В.М. Дорошевич
Сахалин
(Каторга)

Часть вторая

На главную

Произведения В.М. Дорошевича


СОДЕРЖАНИЕ



ПАЛАЧИ

"Каждый раз, как вам кажется, что вы коснулись уж последней ступени человеческого падения, — вы, наверное, ошибаетесь. Наверное, есть ступень еще ниже. Нет такой ступени, ниже которой не мог бы пасть человек. Бездонна эта бездна человеческого падения".
Из дневника

Толстых

— Здравствуй, умница!

— Здравствуй, дяденька!

— Кому, дурочка, дяденька, а твоему сожителю крестный отец! — весело шутит на ходу старый сахалинский палач Толстых.

— Да почему ж ты ему крестный отец?

— Драл я ее сожителя, ваше высокоблагородие!

— А много ты народу передрал? Только посмеивается:

— Да вот все, что кругом, ваше высокоблагородие, видите, — все мною перепорото!

Толстых лет под шестьдесят. Но на вид не больше сорока. Он бравый мужчина, в усах, подбородок всегда чисто-начисто бреет. Живет, по-сахалински, зажиточно. Одет щеголевато, в пиджак, высокие сапоги, даже кожаную фуражку — верх сахалинского шика. Вообще, "себя соблюдает". Настроение духа у него всегда великолепное: шутит и балагурит.

Толстых, — как и по его странной фамилии видно, — сибиряк. На вопрос, за что попал в каторгу, отвечает:

— За жану!

Он отрубил жене топором голову.

— За что ж ты так ее?

— Гуляла, ваше высокоблагородие.

Попав на Сахалин, этот сибирский Отелло "не потерялся". Сразу нашелся: жестокий по природе, сильный, ловкий, он пошел в палачи.

Человек рожден быть артистом. Человек изо всего сделает искусство. Какой инструмент ему ни дайте, он на всяком сделается виртуозом. Сами смотрители тюрем жалуются:

— У хорошего палача ни за что не разберешь: действительно он порет страшно или вид только делает. Удар наносит, кажется, страшный...

Действительно, сердце падает, как взмахнет плетью...

— А ложится плеть мягко и без боли. Умеют они это, подлецы, делать. Не уконтролируешь!

Толстых научился владеть плетью в совершенстве. И грабил же он каторгу! Заплатят, — после ста плетей человек встанет, как ни в чем не бывало. Не заплатят, — держись.

Человек ловкий и оборотистый, он умел вести свои дела чисто: и начальство его поймать не могло, и каторга боялась.

Боялась, но в те жестокие времена палача, с которым можно столковаться, считала для себя удобным.

— Знал, с кого сколько взять! — поясняли мне старые каторжане на вопрос, как же каторга терпела такого грабителя.

— Мне каторга, неча Бога гневить, досталась легко! — говорит Толстых.

Окончив срок каторги, Толстых вышел на поселение с деньгами и занялся торговлей. Он барышничает, скупая и перепродавая разное старье.

Его никто не чурается, — напротив, с ним имеют дело охотно:

— Парень-то оборотистый!

Когда я познакомился с Толстых, он переживал трудные времена: кому-то надерзил, и его на месяц отдали "в работу": назначили рассыльным при тюрьме.

— День-деньской бегаю. В делах упущенье. Хотя бы вы за меня, ваше высокоблагородие, похлопотали! — просил Толстых. — За что ж меня в работу? Затруднительно.

— В палачах, небось, легче было!

— В палачах, известно. Там доход.

— Что ж, опять бы в палачи хотелось?

— Зачем? Я и торговлишкой хлеб имею. Палач — дело каторжное. А я теперь — поселенец. Так, порю иногда по вольному найму.

— Как по вольному найму?

— Палача в прошлом вот году при тюрьме не было. Никто не хотел. А приговоров накопилось, — исполнять надо. Ну, и перепорол 50 человек за три целковых.

— А правду про тебя, Толстых, рассказывают, что ты нанимался за 15 рублей насмерть запороть арестанта Школкина?

Только посмеивается:

— Сахалин, ваше высокоблагородие!

Медведев

Палач Корсаковской тюрьмы, Медведев, быть может, самое отвратительное и несчастное существо на Сахалине.

Вся жизнь его — сплошной трепет.

Проходя мимо тюрьмы, вы увидите у ворот приземистого, нескладного арестанта. Руки, как грабли. Большие, оттопырившиеся уши торчат, как лопухи. Маленький красненький нос. Лицо — словно морда огромной летучей мыши.

От ворот он не отходит ни шагу. Это — Медведев "гуляет". Он все время держится на глазах у часовых и ни за что не отойдет в сторону.

Будто прикованный!

Медведев и в палачи пошел "из страха".

В 1893 году он судился в Екатеринодаре за убийство хозяина постоялого двора, у которого служил в работниках. Убийство с целью грабежа. Хозяин, по словам Медведева, был ему должен и не отдавал денег.

— По подозрению в убивстве! — говорит Медведев. И этот человек, вызвавшийся быть палачом, вешавший, упорно отрицает, что он убил хозяина.

— Не мой грех, — да и все.

После того, как мы познакомились больше, Медведев объяснил мне, почему он так упорно отрицает свою вину.

— Не в сознании я судился!

— Ну?

— Ну, и положили мне наказание. А скажу, что я, — пожалуй, еще наказания прибавят. Мне теперь говорить нельзя.

В палачи Медведев пошел из страха перед каторгой:

— Слыхал, что в каторге людей под земь сажают. Боялся я шибко. Потому и в палачи вызвался, — думал, в Рассее при тюрьме оставят.

В тюрьме, где содержался Медведев, предстояла казнь двух кавказцев-разбойников. Палача не было. Медведев и вызвался.

Об этой казни Медведев рассказывает с тем же тупым, спокойным лицом, равнодушно, до сих пор только жалеет, что "не все по положению получил":

— Рубаха красная мне следовала. Да сшить не успели, — так рубаха и пропала. Халат только новый дали.

— Что ж, ты перед казнью водку хоть пил?

— Нет, зачем. Захмелеть боялся. Был трезвый.

— И ничего? Не страшно было?

— Ничаво. Только как закрутился первый, страшно стало. В душу подступило.

И Медведев указал куда-то на селезенку.

— Ну, а если бы здесь вещать пришлось?

— Что ж. Прикажут, — повешу.

Надежды Медведева не сбылись: палачом его при тюрьме не оставили, а послали на Сахалин.

— Ну, хорошо. Там ты в палачи пошел, боялся, что под земь в каторге посадят. А здесь-то зачем же в палачах остался? Здесь ведь ты увидал, что это все сказки и под земь не сажают.

— А здесь уж мне нельзя. Мне уж в арестантскую команду идти невозможно: палачом был, — пришьют (убьют). Мне из палачей уходить невозможно.

И он держится в палачах из страха.

Медведев живет в страшной нищете: никакого имущества. Ничего, кроме кобылы да плети — казенных вещей, сданных ему на хранение.

Из страха он не берет даже взяток.

Когда пригоняется новая партия, между арестантами всегда идет сбор "на палача", для тех, кто пришел на Сахалин с наказаньем плетьми или розгами, по приговору суда. Ни один арестант никогда не откажет в копейке, последнюю отдает при сборе "на палача". Это — обычный доход палачей.

Но Медведев и от этого отказывается:

— Нельзя. Возьмешь деньги да тихо драть будешь, — из палачей выгонят. А возьмешь деньги да шибко пороть начнешь, — каторга убьет.

И то, что он не берет, в один голос подтверждает вся тюрьма.

— Хоть ты ему что, — запорет! Дерет он, действительно, отчаянно.

— Так, пес, смотрителю в глаза и смотрит. Ему только мигни, — дух вышибет. Нешто он что чувствует!

А чувствует Медведев, когда перед ним лежит арестант, вероятно, многое. Этот трус становится на одну минуту могучим. Все вымещает он тогда: и вечное унижение, и вечный животный страх, и нищету свою, и свою боязнь брать. Все припоминается Медведеву, когда перед ним лежит человек, которого он боится. За всю свою собачью жизнь рассчитывается.

И чем больше озлобляется, тем больше боится, и чем больше боится, тем больше озлобляется.

Из страха Медведев даже не пользуется тем некоторым комфортом, который полагается палачу.

Палачу полагается отдельная каморка. Медведев в ней не живет:

— Ночью выломают двери и пришьют.

Он валяется у хлебопеков. От хлебопеков зависит количество припека; смотрители хлебопеков ценят; хлебопеков не дерут, — хлебопекам не за что злобствовать на палача, — и у них Медведев чувствует себя в безопасности. Хлебопеки его, конечно, презирают и "держат за собаку". Когда кто-нибудь из хлебопеков напьется, он глумится над Медведевым, заставляет его, например, спать под лавкой.

— А то выгоню!

И тот лезет под лавку, как собака.

— Ночью-то он на минутку выйти боится! Медведев со страхом и ужасом думает о том, о чем всякий каторжник только и мечтает: когда он кончит каторгу.

— О чем я вас попросить хотел, ваше высокоблагородие! — робко и нерешительно обратился он однажды ко мне, и в голосе его слышалось столько мольбы: — Попросите смотрителя, когда мне срок кончится, чтоб меня в палачах оставили. Как мне на поселение выйти? Убьют меня, беспременно убьют!

И он даже прослезился, этот человек, мечта которого остаться до конца жизни палачом, ужас которого — выйти на свободу.

Он повалился в ноги:

— Попросите!

И хотел целовать руки.

Комлев

Против окон канцелярии Александровской тюрьмы бродит низкорослый, со впалой грудью, мрачный, понурый человек. И бродит как-то странно. Голодные собаки, которых часто бьют, ходят так мимо окон кухни. Не спуская глаз с окон и боясь подойти близко: а вдруг кипятком ошпарят.

Это — Комлев, старейший сахалинский палач. Теперь отставной.

Он прослышал, что в Александровской тюрьме будут вешать бродягу Туманова, стрелявшего в чиновника, и пришел с поселья, где живет в качестве богадельщика:

— Без меня повесить некому.

Он повесил на Сахалине 13 человек. Специалист по этому делу и надеется "заработать рубля три".

А пока, в ожидании казни, он нанялся у каторжанки, живущей с поселенцем, нянчить детей.

Таковы сахалинские нравы.

Комлев пришел к тюрьме проведать: "не слышно ли, когда" — и бродит против окон канцелярии, потому что здесь есть надзиратели.

Комлева ненавидит вся каторга. Где бы ни встретился, — его каждый бьет. Бьют, как собаку, пока не свалится без чувств, где-нибудь в канаву. Отдышится и пойдет.

Живуч старик необычайно. 50 лет, а грудь впалая, и тело все истерзано, и от битья кашляет иногда кровью, а в руках сила необычайная.

Комлев — это его палаческий псевдоним.

Когда бьют розгами тонким концом, это называется — давать лозы.

Когда бьют толстым, это — давать комли.

Отсюда и это прозвище Комлев.

Комлев — костромской мещанин, из духовного звания, учился в училище при семинарии и очень любит тексты, преимущественно из Ветхого завета.

Он был осужден, за денной грабеж с револьвером, на 20 лет. В 77 году он бежал с Сахалина, но в самом узком месте Татарского пролива, почти достигнув материка, был пойман гиляком, получил 96 плетей и 20 лет прибавки к сроку. В те жестокие времена палачам работы было много, и палачу, тоже сахалинской знаменитости, Терскому потребовался помощник. В тюрьме бросили жребий: кому идти в палачи. И жребий выпал Комлеву.

Но Комлев все еще мечтал о воле и в 89 году опять бежал, его поймали на Сахалине же, прибавили еще 15 лет каторги.

— Итого, 55 лет чистой каторги! — с чувством достоинства говорит Комлев.

И приговорили к 45 плетям. Плети давал ученику Терский.

— Ну, ложись, ученик, я тебе покажу, как надо драть. И показал.

В 97 году Комлев говорил мне:

— До сих пор гнию.

И разделся. Тело — словно прижжено каленым железом. Страшно было смотреть. Местами зарубцевалось в белые рубцы. А местами, вместо кожи, — тонкая красная пленочка.

— Пожмешь и течет!

Пленочка лопнула, и потекла какая-то сукровица.

Так глумился палач над палачом.

Скоро, однако, Терского поймали в том, что он, взяв взятку с арестанта, наказал его легко.

Терскому назначили 200 розог и наказать его дали Комлеву.

— Ты меня учил, как плетями, а я тебе покажу, что розгами можно сделать.

Терский до сих пор гниет. То, что он сделал с Комлевым, — шутка в сравнении с тем, что Комлев сделал с ним.

— По Моисееву закону: око за око и зуб за зуб! — добавляет Комлев при этом рассказе. — Я драть умею: на моем теле выучили.

Беглый каторжник Губарь, который был приговорен к плетям за людоедство, после 45 или 48 комлевских плетей был унесен в лазарет и чрез три дня, не приходя в себя, умер. И Комлев сделал это, получив взятку от каторги, которая ненавидела Губаря.

Доктора, присутствовавшие при наказаниях, которые приводил в исполнение Комлев, говорят, что это что-то невероятно страшное.

Это не простое озлобление Медведева. Это утонченное мучительство. Комлев смакует свое могущество. Он даже особый костюм себе выдумал: красную рубаху, черный фартук, сшил какую-то высокую черную шапку. И крикнув: "Поддержись!" — медлит и выжидает, словно любуясь, как судорожно подергиваются от ожидания мускулы у жертвы.

Докторам приходилось отворачиваться и кричать:

— Скорее! Скорее!

Чтобы прекратить это мучительство.

— А они меня мало бьют? Всю жизнь из меня выбили! — говорит Комлев, когда его спрашивают, почему он так лютеет, подходя к разложенному на кобыле человеку.

Чем-то действительно страшным веет от этого человека, который выкладывает по пальцам, "сколько их всего было":

— Сначала один в Воеводской... потом еще два в Воеводской... Двух в Александровской... Да двух еще в Воеводской... да еще один... да еще три... да еще один... да еще один... Всего мною было повешено 13 человек.

И было жутко, когда он рассказывал мне подробно, как это делал; рассказывал монотонно, словно читал по покойнику, не говорил ни "казнимый", ни "преступник", а понижая голос: "он".

— Первым был Кучеровский. За нанесение ран смотрителю Шишкову, его казнили в Воеводской, во дворе. Вывели во двор 100 человек, да 25 из Александровской смотреть пригнали. На первом берет робость, как будто трясение рук. Выпил 2 стакана водки... Трогательно и немного жалостливо, когда крутится и судорогами подергивается... Но страшнее всего, когда еще только выводят, и впереди идет священник в черной ризе, — тогда робость берет.

По вечерам было особенно трогательно, когда выходишь, бывало, — все "он" представляется. После первой казни Комлев пил сильно:

— Страшно было.

Но со второй привык и ни до казни, ни после казни не пил.

— Просят только: "Нельзя ли без мучений". Белеют все. Дрожат мелкой дрожью. Его за плечи держишь, когда на, западне стоит, а через рубашку чувствуешь, что тело холодное. Махнешь платком, помощники подпорку и вышибают.

— И ты пришел теперь, чтобы делать это?

— Жрать-то нужно?

"Какой ужасный и отвратительный человек", скажете вы. А я знал женщину, ласками которой он пользовался.

И у этой женщины был мужчина, который избил ее и отнял подаренные Комлевым две копейки.

Меня интересовало, что скажет Комлев, если ему сказать такую вещь:

— А знаешь, скоро ведь телесные наказания хотят уничтожить.

— Дай-то Бог... Когда бы это кончилось! — сказал Комлев и перекрестился.

Голынский

Когда в 1897 году, в Александровской тюрьме, где собрана вся "головка" каторги, все что есть в ней самого тяжкого и гнусного, освободилось место палача, ни один из каторжан не захотел быть палачом. Это случилось в первый раз за всю историю каторги. К этому нельзя было даже принудить, и совершенно бесплодно тех, на кого пал выбор, держали в карцере.

Но тюрьма не может быть без палача.

И вся команда назначила палачом Голынского.

— И не хотел идти, а команда приказывает, ничего не попишешь! — объясняет Голынский.

— Почему же вы его выбрали? — спрашиваю каторгу.

— Хороший человек. Добер больно. Голынскому 47 лет. Но на вид не больше тридцати пяти.

Удивительно моложавое, простодушное и глупое лицо. Гол как сокол, бегает в опорках, и при взгляде на него вы ни за что не сказали бы, что это палач.

— Голынский, а сколько ты сам плетей получил?

— Сто.

— А розог?

— Тысячи три.

И предобродушно улыбался.

Терпит Голынский сызмальства.

Он человек добрый, но вспыльчив, горяч страшно и, вспылив, зол невероятно.

Как и Комлев, он из духовного звания, учился в каменец-подольской семинарии и был сослан под надзор полиции за нечаянное убийство товарища во время драки.

— Остервенел шибко. Треснул его по голове квадратом, — он и отдал Богу душу.

Затем он 4 года служил в военной службе и попал в заговор: пятеро солдат сговорились убить фельдфебеля, — "лют был". Голынский знал об этом, не донес и был осужден на 13 1/2 лет в каторгу.

Со сбавками по манифестам ему пришлось пробыть в каторге меньше; он вышел на поселенье, был уже представлен к крестьянству, не сегодня, завтра получил бы право выезда с Сахалина на материк, но:

— Голода не выдержал. Тут-то самая голодьба и началась, с переходом в поселенчество. В работники нанимался, — да что на Сахалине заработаешь. Так и жил: где день, где ночь.

Эта голодьба кончилась тем, что он, вдвоем с таким же голодным поселенцем, убил состоятельного поселенца-кавказца.

— Я ж его и убивал. Сам-то был как тень. Взмахнул топором, ударил, да сам, вместе с топором, на него и повалился. А встать и не могу. Подняли уж.

За это убийство Голынский получил 100 плетей и каторгу без срока. На этот раз в каторге ему пришлось туго.

Голынского оговорили, будто он донес о готовящемся побеге. И его избили так, что "до сих пор ноги болят".

Но и это не озлобило Голынского:

— За что ж я на всех серчать буду? А кто оговорил, тех до сих пор дую и вперед дуть всегда буду!

Этих клеветников он, говорят, бьет смертным боем при всякой встрече, а каторгу жалеет:

— Потому на своей шкуре и лозы, и плети, и голод, — все вынес.

За эту жалостливость его и выбрали... в палачи.

Сижу как-то дома, вдруг является Голынский. Лицо перетревоженное:

— Ваше высокоблагородие, пожалуйте завтра утром в тюрьму беспременно.

— Зачем?

— Говорят, драть будут. А при вас шибко драть не велят.

Этот палач, хлопочущий, чтоб шибко драть не приказали, с перепуганным лицом, — трудно было удержаться от улыбки:

— И нескладный же ты человек, Голынский!

— Так точно, нескладный я в своей жизни человек, ваше высокоблагородие!

И предобродушно сам над собой смеется.

ТЕЛЕСНЫЕ НАКАЗАНИЯ

Уголовное отделение суда. Публики два — три человека. Рассматриваются дела без участия присяжных заседателей: о редакторах, обвиняемых в диффамации, трактирщиках, обвиняемых в нарушении питейного устава, бродягах, не помнящих родства, беглых каторжниках и т.п.

— Подсудимый Иван Груздев. Признаете ли вы себя виновным в том, что, будучи приговорены к ссылке в каторжные работы на 10 лет, вы самовольно оставили место ссылки и скрывались по подложному виду?

— Да что ж, ваше превосходительство, признаваться, ежели уличен...

— Признаетесь или нет?

— Так точно, признаюсь, ваше превосходительство.

— Господин прокурор?

— Ввиду сознания подсудимого, от допроса свидетелей отказываюсь.

— Господин защитник?

— Присоединяюсь.

Две минуты речи прокурора. О чем тут много-то говорить?

— На основании статей таких-то, таких-то, таких-то... Две минуты речи защитника "по назначению". Что тут скажешь?

Суд читает приговор:

— ... К наказанию 80 ударами плетей...

И вот этот Иван Груздев в канцелярии Сахалинской тюрьмы подходит к доктору на освидетельствование.

— Как зовут?

— Иван Груздев.

Доктор развертывает его "статейный список", смотрит и только бормочет:

— Господи, к чему они там приговаривают!

— Сколько? — заглядывает в статейный список смотритель тюрьмы.

— Восемьдесят.

— Ого!

— Восемьдесят! — как эхо повторяет помощник смотрителя. — Ого!

— Восемьдесят! — шепчутся писаря.

И все смотрят на человека, которому сейчас предстоит получить 80 плетей. Кто с удивлением, кто со страхом. Доктор подходит, выстукивает, выслушивает. Долгие, томительные для всех минуты.

— Ну? — спрашивает смотритель. Доктор только пожимает плечами.

— Ты здоров?

— Так точно, здоров, ваше высокоблагородие.

— Совсем здоров?

— Так точно, совсем здоров, ваше высокоблагородие.

— Гм... Может, у тебя сердце болит?

— Никак нет, ваше высокоблагородие, николи не болит.

— Да ты знаешь, где у тебя сердце? Ты! В этом боку никогда не болит? Ну, может, иногда, — понимаешь, иногда покалывает?

— Никак нет, ваше высокоблагородие, николи не покалывает.

Доктор даже свой молоточек со злостью бросил на стол.

— Смотри на меня! Кашель хоть у тебя иногда бывает? Кашель?

— Никак нет, ваше высокоблагородие. Кашля у меня никогда не бывает.

Доктор взбешен. Доктор чуть не скрежещет зубами. Он смотрит на арестанта полными ненависти глазами. Ясно говорит взглядом: "Да хоть соври ты, соври что-нибудь, анафема!"

Но арестант ничего не понимает.

— Голова хоть у тебя иногда болит? — почти уже шипит доктор.

— Никак нет, ваше высокоблагородие. Доктор садится и пишет: "Порок сердца". Даже перо ломает со злости.

Смотритель заглядывает в акт освидетельствования.

— От телесного наказания освобожден. Ступай! Все облегченно вздыхают. Всем стало легче.

— В пот вогнал меня, анафема! В пот! — говорит мне потом доктор. — Ведь этакий дуботол, черт! "Здоров!" Дьявол! А ведь что поделаешь? 80 плетей! Ведь это же — смертная казнь! Разве можно? Если б они видели, к чему приговаривают.

Палач Рыковской тюрьмы Хрусцель — приземистый, стройный, необыкновенно ловкий, сильный человек. Весь словно отлит из стали. Серые, холодные, спокойные глаза, в которых светится страдание, когда он говорит о пережитых невзгодах. Присмотревшись повнимательнее, вы заметите асимметрию лица — один из признаков вырождения.

В каторгу попал за грабежи вооруженною шайкою где-то около Лодзи.

— Зачем ты в шайку-то пошел?

— Устроиться хотел. Думал деньги взять, ваше высокоблагородие. Земли совсем не было. С голоду опухал. Устроиться не было возможности.

На Сахалине он думал устроиться как-нибудь хоть "на новой жизни".

С собой он привез маленькие деньги, десятка два рублей, и завел в кандальном отделении Рыковской тюрьмы майдан.

Платил по 15 коп. в месяц каждому арестанту камеры, уплачивал, по обычаю, по полтора рубля двум камерщи-кам, мывшим полы и выносившим парашу, и в часы обеда открывал свой майдан. Продавал молоко по 5 коп. бутылка, яйца по 3 коп. штука, сахар по копейке кусок, хлеб белый по 6 коп. фунт, папиросы по копейке штука, свинину вареную по пятачку за кусочек, спички.

Понемножку наживал, копил и мечтал, как выйдет на поселение и устроится своим домом.

Сам жил впроголодь на одной арестантской порции.

— Бывало, лежишь ночью голодный. Не спишь. С голоду-то брюхо подводит. А в головах-то ящик стоит. Там молоко, хлеб, свинина. Хочется. "Нет, — думаю, — не трону".

В этом ящике из-под свечей, стоявшем на нарах, в головах, у Хрусцеля было все, что он имел: деньги, товар. Все, что он имел в настоящем, все его будущее.

По обычаю, вся камера должна следить за тем, чтоб имущество майданщика было цело. За то и по 15 копеек в месяц на брата берут.

Но Рыковская кандальная — самая голодная из тюрем.

— Разве у нас, ваше высокоблагородие, дадут человеку подняться? — со злостью говорит Хрусцель. — Зависть берет, как у человека что заведется. Злоба... У нас ничего нет, пусть и у другого не будет! По злобе одной всего лишать.

Однажды, вернувшись в камеру, Хрусцель увидел, что ящик разломан. Ни денег, ни товару не было. Кандальная ходила, улыбаясь.

— Спички жгли, папиросы раскуривали. Самые голодные жиганы на нарах дрыхли.

— Нажрались!

А три арестанта, самых отчаянных, из породы Иванов, перед тем проигравшиеся догола, теперь сидели и на деньги в карты играли.

Ящик из-под свечей был не только разломан, а еще наделали всяких гадостей.

Пошел — хохочут.

— Голова у меня пошла кругом, света не взвидел, — говорит Хрусцель.

— Шибко Хрусцель в те поры выл и об нары головой бился! — рассказывают арестанты.

Наплакавшись, Хрусцель пошел к смотрителю и предложил себя в палачи. В то время при Рыковской тюрьме эта должность была свободной.

Смотритель был человек жестокий, и Хрусцель сразу сделался его любимцем. Драл Хрусцель невероятно.

— Кожу спускал, — это верно. Не драл, а резал лозой. Шибко я в те поры всех их ненавидел.

Но затем у Хрусцеля "сердце отошло": трое арестантов, которые сломали ящик, были приговорены за что-то к плетям, и наказывать их надо было Хрусцелю.

— Есть Бог на свете! — говорит Хрусцель и до сих пор еще ликует, когда рассказывает об этом наказании.

Радостно горит все его лицо при воспоминании.

— Через плечо их драл.

Удар плетью "через плечо" — самый жестокий.

— Боялся одного, чтоб сознания не лишились, — доктора отнимут. Нет, выдержали. Всем сполна дал.

Врагов Хрусцеля истерзанными, искалеченными, еле живыми унесли в лазарет.

— С тех пор перелом вышел. Порю, — как велят. А лютости той нет. Мне все одно. Только бы начальническую волю исполнить.

Хрусцель живет в маленьком домишке. Ему выдали сожительницу. Молоденькая татарка. У них уже двое детей.

Доходы с каторги дали ему возможность обзавестись необходимым.

— У меня и корова есть. Две овцы! Свиней развожу на продажу! — любуется сам своим хозяйством, показывая его постороннему, Хрусцель.

Он занимается земледелием. У него — огород.

— Сам все сажал.

И татарка и он очень любят чистоту. В доме у них все блестит как стеклышко. А в переднем углу, на чистенькой полочке, лежат бережно казенные вещи: плеть, деревянная мыльница, бритва, — головы арестантам бреет тоже палач.

— Дети, дети, не растаскайте прутья! Батка сердить будэт! — кричит татарка двум маленьким славным ребятишкам, игравшим в сенях прутьями, которые нарезал Хрусцель сегодня для предстоящего телесного наказания. — Шалюны, шалюны — ужасти! — обратилась ко мне татарка, смеясь, и в ее смехе и в том, как она коверкала речь, было что-то детское и очень милое.

Таким странным казалось это блестевшее, как стеклышко, полное детского лепета, логово палача.

— Ну, вот я и устроился! — говорил мне Хрусцель, показывая свое домообзаводство.

— А каторга не трогает у тебя ничего? Не разоряет?

— Не смеют. Знают — убью. Подсолнух тронут — убью.

И по лицу, с которым Хрусцель сказал это, можно быть уверенным, что он убьет.

А тех, относительно кого вполне уверены, что "он убьет", каторга не трогает.

Таков Хрусцель, которого мне перед вечером суждено было видеть "на работе".

— Ваше высокоблагородие, нельзя ли поскореича! — пристали к помощнику смотрителя два оборванных поселенца, один — длинный как жердь, другой — покороче, когда мы с помощником смотрителя зашли днем в канцелярию.

— Ладно, брат, ладно. Успеешь!

— Помилуйте, ваше высокоблагородие. У меня хозяйство стоит. Рабочее время. Нешто можно человека столько времени держать? День теряю. Нешто возможно? Ваше высокоблагородие, явите начальническую милость!

Это приставал длинный как жердь.

Тот, что был покороче, даже шапку оземь бросил:

— Жисть! Волы стоят не кормлены, а тут не отпущают!

— Да вы зачем пришли? — спросил я.

— Пороться, ваше высокоблагородие, пришли! — отвечал длинный.

— Драть нас, что ли, будут! — пояснил короткий.

— А за что?

— Про то мы неизвестны!

— Начальство знает!

— За водку! — объяснил мне помощник смотрителя, — самосядку (домодельную водку) курили.

— Никакой мы водки не курили!

— Жрать нечего, а то — водку!

— С поличным их поймали. Я ж и накрыл. С топором вот этот, большой-то, на меня бросился!

— Врет он все, ваше высокоблагородие, не верьте ему. Вовсе я на него с топором не бросался, а что бочонок топором расшиб, это — верно. Вот его зло и берет. Зачем бочонок расшиб, — ему не досталось!

Помощник смотрителя буркнул что-то и выбежал взбешенный. Все кругом улыбались.

— Ты чего ж, дурья голова, его злишь! Ведь хуже, брат, будет.

— Да ведь зло возьмет, ваше высокоблагородие. День теряем. Волы некормленные стоят.

— Нешто мы супротив дранья что говорим. Драть закон есть. А чтоб человека задерживать, закона нет.

Мы встретились с помощником смотрителя во дворе:

— Сегодня будут пороть пятерых по приговорам да вот этих двух! — пояснил он мне. — По приговорам, что за порка! Только мажут. Приговоры, это — не наше дело. Это в России поставлено. Те нам ничего не сделали. А вот этим двум мерзавцам показать надо.

Порка состоялась около пяти часов.

Мы с доктором пришли в канцелярию.

В сенях, широкие двери которых были открыты на двор, стояла кобыла, лежали две аккуратно связанные вязанки длинных, аршина в два, розог.

— Доктор! Доктор! — заговорили по тюремному двору, и перед открытыми дверями сеней моментально образовалась толпа арестантов.

В тусклой и хмурой канцелярии по стенке стояло семь человек. В дверях с плетью стоял палач. Было тяжело, и хмуро, и страшно.

— Подходи.

Первым подошел Васютин Иван, молодой парнишка, бродяга, не помнящий родства, — 30 розог.

За ним шли двое кавказцев, потом еще один русский, бежавший из сибирской тюрьмы. Все приговоренные к телесному наказанию по суду.

Сначала читали приговор, при чем все в канцелярии вставали.

Затем, шло освидетельствование, опрос, подвергался ли раньше телесным наказаниям, доктор писал акт освидетельствования.

Приговоренному подали бумагу:

— Грамотный? Подпиши!

— Что это? — спросил я.

— Расписка, что получил телесное наказание.

— Зачем?!

— Такой порядок.

Русские были оба грамотны и расписались, причем у Васютина буквы распрыгались вверх и вниз на полвершка друг от друга.

Рука его не дрожала, а ходуном ходила.

Татары долго не понимали, что от них требуется, им разъяснили через переводчика-арестанта; тот с ними очень долго разговаривал, махал руками, о чем-то спорил и, наконец, говорил:

— Неграмотная она, вашескибродие! Это тянулось ужасно, мучительно долго.

— Раздевайся! — кричали татарину. — Слышишь ты, раздевайся! Переводчик, да скажи ему, чтоб он раздевался! Что стоишь, как болван?

Переводчик начинал говорить, кричать, махать руками, приседал даже зачем-то. Кавказец смотрел хмуро, недоверчиво, отвечал односложно, мрачно.

— Раздевайся! — кричали ему все и показывали жестами, чтобы снимал рубаху.

Кавказец, наконец, медленно разделся. Доктор подходил к нему с трубочкой и молоточком. В глазах кавказца светилось недоверие и страх. Он пятился.

— Да не пяться ты, черт! Не пяться, говорят тебе! Кавказец пятился.

— Переводчик, болван, что ты стоишь как тумба? Объясни ему, что я ему ничего не сделаю!

Переводчик опять принялся кричать, жестикулировать, приседать. Кавказец слушал его недоверчиво, косился на доктора, которого он принимал за палача, что ли, — и вдруг сказал что-то коротко и односложно.

Переводчик с отчаянием всплеснул руками.

— Что он говорит?

— Спрашивает, трубочка у тебя зачем, вашискобродие! Доктору пришлось положить трубочку и молоточек, чтобы выслушать, наконец, кавказца.

И на все это смотрел с улыбкой только один длинный поселенец Бардунов.

— Неосновательный народ! — заметил он, когда очередь дошла до него. — Порядку не знают.

— Раздевайся!

— Не имею надобности, ваше высокоблагородие. Всем здоров. Только беспокоить вашу милость занапрасно.

— Раздевайся, говорят тебе. Телесным наказаньям раньше подвергался?

— Ни в жисть, ваше высокоблагородие. Впервой!

— Потри его.

Надзиратель потер ему тело суконкой. Тело покраснело, и на нем ясно выступили полосы — следы прежних наказаний.

— Что ж ты врешь! Драли?

— Запамятовал, ваше высокоблагородие... Я этих самых розог, ваше высокоблагородие, ни есть числа при смотрителях принял!

Было очевидно, что этот поротый и перепоротый арестант "валяет шута для храбрости". Его товарищ мрачно отвечал:

— Здоров. Скорее бы. Волы некормлены. Раздевайся еще! На-те. Смотрите. Жисть! Драли. Много. Сколько, запамятовал. Не упомню. Нешто у меня тем голова занята? Осмотрели? Слава Богу! Нельзя ли нас первыми? Там хозяйство.

Осмотренные одевались, но штанов не подвязывали, а поддерживали их руками.

— Все. Ну, ступай!

Хрусцель стал у кобылы. Арестанты, переваливаясь, путаясь в полуспущенных штанах, вышли в сени.

— Бардунов, покажи удаль! — крикнул кто-то со двора. Стоявшие толпой арестанты оглянулись:

— Молчи ты, сволочь! Все стали по местам.

Я стоял рядом с доктором, у него лицо шло пятнами.

— Васютин Иван!

Молодой паренек подошел к кобыле.

— Брось, брось штаны! — заговорили кругом.

Но он только оглядывался, словно не мог понять, что ему такое говорят.

— Штаны брось! — сказал Хрусцель и отвел ему руки. — Ложись!

Васютин сел верхом на кобылу, лицом к свету.

Он был белый как полотно. Глаза бессмысленно смотрели вперед.

— Да не туда головой. Туда! Ложись!

Хрусцель взял его за плечи, свел с кобылы, положил.

— Руки убери! Обними руками кобылу! Васютин обнял руками доску.

— Вот так!

Хрусцель поправил ему рубаху.

Стыдно было, стыдно невероятно, смотреть на полуобнаженного человека, лежавшего на кобыле.

Хрусцель, словно пес, смотрел в глаза помощнику смотрителя.

— Тридцать розог!

Хрусцель взял пучок розог, необыкновенно ловко выдернул одну, отошел на шаг от кобылы и замер.

— Начинай!

Хрусцель свистнул розгой по воздуху, словно рапирой перед фехтованием, потом еще раз свистнул по воздуху справа, потом слева.

Свист — резкий, отчаянный, отвратительный.

— Раз!

Свист — и на вздрогнувшем теле легла красная полоса.

— Два... Три... Четыре... Пять...

Хрусцель бросил розгу, выхватил другую, перешел на другую сторону кобылы. Опять пять ударов по другой стороне тела.

Каждые пять ударов он быстро менял розгу и переходил с одной стороны на другую.

Свист заставлял болезненно вздрагивать сердце. Мгновения между двумя ударами тянулись, как вечность.

Помощник смотрителя считал.

— 29... 30...

— Вставай... Вставай же!

Васютин поднялся и сел опять верхом на кобылу. Глаза его были полны слез. Вот-вот потекут.

— Совсем вставай! Иди же!

— Две с половиной минуты! — сказал смотревший на часы доктор.

Я думал, прошло полчаса.

— Медников Иван!

Опять обнаженный до пояса, лежащий на кобыле человек.

Снова свист, вздрагивания, красные полосы. Теперь плети!

Хрусцель отложил розги, взялся за плеть и ловким движением разложил длинную плеть по земле.

— Хрусцель, клади их.

Хрусцель брал кавказцев за плечи, подталкивал к кобыле, поднимал им руки и клал на кобылу. Те тяжело рухались и лежали с темным, обнаженным телом.

Наказание было "по приговорам".

Хрусцель по взгляду понял приказ помощника смотрителя и взял плеть за середину, там, где ствол плети переходит в трехвостку. Наказание — "в полплети".

Хрусцель вертел свою плеть, словно ручку шарманки, три хвоста хлопали по телу, тело краснело и пухло.

— Бардунов!

С бледным, бледным лицом он подошел к кобыле, сделал какую-то жалкую, жалкую гримасу, хотел улыбнуться.

Начал ложиться на кобылу.

— Штаны, штаны брось! — остановил его Хрусцель.

— Ежели законный порядок требует...

Бардунова колотила дрожь, он беспомощно оглядывался кругом, словно затравленный заяц, и все силился улыбнуться, — выходила гримаса.

Хрусцель толкнул его слегка в шею.

— Ложись!

Бардунов повалился и крепко ухватился за доску, чтобы не кричать, быть может.

Хрусцель снова пустил плеть по земле. Зловещее движение.

Это было наказание не по приговорам, а уж сахалинское.

Тихо было, словно кругом никто не дышал. Хрусцель впился глазами в помощника смотрителя. Тот стоял, переминаясь на месте, смотрел на меня, на доктора... И сделал какое-то движение головой. Хрусцель взял "в полплети".

Словно один какой-то большой человек вздохнул в сенях и на дворе.

По телу Бардунова пробегали судороги.

Бог знает, какого удара ждал этот человек и задрожал весь мелкой дрожью, когда посыпались сравнительно слабые удары.

— Ваше высокоблагородие, ваше высокоблагородие, за что же наказывают? Нешто возможно? — послышался его голос, но словно не его, какой-то странный. — Нешто возможно?!

На дворе в толпе раздались смешки.

— Шута строит! Привык! — пробормотал помощник смотрителя.

Бардунов поднялся, захватил в руки штаны и, не натянув их, бросился в толпу арестантов.

Видя, что наказание на этот раз не будет страшным, его товарищ, Гусятников, короткий и мрачный мужик, лег спокойно, без звука вздрагивал при каждом ударе и, сходя с кобылы, даже проворчал:

— Только продержали день зря. Волы не кормлены!

— Так уж, пожалел мерзавцев! — умилялся своей гуманностью помощник смотрителя.

Хрусцель ловко и проворно убирал розги и кобылу.

— Ты чего же не одеваешься?

Васютин стоял у притолоки дверей канцелярии, как столб, с голыми ногами. Штаны с него свалились.

Он икал. Крупные слезы катились по щекам.

Было страшно и стыдно смотреть на этого парнишку.

Он — из военной службы, сделал какое-то преступление, бежал и, боясь наказания, скрыл свое родословие, сказался бродягой Иваном Васютиным, не помнящим родства.

— Как же тебя к розгам приговорили?

Бродяг обыкновенно приговаривают к 1 1/2 годам "принудительных работ" и затем — на поселение. Розги им прибавляют, если они почему-либо путают, не называют себя просто "бродягой непомнящим", а именуются ложным именем: крестьянин, мол, такой-то деревни, — а пошлют туда, окажется, что нет. Опытный бродяга делает это в надежде удрать во время пересылки. Но зачем этому?

— Ты что же, чужим именем назвался?

— Так точно.

— Зачем? Бежать с дороги хотел?

— Нет.

— Тогда зачем же?

— В тюрьме незнающий человек нашелся, сказал, что так сделать нужно. Я и сделал.

— Ты в первый раз этому-то подвергался?

— В первый.

И по щекам его еще сильнее текли слезы. И заикал он сильнее.

А у ворот тюрьмы, когда я выходил, сидел теперь уж совсем оправившийся Бардунов и бахвалился:

— Мне, братцы мои, что на кобылу ложиться, что к жене под бок — все единственно. Потому, вот как я к ней привык!

НРАВЫ КАТОРГИ

Каторжане, как известно, доставляются на Сахалин двумя путями: или сплавляются морем, через Одессу, или идут Сибирью, через Кару.

Соответственно этому, каторжники делятся на кругоболотинцев, или галетников, и каринцев, или терпигорцев.

Название галетник — название даже слегка презрительное:

— Что они там видели? Плыли да ели галеты. Только и всего!

Тогда как каринцы пользуются и некоторым почетом и уважением каторги.

Странствуя по сибирским этапам, они натерпелись горя, почему и зовутся терпигорцами.

В сибирских централах (центральных тюрьмах) и на Каре они прошли высший курс каторги, побывали, так сказать, в академии каторги. Знают все порядки, обычаи, законы. Сибирский каторжник вообще в почете у сахалинцев: в Сибири каторга крепче держится друг друга, там есть свои десятилетиями выработанные законы, твердые и ненарушимые, там есть товарищество, чего вовсе нет на Сахалине*.

______________________

* Уже уехав с Сахалина, во Владивостоке я прочел в газетах, что прежнее пешее путешествие по этапам заменяется перевозкой по железной дороге там, где она уже есть; прочел и от души порадовался за злосчастных "терпигорцев". Сколько народа скажет спасибо за это облегчение тяжкого пути. Сколько лишних, ненужных страданий упразднено, сколько ужасов, творившихся на этих "этапах", отойдет в область преданий. Сколько народу будет буквально спасено. Из моих дальнейших очерков вы увидите, что такое были эти этапы и какую роковую роль они играли в жизни многих каторжан.

