Н.А. Добролюбов
Сборник литературных статей, посвященных памяти А.Ф. Смирдина

На главную

Произведения Н.А. Добролюбова


Сборник литературных статей, посвященных русскими писателями памяти покойного книгопродавца-издателя Александра Филипповича Смирдина
Издание петербургских книгопродавцев на пользу семейства А.Ф. Смирдина и на сооружение ему памятника. Томы I, П. СПб., 1858

Все на свете имеет свою хорошую и дурную сторону. Пример: старик Смирдин умер, не дождавшись своего юбилея. С одной стороны, это дурно: отчего же бы старику и не принять чествования за свою долголетнюю и честную деятельность? Но, с другой стороны, это хорошо: не дождавшись юбилея, он не дождался и «Сборника», предполагавшегося в честь его. Мы не знаем, как понравилось бы ему содержание «литературных статей»; но, верно, один внешний вид этого серенького издания, с небрежной и полуграмотной корректурой, произвел бы великое сокрушение в его издательском сердце. Он, издавший великолепно, по своему времени, свое «Новоселье», роскошно издавший, даже и по-нынешнему, «Сто русских литераторов», он, в пользу которого издана была чистенькая и порядочная «Русская беседа», он должен был увидеть теперь плачевное зрелище серенького «Сборника» и услышать, как иной мудрец, сделавши некоторые хитрые соображения, провозгласил бы по-латыни: «Sic transit gloria mundi!» [Так изменчива в мире слава (лат.)] Нет, судьба превосходно распорядилась, спасши старика Смирдина от такой горькой минуты.

Но опять, с другой стороны (т.е. это уж будет — с третьей), нельзя не назвать «Сборник» в честь Смирдина явлением весьма отрадным. Отрадно в нем видеть вещественный знак невещественных чувств уважения некоторых русских литераторов к своему, можно сказать, благодетелю. Еще отраднее видеть в нем благородный порыв раскаяния некоторых старых литераторов, которые посильным пожертвованием спешат загладить свои прегрешения пред Смирдиным. Впрочем, и тут наше отрадное чувство омрачается тем, что не все собрались в «Сборнике», кому бы следовало почтить его память, что здесь недостает некоторых даже из тех, которые делили со Смирдиным издательские труды. А между тем какое приятное зрелище представляет в изданных ныне томах «Сборника» совокупление, так сказать, старейших ветеранов и ветеранов нашей литературы, из коих иные уже отпраздновали свой пятидесятилетний юбилей, другие же могли бы праздновать, и если не праздновали, то единственно по причине своей необычайной скромности и некоторой неопытности в подобных делах. Тут Федор Николаевич Глинка, графиня Евдокия Ростопчина, Рафаил Михайлович Зотов, Николай Иванович Греч, Фаддей Вен... Тьфу! Заговорился! Фаддея Венедиктовича-то здесь и нет. Но уж это как-то в привычку вошло, чтобы Николая Ивановича не отделять от Фаддея Венедиктовича, потому что «где видишь одного, другой уж верно там...». О них именно можно сказать, что они и радость и печаль (разумеется, журнальную и книжную) делили пополам... Но ныне почему-то Николай Иванович является один, а Фаддей Венедиктович не является.



