В.М. Дорошевич
Сахалин
(Каторга)

Часть третья

На главную

Произведения В.М. Дорошевича


СОДЕРЖАНИЕ



ЗОЛОТАЯ РУЧКА

Воскресенье. Вечер. Около маленького, чистенького домика, рядом с Дербинской богадельней, шум и смех. Скрипят убранные ельником карусели. Визжит оркестр из трех скрипок и фальшивого кларнета. Поселенцы пляшут трепака. На подмостках не помнящий родства маг и волшебник ест горящую паклю и выматывает из носа разноцветные ленты. Хлопают пробки квасных бутылок. Из квасной лавочки раздаются подвыпившие голоса. Из окон доносится:

— Бардадым. Помирил, рубль мазу. Шеперка, по кушу очко. На пе. На перепе. Барыня. Два сбока.

Хозяйка этой квасной, а также игорного дома, карусели, танцкласса, корчмы и Сахалинского кафе-шантана — "крестьянка из ссыльных" Софья Блювштейн.

Всероссийски, почти европейски, знаменитая Сонька Золотая Ручка.

Во время ее процесса стол вещественных доказательств горел огнем от груды колец, браслет, колье. Трофеев-улик.

— Свидетельница, — обратился председатель к одной из потерпевших, — укажите, какие здесь вещи ваши?

Дама с изменившимся лицом подошла к этим сокровищам. Глаза горели, руки дрожали. Она перебирала, трогала каждую вещь.

Тогда со скамьи подсудимых раздался насмешливый голос:

— Сударыня, будьте спокойнее. Не волнуйтесь так: эти бриллианты — поддельные.

Этот эпизод вспомнился мне, когда я в шесть часов утра шел в первый раз в гости к Золотой Ручке.

Я ждал встречи с этим Мефистофелем, "Рокамболем в юбке".

С могучей преступной натурой, которую не сломила ни каторга, ни одиночная тюрьма, ни кандалы, ни свист пуль, ни свист розги. С женщиной, которая, сидя в одиночном заключении, измышляла и создавала планы, от которых пахло кровью.

И... я невольно отступил, когда навстречу мне вышла маленькая старушка с нарумяненным, сморщенным как печеное яблоко лицом, в ажурных чулках, в стареньком капоте, с претензиями на кокетство, с завитыми крашеными волосами.

Неужели "эта"?

Она была так жалка со своей "убогой роскошью наряда и поддельною краской ланит". Седые волосы и желтые обтянутые щеки не произвели бы такого впечатления.

Зачем все это?

Рядом с ней стоял высокий, здоровый, плотный, красивый — как бывает красиво сильное животное, — ее сожитель (так официально они называются на Сахалине), ссыльнопоселенец Богданов.

Становилось все ясно... И эти пунцовые румяна, которые должны играть, как свежий румянец молодости...

Мы познакомились.

Блювштейн попросила меня сесть. Нам подали чай и бисквиты.

Сколько ей теперь лет, я не берусь определить. Мне никогда не приходилось видеть женщин, у которых над головой свистали пули, женщин, которых секли. Трудно судить по лицу, сколько лет человеку, пережившему такие минуты!

— Она говорит, что ей тридцать пять, но — какая же она была бы пятидесятилетняя женщина, если бы не говорила, что ей тридцать пять.

На Сахалине про нее ходит масса легенд. Упорно держится мнение, что это вовсе не Золотая Ручка. Что это сменщица, подставное лицо, которое отбывает наказание в то время, как настоящая Золотая Ручка продолжает свою неуловимую деятельность в России.

Даже чиновники, узнав, что я видал и помню портреты Золотой Ручки, снятые с нее еще до суда, расспрашивали меня после свидания с Блювштейн:

— Ну, что? Она? Та?

— Да, это остатки той.

Ее все же можно узнать. Узнать, несмотря на страшную перемену.

Только глаза остались все те же. Эти чудные, бесконечно симпатичные, мягкие, бархатные, выразительные глаза. Глаза, которые "говорили" так, что могли даже отлично лгать.

Один из англичан, путешествовавших по Сахалину, с необыкновенным восторгом отзывается об огромном образовании и "светскости" Золотой Ручки, об ее знании иностранных языков. Она говорит по-немецки.

Но я не думаю, чтоб произношение "бен этаж", вместо слов "бель этаж", — говорило особенно о знании французского языка, образовании или светскости Софьи Блювштейн. По манере говорить — это простая мещаночка, мелкая лавочница.

И, право, для меня загадка, как ее жертвы могли принимать Золотую Ручку — то за знаменитую артистку, то за вдовушку-аристократку.

Вероятно, разгадка этого кроется в ее хорошеньких глазках, которые остались такими же красивыми, несмотря на все, что перенесла Софья Блювштейн.

А перенесла она так же много, как и совершила.

Ее преступная натура не сдавалась, упорно боролась и доказала бесполезность суровых мер в деле исправления преступных натур.

2 года и 8 месяцев эта женщина была закована в ручные кандалы.

Ее бессильные, сохнувшие руки, тонкие, как плети, дряблые, лишенные мускулатуры, говорят вам, что это за наказание.

Она еще кое-как владеет правой рукой, но, чтоб поднять левую, должна взять себя правою под локоть.

Ноющая боль в плече сохнувшей руки не дает ей покоя ни днем ни ночью. Она не может сама повернуться с боку на бок, не может подняться с постели.

И, право, каким ужасным каламбуром звучала эта жалоба Золотой Ручки на сохнувшую руку.

Ее секли, и — как выражаются обыкновенно господа рецензенты — "воспоминание об этом спектакле долго не изгладится из памяти исполнителей и зрителей". Все — и приводившие в исполнение наказание и зрители-арестанты — до сих пор не могут без улыбки вспомнить о том, как драли Золоторучку.

Улыбается при этом воспоминании даже никогда не улыбающийся Комлев, ужас и отвращение всей каторги, страшнейший из сахалинских палачей.

— Как же, помню. Двадцать я ей дал.

— Она говорит — больше.

— Это ей так показалось, — улыбается Комлев, — я хорошо помню — сколько. Это я ей двадцать так дал, что могло с две сотни показаться.

Ее наказывали в 9-м номере Александровской тюрьмы для "исправляющихся".

Присутствовали все, без исключения. И те, кому в силу печальной необходимости приходится присутствовать при этих ужасных и отвратительных зрелищах, и те, в чьем присутствии не было никакой необходимости. Из любопытства.

В номере, где помещается человек сто, было на этот раз человек триста. "Исправляющиеся" арестанты влезали на нары, чтобы лучше было видно. И наказанье приводилось в исполнение среди циничных шуток и острот каторжан. Каждый крик несчастной вызывал взрыв гомерического хохота.

— Комлев, наддай! Не мажь.

Они кричали то же, что кричали палачам, когда наказывали их.

Но Комлеву не надо было этих поощрительных возгласов.

Артист, виртуоз и любитель своего дела, — он клал розга в розгу, так что кровь брызгала из-под прута.

Посредине наказания с Софьей Блювштейн сделался обморок. Фельдшер привел ее в чувство, дал понюхать спирта, — и наказание продолжалось.

Блювштейн едва встала с кобылы и дошла до своей одиночной камеры.

Она не знала покоя в одиночном заключении.

— Только, бывало, успокоишься, — требуют: "Соньку Золотую Ручку". — Думаешь, — опять что. Нет. Фотографию снимать.

Это делалось ради местного фотографа, который нажил себе деньгу на продаже карточек Золотой Ручки.

Блювштейн выводили на тюремный двор. Устанавливали кругом декорацию.

Ее ставили около наковальни, тут же расставляли кузнецов с молотами, надзирателей, — и местный фотограф снимал якобы сцену закования Золотой Ручки.

Эти фотографии продавались десятками на все пароходы, приходившие на Сахалин.

— Даже на иностранных пароходах покупали. Везде ею интересовались, — пояснил мне фотограф, принеся целый десяток фотографий.

— Да зачем же вы мне-то столько их принесли?

— А для подарков знакомым. Все путешественники всегда десятки их брали.

Эти фотографии — замечательные фотографии. И их главная замечательность состоит в том, что Софья Блювштейн на них не похожа на себя. Сколько бессильного бешенства написано на лице. Какой злобой, каким страданием искажены черты. Она закусила губы, словно изо всей силы сдерживая готовое сорваться с языка ругательство. Какая это картина человеческого унижения!

— Мучили меня этими фотографиями, — говорит Софья Блювштейн.

Специалистка по части побегов, она бежала и здесь со своим теперешним сожителем Богдановым.

— Но уж силы были не те, — с горькой улыбкой говорит Блювштейн, — больная была. Не могу пробираться по лесу. Говорю Богданову: "Возьми меня на руки, отдохну". Понес он меня на руках. Сам измучился. Сил нет. "Присядем, — говорит, — отдохнем". Присели под деревцем. А по лесу-то стон стоит, валежник трещит, погоня... Обходят.

Бегство Золотой Ручки было обнаружено сразу. Немедленно кинулись в погоню. Повели облаву.

Один отряд гнал беглецов по лесу. Смотритель с тридцатью солдатами стоял на опушке.

Как вдруг из леса показалась фигура в солдатском платье.

— Пли!

Раздался залп тридцати ружей, но в эту минуту фигура упала на землю. Тридцать путь просвистали над головой.

— Не стреляйте! Не стреляйте! Сдаюсь, — раздался отчаянный женский голос.

"Солдат" бросился к смотрителю и упал перед ним на колени.

— Не убивайте!

Это была переодетая Золотая Ручка.

Чем занимается она на Сахалине?

В Александровском, Оноре или Корсаковском, — во всех этих, на сотни верст отстоящих друг от друга местечках, — везде знают Соньку-золоторучку.

Каторга ею как будто гордится. Не любит, но относится все-таки с почтением.

Баба — голова.

Ее изумительный талант организовать преступные планы и здесь не пропадал даром.

Вся каторга называет ее главной виновницей убийства богатого лавочника Никитина и кражи 56 тысяч у Юрковского. Следствие по обоим этим делам дало массу подозрений против Блювштейн, и ни одной улики.

Но это было раньше.

— Теперича Софья Ивановна больны и никакими делами не занимаются, — как пояснил ее сожитель Богданов.

Официально она числится содержательницей квасной лавочки.

Варит великолепный квас, построила карусель, набрала среди поселенцев оркестр из четырех человек, отыскала среди бродяг фокусника, устраивает представления, танцы, гулянья.

Неофициально...

— Шут ее знает, как она это делает, — говорил мне смотритель поселений, — ведь весь Сахалин знает, что она торгует водкой. А сделаешь обыск, — ничего, кроме бутылок с квасом.

Точно так же все знают, что она продает и покупает краденые вещи, — но ни дневные, ни ночные обыски не приводят ни к чему.

Так она борется за жизнь, за этот несчастный остаток преступной жизни.

Бьется как рыба об лед, занимается мелкими преступлениями и гадостями, чтобы достать на жизнь себе и на игру своему сожителю.

Ее заветная мечта — вернуться в Россию.

Она закидывала меня вопросами об Одессе.

— Я думаю, не узнаешь ее теперь.

И когда я ей рассказывал, у нее вырвался тяжкий вздох:

— Словно о другом свете рассказываете вы мне... Хоть бы глазком взглянуть...

— Софье Ивановне теперича незачем возвращаться в Россию, — обрывал ее обыкновенно Богданов, — им теперь там делать нечего.

Этот "муж знаменитости" ни на секунду не выходил во время моих посещений, следил за каждым словом своей сожительницы, словно боясь, чтобы она не сказала чего лишнего.

Это чувствовалось, — его присутствие связывало Блювштейн, свинцовым гнетом давило, — она говорила и чего-то не договаривала.

— Мне надо сказать вам что-то, — шепнула мне в одно из моих посещений Блювштейн, улучив минутку, когда Богданов вышел в другую комнату.

И в тот же день ко мне явился ее конфидент, бессрочный богаделыцик-каторжник К.

— Софья Ивановна назначает вам рандеву, — рассмеялся он. — Я вас проведу и постою на стреме (покараулю), чтоб Богданов ее не поймал.

Мы встретились с ней за околицей.

— Благодарю вас, что пришли. Бога ради, простите, что побеспокоила. Мне хотелось вам сказать, но при нем нельзя. Вы видели, что это за человек. С такими ли людьми мне приходилось быть знакомой, и вот теперь... Грубый, необразованный человек, — все, что заработаю, — проигрывает, прогуливает! Бьет, тиранит... Э, да что и говорить?

У нее на глазах появились слезы.

— Да вы бы бросили его!

— Не могу. Вы знаете, чем я занимаюсь. Пить, есть нужно. А разве в моих делах можно обойтись без мужчины. Вы знаете, какой народ здесь. А его боятся: он кого угодно за двугривенный убьет. Вы говорите — разойтись... Если б вы знали...

Я не раз спрашивал: я знал, что Богданов был одним из обвиняемых и в убийстве Никитина, и в краже Юрковского.

Я глядел на эту несчастную женщину, плакавшую при воспоминаниях о перенесенных обидах. Чего здесь больше — привязанности к человеку или прикованности к сообщнику?

— Вы что-то хотели сказать мне? Она отвечала мне сразу.

— Постойте... Постойте... Дайте собраться с духом... Я так давно не говорила об этом... Я думала только, всегда думала, а говорить не смею. Он не велит... Помните, я вам говорила, что хотелось бы в Россию. Вы, может быть, подумали, что опять за теми же делами... Я уже стара, я больше не в силах... Мне только хотелось бы повидать детей.

И при этом слове слезы хлынули градом у Золотой Ручки.

— У меня ведь остались две дочери. Я даже не знаю, живы ли они или нет. Я никаких известий не имею от них. Стыдятся, может быть, такой матери, забыли, а может быть, померли... Что ж с ними? Я знаю только, что они в актрисах. В оперетке, в пажах. О, Господи! Конечно, будь я там, мои дочери никогда бы не были актрисами.

Но подождите улыбаться над этой преступницей, которая плачет, что ее дочери актрисы. Посмотрите, сколько муки в ее глазах:

— Я знаю, что случается с этими "пажами". Но мне хоть бы знать только, живы ли они или нет. Отыщите их, узнайте, где они. Не забудьте меня здесь, на Сахалине. Уведомьте меня. Дайте телеграмму. Хоть только — живы или нет мои дети. Мне немного осталось жить, хоть умереть-то, зная, что с моими детьми, живы ли они... Господи, мучиться здесь, в каторге, не зная... Может быть, померли... И никогда не узнаю, не у кого спросить, некому сказать...

Передо мной рыдала старушка мать о своих несчастных детях.

Слезы, смешиваясь с румянами, грязными ручьями текли по ее сморщенным щекам.

О, проклятый остров, где так много горя!

ПОЛУЛЯХОВ

Убийство семьи Арцимовичей в Луганске — одно из страшнейших преступлений последнего времени.

С целью грабежа были убиты: член судебной палаты Арцимович, его жена, их сын — 8-летний мальчик, дворник и кухарка.

Меня предупредили, что убийца Полуляхов производит "удивительно симпатичное впечатление", и все-таки я никогда не испытывал такого сильного потрясения, как при виде Полуляхова.

— Полуляхова из кандальной привели! — доложил надзиратель.

Пусть войдет.

Я сделал несколько шагов к двери, навстречу знаменитому убийце и отступил.

В дверях появился среднего роста молодой человек, с каштановыми волосами, небольшой бородкой, с отпечатком врожденного изящества, даже под арестантским платьем, с коричневыми, удивительно красивыми глазами.

Я никогда не видывал более мягких, более добрых глаз.

— Вы... Полуляхов? — с невольным удивлением спросил я.

— Я-с! — отвечал он с поклоном.

Голос у него такой же мягкий, приятный, бархатистый, добрый и кроткий. Такой же чарующий, как и глаза.

В его походке, мягкой, эластичной, есть что-то кошачье.

Полуляхов принадлежит к числу "настоящий убийц", расовых, породистых, которых очень мало даже на Сахалине. Эти "настоящие убийцы" среди людей — это тигры среди дебрей.

Мы много и подолгу беседовали потом с Полуляховым, и я никак не мог отделаться от чувства невольного расположения, которое вселял во мне этот человек. Мне вспомнился один владивостокский офицер, привязавшийся к пойманному тигренку, которого он держал при себе как кошку, и плакал горькими слезами, когда тигр вырос и его пришлось застрелить.

Голос Полуляхова льется в душу, его глаза очаровывают вас, от него веет такой добротой. И нужно много времени, чтобы разобрать, что вместо чувства этот человек полон только сентиментальности.

Но первое впечатление, которое производит этот человек, — полное доверие к нему, и я понимаю, что несчастная г-жа Арцимович, когда он вошел ночью в ее спальню, могла доверчиво говорить с ним, не опасаясь за свою жизнь.

— Разве такой человек может убить?

Полуляхову нет еще тридцати лет.

Он вырос в уверенности, что будет жить богато. Он рос у дяди, старого богатого торговца, который постоянно говорил ему:

— Умру, все тебе останется.

Полуляхов учился недолго в школе, но настоящее воспитание получил в публичном доме.

Взяв из школы, дядя поставил Полуляхова в лавку, чтобы сызмальства приучался к торговле. Приказчики, чтобы им удобнее было красть, начали развращать хозяйского племянника.

С 12 лет они начали его брать с собой в позорные дома. Полуляхов был красивый мальчик, женщины ласкали и баловали его.

— Конечно, они были мне не нужны. Но мне нравилось там. Каждый день приказчики говорили: а тебе такая-то кланяется, тебя опять просили привести.

Это льстило мальчику, и он таскал из кассы, чтобы ходить туда.

— Музыку, танцы, женщин, — это я очень люблю! — с улыбкой говорит Полуляхов.

Так тянулось лет пять. Чтобы прекратить воровство приказчиков, дядя взял кассиршу. Полуляхов соблазнил эту молодую девушку, и она начала для него красть.

— Я к ней подольщаюсь: "Возьми да возьми из кассы". А украдет для меня, я туда, к своим, и закачусь.

С этой кассирши Полуляхов и стал презирать женщин.

— За слабость за ихнюю. Просто погано. Все, что хочешь, сделают, — только поцелуй. Чисто животные.

Женщины скоро надоедали Полуляхову:

— Понравится, — подольщаешься. А там и противно станет. Такая же дрянь, как и все: чисто собачонки, избил да приласкал, — опять ластится. Я их даже и за людей не считаю.

При наружности Полуляхова верить в его большой и скорый успех у женщин можно.

— И противны они мне, и жить без них, чувствую, не могу. Злоба меня на них на всех брала.

Полуляхову доставляло удовольствие тиранить, мучить, причинять боль влюблявшимся в него женщинам.

Когда ему было около 18 лет, дядя открыл воровство, выгнал кассиршу и прогнал Полуляхова из дома.

Полуляхов пустился на кражи, но "неумелый был", скоро попался и сел в тюрьму. Это было для Полуляхова "вроде как университет".

— Тут я таких людей увидел, каких раньше не думал, что есть на свете. Что я раньше, как дядя выгнал, воровал! На хлеб да на квас! А тут целый мир, можно сказать, передо мной открылся. Воровать и жить. И вся жизнь из одного веселья и удальства!

Из тюрьмы Полуляхов вышел с массою знакомств, со знанием воровского дела, и с этих пор его жизнь пошла одним и тем же порядком: после удачной кражи он шел в позорный дом, кутил, в него влюблялась там какая-нибудь девица, и он становился ее котом. Ему она отдавала каждую копейку, для него просила, воровала деньги. Потом девица надоедала Полуляхову, он опять шел на "хорошую кражу", прокучивал награбленное в другом учреждении, увлекал другую девицу.

При этом надо заметить, что Полуляхов почти ничего не пьет:

— Так, мне эта жизнь нравилась. Кругом все гуляет, веселится, и сам ни о чем не думаешь. Словно в угаре ходишь! Они пьют, а ты пьянеешь.

Эта угорелая жизнь время от времени прерывалась высидками "по подозрению в краже".

— А убивать, Полуляхов, раньше не случалось?

— Один раз, нечаянно. Ночью было. На краже попался. Гнались за мной. Все отстали, а один какой-то дворник не отстает. Я через ров, он через ров, я через плетень, он через плетень. "Врешь, — кричит, — не уйдешь!" Зло меня взяло. Такая сволочь! Ведь не украдено, — чего же еще? Нет, непременно засадить ему человека нужно. Подпустил я его поближе, револьвер со мной был, — я без него ни шагу, — обернулся, выстрелил. Он руками замахал и брякнулся... Потом в газете прочел, что убит неизвестным злоумышленником дворник такой-то. Тут только имя его узнал. Ни он меня не знал, ни я его. А он меня в тюрьму засадить хотел, а я его жизни лишил. И хоть бы из-за интереса оба делали. А то так! Чудно устроен свет! Здорово живешь, друг за другом гоняются, здорово живешь — друг дружку убивают! Чисто волки бешеные!

Эта волчья жизнь надоела Полуляхову.

— Достать 25 тысяч да и зажить как следует. Торговлю открыть. По торговле я соскучился.

— Да ведь поймали бы, Полуляхов.

— Зачем поймать? По чужому паспорту, в чужом городе, в лучшем виде прожить можно. Разве мало такого народа в России живет? Нам в тюрьмах это лучше известно!

— Почему же именно 25 тысяч?

— Так уж решил, 25 тысяч.

Эти породистые, расовые "настоящие" преступники — удивительные самовнушители. Им почему-то представится фантастическая цифра, — например, 25 тысяч, и они живут, загипнотизированные этой цифрой. Попадается им сумма меньшая:

— Нет! Мне нужно, чтоб поправиться, 25 тысяч.

Они живут и действуют под влиянием одной только этой бредовой идеи. Ради нее не остановятся ни перед чем.

— Случалось, Полуляхов, "брать большими суммами"?

— Я на маленькие дела не ходил. Я искал денег, а не так: украсть, что попало! Брал тысячами.

— Куда же они девались?

— Езжу по городам и прокучиваю.

— Почему ж было их не копить, пока не накопится 25 тысяч?

— Терпенья не было. У меня ни к чему терпенья нет. Так уж решил: возьму 25 тысяч, и сразу перемена всей жизни.

Нетерпеливость — их характерная черта. Они нетерпеливы во всем, — даже при совершении преступления. Из-за нетерпеливости совершают массу, — с их точки зрения, — глупостей, из-за которых потом и попадаются. Я знаю, например, убийство банкира Лившица в Одессе.

Убийцы были в самом благоприятном положении. Среди них был специалист по отмыканию касс, знаменитость среди воров, прославившийся своими деяниями в России, Турции, Румынии, Греции, Египте.

Люди пришли только воровать, даже без оружия. Они могли бы отомкнуть кассу, достать деньги, запереть кассу снова и уйти. Прислуга была с ними заодно. Но старик банкир на этот раз долго не засыпал, читая книгу. И убийцы кинулись на него, задушили и убежали, не тронув даже кассы: "специалист" испугался убийства и убежал раньше всех.

— Зачем же вы убили старика? — спрашивал я душителя Томилина.

— Невтерпеж было. Не засыпал долго! — пожимая плечами, отвечал Томилин.

В то время, как Полуляхов сгорал от нетерпения, не находил себе места, метался из города в город, "во сне даже другую жизнь и свою торговлю видел", — он сошелся с молодой женщиной Пирожковой, служившей в прислугах, и громилой Казеевым, ходившим тоже "по большим делам".

Полуляхов с Пирожковой жили в одном из южных городов, а Казеев разъезжал по городам, высматривая, нельзя ли где поживиться. И вот однажды Полуляхов получил телеграмму от Казеева из Луганска:

"Приезжай вместе. Есть купец. Можно открыть торговлю".

Арцимовичей погубил несгораемый шкаф, который вдруг почему-то выписал себе покойный Арцимович.

Покупка несгораемой кассы вызвала массу толков в Луганске. Заговорили об огромном наследстве, полученном Арцимовичем:

— Иначе зачем и кассу покупать? Все обходились без кассы, — а вдруг касса!

Луганск определил точно и цифру наследства: 70 тысяч.

Эти слухи дошли до Казеева, приехавшего в Луганск пронюхать: "Нет ли здесь кого?" — и он немедленно "пробил телеграмму" Полуляхову.

Все благоприятствовало преступлению.

Арцимовичи как раз рассчитали горничную. И это в маленьком городе сейчас же сделалось известно приезжим. Полуляхов подослал к ним Пирожкову. Те ее взяли.

— А Пирожкова для меня была готова в огонь и в воду. Пирожкова служила горничной у Арцимовичей, а

Полуляхов и Казеев жили в городе, как двое приезжих купцов, собирающихся открыть торговлю.

Было ли это убийством с заранее обдуманным намерением, или просто, — как часто бывает, — грабеж, неожиданно сопровождающийся убийством?

— Не надо неправду говорить. Я сразу увидел, что без преступления тут не обойтись: очень народу в доме много. Казеев не раз говорил: "Не уехать ли? Ничего не выйдет!" Да я стоял: "когда еще 70 тысяч найдешь"? — говорит Полуляхов.

Пирожкова часто потихоньку бегала к Полуляхову:

— Барин деньги считает. Когда в кассу идет, двери закрывает! Я было раз сунулась, будто зачем-то, а он как зыкнет: "Ты чего здесь шляешься? Пошла вон!" Видать, что денег много, и кухарка и дворник говорят, что много. Ключи всегда у барина. Ложатся, под подушку кладут. Хозяев Пирожкова ругала:

— Барыня добрая. А барин не приведи Бог. Что не так — кричит, ругается. Уж я целый день бегаю, стараюсь, а он все кричит, все ругает нехорошими словами, и безо всякой причины.

— И у меня от этих рассказов кровь вскипала! — говорит Полуляхов. — Я сам никогда этими словами не ругаюсь...

От Полуляхова, действительно, никто в тюрьме не слыхал неприличного слова.

— Не люблю и тех, кто ругается!

Я часто наблюдал это над типичными, "настоящими" преступниками. Беда, если кто-нибудь из них обладает какой-нибудь добродетелью. Они требуют, чтобы весь мир обладал непременно этой добродетелью, — и отсутствие ее в ком-нибудь кажется им ужасным, непростительным, преступлением: "что ж это за человек?"

— За что ж он людей-то ругает? Девка служит, бегает, а он ее ругает? Что меньше себя, так и ругает? Людей за людей не считает?

Полуляхов расспрашивал всех, что за человек Арцимович, — и с радостью, вероятно, слышал, что это — человек грубый.

В сущности, он распалял себя на Арцимовича. Полуляхов, быть может, боялся своей доброты. С ним уже был случай. Вооруженный, он забрался однажды ночью в квартиру, с решением убить целую семью.

— Да жалость взяла. Страх напал чужие жизни нарушить. За что я невинных людей убивать буду?!

И ему надо было отыскать "вину" на Арцимовиче, возненавидеть его.

— Ну, а если бы и Пирожкова и все говорили, что Арцимович человек добрый, — убил бы его?

— Не знаю... Может быть... А может, и рука бы не поднялась...

— Ну, хорошо. Арцимович был человек грубый. Но ведь другие-то были люди добрые... Их-то как же?

— Их-то уж потом... Когда в сердце придешь... Одного убил, и других нужно... А с него начинать надо было.

Накануне убийства, вечером, Полуляхов бродил около дома Арцимовичей:

— Думал, в щелку в ставни загляну, сам все-таки расположение комнат увижу.

В это время из калитки вышел Арцимович.

— Я спрятался.

Увидав мелькнувший во тьме силуэт, Арцимович крикнул:

— Что это там за жулье шляется?

И выругался нехорошим словом.

Думал ли он, что в эту минуту в двух шагах от него его убийца, что этому колеблющемуся убийце нужна одна капля для полной решимости.

— Ровно он меня по морде ударил! — говорит Полуляхов. — Задрожал даже я весь. Ведь не знает, кто идет, зачем идет, — а ругается. Оскорбить хочет. Возненавидел я его тут, как кровного врага.

Полуляхов вернулся с этой рекогносцировки с решением убить Арцимовича, — и не дальше, как завтра.

— Теперь мне это ничего не стоило.

Пирожкова познакомила еще раньше дворника Арцимовичей с Полуляховым и Казеевым.

Казеев, все еще предполагавший, что готовится только кража, закидывал удочку, не согласится ли дворник помогать. Тот поддавался.

— Мне всегда этот дворник противен был! — говорит Полуляхов. — Ну, мы чужие люди. А ему доверяют во всем, у людей же служит, и против людей же что угодно сделать готов: только помани. Народец!

— Ну, а Пирожкова! Ведь и Пирожкова тоже служила, и ей Арцимовичи доверяли?

— Да мне и Пирожкова противна была. Мне все противны были... Она хоть по любви, да и то было мерзко: что же это за человек? Его приласкай, — он, на кого хочешь, бросится. Это уж не человек, а собака.

В вечер убийства дворник Арцимовичей был приглашен к "приезжим купцам" в гости. Разговор шел о краже. Дворник "хлопал водку стаканами, бахвалился, что все от него зависит". Предполагалось просто напоить его мертвецки, до бесчувствия.

— Да уж больно он был противен. Хохол он, выговор у него нечистый. Слова коверкает. "Хо" да "хо!" Бахвалится. Лицо бледное, глаза мутные. Слюни текут. Водку пьет, льет, колбасу грязными руками рвет. Так он мне стал мерзок.

Трудно представить себе это "презрение к людям", которое чувствуют "настоящие" преступники. И как они ставят все в строку человеку. И как мало нужно, чтобы человек вселил в них к себе отвращение.

— Сидит это он передо мной. Смотрю на него: словно гадина какая-то! Запрокинул он так голову, — я не выдержал. Цап его за горло. Прямо из-за одного омерзения задушил.

Дворник только "трепыхнулся раза два". Казеев вскочил и даже вскрикнул от неожиданности.

— Начали, — надо кончать! — сказал ему Полуляхов. Они стащили дворника в сарай. Полуляхов налил водки себе и Казееву.

— Сам попробовал, но пить не стал: словно от дворника пахло. А Казеев был, бедняга, как полотно белый, я ему сказал: "Пей!" Зубы у него об стакан звенели. Выпил. Говорю: "Идем". И дал ему топор. И себе взял.

Молча они дошли до дома Арцимовичей. У калитки их ждала Пирожкова.

— Легли. Не знаю, спят ли еще.

Она сходила в дом еще раз, послушала, вышла.

— Идите!

— А я-то слышу, как у нее зубы стучат. Обнял ее, поцеловал, чтобы куражу дать: "Не бойся, — говорю, — дурочка!" Колотится она вся, а шею так словно тисками сдушила: "С тобой, — говорит, — ничего не боюсь". Ничего мы об этом не сказали, ни слова, а только все понимали, что убивать всех идем.

Полуляхов пошел вперед. За ним шел Казеев, за Казеевым — Пирожкова.

— Слыхать было, как у Казеева сердце стучит. В коридоре тепло, а в ноги холодом потянуло: дверь забыли закрыть. Леденеют ноги, да и все. Квартира покойных господ Арцимовичей расположена так...

Полуляхов так и сказал "покойных" и нарисовал мне на бумаге план квартиры: он каждый уголок знал по рассказам Пирожковой.

Из коридорчика они вышли в маленькую комнату, разделявшую спальни супругов: направо была спальня Арцимовича, в комнате налево спала жена с сыном.

Полуляхов знал, что Арцимович спит головою к окнам.

— Темно. Не видать ничего. В голове только и вертится: не уронить бы чего! Нащупал ногой кровать, размахнулся...

Первый удар пришелся по подушке. Арцимович проснулся, сказал "кто" или "что"...

Полуляхов на голос ударил топором в другой раз.

— Хряск раздался. Словно полено разрубил.

Полуляхов остановился. Ни звука. Кончено.

— Вышел в среднюю комнату. Прислушался. У госпожи Арцимович в спальне тихо. Спят. Слышу только, как около меня что-то, словно часы, стучит. Это у Казеева сердце колотится. "Стой, — шепчу, — тут. Карауль". Пирожковой руку в темноте нащупал, холодная такая. "Веди на кухню". Вхожу. А в кухне светло, ровно днем. Луна в окна. Читать можно. Оглянулся: вижу постель, на подушке черное, голова кухаркина, к стене отвернувшись, спит и так-то храпит. Взмахнул, — и такая-то жалость схватила. "За что?" — думаю. Да уж так только, словно другой кто мои руки опустил. Грохнуло, — и храпа больше нет. А луна-то! Светло так... Вижу по подушке большое, большое черное пятно пошло... Отвернулся и пошел в горницы.

Полуляхов сбросил окровавленный армяк, вытер об него руки, зажег свечку и без топора вошел в спальню г-жи Арцимович.

— Надо было, чтоб она кассу отперла. Замок был с секретом.

Арцимович, — или "госпожа Арцимович", как все время говорит Полуляхов, — сразу проснулась, как только он вошел в комнату.

— Сударыня, не кричите! — предупредил ее Полуляхов.

— Семен, это ты? — спросила Арцимович.

— Нет, я не Семен.

— Кто вы? Что вам нужно?

— Сударыня, извините, что мы вас тревожим, — мы пришли воспользоваться вашим имуществом.

— Так-таки и сказал: "извините"? — спросил я у Полуляхова.

— Так и сказал. Вежливость требует. Я люблю, чтоб со мной вежливы были, и сам с другими всегда вежлив.

Госпожа Арцимович приподнялась на подушке: "Да вы знаете, к кому вы зашли? Вы знаете, кто такой мой муж?" Тут уж я от улыбки удержаться не мог.

— Сударыня, — говорю, — для нас все равны! "А где мой муж?" — спрашивает.

"Сударыня, — говорю, — о супруге вашем не беспокойтесь. Ваш супруг лежит связанный, и мы ему рот заткнули. Он не закричит. То же советую и вам. А то и вас свяжем".

"Вы его убили?" — говорит.

"Никак нет, — говорю, — нам ваша жизнь не нужна, а нужно ваше достояние. Мы возьмем, что нам нужно, и уйдем. Вам никакого зла не сделаем".

Ее всю как лихорадка била, — однако посмотрела на меня, успокоилась, потому что я улыбался и смотрел на нее открыто. Она больше Казеева боялась.

"Это, — спрашивает, — кто?"

"Это, — говорю, — мой товарищ. И его не извольте беспокоиться, и он вам ничего дурного не сделает". Барыня успокоилась.

"Это, — спрашивает, — вас Семен-дворник навел?" "Семен, — говорю, — тут ни при чем". "Нет, — говорит, — не лгите: я знаю, это Семеновы штуки".

Смешно мне даже стало.

"Ну, уж это, — говорю — чьи штуки, теперь вам все равно. А только потрудитесь вставать, возьмите ключи и пойдемте несгораемую кассу отпирать".

"Куда ж, — говорит, — я пойду, раздетая?"

Заметила тут она, что рубашка с плеч спала, — одеялом прикрылась. Барыня такая была, покойная, красивая, видная.

"Дайте мне, — говорит, — кофточку!"

Я ей и кофточку подал. Одела она, застегнулась

"Принесите, — говорит, — кассу сюда, она не тяжелая".

Тут ребенок их проснулся, мальчик лет восьми или десяти. Вскочил в кроватке. "Мама, — говорит, — кто это?" А она ему: "Не кричи, — говорит, — и не бойся, папу разбудишь. Это так нужно, это люди из суда".

Я приказал Казееву стоять и караулить, а сам пошел, кассу притащил. Около ее кровати поставил.

"Открывайте!" — говорю.

Она присела на кровать, открывает, — такая спокойная, со мною разговаривает. И мальчик, глядя на нее, совсем успокоился.

"Мама, — говорит, — я яблочка хочу".

"Дайте ему, — говорит, — яблочка".

"Дай!" — говорю Казееву.

Тут же на столике в уголке тарелка стояла с мармеладом и яблоками, так штук шесть — семь было. Казеев мне подал. А я яблочко выбрал и мальчику дал: "Кушайте!" И мармеладу ему дал.

Открыла г-жа Арцимович кассу: "Вот, — говорит, — все наше достояние".

А в кассе тысячи полторы денег, и так в угольнике рублей триста лежит.

"А это, — говорит, — казенные".

Вещи еще лежат дамские, колечки, сережки.

"А семьдесят тысяч, — спрашиваю, — где?"

Смотрит на меня во все глаза: "Какие семьдесят тысяч?"

"А наследство?"

"Какое наследство?"

Дух у меня даже перехватило.

"Да в городе говорят".

"Ах, — говорит, — вы этой глупой басне поверили?" Затрясся я весь.

"Сударыня, — говорю, — лучше говорите правду! Где деньги? Хуже будет!"

"Да хоть убейте, — говорит, — меня, нигде денег нету!"

Тут я сам чуть было благим матом не заорал. Голова идет кругом. Однако, вижу, барыня говорит правду: раз есть железная касса, куда же еще деньги прятать будут.

"Давайте!" — говорю.

А она такая спокойная. Деньги вынимает, подает. "Вещи, — говорит, — вам брать не советую. С этими вещами вы только попадетесь".

"Все, — говорю, — давайте. Не беспокойтесь!"

Объяснять даже стала, какая вещь сколько стоит, когда ей муж подарил. Удивлялся я ее спокойствию. У меня голова кругом идет, — а она спокойна!

Пошел я опять в комнаты, сломал один стол, другой. "Да нет, — думаю, — где же деньгам быть?! Уходить теперь надо". Взял топор, спрятал под чуйку, опять в спальню вернулся. А она улыбается даже: "Ну, что, — говорит, — убедились, что денег нет?"

И так мне ее убивать не хотелось, так убивать не хотелось... Да о голове дело шло. Думал, такого человека убили, поймают — не простят, ждал себе не иначе, как виселицы.

— Один вопрос, Полуляхов. Ждал виселицы и все-таки рисковал?

— Думал, не найдут! Ищи ветра в поле.

Сколько мне не приходилось видеть "настоящих" преступников, многие из них ждали себе "не иначе, как виселицы" и все на вопрос, зачем же шли, отвечают одно:

— Уверены были, что не найдут. Где ж найти? Находят только дураков!

Самоуверенность и подчас легкомыслие, отличающие этих людей, удивительны.

— Хожу я по комнате взад и вперед, — продолжал рассказ Полуляхов, — и так мне барыни жаль, так жаль. Уж очень меня ее храбрость удивила. Лежит и разговаривает с Казеевым. Казеев словами душится, а она хоть бы что, все расспрашивает про дворника: "Он ли вас навел?"

Не ждал бы себе петли, — не убил бы, кажется. Ну, да своя жизнь дороже. Зашел я так сзади, чтоб она не видала, размахнулся... В один мах кончил. Мальчик тут на постели вскочил. Рот раскрыл, руки вытянул, глаза такие огромные сделались. Я к нему...

Полуляхов остановился.

— Рассказывать ли дальше? Скверный удар был...

— Как знаешь...

— Ну, да уж начал, надо все... Ударил его топором, хотел в другой раз, топор поднял, а вместе с ним и мальчика, топор в черепе застрял. Кровь мне на лицо хлынула. Горячая такая... Словно кипяток... Обожгла...

Я с трудом перевел дух. Если бы не боязнь показать слабость перед преступником, я крикнул бы воды. Я чувствовал, что все поплыло у меня перед глазами.

— Вот видите, барин, и вам нехорошо... — раздался тихий голос Полуляхова.

Он сидел передо мной бледный как полотно, со странными глазами, глядя куда-то в угол; щеки его вздрагивали и подергивались.

Мы беседовали поздним вечером вдвоем в тюремной канцелярии. Вслед за Полуляховым и я с дрожью посмотрел в темный угол.

— Страшно было! — сказал, наконец, Полуляхов, после долгого молчания, проводя рукой по волосам. — Мне этот мальчик и теперь снится... Никто не снится, а мальчик снится...

— Зачем же было мальчика убивать?

— Из жалости.

И лицо Полуляхова сделалось опять кротким и добрым.

— Я и об нем думал, когда по комнате ходил. Оставить или нет? "Что же, — думаю, — он жить останется, когда такое видел? Как он жить будет, когда у него на глазах мать убили?" Я и его... Жаль было...

Тут во мне каждая жила заговорила! — продолжал Полуляхов, — такое возбуждение было, такое возбуждение, — себя не помнил. Всех перебить хотел. Выскочил в срединную комнатку, поднял топор. "Теперь, — говорю, — по-настоящему мне и вас убить надоть. Чтоб никого свидетелей не было. Видите, сколько душ не из-за чего погубил. Чтобы этим и кончилось: друг друга не выдавать. Чтоб больше не из-за чего людей не погибало. Держаться друг друга, не проговариваться".

Глянул на Казеева: белее полотна, а Пирожкова стоит, как былинка качается. Жаль мне ее стало, я ее и обнял. И начал целовать. Уже очень тогда во мне каждая жила дрожала. Никогда, кажется, никого так не целовал!

Этот убийца, с залитым кровью лицом, обнимающий сообщницу в квартире, заваленной трупами, — это казалось бы чудовищным вымыслом, если бы не было чудовищной правдой.

— И любил я ее тогда, и жалко мне ее было, жалко...

— Ну, а теперь где Пирожкова? — спросил я Полуляхова.

— А черт ее знает, где! Где-то здесь же, на Сахалине!

— Она тебя не интересует?

— Ни капли.

В ту же ночь Полуляхов, Пирожкова и Казеев исчезли из Луганска, жили по подложным паспортам. И полиции никогда бы не удалось открыть убийц, если бы в дело не вмешался пасынок Арцимовича.

Молодой человек, задавшись целью отыскать убийц матери и отчима, объехал несколько южных городов, искал везде. Переодетый, он посещал притоны, сходился с темным людом.

И вот, в одном из ростовских притонов он услышал о каком-то громиле, который кутил, продавал ценные вещи, поминал что-то, пьяный, про Луганск.

По указанию молодого человека этого громилу арестовали.

Это был Казеев.

Казеев был потрясен, разбит страшным убийством. Он мечтал о перемене жизни. Ему хотелось бросить "свое дело" и поступить в сыщики.

Эта мечта бросить "свое дело" и сделаться сыщиком — довольно обычная у профессиональных преступников.

Их часто ловят на эту удочку.

— Ты малый способный, дельный, знаешь весь этот народ, — мы тебя в агентах оставим.

— Ровно рыба! Дураки! — с презрительной улыбкой говорит Полуляхов. — Одну рыбу на крючок поймали, и другая на тот же крючок лезет.

— Как же они верят?

— Что ж людям остается, как не верить? Человек заблудился в лесу, видит — выхода нет. Тут человек каждому встречному доверяется. Может, тот его в чащу завести хочет и убить, — а он идет за ним. Потому все одно выхода нет.

Заблудившись в преступлениях, Казеев поверил, что его помилуют и оставят в сыщиках, и выдал Полуляхова и Пирожкову, указал, как их найти, будучи совершенно уверен, что их за убийство судьи непременно повесят.

Товарищ — среди преступников на воле и в каторге — это, как они говорят, великое слово . Выдать или убить товарища — это величайшее преступление, которое только может быть.

На Сахалине я видал людей, которые по нескольку лет томятся в одиночном заключении и с ужасом ждут "облегчения участи" и перевода в тюрьму. Их убьют: они в бегах убили товарища.

— Да ведь вы все убивали!

— То дело десятое. Мы чужих. А он товарища. Выдача товарища — такое же преступление, как и его убийство. За это смерть.

И вот Полуляхова и Казеева посадили в одну камеру и заперли.

— Ну, что ж, Ваня, теперь мы с тобой делать будем? — спросил его Полуляхов.

Казеев молчал.