______________________

Скоро, однако, это различие сглаживается. Кругоболотинец быстро входит в курс, осваивается с нравами и обычаями каторги, становится почище всякого каринца, — и тогда слова каринец, галетник раздаются только во время перебранки:

— Молчи ты! С кем говоришь-то, мараказия? Я, по крайности, настоящий каринец. А ты кто? Тьфу! Одно слово, галетник!

Каторга делится на четыре касты:

1) иванов,

2) храпов,

3) игроков

и 4) несчастную шпанку.

Это — аристократия и демократия каторги, ее правящие классы и подчиненная масса, патриции, плебеи и рабы.

Иваны

Иваны, это — зло, это — язва, это — бич нашей каторги, ее деспоты, ее тираны.

Иван родился под розгами, плетью крещен, возведен в звание ивана рукой палача.

Это — тип исторический. Он народился в те страшные времена, правдивая история которых неизгладимыми чертами написана на спинах стариков-богодулов Дербинской каторжной богадельни.

Он родился на Каре во "времена Разгильдеевские", о которых и теперь вспоминают с ужасом*.

______________________

* Разгильдеев — тогдашний начальник Карийской каторги. Время, — близкое к эпохе "Мертвого дома".

______________________

Тогда в разрезе, где добывают золото, всегда была наготове кобыла и на дежурстве палач. Розги тогда считались сотнями, да и то считалась только "одна сторона", то есть человеку, приговоренному, положим, к сотне ударов, палач давал сотню с одной стороны, а затем заходил с другой и давал еще сотню, причем последняя сотня в счет не шла. Два удара считались за один. Секли не розгами, а комлями, то есть брали розгу за тонкий конец и ударяли толстым. По первому удару показывалась уже кровь. Розги ломались, и занозы впивались в тело. Уроки, то есть заданные на день работы, были большие, и малейшее их неисполнение влекло за собой немедленное наказание.

Тогда всякая вина была виновата, — и малейшая дерзость, самое крошечное противоречие простому надзирателю из ссыльных вели за собой жестокое истязание.

В это-то тяжелое время, под свист розог, комлей и плетей, и родился на свет иван.

Отчаянный головорез, долгосрочный каторжник, которому нечего терять и нечего ждать, он являлся протестантом за всю эту забитую, измученную, обираемую каторгу. Он протестовал смело и дерзко, протестовал против всего: против несправедливых наказаний, непосильных уроков, плохой пищи и тех смешных детских курточек, которые выдавались арестантам под видом "одежды узаконенного образца".

Иван не молчал ни перед каким начальством, протестовал смело, дерзко, на каждом шагу.

Иванов приковывали к стене, к тачке, заковывали в ручные и ножные кандалы, драли и комлями и плетьми. Иваны в счете полученных ими на каторге плетей часто переваливали за две тысячи, а розог не считали совсем.

Все это окружало их ореолом мученичества, вызывало почтение.

Начальство их драло, но побаивалось. Эти были люди, не задумывавшиеся в каждую данную минуту запустить нож под ребро, люди, разбивавшие обидчику голову ручными кандалами.

В то время иваны представляли из себя нечто вроде рыцарского ордена. Иван был человеком слова. Сказал — значит, будет.

Старый иван — Пазульский, когда-то гремевший на юге атаманом разбойничьих шаек, дал в Херсоне слово, что зарежет обидевшего его помощника смотрителя тюрьмы. После этого Пазульский бежал, был пойман только через два года, попал в Херсонскую тюрьму и таки — через два года — сдержал слово — зарезал.

Это вызывало боязнь, дрожь перед Иванами.

Угроза для смотрителей и надзирателей, эти, действительно, на все способные люди были грозой для каторги.

Это были ее деспоты, тираны, грабители.

Иван прямо, открыто, на глазах у всех, брал у каторжных последние, тяжким трудом нажитые крохи, тут же, на глазах хозяина, пропивал, проигрывал, проматывал их — и не терпел возражений.

— Что?! Я за вас, таких-сяких, тела, крови не жалею, коли надо — веревки не побоюсь, а вы...

Что бы иван ни делал, каторга обязана была его покрывать. Часто отвечала за него своими боками. Если за преступление, совершенное иваном, карали другого, тот должен был молчать.

— Зато я терплю за вас.

Иваны держались особой компанией, стояли друг за друга и были неограниченными властелинами каторги; распоряжались жизнью и смертью; были законодателями, судьями и палачами; изрекали и приводили в исполнение приговоры — иногда смертные, всегда непреложные.

Среди бесчисленных страшных преданий о тех временах до сих пор в каторге вспоминают о "казни" в Омской тюрьме.

Двое иванов решили бежать. Как вдруг, чуть не накануне предполагаемого побега, их неожиданно перековали в ручные и ножные кандалы крепко-накрепко, усилили караул, и побег не состоялся.

Два месяца иваны Омской тюрьмы производили негласно следствие:

— Кто бы мог донести?

И, наконец, подозрение пало на одного арестанта. В то время, как он ничего не подозревал, иваны произнесли ему приговор. Конечно, смертный, потому что за донос о побеге каторга других приговоров не знает.

Две ночи работали потихоньку иваны, вынули несколько досок около стены под нарами, выкопали могилу и на третью ночь кинулись на спящего товарища, заткнули ему рот, бросили в могилу и закопали живым.

Вся тюрьма знала об этом и вся молчала, не смела заикнуться.

Когда начальство хватилось пропавшего арестанта, — решили, что он незаметно проскользнул и бежал, когда отворяли дверь для утренней переклички.

И только через год, когда перестраивали Омскую тюрьму, около стены, на глубине полутора аршин, нашли скелет в кандалах.

Преступники остались ненайденными. Их никто не выдал. Никто не смел выдать.

Иван это злой гений каторги.

Сколько арестантских бунтов подняли они. Сколько народу поплатилось за эти бунты, и как поплатилось! А иваны всегда выходили сухими из воды, потому что их всегда покрывала каторга.

Таковы иваны доброго старого времени.

Ивана вы отличите сразу, с первого взгляда, лишь только войдете в тюрьму.

Лихо заломленный, на ухо сдвинутый картуз, рубашка с шитым воротом, расстегнутый бушлат, халат еле держится на одном плече. Руки непременно в карманах.

Дерзкий, наглый, вызывающий взгляд. Невероятно нахальный, грубый и дерзкий тон.

Человек так и нарывается на какую-нибудь неприятность.

Это — тот же на все способный головорез-большесрочник; и смотрители стараются избегать их, обыкновенно маскируя некоторую внутреннюю дрожь тем, что они "даже и говорить с такими негодяями не желают, — я, мол, говорю только с хорошими людьми". Как бы там ни было, но только из-за этого нежелания говорить иванам сходит с рук многое такое, что, конечно, никогда бы не сошло несчастной, безответной шпанке.

Иван то же зло, тот же бич для всего, что есть в каторге мало-мальски честного, доброго, порядочного.

Это — злейшие и гнуснейшие враги всякого бережливого арестанта, всякой самой малейшей зажиточности.

Глядя по обстоятельствам, иван то открыто отнимает, то мошеннически выманивает, то просто ворует у арестанта всякую тяжким трудом добытую копейку.

Но времена уже меняются. Вместе с наступлением лучших для каторги времен, наступают плохие времена для иванов.

Теперь нет уже больше этих ужасных наказаний. И с иванов спал их ореол мученичества. Они постепенно лишаются в глазах каторги всего своего обаяния. Их ужасная, их тираническая власть при последнем издыхании. Иваны вымирают.

И чем мягче, чем гуманнее режим, тем меньше и меньше пагубное влияние на каторгу иванов.

В Александровской тюрьме, самой большой на Сахалине, где собрана вся головка каторги, самые тяжкие и долгосрочные преступники, и где, вместе с тем, телесные наказания бывают только по приговорам суда, — влияние иванов самое ничтожное. Они не пользуются никаким значением.

Их даже забижает шпанка! А всего несколько лет тому назад иваны Александровской тюрьмы славились на весь Сахалин!

Иваны еще держатся там, где смотрители придерживаются телесных наказаний. Там еще иван окружен некоторым ореолом, хотя, конечно, далеко не таким, как в разгильдеевские времена.

Власть и значение иванов сильно подорвали... холерные беспорядки. В этом отношении — не бывать бы счастью, да несчастье помогло. В атмосферу тюрьмы, в эту атмосферу навоза и крови, ворвалась струя чистого воздуха. Сахалинские тюрьмы наполнились людьми, которых на каторгу привело только несчастье. Людьми, которые совершали ужасы только потому, что их самих охватил ужас. Людьми, которые не понимали, что делали. Людьми темными, невежественными, несчастными, но не преступными. Эти свежие, честные и работящие люди не захотели подчиняться законам, уставам и порядкам, созданным убийцами. И так как их было много, то они противопоставили иванам самую действительную на каторге силу — кулаки. Почуяв в них друзей, сторонников и сообщников, бедная, ограбленная, забитая иванами шпанка подняла голову и соединилась с вновь прибывшими, и против иванов стала масса. Дело дошло до того, что нескольких иванов исколотили до полусмерти. Иванов исколотили, — факт, небывалый в истории каторги. Все это страшно подорвало авторитет иванов.

Но самый главный удар, это — смягчение телесных наказаний. С иванов в значительной степени снят ореол мученичества. Уж теперь иван, отнимая у каторжанина последнее, не может сказать:

— А кровью и телом своим я нешто за это не плачу? Иваны еще держатся, как я уже говорил, в тюрьмах, смотрители которых любят телесные наказания.

Но власть их все же не та, что еще очень недавно. Часто под вечер, где-нибудь в углу кандальной, вы услышите, как, собравшись в кучку, иваны вспоминают о добром, старом, невозвратном времени, когда каторга чтила иванов, об их подвигах, о том, как они правили каторгой.

Но в этих рассказах слышится элегическая нотка, чуется грусть о невозвратном прошлом.

Прежней власти, прежнего положения не вернешь.

Иваны, эти аристократы страданий, родились под свист плетей, комлей и розог. Вместе с ними они и умрут.

Храпы

Храпы, это — вторая каста каторги.

Им хотелось бы быть танами, но не хватает смелости. По трусливости им следовало бы принадлежать к шпанке, но не дозволяет самолюбие.

Храпы не стоят того, чтобы над ними долго останавливаться. Это — те же горлопаны деревенского схода. Когда в тюрьме случается какое-нибудь происшествие, какая-нибудь заварушка, храпы всегда лезут вперед, больше всех горланят, кричат, ораторствуют, на словах готовы все вверх дном перевернуть; но когда дело доходит до "разделки" и появляется начальство, храпы молча исчезают в задних рядах.

— Ты что ж, корявый черт? — накидывается на храпа тюрьма по окончании разделки. — Набухвостил, да и на попятную?

— А то что ж? Один я за всех вперед полезу, что ли? Все молчат, и я молчу.

И храп начинает изворачиваться, почему он смолк при появлении начальства. "Но зато пусть-ка еще раз случится что-нибудь подобное, — он себя покажет!" Название храп слегка насмешливое. Оно происходит от слова "храпеть". И этим определяется профессия храпов: они "храпят" на все. Нет такого распоряжения, которое они сочли бы правильным. Они в вечной оппозиции. Все признают неправильным, незаконным, несправедливым. Всем возмущаются. Задали человеку урок, хотя бы и нетрудный, посадили в карцер, хотя бы и заслуженно, не положили в лазарет, хотя бы и совсем здорового — храпы всегда орут (конечно, за глаза от начальства):

— Несправедливо!

Каторге, которая только и живет и дышит, что недовольством, — это нравится. Там, где много недовольства, всегда имеют успех говоруны. А каторга к тому же любит послушать, если кто хорошо и складно говорит. Эта способность ценится в каторге высоко. Среди храпов есть очень недурные ораторы. Я сам слушал их с большим интересом, удивляясь их знанию аудитории. Какое знание больных и слабых струн своей публики, какое уменье играть на этих струнах! Благодаря этому, храпы иногда, — когда тюрьма волнуется уж очень сильно, — приобретают некоторое влияние на дела. Они "разжигают". И немало тюремных историй, за которые потом телом и кровью расплатилась бедная, безответная шпанка, возбуждено храпами. Шпанке, по обыкновению, влетело, а храпы успели вовремя отойти на задний план.

Храпы по большей части и глоты, то есть люди, принимавшие в спорах сторону того, кто больше даст. Они берутся и защищать и обвинять, — иногда насмерть, — за деньги. Попался человек в какой-нибудь гадости против товарищей, — храпы за деньги будут стоять за него горой, на тюремном сходе будут орать, божиться, что другого такого арестанта-товарища поискать да поискать. Захочет кто-нибудь насолить другому, он подкупает храпов. Храпы взводят на человека какой-нибудь поклеп, например, в наушничестве, в доносе, из своей же среды выставляют свидетелей, вопиют о примерном наказании. А тюрьма подозрительна, и человек, на которого только пало подозрение, что он донес, уже рискует жизнью. И сколько жизней, ни за что ни про что загубленных этой несчастной, темной, озлобленной тюрьмой, пало бы на совесть храпов, если бы у этих несчастных была хоть какая-нибудь совесть.

У храпов бывает два больших праздника в год — весной и осенью, когда приходит "Ярославль" вывалить на Сахалин новый груз общественных отбросов. Тогда храпы орудуют среди новичков. Растерявшиеся новички, по неопытности, принимают храпов действительно за первых лиц на каторге, по повадке даже путают их с иванами и спешат, при помощи денег, заручиться их благоволением.

В обыкновенное же время храпы живут на счет шпанки. Эта бедная, беспомощная, беззащитная арестантская масса дрожит перед наглым, смелым храпом.

— Ну, его! Еще в такую кашу втюрит, — костей не соберешь!

И откупается.

Игроки

На каторге, где все продается и покупается, и притом продается и покупается очень дешево, человек, у которого есть деньги, да еще шальные, не может не иметь влияния.

Игрок, кроме игры, ничем больше и не занимается. Шулера — они все. И когда игрок играет с игроком, это, в сущности, — только состязание в шулерничестве. В то время, как один мечет подтасованными картами, другой делает вольты, меняя карты, под которые подложен куш. Но да спасет вас Бог заметить: "Да он мошенничает!" Тюрьма изобьет до полусмерти:

— Не лезь не в свое дело!

Если игрок особенно ловкий шулер, он носит почетное имя мастака.

Около игрока кормится слишком много народу, чтобы он не имел веса и значения. Во-первых, игрок никогда не отбывает каторжных работ, — он нанимает за себя сухарника. Затем игрок всегда имеет поддувалу, иногда даже несколько, которые убирают его место на нарах, стелют постель, бегают за обедом, заваривают чай. Игрок дает заработок майдану, получающему 10 процентов с банкомета и пять с понтеров. Благодаря игроку, зарабатывает и стремщик, который караулит у дверей, пока идет игра, и получает за это тоже мзду. Через игрока пускают в оборот свои деньги и отцы (ростовщики) — когда появляется неопытный или новичок, а у игрока нет достаточно денег, — они "кладут банк" и выигрывают наверняка. Наконец, игрок человек фартовый. Деньги у него шальные, — ему ничего не составляет и так, здорово живешь, дать человеку три, пять копеек.

В лице всей этой оравы игрок всегда имеет свою партию, которая готова его поддержать, когда угодно, в чем угодно. Он может изменять постановления тюремного схода, — за него много народа. С ним страшно ссориться. Велит отлупить — отлупят. К нему нужно подольщаться: прикажет помиловать — помилуют. К тому же от него "завсегда мало-мало перепасть может", что среди нищих, конечно, играет огромную роль.

И кочевряжатся же зато игроки, пока они в силе. И измываются же над товарищами. Каких только диких форм издевательства не приходит им в голову. Был у меня в одной из тюрем знакомый игрок, за которым я охотился, как за интересным типом. Бедняга "попал в полосу", ему не везло. Игроки всегда франты, а тут с него даже лоск сошел. Ходит злой, раздражительный, вечно хмурый. С себя уж даже проигрывать начал, — часы серебряные продул, предмет величайшей гордости. Плохо!

— Что, брат, в жиганы попадешь?

— К тому идет!

Только прихожу как-то в тюрьму, — батюшки, да это он ли? Не узнал даже сразу. Развалился на нарах, покрикивает. Поддувала еле-еле все его капризы исполнять успевает.

— Что, — кричит, — Матвей Николаевич сегодня обедать будет?

Поддувала подносит обычную лоханочку с баландой.

Матвей Николаевич приподнялся, поглядел и в лоханочку плюнул.

— Собак этим кормить. Кому, дура, подал? Станет Матвей Николаевич это есть? Дальше что есть?

Поддувала положил на нары нарезанный черный хлеб.

— Чайку, Матвей Николаевич, пожалуйте! Матвей Николаевич сшиб хлеб ногой с нар.

— Нешто это Матвея Николаевича еда? Учить вас, дураков, некому! Станет Матвей Николаевич дураковскую пищу есть? Подавай колбасу!

Поддувала подал копченую колбасу и белый хлеб.

— То-то!

Поддувала, подбирая с пола куски черного хлеба, только улыбнулся в мою сторону.

— Забавники, мол!

А кругом сидят голодные люди.

— Ты что ж ему, — спрашиваю потом поддувалу, — баланду подаешь, чтобы плевал, да хлеб, чтоб по полу валял! Знаешь, что он при деньгах кочевряжится и кроме своего ничего не ест. И подавал бы ему сразу колбасу с белым хлебом.

— Нешто можно? — даже испугался поддувала. — Не приведи, Господи. "Ты это что же? — сейчас спросит. — Кто я такой есть? Арестант я иль уж нет?" — Арестант, мол. — "А если я арестант, почему ж ты мне арестантской пищи не подаешь? А? Может, я не погнушаюсь, есть буду? Почему ты, такой-сякой, знать можешь, что Матвей Николаевич, человек сильный, на уме содержит? Колбасу подавать, такой-сякой! Мое добро не беречь, — может, я казенным пропитаюсь, а ты мое добро травить хочешь!" И пойдет! На целый час волынку затрет! Ну, и подаешь ему пайку с баландой. Для порядка. Ему ведь что, — ему только чтоб власть свою показать! Порядок известный! Выиграл!

А то в другой раз послали как-то одного игрока в тайгу на работу. Отвертеться никак не удалось. Так он на товарище жигане с полверсты верхом поехал. Нанял и поехал.

— У меня, — говорит, — ноги болят.

Беда, однако, когда игрок продуется вконец и превратится в жигана. Жиганом в каторге вообще называется всякий бедный, ничего не имеющий человек, но, в частности, этим именем зовут проигравшихся в пух и прах игроков.

Вот когда каторга наверстает свое. И нет тогда меры, нет конца издевательствам над человеком, лишившимся всех своих друзей, поклонников, защитников, прихлебателей и покорнейших слуг. Каторга не знает пощады и не имеет жалости.

Когда жиган продул уж все: деньги, одежду, свой труд за год вперед, пайку хлеба за несколько месяцев вперед, — с ним играют или на место на нарах, или на баланду. Ни то ни другое не нужно ровно никому, — играют просто для унижения.

— Черт с тобой, промечу тебе, псу. Альбо три копейки, альбо три дня на полу спать будешь!

Или:

— Альбо трешница (3 коп.) твоя, альбо с голоду дохни, неделю без баланды, не пимши, не жрамши, сиди.

Захожу как-то в тюрьму перед вечером, когда все уж улеглись. Смотрю, — один арестант в проходе около нар на полу лежит. Увидя меня, вскочил, полез на нары. Сосед не пускает:

— Стой! Куда лезешь? Нет, ты на полу лежи!

— Черт! Дьявол! Видишь, барин!

— Нет, ты и при барине лежи. Пусть барин видит, какая такая ты тварь есть на свете. Лежи!

Арестант стал около нар.

— Нет, ты ложись! — послышалось среди смеха со всех сторон. — Неча вставать. Барин сказал, что ничего, при нем можно лежать! Ты и лежи, как лежал.

— Место проиграл что ли? — спрашиваю.

— Так точно, продул, пес, а теперь и моркотно.

— Во сколько место шло?

— Шло в трешнице, да я и целкового не возьму.

— Получай три!

— Вот, уж это зачем же! Мне своя амбиция дороже трех целковых ваших стоит.

Видимо, выигравший уперся: ничего в таких случаях с арестантом не поделаешь.

— Проиграл — и плати. Валяйся на полу. На то игра! А не хочешь платить, — встряска!

За неуплату тюрьма "накрывает темную", то есть бьет без пощады, причем бьют решительно все, и те, кто в игре не был заинтересован.

— Это уж верно! Это так! — послышалось кругом. — Порядок известный! Встряска!

— Ложись что ль, дьявол!

И жиган, под хохот всей тюрьмы, лег на пол, на котором было чуть не на вершок липкой, жидкой грязи.

Тюрьме скучно, — она и рада маленькому развлечению.

А ведь этот жиган пришел в тюрьму за то, что задушил из ревности свою жену. В его душе когда-то носились бури. Он чувствовал и любовь, и ревность, и горькую обиду. Как вам нравится "Отелло" в такой обстановке!..

Захожу в тюрьму в обеденное время. Обед был уже на исходе. Поддувалы побежали в куб за кипятком, заваривать чай. Кто еще доедал, кто прятал на вечер оставшиеся кусочки хлеба, кто ложился отдохнуть.

— Нут, теперь, братцы, жигана кормить. Выходи что ль! Иль апекита нет?

С нар поднялся человек, с которого смело можно было бы рисовать "Голод". Ничего кроме голода не было написано в глазах, в бледном, без кровинки, синеватого цвета, лице. Во всей этой слабой, обессиленной фигуре. Это был жиган, вторую неделю уже проигрывающий даже свою баланду. Дней десять человек не видал крошки хлеба и питался только жидкой похлебкой, баландой. И как питался!

Многие даже приподнялись с места. Тюрьма предвкушала готовящуюся потеху. Особенно это было заметно на лице одного паренька. Видимо, человек готовился выкинуть над жиганом что-то уж особенное.

Жиган подошел к первому, сидевшему с краю, молча поклонился и стал. Тот с улыбкой зачерпнул ему полложки баланды и дал. Жиган хлебнул, поклонился снова и подошел к следующему.

Это был типичный Иван, лежавший в величественной позе на нарах.

— Жиганам почтение! Обедать что ли пришли?

— Так точно, Николай Степанович, полакомиться! — с низким поклоном отвечал жиган.

— Тэк!.. Ну, а скажи-ка нам, чего бы ты теперь съел? Жиган постарался сделать преуморительную улыбку и отвечал:

— Съел бы я теперь, Николай Степанович, тетерьки да телятинки, яичек да говядинки, лапши из поросятники, немножечко ветчинки, чуть-чуточку свининки, с хреночком солонинки. Слюна бьет, как подумаю!

Тюрьма хохотала над прибаутками. Иван обмакнул в баланду ложку и подал жигану.

— На, лижи! Жиган открыл рот.

— Ишь, раскрыл пасть! Ложку слопаешь! Нет, ты языком, с осторожностью!

Жиган слизнул прилипший к ложке кусочек капусты.

— Лижи досыта!

Жиган прошел к следующему.

— Стой! — крикнул иван. — Ты что ж это, невежа, напился, наелся, а хозяев поблагодарить нет тебя?

Жиган снова поклонился в пояс:

— Покорнейше благодарим за добро да за ласку, за угощенье да за таску, за доброе слово, за привет да за участие. Чтобы хозяину многие лета, да еще столько, да полстолько, да четверть столько. Чтоб хозяюшку парни любили. Деточек Господь прибрал!

— То-то, учи вас, дураков! — улыбнулся иван. — А еще в гимназии учился! Чему вас там, дураков, учат? Невежи!

Следующим был паренек, судя по лицу, придумавший какую-то особенную штуку.

Он молча зачерпнул баланды и подал жигану. Но едва жиган протянул губы, паренек крикнул:

— Цыц! А Богу перед хлебом-солью молиться забыл? Жиган перекрестился.

— Не так! На коленках, как следдоваит!

Жиган стал на колени и начал говорить. Что он говорил! Сидевший неподалеку старик-фальшивомонетчик даже не выдержал, плюнул:

— Тьфу, ты! Паскудники! Паренек хохотал во всю глотку:

— Ну, теперича вот, по порядку, на! Он подал ему половину ложки.

— Будет что ли?

— Слава Богу, Бог меня напитал, никто меня не видал, а кто видел, не обидел, слава Богу, сыт покуда, съел полпуда, осталось фунтов семь, — те завтра съем, — причитал жиган.

Паренек держался за животики:

— Ой, батюшки, уморил, проваливай! Следующим был добродушнейший рыжий мужик, с улыбкой во весь рот.

— Ах, ты, елова голова! — приветствовал он жигана. — Хошь, я в тебя баланды этой самой сколько хошь волью? Желаешь?

— Влейте, дяденька!

— Подставляй корыто!

Жиган поднял голову и раскрыл рот. Мужик захватил полную большую ложку баланды, осторожно донес и опрокинул ее в рот жигана.

У того судорогой передернуло горло, он закашлялся, лицо налилось кровью.

— Отдышится! — отвечал он, улыбаясь во весь рот. Жиган кое-как откашлялся, прокашлялся и подошел к следующему.

Это был фальшивомонетчик, степенный старик, занимающийся в тюрьме ростовщичеством.

— Угостите, дяденька!

— Прочь пошел, паршивец! — с негодованием отвечал старик.

— Только и всего будет?

— Говорят, отходи без греха... Жиган подпер руки в боки.

Вся камера превратилась во внимание, ожидая, что дальше будет.

— Ах, ты, Асмодей Асмодеевич! — начал срамить жиган старика. — На гроб что ли копишь, да на саван, да на свечку...

— Уходи, тебе говорят!

— Да на ладан, да на место. Скоро тебе, Асмодею Асмодеевичу, конец придет, сдохнешь, накопить не успеешь...

— Уходи!

— Сгниешь, старый черт, с голода сдохнешь...

Но в эту минуту жигана схватил за шиворот вернувшийся из кухни с кипятком поддувала Асмодея Асмодеича.

— Пусти! — кричал жиган.

— Не озорничай!

— Бей его! — словно исступленный вопил старый ростовщик.

Огромный верзила-поддувала изо всей силы хватил жигана по уху.

— Бей! Бей! — кричал старик.

— Так ты вот как?! Вот как?!

Жиган поднялся было с пола, но поддувала сгреб его за волосья, пригнул к земле и накладывал по шее.

— Бей! Бей! — орал остервеневшийся старик. Каторга хохотала.

— За-акуска! — тряс головой и заливался смешливый паренек.

А ведь иван сказал правду: этот жиган, действительно, прошел шесть классов гимназии...

Я часто, бывало, спрашивал: "За что вы так бьете этих несчастных?" — и всегда мне отвечали с улыбкой одно и то же.

— Не извольте, барин, об них беспокоиться. Самый пустой народ. Он на всякое дело способен!

Из них-то и формируются сухарники, нанимающиеся нести работы за тюремных ростовщиков и шулеров, сменщики, меняющиеся с долгосрочными каторжниками именем и участью, воры и, разумеется, голодные убийцы.

Шпанка

Шпанка это — Панургово стадо, это — задавленная масса каторги, ее бесправный плебс. Это — те крестьяне, которых осудили за убийство в пьяном виде во время драки на сельском празднике; это — те убийцы, которые совершили преступление от голода или по крайнему невежеству; это — жертвы семейных неурядиц, злосчастные мужья, не умевшие внушить к себе пылкую любовь со стороны жен; это — те, кого задавило обрушившееся несчастье, кто терпеливо несет свой крест, кому не хватило силы, смелости или наглости завоевать себе положение в тюрьме. Это — люди, которые, отбыв наказание, снова могли бы превратиться в честных, мирных, трудящихся граждан.

Потому-то и иван, и храп, и игрок, и даже несчастный жиган отзываются о шпанке не иначе, как с величайшим презрением:

— Нешто это арестанты! Так — от сохи взят на время. Настоящая каторга, "ее головка": иваны, храпы, игроки и жиганы — хохочет над шпанкой.

— Да нешто он понимал даже, что делал! Так — несуразный народ.

И совершенно искренно не считает шпанку за людей:

— Какой это человек? Так — сурок какой-то. Свернется и дрыхнет!

У этих, вечно полуголодных людей, с вида напоминающих босяков, есть два занятия: работать и спать. Слабосильный, плохо накормленный, плохо одетый, обутый, он наработается, придет и, как сурок, заляжет спать. Так и проходит его жизнь.

Шпанка безответна, а потому и несет самые тяжелые работы. Шпанка бедна, а потому и не пользуется никакими льготами от надзирателей. Шпанка забита, безропотна, а потому те, кто не решается подступиться к иванам, велики и страшны, когда им приходится иметь дело со шпанкой. Тогда мерзавец, как гром, гремит в воздухе. Задеру, сгною, — только и слышится обещаний!

Шпанка, это — те, кто спит не раздеваясь, боясь, что свистнут одежонку. Остающийся на вечер хлеб они прячут за пазуху, так целый день с ним и ходят, а то стащат. Возвращаясь с работ в тюрьму, представитель шпанки никогда не знает, цел ли его сундучок на нарах или разбит, и оттуда вытащено последнее арестантское добро.

Их давят иваны, застращивают и обирают храпы, над ними измываются игроки, их обкрадывают голодные жиганы.

Шпанка дрожит всякого и каждого. Живет всю жизнь дрожа, потому что в этих тюрьмах, где должны "исправляться и возрождаться" преступники, царит самоуправство, произвол иванов, полная власть сильного над слабым, отпетого негодяя над порядочным человеком.

ГОРЕ МАТВЕЯ

Матвеем называется на каторге хозяйственный мужик. Не картежник, не пьяница, не вор и не мот, это, по большей части, — тихий, смирный, трудолюбивый, безответный человек. Я привожу эти два рассказа, как характеристику "подвигов иванов".

Мы шли со смотрителем по двору тюрьмы. Время было под вечер. Арестанты возвращались с работ.

— Не угодно ли посмотреть на негодяя? Пойди сюда! Где халат? — обратился смотритель к арестанту, шедшему, несмотря на ненастную погоду, без халата. — Проиграл, негодяй? Проиграл, я тебя спрашиваю?

Арестант молча и угрюмо смотрел в сторону.

— Чтобы был мне халат! Слышишь? Кожу собственную сдери да сшей, негодяй! Пороть буду! В карцере сгною! Слышал? Да ты что молчишь? Слышал, я тебя спрашиваю?

— Слышал! — глухим голосом отвечал арестант.

— То-то, "слышал"! Чтоб был халат! Пшел!

И чрезвычайно довольный, что показал мне, как он умеет арестантам "задавать пфейфера", смотритель (из бывших ротных фельдшеров) пояснил:

— С ними иначе нельзя. Не только казенное имущество, — тело, душу готовы промотать, проиграть! Я ведь, батенька, каторгу-то знаю как свои пять пальцев! Каждого, как облупленного, насквозь вижу!

Промотчик, игрок, действительно способный проиграть и душу и тело, проигрывающий свой паек часто за полгода, за год вперед, проигрывающий не только ту казенную одежду, какая у него есть, но и ту, которую ему еще выдадут, проигрывающий даже собственное место на нарах, проигрывающий свою жизнь, свою будущность, меняющийся именами с более тяжким преступником, приговоренным к плетям, вечной каторге, кандальной тюрьме, — этот тип очень меня интересовал, — и на следующий же день, в обеденное время, я отправился в тюрьму уже один, без смотрителя, и попросил арестантов позвать ко мне такого-то.

— А вам, барин, на что его? — полюбопытствовали арестанты, среди которых были такие, симпатиями и доверием которых я уже мог заручиться...

— Да вот хочется посмотреть на завзятого игрока. Среди арестантов раздался смех.

— Игрока!

— Да что вы, барин! Они вам говорят, а вы их слушаете. Да он и карт-то в руках отродясь не держал! А вы "игрока"!

— А как же халат?

— Халат-то?!

Арестанты зашушукались. Среди этого шушуканья слышались возгласы моих знакомцев:

— Ничего! Ему можно!.. Он не скажет!.. Он не выдаст!.. И мне рассказали историю этого "проигранного" халата.

Мой промотчик оказался тихим, скромным Матвеем, вечным тружеником, минуты не сидящим без дела.

Дня два тому назад он сидел на нарах и, по обыкновению, что-то зашивал, как вдруг появился иван, из другого отделения.

— Слышь ты, — обратился он к моему Матвею, — меня зачем-то в канцелярию к смотрителю требуют. А халат я продал. Дай-кась свой надеть. Слышь, дай? А то смотритель увидит без халата, в сушилку (карцер) засадит.

Если бы Матвею сказали, что его самого засадят в сушилку, он не побледнел бы так, как теперь.

Он не даст халата, из-за него засадят ивана в сушилку. За это обыкновенно "накрывают темную", то есть набрасывают человеку на голову халат, чтоб не видел, кто его бьет, и бьют так, как умеют бить только арестанты: коленами в спину, без знаков, но человек всю жизнь будет помнить.

Приходилось расстаться с халатом.

Иван, разумеется, ни в какую канцелярию не ходил, да его и не звали, а просто пошел в другой номер и проиграл халат в штосс.

И никто не вступился за бедного Матвея, у которого отнимали последнее имущество, за которое придется отвечать своей спиной. Никто не вступился, потому что:

— С иванами много не поговоришь!..

Пока мне рассказали всю эту историю, привели и самого Матвея.

— Ну, где ж, брат, халат! Матвей молчал.

— Да ты не бойсь. Барин все уж знает. Ничего тебе плохого не будет! — подталкивали его арестанты.

Но Матвей продолжал так же угрюмо, так же понуро молчать.

На каторге ничему верить нельзя. Во всем нужно убедиться лично.

Посмотрел я на Матвея; и по одежде — впрямь Матвей, — на бушлате ни дырочки, все зашито, заштопано.

Спросил, где его место, пошел, посмотрел сундучок. Сундучок настоящего Матвея: тут и иголка, и ниток моток, и кусочек сукна — "заплатку пригодится сделать", и кусочек кожи, перегорелой, подобранной на дороге, и обрывок веревки — "может, подвязать что потребуется". Словом, типичный сундучок не промотчика, не игрока, а скромного, хозяйственного, бережливого арестанта.

— За сколько халат-то заложен?

— В шести гривнах с пятаком пошел. До петухов (то есть до утра) закладали. Теперь уж третьи сутки пошли. Три гривны проценту, значит, наросло.

Я дал Матвею рубль. Надо было видеть его лицо.

Он даже не обрадовался, — он просто оторопел. На лице было написано изумление, почти испуг.

С минуту он постоял молча с бумажкой в руке, затем кинулся опрометью из камеры, под веселый хохот всей арестантской братии.

Я потом встречал его много раз. И всякий раз, несмотря ни на какую погоду, обязательно в халате. Он, кажется, и спал в нем.

Всякий раз, завидев меня, он еще издали снимал шапку и улыбался до ушей, а на мой вопрос: "Ну, что, как халат?" — только смеялся и махал рукой:

— Попал, мол, было в кашу!

Дня через три после выкупа мы встретили его с смотрителем.

— Ага, нашелся-таки халат? Матвей молчал. Смотритель торжествовал.

— Видите, пригрозил, и нашелся! С ними только надо уметь обращаться. Я, батенька, каторгу знаю! Вот как знаю. Они сами себя так не знают, как я их, негодяев, знаю.

ОБРЕЧЕННЫЙ ГЛОВАЦКИЙ

Ему 47 лет, и он уже признан неспособным ни на какую работу.

Избитый, искалеченный, вогнанный в чахотку, приговоренный всю свою жизнь не выходить из кандальной, — перед вами, действительно, быть может, самый несчастный человек на свете.

Ложась спать, он не знает, встанет ли завтра, или арестанты ночью его задушат. Он ни на секунду не может расстаться с ножом. Должен каждую минуту дрожать за эту несчастную жизнь.

На голову этого человека свалилось так много незаслуженных бед, несправедливостей, неправды, что, право, начинаешь верить Гловацкому, что и на Сахалин он попал безвинно.

Николай Гловацкий, мещанин Киевской губернии, города Звенигородки, присужден к бессрочной каторге за то, что повесил свою жену.

Окончивший курс уездного училища, по ремеслу шорник, Гловацкий в 1876 году женился, а в 1877 ушел в военную службу. Вернувшись через пять лет, он уже не узнал своей жены. За это время она успела избаловаться, меняла друзей сердца и не хотела тихой семейной жизни. А Гловацкий был влюблен в свою жену. Он отыскал себе место в имении графини Дзелинской, в Волынской губернии, и увез туда жену, думая, что, вдали от соблазна, жена исправится и сделается честной женщиной. Но она бежала из имения. Гловацкий быстро хватился ее, догнал и под вечер привез домой. Это была бурная и тяжелая ночь. По словам Гловацкого, жена была в каком-то исступлении, она кричала:

— Ты противен мне. Понимаешь ли, противен! Ничего, кроме отвращения, я к тебе не чувствую. Мне что ты, что лягушка. Вот как ты мне мерзок. Мне в петлю легче, приятнее, чем быть твоей женой!

Она расхваливала ему достоинства своих друзей сердца. Говорила вещи, от которых у Гловацкого голова шла кругом. Он просил, умолял ее опомниться, образумиться, плакал, грозил. И, наконец, измученный в конец, под утро задремал.

— Но вдруг проснулся, — рассказывает Гловацкий, — словно меня толкнуло что. Смотрю, — жены нет. Зажег фонарь, выбежал из дома вслед, догнал. Выбегаю, а она около дома на дереве висит. Повесилась.

Гловацкий, по его словам, от ужаса не помнил, что делал. Никто не видал, как он вечером привез жену назад. Знали только, что она сбежала. И Гловацкий почему-то захотел скрыть ужасный случай.

— Почему, — и сам не знаю, — говорит он.

Он снял труп с дерева, положил в мешок, пронес через сад и бросил в реку. Через несколько дней труп в мешке прибило где-то, ниже по течению, к берегу. Гловацкий на все вопросы твердил:

— Знать не знаю и ведать не ведаю.

По знакам от веревки нарисовали трагедию. И Гловацкий был осужден в бессрочную каторгу за то, что, потихоньку привезя домой жену, он повесил ее и, чтобы скрыть следы преступления, хотел утопить труп в реке.

Пусть он в этом и будет виновен. Не будем верить его рассказу. Ведь они все говорят, что страдают безвинно. Тайну своей смерти унесла с собой покойная Гловацкая. И разрешить, кто прав, правосудие или Гловацкий — невозможно. Но вот дальнейшие факты, свидетели которых живы.

На Сахалин Гловацкий пришел в 1888 году. Как бессрочный каторжник, Гловацкий был заключен в существовавшую тогда страшную Воеводскую тюрьму, о которой сами смотрители говорят, что это был ужас. В течение трех лет Гловацкий получил более 500 розог, все за то, что не успевал окончить заданного урока. Напрасно Гловацкий обращался за льготой к тогдашнему врачу Давыдову. Этот типичный "осахалинившийся" доктор отвечал ему то же, что он отвечал всегда и всем:

— Что ж я тебя в комнату посажу, что ли?!

За обращение к доктору Гловацкого считали лодырем и отправляли на наиболее тяжкие работы — на вытаску бревен из тайги.

— Три раза за одно пороли: никак вытащить не мог, обессилел! — вспоминает Гловацкий одно особенно памятное ему дерево.

Вообще, в этих воспоминаниях Гловацкого, как и вообще в воспоминаниях всех каторжников бывшей Воеводской тюрьмы, ничего не слышно, кроме свиста розог и плетей.

— Ведут, бывало, к Фельдману, только молишь Бога, чтоб дети его дома были. Дети, — дай им, Господи, всего хорошего, всех благ земных и небесных, — не допускали его до порки. Затрясутся, бывало, побледнеют: "Папочка, не делай этого, папочка, не пори!" Ему перед ними станет совестно, ну, и махнет рукой. Вся каторга за них Бога молила.

Но и это было небольшим облегчением:

— Что Фельдман! Старшим надзирателем тогда Старцев был. Бывало, пока до Фельдмана еще доведет, до полусмерти изобьет. Еле на ногах стоишь!

Все тяжелее и тяжелее было жить этому измученному человеку. В 92 году он и совсем, как говорят на Сахалине, "попал под колесо судьбы".

— Иду как-то задумавшись, — вдруг окрик: "Ты чего шапки не снимаешь?" Господин Дмитриев. Задумался и не заметил, что он на крылечке сидит. "Дать ему сто!"

Но Гловацкому дали только 50. После пятидесятой розги он был снят с кобылы без чувств и два дня пролежал в околотке. Не успел поправиться, — новая порка. Играли в тюрьме в карты, рядом с местом Гловацкого. Как вдруг нагрянул тогда заменявший начальника округа Шилкин. Стремщики не успели предупредить, тюрьма была захвачена врасплох. Карт не успели спрятать и бросили как попало на нары.

— Чье место? — спросил начальник.

— Гловацкого.

— Сто!

— Да я не играл...

— Сто!

И Гловацкому, действительно, вовсе не играющему в карты, всыпали сто. На этот раз Гловацкий выдержал всю сотню, но после наказания даже тогдашний сахалинский доктор положил его на три дня в лазарет и дал после этого неделю отдыха.