Но утешимся: оба они вместе были сотрудниками Смирдина по разным изданиям, и потому, наверное, оба вместе, да еще и с Бароном Брамбеусом, явятся в биографии Смирдина, составляемой нашим известным литератором Борисом Михайловичем Федоровым.* В этой биографии многое, вероятно, будет объяснено с достойными автора откровенностью и беспристрастием, тем более что, по словам предисловия, Борис Михайлович близко знаком был как с деятельностью Александра Филипповича, так и с ним лично. Тогда, вероятно, объяснятся для русской публики многие темные места нынешнего предисловия к первому тому «Сборника». Например, поговоривши о Новикове и о притеснениях, какие он терпел, автор предисловия говорит: «Но правда пустила корни свои, общество начинало голодать. К жатве явился предприимчивый, деятельный Смирдин» (стр. V). Кого жал Смирдин, по смыслу этих фраз? общество, голод или правду? Или что значит вот эта тирада: «Предприятия Смирдина не удавались; ими смело осаждали его многие, рассчитывая на его доверие. И он доверял, насколько хватало физических сил. Еще несколько порывов, показывающих дельное чутье почтенного старика, и рушилось здание, построенное частию недобросовестными архитекторами, во временном вкусе» (стр. VII)? Что это за порывы, показывающие дельное чутье (до г. Никиты Крылова знали только верхнее и нижнее чутье; сей ученый произвел их в сравнительную степень — высшее и низшее; ныне изобретено еще чутье — дельное)? Кто эти многие, осаждавшие Смирдина? В каком отношении вообще доверие находится к физическим силам? Все это объяснит нам, вероятно, Борис Михайлович, имевший и имеющий случай узнать все подробности смирдинской деятельности от ближайших очевидцев и даже соучастников ее, как-то: Барона Брамбеуса, Ф.В. Булгарина, Н.И. Греча и пр. Мы, с своей стороны, можем сообщить одну черту для биографии Смирдина, известную нам из самых достоверных источников. Надеемся, что она не бесполезна будет для редакции, которая просит сообщать ей все, даже малейшие подробности о жизни и деятельности Александра Филипповича. Наш рассказ состоит вот в чем. Один весьма известный в свое время литератор заключил с Смирдиным условие поставить ему за 30 000 руб. асе. книгу с лондонскими картинками. Деньги все взяты были вперед. Через несколько времени литератор представляет Смирдину картинки безобразнейшей лейпцигской гравировки. Смирдин говорит: «Как же это? Ведь картинки должны быть гравированы в Лондоне?» — «Кто это вам сказал, — возражает известный литератор, — в условии этого не сказано». Посмотрели в условие: действительно — там было поставлено просто: «за границей». Об этой проделке упоминает, между прочим, Пушкин, в одной из статей Феофилакта Косичкина.

______________________

* Кстати, мы считаем долгом извиниться здесь пред почтенным Борисом Михайловичем, что в прошлом месяце приписали ему «Стихи на случай угощения конных полков гвардии здешним купечеством». Стихи сии сочинены не В., а В. Федоровым, из чего следует заключить, что они принадлежат известному пылкостию патриотических чувствований литератору Василию Михайловичу Федорову.

______________________

Обращаясь теперь к содержанию трех изданных уже томов «Сборников», мы должны опять повторить то, с чего начали нашу рецензию: всякая вещь имеет свои дурные и хорошие стороны. Есть они и в «Сборнике». Дурно, например, что «литературные статьи» его так плохи и несовременны; но с другой стороны — даровому коню в зубы не смотрят, а с третьей — чем богаты, тем и рады. Это даже умилительно, когда видишь почтенных старцев, до последнего истощения сил продолжающих неуклонно свою деятельность. Так Державин, на смертном одре, ослабевающей рукою, продолжал писать стихи; так Барон Брамбеус (по известию его некролога) за день до смерти диктовал «Листок» для «Сына отечества»; так и ветераны, собравшиеся в «Сборнике», показывают, что и ныне не расстаются с своими стихами, повестями, размышлениями и т.п. Ведь это трогательно! Правда, что их произведения относятся более к началу нынешнего столетия, нежели к настоящему времени; но может ли и быть иначе? Нам даже приятно, что все старички наши остались верны своему направлению, которого держались в течение целой жизни. Что им за дело до того, что времена изменились? Они стоят на своем, и кончено дело. Вот хоть бы, например, г. Погодин. Описывает он подвиг Марина во время известного московского пожара. Пожар этот называет он театральными говорит, что «театральный пожар нельзя назвать несчастием». Разумеется, с последним замечанием мы согласны: что же за несчастие театральный пожар, т. е. пожар на театре? Его можно, напротив, назвать зрелищем, приятным во всех отношениях. Но как это замечание прилагает г. Погодин к пожару Московского театра, — в наше время уже непонятно. Точно так же непонятно в наше время и восхищение г. Погодина тем, что Марин страшно упирался, когда его после его подвига хотели вести в канцелярию. Ныне, после рассказов г. Щедрина и пр., давно уже не тайна, почему мужик бежит от всякой канцелярии, как от гнева Божьего. Поэтому совершенно ясно, отчего Марин кричал: «Куда вы ведете меня? Что я сделал? Я ничего не сделал. Пустите меня». Понятно и то, почему он, по отобрании от него сведений в канцелярии, побежал из нее благим матом, по выражению г. Погодина. В наше время все это совершенно ясно; но г. Погодину угодно в этом видеть необычайную скромность крестьянина и нежелание его принять награду за доброе дело. Другой ветеран, Барон Брамбеус, сочинил водевиль в сто пятьдесят страниц, без всякого следа хотя бы малейшего, хотя бы брамбеусовского остроумия. О смысле и содержании, разумеется, и говорить нечего: кто же их ищет в водевилях? С нашей точки зрения, это, пожалуй, дурно. Но перенеситесь лет за тридцать назад, когда еще не было светил нашего водевильного мира: П.А. Каратыгина, графа В.А. Соллогуба и т.п., когда еще не имели и предчувствия о том смехе, какой явится на Руси в 1858 году, перенеситесь в те времена, и вы почувствуете, что тогда водевиль Барона Брамбеуса не сделал бы дурной репутации своему автору, по крайней мере в известных кружках. Ведь тогда что за литература была! Послушайте-ка, что говорит о ней один из главных персонажей водевиля Барона Брамбеуса, Вася:

