| ||
Из всех московских гимназий хорошее воспоминание у меня сохранилось только о первой. Быть может, потому, что из всех московских гимназий я не был только в одной — в первой. Я, могу сказать, гонялся за наукой по всей Москве. Каких, каких путешествий я не предпринимал в поисках знаний! Я ходил на Покровку, в четвертую гимназию, чтоб узнать правила, как склонять слово "domus", ходил на Разгуляй, во вторую, чтоб узнать, что у Ганнибала при переходе через Альпы "остался всего один слон". И обогащал свой ум! Я предпринимал даже путешествие в Замоскворечье, чтоб хоть там узнать: как же будет аорист от глагола "керраннюми". Там помещалась шестая гимназия. И только на Пречистенку, в первую гимназию, я не зашел в своих поисках знания. И о первой гимназии я вспоминаю с нежностью. Какая это была чудная гимназия! Я говорю про свое время. Там учеников любили бесциркулярного любовью. Там не было ни больших чиновников в вицмундирах, ни маленьких чиновников в мундирчиках, застегнутых на девять пуговиц. — Иванов Павел? Почему вы не приготовили урока? — У меня болела голова. — Имеете ли вы докторское свидетельство? — Имею. — Причина уважительная! Там не было "преступлений", а были маленькие шалости маленьких мальчишек. И когда меня "исключали" из гимназии, я думал: — Вот в первую бы! "То-то чудо край!" "Грек" первой гимназии представлялся мне не иначе как древним греком. Доблестным, как Мильтиад, премудрым, как Сократ, приветливым, как Платон. И "арифметик" гладил мальчишку по голове, говоря: — Не выучил урока на сегодня? Так выучи его назавтра. Так рисовалась мне первая гимназия. И я любил гимназию, в которой не учился. Люблю и сейчас. Я мечтал о ней. В четвертой гимназии у меня вышли контры с "греком". Это был преостроумный грек, сколько я теперь припоминаю. Но тогда я был плохим ценителем аттической соли. Он любил острить. И любимым предметом его острот был маленький горбатый мальчик, Хвостов Алексей. Мы с Хвостовым были друзья. Горбатый мальчик, которому дома внушали: — Ты горбатенький. Ты должен хорошо учиться. В этом для тебя все спасенье! Внушали каждый час и каждую минуту. И горбатый мальчик учился с ужасом, учился с отчаянием: — Получу двойку — и всему конец! Ему вбили в голову: — Будешь плохо учиться — и погиб! Вбили крепко, как гвоздь. Вероятно, когда он получал двойку, ему казалось, что горб вырос у него еще больше и давит его еще тяжелее: — И с горбом, и с двойкой. Он рыдал. Я редко видал, чтобы рыдали с таким отчаянием. Вероятно, он считал себя погибшим человеком. Когда его "вызывали", он бледнел, терялся, хватался за чужие тетради. И часто раздавался оклик: — Хвостов Алексей! Вы хотите обмануть наставника? Это чужая тетрадь! Тогда он колотился всем своим маленьким хилым телом. — Господин учитель! Господин учитель! Г-н учитель брался за перо. И Хвостов Алексей кричал, словно это был меч, которым ему сейчас отрубят голову: — Господин учитель! Господин учитель! Не ставьте! Не ставьте! Вот моя тетрадка! Хвостов был любимцем "грека". Хвостова вызовет, всегда пошутит. "Грек" с любовью сделал из горбатого мальчика своего Риголетто. — Хвостов Алексей! — вдруг спрашивал он. — Вы ели лисицу? И класс давился от смеха. — Хвостов Алексей! Отвечайте, когда вас спрашивают! Ели ли вы лисицу? — Нет, я не ел лисицы! — со слезами отвечал Хвостов. Не поставят ли ему за это двойку? — "И горбатый, и двойка". — Хвостов Алексей никогда не ел лисицы! И класс грохотал. С визгом хохотали первые ученики. У них была душа легка: они знали все аористы. Наперерыв хохотали последние ученики. Хохотали так, чтоб эту заслугу заметили. — Вот как они умеют смеяться шуткам начальства! Они не знали ни одного аориста и мечтали: — Может быть, хоть это зачтется. И старались. Мне не казалось это смешным. Во-первых, я слышал это в десятый раз. А во-вторых, у горбатого мальчика были глаза полны слез, и я не видел в этом ничего особенно смешного. Зато я не мог удержаться и расхохотался, когда "грек", рассердившись на Павликова Николая, который "считывал", словно Ахилл за Гектором ринулся за виновным, догнал его, вырвал у него бумажку, растоптал и воскликнул: — Так же я растопчу и тебя! "За незнание уроков будут растаптывать!" — Словно в Индии слоны! И я так живо представил себе "казнь слоном", что расхохотался. — Дорошевич Власий, вон из класса! Установился спорт. Я серьезно смотрел "греку" в глаза, когда весь класс хохотал, и смеялся, когда все дрожали в ужасе. Я получил единицу за незнание аористов