— Только вышел, иду, еле ноги двигаю, — голос. Господин Шилкин перед очами. Ну, ей Богу, мне с перепуга показалось, что он из-под земли передо мною вырос. И не заметил, что он в сторонке сидел. "Так ты вот еще как? Ты сопротивничать? Не кланяться еще вздумал? Пятьдесят". Дали. Вижу, душа уж с телом расстается. Смерть подходит неминучая.

Как раз в это время один кабардинец собирал в Воеводской тюрьме партию для побега. Кабардинцу предстояло получить 70 плетей. Он подбирал людей, для которых смерть была бы, как и для него, — ничто. К этой-то партии и примкнул Гловацкий. Бежали четверо кавказцев, Гловацкий и каторжник Бейлин, сыгравший впоследствии страшную роль в жизни Гловацкого.

Бейлин после ухода из тюрьмы отделился от партии и пошел бродяжить один. А пятеро беглецов сколотили плот и поплыли по Татарскому проливу.

— Плывем. Вдруг — дымок показался. Смотрим — катер. Заметили нас. Полицмейстер Домбровский вслед катит. Значит, не судьба. Ждем своей участи. Бьет это нас волнами, бросает наш плот. Ветром, — брезентовый пиджак тут лежал, — подхватило, в воду снесло. Я его шестом хотел достать, — куда тебе, унесло. Подходит катер.

"Сдавайтесь!" — Домбровский кричит. Мы — по положению: на колени становимся. Взяли нас на катер.

"А зачем человека в воду бросили?" — полицмейстер спрашивает.

"Какого человека?"

"Не отпирайтесь, — говорит, — сам видел, как человек в воду полетел. Вот этот вот, русский, его еще шестом отпихивал".

"Да это, мол, пиджак, а не человек".

"Ладно, — говорит, — разберемся. Сам видел".

Привозят в тюрьму. Бежало шестеро, а привели пятерых, Бейлина нет. "Где Бейлин?" — спрашивают. Клянемея и божимся, что Бейлин отделился, один пошел. Веры нет, — "сам полицмейстер видел, как Гловацкий человека в воду бросил и шестом топил".

Пошло дело об убийстве Гловацким во время побега арестанта Бейлина.

— Два года, как тяжкий подследственный, в кандалах сижу, пока идет суд да дело. Жду либо виселицы, либо плетей, — насмерть запорют. Начальству божусь, клянусь, — смеются, "а вот явится с того света Бейлин, тогда тебя оправдают. Другого способа нет".

Как вдруг, — в 1894 году "Ярославль" привозит на Сахалин Бейлина. Бейлину удалось добраться до России, там он попался, сказался бродягой непомнящим и пришел теперь в каторгу как бродяга на 1 1/2 года.

Бросился Гловацкий к Бейлину:

— Скажись. Ведь меня судят, будто я тебя убил. Бейлин отказывается:

— Нет. Какой мне расчет полтора года на долгий срок да на плети менять.

Гловацкий обратился к каторге:

— Братцы! Да вступитесь же! Ведь вы знаете, что это Бейлин!

Но Бейлин, у которого были маленькие деньжонки, подкупил иванов. Иваны, эти законодатели, судьи и палачи, объявили:

— Убьем, кто донесет. Старый порядок: бродягу не уличать.

Тогда, видя, что все равно приходится гибнуть, Гловацкий явился сам по начальству:

— Меня обвиняют в убийстве Бейлина, а Бейлин жив, здесь. Вот он!

Сличили с карточками, допросили арестантов, Бейлин должен был сознаться. Дело об его убийстве прекратили, и Гловацкого за побег приговорили к 11 годам "испытуемости" и 65 плетям.

— Только за 6 дней отлучки! — говорил он, и на глазах навертываются слезы при воспоминании об этих 65 плетях.

Бейлину за побег тоже вышла прибавка срока и плети, и он решил отомстить.

— Десяти рублей не пожалею, а Гловацкому не жить!

10 рублей на Сахалине, где про ивана Балданова, зарезавшего поселенца из-за 60 копеек, мне говорили, что он убил "за деньги". За 10 рублей на Сахалине можно нанять убийц и перерезать целую семью.

За 10 рублей иваны нанялись повесить Гловацкого в укромном месте. Но Гловацкому кто-то за 20 копеек выдал заговор иванов.

— Что было делать? Донести начальству — невозможно. И так и этак, — все равно убьют.

Гловацкий запасся ножом и решил быть начеку. Однажды, когда Гловацкий, перед вечером, шел к укромному месту, на него кинулась шайка иванов, и один из них, Степка Шибаев, накинул ему на шею петлю. Гловацкий успел, однако, схватить одной рукой веревку, а другою ударил Степку ножом в живот.

Иваны кинулись в сторону.

— Что ж вы, подлецы? — кричал им Гловацкий и, наклонившись к корчившемуся в предсмертных муках Шибаеву, спросил: — Ну, что, задавили Гловацкого, мерзавец?

В тюрьме убийство! Явилось начальство. Умирающего Степку отнесли в лазарет. Гловацкого арестовали и посадили в особое отделение.

Между тем иваны пришли в себя. Они кинулись в отделение, где сидел обезоруженный Гловацкий, выломали двери и били его до полусмерти. Переломили ему руку, разбили лоб, отбили все внутренности. К счастью или к несчастью, подоспела стража, и Гловацкого еле вырвали, полуживого, без сознания, из рук озверевших людей.

Гловацкий остался искалеченный на всю жизнь. Ему даже говорить трудно. Он задыхается.

Начали следствие. Свидетелями допрашивались те же иваны, которые, конечно, засыпали Гловацкого.

— Убил по злобе!

И Гловацкий, только защищавший свою жизнь, приговорен к пожизненной "испытуемости", к пожизненному содержанию в кандальной тюрьме и 30 плетям. Плетей не дали. Какие же плети полуумирающему? Доктор признал его неспособным к перенесению телесного наказания. Но за жизнь, сидя в кандальной, Гловацкий должен дрожать день и ночь, каждую минуту: иваны приговорили его к смерти и за Бейлина и за Степку.

— Вот у нас, поистине, страдалец! — говорил мне смотритель тюрьмы Кнохт.

— Да что ж вы-то?

— А я что могу? Следствие так повели! Я обращался к каторжанам:

— Вы чего же молчали?

— Что это? Соваться, — сказывать, что иваны нанялись его убить? Убьют!

Бейлин содержится в той же тюрьме. Я говорил с ним.

— Ведь из-за тебя невинного человека повесить могли. Чего ж ты сам не сказал.

— Мне это не полезно. Мне о других думать нечего. Всякий за себя.

Гловацкий никуда не выходит из своего номера. Для бесед со мной его водили по тюремному двору под конвоем: а то убьют.

— Я и так нож всегда при себе ношу. Иваны мне Степки не простят. Сказали: убьют, — и убьют. Так вот живу и жду.

И этот несчастнейший человек в мире, обреченный на смерть в кандальной, когда я его спросил, не могу ли быть чем-нибудь полезен, просил меня не за себя, а за другого:

— Ему очень тяжко.

КАТОРЖНЫЕ ТИПЫ

Серые лица и халаты. Какой однообразной кажется толпа каторжан! Но когда вы познакомитесь поближе, войдете в ее жизнь, вы будете различать в этой серой массе бесконечно разнообразные типы. Мы познакомимся с главнейшими — с теми, про которые можно сказать, что они составляют "атмосферу тюрьмы", ту атмосферу, в которой нарождаются преступления и задыхается все, что попадает в нее мало-мальски честного и хорошего.

Если вы войдете в тюрьму в обеденное время, вам, конечно, прежде всего бросится в глаза небольшой ящик, на котором расставлены бутылочки молока, положены вареные яйца, кусочки мяса, белый хлеб. Тут же лежат сахар и папиросы. Где-нибудь под нарами, можете быть вполне уверены, отлично спрятаны водка и карты. Это — майдан. Около этого буфета вы увидите фигуру, по большей части, татарина-майданщика.

Прежде, в сибирские времена каторги, майданы держали исключительно бродяги. Каторга там была богаче. Тюрьма получала массу подаяний. Русский народ считает святым долгом подавать "несчастненьким", и, пространствовав пешком по городам и весям, партия арестантов приходила в каторгу с деньгами. Тогда майданщики наживали в тюрьме тысячи, — бродяги обирали тюрьму. Вот откуда и ведется теперешняя ненависть и презрение каторги к бродягам. Это ненависть историческая, восходящая еще к страшным разгильдеевским временам. Эта ненависть передана одним поколением каторги другому. Каторга вымещает бродягам обиды исторические. Мстит за давние угнетения, своеволие, обирательство.

Теперь денежная власть из рук бродяг перешла к татарам. Нищую сахалинскую каторгу обирают татары, как "богатую" сибирскую каторгу обирали бродяги. Вот причина той страшной ненависти к татарам, которую я никак не мог понять, когда у нас в трюме парохода арестанты чуть не убили татарина только за то, что он нечаянно наступил кому-то на ногу. Эта национальная ненависть носит экономическую подкладку.

Все эти богатеи Сахалина, зажиточные поселенцы, на которых вам с такою гордостью указывают, — по большей части, нажились в тюрьме на майдане.

— Нескладно! — упрекал я каторжника, когда он рассказывал мне, как зарезали одного зажиточного поселенца. — Свой же брат, трудом, потом, кровью нажил, а вы его убили!

— Трудом! — каторжник даже рассмеялся. — Будет, ваше высокое благородие, их-то жалеть, — вы нас лучше пожалейте! Трудом! При мне же в тюрьме майдан держал; сколько из-за него народа погибло!

Майдан, это — закусочная, кабак, табачная лавочка, игорный дом и доходная статья тюрьмы. Тюрьма продает право ее эксплуатировать. Майдан сдается обыкновенно на один месяц, с торгов, 1-го числа. Майданщик платит по 15 коп. каждому арестанту камеры, если у него играют только в "арестантский преферанс", и по 20 коп., если игра идет еще и в штосе и в кончинку. Кроме того, майданщик должен нанять по 1 рублю 50 копеек двоих ка-морщиков, обыкновенно несчастнейших жиганов, которые обязуются выносить парашу, подметать, или, вернее, с места на место перекладывать, сор, мыть тюрьму, или, вернее, разводить водой и размазывать жидкую грязь.

Майданщик же должен держать и стремщика, который за 15 копеек в день стоит у дверей и должен предупреждать:

— Дух! — если идет надзиратель.

— Шесть! — если идет начальство.

— Вода! — если грозит вообще какая-нибудь опасность.

За это тюрьма обязуется охранять интересы майданщика и смертным боем бить всякого, кто не платит майданщику долга. Тюрьме нет дела до того, при каких условиях задолжал товарищ майданщику. Майданщик кричит:

— Что ж вы, такие-сякие, деньги с меня взяли, а бить не бьете?

И тюрьма бьет насмерть:

— Задолжал, — так плати.

Самый выгодный и хороший товар майдана — водка. Цена на нее колеблется, глядя по месту и по обстоятельствам; но обыкновенная цена бутылки слабо разведенного спирта, в тюрьме для исправляющихся, от 1 руб. до 1 руб. 50 коп. Водка очень слабая, оставляет во рту только скверный вкус, и у меня вечно выходили из-за этого пререкания с самым старым каторжником на Сахалине, дедушкой русской каторги, Матвеем Васильевичем Соколовым (см. далее отдельный очерк о нем).

— Чего ты мне все деньги даешь! Ты сам пойди в майдан выпей, — кака-така там есть водка! Ты меня к себе позови, кухарке вели, чтоб чашечку поднесла. Это вот — водка!

Цены на остальные товары в майдане следующие: бутылку молока, которая самим им дается за 3 — 4 копейки, майданщики продают по пятачку. Яйца — 3 коп., самому 1 р. 20 коп. сотня. Хлеб белый — 6 коп. фунт, самому — 4 коп. Свинина — другого мяса в тюрьме нет, коров поселенцы не продают: нужны для хозяйства, — вареная свинина режется кусочками по 1/6 фунта, кусочек — 5 копеек, фунт сырой свинины — 20 — 25 коп. Кусочек сахару — копейка. Папироса — копейка.

Это все на наличные деньги. Можете себе представить, по каким ценам все это отпускается в кредит! Главнейшая статья дохода майданов, как и в наших клубах, — карты. Майданщик получает 10 процентов с банкомета и 5 — с понтера. Кроме того, майданщики занимаются, конечно, и ростовщичеством, покупкой и сбытом краденого. Все почти, что заработает, украдет или из-за чего убьет тюрьма, переходит, в конце концов, в руки майданщика.

Майданщик играет огромную роль при сменках, которые называются на арестантском языке свадьбой. Свадьба обыкновенно происходит так. Если в тюрьме есть долгосрочный арестант, желающий сменяться именем и участью с краткосрочным, — он входит в компанию с иванами, храпами, и они привлекают к участию в деле обязательно майданщика. Они подыскивают подходящего по внешнему виду краткосрочного арестанта, по большей части бедняка, и начинают за ним охоту. Когда с человеком сидишь 24 часа вместе, поневоле изучишь его нрав, характер, узнаешь склонности и маленькие слабости. Компания начинает работать. Майданщик вдруг входит в необыкновенную дружбу с намеченной жертвой. Предлагает голодному в кредит что угодно:

— Ты ничего. Ты бери. Ты парень, я вижу, добрый. Из дома тебе пришлют, может, подаяние будет, а либо заработаешь, украдешь что. Я поверю. Ты парень честный... Да ты водочки не хочешь ли?

И майданщик подносит чашечку водочки.

— Пей, пей! Потом сочтемся!

Захмелевший арестант просит другую. Хмелеет сильнее. А тут сосед подбивает:

— Ты что? Ты человек фартовый! Ты в карты сядь, — завсегда и водка и все будет... Смотри вон, такой-то. Сколько деньжищ сгреб, как живет: водка не водка! Ты не робей, главное!

— Денег нету...

— А ты у майданщика попроси. Он к тебе добрый. Даст на розыгрыш. Эй, дядя...

— Чего? Деньжонок на розыгрыш? Играй, — плачу за тебя, потом сочтемся!

Тут на сцену выступает мастак, обыгрывающий простака наверняка. Несколько рублей, которые для затравки спервоначала дают простаку выиграть, кружат ему голову.

— Ловко! Молодца! Бухвость его! Дуй в хвост и гриву! — подзадоривают толпящиеся около иваны.

— Видать птицу по полету! За этаким не пропадет! Подать водочки? — предлагает майданщик.

А опьяневший от вина и успеха герой вопит:

— Бардадым два целковых! Шеперка полтина очко!

— Так его! Так! Дуй! Эта бита, — другая будет дана! Мечи, сиволапый черт, не любишь проигрывать?..

Бита!.. Бита!.. Бита!..

Словом, когда на утро герой просыпается с головой, готовой треснуть от вчерашнего похмелья, у него проиграно все: казенная дачка хлеба за год вперед... С голода мри. А тут еще барахольщик подходит:

— Отлежался, мил человек! Скидавай-ка бушлат да штаны. Помнишь, как вчера мне продал!

Герой с ужасом припоминает, как вчера, действительно, кажется, что-то в этом роде было!

— А не помните, — тюрьма напомнит. Вон они все видели! — барахольщик указывает на иванов.

— При нас было!

— Ты и следующую-то дачку тоже не забудь мне отдать. За год вперед проиграно. Аль забыл? Ребер, брат, не бывает у тех, кто забывает. Порядок арестантский — известный.

А тут и майданщик подходит:

— Начудил ты тут вчера, мил человек! Теперь за расплату возьмемся. По майдану ты мне задолжал столько-то, да проигрышу я за тебя заплатил столько-то. Выкладывай! Где денежки?

— Да ведь ты ж авчерась говорил...

— То другое дело, милый человек! Вчерашнего числа вчерашний разговор был. А сегодняшнего — сегодний. Мне деньги нужны — за товар платить. А ежели ты должать да не платить, — так мы по-свойски. Братцы, что ж это? Грабеж?

— Какой же такой порядок в тюрьме пошел? — орут храпы. — Майданщику не платят! Мы с майданщика за майдан берем, а ему не платят! Кто ж после этого майдан содержать будет? Чем тюрьма жить будет? Где таки порядки писаны?

— Мять будем! — заявляют иваны. — Нет таких порядков в каторге, чтоб задолжал, да не платить!

Все проиграно, кругом в долгу. Впереди — голодная смерть и переломанные ребра.

В эту-то минуту к потерявшему голову краткосрочному и подходит крученый арестант — тореадор каторги.

— Хошь, из беды выручу?

— Милостивец!

— Слухай, словечка не пророни. Есть тут такой-то, большесрочник, на тебя смахивает. Наймись за него в каторгу.

— На двадцать лет-то? Век загубить? — с ужасом глядит на демона-искусителя арестант, которому и каторги-то всего 3 — 4 года.

— Все одно, — жизни тебе нет. Убьют за то, что в майдан не платишь, — альбо с голода подохнешь! А ты слухай хорошенько. Ты человек молодой, порядков не знаешь, а я человек крученый, все ходы и выходы знаю. Зачем навек иттить? Сбежим за первый сорт! Да тебе и вся, сколько есть, каторга поможет! Мы завсегда таких освобождаем! Сколько таких-то бегало. Такой-то, такой-то, такой-то!..

Крученый сыплет небывалыми фамилиями:

— Не слыхал? Так ты у других спроси, какие поумнее. Бежал, сказался бродягой, никто не выдаст, — на полтора года. Любехонько. Сухарнику ли не житье! А ты, мил человек, пойди к долгосрочнику да в ножки поклонись: чтоб тебя взял. Нас, таких-то, много.

Если будущий сухарник не соглашается, крученому остается только мигнуть.

— Бей его! — вопит майданщик.

И каторга принимается истязать неисправного плательщика. На первый раз бьют без членовредительства, по большей части ногами между лопаток, и отнюдь не в морду, чтоб сменщика не портить. Но предупреждают:

— А дальше не то тебе, такому-сякому, будет! До тех пор бить станут, пока все до копеечки в майдан не отдашь!

Иваны и храпы следят за ним и не отступают ни на шаг: чтоб не повесился. Голодный, набитый, во всем отчаявшийся, он идет к долгосрочнику и говорит:

— Согласен!

— Помни же! Не я звал, — сам напросился. Чтоб потом не на попятную.

И начинается торг на человеческую жизнь. Торг мошеннический: долгосрочный арестант будто бы платит майданщику огромные фиктивные долги сменщика. А иваны и храпы, делая вид, будто они надбивают цену, на самом деле оттягивают всякий грош у несчастного.

— Ты уж и ему дай, что на разживку! — орут храпы.

— С чего давать-то? — кобенится наемщик. — Эку прорву деньжищ-то платить! В майдан плати! У барахольщика его выкупи! За пайку за год вперед заплати. С чего давать?

— Ну, дай хоть пятишку! — великодушничает какой-нибудь иван. — Не обижай! Парень-то хорош. Да и то, по приметам подходит.

— Давать-то не из-за чего!

— Хошь пополам получку? — шепчет несчастному храп. — За тебя орать стану, а то ничего не дадут. Хошь, что ли-ча?

— Ори!

— Чаво там пятишку! — принимается орать храп. — Красенькую дать не грешно. Ты уж не обижай человека-то: твое ведь имя примет. Грехи несть будет! Давай красный билет!

— Пятишку с него будет!

— Красную!

— Цен этих в каторге нет!

— Деньги-то ведь настоящие, не липовые.

— Да ведь и он-то настоящий, не липовый.

— Черт, будь по-вашему! Жертвую красную! Пущай чувствует, чье имя, отчество, фамилию носит!

— Вот это дело! Ай-да Сидор Карпович! Это — душа!

— Вот тебе и свадьба и тюрьме радость. Требуй что ль водки из майдана, Сидор Карпович! Дай молодых вспрыснуть. Дай им Бог совет да любовь! — балагурит каторга. — Майданщик, песий сын сиволапый, аль дела своего не знаешь? Свадьба, а ты водку не несешь!

И продал человек свою жизнь, свою участь за 10 р., — тогда как настоящая-то цена человеческой жизни на каторге, настоящая плата за сменку колеблется от 5 до 20 рублей. Половину из полученных 10 рублей возьмет себе, по условию, храп за то, что надбавил цену, а остальные пять отыграет мастак или возьмет майданщик в счет долга:

— Это что, что за тебя заплатили! Ты сам за себя поплати! За водку, мол, не плачено.

Или попросту украдут у сонного и пьяного. Тюрьме ни до чего до этого дела нет:

— Всякий о себе думай!

Но одна традиция свято соблюдается в тюрьме: человека, продавшего свою "участь", напаивают до бесчувствия, чтобы не мучился.

— Тешь, дескать, свою проданную душу!

Он меняется со своим сменщиком платьем. Если раньше не носил кандалов, ему пригоняют на ноги кандалы, сменившийся рассказывает ему всю свою историю, и тот обязан рассказать ему свою, чтобы не сбиться где на допросе. Тут же подгоняют приметы. Если у долгосрочного арестанта значилось в особых приметах несколько недостающих зубов, — то сменившемуся краткосрочному вырывают или выламывают нужное число зубов. Если в особых приметах значатся родимые пятна, — выжигают ляписом пятна на соответствующих местах. Все это делается обязательно в присутствии всей камеры.

— Помнишь же? — спрашивают у сменившегося.

— Помню.

— Все, братцы, видели?

— Все! — отвечает тюрьма.

Приказывают майданщику подать водку, — и "свадьба" кончена. Человек продал свою жизнь, взял чужое имя и превратился в сухарника. Наниматель отныне — его хозяин. Если сухарник вздумал бы заявить о свадьбе по начальству и засыпать хозяина, — он будет убит. Другого наказания за это каторга не знает.

И вот на утро, снова с головой, которая трещит с похмелья, просыпается новый долгосрочный каторжник.

Он — не он.

Под его именем ходит по тюрьме другой и несет наказание за его пустяшный грех.

А у него впереди — 20 лет каторги. Иногда плети. Наказание за преступление, которого он никогда не совершал.

У него на ногах кандалы — чужие. Преступление — чужое. Участь — чужая. Имя — чужое. Нет, теперь все это не чужое, а свое.

— Это верно! — посмеивается каторга. — Сам не свой человек становится.

Что должен чувствовать такой человек? Сердцевед-каторга первое время следит за ним: "Не повесился бы?" Тогда может все открыться...

Но затем привыкнет...

— Ко всему подлец-человек привыкает! — со слезами в голосе и на глазах говорил мне один интеллигентный каторжанин, вспоминая слова Достоевского.

Эти "свадьбы" особенно процветали на страшной памяти сибирских этапах. Но процветают ли они теперь, при существовании фотографических карточек преступников?

Вот факты. Не дальше, как осенью этого года, при посадке партии на "Ярославль", была обнаружена такая смена. Знаменитостью по части сменок, о которой я упоминал уже в самом начале моего путешествия, является какой-то Иван Пройди-Свет. Личность, ставшая какой-то мифической. В течение трех лет на пароход доставлялся для отправки на Сахалин "бродяга Иван Пройди-Свет", — и каждый раз перед отходом парохода получалась телеграмма: "Вернуть бродягу, доставленного под именем "Ивана Пройди-Свет", потому что это не настоящий". Кто же этот Иван Пройди-Свет, где он, — так и остается неизвестным. Вспомните в моих рассказах Агафью Золотых, вместо которой с Сахалина была освобождена, до Одессы доставлена и в Одессе бежала какая-то другая арестантка. На Сахалине славится каторжанин Блоха, когда-то знаменитый московский убийца. Личность, тоже ставшая полумифической. В каждой тюрьме бывал арестант Блоха, — и всегда, в конце концов, оказывалось, что это "не настоящий". На Сахалине было одно время двое Блох, но ни один из них не был тем настоящим, неуловимым, которому за его неуловимость каторга дала прозвище Блохи. Сменки происходят в сахалинских тюрьмах и при пересылке партий из поста в пост. Где же проследить за карточками, когда их тысячи? Кому следить? Карточки снимаются, складываются. И лежат карточки в шкапу, а арестанты в тюрьме распоряжаются сами по себе...

Я несколько уклонился в сторону, но, говоря о майданщиках, нельзя не говорить и о сменках, потому что нигде так ярко не обрисовывается этот тип. Ростовщик, кабатчик, содержатель игорного дома, — он напоминает какого-то большого паука, сидящего в углу и высасывающего кровь из бьющихся в его тенетах преступников и несчастных.

Принимаются ли какие-нибудь меры против майданщиков?

Принимаются. Смотритель Рыковской тюрьмы с гордостью говорил мне, что в его тюрьме нет больше майданов, и очень подробно рассказал мне, как он этого добился.

Это не помешало мне в тот же день, когда мне понадобились в тюрьме спички, купить их... в майдане.

Асмодеи, это — Плюшкины каторги. Асмодеем называется арестант, который копит деньгу и отказывает себе для этого в самом необходимом. Нигде, вероятно, эта страсть — скупость, не выражается в таких уродливых формах. В этом мире "промотчиков", если у арестанта вспыхивает скупость, то она вспыхивает с могуществом настоящей страсти и охватывает человека целиком. Асмодеи продает выдаваемые ему в месяц 24 золотника мыла и четверть кирпича чаю.

Из скудного арестантского пайка продает половину выдаваемого на день хлеба. Ухитряется по два срока носить казенное платье, которое уже к концу первого-то срока превращается обыкновенно в лохмотья. Оборванец даже среди арестантов, вечно полуголодный, он должен каждую минуту дрожать, чтобы его не обокрали, беспрестанно откапывать и закапывать в другое место деньги так, чтоб за ним не подсмотрели десятки зорко следящих арестантских глаз. Или носить эти деньги постоянно при себе, в ладанке на теле, ежесекундно боясь, что их срежут. Морить себя голодом, вести непрерывную борьбу с обитателями каторги, дрожать за себя, отравлять себе и без того гнусное существование, и для чего? Я сидел как-то в Дербинской богадельне.

— Барин, барин, глянь!

Старый слепой бродяга заснул на нарах. Халат сполз, грудь, еле прикрытая отвратительными грязными лохмотьями, обнажилась. Старик спал, зажав в руке висевшую на груди ладанку с деньгами. Он уже лет десять иначе не спит, как держа в руке заветную ладанку.

— Тс! — подмигнул один из старых каторжан и тихонько тронул старика за руку.

Слепой старик вскочил, словно его ударило электрическим током, и не выпуская из рук ладанки, другой рукой моментально выхватил из-под подушки жулика (арестантский нож). Он сидел на нарах, хлопая своими бельмами, ворочая головой и на слух стараясь определить, где опасность. В эту минуту он был похож на вспуганного днем филина. Когда раздался общий хохот, он понял, что над ним подшутили, и принялся неистово ругаться. И, право, трудно сказать, кто тут был более ужасен и отвратителен: эти ли развратничающие, пьянствующие, азартные игроки-старики, или этот Асмодеи, десять лет спящий с ладанкой в руке и ножом под подушкой.

Асмодей часто для увеличения своего состояния занимается ростовщичеством. Для ростовщика у каторги есть два названия. Ростовщик-татарин титулуется бабаем, ростовщиков-русских называют отцами. Обычный заклад арестантского имущества — "до петухов", то есть на ночь, до утренней поверки. "За ночь выиграешь". При чем самым божеским процентом считается 5 коп. с рубля. Но обыкновенно, процент бывает выше и зависит от нужды в деньгах. Для займов без залога — никаких правил нет. "За сколько согласились, то и ладно". Дают взаймы под получку казенных вещей, под кражу, под убийство. Нищие и игроки, — тюрьма всегда вся в руках бабаев и отцов. Целая масса преступлений на Сахалине объясняются тем, что бабаи или отцы насели: зарежь да отдай. В Александровской кандальной тюрьме есть интересный тип — Болданов. Он сослан за то, что зарезал целую семью, — и на Сахалине в первый день Пасхи зарезал поселенца из-за 60 копеек.

— А я почем знал, сколько там у него, — говорил он мне, — в чужом кармане я не считал. Праздник, гуляет человек, — значит, должны быть деньги.

— И резать человека из-за этого?

— Думал, отыграюсь.

— Да ты бы у отца какого занял?

— Занял один такой! Сунься, целкач возьмешь, с жизнью простись. Паек отберут, а все из долга не вылезешь... Заложишь бушлат, а снимут шкуру. Нет, каждому тоже нужно и о своей жизни помыслить. Всякий за себя.

Говоря об отцах, бабаях и асмодеях, нельзя не упомянуть о их ближайших помощниках — барахольщиках и самых страшных и неумолимых врагах — крученых. Барахлом, собственно, на арестантском языке называется старая, ни на что больше негодная вещь, лохмотья. Но этим же именем арестанты зовут и выдаваемую им одежду. Можете поэтому судить о ее качестве. Барахольщик, это — старьевщик. Он, входя в камеру, выкрикивает:

— Кому чего продать — промотать!

Скупает и продает арестантские вещи, дает сменку, то есть за новую вещь дает старую с денежной придачей. Барахольщики по большей части работают на комиссии, от отцов. Но часто, купив за бесценок краденое, барахольщик начинает вести дело за свой страх и риск, выходит в отцы или майданщики и получает огромные вес и влияние. И при виде злосчастного арестанта, входящего в камеру с традиционным выкриком: "Кому чего продать — промотать", вы невольно задумаетесь: "Сколько раз, быть может, придется этому человеку держать в своих руках жизнь человеческую".

С крученым арестантом мы уже встречались, когда он уговаривал будущего сухарника согласиться на "свадьбу" с долгосрочным каторжником и за 5 — 10 рублей продать свою жизнь. Крученым с любовью и некоторым уважением каторга называет арестанта, прошедшего огонь, воду, медные трубы и волчьи зубы. Такой арестант должен до тонкости уметь провести начальство, но особую славу они составляют себе на асмодеях. Втереться в доверие даже к опасающемуся всего на свете асмодею, насулить ему выгод, вовлечь в какую-нибудь сделку, обмошенничать и обобрать или просто подсмотреть, куда асмодей прячет свои деньги, украсть самому или "подвести" воров — специальность крученого арестанта. И в этой специальности он доходит до виртуозности, обнаруживает подчас гениальность по части притворства, хитрости, находчивости, выдержки и предательства. "Кругом пальца обведет", говорят про хорошего крученого с похвалой арестанты. Другой вечной жертвой крученого является дядя сарай. Этим типичным прозвищем каторга зовет каждого простодушного и доверчивого арестанта.

— Ишь, дядя, рот раскрыл, что сарай! Хоть с возом туда въезжай да хозяйничай!

Вот происхождение выражения "дядя сарай".

Обман простодушного и доверчивого дяди сарая составляет пищу, но не славу для крученого. Чем больше асмодеев он проведет, тем больше славы для него. Асмодея провести — вот что доставляет истинное удовольствие всей каторге. Закабаленная, она в глубине души ненавидит и презирает их, но повинуется и относится к "отцам" с почетом, как к людям сильным и "могутным". Ведь это — нищие, нищие до того, что, когда в тюрьме скоропостижно умирает арестант, труп обязательно грабят: бушлат, белье, сапоги — все это меняется на старое.

Чтобы покончить с почетными лицами тюрьмы, мне остается, кроме майданщиков, отцов, крученых и разжившихся барахольщиков, познакомить вас еще с одним типом — с обратником. Так называется каторжник, бежавший уже с Сахалина, добравшийся до России и "возвороченный" назад под своей фамилией или под бродяжеской. Обратник — неоцененный товарищ для каждой собирающейся бежать арестантской партии. Он знает все ходы и выходы, все тропы в тайге и все броды через реки на Сахалине. Знает как пройти. Есть излюбленные места для бегов — модные, можно сказать. Раньше в моде были Погеби — место, где Сахалин ближе всего подходит к материку и Татарский пролив имеет всего несколько верст ширины. Погеби, или "Погиби" (от слова погибнуть) — как характерно и верно переделали каторжане это гиляцкое название! Затем, когда в "Погибях" слишком усилили кордоны, в моду вошел Сартунай — место ближе к югу Сахалина. Когда я был на Сахалине, все стремились к устьям Найры, еще ближе к югу.

— Да почему?

— Обратники говорят: способно. Место способное.

А гроза всего Сахалина, и служащего и арестантского, Широколобов, пошел искать "нового места" на крайний север в Тамлово. Но истомленный, голодный, опухший должен был добровольно сдаться гилякам...

Обратник — неоцененный соратник, у него можно купить самые нужные сведения. В моей маленькой коллекции есть облитая кровью бродяжеская книжка знаменитого обратника Пашенка (каторга за ним числила 32 убийства). Он был убит во время удивительно смелого бегства, и книжку, мокрую от крови, нашли у него на груди. Заветная книжка. В ней идут записи: 1-я речка от "Погибей" — 60 верст Теньги, 2-я — Найде, 3-я Тамлово и т.д. Это — все реки Сахалина. Затем список всех населенных мест по пути от Сретенска, до Благовещенска, до Хабаровска, по всему Уссурийскому краю, причем число верст отмечено с удивительной точностью: 2271 — 1898. Далее идут адреса пристанодержателей и надежных людей:

Иван Васильевич Черкашев, на новом базаре лавочка.

Никита Яковлевич Турецкий, угол Гусьевской и Зейской, собственный дом.

И т.д. Пристанодержатели во всевозможных городах Восточной и Западной Сибири и европейской России. Все сведения ценные, необходимые для беглеца.

У обратников есть еще одна специальность.

Наметив доверчивого арестанта с деньгами, они подговаривают его бежать и затем дорогой убивают, грабят и возвращаются в тюрьму:

— А товарищ, мол, отстал или поссорился, один пошел. Я же с голодухи вернулся.

Есть люди, убившие таким образом на своем веку по шесть товарищей. Эти преступления очень часты. Но это уж надо делать потихоньку от каторги: за это каторга убивает.

Обратниками заканчивается цикл почетных лиц. Теперь мы переходим с вами к отверженным даже среди мира отверженных. К людям, которых презирает даже каторга.

Тут мы прежде всего встречаемся с крохоборами, или кусочниками. Каторга не любит тех из ее среды, кто выходит в люди, делается старостой, кашеваром или хлебопеком. И она права. Чистыми путями нельзя добиться этого привилегированного положения. Только ценой полного отречения от какого бы то ни было достоинства, лести, пресмыкательства перед начальством, взяток надзирателям, ценой наушничества, предательства и доносов можно пролезть на Сахалине в старосты, то есть освободиться от работ и сделаться в некотором роде начальством для каторжан. Прежде в некоторых тюрьмах даже драли арестантов не палачи, а старосты. Так что, идя в старосты, человек, вместе с тем, должен был быть готов и в палачи. Только нагоняя, по требованию смотрителя, как можно больше припека, то есть кормя арестантов полусырым хлебом, хлебопек и может сохранить за собой свою должность, позволяющую ему иногда кой-что утянуть. Этих-то людей, урезывающих у арестантов последний кусок и отнимающих последние крохи, каторга и зовет презрительным именем крохоборов или кусочников.

— Тоже в начальство полез!

— Арестант, — так ты арестант и будь!

Каторга не любит тех, кто старается возвышаться, но презирает и тех, кто унижается. Мы уже знакомы с типом поддувалы. Так называется арестант, нанимающийся в лакеи к другому. Кроме исполнения чисто лакейских обязанностей, он обязан еще и защищать своего хозяина, расплачиваться своими боками и бить каждого, кого хозяин прикажет. Поддувалы отцов, например, обязаны бить неисправных должников. А если должник сильнее, то и терпеть поражение в неравном бою. Конечно, даже каторга не может иначе как с презрением относиться к людям, торгующим своими кулаками и боками.

На следующей ступеньке человеческого падения мы встречаемся с очень распространенным типом волынщика. "Затереть волынку" на арестантском языке называется затеять ссору. Волынщики, это — такие люди, которые только тем и живут, что производят в тюрьме заварушки. Сплетничая, наушничая арестантам друг на друга, они ссорят между собою более или менее состоятельных арестантов для того, чтобы поживиться чем-нибудь от того, чью сторону они якобы принимают. Этими волынщиками кишат все тюрьмы. Таких людей много и везде, кроме тюрьмы. Но в каторге, вечно озлобленной, страшно подозрительной, недоверчивой друг к другу, голодной и изнервничавшейся, в каторге, где за 60 копеек режут человека, где, имея в кармане гроши, можно нанять не только отколотить, но и убить человека, — в каторге волынщики часто играют страшную роль. Часто "не из-за чего" происходят страшные вещи. Заколотив насмерть арестанта или при виде лежащего с распоротым брюхом товарища, каторга часто с недоумением спрашивает себя:

— Да из-за чего же все случилось? С чего пошло? С чего началось?

И причиной всех причин оказываются волынщики, затеявшие заварушку в надежде чем-нибудь поживиться. Робкому, забитому арестанту приходится дружить да дружить со старым, опытным волынщиком, а то затрет в такую кашу, что и костей не соберешь.

Ступенью ниже еще стоят глоты. С этим типом вы уже немножко знакомы. За картами, в споре на арестантском сходе они готовы стоять за того, кто больше даст. Засыпать правого и защищать обидчика им ничего не значит. Таких людей презирает каторга, но они имеют часто влияние на сходах, так как их много и действуют они всегда скопом. Глот — одно из самых оскорбительных названий, и храп, когда вы его назовете глотом, полезет на стену:

— Я — храп. Храпеть на сходах люблю, это — верно. Но чтоб я нанимался за кого...

И фраза может кончиться при случае даже ножом в бок, камнем или петлей, наброшенной из-за угла. Это не мешает, конечно, храпам быть, по большей части, глотами, но они не любят, когда им об этом говорят.

И наконец, на самом дне подонков каторги перед нами — хам. Дальше падения нет. Хам, в сущности, означает на арестантском языке просто человека, любящего чужое. Захамничать — значит, взять и не отдать. Но хамом называется человек, у которого не осталось даже обрывков чего-то, похожего на совесть, что есть и у глота, и у поддувалы, и у волынщика. Те делают гнусности в арестантской среде. Хам — предатель. За лишнюю пайку хлеба, за маленькое облегчение он донесет о готовящемся побеге, откроет место, где скрылись беглецы. Этот тип поощряется смотрителями, потому что только через них можно узнавать, что делается в тюрьме.

Хам — страшное название. Им человек обрекается, если не всегда на смерть, то всегда на такую жизнь, которая хуже смерти. Достаточно обыска, даже просто внезапного прихода смотрителя, чтобы подозрительная каторга сейчас увидала в этом "что-то неладное" и начала смертным боем бить тех, кого она считает хамами. Достаточно последнему жигану сказать: "А наш хам что-то, кажись, "плесом бьет" (наушничает начальству)", чтобы хаму начали ломать ребра.

Больше того, довольно кому-нибудь просто так, мимоходом, от нечего делать, дать хаму подзатыльник, чтобы вся тюрьма кинулась бить хама.

— Бьет, — значит, знает за что.

ПОСВЯЩЕНИЕ В КАТОРЖНИКИ

Всякий, конечно, слыхал об этом обычае "посвящения в арестанты", об этих жестоких истязаниях, которым умирающая от скуки и озлобленная тюрьма подвергает новичков.

Для чего тюрьма творила над новичками эти истязания, при рассказе о которых волос встает дыбом? Отчасти, как я уже говорил, от скуки, отчасти по злобе на все и на вся и из желания хоть на ком-нибудь выместить накипевшую злобу, от которой задыхается человек, — а отчасти и из практических соображений: нужно было узнать человека, устоит ли он против жалобы начальству, даже если его подвергнут страшным истязаниям. Ведь надо же знать человека, пришедшего в "семью". Будет ли он всегда и во всем надежным товарищем?

Я обошел все сахалинские тюрьмы и могу с полной достоверностью сказать, что прежний страшный обычай посвящения в каторжники, обычай пытать новичков, отошел в область преданий. Теперь этого нет. Тогда розга и кнут свистели всюду, и это отражалось на нравах тюрьмы. Теперь нравы мягчают.

Молодая каторга делает только удивленные глаза, когда спрашиваешь: "А нет ли у вас таких-то и таких-то обычаев?" И только старики Дербинской каторжной богадельни, когда я им напоминал о прежних обычаях посвящения, улыбались и кивали головами на эти рассказы, словно встретились с добрым старым знакомым.

— Было, было все это! Верно.

И они охотно пускались в те пространные описания, в которые всегда пускается человек при воспоминаниях о пережитых бедствиях.

А молодая каторга и понять даже этих обычаев не может:

— Да кому ж какая от этого польза?

Польза — вот альфа и омега всего миросозерцания теперешней каторги. И в этом нет ничего удивительного: преобладающий элемент каторги — убийцы с целью грабежа, то есть люди, совершавшие преступление ради пользы. И нравам, обычаям и законам этих людей приходится подчиняться остальным: дисциплинарным, жертвам случая, семейных неурядиц и т.д.

Польза, это — все. Каторжанин, совершивший убийство на Сахалине, рассказывал мне о своем преступлении и упомянул о том, что по его преступлению забрали было и другого, ни в чем не повинного поселенца:

— Но я его высвободил... Потому он не мог быть в моем деле полезен.

А если бы "мог быть полезен", он бы запутал ни в чем не повинного человека, и вся каторга бы его поняла:

— Должен же человек думать о своей пользе. Всяк за себя.

Все теперешнее "посвящение в каторжники" состоит в том, что тюрьма старается извлечь из новичка пользу, то есть, пользуясь его неопытностью, обмошенничать его, елико возможно.

Для этого у каторги есть несколько игр, в которые только и можно играть, что с "новичками": в платочек, в крестики, в кошелек, в наперсток, в тузы, в черное и красное.