Есть два средства сделаться великим в грамоте: доказывать свету, что ты не дурак, — писать книги; или доказывать свету, что все дураки, — писать критики. Я избрал второе средство, как не требующее вовсе ума, который превосходно заменяется здесь наглостью. Познакомился со многими, подающими большие надежды, знаменитостями; начав кутить с ними, получил тотчас место критика при одном пребольшом журнале и пустился рубить чужой ум... старые и новые книги, журналы, статьи, не заглядывая в содержание, не разрезывая даже страниц... этак, знаешь... гениально... широко... гуманно... с высочайших точек зрения на человечество, прогресс, натуру и пр. Представить себе не можешь, какой громовой эффект произвело это между нами, литераторами. Жаль, что тебя тут не было. Славный народ! и большею частию из наших товарищей. Как пишут! как кутят! да как пьют! Меня тут же на месте провозгласили гением. — Впрочем, все мы гении, да еще какие! один другого гениальнее, и, кроме нас, никто гением быть не может. Уничтожим!.. Это была моя часть. Мне поручили уничтожать всех ненаших и все ненаше, как органу славного сословия, которое, когда, бывало, соберется вечерком да запирует, заврется, зашумит... Удивительное поприще эта литература! Очень весело! (т. I, стр. 138).

Теперь, конечно, все это представляется невероятным, но прежде, должно быть, было так. По крайней мере нельзя не верить Барону Брамбеусу, который сам столько лет был журналистом и критиком. В его словах можно находить некоторое объяснение того странного обстоятельства, почему, бывало, в «Библиотеке для чтения» производились в гении г. Кукольник, г. Тимофеев и пр. Да, в приведенных нами словах выражается откровенность и верность однажды принятым началам изумительная!

Бывший некогда сподвижник Барона Брамбеуса, Н.И. Греч, тоже поместил в «Сборнике» статью, в которой с гордостью называет себя «старым грамматиком и уставщиком кавык» и выражает свое неудовольствие на железные дороги, приведшие в забвение прадедовскую кибитку. У Николая Ивановича есть, видите ли, необычайная охота — рвать цветы и пугать ворон по дороге. Для удовлетворения этой охоте он и разъезжает в прадедовской кибитке, «сворачивая с дороги вправо и влево — где сорвать цветок, где пугнуть ворону» (стр. 95). Ну что ж, пусть его пугает, когда такая охота есть: охоту тешить — не беду платить!.. Судя по нынешнему, можно, разумеется, пожалеть, что он русскую грамоту позабыл и пишет Бог знает как. Он пишет: «Прежний жених испрашивал позволения приехать другу»; «София открылась ему, что набросала несколько планов и отдельные части романов. Важнейшим из них был «История девицы Штернгейм». Таким правильным языком и изящным слогом написан весь рассказ. В прежнее время, разумеется, удивились бы этому, подняли бы шум; но теперь мы уж знаем, что Николай Иванович иначе писать не может. Мы знаем теперь, что если он когда-нибудь и писал по-русски, так это было очень давно, еще прежде, чем он стал писать по правилам грамматики Греча. После же издания грамматики он дошел до того, что отверг вовсе русский язык, к явной выгоде собственной грамматики. Он произнес даже однажды всенародно в «Северной пчеле»: «Пусть, говорит, целый народ единогласно употребляет известное слово несогласно с правилами моей грамматики, я все-таки скажу, что оно употребляется неправильно». Это значит: «Пусть целый мир обрушится, — я твердо устою под развалинами!» Похвально.