— Только колотило его всего. Сидим, молчим. Я на него во все глаза смотрю — он в угол глядит. Принесли обед — не притронулся. Ужин в шесть подали — не притронулся. Ночь пришла. Я лег, лежу, не сплю. А он сидит.

Измученный, только-только не падает, а спать лечь боится. Уснет — и убью. Жалко мне на него смотреть стало, жалость взяла. Закрыл я глаза, притворился, что заснул, и захрапел.

Я никогда во сне не храплю и не люблю, когда другие храпят, — противен мне тогда человек. А тут будто захрапел, чтоб он успокоился. Слышу, — ложится и, словно топор в воду, заснул.

Проснулся я утром раньше его, посмотрел, ровно младенец спит. Толкнул я его:

"Вставай, Ваня".

Вскочил, смотрит на меня, глаза вытаращил, удивленно так. Кругом оглядывается. Я даже засмеялся.

"Жив! Жив! — говорю. — Вот что, Ваня. Глупость сделали, — не будем говорить: теперь нам надо не о прошлом, а о будущем думать. Что бы ни было, чтоб все вместе. Понял? Были товарищами и будем товарищами. Понял?"

Заплакал он даже.

— Так я и в каторгу попал. Убил бы их тогда в доме Арцимовичей, и ничего бы и не было! — вздохнул Полуляхов, — да жалость меня тогда взяла. За это и в каторге.

Суд над убийцами Арцимовичей производил ужасное впечатление. Полуляхов держал себя с беспримерным цинизмом; рассказывая об убийстве, он прямо издевался над своими жертвами, хвастался своим спокойствием и хладнокровием.

— Зло меня брало. Повесите? Так нате ж вам! Полуляхов все время ждал смертного приговора.

— Как встали все, начали читать приговор, у меня голова ходуном пошла. Головой даже так дернул, будто веревка у меня перед лицом болтается. Однако, думаю: "Продержись теперь, брат, Полуляхов. Уходить с этого света, — так уходить!" И сам улыбнуться стараюсь.

Когда прочли "в каторжные работы", Полуляхов "даже ушам своим не поверил".

— Гляжу кругом, ничего не понимаю. Ослышался? Сплю? Из суда вышел, словно с петли сорвался. От воздуха даже голова было закружилась и тошно сделалось.

Когда преступников, среди толпы, вели из суда, вдруг раздался выстрел. Пасынок Арцимовича выскочил из толпы и почти в упор выстрелил в Полуляхова из револьвера.

— А я-то в эту минуту в толпу кинулся! Пуля пролетела мимо.

— Такой уж фарт! — улыбаясь, замечает Полуляхов. Стрелявшего схватили, а Полуляхов, как только его привели в острог, сейчас же потребовал смотрителя и заявил, чтобы пасынка Арцимовича освободили:

— Потому что я на него никакой претензии не имею.

— Почему же такая забота о нем? Благородство, что ли, хотел доказать?

— Какое же тут благородство? — пожал плечами Полуляхов. — Я его мать убил, а он меня хотел. На его месте и я бы так сделал.

Когда Полуляхова и Казеева везли на Сахалин, их держали порознь. Все арестанты говорили: Полуляхов беспременно пришьет Казеева.

Но это было лишней предосторожностью. Они снова были товарищами.

— На Ваню у меня никакой злобы не было. Вместе делали, вместе в беду попали, вместе надо было и уходить.

Их посадили в один и тот же номер Александровской кандальной тюрьмы, и "товарищи" взяли себе рядом места на нарах.

— Ваня от меня ни на шаг. Каждый кусок пополам.

Эта потребность иметь кого-нибудь близкого с невероятной силой просыпается в озлобленных на все и на вся каторжанах. Только в институтах так "обожают" друг друга, как в кандальных тюрьмах. Доходит до смешного и до трогательного. В бегах, в тайге, полуумирающий с голоду каторжник половину последнего куска хлеба отдает товарищу. Сам идет и сдается, чтоб только подобрали раненого или заболевшего товарища. Целыми днями несет обессилевшего товарища на руках. У самого едва душа в теле держится, а товарища на руках тащит. Пройдет несколько шагов, задохнется, присядет, — опять берет на руки и несет. И так сотни верст, и так через непроходимую дикую тайгу.

"Убийца пяти человек", — это ровно ничего не значит для каторги:

— Там-то мы все храбры. Ты вот здесь себя покажи. Убийства, совершенные "на воле", в каторге не идут в счет. Каторгу не удивишь, сказав: "убил столько-то человек". Каторга при этом только спрашивает:

— А сколько взял?

И если человек "взял" мало, каторга смеется над таким человеком, как смеется она над убийцей из ревности, из мести, вообще, над "дураками".

— Оглобля! Без интересу на преступленье пошел. Зато весьма ценится все, что совершено уже в каторге.

И часто человек, сказавший дерзость суровому смотрителю, ценится каторгой, пользуется среди нее авторитетом, уважается гораздо более, чем какой-нибудь знаменитый убийца. Для каторги знаменитых убийц нет. Тут не похвастаешься убийством пяти человек, когда рядом на нарах лежит Пащенко, за которым официально числится 32 убийства!

Положение Полуляхова, которым ужасались на суде, в каторжной тюрьме было самое шаткое.

— Пять человек убил, — а сколько взял, стыдно сказать!

Его выручало несколько только то, что он судью, "такого человека" убил:

— Значит, на веревку шел!

Это вселяло все-таки некоторое уважение: каторга уважает тех, кто так рискует, и боится только тех, кто сам ничего не боится.

Когда я был на Сахалине, Полуляхов пользовался величайшим уважением в тюрьме. О совершенном им побеге говорили с величайшим почтением.

— Вот это так человек!

Побег был один из самых дерзких, отчаянных, безумных по своей смелости.

Полуляхов с Казеевым и еще тремя арестантами бежали среди белого дня, на глазах у всех.

— С вечера легли, шепнул Казееву: "Ваня, завтра уходим".

"Как?" — спрашивает.

"Молчи, — говорю, — и всякую минуту будь готов, или уйдем, или вместе смерть примем".

"Что ж! — шепчет, — куда ты, туда и я".

Пятеро арестантов, с одним конвойным, были на работе на самом бойком месте большой проезжей дороги, около самого поста Александровского. Время было не "беговое", и арестанты кандального отделения были без кандалов. По дороге ходило много народу, беспрестанно туда и сюда проезжали чиновники, проходили солдаты. Как вдруг Полуляхов кинулся на конвойного, одним ударом сбил его с ног, вырвал ружье и, крикнув: "Ваня, уходи!" — бросился в опушку леса.

Это видела масса народу, бывшего на дороге. Ударили тревогу. Отсюда два шага до поста, — и в несколько минут прибежавшая команда рассыпалась по лесу.

И вот, в то время, когда солдаты углубились в лес, на вершине соседнего, совершенно голого холма, один за другим, в обычном бродяжеском порядке, показалось пять фигур. Передний шел с ружьем на плече. Это был Полуляхов с товарищами.

На дороге в это время стояли чиновники. Ружья ни у кого не было, револьверным выстрелом было не достать, и на глазах у начальства, на глазах у всего поста Александровского, по открытому месту бродяги прошли, зашли за холм и скрылись в тайге.

Весь пост Александровский был перепуган.

— Если уж среди бела дня при конвое бегать станут!

Озлобление против беглецов было страшное. Бродяги, да еще с огнестрельным оружием, держали в ужасе весь Александровск. Страшно было выехать.

— Ну, уж поймают, спуска не дадут.

Тюрьма жила лихорадочной жизнью, не было других дум, других разговоров:

— Что слышно?

Дней десять ничего не было слышно. Тюрьму, которая ликует при всяком удачном побеге, охватывала радость:

— Ну, теперь ушли! Ищи ветра в поле!

Но остальное дрожало от злости:

— Да неужели же так им и сойдет?

Наконец, пришло известие, что на Камышевском перевале убит Казеев.

При вскрытии, кроме раны, у него оказалась масса повреждений.

Полуляхов рассказывает, как убивали Казеева.

Камышевский перевал, по дороге из поста Александровского в селение Дербинское, — место, где часто ютятся беглые. Когда проезжают это место, вынимают обыкновенно револьверы. Дорога спускается в ложбинку и идет между кустарниками. Направо и налево страшные кручи огромных, отвесных почти гор, поросших мачтовым, прямым как стрела, сосновым лесом.

По этому-то крутому спуску, перебираясь от дерева к дереву гуськом, и сходили бродяги. Впереди шел Казеев, за ним Полуляхов.

Как вдруг из-за кустов, с дороги грянул выстрел. Перебегавший от дерева к дереву Казеев закричал и полетел вниз. Полуляхов притаился за сосной и ждал с секунды на секунду нового выстрела. Но его не заметили.

Внимание стрелявших было отвлечено полетевшим с откоса Казеевым.

— Слышу внизу под горой голоса. Выглянул я из-за сосны, — внизу прогалина меж кустов, а на прогалинке Ваня лежит, барахтается, встать все хочет. Люди его окружили. Ваня все стонал, "пить" кричал, "водицы, Христа ради, дайте!" — "И так, — говорят, — сдохнешь".

Просидев за деревьями до вечера, четверо бродяг ушли. Слух о них дошел не скоро. Они подались в тайгу, шли голодные, истощавшие, прямо, целиной, там, где не бывала нога человеческая, тундрой. Ружье пришлось бросить, — не под силу было нести. И, наконец, — отощавшие, изодранные в тайге, в кровь искусанные мошкарою в тундре, вышли на селение Вяльзы.

— Выходим, — пастух трех коровенок пасет. Мы к нему, так и так: нет ли чего поесть? Он испугался, дрожит как осиновый лист; мы ему: "Не бойся, мол, ничего тебе не сделаем. Где уж нам! Видишь, небось, какие мы".

Оправился: "Хорошо, — говорит, — вот в полдни погоню животин в поселок, принесу хлебушка. А вы меня вот тут ждите".

Отпустили мы его в полдни. Сидим, ждем.

Только смотрим, бегут от поселка поселенцы, кто с ружьем, — охотники они, — кто с вилами, кто со слегой, кричат, руками машут, а вперед пастух наш рукой указывает на наши, стало быть, кусты. Это он, подлая душа, вместо того, чтобы хлебушка принести, взял да всю деревню взбулгачил. За то, думать надо, что мы его пожалели и не пришили. Пришили бы его, коровенку зарезали, вырезали бы мяса, сколько нужно, — и все. А то жаль старика было. Он на нас поселенцев и поднял: "Бродяги, — говорит, — пришли, есть просят, голодные!" А ежели голодные, — значит, убить надо. Потому голодный человек и корову зарезать может. А у них тут, перед этим, коровенку бродяги, действительно, зарезали. Озлоблены на бродяг были. "Бей, — кричат, — их таких-сяких насмерть!" Мы было в бег. Да один выстрелил, мне руку прошиб. Словно палкой изо всех сил шибануло, — я и свалился.

Пуля прошла в мякоти, около лучевой кости левой руки, навылет.

— А другие, те прямо на землю полегли. "Сдаемся, — кричат, — не бейте!" Били, однако, страх как. "Не режь, — кричат, — коров!" Ровно зверье. Люди им ничего не сделали, а бьют...

— Так без сопротивления и сдались?

— Какое ж сопротивление? Да и то сказать, и поселенцев этих жаль. В Сибири, говорят, там другие порядки. Там к мужику бродяга смело идет: сибирский мужик ему всегда хлеба вынесет. Потому что хлеб есть. А здесь, одно слово, Сахалин. Голод. Ему сыну-то кусок хлеба дать жутко: сам с голода мрет. Ему бродяга первый враг. Приходит голодный к голодному, — ему и страшно: никак, он еще голодней меня? Бродяга с голоду и впрямь коровенку зарежет. А без коровенки поселенцу что? Смерть! Последнего живота лишить. В казну за коровенку выплачивай, а животины нет. Все, что есть, в раззор пойдет. Тут вон один поселенец повесился, когда у него коровенку зарезали. Ну, и бьют: они еще голоднее нас.

— Лежу я, кровь моя льется, и зло меня берет, и жалость... жалко мне этих поселенцев, жалко...

Эти люди, убивающие других, ужасно любят вызывать в себе чувство жалости. Им нравится это ощущение, они чувствуют себя тогда такими добрыми, хорошими, им кажется, быть может, в эти минуты: "Какой я, в сущности, добрый, хороший, славный человек! Какая я прелесть!" А кому не хочется подумать о себе с умилением? Похвастать именно теми добродетелями, которых у него нет?

Жалко! Этот мотив постоянно звучит в разговорах Полуляхова, убившего топором восьмилетнего ребенка.

И когда он говорит это "жалко", в его лице есть что-то умиленное, кроткое. Он сам трогается своей добротой.

— Ну, а в Бога вы веруете? — спросил я однажды Полуляхова.

— Нет. Я по Дарвину! — отвечал Полуляхов.

— Как? Вы Дарвина знаете?

— Это уж я здесь, в тюрьме, узнал. "Борьба за существование" это называется. Человек ест птицу, птица ест мошку, а мошка еще кого-нибудь ест. Так оно и идет. "Круговорот веществ" — это называется. И человек ест птицу не потому, что он на нее зол, а потому что ему есть хочется. А как птице от этого, — он не думает: ему есть хочется, он и ест. И птица не думает, каково мошке, а думает только, что ей нужно. Так и все. Один ловит человека, который ему ничего дурного не сделал. Третий жизни лишает. Никто ни на кого не зол, а просто всякому есть хочется. Всякий себе, как может, и добывает. Это и называется "борьбой за существование".

— Ну, хорошо, Полуляхов. Будем по Дарвину. А теория приспособления как же? Должен же человек, из поколения в поколение, среди людей живя, приспособиться к их условиям, требованиям, законам общежития?

— Приспособления? — задумался Полуляхов, — не ко всему приспособиться можно. К каторге, например, не приспособишься. Я так думаю, что человек приспособляется только к тому, что ему приятно. А ко всему остальному чтоб приспособиться — терпение нужно. А у меня терпения нет. Эта самая "теория приспособления", как вы говорите, — для меня не годится.

Так рассуждает о "господине Дарвине" этот человек, и Дарвина понявший с волчьей точки зрения.

— Скажите, если только правду сказать хотите, — спросил меня однажды Полуляхов, — далеко отсюда до Америки?

Я принес ему карту.

Он долго смотрел на карту, мерил бумажкой по масштабу Тихий океан и Сибирь и, наконец, улыбнулся.

— Н-да, выходит не то! И сюда подашься — вода. И сюда подашься — земля. А что вода, что земля, когда ее много, все одно. Что воды в рот нальется, что землю с голоду есть, — все один черт! И направо пойдешь — смерть, и налево пойдешь — смерть, и на месте останешься — смерть. Чисто в сказку попал. Да и сказок таких страшных нет! — рассмеялся он.

Таков этот человек, почти юноша, взятый из городской школы и разговаривающий о Дарвине, убивший в свою жизнь шестерых, — бесконечно жалостливый человек.

Когда Полуляхова увозили из Харькова, был такой случай.

На железной дороге была родственница покойных Арцимовичей. Она не знала, что с партией отправляют убийц ее родных.

Когда проходила партия, между публикой, как это всегда бывает, зашел разговор на тему:

— Сколько, чай, невинных людей идет!

— Вот этот, например, молодой мужичок. Я пари готова держать, что он идет невиновный. Вы посмотрите на него. Ну, разве можно с таким лицом быть преступником! — сказала родственница Арцимовичей и обратилась к одному из знакомых: — Нельзя ли узнать, за что он осужден?

— Скажите, пожалуйста, кто это такой? — спросил знакомый у конвойного офицера.

— Этот? Это Полуляхов, убийца Арцимовичей. Родственница несчастных закричала и упала в обморок. Когда я рассказал этот эпизод Полуляхову, он задумался:

— Позвольте... Позвольте... Припоминаю... Когда нас гнали, какая-то женщина закричала благим матом и упала. Я еще тогда обернулся, посмотрел... Так это она от меня? Родственница, стало быть, покойных?.. Скажите, пожалуйста! А я не обратил внимания... Мало ли их орут. Думал, чья родственница, или...

Полуляхов улыбнулся:

— Или по мне какая орет из бывших моих. Много их у меня и в Харькове!

ЗНАМЕНИТЫЙ МОСКОВСКИЙ УБИЙЦА

В Александровской кандальной тюрьме нельзя не обратить внимания на худенького, тщедушного, болезненного человека с удивительно страдальческим выражением в глазах. Он выдается своим жалким видом даже среди арестантов. Чем-то вконец замученный человек.

— Кто это?

— Викторов.

И сахалинское начальство, при всем своем презрении к каторге, все несколько гордящееся имеющимися в тюрьме знаменитостями, добавит:

— Знаменитый московский убийца.

Лет шесть-семь тому назад "загадочное убийство в Москве" гремело на всю Россию.

В июле, в Брест-Литовске, на станции железной дороги, среди невостребованных грузов, от одной корзины начало исходить страшное зловоние.

Корзину вскрыли, и "глазам присутствующих, — как пишется в газетах, — представилось полное ужаса зрелище".

В корзине, обтянутой внутри клеенкой, лежал разрубленный на части труп женщины. Щеки были вырезаны. Метки на белье отрезаны. Страшная посылка была отправлена из Москвы 2 июля.

Вся московская сыскная полиция была поставлена на ноги.

Искали, искали, — и безуспешно. Следа, казалось, никакого не было.

В то время начальником сыскной полиции в Москве был некто Эффенбах, пользовавшийся славой Лекока.

Он обратил внимание на три обстоятельства. По белью, которое было найдено в корзине, по "убогой роскоши" его, он вывел заключение, что покойная, скорей всего, была проституткой. Затем, его внимание остановило то, что и фамилия отправителя "груза", конечно, вымышленная, и вымышленная фамилия получателя — начинаются на букву "В". Растерявшемуся, взволнованному человеку почему-то инстинктивно приходили в голову только фамилии, начинавшиеся на букву "В". А может быть, это было легкое насмешливое заигрыванье со стороны преступника. Преступник, у которого все отлично идет, иногда начинает куражиться, не прочь "подпустить насмешку", любит оставить что-то вроде визитной карточки, маленький, сейчас же теряющийся след. "На, мол, иди". Наконец, вместе с трупом, в корзине лежала окровавленная дровяная плаха, на которой, очевидно, разрезали труп. Такими плахами топят печи в трактирах и меблированных комнатах.

Проверили по спискам всех московских проституток, — и оказалось, что одна из них, жившая в доме Боткина, по Петровскому бульвару, уехала на родину.

Сама она перед отъездом домой не заходила около недели. А 3 июля к ней на квартиру зашел ее знакомый Викторов, сказал, что она спешно уехала в деревню и велела ему взять вещи.

Викторов содержал меблированные комнаты на углу Брюсова переулка и Никитской и служил контролером на скачках.

За ним послали на скачки, привезли в сыскное отделение и ввели в комнату; на столе были разложены: корзина, клеенка, окровавленное белье.

Увидав эти вещи, Викторов остолбенел, затем затрясся, заплакал и сознался.

Отец Викторова, когда Викторов был еще маленьким, застрелился в припадке помешательства. Сестра Викторова страдала сильными истерическими припадками. Брат Викторова, — уж после того, как Викторов был пойман, — сошел с ума: постоянно бредил, что пьет с братом Николаем на Сахалине чай.

Викторов до семи лет не говорил. Об нем уж не в первый раз трубили газеты: в 1883 году он тоже был московской знаменитостью. Тогда ему было 30 лет, — и он впал в летаргический сон, продолжавшийся 12 суток. Его чуть-чуть не похоронили, и "живым покойником в Мариинской больнице" интересовалась вся Москва.

Викторов прошел только два класса Московского Мещанского училища:

— Не способен был. Русский язык мне не давался!

С 12 лет он начал пить, в 15 познакомился с развратом. Лет 20-ти заболел дурной болезнью.

Родные Викторова — люди с достатками. Все они, — кто держит меблированные комнаты с "этими дамами", кто публичный дом.

С детства он стоял близко к темному миру, соприкасался с ним.

В 1881 году он был осужден на 4 месяца в рабочий дом за кражу.

В 1881 же году был замешан в убийстве дворянки Накатовой и кухарки ее Похвисневой.

— Убийства не совершал... но к убийству стоял довольно близко-с...

В 1883 году он ушел бродяжить. Бродяжил 8 лет, затем открылся, вернулся в Москву, получил наследство, около трех тысяч, и завел себе меблированные комнаты.

Убитая девушка жила в публичном доме его тетки, потом "вышла на волю, занималась своим делом" и жила с ним.

— Вы что ж, Викторов, были ее котом?

— Не совсем чтобы... Как вам сказать?.. Денег я ей, конечно, не платил... Любовником был... Но и на ее деньги не жил... Так иногда кое-что брал... Больше на игру!

Три года он служил контролером тотализатора на скачках и вел игру.

— Только и жил! — с грустной улыбкой говорит он, — зимой, так сказать, прозяб в нетопленной квартире... Часто меблированные комнаты топить было нечем... А лето придет, скачки, — и оживаешь. Цельное лето в игре живешь. Берешь на скачки рублей 150 — 200, всеми мерами достаешь, — когда продуешь все вдребезги, когда 500 — 600 принесешь! Так и жил. В полугаре.

В Москве, где скачки летом заполняют все и вся, много людей, которые "целое лето в игре живут", а все остальное время "прозябают".

Замечательно, что в каторге, которая полна игроками, Викторов не играет. Я расспрашивал о нем:

— Не играет!.. Какой игрок!.. Иногда подойдет, когда играем, поставит семитку, — чтоб на сахар выиграть... Выиграет гривенник и отойдет... Да и то редко.

Я спрашивал Викторова:

— Как же это так? Такой игрок был, а здесь не играете?

— Не интересуюсь.

— А там отчего ж играл?

— Говорю вам, в полугаре был. Только скачками и дышал. Потому близко стоял — и контролером был. В самой центре! Кругом ставят деньги, берут, в две минуты сотельные бумажки берут, — ну, и я! Очухаться не мог. Полугар. Не успел от выигрыша или проигрыша очухаться, — афиша. Завтра скачки. Обдумываешь, раздумываешь, по трактирам идешь, в трактир "Охту" с конюхами советоваться, играешь, спозаранку встаешь, на рассвете на утренние галопы бежишь. Об лошадях только и думаешь, лошади и во сне снятся. Не видишь, как лето пролетает.

Таков этот болезненный, до семи лет не говоривший, в летаргическом сне лежащий, с несомненно болезненной наследственностью человек, принесший в мир столько ужаса и горя. При таких условиях рос, воспитывался и формировался этот "знаменитый убийца".

Время около Петрова дня, 29 июня, время горячее для московских игроков: в это время разыгрывается "Всероссийский Дерби". Генеральное сражение в тотализаторе.

— Шибко я в те поры в нервах был. Кто возьмет? На кого ставить? Один говорит — на ту, другой — на другую. Слухов не оберешься. Газеты возьмешь, никакого толку: разное пишут. Та в формы не вошла, та не готова, пишут, — ту еще работать надо. Просто голова идет кругом. Места себе не найдешь. Играть надо, а время, сами изволите знать, что за время лето для меблированных комнат? Два номера заняты, ремонт идет, расходы. А тут "Дерби". Прямо — ума решайся.

Вечером в Петров день Настя ночевала у Викторова. Около часа ночи они лежали в постели. "Оба выпимши", и говорили о скачках. Викторов упрашивал, чтобы она заложила еще вещей:

— Надо ж играть!

Она попрекала Викторова, что он и так проиграл у нее все. Слово за слово, — Настя дала Викторову пощечину, Викторов схватил стоявший около на ночном столике подсвечник и ударил ее.

— Помертвела вся... Не пикнула... Батюшки, смотрю, — в висок!.. Умерла... А вдруг очнется, кричать примется... Стою над ней... Лежит, не шелохнется... Прошло минут пять... Схватил руку: теплая... не холодеет... Очнется... Пропадешь!.. Страх меня взял...

Викторов схватил ножик и перерезал ей горло.

— Не знаю, убил ли... Не знаю... А только так резал, со страху, для верности... Сижу, смотрю и думаю: что же теперь делать?.. Тут мне корзина в глаза и кинулась... Родственнице должен был я меховые вещи высылать... Корзина, клеенка и камфора, чтобы пересыпать, были заготовлены... Только вещей я выслать не мог — были заложены. По причине игры... Думал: отыграюсь, выкуплю, пошлю...

У Викторова мелькнула мысль: что сделать.

— Босиком на цыпочках в кухню сходил... Плаху принес, ведерко с водой... Клеенку расстелил, плаху положил и, как следует, все приготовил. Только как покойницу зашевелил, страшно сделалось... Как это их за плечики взял, приподнял, голова назад откинулась, будто живая... Горло раскрылось, рана, и кровь потекла... Будто как в книжках читал, — как убийца до убитого дотронется, у того из ран кровь потечет... Страшно... Бросил... Водки выпил, — не берет... Еще водки выпил, еще... Повеселее стало. Поднял я их, на пол тихонько опустил.

Викторов, говоря об убитой, — говорит "они", "покойница", — с каким-то почтением, в котором страх перед "нею": она и до сих пор ему снится. Соседи по нарам жалуются, что Викторов вдруг по ночам вскакивает и орет благим матом:

— Белый весь, трясется... Все "она" представляется!

— Положил покойницу на плашку и начал им руки, ноги обрезывать косарем... Косарь острый. Мясо-то режу, а до кости дойдет, — ударю потихоньку, чтоб хряск не больно слышно было... В другом конце коридора все же жильцы жили...

Странная игра случая: жильцами Викторова были некие Г., отец и сын, служившие... сыщиками в московской сыскной полиции.

— Чтобы хряску не было, — все по суставчикам, по суставчикам... Косарь иступился, — ножницами жилы перерезал... Щеки им вырезал, чтоб узнать нельзя было...

— Пил водку в это время?

— Куда ж! Ручищи все в крови. Да и не до того было. Только одна мысль в голове была: "Потише! Потише!" Так и казалось, что вот-вот сзади подходят и за плечи берут... Даже руки чувствовал... Дух замрет... Стою на коленках, чувствую, за плечи держат, а глаза поднять боюсь, — зеркало насупротив было, — взглянуть... И назад повернуться страшно... Отдышишься, в зеркало взглянешь, — никого сзади... И дальше... Из белья тоже меточки вырезал. К утру кончил... Все в корзину поклал, камфорой густо-густо пересыпал, клеенкой завернул, туда же и плашку положил, косарь в ведерке вымыл, где с клеенки на пол кровь протекла, замыл, — и воду из ведерка в раковину пошел — вылил. Прихожу назад, — ничего, только камфорой шибко пахнет.

Однажды, когда Викторову, во время разговора, сделалось нехорошо, я дал ему понюхать первый попавшийся пузыречек спирта, — из стоявших на окне в конторе и назначенных для раздачи арестантам.

Викторов сразу вскочил, затрясся, стал белым как полотно, протянул дрожащие руки, отстраняя от себя пузырек:

— Не надо... не надо...

— Что такое? Что случилось?

— Ничего... ничего... не надо...

Спирт, совершенно случайно, оказался камфорный. Я поспешил закрыть пузырек.

— Не могу я этого запаху переносить! — виновато улыбаясь, говорил Викторов, а у самого губы белые, и зуб на зуб не попадает.

Так врезалась ему в памяти эта камфора.

— Вытащил я корзину в соседнюю комнату, прибрал все, и схватил меня страх сызнова.

Две ночи не мог спать Викторов, пил "для храбрости", — выпил "больше полведра водки".

— Выпью, захмелею и ем... Ел с аппетитом, потому много пил... А протрезвею, — страшно... И выйти боюсь, — сейчас вот, думаю, как уйду, так без меня придут и откроют... И дома сидеть жутко... Сижу, а мне кажется, что в соседней комнате кто-то вздыхает... Подойду к двери... В комнату-то страшно войти, чтоб не привиделось что... Послушаю у двери, — тихо... Опять сяду водку пить... Опять вздыхает... Страх такой брал!..

2-го июля он, наконец, решился выйти. Нанял ломовика, привел и с ним вместе вынес корзину из квартиры.

— Корзина ничего... только камфорой шибко пахло... Как выходил, все окна открыл, чтобы проветрило...

Как происходила отправка, Викторов, после трех бессонных ночей, убийства и полведра выпитой водки, — помнит как сквозь сон.

— Помню, четыре раза с ломовиком в трактиры заходили... Все по бутылке водки выпивали, — так что он, в конце концов, хмельной стал, — а я хоть бы что... Иду за ломовым, только ноги у меня подламываются... Вот-вот на мостовую сяду. Приехали на Смоленский вокзал... "Вот сейчас, — думаю, — открыть корзину велят..." Зуб на зуб не попадает... "Что такое?" — "Меховые вещи", — говорю. "Напишите, — говорят, кому и от кого отправляете!" Чуть-чуть "Викторов" не подмахнул. Да опомнился. Фамилию, думаю, надо выдумать. И хоть бы что! Лезет в голову один "Викторов". "Скорее! — говорят, — чего ж вы?" Тут у меня Васильев с Владимировым в голове завертелись, я и подмахнул... Получил накладную, хожу, все чудится, вот-вот сзади крикнут: "Стой". Вышел на площадь, голова закружилась, к фонарному столбу прислонился, всей грудью вздохнул: чисто тяжесть с плеч свалилась. Иду по улице, ног под собой не чувствую, радуюсь. Пришел домой, в соседнюю комнату заглянул, — будто не здесь ли! Сам над собой усмехнулся за этакое малодушество. И завалился спать... И хоть бы мне что!

На следующий день, 3 июля, Викторов "честь-честью" сходил на квартиру к покойнице, сказал, что она неожиданно в деревню уехала, — весть получила, мать при смерти, — забрал ее вещи, снес и заложил в ломбард:

— Не пропадать же им, на игру надо было. И началась жизнь спокойная:

— Афишка. По трактирам бегаю, советуюсь, на пробные галопы гоняю. Играю. Где бы денег промыслить, — думаю... Ихние-то деньги сразу продул... Лошади у меня в голове. Сам часом диву даешься: словно ничего и не было. Будто сон. Сам в другой раз себя спрашиваешь, не сон ли был? Только камфорой в комнатах еще попахивает, как окна ни растворяешь. Но меня это мало беспокоило. Лошади и лошади, — так игра скрутилась. Первый класс ушел. Скачут все лошади фуксовые. Выдачи огромадные. Тут в лошадях не разберешься, — когда о другом думать?

Как вдруг однажды, развернув газету, чтоб прочесть про скачки, Викторов прочел:

"Страшная находка в Брест-Литовске".

— И поплыло, и поплыло все перед глазами. Буквы прыгают. В комнате-то рядом охает кто-то, стонет. Камфорный запах по носу режет. По коридору идет кто-то. Мысли кругом. Что ж это, думаю, я наделал? Страх меня взял и ужас... Жду, не дождусь, когда жильцы из сыскного с занятиев вернутся... Пришли, сам что было духу собрал, к ним пошел, водочкой угостил, спрашиваю: "Ничего не слыхать про труп-то, изрубленный в Брест-Литовском? Нынче в газетах читал. Экий страх какой! Какие нынче дела творятся". "Нет, — говорят, — ничего не слыхать, кто убил". У меня от сердца и отлегло. "Но только, — говорят, — сам Эффенбах за дело взялся. От начальства ему приказ вышел, чтоб беспременно отыскать. Наверное отыщут". Так они у меня от этих слов в глазах и запрыгали.

Тут уж началась "жизнь беспокойная".

— Куда деваться — не знаю. Куда ни пойду, — покойница. Останешься ночью дома, заведешь глаза, входит... Головку запрокинет так, горло раскроется, кровь бежит. Стал по публичным домам ночевать ходить, — и там представляется. Пью и играю. Безперечь пью. И ежели бы не скачки, — ума бы решился.

Закрутил игру так, — на все. Кручусь, кручусь, — и покуда скачки, — ничего, отлегает, ни о чем не думаешь. А кончились скачки, — пить. Пью и не пьянею. И все мне она. Все она. Побег в церкву, отслужил панихиду, — перестала день, два являться. Потом опять, — я опять по ней панихиду. Панихид четыре — пять справил, — все по разным церквам. Отслужишь, полегчает, потом опять представляется.

Как назло, жильцы только и говорили, что о "загадочном убийстве".

Загадочное убийство волновало всю Москву. Сыскная полиция сбилась с ног от розысков, и, возвращаясь домой, агенты только об этом деле и говорили:

— Все еще не разыскали. Словно в воду канул. Но ничего, разыщем! Непременно разыщем!

— Чувствую: с ума схожу. Мечусь! По публичным домам ночую, утром на галопы. Скачки. Со скачек в церкву бегу панихиду служить. По трактирам пью. Вечером домой на минутку бегу, узнать: как? что?! Мечусь... Вхожу к ним, словно жду, — вот-вот смертный приговор услышу. "Что?" — спрашиваю, а сам глянуть боюсь. А как скажут "ничего", — ног под собой не чувствую. Сколько разов после этого к себе в комнату побежишь, хохотать что-то начнешь, удержу нет. В подушку уткнешься, чтоб не слышно было, "ничего!" в подушку кричишь. Сам-то хохочешь, а в нутре-то страшно. И вдруг "они" представляются... Опять пить, опять из дома бегать, опять панихиды служить. Мечусь.

Метание кончилось тем, что однажды, на скачках, к Викторову подошли:

— Вас вызывают в сыскную полицию.

— У меня руки-ноги отнялись... Да нет, — думаю, — не за этим. Много у меня разных делов накопилось: потому за это время, — говорю, закрутил игру вовсю, — у родных все вещи на игру перетаскал. Привезли меня в сыскную. В комнату вводят. Полутемненькая такая комната. Народу много было, спиной к окнам стояли, свет застили. Стол, сначала я не разобрал, что в нем такое! А как меня подвели, — я и крикнул... Корзинка, белье, клеенка, плашка... Остолбенел я, кричу только: "Не подводите! Не подводите!" А Эффенбах меня в спину подталкивает: "Идите, — говорит, — идите, не бойтесь. Это из Брест-Литовска". — "Не подводите! — ору, — во всем сознаюсь, только не подводите"...

Сидя в сыскном отделении, Викторов давился на отдушнике при помощи рубашки.

— Они измучили... Покойница... Завяжу глаза, — здесь они, со мной сидят... "Вот, — говорят, — Коля, где мы с тобой". Не выдержал. Да и смерти ждать страшно было.

Как и очень многие, Викторов ждал "беспременно веревки".

— Уж я вам говорю. Вы на суде не были? Меня прокурор обвинял, господин Хрулев...

— А защищал кто?

— Не помню. Не интересовался. Без надобности. А обвинял Хрулев господин по фамилии. Так вот посередке стол стоял, на нем бельецо ихнее, скомканное, слиплое, черное стало, клееночка. А около корзинка та самая стояла... Как эти вещи-то внесли, я чувства лишился. Страшно стало. На суде-то я сдрейфил, — что сам говорил, что кругом говорили, — не сознавал. А только вот это-то помню, что господин Хрулев на корзинку показывали, требовали, чтобы и со мной тоже сделать. На части, стало быть, разрубить!

Большинство этих "знаменитых убийц" уверено, что им "веревки не миновать за убийство".

И большинству на суде, среди страха и ужаса, кажется, что прокурор требует смертной казни.

— Когда вышел приговор в каторгу, — ушам не поверил.

В каторге он жалуется на слабость здоровья:

— Пища плохая, и главная причина — ночи бессонные! Думаю все.

— О чем же?

— О прошлом. Господи, глупо как все было! Если бы вернуть!.. Ну, и спать тоже иногда боязно... Когда их душа там мучается... Грешница ведь была, блудная... когда ихней душе там невмоготу...

— Что же? Является?

— Приходят.

И весь съежившись, вздрагивая, этот жалкий, тщедушный, весь высохший человек, понизив голос, говорит:

— Главная причина — денег нет... Панихидки по них отслужить не могу... Чтоб успокоились.

СПЕЦИАЛИСТ

Лет семь тому назад в Одессе было совершено громкое преступление.

Старик банкир Лившиц был найден задушенным в постели. Ничего украденного не было. Стоявшая в соседней комнате несгораемая касса с деньгами оказалась нетронутой. В кухне лежала связанная по рукам и ногам, с завязанным ртом, задыхавшаяся кухарка Лея Каминкер.

Она сказала, что ночью в квартиру ворвались какие-то люди в масках, пригрозили ее убить, если будет кричать, связали, бросили и пошли в комнаты. Что там происходило, — она не знает.

Начались розыски, про которые потом на суде рассказывались ужасы. Один из взятых по подозрению даже повесился в участке.

После очень долгих, тщетных, ошибочных поисков, наконец, удалось открыть, что на банкира Лившица охотилась целая шайка. Некто Томилин, многократный убийца, отчаянный головорез, отстреливавшийся от вооруженной погони. Его любовница Луцкер, воровка по профессии. Бродяга-громила Львов. Какая-то вдова, занимавшаяся покупкой краденого. В шайке участвовала и кухарка Каминкер, открывшая убийцам дверь и затем, по уговору, разыгравшая комедию, будто ее связали.

Странным представлялось только, почему убийцы не тронули кассы.

Они объяснили это тем, что приглашенный в компанию "специалист по взлому касс" Павлопуло испугался во время убийства и убежал.

Принялись отыскивать Павлопуло. Оказалось, что он с тех пор совершил еще одно преступление.

Павлопуло попался при ограблении казначейства где-то в Крыму. Забравшись с вечера в казначейство, он за ночь взломал кассы, набил карманы деньгами и ждал, чтоб его сообщники открыли двери казначейства. Услыхав, что двери открывают, Павлопуло с набитыми деньгами карманами, подошел. Двери открылись, — перед Павлопуло была полиция.

— Один из помощников, подлец, продал! — со вздохом говорит Павлопуло.

Его судили, осудили, и он шел уже по дороге в Сибирь.

— В это время меня эти негодяи, которые Лившица, царство ему небесное, убили, меня и выдали! Всю карьеру мою перепортили.

— Какую же карьеру?

— У меня сменщик готов был. Все наложено. Как только приду на место, сейчас же уйду, за границу бы, и занимался бы и сейчас своей настоящей специальностью!

— Именно?

— Кассы бы ломал!

И Павлопуло говорит это с таким вздохом.

Павлопуло был возвращен с дороги, препровожден в Одессу, — и вот перед судом предстали: Каминкер, все время плакавшая, дрожавшая, тщедушная, пожилая еврейка; Львов, здоровейший верзила, с апатичным взглядом, все время рассматривавший потолок, стену, публику, судей, не обращавший ни малейшего внимания на то, что происходит, словно не его дело касалось! Все время без удержу рыдавшая и кричавшая: "Я не виновата! Я не виновата!" — вдова, покупательница заведомо краденого, оглохшая в тюрьме, ходившая на костылях, когда-то, должно быть, очень красивая, молодая еще, еврейка Луцкер, объявившая суду:

— Прошу не сажать меня около Томилина, — он меня убьет.

В кандалах Томилин, успевший уж за это время много раз судиться, осужденный в каторгу, спокойный, очень кратко, но ясно и обстоятельно разъяснивший суду, как было дело.

И страшно интересовавший публику, судей, присяжных, в кандалах же, как уже осужденный в каторгу, живой, подвижной, средних лет, грек Павлопуло.

— Вы меня знали раньше? — спросил он у свидетеля-пристава, специалиста по розыскам.

— Нет, не встречал.

— А имя Пана вам было известно?

— Ну, еще бы!

В голосе свидетеля даже послышалась почтительность. Пан — это nom de guerre — воровская кличка Павлопуло.

В воровском круге Павлопуло получил кличку Пан за свою привычку к хорошей, широкой и богатой жизни. За кутежи и франтовство.

— По тридцати рублей рубашечку носил! — вздыхал на Сахалине Павлопуло. — Паутина-с, а не полотно!

Кличку Пан Павлопуло получил за то, что он шел только на очень большие и крупные дела.

— Мое дело — банки, конторы. Из частных лиц — разве кто уж очень богат, — ну, к нему пойду, у него попрактикую!

Словно снисходил до частных лиц! Мелкой практикой Павлопуло не занимался совсем.

Паном его звали еще за необычайно презрительное, высокомерное отношение ко всей воровской братии. Достойными уважения и его общества, из людей его профессии, Павлопуло считал только трех-четырех:

— Один есть такой в Москве. С остальными я встречался за границей.

Имя Пана гремело не только в России. Он был известен в Румынии, Турции, Греции, Египте.

— Вообще на Востоке! — пояснил он присяжным. Когда полицейские рассказали суду все это про Пана

Павлопуло, тот поднялся с места и, звякнув кандалами, ткнул пальцем в грудь:

— Пан — это я!

Старые судейские потом говорили, что более оригинального подсудимого не видывал суд.

Павлопуло обратился к свидетелю, сыну покойного Лившица:

— Скажите, пожалуйста, вы знаете кассу вашего покойного батюшки?

— Да. Она у меня и до сих пор.

— Она такой-то формы? Марка такая-то?

— Да.

— Замок с таким-то секретом? Отпирается так-то и так-то?

Павлопуло рассказал мельчайшие подробности всех секретов кассы.

— Да. Да. Да!

— Скажите, для того, чтоб касса открылась без звона, что надо сделать?

— Право... не знаю...

— Припомните хорошенько. Там есть с такого-то бока такая-то кнопка. Если вы ее прижмете, касса откроется без звона.

— С такого-то бока, вы говорите?

— Да, да. Вы не торопитесь. Вы припомните. Там должна быть такая-то кнопка.

— Да! Совершенно верно! Есть такая кнопка, и, если ее прижать, касса, действительно, отпирается без звона! — припомнил свидетель.

— Вы видите! — обратился Павлопуло к суду. — Я лучше знаю его кассу, чем он сам!

Павлопуло отрицал всякое свое участие даже в умысле на убийство.

— Неужели я на такую глупость способен?! — восклицал он горячо и убедительно. — Зачем мне? У меня, слава Богу, есть своя специальность!

Так и сказал: "слава Богу". И так часто с таким увлечением упоминал про специальность, что председатель, наконец, спросил:

— Про какую это вы все специальность толкуете?

— Кассы открывать!

— А!

— Я за свою специальность даже кандалы ношу! — с гордостью говорил Павлопуло, словно невесть какой знак отличия получил. — Я за свою специальность, вы слышали, за границей известен. Я за свою специальность Сибирь получил!

Я, господа присяжные, такой же, как они, вор. Но другой специальности! — пояснил он присяжным. — Мы разделяемся на разные специальности. У кого какая, тот той и держится. Карманник — он карманник, и по парадным дверям шубы красть — это уж не его дело. На это есть парадники. Парад ник опять-таки в поездах пассажиров обкрадывать не пойдет. Он этого дела не знает! На это есть поездошники. На все свои специальности. Я специалист по взлому касс.

Мне убивать идти?! Мне?! — всплескивал он руками, и на лице его выражалось даже сожаление к людям, способным вообразить себе такую нелепицу. — Да зачем мне? Да я, случалось, открывал кассы, когда хозяин тут же по соседству в комнатах сидел, — и никто ничего не слышал.

Павлопуло, впрочем, никогда не говорил "ломать" кассу, — всегда мягко: "открывать". "Ломать кассы глупо, кассы открывать нужно!"

— Я бы кассу и открыл, и деньги взял, и ушел, — Лившиц бы и не проснулся! И вдруг я буду идти на убийство!

— Ну, однако, — прервал его разглагольствование председатель, — ведь вы сами же говорите, что при вас револьвер был.

— И не только револьвер, но еще и кинжал, но еще и кастет! — горячо воскликнул Павлопуло. — Да ведь вы посудите, в какую компанию я шел! Что это за публика! Вы посмотрите только на их физиономии! Хороши?