В этом посвящении есть даже нечто симпатичное: тут наказывается страсть к легкой и верной наживе, желание объегорить своего же брата наверняка.

Вновь прибывшая на пароходе партия выдержала карантин, подверглась медицинскому освидетельствованию, разделена, безо всякой практической пользы и безо всякого применения этого деления, на "полносильных", "слабосильных" и "вовсе неспособных к труду" и явилась в тюрьму.

Еще раньше, пока партия сидела свои 3 — 4 дня в карантине, тюрьма навела о ней кой-какие справки. У одного с новой партией пришел брат, у другого — сообщник, у третьего — просто старый товарищ. Все эти лица, рискуя карцером и розгами, побывали в карантине и коечто разузнали. Тюремные брадобреи, рискуя спиной, сбегали в карантин и поразнюхали, кому из вновь прибывших арестантов удалось протащить с собой деньги, кто разжился дорогой игрой в карты или писанием писем и прошений, у кого, вообще, водятся деньжонки. Тут все разузнается: сколько пассажиры дали на Пасху певчим-арестантам, сколько удалось выпросить у посторонних "на палача". И когда новая партия приходит в тюрьму, тюрьма уже знает о ее имущественном положении и на кого следует обратить внимание.

В тюрьме и так тесно, а тут прибавилось народу еще. Приходится спать под нарами. Старосты продают новичкам лучшие места, конечно, стараясь содрать гораздо дороже того, что, обыкновенно, стоит хорошее место в тюрьме. Изголодавшиеся жиганы немножко обрастают шерстью, продавая последнее, что у них осталось, — места на нарах, — и сами залезая под нары.

Новичок еще не может прийти в себя, собраться с мыслями; он напуган, ошарашен новой обстановкой, не знает как ступить, как держаться; он видит только одно, что здесь, куда ни сунься, — все деньги, что без денег пропадешь, что деньги нужно наживать во что бы то ни стало. В это-то время его и уловляют.

Новичок сидит на нарах и со страхом и с любопытством смотрит на людей, среди которых ему суждено прожить долгие, ух, какие долгие годы.

По тюрьме, с видом настоящего дяди сарая, ходит какой-то разиня-арестант. Из кармана бушлата торчит кончик платка, на котором завязан узелок, а в узелке, видно, завязана монета.

Другой арестант, успевший уже давеча закинуть ласковое слово новичку, тихонько сзади подкрадывается к дяде сараю, хитро подмигнув, развязывает узелок, вынимает двугривенный и завязывает копейку. Новичок, которому подмигнул ловкач, сочувственно улыбается: "Здорово, мол".

— Эй, дядя! — окрикивает ловкач дядю сарая. — Что у тебя фармазонская, что ли, копейка, что ты ее в узелок завязал?

— Кака-така копейка? — простодушно спрашивает дядя сарай.

— А така, что в платке завязана. Дура, черт! Чувырло братское! Завязать копейку да и ходить.

— Буде заливать-то! Заливала-дьявол! Не копейка, а двоегривенный!

Дядя сарай прячет высунувшийся угол платка в карман. Кругом собирается толпа.

— "Двоегривенный"! — передразнивает его "ловкач". — Да ты видал ли когда двоегривенные-то какие бывают: ясные-то, не липовые? Завязал копейку, ходит-задается: "двоегривенный"!

— Ах, ты, такой-сякой! — выходит из себя дядя-сарай. — Ты что ж срамишь меня перед всеми господами арестантами? Хошь парей? На десять целковых, что двоегривенный?

— На десять?!

— То-то, на десять. Прикусил язык голый! Толпа хохочет.

— Слышь ты, нет у меня десяти целковых. Ставь красненькую, мне потом целковый дашь! — шепчет ловкач новичку.

Новичок колеблется.

— Наверняка ведь! Сам видел.

— Ставь! — подуськивают в толпе.

А пока идут эти переговоры, дядю сарая якобы отвлекают разговорами, чтобы не заметил.

— Вот он за меня ставит! — объявляет ловкач, указывая на новичка. — Выкладай красный билет!

Оба выкладают по десяти рублей.

— Давай платок! Ты и развязывай! — передают платок новичку.

Новичок развязывает узел и бледнеет: двугривенный!

— Так-то! А говоришь, дурашка, копейка! Не лезь в чужом кармане саргу считать.

— Да это мошенство! — вопит новичок, хватаясь за деньги.

Но у него вырывают десятирублевку, а если не отдает, бьют:

— Проиграл, — плати. Правило.

Только тут он узнает, что и прикинувшийся дядей сараем и ловкач, все это — одна шайка жиганов и игроков.

Фокус объясняется просто: дядя сарай должен только успеть развязать в кармане узелок, вынуть копейку и завязать двугривенный.

А в другом углу камеры разыгрывается между тем другая сцена.

— Ах, ты, татарва некрещеная! Бабай проклятый! — орет перед несколькими новичками арестант на простофилю, у которого он только что незаметно срезал высунувшийся из-под рубахи крест.

— Какой же я бабай, — запальчиво орет простофиля, — ежели я крещеный человек и у меня крест на шее есть?

— Нет у тебя креста на шее, у бабая!

— Как нет? Пари на пятишку.

— Ребята! — обращается арестант к новичкам. — Сложим пять целковых, утрем бабаю нос!

Все видели, как крест был срезан, а деньги в каторге ой-ой как нужны. Пять рублей немедленно составляются.

— Расстегивай ворот.

Спорщик расстегивает рубаху. На шее крест. Тут все, конечно, состоит только в том, что на человеке было два креста.

Новички ошеломлены, требуют деньги назад: "Мошенство!" — но напарываются на кулаки всей тюрьмы.

— Плати, коль проиграл! Правило!

Не будем особенно долго останавливаться перед новичком, который с изумлением повторяет, глядя в свой кошелек:

— Как же так? Было двадцать целковых, а стало десять. Значит, украли! Этак я жалиться буду!

— Попробуй! Свези тачку! Легаш паскудный!

С ним сыграли ту же штуку, какую мошенники устраивают часто на улицах и Одессы и всех вообще больших городов.

Вдвоем с арестантом они нашли кошелек и только что хотели приступить к дележу добычи, как перед ними словно из-под земли вырос владелец потерянного кошелька.

— Мой!

— А твой, так возьми!

— Стой! А куда же два серебряных целковика делись? Тут два серебряных целковика были!

— Никаких мы целковиков не видали.

— Ан, врешь! Это что ж? Воровство? У своих тырить начали?

— Да хоть обыщи, дьявол! Чего лаешь!

Арестант выворачивает карманы и показывает кошелек. То же по необходимости делает и новичок.

Владелец двух якобы пропавших рублей роется в его кошельке, двух целковиков, понятно, не находит и отдает кошелек обратно.

— Знать, другой кто взял! Не взыщите! Вижу теперь, что вы люди честные!..

И уходит искать два пропавших целковых.

Только потом новичок, заглянув в кошелек, увидит, что из него во время осмотра исчезло десять рублей.

Тут дело снова в ловкости и проворстве да в том, чтоб во время осмотра кто-нибудь сзади будто нечаянно толкнул новичка, заорал, вообще заставил его на секунду отвернуться.

Подойдем к группе, собравшейся около игрока. Тут идет игра в наперсток. Два наперстка, под одним есть шарик, под другим — нет. Игра идет на маленькой скамеечке, во время обеда заменяющей стол, поставленной на нарах. Игрок с такой быстротой передвигает наперстки, что нет возможности заметить, который из них тот, под которым шарик.

— Закручу, замучу, — орет игрок. — Ставьте что ли!

— Ишь, черт, дьявол, лешман! Ни свет ни заря, спозаранку за игру принялся! — раздается сзади игрока в толпе.

— А тебе какое дело, треклятому? — отзывается игрок.

— А такое, что непорядок! Вот какое!..

— А ты что тут за порядочник такой выискался? Тебя кто порядки уставлять звал? Ты что за шишка?

— А ты не лайся! Звездануть тебя в душу, черта...

— Молчи, пока арбуз не раскололи!

— Расколол один такой...

Вот-вот запустят руки за голенища, и пойдут в ход жулики (ножи). Лица озверели. Игрок забыл и об игре. Повернулся лицом к обидчику.

А в это время арестанты подглядывают, под каким наперстком хлебный шарик.

— Ставь, ставь красненькую! — шепчут они денежному новичку, около места которого и затеялась игра. — Ставь! Чего его жалеть! Всех обыгрывает! Надо и его! Ставь, наверняка ведь. Вот так, — прячь деньги под карту...

— Да будет вам, дьяволы! — обращаются они к ссорящимся. — Ишь волынку затерли, дьяволы! А тебе что? Не ндравится, — проходи, а огня из человека добывать нечего. Скипидаристый, право, человек!

Вступившегося в игру протестанта уводят. Игрок, ворча и доругиваясь, возвращается к игре:

— Ну, что тут?

— Все сделано. Куш под картой. Игрок берется за наперстки.

— Нет, уж это ты оставь! — протестует толпа. — Игра составлена. Как есть, так и будет! Вот на этот он поставил!

— Да вы, может, подсмотрели, дьяволы?

— Видать, что окромя жулья никого не видел в жисть. Станет кто подсматривать? Нет, уж правило! Игра составлена!

— Да, может, куш велик?!

— Под картой сколько есть! Нет, ты уж по правилам! А то — "темную". Любишь, щучий сын, выигрывать! Умей и платить.

— Ну, ин, будь по-вашему! Ежели правило, — я ни слова. Этот, что ли?

— Этот! — подтверждает новичок.

Игрок поднимает наперсток, под наперстком — пусто, и тянет куш из-под карты.

Дело снова в ловкости рук, в умении быстро и незаметно, пока новичок волнуется во время спора, передвинуть наперстки один на место другого.

"Тузы" и "черное и красное" — это почти одно и то же. Выбирают по желанию: тузы или другие карты.

Лежат крапом вверх три туза: два черных и один красный. Игрок их перекладывает с такой изумительной быстротой, что нет возможности уследить, куда ляжет красный.

Но во время игры его отвлекут какой-нибудь ссорой или прибегут сказать что-нибудь. Игрок отвернется, а в это время какой-нибудь арестант подсмотрит, где красный, и сделает на крапе карандашом метку.

— Ставь на этого, — шепнут новичку.

Игрок кончит ссору или разговор, возьмется снова за игру, начнет перекладывать карты с места на место.

— Готово!

Новичок ставит на меченого туза часто все, что у него есть, желая сразу вдвое разбогатеть. Ему дадут самому вскрыть туза, — он вскроет: черный!

Дело в вольте, который делает во время метки игрок. Он подменяет меченого красного туза точно так же отмеченным, заранее приготовленным черным.

Так шулера обыгрывают тех, кто не прочь бы выиграть наверняка.

И вот к вечеру новички, проигравшиеся в прах, обманутые, часто избитые за нежелание платить, ложатся на нары, думая:

— Ну, народ!

А сосед утешает:

— Зато ты теперь настоящий арестант. Форменный, как есть. Все ту же школу проходили. Порядок.

Они обобраны и тем посвящены в каторжане. Каторга не любит собственности и собственников. Их деньги пошли гулять по тюрьме: сегодня — к одному, завтра — к другому...

Некоторые из вновь посвященных с тоской и ужасом думают о предстоящих днях голодовок и всяческих лишений.

Другие чувствуют злобу в душе и засыпают с мечтою, как они и сами будут точно так же обирать новичков.

ИНТЕЛЛИГЕНТЫ НА КАТОРГЕ

Какое страшное мученье
Страдать века без разделенья,
Все знать, все чувствовать, все видеть,
Все против воли ненавидеть,
И все на свете презирать...
Лермонтов

Приходилось ли вам когда-нибудь видеть в глаза смерть?

Тогда вы знаете, что "время" — это вздор, что понятие о времени — условность, что часов, минут, секунд на свете не существует.

Пока поднимется и щелкнет курок, — вы успеете столько передумать, переиспытать, перечувствовать, — сколько не передумали бы, не перечувствовали, не переиспытали в год.

И мне кажется, я имею право, ставя эпиграфом к этой статье строки Лермонтова, оставить слово "века".

Год каторги... Это — не 12 месяцев, из которых каждое 20 число приносит вам жалованье. Это — не четыре сезона, как для светских людей. Не 365 дней, как для всех. Это — миллионы минут, из которых многие — каждая длиннее вечности.

Все, что я должен изменить в лермонтовских стихах, это — слова "на свете":

И все кругом нас презирать.

Разве можно не презирать всех этих иванов, храпов, жиганов, асмодеев, хамов, поддувал, крохоборов. Презирать и быть с ними запанибрата.

Потому что это ваше общество! Потому что рядом с ними вы спите на нарах, вместе едите, работаете, — с ними делите вашу жизнь!

Да, если бы даже только быть запанибрата. Нет!

Барина каторга ненавидит.

Барина каторга презирает за его слабость, непривычку к физическому труду.

— Какой он рабочий в артели? Нам за него приходится работать.

Над барином каторга измывается, потому что у него есть привычки, заставляющие его сторониться от грязи.

— Нет! Ты попал — так терпи! Нечего нежничать! Такой же теперь!

Барину каторга не доверяет:

— Продаст, чтобы в писаря выскочить!

Барин! — у каторги нет хуже, нет презрительнее клички.

И вот, когда я подумаю о положении интеллигенции в каторге, — целый ряд призраков встает предо мной.

Прямо, призраков!

Вот несчастный бродяга Сокольский.

Больной, эпилептик, издерганный, измученный.

Я знаю его настоящую фамилию, он — хорошей семьи, учился в университете.

— Боже! Чего, чего я не делал, чтобы избавиться от этой проклятой клички. Чтобы пасть до них. Чтобы не чувствовать, лежа на нарах, что при тебе боятся говорить, что тебя считают за предателя, за изменника, за человека, готового на доносы. Нет! Какой-нибудь негодяй, какой-нибудь, говоря на нашем каторжном языке, хам, готовый за пятачок продать себя, других, все, — обзывает тебя барином. И даже он каторге ближе, чем ты! А каких, каких жертв я им не приносил. Я пью, как они. Играю в карты, как они. Меня назначили писарем, — я ради них набезобразничал, чтобы меня выгнали. Чтобы доказать, что я не хочу никаких привилегий. Я принял участие в их мошенничестве — в сбыте фальшивых ассигнаций. Я помогал им скрывать эти ассигнации. Я прятал. Когда поймали, — я никого не выдал. Мне грозит каторга на много, много лет. И все-таки я — отверженный среди отверженных, я — барин!

Этот Сокольский! Человек много игравший, с обширной, прекрасной эрудицией, с такими светлыми взглядами. Я с таким удовольствием беседовал с ним целое утро. Я — да что я! — он забыл о своем арестантском бушлате...

Он любит и знает Достоевского. Мы беседовали с ним, насколько теперешняя каторга ушла далеко от "Мертвого дома", спорили, оба горячились.

Как вдруг ко мне явился с визитом смотритель поселений.

— Ну-ка, братец, сбегай, скажи, чтоб мне переменили лошадей! — приказал он Сокольскому.

— Слушаю, ваше высокоблагородие!

Я был сконфужен, смят, уничтожен за него. Был возмущен.

— Зачем вы так? Ведь вы застали его у меня. Он — мой гость.

Смотритель поглядел на меня с изумлением.

— Да полно вам с этими мерзавцами сентиментальничать! Ничего, пробегается! Что ему сделается!

Когда Сокольский сбегал, он избегал смотреть на меня, я избегал смотреть на него.

— Эх! Разбередили только меня этим разговором. Человеком себя почувствовал. А это мне не годится! Человеком к вам пришел, а ухожу...

— Сокольский...

— Я ни на кого не сержусь. На вас? Да вы-то тут при чем? Разве вы-то создали все это. На него? Он еще поступил мягко, не обругался. Только лучше бы он мне в морду дал в другую минуту, чем за лошадьми послал в эту: Достоевский и "сбегай-ка, братец!".

Сокольский ушел в себя, как уходит в свою раковину улитка, когда ее неосторожно тронут грубою рукой.

Мы были с ним в хороших отношениях, он во многом мне помогал относительно сведений о каторге, — но уж в длинные, откровенные беседы, в споры не пускался:

— Не надо! Вы уедете, а мне еще тяжелее будет.

Вот Козырев, несчастный юноша со взглядом утопающего человека.

Он прошел все-таки 6 классов гимназии. Сын зажиточных родителей. Его родные — богатые московские купцы.

Был вольноопределяющимся, и за оскорбление караульного начальника попал в каторгу на 6 лет и 8 месяцев.

Теперь он сидит в кандальной за грошовый... подлог.

У него такое честное, симпатичное лицо. Я это хорошо знаю, он всегда готов поделиться последним, делился, делится с нуждающимся.

Наконец, родные его не забывают. Присылают ему сравнительно по многу.

— И вдруг какой-то грошовый подлог?!

— Эх, барин! — по совести сказали мне люди, знающие дело. — Да нешто для себя он! Каторга заставила. Каторге этот подлог был нужен. Они и приказали, — а он писарем был, вот и сделал. Пользуется ли он для себя! Да и к чему ему?

Его будущность тяжка и безотрадна.

Прибавки каторги не выдержит, бежит, плети, еще прибавка, без конца, испытуемость и без выхода сиденье в кандальной тюрьме.

Да что какой-то Козырев!

Такие ли люди гибли в каторге, тонули, — "вверх только пузыри шли".

Гибли нравственно вконец, безвозвратно.

В селении Рождественском, в Александровском округе, учителем состоит некто В.

Человек, получивший образование в одном из привилегированных учебных заведений.

В каторге этот человек за пять рублей нанялся взять на себя чужое убийство.

Потребовалось целое следствие, чтобы доказать, что убил не он.

Один сановник, лично знавший В. в Петербурге, приехав на Сахалин, захотел его видеть, хотел хлопотать за него в Петербурге.

— Поблагодарите, — просил передать ему В., — и попросите, пусть забудет об этом. Поздно. Там уж я не гожусь. Пусть меня забудут здесь.

У меня есть, я взял, как образчик человеческого падения, один донос. Донос ложный, гнусный, клеветнический, обвиняющий десяток ни в чем не повинных людей, своих же собратий, и заканчивающийся... просьбой дать место писаря на 5 рублей в месяц.

Этот донос писан бывшим инженером, теперь занимающимся подделкой кредиток.

А вот Валентин, настоящий Валентин, которому вы так горячо аплодируете по окончании 4 акта "Фауста".

Как это красиво! Благородно! Прекрасно! Что может быть выше, почтеннее? Брат, мстящий за честь сестры.

Это — преступление, которого требует общество.

Вы требуете, — так и смотрите, что из этого выходит.

Своего Валентина я увидал тоже на подмостках, — на нарах кандального отделения Онорской тюрьмы.

Он встал передо мной с опухшим, опившимся лицом. Обдал меня запахом перегорелой водки.

Обвинялся, уже на каторге, в неоднократной подделке и сбыте документов.

А ведь этот человек...

Несколько, — довольно много, — лет тому назад Москва была взволнована страшным, кровавым происшествием, случившимся на одном из бульваров.

К проходившему молодому человеку подошел другой и, ни слова не говоря, наповал положил его выстрелом из револьвера.

На суде так и не выяснилось, что была за причина убийства.

— По злобе! — коротко отвечал обвиняемый и никаких подробностей разъяснить не желал.

В публике говорили, что убийца мстил за поруганную честь сестры, что он молчал, не желая оглашать позора девушки, что он посылал соблазнителю вызов на дуэль и, когда тот не принял, прибег к револьверу.

Я встретился с ним в полутемной кандальной.

Он обвиняется в угрозах бывшему смотрителю, — угрозах глупых, сделанных в пьяном виде.

Обвинялся, в каторге уже, за неоднократную подделку документов.

— Как же это случилось?

— Да как? Я рисовал хорошо. От скуки учился гравировать. Каторга узнала про мою способность, потребовала, чтоб я для одного беглого документ сделал, печати, все как следует. Первый-то раз я по принуждению сделал... А дальше... дальше уж пошел. Три документа за вытертую, старую бобровую шапку краденую сделал...

Как они падают?

Быстро. Перпендикулярно. Идут как топор ко дну.

Через год, через два, вы даже по внешности не узнаете, что пред вами существо, у которого на груди можно повесить надпись: "Здесь когда-то жил интеллигентный человек".

Вот хорошо известный Одессе Г. При взгляде на эту вечно избитую, исцарапанную, вечно опухшую с похмелья физиономию, вы никогда не скажете, что пред вами человек, который еще два года тому назад играл в обществе выдающуюся роль.

— Знаете, упал я, оступился и ударился лицом! — объясняет он свои синяки и ссадины.

Его общество — специалисты-грабители, несколько тюремных шулеров, ростовщиков.

Глядя на этого человека, на его то наглую, то подобострастную манеру держаться, вы сразу скажете:

— Да, это типичный выжига — волостной писарь! Слушая про творимые им мерзости и гадости, про подделку записок на получение водки, вы не поверите, чтоб этот человек был когда-нибудь, не то что только два года тому назад, человеком с положением, и с очень хорошим положением.

А вот К., бывший офицер, несчастный юноша, убийца под влиянием тяжкого, нанесенного ему оскорбления.

Товарищи предложили ему посильную помощь при отправке в каторгу, — он отказался.

Несчастному много пришлось вытерпеть на Сахалине.

Судьба толкнула его писарем в канцелярию горного инженера, туда же, где занимается и ворочает делами только что описанный Г.

Г. показалось неудобным соседство чистого, неиспорченного юноши. Не так удобно было обделывать свои87 делишки. Г. накляузничал на него горному инженеру, обвинил в том, что К. непочтительно отзывался о нем и т.д. — и горный инженер попросил посадить К. на месяц в кандальную.

Целый месяц высидел несчастный в обществе убийц-рецидивистов, наиболее тяжких преступников.

Теперь его выручили оттуда, он заведует в Александровске библиотекой, все им довольны.

Он — тихий, скромный, застенчивый юноша. Но под этой тишиной таится глубокая драма, ноет тяжелая рана. Разве прошлое забудешь? Воспоминание сотрешь?

Он гибнет. Он пьет.

И в каком обществе встретите вы его в такие минуты. Какой-то бродяга, дезертир, — Бог знает, о чем и говорить-то они могут, даже в пьяном виде. Что может быть общего между ними и им? Разве что он низводит себя до них.

— Но неужели же нельзя удержаться на высоте? Не падать, не ложиться самому в эту грязь?

Я задавал этот вопрос людям, на себе испытавшим каторгу.

— Неужели нельзя держаться особняком?

— На каторге невозможно. Сейчас заподозрят: "Должно быть, доносчик, не хочет с нами заодно быть, в начальство метит!" Наконец, просто почувствуют себя обиженными. Изведут, отравят каждую минуту, каждую секунду существования. Будут делать мерзости на каждом шагу, — и нет ничего изобретательнее на мерзости, чем подонки каторги. Эти-то подонки вас и доймут, в угоду сильным каторжанам.

— Ну, заставить их относиться с уважением, с симпатией.

— Трудно. Уж очень они ненавидят и презирают барина. У меня, впрочем, был способ! — рассказывал мне один интеллигентный человек, сосланный за убийство. — Я писал им письма, прошения, что ими очень ценится. Конечно, бесплатно. Охотно делился с ними своими знаниями. Всякое знание каторга очень ценит, хотя к людям знания относится как вообще простонародье, как ребенок, который очень любит яблоки и ругает яблоню, зачем так высоко. Мало-помалу мне начало казаться, что я заслуживаю их расположение. Но тут мне пришлось столкнуться с грамотными бродягами и иванами. У первых я отнимал заработки, даром составляя прошения. Вторые не переносят, чтобы кто-нибудь, кроме них, имел вес и влияние в тюрьме. Сколько усилий пришлось потратить, чтобы избегать столкновений с ними. Меня оскорбляли, вызывали на дерзость. Собирались даже бить. Обвиняли в доносах. Добились того, что каторга перестала мне верить: убедили их, будто я прошения нарочно составляю не так, как следует. И это дурачье им поверило! Короче вам скажу, — не знаю, чем бы все это кончилось, — но меня выпустили из кандальной тюрьмы.

Неужели же все интеллигентные лица тонут? Неужели нет выплывших? Есть.

Пользующийся всероссийской печальной известностью Л. выплыл. Но ему пришлось отбывать каторгу при совершенно исключительных условиях, о которых я поговорю в свое время. Да и то мне кажется, что "выплыть" ему помогла милая, добрая девушка, полюбившая его и согласившаяся разделить свою судьбу с его.

Я видел еще одного выплывшего юношу.

Но чего стоило это?

Целой жизни! Жизни молодой, цветущей, прекрасной.

Чтобы спасти его, нужно было, чтоб молодая девушка, почти ребенок, с душой прекрасной, сердцем редким, — чтобы это исключительное существо, чтобы оно, полюбив его, бросило дом, родных, добровольно пошла за ним, вышла за него замуж, вытерпела столько, сколько вытерпела она, отреклась от всего и сказала себе:

— Я сама приговариваю себя к пожизненной ссылке, чтобы спасти его.

Требовался подвиг, самопожертвование для спасения этого юноши.

За преступную жизнь пошла в виде платы жизнь молодая, чистая, прекрасная.

Женщина хорошая, любящая до самопожертвования, может спасти человека.

Но какой ценой.

Приговорив себя, безвинную, к каторге, к самой тяжелой каторге: видеть страдания, унижения любимого человека.

Только такой ценой, ценой собственной жизни, она может спасти чужую.

Жизнь за жизнь требует Сахалин и не делает никакой уступки.

Я не стану касаться вопроса: "Кому много дано, с того много и взыщется".

Мое дело рассказать только, как взыскивается. Много. Очень много.

Страшна не тяжелая работа, не плохая пища, не лишение прав, подчас призрачных, номинальных, ничего не значащих.

Страшно то, что вас, человека мыслящего, чувствующего, видящего, понимающего все это, с вашей душевной тоской, с вашим горем, кинут на одни нары с иванами, глотами, жиганами.

Страшно то отчаяние, которое охватит вас в этой атмосфере навоза и крови.

Страшны не кандалы!

Страшно это превращение человека в шулера, в доносчика, в делателя фальшивых ассигнаций.

Страшно превращение из Валентина в подделывателя документов за краденую вытертую шапку.

И какие характеры гибли!

ДОБРЫЙ ЧЕЛОВЕК

Это происходило в канцелярии Александровской тюрьмы. Перед вечером, на наряде, когда каторжане являются к начальнику тюрьмы с жалобами и просьбами.

— Что тебе?

— Ваше высокоблагородие, нельзя ли, чтобы мне вместо бушлата выдали сукном.

— Как твоя фамилия?

— Тальма.

Я воззрился на этого большого молодого человека с фамилией знаменитого французского артиста, с бледным, одутловатым лицом, добрыми и кроткими глазами, с небольшой бородкой, в своем штатском платье, с накинутым на плечи арестантским халатом.

— Нельзя. Не порядок, — сказал начальник тюрьмы. Тальма поклонился и вышел. Я пошел за ним и долго смотрел вслед этой живой загадке.

Он шел сгорбившись. Серый халат с бубновым тузом болтался на его большой, нескладной фигуре, как на вешалке. Прошел большую улицу и свернул вправо, в узенькие переулочки, в одном из которых он снимал себе квартиру.

Во второй раз я встретился с Тальмой на пристани.

Он был без арестантского халата. В темной пиджачной паре, мягкой рубахе и черном картузе.

Мы приехали на катере с одним из офицеров парохода "Ярославль", и к офицеру сейчас же подошел Тальма.

Они были знакомы. Тальма привезен на "Ярославле".

— Я к вам с просьбой. Вот накладная. Мне прислали из Петербурга красное вино. А мне, как...

Все интеллигентные и неинтеллигентные одинаково давятся словом каторжный и говорят рабочий.

— Мне, как рабочему, его взять нельзя. Будьте добры, отдайте накладную ресторатору. Пусть возьмет вино себе. Я ему дарю. Вино, должно быть, очень хорошее.

— Странная посылка! — пожал плечами офицер, когда Тальма от нас отошел.

Странная посылка человеку, сосланному в каторгу! Потом, когда мы познакомились, Тальма однажды с радостью объявил мне:

— А я телеграмму из Петербурга получил!

— Радостное что-нибудь!

— Вот.

Я хорошо помню содержание телеграммы: "Такой-то, такой-то, такой-то, обедая в таком-то ресторане, вспоминаем о тебе и пьем твое здоровье". Подписано его братом.

Телеграмма вызвала радостную улыбку на всегда печальном лице Тальмы. Поддержала немножко его дух, — что и требовалось доказать.

Разные люди, и разными способами их можно подбодрять!

Я познакомился с Тальмой в конторе Александровской больницы, где он исполнял обязанности писаря.

Я должен немножко пояснить читателю.

Каторги так, как ее понимает публика, для интеллигентного человека на Сахалине почти нет. Интеллигентные люди — "господа", как их с презрением и злобой зовет каторга — не работают в рудниках, не вытаскивают бревен из тайги, не прокладывают дорог по непроходимой трясине тундры.

Сахалин, с его бесчисленными канцеляриями и управлениями, страшно нуждается в грамотных людях.

Всякий мало-мальски интеллигентный человек, прибыв на Сахалин, сейчас же получает место писаря, учителя, заведующего метеорологической станцией, статистика, и что-нибудь подобное. И отбывает каторгу учительством, писарством, корректорством при сахалинской типографии.

На первый взгляд вся каторга для интеллигентного человека состоит в том, что его превращают в обыкновенного писаря.

Для интеллигентных людей на Сахалине есть другая каторга.

Лишая всех прав состояния, вас лишают человеческого достоинства. Только!

Всякий начальник тюрьмы из выгнанных фельдшеров, в каждую данную минуту, по первому своему желанию, может, без суда и следствия, назначить до 10 плетей или 30 розог.

По первому капризу, запишет в штрафной журнал: "за непослушание", — и больше ничего.

И может назначить по первому неудовольствию на вас, по первой жалобе какого-нибудь "помощника смотрителя", ничтожества, которому даже каторга из презрения говорит "ты", по первой жалобе какого-нибудь надзирателя из бывших ссыльнокаторжных.

Вы можете отлично отбывать свою писарскую каторгу, скромно, старательно, — вами будут довольны, но стоит вам встретиться на улице с каким-нибудь мелким чиновничком, которому покажется, что вы недостаточно почтительно или быстро сняли шапку, и вас посадят на месяц, на два в кандальную.

Такие жалобы господ чиновников всегда удовлетворяются.

— И жалко мне человека, а сажаю! — часто приходится вам слышать от более порядочных начальников тюрем. — Сажаю, потому что иначе скажут, что я распускаю каторгу!

А этого обвинения на Сахалине служащие боятся больше всего.

И вот, по первому же вздорному желанию какого-нибудь мелкого служащего, заковывают на месяц, на два в кандалы, сажают в общество самого отребья рода человеческого, и вы должны подчиняться этому отребью, потому что арестантские законы, как держать и вести себя в тюрьме, издают самые отчаянные из кандальных каторжан, подонки из подонков тюрьмы. Чем ниже пал человек, тем выше он стоит в арестантской среде. И вы должны ему подчиняться.

Интеллигентные люди живут под вечным дамокловым мечом. Вот вся их каторга. Годами, каждую секунду бояться и дрожать.

Оттого такие унылые и пришибленные лица вы только и встречаете у интеллигентных каторжан.

И многие из них впадают в тоску от такого существования, в страшную, беспросветную тоску, от этой вечной боязни исполняются презрением к самому себе, впадают в отчаяние. Начинают пить...

И если вы видите постоянно живущего в тюрьме и назначаемого на работы наравне с другими интеллигентного человека, это, значит, — уж совсем погибший человек, потерявший образ и подобие человеческое.

Тюрьмой редко кто из интеллигентных людей на Сахалине начинает, но многие ею кончают.

С Тальмой, по прибытии на Сахалин, случилось то же, что и со всеми грамотными людьми. Он попал в писаря.

В конторе больницы я с ним познакомился. Тут, под начальством прекрасных и гуманных людей, сахалинских докторов, ему жилось сравнительно сносно. И им были все довольны, как тихим, работящим и очень скромным молодым человеком.

Я имел возможность хорошо узнать Тальму. Я бывал у него, и он заходил ко мне.

Конечно, речь очень часто заходила о деле. Но что он мог сказать нового? Он повторял только то же, что говорил и на процессе.

Письма, телеграммы из России поддерживали его бодрость, вызывали вспышки надежды. Но это были вспышки магния среди непроглядной тьмы, яркие и мгновенные, после которой тьма кажется еще темней.

Сам он, кажется, считал свое дело решенным раз и навсегда, и, когда я пробовал утешать его, что, мол, "Бог даст", — он только махал рукой:

— Где уж тут!

Интересная черта, что, когда он говорил о своем деле, он не жаловался ни на страдания, ни на лишения. Не жаловался на загубленную жизнь, — но всегда приходил в величайшее волнение, говоря, что его лишили чести.

Связь с прошлым — как святыня, у него хранятся те газеты, в которых несколько журналистов стояли за его невиновность. Достаточно истрепанные газеты, которые, видимо, часто перечитываются. Давая их мне на прочтение, он просил:

— Я знаю, знаю, что вы будете с ними обращаться бережно. Пожалуйста, не сердитесь на меня за эту просьбу!.. Но все-таки, чтоб что-нибудь не затерялось...

Это все, что осталось. И как, вероятно, это перечитывалось, хоть Тальма и знает все, что там написано, наизусть. Он сразу безошибочно указывал в разговоре столбец, строку, где написана та или другая фраза.

Связь с настоящим, — Тальма показывал мне письма его жены и письма некоей Битяевой, странной девушки из полуинтеллигенток. Письма, дышавшие экзальтированной любовью к семье Тальма, в которых Битяева, словно о ребенке, писала о жене Тальмы:

"Большой Саша (супруга Тальмы) ведет себя нехорошо: все скучает, тоскует и болеет. А маленький Саша совсем здоров. Большой Саша только и думает, как бы поехать к вам, и я поеду вместе с ними, я буду горничной, нянькой, всем!"

Супруга тоже все уведомляла Тальму о скором приезде.

И он часто говорил:

— Вот приедет жена, устроимся так-то и так-то... Но в тоне, которым он это говорил, слышалось как будто, что он и сам в этот приезд не верил.

Верил, верил человек, да уж и отчаялся. А фразу старую повторяет так, машинально, по привычке:

— Вот приедет...

На Сахалине это часто слышишь:

— Вот жена приедет...

— Вот мое дело пересмотрят...

И говорят это люди годами. Надо же хоть тень надежды в душе держать! Все легче.

Да насмотревшись на сахалинские порядки, Тальма и сам, кажется, колебался: хорошо ли или нехорошо будет, если жена и впрямь приедет. И писал ей письма, чтоб она думала о своем здоровье:

"Раз чувствуешь себя не совсем хорошо и не думай ехать. Лучше подождать".

Впечатление, которое производил Тальма? Это — впечатление тонущего человека, тонущего без крика, без стона, знающего, что помощи ему ждать неоткуда, что кричи, не кричи, — все равно никто не услышит.

Такое же впечатление он производил на других.

— Не нравится мне Тальма! — говорил мне доктор, под начальством которого Тальма служил, который видел Тальму каждый день и который, слава Богу, перевидал на своему веку ссыльных. — С каждым днем он становится все апатичнее, апатичнее. В полную безнадежность впадает. Не хорошо, когда это у арестантов появляется. Того и гляди, человек на себя рукой махнет. А там — уж кончено.

Маленькая, но на Сахалине значительная подробность.

Когда я в первый раз зашел к Тальме, мне бросилась в глаза лежавшая на кровати гармоника. Не хорошо это, когда у интеллигентного человека на Сахалине заводится гармоника.

Значит, уж очень тоска одолела.

Начинается обыкновенно с унылой игры на гармонике в долгие сахалинские вечера, когда за окнами стонет и воет пурга. А затем появляется на столе водка, а там...

В то время, когда я его видел, Тальма, хоть и охватывало его, видимо, отчаяние, все еще не сдавался, крепился и не пил.

Он жил не один: снимал две крошечные каморочки и одну из них отдал:

— Товарищу! — кратко пояснил он.

Я стороной узнал, что это за товарищ. Круглый бедняк, бывший офицер, сосланный за оскорбление начальника. "Схоронили — позабыли". Никто ему из России ничего не писал, никто ничего не присылал. Занятий, урока какого-нибудь, частной переписки бедняга достать не мог. И предстояло ему одно из двух: или на улице помирать, — на казенный паек, который выдается каторжанам, не проживешь, — или проситься, чтоб в тюрьму посадили.

К счастью, о его положении узнал Тальма и взял его к себе, чем и спас беднягу от горькой участи.

— Хороший такой человек, скромный, симпатичный — только очень несчастный! — пояснил мне Тальма.

Он жил на полном иждивении у Тальмы. Потому-то Тальма и просил у начальника тюрьмы дать ему, вместо бушлата, сукно, — чтоб товарища одеть.

— Свой у него износился. А мне срок подходит бушлат новый получать. Выдадут готовый, — с меня на товарища велик будет. Вот я и просил, сукном чтоб выдали. Дома бы на него и сшили.

Тальма заходил ко мне, но не по своему делу, а чтоб попросить за другого, за офицера, тоже сосланного за оскорбление начальника и только что прибывшего на Сахалин.

— Вы со всеми знакомы, не можете ли попросить за него, чтобы его как-нибудь получше устроили. Чрезвычайно хороший, симпатичный человек!

Знаете, когда человек тонет, ему думать только о себе.

И, глядя на этого человека, который находит время о других подумать, когда сам тонет, — я невольно думал: "Да полно, он ли это?"

Положим, я видел убийц, которые делились последним куском даже с кошками. Я видел кошек в кандальных тюрьмах. Люди, которые там сидели, уверяли, "что человек помирает, что собака — все одно", — у каждого из них на душе было по нескольку убийств, — но тот из них, кто убил бы эту кошку, был бы убит товарищами. Кошку они жалели.

Но то была не любовь, а сентиментальность.

Сентиментальность — маргарин любви.

Сентиментальных людей среди убийц я встречал много, но добрых, истинно добрых — ни одного.

А впечатление, которое осталось у меня от Тальмы, это — именно то, что я видел очень доброго человека.

КАРТЕЖНАЯ ИГРА

— Да что с ним такое?

— Э-х!.. Играть начал! — отвечает степенный каторжанин или поселенец.

И он говорит это "играть начал" таким безнадежным тоном, каким в простонародье говорят: запил! Пропал, мол, человек.

Игра в каторге, это — уж не игра, это — запой, это — болезнь. Игра меняет весь строй, весь быт тюрьмы, вверх ногами перевертывает все отношения. Делает их чудовищными. Благодаря игре, тяжкие преступники освобождаются от наказания, к которому приговорил их суд. Благодаря игре, люди меняются именами и несут наказания за преступления, которых не совершали. Вы выдумываете, совершенствуете системы наказания, мечтаете (только мечтаете) об исправлении преступников, — а там, в тюрьме, все ваши системы, планы, надежды, мечты — все это перевертывается вверх ногами, благодаря свирепствующей в каторге эпидемии картежной игры. Именно эпидемии, потому что о картежной игре на каторге только и можно говорить, как о повальной болезни. В сущности, старую формулу "приговаривается к каторжным работам без срока" можно смело заменить формулой "приговаривается к бессрочной каторжной игре".

Бардадым (король)!

Шеперка (шестерка)!

Солдат (валет)!

Старик Блинов (туз)!

Заморская фигура (двойка)!

Братское окошко (четверка)!

Мамка! Барыня! Шелихвостка (дама)!

— Два с боку! Поле! Фигура! Транспорт с кушем! По кушу очко! Атанде!

Только и слышится в камере в обеденный час, вечером, когда арестанты вернулись с работ, ночью, рано утром перед раскомандировкой. Игра, в сущности, продолжается непрерывно: когда не играют, говорят, думают только об игре.

У меня был один знакомый каторжанин в Александровской тюрьме, которому я давал деньги на игру. Он не давал мне покоя. Удирал от обеда, с работ, забегал с черного крыльца, караулил на улице:

— Барин, приходите! Нынче будет здоровая игра! На работах он только и делал, что глядел на дорогу:

— Не едет ли мой барин?

Соседи его по нарам со смехом говорили, что он и во сне только и кричит:

— Бардадым!.. Шеперка!.. Полтина мазу!..

Он играл, проигрывал, жил как в угаре, таял и горел, — этот человек с лихорадочным огнем в глазах. На что не был бы он способен, чтоб достать денег на игру.

Это — болезнь. Я уже рассказывал о жигане, умиравшем от истощения, от скоротечной чахотки в Корсаковском лазарете. Он проигрывал все — дачку хлеба. Целыми месяцами сидел на одной баланде, которую и сахалинские свиньи едят неохотно, когда им дают. В лазарете начал проигрывать лекарства. Его потухшие, безжизненные глаза умирающего от истощения человека вспыхивают жизнью, огнем, блещут только тогда, когда он говорит об игре.

В одной из тюрем я, по просьбе арестантов, рассказывал им об игре в Монте Карло. Старался рассказывать как можно картиннее, наблюдая, какое впечатление это производит на них.

— Ну... ну... — раздался хриплый голос, когда я остановился на самом интересном месте.

Этот хриплый голос человека, которого словно душат, принадлежал арестанту, который был болен и лежал на нарах. Теперь он поднялся на локте. На него страшно было смотреть. Лицо потемнело, налилось кровью, широко раскрытые, горящие глаза:

— Ну... ну...

