В.М. Дорошевич
Адвокат

(К юбилею Н.П. Карабчевского)

На главную

Произведения В.М. Дорошевича


— Он такой могучий. Когда он поднялся, чтобы защищать меня, — мне показалось, что он своей широкой спиной заслонил меня от всего мира. Я съежился на скамье подсудимых и слушал громовые раскаты его голоса. "Так птица в бурю под кустом сидит и чутко буре внемлет..."

Так говорил мне один из клиентов Николая Платоновича Карабчевского. Он действительно могучий. Могучая фигура. Могучий баритон. Лицо...

Если б Н.П. Карабчевский был актером, он был бы великолепным трагиком.

Гнев, негодование, скорбь, отчаяние, когда нет возможности добиться истины, — все это со страшной силой передается его подвижным, выразительным лицом.

Гнев, негодование, скорбь, отчаяние — все это у него не чувства, а страсти.

Его мимика передает могучие движения души. У него могучая мимика

Могучий темперамент.

Два месяца борьбы, — как в процессе "Владимира", — не утомляют его Два месяца он ведет допрос свидетелей с такой энергией, словно процесс начался только сегодня. И через два долгих месяца процесса он произносит огромную, четырехчасовую речь так сильно, так страстно, так могуче, словно он только что явился в суд с совершенно свежими, ничуть не утомленными силами.

И могучий талант.

Настоящий талант поэта, чувствующего сильно и глубоко.

В том же процессе о гибели "Владимира" была свидетельница-потерпевшая г-жа Зигомала.

Она ни с кого не взыскивала, никого не обвиняла, даже ни на кого не жаловалась, кроме судьбы.

Она просто пришла рассказать, как утонул ее сын.

И вот в бурной, пламенной речи голос Карабчевского дрожит скорбью при воспоминании об этой свидетельнице.

У него срывается сравнение:

— Госпожа Зигомала — это плакучая ива нашего процесса...

И среди паузы вы слышите, как тяжелый, скорбный вздох вырывается у всего зала.

Скорбный образ этой матери в трауре, тихо плачущей о своем погибшем сыне, — проносится перед глазами всех, словно вспугнутый полным красоты и печали, — полным истинной поэзии, — сравнением оратора-художника.

В одном из процессов надо было говорить о человеке, кричавшем на каждом шагу: "Честь! честь!" — и поступки которого не соответствовали крикам.

Есть сравнение Карабчевского: — Противник наш много говорит о чести... В Кавказских горах, среди непроходимых ущелий, живет племя крестоносцев. Какой-то отряд крестоносцев, заблудившись в дороге в Святую землю, застрял здесь в горах, поселился, — и от них произошли хевсуры. На такое происхождение их указывает из рода в род переходящее старинное рыцарское оружие с латинскими девизами и обычай носить плащи с огромными нашитыми крестами. И они обвешивают себя оружием с девизами, значения которых не знают и не понимают...

Откажите этому сравнению в поэзии!

Так можно оставаться поэтом, даже уничтожая врага. Для этого надо родиться поэтом.

Какую бы из речей Карабчевского вы ни припомнили, — вы увидите, что во всех их доминирует одно настроение:

— Негодование.

Это поэт негодования.

Самое современное занятие.

Это истинный "герой нашего времени". Потому что героизм в наше время только и может выражаться в негодовании.

В каждом процессе Карабчевский негодует.

На легкомысленную неполноту и неточность следствия. На преувеличенное обвинение, предъявляемое "с запросом". На трусость, или лживость, или тупое, молчаливое равнодушие свидетелей, не желающих понять, что от их слов зависит человеческая жизнь. На несовершенство законов. На судебные стеснения в выяснении истины. На близорукость, не желающую смотреть "дальше рамок настоящего дела", видящую единичный проступок единичного лица там, где надо винить целый ряд общественных явлений и общественных причин.

Да, Боже мой, мало ли что во время любого судебного процесса, мало ли что в нашей жизни может вызвать негодование, — не может не вызвать негодования в человеке мыслящем и чувствующем.