Томилин при этих словам оглянулся и только презрительно посмотрел на Павлопуло своими серыми, холодными, спокойными глазами.

— Ведь эта публика за пятачок человека зарезать готова! — горячо продолжал Павлопуло. — Ведь это негодяи! А при мне были и часы, и перстни, и портсигар золотой. Должен же был я с собой для них оружие захватить. Ведь они меня при дележе могли убить!

В действительности, убийство Лившица произошло так.

Убийства не затевалось. Затевали только грабеж. Душой предприятия была вдова-ювелирша, покупательница краденого. От своей знакомой Каминкер она слыхала, что у хозяина все деньги хранятся дома, и свела ее со своими знакомыми, неоднократно продававшими ей краденое, громилами Томилиным и Львовым. Но как открыть кассу? Самим сломать, не зная, как это делается, — весь дом на ноги поднимешь. Компания воспользовалась прибытием в Одессу "по делам" знаменитого специалиста и предложила ему принять участие.

Пан пошел на "хорошее дело" с обычной осторожностью. Приказал Каминкер сломать замок у двери и, в качестве слесаря, позвать его. Явившись, под видом слесаря, в дом, осмотрел расположение комнат, мельком взглянул на кассу:

— Мне на кассу достаточно раз взглянуть, чтобы понять ее. Касса, я сразу увидел, была нетрудная. У меня в практике бывали такие.

Павлопуло объявил компании:

— Дело легкое! Но предупредил:

— Только помните, чтобы без глупостей. На глупость я не пойду. Да и ни к чему. Лившиц и не услышит, как я открою кассу.

Это мне и Томилин на Сахалине говорил:

— Такой уговор, действительно, был. Недотрога, ведь, белоручка, Пан, — одно слово, мразь!

Вечером, в назначенный день, Каминкер отперла дверь на черную лестницу, и в кухню вошли Львов, Томилин, Луцкер в мужском платье, — Томилин не отпускал Луцкер от себя ни на шаг, — и Павлопуло с необходимыми инструментами.

Лившиц еще не спал. Компания осталась ждать в кухне. Пили водку для храбрости — все, кроме Павлопуло. Он боялся, чтобы его не опоили.

Злой, жестокий, необузданный Томилин пьянел, ожидание раздражало его, — и Павлопуло начал беспокоиться и предупреждал:

— Так помните, чтоб без глупостей!

— Ладно! Сказано! Молчи уж! Каминкер сходила, послушала:

— Кажется, заснул. Тихо.

Ее, как было условлено, связали, завязали ей рот, положили в постель и пошли.

Павлопуло должен был вскрывать кассу. Львов, Томилин, Луцкер стоят настороже. Если Лившиц проснется, — кинуться, связать, завязать рот, — и только.

Тихонько вошли они в комнату, где стояла касса. В соседней комнате, в спальне Лившица был свет.

Старик лежал в постели и читал книгу.

Грабители притаились.

Так прошло несколько минут. Луцкер, Томилин, Львов, Павлопуло стояли, не смея дышать. А старик преспокойно читал.

— Словно несколько часов прошло! Дышать было трудно! — говорит Павлопуло.

Как вдруг Томилин не выдержал. Кинулся в спальню, за ним кинулся Львов.

У Павлопуло подкосились ноги.

Старик только поднял голову, не успел даже вскрикнуть. Томилин накинул веревку. Львов схватился за другой конец. Дернули. Хрипение. Старик был мертв.

Когда Томилин повернулся к Павлопуло: "Такого лица я еще никогда не видывал!" — говорит Пан.

Он кинулся к двери.

Львов загородил было ему дорогу:

— А касса?

Павлопуло выхватил револьвер:

— Башку вдребезги!

Верзила отшатнулся, и Павлопуло был таков.

— Мы все тогда испугались! — говорил Львов. Томилин был страшен. Он "вошел в сердце". Придя в кухню, сел на связанную Каминкер и, когда та заворочалась, дал ей такого тумака по голове, что она потеряла сознание.

Луцкер и Львов дрожали:

— Думали, всех убьет!

Томилин кричал, рычал как зверь, сквернословил, ругался, пил водку.

Луцкер на коленях молила:

— Да успокойся ты! Успокойся! Насилу отдышался.

Так происходило убийство.

— В такую глупость впутался! С такими мерзавцами связался! — бил себя по голове, как-то в разговоре на Сахалине, Павлопуло, и в словах его звучало отчаяние неподдельное. — А? В убийство попал. В убийство, когда я имею свою специальность!

Присяжные не дали веры Павлопуло, — он был осужден за убийство с заранее обдуманным намерением, наравне с Томилиным и Львовым.

Павлопуло только пожал плечами и поблагодарил своего защитника по назначению, теперь уж покойного присяжного поверенного Ваховича:

— Благодарю вас за защиту. А что меня осудили, — вина не ваша! Не поняли нас с вами господа присяжные заседатели!

Павлопуло был неуловим для меня на Сахалине. Придешь в Александровскую "вольную" тюрьму:

— Здесь Павлопуло?

— На работе. На паровой мельнице. Идешь туда.

— Ушел Павлопуло.

Отыскивал его утром, вечером — никак не мог увидеть.

Однажды я бродил по тюрьме, как вдруг на меня бросился, — буквально, бросился, — какой-то кавказец, сосланный за многократные убийства: родовая месть. Он на что-то жаловался, подавал прошение, не получил ответа — и теперь требовал его от меня:

— Атвэчай!

Я напрасно убеждал его, что я не начальство. Кавказец ничего знать не хотел:

— Как нэ начальство? Зачэм нэ начальство? Драть всэ начальство, жалоба правая разбирать, — нэт начальства?!

Глаза горят:

— Атвэт давай! Два гуда ждэм. Булше ждать нэ жэлаем. Вдруг чья-то сильная рука отстранила кавказца.

— А вот постой, я с ним поговорю по-своему!

Передо мной стоял, руки в боки, здоровенный молодой каторжанин, — кожаный картуз набекрень, рубаха-косоворотка с вышитым воротником. Халат едва держится, — накинут на одно плечо. Это был тюремная знаменитость А.

— А позвольте у вас узнать, кто же такой вы будете, ежели вы не начальство?

— А тебе какое дело? Ведь я тебя не спрашиваю, кто ты такой!

— Нет, позвольте-с!

А. с вызывающим видом загородил мне дорогу.

— Ежели вы, как вы изволите говорить, не начальство, на каком же таком основании вы тюрьму осматриваете? А?

Кругом стояла толпа. Ждали, чем кончится.

Положение было критическое. Пригрозить начальством, жалобой, — избави Бог — это значило бы лишиться всех симпатий арестантов. Уступить — сконфузить себя, уронить в глазах тюрьмы. Унизить его чем-нибудь, — избави Бог, ведь сколько розог принял этот человек, чтобы добиться славы. И вдруг, чтоб все это пустить насмарку, уничтожить его обаяние в глазах тюрьмы. Надо было найти какой-нибудь выход. Выйти так, чтоб и он, и я разошлись, не уронив своего достоинства...

Среди собравшихся лиц мне показались знакомыми сжавшиеся от смеха в щелочки, черные, как маслины, живые, огнем горевшие глаза.

— Как фамилия?

— Павлопуло.

— А! Знаменитый Пан! А я ведь тебе привез поклон от твоего защитника господина Ваховича!

Покойный Вахович, действительно, просил меня перед моей поездкой, — увижу, кланяться его оригинальному клиенту.

Павлопуло засиял от счастья. Теперь уже глаза всех почтительно были обращены на него: знаменитость, которую проезжие люди по России помнят!

— Ах, как вы меня этим поддержали! Вы себе этого и представить не можете! — говорил мне потом Павлопуло, — на сто процентов ко мне уважение поднялось!

С этого и пошла наша дружба. Когда я приходил в Александровскую тюрьму, меня всегда сопровождали двое — Павлопуло, который разъяснял, что при мне нечего опасаться пить водку, играть в карты и т.п., и А., который считал своим долгом меня охранять:

— Мало ли какой дурак может вам скандал сделать? Ведь народ тут тоже. Одно слово — арестант.

На Сахалине служащие получают в складчину телеграммы Российского Агентства, которые печатаются в местной типографии. Я брал оттиск, и Павлопуло каждый день заходил ко мне почитать телеграммы: в то время шла греко-турецкая война.

Он оседлывал нос золотым пенсне, которое так удивительно шло к арестантскому бушлату, читал и покачивал головой:

— Ца! Ца! Ца! Наших бьют! Бьют греков! Бьют! Был печален, озабочен, приходил в неистовство:

— Министры наши никуда не годятся! Министры! До чего довели! На что мы теперь воевать можем! Все Делианисы сделали!

А однажды объявил:

— Из-за этого Делианиса я в каторге!

— Как так?!

— Павлопуло моя не настоящая фамилия. Я из Афин. У меня в Афинах брат-адвокат есть. Только я, конечно, в молодости с пути сбился. А то бы хорошим механиком был. Но только, когда в возраст пришел, решил остепениться. Выждал, когда мне по греческим делам давность вышла, денег у меня было много, купил себе землю в Греции. Тут наши министры такую политику повели, — беда. Нищие совсем стали. Налоги страшные. Земля себя не окупает. Неурожаи. В долги влез. С аукциона все пошло. А жить я привык! Пришлось опять кассы вскрывать идти. Вот до Сахалина из-за министров наших и дошел!

Часто он говорил мне, и в голосе его слышалось столько за душу хватающей тоски.

— Что, Сахалин! Не то меня мучает, что я на Сахалине! А то, что далеко я от Греции! Там что теперь делается! Бедная, бедная Греция!

Иногда он говорил:

— Пустили бы меня. В волонтеры бы пошел! Хоть бы умереть дали за Грецию!

И когда он говорил о Греции, в голосе его слышалось столько нежности, любви к родине.

Теперь Павлопуло отбыл свою сокращенную, силою манифеста, каторгу, и я могу передать этот разговор.

— Павлопуло, — спросил я его однажды, — отчего вас никогда на мельнице нет?

— Да я там никогда и не бываю. Я каторги никогда и не отбывал. Каторжные работы отбывают только те, у кого денег нет.

— Как же так?

— А так, нанимаю за себя другого. Он и свой урок исполняет, и мой.

— И дорого платите?

— Пятачок в день. Мне есть расчет. Я больше наживаю.

— Чем же вы занимаетесь?

— Торгую в тюрьме старьем, деньги в рост даю.

— И по многу процентов берете?

— Да игрокам даю, как у нас водится, "до петухов", то есть до утра, на одни сутки. Сто процентов в сутки! Процент хороший! — улыбнулся он.

Пан остался аристократом и здесь: ростовщик в тюрьме — лицо почетное и уважаемое. Павлопуло, как я в этом убедился, как паук, высасывал всю тюрьму.

У него были деньжонки, и деньжонки порядочные. Как и все каторжане, он лелеял мечту.

— Бог даст, и не так еще поживу! На воле буду, опять за свою специальность возьмусь!

О специальности и о кассах, почти как о Греции, он говорил с увлечением, с теплотой, с любовью.

— Как же вы? Учились, что ли, ломать?

— Вскрывать, а не ломать!

— Ну, вскрывать.

— А как же! В промежутках, бывало, купишь себе несгораемую кассу и на ней практикуешься!

Он с необычайным жаром рассказывал, как это надо делать, чертил, рисовал.

— Я однажды в Александрии, в Египте, три месяца над мильнеровской кассой бился, как ее вскрыть? Вот касса! Ца! Одному невозможно. Втроем надо, меньше никак нельзя! Пудов шестнадцать одних инструментов принести нужно. Начнешь над нею с непривычки работать, дом трясется. Только со спинки и можно ее взять. Вы, сколько я вас вижу, не из тех людей, которые несгораемые кассы себе заводят. Но если, дай вам Бог, заведете, заведите себе мильнеровскую! — засмеялся Павлопуло.

— Да! А вы придете и откроете?

— Я? За кого вы меня принимаете? Вот что я вам скажу: не только я не приду, но если я в том городе буду, ни один вор к вам не придет. Они Пана уважают. Пан скажет: "Не тронь" — и не тронут. И вы вдруг про меня так думаете. Ай-ай-ай!

Он был серьезно обижен.

— Ну, хорошо, Павлопуло, человек вы с правилами, образованный, не стыдно вам, не грех, у людей их достояние отнимать!

Павлопуло посмотрел на меня с удивлением.

— Да разве я когда-нибудь у бедных, которые своим трудом нажили, отнимал что-нибудь? Я бедным всегда сам помогал. Я ж, вы знаете, только богатых.

— Ну, у богатых!

— Так какое же это их достояние? Поверьте мне, тысячу своим трудом нажить можно. А миллион не своим трудом наживается, а чужим. Все чужое достояние. Они чужим достоянием живут — и я чужим! — рассмеялся он. — Да и к тому же, у кого есть деньги в несгораемой кассе, у того есть оне и в другом месте! Я последнего человека не лишаю.

— Послушайте, Павлопуло, вы словно любите вскрывать кассы, — заметил я ему однажды, — словно самую эту работу любите?

— Люблю-с! — спокойно отвечал он. — Всякое дело надо любить: только тогда и добьешься искусства!

Такой странный мономан.

Когда я уезжал с Сахалина, Павлопуло пришел проводить меня на пристань. Он просил меня прислать ему историю греческой войны на греческом языке.

— Вы много путешествуете. Если будете когда в Греции, кланяйтесь моей бедной, милой, родной стороне от ее сына!

И на глазах его были слезы.

— Прощайте, Павлопуло!

— До свиданья вам! — поправил он меня, хитро подмигнул и улыбнулся.

ЛЮДОЕДЫ

Случаи людоедства среди беглых каторжных более часты, чем об этом думают. "Официально известны" три людоеда.

Занимаясь в архиве Рыковской тюрьмы, я натолкнулся на следующий документ, помеченный 28 июля 1892 года:

"Его высокоблагородию господину смотрителю Рыковской тюрьмы Тымовского округа от надзирателя центральной дороги Мурашова.

РАПОРТ

Имею честь препроводить вашему высокоблагородию ссыльнокаторжного Колоскова Павла, который бежал с 13 на 14, а донесено 15 сего июля за № 248. Пойман 24 сего текущего месяца; при нем найдены арестантские вещи, два котла, в том числе мешок человеческого мяса, поджаренного. Колосков Павел показал, что убил ссыльнокаторжного, который вместе пошел с ним в просеки, звать не знает, а физиономию объяснил: светло-русый мужчина, выше среднего роста, малоросс, около 35 лет, вероисповедания православного. По справке оказывается, что в эту самую ночь бежал с ним ссыльнокаторжный Крикун-Каленик. Я, Мурашов, производил осмотр вещам Колоскова, нашел халат, белье грязное с покойника, и мясо зажаренное, человеческое, которое стало разлагаться от теплой температуры. Преступление совершено на 5 версте по дороге, ведущей на Онор..."

Это происходило на работах по проведению Онорской просеки. Воспоминание об этой дороге сохранилось в одной каторжной песне, сложенной "терпигорцами" — то есть каторжанами, шедшими на Сахалин не морем, а сухим путем:

Пока шли мы с Тюмени, —
Ели мы гусей,
А как шли мы до Онора, —
Жрали мы людей.

В одном рукописном сборнике стихотворений, посвященном онорским работам, говорится так:

И многие идут бродяжить,
Сманив товарищей своих,
А как устал, — кто с ним приляжет,
Того уж вечный сон постиг.
Убьют и тело вырезают,
Огонь разводят — и шашлык,
Его и им же поминают,
И не один уж так погиб.

Так живет в каторге страшная память об онорских работах.

Кому-то и с чего-то пришла в голову героическая, но совершенно нелепая мысль прорезать просекой Сахалин вдоль южного поста Корсаковского. Просеку пришлось вести через тундру, поросшую тайгой. Что это за просека, можете судить по тому, что мне, например, чтобы проехать верхом 8 верст от Оноры до Хандосы 2-й, понадобилось три с половиной часа. Ехать по просеке можно только на сахалинской лошади, выросшей в тайге. Лошадь осторожно ступает по корням невыкорчеванных пней. А когда становится на грунт, моментально завязает по брюхо в топкой, растаявшей тундре.

Работы по проведению просеки велись от ранней весны до первых заморозков. Люди вязли в трясине, рубя деревья и выкорчевывая пни. И к этой муке — работать чуть не по пояс в топкой грязи — присоединялась еще нестерпимая мука от мошкары, которая тучами носится летом над тундрой. Мошкара облепляла людей. Люди буквально обливались кровью.

— Места живого не было от укусов! — говорят бывшие на этих работах. — Мошкары такая тьма была, — бывало вздохнешь, да и задохнешься, — столько ее в рот попадает!

Люди, бывавшие летом в тундре, вполне этому поверят.

За целое лето прошли, таким образом, 77 верст, а затем эта идея — прорубить просеку "вдоль всего Сахалина" — была брошена, как совсем невыполнимая. О трудности работ можете судить по тому, что отправилось на онорские работы 390 человек, а вернулось 80. Остальные — одни перемерли, другие бежали, часть из них была поймана, большинство так и погибло в тайге без вести. Нужна была какая-нибудь сверхъестественная сила, чтоб заставить людей исполнять такие работы. И такой силой в руках местной тюремной администрации, производившей дорожные работы, но ничего в них не понимавшей, — явился старший надзиратель Ханов. Ханов сам из ссыльнокаторжных. Когда-то он был сослан за какое-то, говорят, зверское преступление и отбывал каторгу в Каре "в разгильдеевские времена", о которых до сих пор с ужасом вспоминают старики каторжане.

— Я — разгильдеевец! — с гордостью говорит Ханов. Ханов отбыл каторгу, поселенчество и, приехав на

Сахалин, сделался надзирателем. Нет вообще лютее надзирателей, чем из ссыльнокаторжных. Как всякий бывший ссыльнокаторжник, Ханов ненавидел и презирал каторгу. К тому же он знал ее хорошо, тонко, по-каторжному знал.

Чтобы команда из 390 каторжан, бывшая под присмотром всего трех надзирателей, не взбунтовалась, Ханов отделил из нее Иванов.

Каторжных Иванов не следует смешивать с "Иванами-Непомнящими", то есть бродягами. Иван — это долгосрочный арестант, которому нечего терять, лихач, отчаянная башка, головорез каторги. Это обыкновенно до мозга костей испорченные арестанты, — "аристократия" каторги. Они держат в страхе и трепете всю остальную, робкую, забитую каторгу, называемую презрительно шпанкой, — но они же являются коноводами и зачинщиками всех тюремных возмущений.

Опытным глазом "старого разгильдеевца" Ханов присматривался к каждой новой партии каторжан — и сейчас же выделял Иванов, именно их-то и делая надсмотрщиками за работами. Иваны, таким образом, совсем избавлялись от работ, могли питаться лучше, заведуя раздачей арестантских порций, и получали полную возможность тиранить и грабить злосчастную шпанку, выколачивая из нее последние гроши, последние щепотки табаку.

Лучше жизни Иванам и не нужно было. Они были на стороне Ханова. А шпанка, забитая и несчастная, лишившись своих коноводов, терпеливо несла свой крест.

Чтобы забить шпанку вконец, "старый разгильдеевец" употреблял два приема: непосильные "уроки" и недостаточность пищи. Урочные работы задавались такие, что все и всегда были виновны в "неисполнении урока". Порка — Ханову было предоставлено право драть — шла по всей линии несусветная. Кормил Ханов арестантов раз в день, после работ. И пищи было недостаточно, и Иваны еще вдобавок крали, — измученный человек, кончив урок, или, вернее, никогда не кончив урока, если избег порки, тыкался к котлу, жрал наскоро и, заморенный, полуголодный, засыпал тут же, на месте, как убитый. До протестов ли тут! Так в голоде и ужасе жила шпанка.

Забив шпанку физически и нравственно, Ханов подобрался и к Иванам. Но делал это опять-таки необыкновенно тонко и по-каторжному — умело. Он сокращал их по одному, в то же время другим давая еще большие льготы. Вдруг возьмет и одного какого-нибудь Ивана из надсмотрщиков переведет в простые рабочие, на полуголодный, полутрепетный режим. Остальным Иванам это было только на руку: меньше надсмотрщиков — больше каждому из оставшихся достанется на долю при дележке награбленного. И разжалованный из надсмотрщиков в рабочие Иван должен был покоряться. Что он один поделает, когда вчерашние его товарищи колотят и бьют его:

— Работай, такой-сякой! Не лодырничай!

Так мало-помалу Ханов извел у себя и Иванов, — оставив из них в качестве надсмотрщиков только самых отчаянных. Зато уж и преданны были эти надсмотрщики Ханову истинно "как псы". Их было мало, на долю каждого приходилось много. Им прямой был расчет поддерживать хановские порядки, и сам надзиратель из каторжан так не свирепствовал, как свирепствовали каторжные надсмотрщики.

Так, применяя правило divide et impera, разделяй и властвуй, — Ханов держал в своих поистине железных руках всю каторгу и делал с ней все, что хотел.

Люди бросались под падавшие срубленные деревья, чтоб получить увечье, люди отрубали себе кисть руки, — на Сахалине и сейчас много этих "онорцев" с отрубленной кистью левой руки, — чтоб только их, как неспособных к работе, отправили назад в тюрьму. Люди очертя голову бежали в тайгу на голодную смерть.

Павел Колосков был одним из Иванов, проведенных Хановым.

Колосков в первый раз был сослан на Сахалин на 10 лет за убийство с целью грабежа. Затем, он бежал, был пойман, получил плети, присужден к вечной каторге, с "15 годами испытуемости", то есть должен 15 лет содержаться в кандальной тюрьме: нечто совершенно безнадежное. В тюрьме он был одним из Иванов, и когда его пригнали с партией на онорские работы, Ханов сейчас же сделал Колоскова надсмотрщиком.

— Жилось тогда, что говорить, хорошо. Ешь вволю, табак, даже водку доставали.

Колосков и сейчас с удовольствием вспоминает об этом времени. Но оно длилось недолго: Ханов сократил Ивана по вышеуказанному рецепту.

— Взъелся и взъелся. Перевел в рабочие. Я к товарищам: "Что ж это, братцы? За что?" Смеются: "Не умел, стало, потрафить. Теперь сам и разбирайся как знаешь. Нам хорошо, а до тебя какое дело? На Сахалине всяк за себя. А ты вот что: ты чем брехать, урок исполняй, — потому мы затем над тобой приставлены". Парень я был могутный, — Ханов на меня и наваливает и наваливает.

Такие уроки загибает, — с сил спал. Что ни день, дерут: урока не выполнил. Вижу — смерть. В те поры я товарища подговорил и убег.

Колосков и до сих пор содержится в Александровской кандальной тюрьме.

Молодой еще парень, низкорослый, широкоплечий, истинно "могутный". С тупым, угрюмым лицом, исподлобья глядящими глазами. Каторга, даже кандальная, его не любит и чуждается. Он ходит обыкновенно один вдоль полей, огораживающих кандальное отделение, взад и вперед, понурый, мрачный, словно волк, что неустанно бегает вдоль решетки клетки.

— Ушли мы с товарищем с работ! — рассказывает Колосков.

— Провианту захватили?

— Не! Какой там провиант. Оно верно, когда мы бродяжить уходим, всегда загодя себе прикопляем. Сухари сушим. Да там что насушишь! Кончишь работу, слопаешь, что дадут, — словно и не ел. Оттого и сбегли.

— Ты даже не спросил, как товарища зовут?

— Ни к чему было. Шли, шли тайгой, смерть подходит. Товарищ-то упал — и помер.

— Сам умер?

— Сам. Занедужил и помер. Это я нарочно потом на себя выдумал, убил будто. Ну, помер он, — вижу я, — и мне тоже будет. Набрал хворосту, — спички с собой были — зажег костер, из тела так несколько кусков вырезал и на углях сжарил... А только тела я не ел. Нарочно так сделал. В сумочку — у всякого бродяги сумочка полагается — в сумочку поклал, пошел на дорогу да и объявился: "так и так, мол, человечьим мясом питался". Чтоб заарестовали и в тюрьму отправили. Ежели б не это, назад бы на работы послали. А это преступление тяжкое. Для того и сделал. Потому, известно было, что такие случаи бывали, в тайгу с работ уходили, товарищей убивали и мясо ели. Вот и я на себя наклепал.

Но Колосков рассказывает не всю правду.

— Конфузится! — объяснил мне один из каторжан. — Человек вы новый. А нам доподлинно известно, что ел.

Я видел свидетелей того, как арестованного Колоскова с его страшной сумкой привели на работы.

Каторжане его ругали, хотели избить и убили бы, если б не защитили надзиратели. Каторга не хотела верить такому ужасному преступлению и заставляла Колоскова есть при ней найденное у него жареное мясо.

— Как же ты говоришь, что убил и ел? Докажи свою храбрость. Ешь!

И Колосков под угрозами ел при каторжанах.

— Хорошее, вкусное мясо! Лучше всякого скотского! Он даже смеялся при этом. "Никакой провинности у него в лице не замечалось" — как свидетельствуют очевидцы.

Я как-то в разговоре упомянул Колоскову про эти подробности:

— Что ж они, врут, что ли? Колосков отвернулся:

— Что уж про то вспоминать, что было! — махнул он рукой.

Из двух других онорских людоедов жив только один — Васильев. Его товарищ Губарь, с которым вместе они совершили преступление, умер, не перенеся наказания.

История снова та же, что и у Колоскова. Товарищ Васильева, покойный Губарь, судя по портрету, — человек тупой, жестокий и злой, был одним из отчаяннейших Иванов, которого трепетала тюрьма. Ханов точно также сначала возвел его в звание надсмотрщика, а затем перевел в рабочие и начал укрощать.

Губарь не выдержал, подговорил Васильева и Федотова, юношу каторжанина двадцати лет, и вместе с ними бежал.

Федотов был убит Губарем на второй же день.

— Я так думаю, он для того его и уговорил бежать, чтобы убить и съесть. Уж заранее у него в мыслях было! — говорит Васильев.

В рассказе Васильева, очень подробном и детальном, самое страшное — это ночь перед убийством.

— Федотов-то ничего не знал. А меня дрожь брала, — потому я-то слыхал, что Губарь и раньше, когда с каторги бегал, товарищей убивал и телом питался. Как пришла ночь, Федотов заснул, а я не сплю, зуб на зуб не попадает: не убил бы Губарь. Бежали, известно, без всего. На просеке-то и так дохли с голода, с чего скопишь! Животы подводит. Губарь мне и говорит на рассвете: "Будет, что есть" — и на Федотова головой кивнул. Меня в холод бросило: "Что ты?" Дух инда захватило. Да страх взял: "Ну, как откажусь, а он потом Федотова подговорит, да меня они убьют". Ну, и согласился. Отошел это я испить к ручеечку, вертаюсь, а мне навстречу Губарь идет, белый, ровно полотно. "Есть, — говорит, — что есть!" Тут и пошли мы к телу...

Васильев — здоровенный 35-летний мужчина, — говорят, необыкновенной физической силы. Как большинство очень сильных людей, он необыкновенно добродушен. И я с изумлением смотрел на этого великана, белобрысого, с волосами цвета льна, кроткими и добрыми глазами, говорящего с добродушной, словно виноватой, улыбкой. Так мало он напоминает людоеда.

Меня предостерегали от знакомства с Васильевым. После поимки он сходил с ума, до сих пор волнуется и приходит в бешенство при всяком напоминании о деле.

Но интерес к этому необыкновенному преступнику был уж очень велик, — я познакомился с Васильевым и, вызвав его в тюремную канцелярию, которая в свободные часы была предоставлена мне для свидания наедине с арестантами, спросил его, не могу ли быть ему чем-нибудь полезным? Васильев отвечал:

— Нет! Чем же-с?

И от всякой денежной помощи отказался.

— Зачем мне?

Он сидел передо мной, видимо, в большом смущении, мял в руках шапку, о чем-то хотел заговорить, но не решался, — и после очень долгой паузы, смотря куда-то в сторону, виновато улыбаясь, сказал своим мягким, кротким, добрым голосом:

— Вам... вероятно... желательно узнать про мое... дело?..

— Если вам так тяжело вспоминать об этом, не надо!

— Нет... Что же-с... Я ведь знаю, вам не из любопытствия... Вам из науки... Мне Полуляхов говорил...

Полуляхов, "знаменитый" убийца семьи Арцимовичей в Луганске, как более просвещенный среди каторжан и пользующийся у них большим авторитетом, — был мне очень полезен, разъясняя своим товарищам, что я не следователь, не чиновник, что меня нечего бояться.

— Мне Полуляхов говорил, — продолжал Васильев, — что вы всю нашу жизнь, как есть, описать хотите... Если вам нужно мое дело, извольте-с... я готов...

И он рассказал мне, краснея, бледнея, волнуясь от страшных воспоминаний, все подробно, как они подошли, вырезали мягкие части трупа, вынули печень и сварили суп в котелке, который унесли с собой с работ.

— Молоденькой крапивки нащипали и положили для вкуса.

Васильев, по его словам, сначала не мог есть:

— Да уж очень животы подвело. А тут Губарь сидит и уплетает... Ел.

Когда они были пойманы, Васильев рассказал то же самое начальству; то же, со всеми подробностями, он спокойно рассказал доктору, когда его с Губарем привели наказывать плетьми.

Что это было за спокойствие? Быть может, спокойствие человека, в котором все закостенело от ужаса.

Васильева каторга жалела:

— Он не по своей вине. Не он начал. Он не такой человек.

Губаря каторга ненавидела. Это был отвратительнейший и грознейший из иванов, страх и трепет всей тюрьмы. К тому же, как я уже говорил, про него ходила молва, что он и раньше в бегах ел людей.

На Сахалине все в один голос говорили, что каторга, сложившись по грошам, заплатила палачу Комлеву 15 рублей, чтоб он задрал Губаря насмерть.

Палачи — артисты-виртуозы в искусстве владеть плетью, — и никакой самый опытный начальнический глаз не различит, с какой силой бьет палач. Кажется, все время — одинаково со страшной силой. А на самом деле есть сотни оттенков.

Факт тот, что Васильев и Губарь были приговорены к одному и тому же количеству плетей. Их наказывал Комлев в один и тот же день. Васильев вынес все наказание сполна и остался неискалеченным. Губаря после 48-го удара в бесчувственном состоянии отнесли в лазарет, и через три дня он умер. Он был простеган до пахов. Образовалось омертвение.

Я спрашивал у Комлева, правда ли, что он получил 15 рублей за то, чтобы забить насмерть Губаря.

Старый палач не ответил ни "да" ни "нет", он сказал только:

— Что ж, я человек бедный!

И, помолчав немного, привел все извиняющую причину:

— Сахалин!

Мне рассказывал врач, который, по обязанностям службы, присутствовал при этом страшном наказании.

Комлев, — это его бродяжеское прозвище, полученное впоследствии; сам он из духовного звания и учился когда-то в духовном училище, — Комлев явился, чтобы порешить человека, и рисовался и позировал. Он, вообще, немножко романтик и любил порисоваться во время дела. Он явился в красной рубахе, черном фартуке, в какой-то, им самим сочиненной, особой черной шапке.

Приготовляясь наносить удары, он поднялся на цыпочки, чтобы казаться выше. С хмурым, вечно угрюмым лицом, со слезящимися мрачными глазами и воспаленными веками, маленький, жилистый, мускулистый, он, действительно, должен был быть страшен и отвратителен.

— Уж одна торжественность Комлева говорила, что что-то произойдет особенное! — рассказывал мне врач. — Он так гаркнул свое традиционное "поддержись", перед тем как нанести первый удар, что я задрожал и отвернулся.

Комлев клал удары не торопясь, с расстановкой, реже, крепче, чтобы наказуемый прочувствовал каждый удар.

— Чаще! Скорей! — несколько раз кричал доктор. Чаще — не так мучительно. Ошеломленный человек не успевает перечувствовать каждый удар в отдельности.

Но Комлев не торопился... После 48 удара Губарь был готов.

— Но и сорок восемь таких ударов выдержал!! Что за богатырь был!

— После этого на меня напал страх, — рассказывал Васильев.

— После наказания?

— Нет, не от наказания, а оттого, что я ел. Такой страх напал, — света боялся.

Васильев сошел с ума. Его охватил ужас. Он заболел манией преследования в самой бурной форме.

Он не спал ночей, уверяя, что слышит, как арестанты сговариваются его убить и самого съесть. Когда его посадили за буйство в карцер, он отломал доску от стены и так двенадцать часов подряд простоял на нарах, не меняя позы, с высоко поднятой над головой доской, крича диким голосом:

— Не дамся! Убью, кто войдет!

И никто не решался подступиться к разъярившемуся Геркулесу. Его взяли как-то хитростью и поместили в лазарет. Там он отказывался принимать пищу, говоря, что доктор хочет его отравить, и, наконец, в один ужасный день бежал. Поистине ужасный день: целый месяц Васильева не могли поймать, и это был ужасный месяц для почтенного, любимого за гуманность всею каторгою врача Н.С.Лобаса. Целый месяц Васильев рыскал где-то кругом, ища случая встретить и убить врача. Целый месяц домашние Лобаса трепетали, когда он выходил из дома.

Наконец, безумного поймали, под наблюдением того же Лобаса он оправился, успокоился и теперь, если кого любит Васильев, так это Н.С.Лобаса.

— Вот до чего страх напал, — Николая Степановича хотел убить! — рассказывал Васильев. — Тяжко мне!

Колосков не сознается посторонним, Васильев рассказывает, как ел человеческое мясо, — потому Васильев пользуется большей известностью, как людоед.

— Всякий, кто приедет, сейчас на меня смотреть. Смотрят все... Бежал бы.

К концу беседы Васильев начал все сильнее и сильнее волноваться.

— Бежал бы. А то как человек подходит, так и смотрит: "Ты тело ел?" А чего смотрят! Разве я один? Сколько есть, которые в бегах убивали и ели. Да молчат!

Каторга говорит, что в кандальной тюрьме не мало таких, которые в бегах питались с голоду мясом убитых или умерших товарищей.

Мне показывали несколько таких, которые винились каторге, а один из них, на которого все указывали, что он ел мясо умершего от изнурения товарища, — когда я спросил его, правду ли про него говорят, отвечал мне:

— Все одно птицы склюют. А человеку не помирать же!

КАТОРЖАНКА БАРОНЕССА ГЕЙМБРУК

Это одно из самых тоскливых моих сахалинских воспоминаний.

— Баронесса? Баронесса у нас булки печет, уроки дает и платья шьет! — говорили мне в селении Рыковском.

На пороге избы меня встретила высокая, худая женщина с умными, выразительными глазами. Скольких лет? Право, трудно определить лета женщины в каторге. Сахалин, отнимая у человека все, что есть хорошего, прежде всего отнимает молодость, а потом здоровье.

Я представился.

— Баронесса Геймбрук! — ответила она, подчеркивая титул, которого лишена.

"Дело баронессы Геймбрук, обвиняемой в поджоге" наделало очень большого шума в Петербурге. Это был громкий и знаменитый процесс.

В истории женского образования в России имя баронессы Геймбрук займет скромное, но все же видное место. Ей принадлежит инициатива устройства женского профессионального образования в России; она была первой, открывшей женскую профессиональную школу.

Отлично образованная, принадлежавшая к хорошему кругу, имевшая очень влиятельное родство, но не имевшая средств к жизни, молодая женщина с увлечением отдалась мысли научить женщину жить своим трудом, вооружить ее на борьбу за существование.

Дело шло хорошо. Баронесса работала, учила работать других, перебивалась, сводила концы с концами.

— Скучно только одной было! — с грустной улыбкой вспоминает она. — Работаешь, работаешь, кипишь в деле, а останешься одна, такое полное одиночество. Ни одной близкой души. Родня... Но родня смотрела с недоверием, даже стеснялась моими затеями...

Она познакомилась с каким-то отставным военным. Они понравились друг другу, потом полюбили, возникла "связь". Пошли "разговоры".

— Ужасно неудобно! И перед родными неловко, и, наконец, как начальнице школы...

Надо было венчаться. Он тоже только об этом и думал. Но у него были запутаны, расстроены дела, ему нужно было от кого-то откупиться, — денег не было.

— Знаешь что, — сказал он ей однажды, — у нас есть исход. Страховые премии за твою обстановку. Если поджечь...

— Ты с ума сошел!

— Никто не узнает. Ты даже будешь ни при чем. Дай только согласие. Без тебя все будет сделано. У меня есть такой человечек...

Она протестовала. Он убеждал, что разве мало в Петербурге так делают, что риску никакого, что человечку уж не впервой, что человечек знает, как устроить:

— Ты себе уедешь в театр. Ты будешь ни при чем. В конце концов он предложил на выбор:

— Другого выхода, ты знаешь, нет. Так наша связь продолжаться не может. Значит, либо согласиться на такую комбинацию, либо между нами все должно быть кончено.

Умолял, заклинал ее их любовью. Она согласилась:

— Хорошо. Делай.

Однажды она поехала в театр, вернулась и застала у себя в квартире пожар.

Возникло подозрение, выяснился поджог. Баронессу Геймбрук и ее любовника арестовали и посадили в дом предварительного заключения. Там они каким-то образом нашли возможность обменяться записками.

Дело в суде длилось два дня. Оправдание баронессы Геймбрук было несомненно. Улик, что она знала о готовящемся поджоге, не было никаких.

Однажды, во время перерыва, ее соучастник обратился к баронессе с вопросом:

— Если меня сошлют, пойдешь за мной в Сибирь?

— Вот еще! Очень надо!

— Так-таки этими словами и сказала! — говорит она. — Так знаете, из озорства из какого-то. Вот, мол, тебе! Я же за то, что твои дела запутаны, и страдать теперь должна!

— Не пойдешь? Хорошо же!

Он передал суду записку, которую она переслала ему в дом предварительного заключения: "Если следователь скажет тебе, будто я созналась, — не верь. Я ни в чем не созналась, не сознавайся и ты".

Сомнений не было. Оба были обвинены.

— Подлец! Зачем ты это сделал? — спросила она в перерыве после вердикта присяжных.

— Теперь я, по крайней мере, знаю, что ты другому принадлежать не будешь. Вместе пойдем, вместе будем!

Его сослали на каторгу в Сибирь, ее — на Сахалин.

В посту Дуэ пришли в решительное недоумение: что делать с каторжницей-баронессой?

В "сожительницы" к поселенцу идти не хочет: "Я сослана в каторгу, а не для этого!"

Пробовали некоторые из служащих взять ее к себе в прислуги, но при первом ласковом жесте она отскакивает в сторону: "Вы можете заставлять меня работать, но этого заставлять вы меня не можете".

Женских тюрем нет.

Насильно отдать в сожительство? — Все-таки баронесса... неудобно как-то.

И напрасно жены служащих убеждали: "Да какая она баронесса? Чего вы с нею миндальничаете? Каторжанка! Сбили бы спесь!"

Эти полуграмотные женщины сразу возненавидели "гордячку", "фрю": "Туда же, "баронесса"! Тут, матушка, баронесс нету!"

А она все-таки была единственной портнихой на Сахалине! Все-таки единственной, которая могла сшить платье, "как следует", "по петербургской моде". К ней все же приходилось обращаться, и это бесило жен господ служащих.

— Ведь были среди них и такие, которые обращались с прислугой сравнительно вежливо, а со мной не могли! — с улыбкой вспоминает каторжанка-баронесса. — Зовет меня, а приду — нож острый. Чуть что не так, не по ней, складочка какая, оборочка, ногами затопает, кричит: "Что ты думаешь? Ты баронесса? А? Баронесса? Ты каторжанка! Лишенная прав! Понимаешь?" Стоишь, молчишь, улыбаешься...

И презрительная улыбка, с которой вспоминает она об этом, вероятно, была и тогда на лице баронессы Геймбрук.

Жен служащих это окончательно выводило из себя.

— Сейчас бегут мужьям жаловаться. Я молчу, а они кричат: "Уйми ты эту стерву!"

Жизнь ее сложилась так. Служащие махнули на нее рукой: "Пусть живет, как знает! Ну ее к черту!" Жены служащих молили Бога: "Хоть бы портниху хорошую из России прислали".

А за неимением таковой, заказывали баронессе, ругались при этом ругательски, платили невероятные гроши и кричали: "Что ж ты не благодаришь? А? Мало тебе? Недовольна? Баронесса ты? А?"

Это "молчком молчавшая" баронесса была колом в глазу жен служащих.

— Вы себе представить не можете, что это за дрянь, что за мерзавка эта баронесса! — рассказывала мне одна. — По человечеству иногда пожалеть захочешь, хоть и каторжница, а все-таки жаль. Заказы ей даешь, чтобы с голода не сдохла, сделать для нее что-нибудь хочешь. Так нет, куда тебе! Фанаберия! Говорить не хочет! Принесет заказ, хоть бы слово сказала! Не желает! Вид такой, словно она тебе одолжение делает! Она ведь баронесса! Как же ей! Мелкая такая душонка, мразь! Уколоть на каждом шагу норовит. В платье что, скажешь, не так, сейчас тебе: "Извините, сударыня, в Петербурге так носят". Она ведь из Петербурга, она баронесса, она все видела, все знает, а я что? Да я жена служащего! Жена твоего начальника! Честная женщина! А ты каторжанка, ссыльная, тварь, поджигательница!.. Этого понять не хочет.

Так тянулась каторга баронессы. Работала за гроши, кое-как билась, жила и... молчала.

— Думала, говорить отучусь! — с улыбкой вспоминает баронесса.

С одной стороны, каторжане, шпанка, сожительница, что может быть общего с ними у молодой интеллигентной женщины? С другой стороны, жены служащих, завидев которых издали, беги на другую сторону: сейчас "ты". Ругань. Попреки "баронесса".

— Так и жила между небом и землей. Шпанка попрекает, глумится: "Баронесса!" Интеллигенция здешняя попрекает, глумится: "Баронесса!"

Это стало, наконец, невыносимым, и баронесса пошла в сожительницы к некоему фельдшеру, сосланному за убийство своей жены. Все-таки был человек поинтеллигентнее других.

Пошла не любя.

— Вы его знаете. Можно ли такого любить? Да уж очень тошно, тоска взяла. А он клялся и божился, что исправится.

Это вызвало всеобщий, злорадный восторг:

— А? Что! К фельдшеришке в сожительницы пошла! Вот вам и баронесса! Баронесса! Ха-ха-ха!

— Совсем потерянная личность! — с брезгливым сожалением говорила мне супруга одного из крупных служащих. — Даже досадно, что она когда-то титул такой носила! До чего дошла! С фельдшером спуталась! Разводили их потом, — грязь, грязь какая!

Об этом фельдшере мне приходилось уж упоминать.

Грязный комок сала, возбуждавший во всех отвращение. Ничего противней этого толстяка с эспаньолкой, отпущенной под губой, на которой красовалась какая-то злокачественная язва, — я не видал на всем Сахалине.

— Вот экземплярчик! — показывал на него, в лицо, доктор. — Опять какую-нибудь малолетнюю приторговываешь?

— Есть экземплярчик! — расплывалось у фельдшера жирное, лоснящееся лицо.

Он практикует потихоньку, пользуясь невежеством поселенцев, ворует лекарства, — и все, что зарабатывает таким способом, тратит на "штучки", "экземплярчики", "предметы", — предпочитая малолеток.

Интеллигентная женщина скоро надоела развратнику-фельдшеру.

