таком, что выше того интереса, в котором выказывается противуположность большинства и меньшинства, существует другой интерес или, по крайней мере, предполагается существование высшего интереса, относительно которого большинство и меньшинство между собою согласны, и это-то согласие по высшему интересу, имеющему большее значение, чем оказавшееся разногласие, заставляет меньшинство подчиняться большинству, если бы даже последнее не имело принудительной силы на своей стороне. Французский народ избирал президента республики: большинство выбрало Наполеона; довольно значительное меньшинство подало голоса в пользу Ламартина, Кавеньяка и Ледрю-Роллена. На каком же основании эти поклонники различных республик (сантиментальной, идеальной и социальной) подчинились республике бонапартистской, очевидно, маскировавшей собою империю? Они подчинились потому, что приверженцы их считали выше всего начало единства Франции, и так как, не нарушив его, нельзя было не подчиниться решению большинства, то ему и покорились добровольно. При выборе Линкольна в Соединенных Штатах оказалось противное этому явление. Та система, которую представлял собою Линкольн, была южанам более противна, чем самое распадение Союза, и они восстали. Тут не было высшего принципа, соединявшего меньшинство с большинством, и оно не подчинилось последнему, надеясь на свои силы. Но какое же это высшее начало, которое при подаче голосов о национальной судьбе какой-либо страны должно одинаково признавать и большинство, и меньшинство? Оно заключается не в чем ином, как в совершенно произвольном предрешении вопроса о том, что призванная к подаче голосов страна составляет неразделимое и нераздробимое целое. У Савойи спрашивают, желает ли она принадлежать к Италии или Франции. Но сама Савойя, неизвестно почему, считается каким-то неделимым политическим атомом. Очевидно, что результат подачи голосов будет зависеть главнейше от того, какие границы наперед будут определены для страны, призываемой выразить свою народную волю. Если бы, например, принять за целое Польшу в границах 1772 года, то не может быть ни малейшего сомнения, что вся она была бы включена в состав Российской империи; ибо, — не говоря о том, что большинство народа в Царстве Польском подало бы голоса в этом смысле, — одних западных губерний и восточной Галиции было бы достаточно, чтобы перетянуть большинство на русскую сторону. Но можно подыскать такое дробление округов, что значительные части западных губерний пришлось бы отделить от России. Если строго держаться принципа выражения народной воли, пришлось бы учредить немыслимую чересполосицу. С другой стороны, что значит комедия подачи голосов, например в Венеции, в сравнении с пятидесятилетним непрерывным заявлением, что она хочет принадлежать Италии? Народность не есть только право, но и обязанность. Один народ не только может, но должен составлять одно государство. Какая же еще нужна тут подача голосов?
Итак, ход исторического воспитания европейских народов и свойства пройденной ими школы зависимости имели тот результат, что хотя эти народы и не утратили тех нравственных свойств, которые делают их способными заменить первобытную племенную волю гражданскою свободою, но все же имели несчастие, пройдя через феодализм, по большей части утратить необходимую для этой свободы почву — право на землю, на которой живут. Они отвоевали в полном объеме свои личные права от своих завоевателей, но земля осталась во власти этих последних; а это противоречие неизбежно ведет к такому столкновению, которое грозит всеобщею гибелью и разрушением. Лишившись материальной основы гражданской свободы, они с этим вместе лишились и нравственной основы как этой свободы, так и вообще всей жизни, утвердив свои религиозные верования или на хрупком и гнилом столбе папской непогрешимости, или на личном произволе протестантства. Следствия этой религиозной лжи развиваются непрерывно и неудержимо, но еще не дошли до крайних своих пределов в общем сознании народов; следствия же противоречия в области политической уже выказались в первом столкновении, но дальнейшее его развитие было предотвращено отклонением умов к вопросам национальным. Эти национальные задачи на западной, европейской почве сами по себе не имеют большого значения и далеко уступают в важности прочим задачам (научной, религиозной, политической, общественно-экономической), вырабатывавшимся историей романо-германских народов; они даже почти развили все свое содержание и скоро должны были бы уступить место другим сторонам проявления общественной жизни, но истинная важность их заключается в том, что в них лежит узел, связывающий мир европейский с миром славянским, — узел, чреватый событиями, которым на долгое время суждено запечатлеть и определить собою характер истории обоих сталкивающихся культурно-исторических типов: романо-германского и славянского.
Все политические события, проистекавшие из других сторон европейского развития, не имели прямого отношения к славянам. В вопросе научном, в освобождении мысли от угнетавшего ее авторитета, славяне не принимали деятельного, активного участия. Результаты этого движения идут и должны идти еще в большей степени в пользу славян (как и всех вообще народов), но не иначе как и те результаты, которые достались в наследство от греков и римлян. Вопрос религиозный до огромного большинства славян не касался вовсе; те же, которые были в него, по несчастью, впутаны, имели в нем лишь участие пассивное, были угнетаемы, стесняемы, насильственно лишаемы истины, им всем вначале преподанной. Единственное активное участие славян в религиозной жизни Европы — великое гуситское движение — было направлено к отрешению от европейского понимания веры, было стремлением к возвращению в православие. Вмешательство славянского мира в политическую борьбу Европы было также или невольное, как для народов Австрии, или хотя и вольное, но основанное на недоразумении, как для России. Буря Французской революции вызвала продолжительное (и имевшее решительное влияние) участие России. Но с чисто русской и славянской точки зрения можно только пожалеть о громадных усилиях, сделанных Россией для направления в известном смысле этой борьбы, которая, в сущности, так же мало касалась России, как и революция тайпингов в Китае, и не должна была бы вызвать ни так называемых консервативных, ни так называемых прогрессивных инстинктов и симпатий России как дело, для нее совершенно безразличное. Остается только жалеть, что эти громадные усилия не были (в столь удобное время) обращены на решение вопросов чисто славянских, как Тильзитский мир представлял к тому полную возможность. Конечно, так представляется вопрос с чисто славянской точки зрения. Вмешательство России было, конечно, необходимо с общей исторической точки зрения, которой Россия и подчинилась. Как природа, так и история извлекают всевозможные результаты из каждой созданной ими формы. Европе предстояло еще совершить обширный цикл развития, правильности которого преобладание Франции противупоставляло преграды, и Россия была призвана освободить от него Европу. Роль России была, по-видимому, царственная, но, в сущности, это была лишь роль служебная. Теперь Европа, и именно Франция, провозглашает принцип национальности, который не только не имеет большого значения, но даже вреден для нее, и тем отплачивает России и славянству, играя по отношению к ним также служебную роль и воображая, что действует сообразно с своими собственными интересами.
Поэтому вопрос о национальностях (начавший теперь занимать первое место в жизни и деятельности народов и связывающий миры романо-германский и славянский) составит самый естественный переход к тем особенностям исторического воспитания, которое получила Россия во время сложения ее государственного строя, — к особенностям тех форм зависимости, которым подвергался русский народ при переходе от племенной воли к гражданской свободе, в пользование которой и он начинает вступать.
Первый толчок, положивший начало тысячелетнему процессу образования Русского государства, был сообщен славянским племенам, рассеянным по пространству нынешней России, призванием варягов. Сам факт призвания, заменивший для России завоевание, существенно важный для психологической характеристики славянства, в занимающем нас теперь отношении не имеет большого значения. И англосаксы были призваны британцами для защиты их от набегов пиктов и скоттов; со всем тем, однако же, порядок вещей, введенный первыми в Англии, ничем существенным не отличается от того, который был введен в других европейских странах, и призвание в этом случае по своим последствиям было равносильно завоеванию. Это, конечно, могло бы случиться и с русскими славянами, если бы пришельцы, призванные для избавления от внутренних смут, были многочисленнее. Но, по счастью, призванное племя было малочисленно, как это доказывается уже тем, что до сих пор существует возможность спорить о том, кто такие были варяги. Если бы их численность была значительнее, то они не могли бы почти бесследно распуститься в массе славянского народонаселения, так что уже внук Рюрика носит славянское имя, а правнук его, Владимир, сделался в народном понятии типом чисто славянского характера. Если бы и не осталось никаких летописных известий о том, кто были англы, саксы, франки или норманны Вильгельма Завоевателя, то вопрос этот подлежал бы бесспорному решению на основании одного изучения языка и учреждений, в которых отпечатался характер национальностей названных завоевателей. Эта-то малочисленность варягов, даже помимо их призвания, не позволила им внести в Россию того порядка вещей, который в других местах был результатом преобладания народности господствующей над народностью подчиненною. Поэтому варяги послужили только закваскою, дрожжами, пробудившими государственное движение в массе славян, живших еще одною этнографическою, племенною жизнью; но не могли положить основания ни феодализму, ни другой какой-либо форме зависимости одного народа от другого. Между первым толчком, сообщившим государственное направление жизни русским славянам, и между германским завоеванием, положившим начало европейской истории, существует (если мне позволено будет сделать это сравнение) то же отношение, как между оспою прививною и оспою натуральною. Последняя, действуя сильно на организм, производит в нем органический переворот и большею частью, даже при счастливом исходе, оставляет за собою на всю жизнь сохраняемые следы. Она проводит глубокие борозды по лицу, искажает его, уродует и нередко поражает зрение и другие существенно важные органы. Оспа прививная, напротив того, имеет лишь одни благодетельные последствия натуральной, охраняет организм от будущей заразы, но не искажает, не уродует его. С другой стороны, однако же, и охранение, ею доставляемое на будущее время, не столь действительно, как то, которое дает оспа натуральная. Действуя слабее, прививная оспа, чтобы сохранить свою действительность, должна время от времени повторяться. Первобытная государственность России, лишенная помощи феодализма, или не могла бы сообщаться из Новгорода и Киева обширным странам, населенным славянскими и финскими народами, племенная воля которых находилась под охраною необозримого пространства лесов, болот и степей; или между обширными окраинами и небольшим ядром должно бы установиться отношение метрополии к колониям, род данничества, в котором исчезла бы равноправность всех частей России по отношению к правительственному центру. Этому недостатку пособила удельная система. Посредством ее, с одной стороны, распространилась государственность, с другой — каждой части сохранена была равноправность как особому самостоятельному княжеству. Этот процесс можно уподобить так называемому физиологическому процессу проборождения, которым сообщается оплодотворяющая сила всему содержанию желтка. Взаимные отношения членов княжеского дома сохранили связь частей государства; но с умножением княжеского рода, с ослаблением связи между его членами в последовательности поколений одного великокняжеского центра становилось недостаточно. Не только увеличивалось число княжений, но по мере этого увеличения образовывались и новые великокняжеские центры. Процесс этот не успел достигнуть своих последних пределов; но, продолжая его умственно, невольно приходишь к тому заключению, что он мог иметь только два исхода. Если бы государственный элемент, выражавшийся князьями и их дружиною, получил полное преобладание, то удельной системе предстояло переродиться в настоящий феодализм, в крайнее разложение, пример которого представляет средневековая Германия, но без объединяющей власти императора и папы; народная свобода погибла бы под гнетом мелких тиранов. При преобладании же народного племенного начала, как это и было в России, самой государственности предстояла гибель через обращение князей в мелких племенных вождей, без всякой между собою связи; народная воля была бы спасена, но племена не слились бы в один народ под охраною одного государства. Во избежание этого был необходим новый прием государственности, и он был дан России нашествием татар.
Сверх призвания варягов, заменившего собою западное завоевание, — призвания, которое оказалось слишком слабым, дабы навсегда сообщить государственный характер русской жизни, — оказалась надобность в другой форме зависимости — в данничестве. Но и данничество это имело тот же слабый прививной характер, как и варяжское призвание. Когда читаем описания татарского нашествия, оно кажется нам ужасным, сокрушительным. Оно, без сомнения, и было таковым для огромного числа отдельных лиц, терявших от него жизнь, честь, имущество, но для целого народа как существа коллективного и татарское данничество должно почитаться очень легкою формою зависимости. Татарские набеги были тяжелы и опустошительны, но татарская власть была легка сравнительно с примерами данничества, которые представляет нам история (например, сравнительно с данничеством греков и славян в Турции). Степень культуры, образ жизни оседлых русских славян и татарских кочевников были столь различны, что не только смешение между ними, но даже всякая власть последних над первыми не могла глубоко проникать, должна была держаться одной поверхности. Этому способствовал характер местности, который дозволил нашим завоевателям сохранить свой привычный и любезный образ жизни в степях задонских и заволжских. Вся эта буря прошла бы даже, может быть, почти бесследно (как без постоянного вреда, так и без постоянной пользы), если бы гений зарождавшейся Москвы не умел приспособиться к обстоятельствам и извлечь всей выгоды из отношений между покорителями и покоренными. Видя невозможность противиться силе и сознавая необходимость предотвращать опустошительные набеги своевременной уплатою дани, покоренные должны были ввести более строгие формы народной зависимости по отношению к государству. Дань, подать составляет всегда для народа, не постигающего ее необходимости, эмблему наложенной на него зависимости, главную причину вражды его к государственной власти. Он противится ей, сколько может; нужна сила, чтобы принудить его к уплате. Чтобы оградить себя от излишних поборов, народ требует представительства в той или другой форме, ожидая, что, разделяя его интересы, она не разрешит никакого побора, который не оправдался бы самою существенною необходимостью. Московские князья имели ту выгоду на своей стороне, что вся ненавистная сторона мытарства падала на Орду, — Орда же составляла ту силу, которая одною угрозою заставляла народ платить дань. Москва являлась если не избавительницею, то облегчительницею той тягости, которую заставляло нести народ иноплеменное иго. Кроме самого понятия о государственной власти (коренящегося в духе славянских народов), в этом посредничестве московских князей, избавлявших народ от прямого отношения к татарам, кроется, без сомнения, то полное доверенности и любви чувство, которое русский народ сохраняет к своим государям. Таким образом, московские князья, а потом цари совместили в себе всю полноту власти, которую завоевание вручило татарам, оставив на долю этих последних то, что всякая власть заключает в себе тягостного для народа — особенно для народа, не привыкшего еще к гражданскому порядку и сохранившего все предания племенной воли. Московские государи, так сказать, играли роль матери семейства, которая хотя и настаивает на исполнении воли строгого отца, но вместе с тем избавляет от его гнева и потому столько же пользуется авторитетом власти над своими детьми, сколько и нежною их любовью.
Но когда иноплеменное иго было свергнуто, страшилище, заставлявшее безропотно сносить всю тягость государственной власти, исчезло, а с ним исчезла и сама сила, посредством которой московские государи проводили в русский народ государственное объединение. Ее надо было обресть в собственных средствах. Таких средств было очень мало, а препятствий, которые надлежало преодолеть, очень много. Главное препятствие опять-таки составляли пространство и природа русской области. Какая нужда подчиняться суровым требованиям государственного порядка, личной службы, денежным уплатам, когда леса представляли такие непроницаемые убежища, что даже в наши дни от времени до времени открываются целые поселения, успевшие скрыться в них от зоркого глаза исправников и становых; когда обширные степи, очищенные от могущественных хищников, представляли столько раздолья и столько свободы; когда реки и моря с беспримерным обилием рыбы доставляли легкое пропитание и даже прибыльный промысел. Какие же были средства у государства без постоянного войска, без многочисленной армии чиновников, без организованной феодальной иерархии и при малом развитии промышленности, при ничтожной городской деятельности, без денег на то, чтобы создать и содержать войско и администрацию? И действительно, государственность на Руси была еще так слаба, что, как только прекращение старинного царского дома разорвало ту связь любви и привычки, которая образовалась в течение веков, государство рухнуло под слабыми ударами поляков — даже не государства Польского, а отдельных польских шаек. Его восстановил народный дух, никаким правительством не руководимый. 750 лет, протекших от основания Руси до времени Минина, создали единый, целый народный организм, связанный нравственно духовною связью, но не успели еще образовать плотного государственного тела. Очевидно, что такое обращение при всякой опасности к самым тайникам народной жизни было слишком рискованно и не могло считаться нормальным порядком вещей. Без этого народного духа всякая государственность есть тлен и прах; но ведь государство затем главнейше и существует, чтобы его охранять, чтобы, будучи оживляемо им, придавать стройность и единство его проявлениям в защите народности. Без этой стройности и единства даже самый бодрый народный дух мог бы оказаться недостаточным для борьбы с силами, более сосредоточенными и лучше направленными, нежели силы Польского государства. Но чем же было придать эту силу государству? При тогдашних обстоятельствах не было другого средства, как закрепление всего народа в крепость государству. Годунов предчувствовал его необходимость, Петр его довершил. Для упрочения Русского государства, чего не могли довершить ни добровольное призвание иноплеменников, ни насильственно наложенное данничество, имевшие слишком легкий, прививной характер, надо было прибегнуть к крепостной неволе, т.е. к форме феодализма, опять-таки отличающейся от настоящего самородного феодализма, как искусственно привитая болезнь — от болезни натуральной.
Что крепостное состояние есть форма феодализма — в том обширном смысле, который выше был придан этому слову, — в этом едва ли можно сомневаться, так как оно заключало все существенные его признаки: почти безграничная власть лиц привилегированного сословия над частью народа под условием несения государственной службы. Хотя и не таково было начало крепостного права на Руси, но таков был характер его, когда оно достигло своего полного развития при Петре. Для нас, на глазах которых крепостное право было отменено и которые видели все неразлучное с ним зло, тягость, налагаемая им на народ, кажется чрезмерною, и трудно даже решиться назвать его легкою формою зависимости. Но все в мире сравнительно, а сравнивать надо только явления однородные, и если сопоставить наше крепостное право с европейским феодализмом, смягченный образчик которого мы можем видеть на латышах и эстах прибалтийских губерний, то, конечно, крепостная зависимость окажется легкою. Одноплеменность и единоверие господ с их крестьянами, а также свойственные русскому характеру мягкость и добродушие смягчали тягость крепостной зависимости во все периоды ее развития, но, кроме этого, каждый из периодов, в которых крепостное право имело особый характер, представлял и особые условия, смягчавшие его тягость. Первым периодом можно считать установление крепостных отношений до окончательного их утверждения введенною Петром ревизией. В это время свободный переход крестьян от помещика к помещику еще не прекратился на деле; кроме того, слабость государственной власти, смуты, занимавшие начало этого периода, были обстоятельствами, не допускавшими развития всей тягости крепостного права. С ревизии, установленной Петром, это изменилось: крестьяне были отданы в полную зависимость помещикам, на которых лежала обязанность безнедоимочной поставки рекрут и уплаты податей, но это, собственно, была тягость, налагаемая государством, а не личным произволом, который почти вовсе не имел возможности проявляться, так как и дворянство было так же точно записано в крепость государству и всю жизнь свою обязано было проводить на службе. С грамоты о вольности дворянства начинается третий период крепостного права, в который оно, собственно, потеряло уже причину своего существования. В теории — обратилось оно в чистое злоупотребление, так как государство получило возможность платить своим слугам и содержать их иначе, нежели предоставляя им право на обязательный труд крестьян; на практике — тягость для крестьян также должна была значительно увеличиться после того, как дворяне получили право выходить в отставку и проживать в своих имениях. Но если мы обратим внимание на то, что тогда господствовало еще натуральное хозяйство, что помещики по большей части довольствовались произведениями своего имения, имели большие запасы хлеба (которым за неимением сбыта кормили многочисленную дворню), большие запасы овса (которым кормили лошадей своих соседей, наезжавших к ним гостить по целым неделям), курили свое вино, настаивали его на ягодах из своих садов и лесов, подслащивали эти наливки медом из своих пасек и вообще довольствовались произведениями своего имения, не имея ни возможности, ни потребности выручать с него много денег и покупать на них разные удобства жизни, то увидим, что помещикам не было никакого резона слишком отягощать своих крестьян работою. Дворовые терпели от личного произвола, от вспышек гнева, от жестокости характера или распутства иного помещика, но и это было исключением, а главное — не распространялось на массу крестьянского сословия. Часто даже жестокие владельцы, невыносимые тираны своей дворни, были очень хорошими помещиками для крестьян (как, например, Куролесов в "Семейной хронике" С.Т. Аксакова), чему каждый отыщет в своей памяти не один пример. Последний и самый тяжелый период крепостного права наступил с того времени, как понятия о роскоши и европейском комфорте проникли из столиц в губернии и уезды, а развивающаяся промышленность и торговля заменили натуральное хозяйство денежным. Для всякого продукта непосредственного потребления скоро достигается предел, далее которого в нем не чувствует уже надобности самый расточительный человек; для денег же предела насыщения не существует. Поэтому, несмотря на общее смягчение нравов, на уменьшение примеров дикого произвола, на многие законы, стеснявшие произвол помещиков над подвластными им людьми, самое последнее время существования крепостного права едва ли не было самым тяжелым, как это, впрочем, совершенно основательно указано в самом манифесте, которым объявлялось прекращение крепостной зависимости в России. Потому, кажется мне, я имел право сказать, что и крепостное право — эта русская форма феодализма (точно так же, как призвание варягов — русская форма завоевания, как владычество татар — русская форма данничества), употребленная московскими государями для политической централизации Руси, — имело сравнительно легкий характер.
Исчезло наконец и крепостное право — эти последние подмостки, употребленные при постройке нашей государственности. Русский народ перешел через различные формы зависимости, которые должны были сплотить его в единое тело, отучить от личного племенного эгоизма, приучить к подчинению своей воли высшим, общим целям, — и цели эти достигнуты: государство основалось на незыблемой народной основе; и, однако же, в течение этого тысячелетнего процесса племенной эгоизм не заменился сословным, русский народ, не утратив своих нравственных достоинств, не утратил и вещественной основы для дальнейшего своего развития, ибо сохранил владение землею в несравненно большей степени, нежели какой бы то ни было европейский народ. И не только сохранил он это владение, но и обеспечил его себе на долгие веки общинного формою землевладения. Он вполне приготовлен к принятию гражданской свободы взамен племенной воли, которой (как всякий исторический народ) он должен был лишиться во время своего государственного роста. Доза свободы, которую он может вынести, с одной стороны, — больше, чем для всякого другого народа, потому что, обладая землею, он одарен в высшей степени консервативными инстинктами, так как его собственное положение не находится в противоречии с его политической будущностью; с другой же стороны, сами политические требования, или, лучше сказать, надежды, его в высшей степени умеренны, так как, за отсутствием (в течение всей его жизни) внутренней междоусобной исторической борьбы между различными слоями русского общества, он не видит во власти врага (против которого чувство самосохранения заставляло бы его принимать всевозможные средства предосторожности), а относится к ней с полнейшею доверенностью.
Глава 11
ЕВРОПЕЙНИЧАНЬЕ — БОЛЕЗНЬ РУССКОЙ ЖИЗНИ
И обуяв в чаду гордыни,
Хмельные мудростью земной,
Вы отреклись от всей святыни,
От сердца стороны родной.
Хомяков
Итак, духовное и политическое здоровье характеризует русский народ и русское государство, между тем как Европа — в духовном отношении — изжила уже то узкое религиозное понятие, которым она заменила вселенскую истину и достигла геркулесовых столбов, откуда надо пуститься или в безбрежный океан отрицания и сомнения, или возвратиться к светоносному Востоку; в политическом же отношении — дошла до непримиримого противоречия между требованиями выработанной всею ее жизнью личной свободы и сохраняющим на себе печать завоевания распределением собственности. Если, однако, мы вглядимся в русскую жизнь, то скоро увидим, что и ее здоровье неполное. Она не страдает, правда, неизлечимыми органическими недугами, из которых нет другого исхода, — как этнографическое разложение; но одержима, однако же, весьма серьезною болезнью, которая также может сделаться гибельною, постоянно истощая организм, лишая его производительных сил. Болезнь эта тем более ужасна, что (подобно собачьей старости) придает вид дряхлости молодому облику полного жизни русского общественного тела и угрожает ему если не смертью, то худшим смерти — бесплодным и бессильным существованием.
Кроме трех фазисов развития государственности, которые перенес русский народ и которые, будучи, в сущности, легкими, вели к устройству и упрочению Русского государства, не лишив народа ни одного из условий, необходимых для пользования гражданскою свободою как полной заменой племенной воли, Россия должна была вынести еще тяжелую операцию, известную под именем Петровской реформы. В то время цивилизация Европы начала уже в значительной степени получать практический характер, вследствие которого различные открытия и изобретения, сделанные ею в области наук и промышленности, получили применение к ее государственному и гражданскому строю. Невежественный, чисто земледельческий Рим, вступив в борьбу с торговым, промышленным и несравненно его просвещеннейшим Карфагеном, мог с единственной помощью патриотизма и преданности общему благу с самого начала победоносно сразиться с ним даже на море, составлявшем до того времени совершенно чуждый Риму элемент. Так просты были в то время те средства, которые употребляли государства в борьбе не только на сухом пути, но даже и на море. Но уже в начале XVII века и даже ранее никакая преданность отечеству, никакой патриотизм не могли уже заменить собою тех технических усовершенствований, которые сделали из кораблестроения, мореплавания, артиллерии, фортификации и т.д. настоящие науки, и притом весьма сложные. С другой стороны, потребности государственной обороны, сделавшись столь сложными, по необходимости требовали для своей успешности особого класса людей, всецело преданных военным целям; содержание же этого многочисленного класса требовало стольких издержек, что без усиленного развития промышленности у государства не хватило бы средств для его содержания. Следовательно, самая существенная цель государства (охрана народности от внешних врагов) требовала уже в известной степени технического образования, — степени, которая с тех пор, особливо со второй четверти XIX века, не переставала возрастать в сильной пропорции.
К началу XVIII века Россия почти окончила уже победоносную борьбу со своими восточными соседями. Дух русского народа, пробужденный событиями под водительством двух приснопамятных людей: Минина и Хмельницкого, одержал также победу над изменившей народным славянским началам польской шляхтою, хотевшей принудить и русский народ к той же измене. Не в далеком будущем предстояла, без сомнения, борьба с теми или другими народами Европы, которые со свойственными всем сильным историческим деятелям предприимчивостью и честолюбием всегда стремились расширить свою власть и влияние во все стороны — как через моря на Запад, так и на Восток. Der Drang nach Osten [натиск на восток (нем.)] выдуман не со вчерашнего дня. Для этой несомненно предстоящей борьбы необходимо было укрепить русскую государственность заимствованиями из культурных сокровищ, добытых западной наукой и промышленностью, — заимствованиями быстрыми, не терпящими отлагательства до того времени, когда Россия, следуя медленному естественному процессу просвещения, основанному на самородных началах, успела бы сама доработаться до необходимых государству практических результатов просвещения. Петр сознал ясно эту необходимость, но (как большая часть великих исторических деятелей) он действовал не по спокойно обдуманному плану, а со страстностью и увлечением. Познакомившись с Европою, он, так сказать, влюбился в нее и захотел во что бы то ни стало сделать Россию Европой. Видя плоды, которые приносило европейское дерево, он заключил о пре-восходстве самого растения, их приносившего, над русским еще бесплодным дичком (не приняв во внимание разности в возрасте, не подумав, что для дичка может быть еще не пришло время плодоношения) и потому захотел срубить его под самый корень и заменить другим. Такой замен возможен в предметах мертвых, образовавшихся под влиянием внешней, чуждой им идеи. Можно не переставая жить в доме, изменить фасад его, заменить каждый камень, каждый кирпич, из которых он построен, другими кирпичами или камнями; но по отношению к живому, образовавшемуся под влиянием внутреннего самобытного образовательного начала такие замещения невозможны: они могут только его искалечить.
Если Европа внушала Петру страстную любовь, страстное увлечение, то к России относился он двояко. Он вместе и любил и ненавидел ее. Любил он в ней собственно ее силу и мощь, которую не только предчувствовал, но уже сознавал, любил в ней орудие своей воли и своих планов, любил материал для здания, которое намеревался возвести по образу и подобию зародившейся в нем идеи, под влиянием европейского образца; ненавидел же самые начала русской жизни — самую жизнь эту, как с ее недостатками, так и с ее достоинствами. Если бы он не ненавидел ее со всей страстностью своей души, то обходился бы с нею осторожнее, бережнее, любовнее. Потому в деятельности Петра необходимо строго отличать две стороны: его деятельность государственную, все его военные, флотские, административные, промышленные насаждения, и его деятельность реформативную в узком смысле этого слова, т.е. изменения в быте, нравах, обычаях и понятиях, которые он старался произвесть в русском народе. Первая деятельность заслуживает вечной признательной, благоговейной памяти и благословения потомства. Как ни тяжелы были для современников его рекрутские наборы (которыми он не только пополнял свои войска, но строил города и заселял страны), введенная им безжалостная финансовая система, монополии, усиление крепостного права, одним словом, запряжение всего народа в государственное тягло — всем этим заслужил он себе имя Великого, имя основателя русского государственного величия. Но деятельностью второго рода он не только принес величайший вред будущности России (вред, который так глубоко пустил свои корни, что досель еще разъедает русское народное тело), он далее совершенно бесполезно затруднил свое собственное дело; возбудил негодование своих подданных, смутил их совесть, усложнил свою задачу, сам устроил себе препятствия, на поборение которых должен был употреблять огромную долю той необыкновенной энергии, которою был одарен и которая, конечно, могла бы быть употреблена с большею пользою. К чему было брить бороды, надевать немецкие кафтаны, загонять в ассамблеи, заставлять курить табак, учреждать попойки (в которых даже пороки и распутство должны были принимать немецкую форму), искажать язык, вводить в жизнь придворную и высшего общества иностранный этикет, менять летосчисление, стеснять свободу духовенства? К чему ставить иностранные формы жизни на первое, почетное, место и тем накладывать на все русское печать низкого и подлого, как говорилось в то время? Неужели это могло укрепить народное сознание? Конечно, одних государственных нововведений (в узком смысле этого слова) было недостаточно: надо было развить то, что всему дает крепость и силу, т. е. просвещение; но что же имели общего с истинным просвещением все эти искажения народного облика и характера? Просвещение к тому же не насаждается по произволу, как меняется форма одежды или вводится то или другое административное устройство. Его следовало не насаждать извне, а развивать изнутри. Ход его был бы медленнее, но зато вернее и плодотворнее.
Как бы то ни было, русская жизнь была насильственно перевернута на иностранный лад. Сначала это удалось только относительно верхних слоев общества, на которые действие правительства сильнее и прямее и которые вообще везде и всегда податливее на разные соблазны. На мало-помалу это искажение русской жизни стало распространяться и вширь и вглубь, т.е. расходиться от высших классов на занимающие более скромное место в общественной иерархии, и с наружности проникать в самый строй чувств и мыслей, подвергшихся обезнародовающей реформе. После Петра наступили царствования, в которых правящие государством лица относились к России уже не с двойственным характером ненависти и любви, а с одною лишь ненавистью, с одним презрением, которым так богато одарены немцы ко всему славянскому, в особенности ко всему русскому. После этого тяжелого периода долго еще продолжались, да и до сих пор продолжаются еще, колебания между предпочтением то русскому, как при Екатерине Великой, то иностранному, как при Петре III или Павле. Но под влиянием толчка, сообщенного Петром, самое понятие об истинно русском до того исказилось, что даже в счастливые периоды национальной политики (как внешней, так и внутренней) русским считалось нередко такое, что вовсе этого имени не заслуживало. Говоря это, я разумею вовсе не одно правительство, а все общественное настроение, которое, электризуясь от времени до времени русскими патриотическими чувствами, все более и более, однако же, обезнародовалось под влиянием европейских соблазнов и принимало какой-то общеевропейский колорит то с преобладанием французских, то немецких, то английских колеров, смотря по обстоятельствам времени и по слоям и кружкам, на которые разбивается общество.
Болезнь эту, вот уже полтора столетия заразившую Россию, все расширяющуюся и укореняющуюся и только в последнее время показавшую некоторые признаки облегчения, приличнее всего, кажется мне, назвать европейничаньем; и коренной вопрос, от решения которого зависит вся будущность, вся судьба не только России, но и всего славянства, заключается в том, будет ли эта болезнь иметь такой доброкачественный характер, которым отличались и внесение государственности иноплеменниками русским славянам, и татарское данничество, и русская форма феодализма; окажется ли эта болезнь прививною, которая, подвергнув организм благодетельному перевороту, излечится, не оставив за собою вредных неизгладимых следов, подтачивающих самую основу народной жизненности. Сначала рассмотрим симптомы этой болезни, по крайней мере главнейшие из них, а потом уже оглянемся кругом, чтобы посмотреть — не приготовлено ли и для нее лекарства, не положена ли уже секира у корня ее.
Все формы европейничанья, которыми так богата русская жизнь, могут быть подведены под следующие три разряда:
1. Искажение народного быта и замен форм его формами чуждыми, иностранными; искажение и замен, которые, начавшись с внешности, не могли не проникнуть в самый внутренний строй понятий и жизни высших слоев общества — и не проникать все глубже и глубже.
2. Заимствование разных иностранных учреждений и пересадка их на русскую почву с мыслью, что хорошее в одном месте должно быть и везде хорошо.
3. Взгляд как на внутренние, так и на внешние отношения и вопросы русской жизни с иностранной, европейской точки зрения, рассматривание их в европейские очки, так сказать в стекла, поляризованные под европейским углом наклонения, причем нередко то, что должно бы нам казаться окруженным лучами самого блистательного света, является совершенным мраком и темнотою, и наоборот.
4. Искажения на иностранный лад всех внешних форм быта: одежды, устройства домов, домашней утвари, образа жизни кажутся для многих совершенно несущественными и безразличными. Но при тесной связи внутреннего с внешним едва ли это может быть так. Славянофилы, принявшие в первую пору энтузиазма русскую народную одежду, поступили (кажется мне) совершенно разумно, — неосновательна была лишь, к несчастью, та мысль, что поданный ими пример заслужит скоро всеобщее подражание. Какое могло тут быть подражание, когда искажение русского образа имело на своей стороне даже полицейскую поддержку. Посмотрим, однако же, чего мы лишились, лишившись народной обстановки нашей жизни.
Мы лишились, во-первых, возможности или, по крайней мере, чрезвычайно затруднили возможность зарождения и развития народного искусства, в особенности искусства пластического. История развития греческого, да и вообще всякого народного искусства, показывает нам, что она имеет два корня: формы богослужения и народную одежду, народную архитектуру жилищ, вообще народные формы быта. Если бы не простые и благородные формы греческой туники (так величественно драпировавшей формы тела, прикрывая, но не скрывая, а тем более не уродуя их), могла ли бы скульптура достигнуть того совершенства, в котором мы находим ее в Афинах, в век Перикла, и долго еще после него? Многозначительные и величественные формы нашего богослужения (равно удаленные от протестантской сухости и от католической вычурности и театральности), кроме своего религиозного достоинства, могли бы быть и превосходной эстетической школою, если бы по приобретении усовершенствованных технических приемов мы сохранили бы другой корень искусства — самостоятельность форм быта.
У всех новейших народов скульптура не составляет самостоятельного искусства, а только влачится в подражательной колее, — или работая над чуждыми им мифологическими предметами, допускающими наготу тела, или одевая своих монументальных героев в греческие и римские одежды. Оно иначе и быть не могло, потому что все европейские костюмы или совершенно уродливы, как наши сюртуки, фраки, пальто, кафтаны времен Людовика XIV и т.д., или хотя и красивы, но вычурны и потому только живописны, а не изящны: как костюм испанский с буфами на руках и ногах, тирольский с остроконечными шапками и разными шнурочками. Только русское народное одеяние достаточно просто и величественно, чтобы заслужить название изящного. Чтобы убедиться в этом, достаточно подвергнуть разные костюмы монументальной критике. Минин стоит в русской одежде на Красной площади в Москве; Сусанин — в Костроме, перед бюстом спасенного им Михаила Федоровича; есть много статуй, изображающих русских мальчиков и юношей, играющих в бабки или свайку. Не входя в разбор внутренних достоинств этих скульптурных произведений, можно, однако же, смело утверждать, что одеяние этих фигур удовлетворяет всем требованиям искусства. В новейшее время и у нас, и в Европе стали, правда, f aisant bonne mine a mauvais jeu [делать хорошую мину при плохой игре (фр.)], пренебрегать требованиями изящности костюма для статуй, жертвуя художественностью исторической правде, и некоторые из этих опытов как будто бы удались, — но какие? Фигура Наполеона и в сереньком сюртучке (или, скорее, пальто), и в уродливой треугольной шляпе кажется величественною. Но это только величие символическое. Сюртучок и шляпа сделались в наших глазах символами двадцати побед — эмблемою несокрушимой воли и воинского гения; человеку же хотя бы и одаренному вкусом и эстетическими чувствами, но вовсе не знакомому с новейшей историей, маленький человечек в сюртучке и шляпе показался бы просто уродством; тогда как, для того чтобы восхищаться дошедшими до нас статуями римских императоров, нет надобности, чтобы они изображали Цесаря или Траяна и чтобы нам была известна эпопея их жизни: какой-нибудь Дидий Юлиан или даже Калигула произведут то же впечатление. Мне случилось видеть колоссальную статую, недавно воздвигнутую в Севастополе в честь адмирала Лазарева. Колоссальная фигура, сажени в три вышиною, на огромном пьедестале, стоящая среди развалин на высоком и крутом берегу залива, производит издали поразительный эффект. Но как только становится возможным рассмотреть подробности фигуры — ее мундирный фрак с фалдочками, панталоны в обтяжку, коротенькие ножны морского кортика, — надо привести себе на память все труды, понесенные знаменитым адмиралом при устройстве Черноморского флота, и сопоставить их с печальною участью, постигшею его создание всего 4 года после его смерти, чтобы подавить более серьезными и грустными мыслями невольно прорывающуюся улыбку. В колоссальных размерах современный европейский костюм, которым судьба и нас наградила, колоссально смешон. А между тем художник сделал все, что от него зависело: поза, отливка, отделка до самых мелочей, до складок мундира — все мастерское. Эта уродливость европейской одежды не составляет какой-либо особенности морского костюма: военный мундир, а еще более — штатский фрак или пальто, без сомнения, не менее смешны и уродливы. Великий муж, высеченный из мрамора или отлитый из бронзы, в три сажени ростом, во фраке новейшего фасона, в манишке со стоячими воротничками, — это такая смехотворная фигура, на которую едва ли хватит смелости у самого смелого скульптора. Что же, однако ж, делать бедному искусству? Рядить монументальных героев XIX века в тоги и туники — не значило ли бы это, избегая уродливого, впадать в нелепое?.. И между этою Сциллою и Харибдою, между этими двумя пропастями — смешного и бессмысленного — есть только одна узенькая тропинка, состоящая в том, чтобы прикрывать
Какой-то чудный выем
Наперекор уму, наперекор стихиям,
шинелью или плащом, наброшенными в виде тоги. Как не замереть искусству, поставленному в такое узкое, стесненное положение!
Влияние принятой чужеземной одежды, чуждой формы домашнего устройства и быта не ограничивается мертвящим влиянием на одно ваяние. Все отрасли самобытного искусства от этого страдают. Идеал живописи, сказал Хомяков в статье о картине Иванова, единственном отзыве, достойном великого художественного произведения, есть иконопись. Иконопись в области живописи есть то же, что эпос — в области поэзии, т.е. представление не личных, а целым народом выработанных идеальных представлений, только обделываемых и разнообразимых (в границах эпического типа) личным художественным творчеством. Таким образом, как лица греческой трагедии, так и образы греческого ваяния были всеэллинскими народными эпическими и типическими представлениями, которые только представлялись художнической фантазии Софокла или Фидия с большею живостью и полнотою, чем прочим грекам, и выполнялись ими с недоступным для других совершенством. Греческое ваяние было иконоваянием, греческая драма — иконодрамою. Первоначально и эти бессмертные образы жили, без сомнения, в представлении народа в виде грубых зачатков. Чтобы достигнуть того изящества, в которое они воплотились великими художниками в век Перикла, необходимо было грекам выработать или заимствовать у более развитых народов различные усовершенствованные технические приемы. Это техническое заимствование и было сделано у финикиян, у которых греки научились материальной части лепного, литейного и скульптурного искусств. Но, заимствовав технику, они не заимствовали ни чуждых идеалов, ни способов облекать их в видимые формы. Идеалы остались народными; наружные формы, которыми облекали их, были заимствованы из на родного же быта, доставившего все аксессуары, которым греки одевали и окружали свои художественные произведения.
И у нас существовали, да и теперь существуют, те типы икон, которыми русский народ облекает свои религиозные представления. Чтобы придать им художественное совершенство, так же точно надо было выработать усовершенствованные технические приемы или заимствовать их -но только их — от более зрелых народов. Для первого нужно слишком много времени, да и такое повторение труда народами разных культурно-исторических типов было бы совершенно напрасно. Остается затруднение — каким об разом ученикам, обыкновенно благоговеющим перед свои ми учителями (особенно такими учителями, каковы вели кие итальянские художники), ограничиться одним усвоением себе тех технических приемов, тех материальных средств искусства, посредством которых учителя эти вы подняли свои идеалы, не увлекаясь самими этими идеала ми, не спускаясь до подражательности, не принося им в жертву тех грубых зачатков художественно-религиозных типов, которые выработало или уже усвоило себе народное творчество. Для художников, предоставленных своим си лам, задача эта неразрешима; они должны быть принуждаемы к ее разрешению неумолимыми общественными требованиями. Если бы древнерусский быт сохранился у нас (со всею своею обстановкой, с которой сжился народ) не только в низших, но и в высших классах, то каким бы об разом мог художник, как бы он ни был лично увлечен образцами итальянской живописи, написать образ или кар тину религиозного содержания (предназначенную для украшения храма) несообразно со строго православными требованиями, — как бы мог он обнажить женское тело, придать кокетливый вид и кокетливый наряд святым де вам, придать модный, элегантный и несколько фанфарон ский характер, с которыми рисуют теперь святых воинов, представляемых в молодости, как, например, Георгия Победоносца, Александра Невского, Михаила-архангела и т.д.? Все эти свойства, чуждые народному представлению означенных типов, были с тем вместе чужды и формам народного быта, — и потому, проявляясь в картине или образе художника, зараженного чужеземными понятиями, били бы по глазам, не приученным к этим явлениям в обыденной жизни. Если бы художник хотел, чтобы его образа или картины имели сбыт, то он был бы принужден искать примирения между приобретенными познаниями в анатомии, рисунке, перспективе, колорите, в расположении теней и света и т.д. с требованиями своей публики, с привычными ей формами быта, которые необходимо накладывают свою печать даже и на те народные представления, первообразы которых, собственно, жили под другими условиями.
То же самое относится к архитектуре, к музыке. У нас начал уже образовываться естественный и притом весьма разнообразный стиль в постройке церквей, и, хотя бы их строили иностранцы, они непременно должны были сообразоваться с народными требованиями; их не допустили бы иначе до постройки. Если наши церкви по своим размерам и архитектурному великолепию не могут соперничать с готическими соборами Северной Европы или с храмами Италии, то опять-таки по недостатку технической опытности и даже по недостатку материальных средств для возведения столь громадных зданий. Но если бы по приобретении тех и других сохранились в высших классах русского народа древние формы быта, а следовательно, вкуса и потребностей, то, конечно, наши города и села не были бы усеяны миниатюрными карикатурами собора Св. Петра в Риме, а воздвигались бы храмы в самобытном русском стиле — тех размеров и того богатства подробностей, которые допускались бы усилением денежных и приобретением технических средств. Если бы продолжали существовать старинные формы быта, мы точно так же не допускали бы бравурных арий и концертов, похожих на отрывки из опер, во время богослужения, как (благодаря положительным церковным постановлениям) не допускаем органов в церквах. Во всех этих отношениях мы были бы старообрядцами, только старообрядцами, вооруженными всеми техническими средствами, которыми владеет западное искусство, и потому из этого старого произошло бы что-нибудь действительно новое.
Светская архитектура, а также орнаментация домов и домашней утвари не предоставляли в Древней Руси большого развития по простоте тогдашних потребностей, а также и потому, что почти все наши постройки были деревянные. Но с усложнением отношений, с развитием вкуса и потребностей (что не составляет же привилегии европейских народов), с увеличением материальных средств для удовлетворения их необходимо выросли бы и изукрасились дворцы наших царей и хоромы богачей, но выросли бы и изукрасились сообразно особенностям наших потребностей, нашего понятия о комфорте, нашего вкуса. Теперь стараются иногда достигнуть этого искусственным путем; но, если это удается еще в церковной архитектуре и орнаментации, потому что предание здесь еще не иссякло, все старания в области архитектуры и орнаментации житейской остаются на степени безуспешных попыток, потому что искусство основывается на жизни, а никак не на археологии, которая может быть для него лишь подспорьем.
Это же относится и к народной одежде. Часто случается слышать, что красивая, всем нравящаяся русская женская одежда не более как театральный костюм, нисколько не похожий на тот далеко не столь изящный, который в действительности носит народ. Как будто народная одежда — мундир, форма которого определена с педантическою точностью. Она есть тип, который изменяется, разнообразится, украшается, смотря по общественному положению, состоянию, вкусу, щегольству носящих, сохраняя только свои существенные, характеристические черты. Народное одеяние не предполагает непременно однообразия и постоянства; оно изменяется по модам даже тогда, когда составляет принадлежность одного простонародья, и изменялось бы, конечно, в большей степени и чаще, если бы составляло принадлежность всех классов. Если народные моды изменяются не столь часто, как моды светского общества, то вовсе не по каким-либо особым свойствам народности костюма в противоположность общеевропейскому, а потому, что праздность, пустота светского общества и особенно женской его половины находит в этой непрестанной перемене главнейшее содержание, наполняющее эту пустоту его жизни. Переменчивость эта зависит много и от того, что управление модами попало в руки французов, народа легкомысленного и переменчивого по преимуществу.
Изменив народным формам быта, мы лишились, далее, самобытности в промышленности. У нас идут жаркие споры о свободе торговли и о покровительстве промышленности. Всеми своими убеждениями я придерживаюсь этого последнего учения, потому что самобытность политическая, культурная, промышленная составляет тот идеал, к которому должен стремиться каждый исторический народ, а где недостижима самобытность, там, по крайней мере, должно охранять независимость. Со всем тем нельзя не согласиться, что поддержание этой независимости в чем бы то ни было искусственными средствами есть уже явление печальное; и к этим искусственным средствам не было бы надобности прибегать, если бы формы нашего быта, потребностям которого должна удовлетворять, между прочим, и промышленность, сохранили свою самостоятельность. Образ жизни восточных народов требует большого количества ковров. В Персии ковер не составляет роскоши, а есть предмет необходимой потребности для самого бедного класса, и сообразно этому производство ковров достигло там такого совершенства, что, конечно, для покровительства ковровой промышленности персияне не нуждаются ни в каких тарифах. То же самое относится к индийским шалям, китайским шелковым материям, фарфору, лакам, краскам. Так и у нас особые формы и потребности нашего богослужения и священнического одеяния требовали усовершенствования чеканки металлов, приготовления глазетов и парчей, отливки колоколов, и во всех этих отношениях мы совершенно независимы от иностранцев. До какой степени совершенствуется отрасль промышленности, соответствующая бытовым особенностям, можно видеть на маленьком примере наших самоваров, от которых французское правительство сочло нужным оградить себя тарифом и разными стеснениями ввоза. Одним словом, так как оригинал всегда выше подражания, то своеобразность быта имеет своим последствием самобытность промышленности и ведет к более смелой промышленной и торговой политике. Но когда промышленность лишается этого характера вследствие искажения быта по чужеземным образцам, то ничего не остается, как ограждать, по крайней мере, ее независимость посредством покровительства. Теперешние моды, например, суть применения французского вкуса и понятий об изящном к жизненным потребностям; поэтому в так называемых articles de Paris и вообще в модных товарах Франция будет иметь перевес над прочими странами — даже не потому, чтобы эти изделия французской промышленности были в самом деле наилучшими в своем роде (это может быть, но может и не быть), а по одному тому уже считаются они везде лучшими, что они французские.
Вследствие изменения форм быта русский народ раскололся на два слоя, которые отличаются между собою с первого взгляда по самой своей наружности. Низший слой остался русским, высший сделался европейским — европейским до неотличимости. Но высшее, более богатое и образованное сословие всегда имеет притягательное влияние на низшие, которые невольно стремятся с ним сообразоваться, уподобиться ему, сколько возможно. Поэтому в понятии народа невольно слагается представление, что свое русское есть (по самому существу своему) нечто худшее, низшее. Всякому случалось, я думаю, слышать выражения, в которых с эпитетом русский соединялось понятие низшего, худшего: русская лошаденка, русская овца, русская курица, русское кушанье, русская песня, русская сказка, русская одежда и т.д. Все, чему придается это название русского, считается как бы годным лишь для простого народа, не стоящим внимания людей более богатых или образованных. Неужели такое понятие не должно вести к унижению народного духа, к подавлению чувства народного достоинства?.. А между тем это самоунижение, очевидно, коренится в том обстоятельстве, что все выходящее (по образованию, богатству, общественному положению) из рядов массы сейчас же рядится в чужеземную обстановку.