Словно он сам вел игру, — вот-вот решалась его судьба. Каждый раз слова: "номер был дан" или "бито!" — вызывали то радостные, то полные досады возгласы:

— Э-эх, черт!

Они участвовали в игре всем сердцем, всей душой. Я задевал их самую чувствительную струнку. Они слышать не могут об игре. Это — их болезнь.

Почему это?

Во-первых, хоть и плохие, они все-таки дети своей страны. И если вся Русь от восьми вечера до восьми утра играет в карты, а от восьми утра до восьми вечера думает о картах, — что ж удивительного, что в маленьком уголке, на Сахалине, делается то же, что и везде.

Во-вторых, на игру позывает тюремная скука.

В-третьих, существует какая-то таинственная связь между преступлением и страстью к картежной игре. В тюрьмах всего мира страшно развита страсть к картам. Может быть, как нечто, отвлекающее от обуревающих мыслей, арестанты любят карточную игру, — и обычное времяпрепровождение приговоренного к смертной казни в парижской Grande Roquette, это — игра в карты с арестантом, которого осужденному дают для развлечения. Далее, человеку, попавшему на Сахалин, не на что надеяться, кроме случая. "Выйдет случай — удачно сбегу". Это создало, как я уже говорил, веру в фарт, в счастливый случай, целый культ фарта. И картежная игра, это — только жертвоприношение богу-фарту: где ж, как не в картах, случай играет самую большую роль?! Больше арестанту заработать негде. Выиграть — единственная надежда немножко скрасить свое положение: купить сахару, поправить одежонку, нанять за себя на работы.

И, наконец, этой всепоглощающей игре, этому азарту, в который человек уходит с головой, отдается как пьянству, как средству забыться, уйти от тяжких дум о родине, о воле, о прошлом, — этим стараются заглушить мученья совести. По крайней мере, наиболее тяжкие преступники обыкновенно и наиболее страстные игроки.

Этим я объясняю и страсть моего приятеля из Александровской тюрьмы. Он пришел за убийство жены, которую очень любил.

— Не любил бы, не убил бы! — сказал он мне раз таким тоном, что, если бы какой-нибудь Отелло в последнем акте таким тоном сказал об убийстве Дездемоны, у зрителей душа перевернулась бы от ужаса и жалости.

И мне всегда думалось при взгляде на него:

— Вот человек, который в азарте сжигает свои воспоминания.

Много нравственных мук стараются потопить в этой карточной игре!

Как бы то ни было, она губит и каторгу и поселенье. Заразившись, каторжане так и говорят — заразился картами, словно о болезни; заразившись карточной игрой в тюрьме, арестант уносит ее и на поселение. Это мешает ему поправиться, стать на ноги. Он проигрывает последнее, что у него есть, крадет, убивает, продает дочерей, сожительницу, жену, если она последовала за ним в ссылку.

На Сахалине редко бывают вольные люди, — но если такой появляется, его осаждают толпы нищенствующих поселенцев:

— Третий день не емши!

Вы дали двугривенный, и он спешит в закусочную, которыми обстроена вся Базарная площадь в Александровском. Вы думаете, — купит хлеба? Нет, играть. Каждая закусочная в то же время игорный притон: в задней комнате мечут, и умирающий от голода бедняк надеется выиграть и тогда уж "поесть как следует в свое полное удовольствие". Страсть к игре пересиливает даже чувство голода — сильнейшее из человеческих чувств.

Обычная просьба, с которой обращаются на Сахалине поселенцы:

— Барин, ваше высокоблагородие! Дайте записочку! То есть напишите в лавку колонизационного фонда:

"Отпустить для меня бутылку водки. Такой-то".

— А что, выпить хочется?

— Смерть!

Но у него даже денег нет, чтобы купить по этой записке бутылку водки. Можете быть спокойны. Он отправится и поставит записку на карту, потому что эти записки, как я уже упоминал, ходят между поселенцами как деньги, ценятся обыкновенно в 50 коп. и принимаются как ставка на карту.

Есть даже целые селения, занимающиеся исключительно картежной игрой. Таково, например, селение Аркво, расположенное в долине реки того же имени, по дороге от поста Александровского к рудникам.

— А, господам арковским мещанам почтение! — приветствуют арковского поселенца в посту.

Арковские мещане земледелием занимаются так, через пень в колоду, только балуются по этой части; их главный источник дохода — карты.

В дни, когда в Мгачских рудниках происходит дачка вольнонаемным рабочим поселенцам, вы не найдете в Аркве ни одного взрослого поселенца. Остались дети, старики да старухи. А арковские мещане с женами и сожительницами, захватив самовары и карты, пошли в Мгачи.

Поставили самовары, обрядили жен и сожительниц в фартуки и новые платки и засели на дороге прельщать, угощать и обыгрывать мгачских чернорабочих, отправляющихся за покупками в пост.

Еду раз во Владимирский каторжный рудник и по дороге обгоняю толпу арковских мещан.

Бабы разряжены, мужики оживленно болтают, несут самовары.

— Путь добрый. Куда?

— К Ямам (Владимирский рудник) подаемся.

— Что так?

— Японец (японский пароход) пришел. Грузят. Сказывают, дачка была, чтоб поскореича!

Арковские мещане шли отыгрывать у каторжан те жалкие гроши, которые им выдаются с выработанного и проданного угля.

Около поста Александровского есть знаменитое в своем роде Орлово Поле, может быть, так и названное от игры в орлянку. Колоссальный игорный притон под открытым небом.

Что вы поделаете с человеком, развращенным тюрьмой, заразившимся там страстью к картам? И как часто приходится слышать от жены, добровольно пошедшей за мужем, жены-героини, жены-мученицы, на вопрос:

— Как живете?

Безнадежное:

— Какая уж жизнь! Нешто с таким подлецом жизнь! Все дома голо, все дочиста проиграно. Дети голодом мрут, меня на фарт посылает. Все для игры. Подлец, — одно слово. Хам!

— Зачем же за таким шла?

— Да нешто он такой был? Нешто за таким шла? Шла за путным. Это уж он в тюрьме заразился, прах его расшиби! Было бы знато, нешто стала бы себя губить.

И это общая песнь Сахалина.

Каторга, заражающая игрой, на пароходе играет самодельными картами. Если читатели припомнят, я описывал эти карты, среди которых в "хороших колодах" черви и бубны печатаются кровью. На Сахалине самодельными картами не занимаются. Здесь свободно покупают в лавках настоящие. Покупают или сами, или через прислугу служащих. Во всяком майдане карт всегда сколько угодно.

Кто стал бы исследовать причины многочисленных преступлений на Сахалине, тот убедился бы, что среди тысяч причин, вызывающих эти преступления, чаще всего является картежная игра, эта болезнь тюрьмы, эта эпидемия каторги, ломающая всю жизнь этих несчастных людей.

ЗАКОНЫ КАТОРГИ

Как и всякое человеческое общежитие, каторга не может обойтись без своих законов.

— Удивительное дело! — заметил я как-то в беседе с одним интеллигентным сахалинским служащим. — Каторга так горячо восстает против смертной казни и телесных наказаний. Так возмущается. А в своем обиходе признает только две меры: телесные наказания и смертную казнь!

Собеседник даже подпрыгнул на месте. Обрадовался, — словно я его рублем подарил:

— Вот, вот! Вы это напишите, непременно напишите. Пусть знают, как с ними гуманничать! Если они сами для себя ничего другого не признают...

Я невольно улыбнулся:

— Неужели вы хотите, чтоб мы были не лучше каторжников?

Бедняга посмотрел на меня изумленно, растерялся и только нашелся ответить:

— Это... это с вашей стороны игра словами... Это — парадокс!

Общество считает их своими врагами, ссылает. И они считают своими врагами все общество. A la guerre, comme a la guerre (на войне как на войне). Каторге нет никакого дела до преступлений, совершаемых каторжанами против чалдонов. Самое зверское преступление не вызовет ничьего осуждения. Раз человек убьет кого не из-за денег, каторга отнесется к этому как к баловству:

— Ишь, черт, пришил ни за понюх табаку.

Но скажет это добродушно. Насчет убийства человека с воли у каторги есть даже поговорка, что чалдона убить — только "в среду и пятницу молока не ест". Законы каторги предусматривают только преступления, совершаемые каторжанами против каторжан.

Сначала рассмотрим законы, определяющие обязанности каторжан. Их немного — всего два. Если в камере тюрьмы кому-нибудь предстоит наказание плетьми, — вся камера делает складчину на палача, чтобы не любо драл. Кто жертвует копейку, кто две, кто три, — глядя по состоянию. Но всякий, у кого есть за душой хоть грош, обязан его пожертвовать. Это — закон, от которого отступлений нет.

Иначе палач, при его истинной виртуозности, может плетью и искалечить, и задрать даже человека насмерть. При таких смотрителях, как упоминавшийся мной Фельдман, любивший драть, тюрьма прямо разорялась на взятки палачам, а палачи благодушествовали и пьянствовали.

Вторая обязанность всякого каторжанина — помогать беглым. Тюрьма прячет беглых с опасностью для себя. При мне в бане Рыковской тюрьмы был пойман скрывавшийся там бежавший из Рыковской же тюрьмы важный арестант. Тюрьма носила ему туда есть. Как бы беден и голоден ни был каторжанин, он отдаст последний кусок хлеба беглому. Это тоже закон каторги. Только этим и можно объяснить, например, такой странный факт: гроза и ужас всего Сахалина Широколобов, бежавший из Александровской тюрьмы, всю зиму прожил в Рыковской. Каторга укрывала и кормила его, рискуя своей шкурой и делясь последним.

Несоблюдение этих двух священных обязанностей каторжанина наказывается общим презрением. А общее презрение на Сахалине выражается общими побоями. Такой человек — хам, бить его ежечасно можно и должно.

Гражданский кодекс каторги прост и краток. Каторга предоставляет своим членам заключать между собой какие угодно договоры. И требует только одного: свято соблюдать заключенный договор. Как бы возмутителен этот договор ни был, — каторге дела нет:

— Сам лезь!

И так как отцы, майданщики и хозяева — все это народ, который платит каторге, то каторга всегда на их стороне, и если должник не платит, отнимает у него последнее и еще "наливает ему, как богатому". Этим и держится кредит в их мире. Часто человек, взявший "под пашню", то есть продавший свой паек хлеба за полгода, за год вперед, с голода нарочно совершает преступление, чтоб его посадили в карцер или одиночку: там-то уж никто не отнимет у него за долг его куска хлеба!

Таково происхождение многих преступлений и проступков среди каторжан, особенно проступков мелких: например, ничем не объяснимых дерзостей начальству. Но если, вместо того чтобы посадить в карцер, только наказывают розгами, — тогда приходится совершить преступление покрупнее, чтоб попасть в одиночку и поесть.

Чтоб избавиться совсем от непосильных долгов, есть только один способ — бежать. Бега — единственное спасение, единственная возможность переменить участь. И каторга относится к бегам с величайшей симпатией и почтением. Раз человек бежал из тюрьмы, — все обязательства и долги идут насмарку, без права возобновления! Часто человек, запутавшийся в долгах, бежит без всякой надежды выйти на волю. Проплутав недели две, полуумирающий от голода, изодранный в кровь в колючей тайге, иззябший, в рубище, — он возвращается в ту же тюрьму, откуда ушел. Получает прибавление срока и собственным телом расплачивается за сделанные долги. Но зато все эти долги уж смараны, и он снова кредитоспособный человек. Вот происхождение многих сахалинских бегов, ставящих прямо в тупик тюремную администрацию:

— Да зачем же, на что надеясь, они бегают?

Уголовное законодательство каторги также просто и кратко.

Кража, — такого преступления каторга не знает. На языке каторги преступлением называется только убийство. И если, положим, человек, присужденный за вооруженную кражу, говорит вам: "Никакого преступления я не совершал!" — это вовсе не означает упорного запирательства. Просто, вы говорите на двух разных языках: он никого не убил, значит — преступления не было. И вы очень часто услышите на Сахалине:

— За разбой без преступления.

— За грабеж без преступления.

— За нападение вооруженной шайкой без преступления.

Кража не считается ничем. Там, где беззакония творят все, беззаконие становится законом. В случае кражи каторга предоставляет обкраденному самому ведаться с вором или нанять людей, которые бы вора избили. Но если вор начинает уж красть у всех поголовно, тогда тюрьма учит его для острастки вся. Но все подобные дела должны оканчиваться в тюрьме и самосудом. Начальства каторга не признает. И всякая жалоба по начальству, — прав человек или виноват, безразлично, — оканчивается для жалобщика или доносчика жесточайшим избиением всей тюрьмой. В этом ни разноречия, ни отступления не бывает. Бьют все: одни из мести, другие — по злобе, третьи — для порядка, четвертые — от нечего делать: надо же чем-нибудь развлекаться. Некоторые "из приличия": не будешь такого бить, скажут: "Сам, должно быть, такой же!"

Теперь мы входим в самую мрачную часть кодекса каторги, где звучит только одно слово — смерть. Эти законы охраняют безопасность бегства.

Каждый, кто, зная о готовящемся побеге, предупредит об этом начальство или, зная место, где скрывается беглец, укажет это место начальству, — подлежит смерти. И пусть его для безопасности переведут в другую тюрьму, каторга и туда сумеет дать знать о совершенном преступлении, и такого человека убьют и там.

Если каторжник бежал, его поймали, привели снова в ту же тюрьму и он сказывается бродягой непомнящим, никто из знающих его, под страхом смерти, не имеет права его признать, то есть открыть его настоящее имя. Этому непреложному закону подчиняются не только каторжане, но и надзиратели, никогда почти не признающие бродяг, которые у них же сидели. Этот закон имеют в виду и другие служащие, неохотно признающие беглого, когда его возвращают:

— Охота потом ножа в бок ждать!

В Корсаковский пост доставили с японского берега Мацмая несколько перебравшихся туда беглых. Они выдавали себя за иностранцев и лопотали на каком-то тарабарском наречии, сами еле сдерживаясь от смеха при виде приятелей-каторжан и старых знакомых надзирателей. Но их никто не признавал:

— Впервой видим!

Пока, наконец, беглецам не надоело ломать дурака, и они сами не открыли своих имен. Мне рассказывал один из служащих:

— Приводят к нам в пост бродягу. Смотрю: "батюшки, да он у меня же в лакеях, будучи каторжанином, служил".

Думаю: "Признавать — не признавать? Уличать — не уличать?"

Попросил, чтоб меня с ним оставили наедине.

Смеется: "Здравствуйте, — говорит, — ваше высокоблагородие. Как барынино здоровье?"

"Что ж ты, — спрашиваю, — так настоящее свое имя и не думаешь открывать?"

"Не думаю!"

"Да ведь тебя здесь половина людей знает. Признают!" "Никто не признает, не беспокойтесь!" "Да ведь я тебя первый уличить должен. Не могу не уличить!"

"Что ж, — говорит, — уличайте, коли охота есть!" А сам на меня в упор смотрит. Бился я с ним, бился, часа два, пока доказал, что ему инкогнито своего не скрыть, и самому признаться выгоднее — наказания меньше. Насильно уломал: "Ладно, — говорит, — сознаюсь!"

Помню испуганное лицо моего ямщика, который часто меня возил и был ко мне расположен, когда я сказал ему:

— А я Широколобова (беглого) видел! Даже вздрогнул, бедняга, испугался за меня:

— Ради Бога, барин, никому об этом не говорите! Беда будет!

Но я успокоил его, что пошутил.

Вот это-то обязательное всеобщее молчание относительно беглого и придает надежды сахалинским беглецам. Немногие бегут в надежде вернуться в Россию, но всякий надеется переменить участь, при бегстве сказаться бродягой и вместо десяти — двадцатилетней каторги отбыть полуторагодовую.

Убийство каторжанином каторжанина каторга не всегда наказывает смертью. Но убийство каторжанином товарища — всегда и обязательно. Товарищ — не всякий. И часто каторжанин, совершивший убийство в тюрьме, на ваш вопрос: "Как же так, товарища?" — с недоумением ответит вам:

— Какой же он мне был товарищ? И даже смертельно обидится:

— Нешто я могу товарища убить? Вы снова говорите на разных языках.

Товарищ — на каторге великое слово. В слове "товарищ" заключается договор на жизнь и смерть. Товарища берут для совершения преступления, для бегов. Берут не зря, а хорошенько узнав, изучив, с большой осторожностью. Товарищ становится как бы родным, самым близким и дорогим существом в мире. И я знаю массу случаев, когда товарищ к товарищу, заболевшему, раненому во время бегов, относился с трогательной нежностью. К товарищу относятся с почтением и любовью и даже письма пишут не иначе, как: "Любезнейший наш товарищ", "премногоуважаемый наш товарищ". Почтением и истинно братской любовью проникнуты все отношения к товарищу.

Убить товарища в тюрьме — одно из величайших преступлений. Убить его с целью грабежа во время бегов — величайшее, какое только знает каторга.

Во всех сахалинских тюрьмах, в подследственных одиночках вы найдете несчастнейших людей в мире, ждущих как казни своего освобождения из одиночки. Полупомешанных от ужаса, дошедших до мании преследования. Все это — лица, заподозренные каторгой в доносе о предстоящем побеге, в указании места, где скрывается беглый, в уличке бродяги, в убийстве товарища во время бегов. И они имеют все основания сходить с ума, эти несчастные. Каторга говорит:

— Не уйдут от нас! Пришьем.

Из того, что такие несчастные водятся во всех тюрьмах, вы видите, что даже закон товарищества в развращенной сахалинской каторге находит много нарушителей.

Таковы гражданский и уголовный кодексы каторги. Мне остается только сказать о постановке следственной части у каторжан. Каторга еще не пережила эпохи пыток. Производить обыск, сыск и розыск на каторжном языке называется шманать, и на обыкновенный язык это слово следует перевести словом: пытать. Творя самосуд, каторга добивается истины жестокими истязаниями.

Капитан Моровицкий рассказывал мне, как в бытность его смотрителем Дуйской тюрьмы, каторга производила там розыск убийц. Двоих заподозренных каторжане подбрасывали вверх и разом расступались. Несчастные грохались об пол. И это продолжалось до тех пор, пока несчастные, избитые в кровь и искалеченные, не сознались.

— Да это по-нашему называется просто "шманать"! — подтвердил мне потом и один из каторжан — Иванов, производивших это следствие.

ЯЗЫК КАТОРГИ

У каторги есть много вещей, которых посторонним лицам знать не следует. Это и заставило ее, для домашнего обихода, создать свой особый язык. Наречие интересное, оригинальное, создавшееся целыми поколениями каторжан, — в нем часто отражается и миросозерцание и история каторги. От этого оригинального наречия веет то метким добродушным русским юмором, то цинизмом, отдает то слезами, то кровью.

Убить — на языке каторги называется пришить.

— Я его ударил, — он и лег к земле, как пришитый. Вот не лишенное висельного юмора происхождение слова "пришить".

Пришить просто — означает убить, пришить бороду — означает только обмануть.

— Пришил ему бороду, и бери, что знаешь! — говорят каторжане.

Происхождение этого выражения кроется, быть может, в легенде о похождениях одного славившегося сибирского бродяги, предания о котором и до сих пор живут в памяти каторги. Он грабил специально богатых одиноких стариков-староверов, спасающихся в сибирской тайге. И ходил, по словам легенды, на грабеж с одной нагайкой. Он никогда не связывал своей жертвы, а, хорошенько напугав, припечатывал старику бороду сургучом к столу. И затем хозяйничал в избе как хотел. Если же старик не указывал денег, бродяга бил его нагайкой. От сильных ударов старик поневоле рвался и тогда испытывал двойные страдания: и от нагайки, и нестерпимую боль от припечатанной бороды. Взяв все, что нужно, бродяга так и оставлял несчастного припечатанным: "Сиди, мол, — повестки не подашь" (знать не дашь).

У каторги есть два специальных термина для обозначения того, как "пришивают" людей. Разбить человеку голову на каторге называется расколоть арбуз (!), а ударить человека ножом в грудь называют ударить в душу. Грудь на каторжном языке называется душой, — и корсаковский палач Медведев, рассказывая мне, как он вешал, говорил:

— Как закрутились они на веревке, подступило мне что-то в душу.

И указал при этом куда-то на селезенку...

Из преступлений, кроме убийства, на Сахалине очень распространено делание фальшивой монеты. Особенно теперь в ходу подделка серебряных рублей. Японский пароход "Ясяма-Мару", пришедший за углем для Владивостока, простоял около сахалинского Владимирского рудника около недели. Японцы по обыкновению, привезшие для каторжан японскую водку саке и разные припасы, чтоб мошеннически продать их втридорога, — уехали с Сахалина с карманами, полными... фальшивых рублей. Каторга перемошенничала! Эти фальшивые монеты на Сахалине фабрикуются повсеместно и затем сбываются в Уссурийский край, где и спускаются неопытным инородцам. Это часто на Сахалине. Спрашиваю про одну гремевшую когда-то преступницу, теперь ссыльно-крестьянку:

— Да зачем ей понадобилось ездить на материк?

— Зачем! Деньги фальшивые, небось, возила. У нее дело известное.

Деньги на языке каторги называются сарга. Но сарга бывает японская и липовая. Липовым каторга называет все фальшивое: деньги, паспорта, имя. Делать "липовую саргу" — заниматься деланием фальшивой монеты — каторга не без юмора называет печь блины. И мне передавали, — может быть, анекдот, но клялись и божились, что факт, — курьезный случай. Одно из начальствующих лиц заинтересовалось, — а чем занимается теперь лично известный ему почему-то поселенец такой-то?

— Блины печет! — отвечали каторжане, любящие поглумиться над начальством.

Начальство поняло, что он печет блины для продажи, как делается в городах, и заметило:

— А-а, отлично, отлично! Я очень рад за него, пусть старается! Это мне очень приятно.

Третьим распространенным на Сахалине преступлением является, конечно, кража. Украсть на каторжном языке называется стырить. Подучить красть, сказать, как легче это сделать, указать, где лежат деньги, — называется натырить. Передать краденое в другие руки, чтоб скрыть концы в воду, — называется перетырить. И при дележе обмануть сообщника, утаить в свою пользу часть похищенного — именуется оттырить. Ни одна мало-мальски крупная кража ни на Сахалине, ни у нас, в городах, не обходится без натырщиков и перетырщиков, причем сам стырщик получает обыкновенно сущие пустяки, потому что львиную долю оттыривают натырщики и перетырщики — подводчики и сбытчики заведомо краденого. Вор — это только батрак, всю жизнь работающий на других.

Нищенство, как профессия, мало дает на голодном Сахалине. Просить милостыню на языке каторги называется стрелять. И это громкое слово, имеющее такое мирное значение, приведшее в первый раз и меня в смущение, сыграло большую роль в жизни каторжанина Мариана Пищатовского. Геркулес, добродушнейшее в мире существо, страшный только во время эпилептических припадков, — он подошел к начальнику, посетившему тюрьму, с самой добродушной фразой:

— А я вас подстрелить хочу...

— Убрать! В кандалы! — крикнул натурально отшатнувшийся в сторону начальник.

И Пищатовский несколько месяцев отсидел в кандалах, решительно не понимая, — за что. Полжизни прожившему в каторге, ему и невдомек, что ведь не весь же мир говорит на каторжном языке! С тех пор, каждый раз, как перепуганный начальник посещал тюрьму, Пищатовского уводили и заковывали. Жалуясь мне на свои злоключения, добряк особенно жаловался на это:

— В жизнь свою мухи не убил (он из дисциплинарных), а что терплю. Как самый отъявленный. И за что? За то, что на чаек, на сахарок подстрелить хотел. Обрадовался: вот, думаю, доброе начальство, гривенничек даст. Вот те и обрадовался!

Для слова "просить", "идти по миру", у каторги есть и другое выражение, историческое, пришедшее из Сибири, — стрелять саватейки. Саватейками в Сибири называются очень вкусные сдобные лепешки, которые пекутся на сметане. Зажиточный сибирский крестьянин считает долгом совести, делом, хорошим для души, подать бродяге-варнаку — саватейку. Отсюда "стрелять саватейки" — значит на каторжном языке также и идти бродяжить. Но, увы! — в сахалинской каторге это выражение стало уж совсем историческим. На голодном Сахалине не то что саватеек, хлеба-то нет. Сахалинский поселенец не сибирский крестьянин: у голодного не поешь. В Сибири крестьянин кормит бродягу, а за то бродяга ни за что ничего у крестьянина не тронет. А голодный сахалинский бродяга режет у поселенца на корм и корову и последнюю лошадь. За то и поселенцы охотятся за бродягами, ловят, а то и убивают.

— Здесь Сахалин, батюшка, всякому до себя! — говорят на этом острове, где человек человеку поневоле — волк.

Перейдем теперь к выражениям, означающим наказание. Во всех в них звучит ирония. Эта ирония напоминает мне ту улыбку, кривую, довольно плохую, похожую скорее на гримасу, с которой человек идет ложиться на кобылу.

— Стало быть, так порядок того требует.

Каторга не любит слова "вешать". Она называет это заслужить веревку. Эта какая-то инстинктивная боязнь страшного слова доходит до того, что даже палач, рассказывая вам, как он повесил 13 человек, ухитряется как-то избежать неприятного слова, а если и произносит его, то словно давится и как будто конфузится. Точно так же каторга не любит слово "розги" и предпочитает ироническое название лозы. Если же дерут, держа тонкий конец в руке и ударяя толстым, — что гораздо больнее, тогда розги называются комлями. Плети каторга зовет мантами — слово, которое произносится всегда иронически. А вообще получить плети называется — получить наградные. Для слова "карцер" у каторги есть два выражения — пчельник или сушилка, причем употребительнее последнее: оно ироничнее.

— А где такой-то? Что я его третий день не вижу?

— Сушится!

Значит, сидит в темном карцере.

Чтобы увернуться от всех этих прелестей, начиная с мантов, продолжая лозами и кончая сушилкой, — каторжанину нужно быть или уж особенно фартовым, или уметь фельдить.

Этот совершил 20 преступлений и попался только на 21-м, а тот и на первом вляпался, да так, что пришел на 20 лет. За тем числится десятка полтора человеческих жизней, а он пришел как бродяга на полтора года "за скрытие родословной": отбудет и опять уйдет, а другой, — каторга это знает, — ни за что сидит и будет сидеть весь долгий срок. Тот на глазах у всех ушел и пробрался в Россию, а другой и версты от тюрьмы не отошел: поймали, дали "наградные" и посадили "с продолжением срока". Все заставляет каторгу верить в слепой случай. Только случай, — и ничего больше. Даже суд, по ее характерному взгляду, "это — карты". Вера в случай — вот истинная религия каторги, в судьбу, в фортуну. От слова "фортуна" и происходит слово фарт. Собственно, оно означает "счастье", но, Боже, что подчас на Сахалине называется счастьем! Соответственно этому и слова "фарт", "фартовый" — имеют много значений.

— Он человек фартовый! — говорят про человека, когда хотят сказать, что это человек — добрый, широкая натура, — человек, готовый помочь ближнему безо всякой даже выгоды для себя.

— Он человек фартовый! — говорят с завистью и про человека, которому сходят с рук всякие гадости.

А когда поселенец говорит про сожительницу или каторжанин про жену, добровольно за ним последовавшую: "Она пошла на фарт" — мне не нужно объяснять вам значения этого выражения.

Слово фельдить означает "обманывать". Но в то время, как каторжанину пришивают бороду, — начальство только берут на фельду. Фельда означает обман, хитрость, лукавство именно перед начальством. Говорят, что слово "фельда" специально сахалинское и появилось на свет в то время, когда смотрителем Воеводской тюрьмы был некто Фельдман, о котором я уже упоминал. Тогда только хитрость, только лукавство могли спасти каторжанина от мантов и лоз: Фельдман не признавал непоротых арестантов. Арестанты и фельдили перед Фельдманом, как Фельдман, кормивший тюрьму сырым хлебом и экономивший на припеке, фельдил перед начальством. Историческое объяснение, не лишенное интереса.

Низкопоклонство и наушничество — два самых испытанных приема "фельды". Для них у каторги есть два выражения: бить хвостом и ударить плесом. В сущности, они значат, что арестант ловко уклоняется от наиболее трудных работ. Но так как для этого есть на каторге только два средства: подольщаться и наушничать, — то каторга и говорит про людей, лебезящих перед начальством:

— Ишь, словно рыба на песке: так и пьет плесом, — не трожь, мол.

Выражение "бить хвостом" показывает вам, как каторга смотрит на доносчика. Она зовет его сучкой. Он перед начальством "бьет хвост". Она и обращается с ним, как с собакой. Накляузничать на каторжном языке называется лягнуть или свезти тачку. А обвинить перед начальством человека так, чтоб он уж и не выкарабкался, называется — его совсем уж засыпать.

За это каторга знает одно наказание, которое она с каторжным юмором называет налить как богатому, то есть сильно избить, бить пока влезет, и, чтоб человек не видел, кто его бьет, накрыть темную, то есть закутать ему голову халатом.

— Двойная польза! — объясняют каторжане. — И головы во зле не прошибут, — жив останется, и уж нальют как богатому: орать не будет.

Как и все измученные, исстрадавшиеся, озлобленные, с издерганными нервами люди, каторжане любят злить и мучить других. Беда, если каторга, умеющая тонко подмечать у людей слабости, заметит, что человек спидчидарный, или скипидарный, — то есть его можно легко рассердить. Тогда заскипидарить такого человека, из него огня добыть — первое удовольствие для каторги.

Есть изумительные мастера по этой части. И я только диву давался, как они тонко знают свое начальство. Если бы начальство хоть в сотую часть так знало их! Скажет слово, кажется, самое невинное, а — глядишь, смотритель уже заскипидарился.

— Я только, чтобы по закону... Смотритель краснеет:

— А вот я тебе покажу закон! Лишенный всех прав, — а туда же рассуждать лезет и учить. Законник он! Ты бы, мерзавец, лучше об законе думал, когда грабить шел.

— Да мне что ж! Я только, чтобы, как по инструкциям...

Смотритель даже подпрыгивает на месте. Если бы тут не было "писателя".

— Я тебе выпишу инструкции! Ты учить, учить меня?!

— Зачем учить! Мне только, чтоб, что по табели полагается, выдавали.

— По табели?! По табели?! Смотритель весь побагровел.

— Да вы успокойтесь, — говорю я ему, — ну, чего вам волноваться! Стоит ли?

— Нет, какова каналья! Как сыплет: по закону, по инструкции, по табели!..

А каторга, глядя на эту сцену, — вижу, — давится от смеху. Смотрителя в пузырек загнали — на языке каторги так называется довести человека до неистовства, когда он уже землю роет.

— Ну, зачем ты? — спрашиваю потом каторжанина.

— А он этих самых слов очинно не любит. Ему что хошь говори, — ничего. А вот табели он особенно не уважает!

— Да ведь выпороть за это может.

— И очень просто!

— Ну, зачем же ты, чудак-человек?

— Эх, ваше высокоблагородие, не понять вам нас. Посидели бы как мы, не стали бы спрашивать "зачем"? Зло возьмет. Сорвать хочется.

"Заскипидарить", "огня добыть", "в пузырек загнать" — все это выражения применительно к начальству. Это каторга уважает. Задеть, оскорбить ни за что ни про что своего брата — это каторга презирает и называет укусить.

Она смотрит на человека, делающего это, как на шальную собаку, которая кусает людей ни за что ни про что. Она презирает это и вечно этим занимается.

— Особачишься тут! — говорят каторжане.

Когда, повторяю, у человека издерганы нервы, ему доставляет удовольствие дернуть за нервы другого. Я мучаюсь, — и другой пусть чувствует. Страдание — плохой отец сострадания.

От скуки, от безделья и оттого, что там большинство ведь испорченных людей, — на каторге страшно развита ложь. Каторга зовет таких людей заливалами, звонарями и хлопушами. Но так как этот недостаток общий, то относится к этому добродушно. И для определения лжеца у нее есть два названия, в которых больше юмора, чем злости.

Прямой, как дуга, — говорит она про такого человека или определяет его рассказы так:

— Ишь, расписывает. Семь верст до небес, и все лесом!

Я уже говорил, что каторга презрительно относится к тем из своих собратий, которые вылезли в начальство: в старосты и т.д. Такого человека она зовет шишкой. А для надзирателей, действительно умеющих, если они захотят, появиться совершенно незаметно и накрыть арестантов за игрой или другим недозволенным занятием, у каторги есть остроумное название — дух.

Я не привожу целой массы менее типичных каторжных терминов. Но у каторги на все есть свои имена. Каторга скрытна и не любит, чтоб посторонние понимали даже ее обычные разговоры.

Она как будто требует, чтоб человек, невольно вступая в ее среду, отрекся от всего прежнего, — даже от языка, которым он говорил там, на воле.

Похлебка, по-каторжному — баланда.

Казенный хлеб — чурек.

Ложка — конь.

Водка — сумасшедшая вода.

Шуба — баран.

Нож — жулик.

И т.д.

Очень метко каторга зовет паспорт — глаза.

— Без глаз человек слепой, куда пойдет?

Чтоб покончить с языком каторги, мне остается только сказать о ругательствах каторги.

Каторжный, арестант — все ругательные слова русского языка на каторге только обычная приправа к разговору. Но есть одно слово, за которое режут.

Это грубое, простонародное слово б***, в переводе на более благовоспитанный язык означающее "кокотку".

Это объясняется особыми условиями каторги. Но указать на то, что человек занимается этой профессией, назвать его этим именем, — за это хватаются за ножи.

В Михайловской "подследственной" тюрьме один арестант, красивый молодой кавказец, зарезал своего товарища.

— За что?

— Он мне одно слово говорил!

И не надо спрашивать, какое "слово" тот ему говорил.

ПЕСНИ КАТОРГИ

Замечательно, — даже страшная сибирская каторга былых времен, мрачная, жестокая, создала свои песни. А Сахалин — ничего. Пресловутое:

Прощай Одесса,
Славный (?) карантин,
Меня посылают
На остров Сахалин...

Кажется, — единственная песня, созданная сахалинской каторгой. Да и та почти совсем не поется. Даже в сибирской каторге был какой-то оттенок романтизма, что-то такое — что можно было выразить в песне. А здесь и этого нет. Такая ужасная проза кругом, что ее в песне не выразишь. Даже ямщики, эти исконные песенники и балагуры, и те молча, без гиканья, без прибауток правят несущейся тройкой маленьких, но быстрых сахалинских лошадей. Словно на козлах погребальных дрог сидит. Разве пристяжная забалует, так прикрикнет:

— Н-но, ты, каторжная!

И снова молчит всю дорогу, как убитый. Не поется здесь.

— В сердце скука! — говорят каторжане и поселенцы. "Не поется" на Сахалине даже и вольному человеку.

Помню, в праздничный какой-то день из ворот казарм выходит солдат — конвойный. Врезал, видно, для праздника. В руках гармония и поет во все горло. Но, что это за песня! Крик, вопль, стон какой-то. Словно вопит человек "от зубной боли в душе". Не видя, что человек веселится, подумать можно, что режут кого. Да и не запоешь, когда перед глазами тюрьма, а около нее уныло, словно тень, бродит старый палач Комлев.

— Ты зачем пришел с поселья?

— Слыхал, что вешать будут. Думал три целковых заработать. Без меня некому.

В тюрьме поют редко. Не по заказу. Слышал я раз пение в Рыковской кандальной тюрьме.

Дело было под вечер. Поверка кончилась, арестантов заперли по камерам. Начальство разошлось. Тюремный двор опустел. Надзиратели прикорнули по своим уголкам. Сгущались вечерние тени. Вот-вот наступит полная тьма. Иду тюремным двором, остановился как вкопанный. Что это, стон? Нет, поют.

Кандальники от скуки пели песню сибирских бродяг "Милосердные"... Но что это было за пение! Словно отпевают кого, словно похоронное пенье несется из кандальной тюрьмы. Словно отходную какую-то пела эта тюрьма, смотревшая в сумрак своими решетчатыми окнами, отходную заживо похороненным в ней людям. Становилось жутко...

Славится между арестантами, как песенник, старый бродяга Шушаков, в селении Дербинском, — и я отыскал его, думая позаимствоваться. Но Шушаков не поет острожных песен, отзываясь о них с омерзением.

— Этой пакостью и рот поганить не стану. А вот что знаю — спою.

Он поет тенорком, немного старческим, но еще звонким. Поет пригорюнившись, подпершись рукою. Поет песни своей далекой родины, вспоминая, быть может, дом, близких, детей. Он уходил с Сахалина бродяжить, добрался до дому, шел Христовым именем два года. Лето целое прожил дома, с детьми, а потом поймался и вот уж 16 лет живет в каторге. Он поет эти грустные, протяжные, тоскливые песни родной деревни. И плакать хочется, слушая его песни. Сердце сжимается.

— Будет, старик! Он машет рукой:

— Эх, барин! Запоешь и раздумаешься. Это не человек, это — горе поет!

Но у каторги есть все-таки свои любимые песни. Все шире и шире развивающаяся грамотность в народе сказывается и здесь, на Сахалине. Словно слышишь всплеск какого-то все шире и шире разливающегося моря. В каторге очень распространены книжные песни. Каторге больше всех по душе наш истинно народный поэт, — чаще других вы услышите "То не ветер ветку клонит", "Долю бедняка", "Ветку бедную", — все стихотворения Кольцова.

А раз, еду верхом, в сторонке от дороги мотыгой поднимает новь поселенец, потом обливается и поет "Укажи мне такую обитель" из некрасовского "Парадного подъезда". Поет, как и обыкновенно поют это, на мотив из "Лукреции Борджиа".

— Стой. Ты за что?

— По подозрению в грабеже с убивством, ваше высокоблагородие.

— Что ж эту песню поешь? Нравится она тебе, что ли?

— Ничаво. Пронзительно!

— А выучился-то ей где?

— В тюрьме сидемши. Научили.

Приходилось мне раза три слышать "Хорошо было Ванюшке спать" — переделку некрасовских "Коробейников".

— Ты что же, прочитал ее где, что ли? — спросил я певшего мне сапожника Алфимова.

— Никак нет-с. В тюрьме обучился.

Из чисто народных песен каторга редко-редко поет "Среди долины ровныя", предпочитая этой песне ее каторжное переложение "Среди Данилы бревна..." — бессмысленную и циничную песню, которую, впрочем, как и все, тюрьма поет тоже редко.

Любят больше других еще и малороссийскую:

Солнце низенько,
Вечер близенько.

И любят за ее разудалый припев, который поется лихо, с присвистом, гиканьем, постукиванием в ложки "дисциплинарных" из бывших полковых песенников, с ругательными вскрикиваниями слушателей.

Почти всякий каторжанин знает, и чаще прочих поется очень милая песня:

Вечерком красна девица
На прудок за стадом шла.
Черноброва, круглолица
Так гусей домой гнала:
Припев:

Тяга, тяга, тяга, —
Вы, гуськи мои, домой!
Мне одной любви довольно,
Чтобы век счастливой быть,
Но сердечку очень больно
Поневоле в свете жить.
Припев.

Не ищи меня, богатый,
Коль не мил моей душе!
Что мне, что твои палаты?
С милым рай и в шалаше...

Или последний куплет варьируется так:

Вместо старого, седого
Буду милого любить,
Ведь сердечку очень больно
Через злато слезы лить!..

Песня тоже нравится из-за припева. И помню одного паренька, — он за какой-то глупый грабеж, — как он пел это "тяга, тяга, тяга, тяга!" Всем существом своим пел. Раскраснелся весь, глаза горят, на лице "полное удовольствие": словно и впрямь видит знакомую, родную картину.

Очень принято и тоже чаще других поется сентиментальная песня:

Звездочка моя ночная,
Зачем до полночи горишь?
Король, король, о чем вздыхаешь,
Со страхом речи говоришь?
"Красавица моя драгая,
Да полюби-ка ты меня;
Со сбруей, сбруей золотой
Дарю тебе коня".
— Не надо мне твоей златницы,
Не нужен мне твой добрый конь, —
Отдай, отдай коня царице,
Жене прелестной, дорогой.
А мне, мне, красной ты девице,
Верни души моей покой...
Король, с женою расставаясь,
Детей к благословенью звал:
"Прощай, жена, прощайте, дети! —
Едва от слез он им сказал, —
Живите в дружеском совете,
Как Сам Господь вам указал,
Не мстите злом за зло в ответе,
Платите добротой!" — сказал...

Есть еще излюбленная "сибирская" песня, которую время от времени затягивает каторга:

Вслед за буйными ветрами,
Бог защитник — мой покров,
В тундрах нет зеленой тени,
Нет ни солнца, ни зари,
Вдруг являются, как тени,
По утесам дикари.
От Ангары к устью моря
Вижу дикие скалы, —
Вдруг являются, как тени,
По утесам дикари.
Дикари, скорей, толпою
С гор неситеся ко мне, —
Помиритеся со мною:
Я — ваш брат, — боюсь людей...

Когда эту песню, рожденную в Якутской области, поет каторга, — от песни веет какою-то мрачной, могучею силой. Сколько раз, я жалел, что не могу записать мотивов этих песен!

Интересно было бы записать напев и этой, когда-то любимой, а теперь умирающей каторжной песни:

Идет он усталый, и цепи гремят,
Закованы руки и ноги.
Покойный и грустный он взгляд устремил
По долгой, пустынной дороге...
Полдневное солнце бесщадно палит,
Дышать ему трудно от боли,
И каплет по капле горячая кровь
Из ран, растравленных цепями...

Эта песня — отголосок теперь упраздненных этапов.