Один из обвиняемых как-то спросил меня:

— Ну, что, как Николай Платонович относится к моему делу? Я поспешил его успокоить:

— Он уже негодует. Ваше дело в шляпе. Что-то в вашем деле его уже возмутило. Можете рассчитывать на ярую защиту.

И с какой страшной силой выражается это негодование.

Я помню один процесс.

Человек обвинялся в покушении на убийство.

Ему публично, на балу, было нанесено оскорбление. Перед этим его нервы были истрепаны. Два года его преследовали угрозами. И весь город знал, что его "травят".

Получив оскорбление, он выхватил револьвер и выстрелил в оскорбителя. Прокурор закончил свою речь:

— Стрельба... Словно в дремучем лесу...

— Ваше слово, господин защитник. Карабчевский быстро поднялся.

Я бы сказал:

— Вспрянул с места.

Сидевшие около. — в зале яблоку негде было упасть, — даже отшатнулись.

Я сейчас вижу перед собой это искаженное лицо человека, у которого кровь бросилась в голову.

Словно ему — ему самому только что нанесли оскорбление.

Я уверен, что будь у оскорбляемого такое лицо в ту минуту, когда оскорбитель замахивался, — у оскорбителя не поднялась бы даже рука.

— Представитель обвинения говорит: в дремучем лесу! Да разве не дремучий лес это общество, эти люди, среди которых два года травят человека...

И могучий жест, указывающий на "великосветское" провинциальное общество, переполнившее зал, чтоб:

— Насладиться красноречием.

И это общество с негодованием было посажено на скамью подсудимых. Оно после речи разразилось аплодисментами. Потому что речь была действительно блестяща и захватывала. Но многие потом говорили, отдуваясь:

— Фу-у! Даже пот прошиб! Словно нас судили! Бог знает что!

И то, что мотив всех речей Карабчевского — негодование, не делает их однообразными.

Увы, в нашей жизни так много поводов к негодованию, что это спасает негодование от однообразия.

У нас можно негодовать всю жизнь, никогда не повторяясь.

Только взгляните на каждое дело пошире. И мотив для негодования найдется.

Каждый процесс, раз за него берется Карабчевский, приобретает большой общественный интерес.

Это потому, что во всяком явлении он ищет его общественного значения. И просвещенным умом, и чутким сердцем гражданина умеет находить.

На языке чиновников это называется:

— Делать из мухи слона.

Мне вспоминается такой эпизод.

Как-то в провинции, в клубе, шел разговор.

Сидел судья, ваш покорнейший слуга и еще один журналист, очень юный, очень пылкий, очень восторженный.

Говорили о каком-то недавнем процессе, и что-то юноше не понравилось в поведении судьи.

Он взволновался:

— Как же вы так?.. Судья... это высокое звание... наедине со своей совестью... только перед ней и ответственный...

И пошел!

К счастью, юношу скоро отвлекли.

И старичок судья, с изумленным видом слушавший все эти филиппики, снисходительно улыбнулся ему вслед:

— Эк ведь за какими облаками люди летают! Конечно, при таких взглядах, когда пишут, им ничего не понравится. Чего не нагремел! Просто: служу, получаю жалованье, выслуживаю пенсию и не желаю, чтоб меня переводили!

Так вот.

Еще большой вопрос, что лучше:

— "Делать из мухи слона" или из слона муху?

Мы живем в такое время, про которое уж никак нельзя сказать:

— Наше время — не время широких задач. Напротив.

Что ни копнешь, до чего ни дотронешься, — все превращается сейчас в "широкую задачу".

Такое уж заклятие времени.

Наша жизнь похожа на кучу бирюлек. Нельзя тронуть одной, — все зашевелится.

Есть, конечно, искусники, которые ухитряются изъять одну так, чтоб Ничего не затронуть, ничего не потревожить, ничего не пошевелить.

И это считается очень похвальным.

Но тогда уж жизнь превращается действительно в игру в бирюльки. И человеку, который не хочет превратить жизнь в эту игру, считающуюся из глупых глупейшей, приходится думать не о том:

— Как бы вытянуть самоварчик, не потревоживши ведерочка. А трогать и шевелить все кругом.