Но унижение народного духа, проистекающее из такого раздвоения народа в самой наружной его обстановке, составляет, может быть, еще меньшее зло, чем недоверчивость, порождаемая в народе, сохранившем самобытные формы жизни, к той части его, которая им изменила. В мою бытность в Архангельской губернии, где, как известно, никогда не было крепостного права и где, следовательно, нельзя объяснять им недоверчивость и подозрительность к обнемеченным по наружности классам общества, мне случилось иметь следующий разговор с одним из поморских промышленников. Мне любопытно было узнать, как судили о холере поморы, которые по своей развитости далеко превосходят массу нашего крестьянства. Мой собеседник не скрыл от меня, что и у них большинство приписывало эту болезнь отравлению. Да кто же, спросил я, занимался, по их мнению, этим отравлением? — Господа. — Да ведь у вас и господ никаких нет, кроме чиновников; может ли статься, чтобы служащие государю чиновники стали отравлять народ? — Конечно, отвечал он, но, по мнению наших дураков, государь об этом не знал, а господ подкупили немцы (под немцами понимались, как само собою разумеется, иностранцы или европейцы вообще). — Да немцам зачем же вас отравлять? — Как зачем? Известно, что немцы русского народа не любят. — Народ понимает инстинктивно ту ненависть, которую питает Европа к России, и потому всякое из ряду обыкновенного выходящее бедствие, постигающее его, склонен приписывать этой враждебности, хотя, конечно, и преувеличивает ее проявление. Но где же ему с юридической точностью отличать, к чему способна и к чему не способна эта враждебность? Ведь защищает же значительная часть европейского общественного мнения подделку фальшивой монеты, если она имеет целью вредить русским народным и государственным интересам; ведь защищало же оно жандармов-вешателей и кинжальщиков; ведь затыкает же оно уши и закрывает глаза перед ясными уликами злонамеренных политических поджогов; ведь терпит же Европа, и даже не только терпит, но и поддерживает своим нравственным авторитетом, а при нужде и материальною силою, турецкие насилия (грабежи, изнасилования и убийства) над греками и славянами единственно из вражды к России и к славянству. Можно ли после этого слишком строго судить и русский народ, если он не совсем точно проводит черту, до которой может простираться эта враждебность? Но дело не в этом, а в том, что чужеземная наружность наших объевропеившихся классов вводит народ в соблазн, побуждая его считать их способными к переходу во враждебный России лагерь. "По платью встречают, по уму провожают" — говорит пословица; что же мудреного, что народ по платью нередко судит и о чувствах. До истинных чувств надо еще докопаться, надо, чтобы они в чем-нибудь проявились, а платье видимо с первого взгляда, — и не натурально ли принять подчас за врага того, кто носит вражескую ливрею. Если бы сходство в образе жизни более соединяло якобы аристократическую партию "Вести" с остальною массою русского народа, могла ли бы эта партия считать польских магнатов ближе к своему сердцу, нежели совершенно по всему чуждых ей русских крестьян западных губерний?
Известно также, что одежду войска — отличную от народной — многие считали, между прочим, необходимой потому, что она разъединяет солдат от народа и в случае возмущения мешает обоюдному их соединению. В глазах этих политиков одежда и наружность не так, следовательно, ничтожна, как иные утверждают, хотя приписываемое ей в этом мнении значение совершенно превратно. Говорят, что народная одежда везде отличается от костюма высших классов; отличается, конечно, но сохраняет, однако же, тот же самый тип. В сущности, европейские фраки, сюртуки, пальто — те же камзолы, вамсы, которые носят и крестьяне в европейских государствах, только более тщательно сшитые, из лучших тканей, несколько измененного и улучшенного фасона, и эти различия идут совершенно постепенно, по мере изменения степеней благосостояния различных классов. То ли у нас, где различие типическое, родовое, а не различие вариаций на ту же тему?
Наконец, характер одежды и всей бытовой обстановки имеет важное влияние на слияние подчиненных народностей с народностью господствующей. В состав Русского государства входит много небольших народностей, которых оно не завоевало, не подчинило себе насильственно, а приняло под свое покровительство. Эти народности (как, например, грузины, армяне) не имеют причины быть враждебными России и действительно ей и не враждебны. Они в массе невозбранно сохраняют свои национальные формы быта. Но отдельные личности, выходя на простор общей государственной жизни, будут всегда стараться перенять жизненную обстановку высших классов господствующего народа. Однако в то же время именно у этих передовых личностей зарождается сожаление о прежней политической самобытности их нации, невозвратно погибшей в историческом круговороте, или мечта о будущем ее возрождении. Оба эти стремления противуположны друг другу, и так как последнее не имеет внутренней основы, то при некоторой силе первого, более реального стремления оно и исчезает как неосуществимая мечта. Но ежели оно не находит себе противодействия в этом первом стремлении или даже находит себе в нем поддержку, то народное образование этих (по необходимости лишенных политической самобытности) народностей ведет не к слиянию их с господствующей в государстве народностью, а к разъединению с нею, служащему к обоюдному вреду. В старину без всякого насилия разные татарские мурзы, черкесские князья, немецкие выходцы обращались в русских дворян, ибо им не было другого исхода, как или оставаться в своей племенной отчужденности, или сливаться с русским народом. Но теперь, после того как жизненная обстановка высших классов русского общества лишилась своего народного характера, сделалась общеевропейскою, такой исход открылся. Чтобы выступить на арену общей государственной жизни России, нет надобности делаться русским по правам и обычаям, даже нет возможности делаться русским в этом смысле, а надо принять на себя общеевропейский облик. Но этот общеевропейский характер, который по существу своему враждебен характеру русско-славянскому, не ослабляет, а усиливает ту долю отчужденности, которая более или менее свойственна всякому инородцу, — и из этого-то слияния и порождаются те молодая Армения, молодая Грузия, о которых мы недавно услыхали, а, может быть, народятся и молодая Мордва, молодая Чувашия, молодая Якутия, молодая Юкагирия, о которых не отчаиваемся еще услышать.
2. Вторая форма европейничанья, сказал я, заключается в стремлении переносить чужеземные учреждения на русскую почву с мыслью, что все хорошее на Западе непременно так же будет хорошо и у нас. Таким образом были пересажены к нам разные немецкие бюрократические порядки, городовое устройство и т.д. Чтобы разобрать все эти пересадки и все вредное влияние их на русскую жизнь, надо бы исписать целый том, к чему я не чувствую ни малейшего в себе призвания, да нет и большой надобности в подобном труде, так как опыт достаточно показал, что они у нас не принимаются, засыхают на корню и беспрестанно требуют нового подвоза; и, напротив того, тот же опыт достаточно красноречиво говорит, что те изменения в нашей общественной и государственной жизни, которые вытекают из внутренних потребностей народных, принимаются необыкновенно успешно и скоро так разрастаются, что заглушают чахлые пересадки. Так, величайшая историческая реформа нынешнего царствования, возвратившая русскому народу его исконную свободу (в новизне которой повиделась нашим старообрядцам знакомая им старина), не была произведена по западному или остзейскому образцу, а по самобытному плану, упрочившему народное благо на многие и многие веки.
Но может показаться, что другая, соперничествующая с нею по своему благодетельному влиянию реформа — судебная — есть не что иное, как пересадка западного судебного устройства. Но, во-первых, она заменила или заменяет собою с Запада же заимствованную форму суда, а если заимствовать, то, конечно, лучше заимствовать хорошее, чем дурное. Во-вторых, если рассмотреть элементы, из которых состоит новое судебное устройство, то нетрудно убедиться, что специально западное играет в нем весьма второстепенную роль. Именно, элементы эти суть: гласность и изустность суда, независимость его от администрации, отсутствие в суде сословности и, наконец, адвокатура. Гласность и изустность были и у нас исконными формами суда. Независимость от администрации есть необходимое следствие усложнения гражданской жизни. Следы ее видны в старом русском суде губными старостами — следы, которые не могли развиться именно потому, что в то самое время, когда осложнение гражданской жизни начало у нас водворяться, нить судебного предания была порвана. Суд присяжных по совести есть начало по преимуществу славянское, сродное со славянским духом и характером, так что на основании его Хомяков выражал мысль о славянском происхождении англосаксов, которые если и германцы по происхождению, то по самому месту своего жительства необходимо должны были находиться под продолжительным славянским влиянием. Следовательно, мы только воротили свое. Сословность суда, суд пэров, равно как и суд патримониальный, а также подчинение низших сословий суду высших суть чисто западные начала; некоторые из них были занесены к нам, и от них мы только что начинаем освобождаться. Что касается до адвокатуры, то, с одной стороны, она является требованием неспособности человеческой природы к полному беспристрастию. Собственно говоря, вместо состязательного прения между обвинителем и защитником гораздо лучше было бы ввести беспристрастный доклад присяжным, в котором была бы выставлена без преувеличения и без преуменьшения вся сила доказательств за и против обвиняемого. Но такое беспристрастие едва ли достижимо. Попробуйте играть сами с собою в шахматы. Тут, нет резона пристращаться к черным или к белым; и, однако, наблюдая за собою, непременно заметите, что если не постоянно, то по крайней мере по временам берете сторону или правой, или левой руки и играете хуже одною, чем другой. Поэтому и необходимо разделить защиту от обвинения.
Правда, что, с другой стороны, адвокатское обвинение и адвокатская защита носят на себе и чисто западный характер, — характер борьбы, которой проникнута вся европейская жизнь. Там, где все было разделено на враждебные партии, общественные слои и корпорации, необходимо должен был принять и суд характер поединка — обвинения и оправдания во что бы то ни стало; и потому-то этот характер судебного словесного поединка есть та скала, которой должны всеми мерами избегать наши присяжные поверенные, чтобы наш новый суд не претерпел крушения. Наши адвокаты находятся точно в таком же положении, как наши художники, пошедшие в школу к западным учителям. Чтобы наш суд получил самобытный русский характер, нашим адвокатам так же точно нужно уметь заимствовать от своих учителей только технику, а не дух европейской адвокатуры. Для них это точно такая же трудная задача, как и для художников, и точно так же трудно им решить ее без содействия со стороны общества. Может быть, в этом отношении общество сохранило больше самобытности в своих требованиях, чем относительно бытовой обстановки жизни, уже потому, что правда судебная составляет более насущную потребность для всех слоев общества (в том числе и для необъевропеившихся еще), чем требования эстетические. Притом же по отношению к суду никому нельзя будет удалиться в старообрядство, как по отношению к церковному благолепию и обрядности. Поэтому можно надеяться, что дружный напор всего общественного, или (в этом случае правильнее) всего народного, мнения заставит адвокатуру держаться народной колеи; а может быть, и нет, — кто знает?
Посмотрим еще на третью великую освободительную реформу нынешнего царствования — на освобождение печатного слова от уз цензурных. Свобода слова не есть право или привилегия политическая, а право естественное. Следовательно, в освобождении от цензуры по самой сущности дела не может уже быть никакого заимствования с Запада, никакого подражания; ибо иначе и хождение на двух ногах, а не на четвереньках могло бы считаться подражанием кому-нибудь. Сама цензура была результатом нашей подражательной жизни — результатом, ничем не вызванным; прекращение же ее было восстановлением естественного порядка отправлений общественной жизни. Но цензура была не просто уничтожена: она была заменена (для периодических изданий, по крайней мере) новою системою предостережений. Эта система есть ли явление самобытное (т.е. явление, вызванное внутренними потребностями народной и государственной жизни России) или только пересадка, подобная гильдейскому и цеховому устройству городов, и т.д., — пересадка, основанная на том начале, что существующее где-либо в странах просвещенного Запада ipso facto [в силу самого этого обстоятельства (лат.)] уже полезно, благодетельно, просветительно и необходимо для России? Чтобы решить этот вопрос, надо обратиться к анализу свойств той силы, которою одарена периодическая печать, и тех качеств, которыми система предостережений отличается от судебного преследования за преступления, положительно формулированные законами о печати. Не подлежит сомнению, что система предостережений не основана на принципе юридической справедливости, по которому наказание должно всегда соответствовать преступлению; ибо если даже предположить полнейшее беспристрастие в административном месте или лице, заведующем делами печати, то все-таки три предостережения почти всегда гораздо чувствительнее для издателя, которого могут лишить всего состояния, чем самое строгое из судебных взысканий, коим он может подвергнуться. Между тем самая необходимость прибегать к предостережениям — вместо того чтобы подвергать провинившийся журнал суду — показывает уже, что проступок издателя так сомнителен, так неопределителен, что, по всем вероятиям, суд не нашел бы возможности его обвинить. Следовательно, система предостережений должна основываться на началах самозащищения, в котором, без сомнения, нельзя отказать ни обществу, ни правительству и в силу которого последнее прибегает иногда к самым строгим, даже жестоким мерам для предупреждения действий и не весьма преступных (если смотреть на них с чисто юридической точки зрения), но угрожающих большой бедой обществу. Так, например, простое легкомыслие может заставить человека нарушить карантинные правила; однако за это полагается смертная казнь ввиду тех страшных последствий, которые может иметь этот необдуманный и легкомысленный поступок. Следовательно, и система предостережений вполне оправдывается, если то зло, которое она должна предупреждать, может иметь последствия, в своем роде подобные нарушению карантинных правил.
Обыкновенно думают, что как полезное, так и вредное действие печати заключается или в сообщении читателям известных убеждений, которых они вовсе не имели, или в изменении тех убеждений, которые они имели. Но убеждение есть стройная система логически связанных между собою мыслей и, следовательно, необходимо предполагает значительную степень умственной развитости и значительный умственный труд. Поэтому масса публики (даже в странах самых образованных), собственно говоря, самостоятельных убеждений не имеет и едва ли может иметь; то, что называется убеждением масс, есть результат привычки, сообщаемой и приобретаемой воспитанием или действием окружающей среды. Поэтому эти убеждения всегда отличаются необыкновенной устойчивостью, образуются и изменяются не иначе как веками невидимых трудов, целых рядов поколений. Сообщить массе даже нерядовых сословий новые убеждения или изменить старые ее убеждения отдельному писателю или журналу почти невозможно. Это труднее, чем пробуравить скалу. Масса людей, не имея ни времени, ни склонности, ни способности к продолжительному упорному мышлению, одарена, так сказать, отражательной силою по отношению к действию самых логических, самых красноречивых убеждений. Хоть кол на голове теши, она все-таки будет держаться своего, извека ей переданного, привычного и действием общественной среды ей усвоенного. Чтобы увериться в справедливости сказанного, стоит только всякому мыслящему и имеющему претензию на убеждение человеку припомнить, многих ли случалось ему в жизни в чем-либо убедить или переубедить и часто ли ему самому случалось бывать в чем-либо убежденным или переубежденным другими. Но если масса (большинство) так мало податлива убеждениям вообще, то такие убеждения, которые составляли бы нравственный принцип деятельности, перевешивающий внушения интереса, апатии, рутины, встречаются еще несравненно реже. А ведь только такое убеждение и имеет практическое значение; только такие убеждения и можно ценить, если они полезны и благотворны; таких только и следует бояться, таким только и стоит противодействовать, если они вредны и пагубны.
Но редки ли, часты ли убеждения вообще, а живые убеждения в особенности, — самым худшим проводником убеждений должно признать периодическую печать, особенно же ежедневные газеты. Разнообразие трактуемых ими предметов препятствует сосредоточению внимания, этому первому условию приобретения какого бы то ни было убеждения. Нынче говорится о восточном вопросе, завтра о люксембургском, послезавтра об улучшении быта духовенства, потом о системе общественного воспитания, об обрусении Западного края, о судебной реформе, затем снова возвращаются к восточному вопросу и т.д. и т.д. И все это читается слегка, между прочим, среди тысячи сообщаемых текущих новостей, отвлекающих внимание. Каким образом может образоваться, а тем более измениться убеждение чтением такого рода? По отношению к убеждениям большие серьезные сочинения имеют несравненно большее влияние, хотя также не прямое и не непосредственное. Только немногие люди имеют время, склонность и способность их обдумывать и этим путем почерпать новые или изменять старые убеждения. Эти-то немногие люди медленно сообщают их далее, преимущественно посредством школы (в которой молодой ум, еще не развлеченный житейскими заботами, еще гибкий по природе своей, питается ими и усвоивает их себе) или посредством небольших кружков людей мысли (сообща вырабатывающих новые убеждения, из коих кое-что мало-помалу входит и в общее сознание).
Это бессилие периодической и особенно ежедневной печати распространять и изменять убеждения вполне подтверждается опытом. Например, в двадцатых годах нынешнего столетия явилось во Франции учение сен-симонистов. Сочинения Сен-Симона были усвоены немногими учениками. Они отыскивали с величайшими стараниями новых адептов и составили наконец небольшой кружок поклонников новой школы. Для ее распространения стали они издавать журнал "Le globe". Много ли приобрел он им сторонников? Почти никого. Такой же ничтожный результат имел и орган фурьеристов "Democratic pacif igue" ["Миролюбивая демократия" (фр.)]. Скажут, что учения эти не распространились потому, что здравый смысл публики отвергал эти эксцентрические теории; однако же путем отдельных трактатов и личной изустной пропагандою нашли же они себе последователей — и весьма талантливых. Возьмем пример учения, получившего большое распространение и вошедшего в жизнь многих государств, — учения о свободной торговле. Оно проложило себе путь в убеждения публики кафедрами и курсами политической экономии, прениями в палатах, личной изустной пропагандой; но где тот ежедневный журнал, которому оно было бы обязано своим успехом?
Неужели, однако, периодическая печать, почитаемая одной из главных общественных сил нашего времени, в сущности, ничтожна по своему влиянию? Неужели один предрассудок возлагает на нее такие упования и возбуждает против нее такие опасения? Нет, периодическая и особенно ежедневная печать составляет действительно огромную силу; но сила эта основана не на распространении убеждений, а на пробуждении и уяснении интересов, на возбуждении в этих интересах сознания своей силы. Газета, умевшая подметить какой-нибудь интерес, существующий в публике, и оценить его важность, пишет ряд передовых статей, которые его уясняют. Читая статью, читатель видит в ней изложение того, что он думал. Да ведь это мои мысли, восклицает он не без внутреннего удовольствия, чувствуя себя польщенным тем, что высокий газетный авторитет вторит его мыслям. Однако же по большей части читатель несколько ошибается; то, что он считает своими мыслями, были только более или менее неясные, неотчетливые, урывочные ощущения, и только после прочтения их изложения в газете уясняются они для него самого. Что случилось с одним, то случается и с сотнями, с тысячами читателей. Каждый желает поделиться уясненными ему его интересами с другими и узнает, что они не исключительно ему свойственны, а составляют мнение большинства его знакомых. Таким образом интересы публики не только уясняются, но получают сознание своей силы, возвышаются на степень общественного мнения. Газеты, следовательно, имеющие действительно общественное значение, суть как бы акушеры общественного мнения, помогающие ему явиться на свет Божий. Справедливость этого также нетрудно доказать самыми убедительными примерами. Газета, имеющая наибольшее общественное влияние, есть, без сомнения, английский "Times". Но именно она и не проповедует никаких своих мнений, а старается только искусно изложить те, которые господствуют в английском обществе о том или другом вопросе, подметить английские общественные интересы, уяснить их и, таким образом, возвести на степень общественной силы. Я позволю себе привести небольшую выписку из сочинения Кинглека о Крымской войне, в котором по случаю влияния этой газеты на характер восточной войны рассказывается история происхождения знаменитой газеты и той методы, руководствуясь которой она достигла своего влияния. В Англии существовала издавна компания, собиравшая всевозможные новости, рекламы, объявления и печатавшая их в издаваемом ею листке. "Несколько лет тому назад, — говорит Кинглек, — руководители компании заметили, что один важный разряд новостей был неполон и недостаточен. Казалось, что каждому англичанину было бы приятно знать, не отходя от своего камина, что думает масса его соотечественников о главных вопросах дня. Письма, получаемые от корреспондентов, доставляли уже некоторые средства добывать этого рода сведения, и руководителям компании казалось, что с некоторым трудом и за умеренные издержки можно удостовериться в том, какие мнения начинают входить в силу, и предвидеть направление, которое примет их поток. Говорят, что с этим намерением стали они употреблять несколько лет тому назад одно не имевшее занятий духовное лицо, одаренное тонкостью и проницательностью. На него была возложена обязанность слоняться по публичным местам и выслушивать, что думают люди о главных современных вопросах. Ему незачем было прислушиваться к крайним глупостям и еще менее — к мнениям самых умных людей. Его обязанность состояла в том, чтобы выжидать, пока он не заметит, что какая-либо общая обиходная мысль начала повторяться во многих местах и многими людьми, по всем вероятностям, никогда не видавшими друг друга. Эта общая мысль и составляла ту добычу, которую он искал и которую приносил домой к своим хозяевам. Он так искусился в этом упражнении, что, пока он служил компании, она редко бывала вводима в заблуждение, и хотя впоследствии часто бывала надуваема на охоте за сведениями этого рода, но никогда не упускала делать все от нее зависевшее в поисках за сердцем нации.
Вооружившись данными, таким образом собранными, руководители делали нужные приготовления для их распространения; но они не утверждали смело, что добытое ими мнение именно составляет общественное мнение страны. Метода их заключалась в следующем: они заставляли рассуждать ловких публицистов в пользу мнения, которое, как они думали, нация уже и без того готовилась принять; и если предположить, что полученные ими сведения были верны, то доказательства их, конечно, должны были выслушиваться весьма охотно. Те, которые уже составили себе мнение, видели его установленным и доказанным с гораздо большим искусством, нежели они сами могли бы это сделать; те же, которые еще не успели себе составить этого мнения, весьма сильно к тому побуждались, видя путь, избранный компанией, которая (как всем было известно) употребляла все старания, дабы следить за изменениями духа общества.
Отчет, который газета давала в мнении, составляемом себе публикою, был столь тесно смешан с доказательствами в пользу этого самого мнения, что тот, кто заглядывал в газету собственно для того, чтобы узнать, как думают другие, поражался при чтении силой доказательств; с другой же стороны, тот, кто воображал, что руководствуется силою логических доказательств, в сущности, только повиновался путеводителю, который сообщил ему, что общество уже пришло к соглашению, заставляя и его идти вместе с толпою. Подобно тому, как произнесение пророчества иногда составляет главный шаг к его выполнению, так и молва, утверждающая, что масса приняла известное мнение, часто производит то совпадение мыслей, которое было преждевременно объявлено уже существующим. Из действия этого двоякого процесса проистекало, конечно, что мнение английской публики было вообще в согласии с тем, что писала компания; и чем более смотрели на газету как на истинное выражение народного духа, тем обширнейшую публичность получала она...
Но, хотя компания имела в руках всю эту власть, характер ее был такого рода, что она не могла употреблять ее произвольным, капризным, пагубным образом без того, чтобы не нанести большого вреда своей странной торговле; ибо по самой своей сущности характер ее был не самовластный, а представительный: она была принуждена самим законом своего существования быть в сколь возможно теснейшем согласии со всею нацией".
И у нас есть подобный пример. Газета с наибольшим числом подписчиков, с наибольшим влиянием — без сомнения, "Московские ведомости". Проповедует ли она какое-либо новое учение, навязывает ли свои убеждения публике? В большинстве случаев — нет. Она только с верным тактом схватывает тот интерес, который уже существует в обществе, хотя, по всем вероятиям, и не имеет к своим услугам проницательного духовного лица, которое уведомляло бы ее о состоянии общественного мнения. Такое лицо даже мало бы помогло ей, потому что у нас нельзя еще подслушать общественное мнение: его надо прежде пробудить. Такому умению подметить общественные интересы обязаны "Московские ведомости" своим успехом в польском вопросе, в вопросе о классическом методе образования в средних учебных заведениях. Но те же "Московские ведомости" показывают, что там, где они удаляются от той методы, которая составляет их силу и значение, они лишаются своего влияния. "Московские ведомости" в торговой политике защищают систему свободной торговли, теорию излишества денежных знаков и т.д., и, несмотря на обширный круг читателей газеты, эти проповедуемые ими теории не прививаются; напротив того, все показывает, что фритредерство со своими суккурсалиями все более и более теряет у нас почву под ногами, что общественное мнение, весьма фритредерски настроенное лет семь тому назад, постепенно приходит к более здравому взгляду на экономические интересы России.
Где, следовательно, наш "Times" уклоняется от своего первообраза, там и действие его ничтожно. Новых убеждений или изменений старых не проведешь посредством ежедневной газеты. Итак, сила периодической прессы не самостоятельная и самобытная, а только условная, находящаяся в теснейшей зависимости от интересов, существующих в публике помимо ее. Если эти интересы не подмечены прессой, если личные убеждения редакции заслоняют от нее интересы большинства, действие газеты будет ничтожно; если она вздумает проводить идеи, противоречащие интересам публики, оно будет еще ничтожнее. Вся сила периодической печати заключается в согласовании с ними.
Ежели поэтому интересы, существующие в обществе, находятся в противоречии с интересами и целями правительства, то не может быть никакого сомнения, что правительство по необходимости должно прибегать к средствам обуздания прессы, дабы воспрепятствовать ей возбуждать эти противуобщественные или противуправительственные интересы, уяснять их публике и показывать ей их силу. Тут совершенно уместен такой же образ действия, который с крайнею строгостью наказывает простое легкомыслие, если оно может причинить неисчислимые бедствия стране. Но представим себе, что страна, ограждаемая карантином от заразы, населена племенем, не имеющим предрасположения к той эпидемической болезни, которая господствует в данное время. Уместно ли будет единственно ради сохранения общепринятого правила, для однообразия и симметрии, из подражательности иностранным карантинным постановлениям расстреливать провинившихся в нарушении карантинных правил? Не достаточно ли будет в этом случае подвергать нарушителей взысканиям на общем юридическом основании — соответствия наказания с виновностью преступника? Не очевидно ли, далее, для всякого добросовестного человека, что в русском обществе противуобщественных, противугосударственных, противуправительственных интересов вовсе не существует, а следовательно, и русская периодическая печать (по самому положению своему, независимо от ее доброй воли), будучи могущественна для добра, совершенно бессильна для зла. По отношению к ней, следовательно, случая самозащищения — необходимой обороны — не существует; и ежели какой-либо журнал провинится против постановлений о печати, то эта вина никак не может угрожать какими-либо общественными бедствиями, даже в самых малых размерах, ни теперь, ни в ближайшем будущем настолько, насколько человеческая проницательность, а следовательно, и человеческая заботливость хватать может. Следовательно, по состоянию общественного духа в России обыкновенное судебное преследование, воздавая должное юридическое возмездие провинившемуся против постановлений о печати, вполне достаточно для своей цели, — и, следовательно, система административных предостережений не коренится в нуждах и потребностях народных, а есть продукт, родившийся при другой обстановке, при других жизненных условиях, к нам из чужи занесенный.
Примеров этих достаточно, чтобы выяснить, что надо понимать под европейничаньем в учреждениях, в правительственных мероприятиях.
3. Третья форма европейничанья (и притом самая пагубная и вредная) состоит в смотрении на явления внутренней и внешней жизни России с европейской точки зрения и сквозь европейские очки. Этот взгляд, во что бы то ни стало старающийся подводить явления русской жизни под нормы жизни европейской, делая это или бессознательно (вследствие иссякновения самобытного родника русской мысли), или даже сознательно (с тем, чтобы придать этим явлениям почет и достоинство, которого они были бы будто лишены, если бы не имели европейского характера), произвел много недоумений и всяческой путаницы в области науки и неисчислимый вред на практике. Мы не будем рассматривать следствий первого рода, а обратим внимание на некоторые только примеры, в которых выказалось (или необходимо должно высказаться) вредоносное влияние этого вида европейничанья на внутренней и внешней жизни России.
В Соединенных Штатах две главные партии, на которые разделяются тамошние политики, носят названия республиканцев и демократов. Названия эти заимствованы из чуждого Америке европейского порядка вещей и поэтому вовсе не выражают сущности стремлений означенных партий. Что значит республиканская партия в стране, где нет монархии и где никто к ней даже не стремится? Что значит демократическая партия там, где все общество устроено недемократических основаниях? Собственно говоря, американские республиканцы суть защитники политической централизации, а демократы — защитники политического обособления штатов. Здесь заимствование из чуждого европейского мира не пошло, однако же, дальше названия и потому представляет лишь номенклатурную путаницу, доходящую до того, что американские демократы суть именно представители аристократических тенденций тамошнего общества. Но эта номенклатурная путаница не имела практического влияния, потому что американцы привыкли жить собственною жизнью. У нас, к несчастью, заимствование номенклатурное производит путаницу гораздо более существенную, потому что наши высшие общественные классы, привыкшие жить умственно чуждою жизнью, невольно переносят вычитанные и высмотренные ими европейские идеалы на действительную жизнь, приурочивая их к нашим общественным явлениям, тожественным по названию с европейскими, — названию, данному на основании самой поверхностной аналогии. Таким образом появились на Руси аристократия и демократия.
Самое слово "аристократ, аристократка" произошло у нас недавно, вместе с великосветскими повестями, наводнявшими одно время нашу литературу и заставлявшими биться сердца провинциальных барынь желанием заслужить это лестное название, уподобив себя, свой образ жизни и господствующий в их домах тон тому представлению, которое они соединяли со словом "аристократия". Аристократия, аристократизм в применении и к России, и к русскому обществу не означали и не означают ничего другого, как светский лоск и тон, господствующий в богатых столичных домах, ничего другого, как людей, в течение нескольких поколений успевших с значительною степенью совершенства перенять манеры прежних французских маркизов или нынешних английских лордов. Другого смысла русский аристократизм, русская аристократия не имеют. Но там, где нет внутреннего содержания, там внешность, имя, название — все. И вот появились у нас и органы мнимого общественного мнения с аристократическими тенденциями.
Как нелепы и вместе вредны такие из чужого заимствованные взгляды, можно видеть из тех выводов, к которым они приводят. Западная аристократия не есть явление, специально свойственное какому-либо из европейских государств, а институт по происхождению своему общеевропейский в полном смысле этого слова, получивший некоторую национальную окраску лишь впоследствии, когда народы, входившие в состав единой Франкской монархии, в значительной степени обособились, как об этом было говорено выше. Естественно, что такая общность происхождения вела к солидарности всех европейских аристократических интересов. Поэтому, когда Французская революция объявила у себя дома войну насмерть аристократически-феодальным учреждениям, все аристократии почувствовали себя уязвленными. Даже Англия, пользовавшаяся у себя дома свободными учреждениями, сочла необходимым собрать все свои силы для защиты аристократического принципа. Зная дух, которым во все времена руководствовалась английская политика, нельзя предполагать, чтобы одно бескорыстное негодование (возбужденное безумствами, неистовствами и преступлениями, которыми ознаменовалась Французская революция) составляло побудительную причину, заставившую Англию броситься в достопамятную двадцатилетнюю борьбу с Францией, — борьбу, которая окончилась видимым поражением Франции, в сущности же низвергла аристократический принцип не только на материке, но и в самой Англии. Солидарность всех европейских аристократий была истинною побудительного причиною той борьбы, которая составила историческое содержание конца XVIII и начала XIX века, что и подало повод французским демократам толковать о союзе аристократий и монархий против свободы и блага народов.
В соответствии этому и наш подражательный аристократизм "Вести" и ее партии не мог не прильнуть к этой всеобщей аристократической солидарности и стал требовать союза между мнимой русской аристократией с весьма не мнимым польским шляхетством и остзейским баронством. Какого бы кто ни был мнения об этом последнем — несомненно, что польское шляхетство есть исконный, коренной и злейший враг русского народа. Итак, обвинения французских демократов против союза европейских аристократий на гибель свободы и благосостояния народов не применяются ли в полной мере к той партии, которая является защитницей и покровительницей польского шляхетства, которая говорит, что польский пан ближе к ее сердцу, чем западно-русский мужик? Не проповедует ли она действительно пагубы русского народа, являясь ходатаем и защитником злейшего его врага? Вот к чему приводит подражательство; вот результаты перенесения европейских взглядов и тенденций на русскую почву.
Но если у нас есть европействующие аристократы, у нас так же точно есть и европействующие демократы. Припомним статьи, писанные из нашего демократического лагеря (вроде "Национальной бестактности"), припомним союз наших демократов с польскою справою — и мы увидим, что и демократическое европейничанье так же точно готово было предать русский народ в жертву его злейшим врагам, принимающим, чтобы вернее вредить ему, и аристократическую и демократическую личину.
Так как и аристократия и демократия составляют действительные элементы, действительные силы европейского общества, то наряду с исключительными узкими проявлениями их (в виде юнкерства и в виде демагогии, прозванной красною) с той и другой стороны не только можно указать на действительно здоровые проявления этих элементов европейской жизни (на явления, подобные аристократизму графа Бисмарка и демократизму графа Кавура или Гарибальди); но эти здоровые стороны составляют даже главнейшую силу обеих партий. Напротив того, наше аристократическое и демократическое европейничанье за неимением внутреннего содержания,должно по необходимости представлять явление, принадлежащее к разряду карикатурных. Что наше юнкерство есть явление заносное, гибридное, ублюдочное, в том, кроме газеты "Весть", едва ли кто сомневается. Чтобы заразиться им, надобно было долгое время вдыхать шляхетские или рыцарские миазмы, так сказать, наполнить ими свою душевную и умственную пустоту, чтобы произвести на свет Божий уродство, подобное теории слияния живучих аристократий наших окраин под господством мертворожденной аристократии нашего государственного ядра, — дабы сообща руководить народом и этим окольным, невозможным путем произвести государственное объединение, когда народ государственных окраин или уже составляет одно этнографическое и органическое целое с народом государственного ядра, или ничего иного не желает, как слиться с ним в такое единство, а аристократии этих окраин составляют единственное к тому препятствие. При таком невозможном союзе аристократии государственного ядра (если бы она даже существовала) ничего не оставалось бы делать, как содействовать разъединяющим целям своих союзниц.
Но если нерусское происхождение этого лжеаристократизма очевидно и никем не оспаривается, то зато нашему лжедемократизму или полнейшему проявлению его, известному под именем нигилизма, хотят во что бы то ни стало приписать русское доморощенное происхождение. Когда наши европейские друзья твердят на все лады, что русское общество и русский народ разъедены самого пагубного свойства социалистическими, материалистическими, демократическими учениями, когда, по их словам, русский демократизм угрожает благосостоянию Европы, так как прежде угрожал ей русский абсолютизм, то этому удивляться нечего, это в порядке вещей — a la guerre comme a la guerre [на войне как на войне (фр.)]. Но вот что удивительно: каким образом газета, подобная "Московским ведомостям" (обыкновенно столь здраво смотрящая на вещи), под влиянием справедливого, впрочем, недовольства нашею системою общественного образования обращает нигилизм в произведение русской почвы? Это решительно непонятно. Нигилизм — не более и не менее как одна из форм нашего европейничанья, и как ни плохи наши гимназии и наши университеты — не они, однако же, произвели эту язву, и как ни полезна, может быть, классическая система учения — не она излечит нас от этой язвы.
Что такое нигилизм? Нигилизм есть последовательный материализм и больше ничего. Материализм несколько раз уже получал большое распространение в европейском обществе: в XVII веке господствовал он в Англии, в XVIII — во Франции, откуда распространился между высшими классами прочих государств и даже России. Реакцией против этого материализма был германский идеализм, который теперь, в свою очередь, под совокупным влиянием протестантизма (отвергающего всякое положительное религиозное содержание христианства), гегелизма (доведенного до своего крайнего последовательного развития) и, наконец, успехов положительных наук дошел до полнейшего материализма и атеизма. Между тем для жившей задним умом официальной России все еще Франция по старой памяти казалась олицетворением всех антисоциальных, антирелигиозных, противонравственных учений; а скромная, глубокомысленная Германия олицетворяла собою противодействующий этим зловредным направлениям спасительный идеализм. И вот нашей системе общественного воспитания был придан исключительно немецкий характер. Не так еще давно молодым людям, отправлявшимся за границу, строго возбранялся въезд во Францию как в страну нравственно зачумленную, тогда как зараза давно уже оставила французскую почву и перешла в Германию.
Без самобытного развития, привыкши верить на слово нашим иностранным учителям и в последнее время будучи обучаемы исключительно немецкою наукою, мы заразились самоновейшим и самомоднейшим ее направлением, которое не встречало ни внутреннего, ни внешнего противодействия. К какой нации принадлежат Фохт, Молешотт, Фейербах, Бруно Бауер, Бюхнер, Макс Штирнер — эти корифеи новейшего материализма? Разве они русские или воспитанники русских гимназий, сделавшиеся нигилистами от недостаточно глубокого изучения латинских и греческих классиков? Разве русского происхождения и те учения, которые хотя и не могут быть названы чисто материалистическими, но которые, однако же, служат необходимыми подпорами материализма, как то: Дарвиново учение о происхождении видов, Гукслеевы выводы о близости человека к обезьянам, Боклево отвержение человеческой свободы на основании добытых статистикою результатов? Что привнесли русские в эту сокровищницу материалистических учений? Ничего. Самое имя нигилизма, хотя получило, по-видимому, на Руси свое происхождение, очевидно, основано на книге Макса Штирнера "Jch stelle mein Sach auf nichts" ["Я не ставлю мое дело ни во что" (нем.)], с филистерским цинизмом посвященной meinem lieben Julchen ["Моей любимой Юльхен" (нем.)].
Мы и тут повторяли, как попугаи, чужие слова и мысли, как наши деды повторяли учения энциклопедистов, а отчасти учения мистиков, как наши отцы — учения германского трансцендентального идеализма. Если эти учения, получавшие некоторое распространение в русском обществе в былые времена, не могут считаться явлениями русской жизни, то почему же приписывается это нигилизму, имеющему столь же очевидное иноземное происхождение? Или, может быть, со свойственной подражателям склонностью преувеличения мы утрировали заимствованное нами учение? К счастью или к несчастью, наши учителя не оставили нам даже и этой возможности отличиться. Когда утверждают, что человек есть прямой потомок гориллы или орангутанга, что мысль есть такое же отделение мозга, как урина — отделение почек, что считать что-либо священным — столь же нелепый обычай, как табу островитян Полинезии, то остается ли еще какая-нибудь возможность к утрировке?
Со всем тем, однако, если в нигилизме есть что-нибудь русское, то это его карикатурность. Но это свойство разделяет он и с русским аристократизмом, и с русским демократизмом, и с русским конституционализмом, одним словом — со всяким русским европейничаньем. Как бы ни были грубы, как бы ни были дики учения, но ежели они (как новейшие материализм, коммунизм или цезаризм) представляются результатом долговременного развития, попавшего на ложную дорогу, или следствием непримиримых противоречий, дошедших до взаимного отрицания различных сторон жизни, то эти учения и эти общественные явления — плод отчаяния целых поколений — имеют величавый, трагический характер. Когда же эти самые учения не вызваны внутреннею жизнью общества и не более как сбоку припека, то эта трагическая величавость заменяется карикатурностью и уродливостью. Каким же образом понять после этого странные оправдания проживательства за границею для образования детей в иностранных школах во избежание язвы нигилизма, когда из этих-то именно школ и произошел чистокровный нигилизм, по отношению к которому наш нигилизм составляет лишь слабый сколок и бледный отпечаток?
Но и нигилизм, и аристократизм, и демократизм, и конституционализм составляют только весьма частные проявления нашего европейничанья; самый общий вид его, по-видимому менее зловредный, в сущности же гораздо опаснейший их всех, есть наше балансирование перед общественным мнением Европы, которую мы признали своим судьею, перед решением которого трепещем, милость которого заискиваем. Такое отношение к иностранному общественному мнению, даже если бы оно не было радикально враждебно всему русскому, не может не лишить нас всякой свободы мысли, всякой самодеятельности. Мы уподобляемся тем франтам, которые, любя посещать общество, не имеют уверенности в светскости своих манер. Постоянно находясь под гнетом заботы, чтобы их позы, жесты, движения, походка, костюм, взгляды, разговоры отличались бонтонностью и коммильфотностью, они, даже будучи ловки и неглупы от природы, ничего не могут сделать кроме неловкостей, ничего сказать — кроме глупостей. Не то же ли самое и с нашими общественными деятелями, беспрестанно оглядывающимися и прислушивающимися к тому, что скажет Европа, признает ли действия их достойными просвещенного европеизма? Фамусов ввиду бесчестия своей дочери восклицает: что скажет княгиня Марья Алексеевна! — и этим обнаруживает всю глубину своего нравственного ничтожества. Мы возвели Европу в сан нашей общей Марьи Алексеевны, верховной решительницы достоинства наших поступков. Вместо одобрения народной совести признали мы нравственным двигателем наших действий трусливый страх перед приговорами Европы, унизительно-тщеславное удовольствие от ее похвал.
Возьмем определенный, всем известный пример. Европа обвиняет нас в честолюбивых видах на Константинополь, и мы стыдимся этого обвинения, как будто и в самом деле какого-нибудь дурного поступка. Англия завладела чуть не всеми проливами на земном шаре; неизвестно, с какой стати захватила скалу на испанской территории, господствующую над входом в Средиземное море; а по отношению к нам считается непозволительным хищничеством добиваться свободного входа в наш собственный дом, обладание которым притом сопряжено с лежащей на нас нравственной обязанностью — выгнать турок из славянской и греческой земли. Мы, конечно, можем утверждать факт, что в данное время не имеем этого намерения, как действительно не имели перед восточной войной, как, к сожалению, не имеем (без сомнения) и теперь; но становиться на европейскую точку зрения и видеть в самом желании овладеть Цареградом, выгнать турок, освободить славян какое-то посягательство на права Европы — это непростительное нравственное унижение. Я не говорю здесь о языке дип-ломации (у нее свой условный язык, своя условная политическая нравственность: ей приходится с волками жить — по-волчьи выть), а имею в виду только выражение русского общественного мнения. И французская дипломация не говорит о рейнской границе, но это не мешает французскому общественному мнению свободно выражать свои мысли и желания об этом предмете, хотя законность их подлежит гораздо большему сомнению, чем законность желаний России. Точно так же чураемся мы обвинения в панславизме, как будто честный русский человек, понимающий смысл и значение слов, им произносимых, может не быть панславистом, т. е. может не стремиться всеми силами души своей к свержению всякого ига с его славянских братии, к соединению их в одно целое, руководимое одними славянскими интересами, хотя бы они были сто раз противуположны интересам Европы и всего остального света, до которых нам нет и не должно быть никакого дела.
Америка считает между своими великими людьми одного человека, который не освободил ее от чужеземного ига (как Вашингтон), не содействовал к утверждению ее гражданской и политической свободы (как Франклин, Адаме, Джеферсон), не освободил негров (как Линкольн), а произнес только с высоты президентского кресла, что Америка принадлежит американцам, что всякое вмешательство иностранцев в американские дела сочтут Соединенные Штаты за оскорбление. Это простое и незамысловатое учение носит славное имя учения Монроэ и составляет верховный принцип внешней политики Соединенных Штатов. Подобное учение должно бы быть и славянским лозунгом; и никакой страх ни перед какой Марьей Алексеевной не должен удерживать нас от громкого его произнесения во услышание всем, кто пожелает слышать.
Но в одних ли внешних делах имеет влияние голос всегда во всем и постоянно враждебной Европы на наш образ мыслей, на наши поступки? Поверив на слово Европе, что Екатерина совершила великое политическое преступление, присоединив к России искони русские земли и тем исполнив вековое томительное желание миллионов русского народа, чуть-чуть не было совершено действительное преступление против русского народа с самыми гуманными целями и намерениями. Страх перед укором в религиозной нетерпимости со стороны Европы заставил принять сторону столь толерантных пасторов и баронов против обращавшихся в православие латышей и эстов, доказывавших тем их глубокое стремление слиться с русским народом, с которым их предки или родичи заодно клали основание Русскому государству. Но лучше остановиться на первых же примерах влияния страха перед Европой на нашу внутреннюю политику и обратиться к внешней истории, где скрывать нечего, где счеты яснее и лучше видно, что мы выиграли и что проиграли, становясь на европейскую точку зрения и надевая европейские очки, чтобы смотреть на наши дела и интересы.
После великой национальной политики императрицы Екатерины, воссоединившей запад России с востоком, придвинувшей Россию к Черному и Азовскому морям на пространстве от Днепра до Кубани, мы пришли в бескорыстный ужас от неистовств Французской революции, когда она уже сама собою приходила к концу, и в не менее бескорыстное соболезнование к неудачам бескорыстной Австрии. И вот великий Суворов украсился титулом князя Италийского, а русское оружие озарилось неувядаемой славой. Нравственный результат войны 1799 года был велик, показав, к чему способно русское войско под предводительством русского военного гения; но практически полезных результатов она не только не имела, но и не могла иметь, каков бы ни был ее исход. Наполеон без нас смирил революцию и явился охранителем и восстановителем порядка. Честолюбие его еще не успело выказаться, так что и против него не представлялось необходимости принимать заблаговременных мер. Историческая борьба между Англией и Францией, в которой последняя лишилась всех своих колоний, естественным образом вела того, кто взялся быть носителем и представителем ее судеб и стремлений, к желанию померяться со счастливою соперницею. Неисполнение условий Амьенского мира доставило к тому достаточный предлог. Высадка угрожала берегам Англии. Ее деньги и естественное желание Австрии попытаться возвратить потерянное отвлекли на эту последнюю удар, предназначавшийся Англии. Какое, казалось, нам до всего этого дело? Но мы стояли на европейской точке зрения и, уже зная, как Австрия и Англия платят за бескорыстное желание помочь им, тем не менее приступили к новому союзу с этими бескорыстными державами. Война 1805 года не имела и нравственных результатов войны 1799 года. Война 1807 года была необходимым ее продолжением. На этот раз честь России действительно требовала войны. Окончивший ее Тильзитский мир не принадлежит к числу славных миров России, но зато он был, может быть, самым выгодным когда-либо заключенным Россией трактатом. Он доставил ей Белостоцкую область, Финляндию и Бессарабию и только потому не доставил Галиции, Молдавии и Валахии, не утвердил самобытности и независимости Сербии, что Россия сама этого не захотела, смотря на все с европейской точки зрения, и с высоты европейства предпочла независимость Ольденбурга независимости Сербии и славянства. Последовавшая от такого взгляда война 1812 года имела опять великие нравственные результаты для России, могла бы иметь и великие результаты практические, если бы, помирившись с Наполеоном, предоставили Германию и Европу их собственной судьбе.
После 1815 года заняла Россия, по-видимому, царственную роль в Европе; но, имея политический центр своей деятельности не внутри, а вне себя, преследуя идеально-общеевропейские цели, Россия служила политике Меттерниха и (как громоотвод) отводила от нее заслуженную ненависть, скопляя ее на свою сторону. Меттерниху удалось воспользоваться европейской точкой зрения, на которой стояла Россия, чтобы вдвойне обморочить ее: во-первых, вселяя в нее ужас к заговорам карбонариев и к демократическим волнениям, которые (повторяю еще раз), в сущности, столько же ее касались, сколько и возмущение тайпингов; во-вторых, заставляя ее видеть демократическую революцию в священном восстании греков. Этим удалось австрийскому министру вырвать из рук России честь сделаться единственной помощницей и участницей в борьбе ее единоверцев. Эту славу разделили с ней и другие лицемерные друзья греков, эксплуатировав, что можно было, из полезных результатов священной борьбы.
Вместо того чтобы быть знаменосцем креста и свободы действительно угнетенных народов, мы сделались рыцарями легитимизма, паладинами консерватизма, хранителями священных преданий версальской бонтонности, как оно и прилично ученикам французских эмигрантов. Чем искреннее и бескорыстнее усвоивали мы себе одну из европейских точек зрения, тем глубже ненавидела нас Европа, никак не хотевшая верить нашей искренности и видевшая глубоко затаенные властолюбивые планы там, где была только задушевная преданность европейскому легитимизму и консерватизму. Эта ненависть не смущала наших консерваторов; они гордились ею, и она казалась им совершенно естественною. Как же, в самом деле, было не ненавидеть Россию, грозную защитницу и охранительницу здравых начал общественности и порядка, этому сброду демократов и революционеров всех цветов? В симпатиях же друзей порядка и всех консервативных сил они нисколько не сомневались. Наши прогрессисты также не смущались ненавистью европейского общественного мнения, также находили ее естественной, но только не гордились ею, а стыдились ее как заслуженного наказания за наши антипрогрессивные стремления.
Но вот настала Восточная война. Полезные действия ее у нас превозносятся применительно к пословице: "Гром не ударит, русский мужик не перекрестится". Но едва ли не справедливее приписать те благодетельные внутренние реформы, которые последовали за Парижским миром, не военной неудаче, а единственно благому почину императора Александра, который, без сомнения, предпринял бы их так же точно и при всяком другом исходе Восточной войны. Война эта, однако же, не осталась без действительно благодетельных последствий. Она показала нам, что ненавидела нас не какая-либо европейская партия, а, напротив того, — что, каковы бы ни были разделяющие Европу интересы, все они соединяются в общем враждебном чувстве к России. В этом клерикалы подают руку либералам, католики — протестантам, консерваторы — прогрессистам, аристократы — демократам, монархисты — анархистам, красные — белым, легитимисты и орлеанисты — бонапартистам. Прислушайтесь хоть к толкам во французском законодательном собрании о внешней политике империи. Та или другая оппозиционная партия находит слова осуждения и для итальянской, американской, и для германской политики французского правительства; но все партии согласны и между собою, и с императорским правительством в оценке его восточной политики, поскольку она была враждебна России. Та общая (поглощающая все различия партий и интересов) ненависть к России, которую и словом и делом обнаружила Европа, начала наконец открывать нам глаза. К сожалению, это отрезвляющее действие восточной войны не было довольно сильно, потому что ему не помогало хотя сколько-нибудь свободное публичное слово.