И пела мне каторга свою страшную песнь, которую я назвал бы гимном каторги. Что за заунывный, как стон осеннего ветра, мотив. Всю душу, истомившуюся тоскою по родине, вложила каторга в этот напев. И когда вы слышите эту песнь, вы слышите душу каторги.

Посреди палат каменных, ты подай, подай!
Ты подай весточку в Москву каменную,
В Москву каменну, белокаменну...
Ты воспой, воспой, жавороночек,
Ты воспой, воспой! Ты воспой, воспой
Про ту горькую, да неволюшку.
Кабы весть подать да отцу рассказать
Про то, что со мною случилося
На чужой на той сторонушке...
Я не вор ведь был, не убивец,
Но послали меня, добра молодца, —
Попроведать каторги, распроклятой долюшки,
На чужой на той сторонушке —
Больно тяжко ведь жить!
Эх, невеста моя!.. А ты, матушка!
Позабыла меня, — словно сгинул я.
Но ведь будет пора, — и вернусь снова я
За все беды и зло уж я вам отплачу,
Будет время, вернусь...
Ты о том подай, жавороночек,
Подай весточку, — ты подай, подай!..

Мне пели ее в тюрьме под вечер, после поверки. Пели все. Здоровый парень, сидя на нарах и глядя куда-то вверх, покрывал хор своим заливным тенором и уныло выводил про жавороночка, пел про обиду и месть, словно мечтал вслух. А из темных углов неслось это надрывающее душу:

— Ты подай, подай...

Унылое, безнадежное. Горло себе перерезать можно, слушая такое пение.

Но все эти песни, в Сибири рожденные, на Сахалин привезенные, как я уже говорил, — не любит каторга. Они бередят. И если уж петь, — она предпочитает другие — веселые. Их нельзя передать в печати. И что это за песни! Это даже не цинизм... Это совсем уж черт знает что: бессмысленнейший набор слов, из сочетания которых выходит что-то похожее на неприличные слова.


Вот вам что поет каторга. Говорят, что песня — это душа народа. И каторга поет песни, от которых то веет сентиментальностью, этим суррогатом чувства, который часто заменяет у людей чувство, то вечно ноющей раной — тоскою по родине, то злобой, то пережитыми страданиями, то напускным куражом, то цинизмом и каторжной оголтелостью.

А чаще всего каторга молчит.

КАТОРГА И РЕЛИГИЯ

На Сахалине одиннадцать церквей, но религиозна ли каторга?

Мне вспоминается такая картина.

Светлый праздник. Ясная, холодная, чуть-чуть морозная ночь. Владивосток то там, то здесь словно вспыхнул — иллюминованы церкви. Налево от нас огнями сияет "Петербург". Несколько подальше гигант "Екатеринослав" кажется каким-то призрачным кораблем, сотканным из света.

— "Христос Воскресе!" — несется над тихим рейдом. Небо так бездонно. Звезды так ярко горят.

На нашем "Ярославле" радостное оживление. Из кают-компании доносится стук посуды, приготовляют разговляться. По палубе мигают свечки конвойных и команды. Наш батюшка сияет. Мы целуемся друг с другом особенно сердечно. Словно действительно стали друг к другу ближе, роднее. Как-то особенно чувствуется в эту ночь, вдали от дома, от близких...

И только там, в трюме, тихо как в могиле. Среди радостного ропота "воистину воскресе", батюшка идет кропить святой водой палубу. Мы проходим мимо "особых мест", выходящих на палубу. Я заглядываю в иллюминатор. Там несколько человек. Хотя бы кто встал, пошевелился при пении проходящих мимо певчих, когда в иллюминатор виден священник с крестом.

Мне особенно запомнилось лицо одного старосты отделения, обратника. Я словно сейчас вижу перед собой это лицо. Он смотрит на проходящую мимо процессию и — ничего, кроме спокойного равнодушия.

— Ишь, мол, сколько их.

Он даже не перекрестился, когда, проходя мимо, ему чуть не в лицо запели "Христос Воскресе".

Так встретил Пасху, — сердце невольно сжимается.

— Будет батюшка обходить арестантские отделения? — спрашиваю я у старшего офицера.

Через полчаса он подходит ко мне. У него какой-то смущенный вид:

— Знаете, я думал просить батюшку обойти отделения... Пошел, а они все спят.

Спать тихо и мирно в такую ночь. И это после тех душу переворачивающих сцен, которые я видел во время исповеди еще месяц тому назад. Но в том-то и дело, что в каторге человек с каждым днем сердцем крепчает, — как объяснил мне один каторжанин-сектант.

Английский миссионер, член библейского общества, посетивший сахалинские тюрьмы, раздавал каторжанам молитвенники. Очередь дошла до старого каторжанина П. Он в высшей степени вежливо и почтительно поклонился миссионеру и, отдавая назад книгу, холодно и вежливо сказал переводчику:

— Скажите господину, чтоб он отдал книгу кому-нибудь другому: я не курю (то есть мне не нужна бумага для цигарок).

Большинство каторги — атеисты. И если кто-нибудь из каторжников вздумает молиться в тюрьме, — это вызывает общие насмешки. Каторга считает это слабостью, а слабость она презирает.

Как они доходят до отрицания. Одни — своим умом.

— Вы верите в Бога? — спросил я Паклина, убийцу архимандрита в Ростове.

— Нет. Всякий за себя, — отвечал он мне кратко и просто.

Полуляхов, убийца Арцимовичей в Луганске, относился, по его словам, с большой симпатией к людям религиозным, любил их.

— Ну, а сами вы?

— Я по Дарвину.

— Да вы читали Дарвина?

— Потом уж, после убийства, случалось.

Из разговоров с ним можно было видеть, что он Дарвина, действительно, читал, хотя и понял его чрезвычайно своеобразно, по-своему.

— Где же Дарвин отрицает существование Бога?

— Так. Жизнь, по-моему, это борьба за существование. Борьба за существование, понятая грубо, совсем по-звериному, — вот их религия.

Некоторые дошли до отрицания, так сказать, путем опыта.

— Вздор все это, — с улыбкой говорил мне один каторжанин, — я видал, как люди умирают...

А он имел право так сказать.

— Меня самого это интересовало. Я нарочно убивал и собак. Одинаково умирают. Никакой разницы. Смотришь, что ему в это время нужно, чтоб пришибить его только поскорее, чтоб не мучился.

Как доходят в каторге не только до отрицания, — до ненависти к религии, ненависти, высказывающейся в невероятных.

— В этаком-то болоте не трудно потеряться, — говорил мне в Корсаковском округе одесский убийца Шапошников в одну из тех минут, когда ему приходила охота говорить здраво и не юродствовать.

Мне вспоминается один каторжанин. Он трактирщик из Вологодской губернии. В его заведении случилась драка между двумя компаниями. Он принял сторону одной из них и кричал:

— Бей хорошенько.

В результате — один убитый, и его обвинили в подговоре к убийству. Говоря о своем разрушенном благосостоянии, о своей покинутой семье, о том, что ему пришлось и приходится терпеть на каторге, — он весь дрожал и начал говорить такие вещи, что я его остановил:

— Что ты! Что ты! Что говоришь? Бога побойся! Ведь ты христианин.

Несчастный схватился за голову:

— Барин, барин, ума я здесь решаюсь.

Мне вспоминается одна сцена, разыгравшаяся перед поркой. Наказанию подлежал бессрочный каторжанин Федотов, 58 лет. Он сослан на Сахалин за разбой. Бежал, разбойничал в Корсаковском округе в шайке беглых, убил, защищаясь при поимке, крестьянина. Затем вместе с одним бывшим инженер-технологом был пойман в подделке пятирублевых ассигнаций и, наконец, украл из церкви ножичек.

— Бог меня из огорода выгнал, красть у него стал. С тех пор без Бога и хожу, — с грустной улыбкой объяснил мне Федотов.

За свои три преступления Федотов получил три раза по сто плетей и был три года прикован к тачке. Теперь у него развился сильнейший порок сердца. Он еле ходит, еле дышит. Страдает по временам сильными головокружениями и психически ненормален: его подозрительность граничит прямо с бредом преследования. Во время припадков головокружения он кидается с ножом на докторов и на начальство. В обыкновенное же время это — очень тихий, кроткий, добрый человек, слабый и крайне болезненный.

Преступление, за которое он подлежал наказанию на этот раз, заключалось в следующем. Боясь, что в Рыковском доктор лечит его не "как следует", Федотов без спроса ушел в Александровское к доктору Поддубскому, которому вся каторга верит безусловно. За побег он и был присужден к 80 плетям. Еще не подозревая, что мне придется перед вечером встретиться с Федотовым при такой страшной обстановке, я беседовал с ним. Он подошел ко мне с письмом.

— От кого письмо?

— Собственно от меня.

— Зачем же писать было?

— Не знал, будете ли с таким, как я, говорить. Да и высказать мне все трудно, — задыхаюсь. Видите, как говорю.

В письме Федотов "считал своим долгом" известить меня, что каторга относится к моей любознательности с большим сочувствием, просил меня "никому не верить" и каторги не бояться: "Кто к нам человек, к тому и мы не звери". И в заключение выражал надежду, что мое посещение принесет такую же пользу, как и посещение "господина доктора Чехова".

И вот в тот же день мы встретились с Федотовым при таких обстоятельствах.

В числе других подлежавших наказанию был приведен в канцелярию и ничего не подозревавший Федотов. В сторонке скромно стоял палач Хрусцель со своими инструментами, завернутыми в чистую холстину, под мышкой. Около дверей с испуганными, растерянными лицами толпились подлежащие наказанию.

Я с доктором и помощником смотрителя сидел у присутственного стола.

— Федотов!

Федотов с тем же недоумевающим видом подошел к столу своей колеблющейся походкой слабого человека.

— Зачем меня, ваше высокоблагородие, изволили спрашивать?

— А вот сейчас узнаешь. Встаньте, пожалуйста: приговор, — обратился ко мне помощник смотрителя и начал скороговоркой зачитывать приговор:

— Принимая во внимание... признавая виновным... 80 плетей...

Чем далее читал помощник смотрителя приговор, тем сильнее и сильнее дрожал всем телом Федотов. Он стоял, держась рукою за сердце, бледный как полотно, и только растерянно бормотал:

— За отлучку-то... за то, что к доктору сходил.

И когда кончили читать приговор, и мы все сели, он, удивленно посмотрев на нас всех с величайшим недоумением, сказал:

— Вот так Бог. Значит, пусть отнимают жизнь... Сказал, шагнув вперед, и вдруг все лицо его исказилось. Его забило, затрясло. Вырвался страшный крик.

И посыпался целый ряд таких кощунств, таких страшных богохульств, что, действительно, жутко было слушать. Федотов рвал на себе волосы, одежду, шатаясь ходил по всей канцелярии, ударялся головой об стены, о косяки дверей, и вопил не своим голосом:

— Режьте, душите, бейте меня. Хрусцель, пей мою кровь... Надзиратель, убей меня...

Он кидался на надзирателей, разрывая на себе рубашку и обнажая грудь:

— Убейте. Убейте.

И пересыпал все это такими богохульствами, каких я никогда не слыхивал и, конечно, никогда уж больше не услышу. Трудно себе представить, что человеческий язык мог повернуться сказать такие вещи, какие выкрикивал этот бившийся в припадке человек.

Становилось трудно дышать. Доктор был весь бледный и трясся. Перепуганный помощник смотрителя кричал:

— Выведите его. Выведите его.

Федотова схватили под руки. Он вырывался, но его вытащили, почти выволокли из канцелярии. Теперь его вопли слышались со двора.

— Да разве его будут наказывать с пороком сердца? — спросил я.

— Кто его станет наказывать. Разве его можно наказывать, — говорил дрожащий доктор.

— Так зачем же вся эта история? Для чего? Что ж прямо было не успокоить его, не сказать вперед, что наказание приводиться в исполнение не будет, что это только формальность — чтение приговора? Ведь он больной.

— Нельзя-с, порядок, — бормотал юноша, помощник смотрителя.

Вот, быть может, одна из тех минут, когда гаснет вера — и злоба, одна злоба на все, просыпается в душе.

— Какой я есть православный христианин, — часто приходилось мне слышать от каторжан, — когда я и у исповеди, святого причастия не бываю.

Многие просто отвыкают от религии.

— Просто силком приходится гонять, — жалуются и священники, и смотрители.

Обыкновенно же это уклонение имеет своим источником глубоко религиозное чувство.

— Нешто тут говение, — говорят каторжане, — из церкви придешь, а кругом пьянство, игра, ругня. Лоб перекрестишь, гогочут, сквернословят. Исповедуешься — придешь — ругаться. До причастия-то так напоганишься — ну, и нейдешь. Так год за год и отвыкаешь.

И сколько истинно глубоко религиозных людей отвыкает. Говоришь с ним, слушаешь и диву даешься: "Да неужели все это люди из "простой", верящей, религиозной среды".

— Помилуйте, где ж тут, какому тут уважению к религии быть, — говорил мне один из священнослужителей в селении Рыковском, — еще недавно у нас покойников голых хоронили.

— Как так?

— Так. Принесут в гробу голого, и отпеваем. Соблазн.

— А где ж одежда арестантская?

— Спросите... Не похороны, а смех.

В библиотеке Александровского лазарета я нашел предназначенные для духовно-нравственного чтения каторжанам следующие книги:

16 экземпляров брошюры "О том, что ереучения графа Л.Толстого разрушают основы общественного и государственного порядка".

21 экземпляр брошюры "О поминовении раба Божия Александра" (поэта Пушкина).

4 экземпляра "Поучения о вегетарианстве".

14 экземпляров брошюры "О театральных зрелищах Великим постом".

Конечно, это играет огромную роль: эти брошюры о Толстом, о существовании которого они никогда и не слыхивали, и особенно — "о театральных зрелищах Великим постом".

И в то же самое время в этой библиотеке на Сахалине, так хорошо вооруженной против театральных зрелищ, имеется для раздачи каторжным всего 5 экземпляров "Нового завета" и только 2 экземпляра "Страстей Христовых".

Вот и все.

СЕКТАНТЫ ОСТРОВА САХАЛИНА

1

Когда кандальников за убийство запирают на парашу, они развлекаются игрой, представляющей собою гнуснейшую и циничнейшую пародию на богослужение.

Священник собора в посту Александровском рассказывал мне, как он приготовлял к смерти троих, приговоренных к повешению.

Три дня и три ночи пробыл я с ними. Не выпускали они меня от себя. У них и спал. Забудешься с полчасика, а потом опять будят: "Батя, вставай" — молиться и Священное Писание читать. Все о будущей жизни беседовали. Это с двоими, а третий, старик, тот все над нами хохотал. Ругался. "Спать только мешаете". Мы запоем, — а он: "Веселенькое бы что спели!" И так кощунствовал. Нераскаянный и помер.

А этот старик был простой русский крестьянин.

— В Бога не верят! — с ужасом жалуются краткосрочные.

— Из десяти девять — атеисты! — говорят более интеллигентные каторжане, особенно, кто подольше здесь поживет.

Но ведь все это простой русский народ — "к Богу привычный", должна же религиозность прорваться, в виде протеста, прорваться ярко, страстно, горячо, фанатически.

И она прорвалась.

В селении Рыковском и окрестных возникла секта "православно верующих христиан". Секта эта, ниоткуда не занесенная, чисто сахалинского происхождения. И возникла она, быть может, именно как невольный протест против атеизма каторги. Два года тому назад, когда я был на Сахалине, сахалинские "православные христиане" претерпевали гонение, что еще более закаляло их в сектантской вере.

На мой вопрос, что это за секта, — священник села Дербенского, "воздвигший на них гонение", очень оригинальный сахалинский батюшка, из бурят, отвечал мне: молокане.

А от самих сектантов я слышал:

— Христос есть камень, о Который разбиваются неверующие, — к примеру сказать, хоть молокане.

Секта странная, как странна ее родина, как необычайны люди, ее основавшие.

Батюшка из бурят, богословски, по его словам, "особенно не образованный", не особый знаток в определении сект.

Он и "гонение воздвиг", то есть начал дело о молоканах, после того, как потерпел крушение на мирном пути. Прослышав о появлении сектантов, он устроил с ними собеседования, — но сектант Галактионов, Писание знающий, действительно, как таблицу умножения, начал "предерзко засыпать батюшку ложно толкуемыми текстами". Собеседования эти были так "соблазнительны", что священник их прекратил и нашел, что секта, с которой он борется, не простая, а "опасная".

А опасная секта, это, по мнению батюшки, — молоканство.

И вот страстные сектанты ждали, дождаться не могли гонений за то, что они исповедуют будто бы молоканство. Им страстно хотелось именно неправедного гонения:

— Пусть ижденут нас за напраслину!

И они готовились к этому гонению за напраслину радостно, как к мученичеству.

Сахалинская секта "православных христиан", еще раз повторяю, секта странная, — в ней всего есть: и молоканства, и духоборчества, есть несколько и хлыстовщины.

Хотя у этой секты и есть "Иисус Христос", — но главою ее, истинной душою следует считать "апостола Павла" — Галактионова.

2

Легким, широким шагом, позванивая на ходу железным посошком, идет по дороге Галактионов.

Зажиточный поселенец, он одет, как прасол, в пиджаке, в длинных сапогах. Длинные светлые волосы падают на плечи. Белокурая бородка. Взгляд голубых глаз ясный и открытый. На лице вдохновенная дума.

Может быть, в эту минуту стихи сочиняет.

У Галактионова около 200 стихотворений. И стихи он любит сочинять "жалостные".

— Чтоб петь можно было. Для примера приведу одно:

Я ошибкой роковою
Как-то в каторгу попал,
Уже сколько, я не скрою,
Наказанья я принял:
Розги, плети, даже кнут
Часто рвали мою плоть,
Уж душа ли — что на свете? —
Позабыл меня Господь.

Остальные стихотворения в том же роде.

Галактионову лет под сорок. Но он старый сектант — в третьем, быть может, в четвертом поколении. Как попали его прадеды в Томскую губернию, он не знает, но деды его в 1819 году были сосланы из Томской губернии "от Туруханска по Енисею за 400 верст". Родители три раза судились за духоборство.

Галактионов родился "неспроста, а для большого дела". Пророк Григорьюшка Шведов за три года предсказал его рожденье и объявил, что будет жить в нем. Когда пришла смерть, Григорьюшка собрал всех, встал, поклонился:

— Ну, теперь до свиданья все!

И умер.

— С тех пор я начал жить.

— А помнишь ты, Галактионов, как Григорьюшкой Шведовым на свете жил?

— Для чего не помнить! Все помню.

И Галактионов начинает рассказывать то, что он, вероятно, слышал в детстве от старших о пророке, но относительно чего уверовал, что это было все с ним.

Предназначенный с детства для большого дела, он жил, погруженный в изучение Писания, которое надо знать:

— Вот как вы табель умножения знаете. Ночью вас спросить: "Пятью пять, сколько?" — вы ответите. Так и я всякое место Писания знать должен.

Сектантское увлечение довело Галактионова до галлюцинаций. При встрече с духовными лицами он видел их в образе дьявола. Отсюда оскорбления и — ссылки. У Галактионова была своя заимка, небольшие золотые прииски, — его их лишили и сослали в Камчатку. Из Камчатки сослали, с лишением всех прав, на поселение на Сахалин, как значится в статейном списке, "за порицание православной веры и Церкви".

На Сахалине Галактионова сразу невзлюбили все.

— Если б я сказал: "Пойдем и обворуем", меня бы полюбили все!

А Галактионов занимался тем, что садился на завалинку, всякого прохожего останавливал и поучал текстами.

Предназначенный от рождения к большому делу, он на Сахалине, среди населения порочного и падшего, превратился в обличителя.

— Передо мною живой человек, словно рыба, вынутая на песок, трепыхается и бьется, — а я его текстами, текстами!

Отправляясь на завалинку, Галактионов говорил себе:

— Возьму кинжал, повешу его на бедро. Сегодня я должен убить несколько человек.

— Тут и так-то человеку дышать нечем. А я его текстом режу.

— На букве я как на троне сидел и буквой как мечом убивал! — говорил про себя Галактионов.

— И гнал я человека, аки Савл!

— Люди и так в потемках бродили, а я им своими толкованиями тьму еще темнее делал. Это все равно, что пришел бы к человеку болящему доктор ученый и рассказал бы ему все подробно, что за болезнь, и что от болезни будет. И, духу лишивши, хладно бы отвернулся и спокойно бы ушел.

Недовольство обличителем все росло и росло.

И в это самое время до Галактионова стали доходить слухи о живущем в селении Рыковском ссыльнопоселенце Тихоне Белоножкине, который всем помогает и никого не осуждает.

Отношение Тихона Белоножкина к преступникам, действительно, — преудивительное.

Два года тому назад грозой Сахалина был беглый тачечник Широколобов. Убийца-изверг, привезенный на Сахалин из Забайкалья прикованным к мачте парохода. Когда Широколобов бежал, весь Сахалин только и думал:

— Хоть бы его убили!

Широколобова боялись и ненавидели все, а Тихон Белоножкин — сам ему у себя приют предложил. Широколобов даже диву дался.

— Мне?

— Дела твои я осудил, а не тебя. Дела твои дурные, а кто в том повинен, что ты их делал, — про то нам неизвестно.

И целую ночь, по словам Галактионова, Широколобов провозился да просопел в подполье.

— Заснуть не мог, себя было жаль. Сам потом говорил, что так думал: "должен я теперь бечь и убивать и грабить, — а что мне иначе-то делать?" А утром ушел и никого не тронул, с Тихоном, как с братом, простился.

Такое отношение к преступлению и преступникам Тихона Белоножкина производило сильное впечатление, и вести о Белоножкине дошли до Галактионова как раз в то время, когда озлобление окружающих против обличителя достигло крайних пределов.

— Начал я в те поры колебаться. Проповедую, — а вижу: озлобление мною в мир входит.

И заинтересовал Галактионова Тихон. Пошел.

— До трех раз к нему ходил. До ворот дворца доходил, а во дворец не заходил. Раздумывал. "Как, мол, так, с детства все Писание знаю и все, что говорю, — по текстам. Чему ж меня может мужик сиволапый научить?" И ворочался.

— Застал четверых. И сразу, никогда не видавши, его узнал. Поклонился, говорю: "Здравствуйте".

А он мне: "Я тебя ждал. Видели мы все звезду яркую, подошедшую к солнцу".

"А сколько, — спрашиваю, — раз звезда к солнцу подходила?"

"До трех раз".

Тут я и затрясся.

"Три раза, — говорю, — я к тебе ходил". А Тихон смеется так радостно: "И это, — говорит, — я знаю".

Тут я ему про свои колебания и начал. И пошел и пошел.

А он все смотрит, радостно смеется: "Писанье, — говорит, — что о Христе писано, все знаешь. Чего ж теперь-то тебе нужно?"

"Христа, — говорю, — ищу".

"Ну, и ищи. Найдешь".

Тут я ему в ноги пал: "Помилуй".

Лежу, а надо мной голос, да такой милый: "Раньше, — говорит, — ходил ты, Савл, по букве разящей, а теперь будешь ходить, Павел, по букве животворящей".

Заплакал я, бьюсь как рыба у ног, а он меня поднимает да целует, целует. Заглянул я к нему в очи. Очи — как окна, заглянул в горницу, а там так мило. И увидал я, как в горнице у него мило, — скудость-то я своей горницы познал, — что украшал ее фобами великолепными. А у него-то в горнице все живое.

"Горницей" Галактионов называет, конечно, душу.

— И увидев, что у него-то в горнице все живое, а у меня фобы великолепные, заплакал я.

А он-то все меня целует: "Не плачь! Теперь ты человек живой". Говорит: "не плачь" — а сам в три ручья плачет.

Я и спрашиваю: "Как же ты мне велишь радоваться, а сам плачешь?"

"Это ничего, — говорит, — я за всех должен плакать, а ты не плачь". Тут-то я и понял вконец.

— Что понял?

— Кто есть Тихон Белоножкин.

— Кто же?

— Иисус.

— Ну, слушай, Галактионов, ведь ты же человек ученый...

— Премудрость! — с улыбкой перебил Галактионов.

— Ты же знаешь, что Иисус Христос жил земной жизнью 18 сот лет тому назад.

— И теперь живет.

— Как так?

— А разве может когда без Христа быть? Тогда Христос за фехи людские пострадал. А новые все накапливаются. За них-то кто же страдать будет? Посмотрите кругом. Один убил, бедность да нищета довела, другого злость человеческая заставила. Все не они виноваты. Кто же за это страдать должен?

— Так что всегда Христос живет в мире?

— Всегда. Один отстрадает. Другой страдать идет.

— Ну, а за что Тихон на Сахалин сослан?

— За убийство! — не мигнув, отвечает Галактионов. — Двух человек он убил.

— Как же так помирить?

— Воронежский он. Из зажиточных. У его отца еще с арендатором соседским вражда была. Дальше да больше. Едут раз из города вместе. Арендатор-то и думает: "Нас много". Напали на Тихона. А Тихон-то взял оглоблю, да во зле арендатора по башке — цоп! А потом арендаторша подвернулась, — он и ее цоп. Так злоба вековечная убийством и кончилась.

— Он же убил! Он убийца!

— Не он убил, злоба убила. Злоба копилась-копилась в двух семьях и вырвалась. Он за эту злобу каторгу и перенес.

ПРЕСТУПНИКИ И ПРЕСТУПЛЕНИЯ

1

— Чувствуют ли они раскаяние?

Все лица, близко соприкасающиеся с каторгой, к которым я обращался с этим вопросом, отвечали, — кто со злобой, кто с искренним сожалением, — всегда одно и то же:

— Нет!

— За все время, пока я здесь, изо всех виденных мною преступников, — а я их видел тысячи, — я встретил одного, который действительно чувствовал раскаяние в совершенном, желание отстрадать содеянный грех. Да и тот вряд ли был преступником! — говорил мне заведующий медицинской частью доктор Поддубский.

Это был старик, сосланный за холерные беспорядки. Доктор записал его при освидетельствовании "слабосильным".

— Стой, дядя! — остановил его старик. — Ты этого не делай! А когда ж я свой грех-то отработаю?

— Да в чем твой грех-то?

— Доктора мы каменьями убили. Каменьями швыряли. И я камень бросил.

— Да ты попал ли?

— Этого уж не знаю, не видел, куда камень упал. А только все-таки бросил.

Сказать, однако, чтоб раскаяния они не чувствовали, — рискованно.

Они его не выражают. Это — да.

Каторжник, как и многие страдающие люди, прежде всего горд. Всякое выражение раскаяния, сожаления о случившемся он считал бы слабостью, которой не простил бы потом себе, которой, главное, никогда не простила бы ему каторга.

А разве и мы не считаемся со взглядами и мнениями того общества, среди которого приходится жить?

Юноша Негель, совершивший гнусное преступление, убийца-зверь, которого мне рекомендовали как самого отчаянного негодяя во всей каторге, — этот убийца рыдал, плакал как дитя, рассказывая мне, один на один, что его довело до преступления. И мне пришлось утешать его, как ребенка, подавать ему воду, гладить по голове, называть ласковыми именами.

Помню изумленное лицо одного из служащих, случайно вошедшего на эту сцену.

Помню, как он растерялся.

— Что вы сделали нашему Негелю? — спрашивал он меня потом с изумлением.

Надо было посмотреть на лицо Негеля в те несколько секунд, которые пробыл в комнате служащий.

Как он глотал слезы, какие делал усилия, чтобы подавить рыдания.

— Вы никому не говорите об "этом", — просил он меня на прощанье, — а то в каторге узнают, смеяться будут, суки!

Вот часто причина этого "холодного, спокойного отношения" к преступлению.

Не всегда, где нет трагических жестов, — там нет и трагедии.

Темна душа преступника, и не легко заглянуть, — что там таится на дне?

В квартире одного интеллигентного убийцы я обратил внимание на большую картину работы хозяина, висевшую на самом видном месте.

Картина изображала мрачный, северный пейзаж. Хмурые нависшие ели. Посредине — три камня, навороченные друг на друга.

— Что это за мрачный вид? — спросил я.

— Это пейзаж, который врезался мне в память! На этом месте случилось одно трагическое происшествие.

Это был вид того самого места, где хозяин дома, вместе с товарищем, убили и разрубили на части свою жертву.

Что это? Рисовка? Или болезненное желание — вечно, каждую минуту, без конца бередить ноющую душевную рану, не давать ей зажить?

Рисовка это или казнь, выдуманная для себя преступником, — эта всегда на виду висящая картина?

Не знаю, как раскаяние, — но ужас, отчаяние от совершенного преступления живут в душе преступника.

Не верьте даже им самим, чтоб они относились к преступлению спокойно.

Василий Васильев, убивший в бегах своего товарища и питавшийся его мясом, слывет одним из наиболее спокойных и равнодушных.

— Вы послушайте только, как он рассказывает! Как он вырезал куски мяса и варил из них суп с молодой крапивкой, которую клал для вкусу.

— Если б только моря я не боялся! — с отчаянием восклицал он, рассказывая и мне про "крапивку" и суп из человеческого мяса. — Если б моря не боялся, убег бы на край света! Моря боюсь... Ушел бы, чтоб и не видел меня никто! От себя ушел бы!

И какой ужас пред совершенным звучал в тоне этого страшного человека.

Недаром после преступления он сходил с ума. Не верьте веселым рассказам о преступлении. Часто это только неуменье спрашивать. Да, конечно, если вы спросите так, "с наскока":

— А ну-ка, братец, расскажи, как ты убил?

Тогда вы услышите рассказ, полный и похвальбы и рисовки.

О Полуляхове, убийце семьи Арцимовичей в Луганске, мне говорили, что он необыкновенно охотно и необыкновенно нагло рассказывает о своем преступлении.

С издевательством над жертвами, говоря о них всегда во множественном числе:

— Господин Арцимович спали вот так, а госпожа Арцимович вот так. Я сначала их убил, а потом пошел госпожу Арцимович с младенцем ихним убивать. "Сударыня!" — говорю... и т.д.

Я беседовал с Полуляховым два дня, — правда, с отдыхом в несколько суток, — нервы бы не выдержали, так "тяжел" этот человек.

Я спрашивал его внимательно о всей его жизни, терпеливо выслушивал все мельчайшие подробности его детства и юности, интересные и дорогие только ему, я входил в каждую мелочь его жизни.

И когда, после этого, он дошел в рассказе до своего зверского преступления, — в его повествовании не было ни "господина", ни этого иронического "множественного числа", ни бахвальства, ни рисовки.

Я никогда не забуду этого вечера.

Мы сидели вдвоем, близко наклонившись друг к другу; он говорил тихо, словно боясь, что кто-то еще слушает эту страшную повесть, — и ему вовсе не легко давался этот рассказ.

О некоторых подробностях даже ему тяжело было говорить. О них он всегда умалчивает в своих веселых рассказах о преступлении.

Правда, и подробности же!

Я чувствовал, что все плывет у меня в глазах. Что еще момент — и я упаду в обморок.

И только нежелание показать свою слабость пред каторжником удерживало меня крикнуть:

— Воды!

Ведь мне нужно было мнение каторги: я явился ее изучать.

Помню, как я, после одной из таких подробностей, откинулся, почти упал, на спинку кресла, как у меня перехватило дыхание, — и вздох, вероятно, похожий скорее на стон, невольно вырвался из груди.

— Вот, видите, барин, — и вам даже слушать нехорошо! — сказал Полуляхов.

Я взглянул на него: на нем самом лица не было.

Бывают рассказы циничные по своей откровенности — спокойных рассказов нет. Нет!

Я много слышал исповедей, не рассказов, а именно исповедей, когда преступники рассказывали мне все, часто с краской на лице отвечали на самые щекотливые вопросы, которые и задавать-то было неловко; мне много пришлось слышать этих исповедей с глазу на глаз, при затворенных дверях, часто говорившихся вполголоса, чтобы кто не услыхал тайн каторги, которые мне рассказывали.

Преступники всегда старались казаться спокойными. Но только старались.

Не надо было быть особенным физиономистом, чтобы видеть, как их волнуют эти воспоминания, как они стараются подавить, скрыть это волнение.

Обычная поза преступника, когда он рассказывает подробности преступления, такая:

Он сидит к вам боком, смотрит в сторону, куда-нибудь в угол, бессознательно вертит что-нибудь в руках. На его губах играет деланная, принужденная улыбка, глаза горят нехорошим, лихорадочным каким-то огнем.

У многих часто меняется цвет лица, подергиваются мускулы щек, меняется и сдавленно звучит голос.

Почти всякий после 10 минут этого рассказа кажется усталым, утомленным, часто разбитым.

А я слыхал рассказы и видал преступников, пред которыми и Полуляхов только еще начинающий. Мне Лесников рассказывал, как он вырезал две семьи: из 5 и 6 человек. Прохоров-Мыльников рассказывал, как он резал детей. Мне рассказывали, как разрывали могилы. Передавали свои впечатления люди, приговоренные к повешению, стоявшие на западне и услышавшие помилование только тогда, когда около лица болталась петля.

Разговоры между собой о своих преступлениях — обычное занятие каторги.

— Просто ужас! — говорили мне интеллигентные люди, бывавшие в экспедициях для исследования острова. — Лежишь вечером и прислушиваешься, о чем говорят между собой каторжные, мои носильщики и проводники. Только и слышишь: "Я так-то убил, а я так-то..."

Но о чем же в каторге больше и говорить? В настоящем ничего, речь идет о прошлом.

Когда появляется новый арестант, его никто не спросит:

— За что?

Это не принято. Всякий соблюдает свое достоинство. Никто не хочет показать слабости — любопытства.

Разговор об "этом" заводится несколько дней спустя, исподволь: спрашивающий сначала сам расскажет "кстати, к случаю", за что пришел, и в разговоре будто бы нехотя, даже нечаянно, спросит:

— А ты за что?

Непременно таким тоном, в котором звучит: "Хочешь, мол, говори, а не хочешь, — не больно интересно".

И тогда рассказ вновь прибывшего выслушивается с большим вниманием.

Надо же ведь знать, что за человек пришел в семью, на что он способен, может ли быть хорошим товарищем на случай побега или преступления.

С бахвальством, с рисовкой, с гордостью рассказывают о своих преступлениях только иваны.

Мне вспоминается, например, Школкин, преступник-рецидивист, изо всех сил старающийся прослыть за ивана.

Он убил уже на Сахалине денщика капельмейстера.

Убил нагло, зверски, среди белого дня.

Узнав о том, что у капельмейстера должны быть деньги, он явился к нему на квартиру в его отсутствии, оглушил ударом кистеня денщика, стащил его в подполье и начал резать.

Тонкий, сильно сточенный кухонный нож гнулся и не входил в тело.

Тогда Школкин перевернул свою жертву лицом вниз, приподнял грубую, солдатского холста рубаху, прорезал небольшую ранку и тихо, медленно ввел нож, заколотив его по рукоять.

В это время к капельмейстеру вошел еще кто-то, услышал возню в подполье, догадался, что дело не ладно, — выбежал, поднял крик.

Как раз в это время проезжал мимо губернатор, он и отдал приказ об аресте убийцы.

Школкин очень гордится своим преступлением, тем, что его "арестовал сам губернатор", тем, что его, по мнению всей каторги, "ожидала веревка", — гордится своим спокойствием.

Я несколько раз заводил с ним разговор на эту тему, будто бы забывая то ту, то другую подробность, и — каждый раз, охотно рассказывая о преступлении, Школкин добавлял одну и ту же неизменную фразу:

— Я вышел на крыльцо с улыбкою.

Эта улыбка, с которой он вышел на крыльцо к толпе народа из подполья, где он только что дорезал человека, — его гордость.

Часто, однако, за этим бахвальством кроется нечто другое.

Часто это только желание заглушить душевные муки, желание нагнать на себя куражу.

Желание смехом подавить страх.

Так дети, по вечерам боящиеся оставаться в темной комнате, днем хвалятся своей храбростью, смеются над всеми привидениями в мире:

— Пусть придут, пусть!

"Работал я в сапожной мастерской, — рассказывал мне один интеллигентный преступник, убийца, — вместе с нами работал некто Смирнов, рецидивист, совершивший много преступлений, молодой человек. Ужас, бывало, берет слушать его разговоры. Не было у него и темы другой, кроме рассказов о своих убийствах. Он вспоминал о них с удовольствием, со смехом. Как он издевался над памятью своих жертв. В каком комическом виде представлял их предсмертные муки, мольбы, с каким цинизмом высмеивал их слова, их просьбы о пощаде. Просто, бывало, иногда работа падает из рук!

Ужас меня брал при одном звуке голоса этого человека. А тут еще мое место на нарах как раз рядом с ним.

Он спал с краю, я около. Просыпаюсь как-то от сильного толчка, гляжу, — лампа была как раз около наших мест, — стоит Смирнов около нар. Лицо белое, словно мелом вымазано, глаза страшные, широко раскрытые. Ужас на лице написан.

"Не подходи... — говорит, — не подходи... убью... не подходи..." Дрожит весь, голос такой, — жуть берет слушать. Испугался я.

"Смирнов, — говорю, — что с тобою? С кем ты разговариваешь?"

"Вон он, — говорит, — вон он... весь в крови... из горла-то, из горла как кровь хлещет... идет, идет... сюда идет... не подходи!"

Ухватился за меня, держится, руки холодные как лед. И у него зубы стучат, и меня лихорадка бьет.

"Господь с тобой! Кого ты видишь?"

"Он, он, последний мой", — шепчет.

"Да успокойся ты, дай я тебе воды принесу!"

"Нет, нет, не уходи... не уходи... А то он... он"...

Так и пришлось вместе с ним до кадушки с водой идти. Он за меня держится, кругом дико озирается, боится на шаг отстать. Отпоил я его водой, — пришел в себя. Просил пустить его на место, — с краю лежать боялся, — я лег к нему поближе.

"Страшно мне", — говорит.

"Да зачем же ты днем-то над ними смеешься?" — спрашиваю.

"Потому и смеюсь, что страшно. Ходят они ко мне по ночам. Вот днем-то и стараюсь храбрости набраться, и куражусь".

Бахвальство преступлением — это часто только крик, отчаянный вопль, которым хотят заглушить голос совести.

Душа преступника — это море, где никогда не бывает штиля.

Здесь когда-то разыгрывался страшный шторм. Теперь колышется зыбь.

А очень крупную зыбь так легко с первого взгляда принять за полный штиль.

Преступление оставляет неизгладимый след, глубокую борозду в душе.

Мне говорил один каторжник, жалуясь на то, что их заперли в кандальной за отказ от работ и две недели держали взаперти:

— Что они? Убить нас, что ли, хотят? Задавить, как насекомую какую? Да нешто человека возможно убить? Я вон как уж: кажется, убил! Сам слышал, как кости затрещали, когда топором по затылку хватил. "Нет, — думаю, — отдышится". Взял да еще голову отрубил прочь. Откатилась голова... А он все живет. Тут вот со мною и живет. Ни шагу не отходит. Меня в сушилку (карцер) посадят. Думают одного, — а он тут со мною, мой-то! "Не убивал бы, мол, его, не сидел бы теперь во тьме кромешной". На кобылу ложусь, а он тут рядом с палачом стоит, зубы скалит: "Не убивал бы, на кобыле не лежал бы". Везде со мной, как тень, идет. Живет, — и покуда я жив, жив будет, в могилу за мной, под безыменный крест пойдет. Человека совсем убить — невозможно!

2

Мне остается сказать еще об одном сорте "бахвальства", очень распространенном, с типичным представителем этого сорта бахвальства я вас сейчас познакомлю.

Захожу в тюрьму.

Вижу, арестанты собрались кучкой. В середине какой-то краснобай о чем-то горячо ораторствует. Увидал меня и перестал.

— Помешал вам, что ли? Так уйду.

— Зачем, барин? Кака-така помеха... Валяй дальше! Барин тоже послухает... Больно интересно.

Рассказчик повествовал о том, как он бежал из тюрьмы. Слегка, для приличия, пококетничав, рассказчик продолжал:

— Ладно!.. Ударили, говорю я, тревогу. Весь караул, всю роту собрали, за мной: этакий рестант бежал! Бегут, а я от их. Они бегут, а я от их. Штыки сверкали, пули свистали... Так над головой и свищут. Мало-мало погодя, перестали. Все пули расстреляли. Ни одна не попала...

— С бегу стреляли-то? — интересуется молодой паренек.

— С бегу.

— Если бы приостановился кто. Стрелять способнее.

— Тебя, дурака, не спросили, жалко! Фельдфебель! — обрывает его кто-то из слушателей. — Валяй дальше!

— Стал я, братцы мои, приставать. Вижу, сил моих нет. Вот-вот, думаю, с ног свалюсь, возьмут. Да не такой человек Ефим Трофимов, — чтобы живым в руки даться! Слышу, настигают... Все ближе топот. Оглянулся — глядеть страшно. Штыки сверкают. Сила! А по дороге-то, впереди так — дерево... Высоченное дерево, сажень двадцать... Собрал я силенки, — да к нему. Раз, раз, — да и взобрался... Вскарабкался на сук да и сижу. Подбегают, запыхались, так с них и льет, еле дышат. Замучил я их, замытарил.

"Слезай, — кричат, — чертов сын, честью!"

"Вот, — говорю, — ладно, беспременно слезу, когда рак свистнет. Подождите маленько!.."

Им бы пулей меня достать — на что легче, — да пули-то все простреляли. А лезть-то боятся, потому что топор при мне, — мне сверху-то по башке способно. Слышу, говор идет меж их: "Полезай ты сперва!" — "Нет, ты!" — "Нет, ты..." А я себе сижу, ни гу-гу, отдыхиваюсь.

