| ||
Празднуют 35-летний юбилей Ф.П. Горева. Все был Макс Холмин — и вдруг "Старый барин". Как быстро несется поток жизни! Словно это было только вчера. Я помню: Лето. Петровский парк. Театр Бренко. Горев, приехавший на гастроли в Москву. — Красавец Горев! Иначе его не называли. Днем, около входа, толпа дам. — Горев! Горев! — шепот. А он проходит среди этих цветущих шпалер радостный, красивый, как молодой бог, беззаботный, как птица. Самоуверенный? Спокойно глядящий вперед? Вряд ли. Просто ни о чем не думающий. "И во всех глазах он без труда читал различными сердцами написанное одно и то же". Так же он прошел и мимо нас. Мы с вами за эти долгие, долгие годы вели серое, тоскливое, однообразное существование, трудились, работали, зачем-то тянули какую-то лямку А он прошел мимо нас как праздник. Блестящий, великолепный. Ни о чем не думающий. И в жизни, и на сцене все ему давалось без труда. В жизни... Имя Горева было окружено легендами. Но: Покой и сон их душам молодым, — как поется в "Синей Бороде". На сцене... Помню, после первого представления аверкиевской пьесы из византийской истории мы ужинали: несколько журналистов, артистов и один "византиец". Молодой ученый, из-за византийской жизни проморгавший свою. Наживший близорукость, согнувший себе спину в дугу над "изысканиями". Он и в театр-то выполз только потому, что шла Византия. Ничто другое не могло бы его заинтересовать. Ученый "гулял". Выпил три четверти рюмки водки и тыкал вилкой в устричную скорлупу. Он был выбит из колеи. Он был в восторге от Горева, игравшего византийского императора. — Нет-с, эта сцена! Когда он уходит из спальни жены! Не спуская глаз! Пятясь спиной! Словно боится, что, повернись, — и ударят сзади кинжалом! А как он проходит мимо каждого кресла, мимо каждой портьеры! Словно весь дворец и даже спальня жены полны спрятанных убийц! Да ведь это вся Византия! Вся Византия! В это время в ресторан пришел Горев. — Правда, недурно? — мельком спросил он в ответ на похвалы и глубоко задумался: — К устрицам ты дашь мне не пармезану... нет... Но ученый горел. — Федор Петрович! Откуда вы взяли эту характеристику эпохи? Это вы почерпнули у такого-то? Вы, вероятно, штудировали такого-то? А на эту мысль вас, наверное, навел такой-то? Ф.П. Горев посмотрел так, словно у него над головой обломилась библиотечная полка и полетели на него книга за книгой, в переплетах. — Ни у кого не брал. Что тут брать? — Но как же? Такая характеристика эпохи? — Да что ж тут трудного понять? Вышел на сцену, — смотрю: кругом такая дрянь... Горев выразился сильнее. — От них чего угодно ждать можно! Станешь пятиться! Ученый смотрел, вытаращив глаза. Если б он так не ушел в византийщину, ему бы, наверное, вспомнился Пушкин: ...О, небо!