— Забеременела я еще от него! — с дрожью отвращения вспоминает баронесса. — Господи, что тут пошло! Что заработаю, — он тащит на покупку девчонок. В дом их таскать начал. Отлучишься из дому, придешь, — он какие-нибудь мерзости уж делает. Во двор выйдешь, — он там под навесом. Придет избитый весь, исколоченный... Выгнала я его. Не идет. "Моя, — кричит, — изба!" Начальству я на него не жаловалась. Господи! Сколько унижений! Хохочут все: "Ну, что же, баронесса, вы с вашим фельдшером ссоритесь? Вы помирились бы! А? Он ведь человек интеллигентный!" Насилу развязали меня с ним.

Фельдшер ушел, баронесса осталась с ребенком от него.

Удивительно странное впечатление испытывал я, когда сиживал в гостях у этой каторжницы-баронессы, теперь уж поселенки.

Мы сидели в маленькой, узенькой комнатке, с чистой постелью, покрытой одеялом из серого арестантского сукна.

На окне стояла герань, на комоде под лампой была сшитая из лоскутков подставка. Это все-таки придавало маленькой, темной комнатке какой-то уют. Было видно, что живет человек, привыкший к некоторому комфорту.

Разговаривая со мной, баронесса курила, гасила окурки об стол и оставляла их тут же на столе среди кучи пепла, плевала посреди пола, — и от этого веяло каким-то бездомовьем, сахалинской оголтелостью, каторжным отсутствием женственности.

Когда в комнату входил работник-каторжник, ее помощник по булочной, — она начинала говорить со мной по-французски. Французский язык у нее чудный, красивый, элегантный. Тот чудный, красивый и элегантный, литературный французский язык, которым говорят хорошо воспитанные русские люди. А когда мы переходили на русский язык, она говорила, сама того не замечая, на "каторжном" языке:

— Ведь согласитесь, на фарт идти я не могу... Заработаешь тяжким трудом, дрожишь: шпанка, того и гляди, пришьет.

Такое странное впечатление производило чередование превосходного французского языка с каторжным жаргоном у этой женщины, которая лихорадочно хватается за свой титул баронессы, потому что дрожит в ужасе от звания каторжанки.

Я познакомился с баронессой в тяжкое для нее время.

Незадолго перед тем в селении Рыковском, где в это время жила баронесса, случилось громкое происшествие, и баронесса дрожала, чтоб ее не засыпали.

Однажды к ней явился молодой человек, бродяга Туманов, переведенный в Рыковское писарем полицейского управления, и отрекомендовался:

— Князь такой-то.

— Он, действительно, князь, — уверяла меня баронесса, — не знаю, что заставило его отказаться от своего имени и стать бродягой, — он об этом избегал говорить. Человек воспитанный, очень образованный, умный, — только страшно нервный, до болезненности нервный...

Он попросил разрешения бывать. Баронесса разрешила, и Туманов каждый день, как кончится работа в канцелярии, приходил к ней.

Бог знает, было ли что между ними, но, несомненно, что этих двух людей, одинаковых по образованию, по кругу, к которому они принадлежали, влекло друг к другу. У них были общие взгляды, общие интересы, даже нашлись общие знакомые по Петербургу.

Баронесса говорит, что она:

— Отдыхала душой в этих беседах! Вдруг встретить здесь, на Сахалине, молодого человека, воспитанного, милого, — вы только подумайте!

А он говорил:

— Знаете, когда я говорю с вами, мне кажется, что ни каторги, ни бродяжества нет, что мы с вами сидим где-нибудь в Петербурге...

Как вдруг однажды Туманов явился страшно расстроенный, вне себя. Ни за что, ни про что, — злой после вчерашнего проигрыша в карты, — чиновник Г. выругал его "подлецом и мерзавцем".

Я этого так оставить не могу! — говорил, страшно волнуясь, Туманов. — Меня могут выдрать, потому что я бродяга! Но мерзавцем и подлецом меня называть не смеют! Я никогда подлецом и мерзавцем не был! Я потому и в каторге, что я не подлец и не мерзавец! Этого я оставить не могу!

— Таким я его никогда не видала! — говорит баронесса. Молодой человек, вспыльчивый, горячий, решивший "так не оставить" начальнику оскорбление... на Сахалине... У баронессы душа замерла.

— Я уж и так из-за одного поплатилась. Довольно с меня!

Она сказала Туманову:

— Вы что-то задумали, — оставьте меня. Уходите от меня, сейчас же уходите. Я не хочу ничего знать, не хочу погибать...

— Так и вы меня гоните? И вы?

— Уходите от меня, если вы честный, порядочный человек...

— Хорошо же...

Туманов ушел, а вечером все Рыковское было поднято на ноги: бродяга Туманов покушался на жизнь чиновника Г.

Туманов явился на квартиру к другому служащему, у которого Г. резался в карты, попросил, чтоб Г. вызвали ему "по неотложному делу", и когда тот вышел в кухню, поклонился и сказал:

— Я пришел вас поблагодарить за то, что вы произвели меня в новое звание, — назвали подлецом и мерзавцем.

Г., позабывший даже про пустяковинное утреннее происшествие, — где же на Сахалине помнить всякого обруганного каторжника, — не расслышав и не поняв, в чем дело, отвечал:

— Хорошо, хорошо. Я на тебя не сержусь. Ступай. После извинишься...

— Нет, не после, а теперь! — сказал Туманов, в упор направил на Г. револьвер и спустил курок.

Тут только увидали, что Туманов бледен как мертвец, глаза безумные, едва стоит на ногах.

Револьвер дал осечку. Туманов выбежал из кухни. Покушался на самоубийство, выстрелил себе в висок. Но револьвер снова дал осечку.

Туманова схватили. Обстоятельства были какие-то странные: револьвер был заряжен всего двумя пулями.

— Остальные вынул, мне две были нужны! — пояснил Туманов.

Нес Туманов какую-то галиматью. Его отправили в пост Александровский, подвергли впоследствии медицинскому освидетельствованию, — Туманов оказался сумасшедшим.

Но в то время о сумасшествии Туманова еще ничего известно не было, все служащие единогласно требовали "примерного наказания" Туманова, то есть повешения, — для "острастки распущенной каторги", — и баронесса Геймбрук просила, молила, нельзя ли что-нибудь сделать для Туманова.

— Я себя виню, себя. Может быть, это мои слова на него так подействовали. Действительно, в такую минуту почувствовать себя совсем одним! Но посудите, что ж я могла сделать. Человек собирается Бог знает что сделать, — как могла я с ним говорить? Ведь и я погибну! Да что я! Если б я одна была, — я бы о себе, может быть, и не подумала. Но мой ребенок, — с ним что будет? Им разве я могу рисковать?

Этот ребенок от нелюбимого, отвратительного, презираемого человека — все, что есть в жизни у баронессы.

Она с дрожью отвращения вспоминает о беременности от фельдшера и безумно любит ребенка.

Пятилетнего, слабого, болезненного, золотушного мальчика, ради которого она работает день-деньской не покладая рук, месит тесто, жарится у печки, сажая хлебы, сидит согнувшись — шьет за гроши платья женам чиновников, дает уроки французского языка детям священника.

Любит, и без слез видеть не может своего ребенка.

— Они и его "бароном" прозвали. Издеваются. От чиновничьих детей его гонят, — он должен играть со шпанкой...

Любит полной ужаса любовью:

— Ведь это будущий убийца растет! — с ужасом говорит она. — Вы только подумайте: наследственность-то какая. Себя я преступной натурой, конечно, не считаю. Какая я преступница?! Но вы посмотрите на отца. Убийца, полусумасшедший, развратник. Ведь, вы знаете, он тут со своим развратом в такую недавно историю влез, — мне же пришлось его откупить: 20 рублей последних дала, чтобы в тюрьму не сажали. Дала, — потому что ребенок его все-таки "папой" при встречах зовет, так чтобы ребенка не дразнили: "тятька в тюрьме"... И потом, что может выйти из него здесь, на Сахалине! Что перед глазами? Ежедневные убийства, поголовный разврат, плети, каторга. Вот, вы на игры их посмотрите, — играют "в палачи", в повешенье, палач у них герой, бессрочный каторжник — герой. Вы спросите у десятилетнего мальчика, что такое тюрьма? "Место, где кормят!" Где лучше, в тюрьме или на воле? "Знамо, в тюрьме, — на поселении с голода подохнешь". Ведь все это мальчик с детства в себя впитывает. Тюрьма для него что-то обыденное, неизбежное, заурядное, карьера. Что из него выйдет? То же, что и из других! Убийца. Ведь я его на каторгу ращу, на каторгу! Убийцу будущего!.. Но пока, пока он маленький, в нем еще ничего этого нету, он ребенок, такой же, как и все...

И она при мне, в каком-то истерическом припадке, со слезами целовала своего мальчика, который явился домой плачущий — его только что отогнали от детей начальника округа и обругали бароном.

— Мама, не вели им ругаться бароном! "Не вели!"

Уезжая из Рыковского, в свое последнее свидание с баронессой, когда она провожала меня до дверей, я решился спросить у нее:

— Ну, а тот... с которым вы судились... об нем вы не имеете известий?

— Он в Сибири, кончил, как и я, свой срок, — поселенцем. Очень бедствовал, писал, — я послала ему денег, так — гроши, какие были. Очень круто бедняге пришлась каторга. Недавно еще получила письмо. Болен, жалуется, просит послать немножко денег...

— И вы?

— Пошлю.

Я поцеловал ее руку и пошел.

— А? Откуда? От приятельницы, от баронессы? — встретил меня по дороге смотритель тюрьмы. — До мужчин уж больно охотница, подлая баба! С фельдшером путалась; Туманов, я знаю, к ней лясы точить шлялся. Я ведь все знаю, хе-хе! Она тут за фельдшера двадцать целковых, последних, чай, заплатила, — в беду, мил дружок, попался. Она и Туманову в тюрьму потихоньку белый хлеб посылала. Да вы что думаете! Она и к прежнему своему приятелю все время деньги посылала. Я с почты знаю! Все они у нее на иждивении. Любительница мужчин, подлая! Трое у нее было! Распутная! Через то и в каторгу пошла, что распутная, — через любовника!..

ЛАНДСБЕРГ

27 лет тому назад в Петербурге произошла трагедия, имевшая огромное значение для Сахалина. Блестящий гвардейский офицер-сапер Ландсберг, накануне женитьбы на богатой и знатной невесте, накануне большой и блестящей карьеры, зарезал, с целью грабежа, ростовщика Власова и его служанку.

Это событие произвело неописуемую сенсацию, и имя Ландсберга прогремело на всю Россию. Еще больший ужас этому убийству придавало одно трагическое недоразумение.

Ландсберг был карьеристом. Он был человеком очень небогатым, тянулся изо всех сил и служил в гвардии, чтоб быть на виду и сделать карьеру. Старый чиновник, занимавшийся ростовщичеством, Власов, относился с большой симпатией к небогатому офицеру, старавшемуся выйти на "дорогу", и ссужал его деньгами. У Власова было много векселей Ландсберга. Когда карьера была почти уж сделана и Ландсберг был объявлен женихом богатой и знатной невесты, Власов начал грозить ему:

— Вот я тебе к свадьбе сюрприз устрою. Такой сюрприз, какого и не ожидаешь.

Ландсберг испугался, что Власов предъявит ко взысканию его векселя, выставит его запутавшимся бедняком, желающим жениться для поправки обстоятельств, сорвет всю карьеру, и решил достать векселя у Власова. Он явился к Власову, услав старуху служанку за квасом, зарезал бритвой старого ростовщика, затем, когда служанка вернулась, покончил и с ней и похитил свои векселя, лежавшие отдельной, приготовленной уже пачечкой.

Среди бумаг покойного нашли заготовленное им письмо к Ландсбергу. В этом письме Власов желал всякого счастья своему протеже и в виде подарка на свадьбу посылал "прилагаемые при сем" все векселя.

Это и был "сюрприз", которым с улыбкой "грозил" старичок. Кроме того, в духовном завещании, составленном на всякий случай, Власов завещал все свое состояние... Ландсбергу.

Весь этот ужас произошел потому, что Ландсберг не понял Власова, по старческой привычке любившего выражаться несколько иносказательно:

— Хе-хе!.. Сюрпризец.

Из блестящего офицера, с огромной карьерой впереди, Ландсберг превратился в каторжника с бритой головой и долгими годами тюрьмы в перспективе.

Когда Ландсберга арестовали, его предупреждали:

— В комнате, где вы сейчас останетесь один, на столе лежит револьвер. Он заряжен... Того... Будьте поосторожнее.

Ландсберг холодно ответил:

— Не беспокойтесь. Я не застрелюсь. И пошел в каторгу.

27 лет тому назад Сахалинская колония еще только начиналась. Кучка забайкальцев, невежественных, беспомощных, ютились в посту Дуэ, единственном тогда поселении на Сахалине, в маленьком ущелье, в трещине между скалами, быть может, самой скверной дыре, какая только существует на земном шаре, и с ужасом смотрели на непроходимую тайгу, которую им поручено было превратить в "цветущую колонию". Эта кучка забайкальцев стояла перед Сахалином, как ребенок перед ощетинившимся медведем. Как подступиться? Для колонии прежде всего нужны дороги, а эти люди, родившиеся и выросшие в Забайкалье, никогда в глаза не видели даже шоссейных дорог и решительно не знали, как "все это делается".

Каждый их шаг терпел немедленно же крушение. Они своим умом строили пристань, пристань сносил первый же маленький шторм. Он своим умом начали рыть тоннель сквозь гору Жонкьер, без всяких приспособлений, без всяких знаний, кроме одного: что тоннель роется обыкновенно одновременно с обеих сторон, — и когда две роющие партии встретятся в горе, тоннель, значит, прорыт. Люди слепли, раздувая фитили, людей калечило при неумелых взрывах, но обе роющие партии в горе все же не встретились... Они... разошлись в разные стороны!

Ступив шаг в тайгу, забайкальцы сейчас же завязли и с ужасом должны были отступить назад. Они не знали даже, что дороги нужно окапывать канавами. Не окопанные канавами таежные дороги заплывали, превращались в болото.

В эту-то критическую минуту каторжный пароход и привез на Сахалин сапера.

Все, что сделано на Сахалине дельного и путного в смысле дорог, устройства поселений, — сделано Ландсбергом. И Бог весть, какая бы судьба постигла сахалинскую колонию, если бы в Петербурге не разыгралось трагического недоразумения с "угрозой" ростовщика.

Если сейчас смотритель тюрьмы, взобравшись на гору, хвастливо вынимает из кармана маленький барометр и с видом ученого начинает по давлению водуха определять высоту горы, это сведение занес на Сахалин Ландсберг. Кругом все его ученики. Все сведения, которые необходимы были для борьбы с непроходимой тайгой, занес сюда он. Ученики иногда не слушались своего учителя из ссыльнокаторжных, делали по-своему и немедленно же вязли. Памятниками этого поступанья по-своему остались покинутые, утонувшие в болоте поселья, просеки, брошенные за ненадобностью, дороги, по которым надо восемь верст ехать три с половиной часа.

Все, что делалось "по-своему", приходилось бросать и возвращаться к планам Ландсберга. Те работы, которые предпринимал на Сахалине Ландсберг, показывают в нем ум недюжинный, знания большие и человека талантливого.

Ландсберг на Сахалине с первого же момента обратил на себя особое внимание. Даже туда проникла весть о "знаменитом процессе", и забайкальцы не могли не заинтересоваться "вчерашним блестящим петербургским офицером, вращавшимся в высшем обществе".

Светский, образованный, на редкость умный, еще более ловкий карьерист по натуре, Ландсберг сразу головой выделился среди всего окружающего.

— Знаете, — рассказывают моряки, в те времена плававшие на Сахалин, — подходишь, бывало, к Дуэ. На пристани, натурально, стоят все тамошние служащие. И сразу, с первого взгляда, самый порядочный из них Ландсберг. Видна птица по полету.

Но самое главное — это, конечно, то, что он был сапер. Он построил им пристань, которая не рушилась; он кое-как, но все-таки поправил злосчастный тоннель, и они имели возможность отправить в Петербург телеграмму об открытии кривого тоннеля, по которому никто не ездит, в котором только беглым удобно сидеть, который никому не нужен.

— Тоннель прорыт.

Дорога нужна, — Ландсберг показывал, как это сделать.

Ландсберг сразу стал на Сахалине "барином" и получил от каторги эту кличку. Он распоряжался работами, командовал партиями рабочих, фактически был начальником, жил не в тюрьме, и ему говорили "вы", почесть на Сахалине редкая.

Но это положение, которое Ландсберг сразу занял, было и трудным положением. Безграмотные всегда ненавидят грамотных. И сахалинских служащих глубоко возмущало привилегированное положение ссыльнокаторжного.

— Словно ровня.

Не знаю, какие наказания приходилось переносить Ландсбергу, об этом с ним разговор поднимать было, конечно, неловко, но ему приходилось переживать трудные минуты. Вот один из случаев. Сахалинский служащий К. особенно возмущался привилегированностью Ландсберга.

— Я ему покажу привилегированность! — это превратилось в пункт помешательства К.

Однажды он застал Ландсберга в кабинете одного из служащих. Сидели и разговаривали. Этого только К. и нужно было:

— Что? Как? Сидеть в присутствии начальства? Каторжнику? Заковать в кандалы! Посадить на неделю в карцер!

И Ландсберг в кандалах высидел неделю на хлебе и на воде, в темном карцере, а К. гордился:

— Каково я самому Ландсбергу задал!

С другой стороны, и каторгу возмущала несправедливость.

— За то же сослан, что и мы. Может, еще хуже!

Каторга ненавидела "барина", "белоручку", "подлипалу", самозванное начальство, и Ландсбергу надо было держаться очень и очень настороже. При малейшем подозрении, что он держит руку начальства, каторга его бы убила.

Тут уж ему помогла, быть может, светская ловкость. Он умел поддерживать отношения и с нашими и вашими. И начальство было довольно, и для каторги он оставался товарищем, подчиняющимся ее законам. Ловкость, хитрость и изворотливость все время были в ходу и пускались в дело все долгое время каторги.

На Сахалине известен, например, случай, когда Ландсберг спас жизнь одному из служащих. Каторга ненавидела этого служащего, решила его убить на дорожных работах, и Ландсбергу было приказано привести его в засаду.

Привести — рисковать головой. Ослушаться каторги — тоже рисковать головой.

Ландсберг придумал какую-то хитрую механику. Он повез служащего в засаду, но по дороге, еще далеко от засады, экипаж "вдруг" сломался, и Ландсберг убедил начальство: пешком все равно на работы опоздаем. Вернемся лучше обратно в пост.

И служащий был спасен, и приказание каторги не нарушено: вез человека, да не довез, не по своей воле. А на следующий день Ландсберг раскассировал зачинщиков по разным работам, разъединил, и об засаде больше не могло быть и речи.

Кончив каторгу и выйдя на поселение, Ландсберг завел лавочку, в которой продается все: дуги и гармоники, ситцы и деготь, кнутовища и конфеты.

Это какое-то уменье найтись всегда и во всех положениях. Превратившись в мелкого лавочника, блестящий гвардейский офицер сразу оказался великолепным мелким лавочником. Он повел дело отлично. Его лавочка росла и росла. Он заводил связи с торговыми фирмами.

И когда я два года тому назад поехал к Карлу Христофоровичу Ландсбергу, — на мачте, около его хорошенького, чистенького домика, развевался флаг пароходного общества: он представитель крупного страхового общества, у него контора транспортного общества, он агент пароходной компании.

Лавочка у него осталась, — целый магазин! — но в ней торгуют приказчики, а он только наблюдает хозяйским оком.

За сигарой он беседовал со мной о компании каменноугольных копей и о компании для эксплуатации рыбных промыслов — двух крупных компаниях, которые он затевает.

Ландсберг кончил поселенчество-крестьянство. Теперь он мещанин города Владивостока, ездит от времени до времени за границу, в Японию, — мог бы, если бы захотел, вернуться в Россию, но живет на Сахалине, в комфортабельном доме, из окон которого открывается вид на кандальную тюрьму...

Ландсберг женат на очень милой женщине, акушерке, приехавшей служить на Сахалин.

И трудно отыскать более нежную пару. Бог весть, нашел бы он в России такое же семейное счастье, какое отыскал на Сахалине.

Так странно смотреть на этих двух людей.

Словно крепко охватившие друг друга, спасшиеся после кораблекрушения.

* * *

В кают-компании парохода "Ярославль" было шумно и накурено. Пароход пришел в ночь, и теперь, ранним утром, кают-компания была полна служащими, явившимися принимать привезенных арестантов. Целая коллекция гоголевских типов! Капитан по очереди знакомил меня со всеми. И когда очередь дошла до сидевшего за столом, что-то очень весело и оживленно рассказывавшего человека, сказал:

— Карл Христофорович Ландсберг.

В поданной мне руке я почувствовал согнутый мизинец. И это прикосновение подействовало на меня, как электрический ток.

Этот мизинец был одной из улик против Ландсберга. Он порезал его, когда резал Власова.

— Я очень рад с вами познакомиться. Губернатор говорил мне, что вы прислали ему телеграмму.

Он говорил очень приятным голосом, в котором звучала любезность.

Высокий, красивый и представительный господин, в усах, с сединой в волосах, но моложавый. Ландсбергу теперь, вероятно, под пятьдесят, но на вид гораздо меньше. Он сохранил моложавое лицо и почти юношески-стройную фигуру. Он — сама предупредительность. Быть может, он даже слишком предупредителен, — он никогда не говорит иначе как с любезнейшей улыбкой.

Но когда, пожимая друг другу руку, мы встретились глазами, мне показалось, что я словно нечаянно дотронулся до холодной стали.

Смеется он или рассказывает что-нибудь для него тяжелое, оживлено у него лицо или нет, — у него играет только одно лицо. Серые, светлые глаза остаются одними и теми же, холодными, спокойными, стальными. И вы никак не отделаетесь от мысли, что у Ландсберга такими же холодными и спокойными глаза оставались всегда.

— Тяжелые глаза! — замечали и служащие всякий раз, как разговор заходил о Ландсберге.

— Вы на глаза-то посмотрите! — со злобой говорили не любящие Ландсберга каторжане и поселенцы. — Смотрит на тебя, и словно ты для него не человек.

Пароход привез Ландсбергу для лавочки конфеты и печенье, и Ландсберг, обмениваясь любезными шуточками со служащими, очень ловко на пристани укладывал этот воздушный товар, словно подарки вез на именины. Такое странное впечатление производил этот торговец с красивыми, элегантными движениями.

Попрощавшись со всеми, он сел в собственный экипаж и приказал кучеру:

— Пошел!

— Куда прикажете, барин? — спросил кучер из поселенцев.

— Домой!

Ландсберг еще раз с любезнейшей улыбкой раскланялся со всеми, крикнул начальнику округа:

— Так я вас жду сегодня вечерком. Новые ноты с пароходом пришли. Жена нам на пианино сыграет.

И экипаж поскакал.

— А кучер-то у него, как и он, за убийство с целью грабежа прислан! — сказал мне начальник округа. — У нас, батенька, тут много удивительных вещей увидите!

Ландсберг сохранил свой великолепный французский язык и давится, как все сахалинцы, на слове "каторга". "Когда я был еще... рабочим! — говорит он, слегка краснеет и опускает глаза.

Мы с ним никогда не называли Сахалин по имени, а говорили: "Этот остров".

Ландсберг через 27 лет тюрьмы и каторги пронес невредимыми свои изящные "гостиные" манеры, но есть нечто поселенческое в той торопливости, с которой он сдергивает с головы шляпу, если неожиданно слышит:

— Здравствуйте!

Эта особая манера снимать шапку, приобретаемая только в каторге. Из тысячи людей вы сейчас же узнаете сахалинца по манере торопливо сдергивать шапку. Словно боится человек, что ему сейчас влетит за то, что не успел снять шапки перед начальством. Это нечто инстинктивное, что потом остается на всю жизнь.

И по этой манере вы видите, что нелегко досталась Ландсбергу каторга. Бывали-таки, значит, столкновения.

Этому человеку, из окон которого открывается вид на тюрьму, тяжело всякое воспоминание о своем "рабочем" времени.

Когда он касается этого времени, он волнуется, тяжело дышит и на лице его написана злость.

А когда он говорит о каторжанах, вы чувствуете в его тоне такое презрение, такую ненависть. Он говорит о них словно о скоте: "С этими негодяями не так следует обращаться. Их распустили теперь. Гуманничают".

И каторга, в свою очередь, презирает и ненавидит Ландсберга и выдумывает на его счет всякие страшные и гнусные легенды.

Служащие водят с ним знакомство, он один из интереснейших, богатейших, а благодаря добрым знакомствам, влиятельнейших людей на Сахалине; но в разговорах о Ландсберге они возмущаются:

— Пусть так! Пусть Ландсберг, действительно, единственный человек, которого Сахалин возродил к честной трудовой жизни. Но ведь нельзя же все-таки так! Такое уж спокойствие. Чувствует себя великолепно, — словно не он, а другой кто-то сделал!

Так ли это? Один раз мне показалось, что зазвучало "нечто" в словах этого человека, не помнящего прошлого.

Все стены уютной и комфортабельной гостиной Ландсберга увешаны портретами его детей, умерших от дифтерита. О них и шла речь.

— И ведь никогда здесь, на этом острове, дифтерита не было... Вольноследующие занесли. Дети заболели и все умерли. Все. Словно наказание.

И, сказав это слово, Ландсберг остановился, лицо его стало багряным, он наклонил голову, и несколько минут длилось молчание.

Это были самые тяжелые минуты, которые мне приходилось провести в жизни.

— Что же это я забыл?! Идем чай пить! — овладев собой, сказал Ландсберг, и мы пошли в столовую, где лакей из поселенцев, во фраке и перчатках, подавал нам чай.

Это был один-единственный раз, когда "нечто" словно поднялось со дна души. А часто Ландсберг ставит собеседника прямо в неловкое положение. Это — когда он говорит о "распущенности... рабочих":

— Здесь, на этом острове, Бог знает, что делается. Убийства с целью грабежа каждый день. Убийства с целью грабежа! И с такими господами еще церемонничают.

Иногда Ландсберг приводит, действительно, в недоумение.

— Не собираетесь в Россию? — спросил я Ландсберга.

— Хочется съездить, матушка-старушка у меня есть. Хочет меня перед смертью еще раз повидать. А совсем переезжать — нет. Тут займусь еще. Должен же я с этого острова что-нибудь взять. Недаром же я здесь столько лет пробыл.

Действительно, словно человек по делам сюда приехал. А "сделал" не он, а кто-то другой.

— Вот на что следует обратить внимание! — говорил мне в другой раз Ландсберг, и таким взволнованным я его никогда не видал. — Вот на что — на пожизненность наказания. Наказывайте человека, как хотите, но когда-нибудь конец этому должен же быть. Оттерпел человек все, что ему приходится, и покончите с этим, верните все, что он имел. Не лишайте человека на всю жизнь всех прав. Неужели взрослый, пожилой мужчина должен терпеть за то, что сделал когда-то мальчишка!

И в его тоне слышалось такое презрение к "сделавшему" когда-то "мальчишке".

Я смотрел на страшно взволнованного Ландсберга и думал:

— Вот, значит, кто этот "другой", который "сделал". Таков этот знаменитый человек.

Не случись 27 лет тому назад трагического qui pro quo, — кто знает, чем был бы теперь Карл Христофорович Ландсберг.

Если человек даже на Сахалине, — и то сумел выйти в люди.

ДЕДУШКА РУССКОЙ КАТОРГИ

Милый, добрый, славный дедушка, спишь ты теперь в Рачковой заимке, на каторжном кладбище поста Александровского, под безыменным крестом, спишь тихим, вечным сном. Что грезится тебе там после твоей многострадальной жизни?

Матвей Васильевич Соколов — "дедушка русской каторги".

Старше его в каторге не было никого. Он отбыл:

— Пятьдесят лет чистой каторги. Да предстояло еще:

— Мне, брат, три века жить надобно, — улыбаясь беззубым ртом, говорил Матвей Васильевич, — у меня, брат, три вечных приговора.

Человек, трижды приговоренный к бессрочной каторге. Другого такого не было во всей каторге.

По закону такого страшного преступника должны в течение всей жизни держать в кандальной тюрьме, и если он куда идет, отправлять не иначе, как в сопровождении часового с ружьем.

А Матвею Васильевичу Соколову разрешили жить себе в столярной мастерской безо всякого надзора.

Он спал на верстаке, зиму и лето кутаясь в старый полушубок, дрожа своим старческим телом.

— Только водкой и дышу! Проснешься поутру, — ни рук ни ног нет, грудь заложит, дышать нечем. Выпьешь чайную чашечку водки, — и опять человек! Я, ваше высокоблагородие, пьяница природный.

— Матвей Васильевич потому и работать не могут, что они лак пьют! — подшучивали другие каторжане, работавшие в столярной.

— Как так — лак?

— А это я, когда водчонки нет! — улыбался дедушка. — Лак отстоится, снизу-то муть, а сверху чистый спирт. Я его водицей разбавлю и пью. Чисто водка. Так по жилкам и побежит, и побежит огонечком этаким. В руках, ногах тепло сделается. В себя прихожу.

В богадельню Матвей Васильевич ни за что не хотел:

— Какой я богаделыцик! Я человек мастеровой, я в мастерской буду работать!

Работать он, по старости лет, не мог. Так только "ковырялся".

Но столяр он был тонкий, превосходный. За это его во всех тюрьмах все смотрители любили. Но за это же ему и больнее доставалось, когда он бегал. Этакий столяр сбежал, — поневоле злость возьмет.

В то время, как я его знал, он жил в мастерской уж на покое, его все величали не иначе, как "дедушкой", или по имени и отчеству, к нему все относились с каким-то невольным почтением: уж очень много выстрадал этот человек.

Всему, что он знал, — мастерству, грамоте, — он выучился в каторге. Он ничего в жизни не видел, кроме каторги. И самое время для него делилось на два периода: "до эшафотов" и "после эшафотов".

Иначе он не умел определять время.

— Это еще до эшафотов было! Когда еще эшафотов не вводили! Эшафоты уж потом пошли! — определял он времена давно прошедшие.

— Это уж после эшафотов было! Когда эшафоты пошли! — определял он времена более близкие.

В каторгу он попал при крепостном праве.

— До эшафотов?

— Куда! Когда еще кнутом наказывали. Это тоже для него "эра".

— Клейма уж потом ввели! Это тоже определение времени.

Он был крепостным, из богатой, торговой семьи, жившей в Ельце на оброке. В каторгу он был осужден за убийство девушки.

— Афимьей девушку-то звали. Красивая была Афимья. Да и я парень был хоть куда.

И Матвей Васильевич улыбался, вспоминая, какой он был смолоду.

— Видный был парень, пьяница я был, дурак был, озорник. У-ух! Мы и спутались. "Афимья, — говорю, — хошь за меня замуж?" — "Хочу!" — говорит. Потому ей лестно: и ндравился, и из семьи из богатой. Ну, и спутались. По нашим местам это бывало: жених с невестой путаются.

— Да ты-то, дедушка, ее любил?

— Говорю, страсть как любил! Так любил, — известно, дурак был. Попутались, — надоть венчаться. Тут батюшка с матушкой на дыбы. Потому у меня старшой брат женатый был тоже, как я. Он с женой со своей сначала путался, а потом женился. Батюшка с матушкой: "Ни за что! Что ж это? Второй сын на покрытке женится! Срам! Все сыновья на полюбовницах женятся! Ни за что!" Семья была богатая, гордая. Ни за что да ни за что. Я и так и сяк, а мне: "Не сметь!"

Тут она видит, что свадьбе не быть, — меня от себя гнать зачала: "Больно, мол, ты мне нужен!" И зачала с другими гулять. Мне, стало быть, назло, Пущай, мол, все видят! Потому наши-то семейные ее ославили: "С Матвеем, мол, путалась! А теперь, шкура, к нам в родню лезет!" Так, нате, мол, вам, как мне ваш Матвей нужен!

А я-то на стену, я-то на стену. Пью, — с того и пить начал. Об масленой дело-то было. По нашим местам парни с девками с гор катаются. Прихожу на гору, смотрю: она с другим с горы — порзь, да порзь! Хмельной я был. Думаю: убью его, и ничего мне за это не будет! Ведь этакий дурак был! Этакое вдруг вздумал: человека убью, и ничего мне за это не будет!

И Матвей Васильевич качал головой и посмеивался над молодым человеком, удумавшим такую глупость.

— Пошел домой, взял ружье со стенки, прихожу, приложился вот этак, — Матвей Васильевич показывал, как он приложился, — "пу-у", Афимья-то не своим голосом закричала да и упала. Упала да и умерла. Думал-то в него, а попал в нее. Не разобрал с пьяных-то глаз.

Тут мне лопатки и скрутили. Тут-то от меня все и отступились. И батюшка с матушкой, — царство им небесное, — и братья, и все родные. Семья-то была богатая, гордая семья, и этакий вдруг срам на всех нагнал. А? Острожник! Оно бы, может, дать — так полегче бы было, да они и руками и ногами: "Знать, — говорят, — острожника не хотим. Осрамил он нас на всю жизнь". Меня и присудили: кнутом десять ударов и в каторгу. В Москве уж наказывали.

Тут я только Москву и видел, как на Конную везли. Хороший, должно быть, город, — только мне в те поры не до того было. Посадили меня на телегу, спиной к лошади, и повезли. А кругом-то народу! А кругом-то народу! Мальчишки за телегой бегут, глядят, пальцами показывают. Не знаешь, куда и глядеть. Купцы из лавок выходят, смотрят. Деньги в телегу кидают. Палач со мной ехал в телеге, собирает. "Тебе, — говорит, — это!" Я кланяюсь. Так и привезли на Конную. День базарный, народищу труба. Тогда еще эшафотов не было. Это уж потом эшафоты пошли, срамить начали. А тогда не срамили, — просто положат и отдерут. Положили меня, да как кнутом палач по голой спине стегнет! Много меня пороли; драли и плетьми, и палками, и розгами, и комлями, — а больнее кнута ничего не было!

И этот человек, принявший на своем веку тысячи плетей и палок и розог без числа и счета, — через 50 лет содрогался, вспоминая десять ударов кнута. Что ж это было за наказанье!

— Думал, не жить! Чисто год пороли. А народ-то все — деньги сыплет, сыплет. Сняли меня с кобылы, в гошпиталь положили, а потом вылежался, — в каторгу поэтапным порядком послали. Муторно мне в те поры пришлось. Водки бы. Да где ж ее достанешь? Мастерства не знал, заработать негде. Товарищ мне и говорит: "Хочешь, деньги будут? Какие хочешь, большие. Сами делать будем!" А мне только водки. Угощает он меня, мы деньги и делаем. Поймали нас, — да к палкам. Его-то, как зачинщика, без помощи врача, а меня с помощью.

— Как так — без помощи врача?

— А так в те поры было. Ставят в два ряда солдат с палками, привяжут к такой тележечке и везут. А они-то палками по спине рраз, рраз! И возят, покеда все, к чему сужден, не получишь. Он уж мертвый лежит, а его все рраз, рраз! Потому без помощи врача. А ежели с помощью, — так доктор рядом идет. Видит, что человек в беспамятство приходить стал, скажет: "Стойте!" — спирту даст понюхать, и потом опять начнут. За руку возьмет, на часы посмотрит: "Можно, — скажет, — еще сотню!" А как увидит, что человек совсем плох, сейчас все приостанавливает, и человека в гошпиталь. Отлежится там человек, выздоровеет, его опять на наказанье поведут. Так до тех пор, пока всего своего не получит. Товарищ, царство ему небесное, тот сразу без помощи врача кончился. А меня, почитай, целый год драли, пока всего не выдали. Так год в гошпитале все и вылеживался. Вылежусь, опять дадут!

Затем палок, плетей и розог Матвей Васильевич получил неисчислимое количество:

— На траву я все ходил! — улыбаясь, говорил он.

— Как — "на траву"?

— А так, зиму ничего, маячу в тюрьме. А придет весна, на траву и потянет. И бегу. Так кое-где лето шляюсь, в работниках служу. А осень придет, — опять по тюрьме скучать стану. К товарищам иду. Сейчас мне и плети, либо палки, с прибавлением сроку.

Так этими отлучками "на траву" Матвей Васильевич и набил себе три бессрочных каторги.

— А по манифестам тебе сбавки не было?

— Какие ж мне манифесты? У меня три бессрочных.

Все, что происходило в мире, неслось мимо этого человека, знавшего только тюрьму, плети, розги. Так он и жил, весной тоскуя по воле, осенью возвращаясь в тюрьму: "Все-таки кормят!"

Кроме бесчисленных побегов, за Матвеем Васильевичем никаких других преступлений не было. Человек он был честнейший: сами же служащие давали ему деньги — и иногда по многу денег — на покупку материалов, и никогда он не пользовался ни копейкой.

— А бегать — бегал. И окромя весны. И все через водку! Тверезый — ничего, а напьюсь, — сейчас у меня первое: бежать. Сбегу, напьюсь, попадусь! Пьяница я, ваше высокоблагородие!

Через водку мы с Матвеем Васильевичем и поссорились.

Друзья мы с ним были большие. Сколько раз, изнуренный сахалинской оголтелостью, сахалинской отчаянностью, спрашивая себя: "да есть ли мера человеческому страданию и человеческому падению?" — боясь сойти с ума от ужасов, которые творились вокруг, — я приходил к этому старику и отходил душой под его неторопливую старческую речь. Он все пережил, все перестрадал, — и, старый старик, смотрел на все, вспоминал обо всем с добродушной улыбкой. Сколько раз, глядя на эту милую, кроткую улыбку человека, душа и тело которого половину столетия так мучились, я спрашивал себя: "Есть ли мера благости, и кротости, и доброте души человеческой?"

Эта дружба поддерживалась маленькими услугами: каждое утро Матвей Васильевич ходил ко мне на кухню, и кухарка должна была поднести ему чайную чашку — непременно чашку, это была его мера, — водки.

Спрашиваю как-то:

— Был дедушка?

— Никак нет-с, — отвечает кухарка, — он уж несколько дней как не ходит!

Пошел справиться: уж не заболел ли. Матвей Васильевич нехотя и сухо со мной поздоровался.

— Да что с тобой, Матвей Васильевич? За что ты на меня сердишься?

— Что уж... Ничего уж...

— Да скажи, в чем дело?

— Что уж там! Ежели ты для меня, для старика, чайной чашечки водки пожалел, что уж...

Оказывается, кухарка, глупая и злая баба, почему-то вдруг, вместо обычной "чашки водки", поднесла Матвею Васильевичу рюмку:

— Все пьют из рюмки, а ты что за принц такой! Много вас тут найдется чашками водку хлебать!

Матвей Васильевич отказался и ушел:

— Я всю жизнь чашечкой пил!

И решил, что это мне для него водки стало жаль.

— Матвей Васильевич, Богом тебе клянусь, что я не знал даже об этом! Да приходи ты, четверть тебе поставлю, стаканами хоть пей, — на здоровье!

— Нет, что уж... Пожалел... Чашечку водки пожалел... А я из-за нее, из-за водки, всю жизнь в каторге маюсь... А ты мне чашечку пожалел...

И на глазах у старика были слезы. Он и смотреть на меня не хотел.

Почувствовав приближение смерти, Матвей Васильевич явился в Александрийский лазарет и спросил главного врача, Л.В.Поддубского.

— Умирать к тебе пришел. Ты мне того... и глаза сам закрой, Леонид Васильевич!

— И полно тебе, старина! Ты еще на траву в этом году пойдешь!

— Нет, брат, на траву я больше не пойду.

— Да что ж у тебя болит, что? А?

— Нет, болеть ничего не болит. А только чувствую, смерть подходит. Ты уж меня того, положи к себе... И глаза сам закрой, Леонид Васильевич!

Желание старика исполнилось.

Окруженный попечениями, пролежав в лазарете два дня, он тихо и безболезненно скончался, словно заснул, от старческой дряхлости. И при последних минутах его был и "глаза ему закрыл" Л.В.Поддубский.

Так умер "дедушка русской каторги".

Однажды доктор Н.С. Лобас дал Матвею Васильевичу бумаги, чернил, перьев:

— Дедушка, ты сколько помнишь. Что бы тебе в свободное время сесть да и записать, что припомнишь. Свое жизнеописание.

— А что ж! С удовольствием! — согласился Матвей Васильевич и на следующий день принес назад бумагу, перья, чернила и четвертушку бумаги, с одной стороны которой было написано.

— Вот. Написал.

— Что?

— Жизнеописание.

И он подал четвертушку:

"Жизнеописание ссыльнокаторжного Матвея Васильевича Соколова. Приговорен к трем бессрочным каторгам. Чистой каторги отбыл 50 лет. Получил:

Кнута — 10 ударов.

Плетей — столько-то тысяч.

Палок — столько-то тысяч.

Розог — не припомню сколько.

Ссыльнокаторжный Матвей Соколов".

— Все жизнеописание?

— Все.

СВЯТОТАТЕЦ

Усталый, разбитый, измученный, пробирался я чрез тайгу с моим проводником, ссыльнокаторжным Бушаровым.

Бушаров стоит того, чтобы сказать о нем несколько слов. В ссоре его называют:

— Каин!

Он убил родного брата с целью грабежа. Убил при таких же точно условиях, как ехали мы теперь с ним: в глухом лесу. Убил потому, что у брата, как у меня, были деньги. Я взял Бушарова в проводники потому, что он, прежде чем остепениться, много раз бегал и знал Сахалинскую тайгу, как свои пять пальцев. За мной этот братоубийца, грабитель и бродяга смотрел так, словно я был стеклянный. Словно боялся, что я вот-вот разобьюсь вдребезги.

А приходилось трудно. По тундре, поросшей тайгою, только и пробраться, что выросшей в тайге сахалинской лошади. Приходилось прыгать через ямы, через стволы огромных упавших деревьев. Лошади осторожненько сначала пробивали копытом место, прежде чем на него ступить, пробирались по корням деревьев, высунувшимся наружу, срывались, падали, увязали в топь по брюхо. Пар от лошадей валил. Ежеминутно приходилось бедных, измученных лошадей лупить нагайками, чтобы заставить выбраться из трясины. Только что вытащит задние ноги, глядь — сорвалась с корешка, провалилась в трясину передними. То летишь через голову, то через круп, то валишься вместе с лошадью.

— Поддержитесь, ваше высокоблагородие, поддержитесь! — подбадривал меня ехавший впереди Бушаров. — Скоро тут сторожка.

Прорубили сквозь тайгу просеку, поморили на этой нечеловеческой работе много народу, — а по просеке ни пройти ни проехать: на чем поедешь по тундре? Понаставили сторожек охранять просеку, и хоть просека брошена, но все же в каждую сторожку, по старой памяти, назначают по два сторожа из каторжан.

Было уж под вечер, когда мы добрались до просеки и до сторожки. В сторожке был только один сторож — старик. Другой ушел на несколько дней на пост за провиантом.

Я не помню, как добрался до лавки, лег и заснул как убитый. Проснулся ранним утром. Старик стоял на коленях и шепотом молился на маленький, темненький образок, висевший в углу.

Перевирая и коверкая, он прочел "Богородицу", "Отче наш", "Царю небесный", из пятого в десятое "Верую" и начал молиться от себя.

— Покров Пресвятой Богородицы, помилуй нас! Успенье Божией Матери, помяни и заступи грехи наши! Казанская Матерь Божия, помилуй нас! Помяни, Господи, рабов Божиих (таких-то) за упокой! Помяни, Господи, рабов Божиих (таких-то), невем аще за упокой, аще во здравие! Помяни мя, Господи, егда приидеши во царствие Твое!

Положил долгий-долгий земной поклон. Затем поднялся, сказал: "Аминь!"