Только, братцы, постояли они так-то, решили дерево свалить, чтобы меня достать. Зачали дерево под корень штыками. Дрожит все дерево, трясется. Они копают, а я все выше взбираюсь. Они копают, а я выше. Взобрался на самую маковку, жду. Начало дерево подаваться... "Ну, еще! Наддай!" — орут, дерево валят. А по голосам слыхать, что еле дух переводят, привстали. "Еще наддай"... Ходуном подо мной дерево ходит, — а я на маковке сижу, держусь... Да как ухнет дерево-то, только стон пошел от ветвей, хруск... Как маковка-то об землю треснулась, — я наземь, да в бег. Они-то у корня стояли, а я на маковке, — у меня двадцать сажень мазы... Они-то, дерево копавши, вконец перемучились, — а я отдохнул сидючи!

— Здорово! — одобрили арестанты.

Много таких рассказчиков в каждой тюрьме. И что это за рассказы! Что за дикие, за фантастические, нелепые рассказы о небывалых преступлениях! Слушаешь другого да диву даешься.

— Его действительных-то приключений тома бы на три хватило. Да на каких тома! А он, Бог его знает, какую чушь выдумывает!

Им не верят, да их не для того и слушают. Каторга относится к ним, как мы к нашим бульварным романистам.

Не требует от них правды — довольствуется интересной выдумкой.

Она смотрит на них, как на хороших сказочников.

Это вряд ли можно назвать бахвальством.

Да я и не думаю, чтобы бахвальство могло произвести на каторгу особое впечатление.

Каторга не придает особенной цены преступлениям, совершенным "в Рассее".

— Там-то мы все храбры были!

Она относится еще с некоторым уважением к преступникам, взявшим, благодаря преступлению, крупную сумму, — и глубоко презирает тех, кто совершил преступленья из-за грошей.

Самим же преступлением каторгу не удивишь. Тут, так сказать, приходится "играть среди виртуозов".

Герои каторги — рецидивисты.

Она ценит только преступления и проступки, совершенные здесь, на Сахалине.

И какой-нибудь смелый беглец или человек, наговоривший дерзостей смотрителю, — в ее глазах гораздо более герой, чем человек, зарезавший целую семью в России.

Полуляхова каторга стала уважать с тех пор, как он бежал, дерзко, на виду у всех, вырвав ружье у часового.

Есть только одно преступление, которое покрывает совершившего его немеркнущей славой. Это убийство кого-нибудь из тюремной администрации.

К такому каторга относится всегда с почтением.

Человек шел "на веревку".

Человек не боится ничего, — значит, надо бояться его. И к такому человеку относятся с боязливым почтением. Остальное все не производит никакого впечатления:

— Это все, что было, то прошло! Ты нам теперь себя выкажи!

Прошлое умерло. Каторгу интересует только, что в человеке осталось.

До сих пор мы говорили об отношении только к самому факту преступленья.

Ну, а их отношенья к жертве? Что они чувствуют по отношению к ней? Редко — злобу, часто — презрение, обыкновенно — полное равнодушие.

— Как же! Жалко! — отвечает вам обыкновенно преступник на вопрос, неужели ему не жаль своей жертвы?

Но лучше бы он не говорил этого!

Он произносит это "жалко", как будто речь идет не о жизни, а о каком-то пустяке, отнятом у несчастного!

В этом тоне звучит такое равнодушие, — равнодушие по всему на свете, кроме его собственной персоны.

Вы чувствуете, что он говорит "жалко" просто из приличия: "так уж полагается по-ихнему, чтоб жалеть".

Что этим он делает уступку вам!

Убийцы-грабители вспоминают о своей жертве с презрением, если несчастный не хотел сразу отдавать деньги, если он боролся.

Им кажется это достойным презрения: человек ставил деньги — выше жизни!

Один из преступников не мог без улыбки вспомнить, как его несчастная жертва, когда он вошел к ней с топором, закричала:

— Как ты смеешь? Да ты знаешь ли, на чей дом нападаешь?

— Сударыня! — отвечал он ей с улыбкой. — Для нас все равны.

Злобу к своим жертвам, злобу непримиримую, которая не угаснет никогда, чувствуют только те из преступников, кому пришлось много перетерпеть, прежде чем они решились на преступление.

С такой злобой отзывался мне о своей жертве один из каторжных в Корсаковском округе, убивший своего барина за то, что тот жестоко с ним обращался.

— Опять бы из гроба встал, опять бы задушил!

И выражал сожаление, что не удалось помучить его перед смертью.

Помню, один убийца жены — он отрубил ей голову — на мой вопрос:

— Неужели же тебе не бывает жаль ее? Отвечал:

— Опять бы ожила, — вот хоть сейчас, — опять бы ей башку отрубил, подлой!

И с такой злобой сказал это. А вообще-то это один из добродушнейших людей в каторге.

Добрый, безответный, готовый поделиться последним.

Видно, и насолила же ему покойница!

Вообще, эти люди, со злобой относящиеся к своим жертвам, по большей части — люди добродушные, мягкие.

Это, просто, — люди с лопнувшим терпением.

Искреннее, действительно глубокое сожаление к своей ни в чем не повинной жертве мне пришлось наблюдать только один раз.

Мы дошли до вопроса, который, быть может, интересует вас так же, как он интересовал меня.

До вопроса о галлюцинациях и снах. Об этой "икоте воображения", "отрыжке совести".

Преследуют ли "их" призраки жертв, как они преследуют шекспировских героев, — или сахалинские преступники сделаны из другого теста?

Но ведь и шекспировских героев не всех одинаково преследуют призраки убитых.

Макбет видит наяву тень Банко, в то время, как Ричарда III мучат призраки во время сна, во время тяжкого кошмара. А королю Клавдию ни во сне, ни наяву не является тень убитого им короля и брата.

Я расспрашивал всех тюремных врачей относительно галлюцинаций у каторжников, — и изо всех врачей только один доктор Лобас, человек глубоко знающий каторгу, мог сообщить мне только один случай, когда преступник жаловался на преследования призрака.

Я потом виделся и с преступником.

Это некто Вайнштейн, рецидивист, убивший на Сахалине женщину, мать Негеля, о которой шла речь ранее.

Другие говорят, что он убил ее, не добившись ничего ухаживаниями.

Он уверяет, что убил ее из отвращения:

— Уж не молодая женщина — она изменяла своему мужу. И как изменяла! Мне стало противно, и я убил ее, прямо из какой-то ненависти, из презрения, раздавил как гадину.

Ее окровавленный призрак не давал ему покоя, пока он сидел в одиночном заключении.

Он не спал ночей, потому что она постоянно входила к нему, — и на него "летели брызги крови".

Интересный рассказ о галлюцинациях мне пришлось выслушать от одного поселенца, которого я взялся подвезти из поста Дуэ в пост Александровский.

— Зачем пробираешься-то? — спрашиваю дорогой.

— Да к окружному шел, сожительницу себе просить новую.

— А что ж старая-то плоха, что ли?

— Зачем плоха! Хорошая баба была, да померла... Второй месяц как померла. А мне без хозяйки никак невозможно. Хозяйство! Может, дадут какую, хоть завалящую!

Мы проехали с четверть версты молча.

— Да и слава Тебе Господи, что померла! Прибрал ее Господь! Успокоил, — да и меня-то вместе с нею. Мука была мученская.

— Что так?

— Тряслась шибко.

— Как тряслась?

— Так, по ночам. Как, бывало, ночь, так и начнет трястись. И меня-то замучила, — страхи! Как бывало огонь потушим, так ее и начнет бить. Дрожит вся, колотится, руки, ноги — как лед. "Ходит, — говорит, — он по избе!" А то вся забьется, вот-вот, думаю, кончится. "За ноги, — говорит, — меня хватает. Наклоняется ко мне, — а от него-то могилой!" Все к ей "он" ходил. За мужа она. Мужа отравила, — не нравился, что ль! — а как он стал кончаться да мучиться, с испугу его и придушила. И такой, бывало, голос у ея, самого жуть берет. "Молчи, мол, у меня свой есть". Самому казаться начало!.. Эх, и не вспоминать!.. Так вот и измаялась, таяла, таяла да и кончилась. Царство ей небесное, вечный покой! Да уж где, чай!

Некоторые, немногие из них, жалуются, что изредка видят своих во сне, но большинство смотрит на вас с изумлением при подобном вопросе:

— Охота, мол, такую дрянь во сне видеть?

Впрочем, все это дело нервов.

В конце концов, я все-таки не верю, — и не верю потому, что этого не видел, — чтобы преступник совсем уж спокойно относился к совершенному им преступлению.

Быть может, и эта страсть к картам, эта картежная игра, которой они с таким азартом предаются с утра до вечера, в каждую свободную минуту, и часто с ночи и до утра, быть может, и это средство — забыться, отвлечь свои мысли.


Как они относятся к наказанию?

На этот вопрос ответить гораздо легче.

Относятся очень просто.

Осудили, лишили прав, сослали сюда, — и они считают все свои счета поконченными и сквитанными.

— Не семь же шкур с нас драть?!

Им сказали: идите на "новую жизнь".

И они стремятся устроить новую жизнь.

Такую, какая нравится им, а не правосудию.

Бежать, сказаться бродягой и получить полтора года каторги вместо 10, 15 и 20-ти.

Это называется "переменить участь".

И об этой перемене участи мечтают все.

Не верьте тому, чтоб преступники жаждали каторги, несли ее как искупление.

Да, быть может, там, — когда они еще не знают, что такое каторга.

Когда еще свежи, особенно болезненны воспоминания. Когда совесть, этот "зверь косматый", мечется и скребет когтями душу... Тогда, быть может, и жаждут страданий.

Так при нестерпимой зубной боли люди бьются головой об стену, — чтоб другой болью пересилить эту, отвлечь мысли от этой страшной, невероятной боли.

Там... А здесь... Можно жаждать страданий, идти на них, надеть тяжелые вериги, спать на острых камнях.

Но кто, в виде искупления, захочет лечь в смердящую, вонючую, топкую, жидкую грязь?

А каторга, это — грязь, зловонная, засасывающая грязь.

Мне остается сказать еще об их отношениях к невинно осужденным.

К тем, относительно кого они уверены, что человек страдает напрасно.

Такие есть на Сахалине, как и во всякой каторге.

На арестантском языке они называются: "От сохи на время".

Каторга относится к ним с презрением.

Нет! Это даже не презрение. Это ненависть, это зависть к людям, не мучающимся душой, выражающаяся только в форме будто бы презрения.

Это ненависть подлеца к честному человеку, — мучительная зависть грязного к чистому.

И положение этих несчастных — положение горькое вдвойне.

Им не верят честные люди, их презирает и ненавидит мир отверженных...

И в этой ненависти сказывается все то же страдание преступной души, мучимой укорами совести.

ПРЕСТУПНИКИ И СУД

Вот область! — волос дыбом встанет.

— Боже, и это граждане, которые незнанием законов отговариваться не могут?!

Даже наиболее опытные из них, бывалые, которым уж, казалось бы, надо это знать, — и те плохо понимают, что делается на суде.

Я просил их передать мне содержание речи прокурора, — кажется, должны бы вслушиваться?! — и, Боже, что за чепуху они мне мололи.

Один, например, уверял меня, будто прокурор, указывая на окровавленные вещественные доказательства, требовал, чтобы и с ним, преступником, поступили так же, — то есть убили и разрезали труп на части.

Большинство выдающихся преступников преувеличивают значение своего преступления и ждут смертного приговора.

— Да ведь по закону не полагается!

— А я почем знал!

А, кажется, не мешало бы осведомиться, идя на такое дело.

Неизвестность, ожидание, одиночное предварительное заключение — все это разбивает им нервы, вызывает нечто вроде бреда преследования.

Все они жалуются на несправедливость.

Преступник окружен врагами: следователь его ненавидит и старается упечь, прокурор питает против него злобу, свидетели подкуплены или подучены полицией, судьи обязательно пристрастны.

Многие рассказывали мне, что их хотели заморить еще до суда.

— Дозвольте вам доложить, меня задушить хотели!

— Как так?

— Посадили в одиночку, чтоб никто не видал. Никого не допущали. Пищу давали саму что ни на есть худшую, вонь, — нарочно около "таких мест" посадили. Думали, задохнусь.

Преданья об "отжитом времени", о "доформенных" порядках крепко въелись в память нашего народа.

Только этим и можно объяснить чудовищно нелепые рассказы. Привычка к "системе формальных доказательств" пустила глубокие корни в народное сознание, извратила его представления о правосудии.

— Не по правам меня засудили! Зря! — часто говорит вам преступник.

— Да ведь ты, говоришь, убил?

— Убить-то, убил, да никто не видал. Свидетелей не было, как же они могли доказать? Не по закону!

Эта привычка к так давно практиковавшейся "системе формальных доказательств" (?) заставляет запираться на суде, судиться "не в сознании" — многих таких, чья участь, при чистосердечном сознании, была бы, конечно, куда легче.

Помню, в Дуэ старик отцеубийца рассказывал мне свою историю.

Сердце надрывалось его слушать. Что за ужасную семейную драму, что за каторгу душевную пришлось пережить, прежде чем он — старик, отец семейства, пошел убивать своего отца.

Ему не дали даже снисхождения.

Неужели могло найтись 12 присяжных, которых не тронул бы этот искренний, чистосердечный рассказ, эта тяжелая повесть?

— Да я не в сознании судился!

— Да почему ж ты прямо, откровенно не сказал все. Ведь жена, сын, невестка, соседи были на суде, могли бы подтвердить твои слова?

— Да так! Думали — свидетелей при убийстве не было. Так ничего и не будет!

Особенно тяжелое впечатление производят крестьяне "деревенские, русские люди".

У этих не сразу дознаешься, как его судили даже: с присяжными или без присяжных.

— Да против тебя-то в суде сидели 12 человек.

— Насупротив?

— Вот, вот, — насупротив! 12 вот так, а два с бока. Всех четырнадцать.

— Да кто ж их считал? Справа, вот этак, много народу сидело. Чистый народ. Барышни... Стой, стой! — вспоминает он. — Верно! И насупротив сидели, еще все входили да выходили сразу. Придут, выйдут, опять придут. Эти, что ли?

— Вот, вот, они самые! Да ведь это и были твои настоящие судьи!

— Скажи, пожалуйста! А я думал — так, купцы какие. Антиресуются.

Большинство не может даже ответить на вопрос: был ли у него защитник?

— Да, защитник, адвокат-то у тебя был? — спрашиваю у мужичонка, жалующегося, что его безвинно осудили.

— Абвакат? Нетути. Хотели взять мои-то в трактире одного, — да дорого спросил. Не по карману!

— Стой, да ведь тебе был назначен защитник. Задаром, понимаешь — задаром? И настоящий адвокат, а не трактирный!

— Этого я не могу знать.

— Да перед тобой, перед решеткой-то, за которой ты на суде был, — сидел кто-нибудь?

— Так точно, сидел. Красивый такой господин. Из себя видный. Мундир на ем расстегнут. Ходит нараспашку. С отвагой.

Очевидно, судебный пристав.

— Ну, а рядом с ним? В городском платье в черном, еще значок у него такой беленький, серебряный, вот здесь?

Мужичонка делает образованное лицо — вспоминает:

— Кучерявенький такой? Небольшого росту?

— Ну, уж там не знаю, какого он росту. Говорил ведь он что-нибудь, кучерявенький-то?

— Кучерявенький-то? Дай припомнить. Балакал. Сейчас, как прокурат кончил, и он встал. Пронзительно очень говорил прокурат, твердо. Просил все, чтоб меня на весь век, под землю, — "в корни" его, говорит.

— Ну, хорошо, — это прокурор. А кучерявенький-то что же?

— Тоже говорил что-то. Только я не слушал, признаться. Ни к чему мне.

— Да ведь это и был твой защитник, твой адвокат!

— Скажи! А я думал, он из господ. Из судейских!

— Да перед этим-то, перед судом, в тюрьме он у тебя был?

— Кто? Кучерявый?

— Кучерявый!

— Кучерявого не было. Ай был? Ай не был? Был! наконец, вспоминает он. — Верно! Был одново. Спрашивал, есть ли у меня свидетели? Какие ж у меня свидетели могут быть? Мы люди бедные. Нам свидетелей нанять не на что!

Есть ли что-нибудь беспомощнее?

КАТОРЖНЫЕ РАБОТЫ КОНОВАЛОВОЙ

— Виновна ли крестьянка Анна Коновалова, 20 лет, в том, что с заранее обдуманным намерением, по предварительному соглашению с другими лицами, лишила жизни своего мужа посредством удушения?

— Да, виновна.

Коновалову приговорили к 20 годам каторжных работ. Вместо Крестовского острова она отправляется на Сахалин.

В Одессе ее сажают на пароход добровольного флота.

— Баба — первый сорт!

— Хороший рейс будет! — предвкушает команда.

В Красном море входят в тропики, где кровь вспыхивает, как спирт.

Женский трюм превращается в плавучий позорный дом.

— Ничего не поделаешь! — говорят капитаны. — Борись не борись с этим, — ничего не выйдет. Через полотняные рукава, которые для нагнетания воздуха устроены, подлецы ухитряются в трюм спускаться.

Это обычное явление, и если этого нет, каторжанки даже негодуют.

Пароход "Ярославль" перевозил каторжанок из поста Александровского в пост Корсаковский. Старший офицер Ш., человек в делах службы очень строгий, ключи от трюма взял к себе и не доверял их даже младшим помощникам.

На пароходе "ничего не было".

И вот, когда в Корсаковске каторжанок пересадили на баржу, — с баржи посыпалась площадная ругань:

— Такие-сякие! В монахи вам! Баб везли, — и ничего. Нас из Одессы везли, с нами на пароходе вот что делали!

Женщины лишились маленького заработка, на который сильно рассчитывали, и сердились.

Команда таскает в трюм деньги, водку, папиросы, фрукты, платки, материи, которые покупает в портах.

Молодые добывают. Старухи-старостихи устраивают знакомства.

В трюме площадная ругань, торговля своим телом, кровавые и разнузданные рассказы, щегольство нарядами.

Падшие женщины, профессиональные преступницы, жертвы несчастья, женщины, выросшие в городских притонах, крестьянки, идущие следом за своими мужьями, — все это свалено в одну кучу, гнойную, отвратительную. Словно живые свалены в яму вместе с трупами.

Некоторые еще держатся.

Эта голодная честность — изруганная, осмеянная, сидит в уголке и поневоле завистливыми глазами смотрит, как все кругом пьет, лакомится, щеголяет друг перед дружкой обновами.

Женщина смотрит с ужасом:

— Куда я попала?

Он теряет почву под ногами:

— Что я теперь такое?

— До Цейлона иные выдерживают, а в Сингапуре, глядь, все каторжанки на палубу вышли в шелковых платочках. Это у них самый шик! "Ах, вы такие-сякие! Щеголяйте там у себя в трюме, а на палубу чтоб выходить в арестантском!" — рассказывают капитаны.

И вот пароход приходит в порт Александровский. Там парохода с бабьим товаром уж ждут. Поселенцы, так называемые "женихи", все пороги в канцеляриях обили:

— Ваше высокоблагородие, явите начальническую милость, дайте сожительницу!

— Это, брат, прежде было, что баб давали. Теперь только дозволяют брать.

— Ну, дозвольте взять бабу. Все единственно.

— Да зачем тебе баба? Ты пьяница, игрок?

— Помил-те, ваше высокоблагородие, — для домообзаводства!

Привезенных баб разместили.

Добровольно следующие с детьми остались дрогнуть в карантинном сарае. Каторжанок погнали в женскую тюрьму.

Перед окнами женской тюрьмы гулянье. Женихи смотрят сожительниц нового сплава. Каторжанки высматривают сожителей.

Каторжанки принарядились. Женихи ходят гоголем.

— Сборный человек, одно слово! — похохатывают проходящие мимо каторжане вольной, исправляющейся тюрьмы.

Жених, по большей части, "весь собран": картуз взял у одного соседа, сапоги у другого, поддевку у третьего, шерстяную рубаху у четвертого, жилетку у пятого.

У многих в руках большая гармоника, верх поселенческого шика.

У некоторых по жилетке даже пущена цепочка.

У всех подарки: пряники, орехи, ситцевые платки.

— Дозвольте орешков предоставить. Как вас величать-то будет?

— Анной Борисовной!

— Вы только, Анна Борисовна, ко мне в сожительницы пойдите, — каждый день без гостинца не встанете, без гостинца не ляжете. Потому — пронзили вы меня! Возжегся я очень.

— Ладно. Один разговор. Работать заставите!

— Ни в жисть! Разве на Сахалине есть такой порядок, чтоб баба работала? Дамой жить будете! Сам полы мыть буду! Не жисть, а масленица. Бога благодарить будете, что на Сахалин попали!

— Все вы так говорите! А вот часы у вас есть? Может, так, цепочка только пущена.

— Часы у нас завсегда есть. Глухие с крышкой. Пожалуйте! Одиннадцатого двадцать пять.

— А ну-ка, пройдитесь!

Жених идет фертом.

— Как будто криво ходите!

Будущие сожительницы ломаются, насмешничают, острят над женихами.

Женихи конфузятся, злятся в душе, но выказывают величайшую вежливость.

Степенный мужик из Андрее-Ивановского, угодивший в каторгу за убийство во время драки в самый храмовый праздник, подавал по начальству бумагу, в которой просил выдать для домообзаводства из казны корову и бабу.

В канцелярии ему ответили:

— Коров теперь в казне нету, а бабу взять можешь. Он ходит под окнами серьезный, деловитый, и осматривает баб, как осматривают на базаре скот.

— Нам бы пошире какую. Хрястьянку. Потому — лядаща, куда она? Лядаща была, из бродяг. Только хлеб жевала, да кровища у ей горлом хлестала. Так и умярла, — как ее по-настоящему звать даже не знаю. Как и помянуть-то неизвестно. Нам бы ширококостную. Штоб для работы.

— Вы ко мне в сожительницы не пойдете? — кланяется он толстой, пожилой, рябой и кривой бабе.

— А у тя что есть-то? — спрашивает та, подозрительно оглядывая его своим единственным глазом. — Может, самому жрать нечего?

— Зачем нечего! Лошадь есть.

— А коровы есть?

— Коров нет. Просил для навозу — не дали. Бабу теперь дать хотят, а корову — по весне. Идите, ежели желаете!

— А свиньи у тя есть?

— И свиней две. Курей шесть штук.

— Курей! — передразнивает его лихач и щеголь, поселенец из 1-го Аркова, самого игрецкого поселья. — Ему нешто баба, ему лошадь, черту, нужна! Ты к нему, кривоглазая, не ходи! Он те уходит! Ты такого, на манер меня, трафь. Так, как же, Анна Борисовна, дозволите вас просить? Желаете на веселое арковское житье идти? Без убоинки за стол не сядете, пряником водочку закусывать будете, платок не платок, фартук не фартук. Семен Ильин человек лихой. Даму для развлечения ищет, — не для чего прочего!

Прежде хорошенькую Коновалову взял бы кто-нибудь из холостых служащих в горничные и платил бы за нее в казну по три рубля в месяц. Теперь это запрещено новым губернатором.

Прежде бы ее просто выкликнули:

— Коновалова!

— Здесь.

— Бери вещи, ступай. Ты отдана в Михайловское, поселенцу Петру Петрову.

— Да я не желаю.

— Да у тебя никто о твоем желании не спрашивает. Бери, бери вещи-то, не проедайся! Некогда с вами!

Теперь, если она скажет "не желаю", — ей скажут:

— Как хочешь!

И оставят в тюрьме.

Сожительницы разбредутся с женихами, и останется Коновалова одна в сырой, тусклой, большой, пустой камере. И потянутся унылые, серые, тусклые дни.

— Хоть бы полы к кому из служащих мыть отправили. Может, к холостому. Повеселилась бы.

Я однажды зашел в женскую тюрьму. Там сидела немка с грудным ребенком. Жила она когда-то с мужем в Ревеле, имела "свой лафочка", захотела расширить дело:

— Дитя много было.

Подожгла лавочку и пошла в каторгу.

— Дитя вся у мужа осталось.

Здесь она жила с сожителем, прижила ребенка, из-за чего-то повздорила с надзирателем, тот пожаловался, ее взяли от сожителя и посадили в тюрьму:

— Он говорийт, что я украл. Я нишево не украл.

С бесконечно унылым, тоскующим лицом она бродила по камере, не находя себе места, и, приняв меня за начальство, начала плакать:

— Ваше высокий благородий! У меня молока нейт. Ребенок помирайт будет. Я от баланда молоко потеряла. Прикашите меня хоть пол мыть отправляйт. Я по дороге зарапотаю...

— Чем же вы заработаете?

— А я...

И она так прямо, просто и точно определила, как именно она заработает, что я даже сразу не разобрал. Что это? Нарочно циничная, озлобленная выходка?

Но немка смотрела на меня такими кроткими, добрыми и ясными, почти детскими глазами, что о каком тут "цинизме" могла быть речь!

Просто она выучилась русскому языку в каторге и называла, как все каторжанки, вещи своими именами.

— Выше высокое благородие! Скашите, чтоб меня хоть на шас отпустили. Один шас!

И так потянулись бы для Коноваловой долгие, бесконечные дни одиночества: в женской тюрьме никто не живет.

Приведут разве поселенку.

— Тебя за что в тюрьму?

— Сожителя пришила.

— Как пришила?

— Взяла да задавила.

— За что же?

— А на кой он мне черт сдался? Я промышляй, а он пропивать будет!

— Да ты бы на него начальству пожаловалась!

— Вот еще, из-за таких пустяков начальство беспокоить.

— Что ж теперь с тобой будет?

— А что будет! Будут судить и покеда в тюрьме держать. А потом каторги прибавят и опять кому-нибудь в сожительницы отдадут. А ты за что сидишь?

— Я не хочу в сожительницы идти.

— Дура! Ну, и сиди в тюрьме на пустой баланде, покеда не скажешь: "К сожителю идти согласна!" Скажешь, небось!

Неволить идти к сожителю не неволят теперь, но человеку предоставляется выбор: свобода или тюрьма.

Трудно, конечно, думать, чтоб Коновалова заупрямилась. Никто не упрямится.

И вот Коновалова у поселенца, с которым она столковалась.

Входит в его пустую, совершенно пустую избу.

"Сборный человек" вдруг весь разбирается по частям: сапоги с набором отдает одному соседу, поддевку — другому, кожаный картуз — третьему.

И перед нею на лавке сидит оборвыш.

— Ну-с, сожительница наша милейшая, теперича вы на фарт идите!

— На какой фарт?

— А к господину Ивану Ивановичу. Вы это поскорей платочек и фартучек одевайте. Потому господин Иван Иванович ждать не будут. Живо ему другой кто свою сожительницу подстроит. А жрать нам надоть.

— Да что ж это я на тебя работать буду?

— Это уж как на Сахалине водится. Положение. Для того и сожительниц берем. Да вы, впрочем, не извольте беспокоиться. Я на ваши деньги играну, такой куш выиграю, — барыней ходить будете. А теперича извольте отправляться.

— Да ведь я там, в России, за это же за самое мужа задушила!

— Хе-хе! Там Рассея! Порядок другой. А здесь, что же-с! Ну, и задушите! Другой такой же сожитель будет. Все единственно. Потому сказано — каторжные работы. Пожалуйте-с!

САШКА И ЕЕ ПОСТОЯННЫЙ ГРАБИТЕЛЬ

От пристани до поста Александровского около двух верст. Дорога ведет через лесок. Направо и налево от дороги, за канавой, тянется хвойная тайга, здесь повырубленная и довольно редкая. В ямах и ложбинках еще лежит снег, а по кочкам и на прогалинках уж лезет из земли "медвежье ухо". Его желтый лист лезет из-под земли свернутым в трубочку и пышно развертывается, словно хочет сказать: "Любуйтесь, какое я, медвежье ухо, красивое".

— Ах, черт ее возьми, — сказал как-то один из служащих, когда я проходил с ним мимо леска, — Сашка Медведева уж стан свой раскинула. Ишь, и флаг ее болтается. Ах, тварь! В этакий-то холод.

На одном из деревьев болталась грязная тряпка.

Познакомиться с Сашкой Медведевой, это значит — стать на одну из последних ступеней человеческого падения.

Сашка Медведева — знаменитость Александровского поста. Ее знают все, а ее клиентами состоят самые нищие из нищих каторги: бревнотаски, дровотаски, каторжане, работающие на кирпичных заводах. Сашку Медведеву презирают все. Даже самые последние из сахалинских женщин говорят о ней не иначе, как с омерзением. Женщина вообще пользуется небольшим почтением на Сахалине; обыкновенно их зовут-таки очень неважным титулом, но для Сашки существует особое наименование, дальше которого уже презрение идти не может.

Сашке около 45 лет. Плоское лицо, по которому и не разберешь, было ли оно когда-нибудь хоть привлекательно. Вечно мутные глаза. Ветер, холод, непогоды "выделали" кожу на ее лице, и кожа эта кажется похожей на пергамент. Одета Сашка, конечно, в отрепье.

Зимой эта почти уже старуха катается по ночлежным домам в Александровских слободках. По этим ужасным ночлежным домам, содержимым бывшими тюремными майданщиками. Эти ночлежные дома и по обстановке совсем тюрьмы. Те же общие нары вдоль стен, где вповалку спят мужчины, женщины и дети. Здесь же валяется и Сашка Медведева, "припасая" на завтра на выпивку.

Но как только в воздухе повеет холодной и унылой сахалинской весной, Сашка переселяется в тайгу близ бойкой и людной дороги от пристани к посту, здесь, по образному выражению служащих, "разбивает свой стан" и выкидывает свой флаг — вешает на одном из деревьев около дороги тряпицу.

Это условный знак. И вы часто увидите такую сцену. Идет себе, как ни в чем не бывало, по дороге каторжанин из вольной тюрьмы, дойдет до дерева с флагом, оглянется — нет ли кого, грузно перепрыгнет через канаву и исчезнет в тайге.

А Сашка сидит целый день на полянке, иззябшая, продрогшая и поджидает посетителей. Проводя время в лесу, Сашка одичала, и если увидит какого-нибудь вольного человека, не каторжника, бежит от него так, как мы побежали бы, встретившись с каторжником. Если Сашке приходится нечаянно встретиться с кем-нибудь нос с носом, она боязливо пятится, и тогда в ее мутных глазах отражается такой страх, словно ее сейчас исколотят.

Контрибуция, которую она берет со своих нищих посетителей, колеблется от двух до трех копеек. Много ли зарабатывает Саша? Копеек 20 в день, а в такие дни, когда, например, в ближних Александровских рудниках углекопам выдают проценты за добытый и проданный уголь, тогда заработок Сашки доходит копеек до сорока.

Такова Сашка Медведева, эта человеческая самка, существующая для нищих каторги.

Вы думаете, однако, что коснулись ногой уж последней ступени человеческого падения. Нет. Бездонна эта пропасть, и трудно сказать, где та грань, ниже которой не может уже пасть человек.

И у Сашки есть человек, к которому она может относиться с презреньем.

Это бродяга Матвей. Ее сожитель. На что нужен он Сашке, — трудно понять. Может быть, это просто какая-то бессознательная привычка иметь друга. Все отношения между ними ограничиваются, кажется, только тем, что они дерутся.

Для бродяги Матвея Сашка — средство к существованию.

Под вечер Сашка сидит на полянке и пересчитывает добытые за день деньги. 16 копеек. Еще два посетителя — и можно будет отправиться в какой-нибудь из притонов на базаре и в задней комнатке медленно, цедя через зубы, выпить большую рюмку сильно разбавленного водой спирта.

В тайге послышался треск сучьев. Кто-то идет. Сашка насторожилась. Треск ближе и ближе. Между деревьями, осторожно ступая, крадучись, показывается Матвей. Сашка моментально вскакивает на ноги и бросается в тайгу.

— Стой, дьявол! — кричит Матвей и кидается за ней.

Уж из этого маневра он понял, что у Сашки есть деньги.

И начинается это бегство, эта травля, эта погоня озверевшего человека за оскотинившимся. Борьба этих двух человеческих существ за то, кто сегодня выпьет рюмку водки.

Сашка бежит по тайге, старается укрыться в чаще, кружит около деревьев, пока, зацепившись за кочку, истерзанная, изодранная колючими ветвями, не падает на землю. Матвей наваливается на нее, бьет по чем ни попадя и вопит:

— Отдай деньги.

— Не дам! Не дам! — кричит Сашка и крепко зажимает в кулаке свои 16 копеек.

Из носа у нее идет кровь. Матвей бьет ее кулаком по лицу. Но Сашка не разжимает кулака. Матвей ломает ей пальцы, давит ее коленами, крутит руки, — пока, наконец, от нестерпимой боли Сашка не разжимает кулака. Деньги теперь в кулаке Матвея.

Ударив ее еще раз, усталый Матвей поднимается. Но Сашка моментально вскакивает и, словно собака, схватывает его зубами за руку. Матвей оттаскивает ее за волосы, кидает на землю и изо всей силы ударяет ногой в живот:

— Вздыхай, проклятая.

Сашка валится замертво. В кровь избитая, окровавленная Сашка приходит в себя, потому что кто-то толкает ее ногой.

— Вставай, что ли. Да утрись хоть, окаянная. Погляди, на что рожа похожа.

Перед ней посетитель. Сашка принимается вытирать слезы, кровь и грязь, смешавшиеся на ее лице.

Я не раз спрашивал себя, что это за отношения. Что ей этот Матвей? Сожитель? Друг? Человек, к которому она привыкла?

Сама Сашка отлично определила это в разговоре со мной:

— Постоянный грабитель.

Так и живут на свете Сашка с ее "постоянным грабителем".

И это тоже называется жизнью...

ЗА МУЖЕМ НА КАТОРГУ

— Земля-с у нас на Сахалине кровью впитана, бабьей слезой полита. Нешто может апосля этого на ней что расти?! — говорил мне один старый поселенец.

В истории сахалинской каторги есть страница, написанная кровью и слезами. Это страница о женах, добровольно следующих за мужьями в каторгу.

Пароход, везущий каторжан, подходит к Адену.

Из трюмов принесли гору — штук шестьсот, незапечатанных писем на родину.

"А еще извещаю вас, любезная супруга наша, — пишет, после бесчисленных "поклонов", арестант, осужденный на 12 лет, — прибыл я на Сахалин благополучно, чего и вам от души желаю. Семейным здесь очень хорошо. Земли дают по 20 десятин на душу, пару быков, корову, пару свиней, овец четыре головы, шесть курей и, на первый раз, 50 мер пшеницы для посева и хату. За нами едет 1000 человек вольных поселенцев. Так здесь хорошо. Начальство доброе и милостивое, и сейчас же спросили, скоро ли вы, супруга наша, приедете. И коль скоро вы приедете, меня сейчас же из тюрьмы выпустят, и мы будем жить по-богатому. А покуда вы не приедете, должен я в тюрьме томиться"...

И десятки людей, когда пароход еще только подходит к Адену, отписывают в деревню, как они прибыли на Сахалин благополучно и какие там богатства ждут семейных.

Это все Васька Горелый мудрит.

Васька — обратник. Был сослан на Сахалин, бежал, на бревне переплыл бурный Татарский пролив, "дох с голода" в тайге, добрался до России, совершил новое преступление, попался. Впереди у него бессрочная, прикованье к тачке, плети. В трюме он ведет игру в самодельные карты, шулерничает, дает, как человек бывалый, советы новичкам, берет за это с них последние гроши, копит деньги, чтоб занять потом в кандальной тюрьме почетное положение, сделаться отцом, то есть ростовщиком.

В каждом трюме имеются обратники, и они-то рассказывают каторжанам насчет Сахалина. И рассказывают отчасти правду.

Это одна из несправедливостей сахалинской каторги. Иванов и Петров совершили одно и то же преступление. Вместе убивали, вместе грабили. Оба приговорены на один и тот же срок. Но Иванов — холостой и должен сидеть в тюрьме, а к Петрову пришла семья, — и он живет на воле, как поселенец, исполняя только "урочную" работу, да и от той освобождается на первое время "для домообзаводства".

— Через что сижу? — говорит холостой каторжник, — нешто через то, что убил? Через то, что неженатый! Был бы женатый, на воле бы ходил!

Это и превращает выписку жен в спекуляцию.

— Главное, чтоб жена поскорей приезжала. Жена приедет — сейчас выпустят для домообзаводства. В тюрьме маяться не будешь, дура!.. — наставляют обратники.

— Ты ей так валяй, будто уж приехал. И про курей, и про свиней, и сколько на посев дают! Для вас, для чалдонов, это — первое! Чалдонье желторотое!

Чалдон — слово сибирское, означает вольного человека, оседлого. Оно переносится и на всякого, кто имеет дом, семью, хоть какой-нибудь достаток, хоть что-нибудь на свете. И в том, как беглый каторжник, варнак, произносит это "чалдон" — слышится много ненависти даже к маленькому достатку, много презрения бездомного бродяги ко всему, что зовется домом, семьею...

— Про курей, про курей не забудь написать! Скорей приедет! — глумится обратник, диктуя письмо писарю.

В каждом трюме есть свой писарь, который сочиняет письма неграмотным.

Во втором трюме письма пишет бойким, красивым писарским почерком бродяга Михаил Иванов, из парикмахеров, — "чиркнул одного по горлу, и потому звание теперь скрывает".

Бродяга Иванов пишет письма "все под одно", под диктовку Васьки Горелова, с которым они работают пополам, в одних и тех же выражениях описывает прелести сахалинского житья.

А в четвертом трюме сидит настоящий художник по части писем. Хорошо грамотный полячок — столяр, сосланный за гнусное преступление, совершенное над родной сестрой. Он пишет кудревато:

"Склоняю свою буйную головушку на ваши дорогие коленки и целую ваши сахарные ножки, ваши белые, ненаглядные ручки".

Бедная, бедная Матрена Никонова, Тульской губернии, Епифанского уезда, сельца Зиборовки! В какое недоумение она должна придти, когда ей прочтут по складам, что ее мужик Стяпан целует ее ножки, — да еще "сахарные"!

Сколько тоски, тоски недоумения, будет у нее на лице, когда ей станут читать эту вычурную галиматью.

Бедная, бедная, неграмотная Русь.

Сколько спекуляции, но и сколько истинной захватывающей тоски в этих письмах к женам. Каким страстным, отчаянным призывом они полны:

— Приди!

Одни умоляют, заклинают:

"Вспомните клятву вашу в церкви и как вы мне страшную клятву давали в тюремном замке, чтоб беспременно приехать. Не слушайте никого, поезжайте в город, супруга наша, и заарестуйтесь!"

Умоляют, заклинают и пишут на "вы", потому что русский человек в письмах любит вежливость.

Другие грозят:

"Приезжайте, потому что нам известно от начальства, если только жена не согласится следовать за мужем, можно жениться".

Молодой солдат, сосланный за преступление на военной службе, отписывает даже жене:

"А если не приедешь, назло тебе такую здесь на Сахалине себе кралю возьму, что на тебя плюнуть слюней будет жалко!"

Некоторые угрожают "придти":

"Если не приедете, до свиданья, Аннушка. Я все-таки думаю вас видеть. Хоть не скоро, но увижу. Не близко, — а приду".

Но больше все-таки молят, просят. Чем только не соблазняют эти томящиеся люди своих жен: — Приди! Один успокаивает:

"Только в народе несправедливо говорят, что из моря показывается фараон, половина туловища рыбного, половина человеческого, и с ним чудища. Ничего этого нет. Поезжайте, не бойтесь!"

Другой советует ехать "даже для здоровья":

"Будете на пароходе купаться. Вода хоть и солона, но очень полезна, — если человек болен, то может поправиться на этой воде, всякую боль выгоняет из нутра".

Как это ни странно, но очень многие стараются соблазнить жен даже... фруктами.

"Апельсины, которые вы так любите, здесь ни по чем, а еще я даже купил десяток лимонов за две копейки. Лимоны прямо задаром!"

И над всеми этими страстными, захватывающими, словно предсмертной мольбы полными призывами, над этими наивными соблазнами — царит, владычествует ложь про "привольное, богатое сахалинское житье".

Право, это могло бы показаться мне выдумкой, если бы я сам не списал этих фраз из арестантских писем:

"Не знаю, как Бога благодарить, что я попал на Сахалин".

"Житье здесь, — одним словом, не работай, ешь, пей, душа, веселись!"

И все это сочиняется и посылается в деревню месяца за полтора до приезда на Сахалин, по рассказам, по советам обратников.

И читаются эти письма по деревням. И идут в город и "заарестовываются", и начинается мученическая жизнь.

Что заставляет этих женщин бросать родину, близких, садиться в острог, бродить по этапам, — что заставляет этих женщин, для которых мир кончается за соседним селом, пускаться в плавание на край света, через моря, "через океаны, полные чудовищ", ехать в страну чужую, дальнюю, страшную? Любовь?

— Она проклятая!

Этот ответ вы услышите от "добровольно последовавших" редко.

Чаще услышите:

— Тоже не велика радость, апосля как такое стряслось, на селе жить. Глаз не покажешь! Одних попреков-то не оберешься. Всяк тебя срамит, всяк паскудит: "Каторжница! Муж каторжник!" Бежала бы, куда глядят гла-зыньки.

Часто услышите также:

— Да ведь что он, подлец-то, писал! Каки-таки чудеса! Сахалин да Сахалин! Думала, есть у него, аспида, совесть. Чужого человека погубил, — может, своих-то губить не захочет. Поверила. Поехала, — думала, и впрямь жить будем... А тут... Вон он тебе и Сахалин!