Всякое оскорбительное слово о России было тщательно не допускаемо до нашего слуха, точно до слуха молодой девушки, девственную чистоту и деликатность которой могло бы нарушить все непристойное и грубое. От официальной защиты русского интереса все еще продолжало веять казенщиной, которая нам претила. Мы так привыкли к официальной лжи, что нам виделась и слышалась ложь даже там, где была одна святая истина. Большинство образованных людей не могло еще отстать от старой привычки смотреть европейскими глазами на все наши дела и считало себя весьма проницательным, думая про себя, что Европа ополчилась на нас, дабы наказать нашу нестерпимую гордыню. Нашу гордыню — любопытно было бы посмотреть на эту диковину! В чем, когда и где проявлялась она? Еще после Восточной войны ходила по рукам рукопись, справедливо или нет приписываемая профессору Грановскому, где именно представлялась Восточная война справедливым возмездием за нашу политическую гордыню, хотя, в сущности, она была произведена выходившими из границ политическим смирением и скромностью. Я не смею утверждать, чтобы означенная рукопись была действительно произведением знаменитого профессора; но ежели она и подложная, то при более национальном направлении общественного мнения, конечно, никто бы не вздумал приписывать перу всеми уважаемого лица взглядов такого рода.
Чтобы еще более раскрыть русские глаза на действительное отношение европейского общественного мнения к России, нужно было другое событие: вмешательство Европы в польские дела. То, чего не могла совершить Восточная война, совершило вмешательство Европы в польские дела, несмотря на то, что это вмешательство далеко не имело ни того оскорбительного характера, ни тех тяжелых последствий, как события 1853,1854,1855 и 1856 годов. Но на помощь раскрывающим глаза событиям явились тут — зарождавшиеся уже гласность и общественное мнение.
Все перечисленные здесь и поясненные примерами виды европейничанья суть, конечно, только симптомы болезни, которую можно назвать слабостью и немощью народного духа в высших образованных слоях русского общества. Но, будучи симптомами болезни, они составляют вместе и родотворную причину болезни, от которой она ведет свое происхождение и которая беспрестанно ее поддерживает. Болезнь эта в целом препятствует осуществлению великих судеб русского народа и может наконец (несмотря на все видимое государственное могущество), иссушив самобытный родник народного духа, лишить историческую жизнь русского народа внутренней зиждительной силы, а следовательно, сделать бесполезным, излишним самое его существование, ибо все лишенное внутреннего содержания составляет лишь исторический хлам, который собирается и в огонь вметается в день исторического суда. Какая же сила излечит нас от постигшего нас недуга и, упразднив в нем все, искажающее наш народный облик, обратит и эту болезнь к росту, как обратила уже татарское данничество и закрепощение народа? И прямое действие власти, и сила слова кажутся нам для сего недостаточными. Оскудение духа может излечиться только поднятием и возбуждением духа, которое заставило бы встрепенуться все слои русского общества, привело бы их в живое общение, восполнило бы недостаток его там, где он иссякает в подражательности и слепом благоговении перед чуждыми идеалами, из того сокрытого родника, откуда он не раз бил полноводным ключом, как во дни Минина, и начинал бить в более близкие к нам годины испытаний 1812 и 1863 годов. Для избавления от духовного плена и рабства надобен тесный союз со всеми плененными и порабощенными братьями, необходима борьба, которая, сорвав все личины, поставила бы врагов лицом к лицу и заставила бы возненавидеть идолослужение и поклонение своим открыто объявленным врагам и противникам. Совершить это в силе только суровая школа событий, только грозный опыт истории. Эти целительные события, от которых придется (хотим ли или не хотим) принять спасительные уроки, уже восходят на историческом горизонте и зовутся восточным вопросом.
Глава 12
ВОСТОЧНЫЙ ВОПРОС
Глас Божий: "Сбирайтесь на праведный суд,
Сбирайтесь к Востоку, народы!"
И, слепо свершая назначенный труд,
Народы земными путями текут,
Спешат через бурные воды.
А. С. Хомяков
Восточный вопрос не принадлежит к числу тех, которые подлежат решению дипломации. Мелкую текущую дребедень событий предоставляет история канцелярскому производству дипломации, но свои великие вселенские решения, которые становятся законом жизни народов на целые века, провозглашает она сама без всяких посредников, окруженная громами и молнией, как Саваоф с вершины Синая. Доказывать этого не надобно. Во всеобщем сознании важность, приписываемая восточному вопросу, такова, что никто и не думает втискивать его в узкие рамки дипломации, никому не приходит даже в голову предлагать конгресс для его решения; сама дипломация, берущаяся за многое, чувствует, что он ей не по плечу, и только старается отодвинуть самый приступ к его решению, чтобы дать время всем пользоваться настоящим перед страшным историческим кризисом, который на долгое время поглотит собою все внимание, все усилия народов, отодвинув на задний план все другие дела и заботы. Действуя таким образом, она, конечно, исполняет свою обязанность, состоящую в том, чтобы по мере сил своих сглаживать пути исторического движения и если не предотвращать, то замедлять и ослаблять столкновения.
Это относительное бессилие дипломации, эта невозможность решать важнейшие международные вопросы путем мирных переговоров считается многими признаком несовершенства того состояния, в котором еще находятся человеческие общества. Естественное и законное стремление к мирному развитию все более и более привлекает симпатии народов к биржевому взгляду на политику. Но если бури и грозы необходимы в физическом порядке природы, то не менее необходимы и прямые столкновения народов, которые вырывают судьбы их из сферы тесных, узкорациональных взглядов политических личностей (по необходимости судящих о потребностях исторического движения с точки зрения интересов минуты при весьма неполном понимании его сущности) и передают непосредственному руководству мироправительного исторического Промысла. Если бы великие вопросы, служившие причиною самых тяжелых, самых бурных исторических кризисов, решались путем переговоров с точки зрения самых искусных, самых тонких политиков и дипломатов своего времени, как были бы жалки исторические результаты этих благонамеренных усилий, которые (при всей их благонамеренности, при всей человеческой мудрости, ими руководящей) не могли же бы предугадывать потребностей будущего, не могли бы оценить плодотворного влияния таких событий, которые с точки зрения своего времени нередко считались и должны были считаться вредными и гибельными. В том, что мировые решения судеб человечества почти совершенно изъяты от влияния узкой и мелкой политической мудрости деятелей, современных каждому великому историческому перевороту, должно, напротив того, видеть один из самых благодетельных законов, управляющих историческим движением.
Но если восточный вопрос по всеобщему сознанию перерастает размеры вопроса дипломатического, то, с другой стороны, не правы и те, которые, через меру расширяя его пределы, тем самым лишают его глубины исторического содержания. Говоря это, я имею в виду мнение, выраженное нашим известным историком Соловьевым, который видит в восточном вопросе один из фазисов исконной борьбы между Европой и Азией, из которых первая олицетворяет собою благотворное и животворное влияние моря, а вторая — мертвящее влияние степи, и обе суть как бы исторические Ормузд и Ариман, борьба между которыми составляет существеннейшее содержание истории. Для применения этого взгляда к восточному вопросу понадобились, конечно, измена Ормузда-Европы своим собственным целям, повторение в обширнейшем размере измены Спарты общему делу Греции, которая привела к Анталкидову миру. Мнение это, кажется мне, не составляет исключительного взгляда г. профессора Соловьева: оно с большею или меньшею полнотою и отчетливостью разделяется теми, которые желают примирить самобытную историческую роль России и славянства с их европейским характером, — в противность коренной противоположности между интересами славянского и романо-германского мира, в противность с самим (проявляющимся в слове и в деле) сознанием Европы в узком и единственно точном значении этого слова.
Против этого взгляда, кажется мне, можно привести несколько совершенно неопровержимых доводов.
1. Борьбы между Европой и Азией никогда не существовало, да и существовать не могло, потому что Европа, а еще более Азия никогда не сознавали себя чем-либо целым, могущим вступать в борьбу, — как, однако же, сознавали себя не только борющиеся между собою государства, но и целые группы государств и народов, связанных между собою политическим и культурно-историческим единством.
2. Никогда не было войны, в которой бы даже случайно и бессознательно все народы Европы ополчались против всех народов Азии — или наоборот.
3. Европа и Азия суть: или понятия географические, или понятия этнографические, или понятия культурно-исторические. Как понятия географические и притом весьма неестественные, они ни в какую борьбу между собою вступать не могли. Как понятия этнографические они могли бы соответствовать только: Европа — племени арийскому, а Азия — племенам семитическому, туранскому и другим. Но, не говоря уже о том, что энтографическое деление не совпадает с делением географическим, как ни расширяй и ни суживай этого последнего, при этнографическом смысле понятий Европа и Азия пришлось бы видеть в одном и том же племени то Европу, то Азию, смотря по тому, с кем пришлось бы ему бороться. Так, если принять племя иранское за представителя Азии при борьбе его с Грецией, то пришлось бы видеть в нем представителя Европы при борьбе с тураном и со скифами, истинными представителями степи. Как понятие культурно-историческое, — Европа в выше обозначенных нами пределах, с которыми едва ли согласен автор разбираемого теперь мнения, действительно составляет самостоятельное культурно-историческое целое, но зато Азия ничему подобному не соответствует, никакого единства в этом смысле не имеет и, следовательно, ни в какую борьбу с Европою вступать не может. Борьба должна происходить с каким-либо более определенным противником.
4. Многие войны, которые по их географическому характеру пришлось бы причислить к числу проявлений борьбы между Европой и Азией, в других отношениях ничем не отличаются от многих других войн, веденных как народами Европы между собою, так и народами Азии между собою же. Это сделается до очевидности ясным, если беспристрастно рассмотреть те примеры, которые приводит г. Соловьев в подтверждение своей мысли о борьбе между Европой и Азией, между влияниями моря и степи. Первый выставляемый им пример войны, с лишком 200 лет почти беспрерывно продолжавшейся между греками и персами, еще довольно хорошо подходит под общее приятие борьбы между Европой и Азией, если отвлечься от того, что это выражение есть не более как метафора, по которой часть принимается за целое, и что часть Азии (по крайней мере, в географическом смысле), именно малоазиатские греческие колонии, была на стороне Европы. Но, чтобы этот единичный пример борьбы между Азией и Европой заставить повториться в другой великой исторической борьбе, пришлось вопреки географии причислить Карфаген к Азии. Если считать его Азией, потому что он финикийского происхождения, то и Рим явится точно такою же Азией вследствие арийского, т. е. азиатского, происхождения италийских племен. Но ежели влияние степи составляет историческую характеристику Азии в ее борьбе с Европой — представительницей влияния моря, то ведь, несмотря на соседство с Сагарою, представителем моря, и, следовательно, Европою явится во всяком случае Карфаген, а не Рим. После Пунических войн римляне действительно ведут целый ряд войн с государствами, расположенными в Азии; но эти государства по господствовавшему в них культурному элементу были государствами эллинскими, следовательно, европейскими по преимуществу, и борьба с ними есть борьба Европы против Европы же, а никак не против Азии. Таким образом, изо всех войн Рима только войны с парфянами соединяют в себе все необходимые качества, дабы считаться борьбою Европы с Азией. Но эти войны были, как известно, событиями весьма второстепенной исторической важности, не имевшими решительного влияния ни на судьбы Римского, ни на судьбы Парфянского государства. Наступает великое время переселения народов, и если Риму приходится бороться отчасти и с выходцами Азии: гуннами, аварами и т.д., то, с другой стороны, главными противниками его являются народы германские, т.е. европейские же. Правда, что в магометанском движении аравитяне являются истинными представителями степи и борются с Европой, но они точно так же борются и с Африкой, и с Азией, и враждебность их к Европе имеет тот же характер, как и враждебность к Персии, с тою лишь разницей, что первая оказалась посильнее последней и не так-то легко было с нею справиться.
5. Наконец, если бы восточный вопрос был действительно одним из фазисов борьбы между Европой и Азией, то об нем и говорить бы не стоило, ибо не только та небольшая часть Азии, которая принадлежит Турции, но даже и весь этот огромный материк не мог бы противупоставить никакого серьезного сопротивления не только дружному напору Европы, но даже одному могущественному европейскому государству, как это доказывается действиями России в Персии и в Туркестане, Англии — в Индии, Англии и Франции — в Китае.
Общей неверности взгляда на восточный вопрос не поможет и сравнение действий романо-германской Европы с действиями Спарты во времена Анталкидова мира. Там Спарта, изменяя общему греческому делу, просит помощи у персов и, одержав при их помощи победу над Афинами, содействует заключению постыдного мира. Здесь никем не угрожаемая Европа сама предлагает и оказывает помощь бессильной Турции — для угнетения подвластных ей христиан. Там измена Спарты есть исключение из общего характера деятельности греков в их борьбе с персами, — измена, которую Спарта сама же старается загладить походом Агезилая в Малую Азию; здесь Европа остается верной общему характеру своего образа действий с самого начала своей исторической деятельности, как надеюсь сейчас показать, и потому этот образ действия, как он ни насильствен и ни противен справедливости, не заслуживает, однако же, названия измены. Изменою явился бы он только тогда, когда Европа признавала бы славянство и Россию своими существенными составными частями; но так как она никогда этого не делала, то из одинаково чуждых ей элементов — славянско-христианского и турецко-магометанского — может обращать свою нежность и свое покровительство на тот, который считает себе более близким, и избирать наиболее выгодный для себя образ действий, не заслуживая еще упрека в измене.
Все эти аномалии и противоречия устраняются сами собою, если распределить исторические явления, вместо искусственного подведения их под общую категорию борьбы между Европой и Азией, сообразно с требованиями естественной группировки исторических событий по культурно-историческим типам. Тогда окажется, что народы, которые принадлежат к одному культурно-историческому типу, имеют естественную наклонность расширять свою деятельность и свое влияние, насколько хватит сил и средств, так же точно, как это делает и всякий отдельный человек. Это естественное честолюбие необходимо приводит в столкновение народы одного культурного типа с народами другого, независимо от того, совпадают ли их границы с отчасти произвольно проведенными географическими границами частей света (что, конечно, иногда может случиться) или нет. Первый случай неправильно обобщен и ведет к понятию о мнимой борьбе между Европой и Азией — вместо действительной борьбы, происходившей между типами эллинским и иранским, римским и древнесемитическим, римским и эллинским, римским и германским, наконец романо-германским и славянским. Эта последняя борьба и составляет то, что известно под именем восточного вопроса, который, в свою очередь, есть продолжение древневосточного вопроса, заключавшегося в борьбе римского типа с греческим. Эту-то двойственную, уже с лишком две тысячи лет продолжавшуюся борьбу и предстоит нам рассмотреть в беглом очерке, чтобы получить ясное понятие об истории восточного вопроса, об его сущности, исторической важности и единственно возможном окончательном решении.
Народы эллинского культурно-исторического типа, столь богато одаренные во многих отношениях, имели, однако же, один существенный недостаток, именно: им недоставало политического смысла, которым, напротив того, был одарен в высшей степени народ римский. Греки, отразив (при помощи овладевшего ими патриотического энтузиазма) нашествие персов, истощали себя в бесполезной междоусобной борьбе, потому что не могли отыскать политической формы для такой взаимной между собою связи, которая соответствовала бы отношению между силами политических единиц, на которые они распались. Эта искомая форма была та, которая известна ныне под именем политического равновесия. Вместо того наиболее сильные из греческих государств (сначала Спарта и Афины, а потом и Фивы) стремились к исключительной гегемонии, для которой ни одно из них не имело, однако же, достаточного перевеса в силах. Поэтому в течение большей части времени самобытного существования греческой федерации, или политической системы греческих государств, существовал дуализм — сначала Спарты и Афин, а потом Спарты и Фив. Дуализм же есть не более как временное перемирие стремящихся к исключительному господству государств и ничего прочного создать не может. Между тем в это бедственное время междоусобий греческий народ еще не окончил великих задач, возложенных на него историей. Искусство и философия произвели уже лучшие плоды свои, но еще не закончили цикла своего развития; впереди же предстояло еще положить основания положительной науки и применить философию к имевшей быть открытой человечеству религиозной истине, создать христианскую догматику. Греция теряла уже свои политические силы, прежде чем ее гений исчерпал свое содержание.
Тогда в стране, соседней Греции, населенной греческим же или отреченным племенем, которое, однако, до сего времени не принимало участия в общей жизни Греции, явился гениальный муж, который имел и силы, и желание, и умение восполнить недостаток политического смысла греков. Это был Филипп Македонский. Лучший и благороднейший из греков того времени — Фокион — понимал, что подчинение Филиппу составляет единственное средство спасения от внутренних смут, единственное средство сохранить и обеспечить самобытность Греции (точно так же, как например, в наше время просвещеннейшие умы в Италии поняли необходимость подчинения Виктору Эммануилу, а лучшие умы Германии — подчинения Пруссии). Но не так думали близорукие демократы с Демосфеном во главе. Филипп сломил, однако же, их сопротивление. Греции было придано то единство, которого ей недоставало. Молодые, бодрые, но еще грубые народы Балканского полуострова (между прочими, может быть, и славяне) были подчинены власти Филиппа до самого Дуная. С этими силами думал он предпринять войну против наследственного врага Греции — персов. Зная характер Филиппа, вместе пылкий и благоразумный, решительный и осторожный, нельзя думать, чтобы в его руках азиатский поход выродился в культуртрегерское предприятие, не знавшее ни меры, ни границ, которое стремился совершить его блистательный сын. Филипп, по всем вероятиям, не простер бы своих завоеваний далее малоазийского полуострова и сирийского прибрежья. В этом виде Греко-Македонское государство, приблизительно в границах, которые занимала впоследствии Византийская империя, заключало бы все условия внутренней силы: просвещение Греции, военное искусство Македонии, непочатые силы молодых, бодрых народов Фракии, Эпира, Мизии и Иллирии, богатства Сирии и Малой Азии, в которой греческие элементы имели уже значительное преобладание. Такое государство заключало бы в себе все необходимые элементы для успешного сопротивления даже сокрушительной силе римского оружия. Филиппом могли бы быть положены твердые начала политической самобытности Эллинского государства на будущие века — и древний восточный вопрос был бы решен в справедливом и истинно полезном для человечества смысле. Но блистательный гений Александра, не знавший предела и меры своей политической фантазии, лишил начатое отцом его здание настоящего центра тяжести. Эллинское просвещение и македонская сила, рассеявшись по необъятным пространствам Востока, не имели достаточной сосредоточенности и устойчивости, чтобы противиться всем элементам разложения, распространенным от Дуная до Инда, которые со смертью завоевателя разрушили его здание. Остатки его или возвратились к своему иранскому типу развития, или подпали под власть Рима, который употребил столько же столетий для сооружения всемирной монархии, сколько Александром было употреблено годов.
Но великие исторические мысли не пропадают. Если человек, употребляя данную ему долю свободы несоответственно с общим, непонятным ему историческим планом событий, начертанным рукою Промысла, может замедлить его выполнение и временно исказить его линии, план этот все-таки довершается, хотя и иными, более окольными путями. Одна из неоконченных задач греческой жизни, закладка фундамента положительной науки, совершилась в одном из осколков Александрова здания, под эгидою науколюбивых Птоломеев. Но судьбы Греции все еще не были завершены. И вот шесть с половиною веков спустя после Филиппа вступает на римский престол император, родственный ему по характеру и качествам ума. Константин, также вместе пылкий и сдержанный, решительный и осторожный, переносит столицу на берега Босфора и тем кладет основание Новогреческой монархии, в которой завершилась культурная жизнь греческого народа применением философского мышления к установлению православной догматики и эллинской художественности — к установлению форм православного богослужения.
Но и Рим, и Византия уже изжили свои творческие силы и должны были передать свое наследие новым народам. Наследниками Рима явились германцы, наследниками Византии — славяне; и в этих народах должна была ожить вековая борьба, которая велась всяким оружием между Грецией и Римом.
Передача наследия совершилась также различным образом. Германцы заняли самую область римской культуры и вошли в теснейшее соединение с побежденными и тем быстро развили свою государственность. Славяне долгое еще время оставались на племенной ступени развития, и влияние на них Греции было, так сказать, только индуктивное, весьма постепенно и в гораздо меньшей полноте им передаваемое. С небольшим через триста лет после падения Рима окончился уже (в главных чертах) этнографический процесс образования новых романо-германских народов, и Карл Великий соединил их в одно государственное тело, с самого этого времени всегда сохранявшее в той или в другой части своей сильную политическую жизнь. Но оба готовившиеся вступить в борьбу исторические племени были еще соединены общим просветительным началом — единою вселенскою православною церковью. Для усиления противоположности между ними и эта связь должна была порваться. Тем же Карлом Великим, который положил первые основы европейской государственности, положено и начало отпадения Запада от вселенского единства, и начало той религиозной розни, которая доселе отделяет мир романо-германский от мира славяно-греческого.
Здесь встречаем мы один из тех великих примеров исторического синхронизма, которые всего очевиднее и поразительнее указывают на разумность проявляющегося в истории мироправления. Исследуя явления природы или истории, мы постепенно восходим от фактов частных к более общим, которые и суть причины первых. Частные явления представляются нам в виде сходящихся лучей, которые все сходятся к некоторым центральным точкам, в свою очередь соединяющимся с другими центрами высшего порядка и т.д. Это отнесение частностей к более общему началу и считаем мы объяснением явлений, к которому наш ум неудержимо стремится. Идя таким путем восхождения от частного к общему, мы доходим до некоторых общих категорий явлений — категорий, которые, однако, не только остаются между собою в раздельности, но по отношению к которым дальнейшее восхождение к одной общей реальной причине даже вовсе и не мыслимо. Остановиться на этой раздельности мы не можем, и нам остается лишь или оставаться упрямо глухими к неизбежным требованиям дальнейшего единства, отрицать его, прибегая к учению о случайности, или признать необходимость единства идеального, в котором и сходятся эти различные категории явлений, не имеющие уже общей реальной причины.
Возьмем несколько примеров. Все тела, охлаждаясь, сжимаются и плотнеют. Исключение из этого составляет вода; плотнея до 3,12° Реомюра, она расширяется при дальнейшем охлаждении до своего замерзания, так что лед плавает на поверхности воды. От этого реки и озера не замерзают до дна и органическая жизнь становится возможною. Конечно, такое свойство воды не составляет чуда в узком смысле этого слова и, вероятно, объясняется особенностями кристаллизации этого тела; но спрашивается: почему же эта особенность пала именно на воду? Общая реальная причина, из которой как необходимые следствия проистекали бы и кристаллизационные особенности воды, и необходимость не другой какой-либо жидкости, а именно воды для органической жизни планеты, и всеобщность ее распространения, совершенно немыслима; следовательно, остается или признать это за случайность, или возвести эти явления различных категорий к общему идеальному центру, т.е. к разумности мироустройства и мироправления. Я также не вижу, почему бы это значение ослаблялось тем фактом, что не одна вода обладает упомянутым свойством, но еще и расплавленное серебро.
Цветки в некоторых семействах растений так устроены, что непосредственное оплодотворение их цветочною пылью совершенно невозможно. Но в этих растениях есть вместилища сладкого сока, служащего питанием для некоторых насекомых, добраться до которого им иначе нельзя, как приподняв клапанцы, ограждающие пыльники; оплодотворяющая пыль пристает к волосикам, покрывающим тело насекомых, и потом так же невольно отлагается на рыльцах других цветков и тем оплодотворяет их. Но чем обусловливается необходимость этой взаимной связи органов — это совершенно неизвестно. Со всем тем весьма естественно предполагать, что реальная причина этой связи существует и эти особенности упомянутого устройства цветков находятся в необходимой связи со всею организацией снабженных ими растений. Но в чем же заключается причина этого гармонического соотношения между инстинктами и устройством насекомых и между устройством цветков? Для этого опять, как и для особенности кристаллизации воды, мыслима только причина идеальная.
Совершенно к таким же заключениям ведет синхронизм многих исторических событий, синхронизм, без которого эти события сами по себе потеряли бы большую часть своего значения. Возьмем самый известный пример. Открытие книгопечатания, взятие Константинополя турками и открытие Америки, почти одновременно случившиеся, имели в своем совокупном влиянии такую важность, что она была сочтена достаточною для разграничения великих отделов жизни человечества; и хотя такое понятие о них несогласно с требованиями здравых правил исторической системы, во всяком случае, совокупность этих событий делит на два существенно различные периода если и не историю вообще, то по крайней мере историю романо-германского культурного типа. Но самую значительную долю силы и значения придает этим событиям именно их совокупность, их воздействие друг на друга, в несчетное число раз усилившее влияние каждого из них на развитие просвещения, на расширение деятельности европейских народов.
Книгопечатанию, без распространения бежавшими из отечества греками сокровищ древнего знания, пришлось бы заниматься размножением католических требников и молитвенников так же точно, как греческим ученым, рассеявшимся по лицу Европы, пришлось бы, вероятно, без помощи книгопечатания заглохнуть в общей массе невежества, как потонули остатки римского просвещения в нахлынувшем на них варварстве. Без открытия Америки и книгопечатание, и рассеяние греков повели бы, вероятно, к чисто подражательной цивилизации, которая пробавлялась бы грамматическими и иными глоссами и комментариями на древних авторов. Явления, к которым мы с детства привыкли, не возбуждают нашего внимания, не составляют для нас задач и вопросов, а кажутся сами по себе уже понятными. Только гений или направленный уже развитою наукою ум могут отрешиться от этого притупляющего влияния ежедневности. Своеобразность тропической американской природы, напротив того, не могла не возбудить самодеятельности в умах. Горы, реки, воздушные процессы, растения, животные, люди — все было в Америке ново и не могло не возбудить любознательности и пытливости. С другой же стороны, Аристотель, Феофраст, Диоскорид, Плиний не могли уже оказать никакой пользы при решении задач и вопросов, на каждом шагу представлявшихся в Америке. От комментариев на них необходимо надо было перейти к самостоятельным наблюдениям и изысканиям. Мне думается поэтому, что одну из главных причин того направления, которое получила наука в романо-германском мире, — направления, состоящего в положительном исследовании природы, — должно искать в том обстоятельстве, что при самом начале культурного развития Европы внимание деятелей ее было обращено поразительными явлениями американской природы на наблюдение и изучение природы вообще, и таким образом возбудилась самодеятельность в пробуждавшихся умах. Но опять если бы открытия в Новом Мире не распространялись путем книгопечатания в массе публики, а составляли достояние немногих, то они не могли бы никогда достигнуть общего влияния на направление пробуждавшейся цивилизационной деятельности. Так же точно без научной подготовки, сообщенной распространением классического образования, Америка представила бы лишь несколько курьезных явлений, которые, пав на необработанную почву, не возбудили бы никакой умственной жизни.
Конечно, каждому из этих трех событий, положивших начало новому повороту в жизни Европы, можно найти весьма удовлетворительное объяснение. Но чем объяснить их современность, которая, собственно, и составляет главное условие их образовательной силы? Где лежит тот общий корень, коего следствиями были бы не только изобретение книгопечатания, взятие Константинополя и открытие Америки, но в котором заключалась бы и та мера толчка, сообщенного историческому движению, вследствие которого явления, принадлежащие к столь различным категориям, достигли бы своего осуществления в один и тот же исторический момент? Очевидно, что его нельзя искать ни в каком реальном событии прошедших времен, ни в каких зачатках нравственных и материальных условий, лежащих в основании исторической жизни народов. Где та сила, которая привела алтайских дикарей на берега Босфора как раз в то самое время, когда пытливость немецких изобретателей отыскала тайну сопоставления подвижных букв и когда соперничество между Испанией и Португалией в морских предприятиях доставило благосклонный прием смелой мысли генуэзского моряка? Причины синхронистической связи столь разнородных событий нельзя, конечно, надеяться отыскать ближе, чем в самом том плане миродержавного Промысла, по которому развивается историческая жизнь человечества.
В половине VIII века ко всем различиям германо-романского и греко-славянского мира присоединяется еще различие религиозное, через отделение римской церкви от вселенского православия. Но в то же время вооружаются славянские народы духовным оружием — самобытною письменностью, которая дает им средство для ограждения и охранения от религиозного честолюбия Запада своих народных начал. В материальном отношении славянские народы, еще по большей части не вышедшие из племенного периода развития, конечно, не могли противопоставить серьезного препятствия Западу, уже облеченному Карлом в броню государственности; но в то же знаменательное время закладывается на дальнем северо-востоке запас государственной силы, на который могли бы опереться западные славяне, когда их собственные силы уже истощаются в борьбе, когда все внешние вспомогательные средства, которыми до времени будет охранять их история, потеряют свое охранительное свойство.
Этим временем оканчивается первый период восточного вопроса — период закладки и подготовки. Он длится от времени Филиппа Македонского до Карла Великого, до разделения церквей, до славянской проповеди св. Кирилла и Мефодия, до основания Русского государства. В этот период Филипп, как бы побуждаемый пророческим инстинктом, стремится обеспечить самобытность политической судьбы греческого народа и греческой культуры; Константин приводит в исполнение его неудавшуюся попытку, когда уже иссякли жизненные силы и Греции и Рима. Наследие их переходит к двум различным племенам — славянскому и германскому, к этнографическому различию которых присоединяется различие в самом способе передачи унаследованной ими культуры и, наконец, различие вероисповедное.
С началом нового периода начинается и борьба между миром романо-германским и миром греко-славянским, борьба всяким — и духовным, и материальным — оружием. Борьба неравная, в которой противниками являются, с одной стороны, бодрый, свежий, честолюбивый юноша, соединяющий в себе и молодую силу племени, только что выступившего на историческое поприще, и силу государственного устройства; с другой же — дряхлый старец и ребенок, не вышедший еще из тесного круга племенного быта. Могло ли быть сомнение в результатах борьбы?
С самого начала иллирийские славяне, жители восточных отрогов Альп, северного Адриатического прибрежья, попадают уже в вассальное отношение к Франкской монархии. Упорнее, в течение нескольких веков, длится борьба на севере; но зато она и оканчивается не только полным политическим подчинением, но и совершенным почти уничтожением и онемечиванием славян полабских и поморских. В середине — победоносно противится германскому напору Святополк Моравский и (что гораздо важнее) призывает к себе на помощь и духовное оружие, которое приносится ему из православной Византии славянскими первоучителями. Нашествие мадьяр сламывает силу славянского государя. Однако несправедливо, кажется, было бы видеть в мадьярском вторжении (принесшем немало вреда общеславянскому делу впоследствии) главную причину, надломившую славянскую силу в странах среднего Дуная. Еще до вторжения угров усилиями немецкого духовенства удалось лишить Моравское государство его духовной самостоятельности. Мефодий и ученики его принуждены были оставить Моравию и Паннонию и искать убежища в Болгарии вследствие козней епископов Зальцбургского и Пасавского, завладевших умом престарелого славянского князя. Без духовной же опоры облатыненье и обнемеченье западных славян было неизбежно. Может быть даже, что нашествие венгров отвратило это событие, удержав Германию от систематического напора на славян моравских и паннонских, и тем предохранило их от участи северных братьев.
В окруженной горами Чехии долее сохранилась славянская самобытность, но и она подчинилась латинству и вступила в вассальные отношения к Германской империи. Только память православия жила в ней сильнее, чем в других западнославянских странах, и она-то прорвалась с неудержимою силою в славной гуситской борьбе, которая, надолго закалив в чехах их народные начала, дала им возможность вновь воскреснуть после полного наружного подавления.
Напротив того, Польша, хотя и осталась материально независимою от немецкого владычества, одна из всех славянских стран приняла без борьбы западные религиозные начала и усвоила их себе, а потому и была в течение большей части своей истории не только бесполезным, но и вредным членом славянской семьи, изменившим общим славянским началам, стремившимся распространить насилием и соблазном враждебный славянскому миру католический и шляхетско-аристократическии принцип в самую глубь России.
Итак, на всем протяжении от Адриатического моря и среднего Дуная до берегов Балтийского моря и от Лабы до Двины и Днепра — напор мира германского на славянский, латинства на православие, ознаменовался более или менее полным успехом. К счастью, дела шли иначе на юго-востоке, в пределах нынешней Турецкой империи.
Здесь встречаемся мы с загадочным явлением магометанства. Оно совершило уже теперь весь цикл своего развития и, без всякого сомнения, находится уже в периоде совершенного изнеможения и разложения. Смысл его, общая его идея как явления совершенно уже законченного, от которого ничего нового уже ожидать нельзя, должны быть, следовательно, совершенно понятны. С общей идеей, с смыслом исторического факта я не соединяю никакого мистического представления, а разумею под этим именем только тот самый общий результат, в котором сосредоточивается наисущественнейшее содержание факта, точно так же, как под общею идеей целого ряда естественных явлений разумеется тот закон природы, который все их в себе содержит.
Заключается ли этот общий смысл магометанства в том религиозном прогрессе, который оно заставило сделать человечество? Но оно явилось шесть веков спустя после того, как абсолютная и вселенская религиозная истина была уже открыта. Какой же смысл могло иметь мусульманское учение после христианства? Некоторые утверждают, что оно составляет форму религиозного сознания, хотя и уступающую высотою своего учения христианству, но зато лучше применимую к одаренным пылкими страстями народам Востока. Не останавливаясь на том, что такое понятие несообразно с достоинством христианства (которое или такое же заблуждение, как и прочие верования человечества, или имеет характер истины вселенской, применимой ко всем векам и ко всем народам), мы видим, что такому взгляду противоречит история. Христианство получило свое начало на том же самом Востоке, по которому разлилось учение Магометово, и на нем распространилось с величайшим успехом. Сирия, Малая Азия, Египет, Африка произвели величайших мыслителей и величайших подвижников христианства. Здесь сосредоточилось все умственное движение его, здесь происходили и главнейшие уклонения от христианской истины; здесь же и восстановлялась она торжественным голосом вселенских соборов. Здесь родились и действовали: Ориген, Афанасий Великий, Ефрем Сирин, Иоанн Златоустый, Кирилл Александрийский, Киприан Карфагенский, Августин Иппонский. Здесь пустыни Фиваиды представили миру высшие образцы самой строгой жизни, самого высокого христианского самоотречения. Каким же образом страны, где достигло христианство такого распространения и такого процветания, могли чувствовать потребность в учении менее высоком, более потакавшем чувственным стремлениям человеческой природы? Главным поприщем жизни и деятельности магометанства были не страны, населенные язычниками, для грубости которых учение Христово было бы слишком высоко, а, напротив того, страны, давно уже просвещенные этим учением, воспринявшие его и принесшие плоды, никак не менее обильные и не менее совершенные, чем страны, лежащие под более суровым небом или в более умеренном климате.
Не основательнее и то мнение, которое видит в магометанстве учение, более простое для понимания и более легкое для исполнения и поэтому долженствующее будто бы служить подготовительною ступенью для воспринятая христианства. Факты говорят совершенно противное. Народы, принявшие ислам, закосневают в нем, и между тем как пред силою христианского убеждения пало язычество Греции и Рима, мало-помалу начинало расшатываться огнепоклонничество персов; между тем как христианством было побеждено грубое язычество германских и славянских народов и теперь беспрестанно побеждается еще более грубое язычество дикарей Азии, Африки, Америки и Австралии; между тем как христианство находило себе многочисленных последователей в Китае и Японии, — магометанство нигде не поддается влиянию христианства. Оно составляет, следовательно, препятствие к его распространению, а не подготовку к его принятию. Итак, с точки зрения религиозной учение арабского пророка есть очевидный шаг назад — необъяснимая историческая аномалия.
Выкупается ли она богатыми проявлениями других сторон человеческой цивилизации? И на это придется отвечать отрицательно. Один из народов, принявших ислам, первоначальный распространитель его, отличался, правда, любовью к науке и просвещению. Но что же, однако, произвел он? Он сохранил в переводе, большею частью искаженном, некоторые творения греческих философов и ученых, но они гораздо лучше и полнее сохранились бы, если бы страны, отвоеванные арабами, продолжали составлять часть Греческой империи. Арабы сообщили также Европе некоторые открытия и изобретения Китая и Индии, но и в этом отношении заслуга их имеет совершенно отрицательный характер. Заняв промежуточные страны, сделав их недоступными европейцам, они составили преграду не столь непреодолимую, завесу не столь непроницаемую, как, вероятно, сделали бы это племена монгольские или татарские. Но ежели бы эти страны, отделяющие Запад от Крайнего Востока, хранившего плоды древнейшей культуры, продолжали быть седалищем христианства и греческой образованности, хотя и склонявшейся уже к своему упадку, — не сделала ли бы, по всем вероятностям, того же самого торговая предприимчивость Венеции, Генуи и других итальянских республик?
Что касается искусства, то религия Магомета была прямо ему враждебна. Только в архитектуре представили магометанские народы изящные образцы. Но неужели мечети Каира и Дамаска, узорчатые мраморы Альгамбры заключают в себе истинный смысл и значение магометанского движения, выкупают собой реки пролитой им крови, груды пепла, развалин и вековое варварство, которыми оно ознаменовалось? Удовлетворился ли бы наш ум, если бы результаты наплыва варваров на образованные страны греко-римского мира ограничивались готическими соборами, зубчатыми стенами и башнями средневековых замков?
Сколько бы мы ни искали, мы не отыщем оправдания магометанства во внутренних культурных результатах сообщенного им движения. С этой точки зрения оно всегда будет представляться загадочным, непонятным шагом истории. Не находя, таким образом, оправдания этому историческому явлению в его положительных, самостоятельных результатах, приходится отыскивать его во внешних, служебных отношениях к чужим, посторонним целям. И действительно, мы видим, что общий существеннейший результат всей истории магометанства состоит в отпоре, данном им стремлению германо-романского мира на Восток, — стремлению, которое еще до сих пор живо в народах Европы и которое составляет необходимую принадлежность той экспансивной силы, того естественного честолюбия, которым бывает одарен всякий живучий культурно-исторический тип, необходимо стремящийся наложить печать свою на все его окружающее. Это честолюбие привело греков на берега Инда и на устье Днепра, Дона и Кубани. Оно вело и римские орды на берега Атлантического океана и в месопотамскую равнину, в леса Германии и нумидийские степи.
Общая идея, существенный смысл магометанства заключается, следовательно, в той невольной и бессознательной услуге, которую оно оказало православию и славянству, оградив первое от напора латинства, спасши второе от поглощения его романо-германством в то время, когда прямые и естественные защитники их лежали на одре дряхлости или в пеленках детства. Совершило оно это, конечно, бессознательно, но тем не менее совершило — и тем сохранило зародыш новой жизни, нового типа развития, сохранило еще одну черту разнообразия в общей жизни человечества, которым, казалось, предстояло быть задавленными и заглушёнными могучим ростом романо-германской Европы. Эту мысль, собственно, относительно православия выразил (в начале греческого восстания) константинопольский патриарх Анфимий: "Провидение избрало владычество османов для замещения поколебавшейся в православии Византийской империи (собственно, надо бы сказать императорства) как защиту против западной ереси".
Мысль эта кажется дикою немецкому историку Гервинусу, у которого я заимствовал этот факт, но она глубоко истинна. Представим себе, что Иерусалим и все святые места присоединены усилиями крестоносцев к духовным владениям пап, что с севера, с запада, юга и востока западные феодальные государства окружают постепенно тающее ядро Византийской империи. Что сталось бы с православием, загнанным на северо-восток, перед блеском католицизма, усиленного и прославленного господством над местами, где зародилось христианство? Оно казалось бы не более как одною из архаических сект христианства вроде несторианства и разных остатков монофизитства и монофелитства, доселе существующих на Востоке. Что сталось бы также со славянством? Славяне Балканского полуострова не подверглись ли бы той же участи, которая сделалась уделом славян, подпавших под владычество Германии? Могли ли бы сербы и болгары устоять против одновременно направленного на них политического гнета, религиозного гонения и житейского, бытового соблазна европейской культуры? Результат не может быть сомнителен.
Та же участь, которая угрожала православию, постигла бы и славянство. И оно, охраняемое горными трущобами или негостеприимною природою Севера, представляло бы лишь материал для этнографических этюдов, как исчезающие племена басков в Пиренеях или гельских народов в горах Шотландии и Валлийского княжества. Судьба самой России, отовсюду окруженной (не только с запада, но и с юга) разливом романо-германской силы, не изменилась ли бы совершенно? А если бы часть ее и сохранила политическую независимость, что представляла бы она собою в мире? Какого знамени была бы носительницей? Все грозное значение России заключается в том, что она — прибежище и якорь спасения пригнетенного, но не раздавленного, не упраздненного обширного славянского мира. Без этого она была бы каким-то привидением прошедшего, вторгнувшимся из областей теней в мир живых, и, чтобы сделаться участницею в его жизни, ей действительно ничего бы не оставалось, как сбросить скорее с себя свой славянский облик. Это было бы существование без смысла и значения, следовательно, в сущности — существование невозможное.
Придаваемое здесь магометанству значение может показаться неверным, потому что самая мысль о завоевании Иерусалима была возбуждена в народах Европы именно тем, что эти священные для христианства места подпали под иго мусульман. Но, если бы этого и не было, разве можно сомневаться, что завоевательный дух католицизма не оставил бы дряхлеющей Византии в спокойном обладании ими, особенно после того, как собственная сила и значение его были потрясены Реформацией? Не видим ли мы ряда непрестанных домогательств папства подчинить себе Восток? Уния, постигшая русский народ под владычеством Польши, не составляет ли указания на участь, предстоявшую и прочим православным народам, если бы османская гроза не заставила Европу трепетать за собственную свою судьбу? Разве честолюбие и политическое искусство венецианской аристократии и Габсбургской династии были бы сдержаннее ввиду предстоящей добычи в странах балканских, придунайских и на прибрежье Эгейского моря, нежели честолюбие рыцарей, на пятьдесят лет овладевших босфорской столицей?
Магометанство, наложив свою леденящую руку на народы Балканского полуострова, заморив в них развитие жизни, предохранило их, однако же, излиянною на них чашей бедствий от угрожавшего им духовного зла — от потери нравственной народной самобытности. И это влияние не ограничилось народами, подпавшими турецкому игу. Пограничные с ним южные славяне обязаны сохранением своей народной и бытовой самостоятельности той вековой борьбе, которую они вели как для собственной охраны, так и для охраны Германской империи против могущества османов. Когда они составляли главную плотину против турецкого разлива, грозившего поглотить наследственные земли Австрийского дома, было ли время думать об их онемеченье, составлявшем никогда не теряемую из виду задачу всех немецких марк или украйн?
Отношение Европы к туркам никогда не было бескорыстно. Как теперь, так и за пять веков видела она в оттоманском могуществе средство распространить свою власть и влияние на народы греческого и славянского православного мира. Как сатана-соблазнитель, говорила она одряхлевшей Византии: "Видишь ли царство сие, пади и поклонись мне, и все будет твое". Ввиду грозы Магомета собирала она Флорентийский собор и соглашалась протянуть руку помощи погибавшему не иначе как под условием отказа от его духовного сокровища — отречения от православия. Дряхлая Византия показала миру невиданный пример духовного героизма. Она предпочла политическую смерть и все ужасы варварского нашествия измене веры, ценою которой предлагалось спасение. Это же понятие о значении турецкого погрома жило и в сердце сербского народа. В эпическом сказании о битве на Косовом поле повествуется о видении князя Лазаря, которому предлагается выбор между земным венцом и победою и между венцом небесным, купленным ценою смерти и поражения. Инстинктивно-пророческий дух народной поэзии как бы видел в победе над оттоманскою силою потерю духовной самобытности народа. И поныне предпочитают славяне Турции тяжелое мусульманское ярмо цивилизованному владычеству Австрии.
Как за пять веков тому назад мусульманская гроза представлялась Европе весьма удобным предлогом для подчинения себе славян и греков, так точно и теперь преследует она ту же цель, употребляя все свои силы для сохранения турецкого владычества, возведенного в высший политический принцип. Она боится, что на развалинах Турции разовьется самобытная славянская жизнь; она надеется, что долгое томление приведет наконец к тому результату, которого она добивалась, собирая Флорентийский собор. Как тогда, так и теперь говорит она христианским народам Турции: "Вступите в духовное вассальство романо-германского мира и докажите отступничеством искренность своего отречения, и распадутся сковывающие вас цепи".
Из этого видно, как несправедливо сравнение, делаемое г. Соловьевым, образа действий Европы относительно Турции с образом действия Спарты относительно Персидской монархии, который привел к Анталкидову миру; как несправедлив упрек, делаемый ей в измене общеевропейским интересам в их мнимой борьбе с Азией. Европа ничему не изменяла, но со стальной последовательностью стремится к одной и той же цели как на Флорентийском соборе, так и на Парижском конгрессе. Цель эта — подчинение себе славяно-греческого православного мира какою бы то ни было ценою. Оттоманская же власть (борется ли с нею Европа или поддерживает ее) составляет в ее глазах только средство для достижения этой цели.
Таким образом, как ни велико значение магометанства в развитии восточного вопроса, оно тем не менее составляет только эпизод в известной под этим именем великой исторической драме. Сначала борется с ним Европа под знаменем христианства как для собственной охраны, так и для распространения своего владычества над Святою землею и прилежащими к ней странами; и в этой борьбе, известной под именем крестовых походов, она заслуживает полного сочувствия, хотя с точки зрения православия и славянства должно почитать великим счастьем неудачу этой борьбы. Потом она думает воспользоваться новою магометанскою грозою для духовного подчинения себе православных народов, что составляет один из фазисов напора Европы на славянский мир, и в этом случае, конечно, не заслуживает ничьих симпатий. Затем она опять борется с нахлынувшим в Европу оттоманским могуществом из-за собственного охранения. В этой борьбе главными деятелями являются сами славяне, которые спасаются этим от духовного и бытового подчинения Европе. Затем, когда миновала опасность, когда турецкое могущество ослабло, Европа продолжает преследование своих эгоистических целей и из некогда угрожавшего ей оттоманского владычества (которое она теперь старается поддержать) снова хочет сделать орудие для своих целей: хочет при посредстве его надломить славянскую силу, заставить славян броситься в ее объятия и тем хочет предотвратить образование новой, самобытной культурной и политической силы, не допустить ее до раздела с собою всемирного влияния, которое хочет сохранить во всей целости в своем нераздельном обладании. Поступая таким образом и найдя на юго-востоке точку опоры в Турции, которую и поддерживает per fas et nef as [всеми правдами и неправдами (лат.)], она находит на северо-востоке другую точку опоры в Польше, исконной изменнице славянству, и так же точно per fas et nef as стремится к восстановлению владычества шляхты над миллионами русского, да и самого польского народа, нисколько не стесняясь ею же провозглашенным принципом национальности и без зазрения совести искажая несомненные факты.
Из всех славянских стран одна Польша пользуется ее благорасположением, потому что составляет тип и образец того, как бы Европе хотелось фасонировать и прочих славян для полного порабощения их себе даже и в том случае, когда бы им и дана была чисто внешняя политическая самостоятельность, которую истинные славяне всегда ценили ниже внутренней духовной и бытовой самобытности.
Третью точку опоры и третье любимое детище Европы составляет маленький, но честолюбивый и политически развитый мадьярский народ, который, подобно туркам и полякам, пользуется всеми ее симпатиями, опять-таки вопреки лицемерно провозглашенному принципу национальностей. Но как к Венгрии, так и к Польше мы возвратимся впоследствии.
Поворот Европы от борьбы с турками к их защите и покровительству, поворот совершенно логический и нисколько не заслуживающий названия измены, совпадает с двумя фактами, ознаменовавшими середину прошедшего столетия: во-первых, с ослаблением внутренней силы и энергии турецкого государства, что лишило его всякого угрожающего значения для спокойствия самой Европы, но с тем вместе лишило и той охранительной способности, которую оно бессознательно и невольно оказывало православию и славянству; во-вторых, поворот этот совпадает с возмужалостью истинной, от века уготовленной, законной, сознательной защитницы православия и славянства — России.
С возникновением самобытной славянской силы турецкое владычество потеряло всякий смысл — магометанство окончило свою историческую роль. Царство Филиппа и Константина воскресло на обширных равнинах России. Возобновленная Карлом Западная Римская империя германской национальности, которой в наши дни соответствует политическая система европейских государств, из нее родившаяся, получила себе противовес в возобновленной Иоаннами, Петром и Екатериной Восточной Римской империи славянской национальности, хотя еще и не достигшей своего полного роста, еще не показавшей Европе — suum cuique [каждому — свое (лат.)].
Мысль о таковом значении России, которая уже давно предчувствовалась и в Москве, и в Цареграде, обнаружилась и определилась в гениальной русской монархине и в гениальном полномочном министре ее Потемкине Таврическом. С этого времени турецкая власть обратилась в исторический хлам. Эта сила, которую до сего времени можно было характеризовать словами Гёте: "Die Kraft, die stets das Bose will und stets das Gute schafft" [сила, которая постоянно хочет зла, но которая постоянно делает добро (нем.)], лишилась способности творить, хотя бы и невольное, бессознательное, Добро и сохранила лишь возможность к одному злу — к бесцельному и беспричинному угнетению. И в это-то именно время стяжала Турция постепенно усиливающееся к ней благорасположение Европы, именно этим засвидетельствовавшей несправедливость, своекорыстие и незаконность своей восточной политики.
Здесь оканчивается второй период развития восточного вопроса — период напора Запада на Восток, или, точнее, период напора германо-романского, католического и протестантского мира на православный славяно-греческий мир, — период, длившийся от дней Карла Великого до дней Екатерины Великой.
Третий период, в который вступил восточный вопрос с зарождением мысли о возобновлении Восточной империи, должен быть назван временем отпора Востока Западу, отпора славяно-греческого мира миру германо-романскому, отпора, который с воцарением великой императрицы начался на всех пунктах пограничной линии, но увенчался полным успехом пока только на севере.