и подошел к греку: — Господин учитель! Позвольте мне не оставаться за единицу после классов сегодня! Позвольте остаться завтра. Сегодня моя мама именинница. И это ее страшно огорчит. "Грек" посмотрел на меня, улыбнулся и сказал: — Дорошевич Власий очень серьезен, когда смеются все. Дорошевич Власий смеется, когда серьезны все. Дорошевич Власий останется после классов, когда именинница его мать. Я ответил. И на следующий день заплаканная матушка пришла из гимназии: — Дождался. Выгнали. Утешение! И "утешение" перевели в третью гимназию. Я сам мечтал о третьей гимназии: ""То-то чудо край!" Какие там "греки"!" — Ты ничего не бойся. Ты арифметики бойся! — предупредили меня как новичка. Но "арифметика" оказалась премилым господином. "Арифметика" явился в класс, задал трудную задачу, отвернулся от класса, сел почти затылком, достал зеркальце, гребенку и занялся своей куафюрой. "То-то чудо край!" Я моментально дал товарищу под ребро, взял у него тетрадку и принялся "скатывать" цифры. Как вдруг человек, сидевший ко мне затылком, сказал: — Дорошевич Власий списывает. Повернулся, взял журнал, с удовольствием, как мне показалось, обмакнул в чернильницу перо и с аппетитом поставил мне "кол". Мне это показалось волшебством. — Господин учитель, я, ей-Богу, честное слово, не списывал! — Дорошевич Власий врет и отпирается. Пусть станет в угол. Он снова повернулся к классу спиной и занялся гребенкой, зеркальцем и куафюрой. Через пять минут он сказал: — Голиков Алексей и Прянишников Петр списывают! Повернулся, взял журнал и поставил два "кола". Весь класс был подавлен. Пред нами совершалось волшебство. Человек видит затылком. А "колы" сыпались. И только после десятого "кола" поняли бедные мальчишки: Да ведь в зеркальце-то "арифметике" все видно! После Пасхи мы явились с праздничными работами. "Арифметика" просматривал тетради и сказал своим обычным ледяным тоном: — Иванов Павел и Смирнов Василий! Кто из вас у кого списал? — Ей-Богу, честное слово, мы... — Кто у кого списал? — Ей-Богу же... — У Иванова Павла и Смирнова Василия одна и та же ошибка. Такого совпадения быть не может. Кто у кого списал? — Мы вместе решали задачу! — с отчаянием нашелся Иванов Павел. — Что вы скажете, Смирнов Василий? — Мы вместе решали задачу! — радостно повторил Смирнов Василий. "Проскочил!" — Отлично! — так же спокойно и невозмутимо сказал "арифметика". — Пусть Иванов Павел сядет в этом конце класса, Смирнов Василий — в том. Он написал две записочки. — Вот. Пусть Иванов Павел и Смирнов Василий напишут ответы на эти вопросы. Мы видели только, как и Иванов Павел, и Смирнов Василий покраснели до корней волос. Они сидели и пыхтели. — Что ж вы не пишете? — Вот... Вот... Это вырвалось как два тяжелых вздоха. "Арифметика" спокойно и внимательно прочел обе записочки. — Иванову Павлу и Смирнову Василию был задан вопрос: "В какой день и в котором часу вы вместе решали задачу?" Иванов Павел отвечает на это: "В Страстной четверг, в 8 часов вечера". Смирнов Василий: "Во вторник на Святой, в 10 часов утра". Сам бесстрастный "арифметика" рассмеялся. На его смех раздался один. Всем было как-то особенно тяжко. И два "кола" были поставлены среди глубокого молчания класса. Я издавал тогда "под партой" журнал "Муха" и на следующий же день написал фельетон — дурные привычки укореняются с детства: "Лекок, или Тайны арифметики". Это был один из наиболее обративших на себя внимание моих фельетонов. Он захватил широкий круг читателей. Через два дня надзиратель торжественно позвал меня: — Дорошевич Власий! И повел в актовый зал. За столом, покрытым зеленым сукном с золотой бахромой, сидел педагогический совет. На зеленом сукне лежала вырванная из тетради страница, и на ней наверху изукрашенные всякими росчерками красовались четыре буквы — "Муха". — Дорошевич Власий, вы писали этот журнал? — Ей-Богу, честное слово... — Вас спрашивают, вы или не вы? — Я больше не буду. Я нечаянно. — Идите за дверь и ожидайте. Я вышел за дверь. Около меня стоял надзиратель и не подпускал ко мне толпившихся гимназистов. Словно я вдруг заболел чумой. Толпа гимназистов была оживлена: — Дорошевича выгоняют! Дорошевича выгоняют! Я имел единственное душевное утешение показать им язык. Но из актового зала раздался звонок. Суд был скорый. Испуганный сторож метнулся туда, выскочил оттуда: — Идите. Зовут. Педагогический совет сидел величественный и неподвижный. Как будто ничего не случилось и они не шевельнули бровью, пока я стоял в коридоре. — Дорошевич