И бедная баба с отчаянием оглядывает кое-как сколоченную хату, пустой двор, на котором "ни курочки", ребятишек, которые пищат: "Мамка! Есть хочу!" — а в доме — ни крошки.

Очень многие едут по чувству долга:

— Раз Бог соединил, ничто уж разлучить не может. Клятва дадена, в церкви венчаны, — значит, навсегда...

Очень многие едут в надежде "на новых местах" на новую жизнь, спокойную, трудовую, зажиточную. На старом месте грех вышел, жизнь разбита. На новых местах их никто не знает, они никого не знают:

— Ровно вчера родились! Живи.

Земли в волю, на обзаведенье все дадут. Все будут работать не покладая рук. А тут...

"Добровольно следующих", как я уже говорил, отправляют почему-то осенним рейсом, самым трудным.

Пароход приходит на Сахалин, в пост Александровский, нашей поздней осенью, сахалинской ранней зимою.

Вот картина прибытия "добровольно следующих", — как описывает ее мне в письме супруга одного из сахалинских врачей:

"Мне пришлось посетить их в карантинном сарае, когда они, по прибытии сюда, сидели в этом ужасном месте в ожидании, пока их разберут родственники. Многим из них приходилось сидеть очень долго, пока наводились справки, где находятся мужья этих несчастных жен. Сахалинская пурга была в этот день во всей своей силе. Крутило и рвало так, что в двух шагах не видно было ничего. Мы еле добрались до сарая. Этот сарай, как вы знаете, на берегу моря, — но моря видно не было, был слышен только вой, крик, гул какой-то. Никакого ада злее выдумать нельзя, а у многих из этих бедных жен и детей не было ничего, кроме лохмотьев. Сарай был буквально набит народом. Когда мы вошли с доктором П., то все ринулись к нему с расспросами: "Нашелся ли муж? Где муж? Когда возьмет?" Дети пищат: "Нашел тятьку? Где он? Когда придет?" А эти тятьки и мужья когда-то еще найдутся, да и, отыскавши их, не велико счастье обрящешь..."

Тем, у кого мужья на юге Сахалина, приходится целую зиму, — студеную, жестокую сахалинскую зиму, — до первого весеннего рейса жить в посту Александровском на казенном пайке, которого еле-еле хватает, чтобы не умереть только с голода.

— А одеться, а обуться нужно! А детишек обуть, одеть?

— Как же живут?

— Да так и живут!

Те, кого вы спрашиваете, только машут рукой.

На посту Александровском я проезжал мимо складов. Смотрю, — куча баб, и начальник тюрьмы пайки им раздает.

— Что за народ?

— Добровольно следующие. Завтра на "Байкал" в Корсаковск к мужьям идут.

— Когда же их привезли?

— Привезли-то еще в прошлом году в ноябре. Да тогда уж пароходного сообщения с Корсаковском не было. Вот и оставили их зимовать до первого весеннего рейса в Александровске.

— Да ведь пароход, который их привез, мог сначала в Корсаковск зайти?

— Мог-то, мог, да такой уж порядок, чтоб всех, добровольно следующих, сначала в Александровск доставлять, а отсюда уж рассылают.

Изголодавшиеся, исхолодавшиеся из-за "такого порядка", неизвестно для чего целую зиму просидевшие в Александровском, бабы, ворча и ругаясь, увязывали в платки пайки. Все валили вместе: крупу, рыбу, хлеб.

— Ты бы, тетка, поаккуратнее!

— Нечего тут разбирать! Все в один день спахтаем! Отощамши. Сахалин, чтоб ему пусто было!

Невдалеке одна из баб сидела, разливалась, плакала.

— Чего она?

— Известно, к мужу идти не хотца! Набаловалась за зиму-то!

— Набалуешься, как с голоду дохнуть придется да с холода!

— Как теперь мужу покажется? Баба была в интересном положении.

— Ох, убьет он меня, родные! Ох, конец моей жизнюшке! — ревела несчастная женщина.

А рядом с ней другая причитала по другому поводу.

— И на что я теперь на этот Сахалин попала? В Рассеюшку бы!

— Да ведь сама ехала!

— Да разве я для себя ехала? Для детей все. Сама-то я одна завсегда себе пропитанье найду, в работницы пойду. А с детьми куда я денусь? Из-за детей сюда и ехала.

— Ну, а где ж дети?

— Примерли. Двое меньшеньких на пароходе померли, а старшенький здесь, в Александровском посту, по зиме помер. Сирота я горькая, чего я теперь к моему аспиду пойду? Провались он пропадом!

Я был при отходе этого парохода "Байкал".

На пристани одна баба рвала на себе волосы, рыдала навзрыд. Плакали дети. А около стоял поселенец, убитый, растерянный, мял в руках картуз и повторял:

— Так что уж прощайте!..

А у самого глаза были полны слез.

— Господи! Господи! — вопила баба. — За что казнишь! Этакого-то человека, хорошего, да доброго, да смирного, да работящего, кидать должна! К идолу идти, к убивцу! Чтоб опять он меня смертным боем бить зачал, детей калечил! От такого-то человека! Меня-то как любил! Детям моим лучше родного отца был!

— Так что уж прощайте... Так что уж прощайте! — побелевшими дрожащими губами повторял поселенец.

— Эка баба-то какая горькая! — сказал мне один служащий. — И там, в России, подлец-муж жизнь разбил, и здесь нашла было счастье, полюбила человека, — бросать должна.

— Так нельзя ли как-нибудь... Ну, не отправлять ее к мужу...

— Невозможно. За мужем пришла — к мужу и должна идти. Порядок!

И вот они, после всех мытарств, поступают, наконец, к мужьям, которых они спасли от тюрьмы ценой собственной жизни, страданий, мучений.

Кто же приходит к ней из тюрьмы вместо ее "Степана", мужика, приговоренного за нанесение смертельных побоев в пьяном виде?

Выходит жиган, — игрок, готовый проиграть и ее, и себя. Картежная игра — это все захватывающая, все поглощающая страсть каторги. Я видел жиганов, лежащих в больнице вследствие истощения: проиграв вперед свой паек, они неделями ничего не ели. Я видел жиганов, проигрывавших в больнице другим больным свои лекарства.

Выходит хам — самое презираемое существо, даже в каторге. Наголодавшееся, отощавшее, полупомешанное от голодной жадности существо, готовое за одну копейку на все.

Выходить представитель шпанки, изолгавшийся, изворовавшийся, забитый, трусливый, несчастный.

И ей, шедшей за мужиком Степаном, придется жить с жиганом, с хамом, со шпанкой.

Есть исключения. Люди, которые ухитряются уцелеть в тюрьме, выйти из нее такими же "Стяпанами", как вошли. Их спасает эта надежда:

— Приедет жена, приедут дети. Будем жить.

И, среди грязи и ужаса каторги, эта надежда их хранит и спасает.

Но это только исключения.

Они спасены, но какою ценой?! — Сахалин жизнь за жизнь требует, страна уж такая! — как говорят здесь.

А сколько напрасных жертв! Сколько напрасно загубленных жизней!

"Добровольно следующую" с мужем отправляют на поселенье.

— Ни лошаденки, ничего! — слышите вы от них в глухих, голодных сахалинских посельях. — Дадут тебе мотыгу (род заступа), много ли земли намотыжишь? Какая это пашня!

— Просили бы лошадь.

— Лошадей не дают, нету. Просили, просили — насилу коровенку в рассрочку выпросили. Да и ту бродяги зарезали. Теперь и коровы нет, и деньги в казну каждый месяц плати!

Это очень частая жалоба.

И так нищенское хозяйство еле-еле идет, а тут, что есть, последнее беглые, бродяги разоряют.

В конце концов получается, что ссыльнокаторжная — предмет зависти для "добровольно следующих":

— Им и паек, им и все. А нам что? Им ли не житье? Гуляй — не хочу. Отдадут сожителю, — не понравится ей — уйдет, другого дадут!

"Каторжные работы" для женщин состоят в том, что каторжанки обязаны шить белье на тюрьму.

Каторжанка-сожительница, особенно помоложе да попригожее, предпочитает гулять, а шить отдает обыкновенно "добровольно следующим", благо те от нищеты берут гроши.

И вот, получается поистине удивительная картина каторги!

Каторжанка гуляет, а женщина, принесшая себя в жертву, добровольно последовавшая за мужем, исполняет за нее каторжные работы.

Я сидел у одной "добровольно следующей" в посту Корсаковском, беседовал об ее житье-бытье, — как вдруг дверь отворилась, и в горницу, шурша новым платьем, влетела соседка, каторжница, сожительница игрока-поселенца, молодая, красивая бабенка.

— Митревна! Яичек у тебя нету? Опять гости к нам пришли, водки принесли, яичницы требуют!

Митревна даже позеленела вся.

— Куры еще для тебя не неслись!

— Чего ты огрызаешься, злыдня?!

И сожительница с таким же шумом исчезла, хлопнув за собой дверью.

— Шкура! — пустила ей вдогонку Митревна.

На бедной бабе лица не было. Она вся тряслась от бешенства.

— Яичницы жрет! Водку жрет! Гуляет! Туда же над нашей сестрой кочевряжится! Ей паек идет! Как же! Она, ишь, каторжная! А мы не каторжные? Что мужа в куски изрубила, — так и гуляй?! А мы голодом мри. Ей — паек, а нам что? Нам что?!

Он ревела, гремела ухватами, колотила попадавшихся под руку детей, продолжала работать, давясь слезами, и со злобой, с завистью говорила о каторжанке, — она, "добровольно последовавшая" за мужем на каторгу.

Жить — вечно дрожать, что любимого человека, за которым пошла на каторгу, каждую минуту могут выпороть, по первому капризу, первой жалобе заковать и посадить в "кандальную". Изругать последними словами за то, что он не снимет шапки перед каким-нибудь возвращающимся из клуба служащим, — а он должен стоять в это время без шапки, дрожа от бессильного бешенства и страха и говорить:

— Простите, ваше высокоблагородие!

Видеть ежечасное, ежеминутное унижение любимого человека — тяжко, часто гнусно. Слава Богу, что на Сахалине мало "добровольно следующих" интеллигентных женщин.

В посту Александровском вы встретите маленькую, миниатюрную женщину, скорее ребенка, с детским лицом, по-девичьи заплетенной косой. На вид ей лет 17.

— Должно быть, дочь кого-нибудь из служащих?

— Нет, это жена ссыльнокаторжного Э.

Этот ребенок здесь, среди каторги. Ей бы, казалось, еще жить под крылышком у родных. А, между тем, жизнь этого ребенка такая трагедия, какой не вынести и большому-то, пожившему человеку.

Ее жених, совсем еще юноша, убил своего товарища.

— Совершив это под влиянием мозгового увлечения! — как довольно витиевато объясняет он.

Его приговорили на 20 лет каторжных работ. Их любовь была детскою любовью: они оба еще учились.

Но этот ребенок пожелал следовать за своим несчастным женихом. И решимость принести себя в жертву была так велика, что родителям молодой девушки пришлось уступить. Она выхлопотала себе разрешение следовать на том же пароходе, на котором отправляли ее жениха.

Это стоило большого труда. Это "не по правилам".

В Одессе молодой девушке объявили:

— Вы можете отправляться только со следующим пароходом. С этим — ни под каким видом.

Эта юная, со школьной скамьи девушка бросилась хлопотать, просить, умолять — и добилась своего. Одесский градоначальник приказал взять ее на пароход.

Что это было за путешествие — можете судить.

И так-то тяжело ехать пассажиром на каторжном пароходе. Тяжко плыть под это неумолчное громыханье, лязг кандалов, которые доносятся из трюмов.

А слушать эту неумолчную, страшную песню, зная, что в этом хоре звенят и его кандалы. Ходить по палубе, зная, что там, под ногами, в трюме среди серых халатов и на половину бритых голов, среди людей, потерявших человеческий облик, томится любимый человек...

— Она меня спасла! — говорил мне Э. — Без нее я бы погиб. Чтоб мне было полегче, меня перевели в лазарет. И вот в Сингапуре ко мне входит конвойный.

В Сингапуре пароход пришвартовывается прямо к пристани, спускаются сходни. Близость земли дразнит каторжан. В Сингапуре у них всегда разыгрываются мысли о побеге. Конвойный предложил Э.:

— Слушай, за мной есть преступление. Как только пароход придет во Владивосток, меня сдадут под суд, а военный суд не помилует. Мне остается одно — бежать. Хочешь бежать вместе? Один я здесь, в чужой земле, пропаду, я человек без языка. Ты человек с языком, знаешь по-ихнему, — вместе не пропадем. Сегодня ночью я буду стоять на часах у лазарета, — вместе и уйдем.

— Какая жажда свободы проснулась! — говорит Э. — Даже голова закружилась. Да как вспомнил, что здесь она, что она мне всю жизнь отдала. Что я собираюсь делать? И ответил конвойному: "нет".

Побег, конечно, не удался бы. Английские власти живо поймали бы беглецов и доставили обратно. А тогда — вечная каторга, плети.

— Если бы не она, — погиб бы я.

Несчастный Э. прав. Она и в каторге, здесь, на Сахалине, его спасла, — но какою ценой?

"Сахалин! Жизнь за жизнь ему отдать надо. Такой уж порядок!" — вспоминается поговорка каторжан.

По прибытии на Сахалин Э. поместили, как долгосрочного, в кандальную тюрьму, а молодую девушку приютила семья доктора Л.

И началась жизнь с маленькими, грустными праздниками: получасовыми свиданиями по воскресеньям в тюрьме.

Ждали, пока Э. выпустят из кандальной. Но тут в дело вмешалась сахалинская администрация. Она поняла разрешение следовать за женихом так:

— Значит, мы должны их немедленно перевенчать. Молодой девушке было предписано:

— Или немедленно венчаться, или уезжать. Свадьба состоялась в Александровском соборе. Жениха с конвойными привели из кандального отделения.

Это была картина венчанья среди слез — венчанья, на котором все плакали.

— До сих пор, как вспомню, сердце переворачивается! — рассказывала мне жена доктора.

Из церкви молодые зашли в дом доктора Л., напились чаю, а через 10 минут Э. снова отправили в "кандальную". Брачный пир был кончен.

Госпожа Э. осталась жить в семье доктора.

Свиданья с мужем, как раньше с женихом, по-прежнему происходили по воскресеньям в тюрьме.

Чего-чего не вынесла эта маленькая страдалица "новобрачная".

Она ученица консерватории, отличная пианистка, которой сулили блестящее будущее, — и она должна была ходить играть на вечеринках у господ служащих. Играть им танцы, аккомпанировать их пенью — все это, конечно, "из любезности".

— Ну, чего вы идете? — говорят ей, бывало, в семье доктора Л. — До того ли вам? Вы посмотрите. Извелись совсем, на себя не похожи...

— Нельзя, нельзя, — отвечает она, — присылали звать. Могут на меня обидеться, — и на нем выместят!

Кто был на Сахалине, кто видел, как дрожат несчастные женщины за своих бесправных мужей, тот поймет, каким ужасом, вероятно, сжималось сердце бедняжки при одной этой мысли.

И она шла играть.

Господа служащие считали неудобным подавать руку жене ссыльнокаторжного, и она, приходя на вечеринку играть "из любезности", делала общий поклон и немедленно садилась за пианино, ожидая приказанья.

— Играйте!

Особенно ее допекало всесильное лицо — правитель канцелярии, и тогда уже душевно больной, вскоре затем посаженный в сумасшедший дом.

— Послушайте, как вас! — говорил он обыкновенно с юпитеровским величием. — Играйте то-то! Не так скоро! Играйте медленнее. Теперь играйте веселее! Что вы черт знает как играете!

Она плакала и играла. Играла, низко наклонясь к клавишам, чтоб не заметили слез:

— Еще обидится. И все для него.

Это длилось несколько месяцев. Как вдруг на Сахалин приезжает из Петербурга очень влиятельное лицо.

В честь приезжего в Александровск, в пожарном сарае, обычном месте спектаклей, был устроен служащими любительский спектакль и танцевальный вечер. На спектакле, в качестве музыкантши, была и госпожа Э.

Влиятельный гость, пред которым все преклонялись, вошел, оглянув собравшихся, заметил стоявшую у пианино госпожу Э., направился прямо к ней и сказал:

— Здравствуйте, мое дитя!

И... поцеловал ей руку.

Он знал ее по Петербургу.

Все изменилось в один момент. Госпожа Э. была окружена женами служащих. При встрече с ней после этого уж издали снимали фуражки. Все наперерыв выражали ей свое внимание и заботливость.

Ее муж вскоре был выпущен из тюрьмы. Ему поручили заведовать метеорологической станцией и дали даже маленькое жалованье. Ей дали место учительницы.

Они живут в крошечной, уютной квартирке при здании метеорологической станции и школы. У них есть ребенок.

Украшенье их квартирки — это великолепное пианино, которое прислали ей родные из России. Под пианино в венке из колосьев портрет ее великого учителя — А. Г. Рубинштейна.

Музыка — это все, что красит ее жизнь в долгие, долгие сахалинские зимние вечера, когда за окном стонет и крутит пурга, а несчастный муж сидит и рисует или пишет стихи.

Музыка, строгая, классическая, ее единственная радость, после ребенка, — и играет она так, как не играет, быть может, никто. Только очень несчастные люди могут очень хорошо играть. В ее игре чудится столько страданья, и горя, и муки, и слез...

Они счастливы, как можно быть счастливыми на Сахалине... Но то, что пережито, навек испугало ее. Этот испуг светится в ее детских глазах. Вся жизнь ее — трепет. Трепет за него.

Легкомысленный, еще мальчик, — он любит немножко "позволить себе", как говорят на Сахалине, — пройтись по улице со знакомым служащим или приезжим. И надо видеть ее в такие минуты.

Ведь впечатленье от приезда влиятельного лица уж улеглось. Мало ли на кого, мало ли на что может нарваться ее муж. Не понравится какому-нибудь служащему, что ссыльнокаторжный так свободно разгуливает. Поклонится он, по легкомыслию, недостаточно почтительно какой-нибудь мелкой сошке. Кандальная недалеко, и ссыльнокаторжные подлежат телесным наказаниям.

— Я пойду вместе с вами! — говорит Э.

И эта маленькая женщина как-то вся пугливо сжимается, — словно ужас ее охватывает, вот-вот сейчас ударят.

И пред посторонним человеком его в неловкое положение ставить не хочется. Она деликатна по природе, деликатна до бесконечности. И за него она боится.

— Мне нужно тебе сказать два слова! — старается она его отозвать в сторону.

— Вечно у тебя секреты. После скажешь.

Даже зло берет: — "Ведь за тебя же боится! Как ты этого понять не хочешь!"

— Молод еще, никак понять не может, что он уже ссыльнокаторжный! — как объяснял мне один старый служащий.

Стараешься уж придти к ней на помощь:

— Знаете ли, я лучше один пойду, мне к такому-то еще зайти надо.

— Вот и отлично, и я к нему зайду.

Наконец, она кое-как оттаскивает его в сторону, что-то быстро-быстро шепчет с умоляющим видом, — и он, немного покраснев, говорит:

— Знаете ли, я, действительно, потом один приду... У меня тут еще дельце одно есть...

Слава Тебе, Господи!

Странную пару представляют они.

Он, способный, даже талантливый, но как-то поверхностно, все быстро схватывает, все быстро ему надоедает, дилетант, считающий себя гением. Он любит попозировать, порисоваться всем: стихами, рисунками, даже своим преступлением. Он считает себя человеком необыкновенным и спокойно принимает ту человеческую жертву, которая ему приносится.

Она тихая, трепещущая, робкая, бесконечно деликатная, скромная, словно не сознающая, в своей деликатности и скромности, величия той жертвы, которую она приносит.

Он любит ее, но иногда капризничает, командует. Она думает только о нем, ухаживает за ним, словно за тяжело больным, и никогда никому не жалуется на долю, которая выпала ей.

Когда она говорит об их сахалинском житье, она старается счастливо улыбнуться. И эта счастливая улыбка на бледном, печальном лице, — словно слабый луч света на мглистом, облачном осеннем небе...

Если разговор идет при нем, — а они неразлучны, эта женщина-ребенок смотрит за ним, как за ребенком, — она спешит взглянуть на него своими испуганными глазами, словно боится:

— Не заметил ли он, что ей тяжело?

Только раз, да и то без него, у нее вырвалось слово, которое перевернуло мне сердце.

Я привез ей поклон от корабельного инженера, — она из семьи моряков, — который знал ее маленькой.

— Кланяйтесь и ему от меня. Вы его увидите, а я... я ведь никогда...

Она спасла своего жениха.

Но стоит ли его жизнь такой жертвы?

И когда я пишу теперь об этой мученице, мне стыдно за мою бедную прозу. Она стоила бы того могучего стиха, которым написаны "Русские женщины".

— Это что за женщина?

— Сожительница ссыльнокаторжного! — презрительно говорит служащий.

— Здесь получил?

— Нет, из России пришла. Гувернанткой она у него была. Семья-то за Г. пойти не захотела, а гувернантка пошла, подавала прошение — разрешили в виде исключения. Ребенок у них тут есть.

— А как живут?

— Как с ним можно жить! Тьфу, а не жизнь.

Этот Г. занимал очень важное общественное положение. Он сослан за очень скверное преступление.

Каторга — ужасная вещь. Словно щипцы, которыми колют орехи. Она удивительно раскусывает человека. Раскусит всю эту скорлупу, которая называется общественным положением, и видит сразу, — было ли какое-нибудь зерно, или одна труха.

Трудно себе представить человека, который бы так быстро пошел ко дну, как этот. Словно топор!

Ни за что и не скажешь, что этот пьянчужка, с избитой зачастую физиономией, еще несколько лет тому назад был принят, даже блистал в обществе. Словно всю жизнь прожил в арестантских ротах.

Удивительно, пришелся в каторге к месту.

Занимается мелкими мошенничествами, пьянствует, его любимое общество — каторжанин-грек, сосланный за грабежи, специалист по взлому касс, ничем другим в своей жизни не занимавшийся.

Сожительница, пошедшая за ним на Сахалин, спасла Г. Без нее сидел бы он в кандальной тюрьме и, при его замашках, натерпелся бы всего. Благодаря ей, он живет на свободе, своим домом, пьянствует, состоит письмоводителем в канцелярии горного инженера и берет грошовые взятки при распределении рабочих по рудникам.

А она живет, всеми презираемая сожительница, интеллигентная женщина, которой приходится проводить время в обществе громил, за водкой повествующих о своих похождениях.

Живет и не жалуется.

— Пожалуйся! Бьет он ее, когда пьяный!

— У нас была тут одна интеллигентная женщина, добровольно последовавшая за мужем, Добрынина. Окончила гимназию она, — рассказывала мне жена начальника округа в селенье Рыковском, — умерла, бедняжка, от воспаления почек. На новое их поселье послали! Там в землянке и умерла. Где женщине такое вынести?!

Знаете ли вы, что такое новое сахалинское поселье?

Кругом тайга, хвойная, мертвая сахалинская тайга. Молчаливая. Ни шороха, ни звука. Только дятел нет-нет застучит, — словно крышку гроба заколачивают. Жутко, тихо. Ветер сбил в колтуны вершины сосен.

Кому-то из служащих показалось, что здесь хорошо будет устроить поселье. Его назовут по имени и отчеству инициатора: каким-нибудь Петрово-Ивановским или Афанасьево-Михайловским.

Сюда, в этот девственный лес, пробираясь по валежнику, по тундре, приходит партия поселенцев. Редко с пилами, — пил, обыкновенно, не хватает. С топорами и с веревками. Вот и все для борьбы с тайгою.

Ночуют под открытым небом. Валят деревья и мастерят землянки. Кой-как из стволов сколачивают срубик, для теплоты обкладывают землей, в виде крыши наваливают валежник. И в этих темных берлогах спят, днем выходя на работу: выкорчевывать пни, поднимать новь без лошадей, без сох, одними заступами — мотыгами.

Раз ударил мотыгой — два вершка земли вскопнул, другой раз — опять два вершка.

Так вершками отнимают землю у тайги, медленно, медленно, нехотя раздвигается тайга для нового поселья.

— Каторга не в тюрьме. Каторга начинается с выхода на поселенье! — говорят на Сахалине, и говорят правду.

Работа голодная.

Приедят паек поселенцы, — отправляют по очереди двоих в пост за пайками. Идут те с топорами, плутают по тайге, прорубают себе в чаще дорогу, валят деревья в быстрые горные сахалинские реки и по этим мостам переходят. Пока-то они еще дойдут, пока пайки получат, пока назад придут, половину голодного пайкового довольствия дорогой съедят — а тут жди. Случается, неделю ягодами одними питаются и работают до изнеможенья, борются с тайгой, а наборовшись за день, грязные, потные, месяцами не мытые, валятся, как попало, в темных землянках. Заболеешь, — помощи ниоткуда. Лежи, выздоравливай или умирай в землянке, где и дышать-то нечем.

В такой землянке, на таком новом поселке, и жила, и схватила воспаление почек, и умерла несчастная Добрынина, интеллигентная женщина, приехавшая делить каторгу с мужем.

Какая жизнь, какая смерть...

Слава Богу, что на Сахалине мало "добровольно следующих" интеллигентных женщин.

При мне в Одессе отправлялась вслед за мужем, сосланным за убийство во время ссоры, интеллигентная женщина.

Моряки-добровольцы — славный народ, хлопотали, чтоб устроить ее как можно получше. И каюту ей дали подальше от машины, чтобы спокойнее было. И лонгшез как-то на палубу из своей каюты вытащил:

— Это будет вам!

И было что-то в этой заботливости и трогательное и печальное.

— Словно вы, господа, на казнь ее везете и последние минуты ей усладить хотите!

— А на что же мы ее везем?!

УРОЖЕНЦЫ ОСТРОВА САХАЛИН

Одно лицо, посетив два года тому назад пост Корсаковский, на юге Сахалина, захотело непременно увидеть:

— Уроженца острова Сахалин.

Ему привели двадцатилетнего парня, и "лицо" торжественно, всенародно расцеловало этого "уроженца".

Я не знаю, что именно привело его в такой восторг.

Он целовал, я полагаю, не этого несчастного парня, он целовал еще более несчастную идею о сахалинской колонии.

Перед ним было живое олицетворение этой идеи — свободный житель Сахалина, не привезенный сюда, а здесь родившийся, здесь выросший.

Я видел много этих "живых воплощений идеи колонизации".

Я видел уроженцев Сахалина на свободе, видел их в подследственных карцерах, видел в тюрьмах отбывающими наказание за совершенные преступления, — и не скажу, чтоб они приводили меня в особый восторг.

Я отыскивал палача Комлева, закончившего уже свою деятельность, числящегося в богадельщиках и пришедшего в пост Александровский на заработок.

Комлев знаменитый сахалинский палач. Без его участия совершено только две смертные казни на Сахалине. Он повесил 13 человек, специалист по этому делу и по его словам:

— Кроме Комлева, этого сделать никто не сумеет.

— Не знаешь ли, где бы мне найти Комлева? — обратился я к встречному поселенцу.

— А вон, ваше высокоблагородие, изволите видеть на конце улицы махонькую избушку. Туда и отправляйтесь. Он там у польки нанялся детей нянчить.

— Как детей нянчить?

— Так точно. Он пришел Туманова вешать...

В то время прошел в каторге слух, что в Александровской тюрьме повесят бродягу Туманова. Туманов стрелял в одного из чиновников. Сахалин настаивал на казни "для острастки" каторги. Но этого не случилось: Туманов был помещен в психиатрическую больницу.

Прослышав про казнь, Комлев явился в пост Александровский, чтобы заработать рубля три: без него повесить некому.

— Пришел вешать, а пока нанялся детей нянчить?!

— На какую он больше работу, старый пес, способен?! В маленькой избушке возилась около печки рослая, здоровая баба. По углам пищали трое ребятишек.

— Посидите тут. Комлев с самым махоньким в фонд (казенная лавка) пошел. Сейчас будет.

Полька, крестьянка Гродненской губернии, отбывает еще каторгу.

Она пришла сюда — бабы особенно не любят сознаваться в преступлении — "по подозрению в убийстве мужа".

— Потому и подозрение упало, что меня за него силком замуж выдали, а за мной другой прихлестывал. Ну, на нас и подумали, что мы пришили.

В каторге она выучилась говорить, — не на русском, а на каторжном языке.

— Меня сюда послали, а с которым я была слюбившись, слышно, в Сибири. Вот и живу.

— А дети чьи? Из России привезла?

— Зачем из России. Дети — здешние. Эти двое, старшенькие, от первого сожителя. Поселенец он был, потом крестьянство получил, на материк ушел. А меньшенький, которого Комлев нянчит, от теперешнего сожителя. Кондитер он. Через месяц ему срок поселенчества кончается, крестьянство получит, тоже на материк уйдет.

— Ну, а этот от кого?

— Этот? А кто ж его знает!

— Ну, а когда кондитер твой на материк уйдет, тогда ты что ж с детьми-то делать будешь?

— А другого сожителя дадут.

Так отбывает каторгу эта женщина, когда-то не вынесшая жизни с нелюбимым мужем и теперь переходящая от сожителя к сожителю с тупым, апатичным видом.

В это время в избушку вошел Комлев. На руках, которые привыкли драть и вешать, он бережно нес годовалого ребенка.

Я отложил беседу с ним до другого раза. Палач с ребенком на руках...

— Зайди ко мне завтра... Только без ребенка!

Что будет потом с этими детьми, которые родятся от сожителей, по окончании поселенчества уезжающих на материк, которые родятся "кто его знает от кого", а растут здесь на руках палача?


Познакомлю читателей с "молодой Жакоминихой", "прелестницей" поста Корсаковского.

Отец и мать Жакоминихи были ссыльнокаторжные. Она родилась на Сахалине.

— На Сакалине! — как говорят сахалинцы.

Она ничего другого не видала, кроме Сахалина. Говорит на том же языке, на котором говорят в кандальных тюрьмах. И когда ей говорят, что есть другие страны, вовсе не похожие на Сахалин, она только с недоумением отвечает:

— Да ведь и там людей пришивают из-за денег! Ее очень интересует вопрос:

— Правда, что в России не нужно снимать шапок перед чиновниками?

И это кажется ей очень странным. Она знает только два сорта людей: чиновников и шпанку.

У нее двое детей, которых она очень любит и на которых тратит все, что добывает.

Детей она одевает, как чиновничьих детей, — для себя ждет каторги, как чего-то самого обыденного.

Ведь в каторгу приговорят!

— Что ж! Отдадут в сожительницы. Меня любой поселенец и с детьми возьмет: я — баба прибыльная.

Она говорит это спокойно, деловым тоном.

Жакоминиха была выдана замуж тоже за сына ссыльнокаторжных родителей.

Семья Жакомини давно была прислана на Сахалин из Николаева, отбыла каторгу, поселенчество, разжилась, имеет большую торговлю. Молодой Жакомини жил с женой в селении Владимировке, держал лавку, охотился на соболей. Жили, по-сахалински, — очень зажиточно. Но молодой бабе приглянулся поселенец. Парень-ухват, отчаянный, из иванов, как зовутся удальцы каторги. Он кончил срок поселенчества, собрался на материк и об отъезде сказал Жакоминихе только накануне.

— А меня возьмешь с собой?

— Взял бы, если бы у тебя были деньжата.

В тот же день Жакоминиха подсыпала мужу стрихнина. Стрихнином травят соболей, и он есть в доме каждого охотника.

Преступление было совершено изумительно откровенно. Жакоминиха поднесла мужу отраву в то время, как в соседней комнате работники дожидались их к обеду.

Когда Жакомини грохнулся на пол, вбежали рабочие и тут же около него подняли поличное — рюмку с остатками порошка.

— Сам отравился! — сразу объявила Жакоминиха.

И первое, что сделала, сейчас же начала вынимать из сундука деньги.

Она была страшно изумлена, когда ее притянули к следствию, и объясняет это только интригой со стороны стариков Жакомини.

— Как же к следствию? По какому полному праву на материк не пускают? Нешто есть свидетели, что я ему отраву подносила?

Это — глубочайшая уверенность каторги, что, если только нет свидетелей-очевидцев, стоит "судиться не в сознании", и никто вас обвинить не имеет права. А если и обвинят, то неправильно, не по закону.

— Должны оставить в подозрении, а не осуждать! Отголосок старых времен, переходящий от поколения каторжан к поколению.

Состоя под следствием, Жакоминиха совершила новое преступление, — опять без свидетелей.

Однажды могила Жакомини была найдена разрытой. В крышке гроба было прорублено отверстие.

Собравшиеся сахалинцы моментально узнали, чьих рук дело:

— Жакоминиха! Это уж всегда так делается! Дело первое!

Жакоминихе начал часто сниться ее покойный муж. А если начинает мерещиться убитый, надо разрыть могилу и посмотреть, не перевернулся ли он в гробу. Если перевернулся, надо положить опять как следует, и убитый перестанет являться и мучить.

— Да почему ж, непременно, это сделала Жакоминиха?

— Помилуйте, — да она с малолетства это средство знает. С детства между убийцев! — совершенно резонно отвечают служащие на Сахалине.

— Ну, и баба! — говорю как-то поселенцу.

— Да ведь оно, ваше высокоблагородие, может по-вашему как иначе выходит. А по-нашему, по-корсаковскому, завсегда случиться может. Потому здесь в каждом доме корешок борца имеется...

Борец — ядовитое растение, растущее на южном Сахалине.

— Кажный держит!

— Зачем же?

— Случаем — для себя, коли невтерпеж будет. Случаем — для кого другого. Только, что она не борцом, а трихнином отравила. Только и всего. А то бывает. Потому Сакалин.

Виктор Негель, молодой человек 20 лет, подследственный арестант, содержавшийся в карцере Александровской кандальной тюрьмы, пожелал меня видеть по какому-то делу.

— Вы с Негелем остерегайтесь оставаться наедине! — предостерегал меня начальник тюрьмы.

Для моих бесед с арестантами предоставлялась тюремная канцелярия в те часы, когда в ней не было занятий. Арестант входил один, без конвойных. Конвойные оставались ждать на дворе.

— Цапнет он вас чем-нибудь, выпрыгнет в окно на улицу — даст стрекача: там всегда толпятся поселенцы, дадут возможность бежать. А ему больше ничего и не остается, как бежать. Это, батюшка мой, человек, который в своей жизни еще дел натворит!

Негель, действительно, не внушал симпатии. В канцелярию вошел юноша небольшого роста, плотный, коренастый. Злые, раскосые глаза. Он был очень раздражен долгим сидением в карцере. Необыкновенно ясно выраженная асимметрия лица. Узенький низкий лоб. Короткие, густые, мелко вьющиеся волосы, жесткие, как щетина.

Наша беседа с ним длилась часа три, — и, когда беспокоившийся начальник тюрьмы зашел в канцелярию посмотреть, не случилось ли чего, он остолбенел от изумления. Картина была престранная!

Негель ревел, как дитя. Я утешал его, отпаивал водой и, совершенно растерявшись, гладил по голове, как маленького ребенка.

— Что вы сделали Негелю?! — только и нашелся спросить начальник тюрьмы.

Передавая свою просьбу, Негель рассказал всю свою жизнь. А она, действительно, так же ужасна, как отвратительно его преступление.

У него убили мать. Через десять месяцев после этого он сам совершил убийство.

Убил жену ссыльного М. Он был вхож как свой в эту семью. Негель зашел к ним, когда самого М. не было дома, а жена хлопотала по хозяйству.

— Где Иван Иваныч? — спросил Негель.

— А тебе какое дело! — будто бы ответила ему резко М. Негель схватил железную кочергу и начал ею бить несчастную женщину по голове. Это было действительно зверское убийство. Негель продолжал ее бить и мертвую. Бил с остервенением: лица не было, зубы были забиты ей в горло.

Покончив с убийством, он убежал, вымылся, переоделся и, когда убийство было открыто, прибежал на место одним из первых.

Пока составляли протокол, Негель нянчился и играл с маленькими детьми только что убитой им женщины, — их не было при убийстве: они были в гостях у соседей.

Негель больше всех высказывал сожаления, ужасался, негодовал на злодея и даже указал на одного поселенца, как на убийцу.

— Зачем? Зол ты на него был?

— Нет! А только это всегда так делается. Всегда другого засыпать, чтоб с себя подозрение снять. Это уж так водится.

За что он убил так зверски несчастную женщину?

Говорят, что Негель, выследив, когда М. ушел из дома, явился с гнусными намерениями.

Негель говорит, что покойная кокетничала с ним и перебрала у него в разное время 50 рублей.

Когда она дерзко ответила ему, Негель сказал ей:

— Ты чего ж на меня, как собака, лаешь? Деньги ни за что берешь, а лаешься? Только крутишь!

— А чего ж и нет? Ты еще малолеток, тебя можно и окрутить.

— Я каторжника сын, — отвечал ей Негель, — меня не окрутишь!

М. будто бы расхохоталась, и Негель, не помня себя, начал ее бить. Он пришел в исступление, не помнит, долго ли бил, — и потом, придя к трупу, с удивлением смотрел: эк я ее как!

— Вот я ее за что убил — вовсе не так, здорово-живешь, а за 50 рублей!

— Да разве за 50 рублей убивать людей можно? Лицо Негеля стало еще сумрачнее и мрачнее.

— А ни за что ни про что людей убивать разрешается? У меня мать убили... За что? Вон, он говорит, что убил ее, с ней жимши. А я вам прямо скажу, что врет. Никакой коммерции он с ней не имел! Три копейки ему и цена-то вся! Вы посмотрите на него!

Его мать, 50-летнюю женщину, зарезал его же учитель, поселенец Вайнштейн.

Вайнштейна приговорили на 4 года каторги. Это приводит Негеля в бешенство:

— За мою мать на 4 года?! А вон безногого за то, что женщину убил, на 20 лет! Что ж это! После этого суд — это просто вторые карты!

Негель уроженец Сахалина. Его отец и его мать, оба сосланные в каторгу за убийства, встретились в Усть-Каре и вместе попали на Сахалин.

Он не помнит отца, но воспоминания о матери заставили его разрыдаться.

И так странно вздрагивает и сжимается сердце, когда этот злобный, безжалостный убийца, рыдая, говорит:

— Мама! Моя мама! Когда убили мать, я озлился, я другой человек стал. Ага, — значит людей ни за что ни про что убивать можно! Хорошо же, так и будем знать!.. Он, Вайнштейн, и меня погубил. Мама из меня человека сделать хотела. Если бы он ее не убил, я бы никогда не был каторжником. Я при маме совсем другой был. А теперь, что я? Каторжник. Приговорят лет на десять. А потом, Бог даст, заслужу и бессрочную.

Его просьба ко мне заключалась в том, чтобы я попросил губернатора:

— Пусть меня переведут из Александровской тюрьмы в другую. Здесь Вайнштейн сидит, и должен я его зарезать.

— Почему же должен?

— Должен. Меня в одиночке держат, а как в общую пустят, я его сейчас пришью. А мне еще в бессрочную идти не хочется. Пусть меня с ним в одну тюрьму не сажают! Мне его не жаль, мне себя жаль!

— Ну, хорошо! А той, которую ты убил, тебе не жаль?

— Часом. Мне ее так бывает жаль, что плачу у себя в одиночке. Ее — и детей. А как вспомню, как мать у меня убили, — всякая жалость к людям отпадает.

И его раскосые глаза, когда он говорит последние слова, смотрят с такой непримиримою злобою!..

В той же Александровской тюрьме я встретился с Габидуллиным-Латыней, молодым татарином, тоже сыном ссыльнокаторжных.

Он родился, вырос, совершил преступление и отбывает наказание на Сахалине.

— В тюрьме-то еще лучше! В тюрьме жрать дают, а на воле с голода опухнешь! — посмеивается он.

Его преступление действительно ужасно.

С двумя поселенцами, они втроем убили с целью грабежа жену одного арестанта, ее 14-летнюю дочь и 6-летнего сына.

Совершив убийство, Габидуллин и его соучастник убили своего третьего товарища:

— Чтоб при дележе больше осталось! Несчастную беременную женщину нашли с разрезанным животом.

— Это для чего?

— А это так! Посмотреть, как ребенок лежит!

И Габидуллин конфузливо улыбается, упоминая о своем любопытстве.

И на настойчивые требования каторги этот огромный, с идиотским лицом татарин начинает уродливо сгибаться в три погибели, показывая, как лежал ребенок.

Каторга грохочет.

— Ну, других тебе не жаль, хоть бы себя пожалел! Ведь вот в тюрьму за это попал, в каторгу!

— Так что ж? Здесь на Сакалине, все в тюрьме были. И этот уроженец Сахалина смотрит на тюрьму, как на нечто неизбежное для всех и каждого.

Нет сахалинской тюрьмы, где бы не сидело уроженца.

Больше 25 лет на Сахалине рождались дети, росли среди каторги, в атмосфере крови и грязи, и с самой колыбели были обречены на каторгу.

Это был большой грех против этих несчастных.

Часть первая Часть третья


Опубликовано: В.М. Дорошевич. Сахалин (Каторга). Часть вторая. Типография товарищества И.Д. Сытина. Москва. 1903.

Дорошевич Влас Михайлович (1865-1922) русский журналист, публицист, театральный критик, один из известных фельетонистов конца XIX — начала XX века.


На главную

Произведения В.М. Дорошевича

Монастыри и храмы Северо-запада