Этот период развития восточного вопроса имеет еще другую характеристическую черту. Как одно время напор германского мира против славянства принял характер борьбы против магометанства, так и славяно-греческий отпор имеет в течение этого периода тот же характер борьбы против магометанства. Она, замаскировав собою истинных борцов, не дала историческим врагам стать лицом к лицу и узнать друг друга. Отуманенная временною борьбою с магометанством, Европа думала видеть сначала в России, принявшей на себя задачу этой борьбы, союзницу, успехам которой рукоплескало общественное мнение. Даже Австрия в руках антиавстрийского императора Иосифа, имевшего своим назначением расшатать основы своей искусственной монархии и во всем поступать наперекор истинным ее интересам, вступила в прямой союз с Екатериною для разгрома Турции. Только немногие искусившиеся в политике мужи, как французский министр Шуазель, как руководители английской, а временно прусской и австрийской политики, были прозорливее общественного мнения Европы, всеми мерами противодействовали планам Екатерины и наконец заставили войти Европу в ее истинную роль. Впрочем, самый союз Екатерины с Австрией доказывает, что в то время и ее великому уму историческая задача, ею предпринятая, не вполне уяснилась.
Между тем как отпор славянского мира на западной границе России имел почти удовлетворительный исход в царствование самой Екатерины — возвращением России ее древнего достояния, за единственным исключением Галицкой области, до сих пор преданной на жертву ополячению и онемечению, — успехи русского оружия и русской политики далеко не были столь решительны в борьбе с Турцией, хотя Россия и вела с нею пять победоносных войн. Для каждого отдельного случая можно найти и частное объяснение этой относительной неудачи. Например, результаты второй турецкой войны при Екатерине были бы, конечно, совершенно иные, если бы главные русские силы были вверены великому Суворову, который успел уже тогда выказать свою гениальность в частных, одержанных им успехах. Так же точно, если бы в шестилетнюю войну, которая велась при императоре Александре, главные русские силы были направлены туда, где были замешаны главные русские интересы (вместо беспрестанного отвлечения их для целей, далеко не столь близких и не столь дорогих), то и успех ее не ограничился бы, вероятно, присоединением одной Бессарабии. Но кроме этих частных причин были (как и всегда) причины общие, которые их и объясняют. Таких общих причин было две: неясность целей, которых стремились достигнуть, и отсутствие политики либеральной и национальной вместе — двух качеств, совокупность которых существенно необходима для успешного разрешения восточного вопроса в смысле, выгодном для России и для славянства.
Как во дни Екатерины, так и впоследствии казалось, что могло быть только три исхода, к которым могла стремиться Россия в своих войнах с Турцией: раздел Турции между Австрией и Россией, полное присоединение всей Турции к России и так называемый греческий проект, т.е. возрождение греческой Византийской империи. Первое решение или соединение первого и последнего должны были иметься в виду при союзе России с Австрией против Турции во время второй екатерининской войны. Нет надобности доказывать в настоящее время, что уступка какой-либо части славянских земель Австрии есть настоящее преступление против славянства и совершенно противна интересам России. Второе решение едва ли когда серьезно входило в намерения русского правительства; даже присоединение какой-либо значительной части Турции (например, Молдавии и Валахии) к России если и имелось по временам в виду, отпугивало, однако, всегда русских политиков многими неудобствами, связанными с таким присоединением к империи многомиллионного инородного населения. Известно, что, когда Турция предлагала императору Николаю взять дунайские княжества вместо уплаты тяжелой для нее военной контрибуции, он не только не принял этого предложения, но предпочел даже простить значительную часть лежавшего на Турции долга. Этот бескорыстный образ действия едва ли и не был самым полезным для России. Что касается до греческого проекта, то это была бы, без сомнения, самая вредная — в интересах России и славянства — форма решения турецкой части восточного вопроса. Россия своими руками создала бы на Балканском полуострове новую Австрию, в которой греческий элемент играл бы такую же роль в отношении славянского, какую в настоящей Австрии играет элемент немецкий; этот элемент в случае своей слабости для полного нравственного порабощения славянства, по всем вероятиям, прибег бы к дуализму греко-румынскому, так же точно, как Австрия с тою же целью прибегла к дуализму немецко-мадьярскому. России и тут пришлось бы или лелеять врага своего, или самой же разрушать создание рук своих. Но как труден этот последний образ действия, видно из примера Франции, которая принуждена volens nolens терпеть итальянское единство, устройству которого содействовала против своего желания. Ежели бы Россия даже и решилась на такой образ действия, то новая Византия, без сомнения, нашла бы других покровителей и союзников, которые стали бы столь же ревностно поддерживать и укреплять это ярмо, наложенное на шею славянам, как поддерживают теперь ярмо турецкое, и имели бы для этого еще гораздо более благовидные предлоги, чем в их теперешней туркофильской политике.
Что касается до соединения либерального и национального направления политики для успешного развития восточного вопроса, то прежде всего должно заметить, что, употребляя эти выражения, я делаю уступку общепринятому употреблению; ибо, собственно говоря, либеральная политика совершенно невозможна, если она не национальна, так как либерализм заключается в свободном развитии всех здоровых сторон народной жизни, между которыми национальные стремления занимают самое главное место.
Необходимость национальной политики, т.е. предпочтения своих народных интересов всяким другим, какими бы бескорыстными и возвышенными они ни казались, сама по себе очевидна для решения восточного вопроса; ибо именно так называемые высшие европейские интересы и составляют единственное препятствие к освобождению славян и греков и к изгнанию турок из завоеванного ими Балканского полуострова. Если во время греческого восстания император Александр не послушал своего великодушного свободолюбивого сердца, то единственно потому, что считал необходимым подчинять национальные цели и интересы России интересам европейского мира и спокойствия, мнимо высшим целям противодействия революционным стремлениям, снова грозившим охватить европейское общество, — стремлениям, опасаться которых Россия не имела, собственно, ни повода, ни основания. Пока эти или подобные им посторонние России соображения, как, например, забота о сохранении политического равновесия и т.д., будут иметь влияние на решения России, то само собою разумеется, что нечего и думать об удовлетворительном решении восточного вопроса, которое и в действительности, и в общем сознании Европы непременно должно нарушить если не законные ее права и интересы, то по крайней мере то понятие, которое она составила о своих правах и выгодах.
Необходимость либеральной политики для решения восточного вопроса явствует из того, что политика эта есть политика освобождения, — и не должны ли были казаться лицемерием не только врагам, но и друзьям России ее заботы о свободе народов, когда во внутренней политике она руководилась совершенно противоположными началами. Политика императрицы Екатерины была, без всякого сомнения, национальна и в то же время по возможности либеральна, но только по возможности, ибо истинного либерализма не могло быть при существовании крепостного права. Сама великая императрица не была ли принуждена логическою последовательностью (вытекавшею из общего положения России) ввести крепостное право в Малороссии, где его доселе не было? Не должны ли были славянские народы чувствовать невольного недоверия к России, вступившей в борьбу за их освобождение и в то же время сохранявшей и распространявшей у себя дома рабство? Не охлаждало ли это к ней симпатий ее единоплеменников и единоверцев, не давало ли права ее врагам говорить ей: "Врачу, исцелися сам"? Насколько возросли эти симпатии на наших глазах, несмотря на неудачу Крымской войны, как только снято было крепостное иго с русского народа! Не это ли внутреннее освобождение дало России возможность решить в свою пользу тяжбу с Польшею, все еще длившуюся, несмотря на наружное ее подчинение, и не оно ли дало окончательное и благотворное направление польской части восточного вопроса? Только с великого дня 19 февраля и только повторительно ознаменованная святым действием освобождения получила Россия в свои руки все средства и орудия для решения возложенной на нее великой задачи восточного вопроса, т. е. полного народного всеславянского освобождения. С этого великого дня исполняются над Россией слова Писания: "Последние становятся первыми". Роли меняются. Проповедники свободы на словах становятся защитниками рабства на деле; а слывшие так долго поборниками рабства и угнетения могут с чистою совестью предносить знамя свободы.
Для полного успеха остается только устранить другое препятствие, заключающееся в неясности целей и стремлений. Но и в этом отношении сознание далеко подвинулось во всех сферах общества. Пример недавних событий в Италии и Германии указал и России на тот путь, которому она должна следовать. Сами события довершат остальное, заставив отбросить (хотя бы то было поневоле) те уважения, которые налагаются усвоенными привычками и преданиями к существующим и освященным временем интересам, даже незаконным и враждебным, — как ведь умела же это сделать Пруссия ввиду естественных, истинно законных и священных интересов представляемой ею германской народности.
Ход развития восточного вопроса со времени направления, данного ему великою монархиней, постепенно разоблачал закрывавший его туман. После трех войн, окончившихся Кучук-Кайнарджийским, Ясским и Бухарестским мирами и совершенно расшатавших турецкое могущество, общественное мнение Европы еще не слишком тревожилось успехами России и во время греческого восстания готово было бы рукоплескать победам русского оружия, если бы оно было поднято на защиту родины Гомера и Платона. С другой стороны, Россия еще менее была склонна видеть главное препятствие к освобождению угнетенных турками христиан в общем противодействии не только правительств, но и общественного мнения Европы. Враждебность их выказалась, однако, уже с значительной силой после Наваринской битвы — особенно в Англии, а еще более после перехода русских через Балканы и заключения блистательного, хотя малополезного Адрианопольского мира. Агитация в пользу Польши значительно усилила враждебное расположение к России, а пробуждение славянского сознания и начинавшая возникать идея панславизма возбудили (преимущественно в Германии) старинную вражду против славянства, считавшегося умершим, погребенным и осужденным питать и усиливать своими разлагающимися составными частями рост немецкого тела. Исследования Фальмерайера, показавшие, что в жителях Греции течет кровь славянских варваров, а не сынов древней Эллады, заставили даже умолкнуть возбужденные было классическими воспоминаниями симпатии к возрождавшейся Греции. Хункиар-Скелесский договор имел подобное же влияние в высших, специально-политических сферах. Славяне не на деле только, а и в теории сделались париями Европы, которым отказывали во всех благах свободы, во всех плодах цивилизации.
Вражда к начинавшему сознавать свои права и свои силы сопернику до того отуманила всякое чувство истины и справедливости в Европе, что она не только стала закрывать глаза перед страданиями турецких христиан, имевших несчастье быть славянами и православными, но даже возгорела любовью к туркам, в которых стала видеть единственный элемент, способный передать Востоку начала истинной европейской цивилизации. Вместо фил эллинов Европа (в особенности же Англия) наполнилась туркофилами. Все стали находить, что не магометанство и не турки враги Европы и ее культуры, а славяне и представительница их — Россия. Когда в 1849 году славяне австрийские восстали против мнимого мадьярского либерализма, родного брата либерализма польского, когда славяне русские, пришедшие на помощь Австрии, сокрушили его, впрочем, не на пользу себе, то это воззрение еще более утвердилось и укрепилось. Таким расположением умов сумел воспользоваться для своей цели новый император французов, а 1853-й и последовавшие за ним годы раскрыли глаза как Европе, так и России.
Древняя борьба романо-германского и славянского мира возобновилась, перешла из области слова и теории в область фактов и исторических событий. Магометанско-турецкий эпизод в развитии восточного вопроса окончился; туман рассеялся, и противники стали лицом к лицу в ожидании грозных событий, страх перед которыми заставляет отступать обе стороны, доколе возможно, откладывать неизбежную борьбу, насколько Бог попустит. Отныне война между Россией и Турцией сделалась невозможною и бесполезною; возможна и необходима борьба славянства с Европою — борьба, которая решится, конечно, не в один год, не в одну кампанию, а займет собою целый исторический период. С Крымскою войною окончился третий период восточного вопроса и начался четвертый, последний, период решения вопроса, который должен показать: велико ли славянское племя только числом своим и пространством им занимаемой земли или велико оно и по внутреннему своему значению; равноправный ли оно член в семье арийских народов; предстоит ли и ему играть миродержавную роль наравне с его старшими братьями; суждено ли ему образовать один из самобытных культурных типов всемирной истории или ему предназначено второстепенное значение вассального племени, незавидная роль этнографического материала, долженствующего питать собою своих гордых властителей и сюзеренов? Вся историческая аналогия убеждает нас в противном и заставляет употребить все средства, все силы, всю энергию на этот решительный спор, который не может уже долго откладываться.
Глава 13
МЕСТО АВСТРИИ В ВОСТОЧНОМ ВОПРОСЕ
Из предыдущей главы видно, что восточный вопрос есть развитие одной из тех великих всемирно-исторических идей, которые запечатлевают собою целый период в общей жизни человечества, — ряд событий, которому не было подобного со времени падения Западной Римской империи и Великого переселения народов, положивших основание жизни германо-романского культурно-исторического типа. Ни одно из событий так называемой новой истории не может равняться с ним своею всемирно-исторической важностью, ибо все они: основание Карловой монархии, развитие папской власти, Реформация, революция — были только проявлениями внутреннего развития одного культурного типа, а восточный вопрос есть борьба между двумя разнородными типами, вероятный исход которой должен доставить совершенно новое содержание исторической жизни человечества, столь же отличное, как то, которое представляла жизнь Древней Греции сравнительно с жизнью Египта, Индии, Вавилона и Ассирии, Персии, Иудеи, или жизнь того, что должно называть Европой, сравнительно с жизнью Рима. В чем же заключается желанное для славянства решение его, в возможности и необходимости которого нас удостоверяет вся историческая аналогия, истинный смысл истории? Что народы Балканского полуострова: сербы, болгары, греки, румыны — должны достигнуть полной народной и политической независимости и самостоятельности, что туркам нет места по северную сторону Геллеспонта, Босфора и Пропонтиды, в этом не может быть сомнения, но этим далеко не исчерпывается еще предложенная миру восточным вопросом задача.
Восточный вопрос касается всего славянства, всех народов, населяющих европейский полуостров и не принадлежавших к числу народов германского и германо-романского племени, не принадлежащих, следовательно, к Европе в культурно-историческом смысле этого слова, не живших активно историческою европейскою жизнью, а только захваченных ею и до поры до времени пассивно служивших чуждым для них целям и стремлениям. Кроме России и Турции, народы эти составляют еще большинство населения Австрии, и потому необходимо включить и это государство в наше рассмотрение восточного вопроса, прежде чем можно будет представить удовлетворительное, сообразное с требованиями истории решение его.
Здесь нелишним будет предпослать краткий очерк истории образования Австрийского государства, т.е. истории слепления разных выморочных имений, отдаваемых в приданое, переходящих из рук в руки и наконец сосредоточившихся в руках наиболее счастливых наследников.
Известен латинский стих "Tu felix Austria nube" ["Ты же, блаженная Австрия, заключай браки" (нем.)]. Но это счастье было сначала уделом не Австрии, т.е. не эрцгерцогства Австрийского, а Чехии, которая долгое время была центральным ядром этой политической кристаллизации, от которой выделился даже сам австрийский центр, от которой приставали к этому последнему разные крохи и которая наконец сама была поглощена более счастливым соперником. Чешский король Отокар, кроме Чехии и Моравии, владел и эрцгерцогством Австрийским. Во время похода рыцарей против языческой Литвы в числе его вассалов был граф Рудольф Габсбургский. Когда этот последний был избран германским императором, Отокар не хотел ему подчиниться. Рудольф, воспользовавшись находившейся в его руках немецкою силою, победил Отокара, отнял у него герцогство Австрийское и отдал его своему сыну Альберту в 1278 году. Двадцать лет спустя Альберт вступил на императорский престол и царствовал 10 лет — до 1308 года. Он злодейски умертвил Отокарова внука и последнего наследника Вячеслава в 1301 году, в видах присоединения его владений к своим, но сам был убит племянником, после чего императорская корона вышла из рода Габсбургов на 130 лет, в течение которых царствовало 6 императоров, из коих четверо, Люксембурского дома, были вместе с тем и королями чешскими, но и в это время продолжалось скопление наследств в Габсбургском доме.
В 1308 году был избран императором Генрих VII Люксембургский, которому досталось и Чешское королевство, за прекращением рода чешских королей с умерщвлением Вячеслава. После смерти Генриха, отравленного в причастии во Флоренции в 1313 году, сын его Иоанн наследовал только чешскую, а не императорскую корону. Он участвовал в походах тевтонских рыцарей и приобрел Силезию покупкою от польских королей и был убит в 1346 году при Креси. При Иоанне чешские владения временно значительно увеличились. Герцог Тирольский, также Иоанн, которому принадлежали, кроме Тироля, Штирия и Каринтия, оспаривал право Иоанна Богемского на чешский престол на том основании, что был женат на тетке Вячеслава. С 1308 по 1329 год считал он себя королем Богемским. Мир между обоими претендентами заключен на том, что дочь и единственная наследница герцога Тирольского Маргарита Карманоротая (Maultasche) была выдана замуж за старшего сына Иоанна Богемского. Казалось, следовательно, что почти вся нынешняя Цислейтания, с Силезией вместо Галиции, должна была сосредоточиться под властью чешских королей. Но у Маргариты не было детей. После 11 лет брака ушла она от мужа и вышла в 1342 году замуж за Людовика Бранденбургского, сына германского императора Людовика IV Баварского, который после борьбы с сыном Альберта Австрийского, Фридрихом Красивым, окончившейся поражением этого последнего при Мюльберге, занял в 1322 году императорский престол и царствовал до 1347 года.
Иоанн, разгневанный на своего сына за то, что у него не было детей от Маргариты и что через это Чехия потеряла Тироль, Штирию и Каринтию, лишил его первородства и сделал маркграфом Моравским. Он женился вторично и на этот раз имел детей. У Маргариты от ее второго брака был сын, но он умер в малолетстве, в 1363 году, и она передала свое богатое наследство детям своей тетки с материнской стороны, эрцгерцогам Австрийским; сама же умерла в 1366 году. С этого времени, следовательно, Австрия состояла уже из эрцгерцогства, Штирии, Каринтии и Тироля.
Еще при жизни Людовика IV Баварского, после смерти Иоанна Богемского, папа провозгласил императором сына его, Карла IV, на которого перешли права первородства после изгнания его старшего брата в Моравию за его вредное в политическом отношении бесплодие. Этот германский император и король Чехии жил постоянно в Праге, открыл Карлсбад, отличался любовью и справедливостью к славянству, за что ненавидим был немцами и прозван ими Pfaffen — Kaiser [поповский император (нем.)]. Он царствовал с 1347 по 1378 год и купил за 200 000 талеров Бранденбург, куда сначала назначил курфюрстом своего сына Вячеслава, а в 1373 году совершенно включил Бранденбург в состав Чешского королевства, которое, если бы сохранило все свои владения, отошедшие к Австрийскому дому, почти простиралось бы косою полосою от берегов Балтийского до берегов Адриатического моря.
Сын его Вячеслав, король Чехии, курфюрст Бранденбургский, император германский, занимал императорский престол с 1378 по 1400 год. Бранденбург отдал он двум своим братьям, Сигизмунду и Иоанну, вышвырнул исповедника жены своей Иоанна Непомука (католического святого) во Влтаву, был заперт чехами в тюрьму, откуда ушел с помощью дочери лодочника. Немцы лишили его императорского престола, но чешским королем оставался он до 1419 года, когда умер апоплексическим ударом от страха перед именем Жижки.
В течение 10 лет носил императорскую корону Рупрехт Пфальцский по прозванию Щипцы, после которого был избран императором Сигизмунд, курфюрст Бранденбургский с 1378 года, король венгерский с 1387, император германский с 1410 и король чешский с 1419 года. Он был сосватан на дочери Фридриха V, бургграфа Нюренбергского, предка прусских Гогенцоллернов, но женился на дочери короля венгерского и по смерти тестя наследовал это королевство.
Таким образом, Чехия была могущественнейшим государством своего времени, мало чем уступавшим величиною нынешней Австрийской империи, ибо, собственно, австрийские владения и Галиция заменялись Силезией и Бранденбургом.
Во время императорства Сигизмунда, 15 июня 1415 года, сожжен Гус на Констанцском соборе, и немного ранее в том же году продан Бранденбург Фридриху VI, бургграфу Нюренбергскому, за 400 000 золотых гульденов. Таким образом, оба государства, совместно господствовавшие впоследствии над Германией, Пруссия и Австрия, суть отпрыски Чешского королевства. Вскоре и сама Чехия вошла в состав этой последней. Сигизмунд оставил после себя только дочь, которая вышла замуж за Альберта, эрцгерцога Австрийского. В 1438 году получил он корону чешскую, венгерскую и императорскую под именем Альберта II и, соединив воедино все австрийские земли, умер в следующем же году. Затем, как известно, Австрия лишилась Силезии, но взамен приобрела по трем польским разделам Галицию и южную часть Царства Польского (отошедшую в герцогство Варшавское и присоединенную в 1815 году к России), а также Венецианскую республику по Кампоформийскому миру и Ломбардию на Венском конгрессе, которых лишилась на наших глазах, сохранив, однако же, венецианское наследие — Далмацию. С этого времени все римско-германские императоры за исключением Карла VII (1742 по 1745) принадлежали к Габсбургскому дому.
Таков был формальный принцип образования Австрийской монархии. Но случайное совпадение наследств не может же служить единственною связью разнороднейших элементов. Для этого необходима была и какая-нибудь объединяющая идея. Таких объединяющих идей, заключавшихся во временных внешних целях, было две: 1) защита раздробленной, разъединенной Германии от натиска централизованной Франции с запада; 2) защита как самих соединившихся под австрийским скипетром земель, так и вообще Европы от натиска турок, разлившихся по Балканскому полуострову. Обе эти роли пали главнейшим образом на славян разных наименований, составлявших главную массу австрийских народов и главную силу монархии Габсбургов — не только по численности своей, но и по своему воинскому духу.
Немцам не худо бы помнить, что не только спокойствием, давшим им возможность развить свою культуру, но даже самим существованием своим в качестве самобытного народа, ныне сплачивающегося в крепкое политическое тело, обязаны они славянам, — как тем, которые вошли в государственную с ними связь, так и самобытным славянским государствам, боровшимся за них в течение длинного ряда веков. Германская империя после периода своей силы и славы, во времена императоров из домов Франконского, Саксонского и Гогенштауфенского, пришла в состояние совершенного хаоса и расслабления, так что лишилась всякой внутренней силы. Император, избранный из рода, не имевшего больших наследственных владений, не имел средств заставить себе повиноваться бесчисленных средних и мелких властителей, из которых каждый преследовал свои личные цели даже ввиду врагов империи и нередко из своих личных эгоистических целей соединялся с этими врагами. Поэтому в течение целого ряда веков избирательная корона передавалась государям сначала из Чешского, а потом из Австрийского дома, наследственные владения которых давали им средства выдерживать тяжесть императорских обязанностей и своими силами защищать империю от внешних врагов. Собственные войска империи, никогда не поспевавшие вовремя, дурно устроенные, дурно вооруженные (в полном смысле die elende Reichasarmee [жалкая имперская армия (нем.)], как окрестила типографская ошибка имперскую армию, спешно собиравшуюся против Фридриха Великого), доказали свою неспособность защищать интересы Германии как во времена Людовика XIV и Наполеона, так и на наших глазах в заменившем империю Германском союзе. Но главные силы Австрийского дома, на плечах которых лежала в течение 400 лет оборона Германии от врагов империи — турок и французов, были силы славянские. О борьбе против турок и говорить нечего: преимущественное участие в ней славян слишком ясно и очевидно, но здесь и собственный славянский интерес был глубоко затронут. Но без славянской силы и завоевания французов не ограничились бы Эльзасом, Лотарингией и Франш-Конте. Если немцы могут еще распевать:
Sie sollen ihn nicht haben
Den alten deutschen Rhein,
(Они не должны им владеть,
старым немецким Рейном (нем.))
то этим обязаны они единственно тому, что волны этого древнего немецкого Рейна и соседние равнины не раз обагрялись славянскою кровью, проливавшеюся за немецкое достояние и за немецкую честь.
Когда не хватало внутренней, прицепленной к Германии славянской силы, являлась славянская помощь извне. Когда турки осадили Вену, спасителем явился с польскими и русскими войсками Ян Собесский. Когда революционная Франция и гений Наполеона громили и порабощали Германию, три раза являлись русские на помощь и (в четвертый) были главными участниками освобождения Германии — главными, несмотря на то, что этим оскорбляется германское самолюбие, не хотящее признать великой услуги, оказанной Германии Россией без малейшего к тому интереса, даже против своего интереса.
Что русские были главными участниками в так называемых Bef reiungskriege [освободительные войны (нем.)], неопровержимо доказывается числами. Вот несколько сведений, извлеченных из сочинения г. Богдановича, относительно меры участия русских в войне 1813 года:
под Люценом русских 54 000 пруссаков 30 000 под Бауценом русских 50 000 пруссаков 28 000 под Кацбахом русских 56 000 пруссаков 38 000
Под Кульмом в первый день — одни русские: сначала 12 000, потом 16 000, причем выбыло из строя 7002 человека. При осаде крепостей: Данцига — 13 000 русских, Кюстрина — 4000 русских, Глогау — 5000 русских и 3000 пруссаков. Под Лейпцигом: русских 127 000, пруссаков 71000, австрийцев 89 500, шведов 18 000, итого на 160 000 немцев всех наименований 127 000 русских; из числа этих войск выбыло из строя на 21000 русских 21 300 пруссаков и австрийцев. Но сколько еще было славян в австрийских войсках и какова, следовательно, будет славянская доля в великой войне за освобождение, im grossen Bef reingskriege? Что же так много говорят немцы о заслугах, оказанных ими славянскому миру и России в особенности?! Посчитаться не трудно, кто у кого окажется в долгу.
Таким образом, смысл австрийского конгломерата народов, идея Австрийского государства, как выражается чешский историк Палацкий, заключалась в обороне расслабленной и раздробленной Германии против напора французов и турок — обороне, в которой главное участие пало на долю славян. Идея эта была вызвана внешними случайными обстоятельствами, с прекращением которых, очевидно, упразднилась и сама эта идея, т.е. необходимость и смысл существования Австрийского государства, которое, исполнив свое временное назначение, обращается точно в такой же исторический хлам, как и сама Турция, после того как не предстоит более в ней надобности для охранения православия и славянства посторонними силами. Вольная и невольная, сознательная и бессознательная польза, приносимая как Турцией, так и Австрией, прекратилась: остался один гнет, одно препятствие к развитию народов, которым пришла пора освободиться от тяжелой опеки.
Здесь встречаемся мы опять с одним из великих исторических синхронизмов, указывающих нам на то, что исторические процессы совершаются не случайно, а что и внешняя их форма, и внутреннее содержание находятся в таинственном взаимодействии, так что само случайное в истории оказывается в согласии с внутренним содержанием ее и в подчинении ему. Австрийские земли соединились в одно целое посредством ряда наследств и брачных договоров как раз в то время, когда предстояло противопоставить отпор турецкому могуществу и подготовлявшемуся французскому объединению. Эта формальная основа Австрийского государства была разрушена, династическое право наследства прекратилось опять-таки в тот самый момент (год в год), когда прекратилась и самая цель, для которой была необходима искусственная связь, соединившая в одно целое столько народов юго-восточной Германии и юго-западного славянства.
В 1740 году умирает Карл VI без мужских наследников — и этим самым упраздняется та формальная связь, которая соединяла страны, известные под именем наследственных земель Австрийского дома. Но в этом же самом году упраздняется и та двоякая цель, ради которой эта связь существовала, — цель, которая придавала ей смысл и идею.
По древнему германскому преданию, сидел в пещере Зальцбургских гор, погруженный в многовековой сон, представитель исчезнувшего величия Германии — рыжебородый император Фридрих. Он должен был проснуться и выйти из своей пещеры, когда загорится для немецкого народа заря новой славы и нового величия. В 1740 году вышел он из своей пещеры и явился миру под тем же самым именем и положил основание нового немецкого царства. Невзрачный прусский король был прямым продолжателем и возобновителем здания, начавшего разваливаться после могучего Барбароссы.
С этого времени Пруссия взяла в свои руки судьбы Германии и на наших глазах почти уже довела их до славного завершения. Еще более ста лет после этого считалась Австрия предводительницей Германии и только теперь устранена из нее. Но дела ей там давно уже не было. Она только мешала и продолжала свою роль лишь в силу раз полученного толчка, не уничтоженного еще трением событий. Со стороны Франции Германия не нуждается более ни в австрийской, ни вообще в славянской защите. Пруссия, т.е. сама Германия, сумеет себя защитить. Следовательно, и славяне должны получить свободу действия по окончании их служебной исторической роли.
В том же 1740 году умерла русская императрица Анна, и после кратковременных смут вступила Елисавета на престол своего великого отца. Какая же связь между этим событием и завершением австрийских судеб? Государственная реформа, которую претерпела Россия и которая с государственной точки зрения и в границах государственности была совершенно необходима, перешла, однако же, должную меру, вышибла и сбила Россию с народного, национального пути. Пока жив был великий реформатор, господствовал еще над всем русский интерес, по крайней мере в политической сфере. Но со смертью Петра немецкое влияние, которому был дан такой огромный перевес, не переставало возрастать, так что во времена Анны можно было сомневаться, не исчезнет ли, не сотрется ли совершенно русский национальный характер с Русского (только по имени) государства, не обратится ли русский народ в орудие, в материальное средство для немецких целей.
Подобные примеры бывали в истории. Все государства, возникшие из развалин Александровой монархии (Египет, Сирия, Понт и пр.), были греческими по духу и по господствовавшей в них культуре, а сами народы, их составлявшие, до того утратили свою самобытность и свой характер, что ежели бы, например, мы не имели других источников для сведений о Боспорском царстве, кроме выкапываемых из развалин и гробниц пантикапейских и фанагорийских древностей, то должны бы были полагать, что приазовские страны были исключительно населены греками. Ежели бы до отдаленных веков дошли отрывочные сказания о временах Анны, о деятельности Бирона, то без знакомства с предшествовавшими и последовавшими событиями будущие историки непременно бы заключили о нашествии немецких народов из некоей могучей страны Курляндии, подчинивших себе Россию, впоследствии, правда, изгнанных, но оставивших глубокие следы своего владычества, еще долго не исчезавшие. Самое призвание Анны, условия, которые хотели с нею заключить, отвержение их и т.д. должны были бы казаться остроумным критикам баснями, которыми народное тщеславие хотело прикрыть свое порабощение иноплеменниками. Нам, конечно, известно, что, к счастью, дело было не так; но несомненно, что русский характер истории Русского государства был обеспечен за ним после крутой реформы только с воцарением императрицы Елисаветы, хотя проявился с блеском лишь в великое царствование Екатерины. Следовательно, только с воцарением императрицы Елисаветы Русское государство соединило возможность сильной внешней государственной деятельности, доставленной ей реформою, с возможностью иметь русскую политику, преследовать русские государственные цели.
Главнейшая цель русской государственной политики, от которой она не должна никогда отказываться, заключается в освобождении славян от турецкого ига, в разрушении оттоманского могущества и самого Турецкого государства. С того времени, следовательно, как славянское дело могло быть поручено славянским же рукам, и другая цель существования, другая идея австрийского конгломерата народов упразднилась совершенно. Таким образом, Австрийское государство было в один и тот же момент лишено историей и своего формального принципа, и внутренней причины своего бытия, т.е. лишено оправдания неестественного скопления разнородных элементов причинами внешней необходимости.
То и другое думал заменить Карл VI куском пергамента, известного под именем Прагматической санкции. Но как ни крепка и ни долговечна по древнепергамскому способу приготовленная ослиная кожа лист ее все-таки составляет недостаточно прочное и надежное основание, чтобы воздвигнуть на нем могущее противиться разрушительному действию времени государственное здание, не имеющее внутреннего смысла и не оправдываемое даже внешнею необходимостью.
В 1740 году Австрия, собственно, окончила свое историческое существование. С этого времени начинается ее распадение: она теряет Силезию, изгоняется из Германии Наполеоном I, позже формируется в особую империю, достигает временного преобладания в Германии и в Италии, но в конце концов изгоняется из обеих; готова была рухнуть под ударами ничтожной революции и небольшого мадьярского народца, спасается — своими и русскими — славянскими силами, но, лишившись внутреннего смысла своего существования, прибегает к всевозможным паллиативам для продолжения жизни, которая, не будучи оживотворяема духом, поддерживается только историческою инерцией.
Уже с царствования Марии-Терезии начинается падение и разложение Австрии. Самый сильный толчок дает ему Иосиф II своими реформаторскими попытками. Понимая, что Австрия лишена всякой внутренней связи, что это только сброд племен и народов, соединенных случаем и внешнею необходимостью, он задумал придать ему внутреннее единство германизацией ее частей. Иосиф II первый ввел во внутреннюю политику Австрии систему централизма, к которой столь же безуспешно прибегали впоследствии Бах и Шмерлинг. Этим пробудил Иосиф заснувший было дух народности как в славянах, так и в прочих народах Австрии. Он был первым невольным основателем будущего панславизма. Последовавшие войны с Французскою республикою и империей расшатали материальное благосостояние государства; но для поддержки его явился человек, одаренный гениальностью в полном значении этого слова.
Князь Меттерних сумел на тридцать с лишком лет замедлить разрушение обветшалого здания. Охранительный характер его деятельности заключался в совершенной противоположности с характером деятельности императора Иосифа. Иосиф своими либеральными реформами неосторожно вносит дух жизни туда, где ему нет места. Меттерниху удается на время заморить или, по крайней мере, усыпить крепкою летаргией эту неосторожно пробужденную жизнь. Меттерних — не централист, не дуалист, не федералист. Он, как бы это выразить, — опиумист, что ли, усыпитель, который вполне сознает, что Австрии предстоят только две альтернативы: или спать непробудным сном, быть погруженной в летаргию, или распасться и сгинуть с лица земли. И вот он убаюкивает ее сладкими, дремоту наводящими мелодиями; усыпляет ее всеми удобствами беспечной, дешевой, веселой материальной жизни; завешивает все щели, чтобы не проник в нее свет, затыкает все отверстия, чтобы не дошел шум извне. Но все же наружный свет мог сделаться столь ярким, наружный шум столь громким, что разбудил бы спящего. Меттерних употребляет все извороты своего гибкого ума, чтобы и снаружи загасить разгоравшийся свет или, по крайней мере, покрыть его толстым непрозрачным колпаком, чтобы повсеместно ввести тишину и спокойствие.
Прежде всего надо было позаботиться об этой тишине в тех трех пространствах, куда непосредственно открывались двери из Австрии: в Германии, в Италии и в турецких владениях. В самом деле, всякое движение в Германии не могло не проникнуть и в немецкие провинции Австрии, а через них и во всю Австрию, так как немецкие нити расходились всюду; всякое движение в Италии пробуждало Ломбардию и Венецию, а через них и все прочие части; наконец, всякое движение там, где всего менее, по-видимому, можно было ожидать его, на Балканском полуострове (хотя бы на самой оконечности его, в Греции), могло распространиться и на славянские народы Турции, а через них и на единоплеменников их в Австрии. И со всех трех сторон движение действительно начиналось. Его надо было подавить во что бы то ни стало, да еще как подавить — без борьбы, без слишком ощутительных усилий, ибо борьба и усилия суть пробудительные средства. Надо было все сделать одними усыпительными манипуляциями, напущением снотворного тумана или марева. И это было сделано — и при каких еще затруднительных обстоятельствах!
Борьба с Наполеоном пробудила все силы Германии. Из этого пробуждения Пруссия извлекла огромные выгоды. По естественному ходу вещей, по естественному честолюбию этой державы стать во главе германской нации, к чему побуждали ее все интересы, вся завещанная ей политика, она должна была поддерживать это движение. Не было недостатка и в людях, понимавших эту необходимость. Меттерних сумел, однако же, ее устрашить мнимыми опасностями, сумел вечную соперницу Австрии обратить в послушное орудие ее целей. Не только народы Германии, но и многие государи ее противились преобладанию австрийского влияния. Либеральные наклонности одних, деспотические других казались одинаково враждебны австрийской системе; и те и другие должны были преклониться перед неподражаемым искусством канцлера.
В Италии предстояли те же препятствия — и со стороны народов, и со стороны государей. Сардиния играла тут ту же роль, что Пруссия в Германии; но тем не менее и здесь все пошло на австрийский лад.
Всего труднее было уладить дело с Грецией. Уже было замечено, что Меттерниху мало было уничтожить всякое враждебное его системе проявление, а надо было еще сделать это без шума, без борьбы, под сурдинкой, а если уже необходимость заставляла прибегнуть к силе оружия, то надо было выставить такую громаду сил, чтобы сама мысль сопротивления исчезла. Так и было поступлено с Италией, когда возникли возмущения в Неаполе и в Пьемонте. Для усмирения жалких шаек карбонариев была не только употреблена сильная австрийская армия, но как грозное привидение была выставлена русская армия, уже предназначенная к походу, под предводительством Ермолова. Но в деле Греции все заставляло предполагать, что грозная сила России будет на этот раз не на стороне тишины и спокойствия во что бы то ни стало. Это был честный бой за не-зависимость единоверного России христианского народа против невыносимого мусульманского гнета. Тут нечего было бояться революционной и либеральной заразы, и вообще для России не страшной. В глазах всей России как восстание греков, так и русская им помощь казалась священною обязанностью — чем-то вреде крестового похода, не имеющего ничего общего с политическими треволнениями. Восстание это, следовательно, с самой подозрительно-полицейской точки зрения не могло иметь своим результатом политико-либеральной пропаганды. Все предания русской политики были в пользу такого взгляда. Не вступалась ли великая Екатерина за угнетенных Турцией христиан, не возбуждала ли она греков к восстанию? Сам император Александр не содействовал ли восстанию сербов? Наконец, личный характер русского государя, либеральный, любящий популярность, мистически-религиозный, также заставлял предполагать, что Россия употребит все силы на помощь своим единоверцам, что освободитель Европы захочет украситься еще более блестящим венцом освободителя Востока. Если уже умение Меттерниха заставить Россию действовать в общих европейских делах вопреки ее интересам, вопреки личным склонностям ее монарха могло назваться чудом политического искусства, то успех его в деле Греции должен считаться истинным шедевром. Кроме главной и прямой цели канцлера — охранения безмятежного сна Австрии и необходимого для этого усыпления Европы, — впутывая Россию в свою политику, он достигал еще другой, побочной цели: с одной стороны, когда дело шло об Италии, Испании, Германии, взваливал на Россию всю тяжесть злобы и негодования Европы, с другой — когда дело шло о Востоке, ослаблял к ней симпатии ее единоверцев и единоплеменников, что как полезное для Австрии не могло ускользнуть от прозорливости руководителя ее судеб.
Таким образом, при видимом преобладании России, главной победительницы Наполеона, дом Габсбургов под опекою Меттерниха достиг такого политического влияния, какое едва ли он имел в дни Карла V. Германия и Италия были в полном смысле этого слова вассалами Австрии. В Испании и Португалии установлялась ее система руками Франции. Конфисковав в свою пользу великодушную, но непрактическую мысль Священного союза, Австрия обращала Россию в исполнительницу своих предначертаний. Сама Англия играла такую же непривычную ей роль, подавляя свои симпатии к свободе если не восточного, то среднего и западного из вдавшихся в Средиземное море полуостровов.
Тридцатый год поколебал во многом систему Меттерниха, но искусство его и тут оказалось во всем блеске. Ибо он доказал, что умеет не только проводить и охранять свою систему, но восстановлять и исправлять ее насколько возможно, если чужая неловкость или действительно неотразимый ход событий произведут в ней широкую брешь. Если это не гениальность, то я не знаю, что может заслужить это имя в области политики.
Обыкновенно Меттерниху отказывают в высших способностях государственного человека, утверждая за ним не более как славу ловкого дипломата, как за каким-нибудь Кауницем или Талейраном, на том основании, что будто бы он не умел оценить духа времени, не понимал силы идей и потому вступил с ними в неравную борьбу, окончившуюся после 33-летнего торжества совершенным распадением его системы (еще при жизни его) и чуть не гибелью Австрии. Действительно, без постижения духа времени и понимания направления, которому следуют события, нельзя быть истинно великим политиком, а много-много что ловким дипломатом, и потому делаемый Меттерниху упрек был бы совершенно справедлив, если бы он поступал по своей системе, будучи правителем Англии, Франции, Пруссии, России, Италии, всякого иного государства, только не Австрии, которая могла сохранить свое существование единственно под условием недеятельного сна. Что среди XIX века умел он длить этот сон целую треть столетия — доказывает, что он понимал и дух времени, и силу идей, ибо без этого понимания своего врага не мог бы он так долго и так успешно с ним бороться. А было необходимо или бороться, или вовсе отказаться от звания австрийского государственного мужа. Он был в положении доктора, имеющего дело с неизлечимым недугом и делающего чудеса искусства, чтобы продлить жизнь своего пациента. Неужели в случае неизлечимости болезни врач обязан вовсе отказаться от больного? Или, еще вернее, он был в положении коменданта крепости: вел мины и контрмины, апроши и контрапроши, делал вылазки, разрушал осадные работы неприятеля, строил под огнем внешние верки. Крепость наконец все-таки была взята, ибо нет крепостей неприступных. Справедливо ли судить коменданта, как военачальника в чистом поле, который, несмотря на свои искусные стратегические маневры, все-таки был разбит в данной им генеральной битве? "Зачем вступил он в бой, не соразмерив своих и неприятельских сил, — могут сказать в его обвинение, — ведь руки были у него развязаны и ему была дана полная свобода действий?" Но к коменданту крепости такое обвинение неприложимо, ибо факт осады существует помимо его воли. Неужели защита была напрасна, когда в конце концов сдача все-таки была неминуема? Другое дело, если бы можно было доказать, что, выйдя из тесной крепостной ограды и действуя своею армией в чистом поле, комендант, обратившись в военачальника, мог бы наконец выиграть войну. Кто так думает, тот может, конечно, обвинять Меттерниха, но мне кажется, что доказать можно только противное. Чтобы сохранить органическое вещество, не живущее уже органическою жизнью, ничего другого не остается, как герметически закупорить его в плотный сосуд, прекратить к нему доступ воздуха и влажности или же заморозить.
Несмотря на свою бесспорную гениальность, последний охранитель Австрии не может, однако же, конечно, никому внушить симпатии. Чтобы определить загадочное значение его в ряду замечательнейших исторических личностей, деятельность или судьба которых имела решительное влияние на участь царств и народов, с которыми они были соединены, посмотрим на те разряды или категории их, в числе которых по характеру его деятельности могло бы найтись место и для австрийского канцлера.
Первую категорию государственных мужей составляют те, которым в полной мере приличествует наименование великих политиков: люди, соединяющие с тонким пониманием окружающих их обстоятельств, с умением пользоваться находящимися в их руках средствами, с более редким даром создавать эти средства, с непреклонною волею достигнуть одушевляющих их целей почти пророческую прозорливость в выборе этих целей, в сознании (большею частью инстинктивном) сообразности их с общим ходом исторического движения. Без этого последнего дара Провидения, находящегося как бы в противоположности с остальными, более прозаического свойства, практически рассудочными способностями, нет истинно великой политической деятельности. Государственные люди, достойные названия великих политиков (Цесарь, Константин, Карл Великий, Петр, Фридрих II, Екатерина), сообщили, по-видимому, направление целому периоду истории их народов. Но ход исторического развития, без сомнения, не зависит от воли самого могучего гения; никому не дано определять его; с ним можно только сообразоваться, а для этого необходимо в известной мере его предвидеть, более или менее сознательно его предчувствовать. Дар прозорливости, дар предвидения, дар практического пророчества составляет, следовательно, необходимое условие истинно плодотворной политической деятельности. Но условие это определяется не одними личными свойствами исторического деятеля, а также тем положением, в которое поставило его Провидение, — тою стороною, на которой он стоит в борьбе всемирных интересов. Великих политиков отмечает своим перстом не одна природа, осыпающая их своими дарами, но и счастье, соединяющее судьбу их с судьбами тех народов, тех исторических интересов, которым предназначены успех и победа.
Есть поэтому другой разряд лиц, которые по силам своего духа смело могут выдержать сравнение с Цесарями, Карлами и Петрами, но деятельность которых осуждена историей на неудачу и бесплодие. Они привлекают с неотразимою силою все наше сочувствие величием выдержанной ими борьбы и в то же время служат уроком человеческой ничтожности. Это личности трагические. Как недосягаемый образец трагическ ого величия стоят два карфагенских героя — отец и сын, две человеческие индивидуальности, слившиеся в одном историческом образе. Всем обязанные несокрушимым силам своего духа, они показали, как много может сделать человек и как ничтожна в то же время вся человеческая деятельность. Не поддержанные своим отечеством, Амилькар и Аннибал объявили от своего собственного имени, непримиримую войну Риму. Современник их, Архимед, сказал: "Дайте мне точку опоры, и я поверну Землю"; они создали не только рычаг, но и самую точку опоры, опираясь на которую хотели перевернуть судьбы мира. Подкупая подарками правителей Карфагена, чтобы те не мешали им доставить своему отечеству всемирное владычество, они покорили и организовали Испанию, дабы, опираясь на нее, низвергнуть ненавистное им могущество Рима. Титан в полном значении этого слова, Аннибал, взгромоздив Альпы на Пиренеи, чтобы завладеть Книгою судеб, едва не вырвал из нее значительнейшей ее страницы. Герой драмы не под силу самому Шекспиру, он боролся не против судьбы, тяготевшей по воле богов над проклятым семейством или родом (как потомки Лая и Атрея у Эсхила и Софокла), а вступил в бой с предопределением судьбы мира — и шестнадцать лет заставлял колебаться весы всемирной истории. Митридат, Витикинд повторили его тяжелую историческую роль.
По выказанному Меттернихом политическому искусству его можно бы смело причислить к разряду великих политиков, но судьба, заставившая его действовать в пользу осужденного историей дела, придает ему трагический характер неудачи в борьбе. Но назовем ли эту борьбу трагическою, неотъемлемый, существенный характер которой составляет величие? Аннибал, Митридат, Витикинд имели несчастье защищать дело, осужденное историей; но они тем не менее были представителями великих народностей, серьезных исторических интересов. Какую народность представляет Австрия, какой интерес представляет она собою? Противоположность между величием средств и ничтожностью целей, для коих они употребляются, выражаемая баснею о горе, рождающей мышь, составляет один из существеннейших элементов комического. Деятельность Меттерниха носит поэтому неизгладимую печать трагикомизма (печать трагизма по своей судьбе, печать комизма по целям, которые имела в виду), и этот трагикомический характер по необходимости связывается со всякою австрийскою государственною деятельностью, после того как само существование Австрии потеряло свой смысл и свою идею, — с деятельностью Бахов, Шмерлингов, Белькреди или Бейстов.
В 1848 году крепость, защищаемая Меттернихом, была взята штурмом; герметически закупоренный сосуд раз бит, снотворный туман рассеян. Неминуемость разрушения наступила, потому что наступило пробуждение. Где мы? — начали себя спрашивать просыпающиеся народы, что всегда составляет первый вопрос, представляющийся спросонок. — В Австрии. — Кто мы? — Чех, словак, серб, хорват, русский, мадьяр, немец, итальянец. — Зачем же не в Чехии, не в Сербии, не в России, не в Венгрии, не в Германии, не в Италии? И что же такое Австрия, которая нас всех заключает? Где же это внешнее могущество, нас всех подчинившее? Где же сама Австрия, наложившая на нас и свою власть, и свое имя, подменившая во время сна нашу жизнь своею жизнью? Ведь не эрцгерцогство же это Австрийское, — эта Австрия по преимуществу, Австрия катекзохин? Нет, отвечают они себе, оглянувшись кругом, вне нас и нет никакой Австрии. Австрия — это только склейка, припай, цемент, замазка, которыми склеили или слепили нас во время сна какими-то случайными средствами: придаными, завещаниями, брачными контрактами, для каких-то внешних случайных целей, в свое время, может быть, и очень хороших, полезных, необходимых, но теперь давно уже отошедших в область теней и призраков, не имеющих уже ничего общего с чувствуемыми стремлениями, нуждами, потребностями живых, проснувшихся людей. Склейка и спайка только мешают нашим движениям, не дают нам идти в ту сторону, куда нам путь лежит; делают из нас искусственно составленных сиамских братьев; каждое движение одного из нас причиняет другому неловкость, боль и порождает взаимное неудовольствие; наши усилия взаимно нейтрализируются, обращаются в ничто.
И пошли народы расколупывать замазку, которая, собственно, и составляет то, что слывет под именем Австрии.
Кто, как итальянцы, занялся этим делом вполне проснувшись, с полным сознанием того, что он делает, куда намерен, освободившись, пойти, — для того и замазка оказалась некрепкою. Кто, напротив того, как славяне, занялся своим делом как-то в дремоте, в полусне, думая и действуя как бы под влиянием тумана, нагнанного ночными грезами, — у тех дело не спорится, и им продолжают еще мерещиться разные небывальщины. Кому грезится еще какая-то идея Австрийского государства, которой давно уже нет на белом свете, которой даже никогда и не было, а была временная, случайная цель для союза народов. На других напущен новый польско-европейский туман, представляющий им родной славянский облик русского народа в виде пугала с оскаленными зубами, стремящегося их поглотить и обратить в состав собственного громадно-чудовищного тела.
Несмотря на этот полусон, расколупка тем не менее идет вперед, и внешние и внутренние события работают над нею делом, словом, помышлением, вольно и невольно, сознательно и бессознательно, и самый туман начинает рассеиваться, полусон переходит в полное бодрствование. Австрийские государственные люди, у которых никогда не было недостатка в понимании своего положения, очень хорошо видят это, но, не имея возможности употребить в дело прежнего опробованного меттерниховского снотворного способа, дошли до необходимости придумывать новые способы склейки расклеивающегося. Таковых способов придумано доселе три, и едва ли есть возможность придумать какой-нибудь четвертый. Способы эти, как известно, называются: централизмом, т. е. германизацией, дуализмом, или германизацией в соединении с мадьяризацией, и, наконец, федерализмом, или псевдославянизацией Австрии.