Трудно ставить вопросы широко там, где царит девиз:

— Это к делу не относится.

И трудно выражать негодование там, где только и раздается:

— Я лишу вас слова.

Один старый, почтенный присяжный поверенный, покойный Н.И. Мечников, говорил мне:

— Чтобы быть адвокатом, мало уметь говорить. Это что! Надо уметь молчать.

— Молчать?

— Молчать. Это труднее. Мне шестьдесят лет от роду. У меня дети взрослые. А председатель на суде мне публично нотацию читает. Учит меня, как себя держать! Я ему отвечу. Но не сейчас. Сейчас выйдет — "препирательство". А препираться мне, шестидесятилетнему старику, не позволено, будь я хоть тысячу раз прав и неправильно обижен. Я ему отвечу! Потом! Минуту выберу! Отвечу так, что он у меня от неожиданности растеряется и опомниться не успеет, — а слово уже сказано! Не воробей! А пока я должен уметь смолчать. У меня за спиной, как у Блондена, когда он по канату через Ниагару переходил, немец в мешке сидит. Один мой неверный шаг, и "немец" мой вдребезги. О "немце" надо подумать! И молчишь, хоть голова идет кругом: так кровь бросится!

Переслушав массу процессов, которые вел Карабчевский, — я много раз присутствовал при героической, подчас прямо титанической борьбе, которую приходилось ему вести, чтоб поставить дело на широкую общественную почву, чтоб отвоевать в "храме справедливости" место справедливому негодованию.

Бывали минуты блестящего торжества.

Свидетель дает показания.

Прокурор (вырывая несколько слов из показания): — Прошу, господа присяжные заседатели, обратить внимание на это обстоятельство!

Карабчевский (быстро вставая): — Прошу, господа присяжные заседатели, обращать внимание на все обстоятельства дела!

Или:

Председатель: — Прошу, господин защитник, не задавать таких вопросов.

Карабчевский: — Я буду, господин председатель, задавать все вопросы, клонящиеся к выяснению истины.

Но бывали тяжелые минуты.

Минуты тяжких пауз.

Когда в зале властно раздавался один председательский голос.

И человек, к голосу которого прислушивалось в важнейших делах столько сотен присяжных и судей, одна из гордостей русской земли, должен был "уметь молчать", нервно подергивая плечами, словно его тяготил сидевший за плечами "немец".

Но поражений не было.

Как апеллировать адвокату в таких случаях к своим главным, — скажу, единственным, судьям — присяжным?

Человека горячего, страстного, вспыльчивого, Карабчевского спасало его выразительное лицо. Спасала та глубина и сила, с которой его душа чувствует всякое попрание права как тяжкое оскорбление.

Спасало его выразительное лицо, которое невольно покрывается смертельной бледностью или чернеет, буквально чернеет, — или искажается, передавая душевную муку.

Страшнейшую муку — невысказанного слова, которое, как невыплаканная слеза, свинцом давит на душу.

Он апеллировал взглядом.

Все видели, какое мучение переживает этот человек.

И всем становилось неловко...

Неловко не за него.

Неловко за того, кто подвергал такой пытке гордость русского общества, разрешал себе с человеком почтенным, уважаемым, обходиться, как с мальчиком.

И присяжные понимали это.

Понимали причину вынужденного молчания и ценили эту тяжесть молчания. На вес лучшего золота ценили.

Если даже для них были неясны юридические тонкости, чем именно нарушено право, — то при виде этого страдающего лица они видели:

— Должно быть, большое нарушение права совершено, если опытный, видавший всякие судебные виды юрист так страдает.

Я сказал бы в виде совета молодым адвокатам:

— Упражняйтесь в мимике, господа, как многие из вас упражняются в красноречии. Это на случай, если вас лишат слова.

Но я думаю, что будет более подходящим совет:

— Глубоко чувствуйте, господа! Глубоко чувствуйте всякую несправедливость! И ваше лицо невольно будет отражать глубину ваших страданий и будет сильнее слов апеллировать к присяжным в ту минуту, когда вам хочется крикнуть от боли и когда вас на гласном суде лишили лучшего, что есть у человека после разума, — слова.