Перекрестился еще несколько раз и пошел.

— Здравствуй, дед!

— Здравствуй, ваше высокоблагородие!

Бушаров уж ждал меня с горячим медным чайником, который он всегда в экскурсиях возил с собой, вместе с провизией и с завтраком: раскрытой баночкой... страсбургского паштета и коробкой сардин. В лавках колонизационного фонда, созданного для удовлетворения потребностей каторжан, поселенцев и мелких чиновников, ничего, кроме страсбургского паштета и сардинок, достать нельзя. Так это все разумно устроено.

И мы уселись около сторожки, есть в тайге паштет из гусиных печенок с трюфелями и сардины в деликатесном масле!

— Дед, выпей с нами чайку! Старик постоял, постоял:

— Спасибо за ласку. Побалуюсь!

И как я их ни уговаривал сесть вместе со мной, не соглашались. Я сидел на крылечке, старик и Бушаров — поодаль. Иначе — не порядок!

А порядок старик, видимо, любил. Выпив чашку, он выплескивал остатки в траву, переворачивал чашку кверху донышком, клал на донышко обгрызок сахару и говорил:

— Благодарствую на угощении!

— Да ты бы, дед, еще выпил!

— Нет уже, благодарствую.

И только по третьему разу говорил:

— Ну, уж ежели такая ваша милость, налейте! Грех, а побалуюсь.

Сардины у деда вызвали улыбку:

— Безголовая рыбешка-то! А паштета он попросил еще:

— Дай-кась замазки-то! Чай он пил с жадностью:

— Давно не баловался. Почитай, полгода, как чайку не пил!

Старик был хмурый, неразговорчивый, но угощение и чай развязали ему язык.

— Ты, что же, дед, в пост-то когда ходишь?

— Не. За пайком Михайло ходит. Он помоложе. А мне чего ходить? Чего там делать? Года два, как не был.

— Так и живешь здесь, людей не видя?

— Какие ж здесь люди? Так когда — ведмедь к сторожке забредет, отпугнем. Альбо которые шлющие...

— Бродяги, то есть, — пояснил Бушаров.

— Они самые. Придет, отогреется, хлебушка попросит, — дашь, переночует, — дальше пойдет. А люди какие же!

— И не боязно, дед?

— Чего же бояться-то? Бога бояться надо, а людей нечего. Ни я людям ничего не сделал, ни люди мне. Чего ж мне их бояться?

Старик стал разговорчив и доверчив, теперь можно было ему предложить и самый щекотливый вопрос:

— А за что ты, дед, сюда попал? На Сахалин? Старик в это время допил последнюю чашку чаю, подъел с ладони все хлебные крошки и перекрестился три раза.

— За ограбление святых Божиих церквей. Признаюсь, я ожидал всего, кроме этого.

— Как так?

— А так.

— Как же это ты так? Спьяна, что ли?

— Зачем спьяна. Тверезый. Я с молодых годов ничем больше и не занимался! Все по церквам. Церквей тридцать обобрал, может, и больше. А тут на тридцать первый Богу не угодил и попался.

— Как же это так... Ведь преступление-то какое...

— Какое ж преступление?

Старик посмотрел на меня строго и серьезно.

— Я никого не обижал. Я у людей ничего не брал. Я брал у Бога. Да у Бога-то брал то, что Ему не нужно. Бог мне и отдавал, а как взял, видать, то, что Богу нужно, Он меня и настиг.

— Как же так, все-таки? Как, что Богу не нужно?

— Да ведь в церквах-то все какое? Жертвованное? А что ж ты думаешь, Богу-то всякая жертва угодна? Всякая?

Старик горячился.

— Другой мужик всю округу обдерет. Нищими людей пустит, рубахи поснимает, да в церковь что пожертвует, — думает, и свят! Угодна такая жертва Господу? Нет, брат, ты от трудов праведных да с чистым сердцем Господу Богу принеси, — вот это Ему жертва!

— Да ты-то почем знаешь, что Господу угодно, что нет?

— Этого нам знать не показано. А только по следствиям видать. Взял, ничего тебе за это не было, значит, Бог тебе, что Ему не надоть, отдал. Всю жисть ничего не было. Какие дела с рук сходили, а тут и взял-то всего ничего, и споймали. Тронул, значит, что Богу Самому нужно, и постигнут. Значит, Богу кто от чистого сердца да от праведного труда принес, — "жертва совершенная" была. А я у Бога ее взял. За это теперь и казнись. Справедлива и премудрость Божия.

Мы помолчали.

— Как же ты это делал? Церкви ломал?

— Случалось, и ломал! — неохотно проговорил старик, — всяко бывало. Только я этого не люблю. Зачем храм Божий ломать? Нам этого не полагается. Страшно, да и застичь скорей могут. А так, с молитвой да тихохонько, оно и лучше. Останешься апосля всенощной, спрячешься где-нибудь и замрешь. А как церкву запрут, и выйдешь. Пред престольными образами помолишься, чтоб Господь Бог просветил, не взять бы чего, что Ему угодно. К образам приложишься и берешь, что по душе. А утром, к утрени, церкву отворят, темно, все сонные, — незаметно и уйдешь.

— И так всю жизнь?

— И этак цельную жисть.

— Ну, а этот образок, что в уголке висит, это тоже, может быть?

— Покров Пресвятой Богородицы-то? Говорю ж тебе, два года тому в посту был. Там на кладбище и взял. С креста снял.

— Как же это так? И могилу, последнее упокоенье...

— А что ж там образу быть? На что ему под дождем-то мокнуть? Еще татарва возьмет горшки у печки покрывать. "Дощечка!" Им все дощечка! Народец! А тут образ в своем месте. Как порядок велик. Соблюдается.

— Ну, а здесь ты, что ж, оставил старое? Здешних церквей уж не трогаешь?

— А что в здешних церквах взять-то? Народ-то здесь какой? Не знаете? Нешто здешний народ о Боге думает? В церкву он что понесет? Да он на водку лучше пропьет! У них Бог-то нищим останется, и они за это за самое голые ходят! Народ! Глаза бы мои их не видели! Оттого и в пост-то не хожу, — через народ, через этот. Чтоб не видать их. Грех один.

И старый святотатец даже отплевывался, говоря о забывшем Бога народе.

— Чудной старик! — сказал Бушаров, когда мы ехали из сторожки. — Но только богобоязненный, страсть! Его все так и знают.

АРИСТОКРАТ КАТОРГИ

— Извините! — сказал мне однажды Пазульский. — Сегодня я не могу пойти к вам в контору поговорить. Нога болит. Вы не хотите ли, может быть, здесь поговорим?

— Здесь? Неудобно. При посторонних. Народу много!

— Эти? — Пазульский кивнул головой на каторжан. — Не извольте беспокоиться. Ребята, выйдите-ка во двор, мне с барином поговорить надо! И все девятнадцать человек, содержавшихся в одном "номере" с Пазульским, — кто сидел в это время, кто лежал, кто играл в карты, — встали и, позвякивая кандалами, один за другим, гуськом, покорно вышли.

А среди них был Полуляхов, убийца семьи Арцимовичей, сахалинская знаменитость Митрофанов, только что пойманный после необычайно дерзкого побега, Мыльников-Прохоров, перерезавший на своем веку человек двадцать, двое из Владивостока, приговоренные к смертной казни и всего две недели тому назад помилованные на эшафоте, Шаров, отчаяннейшая башка в целом мире, совершивший прямо невероятный побег: среди белого дня он спрыгнул с палей прямо на часового, вырвал у него ружье и бросился в тайгу, Школкин, ждавший себе смертной казни за убийство, Балданов, зарезавший поселенца за 60 копеек, и другие.

И все эти люди часа три ходили по двору, пока Пазульскому угодно было беседовать со мною о разных предметах.

Я собирался ехать в Рыковское. Узнав об этом, Пазульский предложил мне:

— Хотите, я вам дам рекомендательные письма? Там в тюрьме есть люди, которые меня знают.

Он дал мне несколько записок, в которых просил принять меня хорошо, сообщал, что я человек безопасный и с начальством ничего общего не имею.

Рекомендация Пазульского сослужила больше службы, чем все распоряжения показать мне все, что я пожелаю видеть. Рекомендации Пазульского было довольно, чтоб я приобрел полное доверие тюрьмы.

Случай помог мне при первом же знакомстве приобрести расположение и даже заслужить признательность Пазульского.

Он спросил меня:

— Говорите ли вы по-английски?

Я отвечал, что да. И Пазульский вдруг заговорил на каком-то необычайно диком, неслыханном языке.

Про него можно было сказать, что он по-английски "говорит, как пишет".

Он выучился самоучкой и произносил каждую букву так, как она произносится по-французски.

Выходило черт знает что!

Минута была критическая.

Безграмотная каторга чрезвычайно ценит всякое знание.

Вся тюрьма воззрилась: ну-ка, действительно ли Пазульский и по-английски говорит? Не врет ли?

На карте стояло самолюбие и авторитет Пазульского.

Авторитет, купленный страшной, дорогою ценою.

Стоило мне улыбнуться, и все пошло бы насмарку. "Врет, хвастается!" Боящаяся и ненавидящая Пазульского за эту боязнь каторга расхохоталась бы над Пазульским. А это был бы конец.

Я призвал на помощь всю свою сообразительность. Рисовал в воображении буквы, которые произносил Пазульский, складывал из них слова, угадывал, что он хочет сказать, и отвечал ему на таком же варварском языке, произнося все буквы.

Так мы обменялись несколькими фразами.

Надо было видеть, с каким глубоким почтением слушала каторга этот разговор на неизвестном языке.

Затем, встретясь один на один, Пазульский спросил меня:

— Так я говорю по-английски?

— Откровенно говоря, Пазульский, вы совсем не умеете говорить. Вас никто не поймет.

— Я и сам это думал!.. А ведь сколько лет я учился этому проклятому языку в тюрьме! — вздохнул Пазульский, затем улыбнулся:

— Спасибо вам за то, что меня тогда не выдали! Смеяться бы стали, а мне это не годится... Спасибо, что поддержали.

И он крепко несколько раз пожал мне руку.

В чем заключается это обаяние и эта власть Пазульского над каторгой?

Прежде всего, — его все боятся потому, что он сам ничего не боится. И он это доказал!

Во-вторых, боятся его прогневить, чтобы Пазульский "чего не сказал". Это типичнейший из иванов, человек слова: что он сказал, то он и сделает, — он и это доказал.

Таков этот "человек с виселицы".

Пазульский теперь уже старик, лет шестидесяти. Удивительно бодрый и крепкий. Силы, говорят, он феноменальной. Черты лица у него удивительно правильные, красивые, и особенно замечательны глаза: серые, холодные, с властным взглядом, который трудно выдерживать. В нем как-то во всем чувствуется привычка повелевать. Красивые губы под полуседыми усами нет-нет да и подергиваются презрительной улыбкой.

Пазульский — поляк.

— Вероисповедания числюсь католического, — говорит он, — но мне это все равно. Православное, католическое, — я ни во что в это не верю.

— Значит, "там", по вашему мнению, Пазульский, ничего нет?

— Ничего!

— И души?

— Какая душа! Что человек помирает, что собака, — все равно. Я видал.

А он, действительно, видал.

— Я нарочно убивал собак, чтоб посмотреть. Никакой разницы. Смотрит на тебя, словно сказать хочет: "Только не мучай". Поскорее! Живет — смерти боится. Умирает — боли боится. Это все тело. Боли боится и наслаждения хочет. Жизнь — это наслаждение. Только с наслаждением и начинается жизнь. Разумная-то. А только необходимое, есть да пить, это уж человек будет даже не собака, даже не свинья, даже не крыса. Это уж будет вошь. Да и у той, небось, свои наслаждения есть! И она к наслаждению стремится. Ведь и собака, и свинья, глядишь, на солнце ляжет, бок погреет, наслаждения от жизни хочет. А заприте собаку в комнату, дайте ей только необходимое, — завоет. О наслаждении выть будет!

Такова философия Пазульского, до которой он дошел своим умом.

— У человека есть деньги, он и наслаждается: пьет тонкие вина, ест деликатные блюда, имеет красивых женщин. "У меня, — говорит, — есть деньги, через них я и наслаждаюсь. А у тебя нет денег, ты и не наслаждайся!" — "Хорошо, брат! Если все через деньги, то я возьму у тебя твои деньги, и сам через них буду наслаждаться. Чего мне на тебя-то смотреть?!" Так уж все заведено.

Таково практическое применение философии Пазульского.

Пазульский — это громкое имя на нашем юге, на юго-западе и в Румынии. Его долго еще не забудут. Он был атаманом трех разбойничьих шаек и, действительно, творил чудеса.

Его специальностью были грабежи. И в особенности грабежи в помещичьих усадьбах. Убийства он всегда "терпеть не мог":

— За ненадобностью. Я беру то, что мне нужно. Деньги его. А жизнь его, на что она мне?

К убийцам с целью грабежа, например к Полуляхову, он относится с величайшим презрением:

— Сволочь! Намажут, намажут, а взять ничего не возьмут! Что не нужно, то у людей отнимут, а что нужно — того достать не сумеют. Дурачье! Наберут топоров, напьется еще, скотина, перед этим! "Валяй, Ивашка, бей по головам! Кроши, Емеля, твоя неделя!" А зачем это им нужно? По головам-то!

— Да ведь дело такое, Пазульский. Говорят, нельзя им без этого.

— Оттого, что дурачье! Потому и нельзя. Зачем у человека ненужную мне вещь отнимать, — жизнь, — когда у него нужная мне вещь есть: страх.

— А не напугается?

— Ну, это как напугать!

О своем прошлом Пазульский не говорит. Это пахло бы хвастовством. А Пазульский не из тех людей, которые хвастаются.

Сведения о его прошлом мне пришлось собирать уж на юге России. Это были, действительно, большие предприятия. Наметив богатого помещика, Пазульский подсылал к нему кого-нибудь из своих. Тот нанимался в работники, жил, высматривал, выглядывал. И когда Пазульский с шайкой являлся на дело, он был осведомлен обо всем: о складе жизни, привычках, расположении дома. Он бил без промаха: выбирал самый удобный час, когда ему никто помешать не мог.

Все роли бывали распределены, всякий знал свое дело. Одни вязали спящую дворню, другие караулили. Сам Пазульский брался за хозяев, никогда не доверял их никому из шайки: боялся, быть может, что потеряют терпение, не выдержат и убьют.

Он любил при этом страшную обстановку: револьвер, кинжал, маски. Отчасти, вероятно, потому, что так страха больше нагонишь, отчасти, быть может, что в этом бандите есть любовь к романтическому, и он умеет изо всего извлекать наслаждение.

— Надо все так сделать, чтоб и вспомнить потом приятно было! — как-то вскользь заметил он.

Его слава была так велика, что, говорят, при одном имени Пазульского люди сами отдавали деньги. Появились на юге даже лже-Пазульские.

— Но ведь случалось убивать? — спросил я как-то Пазульского в минуту более откровенной беседы.

Он поморщился:

— Случалось. Что ж! Если сам уж человек лезет! Его урезониваешь, а он лезет! Ну, и... Да это дрянь такая, что и вспоминать нечего. Не всегда все делаешь, что хочешь. Во всяком деле неприятности есть. Что вспоминать! Это только корова жвачку пережевывает, отрыгнет, да и жует. А человеку это противно! Не будем об этом!

Среди воровского и грабительного мира атаман Пазульский, конечно, имел огромное имя, и когда он попал в Херсонскую тюрьму, нет ничего удивительного, что он командовал тюрьмой, как командует ею на Сахалине. Смотритель тюрьмы был человек новый, молодой, неопытный. Но он был человек добрый и к знаменитости, попавшей в его тюрьму, отнесся очень мягко, внимательно и человечно. За это он понравился Пазульскому.

— Жаль мне его стало. Вижу, человек внове, чертей этих, арестантов, не знает, держать их не умеет. И начал я ему помогать. Советы давал, как их в подчинении держать, сам, бывало, на них прикрикнешь. И установился в тюрьме порядок: ходят по струнке. Народ — трус!

Пазульский за это пользовался некоторыми льготами, имел хороший стол. Это привилегированное положение не понравилось помощнику смотрителя из бывших фельдшеров (удивительно, какая страсть у фельдшеров к этой должности!). Помощник возревновал, стал наговаривать смотрителю на Пазульского. Слабохарактерный смотритель поддался влиянию помощника. Пазульского начали "сокращать", и когда захотели "сравнять с арестантами", Пазульский поднял всю тюрьму и устроил бунт. Но бунт не удался, Пазульского схватили и поволокли под ворота.

Тут рассвирепевший помощник дал себе волю. Приказал колотить Пазульского на глазах у всей тюрьмы, смотревшей на это из окон.

Это было для Пазульского хуже смерти.

Он только сказал Помощнику:

— Вы зашли в ресторан пообедать, но не спросили, какая здесь цена.

Избитого до полусмерти Пазульского посадили в карцер, и когда он, битый, отсидев в карцере, сошел в общую арестантскую камеру, его первым словом было обещание убить помощника.

Вскоре Пазульский бежал. Прошло два года. Его снова поймали где-то в Крыму и препроводили в Херсонскую тюрьму. Смотритель был тот же. Помощник тоже. Помощник уже давно забыл про все и даже встретил Пазульского по-приятельски:

— А! Пазульский! Привел Бог опять увидеться! Пазульский ответил:

— Привел Бог. Это верно.

Однажды, во время обхода камеры, Пазульский обратился к помощнику-фельдшеру, шедшему за смотрителем:

— Будьте так добры, посмотрите мне горло, у меня что-то горло болит.

Они подошли к окну, чтобы лучше видеть. Тогда Пазульский быстро охватил его одной рукой за талию, прижал, а другой — провел ножом по горлу. В рукаве приготовлен был, даже не пикнул! Бросил его на пол и говорю: "Расплатился!"

Рассказывая это, Пазульский вздохнул с таким видом облегчения, словно он до сих пор еще испытывает чувство какого-то удовлетворения.

Убийство начальника — за это веревка, и вот почему каторга со страхом смотрит на человека, который чрез два года сдержал данное слово.

Пазульский был приговорен к повешению. Он сидел в тюрьме и ждал.

— Страшно?

— Томительно. Скорей бы! — думаешь, ну, чего тянут? Повесили бы, и к стороне.

Как и большинство, как почти все настоящие преступники, он, хотя и в Бога не верит, но суеверен.

— Снился мне сон: столб высокий, высокий. "К чему бы? — думаю. — Значит, меня завтра повесят"! Так и вышло. Приносят вечером чистое белье, — значит, утром казнь!

Пазульский отказался от духовника и на эшафоте всех поразил. Он оттолкнул палача: "Не хотел, чтобы палач руками дотрагивался, противно было!"

Вбежал на западню и сам на себя набросил петлю. Пришлось покричать ему: "Стой! Стой!"

Ему прочли помилование.

— Тут уж замутилось у меня перед глазами, все поплыло, уплыло... — говорит Пазульский.

Смертная казнь была заменена каторгой без срока. Пазульского отправили в Сибирь; на одном из этапов он сменился с каким-то маловажным арестантом, проигравшимся в карты. Тот пошел под именем Пазульского, а Пазульский бежал и вернулся на юг.

Но подвиги Пазульского, его казнь слишком нашумели на юге. Его узнали, поймали, обвинили:

— Всякая собака меня знала! Не мудрено. Эта известность-то меня и погубила!

Пазульский был приговорен в Одессе к 12 годам, 100 плетям и трем годам прикования к тачке. Так он попал на Сахалин.

Он сидит в самом страшном номере Александровской кандальной тюрьмы. На табличке с фамилиями, висящей около двери этого номера, значится все:

— Без срока... Без срока... Без срока...

Тут собрана "головка" кандальной каторги.

И Пазульский держит этих людей в полной зависимости и нравственной — как человек, лишенный страха, и материальной — он занимается ростовщичеством.

Страшный этот старик. Он сидит в своем темном углу, словно огромный паук, который держит в своей паутине девятнадцать бьющихся, жалобно пищащих мух.

— Вот! — сказал он мне как-то, показывая на маленькие углубления: вдавленные места в дереве на его месте, на нарах. — Знаете, что это?

— Что?

— Это я пролежал!

ПЛЕБЕЙ

Если Пазульский — аристократ каторги, то Антонов, по прозвищу Балдоха, презреннейший из ее плебеев.

Вся кандальная относится к нему с обидным пренебрежением.

И не то, чтоб он сделал что-нибудь, с точки зрения каторги, предосудительное, а так, просто:

— Что это за человек! Ни Богу свеча, ни черту кочерга! Одно слово — Балдоха!

Специальность Балдохи было — душить. Он передушил на своем веку...

— Постой! Сколько? — спрашивает сам себя Балдоха, загибает корявые пальцы и всегда сбивается в счете.

— Душ одиннадцать!

И никогда не видал денег больше 10 рублей. Антону-Балдохе 54 года, на вид под сорок, по уму немного.

Фигура у него удивительно нескладная, лицо корявое, и вид нелепый.

Он родился в Москве, на Хитровке. Ни отца, ни матери не знал. Вырос в ночлежном доме.

Высшая радость жизни для него — портерная.

— А что, Балдоха, здорово бы теперь тебе в Москву?

— На Грачевку бы! В портерную! — улыбается во все лицо Балдоха. — Ах, город хороший! Сколько там портерных!

Когда он хочет рассказать что-нибудь необыкновенно-величественное из своей прошлой жизни, он говорит:

— И спросил я себе, братцы вы мои, пива полдюжины! Говорит он на своем особом языке: смеси Хитровки, каторги, языка нищих и языка арестантов.

Человек для него — пассажир. Он не просит, а по пассажиру стреляет. Не душит, а баки заколачивает. Маленький воровский ломик — у него гитара. Часы — или луковица, или подсолнух, — глядя по тому, серебряные или золотые.

— Звездануть пассажира гитарой по становой жиле да подсолнух слямзить. Куда как хорошо!

— Дозвольте вас, ваше высокое благородие, подстрелить! — говорит он, прося гривенник.

Он, случалось, брал и подсолнухи и бриллианты, но он всю жизнь свою проходил в опорках: взяв хорошую вещь, шел к покупщику краденого, и ему давали за вещь, стоящую сотни рублей:

— Руль, много два!

Он сейчас же пропивал и на утро просыпался опять голодный, холодный, раздетый.

Он не то чтобы был пьяницей. Но он не привык к тому, чтобы у него была какая-нибудь собственность, и когда товарищи для работы справляли ему чуйку синего сукна, сапоги с набором, картуз, он сейчас же, по окончании дела, сбывал это и возвращался в первобытное состояние.

Московские старожилы помнят еще знаменитую, свирепствовавшую когда-то в Замоскворечье шайку "замоскворецких башибузуков", как их прозвали.

Шайка держала москвичей в страхе и трепете. С прохожих по вечерам, в глухих переулках, срывали шапки, отрывали воротники у шуб, стаскивали часы. Обыкновенно, прохожего в глухой местности настигал лихач, с лихача соскакивали двое, грабили прохожего, вскакивали в сани, лихач ударял по лошади, и поминай, как звали.

Кроме этих наглых, открытых грабежей, беспрестанно случались убийства.

Душили богатых одиноких людей, исключительно старообрядцев.

— Почему староверов? — спросил я у Балдохи, героя всех этих похождений.

— Столоверов-то? Потому "подводчик" портерщик-столовер был. Он своих всех и знал.

В шайке этих башибузуков Балдоха был специалистом-душителем.

По большей части он нанимался сдельно: задушит — платье справят и десять рублей.

— Почему ж это так? Ремесло это твое, что ли?

— Известно, ремесло.

— Что ж, ты учился ему, что ли?

— Известно, учился. Без науки ничего нельзя.

— Где ж ты учился?

— А по портерным. Сидит какой выпивший около стенки. Сейчас его за машину и об стену головой.

— Насмерть?

— Зачем насмерть! Я не во всю. А так только, чтоб пассажира взять, чтоб и не пикнул. Не успел, то есть.

— А другие-то, что же, без тебя этого сделать не умели, что ли?

— Умели. Да с другими страшно. А со мной ничего. Говорю: пикнуть не успеет. Вы, может, слышали, в Орле такое дело было, бриллиантщика обобрали и мастера задушили. Мое было дело. Меня в Орел нарочно возили. На всякий случай был взят. Думали днем сделать дело, а вышло вечером. Забрались это в магазин они, а я за дверью стою, за задней, караулю. Только идет вдруг мастер. Он при магазине жил. И ведь как! Перегородка, а за перегородкой другая квартира, а там белошвейки сидят, песни играют. Все от слова до слова слышно. Дохнет, — услышат. Тут нужна рука! Отпер это он дверь, отворил только, а я его за машинку взял и наземь положил. Хоть бы дохнул! Я его на пол сложил, а за перегородкой песни играют. Так ничего и не слыхали!

Говоря о своем умении, Балдоха удивительно воодушевляется, и однажды, показывая мне, как это надо проделывать, как-то моментально подставил мне сзади ногу, одной рукой обхватил за талию, а другую поднес к горлу.

Я не успел, действительно, мигнуть, как очутился, совершенно беспомощный, у него на руках.

Балдоха побледнел как полотно, весь затрясся, поставил меня на ноги и отскочил:

— Ваше высокоблагородие!.. Простите!.. Ей Богу, я вас не хотел... Так, в разговоре...

Он хотел броситься в ноги. Мне долго пришлось его успокаивать.

Он положительно любит свое дело. Да, впрочем, это ведь единственное дело, которое он и знает. Единственный его ресурс. Когда его уж очень изведет каторга, — у него есть только одно средство обороняться:

— Возьму за машинку, однова не дохнешь!

Кроме этого "своего дела", Балдоха знает еще грамоту, — выучился в исправительном приюте.

— Она-то меня и сгубила!

Башибузуки были открыты благодаря Балдохе.

С товарищем он явился к одному старому одинокому старообрядцу-леснику будто бы покупать дрова.

Среди разговора Балдоха задушил старика, потом они обыскали труп, переломали все в квартире, — ничего не нашли.

На следующий день, читая в портерной газету, он прочел и про это убийство: "Деньги, что-то около 30 тысяч были спрятаны за голенищами у покойного и остались нетронуты".

Балдоха расхохотался:

— Чего хохочешь? — спросил портерщик.

— Да как же! Столовера какие-то вчерась в Сокольниках убили, везде денег шарили, а деньги-то за голенищем у него были!

Убийство в Сокольниках наделало страшного шума в Москве. Полиция была поставлена на ноги. От портерщика узнали про подозрительный смех Балдохи, забрали его, уличили.

— Но неужели ты так спокойно ходил на такие дела?

— А то еще как же? Так-то, известно, оно нескладно. Так я всегда перед делом стакан водки пил. Для полировки крови.

Как сносит он каторгу?

Как-то я спросил его что-то про тюрьму.

— Тюрьма? Ничаво тюрьма! Чисто ночлежный на Хитровке.

ОТЦЕУБИЙЦА

Мы с доктором Л. обходили в посту Дуэ дома "вольных", не живущих в тюрьме, каторжан и зашли в маленькую, чрезвычайно опрятную каморку. У окна старик в очках портняжил и мурлыкал про себя что-то "духовное".

При нашем входе он встал, поклонился чрезвычайно учтиво, не по-каторжному, и сказал:

— Милости прошу, Николай Степанович! Милости прошу, сударь!

Доктора Л., которого вся каторга прямо-таки обожала за его доброе, человечное отношение, он знал. Мы сели и предложили и ему сесть.

— Нет, покорнейше благодарствую. Не извольте беспокоиться.

— Да садись, старик.

— Нет уж, не извольте беспокоиться. Благодарствую.

Старик он был необыкновенно благообразный, славный и симпатичный. Говорил тихо, необычайно как-то кротко, улыбался улыбкой немножко грустной, немножко виноватой.

— Поселенец, что ли?

— Никак нет-с. В поселенцы я выйти не могу. Я бессрочный.

Такое наказание полагается только за одно преступление.

— Да за что же ты?

— За родителя. Отцеубийство совершил.

— А давно в каторге?

— Пятнадцатый год.

— Да сколько ж тебе лет?

— Шестьдесят один.

— Так что, когда ты это сделал, тебе было...

— Да уж под пятьдесят было.

— А отцу сколько было?

— Родителю за семьдесят.

Почти пятидесятилетний старик, убивающий семидесятилетнего отца. Что за необыкновенная, стариковская трагедия?

— Как же так? За что же?

Старик потупился, помолчал, вздохнул и тихо сказал:

— И говорить-то срам. Да перед вами, Николай Степанович, молчать не стану. Издалека это пошло, — еще с молодых годов. Вон откуда! Озорник был родитель мой. Грех мой великий, — а не каюсь. Как хотите, так меня и судите!

И он говорил это так степенно, кротко: что убил отца и не кается.

— Издавна, судари мои, началось, еще как меня поженили. Крестьянствовали мы, жили без бедности, работников даже имели. Женился я по сердцу. И Марья за меня по сердцу шла. Марьей покойницу звали, царство ей небесное, вечный покой. Дом, говорю, богатый, зажили — лучше не надо, Марью в доме все взлюбили. Оно бы мне тогда вниманье обратить надоть. Родитель больно к Марье особливо. Не хорошо это у нас по крестьянству, когда свекор к молодой снохе добрый больно. Не полагается. Да нешто я что знал! Смотрел себе да радовался, что Марья так к дому пришлась, что любят.

Только и мне в глаза кидаться начало — уж больно родитель добёр. А старик он был строгий, ндравственный. Всех во как держал, пикнуть при нем не смели... Лежу я раз в риге, устал, отдохнуть днем лег, — только вдруг слышу Марьин голос: "Нешто, батюшка, это возможно?" Мне через скважину-то, щель в стене была, видать. Выбегает на луговину Марья, а за ней родитель. Марья от него, а он за ней. Смеется. "Ан, — говорит, — поймаю! Ан, — говорит, — поймаю!" Только Марья от него убежала, а он, пес, стоит так, смотрит ей вослед, посмеивается.

"Так вот оно что!" — думаю. Тут мне в голову вступило, себя не помню. Пришел домой, Марью в клеть вызвал, да за вожжи. "Ты что ж это, — говорю, — шкура! С родителем играешь?! А она в ноги да в слезы. "Он, — говорит, — Лешенька, ничего. Он так". Сказать, то есть, совестилась, с чем к ней пристает. Возил я ее вожжами, возил.

К родителю пошел. "Так, мол, и так, батюшка. Выдели нас. Сами собой жить будем. Потому как я нынче, в риге лежамши, надумал..." — нарочно ему про ригу-то говорю.

Насупился старик: "Мало чего, — говорит, — ты там, по ригам валямшись, щенок, надумаешь. Дом — полная чаша. Стану я из-за тебя этаку благодать рушить! Ишь, чего выдумал! Вон пошел с глаз моих, подлец!"

И пошло тут, и пошло. Придет Марья из поля, — синяк на синяке. "Это кто тебя?" — спрашиваю. "Батюшка", — разливается и плачет. Я к родителю: "Нельзя так, батюшка!" Он меня за волосья. Потому, говорю, хоть и большие были, а все как дети махонькие перед ним ходили.

"Ты, — говорит, — еще меня учить надумал! Все, — говорит, — вы лежебоки! И Марья твоя такая же. Добром да лаской с вами ничего не поделаешь, — так я ж вам себя покажу. Будете у меня работать!"

А напрямки-то сказать ему, что, мол, отец, делаешь, — язык не поворачивается, — срамота. Чужие люди здесь, работники. И пошла тут жизнь. Что каторга? Ничего, судари мои, каторга не значит. Били же мы Марью, покойницу. Страдалица была, мученица! И родитель бьет: зачем от него бегает. И я с горя бью, — все мне кажется, что она, то есть, виновата, сама к нему ластится. И этак-то двадцать годов! Бессрочная!

Старик отвернулся, утер слезы. Голос его дрожал и звенел.

— За Марью Господь Бог меня и наказал. За Марью я и несу свой крест. И заслужил. И мучаюсь, — как она, мученица, мучилась. До самой смерти, покойница, мне не признавалась. Стыдно было. "Это, — говорит, — Лешенька, ты так только думаешь. Ты, Лешенька, — говорит, — не думай, не мучь себя. Батюшка, он строгий, он только за работу взыскивает. Ты не думай". А какое там "не думай". У самой слезы в три ручья. Бью, себя не помню, — а она хоть бы крикнула, нешто невинные так терпят? Слезами давится, и свое только твердит: "Лешенька, не мучай себя, не думай!"

Зимой в избе ночь лежишь, — не спит родитель, слышу, как не спит, ворочается, сопит. Сна на него нету. И я не сплю. И Марья не спит, дрожит вся. Извините, — встанет куда, пойдет, слышу, и родитель с палатей тихонько лезет. Чисто за горло меня схватит. "Куда, — говорю, — батюшка?" — "А тебе, — говорит, — что? Ишь, полуношники, не спят, шляются! Еще избу зажгут. Пойтить поглядеть!" — "И я, мол, батюшка, с вами!" — "Лежи уж!" — говорит. Одначе, иду.

Колокол у нас в село везли. Так он дома остался, подсоблять не пошел: "Идите, — говорит, — вы подсобляйте, а у меня поясница что-то болит". Пошли, все глядят, посмеиваются. Потому дело ясное...

— Почему ж дело ясное?

— Примета есть по крестьянству у нас. Как снохач помогать возьмется, — колокол с места не сдвинешь. Пришел я с помощи домой. "Что ж, батюшка, — спрашиваю, — колокол везти не пошли? Нас только срамите!" Тут я только один раз ему про это и сказал.

Темней ночи стал старик: "Ты, — говорит, — мне глупостей говорить не смей. А то возьму орясину, да орясиной! Сказано, поясницу ломит". А какая там поясница! Просто боялся, чтоб народ от веревки не отогнал: "Федулыч, мол, отойди, не твое совсем дело". Потому, как мы навоз свой от людей ни хоронили, да нешто от людей что ухоронишь? Все про наши дела знали. Срамота.

А у меня уж сынок Николушка подрастает. Все понимает. И ведь что за старик был! Ведь уж, почитай, старуха Марья-то стала, — так мы ее уходили. Краше в гроб кладут. А он все к ней. Так, покеда совсем в гроб не забили, грех-то и шел.

Старик едва сдерживался от слез. Долго молчал, пока собрался с силами продолжать.

— Могутный был старик. Смеялся когда: "Мне бы, говорит, опять жениться; и то в пору". Померла Марья, повдовствовал я, и пришла пора Николушку женить. Невесту ему взяли из хорошего дома. Скромная была девушка, хорошая. И что ж бы вы думаете, он задумал? Не пес?

Старик даже плюнул с омерзением. Руки у него дрожали, голова ходуном ходила:

— Не пес? Смотрю, в город поехал, гостинцев всем навез, а Насте отдельно: "Это, — говорит, — тебе, умница. Почитай дедушку!" Смотрю — плачет Настя. "С чего?" — спрашиваю. "Так!" — говорит. А сама разливается. Смотрю, куда Настя, туда и он плетется. Вижу я, он и насчет Насти свое удумал.

Страх и ужас, судари мои, меня взял. Голова кругом пошла. "Что ж это, — думаю, — я всю жизнь промучился, теперь Николушке моему так же мучиться? Когда ж этому конец будет?" Вижу, дальше, да больше, подбирается к Настюшке. Тут я Николушке и открылся: все ему и рассказал, что с его матерью было. Трясся Николушка, плакал. "Слухом-то, — говорит, — я про наш дом это слыхал. А только не верил". — "Теперь, — говорю, — нечего уж об этом тужить. Надо за Настюшкой следить!"

Думали, думали: что делать? Хотели делиться. Куда тебе! "Ишь, — говорит, — что надумали! Я тебя, дармоеда, — это на Николушку-то, — кормил, поил, а ты этаку ко мне благодарность? Этаку работницу из дома уводить? Это я, — говорит, — знаю, чьи все штуки! Это он тебя, старый хрен, — это на меня-то, — учит. Все хочется по своей волюшке, своим умом пожить. Смотри, — говорит, — не пришлось бы в кусочки под старость лет за твои штуки пойти, ежели не угомонишься! А на раздел нет моего благословения. Покеда не помру, — дома не нарушу!"

Видим, одно остается, — следить, чтобы чего не случилось, не попустить. И пошли мы за ним везде следом. Жнитво было. Настюшка жала так отдельно, полосочку в яру. Небольшой этакий яр был, ложбиночка. Там она и жала. Прихожу это я домой. "Где батюшка?" — спрашиваю. "Ушел!" — говорят. Так у меня и екнуло. Я к Николушке: "А ну-ка, мол, Николушка, пройдем к ярику. Неладно что-то, родитель из дому ушел".

Побегли мы к ярику. Прибегаем, — а он Настюшку-то борет. Волосья у ней растрепаны, рубаха, — в одной рубахе у нас жнут, жарко — рубаха разодрана. Отбивается Настюшка. А он ее цапает. Вырвалась от него, бежать бросилась, — а он схватил, тут на меже валялась коряжина, да за ней с коряжиной. "Добром, — говорит, — лучше!"

Тут мы и выбегли. "Стой", — кричим. Увидал он нас, затрясся, озлился. "Вы, — кричит, — черти, тут что?"

Свету я не взвидел: Настюшка стоит в драной рубахе, — срамота! Подхожу: "Не дело, — говорю, — старик, надумал, не дело!" А он на меня: "А, — говорит, — опять ты меня учить? Всю жизнь учил, и теперь учить будешь? Вон, — говорит, — из моего дома! Пусть Николка с Настасьей остаются. А ты с глаз моих долой! Довольно мне тебя кормить, дармоеда!"

"Ну, уж нет, — говорю, — старик, будет! Это тебе не Марья!" А сам все к нему ближе да ближе. Еще пуще взбесился: "Что ты, — кричит, — мне Марьей своей в глаза все тычешь? Велика невидаль! Потаскуха была твоя Марья. Со всей деревней путалась! Вон!" — кричит. Да коряжкой-то на меня и замахнулся.

Не помню уж я, как случилось. Выхватил коряжину у него из рук да по голове его. Он и присел. А я на него, да за глотку. Помню только, что трясся весь. И уж так-то он мне был противен, так гадок.

"Пришел, — говорю, — старик, твой час!"

"Алеша, — говорит, — не буду!"

"Раньше, — говорю, — старик, об этом бы подумать".

Да и стиснул ему глотку... Стиснул — и держу. Держу и сам ничего не вижу, не понимаю. Уж тогда очнулся, Николушка меня за руку трясет:

"Тятенька, — говорит, — вы дедушку задушили".

"Туда ему и дорога! — говорю. — Грешник".

Так-то, господа, дело все было...

— Ну, а присяжным, старик, ты все это рассказал?

— Нет, зачем же. Да я и не в сознании судился.

— Почему же не сознался, не рассказал всего?

— Да как вам сказать? Первое, что, мол, свидетелей не было. "Не я, да не я". А второе, боялся Николушку с Настей запутать. Люди молодые, им жить, а мое дело стариковское. А потом... что ж этакий срам-то на люди выносить...

— Ну, а сын твой никакого участия в этом не принимал?

— В этом, что я сделал? Нет-с. Видеть — видел, а убивал я один. Мне таить нечего. Теперь уж все одно. Сказал бы, если б это было. Все равно. Они уж померли. Вскоре, как меня засудили, Николушка помер, а за ним и Настасья... Все свое отмаялись и померли, один только я остался и маюсь!.. — улыбнулся старик своей грустной и виноватой улыбкой. — Маюсь, да за Марьину душу молюсь. Может, хоть там ей хорошо будет. А здесь что!.. Безответная была мученица...

ШКАНДЫБА

Вечному каторжнику Шкандыбе — 64 года. Это рослый, крепкий, здоровый старик.

Шкандыба — сахалинская знаменитость. Его все знают.

Шкандыба отбыл 24 года "чистой каторги" и ни разу не притронулся ни к какой работе.

— Вот те и приговор к каторжным работам! — похохатывает он.

Его драли месяцами каждый день, чтобы заставить работать. Ни за что!

Сколько плетей, сколько розог получил этот человек!

Когда он, по моей просьбе, разделся, — нельзя было без содроганья смотреть на этот сплошной шрам. Все тело его словно выжжено каленым железом.

— Я весь человек поротый! — говорит сам про себя Шкандыба. — Булавки в непоротое место не запустишь: везде порото. Вы извольте посмотреть, я суконочкой потру. Где потереть прикажете?

Потрет суконкой там, где укажут, — и на теле выступают крест-накрест полосы — следы розог.

— Человек клетчатый! Кожа с рисунком. Я кругом драный. С обеих сторон. Чисто вот пятачок фальшивый, что у нас для орлянки делают. С обеих сторон орел. Как ни брось, все орел будет! И с одной стороны орел, и с другой орел. Так вот и я.

— Как же так с обеих сторон драный?

— А так-с. Господин смотритель на меня уж очень осерчал: зачем работать не хочу. "Так я ж тебя!" — говорит. Драл, драл, не по чем драть стало. "Перевернуть, — говорит, — его, подлеца, на лицевую сторону". Чудно! По животу секли, по грудям секли, по ногам. Такого даже и дранья-то никто не выдумывал. Уморушка! Шпанка, так та со смеху дохла, когда я этак-то на кобыле лежал. Необыкновенно!

— А работать все-таки не пошел?

— Нашли дурака!

Шкандыба по профессии мясник. В первый раз был приговорен на 12 лет за ограбление церкви и убийство. Затем бежал, попался и, в конце концов, "достукался до вечной каторги".

Сначала его отправили на Кару, на золотые прииски. Это были страшные времена. В разрезе, где работали каторжане, всегда наготове стояла кобыла. При каждом разрезе был свой палач, дежуривший весь день.

Шкандыбу привели на работу. Он решительно отказался.

— Что это? Землю копать? Не стану.

— Как не станешь?

— А так. Земля меня не трогала, и я ее трогать не буду. Шкандыбе в первый день дали 25 плетей.

Во второй — 50.

В третий — 100 и чуть живого отнесли в лазарет. Выздоровел, привели — опять то же:

— Земля меня не трогала, и я ее трогать не буду. Опять принялись драть, — опять отправили в лазарет. Наконец, устали, — прямо-таки устали, — биться со

Шкандыбой и отправили его на Сахалин. На Сахалине Шкандыба прямо заявил:

— Работать не буду. И не заставляйте лучше.

— Ну, так драть будем!

— С полным моим удовольствием. Ваше полное право. А работать вы меня заставить не можете.

Шкандыбу переводили из тюрьмы в тюрьму, от смотрителя к смотрителю, всякий раньше хвалился:

— Ну, у меня не то запоет!

И всякий потом опускал руки.

Один из самых ретивых смотрителей К. рассказывал мне:

— Да вы понятия иметь не можете, что это за человек. Взялся я за него. Каждый день 30 розог, — да ведь каких! Порция. Прихожу утром на раскомандировку. Кобыла стоит, палач, розги. Вместо "здравствуйте!" — первый вопрос: "Шкандыба, на работу идешь?" — "Никак нет!" — "Драть!" Идет и ложится. До чего ведь, подлец, дошел. Только прихожу, еще спросить не успею, а он уж к кобыле идет и ложится. Плюнул!

Другой смотритель, тоже ретивый, которому давали Шкандыбу на укрощенье, говорил мне:

— Одно время думали, — может, он какой особенный, к боли нечувствительный. Доктору давали исследовать. "Нет, — говорит, — ничего, чувствительный". Драть, значит, можно.

Спектакли, которые ежедневно по утрам Шкандыба давал каторге, составляли развлечение для тюрьмы. Глядя на него, и другие храбрились, молодечествовали и смелей ложились на кобылу.