Собственно говоря, нет надобности по очереди опровергать пригодность этих способов для воссоздания разрушающейся после Меттерниха Австрии. Достаточно было бы показать, что централизм не может служить основою австрийской государственной жизни, так как остальные две методы заключают в себе внутреннее противоречие — противоречие с идеей государства, которая, как я старался показать выше, есть стройная плотная форма, приданная национальности для увеличения силы ее противудействия внешним враждебным влияниям, стремящимся ее разложить или подчинить себе. Очевидно, что государство тогда только может соответствовать своему предназначению, когда будет движимо одною национальной волею, что возможно лишь в следующих трех случаях: 1) когда в состав государства входит одна национальность; 2) или когда численное и нравственное преобладание господствующей народности так сильно, что включенные в государственный состав слабые национальности не могут оказывать никакого действительного сопротивления выражению ее национальной воли, и, следовательно, собственный интерес побуждает их слиться в одно с нею целое; или, наконец, 3) когда главная национальность хотя и не преобладает численно, но одна лишь имеет политическую волю; прочие же, хотя и многочисленные, составляют лишь материал, которым верховная национальность может распоряжаться по своему произволу. Этот случай, очевидно, может иметь место лишь тогда, когда подчиненные народности составляют только единицы этнографические, никогда историческою жизнью не жившие, а если и жившие, то потерявшие сознание своей исторической роли.
Во всех этих трех случаях в государстве будет по самой сущности дела господствовать система политического централизма, хотя бы в административном отношении части его пользовались самою широкою самостоятельностью. Когда эта система становится неприменимою, то и государство делается невозможным, потому что оно есть политический индивидуум, политическое неделимое, а индивидуума, имеющего две или несколько несогласованных, неподчиненных волей, даже представить себе невозможно, ибо тут заключается внутреннее противоречие, так сказать, делимое неделимое. Но доказывать, что в Австрии централизм невозможен, также излишне; ибо труд этого доказательства взяла на себя история, которая довела эту невозможность до сознания самих австрийских государственных людей. Из этого оставалось бы только просто-напросто заключить, что Австрия есть государство невозможное, как оно на самом деле и есть. Но если совершившийся факт имеет для всех доказательную силу, то нельзя того же сказать о логических выводах; поэтому, если мы можем удовольствоваться доказанною историей невозможностью централизации в Австрии, то едва ли будет иметь ту же убедительность доказываемая логикой невозможность всякой иной системы, кроме централизма как политического принципа государства. Люди, видя, что что-либо не подходит под их стремления и надежды, стараются всеми мерами избежать того, к чему необходимо ведет логическая последовательность, всеми силами из нее выбиваются, — и потому необходимо рассмотреть с большею подробностью те невозможности, которые заключаются в дуализме и в федерализме, проследить шаг за шагом их несбыточность.
Одно чисто пассивное сопротивление мадьяр, устранение их от участия в общих государственных делах Австрии в годину испытания, принудило правительство отказаться от системы централизации, или общего и одинакового подчинения всех этнографических элементов монархии элементу немецкому. Элемент этот оказался на деле слишком слабым для того, чтобы служить всесоединяющим, всесдерживающим государственным цементом, и немцы должны были прибегнуть к помощи мадьяр, дабы ценой полной с собою равноправности и самобытной государственности купить их содействие для сохранения владычества над славянами и румынами. Однако же и оба господствующие элемента, цислейтанский немецкий и транслейтанский мадьярский, все еще почти вдвое малочисленнее элемента славянского, так что в настоящее время австрийская государственность основывается единственно на разъединенности славян, так сказать на их политическом несовершеннолетии. Много ли ручательств за крепость государства представляет такое чисто отрицательное основание? И не очевидно ли, что если бы славяне оказали хотя бы наполовину столь же энергическое сопротивление, как мадьяры, то дуализм должен был бы пасть по той же причине, по которой пал централизм, и с такою же точно легкостью. Но призвание мадьяр на помощь для удержания славянских народностей в вассальном положении и составит именно ту причину, которая должна усилить славянское сопротивление.
В 1848 и 1849 годах славяне, входившие в состав Венгерского королевства, спасли Австрию от мадьярского возмущения, а теперь в награду за то лишены значительной доли своей самостоятельности и подчинены мадьярам. Дух мадьярской дерзости и мятежа достиг всех своих притязаний; славянская же верность принесена ему в жертву — все, дескать, стерпят. Неужели и этот урок окажется бесполезным? Расчет слишком прост, чтоб его не понять, и едва ли урок этот может пропасть даром. Чтобы воспользоваться им, надо лишь дождаться первого удобного случая, каким оказалась для мадьяр война 1866 года и который долго ждать себя не заставит.
Другой не менее ясный урок заключается в том, что мадьяры достигли всех своих целей, строго придерживаясь исторического права, по которому Венгрия была включена в сборную Габсбургскую монархию как самостоятельная равноправная часть; но точно то же историческое право имеет и Чешское королевство, заключавшее в себе нынешние цислейтанские провинции: Богемию, Моравию и Силезию. Чехи уже почувствовали это и требуют для себя того же, что получили мадьяры. Военное положение, к которому этого рода требования привели Богемию, могло лишь заставить скрыться под спуд пробудившееся сознание равноправности чешской короны с венгерскою, но не могло его уничтожить, и оно должно возникнуть с новою силою при первом внешнем толчке, с которой бы стороны он ни произошел.
В-третьих, для всех славянских племен, вошедших в состав Транслейтании, подчинение мадьярскому элементу гораздо тягостнее и, так сказать, оскорбительнее, нежели прежнее общее подчинение всех австрийских народов элементу немецкому, которое могло, по крайней мере, оправдываться великим историческим и культурным значением немецкого племени, между тем как мадьяры не могут иметь этого рода претензий, стоя в культурном отношении ниже славян. Преобладающему значению немецкого элемента много содействовала еще и привычка долгого господства немцев, которое основывалось на авторитете Священной Римской империи, нередко признававшейся в качестве верховного сюзерена даже многими, в сущности, независимыми владениями. Наконец, первенствующее положение немцев совпало с национальностью Австрийского владетельного дома и, следовательно, освящалось приверженностью к династии Габсбургов, которая была совершенно искрения со стороны всех австрийских славян.
Итак, с одной стороны пример слабости, данный австрийским правительством, и пример настойчивости мадьяр, увенчанный успехом, с другой стороны — устранение тех оснований (именно культурно-исторического долговременного авторитета, приобретенного всею средневекового историей Европы, и династического влияния), которыми могло еще держаться господство одной привилегированной народности над прочими, отняли всякую почву под ногами дуализма, лишили этот новый принцип австрийской государственности всякого разумного смысла, всякого исторического обаяния. Он имеет поэтому гораздо менее ручательств на сколько-нибудь прочное, долговременное существование, чем самый (осужденный уже историей) централизм. Посему в числе приверженцев дуализма можно считать только небольшой мадьярский народец, приобретающий при этом дуализме роль, на которую не имеет права ни по своей действительной политической силе, ни по своему культурному значению, да еще несколько отвлеченных политиков вроде г. Бейста, считающих возможными всякого рода механико-политические комбинации, не оживляемые никаким разумным, реальным, жизненным началом.
Не только австрийские славяне, но и большая часть австрийских немцев не сочувствуют дуализму и не могут забыть, что возвышение мадьяр совпадает с унижением Австрии, с выделением ее из Германии, в которой они не могут не видеть своего настоящего отечества. Только Мадьяры, находя в дуализме единственное средство для осуществления самых заветных своих надежд на преобладание в землях Венгерского королевства — такого же случайного политического агрегата, как и вся Австрийская монархия, — имеют к нему положительное сочувствие. Все же прочие поборники его, из немцев, имеют к нему сочувствие отрицательное, как к средству, замедляющему торжество федерализма, в котором большинство австрийских народов видит спасение Австрии и осуществление своих заветных стремлений к политической равноправности и полноправности и по отношению к которому дуализм составляет действительно лишь переходную ступень от централизма, так сказать первый шаг к его осуществлению. Следовательно, дуализм должен сокрушиться под ударами славян или даже от пассивного сопротивления их при удобном случае, как сокрушен централизм противодействием мадьяр.
Но возможнее ли федерализм? Так как симпатии большинства славян на стороне федерализма, то с тем большим вниманием должны мы рассмотреть эту последнюю надежду австрийской государственности, а также ее сообразность с истинными интересами славянства.
Прежде всего может показаться странным и даже необъяснимым, почему австрийские государственные люди, справедливо слывущие самыми искусными политиками, убедившись в невозможности сохранения неограниченной монархии и исключительного господства немецкой национальности в Австрии, не решились прямо удовлетворить желаниям и требованиям большинства своих подданных, дабы основать, таким образом, австрийское государство на самом многочисленном элементе его населения, к чему начал было как будто бы стремиться Белькреди. По-видимому, это могло бы даже дать австрийскому правительству средство через удовлетворение несравненно менее радикальных требований славян сдерживать мятежные сепаратистские стремления мадьяр, — точно так же, как в меньших размерах оно сдерживало поляков, покровительствуя в самых скромных размерах русским в Галиции. Казалось бы, основываясь преимущественно на славянах, Австрия, хотя и в форме федерации, могла бы, в сущности, сохранить в гораздо большей степени государственное единство, чем при настоящей дуалистической форме. Но это только так кажется.
В судьбе славянской народности, точно так же, как в судьбе православной церкви, есть что-то особенное: только они представляют примеры того, что, будучи религией и народностью большинства подданных в государстве, они, однако же, вместо того, чтоб быть господствующими, суть самые угнетенные. Такую диковинку представляют нам Турция и Австрия. В первой православие есть религия большинства, а последователи его тем не менее терпят наиболее угнетения; во второй славяне составляют половину всего разнородного населения империи, а из всех ее народов пользуются наименьшими правами и беспрестанно приносятся в жертву немцам и мадьярам. Если такое угнетенное состояние православных в Турции объясняется тем, что турки видят в них своих тайных врагов, готовых воспользоваться всяким случаем для освобождения себя от ненавистного ига, то к Австрии и это объяснение неприложимо. Славяне, без различия племен, были всегда самыми верными подданными Австрии, не только более верными, чем мадьяры, но даже чем и самые немцы. В 1849 году только они одни сохранили преданность Австрийскому дому и спасли Австрию, конечно, с помощью славян неавстрийских.
Чем же это объясняется? По нашему мнению, весьма верным тактом австрийского правительства, которое (вопреки и примерам, и хорошо ему известным чувствам славян) понимает, что все-таки ему нельзя основываться на славянах, что даже политическая равноправность их с прочими народами должна повести к гибели Австрии, что ей можно существовать только при германизации и (в помощь ей) мадьяризации славян. Оно понимает, и давно уже понимает, что на Востоке есть такой магнит для славянства, который волею или неволею как для самого магнита, так и для славянских частиц вырвет их из объятий Австрии. Представим себе славян австрийских, славян турецких, славян русских, соединенных между собою в той или другой политической форме. К такому союзу должны по необходимости, по самому географическому положению своему присоединиться вкрапленные в славянство (как гнезда или жилы совершенно особенных минералов в облекающую их горную породу) мадьяры, румыны и греки. Для славян открывается при этом такая блистательная будущность, которая не может не манить их к себе. Племя, которому рисуется в будущем такое первостепенное, миродержавное место, не может удовольствоваться местом второстепенным или третьестепенным, простою терпимостью наравне с мелкими, неисторическими народностями. Но для всей этой будущности Австрия, в какой бы форме мы себе ее ни представляли, составляет, очевидно, препятствие, которое во что бы то ни стало, рано или поздно, должно быть уничтожено.
Напротив того, с разрушением Австрии и немцы, и особенно мадьяры необходимо теряют. Историческая роль их суживается, значение их уменьшается. Австрийские немцы могут, правда, присоединиться к германской нации, имеющей рано или поздно соединиться в одно целое благодаря настойчивости Гогенцоллернов и гению Бисмарка; но с тем вместе теряют они господство над 30 миллионами немцев, что так тяжело для всякого истого европейца, в особенности же германца, для которого насилие и господство составляют вторую природу, как бы они ни прикрывались фразами о равенстве и либерализме. Для мадьяр исторические обстоятельства сложились точно таким же образом, только в усиленной степени. Этот мелкий, честолюбивый и властолюбивый народец в каких-нибудь 5 миллионов душ теряет с падением Австрии всякую надежду на раздел господства с немцами, при коем на его долю досталась гегемония в группе народов более чем 15 миллионов душ. С распадением Австрии к тому же им некуда примкнуть, как то могут сделать немцы, потому что среди окружающих их народностей они совершенные бобыли; им ничего не остается, как мало-помалу распуститься в славянском море подобно тому, как распустились в нем их некогда многочисленные финские родичи. России было на роду написано низвести своих западных соседей — шведов, поляков и турок — с той исторической высоты, на которую они было забрались вследствие благоприятствовавших им исторических случайностей, но на которую они не имели никаких прав по своим действительным внутренним силам. Под ударами России лопнули эти политические лягушки, тщившиеся раздуться в быка. К числу таких же лягушек принадлежит, без сомнения, и мадьярский народец, и рано ли, поздно ли, а ему предстоит та же участь и от той же руки. И это он чувствует и трепещет.
Итак, от разрушения Австрии славяне возвышаются в своей исторической роли, немцы же и мадьяры понижаются — и одной этой черты достаточно, чтобы убедиться, что многочисленнейший этнографический элемент Австрийского государства не может служить его политическим фундаментом. Австрийские государственные люди, заменив централизм дуализмом, выказали, следовательно, свой обычный политический такт, ища опоры расшатавшемуся зданию Австрийской империи в тех народностях, интерес которых требует поддержки, а не разрушения его.
В самом деле, при системе дуализма немцы и мадьяры имеют очевиднейший интерес удерживать славян в политическом соединении с собою. Но представим себе, что федерализм принят за основной принцип австрийской государственности. Этим самым славяне получают преобладающее значение в австрийском союзе народов, а немцы лишаются своего господствующего положения и меняют его на положение подчиненное. Естественное стремление их к слитию в одну великую германскую нацию теряет свой единственные противовес, заключавшийся в господстве над несколькими миллионами инородцев, в подчинении которых германизму они видели свое высшее историческое призвание. Вместо того чтобы довольствоваться подчиненною ролью, не должны ли они будут стремиться всеми силами выделиться из союза, ничем их к себе не привязывающего, и слиться со своими германскими братьями, — и кто воспрепятствует им сделать это? Конечно уж не славяне, которые и по внутренним свойствам не стремятся к господству над иноземцами, а по интересам своим должны быть очень счастливы отделаться от тесного сожительства с немцами под одною политическою кровлей, ибо чрез это должно усилиться значение и влияние славянского элемента в союзе.
Но выделились ли бы немцы или нет из федеративной Австрии, какой смысл имел бы этот союз народов с преобладающею славянскою окраскою? Все живое, органическое должно заключать в себе внутреннюю сущность, смысл, идею — то, что мы называем душою его и чему оно служит только оболочкою, видимым выражением. Только эта идея связывает части тела в органическое единство, дает ему возможность противиться вредоносным внешним влияниям, располагает эти части сообразно его специфическому образовательному типу. Мы со вниманием прочли "Идею Австрийского государства" Палацкого, но идеи этой никак не могли усмотреть.
Политическое тело, будет ли то государство или менее тесный союз народов, может образоваться, до известной степени объединиться и соединиться под влиянием случайной, временной цели внешней безопасности. Если угодно, и такого рода образовательный принцип можно назвать идеей государства, употребляя здесь слово "идея" не в настоящем, строгом смысле этого слова. Такую идею Австрийское государство действительно имело, как было показано выше. Но и это его значение, этот его внутренний смысл, этот суррогат идеи, некогда оправдывавший существование Австрии, давно уже улетучился, и вместо живого тела мы имеем только случайный политический агрегат, не распадающийся на части только по силе привычки, по косности, для преодоления которой не было еще достаточно сильного внешнего толчка.
Идея, животворящая государство, не есть какое-либо отвлеченное мистическое представление, а напротив того — нечто, живущее в сознании всех или огромного большинства граждан государства, поддерживающее его жизнь, существование независимо от правительства, часто вопреки самым очевидным, самым вопиющим его ошибкам, и выказывающее все свое могущество в таких кризисах, когда административный или вообще правительственный механизм оказывается несостоятельным или даже вследствие стечения неблагоприятных обстоятельств совершенно останавливается и разрушается. Почти всякое государство, не лишенное жизненности, представляет в течение своей истории несколько таких примеров, в которых народ приносит все в жертву сознательно или инстинктивно живущей в нем идее и тем самым спасает ее и себя. Что заставило русских ополчиться на поляков в 1612 году, оставить и сжечь Москву в 1812-м, французов — последовать за Иоан-ною д'Арк или выставить 13 стотысячных армий в 1793-м, испанцев — бороться с Наполеоном, наводнившим их страну своими войсками? Что заставило, наконец, самых венгерских славян и мадьяр восстать за Марию-Терезию, как не эта живущая в них государственная идея, которая в этих случаях и во множестве других действовала на миллионы точно так же, как действует начало самосохранения на отдельные личности? Но очевидно, что для проявления этого начала необходимо, чтоб организм был живой, т. е. чтобы он заключал в себе животворящую идею.
Выше старались мы показать значение народности как органа, посредством которого совершается прогресс человечества в едином истинном и плодотворном значении этого слова, и значение государства, хранителя народности и всех тех задатков развития, которые в ней заключаются, для возможно полного проявления всех сторон всечеловеческой жизни. Нам не нужно поэтому доказывать здесь вновь, что под идеей, образующей, объединяющей, животворящей и сохраняющей государство, можно разуметь только идею народности. В начале этой главы было также доказано, что историческая идея (или, лучше сказать, суррогат идеи), объединявшая и оживлявшая агрегат народов, подпавших по наследственному праву под владычество Габсбургского дома, уже более ста лет как перестала существовать; и теперь спрашивается, в чем может заключаться смысл австрийской федерации? Почему должны именно те народы, которые были соединены под скипетром Габсбургов, составить между собою союз на радость и горе, на жизнь и на смерть? Всякое общежитие (как отдельных людей, так и племен) непременно налагает на членов своих разного рода ограничения — стеснения, которые приходится сносить, обязанности, которым приходится жертвовать многим. Во имя чего будут сноситься эти ограничения и стеснения, во имя чего приноситься жертвы? Историческая идея уже давно перестала существовать, и федерация, то есть полноправность и равноправность всех составляющих Австрийское государство народностей, возвратит каждой полную свободу распоряжаться своею судьбою. Всякий особенный интерес, несогласный с другими интересами, всякое влечение отдельных племен к родственным им политическим телам — русских к России, сербов к Сербии, немцев к Германии, — кем и чем будут они сдерживаться? В чем будет заключаться соединительная сила, которая с некоторым успехом могла бы противиться этим разъединительным силам, как теперь еще противится им старая привычка, подкрепляемая немецким и мадьярским господством? Запечатленная резким географическим характером страна, строго самою природою начерченные естественные границы, каковы, например, островное положение Англии, полуостровное — Скандинавии, Италии, Индии, могут иногда служить объединительными началами для народов; но где же естественные границы Австрии? Остается, следовательно, опять-таки только начало народное, этнографическое, которое действительно только одно и может служить прочною основою государственности, одно придает ему истинный смысл и значение. Но где же этнографическая основа австрийского агрегата народов? Преобладающее значение имеет в нем, без сомнения, элемент славянский; но, с одной стороны, достаточно ли он преобладающий, чтобы наложить славянскую печать и на несколько миллионов немцев, сильных своею культурою, навыком к долговременному политическому господству и, наконец, своею органическою связью с объединяющеюся Германией, и на несколько миллионов мадьяр, сильных своею политическою опытностью, привычкою к господствующей роли? О румынах, имеющих также поддержку в соседних румынских княжествах, даже и не говорю. С другой стороны, какое же основание ограничивать эту федерацию с преобладающим славянским характером теми лишь славянами, которые жили в странах, доставшихся по наследству Австрийскому дому? Не значит ли это проводить границу по живому телу?
Итак, австрийская федерация не имела бы за себя ни исторических, ни этнографических, ни географических причин бытия; как же можно надеяться, чтобы она могла жить действительно историческою жизнью, быть чем-нибудь иным, нежели одним из моментов разложения австрийского политического тела — и притом моментом, в сильнейшей степени ускоряющим это неизбежное событие?
Чтобы пополнить эти доказательства невозможности Австрии и в федеративной форме, бросим взгляд на практические результаты, которые необходимо должны бы были произойти от федеративного устройства Австрии. При самом лучшем, так сказать, идеальном решении этой задачи, т.е. при полной равноправности народов, составляющих эту федерацию, разнородность состава австрийского союза была бы такова, что тому или другому племени непременно приходилось бы совершенно напрасно тратить и истощать свои силы для целей не только чуждых ему, но часто даже и совершенно враждебных. Пусть, например, Франция объявит войну Германии. Весьма естественно, что и австрийские немцы захотели бы помочь своим единоплеменникам; но какое дело вмешиваться в эту борьбу чехам, сербам или галицким русским? Или пусть, как в 1853 году, Россия пойдет войной на Турцию, чтобы содействовать освобождению сербов и болгар. Исключая случаев совершенно особенных, временных политических комбинаций, Германия, по всем вероятностям, стала бы этому противиться. Неужели же австрийским славянам идти против русских славян, для того чтобы препятствовать освобождению турецких славян, или австрийским немцам служить интересам, не согласным с интересами немцев германских? Такие действия племен и народов, входящих в состав иноплеменных государств, конечно, возможны при сильной правительственной власти, опирающейся на живую силу преобладающего народа; но возможно ли это при равноправности членов федерации — и именно при отсутствии такой преобладающей правительственной силы? Недавнее американское междоусобие служит ответом на этот вопрос. Как только политика центрального правительства оказалась не соответствующею интересам некоторых штатов, они сочли себя вправе выделиться из союза и подняли знамя междоусобной войны. Хорошо, что идея американского государства была так живуча, что могла воодушевить большинство его граждан на всевозможные жертвы и усилия для сохранения политического единства союза. Но откуда взяться этой силе в австрийской федерации и не неизбежен ли для нее жребий расторгнуться при первом внешнем толчке или при возникновении первого несколько серьезного вопроса, который возбудил бы рознь между членами федерации?
Отсутствие всякой внутренней основы, смысла, идеи в союзе или федерации австрийских народов заставило многих друзей славянства обратиться к более широкой мысли федеративного объединения австрийских народов с народами, несущими прямое или косвенное иго Турции. Этим путем исправляются многие неестественности в группировке народов; так, например, сербы княжества соединяются с сербами Баната, румыны Молдавии и Валахии — с румынами Трансильвании под одну политическую кровлю; христианам Турции предоставляется, по-видимому, более светлая будущность. И — обстоятельство замечательное — такого рода осчастливливающие славян планы не встречают того озлобленного сопротивления в общественном мнении Европы, которым обыкновенно встречается все могущее служить к освобождению, благоденствию и возвеличению славян. Даже и в политических сферах едва ли можно предвидеть сильное противодействие осуществлению такого плана — в свое время, конечно. Г-н Бейст, например, по всему, что слышно, не прочь бы усилить славянский элемент присоединением к Австрии Боснии и Герцеговины. Г-н Бисмарк также при случае не прочь бы был направить честолюбие Австрии на северо-восточный угол Адриатического прибрежья и на низовья Дуная. Едва ли бы много стала возражать против этого и турколюбивая Англия. Что же касается до императора Наполеона, то и ему это было бы с руки по многим соображениям. Уже одно такое отношение европейских людей мысли и дела к этому, по-видимому, благоприятному для славянства плану делает его уже весьма сомнительным в моих глазах.
В самом деле, при отсутствии всякой исторической основы для такой комбинации, при отсутствии также и географических объединяющих условий только национальные, этнографические требования могли бы заменить собою эти недостатки. Но и такую национальную идею, которая удовлетворяла бы этому более обширному союзу разнородных племен, так же трудно отыскать, как и в более тесной, чисто австрийской федерации. Славянский элемент усилился бы, правда, несколькими миллионами сербов и болгар; но в такой же мере усилился бы и инородческий элемент — присоединением многих миллионов румынов, греков и рассеянно живущих турок. А главное, большинство славян все-таки оставалось бы вне славянского союза. Союз этот продолжал бы поэтому составлять случайную комбинацию, которая должна удовлетворять разного рода случайным и временным потребностям и соображениям, но не имела бы никакой действительной реальной основы, никакой внутренней причины бытия. В сущности, следовательно, и эта комбинация невозможна, потому что неразумна. Если посмотрим на дело с более практической точки зрения, эти неразумность и невозможность обнаружатся в еще более ярком свете.
В самом деле, почему мысль об усилении Австрии на Востоке не только не встречает себе сопротивления в Европе, но даже пользуется там почти повсеместным сочувствием? Присоединение к Австрии дунайских княжеств, или Боснии с Герцеговиною, скоро привело бы всю европейскую Турцию к совершенному разложению, и трудно было бы назначить предел, до которого могли бы простираться объединительные планы Австрии, так что первый шаг по этому пути угрожал бы образованием огромного государства с 50-миллионным населением, обладающего богатейшими странами. Казалось бы, что такая перспектива не должна бы быть приятною руководителям евпропейской политики; и без сомнения, она и была бы им очень неприятна, если бы такое огромное государство, обладающее всеми условиями физической силы, имело хотя бы малейшие задатки силы нравственной, которая одна только и животворит.
Чтобы понять, почему перспектива такого государства, вместо того чтобы пугать Европу, пользуется ее сочувствием, надо лишь вникнуть в те причины, по которым Турция пользуется таким же сочувствием в настоящее время.
Наш взгляд никто, конечно, не упрекнет в излишнем пристрастии к Европе, упрекнут многие скорее в недоброжелательстве к ней, и, однако ж, мы не возьмем на совесть утверждать, чтобы варварство, турецкие порядки, турецкое угнетение, турецкая безурядица сами по себе возбуждали сочувствие Европы. Симпатия эта — только страха ради славянска. Собственно говоря, ее и нет вовсе, а совершенно напротив, естественное человеческое сочувствие большинства и в Европе на стороне угнетенных; но оно подавляется политическим расчетом, страхом перед брезжущею на горизонте зарею славянского объединения, перед тем колоссальным соперником, который имеет восстать, если это объединение состоится. Турция составляет препятствие к возникновению всеславянского сознания — и поэтому только она и люба Европе. Но Европа не может не видеть, что Турция и турки дурно исполняют свою роль. Помнят ли читатели сцену из теперь забытого, а некогда делавшего много шуму романа Евгения Сю "Вечный жид", когда иезуит Роден упрекает иезуита Д'Эгриньи в неумении вести дела ордена, в употреблении грубых материальных средств и насилия там, где должна быть пущена в ход тонкая интрига, основанная на нравственных пружинах, не для того только, чтобы заставить наследников опоздать ко дню открытия завещания, но чтобы принудить их добровольно отказаться от баснословного богатства в пользу ордена? Таким Роденом, запасным иезуитским провинциалом, является в глазах Европы Австрия с ее католическим, немецким, мадьярским и польским элементами. Турция оказывается несостоятельною не только для обезнародения славян, но даже просто для удержания их в своей зависимости, так что на это дело Европа принуждена тратить свои собственные дипломатические, нравственные, религиозные, финансовые, а подчас и военные силы. Следовательно, вся надежда на Австрию. Не успешнее ли поведут дело немцы и мадьяры, чем турки?
Пока не заглохнет мысль о славянском общении, пока славянские народы не потеряют своего славянского характера, что может совершиться на разные лады: или религиозным, политическим и цивилизационным совращением, начиная с высших и постепенно спускаясь к низшим классам общества, как это, например, удалось относительно мадьяронов и вообще значительной части так называемой интеллигенции в разных славянских землях; или полным отступничеством от славянства, как, например, в Польше; или, наконец, полным поглощением славян другими народностями, как в странах поморских и полабских, — до тех пор Европа все будет находиться под дамокловым мечом, опасаясь, что то или другое событие (могуществом факта), тот или другой нравственный или политический деятель (могуществом слова или примера) возбудят чувство всеславянского общения. Ведь прорвалось же такое чувство в Италии при появлении Кавура и Гарибальди; ведь прорвалось же оно и в Германии, несмотря на весьма сильный господствовавший в ней партикуляризм, как только успешно приступил к осуществлению своих смелых замыслов гениальный Бисмарк. Есть только одно верное средство обезопасить себя от взрыва: уничтожить запас пороха или вообще скопление горючих материалов; а не то если не людская преднамеренность или неосторожность, то молния с неба воспламенит их в предназначенный час.
Нельзя не признать также, что цели и намерения Европы относительно славян во многом облегчатся при замещении Турции австро-турецкою федерацией. Теперь необходимость защищать турецкое варварство и угнетение часто ставит Европу в самое неловкое положение, часто срывает маску лицемерия с ее лица и дает бедным славянам всмотреться в настоящие черты Змея Горыныча, не терпящего славянского духа и готового пожрать их. Тогда же полный простор и раздолье лицемерному участию: все фразы о либерализме, гуманности и цивилизации смело могут быть пущены в ход; вся забота нежной мачехи в том только и будет состоять, чтоб предохранить своих любезных пасынков-приемышей от алчности русского колосса. Скольких увлечет волк в овечьей шкуре, если и без этой шкуры стольких удается ему заманивать?
Между тем Европа может с полным спокойствием производить свои опыты над обезнародением и ассимиляцией славян при помощи австро-турецкой федерации, потому что ни образование такого, по-видимому, могущественного, политического тела, ни даже скопление такого количества славян под одной державой нисколько не могут ее тревожить, так как эта федерация никакой внутренней силы иметь не может. Всякое славянское племя в этой федерации будет иметь по крайней мере по одному, а то и по нескольку внешних и внутренних врагов, и частные интересы внутренних врагов будут более совпадать с интересами врагов внешних, чем с общими пользами и выгодами федерации, так что при всяком внешнем столкновении ей будет постоянно угрожать, кроме внешней опасности, и внутренняя измена с той или с другой стороны. Бросим, в самом деле, взгляд на положение каждого из славянских племен, долженствующих войти в этот союз.
Начнем с чехов. Без всякого сомнения, Германия никогда не забудет, что страны, населенные чешским племенем, составляли некогда одно из курфюршеств Священной Римской империи немецкой национальности, — не забудет пролитой ею крови для воспрепятствования развитию и укреплению в ней самобытной славянской жизни, и поэтому никогда не откажется от овладения этою страною, составляющею передовой бастион славянского мира, если не будет принуждена к тому внешнею силою. Итак, чехи и моравы будут иметь постоянного врага в немцах, не входящих в состав федерации. С другой стороны, немцы внутренние, как населяющие Чехию и Моравию, так и живущие в австро-немецких землях, не всегда ли будут стараться усилить в этих странах немецкий и ослабить славянский элемент? В этом, следовательно, цели и стремления их будут совпадать с целями немцев германских, и если бы деятельность их была безуспешна и славянское влияние стало бы получать чувствительный перевес в делах федерации, не заодно ли с Германией стали бы они стремиться к присоединению к ней не только самих себя, но и этих славянских стран? Не так же ли точно стали бы поступать мадьяры по отношению к входящим в состав Венгерского королевства комитатам, населенным словаками: не стали ли бы они охотно содействовать присоединению к Германии Чехии и Моравии с тем, чтобы им предоставлена была полная воля и оказываема помощь мадьярить словаков? Они ослабляли бы через то силу славянскго влияния на дела федерации, избавлялись бы от влиятельного соперника и в то же время получали бы долю в добыче. Итак, чехи и словаки имели бы против себя немцев внешних, немцев внутренних и мадьяр.
Положение сербских племен — сербов, хорватов и словенцев — было бы еще хуже. Немцы, входящие в состав федерации, конечно, не отказались бы внутренне от удержания за собою и постепенного онемечения славян Штирии и Крайны, в чем, конечно, пользовались бы сочувствием и содействием немцев германских и в случае выделения из союза, конечно, старались бы захватить с собою и славянские части этих провинций. Итальянцы со своей стороны не оставят, конечно, притязаний на Адриатическое прибрежье, в этой общей борьбе со славянством не останутся, конечно, без помощи немцев и со своей стороны не откажут им в ней. Наконец, и мадьяры, дабы удержать за собою или возвратить себе сербские части нынешнего Венгерского государства (Воеводство, Военную Границу, Славонию и Хорватию), конечно, охотно вступят в союз со внешними и внутренними врагами сербских племен, итальянцами и немцами по тем же причинам, которые указаны были выше, когда мы говорили о чехах.
Русские галичане станут в подобное положение относительно поляков и мадьяр, которые, конечно, подадут друг другу руку помощи дабы полячить и мадьярить их. Да и сама Россия показала бы пример самого нелепого, неполитического бескорыстия, если бы при таком положении дел не воспользовалась естественными симпатиями русских галичан и не предъявила бы своих исконных прав на свою родовую отчину.
Румынов до поры до времени всеми средствами стали бы конечно стараться ставить во враждебное отношение к сербам, и болгарам, льстя их народному тщеславию, в сущности же они были бы предоставлены в жертву мадьяризму, так что, по всей вероятности, им пришлось бы разыгрывать роль поляков, поглощаемых немцами, а враждующих против русских.
Наконец и болгары имели бы внешнего врага в греках и внутренняго — в румынах, поддерживаемых и натравляемых мадьярами.
Я уже не говорю о раздорах между самими славянскими племенами — словаков с чехами, сербов с хорватами и болгарами, — раздуваемых при помощи религиозной розни и честолюбивых стремлений к преобладанию одних племен и щепетильных претензий других на независимость и самостоятельность.
Итак, славянской федерации угрожали бы непрестанно: в мирное время — подземная работа, ведущая к их обезнародению то проповедью либерализма, гуманности и общечеловеческой европейской цивилизации, то покровительством крайнему партикуляризму, но всегда в ущерб общеславянскому духу и интересам; в дни же великих международных столкновений — отторжение той или другой области при сочувствии явном или тайном содействии многих членов самого союза. Присоединив к этому симпатии Европы вообще ко всяким антиславянским стремлениям, можно ли сомневаться в конечном исходе такого порядка вещей?
Могут спросить, почему же эти гибельные влияния не оказывают своего действия теперь на агрегат австрийских народов? Во-первых, они оказывают его и теперь, как можно видеть из примера всех последних войн Австрии, в которых та или другая из существенных составных частей ее или не принимала деятельного участия в общем деле, как Венгрия в 1866 году, или прямо содействовала врагам Австрии, как итальянские провинции в 1859 году. Во-вторых, все эти элементы распадения не могут действовать с тою энергией теперь, когда интересы господствующих народностей, немецкой и мадьярской, заключаются в том, чтобы славянские элементы, находящиеся в подчинении у них, не выделились из государственного состава, ибо они могут надеяться все в большей и большей степени обращать эти элементы в материал для своего господства и в орудие для своих целей. Если бы же славянский элемент грозил получить преобладание, как это непременно должно бы случиться в федерации австрийских и турецких народов, то общегерманские симпатии немецкой части населения (не сдерживаемые жаждою господства, сделавшегося невозможным) и оскорбленное честолюбие мадьяр (роль которых в федерации могла быть только весьма второстепенною и подчиненною), конечно, не отступили бы от преследования своих особенных видов и частных целей перед чувством официального патриотизма к официальному отечеству. Таким образом, и обширная австро-турецкая, так же точно, как и более тесная чисто австрийская федерация, может составить не более как ступень в разложении противоестественных политических групп, Австрии и Турции, потерявших всякое значение и всякий разумный исторический смысл, — ступень, предшествующую новой группировке их составных элементов. Но ступень эта может сделаться весьма опасною, ибо может привести эти элементы к судьбе несравненно печальнейшей, нежели та, под гнетом которой они теперь томятся и страдают. Мы видели, что в видах Европы австро-турецкая федерация может быть только средством для удобнейшего обезнародения славян — и вместе орудием, направленным против России, т. е. к разъединению славян. Если бы и этой последней цели удалось достигнуть врагам славянства и России, то можно быть уверену, что они и этим удовольствовались бы только до поры до времени. Пока славянские народы сохранили бы свои народные черты, пока в них не совершенно умерло бы еще сознание славянства, это сознание, как бы ни затемнялось оно мелкими племенными соперничеством и враждою и напускным страхом, как бы ни держали его под спудом, все-таки не было бы лишено возможности просветления и пробуждения, как это уже не раз случалось со многими племенами, почитавшимися мертвыми и похороненными, как это было и с самими славянами. Поэтому самый простой и очевидный расчет заставил бы Европу, покровительствуя, по-видимому, федерации, рукоплеща и содействуя ей, если бы удалось вовлечь ее на гибельный путь враждебности к России, тем не менее стараться под шумок содействовать ослаблению и разложению союза отторжением от него частей и передачею их мало-помалу тем, которые представляли бы сильнейшее ручательство, чем федерация (хотя бы и с антирусским направлением), что в их руках не проснется уже славянский дух.
И Турция, и Австрия потеряли всякий смысл. Никогда не имея внутренних основ и причин существования, они лишились теперь и того временного и случайного значения, которое служило оправданием их политического бытия; другими словами, они умерли и, подобно всякому трупу, вредны в гигиеническом отношении, производя своего рода болезни и заразы. Что умерла Турция, в этом согласны едва ли не все, но ясный взгляд на вещи показывает, что столько же мертва и Австрия, и ни централизм, ни дуализм, ни просто австрийский, ни австро-турецкий федерализм не оживят ее. С исчезновением исторической идеи, под влиянием которой группировались народные элементы в политическое тело, элементы эти становятся свободными и могут соединиться вновь не иначе как при воздействии на них нового жизненного принципа, который сообразно преобладающему, верховному значению народности во всякого рода политических комбинациях (начиная от цельного сосредоточенного государства до политической системы) не может быть ничем иным, как принципом этнографическим. В настоящем случае принципом этим может быть только идея Славянства, но не идея какого-нибудь частного австрийского, турецкого или австро-турецкого славянства, а идея Всеславянства.
Те западнославянские публицисты, которые, обманываемые своим узким национально-племенным взглядом или иными неосновательными теориями, не хотят признавать в славянском мире центральности России этого истинного солнца славян, уподобляются древним астрономам, которые, не умея отвлечься от ложного понятия центральности Земли, громоздили эпициклы на эпициклы, чтобы этими искусственными комбинациями как-нибудь согласовать наблюдаемые ими явления со своими ложными теоретическими представлениями. Публицисты эти так же точно принуждены громоздить политические эпициклы в виде различных федеральных комбинаций с воображаемыми центрами притяжения для поддержания своих противоестественных теорий о том, что центр тяжести славянской системы лежит будто бы где-то посреди австрийских земель. Когда знаменитый чешский историк Палацкий говорил, что если бы не было Австрии, то ее нужно было бы создать в интересах славянства, не утверждал ли он этим, что славянство не имеет никакой реальной основы, не проповедовал ли системы настоящих эпициклов (в полнейшем значении этого слова) с их нереальным, мнимым центром притяжения? Жалкое, бедное славянство, в интересах которого может быть нужна такая политическая нелепость, как Австрия!
Степень сосредоточенности, плотности и единства которой могут и должны достигать политические тела, зависит, как показано было выше (гл. X), главнейше от двух условий: от степени родства между народными элементами, входящими в состав политического тела, и от степени опасности, угрожающей ему со стороны других государств. По этнографическим условиям славяне действительно должны составить федерацию; но федерация эта должна обнять все страны и народы — от Адриатического моря до Тихого океана, от Ледовитого океана до Архипелага. Сообразно этим же условиям, а также согласно с фактами истории и с политическим положением в непосредственном соседстве с могущественным и враждебным романо-германским миром, федерация эта должна быть самая тесная, под водительством и гегемонией цельного и единого Русского государства. Такая всеславянская федерация, удовлетворяя вполне требованиям этнографического принципа, подобно всякому полному решению вопроса, упраздняет вместе с тем и все прочие несообразности и препятствия, которые возникли перед нашим умственным взором на каждом шагу для федерации австрийской и австро-турецкой.
И в всеславянскую федерацию должны, волею или неволею, войти те неславянские народности (греки, румыны, мадьяры), которых неразрывно, на горе и радость, связала с нами историческая судьба, втиснув их в славянское тело. Но эта чуждая этнографическая примесь, так сказать, теряясь в массе славян, не может уже иметь для всеславянского союза того вредного разлагающего влияния, как для частных славянских союзов. Этого мало: главные из этих неславянских членов славянской федерации, греки и румыны, не могут даже считаться в ней чуждою примесью, потому что недостаток кровного родства восполняется для них родством духовным: не будучи славянами, они — православные. Но и этого мало. Эти народы не так чужды славянам и по крови, как некоторые думают и как многие того бы желали; они, так сказать, пропитаны славянскими элементами и в системе славянских народов составят аналогичное звено с теми романскими народами европейской системы, которые, как французы, пропитаны германскими элементами. Неславянского в них — собственно лишь тщеславные притязания на обособление, раздутые в их интеллигенции соблазнами, наущениями и подстрекательствами наших западных недоброжелателей. В этом отношении стоит лишь указать на замену, при Кузе, славянского алфавита молдаво-валахов латинским и на замещение множества славянских слов румынского языка французскими словами с румынскими окончаниями, вследствие чего новый литературный румынский язык сделался непонятным для народа. Что касается до мадьяр, то к ним применяется пословица: "Любишь кататься, люби и саночки возить". Вторгнувшись в славянские земли, получив в них ничем не оправдываемое господство, которым пользовались в течение нескольких веков, они должны разделить и все судьбы великого племени, переменив первенствующее и господствующее положение на второстепенное и подчиненное. Впрочем, и это племя, подобно румынам и теперешним грекам, сильно смешано со славянами. Что касается внешних врагов славян, которые при сочувствии и содействии внутренних врагов в австрийской или австро-турецкой федерации могли сделаться столь страшными для них, то и они теряют свое значение относительно всеславянского союза, сил которого хватит на то, чтобы и волос не смел упасть с главы славянской.
Итак, всеславянская федерация — вот единственно разумное, а потому и единственно возможное решение восточного вопроса. Но прежде чем подробнее рассматривать его и разбирать все возражения, которые могут быть против него сделаны и делаются со стороны друзей и недругов, нам должно еще обратить все наше внимание на один из самых существенных элементов этого вопроса, которого мы еще не касались, но который по справедливости считается его гордиевым узлом. Этот узел желательно было бы не рассечь, а развязать, т.е. решить по справедливости, или (иными словами) сообразно с внутренними существенными требованиями дела. Я разумею вопрос о Константинополе.
Глава 14
ЦАРЬГРАД
И своды древние Софии
В возобновленной Византии
Вновь осенят Христов алтарь!
Пади пред ним, о Царь России,
И встань, как Всеславянский Царь!
Ф. Тютчев
По поверью, распространенному в русском народе и занесенному к нам, без сомнения, от греков вместе с христианством, Иерусалим есть средоточие, или, как выражаются в просторечии, пуп земли. И таков он в действительности с высшей духовной точки зрения, как место, где взошло людям духовное солнце. Но с точки зрения более земной и вещественной нет места на земном шаре, могущего сравниться центральностью своего местоположения с Константинополем. Нет на земле другого такого перекрестка всемирных путей. На запад открывается непрерывный морской путь сначала между Европой и Азией, а потом между Европой и Африкой, как бы каналом, то расширяющимся, то суживающимся до самого Западного океана. К югу такой же канал, прерываемый лишь нешироким, теперь прорытым перешейком, ведет между Азией и Африкой до Южного океана. На востоке некогда непрерывное море разбилось, правда, на три бассейна: Понта, Каспия и Арала, разделенные широкими перешейками. Но человеческое искусство начинает уже пополнять недоделанное, или, пожалуй, испорченное природою, так как и тут названные моря, железная дорога от Поти до Баку, а со временем, может быть, и Аму, возвращенная в свое старое русло, поведут в самую глубь Азиатского материка. Наконец, на север Днепр, Дон, соединенный железным путем с Волгою, и Дунай соединяют Константинополь со всеми славянскими землями и ведут в глубь России и Европы.
Этим мировым географическим преимуществом соответствуют и местные топографические удобства. Босфор, глубокая и широкая река соленой воды в 35 верст длиной, со многими вдающимися в берега углублениями или бухтами, представляет обширную безопасную гавань для судов, служащих внешней мировой торговле, тогда как наиболее врезывающаяся в материк внутри самого Константинополя бухта, известная под именем Золотого Рога, представляет такие же удобства для каботажных судов и для доставки товаров разным частям города.
Прибавим к этому единственное в мире как по удобству защиты, так и по важности защищаемого стратегическое положение, прелестный климат, несравненную красоту окружающей природы, наконец, великие мировые, истинно царственные исторические воспоминания и соединенное с ними громадное нравственное значение. Такие, единственные в своем роде, естественные преимущества сделали то, что Константинополь не разделил судьбы того царства, которому служил столицей, подобно другим великим центрам исчезнувших с лица земли народов. Между тем как Фивы, Мемфис, Вавилон, Ниневия, Карфаген не более как археологические курьезы; между тем как Афины и Александрия живут жизнью весьма второстепенных провинциальных городов, и даже сам вечный, дважды миродержавный Рим обратился в музей редкостей с каким-нибудь полуторастотысячным населением и имеет быть разжалован из мирового города в столицу второстепенного государства, Константинополь, понимая под этим названием совокупность всех населенных мест вдоль берегов Босфора, составляющих одно сплошное и неразрывное целое, все еще имеет до полутора миллиона жителей, несмотря на совершенную неспособность теперешних его обладателей извлекать выгоду из доставшегося им сокровища.
Особенность Константинополя составляет еще то, что никакое изменение в торговых путях, никакое расширение исторического театра не могут умалить его исторической роли, а, напротив того, всякое распространение культуры и средств сообщения должны в большей или меньшей степени отразиться на усилении его торгового, политического и вообще культурного значения. Открытие морского пути в Индию нанесло смертельный удар Венеции и прочим торговым итальянским республикам; возникновение Петербурга доконало Новгород; прорытие Суэзского перешейка должно снова перенести главный центр торгового движения на берега Средиземного моря и не может не уменьшить торгового значения самой даже Англии, что она и поняла своим верным инстинктом и стала делать bonne mine a mauvais jeu [хорошая мина при плохой игре (фр.)], когда уже ясно увидела, что нельзя долее противиться делу, которому суждено перейти из области предположений в область положительных фактов. Рим мог сохранить свою господствующую роль только до тех пор, пока главная историческая сцена сосредоточивалась на прибрежьях Средиземного моря, и, даже когда жизненное движение приняло более обширные размеры в восточной части этого бассейна вследствие походов Александра, усилившегося значения Александрии, развития христианства, он должен был поделиться своим господством с Константинополем. Если бы Италия даже не была опустошена и Рим не был разрушен варварами, то все-таки он должен бы был лишиться своей роли единственно от культурного и политического развития стран, лежащих на север от Дуная и на восток от Рейна; и ежели в течение так называемых Средних веков вновь усилилось его значение, то единственно благодаря новому религиозному элементу, воплотившемуся в Риме. Совершенно иначе отражались и должны отражаться улучшение торговых путей, развитие и расширение культурной и политической жизни почти на всем пространстве Старого Света на судьбе Константинополя. Быв в свое время центром Древнего мира, он сделался центром магометанского Востока и теперь в самом унижении своем есть узел и центр европейской политики, хотя и не активный, а страдательный только.
Что же предстоит ему в будущем? Всякое усиление развития в Центральной и Южной Европе, в равнинах России, на Кавказе, возрождение европейской Турции, Малой Азии, Персии, Северной и Восточной Африки, проникновение культуры в глубь Азиатского материка — все это должно отразиться новым блеском на босфорской столице. Это город не прошедшего только, не жалкого настоящего, но и будущего, которому, как фениксу, суждено возрождаться из пепла все в новом и новом величии. Он и носит поэтому четыре названия, каждое из которых соответствует особому фазису в его развитии, особому отделу в его исторических судьбах.
Первое название Византия, данное древними греками, соответствует тому времени, когда значение и важность города определялись лишь его топографическими удобствами. Изобилие рыбы в проливе, соединяющем два моря, теснящейся по временам во вдавшийся в материк Золотой Рог, послужило первою приманкою для поселенцев. Под этим названием город, стоя наряду со многими другими, расположенными на Босфоре, Геллеспонте и Пропонтиде городами, не перерос значения промежуточного торгового пункта между Понтом и Архипелагом. Второе имя Константинополь, хотя и звучит по-гречески, есть, однако же, название римское. Под этим именем господствовал он над частью римского наследия и действовал на исторической сцене, ограничивавшейся прибрежьем Средиземного и Черного морей. Имя это приличествовало ему, пока последний остаток римского мира не испустил своего последнего вздоха, и давно уже вместе с прежним значением перешло и это имя в область прошедшего, сделалось достоянием истории. Теперешнее название Стамбул, данное ему турками, не имя, а позорное клеймо. Оно не получило всесветного гражданства, оставшись только местным, и должно исчезнуть вместе с завоевателями. Оно имеет характер эпизодический, как и самая роль турок в восточном вопросе есть только вставочный эпизод, да и роль всего магометанства — эпизод во всемирной истории. Но босфорская столица, сказали мы, не только город прошедшего, но и будущего. И славяне, как бы предчувствуя его и свое величие, пророчески назвали его Цареградом. Это имя и по своему смыслу, и потому, что оно славянское, есть будущее название этого города.
Неудивительно, что такой город, как Константинополь, обращает на себя внимание всех политиков; что вопрос, кто будет им обладать, после того как теперешние его обладатели принуждены будут удалиться с исторической сцены, тревожит все умы, не остающиеся равнодушными к великим интересам современной истории, так что один частный константинопольский вопрос весит по крайней мере столько же на весах современной политики, как и весь остальной обширный восточный вопрос.