Власий! — сказал директор торжественно и медленно. — Возьмите ваши книги и идите домой. Скажите вашей матушке, чтоб она пришла завтра утром за вашими бумагами, А сами можете не приходить. Идите. — Я, господин директор... — Идите. — Я... Но директор взялся за звонок: — Идите! И когда я вышел, толпа гимназистов с большим оживлением спросила: — Выгнали? А они ведь, канальи, зачитывались моим фельетоном! На следующий день матушка пришла в слезах домой. — Утешение! Она долго плакала перед директором. — Только из снисхожденья к вашему преклонному возрасту и слабому здоровью педагогический совет разрешил позволить вам самой взять вашего сына. Он подлежал исключению! Я умолял: — Я все равно не мог бы здесь. Я не мог бы! Отдай меня на Разгуляй! И меня отдали во вторую гимназию. Я мечтал: — "То-то чудный край!" Вот в новой гимназии по-новому заучусь! А через год я стоял, наклонив голову, перед инспектором второй гимназии. Он с отвращением смотрел на вихор на моем затьике и тоже говорил тем же ледяным тоном: — Дорошевич Власий. "Дорошевич Власий", "Иванов Павел", "Смирнов Василий"... Это до сих пор при одном воспоминании бьет меня по нервам. Словно на суде! И мне кажется, что нас не учили, а беспрерывно — из года в год, изо дня в день — судили, судили, судили... — Дорошевич Власий, вы позволили себе сказать дерзость учителю латинского языка. Учитель был чех. — Господин директор, — ей-богу, честное слово... — Что вы ему сказали? — Я сказал... я сказал... Я сказал... я только сказал, что по-чешски говорить не умею... За что же мне единицу? Он говорит... — Не он, а наставник! — Христофор Иванович говорит, что надо перевести из Цезаря так: "Третий легион попал в килючий и вилючий куст". И поставил мне единицу, что я так не перевел. А я и говорю... я только сказал... что, может быть, по-чешски и есть такие слова, а в русском языке их нету, говорю... — Вы понимаете ли, что вы сказали?! И так как я молчал, директор добавил: — Вы даже не понимаете, что вы делаете! Всю эту неделю вы будете оставаться по четыре часа после классов в карцере. Идите. — Господин директор... — Идите и не рассуждайте. Меня каждый день торжественно отводили после классов в карцер. Гимназисты со страхом сторонились от этого шествия. Словно вели страшного преступника. Я сам начал смотреть на себя как на арестанта, человека потерянного, погибшего. Три дня я выдержал. На четвертый впал в отчаяние. Махнул на все рукой. Мне казалось, что я должен "удивить мир злодейством". — Мне теперь все равно! — с горечью и отчаянием хвастался я "перед классом". Я поймал трех мух, вымазал им лапки чернилами и пустил по классу, изорвал "балловую книжку", скатал шар из черного хлеба и запустил им в доску среди урока и, встретив в коридоре учителя немецкого языка, лаял на него собакой. А на следующий день, придя из гимназии от директора, матушка снова плакала, глядя на меня: — Утешение! И отсюда выгнали. Матушка благодарила Бога: — Хорошо еще, что я больна. Позволяют, из снисхождения, брать будто бы по собственному желанию. И я стал ходить за познаниями в другое место. Когда, наконец, меня выгнали и из шестой, матушка пришла в ужас: — Пойду опять в четвертую, где начал. Может быть, там возьмут, — забылось. Гимназий для тебя больше нет! Но у меня была в запасе: — А первая? О первой я думал с нежностью: — "То-то чудо край!" Какие "греки"! Но матушка посмотрела мрачно: — Была в первой. В первой совсем не берут. "Нам таких, которые нигде не уживаются, не нужно!" И начался плач, надрывающий душу плач матери: — Вырастешь ты олухом, бездельником, неучем. Будешь всю жизнь несчастным. Я немножко не понимал. Неужели я, мальчишка, уж действительно успел натворить таких преступлений, что всей жизни потом еле хватит, чтоб за них расплатиться? Неужели же я должен быть действительно "на всю жизнь несчастным"? Зачем же тогда и жить? Чего ждать? Мне очень мрачные мысли приходили в голову, пока меня не взяли обратно в четвертую гимназию: — Только из уважения к вашему преклонному возрасту и слабому здоровью, сударыня! Мне было очень досадно, зачем не в первую. — Все-таки новая гимназия! Но теперь я глубоко благодарен, что меня не взяли в первую гимназию. Хоть одна осталась гимназия... Надо же иметь хорошие воспоминания юности! Впервые опубликовано: Русское слово. 1904. 4 января.
Дорошевич Влас Михайлович (1865-1922) русский журналист, публицист, театральный критик, один из известных фельетонистов конца XIX — начала XX века. | ||
|