Кроме того, каторга дерзила:

— Что вы, на самом деле, ко мне пристаете с работой? Вы, вон, подите Шкандыбу заставьте работать! Небось, не заставите!

Шкандыба давал заразительный пример. Его просили уж работать хоть для приличия:

— Шкандыба, черт, хоть метлу возьми, двор подмети! Вот и вся тебе работа!

— Не желаю. Чего я буду мести? Не я насорил, — не я и мести буду. Я что насорю, — сам за собой приберу.

— Ну, не мети, черт с тобой! Хотя метлу-то в руки возьми!

— Зачем мне ее в руки брать? Она не маленькая. И одна в углу постоит. Ей не скучно: там другие метлы есть.

— Раз, впрочем, топор в руки взял! — смеется Шкандыба.

— Работать хотел?

— Нет, надзирателю голову отрубить надо было. Надзиратель такой был, Чижиков. Выслужиться хотел. "Я, — говорит, — его заставлю работать. Не беспокойтесь. Что его драть? — процедура длинная! Я его и так, кулаком по морде". Раз меня в рыло, два меня в рыло. Походя бьет. "Дух, — говорит, — я из тебя вышибу!" — "Смотри, — говорю, — чтоб тебе кто в рыло не заехал!" — "Я, — говорит, — не опасаюсь!" — "Ну, а я, — говорю с" — "Ну, а я, — говорю, — опасаюсь!" Пошел, взял топор, хлясть его по шее. Напрочь хотел башку отрубить, — вчистую. Тогда уж никто в рыло его не смажет.

— И что же, насмерть?

— Жалко, жив остался. Наискось махнул. А еще мясником был, туши рубил. Раз, и готово. А тут не сумел этакого пустого дела сделать. Топор сорвался, стало быть!

За это Шкандыбу приковали к стене и приговорили к вечной каторге.

— Сижу у стены прикованный: "Что, мол, взяли? Работаю?"

Замечательно. Все делали со Шкандыбой. Только одного не пришло никому в голову: освидетельствовать состояние его умственных способностей.

А странностей у Шкандыбы, и помимо упорного нежелания работать, много.

То он начинает вдруг петь во все горло. То разговаривает, разговаривает, — вскочит и убежит, как полоумный.

— Юродствует!

— Сумасшедшим прикидывается, чтоб не драли!

— Нагличает: "Вот, мол, все работают, а я песни орать буду".

Так решало тюремное сахалинское начальство, а когда на Сахалине появились действительно гуманные врачи, готовые взять под свою защиту больного, — борьба со Шкандыбой была уже кончена: на него "плюнули" и зачислили богадельщиком, чтоб хоть как-нибудь оформить его неработание.

А, впрочем, Бог его знает, можно ли признать Шкандыбу сумасшедшим. Ненормального, странного в нем много, — но сумасшедший ли он?

В одну из бесед я спросил Шкандыбу:

— Скажи на милость, чего ж ты отказывался от работы?

— А потому, что несправедливо. Справедливости нет, — вот и отказывался.

— Ну, как же несправедливо? Ведь ты сам говоришь: церковь ограбил, человека убил?

— Верно!

— Присудили тебя к каторге.

— Справедливо. Не грабь, не убивай.

— Ну, и работай!

— А работать не буду. Несправедливо.

— Да как же несправедливо?

— А так! Вон Ландсберг двух человек зарезал, — а его заставляли работать? Нет, небось! Над нами же командиром был. Барин! Он инженер, или там, сапер какой-то, что ли, дороги строить умеет. Он не работает, он командует. А я работай! За что же, выходит, должен работать? За то, что человека убил? Нет! За то, что я дорог строить не умею. Так разве я в этом виноват? Виноват, что меня не учили? Нет, брат, каторга так каторга, — для всех равна! А это нешто справедливость? Приведут арестантов: грамотный — в канцелярии сиди, писарем, своего же брата грабь. А неграмотный, — в гору, уголь копай. За что ж он страдает? За то, что неграмотный! Нешто его в этом вина? Справедливо?

— Потому ты и не работал?

— Так точно!

— Ну — а если б справедливость была и всех бы одинаково заставляли работать, — ты бы работал?

— А почему ж бы и нет? Знамо, работал бы. Как же не работать? Главное, справедливость. Я потому и Чижикову голову снести хотел. За несправедливость! Бей, где положено. Драть по закону положено, — дери! Меня каждый день драли, — я слова не сказал: справедливо. Потому, — закон. А по морде бить в законе не показано, — и не смей. Ты незаконничаешь, и я незаконничать буду. Ты меня в рыло, — я тебя топором по шее. А что справедливо, — я разве прекословлю? Сделай твое одолжение. Что хошь, только, чтоб справедливо!

Так и отбыл Шкандыба свои 24 года "чистой каторги", не подчиняясь тому, чего не считал справедливым.

НАЕМНЫЕ УБИЙЦЫ

Они неразлучны. Где маленький, тщедушный, вертлявый Милованов, Карп, тут глядишь, — плетется и угрюмый, молчаливый Чернышев, Анисим.

Они друг на дружку страшно злы.

Анисим зол на Карпа, как на доносчика:

— Через его язык и в каторгу попали. Карп упрекал Анисима в подлости:

— Языком-то, брат, вертеть, дядя Анисим, нечего. Ты языком-то, чисто хвостом, вертишь, — и туды и сюды. "Знать, мол, ничего не знаю!" Ишь, тоже, святой какой выискался. Нет, ты, брат, по чистой совести говори! Подличать-то нечего!

А держатся они всегда вместе, рядом спят и из одного котелка хлебают:

— Вместе суждены. Друг от дружки отставать нечего. Я познакомился с ними на острове; они пришли с вновь прибывшей партией каторжан.

Их ввели в комнату, где происходил осмотр, и надзиратель приказал:

— Раздевайся! Испугались оба страшно.

— Черед, брат, пришел, дядя Анисим! Раздевайся!.. Совсем, что ль, раздеваться-то надоть?

— Раздевайся, разувайся начисто. Они в уголышке торопливо разделись.

— Иди к столу!

Длинный, как жердь, худой, как скелет, Чернышев, Анисим, зашагал к столу с самым несчастным видом. Лицо сморщилось, — вот-вот навзрыд заплачет. Милованов, Карп, стоял перед столом вконец растерянный. Нижняя челюсть у него отвисла, в глазах был страх и ужас. Ноги дрожали и ходуном ходили. Дрожащими руками он почесывался.

— Куцы ложиться-то? — спросил Милованов.

— Зачем ложиться?

— А драть?

— За что ж тебя драть?

— А так, мол... Драть... По положению...

Все расхохотались. Милованов смотрел с недоумением.

— Нет, брат, тебя драть не будут. Пока еще не за что. Вот сделаешь что, тогда выпорют!

— Покорнейше вас благодарю!

Все опять расхохотались. Оживший Милованов и сам засмеялся.

— Слышь, дядя Анисим, драть-то не будут? Слышишь?

— Слышу! — отвечал Анисим таким равнодушным тоном, словно его нисколько это не интересовало.

Радость сделала Милованова болтливым. Он пришел в приятное нервное возбуждение, смеялся и готов был болтать теперь без умолку.

— За что осуждены-то?

— По подозрению в убивстве! — отчеканил Милованов обычный каторжный ответ. — Хозяина, стало быть, убили!

— С грабежом?

— Не! Зачем с грабежом! Бог миловал! Ничего не грабили. Так убили.

— За что же убили?

— За что убивают? Известно, за деньги! Такое уж положение, чтоб за деньги!

— Хозяйка нас запутала! — мрачно пояснил Анисим.

— Так точно. Денег дала! — подтвердил и Карп.

— Наняли вас, значит? Карп смотрит удивленно.

— Чего ж нас нанимать было? Мы и так в работниках жили!

— А как же, говоришь, деньги?

— Благодарить — благодарила. Это уж как водится. А нанимать... нешто на такие дела нанимают?

Милованов даже расхохотался.

— Ты и убивал?

— Я самый!

— Ну, а ты, Чернышев?

— Не в сознании он! — вставил Милованов.

— Знать я ничего про эти дела не знаю. И слухом не слыхал! Так, Карпушка все плетет!

Милованов завертелся.

— Ишь ты, сделай милость! Как что, — так ты. А в ответ, — так сейчас Карпушку!

Милованов подмигнул нам на Чернышова:

— Хитрый мужик? Куда как хитер! Две души при себе имеет. Одну про себя бережет. А другую-то про людей, на, поди: чистехонька! "Не я да не я!" Нет, брат, тут языком-то мести нечего. Уж раз в каторгу попали, — тут дело ясное! Стало быть, убили!

— Да как же дело-то вышло?

— Да как вышло?! Очинно даже просто. Говорю — через бабу!

— В работниках жили! — вставил свое слово Анисим, словно все объяснил.

— За жалованье? Милованов так и фыркнул:

— Какое жалованье? Кто нам с дядей Анисимом жалованье положит?

И, действительно, парочка была убогая, на редкость. Оба тщедушные, жалкие, слабосильные до последней степени, такие, про которых говорится: "плевком перешибешь". Головы у обоих на редкость маленькие, — словно пучки какие-то торчат. Лица глупые, возбуждающие жалость. И как их Бог, таких, "не в пору вместе свел".

— Так, за ради Христа, жили. Я-то шесть годов у хозяина выжил, а дядя Анисим через два года пришел. Верно, говорю, дядя Анисим?

— Четыре года об вешнем Николе было. Это верно! — подтвердил Чернышов.

— Мельник хозяин-то был. Мельница своя была. Пришел я это к мельнице да и сел. И сижу.

— Да ты куда ж шел?

— А так, никуды не шел. Куды мне идти? Шел, и шел, и сел.

— Да ты чем же занимался?

— Да ничем не займался. Так. Иду, иду, — где в работники возьмут, за хлеб за соль, — живу. Прогонят, — дальше пойду. Человек слабосильный! Сижу это. Мельник и увидал. "Чего, — говорит, — сидишь?" — "Так, мол, не будет ли милость, не возьмете ли в работники за Христа ради? Настоящим-то, то есть, работником куды мне! А так, по дому что, поковырять могу". — "Живи!" — говорит. Смилостивился. Я и начал жить. А потом и дядю Анисима ветрел и привел.

— Знакомы вы, что ли, были?

— Нет, зачем знакомы! Так. Шел по дороге, смотрю, — идет слабосильный человек, дохлый. "Куды, мол, дядя?"

— "Никуды, мол". Без пристанища. — "Идем к нашему хозяину. Мужик добрый. Может, жить оставит!" Чисто дворняжка, — расхохотался сам над собой Милованов, — возьми одну дворняжку, — она те сейчас и другую приведет! Хозяин и дядю Анисима взял: "Пущай живет, по мельнице там что ковыряется". Так мы оба и живем и ковыряемся! Когда одежину подарят, когда что.

— Дурно обращался, может, с вами хозяин? Злы на него были?

— Зачем? — даже испугался Милованов. — Для нас он был как ангел, дураком никогда не назовет! Добрейший был хозяин!

— Мужик был хороший! — мрачно подтвердил и Чернышов.

— Не надо лучше человека. Это верно!

— А убили! Как же так?

— Опять-таки, говорю, через хозяйку. Хозяйка така попалась. Жена хозяинова. И такая-то баба! Такая-то баба! Все в шерстяных платьях ходила. Платок не платок, рафинад-баба, — просто мое почтенье. Верно, дядя Анисим?

— Баба как баба, — философски заметил Чернышов.

— Другой такой бабы, свет обойди, не найтить! Така баба! Вот она в каторгу придет, — сами увидите. Сейчас это все узлом завяжет и развяжет. Чисто лиса. По снегу бежит и хвостом за собой след заметает. Сейчас на глазах тебе накрутит, навертит, — и сейчас чисто! Прямо сказать надо, баба — староста. Король-баба. С барином, с помещиком путалась. И того закрутила. По вкусу она ему пришлась, — все ее в кухарки звал. Ну, ей и лестно. Как, бывало, муж отойдет, — сейчас к барину. Становой еще к нему приедет, — потому барин. Сладкие водки пьют, орехами щелкают. Страсть! Сколько раз нас с дядей Анисимом к барину посылала: "Дома, мол, али нет? Муж в город едет". Верно показываю, дядя Анисим?

— Сколько разов до барина ходил. Это верно! — поддерживал дядя Анисим.

— То-то и оно-то!

— А муж не знал?

— Где ему! Говорю, король-баба была. Знал бы он, так не оставил. Он бы ей показал барство! — засмеялся Милованов. — Мужик был твердый. Верно говорю, дядя Анисим? Что ж ты молчишь?

— Он бы ее поучил!

— Он бы ее так поучил! Этого-то она и боялась. Ей и боязно. Опять же в кухарки к барину пойти лестно. Она и егозит, она и егозит. Что уж делать-то, не знает. И надумала!

— Постой, постой! А вы-то, как же? Хозяин, говорите, благодетель был, а вы от жены к барину бегали? Никогда хозяину ничего не говорили?

Милованов посмотрел с удивлением:

— Нешто между мужем и женой встревать можно? Ихнее дело — хозяйское, наше дело — работницкое. Сказали — иди. Чай, тоже к дому-то привыкли. Собака, и та к человеку привыкает!..

Вот она, хозяйка-то, и надумала. Позвала нас с дядей Анисимом в горницу, за стол посадила. Таково вежливо, по-хорошему: "Вы бы, — говорит, — дяденька Карп, еще откушали! Вы бы, дескать, дяденька Анисим, еще скушали". Ах, хитрая баба! Ах, хитрая! Пирогом угостила, водки по стаканчику поднесла, и полштоф не убрала, на столе поставила, — честь честью.

"У меня, — говорит, — к вам, дяденька Анисим и дяденька Карп, дело есть. Беспременно хозяина моего надо убить!"

У меня глаза на лоб и вылезли.

"Как, — мол, — убить? Почто?" — "А по то, — говорит, — что узнает он про барина, и мне живой не быть, и вас со двора по шее. Сдохнете с голода! Вы уж, — говорит, — в моем деле помогите, а я вас не оставлю". И по поясочку нам подносит.

"А по рубахе, — говорит, — за мной. Как вы мне все по-хорошему сделаете, и барин вас не забудет". Так и льстит, хвостом и метет.

"А не согласны, мол, так я такого мужу про вас наговорю, палкой со двора сгонит".

Баба льстивая, известно, — может.

"А окромя того, — говорит, — как я к барину вхожа и с господином становым завсегда в кумпании, то можно вас и насчет пачпортов пощупать. Каки-таки у вас пачпорта просрочны, и на каком основании имеете вы полное право жить?"

Ишь куда подпустила, ишь! Тоже вшей-то кормить в остроге никому не охота. Баба, знаем, могутная, со становым завсегда одна кумпанья, — засудит! Что захочет, то с тобой и сделает.

Пошли это мы с дядей Анисимом, мерекаем.

— Ничего я про эти дела не знаю! — упрямо, словно дятел в то же место стукнув, отозвался Чернышев.

— "Не знаю!" А ружье-то кто приносил? Ты же приносил! — огрызнулся Милованов. — Потужили мы с дядей Анисимом, потужили, хозяина жаль. Ну, да ведь из такого-то дома уходить нехотца. Куда мы пойдем, такие-то? Кто нас возьмет? Да и к дому привыкли, уходить жаль. Собака, говорю, и та привыкает. Потужили, потужили, к хозяйке приходим: "Ладно, мол, сделаем! Ты уж потом, — как знаешь!"

"Это уж, — говорит, не ваша забота. Вы только застрелите, а потом на кого другого подумают. Я уж сделаю!"

Известно, барин у ей — человек-деньга, опять же становой постоянно, одна кумпанья. Что хотят, то и сделают. И решились.

— Так вы бы хозяину-то лучше сказали, какое дело затевается. Ведь "ангел был человек".

— Говорил! — махнул рукой Милованов. — Ничего не вышло. И внимания не взял. Мне хозяина-то было жалко. Удосужился, говорю: "Ты, мол, хозяин, поглядывай!" — "А чего, — говорит, — мне поглядывать?" — "А так, мол, не вышло бы чего!" — "А чего?" — говорит. "А того, мол, поглядывать надоть!" — "Шел бы ты, — говорит, — дядя Карп, мешки из сарая носить, чем неизвестно что болтать, право!" Так и вниманья не взял. Я свое сделал, что полагается, я сказал, — а уж там его было дело, как раздумать. А напрямки-то нам тоже говорить не полагается. Мужнино — женино дело. Это уж сам разбери. Наше дело сказать. Так через себя и погиб человек!

Пошел это посля полдень: "Я, — говорит, — в сторожку заснуть пойду". В лесу это сторожка была. "Дома, — говорит, — от мух беспокойно".

Я дядю Анисима и подтолкнул: "Да и нам, мол, зевать не приходится!" Пошел это дядя Анисим в горницу, принес ружьишко.

— Ничего я про это дело не знаю!

— Не приносил, скажешь, ружья? Ах, хитрая душа-человек! Ах, хитрая! Эк, языком-то вертит! И туды и сюды, куды хочешь, повернет! Ах, ты, прости Господи! — покачал Милованов головой в высшей степени укоризненно. — Пошли мы с дядей Анисимом к сторожке. Подобрались это тихохонько. Боязно. А ну, как встанет да нас лупить примется.

"Посмотри, — говорю, — дядя Анисим, в дверочку!"

"Нет, — говорит, — уж ты, дядюшка Карп, смотри!" Совсем плохой мужик дядя Анисим. Так оплошал. Бечь хотел.

"Ну, уж это, нет, — говорю, — брат! Уж вместе шли, и будь при этом!"

Дверка-то так приотворена, глянул в сторожку, дрыхнет хозяин, и таково дрыхнет, — храпит, слюна вожжой, — поел человек, — мухи по всей роже так и ползают, а он хоть бы что! "В самый, — думаю, — раз".

Нацелился так на него ружьем-то, а руки-то у меня ходуном. Чисто курей крал! И ружье-то прыгает и прыгает. "Не ладно, — думаю, — еще мимо дашь, только разбудишь. Ка-ак встанет он да пойдет нас же волтузить". Сильный был человек, — что мы, такие-то, супротив него сделаем.

Яблонька там росла, прислонился я к яблоньке. "Дай, отдышусь!" — думаю. А дядя Анисим и вовсе наземь присел, стоять не может. Отдышался, наставился, прямо в голову, приложился этак... — пу-у-у!

И голый Милованов принял такую позу, был так жалок, так смешон в эту минуту, — что все не смогли, расхохотались. Да и он сам расхохотался над собой.

— Пу-у-у! Хозяин-то и завизжал по-свинячьи и начал крутиться, чисто вьюн. А сам-то визжит. Принялся я вдругорядь ружьишко заряжать. Дядя Анисим меня за руку, а сам белый: "Не стреляй, — говорит, — ради Бога! Убежим. Страшно".

"Нет, уж, мол, начато! Уж без того не уйду, не убивши". Зарядил опять, нацелился, — раз! Тут уж хозяин и крутиться перестал. Только лежит — ойкает. Поойкал, поойкал и кончился.

Мы с дядей Анисимом — драпа, да в поле, да рожью целиком, вбежали на межу, — да ружье, — так поправей межи-то деревцо было, — под деревцом ямочку выкопали, ружье-то и зарыли.

— Полевей межи дерево было! — заметил дядя Анисим.

— Ан, правее!

— Левей, говорю!

— Ан, поправее. Вот межа, а вот деревцо, как стол, а вот отступя шага два...

И они вступили между собой в бесконечный спор: где было деревцо, правей межи или левей. Оба знали и помнили каждый кустик. Немного знали эти люди, но уж то, что знали, знали досконально.

Букашка так знает лист, на котором она выросла и живет.

Узенький кругозор у людей — вершка полтора в диаметре, — но зато уж в этом кружке они всякую пылинку наизусть знают и мало-мало за целую гору считают.

— Спрятали ружье в ямочке, — продолжал Милованов, когда кончился его победой спор о деревце, — домой приходим. "Принимай, мол, нас, честная вдова!"

Услыхала это хозяйка, ровно холстина сделалась, на скамейку так и села.

"Разве вы, — говорит, — его уже порешили!" "Так, мол, точно. Прикончили". Залилась слезами.

"Ах, — говорит, — зачем вы это сделали?"

"Ну, уж, мол, теперь не воротишь. Теперь ты нас уважать должна!"

"Пожалуйте, — говорит, — к столу. Садитесь". Пол-штофчик нам поставила, из печки, что от обеда осталось, достала. Сидим, водку пьем.

— Да ты, что ж, до водки, что ль, охоч?

— Зачем? Нет! А только так уж положено. С окончанием дела. Плачет хозяйка-то. Известно, жаль, — муж. "Ты бы, мол, присела". Поднесли ей водочки. "Ты, мол, тоже с нами выпей. Что ж мы одни-то? Для кумпаньи". Дала она нам денег — три рубля бумажками, а на три четвертака медь. И пошли мы спать, потому намаялись, А утром-то нас и взяли.

— Как же случилось?

— Из мужиков кто-то шел, в сторожку заглянул, а там мертвое тело. Он содом и поднял. Кто мертвое тело? Мельник. Сейчас на нас подозрение и сделали.

— Ну, и что ж вы?

— Дядя Анисим не в сознанье. А я вижу, стало быть, что все стало известно, и рассказал. Так и так, мол. Чего ж тут молчать? Известно, — другого кого бы взяли, молчал бы. А раз меня самого взяли, стало быть, все одно — молчи не молчи — подозрение. Хозяйка-то больно вертелась. К барину. Да нешто барину такая паскуда нужна, из острога-то. Барин себе другую возьмет, баб много. Становому сулила три года в кухарках служить без жалованья. Да нет, брат, ничего не поделаешь. Уж больно, как я все рассказал, стало известно. Так стало известно, каждое слово всяк знает. Нас и осудили. Как же! Всех вместе судили. И хозяйку на одну скамейку посадили.

А барин-то за нее другой заступался. Тоже, видать, она ему обещалась в кухарки пойтить без жалованья. Все на меня пальцем тыкал: "Врет, — говорит, — все! Не верьте ему, господа председатели!" А я-то встаю да перекрестился: "Как, — говорю, — перед Истинным!" Мне и поверили. Да нас всех и в каторгу.

Через несколько дней захожу в тюрьму, в группе арестантов хохот. Что такое?

Милованов рассказывает, как он за 3 руб. 75 коп. своего "не хозяина, а ангела" убивал. И рассказывает всякий раз во всех мельчайших подробностях, посмеиваясь там, где речь идет о вещах, по его мнению, забавных, как хозяин "визжал по-свинячьему", — рассказывает просто, спокойно, словно все это так и следует.

— Как же это так, Милованов? — начал я, в виде опыта, как-то стыдить его.

Милованов посмотрел на меня с удивлением:

— Да ведь мы, ваше высокоблагородие, люди слабосильные! Ежели бы я сильный человек был, известно б ушел. Потому я везде могу. А что ж слабосильный сделать может? Его куда ткнут, он туда и идет. Слабосильный, одно слово!

— Нашли тоже с кем, ваше высокоблагородие, разговаривать! Нешто он что понимает? У него и ума-то и всего иного прочего в умаленьи! Нешто ему обмозговать, на какое дело идет! — презрительно заметил про Милованова один каторжанин, сам убивший одну семью в шесть душ, другую в пять. — Так, не человечишко даже, а четверть человека какая-то!

САМОУБИЙЦА

— Опять бумаг не переписал, мерзавец? Опять? — кричал в канцелярии Рыковской тюрьмы смотритель К. на писаря-бродягу Иванова.

Он любил показать при мне свою строгость и умение "держать арестантов".

— На кобыле не лежал, гад? Разложу! Ты, брат, меня знаешь! Не знаешь, — у других спроси. Ты у меня на кобыле жизнь проклянешь, мерзавец! Взял негодяя в канцелярию, а он... В кандальную запру, на парашу, в грязи сгниешь, гадина!

Бродяга Иванов, безусый, безбородый юноша, сидел с бледным лицом и синими дрожащими губами и писал.

— Нельзя иначе с этими мерзавцами! — пояснял мне К., когда мы шли из канцелярии. — Я их держать умею! Они меня знают, мои правила. Сказал — сделаю.

Вечером я пил в семье К. чай, как вдруг прибежал надзиратель:

— Самоубивство!

— Как? Что? Где?

— В канцелярии самоубивство. Писарь Иванов, бродяга, застрелился.

Мы с К. побежали в канцелярию. Иванова уж не было:

— В лазарет потащили!

Рядом с канцелярией, в маленькой надзирательской пахло порохом, на лавке и на полу было немножко крови. На столе лежал револьвер.

— Чей револьвер?

— Мой! — виновато выступил один из надзирателей.

— Под суд тебя, мерзавца, отдать! Под суд! — затопал ногами К. — В подследственное тебя сейчас посадить велю!

— Виноват, не доглядел!..

— Надзиратель, мерзавец! Револьверы по столам у него валяются!

— Только на минутку отлучился, а он в каморку зашел, да и бац.

— Всех под суд упеку, подлецы!

— Записку вот оставил! — доложил один из писарей. На восьмушке бумаги карандашом было написано:

"Прошу в моей смерти никого не винить, стреляюсь по собственному желанию.

1) Во всем разочарован.

2) Меня не понимают.

3) Прошу написать такой-то (указан подробный адрес в Ревеле), что умираю, любя одну только ее.

4) Тела моего не вскрывать, а если хотите, — подвергните кремации. Пожалуйста!

5) Прошу отслужить молебен Господу Богу, Которого не признаю разумом, но верю всей душой.

Бродяга Иванов".

— Мерзавец! — заключил К. — Пишите протокол.

— Жив, может быть, останется! — объявил пришедший доктор. — Пуля не задела сердца. А здорово!

— Не мерзавец? — возмущался К. — А? Этакую штуку отколол! У надзирателя револьвер взять!.. Ты, тетеря, ежели ты мне еще будешь револьверы разбрасывать... В оба смотри! Ведь народ кругом. Пишите протокол, что тайно похитив револьвер...

Он принялся диктовать протокол.

Писаря в канцелярии были смущены, ходили как потерянные, надзиратели ругались: "Чуть в беду из-за вас, из-за чертей, не попали!"

Смотритель, когда доктор ему сказал, что Иванов поправляется, крикнул:

— Знать про мерзавца не хочу! И беспрестанно повторял:

— Скажите, пожалуйста, какие нежности! Стреляться, мерзавец!

Доктор говорил мне, что писаря каждый день ходят справляться в лазарет об Иванове:

— Мальчик-то, — говорят, — уж очень хороший.

Я увидел Иванова, когда он уж поправлялся. Доктор предложил мне:

— Зайдем!

— А я его не обеспокою?

— Нет, ничего. Он будет рад. Я ему говорил, что вы о нем справляетесь. Он спросил: "Неужели!" Ему это было приятно. Зайдем.

Иванов лежал, исхудалый, желтый, как воск, с белыми губами, с глубоко провалившимися, окруженными черной каймой глазами.

Я взял его худую, еле теплую, маленькую руку.

— Здравствуйте, Иванов! Ну, как? Поправляетесь?

— Благодарю вас! — тихим голосом заговорил он, пожимая мне руку. — Очень благодарю вас, что зашли!..

Я сел около.

— Вы, значит, меня не презираете? — спросил он.

— Как? За что? Господь с вами!

— А тогда... в канцелярии... смотритель... "Подлец"... "Мерзавец"... "Гад"... Про кобылу говорил... Господи, при постороннем-то!

Иванов заволновался.

— Не волнуйтесь вы, не волнуйтесь... Ну, за что ж я вас буду презирать? Скорее — его.

— Его? — и посмотрел на меня удивленно и недоверчиво.

— Ну, конечно же, его! Он ругался над беззащитным.

— Его же? Его? — все повторял Иванов, лицо радостное, на глазах слезы. — А я ведь... я... я не то думал... я уж думал, что уж что ж я... Так уж меня... что ж я теперь... самыми последними словами... на кобылу!.. Какой же я человек.

Он заплакал.

— Иванов, перестаньте. Вредно вам! — уговаривали мы с доктором. — Не огорчайтесь пустяками!..

— Ведь, нет... ничего... это так... это не от горя... Он плакал и бормотал:

— А я... я... хоть и мало учился... а книжки читал... сам читал... я человек, все-таки, образованный.

Бедняга, он и "кремацию" ввернул в предсмертную записку, вероятно, чтоб показать, что он человек образованный...

И лежал передо мной мальчик, самолюбивый, плакавший мальчик, — а он в каторге.

— У мерзавца были? — встретил меня у лазарета К. — Вот поправится, я в кандальную его за эти фокусы!

ОГОЛТЕЛЫЕ

— Ну, не подлецы? Не подлецы? А? Ну что с этим народом делать? Ну, что с ним делать? — взволнованно говорил старик смотритель поселений в Рыковском.

— Да что случилось?

— Понимаете, — опять двух человек убили. Хотите, — идем вместе на следствие.

Дорогой он рассказал подробности.

Два поселенца "половинщики", жившие вместе "для совместного домообзаводства", то есть в одной хате, убили двоих зашедших к ним переночевать бродяг.

Убили, вероятно, ночью, когда те спали. А на утро разрубили трупы на части, затопили печку и хотели сжечь трупы.

— Хоть бы прятались, канальи! — возмущался смотритель поселений, — а то двери настежь, окна настежь, словно самое обыкновенное дело делают. Ведь вот до чего оголтелость дошла! Девчонка их и накрыла. Соседская девчонка. Зашла зачем-то к ним в хату. Смотрит, вся хата в кровище, а около печки какое-то месиво лежит, — и они тут сидят, около печки, жгут. Не черти? Ну, заорала благим матом, соседи собрались! Тут их за занятием и накрыли. И не запирались, говорят.

В мертвецкой, посредине на столе, лежала груда мяса. Руки, ступни, мякоть, из которой торчали раздробленные кости. И пахло от этой груды свежей говядиной.

Этот говяжий запах, наполнявший мертвецкую, словно мясную лавку, был страшнее всего.

Между кусками выглядывало замазанное кровью лицо с раскрытым ртом.

— Другая голова вот здесь! — пояснил надзиратель, брезгливо указывая на какую-то мочалку, густо вымазанную в крови. Голова лежала лицом вниз, это был затылок.

В дверь с ужасом и любопытством смотрели на груду мяса ребятишки.

— Ах, подлецы! Ах, подлецы! — качал головой смотритель поселений. — Пишите протокол! Идем на допрос.

В то время следователей на Сахалине не было, — и следствие пребезграмотно вели сами служащие.

Перед канцелярией смотрителя поселений стояла толпа любопытных. В канцелярии стояли два поселенца, средних лет, со связанными назад руками, с тупыми, равнодушными лицами. Оба были с ног до головы вымазаны в крови.

— Ваше высокоблагородие, явите начальническую милость, отпустите домой! — взмолились они.

Смотритель поселений только дико посмотрел на них.

— Как домой?

— Знамо, домой! Ведь, что ж это такое? Руки скрутили, сюда привели, дом росперт. Ведь тоже, чай, домооб-заводство есть. Немного хочь, а есть. Старались, — теперь разворуют. Дозвольте домой.

— Да вы ополоумели, что ли, черти?

— Ничего не ополоумели, дело говорим! Чего там!

— Молчать! Развязать им руки, вывести на двор, пусть хари-то хоть вымоют. Глядеть страшно. Вымазались, дьяволы!

— Вымажешься!

Через несколько минут их ввели обратно, умытых, — хоть на лицах и руках-то не было крови.

— Пиши протокол допроса! — распорядился писарю смотритель поселений.

— Чего, там, допрос? Какой допрос? Пиши просто: убили. Все одно, не отвертишься, вертеться нечего. Там дом разворуют, — а они допрос!

— С грабежом убийство?

— С грабежом! — презрительно фыркнул один из поселенцев. — Тоже грабеж! Сорок копеек взяли.

— Сколько при них найдено денег?

— Сорок четыре копейки! — отвечал надзиратель.

— Из-за сорока копеек загубили две души? — всплеснул руками смотритель поселений.

— А кто ж их знал, души-то эти самые, сколько при них денег! Пришли двое незнакомых людей, неведомо отколь. "Пусти переночевать", — просятся. По семитке заплатили. "А на постоялый нам, — говорят, — не расчет". Думали, фартовый какой народ, — и пришили. А стали шарить, — только сорок копеек и нашарили. Вот и весь грабеж. Отпусти, слышь, домой. Яви начальническую милость. Что ж, из-за сорока копеек дому, что ль, погибать? Все немного, а глядишь, на десяток рублей наберется! Растащат ведь!

— Отвести их пока в одиночку!

— Из-за сорока-то копеек в одиночку?! Тьфу ты! Господи!

— Ну-с, идем на место совершения преступления.

У избы, где было совершено убийство, стояли сторожа из поселенцев. Но вытащено было, действительно, все. В избе ни ложки, ни плошки. Все вычищено.

— Ох, достанется вам! — погрозил на сторожей смотритель поселений.

— Дозвольте объяснить, за что, ваше высокоблагородие? Помилте, нешто может что у поселенца существовать? Голь, да и только. Опять же, как спервоначалу народ сбежался, сторожей еще приставлено не было, — известно, чужое добро, всяк норовит что стащить!

Избенка была маленькая, конечно, без всяких служб, покривившаяся, покосившаяся, наскоро сколоченная, — как наскоро сколачиваются на Сахалине обязательные "домообзаводства".

Воняло, пол был липкий, сырой, на скамьях были зеленые пятна. Всюду не высохшая еще кровь.

В углу маленькая печурка, около которой еще стояла лужа крови. Устье — крохотное.

— Ведь это им до вечера пришлось бы жечь! — сказал начальник поселений, заглядывая в печку.

— Так точно, ваше высокоблагородие, одну руку только обжечь успели. Так обуглилась еще только! — подтвердил надзиратель. — Беспременно бы весь день жгли.

— Не оголтелость, я вас спрашиваю? Не оголтелость?! — в ужасе взывал смотритель поселений. — Пиши протокол осмотра!

ИНТЕЛЛИГЕНТ

— Позвольте-с! Позвольте-с! Господин, позвольте-с, — догнал меня в Дербинском пьяный человек, оборванный, грязный до невероятия, с синяком под глазом, разбитой и опухшей губой. Шагов на пять от него разило перегаром.

Он заградил мне дорогу.

— Господин писатель, позвольте-с. Потому как вы теперь материалов ищете и биографии ссыльнокаторжных пишете, — так ведь мою биографию, плакать надо, ежели слушать. Вы нравственные обязательства, дозвольте вас спросить, признаете? Очень приятно! Но раз вы признаете нравственные обязательства, вы обязаны меня удостоить беседой и все прочее. Ведь это человеческий документ, так сказать, перед вами. Землемер. Мы ведь тоже что-нибудь понимаем. Парлэ ву франсэ? Вуй? И я. Я еще, может быть, когда вы клопом были, в народ ходил-с. И вдруг ссыльнокаторжный! Позвольте, каким манером? И всякий меня выпороть может. Справедливо-с?

— Да вы за что же сюда-то попали?

— Вот в этом-то и дело. Это вы и должны прочувствовать! "Не убий", — говорят. А что я должен делать, если я свою жену, любимую, любимую, — он заколотил себя кулаком в грудь, и из глаз его полились пьяные слезы, — любимую, понимаете ли, жену с любовником на месте самого преступления застал. По французскому закону, — "туэ-ля!" — и кончено дело. Позвольте-с, это на театре представляют, великий сердцевед Шекспир и Отелло, венецианский мавр, и вся публика рукоплещет, — а меня в каторгу. В каторгу? Где же справедливость, я вас спрашиваю? И вдруг меня сейчас на кобылу: зачем фальшивые ассигнации делаешь?

— Позвольте, да вас за что же сюда сослали: за убийство жены или за фальшивые ассигнации?

— В этом-то все и дело. Жена — сначала, а ассигнации потом. Ассигнация, это уж с отчаяния. Позвольте-с! Как же мне ассигнации не делать? А позвольте вас спросить, с чего я водку буду пить, без ассигнаций ежели? Должен я водку пить при такой биографии или нет? Я должен водку беспременно пить, потому что у меня рука срывается. Вы понимаете, срывается! Хочу веревку за гвоздь, а рука срывается.

— Да зачем же вам веревку за гвоздь?

— Удавиться. Я должен удавиться, и у меня рука срывается. Я говорю себе "подлец" — и должен сейчас водку пить. Потому я в белой горячке должен быть. Вы понимаете белую горячку? Delirium tremens! Как интеллигентный человек! Потому сейчас самоанализ и все прочее. У меня самоанализ, а меня на кобылу. Может мне смотритель сказать, что такое Бокль, и что такое цивилизация, и что такое Англия? Я "Историю цивилизации Англии" читал, а меня на кобылу. Я Достоевским хотел быть! Достоевским! Я в каторге свою миссию видел. Да-с! Я записки хотел писать. И все разорвано.

А почему разорвано? От смирения духом. Я сейчас себя посланником от ее величества госпожи цивилизации счел и в пароходном трюме безграмотному народу бесплатно прошения стал писать. И вдруг меня убить хотят! Потому что какой-то бродяга Иван, обратник, им сейчас прошения к министру финансов и к петербургскому митрополиту о пересмотре дела пишет и по рублю за прошение берет, — а я отказываюсь, потому что глупо. Глупо и невежественно.

"Ах, — говорят, — ты так-то. Ты народ губить? Куда следует прошения писать не хочешь? Иван к митрополиту, а ты не желаешь?" И Иван сейчас науськивает, потому что практику отбиваю. Бей его! Бей насмерть! Он нарочно куда следует прошений не пишет. С начальством заодно. Он себе в бумаги вписывает, — и как водку пьем, и как в карты играем, чтоб потом начальству все открыть. И вдруг меня ночью накрывают темною и хотят убить, и записки мои рвут, — и потом начальству говорят всем трюмом: "Он ворует". А пароходный капитан: "Я тебя выпорю!" — говорит.

Позвольте-с! Вы можете знать, о чем я думаю? Я сейчас здесь в тюрьме сижу, мне темную делают, а мой оскорбитель на суде в перстнях является и невеста в публике. И его сейчас дамы лорнируют. И он благородного рыцаря играет. "Ничего, — говорит, — подобного!" Разве возможно в своих связях с порядочной женщиной признаваться? Бла-ародно! И вся публика говорит: "Бла-ародно". Позвольте-с. И он сейчас свой очаг имеет, и жену, и неприкосновенным очаг считает. Свой-то, свой. А мой осквернил? И ничего? Его не в каторгу, а меня в каторгу? Справедливо-с? Году покойнице не вышло, и у него невеста. Год бы, подлец, подождал! Плачу-с! Плачу — и не стыжусь! И опять ложный донос напишу — и стыдиться не буду. И опять! Что, господин смотритель поселений вам жаловался, что я ложный донос на него написал? Верно! И опять напишу, — потому что двадцать копеек. Желаете, вам ложный донос напишу? На кого желаете? Двадцать копеек — и донос! И дерите! Дерите! Желаете драть, — дерите!

Он начал расстегиваться.

— Постойте, постойте, Бог с вами! Опомнитесь!

— Не желаете? Не надо. А может быть, господин свободного состояния, желаете? Так дерите! Не желаете? Упрашивать не буду, потому что лишен всех прав состояния. А вы образования меня лишить можете? Духа моего интеллигентного лишить можете? Разве он меня порет? Всех порет, кто во мне заключается. С Боклем и со Спенсером, и с Шекспиром на кобылу ложусь, и с Боклем и со Спенсером, и с Шекспиром меня смотритель порет! С Боклем! И вдруг предписание: "Переслать его с попутным быком в селенье Дербинское". Я, и с быком?! Как я должен с быком разговаривать? Как с товарищем? Он, значит, скот, и я, значит, скот! Лишить прав можете, но ведь не до такой же степени! С быком! И на кобылу и розгами, розгами.

Встала бы покойница, посмотрела бы. Ах, как бы ручками всплеснула! В перчаточках! "Ах, кель-оррэр, дерут его, как Сидорову козу. Ах, как просто!" Это у нее любимое слово было: "Просто". "Ах, — скажет, — это платье. Это просто как-то. Мужу изменять, — а его дерут, дерут! А? Какому мужу? Ко дню ангела браслет подарил.

Он вдруг заорал благим матом:

— Сапфиры! Бриллианты! Голконда! И заплакал.

— На службе завтракать бросил. Курить перестал. Год копил целый. Копейку к копейке. Все по частям в магазин носил: "Не продавайте" Дома зимой в кителе ходил, чтоб сюртук не износился. По той же причине в комнатах снимал сапоги и ходил в туфлях. Казначею задолжал. И принес! В самый день ангела. Раньше встал и на цыпочках. И на ночном столике. Раскрыл и поставил. И штору отдернул, чтоб луч солнца. Игра! Сижу, жду: что будет? Не дышу. И начала жмуриться, и глаза открыла, и вдруг крик: "А-а!"

Он схватился за голову, и на лице его отразилась мука жесточайшая.

— И в этом же браслете застал! И все кругом столько лет смеялись, только я один, дуралей, серьезный был. Ха-ха-ха! Так вот же вам! Я один хохотать буду, — а вы все кругом будете в ужасе. И вдруг должен писать прошение за безграмотством поселенца такого-то; прошу выдать для нужды домообзаводства из казны корову и бабу. А! Корову и бабу. Бабу и корову. А я сотворил себе кумир. Что есть женщина? Генрих Гейне сказал: "Бог создал ее в минуту вдохновенья"! Ждать не надо, — чулочки ей шелковые, чтоб любовнику приятнее ноги целовать было. Женщине ведь непременно ноги целовать надо! На коленях перед ней! На полу! На земле перед ней! Во прах! А тут корова и баба. Дайте мне двадцать копеек... Что такое? Рубль? Благородно. Понимаю. Истинно. Все,, значит, как есть, понял. В каторгу и — рубль ему, и совесть чиста. Руку! Как интеллигент интеллигенту говорю: "Спасибо". Просто и кратко! "Спасибо".

ПОЭТЫ-УБИЙЦЫ

Лассенер, казненный во Франции при Наполеоне III, был одним из жесточайших убийц и нежнейших поэтов.

Его любимым занятием была поэзия. Его занятием вообще — убийство с целью грабежа. Он специализировался на ювелирах.

Лассенер заманивал ювелира в заранее нанятую квартиру, где-нибудь на окраинах, под предлогом, что он продает дешево бриллианты, доставшиеся ему каким-то темным путем.

Они обыкновенно не сходились в условиях, и когда ювелир спускался с лестницы, Лассенер, шедший сзади, с искусством и точностью анатома запускал ему в мозжечок тонкую и острую шпильку.

Жертва без стона, без крика падала на руки сообщника Лассенера, парня, взятого из парижских подонков, который шел по лестнице впереди, как будто для того, чтобы открыть двери.

В "музее орудий преступления", при тюрьме "Conciergerie", среди утюгов, топоров, изящных головных дамских шпилек, шелковых шнурков от корсета и грубых веревок, хранится кошка, орудие Лассенера.

Кошка состоит из длинного, тонкого, как шпилька, острого, как шило, стилета, вделанного в кусок дерева для упора ладонью.

Лассенер изучал анатомию и сам выдумал свою кошку для запускания в мозжечок.

Он предпочитал этот способ убийства всякому другому, как "наиболее чистоплотный". Он терпеть не мог "крови и вообще всякой грязи". И, убивая, боялся только одного: запачкаться.