В этой запутанной исторической тяжбе прежде всего представляется уму: кто же, собственно, имеет право на Константинополь? То есть кому должен бы он принадлежать, если б политические соперничества не заслоняли собою и не затемняли юридической правды, если бы вопросы политические разрешались, подобно юридическим, на основании документов владения? Говоря другими словами, кто законный наследник, к которому должна перейти босфорская столица после гибели и изгнания похитителя, оказавшегося несостоятельным, неспособным не только к обладанию таким жизненным историческим узлом, как Константинополь, но даже и вообще к национальной политической жизни?
По-видимому, вопрос этот решается очень легко. Турки взяли Константинополь у греков, и грекам, следовательно, должен быть он возвращен. Но у каких греков был он взят и каким грекам имеет быть возвращен? Греки древней Эллады, упустив случай слиться с родственными им македонянами и образовать великое восточное царство, подпали власти римлян и вошли как составной элемент во всемирное Римское государство, восточной части которого мало-помалу придали свой особый колорит и характер, что и выразилось во внешнем политическом строе отделением Восточной империи от Западной. Эта Восточная империя, по причине малочисленности греческого элемента, никогда не была греческою в этнографическом смысле этого слова. Греческою была в ней собственно культура, цивилизация, которая не проникала и не могла проникать в глубины народных масс. Одним словом, Восточная Римская империя даже в эпоху своего величия была настолько же греческою, насколько заменившая ее Оттоманская империя — турецкою, или даже еще менее.
Поэтому, когда северные народы — в конце концов славяне — заняли большую часть Балканского полуострова, в массе они вполне сохранили свои славянские народности, и только верхушки общества отчасти огречились. Не так было, например, в Италии, где новые германские поселенцы: готы, герулы, лангобарды смешавшись с прежде жившими тут племенами, приняли от них не только язык, но и наружный облик. Греки же, собственно, остались там только, где искони составляли преобладающий этнографический элемент: в Морее, Элладе, Фессалии, в части Эпира, в юго-западной окраине Македонии, по островам Эгейского моря. С центральной частью Восточной империи — Балканским полуостровом — произошло, следовательно, то же самое, что и с ее более отдаленными провинциями: Сирией, Египтом, где арабское завоевание быстро стерло следы завоевания греко-римского, потому что следы эти и не проникали далее поверхности общества. Во всех этих странах, как я уже сказал, греческою была только культура да еще государственная власть, а этнографический состав населения греческим не был. Поэтому с разрушением государства, с уничтожением культуры было разрушено все, в живых ничего греческого уже более не осталось, и для восстановления его потребовалось бы не возрождение, а настоящее воскресение, которое и в историческом смысле столь же невозможно, как и в физиологическом.
Итак, возвращение Константинополя его законному наследнику невозможно, потому что наследника этого нет более в живых. Он был последний в роде и умер тогда же, как было отнято у него его последнее достояние, в котором, собственно, и воплощался угасавший остаток его жизни, и теперь достояние это — выморочное в полном смысле этого слова.
Права, которые предъявили бы на Константинополь наследники того имени, которое носила Восточная империя, принадлежат поэтому к совершенно особому разряду так называемых исторических прав, по которым поляки требуют себе Белоруссии, Волыни, Подолии, Галича, даже Киева и Смоленска; мадьяры хотят преобладать над словаками, русскими, хорватами, сербами, румынами, живущими в пределах земель венгерской короны; по которым итальянцы, во имя прав Древнего Рима, могли бы требовать владычества над Францией, Англией, Испанией, Северной Африкой и т.д. По таким же правам греки, имеющие уже в силу одного исторического документа притязание на Константинополь, могли бы в силу другого документа, с таким же точно основанием, предъявлять претензии на все страны от Адриатического моря до Инда и от Понта, Кавказа, Каспия и Амударьи до Индийского океана. В силу таковых прав законными претендентами на верховное владычество в России могли бы явиться какие-нибудь калмыцкие, бурятские или монгольские орды. Это историческое право, из-за которого пролилось в прошедшем столько слез и крови, которому настоящее обязано столькими неправдами и притеснениями, должно бы ввергнуть мир в совершенную путаницу, в настоящий хаос нелепостей, если бы вздумали проводить его сколько-нибудь последовательным образом.
Все эти короны Стефанов, Ягеллонов, Палеологов весьма почтенные вещи, пока лежат в исторических музеях древностей, откуда могут вызывать весьма почтительные размышления о делах минувших, о бренности человеческого величия. Эти исторические мертвецы, как и всякие другие покойники, заслуживают почтительной памяти и доброго слова от живых людей, но только пока спокойно лежат в своих могилах. Если же они вздумают скитаться по белому свету и смущать народ своим появлением в виде разных оборотней, вампиров и вурдалаков, предъявляя свои исчезнувшие права на то, что уже перешло во владение живых, то, чтобы успокоить их, ничего не остается, как по славянскому обычаю вбить им осиновый кол, и чем скорее, тем лучше. Этот осиновый кол, конечно, не более как пустой предрассудок в отношении к простым мертвецам, ибо эти и без того никогда не выходят из своих могил, но для мертвецов исторических, имеющих невероятную наклонность вставать из своих усыпальниц и тревожить живых наяву и во сне своими нелепыми притязаниями, осиновый кол самая законная и разумная мера, служащая к обоюдному благу как умерших, так и живых. Осиновый кол — вот все права, которые можно признать за коронами Палеологов, Ягеллонов и св. Стефанов. На него же напрашиваются и короны Солейманов и Габсбургов, которые хоть и не легли еще в свои могилы, а сидят между живыми, но давно уже смердят и заражают политическую атмосферу гнилыми миазмами. О, как взыграет славянское сердце, когда Россия, поняв свое историческое призвание, с честью погребет и этих мертвецов, насыплет над ними высокий могильный холм, заострит осиновый кол и забьет его по самую маковку, чтобы на месте-пусте заиграла широкая, самобытная славянская жизнь!
Историческое право имеет огромное значение и заслуживает всякого к нему внимания и уважения, когда, будучи историческим, оно продолжает корениться в действительных потребностях людей текущего века, продолжает составлять их прирожденное, неотъемлемое право, когда, составляя заботу дня минувшего, оно еще продолжает быть насущною заботою и дня настоящего. О, тогда голос его громок и оно вдвойне уважительно! Стремления Греции к освобождению выигрывали, конечно, много в своей силе и в симпатиях, которые всюду внушали, от того, что греки, сражаясь за настоящую свою независимость, за свободу не мнимого, а действительного греческого народа, восстановляли вместе с тем свободу страны Мильтиадов и Эпаминондов; но и эти славные воспоминания не могли бы иметь никакой цены, если бы народ, населявший новую Грецию, потеряв сознание своей особенности и самобытности, слился со своими победителями.
Исторические права всеми своими свойствами подобны арифметическому нулю, который, в отдельности сам по себе ничего не знача, удесятеряет, однако же, значение единицы, влево от него стоящей. Так, Западная Русь не потому должна составлять одно целое с остальной Россией, что входила некогда в состав Руси времен Владимиров, Ярославов, Мстиславов, а потому, что, будучи настоящею Русью в эти давно прошедшие времена, она по языку, по вере, по всему существу своему всегда оставалась ею, кто бы над нею ни господствовал, и теперь продолжает быть такою же настоящею Русью, как и в оные времена, несмотря на измену своих высших классов. Поэтому и лежит на России двойное или, лучше сказать, удесятеренное право и удесятеренная обязанность пещись о том, чтобы вся Русь была Русью, — право и обязанности настоящие, живые, бытовые, удесятеренные в своем значении правом историческим, т.е. этими же настоящими, живыми, бытовыми правами, не прерывавшимися в течение веков, насколько хватает сознательная и бессознательная народная память.
Но что такое, например, корона Стефанов? Случайное завоевание и подчинение исконных придунайских жителей, славян, вторгнувшейся мадьярской орде, которая, хотя и приняла христианство и европейский склад и лад, не сумела, однако, или не смогла обратить чуждые ей племена в свою плоть и кровь, уподобить их себе, так же точно, как не сумели или не смогли этого сделать эллинизированные римляне Византии со вторгнувшимися в их пределы славянами или вторгнувшиеся турки с греками, болгарами и сербами; как не умели или не хотели этого сделать благородные ливонские рыцари с латышами и эстами. Поэтому и все притязания эти, и им подобные суть притязания выходцев из могил, ночных призраков и привидений, полуночных кикимор, на которых живые люди под страхом причисления к сонму сумасбродов и умалишенных не должны обращать никакого внимания.
Итак, Константинополь составляет теперь в узком юридическом смысле res nullius [найденная вещь (лат.)] предмет, никому не принадлежащий. В более же широком и высоком историческом смысле он должен принадлежать тому, кто продолжает воплощать в себе ту идею, осуществлением которой служила некогда Восточная Римская империя. Как противовес Западу, как зародыш и центр особой культурно-исторической сферы Константинополь должен принадлежать тем, которые призваны продолжать дело Филиппа и Константина, дело, сознательно подъятое на плечи Иоаннами, Петром и Екатериною.
Но оставим эти высшие соображения и удовольствуемся пока тем, что в узком юридическом смысле Константинополь есть res nullius, на которую никто не может изъявлять притязаний по праву как законный наследник. За отсутствием оснований юридических вступают в свои законные права основания утилитарные, и мы должны и можем спросить: если никто не имеет прямого права на Константинополь, кому может представить обладание им истинную, действительную пользу?
Все состязающиеся могут быть разделены в этом отношении на три категории: с одной стороны — великие европейские державы, с другой — мелкие государства вроде Греции, с третьей — Россия.
Из великих европейских держав Пруссия остается в этом деле совершенно в стороне. Очевидно, что обладание Константинополем не только не принесло бы ей никакой пользы, но было бы даже для нее совершенно невозможно. Австрии мог бы принадлежать Константинополь не иначе, как если бы она преобразилась в ту австро-турецкую федерацию, о которой мы говорили в предыдущей главе и которая, как там было доказано, была бы гибельна для народов, которые ее бы составили, продолжила бы лишь агонию, в которой томится Австрия. Остаются, следовательно, только две великие морские державы: Франция и Англия, для которых обладание Константинополем, по крайней мере, возможно по причине их значительного морского могущества. Но польза, которая проистекла бы для них из того, была бы чисто отрицательного свойства. Хотя Константинополь, как мы видели, замечательнейший перекресток всемирных путей на земном шаре, он лежит, однако же, совершенно в стороне от того движения, в котором они, в особенности же Англия, играют такую первостепенную роль. Вся польза от обладания Константинополем ограничивалась бы для них тем вредом, который наносился бы этим России. Это было бы, так сказать, право вонзать нож в тело России и поворачивать его в ране, когда им заблагорассудится, чтобы производить нестерпимую боль, простирая свое влияние и господство не только на все южное побережье России, но и глубоко внутрь страны посредством естественных и искусственных путей сообщения, рек и железных дорог.
Самая невыносимость такого положения поставила бы Россию в непрестанную, явную или глухую, враждебность к ним. При всяком столкновении с каким бы то ни было другим государством морская держава, обладающая Константинополем, могла бы быть уверена, что будет иметь Россию против себя, и это опасение необходимо должно бы было умалить значение и влияние ее на всех прочих театрах политической деятельности. Мы видели, какой вред проистекал для Австрии от обладания Венецией, после того как начала Италия сплачиваться в одно политическое целое: Венеция была естественным союзником всякого врага Австрии. Но что же значит враждебность еще не сформировавшейся, не объединившейся Италии в сравнении с враждебностью России?
Одно удержание Константинополя, на которое теперь, очевидно, не хватает всех сил Турецкой империи, потребовало бы при беспрестанном опасении столкновения с Россией по меньшей мере армии в 150 000 или 200 000 человек и эскадры в несколько десятков панцирных и других судов, которые должно было бы постоянно держать в окрестностях Константинополя. Так как эти силы требовалось бы содержать сверх всех тех, которыми обладающая Константинополем западная держава могла бы располагать в других местах, то отрицательное значение этого обладания — вред, приносимый России, — ложился бы на ее государственный бюджет тяжестью по крайней мере в 100 миллионов рублей. Хотя Франция, по словам ее государственных людей, и довольно богата, чтобы платить за свою славу, но такой роскоши ненависти не может себе позволить ни Франция, ни Англия, никакое государство, как бы богато оно ни было.
Надо, однако же, сказать, что ни Франция, ни Англия и не имеют, собственно, притязаний на обладание Константинополем. Они очень хорошо понимают, что польза его была бы для них чисто отрицательною и что вся цель их достигнута, если только он не будет в руках России. Поэтому и поддерживают они владычество Турции как готовый факт, которого незачем придумывать и осуществлять с большими или меньшими усилиями, борясь с предвиденными и непредвиденными препятствиями. В случае же, если бы владычество Турции, несмотря на всю их поддержку, оказалось несостоятельным, они всего скорее согласились бы вручить этот ключ Черного моря нарочно усиленному с этой целью второстепенному государству, именно — Греции.
Какую же пользу принес бы ей этот подарок? Мы видели, что с точки зрения права Константинополь ей вовсе не принадлежит, с точки же зрения пользы он был бы ей пагубен. Это был бы настоящий Пандорин ящик, наполненный смутами, раздорами, которые в конце концов должны бы неминуемо повести к потере политической самостоятельности. Noblesse oblige [честь обязывает (фр.)], говорит французская пословица. Иной носитель громкого имени, граф, князь, герцог, маркиз, изнемогает под бременем своего общественного положения, которое волею или неволею обязан поддерживать, хотя, не обремененный блеском своего имени, мог бы по своим средствам вести счастливое, спокойное, безбедное существование. Такое же бремя наложил бы Константинополь на слабое государство. Защита первого в мире стратегического пункта фортификационными работами, сухопутною армией и флотом от первого внезапного нападения — по крайней мере, пока не подоспеет помощь извне, — истощала бы его слабые финансовые средства.
С другой стороны, слабая Греция была бы вечно между двух огней, между Россией, которая, конечно, употребляла бы все усилия, чтобы заменить обладание ключом от главного выхода из своего дома так называемым политическим влиянием, и между враждебными России европейскими державами, которые, вручая Греции этот ключ, имели бы, собственно, в виду сделаться действительными его хозяевами. Ей ничего бы не оставалось, как или впасть в совершенную зависимость от одной стороны, сохраняя только лишь тень и внешность государственного верховенства и свободы, или же играть незавидную роль переметной сумы, попеременно переходя из одной зависимости в другую и теряя уважение и симпатии обеих соперничествующих сторон. Одним словом, это было бы для Греции повторение роли Турции, с тем, однако же, различием, что Турция все-таки составляет государство с лишком с тридцатимиллионным населением, которое слабо только потому, что потеряло свои жизненные силы. Но каково же народу и государству свежему и бодрому находиться в положении, которое едва выносимо для умирающего, потому что они приняли на себя задачу не по силам? Такое междоумочное положение не могло бы долго продолжаться. Небольшое Греческое государство скоро впало бы в истощение, в маразм, и константинопольский вопрос, не погашенный, а тлеющий под пеплом, воспламенился бы с новою силою.
Итак, ни великие западные державы, ни Греция не только не извлекут никакой пользы из обладания Константинополем, но он будет для них тяжелым бременем, которое трудно будет выдерживать даже первым и которым вторая неминуемо будет подавлена.
Совершенно в ином свете представляется обладание Константинополем для России. Выгоды, которые он бы принес ей, поистине неоценимы и неисчислимы.
1. Недавний горький опыт показал, где ахиллесова пята России, которой так долго искали враги ее, и, напротив того, опыты многих веков, и притом самые решительные, произведенные с огромными средствами и под руководством самых искусных операторов, доказали до очевидности, что с других сторон, и с запада и с севера, она неуязвима. Уязвимость с востока давно уже миновала; осталась, следовательно, только уязвимость с юга. Это не эмпирические только данные, а факты, подлежащие самому удовлетворительному объяснению, ибо проистекают из положения России и из существенных свойств и особенностей характера ее силы и могущества.
Всякое нападение с запада встречает себе отпор всех сухопутных сил России, которые всегда составляли, составляют и будут составлять главную опору ее могущества. Обширные непроходимые болота и леса разрезывают пространство вдоль западной границы России на два совершенно отдельные театра военных действий, совокупное нападение на которые возможно только в случае весьма мало вероятного союза обоих наших западных соседей, Пруссии и Австрии, следовательно, в большинстве случаев Россия может быть совершенно спокойна или за области, лежащие к югу, или за лежащие к северу от Полесья и болотистой системы Припяти. Слабый пункт наш с этой стороны, конечно, Польша, но политические отношения наши касательно ее таковы, что при всякой войне, имеющей в виду Польшу, могущественнейший из наших соседей — Пруссия — никогда или, по крайней мере, надолго не может находиться в числе наших врагов. Но силы России заключаются не в одной ее армии, а в духе всего народа, который всегда был готов скорее видеть свои дома и имущества в объятиях пламени, нежели в руках неприятеля, и с этим-то народом пришлось бы иметь дело всякому врагу, вторгнувшемуся в пределы России.
Со стороны Балтийского моря возможны только диверсии, случайные нападения на те или другие пункты, базисом же для правильного, систематически организованного действия оно не может служить по той простой причине, что всякий успех, достигнутый летом, должен бы быть оставлен зимой.
Напротив того, с юга Россия открыта ударам держав, обладающих большими морскими средствами. Сухопутная оборона берегов требует громадных сил и со всем тем, однако же, мало действительна. Достигнув какого-нибудь выгодного для себя результата, неприятели могли бы сохранить его и обращать его в новую точку опоры для дальнейших предприятий. Конечно, вторжение в глубь России и с этой стороны было бы нелегко, пожалуй даже невозможно, но в том-то и дело, что тут нет и надобности в таком вторжении. Овладения морскими берегами или даже одним только Крымом было бы достаточно, чтобы нанести России существеннейший вред, парализировать ее силы. Обладание Константинополем и проливами устраняет эту опасность и обращает южную границу России в самую безопасную и неприступную.
2. У нас вошло в жалкую моду говорить, что Россия довольно, даже слишком велика, что ей не нужно завоеваний, что новые приобретения были бы ей в тягость, что они и так уже ей в тягость. Конечно, приобретение приобретению рознь, но что касается вообще до жалобы на слишком огромную величину России, я, право, не вижу, об чем тут жалеть. Англия, которая ведь больше России, не тяготится своими обширными владениями, разбросанными притом по всему лицу земли. Да и понятие о величине, росте весьма относительно, и правильное суждение о них приобретается, кажется мне, только из отношения достигнутого роста к внутренней экспансивной силе растущего. Дуб и в три обхвата толщиной и в пятнадцать саженей вышиною нельзя еще назвать слишком большим, переросшим свои нормальные размеры! Государство также не может считаться достигшим полного своего роста, сколько бы оно ни заключало в себе квадратных миль или верст, когда вне границ его живет еще около трех миллионов соплеменников господствующего в нем народа. Оно достигнет полного роста, только когда соединит воедино весь тот народ, который его сложил, поддерживает и живит его; когда оно сделалось полным хозяином всей земли, населяемой этим народом, то есть держит в руках своих входы и выходы из нее, устья рек, орошающих ее почти на всем протяжении их течения, и устья своих внутренних морей, — одним словом, когда оно достигло осуществления своей внешней исторической задачи. Не надо еще, говоря о пространстве России, забывать и того, что она находится в менее благоприятных почвенных и климатических условиях, чем все великие государства Европы, Азии и Америки, что, следовательно, она должна собирать элементы своего богатства и своего могущества с большего пространства, нежели они.
Большое пространство имеет, конечно, свои неудобства, и главнейшее из них, без сомнения, большое протяжение границ. Но приобретение Константинополя доставило бы России еще ту совершенно особенную выгоду, что вместо увеличения этого неудобства оно уменьшило бы его в значительной степени, сократив, так сказать концентрировав, две с половиной тысячи пограничной линии вдоль прибрежий Черного и Азовского морей в одну точку. Поэтому, если Константинополь в руках Англии и Франции потребовал бы от этих государств значительной армии и флота для обороны этого пункта сверх тех сил, которые они должны и без того содержать, в руках России он дозволил бы ей по крайней мере в такой же степени сократить ее военные силы и сопряженные с ними издержки.
3. Внешняя сила государств, действительно могущественных, всегда слагается из двух элементов: из армии и флота, которые не могут никогда заменить друг друга, как бы ни усиливали один элемент в случае отсутствия или крайней слабости другого. Ни чисто морское, ни чисто сухопутное государство не могут считаться вполне могущественными, хотя по географическому положению государств и другим условиям смешение этих двух элементов внешней политической силы может и должно встречаться в весьма различных пропорциях. Вся история подтверждает это положение.
Карфаген, Венеция, Голландия, вся сила которых почти исключительно основывалась на их морском преобладании, должны были скоро сойти с занимаемого ими первенствующего места и или погибнуть, или отступить на второй и даже дальнейший план. Англия, напротив того, располагающая, кроме своих господствующих на морях флотов, значительными сухопутными силами, имеет значение истинной мировой державы, могуществу которой, по всем вероятиям, еще не скоро наступит конец, и если наступит, то не от внешних, а от внутренних причин. С другой стороны, самый Рим, этот идеал континентального могущества, должен был сделаться хотя на время сильною морскою державою (что во время оно было возможно), дабы не уступить другому видов на всемирное владычество. Как парализировались мощь и успехи Людовика XIV и Наполеона тем, что флоты их были разгромлены англичанами! Наша отсталость в морском деле, неимение паровых судов отразились на невыгодном исходе Восточной войны по крайней мере в такой же степени, как и отсутствие исправных внутренних путей сообщения, и, конечно, в гораздо большей степени, чем дурное состояние нашего огнестрельного оружия. Во скольких случаях было ослабляемо наше влияние именно по недостаточности нашего флота? Упомянем лишь о продаже американских колоний, которая этим только и объясняется; о возмущении в Кандии, которое, конечно, имело бы благоприятнейший исход, если бы мы могли подкрепить наши желания достаточным числом панцирных и других судов. Не гораздо ли плодотворнее для нас и даже для обеих сторон была бы наша дружба с Америкой как в кандииском, так и в других делах, если бы мы со своей стороны могли протянуть американцам дружескую руку из нескольких десятков броненосцев? Но хотя по словам поэта, обращенным к России,
И семь морей немолчным плеском
Поют тебе хвалебный хор,
шесть из них или вовсе ни на что, или мало на что ей годятся, по крайней мере в отношении к военным флотам и к политическому могуществу. Аральское море, если оно было на счету у поэта, принадлежит к первой категории, т. е. ровно никуда не годится, так что было бы даже полезнее его высушить, направив впадающие в него Дарьи в Каспийское море; Ледовитый океан относится к тому же разряду, исключая лишь его Беломорский залив, имевший некогда и могущий вновь приобрести большое торговое значение. Каспийское море очень важно, но только не в политическом, а в рыболовном отношении. Восточный, или Великий, океан, на который возлагали такие сангвинические надежды после присоединения Амурского края, при хорошем употреблении его берегов может быть поприщем морских партизанских действий, да и то не в больших размерах. Но, несмотря на эффект, произведенный "Алабамой" в американской междоусобице и Денисом Давыдовым в Отечественную войну, все-таки, кажется мне, можно оставаться при убеждении, что партизанские действия как на море, так и на суше никогда еще не имели, да едва ли когда и будут иметь сколько-нибудь решительное влияние на судьбы народов или войн.
Относительно Балтийского моря, единственного, на котором мы имеем теперь флот, я должен причислить себя к сторонникам того мнения, считаемого некоторыми непатриотическим, которое видит в Балтийском флоте не более как средство, хотя важное и даже существенно необходимое, для обороны наших балтийских берегов или, может быть, даже только для содействия Кронштадту и Крон-шлоту к обороне Петербурга.
Входы и выходы из Балтийского моря не в наших руках и попасть в наши руки никоим образом не могут. Мы не можем, следовательно, по нашему произволу оказывать влияние на ход всемирных событий нашею балтийскою морскою силою. После победоносных войн со Швецией и упадка сил этого государства, поднявшегося было на не соответствующую ему высоту могущества, мы могли думать, что господствовали, по крайней мере, хотя в этом внутреннем море; но и это господство было только мнимым, ибо союзные флоты Англии и Франции заставили нас укрыться в укрепленной гавани. С усилением Пруссии и объединением Германии перевес на водах Балтийского моря должен по естественному ходу вещей со временем перейти к Пруссии, потому что она владеет лучшею незамерзающею частью его и, вероятно, скоро будет иметь свой собственный вход и выход из него посредством Голынтейн-ского канала. Если даже при больших усилиях с нашей стороны мы и не уступим Германии перевеса, которым доселе пользовались в Балтийском море, по крайней мере во время мира с великими морскими державами, то, во всяком случае, должны будем разделить с нею наше господство. Невозможно, чтобы Германия, обладающая значительным торговым флотом и приобретшая вместе с Гольштейном превосходные гавани, не стремилась сделаться действительно сильною морскою державою и чтобы усилия ее не увенчались успехом. Это до такой степени естественно, что противиться такому ходу вещей было бы весьма странно с нашей стороны, ибо всегда нерасчетливо становиться поперек дороги тому, что выдвигается вперед естественным ростом событий. Противиться усилению значения Пруссии или вообще Германии на море из-за того, что это дает нам соперника на Балтийском море, значило бы принять в отношении к ней ту несправедливую и недоброжелательную политику, которою руководствуется Европа на Востоке, политику, которую можно назвать в полном смысле отрицательною, так как она заключается единственно в нанесении нам и развитию единоверных соплеменных и сочувственных нам народов всевозможного вреда без всякой прямой от этого для себя пользы.
Впрочем, и жертва, налагаемая на нас разделом господства на Балтийском море, не так велика, как кажется; ибо и до сего времени мы должны были разделять его с таким могущественным соперником, перед которым не только Пруссия и Германия, но даже и английское морское владычество совершенно ничтожны. Я разумею владычество державы льда. Правда, у нас с нею заключен оборонительный союз, по которому она охраняет наши берега в течение полугода; но зато она в союзе с нашими врагами в случае наступательных с нашей стороны действий, целые полгода не выпуская наших флотов из гаваней и заставляя их возвращаться в них к определенному сроку во что бы то ни стало под страхом совершенного отрезания отступления. Может ли существовать при таких условиях деятельная, влиятельная морская сила?
Одно Черное море в состоянии дать России силу и влияние на морях — и притом именно тот род силы и влияния, тот характер морского могущества, к которому она способна по всем своим географическим, этнографическим и политическим условиям. Россия не может быть сильна на море в том же смысле, как Англия, Америка или даже Франция, — быть, так сказать, океаническою морскою державою, корабли которой разбросаны по всем широтам и долготам и разносят имя и влияние своего отечества по островам и прибрежьям всего земного шара. Такою морскою державою не может она быть не потому только, что не имеет ни колоний, которые следовало бы защищать, ни торговых флотов, которым надо бы было оказывать покровительство на дальних морях, но и потому, что такая разбросанная деятельность совершенно не в духе России и русских. Она двигается только дружным напором, стеною, как волна морского прилива, медленно, постепенно, но зато неудержимо затопляющая берег, а не как отдельные ключи, там и сям пробивающиеся сквозь почву.
Так же точно не может Россия иметь такой морской силы, которая, как в Англии или Америке, так сказать, вытекает из недр народной жизни, которая основана, с одной стороны, на сотнях тысяч матросов, составляющих целое многочисленное сословие и могущих в случае нужды снабдить государство обширным контингентом опытных моряков; с другой же — на верфях, машинных, пароходных и других промышленных заведениях, приготовляющих всякого рода снасти и предметы для потребностей торгового флота, заведениях, которые в случае нужды также могут снабжать государство новыми и новыми запасами судов и разных морских принадлежностей в неопределенном количестве. Россия может иметь только государственный флот, т.е. содержимый и питаемый во всех отраслях своих государством на государственные же средства, который, следовательно, при огромных расходах на сухопутную военную силу, всегда составляющую и всегда будущую составлять главную опору русского могущества, не может никогда быть ни очень многочислен, ни поддерживаем резервом, всегда готовым заместить убыль как в людях, так и в судах и материалах.
Поэтому Россия, подобно искусному и осторожному полководцу в укрепленном лагере, принуждена заменять относительный численный недостаток своего флота счастливо избранным местоположением и фортификационными верками. Такой укрепленный морской лагерь, единственный в целом мире, и дает России природа в Черном море с его рядом дефилей — Дарданеллами и Босфором и Керченским проливом, с передовым плацдармом — Мраморным морем; с обширным внутренним пространством, самим Черным морем — как бы рейдом, в котором флот может обучаться и приобретать всю необходимую морскую практику; с редьюитами или цитаделями в Керченской и Севастопольской бухтах; с запасными арсеналами в Николаеве. При удобном случае флот может делать вылазки; разгромлять неприятельские эскадры, которые ему под силу; защищать Адриатическое и Эгейское прибрежья; высылать крейсеры в Средиземное и Красное море; угрожать Суэзскому каналу, Мальте, Тулону; укрываться в случае неудачи или перед превосходными неприятельскими силами в свое недоступное убежище; устраиваться и комплектоваться там на просторе и выступать на новые подвиги при изменившихся благоприятствующих обстоятельствах, всегда располагая выбором удобного времени.
4. Наконец, в нравственном отношении обладание Константинополем, центром православия, средоточием великих исторических воспоминаний, дало бы России громадное влияние на все страны Востока. Она вступила бы в свое историческое наследие и явилась бы восстановительницею Восточной Римской империи, подобно тому, как некогда монархия франков восстановила империю Западную, и таким же образом начала бы новую, славянскую эру всемирной истории.
Итак, защита и полное обеспечение той именно границы, с которой Россия наиболее уязвима; сокращение в одну точку 2500 верст пограничной линии и соединенная с этим экономия военных и финансовых сил; единственное средство приобрести значение сильной морской державы; огромное нравственное влияние — вот те прямые положительные выгоды, которые доставило бы России обладание Константинополем, тогда как для всех прочих государств обладание им было бы или гибельно, как для Греции, или доставило бы чисто отрицательную выгоду, состоящую в возможности постоянно вредить России, сопряженную притом с огромным вредом для самих себя.
Если мы, однако же, глубже вникнем в предмет, то найдем, что прямое и непосредственное присоединение Константинополя и его окрестностей к России не осталось бы и для нее без очень вредных, может быть, даже и гибельных последствий.
Гюго в своей оде к скульптору Давиду говорит про низ-верженные с пьедесталов статуи:
Et de leur bronze auguste on ne p?ut faire
Que des cloches pour la pri?re,
Ou des canons pour le combat.
(А из их августейшей бронзы
Можно сделать только колокола для молитвы
Или пушки для боя (нем.)).
Так и некоторые города, хотя и низверженные с пьедестала своего прежнего величия, суть представители такой великой властительной идеи, имеют такое царственное значение, что при всех переменах своей исторической судьбы они должны занять первое место в том государстве, в состав которого входят, — непременно делаются или остаются его столицею. Так Италия нигде не может отыскать своего центра, кроме Рима; так и наша Москва, несмотря на то, что была развенчана Петром, все-таки остается и по жизненному значению своему, и по понятию, которое соединяет с нею народ, и по своей исторической и экономической роли истинною столицею Русского государства, его жизненным узлом. Таков и Царьград, и вступать с ним в этом отношении в борьбу опасно не только Петербургу, но даже и самой Москве. Но, с другой стороны, столица, лежащая не только не в центре, но даже вне территории государства, не может не произвести замешательства в отправлениях государственной и народной жизни, не произвести уродства неправильным отклонением жизненных физических и духовных соков в политическом организме. Сравнительно в малых размерах испытала это уже Россия на себе официальным перенесением государственного центра из Москвы в Петербург. Я привожу это только в виде примера и не намерен распространяться об этом предмете, так как он был много раз обсуждаем в нашем обществе словесно, рукописно и печатно и особенно нового к известному уже я ничего прибавить не имею. Но Петербург, несмотря на все, что было для него сделано, на все потраченные на него силы, по самым своим топографическим и климатическим условиям, по сложившемуся в нем характеру жизни, сильно окрашенному столь несочувственным русскому сердцу немецким элементом, по чопорности, холодности, натянутости — одним словом, по официальности своего строя заключает в себе очень много отталкивающего для русских людей, между которыми во всех слоях общества, очень мало таких, которые любили бы его, — я не говорю об уроженцах и кровных петербургских жителях, ибо, как известно, привычка — вторая натура. К тому же Петербург не имеет никакого исторического обаяния, в нем не совершилось ни одного события, которое заставляло бы сжиматься от горя, биться от гордости, расширяться от радости русское сердце. Если в нем обдумывалось и утверждалось такое великое дело, как освобождение крестьян, то Петербург как Петербург нисколько в этом не участвовал. Во сколько же раз должна быть сильнее притягательная сила Константинополя! Цель стремлений русского народа с самой зари его государственности, идеал просвещения, славы, роскоши и величия для наших предков, центр православия, яблоко раздора между нами и Европой, — какое историческое значение имел бы для нас Константинополь, вырванный из рук турок вопреки всей Европе! Каким дух занимающим восторгом наполнило бы наши сердца сияние нами воздвигнутого креста на куполе Святой Софии! Прибавьте к этому перечисленные в начале главы несравненные преимущества Константинополя, его мировое торговое значение, восхитительное местоположение, все очарования юга. При всем этом дозволено, конечно, опасаться, чтобы Константинополь, сделавшись столицею России, не привлек к себе в слишком значительной степени нравственных, умственных и материальных сил России и тем не нарушил в ней жизненного равновесия.
Итак, Константинополь не должен быть столицею России, не должен сосредоточивать в себе ее народной и государственной жизни — и, следовательно, не должен и входить в непосредственный состав Русского государства. Чтобы доставить России все исчисленные выше выгоды, не нанося ей легко предвидимого вреда, освобожденный Константинополь, преображенный в настоящий Царьград, должен быть сам по себе чем-то больше, нежели столицею Русского царства, в отношении же к России быть меньше этого; не должен быть с нею в слишком тесной связи, иметь такое материнское значение, на которое имеет право только одна Москва. Одним словом, Царьград должен быть столицею не России, а всего Всеславянского союза.
Таким образом, общий взгляд на развитие культурно-исторических типов, показавший нам, что оно достигает наибольшей полноты, силы и блеска при известном отношении между требованиями единства и разнообразия составных элементов, исследование тех условий, в которых находятся славянские народы Австрии и Турции, их отношений друг к другу и к окружающим их со всех сторон враждебным стихиям, и, наконец, рассмотрение судеб Константинополя приводят нас к одному и тому же решению восточного вопроса — федерации славянских народов и всех вкрапленных между ними инородных племен.
Мы видели, что только России может принести обладание Константинополем действительную, положительную пользу, но это справедливо только по отношению к европейским государствам; всем же тем народам, которые живут в прилежащей к Черному морю части Турции, равно как и по всему бассейну нижнего и верхнего Дуная, Константинополь представляет многие из тех выгод, которые может извлечь из него Россия. Поэтому невключение Босфорской столицы в непосредственный состав Русского государства требуется не только частными интересами этого последнего, но и самою справедливостью. Наконец, предложенное решение судьбы Константинополя, в сущности, более всего соответствует и истинным видам на него греков. Он дорог им как символ величия их предков; но, будучи отдан в их полное и исключительное владение, он, разжалованный в столицу незначительного государства, или потерял бы свое всемирное историческое значение, или раздавил бы само это государство под тяжестью этого значения, как здание, раздавливающее свой фундамент, несоразмерный с его громадностью. Маленький греческий народ, хотя бы столицей его был сделан Константинополь, никаким образом не воскресил бы в себе Византийской империи. Царство Константина, Феодосия и Юстиниана может ожить только в форме славяно-греческой федерации, и только таким образом может и Греция принять участие в его славе и величии.
Итак, с какой бы стороны мы ни подступали к делу, Всеславянская федерация с Россией во главе, со столицею в Царьграде — вот единственно разумное, осмысленное решение великой исторической задачи, получившей в последнее время название восточного вопроса. Всмотримся же, насколько возможно, в самые существенные, в самые крупные черты этой федерации. Из фактов всемирно-исторического опыта, расположенных сообразно требованиям естественной системы, мы между прочим вывели (см. гл. V), что, дабы цивилизация, свойственная самобытному культурно-историческому типу, могла зародиться и развиться, необходимо, чтобы народы, к нему принадлежащие, были политически независимы, и что цивилизация культурного типа тогда только достигает полноты, разнообразия и богатства, когда разнообразные этнографические элементы, его составляющие, не поглощены одним политическим целым; на этих основаниях и полагали мы, что почвою для развития славянской культуры должна быть федерация независимых славянских народов. В другом месте нашей статьи (см. гл. X) мы выразили и старались доказать ту мысль, что тесность политической связи, долженствующей соединять родственные между собою народности, определяется не только степенью их родства, но еще и степенью той опасности, силою того давления, которому эти народности подвержены извне, обороною от которого и должна именно служить объединяющая их политическая форма сожительства. Неумение сообразовать степень федеративной связи с этими внешними обстоятельствами может легко послужить причиною гибели народной самостоятельности, как это и случилось с Грецией в македонские и римские времена.
Положение славян лицом к лицу с враждебным им Западом есть та причина, которая заставляет желать для них весьма тесной федеративной связи под политическим водительством и гегемонией России, на что Россия имеет законнейшие права как по сравнительным силам своим с прочими членами славянской семьи, так и по ее многовековой, опытом доказанной политической самостоятельности. Несмотря на частые уклонения России от здравого политического пути, особенно в последнее послеекатерининское время, все-таки она, и только одна она, между всеми славянскими государствами сумела при самых неблагоприятных обстоятельствах не только сохранить свою самостоятельность, но объединить почти весь русский народ и образовать могущественнейшее в мире государство.
Но для политической крепости Всеславянского союза недостаточно еще бесспорного предоставления в нем России гегемонического преобладания; сами второстепенные группы или члены союза должны представлять во внутреннем своем устройстве также достаточное ручательство силы и единства. Дробление, к которому так склонны преимущественно австрийские славяне, долго жившие под воздействием принципа Divide et impera [разделяй и властвуй (лат.)], не должно переходить границ больших лингвистических и этнографических групп, на которые они делятся. Деление по мелким племенным оттенкам, в каждый из которых легко вселить притязание на политическую самостоятельность, имело бы то существенное неудобство, что такие мелкие единицы имели бы весьма мало побудительных причин участвовать всеми своими силами в тех тягостях, которые налагаются великою политическою ролью.
Участие мелкого члена большого государственного союза во внешних делах сравнительно так ничтожно, что приходящаяся на него доля успеха совершенно исчезает в славе, приобретаемой преобладающим членом союза, а доля неудачи — в падающих исключительно на него стыде и ответственности; между тем как, в сущности, материальное бремя, ложащееся на население мелкого государства, при справедливом распределении тягостей совершенно одинаково с тем, которое приходится нести подданным могущественного главы союза. Это материальное бремя не только не получает нравственного вознаграждения славою и влиянием, но ничтожность доставляемого им контингента служит даже обыкновенно предметом глумлений и насмешек над разными Рейсами и Липпе. Посему мелкие члены союза, мало интересуясь общими внешними делами его, по возможности уклоняются от союзных обязанностей, несут их только формально, и в конечном результате все бремя войн и вообще ведения внешних дел союза падает почти исключительно на могущественнейшего его члена. Примером сему может служить бывшая Германская империя. В ней вся тяжесть обороны падала на австрийские наследственные земли. Напротив того, государства средней величины, которые хотя и не могут оспаривать первенствующего влияния у главы союза и обращать его гегемонию в систему пагубного дуализма, как в бывшем Германском союзе, имеют, однако же, достаточное сознание своей силы, чтобы принимать деятельное участие в делах союза и интересоваться ими. Войска и флоты этих государств имеют достаточно силы, чтобы существенным образом помогать в общих усилиях и заставить ощущать свое отсутствие; их армии могут быть даже главными деятелями на побочных театрах войны. Поэтому на такое государство в достаточной силе ложится и блеск общей славы, и стыд общей неудачи, для того чтобы оно напрягало все свои частные усилия для поддержания и приобретения первой и для избежания второго.
Мелкие государства представляют, правда, меньше противодействия объединительным замыслам главы союза, скорее подчиняются ей, сохраняя даже во внутренних делах одну лишь форму независимости. Пруссия, например, конечно, менее может ожидать противодействия со стороны Брауншвейга или Ольденбурга, чем со стороны Саксонии, но, с нашей точки зрения, это не выгода и не преимущество, а, напротив того, вред и недостаток, ибо для величия и культурного значения семьи славянских народов нужно, чтоб образ славянского мира представлялся не в виде слияния славянских ручьев с русским морем, по выражению Пушкина, а в виде обширного океана с самобытными, хотя соединенными и соподчиненными частями, т.е. морями и глубокими заливами. Нужно не поглощение славян Россией, а объединение всех славянских народов общею идеей всеславянства как в политическом, так и в культурном отношении, и в первом — главнейше и преимущественно для возможности осуществления последнего.
Посему думаем мы, что только большие этнографические и лингвистические группы, на которые разделяется славянский мир, могут составлять те политические единицы, совершенно независимые во внутренних своих делах, которые должны войти как самостоятельные целые в общеславянский союз.
Приверженцы самостоятельности всякого мелкого этнографического оттенка возражают против этого, что таким образом приносятся в жертву некоторых из более честолюбивых народностей, как, например, чехов и сербов, другие народности, более скромные, и выставляют также на вид трудно примиримые исторические соперничества, существующие между некоторыми племенами, которые попеременно играли в отношении друг к другу преобладающую роль. Возражение это имело бы действительно силу, если бы вопрос заключался в образовании вполне самодержавных, верховных славянских политических единиц, не соединенных между собой никакою определенною связью, на развалинах нынешних Турции и Австрии. Тогда действительно имело бы место какое-нибудь специальное сербское честолюбие, которое стремилось бы для своего усиления не только преобладать над словенцами и хорватами, как мадьяры над немадьярскими элементами Венгрии, но даже включить как подчиненную народность в состав своего государства этнографически вполне самостоятельных болгар. Но всякое не только специально чешское или специально сербское честолюбие, но даже и специально русское честолюбие должно при тесной федерации славянских народов поглотиться одним — всеславянским честолюбием. При таком устройстве политической судьбы славянского мира нужно только, чтобы второстепенные члены союза были достаточно сильны, чтобы охранять свою внутреннюю самостоятельность, чтобы не расплываться в ничтожестве крайнего раздробления, чтобы иметь сознание своего деятельного влияния в общем ходе союзных дел. Что касается до внутренних распорядков каждого из непосредственных членов союза, то ничто не препятствует предоставить их составным частям всю желаемую степень административной децентрализации и областной самобытности.
Таким образом, соответственно главным этнографическим группам, на которые разделяются как славянский мир, так и племена, принадлежащие к нему по месту своего жительства, а большею частью также по своим действительным, ненапускным нравственным тяготениям, — Всеславянский союз должен бы состоять из следующих государств:
Русской империи с присоединением к ней всей Галиции и Угорской Руси.
Королевства Чехо-Мораво-Словацкого, состоящего, кроме собственно Чехии, из Моравии и северо-западной Венгрии, населенной исключительно или преимущественно словаками, приблизительно с 9 000 000 жителей и 1800 кв. миль пространства.
Королевства Сербо-Хорвато-Словенского, состоящего из княжества Сербского, Черногории, Боснии, Герцеговины, Старой Сербии, северной Албании, Сербского воеводства и Баната, Хорватии, Славонии, Далмации, Военной Границы, герцогства Крайны, Герца, Градиски, Истрии, Триестского округа, двух третей Каринтии и одной пятой Штирии по Драву, — с населением приблизительно в 8 000 000 на 4500 кв. милях пространства.
Королевства Булгарского с Булгарией, большею частью Румилии и Македонии с 6 000 000 или 7 000 000 жителей и с лишком 3000 кв. миль.
Королевства Румынского с Валахией, Молдавией, частью Буковины, половиною Трансильвании, приблизительно по реку Марош, и с населенною преимущественно молдаванами западною окраиною Бессарабии, взамен которой Россия должна бы получить отошедшую от нее часть южной Бессарабии с дунайской дельтою и полуостров Добруджу. Это составило бы около 7 000 000 населения и более 3000 кв. миль.
Королевства Эллинского, с присоединением к нынешнему его составу Фессалии, Эпира, юго-западной части Македонии, всех островов Архипелага, Родоса, Крита, Кипра и малоазийского побережья Эгейского моря, приблизительно с 2800 или 3000 кв. миль и с населением с лишком в 4 000 000 жителей.
Королевства Мадьярского, т.е. Венгрии и Трансильвании, за отделением тех частей их, которые не населены мадьярским племенем и должны отойти к России, Чехии, Сербии и Румынии; приблизительно с 7 000 000 жителей и около 3000 кв. миль пространства.
Цареградского округа с прилегающими частями Румилии и Малой Азии, окружающими Босфор, Мраморное море и Дарданеллы, с полуостровом Галиполи и островом Тенедосом, приблизительно с двумя миллионами народонаселения.
Такой союз по большей части родственных по духу и крови народов, в 125 млн. свежего населения, получивших в Царьграде естественный центр своего нравственного и материального единства, дал бы единственно полное, разумное, а потому и единственно возможное решение восточного вопроса. Владея только тем, что ему по праву принадлежит, никому не угрожая и не боясь никаких угроз, он мог бы противустать всем бурям и невзгодам и спокойно идти путем самобытного развития, в полноте своих народных сил и при самом счастливом взаимодействии разнообразных родственных стихий, его составляющих, — образуя соответственно своему этнографическому составу, религиозному просвещению и историческому воспитанию, особый культурно-исторический тип, укрепленный долголетнею борьбою против враждебных внешних сил, держащих в настоящее время народы его в разъединении, — борьбою, без которой он не может установиться.
Рассуждая об восточном вопросе, мы говорили об его турецкой и австрийской части, говорили об первостепенном значении в нем Царьграда, но ни слова не сказали еще о польской части этого сложного и запутанного дела. Мы не сделали этого до сих пор потому, что, на наш взгляд, польский вопрос не может получить окончательного решения вне общего решения всех славянских вопросов; так что нам казалось необходимым выяснить сначала всю нашу мысль во всей ее определенности о судьбе и целях славянства, прежде чем начать говорить о польском деле.
Смотря по тому, как сложатся политические обстоятельства, каков будет характер действия русского правительства, какова степень их твердости и постоянства, какое господствующее направление примет русское общественное мнение, как будет оно воздействовать и непосредственно на польские элементы, и на деятелей правительства, наконец, смотря по характеру развития польского общества и господствующих в нем идей, Польше предстоят в будущем, конечно, весьма различные судьбы, которые, однако же, кажется нам, могут быть все подведены под четыре возможности. Мы говорим здесь, конечно, только о Польше в собственном, настоящем смысле этого слова, т. е. стране, населенной польским народом. Что касается до западных губерний, то само собою разумеется, что им, пока жива сама Россия, не может предстоять никаких иных возможностей, кроме всеполнейшего и полнейшего, всестороннего слияния с остальными частями государства.
Допустим, во-первых, дурной поворот дел для России, что мечты поляков сбудутся, что им удастся образовать в тех или других размерах независимое государство. Оно сделается, несомненно, центром революционных интриг (как это мы видели даже в маленьком Кракове, когда он был вольным городом), преимущественно направленных на западные губернии России. Очевидно, что России нельзя будет этого терпеть, что при первой возможности она должна будет стараться уничтожить вредное для нее гнездо. Польша должна, следовательно, сделаться театром часто повторяющихся войн и терпеть в материальном отношении страшные разорения, как это и было в последние времена Речи Посполитой. Но, чтобы иметь возможность противостоять России, Польше необходимо будет жить в наилучших ладах с ее западными соседями, немцами, которые, конечно, не упустят случая своими капиталами, колонизацией, политическим и культурным влиянием прибрать к своим рукам эту страну так же хорошо, как если бы она состояла в непосредственной зависимости от Германии, — одним словом, не упустят сделать то, что уже было сделано при подобных обстоятельствах с Восточною и Западною Пруссией, с Силезией. Независимость Польского государства была бы гибелью польского народа, поглощением его немецкою народностью.
Но, может быть, возразят, что, получив независимость, поляки добровольно примкнут к России и, перестав быть ее подданными, станут верными ее союзниками и доброжелателями. Кто же мешал им действовать таким образом, когда Царство Польское именно в этих видах было восстановлено и присоединено к России Александром I со всеми возможными льготами, на правах чисто личного соединения? Каких новых льгот не достигли бы они таким путем? Кто мешает им действовать так даже и теперь, чтобы, без сомнения, скоро вернуть те льготы, которые они мало-помалу растеряли своими повторенными безумствами? Очевидно, что ни вследствие характера нынешней польской интеллигенции, когда ей дана будет полная возможность развернуться, ни вследствие беспрерывных подстрекательств наших западных друзей такой исход дела не представляет ни малейшей вероятности. С другой стороны, можно указать на чехов, хотя и окруженных со всех почти сторон немцами, но не потерявших, однако, своей народности. Но чехи не имеют, во-первых, надобности дружиться с немцами для каких бы то ни было посторонних целей, и в них именно видят они главных и даже единственных своих врагов. Во-вторых, вся предыдущая история чехов, все славные деяния их как в давно, так и недавно прошедшее время напоминают им их борьбу с немцами, их стремление возвратиться к тем живым корням славянства, которыми оно почерпает свою духовную, нравственную жизнь, напоминают им их вклады в общую славянскую сокровищницу.