Мы подходим к самой деликатной части характеристики адвоката.

К вопросу об искренности.

Искренно ли был уверен Карабчевский, что Миронович не убивал Сары Беккер и что не Скитские убили Комарова?

Я помню разговор с Карабчевским еще во время изучения им дела Скитских:

— Десять лет жизни бы отдал, чтоб знать, кто убил Комарова. Это звучало отчаянием.

Я помню фразу — не фразу, вопль, который вырвался из глубины его измученной души:

— Я понимаю, как родилась пытка! Какой бы ценою ни было, но узнать правду! Узнать!

Так странно было это в руках такого гуманиста, как Н.П. Карабчевский.

Но тон делает музыку.

А это был тон не разговорной речи, не беседы о юридических вопросах — а тон крика измученной совести, души изболевшей.

Человек, которому необходима искренняя уверенность в невиновности, чтоб у него повернулся язык о ней говорить.

Тому, кто так мучится в поисках истины, — вы можете верить, когда он со светлым и ясным лицом говорит вам:

— Я знаю истину! Вот истина.

Он искренно верит в то, что говорит.

Есть другая категория дел, где нет ничего загадочного. Преступник известен.

Оправдывает ли его в душе своей адвокат так, как заставляет нас оправдывать его?

Искренен ли он?

На суде многое неизвестно, — больше, на суде немногое известно, благодаря заповеди:

— Это к делу не относится.

В беседе с глазу на глаз с подсудимым, беседе свободной, не прерываемой ежесекундно, в беседах с близкими подсудимого, в слезах, в стонах, в мелких, но иногда страшных и решающих судьбу человека подробностях жизни, — адвокат узнает многое, что заставляет совершенно искренно просить, молить о пощаде, о том, чтоб человека не губили.

Перед глазами адвоката часто стоит картина, о которой нельзя и заикнуться на суде:

— Это к делу не относится. Он знает семью.

Он видит, как погибает вся семья, люди близкие, любящие, любимые.

Можно ли задать вопрос, — что он неискренно в эту минуту старается спасти человека от гибели?

Всякий, кто вытаскивает человека из пропасти, вытаскивает его с искренним желанием спасти и в искренней уверенности, что человеку, которого он вытаскивает, погибать не следует.

В частности, в данном случае, — позвольте дать свое свидетельское показание "по делу об искренности Карабчевского".

Сколько раз мне со смехом приходилось перебивать его:

— Николай Платоныч! Николай Платоныч! Да ведь я же не прокурор! За что же вы меня так?!

И это по делам, которые кончились оправдательным приговором и покрылись уже всеми давностями.

Просто зашел разговор о давнишнем деле, и я имел неосторожность спросить:

— А он действительно...

И Николай Платонович начинал доказывать полнейшую невиновность с той же горячностью, с тем же негодованием к "предвзятому недоверию", с каким он доказывал это тогда, перед присяжными, в упор прокурору.

С тою горячностью, страстностью, с какой люди защищают то, во что они верят. Верят искренно. Верят нерушимо. Что составляет частицу их души и совести.

Есть еще категория дел, где защитнику так же не все ясно, как и судьям.

Что делать в таких случаях?

Надо иметь особую юридическую дисциплину ума и нравственного чувства.

Надо воспитать в уме, в сердце, во всей душе такой культ права, чтоб малейшее нарушение его отзывалось в нас болью.

Это даст вам искренность и силу в требовании всех, мельчайших, гарантий, охраняющих неприкосновенность личности.

Это даст вам искренность и силу в борьбе за каждую пядь, на которой, по вашему мнению, творится бесправие.

— Вы имеете законы. Вы имеете их исполнителей. Предъявляйте же нам обвинения ясные, точные, доказанные, неопровержимые. Мы имеем право требовать этого. Вы нас обвиняете, — а потому мы требуем от вас: доказательств! Несомненных доказательств! Это наше право. Это ваша обязанность

Наслушавшись массу процессов с участием Н.П. Карабчевского, я виде.! что право составляет для него шестое чувство.

Что чувство права для него такое же чувство, как зрение, как слух...