Судя по портрету, это был изящный джентльмен, с очень тонкими и аристократическими чертами лица, скорее англосаксонского, чем французского типа. Он был блондин с вьющимися волосами, с выхоленными небольшими бакенбардами, с голубыми глазами, спокойными и холодными. Его можно было принять за наиболее породистого лорда, во всяком случае за человека общества, никак не за убийцу. Хроникеры того времени добавляют, что руки Лассенера, служившие для убийства, по красоте, изяществу и выхоленности могли бы поспорить с дамскими.

Когда Лассенера поймали, он с величайшим спокойствием рассказал все подробности всех своих убийств, даже тех, в которых его не подозревали, и выдал своего сообщника, хотя в этом не представлялось никакой надобности. Но Лассенер презирал эту "грязную тварь", нанимавшуюся на убийства, и находил, что тот стоит гильотины.

В те суровые времена существовал жестокий обычай: осужденные накануне должны были присутствовать на заупокойной мессе, которая служилась по ним, как по покойникам.

Сообщник Лассенера, встретившись с ним в церкви, кинулся на Лассенера, чтоб его задушить. Накануне-то казни! Лассенер брезгливо отстранился.

Все время, пока шла месса и их имена поминались за упокой, сообщник Лассенера рыдал, падал, бился головой об пол. "Свободный мыслитель Лассенер, — как говорит хроникер, — присутствовал, как присутствует очень хороший воспитанный иностранец при богослужении неизвестной ему религии". Равнодушно, с любопытством и почтительно.

Священник, пришедший к нему с последним утешением, провел в камере Лассенера несколько часов и вышел от него взволнованный и потрясенный, сказав:

— Скорее Лассенер сделает священника безбожником, чем священник что-нибудь поколеблет во взглядах Лассенера.

Человеческая изобретательность в области жестокости не имеет границ: она изобрела наказанье большее, чем смерть, — ожиданье смерти. Лассенер, как более тяжкий из преступников, должен был быть казнен вторым.

Когда его сообщника, полумертвого от ужаса, положили на гильотину, Лассенер, стоявший на эшафоте, сделал движение вперед, желая посмотреть, как отрубают голову.

— Лассенер, это могут принять за рисовку! — заметил ему священник.

— Благодарю вас! Вы правы! — с учтивым поклоном сказал Лассенер и отстранился.

Он спокойно подошел к гильотине, спокойно положил голову в полукруглое отверстие, но тут судьба жестоко обошлась с Лассенером.

Топор гильотины застрял и, несмотря на все усилия палача, не спускался.

Так прошло с полминуты.

Тогда Лассенер повернул лицо к палачу и крикнул ему:

— Скотина!

"И лицо Лассенера, — говорят очевидцы, — было в эту минуту страшно".

Таков был Лассенер, который скверно жил и умел умереть.

Посмертное издание стихотворений Лассенера имело огромный успех и страшно разошлось среди публики.

Лассенер-убийца был казнен, и ожил Лассенер-поэт, ожил и стал бессмертен, как неразрешимая загадка.

Оказалось, что этот жесточайший среди убийц отличался душой мягкой, нежной, женственной.

Его стихи, превосходные по форме и нежно-мечтательные по содержанию, ближе всего подходят к стихам нашего Фета.

Накануне смерти он обращался к фиалкам, которые вырастут на его могиле...

Как помирить такие два контраста: жестокость и мягкость, нежность, сентиментальность?

Сентиментальность — вот в чем и объяснение загадки.

Если даже гений и злодейство несовместимы, то жестокость и сентиментальность уживаются отлично.

Люди, когда у них нет масла, довольствуются маргарином. А сентиментальность — это маргарин чувства.

Люди добрые бывают часто грубы в своей доброте, — люди сентиментальные чаще других жестоки.

Люди, убивавшие жестоко, беспощадно своих ближних, привязываются нежной, сентиментальной любовью к пауку в камере, к кошке, которая бродит по нарам тюрьмы.

Люди, которые завтра, бежавши, начнут убивать ничего им не сделавших людей и говорить: "буду убивать", — сегодня нежно ласкают тюремную кошку и могут убить человека, который ее ударит.

Если вы оставите в стороне произведения гигантов поэзии, — то вы увидите, что большинство стихов дышат не сильным, глубоким чувством, а именно сентиментальностью.

И вас, быть может, не удивит то странное на первый взгляд смешение жестокого убийцы с сентиментальным поэтом, пример которого мы видели на Лассенере.

Добавьте к этому еще известный психиатрам факт: страсть к созвучиям, рифмам — одно из проявлений слабоумия.

Впадая в слабоумие, больные начинают, обыкновенно, говорить и писать все в рифму. Они пишут бессмыслицу, но зато непременно в рифму.

Для них исчезает смысл слов и остаются только созвучия, которые они подбирают беспрерывно, с утра до ночи, целыми днями.

"Рифмачи" среди слабоумных самое обыкновенное явление. Они только и говорят, что созвучия.

Это одна из форм слабоумия.

И теперь вас, быть может, не удивит появление необычайного количества рифмованных строк вообще, — а в особенности на каторге, где слабоумных больше, чем где бы то ни было.

1

Пащенко — это его бродяжеское имя — был ужасом всего Сахалина.

Когда Пащенко убили, — этому обрадовалась, прежде всего, каторга.

За Пащенко числилось 32 убийства.

Он многократно бегал, и когда его нужно было уличать, сообщая из Одессы на Сахалин приметы Пащенко, писавшие, начальники тюрем и надзиратели, добавляли: "Только не говорите Пащенке, что сведения сообщили мы". Придет и убьет.

Таково было страшное обаяние его имени.

Среди всех кандальников Александровской тюрьмы Пащенко нашел себе только одного "человека по душе", такого же тачечника, то есть приговоренного к прикованью к тачке, как и он, — Широколобова.

Широколобов — второй ужас всего Сахалина и Восточной Сибири. Кандальные сторонились от него, как от зверя.

Широколобов был сослан из Восточной Сибири за многократные убийства, он сын каторжных родителей, сосланных за убийства и поженившихся на каторге.

Он попался на убийстве вдовы-дьяконницы. Желая узнать, где спрятаны деньги, Широколобов пытал свою жертву. Отрезал ей уши, нос, медленно, по кусочкам, резал груди. Широколобова привезли на Сахалин на пароходе "Байкал" прикованным железным обручем, за пояс, к мачте.

Это был единственный человек, с которым нашел возможным подружиться в тюрьме Пащенко. Вместе они и отковались от тачек и совершили побег, разломав в тюрьме печку.

Они ушли в ближайший рудник и скрылись там. Каторжане и поселенцы должны были таскать им туда пищу.

Должны были, потому что иначе Пащенко и Широколобов вышли бы и натворили ужасов.

Но их местопребывание было открыто.

На дереве, около входа в одну из штолен, почему-то болталась тряпка. Это показалось странным начальству. Не примета ли? Была устроена облава, но предупрежденные Пащенко и Широколобов ушли и перебрались в дальний Владимирский рудник.

Там они скрывались точно так же.

Однажды, перед вечером, надзиратель из бывших каторжан, кавказец Кононбеков, вышел с ружьем, как он говорит, "поохотиться, нет ли беглых".

Идя по горе, он услыхал внизу в кустах шорох. Это Пащенко и Широколобов вышли из горы.

Кононбеков приложился и выстрелил на шорох. В кустах раздался крик, какая-то тень мелькнула из кустов.

Кононбеков бросился в кусты. Там лежал при последнем издыхании Пащенко. Пуля угодила ему в темя и пробила голову. Пащенко "подергался", как говорит Кононбеков, и умер. Широколобов бежал.

Все, что было найдено при Пащенко, это его бродяжеская записная книжка, лежавшая в кармане и теперь залитая его кровью.

Потом эта книжка была передана мне.

Пащенко был высокий, статный, красивый мужик, лет 45, с большой окладистой бородой, спокойным, холодным, строгим взглядом серых глаз.

Все, что осталось от этого страшного человека, — эта вот книжка, залитая его кровью, лежащая теперь передо мной.

В нее безграмотными каракулями Пащенко вписывал то, что ему было нужно, что его интересовало, к чему лежала его душа, — все самое для него необходимое.

В ней заключается бродяжеский календарь с 25 августа, когда Пащенко ушел. Пащенко зачеркивал проходившие дни. Последним зачеркнуто 30 сентября. 1 октября он был убит.

Затем идет несколько каких-то адресов:

"Иван Васильевич Черкашев, на Новом базаре, лавочка; Никита Яковлевич Турецкий, угол Гусьевской и Зейской, собственный дом" и т.д.

Люди ли, у которых можно остановиться, или намеченные места, где можно "поработать".

Затем идут на первый взгляд странные, но в тюрьме очень необходимые сведения:

"Посредством гипнотизма можно повелевать чужим умом, т.е. мозгом".

"Затменье солнца 28 июля 1896 года".

Список всех министерств.

"В России монастырей 497: мужских 269, женских 228".

"Швеция и Норвегия — два государства, под влиянием одного короля. Занимает Скандинавский полуостров 5 миллионов жителей. Столица Швеции — город Стокгольм и Норвегии — Христиания".

Так же описаны все европейские государства, какой город столичный, и где сколько жителей.

Далее идут сведения о "китайской вере".

"Фво, китайский бог, рождался 8000 раз по-ихнему суеверию. Аканг-Белл — бог меньший, т.е. малый бог, низшего неба. Чушь".

Сведения, казалось бы, бесполезные, но нужные, прямо необходимые для человека, который хочет играть "роль" в тюрьме.

Тюрьма, как и все русское простонародье, очень ценит точное знание.

Именно точное.

— Сколько в Бельгии народу?

— Пять с половиной миллионов.

Именно "с половиной". Это-то и придает солидность знанию.

Народ-мечтатель, народ-не-утилитарист, народ наш, а с ним и тюрьма, с особым почтением относятся к знанию не чего-нибудь житейского, повседневного, необходимого, а именно к знанию чего-нибудь совершенно ненужного, к жизни неприменимого. И, кажется, чем бесполезнее знание, тем большим оно пользуется почтением. Это-то и есть настоящая мудрость.

Вращаясь среди каторжан, вы часто нарываетесь на такие вопросы:

— А сколько, ваше высокоблагородие, на свете огнедышащих гор, то есть вулканов?

— Да тебе-то зачем?

— Так, знать желательно. Потому как вы ученый.

— Ей-Богу, не знаю.

— Огнедышащих гор, то есть вулканов, на свете сорок восемь.

Потом, один на один, вы можете сказать ему:

— Все-то ты, братец мой, врешь. Кто их все считал? Но при тюрьме остерегитесь. Дайте ему торжествовать.

На этом покоится уважение к нему тюрьмы, на его знаниях, и теперь, когда он даже ученого барина зашиб, уважение к нему еще более вырастет. Не бросайте же его под ноги этим людям, которые, как и все, терпят, но не любят чужого превосходства.

Среди всех этих необходимых, чтобы играть в тюрьме роль, сведений разбросаны стихи.

По словам каторжан, покойный Пащенко очень любил стишки, и те, которые ему приходились по душе, записывал.

Что же это была за поэтическая душа, которая жила в человеке, совершившем 32 убийства?

Убийца любил только жалостные стихи. Полные грусти и жалоб.

Жалоб на судьбу, на несовершенства человеческой природы:

Подсеку ж я крылья
Дерзкому сомненью,
Прокляну усилья
К тайнам провиденья...

Ум наш не шагает
Мира за границу,
Наобум мешает
С былью небылицу.

Этот фаустовский мотив сменяется жалобою на несправедливость, царящую в мире:

Мелкие причины
Тешились людями,
Карлы — властелины
Двигали мирами.
Райские долины
Кровью обливались,
Неба властелины
В бездну низвергались.

Эти полные жалоб кольцовские стихи больше всего приходятся ему по сердцу, и он списывает их в книжку.

Как всякий "настоящий преступник", он жалуется на все и на вся, кроме себя, — и ему приходится особенно по душе такое стихотворение:

Вы вновь пришли, друзья и братья,
С мольбой: "прости и позабудь",
И вновь сжимается в объятья
От ласк отвыкнувшая грудь.
Но где же были вы в то время,
Когда я был и наг и бос,
Когда на слабых плечах бремя
Работы каторжной я нес?
Где были вы, когда печали,
Как злые коршуны во тьме,
На части сердце разрывали
В безлюдной, страшной тишине?
Где были вы, когда в смущенье
Я выступал на новый путь,
Когда нуждалась в ободренье,
Как нищий в хлебе, эта грудь?
Где были вы, когда чрез меру
Я настрадался от врагов,
И, наконец, утратил веру
В святую, братскую любовь?

Это стихотворение так понравилось Пащенке, что он сам под ним подписался: поставил букву "Ф." — инициал своей настоящей, не бродяжеской, фамилии.

И только одно бодрое стихотворение, дышащее презреньем к людям, быть может, за это-то презрение и понравившееся Пащенке:

Не бойся жизненных угроз,
Не надрывай напрасно груди,
Не проливай напрасно слез,
Их осмеют надменно люди.
Не бойся нужд, не бойся бед,
Не бойся тяжкой, скорбной доли,
Сноси людское зло и вред,
Не преклоняй своей ты воли,
Навстречу разных неудач,
Борись с судьбой во что б ни стало.
Не падай духом и не плачь,
В унынье толку, друг мой, мало...

Такие стихи записаны в маленькой, залитой кровью записной книжке человека, который любил поэзию и убил 32 человека.

Такие стихи отвечали мотивам, звучащим в его душе.

Такие стихи он читал и перечитывал, отдыхая от одних убийств и готовясь к другим.

Разве он не обладал поэтической душой?

2

Поэт-убийца П. — поэт-декадент. Хотя этот малограмотный человек, конечно, никогда и не слыхал о существовании на свете декадентов.

Среди массы стихотворений, переданных им мне, часто странных по форме, попадаются такия сравнения. Он пишет:

Куда бежишь и что найдешь ты в бледном сердце,
Когда багровые от крови мысли
Зелеными глазами поглядят?

С П. я познакомился на Сахалине, в сумасшедшем доме, где он содержится.

Он не то чтобы сумасшедший, в общепринятом смысле слова. Он от природы таков: он болен moral insanity. Оставаясь на свободе, он совершал беспрестанно массу преступлений, всегда гнусных, скверных, часто говоривших об удивительной извращенности натуры.

П. лет под сорок.

Предмет его ненависти — прокурор, который обвинял его в первый раз.

Он не может хладнокровно вспомнить об этом прокуроре, не может ему простить выражения:

— Ломброзовский тип.

А между тем П. мог бы служить прямо украшением известного атласа врожденных преступников Ломброзо.

Торчащие уши — совершенно без мочек. Удивительно ярко выраженная асимметрия лица. Глаза различной величины и неровно посажены, — один выше, другой ниже. Нос, губы — все это словно сдвинуто в сторону. Два совершенно различных профиля. Приплюснутый назад низкий лоб. Страшно широко развитый затылок.

Более яркой картины вырождения нельзя себе представить.

П. — плод кровосмешения. Он произошел от связи родных между собой брата и сестры.

Отец и мать были горькие пьяницы.

Первое преступление, за которое он попал в каторгу, — убийство товарища во время ссоры.

На Сахалине, кроме бесчисленных краж и преступлений на почве половой психопатии, П. совершил убийство.

Он влюбился в дочь одного поселенца.

Но репутация П. на Сахалине была страшной и отвратительной.

— П. идет! — это было страшно для поселенцев.

П. появился в поселке, — надо было ожидать гнусностей.

Поселенец, отец любимой девушки, конечно, отказал ему.

Тогда П. подкараулил старика и убил его из засады.

От вечных побоев и наказаний, которым подвергался П., его спас только приезд на Сахалин психиатра.

Психиатр увидел в этом странном неисправимом преступнике несчастного вырождающегося, нравственно и умственно больного, и взял его туда, где этому "ломброзовскому типу" место — в сумасшедший дом.

Для Ломброзо П., бывший матрос, был бы истинной находкой еще и потому, что он весь татуирован.

Тут я позволю себе, кстати, указать на ошибку, которую, по моему мнению, делает Ломброзо, говоря о склонности преступников к татуировке. Это скорее склонность моряков.

Среди моряков, многие из которых бывали на Востоке, где искусство татуировки доведено до совершенства, действительно, есть страсть к татуировке. Я много встречал татуированных преступников на Сахалине, но все это были бывшие моряки. Нет ничего удивительного в ошибке Ломброзо: он наблюдал преступников в итальянских тюрьмах, а среди итальянцев — моряков больше, чем среди какого бы то ни было народа. Если признать страсть к татуировке признаком "преступной натуры", тогда все флоты всех стран состоят почти сплошь из одних только преступных натур! Вернемся, однако, к П.

Среди всех тех крупных и мелких преступлений и бесчинств, которые совершал П., он с особой страстью предавался тому же, чему предается и в сумасшедшем доме. Писал стихи.

Его муза — мрачная и жестокая.

И сам П. занимается поэзией мрачно. Он беспрестанно пишет стихи, а затем рвет их на мельчайшие клочки, чтоб никто потом собрать не мог, или жжет.

— Почему же?

— А так!

— Не нравятся они вам, что ли?

— Одни не нравятся. Не сильно как-то сказано. Хочется поздоровей, посильнее, покрепче сказать. А другие... Кто их читать-то будет? Смеяться еще будут. Пусть уж не знают, что в них написано.

Самолюбив П. страшно, о стихах своих самого "поэтического", то есть высокого мнения.

И когда я сказал ему, что его стихи могут быть и напечатаны, расцвел и засыпал меня стихами.

— Здесь не перед кем говорить, что здесь? Каторга! Разве это люди?! — с невыносимым презрением говорил П. — А там люди с понятием. Поймут мои мысли.

— Ну, а если при этом напечатают и про все ваши деяния? — спросил его как-то доктор.

— Пусть, — отвечал П., — только бы стихи-то напечатали.

И этому бессознательному декаденту-поэту было бы, вероятно, очень приятно, если б он прочел в печати вот это стихотворение "Убийца", которое он сам признает лучшим:

Где ты найдешь, убийца исступленный,
Покой покрова милостивых крыл.
Когда стоишь собой приговоренный,
Что ты убил.

Повсюду тень убитого тобою,
Кого лишил ты жизни, дара сил,
Бредет в крови медлительной стопою,
Вопит: "убил!"

Зачем ты в храме ищешь утешенья,
Тогда как он, который жил,
Рукой твоей он потерпел крушенье, —
И ты убил.

Пускай весь мир, прощая и с приветом,
Из жалости тебя, убийца, осенит,
Тебя разит, как пуля рикошетом:
"Тобой убит".

О, сын греха! Ты! Трус, в крови залитой,
Да где же совесть? Не было, иль спит?
Беги... Куда? Всяк путь, тебе закрытый,
"Убил!" — кричит.

3

"Paklin" — так непременно "по-французски" подписывает стихи своим бродяжеским именем ссыльнокаторжный Паклин.

Paklin любит немножко порисоваться и самолюбив страшно.

— Я из-за своего самолюбия сколько вытерпел! — говорит и имеет право сказать он.

Паклин был прислан в Корсаков тогда, когда там был начальник тюрьмы, не признававший непоротых арестантов.

— Я ночей не спал, дрожал при мысли одной: а вдруг меня выпорет! — говорил Паклин. — Случись это, — не сдобровать бы ни мне, ни ему. По этой коже плеть не ходила и может походить только один раз.

Он волнуется, он дрожит при одной мысли, все лицо его покрывается красными пятнами, глаза становятся злыми.

Чтобы избегнуть возможности порки, Паклин добровольно вызвался сносить тягчайшую из работ, от которой как от чумы бегут каторжане: предложил пойти сторожем на залив Терпения.

Бог знает, для чего существуют эти сторожевые посты в глухой тайге, на берегу холодного, бурного залива. Тайгу или море сторожат?

Жизнь на таком сторожевом посту — это одиночное заключение.

Даже беглые не заходят туда. Иногда только забредут айны, вымирающие дикари, аборигены Сахалина, зимой одетые в соболя, летом в платье, сшитое из рыбьей кожи.

От этой "каторги" отказываются все каторжане: лучше уж пусть порют в тюрьме.

Три года выжил Паклин в этом добровольном одиночном заключении среди тайги, пока не сместили смотрителя тюрьмы. Тогда он вернулся в пост к людям, — так и оставшись не поротым.

Паклин из казаков. Он совершил убийство в ссоре, бежал, раздобылся где-то паспортом какого-то Паклина и занялся грабежами.164

Он очень любит читать, и любимым его чтением в те поры были книжки, где говорилось о разбойниках.

Он брезговал мелкими кражами, как брезговал и убийствами.

— Зачем убивать? Пригрозить только надо. Который человек интеллигентный, — он и слов послушает. Ему растолкуешь, он и сам поймет: лучше уж денег лишиться, чем жизни.

Ему везло: Паклин все нападал на "интеллигентных" людей.

Совершая большие кражи и грабежи, всегда с сообщниками, Паклин должен был переезжать из города в город.

— Заеду в город, попьянствую, покучу, потом накуплю своих любимых книжек и читаю. Взасос читал, с утра до ночи. Спать даже часто не мог: ночи напролет читал.

— И все про разбойников?

— Только про них и читал. В голове все, бывало, ходуном ходит: в их положение вхожу. Все себя на их месте представляю. Вот бы, думаю, таким быть.

Попался Паклин на убийстве одного духовного лица на юге.

Жертва оказалась человеком не "интеллигентным". И надо видеть, с каким презрением и насмешкой отзывается Паклин о своей жертве.

— Говорит вдруг нам: "Кого вы убиваете? На кого руку поднимаете?" Тоже! Обет нестяжания дал, а у самого денег куры не клюют.

Паклин пошел на грабеж вдвоем. Товарищ денег искал, а Паклин держал жертву и уговаривал.

— Не кричите! Мы только имущество ваше возьмем, а вас не тронем.

Пока товарищ ломал комод, столы, — жертва была покойна. Когда подошел к укладочке, старик побледнел весь, словно полотно сделался, откуда сила взялась, рванулся из рук, глаза страшные сделались...

— Такое меня омерзение взяло: ведь вот как человека жадность обуяла. Я его ножом по горлу и хватил.

И, рассказывая это, — рыжий, покрытый веснушками, заикающийся Паклин улыбается презрительной улыбкой.

Таков Паклин, пишущий в своей записной книжке:

— Лежу на утесе около маяка, в шестидесяти шагах от кладбища, и смотрю на гладь широкого моря. Все тихо, — и грустно в груди, и душа моя томной думой полна...

Придут и здесь меня оставят, —
Враги мои, друзья мои! —
Крест надо мною не поставят,
Зароют здесь от вас вдали.
Никто ко мне уж не придет
Поплакать из родни с тоской,
На памятнике не прочтет, —
Ни сколько жил, ни кто такой...
И на курган забытый мой
Лишь соловей вспорхнет весной,
Лишь он нарушит мой покой,
Он, — восхищен весны красой,
Он будет петь, но не разрушит
Тех снов, могилы чем полны;
И песнь его уж не нарушит
Моей могильной тишины...

Чем это обращение к соловью хуже лассенеровского обращения к фиалкам, которые вырастут на его могиле?

И там и здесь звучит та же сентиментальность, заменяющая чувство у жестоких натур.

— Таков я в те поры негодяй был! — говорит Паклин, рассказывая о прошлом.

Книги, которыя он тогда так любил, он называет не иначе, как "дрянными". О себе, тогдашнем себе, он отзывается не иначе, как о "негодяе".

Три года, проведенные в одиночестве, среди природы, сильно изменили Паклина. В эти три года он вел записки об айнах, которые иногда заходили к нему. Паклин приглядывался к их жизни, наблюдал, и чем больше наблюдал, тем человечнее и человечнее относился к бедным, судьбой обиженным дикарям.

"Прежде, — пишет он в своих наивных записках, — я смотрел на этих айнов, как все: не люди. Подстрелить, взять у него соболей, да и все. Но как больше присмотрелся, вижу, что это вздор и невежество. Айны такие же люди, очень хорошо между собою живут. Честные и добрые, только очень бедные. И у них есть Бог, только неправильный, а о правильном им ведь никто не объяснял. А душа в них такая же и так же молиться хочет".

Теперь от прежнего гордого, заносчивого, не любимого даже каторгой за презрительный нрав и за гордость Паклина — не осталось и следа.

— Теперь я тише воды, ниже травы. Обидят — стерплю! — улыбаясь говорил Паклин, и на его отталкивающем лице играет милая, добрая улыбка. — Другой раз и не стерпел бы, да вспомнишь про жену и про детей, — ну, и покоришься.

В Корсаковске Паклин получил в сожительницы молодую, хорошенькую девушку, "скопческую богородицу", сосланную на Сахалин. Она народила ему детей. Паклин превратился в нежного, любящего мужа и отца, отличного работящего хозяина.

Зажив "людской жизнью", по его выражению, Паклин стал вникать в людские горести и нужды, и в его стихах, которые он писал и пишет постоянно, зазвучали иные ноты. Реже стало попадаться "я", и в стихах зазвучали, так сказать, "гражданские мотивы".

Есть кусочек земли
Между синих морей,
Обитаем зверьми
И приют дикарей.
Над ним светит луна,
Солнце греет тепло,
И морская волна
Лижет берег его.
Не было, как сейчас,
Из Руси никого,
Называют у нас
Сахалином его.
Были видны одни
Лишь вершины хребтов,
А теперь поглядишь,
Сколько сел и портов!
И теперь, каждый год.
Лишь настанет весна,
"Ярославль" пароход
Уже тянет сюда
Осужденных навек,
Негодящий народ.
Сотен семь человек
Привезет пароход.
Проворчит капитан,
Не уронит слезу:
"Ждите, осенью вам
Я сестер привезу".
Обливаясь слезьми,
Остается народ.
Уж на берег свезли,
И ушел пароход.
А на пристани к нам
Уж конвой приступил.
Толстобрюхий "Адам"
Окружной прикатил.
А за ним пешкурой
И смотритель идет.
Говорит окружной:
— Принимайте народ!
— Где же писарь? Скорей
Перекличку! — Сейчас!
— Ерофеев Андрей,
Черемушников Влас,
Разуваев Ерем!
Раздеваев Федот,
Растегаев Пахом!
По порядку идет.
Вот подходит один,
Говорит: — Эге, брат!
Ты, как видно, "Иван",
У тебя волчий взгляд!
Ты бродяга? — "Кто я?"
— Говори, негодяй!
— Кто-де я?* — Вишь, свинья!
Эй, палач, разгибай!
Запорю! Водку пьешь?
— Никак нет, я не пью!
— Здесь бродяжить пойдешь,
В кандалы закую,
Мне покорен здесь всяк,
До небес высоко...
В миг узнаешь маяк...**
До царя далеко!
Без вины дать бы сто***,
Наказать бы я мог!
Для меня вы ничто,
Я вам царь, я вам Бог.

______________________

* Обычная манера бродяг не отвечать на вопрос о звании.
** Около маяка в посту Корсаковском — кладбище.
*** Начальник округа имеет право дать без суда и следствия, по единоличному распоряжению, до 100 розог и до 30 плетей.

______________________

— Ради Бога, — просил меня Паклин, — напечатайте мои стихи. Пусть дойдет до людей стон заживо похороненного человека.

Таков Paklin.

4

С бродягой Луговским я познакомился при очень трагических обстоятельствах.

Он сидел в одиночке в кандальном отделении Онорской тюрьмы и думал: "Повесят или не повесят?"

Накануне он, писарь тюремной канцелярии, в пьяном виде убежал, захватив револьвер и "давши клятву перед товарищами" застрелить бывшего смотрителя тюрьмы, приехавшего в Онор за вещами.

Всю ночь в смотрительской квартире, где остановился и бывший смотритель, не спали, ожидая выстрела в окно. На утро Луговского поймали.

Шел спор. Бывший смотритель, раздраженный, разозленный, кричал:

— Вам хорошо говорить, — не вас хотели убить. А у меня жена, дети. Вы этого не смеете так оставить! Я губернатору донесу. Каторга и так распущена. Пусть его судят за то, что хотел меня убить. Надо дать каторге пример!

За такие деяния на Сахалине смертная казнь. Новый начальник, более мягкий, уговаривал его не начинать дела:

— Это было просто пьяное бахвальство. Высидит за это в карцере, — да и все!

Эти споры тянулись двое суток.

Луговской знал о них, — и когда я заходил к нему утешить и ободрить, он со слезами на глазах и со смертной тоской в голосе говорил:

— Один бы конец! Только скорей бы! Скорей с этого света!

Преступление, за которое Луговской попал в каторгу, это то же преступление, за покушение на которое мы так аплодируем Валентину в "Фаусте".

Он убил обольстителя своей сестры.

Попав за это в среду профессиональных убийц, грабителей, людей-зверей, — Луговской, по его словам, "испугался" и бежал...

Под бродяжеской фамилией Луговского его поймали, "водворили на заводские работы", то есть вновь в каторгу. И вот началось беспрерывное падение. У Луговского отличный почерк, — каторга сначала заставляла его подделывать разные необходимые ей документы, затем он начал сам этим заниматься.

— До чего доходил! За рубль, за полтинник нанимался! — рыдал, вспоминая прошлое, Луговской. — Да что за полтинник! За шапку старую, рваную нанялся документ подделать, — до того весь пропился!

Он пил, за вино готов был на все.

— А что оставалось делать? Таким я в каторгу пришел? Он попадался. Его пороли розгами и плетьми.

И вот теперь этот "Валентин" валялся передо мной на нарах, — бился, рыдал, распухший, образ человеческий потерявший от пьянства.

Бился и рыдал:

— Хоть бы поскорей с этого света! Довольно. Ничего на нем, кроме мучений, нет.

Победил в споре новый смотритель. Через два дня злость, вызванная пережитым страхом, у старого смотрителя улеглась, и он согласился на тот "поворот", который, в сущности, дело и имело: угрозы Луговского были признаны просто пьяным бахвальством, и наказание за них положено — неделя карцера. Дела решено было не возбуждать.

Радостную весть Луговскому принес я. Он сначала не верил, потом расплакался. Ослабел как-то весь. Сидел на нарах блаженно улыбаясь, на него напала болтливость. Он говорил много, много, зарекался пить, рассказывал о своих страхах и, между прочим, сказал:

— А я было совсем с землей простился. Думал на воздухе висеть, — и стихи даже написал.

— А вы пишете стихи, Луговской? Он конфузливо улыбнулся:

— Малодушествую. Одно мое утешение.

И, разговорившись о стихах, указал мне своего товарища, тоже писаря, трезвого, тихого и милого молодого человека:

— У Гриши возьмите мои стишки. У него тетрадочка. У него — это я от себя прячу, чтоб в пьяном виде тетрадочку не растерзать. В пьяном виде я все крушить, рвать, ломать готов. В трезвом — я человек тихий, ничтожный, а в пьяном — злость на меня нападает.

— Ну, а теперь вы какие же стихи, Луговской, написали?

— Какие уж у меня стихи! — улыбнулся Луговской. — Смеяться только будете. Я ведь не доучился-с. Мне бы еще учиться надо, а меня в каторгу.

— Ну, прочтите. Зачем смеяться?

Луговской достал из кармана лоскуток бумаги, на котором он огрызком карандаша написал стихи:

— Утром проснулся. О своих, которые там остались, о прежнем вспомнил, — ну, написалось...

И он прочел:

Пришла пора, друзья, проститься
Мне с светом солнечных лучей
И с смертью рано помириться,
Как с морем мирится ручей.
Ручья конец в том бурном море,
И волн седых его страшась,
Журчит и стонет в лютом горе
Он, с гор по камешкам струясь.
А мой конец в житейском море,
В глуши, далеко от людей,
В стране суровой, на просторе,
Где суд свершают без судей...

Такое стихотворение написал в одиночной камере кандальной тюрьмы, ожидая петли, человек, ничего, кроме каторги, не видавший в жизни и писавший стихи.

В тетрадке, которую я взял почитать у его товарища, была вся его жизнь. Все, что он видел и чувствовал, складывалось в его голове в созвучия, часто убогие по форме, всегда дышавшие ужасом и скорбью.

Я приведу отрывок одного "письма из-за гроба", описывающего действительное происшествие, случившееся в 1887 году в Хабаровске, при казни каторжанина Легких, убившего на Каре надзирателя- нарядчика.

Но невзирая на лишенья,
На трудность тягостных работ,
Нарядчик злой без сожаленья
Все больше угнетал народ.
Я не стерпел... Одно мгновенье...
Досужий час я улучил,
В минуту гнева, раздраженья
Того нарядчика убил.
И пала жертва моей мести,
Удар был верен и тяжел...
Пока неслися о том вести,
Я сам с признанием пришел.
И вот, друзья, в каюте темной
Еще с полгода я сидел,
Томясь, как прежде, думой черной,
На Божий свет уж не глядел.
Меня там судьи навещали,
Священник изредка бывал,
А что в награду обещали,
Об этом я заране знал.
Замком секретным застучали,
Приклады стукнули об пол,
И страшно, страшно прозвучали
Слова, — чтоб к исповеди шел.
Священник ветрел благословляя
Меня как сына своего
И добрым словом утешая,
Желал за гробом мне всего...
Затем, палач рукой проворной
На шею петлю мне надел,
И этой петлею позорной
Отправить к праотцам хотел.
Но тут судьба мне улыбнулась,
Веревка с треском порвалась,
На миг дыхание вернулось,
И жизнь тихонько подкралась.
Не рад я был, что грудь дышала,
Не рад был видеть белый свет,
Душа моя уже витала
Далеко, — там, где жизни нет.
Я жаждал смерти, как лекарства,
Искал ее, как будто мать,
Чтобы скорей свои мытарства
Ей вместе с жизнью передать...

Такими картинами полна его тетрадь, как и его жизнь!

"Отхлопотавший" Луговского смотритель был страшно рад за него:

— Превосходнейший человек! Мягкий, тихий, кроткий. Только вот выпьет, — в остервененье приходит. Да ему нельзя и не пить!

5

Нигде не пишут столько стихов, как в России. Спросите об этом у редакторов газет и журналов. Сколько они получают стихов, написанных, по большей части, безграмотно, каракулями. Нигде нет столько стихослагателей-самоучек.

Стихослагатель-самоучка из простонародья относится к своим стихам, как к чему-то священному. Товарищи над ним подтрунивают, часто насмехаются, но втайне все-таки им гордятся:

— Вот, мол, какой в нашей артели, в нашем лабазе, в нашей лавке человек есть! Стихи писать может!

Сахалин — капля большого моря. И капля такова же, как море.

На Сахалине пишется страшная масса стихов. Сборнички этих стихов, чисто-начисто переписанные, часто с очень фигурно разрисованной первой страницей, хранятся в тюрьмах, как что-то очень важное, очень ценное, у каторжан в укладочках — в маленьких сундуках, стоящих в головах на нарах, — где хранятся чай, сахар, деньги, табак, портреты близких, у кого они есть, письма из дома.

Такую тетрадочку я получал на просмотр только тогда, когда тюрьма хорошо со мной познакомилась, когда я заслуживал ее расположение и полное доверие.

Тюрьма страшно интересовалась:

— Ну, что?

И слыша, что "стихи отличные, хоть сейчас печатать можно", тюрьма расцветала и гордилась:

— Вот какие у нас люди есть!

По форме это, по большей части, подражание Кольцову.

Вот истинный русский народный поэт. Грамотность сказывается. Каторга поет, как песни, массу Кольцовcких стихотворений. И когда человек хочет вылить свои думы и чувства, — кольцовская форма и кольцовский дух оказываются самыми подходящими к его душе.

По содержанию — это масса обращений "к ней", к далекой родне, к друзьям и братьям, к своей будущей могиле.

Страшная масс жалоб на судьбу, на людей, на окружающих, на несправедливость. Масса жалоб на утрату веры, надежды, любви. Почти иногда — самобичевание.

Это то же содержание, что и содержание всех разговоров всех каторжан.

Сахалин создан — и ради этого истрачена страшная уйма денег — для исправления преступников.

Девиз этого "мертвого острова" — "Возрождать, а не убивать".

Если исправление и возрождение немыслимы без раскаяния, — то Сахалин не исполняет, не может исполнять своего назначения.

Все, что делается кругом, так страшно, отвратительно и гнусно, что у преступника является только жалость к самому себе, убеждение в том, что он наказан свыше меры, и, в сравнении с наказанием, преступление его кажется ему маленьким и ничтожным. Чувство, совершенно противоположное раскаянию!

В его уме живет эта мысль, — конечно, не так только формулированная:

— Велика изобретательность человеческая по части преступлений, но до сих пор еще не изобретено такого преступления, которое заслуживало бы такой каторги, как сахалинская.

Я вообще не верю в спасительность страданий. Страдания только ожесточают человека. Недаром самые жестокие и бесчеловечные надзиратели — из бывших каторжан.

Но и помимо этого, какого хорошего результата можно ждать от того, что вы посадите человека в помойную яму?

А Сахалин — это помойная яма.

Ужасная и отвратительная яма, где люди совсем живые и люди "еще живые" свалены в одну кучу, среди людей, разлагающихся и разложившихся. Придавлены разложившимися.

Конечно, от такого соседства — живой задохнется, а не мертвый воскреснет.

Вот почему сахалинское житье-бытье располагает только к жалости к самому себе, а отнюдь не к раскаянию.

И это так. Спросите у любого человека, хорошо знающего Сахалин:

— Видали вы среди каторжан — кающихся, таких, которые смотрели бы на наказание сахалинской каторгой как на вступление своей вины?

Вам ответ:

— Нет.

"За все время я встретил только одного, — говорил мне как-то доктор П., человек умный, чуткий, прослуживший на Сахалине долго и знающий его великолепно, — мужичонка-старичок такой попался. Он был приговорен за холерные беспорядки, обвинялся в убийстве доктора. Мужичонка слабый, больной; при приеме я его в лазарет хотел положить. Мужичонка запротестовал: "Нет, ты меня уж того... в каторгу. Жить мне не долго осталось, — по больницам буду лежать, грех свой отработать не успею. А у меня грех есть: доктора мы убили". — "Да ты-то убивал?" — "А кто ж его знает. Народу толпа была, убивали. И я камень бросил"... — "Попал?" — "Не знаю, попал аль нет, а только что камень бросил. Надо отрабатывать".

Через руки доктора П. прошли тысячи, — и только один, смотревший на сахалинскую каторгу как на что-то заслуженное. Да и тот, может быть, ни в чем неповинный!

Все остальное только жалуется. И только жалобы слышатся и в стихах.

Замечательное дело. Среди невероятной массы сахалинских стихов нет ни одного, написанного на тему о побегах. Нет ни одной каторжной песни, написанной на эту тему. Старая, теперь совершенно забытая, острожная песня:

Звенит звонок. На счет сбирайся.
Ламцов задумал убежать.
С слезьми с друзьями он простился,
Проворно печку стал ломать.

Эта песня осталась единственной. Я собрал, кажется, все, что написано в стихах на Сахалине, и напрасно искал: — Нет ли чего про побеги?

Побег — это затаенная мечта каторжника, последняя надежда, единственное средство к избавлению, для тюрьмы "самая святая вещь", — о побегах не только не пишут, о них не говорят.

Самая оживленная, задушевная, откровенная беседа в тюрьме моментально умолкает, как только вы упомянули о побегах.

Об этом можно только молчать.

Это слишком священная вещь, чтобы о ней говорить даже в стихах.

6

Сахалинская каторга создала свою особую эпическую поэзию.

Это — цикл "Онорских стихотворений", разбросанных по всем тюрьмам. "Илиада" Сахалина.

Это отголоски онорских работ, знаменитых, бессмысленных, бесцельных, нечеловеческих по трудности, сопровождавшихся ужасами, массой смертей, людоедством.

По большей части такие стихотворения носят название "отголоски ада".

Часто неуклюжие по форме, они полны страшных картин.

Я приведу вам отрывки такого "отголоска", принадлежащего поэту — многократному убийце, отбывавшему каторгу на онорских работах.

Это стихотворение написано левой рукой: работы были так тяжки и смерть в тундре так неизбежна, что автор этого стихотворения взял топор в левую руку, положил правую на пень и отрубил себе кисть руки, чтобы стать "неспособным к работе" и быть отправленным обратно в тюрьму. Такая страшная форма уклонения от работ практиковалась на онорской просеке нередко.

Вот отрывки из этих "отголосков ада". Картина при рубке тайги:

Там, наповал убит вершиной,
Лежит в крови убитый труп...
С ним поступают, как с скотиной:
Поднявши в сторону несут.

Молитвы, бросив, не пропели...
На них с упреком посмотрел,
Лишь ворон, каркнувший на ели, —
На зов собратий полетел...

А вот другой отрывок, описывающий людоедство среди каторжных, случаи которого были констатированы на онорских работах официально:

И многие идут бродяжить,
Сманив товарищей своих,
А как устал, — кто с ним приляжет,
Того уж вечный сон постиг.
Убьют и тело вырезают,
Огонь разводят... и шашлык...
Его и им не поминают.
И не один уж так погиб.

Таких картин полны все "отголоски ада".

7

Юмор — одна из основных черт русского народа.

Не гаснет он и среди сахалинского житья-бытья, воспевая "злобы дня".

Служащие презирают каторгу.

Каторга так же относится к служащим.

Пищей для юмора поэтов-каторжан являются разные события среди служащих.

Жизнь сахалинской "интеллигенции" полна вздоров, сплетен, кляуз, жалоб, доносов. Там все друг с другом на ножах, каждый готов другого утопить в ложке воды. И изо всякого пустяка поднимается целая история.

История обязательно с жалобами, кляузами, часто с доносами, всегда с официальной перепиской.

Эта переписка в канцеляриях ведется писарями из каторжан же. И, таким образом, каторга знает всегда все, что делается в канцеляриях — знает и потешается.

Из массы юмористических "злободневных" стихотворений я приведу для примера одно, описывающее историю, наделавшую страшного шума на Сахалине.

"История" вышла из-за... курицы.

Курица, принадлежащая жене одного из служащих, пристала к курам, принадлежавшим жене священника.

Жена служащего и ее муж увидели в этом злой умысел и обратились к содействию полиции.

Полицейские явились во двор священника и отнесли "инкриминируемую курицу" на место постоянного жительства.

Священник в таких действиях полиции, конечно, усмотрел оскорбление для себя. И пошли писать канцелярии!

Жалобы, отписки, переписки посыпались целой лавиной, — волнуя весь служащий Сахалин.

Я сам слышал, как господа служащие по целым часам необычайно горячо обсуждали "вопрос о курице" и ждали больших последствий:

— Еще неизвестно, чем курица кончится!

Тюрьма немедленно воспела это в стихах. Вот отрывки. Супруга служащего жалуется своему супругу:

Ах, мой милый, вот беда!
Я вчера курей смотрела;
И та курица, что пела,
Помнишь, часто петухом,
Ведь пропала! И грехом,
Как потом я разузнала, —
Прямо к батюшке попала.
И теперь уж у попа
Куриц целая копа...

Служащий обратился к содействию полиции, и та поспешает "водворить курицу на место жительства":

Пот ручьем с них лил, катился,
И песок как вихорь вился
Из-под их дрожащих ног...
Знать, досталось на пирог!!!

Священник в это время выходит из дома и...

И лишь он ступил во двор,
Что же видит? О, позор!
Снявши фраки, сбросив сабли,
Руки вытянув что грабли,
Полицейский с окружным
Словно пляшут перед ним!
И, нагнувшись до земли,
Ловят курицу они...

Чем кончится история, — вы знаете: Канцелярии пишут.

Служащие волнуются и ждут "от курицы последствий". Тюрьма потешается, читает стихотворение поэта-каторжника.