Вторая возможность наступает, если Польша останется, как и теперь, в соединении с Русским государством, а польское общество останется тем же неизлечимым больным, каким оно до сих пор было; если как эмигранты, так и внутренние зловредные элементы сохранят свое влияние и, вербуя себе все новых и новых адептов в подрастающей молодежи, увековечат эту язву, которая так долго разъедает всю страну. В этом случае, возможном только при непоследовательностях со стороны русского правительства и русского общественного мнения, при послаблении от времени до времени польским интригам, русская рука в общем ходе дел все-таки принуждена будет чаще и чаще надевать ежовую муравьевскую рукавицу и все крепче и крепче сжимать ее. Это будет продолжением теперешнего порядка вещей, болезненного как для России, так и для Польши.
Если, напротив того, и русская государственная, и русская общественная сила будут действовать последовательно, в здраво понятых русских интересах, которые суть вместе с тем и здраво понятые польские интересы, без всякого мирволенья польшизне, будет ли то якобы во имя цивилизации или во имя крупного землевладения и каких-то сословных интересов, которыми никакое действительно русское сословие не интересуется, то должно ожидать, что и в самой Польше здравые народные инстинкты возымеют верх над вредными, разъедающими польское общество началами и стремлениями. В этом отношении, как и во многих других, наибольшую пользу должно ожидать не столько от непосредственного действия на самую Польшу, сколько на западные губернии России. Если в них дан будет перевес многочисленнейшим народным русским стихиям, а польские элементы, по большей части искусственно вызванные, будут обращены в подобающее им ничтожество, так чтобы польские замыслы и мечтания не находили там даже и того поверхностного отзыва и сочувствия, которыми они доселе питались, то сами эти замыслы и мечтания скоро бы улетучились или, по крайней мере, сделались бы совершенно безвредными, не имея под ногами, не скажу почвы, ибо таковой они и теперь не имеют, но обольщающего их миража почвы, для воссоздания Польского государства в противузаконных и противуестественных пределах 1772 года. В этом случае польскому народу предстояло бы или постепенное слитие с родственным ему русским народом, или же при сохранении своей национальности, очищенной продолжительным русским влиянием от приставших к ней зловредных, искажающих ее примесей, стать, подобно всем славянам, дружественным товарищем и пособником русскому народу в великом общеславянском деле, приобретая и для себя постепенно все большую и большую долю самостоятельности.
Первое не только маловероятно, но даже маложелательно.
Маловероятно потому, что народ, живший историческою жизнью, отпечатлевший ее в обширной литературе почти лишен возможности совершенно переродиться, перестать быть самим собою, если его не обезнародят насильственными мерами, а главное, не поработят промышленным преобладанием, не растворят в наплыве пришлых элементов. Относительно поляков это возможно для немцев, но никак не для русских: ибо никогда еще не видано, чтобы промышленные силы и колонизация направлялись из страны менее населенной, менее истощенной, более девственной в страну с более густым населением, более эксплуатируемую, с более напряженным промышленным движением.
Маложелательно потому, что русский народ и теперь уже так многочислен, что не нуждается в усилении на чужой счет, а потеря одной из составных частей славянства лишила бы его одной из разнообразящих его черт, так существенно важных для богатства и полноты жизни культурно-исторических типов. Эта польская черта в общем славянском характере представляется нам чем-то искажающим его и потому ненавистным. Но разберем, в чем и где заключается это искажение. Оно не в польском народе, не в специально польских качествах ума, чувства и воли, в которых мы найдем много драгоценного, много сочувственного; укажем в этом отношении на трех поляков — представителей этих трех сторон человеческого духа: Коперника, Мицкевича и Костюшко. Искажение это заключается в так называемой польской интеллигенции и именно в трех сторонах ее: католическо-ксендзовской, аристократическо-шляхетской и демократическо-революционной. Подводя общий итог и этим трем сторонам польской интеллигенции, мы увидим, что он заключается в коренном извращении, обезображении польско-славянской натуры чуждыми ей европейскими влияниями — подражательным европейничаньем.
Этим мы вовсе не хотим сказать, чтобы производящие это влияние явления европейской жизни были дурны сами по себе; мы утверждаем только, что они, пересаженные на чуждую, не свойственную им почву, обращаются в уродство. Католичество, хотя оно уже и само по себе одно из искажений христианства, принесло, однако же, на той почве, где самобытно развилось, много величественных явлений и полезных плодов; но на польской почве обратилось оно в ксендзство. Аристократизм, произведший в Европе вообще рыцарство, в Англии славный институт пэрства, во Франции ее блистательное дворянство и изящные, хотя и искусственные формы общественной жизни, даже в Венгрии — ее политически развитое магнатство, столько сделавшее для промышленного преуспеяния страны и просвещения народа; в Польше же этот аристократизм обратил высшие сословия в ясновельможное панство и шляхетство, а низшие — в быдло. Наконец, демократизм и революция, которым Европа обязана уничтожением многих злоупотреблений, многими свободными учреждениями, которые слишком долго было бы здесь перечислять даже в виде примеров, производили в Польше только сеймики, конфедерации, "непозволим", народный жонд, кинжальщиков и жандармов-вешателей. Итак, тройственное искажение польского народного характера вкравшимися в него в течение исторической жизни Польши чуждыми элементами — вот что должно быть ненавистно нам в поляке, и только одно это.
Но не об усилении ли этого самого чуждого влияния и у нас в России хлопотало и хлопочет так называемое западничество во всех его разнообразных оттенках, от идеализма Грановского до нигилизма Добролюбова и Писарева с одной, до феодализма, или, если угодно, цивилизованного крепостничества "Вести" и "Нового Времени", — с другой и до отступничества патера иезуита Гагарина — с третьей стороны. Все они одинаково черпают свои идеи не внутри русской жизни, а вне ее; не стараются отыскать сохранившееся еще зерно истинно русской жизни и развить его в самобытное самостоятельное целое. У всех этих направлений один идеал — Европа. Этот идеал одни видят, правда, в отживших уже или отживающих ее формах: в английской аристократии или даже в мекленбургском юнкерстве. Другие, так сказать, нормальные либералы и западники — в том, что составляет современную жизнь Европы, в ее конституционализме, промышленном движении, крайнем развитии личности и т.д. Третьи, наконец, видят этот идеал в явлениях, продуктах и деятелях начавшегося разложения европейской жизни: в разных социальных системах или в революционной организации и пропаганде. Как ни различны эти три категории предметов поклонения, они все-таки явления одной и той же цивилизации, одного и того же культурного типа, который всеми ими принимается за единственно возможный, общечеловеческий, и потому все эти несамостоятельные направления мысли и жизни в России одинаково подводятся под общее родовое определение западничества, или европейничанья. Поэтому, например, нет ничего странного в том, что "Весть" может поклоняться Грановскому, объявлять его знамя своим знаменем, гореть общим с ним негодованием против славянофилов и заодно с издателями его биографии клеветать на них. Все это одного поля ягоды!
Не в этом ли же заключается и причина сочувствия, оказываемого полякам всеми этими оттенками одного и того же направления? Для них (все равно, сознают ли они это или не сознают) поляк (опять-таки поляк шляхетный) есть, в сущности, осуществление того идеала, по которому они хотели бы выкроить и русского, желая видеть в нем вполне оевропеенного славянина. Многие станут чураться такого предположения; скажут, что, по их мнению, идеал не поляк, а чистокровный француз, немец, англичанин, или, еще лучше, ни один из них в частности, а европеец вообще. Но, по несчастью, во-первых, такового европейца вообще вовсе не имеется; во-вторых же, русский, как он ни кажется податлив, все-таки не бесформенная мягкая глина, из которой лепи что угодно, а нечто данное и определенное уже природою, которое можно извратить, исказить, но нельзя пересоздать; точно так же, как и поляк не мог превратиться ни в отвлеченного, ни в конкретного какого-нибудь европейца, а мог сделаться только искаженным и обезображенным славянином. Таковы будут всегда результаты отрешения от национальных и вообще от естественных определений, в каковом отрешении, по формуле знаменитого московского профессора, будто бы и заключается сущность исторического процесса.
Остается, следовательно, один только последний, четвертый случай, который был бы не только возможен, но вместе с тем и желателен, — на него мы указали уже выше. Но эта счастливая судьба может открыться для Польши и поляков не иначе как при посредстве всеславянской федерации. В качестве члена союза, будучи самостоятельна и независима, в форме ли личного соединения с Россией или даже без оного, она была бы свободна только во благо, а не во вред общеславянскому делу. Силы Польши были бы в распоряжении союза, а всякое действие ее против России было бы действием не против нее только, а против всего славянства (одну из составных частей которого она сама бы составляла), было бы, следовательно, изменою против самой себя.
Таким образом, всеславянская федерация, и только одна эта форма решения восточного вопроса, решает удовлетворительно все отдельные стороны славянской задачи: русскую, австрийскую, турецкую, цареградскую и польскую, потому что она одна доставляет твердую почву, на которой возможно самобытное развитие славянского культурно-исторического типа, политически независимого, сильного извне, разнообразного внутри.
Мне остается еще обсудить те возражения, которые или сами собою представляются уму, или даже были уже делаемы против всеславянской федерации, мысль о которой, хотя, собственно, и не нова, не была еще, кажется мне, высказана с полною ясностью и определительностью. Надеюсь, что при этом обсуждении не только важность, но даже неизбежная необходимость этой федерации для всех частей славянского мира будет выказываться все в большем и в большем свете.
Глава 15
ВСЕСЛАВЯНСКИЙ СОЮЗ
Всеславянский союз есть единственная твердая почва, на которой может возрасти самобытная славянская культура, — условие sine qua non [без чего нет (лат.)] ее развития. Таков общий смысл, главный вывод всего нашего исследования. Поэтому мы не станем приводить теперь доказательств значения, пользы и необходимости такого устройства славянского мира с культурно-исторической точки зрения; в этой главе я имею в виду раскрыть важность, пользу и необходимость объединения славянской семьи в союзной федеративной форме лишь с более узкой, чисто политической точки зрения.
Мы видели выше, что с общей культурно-исторической точки зрения Россия не может считаться составною частью Европы ни по происхождению, ни по усыновлению; что ей предстоят только две возможности: или вместе с прочими славянами образовать особую, самостоятельную культурную единицу, или лишиться всякого культурно-исторического значения — быть ничем. Немудрено усмотреть, что это вполне применяется и к политической сфере в узком смысле этого слова. Можно ли быть и оставаться членом союза или общества, во всех отношениях нам враждебного, терпящего нас единственно ради извлечения из нас выгод без соответственного вознаграждения? Союз, общество — одним словом, всякая связь лиц, народов и государств, возможны только при взаимности, обоюдности услуг и выгод; когда же первые требуются только от одной стороны, а вторые достаются только другой, то такие отношения нельзя назвать другим именем, как эксплуатацией слабого, глупого или доверчивого сильным, умным, лукавым, или попросту — одурачиваньем. Если вникнем в роль, которую Россия играла в обществе европейских государств, в так называемой политической системе Европы, с самого того времени, как стала деятельным членом ее, то едва ли найдем другие выражения для характеристики этой роли.
Под вступлением России в европейскую политическую систему можно, конечно, понимать не иное что, как усвоение себе ею европейских интересов, принятие живого участия в тех партиях, на которые Европа разделяется, содействие — не только нравственным, но и материальным влиянием — той партии, которой она сочувствует, и такое же противодействие той, к которой относится враждебно. Простой же союз с тем или другим государством для достижения своих собственных выгод, для какой-нибудь временной общей цели не может еще считаться вступлением в систему той политической группы, к которой принадлежат эти случайные, временные союзники. Так, хотя в великой Северной войне Россия воевала заодно с Польшей, Данией, Саксонией против Швеции, нельзя еще сказать, чтобы в этой войне Россия действовала в качестве государства, принадлежащего к европейской политической системе. Она воевала для достижения своих особых, специально русских целей, пользовалась при этом помощью других государств и еще в гораздо большей степени помогала им — вот и все. Точно так же могла бы она, например, вступить в союз с Персией и Афганистаном для общей войны с Хивой, Бухарией и Кокандом, что нисколько не значило бы, что она стала членом среднеазиатской политической системы государств, если бы даже такая и существовала. В прошедшем столетии видим мы еще и такой пример: мы вмешались в совершенно чуждое нам европейское дело — в Семилетнюю войну; но это было совершенною случайностью. Личное нерасположение Елисаветы к Фридриху поставило войска наши против прусского героя, личное же благоговение перед ним Петра III поставило их на его сторону, а политический смысл Екатерины, отозвав их, прекратил вмешательство России.
Совершенно другое видим мы с воцарением Павла, который раскаялся, правда, под конец в принятой им политической системе, как видно из одобренной им записки Ростопчина, но не успел ее переменить. С этого только времени европейские интересы начинают интересовать нас как наши собственные; мы начинаем желать успеха тому или другому из них, делая его своим интересом, хотя интерес этот и не имеет никакого специального к нам отношения. Поэтому, собственно говоря, Россия вступила в европейскую политическую систему не ранее кануна XIX столетия — именно суворовскою Итальянскою войною, и это была первая война, веденная нами из-за чуждых нам европейских интересов, в которых с этих пор мы и не переставали принимать участие как в наших собственных даже гораздо более, чем в наших собственных, почти постоянно жертвуя этими последними первым. Какую же пользу, спрашивается, извлекли мы из этого? Какая война, которую мы вели в качестве члена европейской системы, какой союз, какой мирный договор, который мы заключили в качестве европейской державы, принесли нам действительные выгоды? Мало того: в какой войне из веденных нами с специально русскими целями, в каком трактате или вообще в каком политическом отношении наши тесные отношения к Европе не служили препятствием, путами, связывающими наши действия? Лучшим примером в этом отношении может служить знаменитый Священный союз. Каких жертв не приносила Россия для его целей! Испанские и итальянские волнения двадцатых годов заставляли ее, нуждавшуюся в отдыхе после напряжений наполеоновских войн, содержать многочисленную армию; восставшая Греция была предоставлена своей собственной судьбе; Краков был отдан Австрии; Венгрия усмирена. Но, когда пришло время Священному союзу принести нам пользу против союза западных держав, когда от наших союзников требовалось не помощи, а только строгого, беспристрастного нейтралитета, Австрия перешла на сторону наших врагов, и союз рушился. И потом, не наше ли влияние оказало неоцененную услугу Франции, воздержав Германию от вмешательства в Итальянскую войну; не Россия ли своим дружелюбным вмешательством предотвратила войну, готовую вспыхнуть из-за люксембургского вопроса? Пусть нам укажут хоть на одно подобное действие европейских держав на пользу России. Чего ни делала Россия для Германии и для Австрии, как ни бескорыстничала, а все же слыла за льва, рыкающего, ищущего, кого поглотить.
Новейшие события, начиная с Восточной войны и оканчивая войною Пруссии с Австрией, показали ясно, что нам не на кого опереться в Европе и что даже опоры этой нельзя купить никакими жертвами. Служа чужим целям, Россия могла казаться как бы настоящею главою Германии, но и это обольщение исчезло. Германия получила настоящую главу, имеющую на то все права, и мы остались одни не на деле только — так было уже давно, но и в самом нашем представлении о политическом порядке вещей. И оно должно быть так.
Эксплуатируя Россию, не принимая ее в настоящее, действительное общение с собою, Европа, с своей точки зрения, вполне права. Не принадлежа, в сущности, к Европе, Россия самыми размерами своими составляет уже аномалию в германо-романско-европейском мире; и одно естественное увеличение роста ее народонаселения должно все более и более усиливать эту аномалию. Одним существованием своим Россия уже нарушает систему европейского равновесия. Ни одно государство не может отважиться воевать с Россией один на один, как это всего лучше доказывается Восточною войною, когда четыре государства при помощи еще Австрии, более чем наполовину принявшей враждебное отношение к России, при самых невыгодных для нас, при самых выгодных для себя условиях, должны были употребить целый год на осаду одной приморской крепости, — и это не вследствие присутствия на русской стороне какого-нибудь Фридриха, Суворова или Наполеона, а просто вследствие громадных средств России и несокрушимости духа ее защитников.
Нельзя не сознаться, что Россия слишком велика и могущественна, чтобы быть только одною из великих европейских держав; и если она могла занимать эту роль вот уже семьдесят лет, то не иначе как скорчиваясь, съеживаясь, не давая простора своим естественным стремлениям, отклоняясь от совершения своих судеб. И это умаление себя должно идти все в возрастающей прогрессии по мере естественного развития сил, так как по самой сущности дела экспансивная сила России гораздо больше, чем у государств Европы, и несоразмерность ее с требованиями политики равновесия должна необходимо выказываться все в сильнейшем и сильнейшем свете. Говоря это, я, конечно, рассматриваю вопрос с общей точки зрения, а не в применении к какому-либо частному случаю, когда по стечению разных обстоятельств и слабый противник может одержать верх над гораздо сильнейшим. Всякие рассуждения подобного рода предполагают непременно ограничительное условие, выражаемое общепринятою формулой: "при всех прочих равных условиях".
Однако же при соседстве с Европою, при граничной линии, соприкасающейся с Европой на тысячи верст, совершенная отдельность России от Европы немыслима; такой отдельности не могли сохранить даже Китай и Япония, отделенные от Европы диаметром земного шара. В какие-нибудь определенные отношения к ней должна же она стать. Если она не может и не должна быть в интимной родственной связи с Европой как член европейского семейства, в которое, по свидетельству долговременного опыта, ее и не принимают даже, требуя невозможного отречения от ее очевиднейших прав, здравых интересов, естественных симпатий и священных обязанностей; если, с другой стороны, она не хочет стать в положение подчиненности к Европе, перестроясь сообразно ее желаниям, выполнив все эти унизительные требования, ей ничего не остается, как войти в свою настоящую, этнографическими и историческими условиями предназначенную роль и служить противовесом не тому или другому европейскому государству, а Европе вообще, в ее целости и общности.
Но для этого, как ни велика и ни могущественна Россия, она все еще слишком слаба. Ей необходимо уменьшить силы враждебной стороны, выделив из числа врагов тех, которые могут быть ее врагами только поневоле, и переведя их на свою сторону как друзей. Удел России — удел счастливый, для увеличения своего могущества ей приходится не покорять, не угнетать, как всем представителям силы, жившим доселе на нашей земле: Македонии, Риму, арабам, монголам, государствам германо-романского мира — а освобождать и восстановлять; и в этом дивном, едва ли не единственном совпадении нравственных побуждений и обязанностей с политическою выгодою и необходимостью нельзя не видеть залога исполнения ее великих судеб, если только мир наш не жалкое сцепление случайностей, а отражение высшего разума, правды и благости.
Не надо себя обманывать. Враждебность Европы слишком очевидна: она лежит не в случайных комбинациях европейской политики, не в честолюбии того или другого государственного мужа, а в самых основных ее интересах. Внутренние счеты ее не покончены. Бывшие в ней зародыши внутренней борьбы развились именно в недавнее время; но весьма вероятно, что они из числа последних: с улажением их или даже с несколько продолжительным умиротворением их Европа опять обратится всеми своими силами и помыслами против России, почитаемой ею своим естественным, прирожденным врагом. Если Россия не поймет своего назначения, ее неминуемо постигнет участь всего устарелого, лишнего, ненужного. Постепенно умаляясь в своей исторической роли, ей придется склонить голову перед требованиями Европы, которая не только не допустит ее до влияния на Восток, не только устроит (смотря по обстоятельствам, в той или другой форме) оплоты против связи ее с западными славянскими родичами; но, с одной стороны, при помощи турецких, немецких, мадьярских, итальянских, польских, греческих, может быть и румынских пособников своих, всегда готовых разъедать несплоченное славянское тело, с другой — своими политическими и цивилизационными соблазнами до того выветрит самую душу славянства, что оно распустится, растворится в европействе и только утучнит собою его почву. А России, не исполнившей своего предназначения и тем самым потерявшей причину своего бытия, свою жизненную сущность, свою идею, ничего не останется, как бесславно доживать свой жалкий век, перегнивать как исторический хлам, лишенный смысла и значения, или образовать безжизненную массу, так сказать неодухотворенное тело, и в лучшем случае также распуститься в этнографический материал для новых неведомых исторических комбинаций, даже не оставив после себя живого следа.
Будучи чужда европейскому миру по своему внутреннему складу, будучи, кроме того, слишком сильна и могущественна, чтобы занимать место одного из членов европейской семьи, быть одною из великих европейских держав, Россия не иначе может занять достойное себя и славянства место в истории, как став главою особой, самостоятельной политической системы государств и служа противувесом Европе во всей ее общности и целости. Вот выгоды, польза, смысл Всеславянского союза по отношению к России.
Для западного славянства значение союза еще важнее. Россия, не сделавшись представительницей славянского мира, конечно, лишится через это исторической цели своего существования, представит миру жалкий образец исторического недоросля в громадных размерах; но, если смотреть с более низменной точки зрения, она все-таки может еще долго — годы и веки — не только сохранять внешнюю государственную независимость, но быть даже великою политическою силою, хотя и лишенною внутреннего смысла и содержания. Для прочих славянских племен вопрос поставлен гораздо резче. Здесь дело идет не об историческом смысле их жизни, не о величии исторической роли, а просто о существовании — так сказать, о хлебе насущном для их народной жизни. Вопрос быть или не быть представляется в самой обыденной и потому именно в самой грозной, трагической форме. В XIII главе вопрос этот рассмотрен нами в достаточной подробности, и ворочаться к нему незачем. Здесь считаю нужным выставить на вид только те особенные, специальные выгоды, которые должны проистечь из всеславянского объединения для каждой из частей, долженствующих сделаться членами союза, в отдельности.
Начнем с Греции, так как, по-видимому, включение ее в союз умаляет ее историческую роль, и блестящее, но обманчивое марево восстановления Византии — исключительного присвоения Константинополя — может ослеплять ее взоры. Мы уже видели, каким пандориным ящиком был бы для нее этот коварный дар. Посмотрим на те существенные, действительные выгоды, которые проистекут для нее от вступления в союз. Ни почвенные, ни топографические условия Греции не позволяют сделаться ей государством земледельческим или промышленным. Торговля есть та отрасль деятельности, которая и по природным наклонностям греческого племени, и по долгой привычке, и по местным условиям материковой части Греции, островов Архипелага и западного малоазиатского прибрежья должна служить главнейшим основанием богатства и процветания эллинского народа. На это указывают не одни только географические и этнографические условия, но и сам исторический опыт; ибо как в славнейшие времена Греции благосостояние ее основывалось на торговле, так и во времена упадка и порабощения она же служила главным промыслом греков. С восстановлением политической самобытности части Греции народ ее направил в ту же сторону главную свою деятельность.
Торговля в восточной половине Средиземного моря, в Архипелаге и в Черном море находится в значительной степени в руках греков и производится на греческих судах, так что это возбудило и возбуждает даже зависть Англии, как показывает происшествие с Пасифико. Но с открытием Суэзского канала торговая область Греции должна неизмеримо расшириться; торговля ее может переменить свой местный характер на всемирный. Кроме восточной части Средиземного моря с его заливами и отраслями, Красное море, Индийский океан, Бенгальский залив сделаются как бы внутренними морями для греческого торгового флота; они будут, так сказать, под боком у Греции, и ни для кого не сократятся торговые пути в той же степени, как для нее. Но обширную торговлю (особливо в отдаленных морях) можно вести не иначе как опираясь на значительный военный флот, который мог бы охранять торговый флаг на всех точках земного шара. Без этого нет достаточной уверенности, достаточной опоры для торговых предприятий. Вот почему чувствует недостаток военного флота Северная Германия и надеется, что когда он будет пополнен Пруссией, то торговая деятельность ее возрастет в огромных размерах. Как зависима участь страны, ведущей морскую торговлю, не опираясь на достаточную военную силу, достаточно поясняет тот же пример Пасифико. Но где же взять Греции довольно могущественный флот для того, чтобы она могла опереть на него свое торговое мореплавание, имеющее все задатки на то, чтобы получить всемирный характер? Кроме могущественного славяно-греческого союза — этой единственной формы, в которой и может только возродиться Восточная Римская империя, — никто не может создать достаточного для сего морского могущества. Для Булгарии общий союз славян с Россией во главе, имеет особенную существенную важность. Из всех славянских племен находится она под самым сильным гнетом, ибо живет в наиболее тесном сожительстве с своими покорителями. В ней всего менее сохранилось предание о государственности, память о независимом политическом существовании. Она чувствует свою угнетенность, чувствует свою отдельность от своих угнетателей и потому не может слиться с ними, изменив своим культурным началам, и, конечно, стремится к освобождению. Но как воспользоваться свободою, как перейти из племенного быта в политический — к самобытной государственности? Подобные примеры видели мы, правда, на Греции, на Сербии, на Румынии; но последний пример не представляет собою ничего привлекательного и есть именно та скала, которой должно избегать, чтобы не потерпеть крушения. Примеры Греции и Сербии во многом существенном отличаются от того, что может предстоять Булгарии. Они достигли независимости долговременного борьбою, в течение которой являлись выдающиеся из ряда личности — передовые предводители, жившие народной жизнью, понимавшие дух и потребности народа. Народ привык к ним, и таким образом образовались из самого народа элементы общественного устройства. В Сербии сохранилась даже память о народном представительстве — в скупщинах. Ничего этого нет в Булгарии.
В такой стране, следовательно, общественное и государственное устройство налагаются извне: составляются конституции по рецепту, заимствованному из общих теорий, из чуждых примеров. Вместо организации существующих в стране действительных интересов устанавливается господство так называемой интеллигенции, чему жалкий пример представляют соединенные Валахия и Молдавия. Если образование углубляет корни свои в народную жизнь и есть та же жизнь, только достигшая своего высшего развития, то, конечно, личности, обладающие этим образованием, имеют не только право, но и обязанность служить руководителями народа как в его политической, так и в его умственной и нравственной жизни. Такие примеры гармонического внутреннего развития народной образованности вообще не слишком часты, и лучшим из них может служить Англия. Ни Россия, ни другая какая-либо славянская страна не могут ими похвалиться, а без такой народной основы так называемая интеллигенция не что иное, как более или менее многочисленное собрание довольно пустых личностей, получивших извне почерпнутое образование, не переваривших и не усвоивших его, а только перемалывающих в голове, перебалтывающих языком ходячие мысли, находящиеся в ходу в данное время под пошлою этикеткою современных.
Но как ни внешне наше русское просвещение, как ни оторвана наша интеллигенция (в большинстве своем) от народной жизни, она не встречает, однако же, в русском народе и в России tabulam rasam для своих цивилизаторских опытов, а должна волею или неволею сообразоваться с веками установившимся и окрепшим народным бытом и порядком вещей. Для самого изменения этого порядка интеллигенция принуждена опираться, часто сама того не замечая, на народные же начала; когда же забывает об этом (что нередко случается), то народ, составивший уже долгим историческим путем общественный организм, извергает из себя чуждое, хотя бы то было посредством гнойных ран, или как бы облекает его хрящеватою оболочкою и обособляет от всякого живого общения с народным организмом; и чуждое насаждение в своей мертвенной формальности хотя и мешает, конечно, правильному ходу народной жизни, но не преграждает его, и она обтекает и обходит его мимо. Не то со странами совершенно новыми, как можем удостовериться на примере Румынского государства, где был полный простор для действий цивилизирующей интеллигенции.
Чтобы подобная участь не постигла и Булгарию, ей необходимо устраиваться под крылом России и под влиянием других, более ее политически развитых членов славянского союза, в теснейших сношениях и в связи с ними — сначала как самобытная в административном отношении область и впоследствии только как самобытное политическое тело. Такое покровительство, такая опека беспристрастной ко всем славянским народностям России необходимы для Булгарии еще в другом отношении: именно для того, чтобы страна эта, населенная самостоятельным славянским племенем, могла сохранить свою самостоятельность, не сделавшись жертвою честолюбия соседней Сербии.
Для самой Сербии тесная связь с Россией и всем славянством не менее полезна для подавления в ней неправильных честолюбивых инстинктов, для направления их в должную сторону: не на Булгарию, а на находящиеся под владычеством Австрии страны, населенные сербским и родственными с ним хорватским и словенским племенами. Бодрый и крепкий сербский народ должен опасаться польского обычая честолюбиво присвоивать себе чужое, упуская свое. В его борьбе с обытальяненьем, омадьяреньем и онемеченьем своей земли сербский народ может найти нужные силы и надежду на успех только в политическом союзе со всем славянством под главенством России.
Еще в большей степени относится это к племени чешскому, область которого вдается как бы бастионом, передовым укреплением в немецкие земли и внутри которого немецкие поселения сделали огромные успехи. Ни внутренняя борьба с немцами, ни внешние нападения, которых не избегнуть этому яблоку раздора между славянством и германством, не могут быть ведены с успехом без тесного соединения со всем славянством.
Румыны могут надеяться на присоединение к ним половины Трансильвании, Буковины и части Бессарабии не иначе как с согласия и при содействии России, и только при ее беспристрастном умирительном влиянии возможно для них успешное противудействие захватам мадьяризма; только опираясь на несравненно более родственное им славянство, могут они бороться с разъедающим галломанством и подражательностью их жалкой интеллигенции.
В предыдущей главе видели мы, что даже Польша может найти возможно благоприятный исход ее долгих томлений единственно в недрах Всеславянского союза, в тесном единении и дружбе с Россией.
Для одной Венгрии перспектива такого союза, полагающая предел всем ее честолюбивым высокозаносящимся планам, не может представляться в радужном свете, но и она может надеяться на удовлетворение всем своим законным стремлениям; только своим беззаконным властолюбием пришлось бы ей поступиться.
Таковы выгоды для каждого из народов, которые могли и должны бы образовать самобытные государства в великой Всеславянской федерации, от союза, который объединил бы их. Если присоединить к этому ту блистательную, величавую, миродержавную историческую роль, которую обещает такой союз всему славянству, то казалось бы, что он должен составлять если не непосредственную цель стремлений всех славян, сознающих себя славянами, то по крайней мере предмет их желаний — их политический идеал. И действительно, мы можем назвать не одно знаменитое славянское имя, для которого мысль о славянском объединении в той или другой форме представляла такой идеал. Назовем для примера некоторых из них, которые более или менее ясно высказали его, как, наример, Хомяков, Погодин, Ганка, Коллар, Штур. Однако же многие даже из неевропействующих славян относятся к политическому объединению своего племени под главенством России вовсе не с тем сочувствием, которого можно и должно было бы ожидать.
Клеветы поляков и Европы — при малом знании и даже, можно сказать, совершенном незнании России, при незнакомстве с нашими порядками, выставляемыми совершенно в ложном свете, — проникают так глубоко, что даже многие из передовых славянских мыслителей, всею душою преданных славянскому делу, пугаются каких-то призраков. Их страшит, с одной стороны, относительно самих себя — призрак властолюбия России, будто бы стремящейся уничтожить самобытность славянских народностей, поглотить их, как поглотила Польшу; с другой, относительно судеб человечества и цивилизации вообще, — призрак всемирного владычества, которое для пропитавшегося гуманитарностью славянского сердца представляется чем-то ужасным, если бы даже это владычество принадлежало не иному кому, как им же самим, бедным угнетаемым славянам, угнетение которых никого не страшит, никому не кажется несообразным с истинной человечностью. Что славянская независимость, развитие славянского могущества противны Европе — это в порядке вещей. Напрасно и смешно было бы с нашей или с какой бы то ни было стороны стараться переуверить ее в этом. Но грустно, что так могут рассуждать сами славяне, даже сами русские. По мере сил наших постараемся рассеять этот напускной туман, начиная с властолюбия России.
Ответом и опровержением будут служить сами факты. Распространяться тут нечего; укажем лишь на всем известные примеры того, как поступала Россия с включенными в состав ее областями. Финляндии, отвоеванной у шведов, была дарована полная отдельность и самостоятельность: отдельное войско, не выходящее из пределов Финляндии, отдельные денежная, торговая и финансовая системы, даже конституция и парламент; к ней была присоединена от России уже около ста лет принадлежавшая ей область; русский язык не был введен в ее школы; православие не сделано господствующей религией; она не была обращена в рынок для наших мануфактур; ни одной копейки финляндских доходов не идет на Россию; одним словом, ни в нравственном, ни в материальном отношениях Россия не только не эксплуатировала Финляндии, а, совершенно наоборот, всегда простирала к ней свою руку помощи. Остзейский край не только не был обрусен, но самое могучее орудие его обнемечения — Дерптско-Германский университет — был основан русским правительством и на его счет содержится. Не только русское правительство не содействовало обрусению края, но противопоставляло ему преграды, даже когда оно вызывалось естественным ходом вещей, — и все опять-таки из страха прослыть угнетателем народностей, политически соединенных с Россией. Самый пример Польши, так часто выставляемый против России, есть, в сущности, лучшее доказательство того же. Польша пользовалась по соединении с Россией государственною самобытностью и конституционною жизнью; при русском владычестве распространилось польское влияние на Западную Россию при посредстве Виленского университета, целой системы народного образования и многого другого. Только явные, грубые попытки поляков присоединить к себе силою Западную Россию открыли нам глаза, и то, как кажется, только на время. Хотя я говорю все это, конечно, уже вовсе не в похвалу России, ее правительству и ее общественному мнению, но тем не менее эти явления ясно указывают, что от государства, поступавшего подобным образом с включенными в состав его частями, союзникам его нечего опасаться за свою независимость как политическую, так и народную; нечего бояться за переступление пределов чисто внешнеполитической союзной гегемонии. Всякая более тесная внутренняя связь была бы, конечно, предоставлена единственно той родственной, национальной симпатии, которая не могла бы не привлекать друг к другу членов славянской семьи, после того как разделяющие их внешние преграды были бы сломаны и они взялись бы за общее историческое дело.
Но этого мало. Если Россия поступала таким образом часто к собственному своему вреду, то будет ли она поступать иначе, когда самый очевидный, самый простой расчет будет побуждать ее воздерживаться от всякого вмешательства во внутренние дела своих союзников, не касаться ни их политической, ни их народной самостоятельности?
В самом деле, в чем могут заключаться для России ближайшие, осязательные политические выгоды от образования Всеславянского союза (о высшем культурно-историческом значении которого мы здесь не говорим)? Конечно, в увеличении внешнего могущества, в обеспечении (как себя, так и своих союзников) от напора враждебного Запада, дабы в спокойствии силы и братском общении мочь развивать задатки своего внутреннего нравственного и материального благосостояния и величия. Простейшее и единственное средство для достижения этой цели — невмешательство во внутренние дела своих союзников и беспристрастное примирительное влияние на взаимные отношения их между собою в их спорах, притязаниях и честолюбивых поползновениях.
Чего бы достигла, напротив того, Россия, стремясь уничтожить внутреннюю самостоятельность союзных с нею славянских и других государств, включить их в свой государственный состав, даже в случае успеха такого стремления? Вместо сорока миллионов верных, дружественно расположенных союзников она приобрела бы сорок миллионов недовольных подданных; а насколько таковые увеличивают силы государства, имеем мы достаточно убедительные примеры на отношениях Польши к России, Ирландии к Англии и всего более Венгрии и Венеции к Австрии.
Если и не обращать даже внимания на различия в нравственных и физических качествах народов, принимая их равными за невозможностью численного определения меры этих различий, все-таки сравнительное могущество государств не будет в прямой зависимости от числа их подданных, потому что весьма важную роль занимают здесь те отношения, в которых находятся подданные к объединяющему их в одно политическое тело государству. При всех прочих равных отношениях (просвещения, богатства, порядка и благоустройства) они могут относиться к нему или как деятельные, активные граждане, почитающие его цели своими целями, его славу своею славою, его силу залогом своего благосостояния, а потому служащие ему и поддерживающие его всеми своими нравственными и вещественными средствами, — или как пассивные подданные, беспрекословно повинующиеся государственной власти, но чуждые ему по духу, не считающие его дела своими делами и, следовательно, безучастно относящиеся к его судьбам, — или, наконец, как враждебные, только силе под-чи-няющиеся подданные, не только безучастные к судьбе государства, но отрицающие его, считающие свои цели вразрез расходящимися с его целями.
Большинство государств обладает подданными всех этих категорий. Но соединение этих трех элементов всего разительнее в Британском государстве, которое обладает не менее как двумястами миллионов подданных, что (при просвещении, богатстве, выгодном географическом положении Англии и большинства ее колоний) составило бы поистине беспримерное могущество, если бы все эти миллионы могли считаться действительно активною его поддержкою. Но только население собственно Англии с Валлисом и Шотландией может быть причислено к этой категории. Туземное население Индии и прочих колоний, не исключая даже Канады, должно считаться в разряде пассивных подданных, от которых государство может надеяться разве только на извлечение некоторых финансовых выгод; ибо даже Канада едва ли бы стала защищаться с некоторою энергией в случае нападения со стороны Соединенных Штатов. Наконец, огромное большинство ирландского населения совершенно враждебно Англии и потому не столько усиливает ее доставляемыми им материальны — ми выгодами, сколько ослабляет, поглощая некоторое количество сил Англии на свое охранение.
Так и в России. Активное ее население, кроме русского, т.е. великорусского, малорусского и белорусского племен, состоит еще из большинства финских, грузинских, частью даже татарских племен; между тем как, например, сибирские дикари и кочевники составляют только население пассивное; поляки же (впрочем, народ не сам по себе, а по влиянию на него ксендзов и шляхты) — население враждебное. При статистическом исчислении могущества государств только подданные первой категории могут быть принимаемы за положительные единицы (которые, строго говоря, надо бы еще умножать на некоторые коэффициенты, зависящие от нравственных и материальных качеств народа); пассивные подданные должны быть принимаемы при этом если не за полные нули, то, по крайней мере, за весьма малые дробные величины; подданные же третьей категории — за единицы отрицательные.
Но известно, что человеку, дабы физически удержать в своей власти другого, надо значительно превосходить его силой; то же отношение сил сохраняется и в применении к целым народам, или телам политическим, чем и объясняется успешность борьбы восстававших народов против государств, стремившихся удержать их под своею властью, как, например, голландцев против Испании, греков против Турции и т.д. Поэтому, считая одного активного подданного на одного враждебного, мы еще в слишком слабой степени численно представим то ослабление государственного могущества, которое происходит от расхода сил на удерживание, или, так сказать, на нейтрализацию его враждебных элементов.
Принимая население Всеславянского союза в сто двадцать миллионов душ, враждебные же элементы, польский и мадьярский, по необходимости включаемые в него, миллионов в двенадцать или тринадцать (причем мы не обращаем еще внимания на примирительный исход, открывающийся полякам таким союзом, на который было указано выше), свободные активные силы союза простирались бы до девяноста пяти миллионов. Ежели же бы Россия нарушением внутренней самостоятельности государств и народов союза успела привести их в свое подданство в какой бы то ни было форме, она приобрела бы сорок миллионов враждебных подданных, что, по принятому нами расчету, уменьшило бы ее свободные активные силы до тридцати миллионов. При огромности ее азиатских границ, требующих сильного охранения на Кавказе, в Средней Азии и на прочих окраинах, едва ли бы оставалось ей более двадцати миллионов населения для противупоставления Европе. При всегдашней готовности Европы воспользоваться слабостью России она, конечно, поспешила бы подать руку помощи угнетенным Россией народам, сделавшись (как теперь относительно поляков) их первым, хотя и лицемерным другом, и вместо ожидаемого увеличения могущества Россия должна бы была рухнуть под собственною своею тяжестью.
Итак, свобода славян и прочих народов в союзе между собою и с Россией обеспечивалась бы, с одной стороны, простым здравым политическим смыслом, инстинктом самосохранения России; с другой — все прошедшее России, самые пороки русских и вообще славянских добродетелей служили бы ручательством за справедливый, безобидный характер тех взаимных отношений, которые развились бы между главою союза и его членами. Кто сделал большее, от того можно ожидать меньшего: кто дал национальную и даже политическую свободу частям, включенным в состав государства, как, например, Финляндии и даже враждебной Польше, — отняв ее лишь после самых безумных двукратных злоупотреблений ею в видах самосохранения и ограждения свободы части русского народа, на которую злоумышляли поляки, — тот не посягнет на независимость своих союзников.
Другое пугало, отпугивающее от всеславянства, есть опасение всемирной монархии — страх перед мировладычеством. Из только что приведенного объяснения ясно, что если бы такое мировладычество и было естественным, необходимым следствием Всеславянского союза, то оно, во всяком случае, было бы не специально русским, а всеславянским, и славянам, казалось бы, нечего его пугаться. Древних римлян не пугала мысль о всемирном владычестве; Англия не страшится идеи всемирного владычества на морях, распространения своих владений, опоясывающих моря и океаны цепью больших и малых британских колоний; также не пугает и Америку мысль о безраздельном владычестве от Гренландии до Огненной Земли. Что за странная скромность — отступать перед великою будущностью, чураться ее из-за боязни быть слишком могущественным и сильным и, даже пародируя мысль Вольтера о Боге (которого надо бы было выдумать, если бы он не существовал), применять ее к Австрии в видах предотвращения такого несчастья?
Но дело не в том. Самый страх этот не имеет никакого основания. Великий Славянский союз, обеспечив свободу славян и плодотворное взаимодействие их друг на друга, не мог бы угрожать ничьей независимости, ничьим законным правам. В этом опять-таки убеждает самый простой статистический расчет. Население той только части Европы, которая в настоящее время играет деятельную политическую роль, то есть Германии (за выделом всей не немецкой части Австрии), Франции и Англии с прибавлением лишь окруженных ими Бельгии и Голландии, которые волею или неволею должны всегда за ними следовать, равнялось бы уже населению всего Славянского союза; с присоединением же Италии, Испании с Португалией и Скандинавских государств на стороне Европы был бы излишек по крайней мере в пятьдесят миллионов душ. Следовательно, на первое время славянская система государств все еще была бы значительно слабее европейской по числу своего населения и могла бы считаться непреоборимой только в защите и обороне славянской независимости и самобытности. Силы уравнивались бы лишь несколько выше приведенным стратегическим местоположением Константинополя и чешского бастиона.
Но, имея в виду обильное любовью к человечеству славянское сердце, считающее священнейшею обязанностью жертвовать своими славянскими целями и интересами никому не известным общечеловеческим целям (что при наинелепейшем смешении этого общечеловеческого с европейским, или западным, идет, конечно, единственно на пользу этого европейского — всегда и во всем враждебного славянскому), нельзя ограничиться доселе приведенными доказательствами: надо показать, что не независимость только, а и политическое могущество славян существенно необходимы для правильного и гармонического течения общечеловеческих дел; что политическое могущество славянства не только не может угрожать порабощением всему миру всемирным владычеством, а одно только и может противупоставить достаточную преграду мировому владычеству, которое все более и более приобретает (и уже в значительной мере приобрела) Европа.
В нашей статье мы рассматривали уже ход европейской истории с различных точек зрения: с точки зрения развития насильственности как одной из основных психических черт германо-романской народности и видоизменений ее сообразно с изменениями господствовавшего направления умов; затем с точки зрения воспитания народа историческими событиями, которое получила Европа, в сравнении с тем, которое получила Россия; и, наконец, с точки зрения отношения к тому политическому узлу, который связывает культурно-исторические типы германо-романский и славянский и которому в непосредственном будущем предстоит так или иначе расплестись, — узлу, называемому восточным вопросом. Само собою разумеется, что таких точек зрения множество едва ли не бесчисленное, и постройка полной системы истории каждого культурного типа (то есть поставление всех явлений ее в настоящую естественную взаимную связь) требовала бы предварительного исследования всего сложного хода ее со всех или, по крайней мере, с весьма значительного числа таких разных точек зрения. Это и составило бы аналитическое разложение совокупности исторических явлений, крайне сложной, в какой бы хронологический момент мы ее ни взяли.
Такое всестороннее исследование европейской истории потребовало бы, конечно, гораздо больших сил и знаний, нежели те, которыми мы обладаем, да и цель наша совершенно иная. Мы намерены только бросить взгляд еще на одну сторону европейской жизни — на связь, существующую между тою борьбою, посредством которой постепенно устанавливались правильные взаимные отношения членов европейского семейства, и между внешнею деятельностью их, т.е. их политическим влиянием на страны и народы, не принадлежащие к германо-романскому культурному типу. Это необходимо для разъяснения занимающего нас теперь вопроса: угрожает ли образование Всеславянского союза всемирным владычеством или, напротив того, не составляет ли он необходимого обеспечения свободы и разнообразия в жизненных проявлениях человеческого рода — необходимого оплота от всемирного владычества, грозящего с совершенно иной стороны.
Монархия Карла Великого была тем центром, из которого развилась европейская система государств. Из нее выделились непосредственно три национальности, игравшие главную роль в Средних веках и до сих пор ее сохранившие: немецкая, французская и итальянская, каждая из которых различными путями стремилась к внутреннему объединению, чему внешние обстоятельства, народный характер и внутренние порядки в различной мере содействовали или препятствовали. Впоследствии к ним присоединились находившиеся вне Карловой власти Испания, занятая в течение всех Средних веков внутреннею борьбою с магометанством, и Англия, которую ее островное положение отдаляло от тесного вмешательства в общеевропейские дела до того времени, пока развитие морского дела не доставило сильного влияния флотам. Эти пять народов были и продолжают быть первенствующими членами европейской политической системы. Прочие, как голландцы и шведы, хотя и играли временно значительную роль, но роль эта не могла быть постоянною по причине числительной слабости этих народов. Но пять главных европейских народностей (если принять во внимание одни общие, неизменные основания их могущества, а не исторические случайности, влияние великих людей, государственного устройства и тому подобное) почти одинаковой силы; настолько, по крайней мере, одинаковой, что самые слабые из них, говоря вообще, достаточно сильны для обороны от нападений соседей.
Самая многочисленная из этих национальностей — немецкая, в которой без подчиненных ей славянских и других народов насчитывается до 43 или 44 миллионов душ. Но такой перевес численности уравновешивается невыгодным во многих отношениях географическим положением Германии, как-то: неокругленностью границ, значительным протяжением с запада на восток, врезыванием с юга и востока славянских областей, серединностыо местоположения, подверженного нападениям с разных сторон. Невыгоды эти даже таковы, что для сохранения независимости Германии со стороны Франции и Турции необходима была до самых последних времен помощь как тех славян, которых удалось ей включить в свой состав, так и независимых славянских государств: Польши и России.
На пять или на шесть миллионов меньшая численность французов с избытком вознаграждается округленностью, так сказать, сосредоточенностью занимаемой ими территории.
Англия, население которой еще на семь или на восемь миллионов меньше, получает непреодолимую оборонительную силу от ее островного положения, которое, однако же, ослабляет ее наступательную силу. Посему, не имея ни возможности, ни выгоды приобрести и надолго сохранить власть над какою-либо частью материка, она наиболее заинтересована в том, чтобы ни одно из европейских государств не получило слишком сильного перевеса над другими.
Италия, числом своего населения еще несколько уступающая Англии, ограждена с севера Альпами, а с прочих сторон окружена морем, которое при заинтересованности Англии в сохранении равновесия между европейскими державами представляет наилучшее ограждение.
Наконец, Испания, население которой уменьшилось до каких-нибудь 15 миллионов лишь вследствие случайных и временных причин, дурного государственного устройства, еще лучше Италии ограждена физическими условиями страны, отделенной от единственной своей соседки, Франции, цепью Пиренеи и сверх того еще перерезанной в разных направлениях высокими горными хребтами, могущественными охранителями независимости даже слабых народов.
Из такого отношения сил главных европейских народностей вытекает как необходимое следствие, что так называемая система политического равновесия — не искусственная какая-либо комбинация, умышленно придуманная дипломатами, а естественный, нормальный порядок вещей в применении к Европе в тесном и единственно верном значении этого слова, — порядок, который не только не противоречит принципу национальности, но в нем именно находит свое твердое незыблемое основание точно так, как в славянском мире по тем же самым причинам естественный порядок вещей может основываться только на гегемонии России. Посему порядок, основанный на равновесии европейских государств, есть единственный устойчивый, и, как бы его ни колебали, он всегда восстановляется тем, что называется силою вещей.
Но понятно, что при том слабом значении, которое до самого последнего времени имел принцип национальности в европейском мире, это нормальное отношение между членами европейской семьи не могло быть понято и постигнуто с самого начала, а лишь мало-помалу выяснилось ходом событий, игрою политических сил, из коих каждая стремилась к своему полнейшему проявлению, к преобладанию над прочими. Собственно говоря, когда политическое равновесие и было понято, то на деле (а не на лицемерном языке дипломации или на наивном языке мнимой науки народного права) оно никогда не признавалось за какой-либо принцип права, а осуществлялось только как факт, часто не зависящий от произвола политических деятелей.
Это нормальное для европейских государств состояние политического равновесия нарушалось как самым течением событий (тем, что мы называем историческими случайностями), так и естественным стремлением к гегемонии в разные времена разными народностями, преимущественно под влиянием страстей и честолюбивых планов тех личностей, которые сосредоточивали в себе интересы этих народностей. Но все эти попытки оказывались с течением времени несостоятельными, удаваясь только на сравнительно короткий срок, ибо по самой сущности своей противоречили тому распределению политической силы и могущества, которое лежало в самом основании германо-романской системы государств.