Еще один из ветеранов, Ф.Н. Глинка, которого сам г. Греч называет своим «командиром», поместил в «Сборнике» очерк: «Город и деревня», подражание известной статье «Петербург и Москва», напечатанной некогда в «Физиологии Петербурга». Но характеристика здесь оригинальнее. Город отличается особенно тем, что в нем есть какая-то хитрая пружинка: наложит на пружинку перст свой один человек, и тотчас это чувствуют и башкиры, и киргизы, и татары казанские, и каракалпаки, и сапсуги, и жители Гурии, и пр. Деревня же тем отличается, что в ней есть много звонниц и между звонницами великий звонарь. «Зазвонит звонарь, и триста тысяч честных голов обнажатся от шапок и мурмолок». Затем представляется разговор деревни с городом. «Тебе сто лет, — говорит деревня,— а мне семьсот: поклонись, красавец сотейник, старой бабе семисотенной». Дальше город (в котором уж нетрудно узнать Петербург) хвалится своим храмом и дворцом, а Москва ему отвечает: у меня у самой будут такие же. Он хвалится Царицыным лугом, а она — Девичьим полем; он — разными «дивами и чудными вещами», она — царь-колоколом и царь-пушкой; он — наводнением, она — пожаром и т.д. В давно минувшие времена, когда печатались «Записки синей ассигнации», «Рассказы булавки», «Говорящий диван» и т.п., — в те времена и рыцарский турнир между городом и деревней был бы, вероятно, весьма трогателен.

Но ничто не может сравниться с трогательностью повествования Рафаила Михайловича Зотова, занимающего чуть не весь второй том «Сборника». Начинается оно афоризмами, которые следуют один за другим с некоторою стремительностью, напоминающею стремление гороха из внезапно прорвавшегося мешка. «Всемирная история, — вещают афоризмы, — не что иное, как собрание политических драм. Времена и действующие лица изменяются, но самые события почти одни и те же. Радости и страдания человечества всегда одинаковы. Иначе и быть не может». Само собою разумеется, что во всем, касающемся до истории, Рафаилу Михайловичу и книги в руки. Он ведь сочинил «Двадцатипятилетие Европы», да потом еще «Тридцатилетие Европы», итого — пятидесятилетие Европы: значит, что-нибудь смыслит в истории. Но далее следует афоризм, что «жизнь есть очистительное горнило» (стр. 89), и тут уж мы не знаем, верить ли Рафаилу Михайловичу, так как он ставит себя здесь в явное противоречие с Николаем Ивановичем, утверждающим, что «жизнь есть скачка с препятствиями» (стр. 111).

