| ||
Прекрасная артистка! Среди пышных цветов красноречия, которыми вас засыпают сегодня московские критики, примите скромный букет, — скорее "пучок", — воспоминаний. — Старого москвича. И если, беря его, вам покажется, что вы слегка, чуть-чуть укололи себе руку" — это вам только покажется! Это не колючая проволока, на которой держатся искусственно взращенные цветы, — это свежие срезы стеблей живых цветов. Маргарита, это букет вашего Зибеля. Старого Зибеля! Пою восьмидесятые годы. * * * — Где вы получили образование? — Ходил в гимназию и учился в Малом театре. Так ответили бы сотни старых москвичей. Малый театр: — Второй университет. И Ермолова — его "Татьяна". Ваш бенефис. Именитая Москва подносит вам браслеты, броши, какие-то сооружения из серебра, цветочные горы. В антракте рассказывают: — Вы знаете, фиалки выписаны прямо из Ниццы! -Да ну? — Целый вагон! С курьерским поездом. Приехали сегодня утром. А там, на галерее, охрипшие от криков: — Ермолову-у-у!!! — смотрят на это с улыбкой: — Зачем ей все это? Комната на Бронной. Три часа ночи. Накурено. В густом тумане десять темных фигур. И говорят... Нет! И кричат об Ермоловой. — Она читает только "Русские ведомости". — И "Русскую мысль". — Гольцева! — Вы знаете, она ходит в старой, ста-арой шубе. — Да что вы? — Натурально. — Как же иначе? И ездит на извозчике. Другие артисты в каретах, а она на извозчике! И берет самого плохого. На самой плохой лошади! Которого никто не возьмет. И расспрашивает его дорогой про его жизнь. И дает ему вместо двугривенного пять рублей. — Пять рублей! Просто — помогает ему! Она думает только о студентах и курсистках. И когда захочет есть... Да она почти никогда и не обедает! — Время ли ей думать о пустяках? Она просто говорит: дайте мне что-нибудь поесть. Что-нибудь! — Мне говорили. Пошлет прямо в лавочку за колбасой. И в театр! — кричит самый молодой и верит, что ему это "говорили". В накуренной комнате на Бронной она кажется близкой, совсем как они. — Почти что курсисткой. — Колбаса. — Извозчик. — Гольцев. Каждый украшает своими цветами "Татьяну второго московского университета". * * * В драматической литературе сияет Невежин. Как давно это было! А? "Сияет" Невежин! Шпажинский, кажется, говорит какие-то: — Новые слова. Владимир Немирович-Данченко пишет пьесы, которые все критики должны признать: — Литературными. То есть мало годными для сцены. А князь Сумбатов пишет драмы, которые каждый московский критик обязан признать: — Сценичными. То есть лишенными всяких литературных достоинств. Свирепствует Владимир Александров. Прося не смешивать его с Виктором Александровым-Крыловым. Свирепствует, подъемля стул, в собрании Общества драматических писателей, требуя, чтобы секретаря Общества И.М. Кондратьева немедленно лишили: — Министерского содержания! Свирепствует на сцене, в пяти действиях вопия: — О, сколь ужасна судьба незаконнорожденных! Я, кажется, начинаю смеяться над драматургами? Старая привычка! С тех пор. Тогда у нас, — посмотрите, если вам охота, все московские газеты за то время, — про все новые пьесы полагалось писать... Писать?.. Думать! — Плохая пьеса, но... — Но артисты Малого театра концертным исполнением спасли автора. Малый театр — это было какое-то "общество спасания на водах"! Прошло много лет. Малый театр переживал свои труднейшие времена. Времена упадка... В Литературно-художественном кружке какой-то восторженный критик сказал при мне: — В Малом театре вчера играли хорошо! Хор-рошо! Стоявший тут же молодой артист Малого театра, — лет под пятьдесят, — посмотрел на него, словно с колокольни: — В Малом театре иначе не играют! Повернул спину и отошел. И, старый питомец классических гимназий, я почувствовал в душе: Nostra culpa. Наша, наша вина! * * * Первое представление в Малом театре. В генерал-губернаторской ложе "правитель добрый и веселый" князь Владимир Андреевич Долгоруков. — Хозяин столицы. В фойе, не замечая, что акт уже начался, схватив собеседника за пуговицы, обдавая его фонтаном слюны, не слушая, спорит, тряся гривою не седых, а уж пожелтевших волос, "король Лир" — Сергей Андреевич Юрьев. Идет из курилки В.