При таком естественном равенстве основных сил первенствующих европейских народностей та из них, которая (вследствие своего государственного устройства или характера господствовавшей в ней личности) обладала наибольшею внутреннею крепостью и единством или получала особое могущество от стечения благоприятных для нее исторических случайностей, стремилась достигать преобладающего значения и господства тем, что старалась подчинить себе завоеванием то государство, которое по противоположным причинам находилось в состоянии раздробленности и слабости. Если бы такое стремление удалось, то завоевательное государство, приобретя почти двойную силу, тем самым должно бы получить такое преобладание, что система политического равновесия должна бы была перейти в гегемонию. Но этого не случилось ни разу на сколько-нибудь продолжительное время — частью от противодействия других государств, инстинктивно или сознательно чувствовавших тот вред, который это им бы принесло, частью же от влияния событий, так сказать, посторонних, т.е. явлений, проистекавших из совершенно иного порядка причин.
Естественно, что войны, основанные на внутренней борьбе европейских государств из-за раздела политической силы и могущества (под категорию которых подходят все чисто завоевательные и так называемые войны за наследство престолов и в которые постепенно переходили даже и те, которые проистекали из совершенно иного порядка вещей, именно из мира нравственного, как войны религиозные и революционные), должны были нейтрализовать силы Европы на других театрах всемирной деятельности и отвлекать их от завоеваний и распространений европейского влияния в других частях света.
За такою борьбою следовало, конечно, утомление; но если спокойствие, происходившее или от временного осуществления гегемонических планов, или от установления равновесия, было довольно продолжительно для восстановления истощенных сил, то они получали исход во внешней деятельности, шли на завладение внеевропейскими странами. Таким образом, внутренняя борьба между главными членами европейской системы служила как бы обеспечением независимости внеевропейских стран и народов. Это-то отношение между постепенным развитием и осуществлением системы политического равновесия европейских государств с одной стороны и между развитием власти и влияния Европы на внеевропейские страны — с другой имею я намерение теперь проследить в беглом очерке.
Активную роль в нарушениях политического равновесия в начале европейской истории играла преимущественно Германия, впоследствии же Франция. Промежуток времени между этою переменою ролей, который почти совпадает с переходом так называемой средней истории в новую, заняла с необыкновенным успехом Испания. Напротив того, пассивную роль (предмет, на который направлялись честолюбивые стремления этих народов) занимала от начала до самого последнего времени преимущественно Италия. Она была главным орудием, посредством которого Германия, Испания и Франция надеялись достигнуть гегемонии, потому что с самого падения Западной Римской империи и до наших дней она ни разу не успевала достигнуть внутреннего объединения в какой бы то ни было форме. Временно же доставалась эта пассивная роль, из первостепенных государств, еще Испании и Германии по той же причине внутренней разъединенности; а из второстепенных народностей — голландской.
Германия во времена Оттонов, побуждаемая доставшимся ей идеальным наследством римского императорства, стремится подчинить себе Италию и в значительной степени успевает в этом, так как ни с какой стороны не встречала противодействия. Испания занята в то время борьбою с маврами; Англия удалена от деятельного участия в делах Европейского материка своим островным положением; Франция при последних Карловингах и первых Капетингах — в самом разгаре феодальных смут, доведших королевскую власть почти до полного ничтожества. Здесь встречаем мы первый пример противодействия со стороны явлений порядка, совершенно чуждого равновесию политических сил: именно со стороны явлений мира нравственного, представителями которых в то время в германо-романской области были папы. Они отстаивают независимость Италии и устанавливают своим духовным влиянием тот период равновесия, который мы назвали (см. гл. X) периодом первого гармонического развития германо-романского культурного типа, — равновесия, основанного, однако, не на политическом равновесии сил народностей, составлявших Европу, а на нравственной гегемонии папства. И вот в период этого равновесия Европа в первый раз устремляет избыток сил своих под влиянием христианской идеи на Восток; завоевывает Палестину, на полстолетия овладевает даже Византийскою империей, но не может окончательно утвердиться на восточном прибрежье Средиземного моря вследствие энергического сопротивления магометанского мира. Более долговечны приобретения, доставленные ей Венецией и Генуей на востоке Средиземного и в Черном море, которые также, однако, вырываются из рук ее турками. Продолжительное напряжение приводит к ослаблению общих сил; а, с другой стороны, внимание каждого государства занято внутреннею борьбою с феодализмом, из которой первою победительницею выходит Франция, объединенная гением своих королей, в особенности же Людовика XI. И вот уже при сыне его она начинает стремиться к европейской гегемонии посредством завоевания Италии. Попытка эта продолжается при Людовике XII и Франциске I, но союзы пап, Венеции и императора лишают ее полученных было успехов.
Активная роль переходит к Испании. Окончательная победа над маврами совпадает с счастливою случайностью умения оценить гениальные предложения Колумба, которые доставили ей владычество над Америкой. Случайность наследства соединяет в способных руках Карла V богатые Нидерланды, рыцарскую закаленную в боях Испанию и первенствующую в Европе своим традиционным величием Германскую империю. Италия завоевывается; в руках Карлова брата находятся наследственные австрийские земли. Одним словом, вся Европа, кроме Франции, Англии и Скандинавских государств, сосредоточивается под одною властью. Все усилия Франции послужили лишь к ограждению ее собственной независимости. Политическая гегемония утверждена в размерах небывалых со времени Карла Великого.
Если бы такой порядок продолжался, очевидно, что и оставшиеся независимыми государства низошли бы до второстепенной, зависимой роли. Но опять сила иного, неполитического порядка вещей разрушает это могущество, скопившееся в одних руках. Религиозные войны переходят мало-помалу в войны за равновесие — и все оканчивается общим ослаблением сил, из которого Германия долго, а Испания даже до сих пор не может выйти.
Равновесие устанавливается Вестфальским миром, и вот опять в это время власть Европы расширяется на прочие части света преимущественно руками Голландии, успевшей уже ранее других отдохнуть (после усилий, которых стоило ей отвоевание своей независимости), а также Англиею и Франциею, основавшими свои первые колонии в Северной Америке.
После религиозных бурь первая оправляется и укрепляется внутри опять-таки Франция, и при Людовике XIV со всею ясностью выказывается ее стремление к гегемонии. Этот государь с верным тактом в первый раз избирает предметом своих действий не Италию, как все его предшественники в стремлении к преобладанию, а одно из второстепенных (по числительности населяющего его народа) государств — Голландию, промышленные богатства, торговля, флот и колонии которой усилили бы в случае удачи, могущество Франции в несравненно большей степени, нежели приобретения гораздо обширнейших и многолюднейших стран. В конце его царствования случай представляет ему еще другую цель — Испанию.
Ни то ни другое вполне не удается главнейше по сопротивлению Англии, по всем условиям своего политического и государственного устройства не могущей содержать многочисленных сухопутных армий и естественно противящейся всякому излишнему скоплению силы в одних руках. В это время начинает она приобретать владычество на морях и становится, так сказать, излюбленным мечом Европы в других частях света; ибо между тем как в руках Испании заморское владычество служило орудием для усиления ее владычества в Европе, в руках Англии, не имеющей и не могущей иметь притязаний на владения на континенте Европы, служило оно гарантией равновесия.
За Утрехтским миром следует опять период утомления и равновесия сил, или (выражаясь точней) равновесия общей слабости, во время которого зарождаются семена будущего единства Италии и Германии, созревающие в наши дни. Прекращение мужского поколения династии Габсбургов и раздробленное, разъединенное положение Германии соблазняют Францию далее времен Людовика XV подчинить ее своему влиянию. Проистекающие из сего — равно как и из честолюбия Пруссии — войны ведут к усилению этой последней и дают Англии случай прибрать к своим рукам заморские владения Франции и отчасти Испании. Но это были не новые приобретения, а только замена одних европейских властителей другими.
Французская революция выводит Европу из летаргии. И тут войны, начавшиеся с противодействия революционным идеям и их пропаганде, переходят в войны за утверждение французского главенства в Европе. Под влиянием революционного одушевления, а потом военного гения Наполеона Франция достигает своей цели, последовательно покоряя слабые или внутренно разъединенные Нидерланды, Италию и Германию.
Для восстановления равновесия в этот раз, точно так же, как и во времена Карла V, не хватает собственных сил Европы, а противодействие из иного, неполитического порядка вещей, проявившееся только в Испании, недостаточно, чтоб сломить могущество Наполеона. Помощь Европе приходит извне. России суждено было совершить свою служебную роль для восстановления европейского равновесия вопреки ее истинным выгодам.
После Венского конгресса наступает опять продолжительный, почти сорокалетний мир. Европа отдыхает и успешнее, чем когда-либо, обращает свои силы на распространение и утверждение своего владычества над неевропейскими странами. Между тем как во время войн за равновесие одна из воюющих сторон (в последнее время Англия) только отнимала колонии своих неприятелей, теперь, при свободных, не занятых внутреннею борьбою силах, европейское владычество утверждается в новых, бывших до сих пор независимыми странах. Франция завоевывает Алжир и утверждает свое преобладание в Северной Африке, приобретает колонии в Австралии. Англия окончательно покоряет западный Индийский полуостров и переходит на запад за Инд, а на восток — за Брамапутру, завоевывая значительную часть Бирманской империи, присвоивает себе весь Австралийский материк, Вандименову землю, Новую Зеландию и даже пробивает брешь в Китае, которую впоследствии все более и более расширяет при содействии Франции.
Со вступлением на французский престол Наполеона III порядок, установленный Венским конгрессом, рушится. Наполеон, будучи наследником имени и преданий своего дяди, не может не стремиться к восстановлению французской гегемонии, но избирает совершенно иные пути для достижения этой цели, чем все его предшественники. Он хочет сообразно своему характеру приобрести ее не завоеванием той или другой страны, представляющей для сего удобства по своему внутреннему разъединению, а эскамотацией общественного мнения Европы и все более и более проясняющегося сознания национальной самобытности.
Воцарение Наполеона само по себе не нарушало нисколько политического равновесия Европы. Внутренние раздоры не нейтрализировали ее сил. Наполеон находит для них самый вожделенный предмет внешней деятельности и замышляет прежде всего примирить Европу с собою, с своим именем, представлявшимся ей дурным предзнаменованием. С самым верным пониманием европейского общественного мнения он возбуждает Европу как бы к троянскому походу против России, Агамемноном которого он сам становится. Успех увенчивает его предприятие, потому что с русской стороны не оказывается такого же понимания вещей. Россия не может отделаться от мысли, что она — часть европейской семьи, и не может понять другой мысли, что она — глава славянской семьи. Она продолжает считать себя представительницей и защитницей одной из сторон европейской жизни, именно легитимистской и антиреволюционной, и только уже после покидает поневоле эту роль, за неимением кого представлять и кого защищать. Священный союз рушится в тот самый момент, как только (в первый раз с его основания) ему приходится оказать свое действие на пользу России. Но Россия все-таки не хочет придать с самого начала войне настоящих ее размеров и настоящего ее значения, опасаясь быть поставленною в ряды пособников возмущения против Его Султанского Величества.
Как бы то ни было, успех против России узаконивает, легитимирует в глазах Европы Наполеона. Достигнув этой предварительной цели, он приступает к первому шагу, который должен доставить ему гегемонию в Европе, и избирает орудием для сего Италию, подобно большинству своих предшественников, германских императоров и французских королей; но предполагает действовать опять-таки по совершенно новому плану. Он намеревается не покорить, а освободить Италию и, сделав из нее бессильную федерацию с включением Австрии и папы, поставить ее в полнейшую от себя зависимость. Но эскамотация не удается, потому что еще более ловкий Кавур при помощи благородного энтузиаста Гарибальди эскамотирует у Наполеона единство Италии. Пришлось удовольствоваться Ниццей и Савойей.
Таким образом, вместо утверждения французской гегемонии оказалось, что европейское равновесие получило более широкую основу. Главная причина, побуждавшая, или (лучше сказать) соблазнявшая, честолюбцев стремиться к преобладанию — разъединенность Италии, — заменилась независимостью и единством ее, которые, окреп-нув, сделаются новым столбом основанной на равновесии сил европейской политической системы.
Наполеон, однако, не унывает: североамериканское междоусобие представляет ему случай загладить обнаружившиеся перед Европой честолюбивые стремления. Северо-Американские Штаты, несмотря на все свое республиканство и всю свою свободу, не по сердцу Европе, как и монархическая Россия. Такое отношение выказалось к ним во время испытания, которому подверглась могущественная республика в первой половине шестидесятых годов. Между частными лицами симпатии к заатлантической республике довольно, правда, развиты; так же точно, как во времена Екатерины ее либеральные меры и планы и даже ее победы над турками внушали сочувствие к России вождям европейского общественного мнения. Но как тогда передовые политики (Шуазели, Фридрихи) определили общественное мнение Европы в недоброжелательстве и враждебности к России, так точно и теперь передовые политические люди относятся столь же недружелюбно к Северо-Американским Штатам. Посему утверждение европейского могущества на Американском материке было бы, конечно, делом приятным и угодным Европе.
Начиная дело, в котором (в случае успеха) европейские симпатии были бы на его стороне, Наполеон имел, собственно, в виду возвысить значение латинской расы и стать во главе ее в той или другой форме, имея повод считать себя ее предопределенным представителем. В самом деле: по происхождению итальянец с отцовской, креол — с материнской стороны, француз, так сказать, по усыновлению, он связан по жене с испанскою народностью.
Победа Севера разрушила, как известно, его планы и надежды, и вскоре постигла его другая, более горькая неудача. Граф Бисмарк — еще более смелым и ловким маневром, чем Кавур, усыпив или обманув как его, так и многих других, — положил широкие и прочные основания единству Германии. Семена, посеянные Утрехтским миром (основание Сардинского и Прусского королевств), взросли и принесли наконец плод свой сторицею: Италия и Германия вышли из своей разъединенности.
Таким образом, мы видим, что все предлоги и соблазны к нарушению системы политического равновесия Европы (основания которой, как мы сказали, лежат в самом этнографическом составе ее и в топографическом характере стран, занимаемых ее главнейшими племенами) один за другим постепенно исчезают — и политическое равновесие после всякой новой борьбы все более и более укрепляется, становится все более и более устойчивым. Чего не могли сделать конгрессы при содействии коллективной дипломатической мудрости Европы, то устраивается само собою, из самых стремлений к нарушению естественного для Европы политического порядка вещей, и в настоящее время в этом отношении можно смотреть на него как уже на почти совершенно установившийся, ибо все пять главных европейских народностей достигли и объединения, и независимости. Возможно и вероятно поглощение меньших народностей большими, как-то: Португалии — Испанией, раздел Бельгии и Голландии между Францией и Германией, объединение Скандинавских государств; но все это едва ли в состоянии произвести общее возмущение в европейском мире. Собственно говоря, нерешенным остается только один существенный вопрос равновесия: примирится ли Франция с имеющим рано или поздно совершиться расширением прусской гегемонии на юго-западную Германию и на все вообще германское племя?
Но так ли это или не так — для нас важен теперь тот несомненный факт, что с объединением всех главных европейских народностей и, следовательно, с совершенным почти устранением поводов и соблазнов к нарушению политической системы равновесия падают все прежние препятствия в распространении европейского владычества над прочими частями света.
Действовавшее с самого начала европейской истории, сильное своим религиозным фанатизмом и воинственностью магометанство пало вместе с духом, одушевлявшим последователей этого учения. Громадность, массивность и отдаленность таких политических тел, как Китай и Япония, занимающих Восточную Азию, утратили свое оборонительное значение с применением пароходства к военным целям, ибо теперь стало возможным перевозить на противоположное полушарие массы войск, достаточно сильные для быстрого и энергического подавления того сопротивления, которое они могли бы оказывать, и даже доставлять эти войска глубоко внутрь страны по рекам. Наконец, самое действительное препятствие к всемирному владычеству Европы — внутренняя борьба европейских государств — после установления правильных между ними отношений тоже устраняется почти полным уже достижением устойчивого равновесия. Вся честолюбивая деятельность Европы (а недостатка в ней нет) в большей и большей степени обратится на то, что не-Европа, как бывало всегда во времена перемирий во внутренней ее борьбе — Drang nach Osten от слов не замедлит перейти к делу.
К счастью, по мере того как падали только что поименованные старые препятствия к всемирному владычеству Европы, возникли два новые, которые одни только и в состоянии остановить ее на этом пути, положить основание истинному всемирному равновесию. Эти два препятствия: Американские Соединенные Штаты и Россия. Но первые ограничиваются ограждением Нового Света от посягательств Европы, и по своему положению они сравнительно мало заинтересованы в том, как будет она распоряжаться со Старым; да по причине этого же положения и не могут сами по себе оказывать большого влияния на этом театре действий. Следовательно, вся тяжесть охранения равновесия сил в Старом Свете лежит на плечах России. Но если Американские Штаты благодаря своему заокеанскому положению совершенно достаточно сильны для успешного выполнения доставшейся на их долю задачи, нельзя того жесказатьоРоссии.
При доказанной долговременным опытом непримиримой враждебности Европы к России можно смело ручаться, что, как только она устроит свои последние домашние дела, когда новые элементы политического равновесия ее системы успеют отстояться и окрепнут, первого предлога (как во время Восточной войны) будет достаточно для нападения на Россию; а таких предлогов доставят всегда в достаточном количестве Восток и Польша.
Но бороться с соединенной Европой может только объединенное Славянство. Итак, не всемирным владычеством угрожает Всеславянский союз, а совершенно напротив, он представляет необходимое и вместе единственно возможное ручательство за сохранение всемирного равновесия, единственный оплот против всемирного владычества Европы. Союз этот был бы не угрозою кому бы то ни было, а мерою чисто оборонительною — не только в частных интересах славянства, но и всей вселенной. Всеславянский союз имел бы своим результатом не всемирное владычество, а равный и справедливый раздел власти и влияния между теми народами или группами народов, которые в настоящем периоде всемирной истории могут считаться активными ее деятелями: Европой, Славянством и Америкой, которые сами находятся в различных возрастах развития.
Сообразно их положению и общему направлению, принятому их расселением и распространением их владычества, — власти или влиянию Европы подлежали бы преимущественно Африка, Австралия и южные полуострова Азиатского материка; Американским Штатам — Америка; славянству — Западная, Средняя и Восточная Азия, т. е. весь этот материк за исключением Аравии и обоих Индийских полуостровов.
Но, возразят нам, всемирное владычество Европы совсем не то, что всемирная монархия — этот страшный враг прогресса; ибо Европа не одно государство, а собрание совершенно независимых государств. Такой взгляд на опасности, которыми угрожает всемирное владычество, был бы крайне близорук. Всемирная ли монархия, всемирная ли республика, всемирное господство одной системы государств, одного культурно-исторического типа — одинаково вредны и опасны для прогрессивного хода истории, в единственно справедливом смысле этого слова; ибо опасность заключается не в политическом господстве одного государства, а в культурном господстве одного культурно-исторического типа, каково бы ни было его внутреннее политическое устройство. Настоящая глубокая опасность заключается именно в осуществлении того порядка вещей, который составляет идеал наших западников: в воцарении не мнимой, а действительной, столь любезной им общечеловеческой цивилизации. Это было бы равнозначительно прекращению самой возможности всякого дальнейшего преуспеяния или прогресса в истории внесением нового миросозерцания, новых целей, новых стремлений, всегда коренящихся в особом психическом строе выступающих на деятельное поприще новых этнографических элементов.
Чтобы убедиться в этом, стоит только обратиться к сокровищнице исторического опыта. Представим себе, что владычество римлян было бы всемирным не в гиперболическом, а в действительном смысле. За отсутствием внешнего толчка, который ускорил бы разложение громадного римского культурно-исторического типа, пришедшего в гниение вследствие внутренних причин, и развеял бы по всем ветрам поднимавшиеся из него заразительные миазмы, откуда явилось бы обновление? Само христианство не могло влить новой жизни в это испортившееся тело и успело только высказать свою несовместимость с римским порядком вещей. Сам божественный Основатель его не сказал ли, что вино новое не вливается в меха старые, ибо и меха лопнут, и вино прольется. Не все ли было равно в этом единственно существенном отношении, составлял ли бы Рим монархию, республику или даже просто ряд связанных между собою (или даже не связанных) какою-либо определенною политической связью государств? Не одинаковы ли были, в сущности, последствия разложения греческого культурного типа, хотя он и был разбит на многие не зависимые друг от друга политические единицы: царства Македонское, Сирийское, Египетское, греческие республики и даже республиканские федерации? Не видим ли мы, напротив того, что там, где (как в Китае) не происходило разрушения древних, переживших себя культур, обновление не приходило изнутри? В устаревших политических телах, точно так, как и в отдельных людях, с иссякновением родника живых сил остается одна лишь форма, за которую они хватаются, как за священный ковчег Завета, и в охранении ее во что бы ни стало видят свое единственное спасение.
Ни отдельные люди, ни целые народы не могут в старости переродиться и начать жить иным образом, исходить из новых начал, стремиться к другим целям, — что, как мы видели, есть необходимое условие прогресса. Следовательно, для того чтобы культурородная сила не иссякла в человеческом роде вообще, необходимо, чтобы носителями ее являлись новые деятели, новые племена с иным психическим строем, иными просветительными началами, иным историческим воспитанием; а следовательно, надо место, где могли бы зародиться эти семена нового, — надо, чтобы не было все подчинено влиянию, а тем менее власти одного культурно-исторического типа. Большей клятвы не могло бы быть наложено на человечество, как осуществление на земле единой общечеловеческой цивилизации. Всемирное владычество должно, следовательно, страшить не столько своими политическими последствиями, сколько культурными. Не в том дело, чтобы не было всемирного государства, республики или монархии, а в том, чтобы не было господства одной цивилизации, одной культуры, ибо это лишило бы человеческий род одного из необходимейших условий успеха и совершенствования — элемента разнообразия. Итак, мы можем сказать с полною уверенностью, что Всеславянский союз не только не угрожает всемирным владычеством, но есть единственное предохранение от него.
Но возможно ли существование такого союза или по крайней мере сколько-нибудь продолжительное устойчивое существование его? Не показывает ли исторический опыт, что большая часть федераций были весьма недолговечны и притом не пользовались большою политическою силою? Если вникнуть в условия этой слабости и недолговечности, то легко усмотреть, что на это существовали всегда особые причины, заключавшиеся не в самой федеративной форме, а в каких-либо случайных недостатках, зависевших от того, что форма не соответствовала своему содержанию, — причем, конечно, никакая форма долговечною и устойчивою быть не может, а, так сказать, по необходимости разрывается содержанием или задушает его.
Мы уже определили выше те данные, которыми обусловливается возможность и пригодность федеративного устройства. Мы только вкратце припомним их читателям, так как они несложны и могут быть выражены в следующих немногих положениях.
Один и тот же народ не может составлять федерации, если не удален от своих соседей труднопреодолимыми физическими препятствиями, как-то: обширными морями, высокими хребтами и т.п.
Не могут составлять постоянной федерации народы, не связанные племенным сродством.
Смотря по отношениям, существующим между этнографическими элементами, составляющими федерацию, она должна быть устроена или по типу равновесия частей, или по типу гегемонии.
Наконец, федерация при дуалистическом типе невозможна — она быстро уничтожает сама себя.
Все неудачи, которым подвергались федерации, подводятся под эти причины. В самом деле, мог ли единый немецкий народ в Германском союзе, разделенный по разным королевствам, герцогствам и княжествам единственно вследствие исторических случайностей, довольствоваться федеративною формою, не имеющею никаких внутренних основ и причин бытия, а между тем обрекавшею его на относительную слабость и беспомощность среди окружавших его крепких своею политическою централизацией соседей? С другой стороны, могло ли это чисто искусственное дипломатическое здание воздержать первого честолюбца, чувствующего свои силы и умеющего отдавать предпочтение сущности вещей (хотя бы неоформленной) перед пустою (имеющею лишь внешнюю условную обязательность) формою? Еще менее залогов долговечности представляла эта федерация по причине дуалистической формы, при которой Пруссия должна была стараться исключить Австрию, а Австрия низвести Пруссию в разряд второстепенных или третьестепенных государств, дабы достигнуть через это бесспорной гегемонии.
Древняя Греция могла держаться в федеративной форме, пока географическое положение и слабость соседей обеспечивали ее от внешних врагов. Но и тут главная причина ослабления ее политического могущества и, наконец, уничтожения ее независимости заключалась в дуализме Спарты и Афин; тогда как этнографический состав Греции требовал вначале устройства федерации по типу равновесия частей, а после — тесного сближения с Македонией, добровольного и сознательного подчинения ее гегемонии.
Напротив того, Швейцария весьма устойчиво сохраняет свое федеративное устройство, ибо природой страны обеспечена от внешних нападений и утверждена в своей независимости общепризнанным нейтралитетом, а устройство ее по типу равновесия с достаточною удовлетворительностью соответствует действительному распределению сил по кантонам.
Америке прилична федеративная форма, потому что самое географическое положение уже обеспечивает ее независимость, а не выяснившаяся еще народность, находящаяся в период своего этнографического образования, делает возможною всякую провизуарную форму государственности, которой еще не с чем сообразоваться.
Если применим эти требования к славянству, то легко убедимся, что этнографические стихии его именно таковы, что никакая форма политического соединения, кроме федеративной, не может их удовлетворить. Притом соседство могущественной и враждебной Европы заставляет принять форму тесного федеративного соединения, а сравнительная сила славянских племен, так же как и историческое воспитание, и приобретенная вследствие его Россией политическая опытность, с такою очевидностью требует гегемонического типа федерации, что относительно этого может возникнуть сомнение только в головах обезнародившейся, оторванной от всякой действительности почвы польской шляхты.
Таким образом, все внутренние и внешние условия соединяются для доставления устойчивости и долговечности именно федеративной форме устройства славянского мира.
Но пусть при всем этом политический союз славян будет недолговечен, пусть век его ограничится тем же сравнительно коротким сроком, который выпал на долю покойного Германского союза.
Это допустимо без особенного вреда для славянства, если в течение этого времени самобытность и независимость его успеет получить признание со стороны теперешних его врагов, если враждебность Европы к независимому самобытному славянству прекратится, будет ли то по сознательной необходимости примириться с раз осуществившимся фактом или по сознанию своей слабости ниспровергнуть его. Пусть примет тогда славянство более просторную форму политической связи между своими членами, пусть обратится из тесного федеративного союза в политическую систему государств одного культурного типа. Главная цель его (которая не политическая, а культурная) будет уже достигнута: общие соединенные усилия для достижения независимости и самобытности, так же как и продолжительное сожительство, так сказать, под одною политическою кровлей разольют по всем слоям общества разных славянских народов чувство и сознание соединяющего их племенного родства.
С другой стороны, продолжительная, многократно возобновляющаяся борьба с Европой, без которой не может осуществиться судьба славянства, посеет спасительное отчуждение от того, что идет от врагов, и тем более заставит ценить и любить свое родное, исконно славянское. Если бы такое отношение к чуждому европейскому и своему славянскому и перешло даже должную меру справедливости, перешло в исключительность и патриотический фанатизм, то на время и это было бы в высшей степени благодетельно и целебно, после столь долговременного искривления нормальных отношений в противоположную сторону. Так, чтобы выпрямить дерево, которое долго гнул ветер в одну сторону, надо насильственно перегибать его в другую. Поэтому борьба славянства с Европой — этот последний все ближе и ближе надвигающийся, все более и более созревающий фазис восточного вопроса — имеет, думаем мы, столь же важное значение, как и торжество славянства, и утверждение его независимости и самобытности.
Затем необходимым плодом политического объединения славянства явился бы общий язык, которым не может быть иной, кроме русского; он успел бы приобрести должное господство для того, чтобы между всеми членами славянской семьи мог происходить плодотворный обмен мыслей и взаимного культурного влияния.
Таким образом, существенное единство было бы достигнуто; а с достижением внутреннего содержания форма много бы потеряла важности и значения, если только, повторяю я, обстоятельства так бы сложились, что эта форма перестала бы быть необходимою оградою и обороною сущности.
Многие истинные и искренние друзья Славянства и теперь видят главное в этой сущности, так что стремления и желания их клонятся только к достижению духовного единства возведением русского языка в общий язык науки, искусства и международных сношений между всеми славянскими народами. Говоря безотносительно, мы совершенно разделяем их образ мыслей, но полагаем только, что такой взгляд на предмет совершенно непрактичен: именно потому, что духовное единство есть главное, существенное, высшее; политическое же объединение — сравнительно низшее. Это низшее и должно быть прежде всего достигнуто, дабы высшее могло осуществиться; с него нужно начинать, так как это фундамент.
Мне кажется, что возведение русского языка в общеславянский, пока славянские племена не освобождены политически (пока они составляют части посторонних, чуждых политических тел и принуждены собою питать, укреплять и поддерживать эти тела), с одной стороны, дело столь же мало осуществимое, как известный способ ловить птиц, посыпав им соли на хвост; с другой же — мало полезное, если бы и было осуществимо. Доказательством этому последнему может служить Галиция, где (по самому племенному составу ее жителей) русский язык есть язык народный; и что же, можно ли довольствоваться таким единством? Несмотря на единство языка, существует ли настоящее духовное единство между Россией и Галицией? Да и самому языку этому не угрожает ли постоянная опасность то от разных искажений, правительственно в него вводимых или поддерживаемых, то обращением его в язык каких-то парий, который устранен от науки, от литературы, от всех высших проявлений человеческой мысли.
Несколько лет общей борьбы в простом, буквальном смысле этого слова — борьбы, веденной за одно и то же святое дело, несколько лет политического сожительства сделают больше для духовного единства славян, для возведения русского языка в общеславянское средство обмена чувств и мыслей, нежели столетия самых напряженных неустанных усилий путем частных совещаний, изустных и печатных проповедей.
При политической разъединенности сознание потребности в общем языке может быть только чисто идеальным, к которому могут быть способны лишь немногие избраннейшие люди славянства, да и из них только те, которые или по редкой светлости своего взгляда, по горящему в них глубокому народному чувству, или по особенно благоприятным обстоятельствам развития не поддаются разъедающему славянство европейскому влиянию. Напротив того, политическое объединение обратит распространение русского языка по всему славянству в насущную будничную потребность не одних только высокообразованных и развитых личностей, не одних ученых или литераторов, а всякого практическим делом занимающегося человека. Самые простые меры, принятые к обучению в школах русскому языку, могут в немного лет доставить ему то же распространение, то же господство, которое получил немецкий язык между австрийскими, турецкий — между турецкими и которое, без сомнения, скоро получит мадьярский между венгерскими славянами.
Как велико значение политического объединения для распространения языка между инородцами, даже враждебно расположенными к языку господствующего племени, можно видеть на примере поляков наших западных губерний и прибалтийских немцев. Несмотря на недостаточность и даже ошибочность мер, которые принимались русским правительством для водворения русского языка между высшими сословиями Западной России и Балтийских губерний, несмотря также на систематическую оппозицию поляков и немцев принять русский язык языком школы и администрации, — он все-таки известен большинству их и, во всяком случае, распространен между ними в несравненно большей степени, чем между самыми дружественно расположенными к нам славянскими племенами Австрии и Турции. Как же быстро должно распространиться знание русского языка в славянских землях после их освобождения и политического союза с Россией, где место враждебности займет дружественное расположение, которое, без сомнения, еще значительно усилится, когда славянам будет подана братская рука помощи для завоевания их свободы и утверждения нашего общего величия, славы и благоденствия?
Еще одно соображение: те ревнители и друзья славянства, которые для укрепления славянского общения желали бы ограничиться чисто нравственным образом действия (каковому образу мыслей было представлено довольно много примеров на знаменитом Славянском съезде в Москве и Петербурге), утверждают свой взгляд на том, что славянские идеи еще мало проникли как в наше, так и в западнославянские общества. По их мнению, общение научное, литературное, так сказать, союз славянских душ и сердец заключается в высшей, сверхполитической сфере и к нему только и должно стремиться. Я знаю, что многие из выражавшихся в этом духе изустно и письменно накладывали узду на свою мысль и слово из-за внешних соображений, ради разного рода благоприличий; но некоторые искренно так думают. Такое эфирное общение и единение душ и сердец может действительно существовать в одной сфере человеческих отношений, но только в одной — в той, которая выше всего земного: в сфере религиозной. Но интерес народный, как он ни возвышен, хотя идет непосредственно после интереса религиозного, есть все-таки интерес вполне и совершенно земной и должен быть достигаем и средствами более положительного, земного и материального свойства.
Славянство, говорят, еще не подготовлено к политическому объединению, племенные распри разделяют его; понятия его об России самые смутные и даже, может быть, отношения к ней недоверчивые. Но оно никогда и не подготовится, никогда не оставит своих личных споров и соперничеств, никогда не поймет и не узнает России одним словом, никогда не дозреет, если не будет выдвинуто силою событий из своей мелочной атмосферы на всемирно-историческую арену великим историческим толчком. Думать, что педагогическую роль истории для западных славян, точно так же, как и для нас самих, можно заменить изустного или письменною пропагандою, — значит не понимать истинной меры своих собственных сил и сил своих противников, принимать борьбу (долженствующую решить нашу судьбу) на самом невыгодном для нас театре действий.
Не должно обманываться: на поприще влияния на общественное мнение, в борьбе словом, происками, соблазнами Европа несравненно сильнее и деятельнее нас по весьма простым и понятным причинам. Все поприща деятельности в Европе переполнены интеллектуальными силами; дабы существовать, они должны эмигрировать, эксплуатировать еще девственные страны, каков Восток. В одном Константинополе — целая обширная колония европейских купцов и промышленников, и все они — вольные и невольные пропагандисты европейской идеи, даже если вовсе и не сознают ее. У нас между тем недостаток в этих силах, к какому бы поприщу мы ни обратились. Мы не можем ничего уделить из них для проповеди русской идеи.
Этого мало. Европа имеет двух пособников для проведения ее целей и планов на Востоке, два разряда организованного миссионерства: католическое духовенство (преимущественно иезуитство) и революционную эмиграцию (в особенности польскую). Что противопоставим мы им? Всякий иностранный правительственный агент — вместе с тем пропагандист европейского влияния, все равно какого бы образа мыслей он ни держался, к какой бы партии ни принадлежал; ибо как бы глубоко они ни разделялись между собою, разделение это не доходит до отрицания европейской идеи. Клерикал, ультрамонтан может в этом отношении смело подать руку самому красному демократу и социалисту. То ли у нас? Наш консул или вообще правительственный агент (по самой нашей служебной организации) есть только официальный чиновник, который ни в каком случае не может быть деятелем русской пропаганды уже по одному тому, что это подало бы повод к бесконечным толкам и клеветам и сейчас же обратило бы на себя внимание как турецкого, так и австрийского правительств.
Надо ли говорить о том, что самые литературы немецкая, французская, английская имеют несравненно большее влияние на славян, чем русская, уже по большему распространению между ними европейских языков, из коих немецкий есть официальный язык для большинства славян.
Поэтому открытая борьба, которая возбудит как с нашей, так и с славянской стороны могущественные симпатии единоверия и единоплеменности, скрывающиеся в глубине духа самих народных масс, симпатии, в сравнении с которыми все те пули, коими происки и соблазны Европы втекают к славянским народам, — все равно что тихо журчащие ручейки перед всколыхавшимся морем, быстро перевернет все выгоды на нашу сторону. Ими надо только суметь воспользоваться, да и этому нужда научит.
Борьба с Западом — единственное спасительное средство как для излечения наших русских культурных недугов, так и для развития общеславянских симпатий, для поглощения ими мелких раздоров между разными славянскими племенами и направлениями. Уже назревший восточный вопрос делает борьбу эту, помимо чьей бы то ни было воли, неизбежною в более или менее близком будущем. Вероятности успеха в этой борьбе должны составить предмет следующей главы; но прежде считаем необходимым оговориться. Положительная оценка тех сил, которыми в данное время может владеть Россия, и сравнение их с силами вероятных врагов наших не может входить в число наших соображений; ибо в этом деле, как само собою разумеется, мы совершенно некомпетентны, да едва ли и кто-нибудь может считать себя компетентным там, где дело идет о мировой борьбе, предстоящей хотя, по всем вероятиям, и в близком, но все-таки в неопределенном будущем. Наше дело может состоять не в исчислении русских армий и флотов, оценке их устройства, вооружения и тому подобного, а только в рассмотрении кроющихся в России элементов силы, как они высказались в явлениях ее истории, и в анализе того образа действий, которого она должна держаться для обеспечения себе вероятного успеха.
Глава 16
БОРЬБА
Кто ни поп — тот батька.
Русская пословица
Одна лишь выгода из сего (из войны 1799 года) произошла — та, что сею войною разорвались все почти союзы России с другими землями. Ваше Императорское Величество давно уже со мною согласны, что России с прочими державами не должно иметь иных связей, кроме торговых.
Переменяющиеся столь часто обстоятельства могут рождать и новые сношения, и новые связи, но все сие может быть случайно, временно.
Граф Ф.В. Ростопчин
— Святая истина!
Император Павел
Рано или поздно, хотим или не хотим, но борьба с Европою (или, по крайней мере, с значительнейшею частью ее) неизбежна из-за восточного вопроса, т.е. из-за свободы и независимости славян, из-за обладания Цареградом, — из-за всего того, что, по мнению Европы, составляет предмет незаконного честолюбия России, а по мнению каждого русского, достойного этого имени, есть необходимое требование ее исторического призвания. Можно медлить, отдалять по тем или другим соображениям как с нашей, так и с европейской стороны грозный час наступления борьбы, но она не может быть устранена иначе, как если или Европа почувствует всю справедливость славянских требований и добровольно уступит им, на что, как по всему видно, весьма мало надежды; или, если Россия, как говорят враги ее, действительно окажется
Больной, расслабленный колосс,
расслабленный нравственно, переставший внимать не только голосу народной чести, но и самым громким побуждениям инстинкта самосохранения, готовый отказаться от всех преданий своей истории, отречься от самого смысла своего существования. Но и этого мало. Если бы Россия даже дошла до такой степени унижения, оно было бы слишком невероятно, чтобы ему поверили: в нем увидали бы притворство и уловку и нас все-таки не оставили бы в покое.
Самый процесс этой неизбежной борьбы, а не одни только ее желанные результаты, как это не раз уже было высказано нами, считаем мы спасительным и благодетельным, ибо только эта борьба может отрезвить мысль нашу, поднять во всех слоях нашего общества народный дух, погрязший в подражательности, в поклонении чужому, зараженный тем крайне опасным недугом, который мы назвали европейничаньем. Нас обвинят, может быть, в проповеди вражды, в восхвалении войны. Такое обвинение было бы несправедливо: мы не проповедуем войны — уже по одному тому, что такая проповедь была бы слишком смешна из наших слабых уст; мы утверждаем лишь, и не только утверждаем, но и доказываем, что борьба неизбежна, и полагаем, что хотя война очень большое зло, однако же не самое еще большее, что есть нечто гораздо худшее войны, от чего война и может служить лекарством, ибо "не о хлебе едином жив будет человек".
Считая борьбу с Европою неизбежною в более или менее близком будущем, мы полагаем не лишним бросить взгляд на то, какие залоги имеются у нас на успех в этой борьбе, каковы вероятности удачи, в чем заключаются средства, на которые мы можем рассчитывать, каков должен быть наш образ действий, дабы обеспечить за собою вероятность успеха. Очевидно, что для этого нам предстоит рассмотреть и оценить как наши внутренние — нравственные и материальные — силы, так и тот путь, которому должны мы следовать в наших отношениях к Европе. Но прежде чем перейти к этому специальному предмету настоящей главы, мы остановимся на одном общем историческом соображении, которое громко говорит в нашу пользу, обещая нам успех, потому что успех этот, так сказать, лежит в общем направлении исторического тока событий.
Слово "закон" в применении к разным отраслям человеческого знания имеет весьма различное значение и достоинство. В некоторых немногих точных науках он есть правило, выражающее собою весьма простое отношение, которому необходимо следует целая обширная категория явлений, — и притом правило, не только постижимое умом, но необходимо вытекающее из его требований. К этим законам применяется изречение Гете: "Was der Geist verspricht, dashaltdie Natur" ["Что предсказывает Дух, то выполняет Природа" (нем.)]. Таков, например, знаменитый закон всемирного тяготения. Другие законы суть гипотетические положения, внутренней необходимости которых мы не сознаем, может быть, потому, что ум наш слишком слаб для постижения этой необходимости. Но положения эти, будучи, однако же, раз приняты, удовлетворительно изъясняют целый ряд явлений. Таков, например, химический закон атомизма, оптический закон волнообразного движения эфира. Оба эти разряда законов составляют не только норму, с которою явления сообразуются, но еще и объясняют их.
В науках с более сложным предметом, каковы все науки о человеке и обществе, под именем законов разумеется просто частое повторение явлений, для которого мы не можем придумать даже и гипотетического объяснения. Так, например, статистика показывает нам, что число рождающихся мальчиков находится в постоянном отношении к числу рождающихся девочек. Законы, которые успели подсмотреть в морфологии организмов, подходят также под этот разряд. Так, например, со времен Аристотеля говорится, что животные с раздвоенными копытыми не имеют верхних передних зубов, имеют отрыгивающий жвачку желудок и, с небольшими исключениями, рога на лбу. Но почему это так? Где внутренняя причина этих явлений? Где хотя бы гипотетическое им объяснение?
В этом последнем, более узком и ограниченном смысле можем мы, следовательно, назвать законами такие исторические явления, которые неизменно повторяются с самого начала истории при весьма различных местных и временных обстоятельствах, указывая этим на какой-то неизвестный, присущий историческому движению план.
На одно из таких исторических повторений (или, пожалуй, исторических законов) желаем мы обратить теперь внимание. Закон этот, который можно назвать законом сохранения запаса исторических сил, проявляется в следующем: в начале истории народа, еще в этнографический период его развития или вскоре по выходе из него, обыкновенно случается, что некоторая его часть, находясь в особенно выгодных географических условиях и в близких, непосредственных сношениях с достигшими более высокой степени культуры соседними народами, находится в благоприятных условиях для скороспелости с ее выгодными и невыгодными сторонами. В этой части племени развивается самородное или заимствованное просвещение или, по крайней мере, зачатки его; начинается, а иногда и достигает высшей степени совершенства религиозная, политическая, культурная жизнь. Но основание, на котором построено это развитие, непрочно, ибо корни его не распространяются по всему этнографическому телу, которое одно могло бы придать им крепость и устойчивость, и потому внешние бури часто угрожают гибелью этому первоцвету. Между тем остальная часть племени под охранительным покровом могучей природы (лесов, степей, горных хребтов) продолжает вести свою тихую, по большей части еще племенную, этнографическую жизнь, не расточая, а все еще скопляя элементы будущей силы. Расположившись на границах области распространения своего племени, эта запасная часть его часто вливает свою кровь, свою жизнь, свой дух в чуждые инородческие племена, в соседстве и даже вперемежку с которыми оно живет, мало-помалу уподобляет их себе и таким образом составляет обширный запас сил, как бы политический и культурный резерв, который в свое время явится на выручку своих аванпостов, когда в них станет иссякать внутренний источник жизни или сломят их внешние бури. Этим доставляется возможность общеплеменной жизни глубже проникнуть, шире раскинуться и зацвести в более широких размерах если не во всех, то в некоторых, по крайней мере, отношениях. Этот закон имеет и другое, более общее значение, относясь к обновлению высших, так сказать, культурных общественных классов свежими силами, притекающими из низших, так сказать, этнографических общественных классов. В такой общественной форме явление это обращало на себя нередко внимание исследователей и составляет даже род этнографической аксиомы. Но на его чисто историческую сторону, сколько мне известно, едва ли было обращено внимание.
Первый ясный пример этого явления, столько раз имевшего впоследствии повториться, представляет нам древняя история Западной Азии. Мидийское царство, основанное народом, принадлежащим к иранскому культурному типу, достигло известной степени цивилизации под влиянием вавилонской образованности и с тем вместе утратило свой народный характер и потому быстро клонилось к упадку и разложению, в котором находилась уже эта древняя семитическая культура. Племя персов, воинственное и полудикое, еще сохранившее иранский тип, покорив Мидию, вдохнуло новые силы в иранские племена и соединило их в огромную монархию, составляющую цветущий период иранского культурно-исторического типа, непродолжительность которого опять-таки зависела от разъедающего влияния вавилонизма, тем сильнейшего, что самые центры вавилонской культуры были включены в состав государства.
Второй пример представляет нам история Греции. Греческая жизнь развилась до своего блестящего цвета в столь благоприятных для культуры местностях Пелопоннеса и Эллады под возбудительным влиянием Египта и Финикии, с которыми могла стоять в довольно близких отношениях через посредство перекинутых, как мост, многочисленных островов. Внутренние раздоры и вообще отсутствие здравого политического смысла быстро приводили в упадок благосостояние Греции, приготовляя ее в добычу первого сильного политического тела, которому она встретилась бы на пути. Но среди дикой горной страны жил, внутренне укрепляясь, до поры до времени вне политической и культурной исторической сферы, остаток греческого племени в смешении с инородческими элементами, которые он эллинизировал. Из Македонии был подан Греции якорь спасения Филиппом. Слившись с родственною Македонией, подчинившись добровольно и сознательно ее гегемонии, Греция могла бы, по всем вероятиям, продолжать жить самобытною жизнью, не опасаясь самого Рима.
Парфяне, также иранское племя, обитавшее на границах Скифии и в смешении со скифскими элементами и находившееся вне пределов исторической жизни в блестящее время Персидской монархии, подобным же образом высвобождают из-под греко-македонского влияния восточную часть завоеваний Александра, охраняют ее от римлян и тем дают возможность новому возрождению иранской культуры во времена Сасанидов.
Переходя к так называемым новым временам, мы видим загнанных в горы испанских готов, кладущих основание освобождению своего отечества от власти мавров и подготовляющих блеск и величие новой Испании.
На равнинах России первые семена гражданственности и образованности развиваются в Поднепровье и в пригорьях Карпатов под влиянием Византии. Внутренние раздоры, татарский погром, вторжение Литвы, польская власть разрушают эти начинания русской жизни. Но на северо-востоке, в глухой лесной стране, русская колонизация в стороне от деятельной исторической жизни образует сильный запас русской силы, русит финские племена и, окрепнув, является восстановительницей единства России, собирательницей земли Русской под знаменем Москвы и продолжателей ее дела: Петра и Екатерины.
Средняя, частью Южная и Северо-Восточная Италия, в приморских местностях и на равнинах Ломбардии, живет многообразною роскошною политическою и культурною жизнью, изживается и становится добычей чужеземцев. Но у подошвы Альп, в диком Пьемонте, не принимавшем участия в многозначительной исторической жизни Италии, сохраняется нравственная сила и энергия среди населения, смешанного с племенами не чисто итальянского происхождения, — и в наши дни является Пьемонт возродителем и соединителем Италии.
Ту же роль в течение части средних и новых веков играл Бранденбург, или Бранибор, относительно северо-восточной Германии, которую объединил под именем Прусского королевства. Эта отдаленная немецкая украйна — марка — распространяла германизацию между северо-западными славянскими племенами, мало вмешиваясь в средневековую жизнь, кипевшую по Рейну, Везеру, верхнему Дунаю и Эльбе. Но когда иссякла в этих странах всякая политическая сила, из Бранденбурга положено было основание возрождению немецкого могущества в Прусской монархии.
В наши дни тем, чем был Бранденбург для Прусского королевства, сделалось Прусское королевство для Германии вообще.
Итак, древняя область персов, Македония, страна парфян, Астурия, Суздаль и Москва, Пьемонт, Бранденбург, Пруссия — страны, сохранившие еще свою племенную этнографическую энергию в то время, когда области, заселенные ранее их развившимися и вступившими на деятельное политическое и культурное поприще братьями (Мидия, Греция, Персидская монархия, Испания, Юго-Западная Русь, Италия, Средняя и Западная Германия), уже потеряли свою политическую силу и или подпали власти иноплеменников, или влачили бессильное существование, — явились восстановителями, возобновителями исторической жизни этих раньше начавших жить братьев. Они были, так сказать, хранителями запаса сил своего племени.
Аналогия говорит нам, что совершенно то же отношение существует между западными славянами, окруженными народами германо-романскими, волею и неволею захваченными круговоротом их жизни, потерявшими в нем свою политическую самобытность и независимость, и Россией, составляющей громадный запас славянских сил. Голос всей истории свидетельствует нам, что запас этот не пропадет втуне, что и он предназначен к тому, чтобы, как во всех предыдущих случаях, возродить, восстановить, обновить собою славянскую жизнь в более обширных размерах. Этого требует закон исторической экономии, столь же разумный, как и закон экономии природы, ничего напрасно не создающей, извлекающей все следствия из своих посылок. Против исторического тока событий, как против рожна, прать невозможно; и в этих общих соображениях почерпаем мы, между прочим, уверенность, что русское и славянское святое, истинно всемирно-историческое и всечеловеческое дело не пропадет.
Перейдем теперь от этих общих соображений к более частным и специальным.
В продолжение этой книги мы постоянно проводим мысль, что Европа не только нечто нам чуждое, но даже враждебное; что ее интересы не только не могут быть нашими интересами, но в большинстве случаев прямо им противоположны. Из этого, однако, еще не следует, чтобы мы могли или должны были прервать всякие сношения с Европой, оградить себя от нее Китайской стеной; это не только невозможно, но было бы даже вредно, если бы и было возможно. Всякого рода сношения наши с нею неизбежно должны быть близкие; они только не должны быть интимными, родственными, задушевными. В политическом отношении не может быть другого правила, как око за око, зуб за зуб, — отмеривание тою же мерою, которою нам мерят.
Но если невозможно и вредно устранить себя от европейских дел, то весьма возможно, полезно и даже необходимо смотреть на эти дела всегда и постоянно с нашей особой, русской точки зрения, применяя к ним как единственный критерий оценки: какое отношение может иметь то или другое событие, направление умов, та или другая деятельность влиятельных личностей к нашим особенным русско-славянским целям; какое могут они оказать препятствие или содейс