Но оставим высокие философские вопросы: от них может голова закружиться с непривычки. Посмотрим лучше, как Рафаил Михайлович смотрит на дело повествователя. «Есть авторы, — говорит сей почтенный автор, — которые затрудняются в приискании сюжетов своих романов и повестей. Напрасно! Никаких усилий изобретательности тут не нужно. Стоит только заглянуть в любой семейный быт, — и повесть самая верная, поучительная и близкая сердцу, готова» (стр. 90). Какая умилительная простота, какая патриархальная откровенность в этих строках! И вместе с тем что за поразительная сила в слове: «Напрасно!», так кстати поставленном с восклицательным знаком!.. Как трогательно слышать из уст почтенного старца намек, что его повесть «верна, поучительна и близка сердцу». А какая, в самом деле, поучительность развита во всей повести! Она вся есть, так сказать, не что иное, как небывалое, изумительное, неимоверное сцепление поучительных событий. Купец Серболин облагодетельствовал Иванова; Иванов надул его; Серболин встретил это надувательство благодушно и за то поддержан был Веселовым, отдавшим за него дочь свою. Иванов же скоро разорился и пред смертию поручил своего малолетнего сына покровительству Серболина. Серболин воспитал его, как сына, в коммерческом училище. Между тем у Серболина росла собственная дочь Маша, при которой была облагодетельствованная Серболиным гувернантка, полуфранцуженка, ибо мать Маши умерла. Иванов, конечно, влюбился в Машу; гувернантка Анюта влюбилась, конечно, в Иванова; Иванов, конечно, увлекся и — уехал в Англию! Анюта без него вышла замуж за Дулина. По приезде Иванов опять увлекся Дулиной и — опять уехал в Англию. Возвратившись опять, он нашел, что Анюта овдовела и вышла опять замуж — за самого старика Серболина, для того чтобы прет пятствовать ему выдать Машу за Иванова. Но Иванов на этот раз не увлекается и беспрестанно читает ей мораль. Мораль сия так на нее действует, что она не только устраивает свадьбу своей соперницы Маши с Ивановым, но и сама, «когда судьба благословила брак ее сыном, сделалась примерной матерью. Едва сын ее начал лепетать, как она уже учила его быть добрым, честным и послушным долгу и совести» (стр. 224).

Уже из этого краткого очерка можно судить, как много нравственности в рассказе Рафаила Михайловича. Как он рассуждает о воспитании, о вредном влиянии французских романов, о маскарадах! Как ясно и положительно выражается в его рассказе отвращение к воровству, пьянству, коварству, злостному банкротству и прочим тому подобным порокам! Воистину Рафаил Михайлович нравственный писатель! Такие нравственные авторы редки уже ныне; только в прежние блаженные времена они и процветали в изобилии.

О тех блаженных временах вспоминает со вздохом В.Т. Плаксин в статье «Голос за прошлое». Ему не нравится, что бранят «тридцатые годы», и он доказывает их превосходство тем, что тогда действовали Пушкин, Кольцов, Гоголь, Лермонтов и пр. Очевидно, г. Плаксин не подозревает, что под «тридцатыми годами» литературы разумеют обыкновенно время не от 1830 по 1840, а от 1825 по 1835 и даже несколько раньше. Поэтому он к эпохе тридцатых годов примкнул даже и Лермонтова, за что мы ему, впрочем, очень благодарны, так как это дало ему повод сообщить о Лермонтове несколько новых сведений. Г-н Плаксин знал Лермонтова еще в школе и, «в качестве учителя, делал свои замечания на его стихи»: верно, ему обязаны мы частицею той силы мысли и энергии стиха, которыми восхищаемся в Лермонтове. Новое сведение, сообщенное г. Плаксиным и, кажется, в первый раз являющееся у нас в печати, состоит вот в чем.

В начале 1837 года, бывши на службе в лейб-гвардии гусарском полку, он (Лермонтов) написал стихотворение на смерть великого поэта Пушкина, которое не было напечатано, но быстро распространилось .в рукописях. Невзыскательные и непризванные друзья, которые, как мухи льнут ко всему сладкому, прилипают к тому, что отзывается силою и славою, начали толковать вкривь и вкось каждый стих, каждое выражение. В том же году летом он прислал с Кавказа первое свое произведение, предназначенное для печати: «Хаджи Абрек» (стр. 305).

При всем том, что известие г. Плаксина очень интересно, оно не дает ему права относить деятельность Лермонтова к тридцатым годам, равно как и деятельность Кольцова и Гоголя. Другое дело — прочие таланты, которыми он доказывает процветание литературы тридцатых годов, как-то: Бенедиктов, Кукольник, Ершов, Бегичев, Степанов, Вернет, Масальский и многие другие «замечательные и даровитые писатели, кипевшие жизнию и деятельностью» (стр. 308). Этим мы вам жертвуем, г. Плаксин: можете относить их к тридцатым, десятым, первым, последним годам, можете сказать, что они всемирны, всеобщи, вечны, все, что вам угодно; только избавьте от них шестидесятые годы!.. Впрочем, г. Плаксин и сам не захочет такого позора для своих любимых писателей. Он с поэтическим одушевлением заклеймил все время русской литературы после Пушкина следующей тирадой:

Погиб во цвете лет Ахиллес нашей литературы, остались гордые Агамемноны, дряхлые, хотя и мудрые Несторы, уважаемые за старые заслуги (читатели! оцените великодушие сего признания в устах престарелого автора), буйношумные Аяксы, ратующие с живыми и мертвыми, хитрые Улиссы, ожидающие коварных внушений от самолюбивой Паллады! (стр. 298).