И дорогой еще более согнувшийся молодой ученый, попадая сослепу в снежные сугробы, обиженно повторял: — Этого не может быть! Он скрывает! Чутье! Чутье! Но нельзя же чутьем знать даже византийскую историю! Да и сам Горев шел в искусстве, как слепой. Но его вело за руку вдохновенье. И указывало ему, что нужно делать. И он делал так, что дух захватывало у театра. В то время как на парусинном небе Малого театра яркой кометой лихорадочно горел Горев, взошла новая звезда, постоянная, устойчивая, со светом ярким, но спокойным, — А.И. Южин. Я очень люблю артиста Южина. Когда он играет Ричарда, Кориолана, Макбета, даже Гамлета, я иду в театр с таким же огромным интересом, с каким идешь на вечер, где встретишь человека очень талантливого, очень умного, с огромной эрудицией. Его мнение интересно. Его выслушать огромное удовольствие. Но я не думаю, что с А.И. Южиным когда-нибудь случилось то, что случилось с Ф.П. Горевым где-то в провинции. Он играл сильно драматическую роль. Человека, которого затравили. Он задыхается. Он не только не может сказать ни слова, — ему нечем дышать. Вопль, — и он падает: умирает от разрыва сердца. Занавес опустили. Жидкие аплодисменты были заглушены шиканьем всего театра. Там, за занавесом, наступила гробовая тишина. Ее прервал истерический крик... другой... третий... Но что в публике? Актеры стояли растерянные, недоумевающие. На сцену бледный, взволнованный вбежал полицмейстер. — Что Горев? Горев вышел из-за кулисы. — Что вам угодно? — Вы... живы?.. — Как видите! Полицмейстер даже за голову схватился: — Батюшка! Да разве так можно пугать публику?! Ведь в публике подумали, что вы действительно умерли! Происходит черт знает что! Поднимайте занавес! Покажитесь! Горев и Южин вступили в единоборство. Если мне не изменяет память, то, кажется, по вторникам тогда в Большом театре давалась трагедия. Если на этой неделе Гамлета играл Горев, то на следующей в черном плаще печального принца выходил Южин. На одной неделе Акосту играл Южин, на другой мы слышали от Горева: — Спадите, груды камней, с моей груди! Два направления в искусстве вступили в бой. С одной стороны — самый блестящий представитель того, что называется "игрой нутром". С другой — самый яркий представитель "работы". И труд, изучение, глубокая и вдумчивая интеллигентность победили. В разговорах о Малом театре стало все чаще и чаще обязательно упоминаться имя: — Южин. Горев отошел немного в глубину сцены. Тут бы ему оставить казенную сцену! И ярким, сверкающим метеором нестись из театра в театр, по всей России. Что бы это была за триумфальная карьера! После весны, полной цветов, когда в каждом кусте роз соловьи пели про любовь, что бы это было за знойное лето! Но артисты "образцовой" сцены думают, что сцена эта "Образцова" и в отношениях к артистам. Они думают, что артист непоколебим, как столоначальник! И Горев сам приготовил себе печальный момент. Подошедшая осень постучалась ему в сердце тяжелой, тяжелой обидой. Горев отошел немного в глубину сцены. Только немного. Москва его любила. Любила очень. Но в этом таланте было нечто донжуанское. И между Эльвирой и донной Анной разыгралась трагедия его жизни. Ему надо было завоевывать публику. И едва завоевав, он, уж охладев, скучал и томился. Его страшно любил Петербург. Он бросил Петербург и, совершенно неизвестно зачем, перешел в Москву. Зачем? Чем донна Анна лучше остальных? И когда донна Анна полюбила его сильной и глубокой любовью, — он снова уж пел под балконом Эльвиры. Из Москвы, где его любили, он снова переселился в Петербург. Зачем? Изо всех людей на свете это меньше всего известно одному: — Г-ну Гореву. И когда настала осень, — пышная осень, вся в ярких тонах и сверкающих красках, — артиста в сердце ударили обидой. Ему предложили отставку. Петербургская дирекция взяла на себя роль Гонерильи, — неизвестно зачем, неблагодарная роль! — но сыграла ее великолепно. Нельзя лучше оскорбить старого артиста, как дать ему отставку "за ненадобностью" в то время, как переполненный театр, весь, сверху донизу, рукоплещет его игре и кричит ему: — Оставайтесь! Оставайтесь! Это была обстановка прощального спектакля Горева на Александрийской сцене. Настоящая трагедия. Когда занавес опустился в последний раз, — стало жутко и страшно. Похоронили живого человека. И бедный, раненный в сердце, Макс Холмин, ты мог крикнуть: — Душу, живую душу, Диковский, съели! Лир пошел скитаться. И в своих скитаньях он зашел к нам и в радостный, и в печальный день своего тридцатипятилетнего, — уже тридцатипятилетнего! — служения искусству. С сердцем, полным благодарности за былые восторги, почтим же в "Старом барине" молодого Макса Холмина. Опубликовано: Русское слово. 1903. 12 декабря.
Дорошевич Влас Михайлович (1865-1922) русский журналист, публицист, театральный критик, один из известных фельетонистов конца XIX — начала XX века. | ||
|