Эта правовая дисциплина ума и нравственного чувства заставляет его, одна только и может заставить адвоката, — быть искренним в негодовании и сильным везде, где он видит, где чувствует, где подозревает бесправие.

Это то, что делает Карабчевского и адвокатом, и гражданином.

Это искреннее, действительно чувствуемое страдание при малейшем нарушении права наполняет голос Карабчевского той нервной дрожью, которая такой же дрожью отдается в сердцах слушателей и заставляет настораживаться их ум и душу.

Карабчевский силен не только в речах, но и в том, как он ведет судебное следствие.

Когда он, взволнованный сам, взволновав присяжных, весь зал, вырывает истину у свидетеля.

Когда он в упор ставит вопросы, великолепно, ясно, категорически поставленные, и требует — требует на них ответа.

Это требование истины звучит в его взволнованном, часто возмущенном, часто негодующем голосе.

Шутки вы редко — кажется, никогда — не услышите от Карабчевского.

Сарказм — да.

Его гибкий, нервный и инстинктивно послушный душевным волнениям голос самым тоном дает оценку показанию свидетеля.

Самым тоном он ведет разговор с присяжными.

И ни один председатель тут ничего уже поделать не может!

Этот тон, подчеркивающий показание, заставляет присяжных задумываться над каждым показанием лучше, чем обычное прокурорское:

— Я попрошу вас, господа присяжные, запомнить... "Тут что-то есть", — говорят они себе. Их совесть волнуется. Судебным следствием, страстною речью редко кто умеет так взволновать совесть присяжных, как Карабчевский.

А только взволнованная совесть весит все тонко и точно.

Ленивая и сонная, она не годится никуда.

Совесть должна быть взволнована.

В волнениях происходит зачатие и рождение истины.

И вот когда посмотришь, сколько таланта, какая работа ума, сердца, сколько нервных сил, энергии пошло... На что?

На то, чтобы вызволить в конце концов одного Иванова, Сидорова, Карпова.

Да и то еще в уповании, что оправдательный приговор будет кассирован...

Часто, слушая, как Карабчевский борется за одного человека, — мне вспоминался огромный паровой молот, который мне показывали на заводе.

Молот для сплющивания стали. Какого-то невероятного давления.

Он может превратить в пыль глыбу мрамора, пудов так в тысячу.

Инженер положил орех, поставил регулятор на какую-то зарубку.

Молот дьявольского давления опустился и стал. Он расколол скорлупу, а ядрышка не тронул.

— Пожалуйте.

Чем был бы Карабчевский в иной стране?

При его таланте, при его пламенном красноречии, при его уменье убеждать, при его даре заставлять сердца биться так, как он хочет?

В далекой, прекрасной Индии я видел олеандры — те, которые растут у нас, самое большее, в кадушках, а чаще — просто в горшках.

Там, на ярком солнце, среди вечного лета, это огромное дерево. С колоссальною шапкой огромных красных цветов.

Под его тенью отдыхают целые караваны.

Вернулся сюда. Поехал к знакомым. Бедные люди. И живут бедно. Окна в какую-то стену. Воздух затхлый. Света мало. Солнце...

Какое уж солнце!

Часа в три минуты на четыре скользнет какой-то косой луч по стене. Только пыль в нем заиграет. Видно, что дышат каким-то мусором вместо воздуха.

Словно и солнце-то так, мимоходом, на них косится:

— А! И вы живете? Тоже? А в углу олеандр.

— Наша гордость-с. Дивимся даже, как в нашей квартире такой вырос. Вырос бы ты в Индии, — был бы ты колоссом, покрытым целой шапкой — какою шапкой! — ярких цветов.

А впрочем, и здесь красишь жизнь бедным людям. Жаль вас, большой талант, что вы родились не там. Слава Богу, что вы живете среди нас.


Впервые опубликовано: Русское слово. 1904. 12 декабря.

Дорошевич Влас Михайлович (1865-1922) русский журналист, публицист, театральный критик, один из известных фельетонистов конца XIX — начала XX века.



На главную

Произведения В.М. Дорошевича

Монастыри и храмы Северо-запада