А. Гольцев. — Как? Вы не арестованы? — Вчера выпустили. В амфитеатре, на самом крайнем, верхнем месте — Васильев-Флеров. Сам. В безукоризненном рединготе, в белоснежных гетрах, с прямым, — геометрически прямым! — пробором серебряных волос. С большим, морским, биноклем через плечо. В антракте, когда он стоит, — на своем верхнем месте, на своей вышке, опираясь на барьер, — он кажется капитаном парохода. Зорко следящим за "курсом". Московский Сарсэ! Близорукий Ракшанин, ежесекундно отбрасывая свои длинные, прямые, как проволока, волосы, суетливо отыскивает свое место, непременно попадая на чужое. Проплывает в бархатном жилете, мягкий во всех движениях, пожилой "барин" Николай Петрович Кичеев. Полный безразличия, полный снисходительности много на своем веку видевшего человека: — Хорошо играют, плохо играют, — мир ведь из-за этого не погибнет. Всем наступая на ноги, всех беспокоя, с беспокойным, издерганным лицом, боком пробирается на свое место Петр Иванович Кичеев. Честный и неистовый, "как Виссарион". Он только что выпил в буфете: — Марья мне сегодня не нравится! Марья играет отвратительно. Это не игра! Марья не актриса! Как на прошлом первом представлении он кричал на кого-то: — Как? Что! А? Вы Марью критиковать? На Марью молиться надо! На коленях! Марья не актриса — Марья благословение божие! А вы критиковать?! Молитесь Богу, что вы такой молодой человек, и мне не хочется вас убивать! И в этом "Марья" слышится "Британия" и времена Мочалова, Близость, родство, братство московской интеллигенции и актера Малого театра. С шумом и грузно, — словно слон садится, — усаживается на свое место "Дон Сезар де Базан в старости", — Константин Августинович Тарновский, чтоб своим авторитетным: — Брау! — прервать тишину замершего зала. Вся московская критика на местах. Занавес поднялся, и суд начался... Суд? Разве кто смел судить? * * * Ракшанин будет долго сидеть в редакции, рвать листок за листком. — Охват был, но захвата не было. Нет! Это слишком резко! — Охват был. Но был ли захват? Полного не было. И это резковато! — Был полный охват, но захват чувствовался не всегда. Резковато! Все же резковато! — Был полнейший охват, местами доходивший до захвата. Смело! Но пусть! Так же напишет и сам Васильев-Флеров. И только один Петр Кичеев явится с совсем полоумной фразой: — Ермолова играла скверно. Даже не госпожа. До такой степени он ее ненавидит! Редактор посмотрит на него стеклянными глазами. Зачеркнет и напишет: — Ермолова была Ермоловой. П.И. Кичеев завтра утром сначала в бешенстве разорвет газету. А потом сам скажет: — Так действительно лучше. * * * А у вас были недостатки, Марья Николаевна! Идет "Сафо" — трагедия Грильпарцера. В антракте человек не без вкуса говорит: — Она превосходно умеет поднять руку. Красивый жест! Но опустим. Самое трудное в классическом костюме! Опустит и по ноге шлеп! Это "шлеп"... "шлеп"... "шлеп"... идет аккомпанементом по всей трагедии В "Сафо" вспоминается унтер-офицерская жена Иванова... Но кто посмеет это сказать в печати? — Пластика была на высоте ее таланта. Так решено. Подписано. Так должно быть. Иначе быть не может. Вы слишком опростились для трагедии. И ваша Мария Стюарт, и ваша Иоанна д'Арк, и ваша Сафо были опрощенные Мария Стюарт, Иоанна д'Арк, опрощенная Сафо. Как опростилась тогда русская живопись — передвижники, — как опростилась русская литература — Мамин, Глеб Успенский. Идет "В неравной борьбе" г-на Владимира Александрова (просят не смешивать с Виктором). Поднимается