А в курятнике, по словам стихотворения, происходит следующее:

А в тот миг на куросесте,
Сидя с курицами вместе,
Так беглянка говорила:
— И зачем меня родила
В белый свет старуха-мать!
Не дадут и погулять!
И что сделать я могу?
Чуть что выйдешь к петуху,
А глядишь, — тут за тобой
Вся полиция толпой!
Так развлекают каторгу.

ДУШЕВНОБОЛЬНЫЕ ПРЕСТУПНИКИ

В посту Александровском — столице Сахалина — вы часто встретите на улице высокого мужчину, красавца и богатыря — настоящего Самсона. Длинные вьющиеся волосы до плеч. Всегда без шапки. На лбу перевязь из серебряного галуна. Таким же галуном обшит и арестантский халат. В руках высокий посох.

Он идет, разговаривая с самим собою. Выражение лица благородное и вдохновенное. С него смело можно писать пророка.

Это Регенов, бродяга, душевнобольной. На вопрос:

— Кто вы такой? Он отвечает:

— Сын человеческий.

— Почему же это так?

— Мой отец был крепостной. Его все звали "человек" да "человек". Отец был "человек", — значит, я сын человеческий.

В те дни, когда Регенову не удается удрать из-под надзора в пост Александровский и приходится сидеть в психиатрической лечебнице, в селе Михайловском, — он занимается целые дни тем, что пишет письма "к человечеству".

Первым вопросом его при знакомстве со мной — было:

— Вы из-за моря приехали?

— Да.

— Скажите, да есть ли там человечество?

— Есть!

Регенов с недоумением пожал плечами.

— Странно! Я думал, что все померли. Пишу, пишу письма, чтоб водворили справедливость, — никакого ответа!.

"Правды нет на свете" — это пункт помешательства Регенова.

— Оттого даже французский король пошел бродяжить! — поясняет он.

— Как так?

— Так! Нет нигде правды, — он и сделался бродягой. Сказался чужим именем и бродяжит.

— Да вы это наверное знаете?

— Чего вернее!.. Скажите, во Франции есть король?

— Нет.

— Ну, так и есть. Ушел бродяжить. Разве без правды жить можно?

У Регенова в психиатрическом отделении — отдельная комната. Подоконники убраны раковинами. На подоконник к нему слетаются голуби, которых он кормит крошками. В комнате с ним живет и собака, с которой он иногда разговаривает часами:

— Бессловесное! Человечество говорит, что у тебя замечательный нюх. Отыщи, — где правда. Шерше!

На голых стенах два украшения: скрипка, из которой Регенов, время от времени, в минуты тоски, извлекает душу раздирающие звуки, "чтоб пробудить спящие сердца", — и на почетном видном месте висит палочка с длинною ниткой.

На вопрос — что это, Регенов отвечает:

— Бич для человечества.

Регенов очень тих, кроток и послушен, с доктором он вежлив, предупредителен и любезен, — но тюремное начальство ненавидит, считая его "вместилищем всяческой неправды".

Есть одна фраза, чтоб привести этого кроткого и добродушного человека моментально в неистовое бешенство. Стоит сказать:

— Я тебе Бог и царь!

Надо заметить, что у сахалинской мелкой тюремной администрации есть одно неистовое слово — "закон", когда его произносит ссыльнокаторжный. Это слово в устах каторжанина приводит их в неистовство.

— Это не по закону! — заявляет каторжник.

— Я тебе дам закон! — кричит вне себя мелкий сахалинский чинуша и топает ногами. — Я тебе покажу закон!

Зато у них есть любимое выражение:

— Я тебе Бог и царь!

Я слышал, как это кричали не только помощники смотрителей тюрем, но даже старшие надзиратели!

При словах "я тебе Бог и царь" — глаза Регенова наливаются кровью, синие жилы вздуваются на побагровевшем лице, он вскакивает с воплем:

— Что? Что ты сказал?

И бывает страшен. При его колоссальной силе он, действительно, может Бог знает чего наделать.

Другое слово, которое приводит Регенова в исступление, — это:

— Терпи!

Он страшно волнуется даже при одном воспоминании об увещевателях, которые приходили увещевать его в тюрьмах.

— Ты ешь, пьешь, гуляешь, — хорошо тебе говорить: "терпи".

Рассказывая мне об этих увещаниях, Регенов разволновался и так ударил кулаком по столу, что от стола отлетел угол. Было жутко.

Регенов с 18-ти лет по тюрьмам. До 18-ти лет он, под своей настоящей фамилией Толмачова, служил в поварятах, а затем вдруг пришел к убеждению, что "правды нет на свете", и ушел, как французский король, бродяжить. Регенов — его бродяжеское прозвище. Как бродяга, он попал в каторгу. Он никого не убил, никого не ограбил и на вопрос:

— Вот вы любите правду, — правду и скажите: этих дел за вами нет?

Отвечает не то что с негодованием, а с изумлением:

— Да разве это можно? Разве это "правда"?

Но при колоссальной физической силе, водворяя правду, он натворил Бог знает сколько буйств, нанес невероятное число оскорблений, бунтовал неисчислимое число раз. И сколько наказаний вынес этот строптивый, дерзкий, буйный арестант-бунтарь! Так прошло 25 лет. Бегая с каторги, с поселений, принимая за побеги плети и розги, Регенов прошел всю Сибирь и добрался до Хабаровска. В Хабаровске он сидел в кабаке, когда туда вошел квартальный. Все сняли шапки, кроме Регенова.

— Ты почему не снимаешь шапки?

— А зачем я здесь перед тобой буду снимать шапку? В кабаке все равны. Все пьяницы.

— Да ты кто такой?

— Бродяга.

— Бродяга?! И смеешь еще разговаривать? Да знаешь ли ты, что я тебе Бог и царь?!

Угораздило квартального сказать эту фразу, ходовую не только на Сахалине, но и во всей Сибири. Что тут наделал Регенов, — Бог его знает!

— Все бил! — кратко поясняет он, вспоминая об этом случае.

Его взяли, как бродягу, осудили на полтора года в каторгу и затем на поселенье за бродяжество, с телесным наказанием за побеги, и сослали на Сахалин.

На Сахалине, с его нравом и с его силой, он был сейчас же зачислен в число опаснейших каторжников. Он беспрестанно бегал из тюрьмы, и когда Регенов, Коробейников и Заварин — теперь они все трое в психиатрическом отделении — появлялись где-нибудь на дороге, им навстречу посылали отряд.

— Регенов, Коробейников и Заварин идут из Рыковского! — это была страшная весть, и пока это трио не поймали, чиновники остерегались ездить из Александровска в Рыковское.

Этот сумасшедший богатырь, действительно, может наводить ужас. Несколько лет тому назад он зашел в здание карантина, когда там была только что пригнанная партия ссыльнокаторжных женщин, ожидавшая, пока их разберут в сожительницы поселенцы. Регенову приглянулась одна из каторжанок, — да и ей, видимо, понравился силач-красавец.

Регенов решил "начать жить по правде".

Выгнал всех баб из карантинного сарая, выкидал все их вещи, оставил только понравившуюся ему каторжанку и объявил:

— Кто хоть близко подойдет к карантину — убью. Сарай окружили стражей, но идти никто не решался. И Регенов живой бы не дался, и у нападающих были бы человеческие жертвы.

Решили взять его измором. Несколько дней длилась осада, пока каторжанка, изнемогшая от голода, сама не сбежала, воспользовавшись сном своего сумасшедшего друга.

Тогда Регенов переколотил в карантине все окна, переломал все скамьи и нары и ушел, разочарованный и разогорченный. О женщинах с тех пор он не желает даже слышать:

— Разве они могут по правде жить? Им бы только жрать!

В самый день моего отъезда с Сахалина ко мне, в посту Александровском, явился Регенов:

— Пришел проститься. Увидите человечество, скажите...

— Да вы спрашивались, Регенов, у доктора?

— Нет.

— Как же вы так? Опять поймают!

— Нет!

Регенов добродушно улыбнулся.

— Не беспокойтесь. Я на этот случай все телефонные столбы выворотил. — Селенье Михайловское соединено с постом Александровским телефоном. — Шел по дороге да столбы и выворачивал, чтоб не могли сказать, что я ушел. Все до одного, и проволоки даже перервал.

Увы! Любитель правды не солгал: это была правда.

При таких деяниях Регенову приходилось плохо на Сахалине. И так длилось до 1897 года, когда на Сахалине впервые было устроено психиатрическое отделение. Психиатр, едва посмотрев на "неисправимого" арестанта-бунтаря, сказал:

— Господа! Да ведь это сумасшедший.

И посадил его в свое отделение, которое быстро наполнилось: в одном 1897 году, в одном посту Александровском, среди каторжан оказалось 73 сумасшедших.

В психиатрическом отделении Регенов быстро успокоился, стал кроток и послушен и только иногда буйствует, входя в соприкосновение с тюремною администрацией.

— Я его всячески стараюсь отдалить от всяких соприкосновений и столкновений! — говорил мне психиатр. — Многие и до сих пор не хотят понять, что он сумасшедший. А ему бы еще 25 лет тому назад следовало здесь сидеть.

Когда я после беседы об увещеваниях выходил из комнаты Регенова, ко мне подошел небольшого роста подслеповатый человек.

Близорукость вообще развивает подозрительность. Плохо видя, что кругом делается, близорукие всегда держатся немного настороже. Но этот уж был сама подозрительность, даже по внешности.

Он потихоньку сунул мне в руку бумажку, пробормотав:

— Прочтите и дайте законный ход! И отошел.

— Помягшев! — тихо сказал мне доктор. — Вероятно, донос на меня!

Так и оказалось. Принимая меня за "заведующего всеми медицинскими частями", Помягшев обвинял всех докторов острова Сахалина "в повальном и систематическом отравлении больных ради корыстных выгод".

Каждый раз, как мне приходилось бывать в больнице, Помягшев крался за мной и высматривал откуда-нибудь из-за угла, как я беседую с доктором. А через несколько дней попал донос доктору уже на меня. Бумага адресована сахалинскому генерал-губернатору, и в ней сообщалось, что "я, заведующий всеми медицинскими частями, из корыстных видов сошелся с докторами в целях дурного питания арестантов и присвоения себе причитающихся им денег".

Помягшев титулует себя таинственным репортером Горюновым и издает в психиатрическом отделении рукописный журнал под названием "Биографический журнал "Разрывные снаряды", в поэмах, стихах, песнях и185 карикатурах, составляемый таинственным репортером-самоучкою Лаврентием Афанасьевичем Горюновым".

В журнал он вписывает сентенции:

— "Из слабых людей составилось сильное человечество".

И там вы встретите сатирические стишки, вроде следующих:

Одесский адвокат Куперник
Всех Плевак соперник,
Любит он крупные делишки,
Которые учиняют грязные людишки.
Три тысячи в час, три тысячи в час,
Крайне жалея, что мало таких у нас.

Но это из раздела "смесь", а главное содержание журнала — доносы, где он сообщает, что "имея тончайший и незвучный, но для меня достаточный слух, такого-то числа услыхал то-то". Идут обвинения докторов, администрации, надзирателей, арестантов во всяческих преступлениях и неправдах.

Весь день, с утра до ночи, Помягшев проводит в том, что сочиняет доносы и жалобы, в которых просит "вчинить к такому-то иск и сослать в каторгу".

Это и привело Помягшева на Сахалин.

Он — мещанин одного из поволжских городов, имел домишко, заболел и начал вчинять ко всем иски и писать на всех доносы, добиваясь правды.

Это одна из самых назойливых и нестерпимых маний, очень распространенная, но мало в житейском кругу за болезнь признаваемая, — мания сутяжничества.

О такой мало кто и слышал!

Заболев сутяжническим помешательством, Помягшев, конечно, просудил все, что у него было, по своим нелепым искам восстановил доносами против себя все и вся и, придя в полное отчаяние, что правды нет, — решил обратить на себя "внимание правительства". Он поджег свой дом, чтобы на суде рассказать "всю правду и гласно обнародовать все свои обвинения".

Но, конечно, когда на суде он начал молоть разный вздор, не идущий к делу, — его остановили. Поджог был доказан, — и Помягшев попал на Сахалин.

Временами он впадает в манию преследования. Его охватывает ужас. Все кругом ему кажутся "агентами сатаны", и он сам находится во власти того же сатаны. По временам ему кажется, наоборот, что на него возложена специальная миссия, "водворить правду", он впадает в манию величия и пишет распоряжения, в которых приказывает "всем властям острова Сахалина съехаться в 6 часов утра и ждать, пока я, таинственный репортер, не дам троекратного сигнала". Эти "приказы", которые он передает "по начальству", как и доносы, полны отборнейшей ругани.

Понятно, что Помягшеву досталась трудная каторга. Доносчика и сутягу ненавидели арестанты и не переваривало тюремное начальство. Он всех и вся заваливал доносами и жалобами. Его била смертным боем каторга и исправляли тюремные власти.

Так длилось тоже до 97-го года, когда приехавший на Сахалин психиатр, наконец, взял его в психиатрическое отделение:

— Да это больной.

— В сахалинских тюрьмах вообще мало больных манией сутяжничества, — говорил мне психиатр, — преступлений, совершаемых для того, чтоб "обратить на себя внимание" и таким путем "добиться правды", — вообще гораздо больше, чем думают.

Мне лично много приходилось видеть на Сахалине арестантов, всем надоедающих самыми нелепыми, неосновательными жалобами и доносами, тратящих последние гроши, чтобы нанять знающего арестанта для составления такой жалобы. Самая нелепость, фантастичность жалоб говорит за то, что это душевнобольные.

— Вот не угодно ли-с! — воскликнул Помягшев, когда мы с доктором вошли в одну из палат. — Не угодно ли-с!

Жестом, полным негодования, он указал на больного, который моментально закрылся одеялом с головой, лишь только мы появились.

— Не угодно ли-с! Почему человек прячется? Что здесь скрыто? Какая тайна? Не надо на это обратить внимание? Не нужно раскрыть? Так здесь обращают внимание на правду?!

И, подергиваясь от негодования, Помягшев убежал, — вероятно, писать донос.

"Тайна" лежала, притаившись, под одеялом.

Это — Юшпанич, крестьянин Вятской губернии. Поистине, живая трагедия. Он ушел из дома на золотые прииски — на обратной дороге его обокрали: украли деньги и паспорт. Это так повлияло на несчастного, что он помешался. У него появился бред преследования. Ему казалось, что его, Юшпанича, ищут, чтобы убить и ограбить. Он решил лучше переменить фамилию и сказался вымышленным именем. Его арестовали, как беспаспортного бродягу, и сослали. Он пробыл на Сахалине три года. Здесь, почувствовав доверие к доктору, он открыл свое настоящее имя. Пошло расследование, — но несчастному уж не вернуться на родину.

Бред преследования продолжает его мучить. При появлении в палате нового лица он спешит закрыться одеялом:

— Начнут опять опознавать, снимать карточки. Мучение.

Только после долгих уговоров доктора он согласился наполовину открыть лицо.

Ему страстно хотелось бы вернуться на родину. Он тоскует по своим. Но о своем "деле" — о признании его тем, кто он есть, говорить избегает.

— Вы, может быть, хотите рассказать господину о вашем деле? — спросил его доктор.

— Нет! Нет! Лучше не говорить, чтоб не растравлять. И Юшпанич снова юркнул под одеяло.

— Действительно, ужасный случай. Но кому на суде, не психиатру, придет в голову, что этот бродяга, упорно не желающий открыть свое звание, в сущности, страдает манией преследования! — пожал плечами психиатр. — У нас, как видите, слишком мала больница для душевнобольных. И вы встретите их у нас, на Сахалине, много в тюрьмах и на свободе.

За завтраком у доктора я познакомился с бывшим офицером З.

— Очень интересный субъект! — обратил на него мое внимание доктор.

З. сослан в каторгу за убийство своего денщика. Он подозревал свою жену и денщика в том, что они хотят его убить "при помощи гипнотизма".

— Я уже чувствовал-таки! — объяснял он.

Он и на суде что-то толковал про гипнотизм и электричество, а по дороге на Сахалин, еще на пароходе, сумасшествие выяснилось окончательно.

И ежедневно подавал капитану парохода докладные записки о сделанных им открытиях и изобретениях с просьбой выдать ему поскорее миллион, — прежняя мания преследования сменилась бредом величия.

Он ни одного дня не был в тюрьме, — его прямо с парохода поместили в больницу, — до того было ясно его помешательство.

Теперь он тихий и безопасный больной, гуляет на свободе, надоедает сахалинскому начальству, являясь поздравлять каждое воскресенье с праздником:

— По обязанности службы.

Он понемногу впадает в полное слабоумие, — своим прошлым интересуется мало и о гипнотизме отзывается с усмешкой:

— Это мне казалось! — с приятнейшею улыбкой объяснил он мне. — Я и на суде говорил, что сделал "то" под влиянием электрических токов! Но это — пустяки.

Теперь он "изобретатель машины Парадоксон" и страдает любовным бредом. Он уверен, что в него влюблены дочери и жены всех чиновников, назначают ему свидания, делают при встрече тайные условные знаки, но скрывают от других свои чувства, боясь преследований.

Ввиду этого он пишет им всем по очереди письма:

"Милая Аня! В дополнение прежних обещаний, прибавляю 175 000 рублей вам от меня. Примите сегодня к себе возлюбленного мирового гения-олимпийца З., меня. Немедленно поместите в доме своем меня квартирантом. Изобретатель машин "Парадоксон" Н.Д.З.

P.S. Пришлите за мной лошадь".

Этот "колоссальный успех у женщин", о котором он с удовольствием рассказывает, заставляет его внимательно следить за своей наружностью и тщательно расчесывать свои рыженькие бачки.

— По-своему этот изобретатель, пожалуй, даже счастлив! — говорит мне психиатр. — Но... дело-то в том, что он начал изобретать свою машину "Парадоксон" еще до убийства!

Вот некоторые из скорбных теней преступников-душевнобольных, которые встают в моей памяти.

Если эти строки подскажут читателю мысль, что врачу должно быть больше отведено места на суде, — я буду считать свою задачу исполненной.

САХАЛИНСКОЕ МОНТЕ-КАРЛО

На большом дворе на травке греются на солнышке слепые, безногие калеки. Кутаясь в рванье, дрожа старческим, избитым, истерзанным телом, бродят "клейменые": на левой щеке буква "К", на лбу "Т", на правой щеке "С".

Из открытых форточек слышны удушающий, затяжной кашель, старческая ругань, сквернословие, возгласы:

— Бардадым! (король)

— Шеперка! (шестерка)

— Братское окошко! (двойка)

Это сахалинское Монте-Карло, каторжная богадельня в селении Дербинском. Она населена нищими, шулерами и ростовщиками.

Начальство туда не заглядывает.

— Ну их к черту! — говорил мне смотритель, довольно интеллигентный человек. — Это остатки от "Мертвого дома" Достоевского. Пусть догнивают!

Священник пробовал ходить, но бросил.

— Невозможно-с! — говорил мне дербинский батюшка, священник из бурят. — Ходил к ним со святою водой, — руганью встречают, сквернословием, издевательствами. Тут священное поешь, а рядом на нарах непотребные слова, хохот, каждое твое слово подхватывают, переиначивают, смеются. "Ишь, — кричат, — долгогривый, гнусить сюда пришел, только играть мешаешь. Вон убирайся!"

Всякая сахалинская тюрьма — игорный дом. Но Дербинская богадельня славится и в соседних округах. "Поиграть в богадельню" приезжают и приходят поселенцы с дальних поселений.

Когда предвидится хорошая пожива, старики ростовщики складываются и выставляют "хороший, большой банк" — рублей в 150, в 200. Старики игроки, метчики, мечут наверняка. Понтирующий плутует как может.

Тюремная игра непременно и обязательно шулерническая. "Игрок" и "шулер" — понятия равнозначащие. Тюрьма и не понимает игры иначе как "с авантажем". Игра — это состязание двух шулеров: банкомет старается передернуть, понтер — смошенничать и подменить карту. Оба смотрят друг за другом в оба.

В Дербинской богадельне случаются большие проигрыши.

При мне — приехавший поиграть поселенец проиграл все, что было: лошадь, телегу, платье с себя, получил сменку, какое-то рванье, и вышел нищим.

Грязь и вонь в камерах, где помещается по сорок, по пятьдесят стариков, невообразимые.

Старики жалуются:

— Мыло, что на нас полагается, себе берут. Бельишка нашего не стирают!

Белье, никогда не стиранное, расползающееся на теле, носится до тех пор, пока эти землистого цвета, истлевшие лохмотья не свалятся окончательно.

Нары, на которых лежат больные, неопрятные, пропитаны грязью. Кучи лохмотьев кишат насекомыми.

В этом смрадном "номере", на нарах у майданщика, и режутся в "стос".

Старики стеной стоят вокруг играющих.

Весь "номер" заинтересован в игре. Майданщик получает за карты с банка 10 процентов, с понтирующего по 5 копеек с поставленного рубля. Зато он и платит каждому человеку в номере 20 коп. в месяц, держит двух парашечников для уборки номера, по 1 руб. 50 коп. в месяц, платит по 15 коп. в день стремщику.

Стремщик стоит у дверей и, если есть какая-нибудь опасность, говорит:

— Вода!

А когда приближается начальство:

— Шесть!

В Дербинской богадельне начальство не бывает никогда. И стремщику, собственно говоря, делать нечего.

Но уж такой порядок: "Как играть — так к двери ставить", да и к тому же "надо дать бедному старику что-нибудь заработать".

Стремщик знал уже, что я не "вода" и не "шесть", и пропустил меня свободно.

— Игра?

— Страсть!

На нарах у майданщика, из татар, были налицо все отцы, ростовщики богадельни. Сидели, поджавши ноги, и во все глаза следили за банкометом и за понтирующим.

Игра шла крупная. "Один на один". Другие, с мелким понтом, и не приступались.

Метал бродяга Иван-Пройди-Свет. Старый каторжник, со шрамами на щеках и на лбу. Это он вырезал у себя "клейменые буквы". Игрок метки удивительной:

— Первая по всей богадельне метка!

В обыкновенное время он, дряхлый довольно, когда-то, видно, богатырь, сидит себе на солнышке и греет свои старые кости. Развалина, — подумаешь. Но за картами он перерождается. За картами он строг. Зорок поразительно. В руках никакой дрожи, — машина. Дергает неуловимо. Мечет твердо, с расстановкой, со стуком, отчетливо кладя карту в карту.

Он метал на маленьком, чистеньком местечке на нарах майданщика. Метал спокойно, молча, именно как машина.

— Бита!.. Дана!.. — это кричали уж старики, стоявшие стеной вокруг.

До денег не притрогивался. Деньги тащили к себе или выплачивали старики отцы. Он был нанят только метать.

Поселенец, продувавший уж лошадь, дергался. Лицо у него шло пятнами. То бледнел, а то краснел с ушами.

Выдергивал из своей колоды карту, ставил под нее куш и смотрел, на что он поставил, только тогда, когда открывали "соники".

Смотрел мельком, сбоку, чтобы не показать карты другим. А кругом шел телеграф. Старики подсматривали карту и обменивались условными, незаметными знаками. То кто-нибудь почешет переносицу, то глаз, то по-ищется в бороде. Пройди-Свет все кругом видел, примечал и по знакам узнавал, какая у поселенца карта.

Поселенец время от времени, как разозленный волк, оглядывался на стариков. И это было страшно. Поселенец играл с ножом в голенище, чтоб, если придется, кого пришить. Старики стояли тоже с ножами, у кого в сапоге, у кого за пазухой, чтоб в случае чего пустить их в дело. Иначе в тюрьме не играют.

Пройди-Свет, открыв "соники", останавливался и ждал.

— Дальше! — говорил поселенец. Пройди-Свет метал еще абцуг и останавливался.

— Дальше!

Пройди-Свет не двигался.

— Три сбоку! — злобно говорил поселенец. Пройди-Свет метал до семерки.

— Не та!

Пройди-Свет метал до восьмерки.

— Дальше!

Пройди-Свет клал битую шестерку.

Поселенец со злобой бросал на пол измятую карту, переступал с ноги на ногу, бледнел, краснел, плевал на руку, тасовал свою колоду, вырывал из середины карту, резал Пройди-Свету колоду и объявлял:

— Куш под картой! Пройди-Свет открывал "соники"...

Так тихо, почти безмолвно, шла игра. Человек спускал с себя все до нитки.

Коротенькие перерывы делались, когда поселенец торговался за телегу, за серебряные глухие часы, за пиджак, картуз, штаны и жилетку, за сапоги.

Поселенец ругал нецензурными словами отцов, ругали нецензурными словами поселенца. И вещи шли почти задаром.

— Ведь в гроб, черти, с собой не возьмете!

— Молчи, пока не пришили!

— На саван вам, подлецам! Давайте! Ему выдавались деньги.

Пройди-Свет сидел все это время спокойный, равнодушный, словно не видя, что вокруг него происходило. Совсем машина, которую остановили.

— Пройди-Свет, мечи!

И машина начинала работать.

— Поле! — в последний раз крикнул поселенец. Пройди-Свет следующим же абцугом открыл битого туза.

— Будя! — сказали в один голос отцы. Старики расступились.

— Вот сюды, сюды иди!

Поселенец молча прошел в уголок, молча скинул с себя все, до шерстяной вязаной рубахи и до нижней рубахи включительно.

Когда он снимал сапоги, из правого голенища выпал нож и словно провалился сквозь землю: его моментально подобрали.

Поселенец оделся в ризы, — какую-то рвань, — нахлобучил на голову драный арестантский картуз и молча вышел. На ходу он шатался. Идя по двору, жадно дышал свежим, чистым воздухом. Ноги у него заплетались, как у пьяного. Выйдя из ворот, он повернул куда-то и зашагал, вряд ли понимая, куда он идет, зачем. Видно было только, что шатается человек все сильнее и сильнее, да какая-то встречная поселенка, поравнявшись с ним, с испугом шарахнулась в сторону и долго потом глядела вслед быстро шедшему, шатавшемуся на ногах человеку.

А на дворе богадельни отцы усаживались в телегу и ехали сбывать лошадь.

Когда нет посторонней наживы, старики режутся между собой, отыгрывая друг у друга тряпье, последние гроши.

Какие странные и страшные фигуры есть среди этих людей, вся жизнь которых прошла среди розог, плетей, тюрем, каторги, побегов и погонь.

Вот слепой старик бродяга... Борис Годунов.

— Почему ты "Борис Годунов"?

— Так, смотритель один прозвал. Еще в молодых годах. Сошлись нас в тюрьме двое Борисов бродяг. "Будь, — говорит, — ты по этому случаю Борис Годунов". Для отлички.

— А кто был этот Борис Годунов-то, которым тебя назвали?

— А кто ж его знает!

За что был сослан Борис Годунов первоначально в каторгу, он никому не открывается. В Сибири, уж беглым, он был знаменит, как "охотник на людей": грабил и резал богомолок.

Об этом времени старик вспоминать любит, и, когда вспоминает, по губам его ползет широкая, чувственная улыбка.

— Много их, богомолочек-то, по трактам ходит. Живился. Заведешься в какой местности, караулишь. Сидишь за кустом, поджидаешь. Идет богомолочка к угодникам, — другая бывает такая, что хоть бы и сейчас...

Старик смеется.

— Выпорхнешь из кустов, да за глотку. Ну, пользуешься около нее, — да пером (ножом) либо по дыхалу проведешь, либо в бок кольнешь. Готово. Пошаришь. С деньжонками богомол очки-то ходят. Свои угодникам на свечки несет, из деревни — за упокой родителей дадено. С деньжонками. Хлебца у нее в котомочке возьмешь, пожуешь, — вот я и сыт.

— И где ж все это, на дороге?

— Зачем на дороге, — в кустах. Возьмешь только на дороге. А потом, за ноги, куда подальше в тайгу оттащишь. Нельзя близко оставлять, смердить богомолка будет, — живо на след нападут. Пойдет слух, что в таких-то местах такой завелся, — ходить опасаться будут. Это все по весне делалось да по осени, когда отожнутся. Тут бабы к угодникам и ходят.

— А лето?

— Лето гуляешь. Богомолкины деньги есть. А зиму спервоначала тоже гуляешь, а потом в работниках где живешь, альбо поймаешься, в тюрьме бродягой сидишь. А весна — опять по кустам пошел... По карцерам-то сидя, я и ослеп — от темноты да от вони.

И слепой, он страшный картежник. Занимается ростовщичеством и из отцов один из самых безжалостных. Держит около себя в черном теле старика и через него же в карты играет.

— Обманывают, небось, старика Годунова? — спрашивал я.

— Да, поди, обмани его! Он каждую карту на ощупь узнает.

Рядом с ним гроза всей богадельни — Мариан Пищатовский. Пищатовскому всего лет 45. Он приземист, скуласт, широкогруд страшно, настоящий геркулес. Казенное белье ему всегда узко, и сквозь рукава обрисовываются мускулы необыкновенных размеров. Силен он баснословно. Тих и кроток, как овца. Но он эпилептик, и когда начинается с ним припадок, — все в ужасе бежит от него.

Благодаря своей болезни, он и в каторге.

По словам Пищатовского, всегда он страдал головокружением и "потом ничего не помнил". Попав в военную службу, он страшно тосковал по родине, тут "с ним это самое делалось". Однажды, "сам не помнит как", он избил унтер-офицера. Здесь, в каторге, он однажды бросился на конвойного. Конвойный ударил его штыком в живот. У Пищатовского прямо страшный шрам на животе, и доктора понять не могут, как он остался жив. Пищатовский согнул ружье.

— Я в те поры, — говорит, — страх какой сильный бываю!

В каторге Пищатовскому приходилось ужасно. В припадках он все крошил вокруг себя, и арестанты, — "одно против меня средство", говорит он, — накидывались на Пищатовского скопом и били его, пока не станет, как мертвый.

Так тянулась его каторга, — пока Пищатовскому не помог трагикомический случай.

Тюрьму, где он содержался, посетило одно из начальствующих лиц. Когда Пищатовский в здравом уме и твердой памяти, он, как я уже говорил, тих и кроток, как овца. И наивен он, как ребенок. Честен притом удивительно, ни в каких мошеннических проделках в тюрьме участия не принимает, а потому совершенно нищий. Пищатовскому и пришла в голову наивная мысль: "Попрошу-ка я у доброго человека на чаек, на сахарок".

Он подошел к начальствующему лицу, поклонился и заявил:

— А ведь я вас подстрелить хочу... Разумеется, тот от Пищатовского в сторону:

— В кандалы его! Заковать! Пищатовский глядел, ничего не понимая:

— Чего это он?

Дело в том, что подстрелить на арестантском языке значит попросить милостыню.

Пищатовский и до сих пор дивится этому происшествию.

— Да он подумал, что ты его убить хочешь.

— Как же убить, коли я говорю: "подстрелить"? Убить — это называется пришить.

Пищатовского заковали в ручные и ножные кандалы и посадили в темный карцер. Тут с ним сделался припадок, и врачи объявили:

— Да как же его заковывать и в карцере держать? Ведь он эпилептик!

Пищатовского отправили в богадельню. О своих припадках он и говорить боится: "Еще сделается!"

По словам богаделыциков, никому спать не дает: по ночам вскакивает и ругается диким голосом.

Лицо у него доброе и несчастное. Язык весь искусан. Выражение лица у него такое, словно он боится, что вот-вот с ним что-то страшное случится. Подпускать его близко боятся: а вдруг!

— Он всех нас тут перебьет! — говорят старики.

— Чисто от чумы, от меня все бегут! — жаловался чуть не со слезами Мариан. — А ведь я смирный. Разве я кому что делаю? Я смирный.

Это всеобщее отчуждение, видимо, страшно тяготит и мучит несчастного Пищатовского.

Самые интересные из богаделыциков, или богодулов, как их зовут на Сахалине, — конечно, клейменые.

Их уж мало. Это призрак страшной старины. Древняя история каторги. Когда еще клеймили: палач делал особым прибором на щеках и на лбу насечки: "К", "Т", "С", и затирал насеченные места черной краской.

— Сначала струп делался, а потом, как струп отваливался, — буквы черные.

Из черных они от времени стали синими, и, действительно, страшно видеть эти буквы на лице человеческом. У некоторых вместо букв шрамы: вырезано или выжжено каленым железом.

— Зачем же это делали? Для бегов?

— Нет, для каких бегов? Все одно, увидят шрам на лбу да на щеках, — значит, клейма были, вырезал. А так резали али железом жгли, чтоб букв не было. Что ж это?! Образа и подобия лишаешься! Друг на дружку глядеть было страшно. Чисто не люди.

История их всех удивительно однообразна.

Вот Казимир Крупов, 70-летний старик. Сослан был еще в николаевские времена, за убийство, на 10 лет. Пробыл на Каре девять лет, не выдержал, бежал. Поймали, прибавили 15 лет срока. Видя, что "все одно, погибать приходится", — через два года снова бежал. Поймали — каторга без срока. Еще в 1892 году работал в руднике.

— Жизнь чисто нитка! — говорит он. — Никак не свяжешь. Ты ее как связать хочешь, а она тебе рвется, а она тебе рвется. Все мы тут на нитке живем.

Вот Дудкин Трофим, 67 лет от роду, 41 год в каторге. Еще из военных поселенцев Херсонской губернии. Был осужден на 15 лет каторги за грабеж и убийство. Пришел на Кару, не выдержал, бежал, поймали, прибавили еще 15 лет каторги. Еще бежал, еще 15 лет прибавили. Шесть раз бегал — каторга без срока.

— Да она, все одно, бессрочна была. 45 годов, — нешто тут срок есть?

Вот совсем развалина, Матвей Кирдейко, виленский мещанин, 83 лет. В каторгу пришел еще в 1858 году. Осужден был на 12 лет за убийство и грабеж. Затем, через два-три года, бежал с Кары, получил прибавку срока, еще бежал, еще прибавка. В конце концов — без срока.

— А много ли раз бегал-то, дедушка?

— Разов пять, а может, и больше. Нешто теперь вспомнишь? Забыл я уже все. Из откеда я и из какех. Знаю только, что бессрочный.

Вот Вральцев, 70-летний старик, из крестьян Саратовской губернии. Пришел на каторгу на 15 лет, а отбыл уж тридцать и еще должен отбывать без срока. Тоже за побеги.

— Мяли больно шибко, я и бегал! — говорил он. — Теперича мять не будут, — в богадельню бросили. Да и мять-то больше нечего. Мят, мят, да и брошен.

И такова история всех. Осужден сравнительно на недолгий срок, но бежал и "пошли плюсы". При входе в "номер" тюрьмы на Сахалине не редкость встретить на табличке арестантов:

— Такой-то 6 лет + 10 + 15 + 15 + 20...

Есть каторжники, которым сроку более 90 лет и которые первоначально были осуждены на 6, на 8 лет, то есть за сравнительно не тягчайшие преступления. Мы тут очень точно отмериваем: 6, 7, 8 лет каторги. А там, среди невыносимых условий, люди бегут от ужаса и из краткосрочных каторжан превращаются в бессрочных. Такова история всех почти долгосрочных сахалинских каторжан.

Безногие, безрукие, калеки — это живая новейшая история каторги. История тяжелых, непосильных работ и наказаний.

Вот этот отморозил себе обе ноги в тайге, во время бегов, и ему их отняли. Этот таким же образом лишился рук.

— Как же так? Зимой в тайге?

— Ваше высокоблагородие, в тюрьмах житья не было! Что там ни говори о страсти каторжан к побегам, но хороша должна быть жизнь, если люди бегут от нее зимою в тайгу.

Масса "поморозившихся" на работах — на вытаске бревен из тайги.

— Одежу нашу знаете. Какая это одежа? Нешто она греет? Пошлют из тайги бревна таскать, и морозишься.

А потом — отнятые руки и ноги.

Много, наконец, нарочно себя изувечивших.

— Это у тебя что? Тоже отняли, поморозил ногу?

— Нет, это я сам. Валили дерево, я ногу и подставил. Раздробило, и отняли.

Или:

— Сам себе я руку. Положил праву руку на пенек, а левой топором как дерну — и отрубил.

— Да зачем? С чего?

— От уроков да от наказаний.

Сахалинские служащие объясняют это ленью каторжан. Но вряд ли от одной лени люди будут отрубать себе руки и нарочно ломать ноги. Кроме каторги, нигде о такой лени никто не слыхивал.

— Дадут урок не по силам, не выполнил — драть и, в наказанье, хлеба уменьшать. На завтра еще пуще обессилеешь, — опять драть да хлеба уменьшать. Приходишь совсем в слабость. Никогда урока не выполняешь. Дерут, дерут — голодного-то. В отчаяние придешь, либо ногу под тележку али под дерево, либо руку прочь.

Вот где написать историю телесных наказаний в каторге.

— Меня смотритель Л. на самый Светлый праздник драл, в ночь, под утро, когда разговляться надоть было. "Вот, — говорит, — тебе и розговенье". Там "Христос воскрес" поют, а меня на кобыле порют.

Что ж удивительного, что люди, как все священники на Сахалине жалуются, "отстают от религии"?

— Мне 35 розог цельный день давали!

— Как так?

— А так. Драли в канцелярии. Смотритель сидит и делами занимается. А я на кобыле лежу, и палач при мне. Смотритель попишет, попишет, — скажет "дай!" Розга. Потом опять писать примется. Обедать домой уходил, — а я все лежал. Так цельный день и прошел.

Смотритель К., производивший эту экзекуцию, сам говорит, что это так:

— Это моя система. А то что: отодрался, да и к стороне. Это их не берет. Нет, а ты целый день полежи, помучайся!

Разве не истязание? В каком законе определено что-нибудь подобное?

— Меня так взодрали, два месяца потом на карачках, на коленках, на локтях, — стоял, лечь не мог. Цельный месяц после порки все из себя занозы вытаскивал. Гнил.

— Я и посейчас гнию!

И, действительно, гниют.

— Такие наказания были, — в Александровской тюрьме, когда в соседней камере драли, один арестант под нары залез и там себе от страха горло перерезал. Обезумел человек. Так страшно было.

И это тоже факт.

А старики, слушая эти рассказы более молодого каторжного поколения, только усмехаются:

— Это еще что! Какая каторга! Вот на Каре в разгильдеевские времена было, — вот это драли. Мясо клочьями летело!

И они показывают страшные шрамы, действительно, от вырванных кусков мяса.

— А это что за каторга!

И древние старики рассказывают о страшных церемониях "посвящения в каторжные", практиковавшегося встарь.

В этой ужасной, смрадной богадельне, где все дышит ужасом, спят не иначе, как с ножами под подушкой или под тряпьем, заменяющим подушку. Боятся — обокрадут.

Старики у стариков вечно ночью воруют.

— Вешают мало! Вешать их надо! — жалуются отцы-ростовщики. — Ни одну ночь спокойно не проспишь. Все сговариваются старики, все сговариваются: "Пришьем его, как заснет".

Если в камере умирает какой-нибудь старик, остальные кидаются, обирают все до нитки, — так что труп находят совсем голым. Это уж обычай.

И старики, обобравшие уж по многу покойников, жаловались:

— А денег по многу никак не найдешь!

— Уж покойников двадцать этак-то раздевал! — жаловался мне один старик. — Хоть бы что! Прячут, черти! Уж я всегда держусь в камере, где отцы есть. Место себе на нарах сколько разов в таких камерах покупал, из последнего тратился. Все думаешь, — вот какой помрет, воспользуемся. Занедужится ему, — ждешь, ночи не спишь. Затихнет ночью, подойдешь, — нет, еще дышит. "Что, — говорит, — ждешь, Афанасьич?" Смеются которые из них. Просто измаешься с ними, ночей не спамши. А день-то деньской боишься: а ну-ка его в околоток от нас унесут. Хоть мы про таких и не сказываем. Лучше, чтобы у нас в камере померли. Наконец, кончится человек. Тут уж как ему совсем кончаться, почитай весь номер не спит, и по ночам не ложатся. Кинемся это к нему, — так тряпье да денег рублей двадцать, — больше и не находили. А ведь есть, которые по сотельной имеют. Прячут, хитрые черти! Так и околеет, — никому не достанется.

Прятать деньги старики уходят куда-нибудь в поле, потихоньку, чтоб никто не подсмотрел. В то лето, когда я был, в богадельне повесился один старик отец; кто-то проследил, куда он спрятал деньги, — и когда старик пришел однажды, ямка была разрыта. Он не выдержал и удавился — быть может, за несколько месяцев до смерти, которая и так бы все равно пришла.

Так живут эти люди, пока их не стащат в околоток, а потом на кладбище.

Околоток — это нечто вроде лазарета. Но только нечто. Врачей на Сахалине мало, — и в Дербинскую богадельню врачи заезжают из соседнего селения. В обыкновенное же время в околотке глава и хозяин так называемый перевязчик, из каторжан, слегка подученный фельдшерскому делу.

Околоток Дербинской богадельни — это место страданий, последних вздохов и разврата.

Околоток — небольшая комната, где лежит человек двадцать больных и ожидающих последнего часа. Вместе с мужчинами здесь лежат и две старухи: Афимья и одноглазая Анютка.

Целый день в околотке ругань между Афимьей и ее содержателем, слепым паралитиком.

— Спокою от них нет! — жаловались старики, близкие уж совсем к смертному часу.

— А вы сдыхайте, черти старые! — кричал слепой паралитик. — Только койки зря занимаете, подлецы! Сдыхать пора. А живой о живом думает.

У него отнялись ноги, а руками он вокруг себя так и шарит, так и шарит.

— Афимья! Афимья! Где ты?

— Здесь я. Чего ты? Эк, провал тебя не возьмет!

— Не смей уходить. Куда ты? Опять к Левонтию пошла? — чуть не плачущим голосом блажит старик. — Ах, глаза мои не видят! Видел бы! Пришить вас мало! Ах, шкура! Со всеми-то путается!

— Из-за нее только и в околотке лежу! — жаловался он мне на Афимью. — Такая подлая старуха! Ни на минуту оставить нельзя. Рупь ведь в неделю она мне стоит, рупь ей плачу, да чаи каждый день со мной пьет, да булку белую завсегда ест, да молоко пьет! А благодарности ни на столько! Все к Левонтию бегает. Ведь сдыхает, пес, а все на чужую бабу зарится. Афимья-я-я!..

— Да здесь я. Не ори, чисто зарезанный!

Старика перевязчик держит в околотке охотно. Старик — по-каторжному богатый, из отцов, — платит ему "по полтинничку" за гофманские капли, которые перевязчик выдает ему за "возбуждающее".

А 58-летняя Афимья составлет конкуренцию кривой 56-летней Анютке. Анютка слепа на один глаз. Другой у нее болит, и она нарочно его себе растравляет, чтобы остаться в околотке.

Перевязчик, который за это пользуется ее благосклонностью, держит ее в околотке.

— Вот доктору скажу, как глаз себе травишь! — кричит, ругаясь с ней, Афимья.

— Куды ж я слепая-то пойду? — огрызается Анютка. — Смотри, как бы я не сказала, как ты коленко у себя расколупываешь, зажить не даешь!

Специальность Анютки, как и Афимьи — торговля своим старым телом.

Какая ужасная, мерзкая, гнусная старость!

Словно куча навоза догнивает на солнце. Каторжная Дербинская богадельня — это отвратительные, страшные, жалкие, несчастные, так много страдавшие люди.

Часть вторая


Опубликовано: В.М. Дорошевич. Сахалин (Каторга). Часть вторая. Типография товарищества И.Д.Сытина. Москва. 1903.

Дорошевич Влас Михайлович (1865-1922) русский журналист, публицист, театральный критик, один из известных фельетонистов конца XIX — начала XX века.


На главную

Произведения В.М. Дорошевича

Монастыри и храмы Северо-запада