Каково отделывает г. Плаксин русскую литературу после Пушкина!.. Да и справедливо: что это за литература, которая не попала в учебник г. Плаксина и не подчинилась правилам грамматики г. Греча! Отделывайте ее, господа, хорошенько отделывайте! И доброе дело сделаете, и себе приятное развлечение доставите, да и нам тоже... Вы, пожалуйста, не думайте, что мы уже так грубы и тупы, что не в состоянии понимать тонкого, изящного юмора хоть, например, следующей картины, написанной Николаем Ивановичем Гречем.

Если б я вздумал приобресть успех и славу в нынешней литературе, надлежало бы выйти из избы, вычищенной и прибранной усердным денщиком моего героя, и по густой грязи, прерываемой то кучами навоза, то глубокими лужами, пройтись по разоренной деревне и описать все прелести неумытой природы с обыкновенного ее обстановкою, пьяными мужиками, крикливыми бабами и испачканными ребятишками. Вышло бы что-нибудь вроде нынешних шекспировских картин (стр. 94).

Понимаем, почтеннейший Николай Иванович, куда несутся ваши мысли и ваши намеки, и желаем им донестись благополучно. Право, мы с искренним радушием и даже с некоторым умилением взираем на полезную деятельность вашу и ваших современников и прощаем вам даже то, что вы русский язык отвергли в пользу своей грамматики. Что же такое? Ни языка, ни народа от того не убудет, а вашему родительскому сердцу все-таки приятно!

Ведь и мы не варвары какие-нибудь: не станем хвалить молодого только за то, что оно молодо. Вот, например, г. Вердеревский — молодой человек: недавно он издал «Стихотворения первой молодости», а мы его не похвалим за рассказ его «Неудачный маскарад». Содержанием его послужил известный анекдот, который мы рекомендуем нашим читателям отыскать в «Письмовнике» Курганова, под № 326, на стр. 261. Рассказ состоит в том, что madame Sophie отправляет своего мужа на ночное свидание, будто бы назначенное ей молодым человеком, Петрушею, в отдаленной аллее сада. Супруг удаляется, в намерении проучить юношу. Затем следуют стихи:

Madame Sophie — опять хохочет,
Но не одна: Петруша с ней.
Она его утешить хочет,
Толкует цель своих затей.
На небо выплыла луна,
На сельской башне два пробило, —
Sophie о муже не забыла:
Очнулась первая она
И шепчет тихо, чародейка:
— Теперь скорее в сад ступай,
Туда, ты знаешь, где скамейка,
И к мужу смело приступай.
Не узнавай его нарочно
И, говоря: «О, стыд и срам!
О, как на свете все порочно!
Сударыня! не стыдно ль вам?..»

и т. д.

Муж, разумеется, обманут и после этого случая доверился Петруше еще больше. Зато

Madame Sophie судьба послала
Троих премиленьких детей.

За этот рассказ мы не хвалим г. Вердеревского. По нашему мнению, если уж читать такие вещи, то читать их в «Письмовнике» Курганова: там они рассказываются попросту, без затей, и зато выходят гораздо рельефнее.

В заключение отдадим справедливость редакции «Сборника» за уменье соединить в первых двух томах статьи, отличающиеся удивительным единством направления. Можно сказать без преувеличения, что все они могут служить дополнением одна другой. Едва ли хоть одна страница нарушит отрадное впечатление, какое производит умилительное зрелище ветеранов, употребляющих свои последние силы на то, чтобы воскресить давно отжившее прошедшее или по крайней мере справить по нем достойную тризну.


Впервые опубликовано: Современник. 1858. № 4. Отд. II. С. 179—188.

Николай Александрович Добролюбов (самый известный псевдоним Н. Лайбов, настоящим именем не подписывался) (1836—1861) — русский литературный критик рубежа 1850-х и 1860-х годов, публицист.


На главную

Произведения Н.А. Добролюбова

Храмы Северо-запада России