занавес. На сцене Ермолова варит варенье. Правдин ее спрашивает... Еще никакой грозы, бури и в помине нет. Спокойная молодая девушка ведет ясную жизнь. Ни в кого она еще не влюблялась. Никто у нее любимого человека не отбивал. Правдин спрашивает: — Из чего варите варенье? Ермолова отвечает: — Из вишни. Но как! Можно подумать, что молодая девушка варит варенье из собственной печени. Марья Николаевна! Марья Николаевна! Великая художница! Какой недостаток в рисунке вашей роли! В рисунке ваших ролей! Вспомните Росси в "Гамлете". Озрик передал ему вызов Лаэрта. Он счастлив. И в первый раз за всю трагедию ясен. Найден приятный исход из тяжелого, из трудного положения. Сейчас все задернется черными тучами, разразится гроза. И перед этим он нам показывает уголок ясного неба! Какой контраст! Вспомните Сальвини в "Отелло". С какой нежностью и счастьем, безмятежным счастьем смотрит он на Дездемону, отсылая ее от себя. Какое глубокое, бездонное, лазурное небо. Покажите же это ясное, голубое небо. Покажите — что погибло. И тем чернее покажутся тучи, тем больше отзовется гроза в душе, тем громче не на сцене, а в душе у нас закричит Отелло: — Жаль, Яго, страшно жаль! Тем сильнее будет драма. Какой-то молодой человек говорит на галерее: — Знаете, у Ермоловой огромный недостаток. Она всегда страдает еще до поднятия занавеса. В первом акте она всегда — словно уж прочитала пятый. Не завидую я этому молодому человеку. Даже если бы он был не на галерее, а в партере. В партере драться, конечно, не станут. Но с таким человеком... ...Даже неловко как-то рядом сидеть. И соседка все время будет подбирать свое платье. Словно рядом с нею грязная куча. Откуда же взялось это "страданье до занавеса"? Мне кажется... Ермолова — трагическая актриса. А ей, в это время "опрощения", опрощения литературы, опрощения искусства, приходилось играть драму. К колоссальному, "американскому" паровозу прицепляли вагончики трамвая. Избыток трагизма искал себе выхода, и она видела глубокие страдания души даже там, где их еще не было. Но позвольте! Я, кажется, начинаю "оправдывать" Ермолову? Ермолова в этом не нуждается. Она была солнцем, и на ней, как на солнце, были пятна, и она светила нам, как солнце. Вы были нашим солнцем и освещали нашу молодость, Марья Николаевна! * * * Но в чем же секрет, тайна этого невиданного, неслыханного обаяния? Этого идольского поклонения, которое не позволяло видеть даже то, что бросалось в глаза, думать то, что невольно приходило на мысли? Зажимало рот какой бы то ни было критике? В Москве в то время можно было сомневаться в существовании Бога. Но сомневаться в том, что Ермолова: — Вчера была хороша, как всегда, — или: — Хороша, как никогда, — в этом сомневаться в Москве было нельзя. В чем же дело? В чем же тайна? Защитительное было время. Великодушное. Защитительным был суд, защитительной была литература, был театр. В суде любили защитников, литература была сплошь защитой младшего брата, его защитой занималась живопись в картинах передвижников, — и ото всех, от судьи, писателя, художника, актера, то время требовало: — Ты найди мне что-нибудь хорошее в человеке и оправдай его! Тогда аплодировали оправдательным приговорам. И змеиный шип злобного обвинения не смел раздаваться нигде. Было ли это умно? Не троньте! Великодушно. — Адвокатская семья! — почтительно шутили. — Муж, Шубинской, защитник. Жена, Ермолова, защитница, — и выиграла куда больше, куда труднее процессов! Кого бы ни играла Ермолова, — она защищала. "Защитительным инстинктом" эта защитница, — от благоговения пред чудным даром, чуть не сказал "заступница", — она находила оправдывающие обстоятельства. Находила... В сорокалетний юбилей позволяется уж говорить правду? Выдумывала иногда. Но от доброго сердца! Окружала персонаж атмосферой какого-то невысказанного страдания "еще до поднятия занавеса". С первого слова голосом, тоном говорила нам: — Она много страдала! И давала нам возможность вынести если не совсем оправдательный приговор, то все же признать: — Заслуживает снисхождения. Что в те защитительные времена и требовалось доказать. Всех персонажей, каких она играла, она играла всегда симпатичными. Сходилось ли это всегда с намерением автора? Я не думаю. Весьма не думаю. Не думаю, например, чтоб г-н М. Чайковский, создавая свою Елену Протич в "Симфонии", воображал, что женщина добрых 40 — 45 лет, много видавшая и перевидавшая в жизни, действительно полюбила — В первый раз. Как играла М.Н. Ермолова. Думаю, что, скорее, по его мысли, Елена Протич любила: — В последний раз. Но "в первый раз": — Трогательнее. — Защитительнее. — Оправдательнее. И Ермолова играла: — В первый раз! И над Еленой Протич были пролиты все омывающие слезы: — Всю жизнь она не знала любви. И в 40 — 45 лет полюбила в первый раз. И как печально это вышло. Бедная! Бедная! И вышла она из театра "оправданной, с гордо поднятой головой". Как выходили в то время из суда симпатичные подсудимые. М.Н. Ермолова играла не всегда — далеко не всегда! — ту пьесу, которая была написана. Она не всегда шла в ногу с автором. Но в ногу шла со своим добрым, хорошим, великодушным временем. Счастлив тот артист — литератор, живописец, актер, — в котором время его отразится, как небо отражается в спокойной воде. Кто отразит в себе все небо его времени, — днем со всей его лазурью, ночью со всеми его звездами. Национальной святыней пребудет такой художник, и критика, даже справедливая, не посмеет коснуться его и омрачить светлое шествие его жизни. Имя его превратится в легенду. И ослепленный зритель будет спрашивать себя: — Где же здесь кончается легенда и начинается, наконец, истина? Видел ли я лучезарное видение или мне померещилось? * * * Сознаюсь. Задал себе этот вопрос и я. Я шел в театр — в Малый театр! — всегда с заранее обдуманным намерением: — Ермолова будет играть так, как может играть только Ермолова. Взглянуть в лицо артистке, как равный равному, я никогда не смел. Где ж тут кончается легенда и начинается истина? Лет пять-шесть я не был в Москве и Малом театре и, приехав, попал на "Кина". В бенефис премьера. И Кин был плох, и плоха Анна Дэмби, и даже суфлеру Соломону, которому всегда аплодируют за то, что он очень хороший человек, никто не аплодировал. Лениво ползло время. Скучно было мне, где-то в последних рядах, с афишей в кармане, и надобности не было спросить у капельдинера бинокль. Сидел и старался думать о чем-нибудь другом. Вместо традиционного отрывка из "Гамлета", в сцене на сцене, шел отрывок из "Ричарда III". Вынесли гроб. Вышла вдова. Какая-нибудь маленькая актриска, как всегда. Хорошая фигура. Костюм. Лица не видно. Слово... второе... третье... — Ишь, маленькая, старается! Всерьез! Первая фраза, вторая, третья. Что такое? Среди Воробьевых гор вырастает Монблан? И так как я рецензент, то сердце мое моментально преисполнилось злостью. — Как? Пигмеи! Карлики! Такой талант держать на выходах? Кто это? Как ее фамилия? Я достал афишу. Взглянул. И чуть на весь театр не крикнул: — Дурак! Ермолова. Мог ли я думать, предполагать, что из любезности к товарищу М.Н. Ермолова, сама М.Н. Ермолова, возьмет на себя роль выходной актрисы, явится в сцене на сцене произнести пять-шесть фраз! Так я однажды взглянул прямо в лицо божеству. Узнал, что и без всякой легенды Ермолова великая артистка. Вот какие глупые приключения бывают на свете, и как им бываешь благодарен. Опубликовано: Дорошевич В.М. Старая театральная Москва. Пг.: Петроград. 1923. С. 72.
Дорошевич Влас Михайлович (1865-1922) русский журналист, публицист, театральный критик, один из известных фельетонистов конца XIX — начала XX века. | ||
|