Н.М. Ежов
Встречи с великаном

(Мое знакомство с Л.Н. Толстым, его болезнь и смерть в Астапове)

На главную

Произведения Н.М. Ежова


Приступая к воспоминаниям о Льве Николаевиче Толстом, я чувствую точно такое же волнение, которое уже не раз овладевало мной, когда я в своих статьях и корреспонденциях изображал пером на бумаге два слова:

"Л е в   Т о л с т о й".

Это имя, занимающее небольшое пространство на листке рукописи, вдруг вырастало передо мною, как высокая гора перед путником тех низменных долин, какие называются нашей повседневной жизнью. Вот и сейчас, едва я приступил к статье, назначенной для настоящего журнала, встал перед моими глазами во весь свой трудно обозримый рост необыкновенный старик, автор бесценных русских литературных произведений, и я чувствую трепет... Что написать, что сказать о нем?! Целая литература создалась вокруг имени Толстого. После Пушкина, Гоголя, Лермонтова и Грибоедова появились прямые их наследники: Тургенев, Гончаров, Достоевский, Писемский и, наконец, Лев Толстой. Он по времени самый младший из этого литературного созвездия, самый долголетний и наиболее прославленный. О Толстом говорили и писали выдающиеся люди всего света. Великие умы задумывались над творениями яснополянского писателя-философа и творца-художника. Лучшие европейские и русские критики создали о нем свои очерки и монографии. Моя задача была бы совершенно невыполнима и я бы не имел удовольствия писать этой статьи, если бы судьба не дала мне великого счастья: я был знаком со Львом Николаевичем Толстым, знаком лично и несколько раз посещал его в Москве в Долго-Хамовническом переулке в собственном доме Толстых, этой реликвии русского образованного общества, ныне находящейся во владении сына писателя графа Сергея Львовича Толстого.

Это обстоятельство буквально спасает меня и дает мне случай сказать о Толстом нечто свое, новое, ни разу нигде не опубликованное. И я думаю, что читателям будет небезынтересно пробежать этот небольшой очерк, в котором я стараюсь как можно проще передать о моих встречах с Толстым, а в особенности — прочитать все те речи Льва Николаевича, все суждения его, замечания и меткие характеристики, которые сделаны были им в беседах со мной. Я назвал настоящий очерк "Встречами с великаном". Я думаю, у многих тысяч людей создавалось именно такое впечатление при встречах с Л.Н. Толстым: действительно, великан стоял перед ними, старый русский великан, хотя и без шапки золота литого, но над этой почтенной седой головой сиял такой блестящий венец литературной славы, что жмурились глаза и захватывало дух. До своего личного знакомства с Толстым я любил его, как всякий читатель и любитель русской литературы, после первых с ним разговоров — я стал обожать его. Эта любовь оковала в золотые рамы все фразы Толстого, слышанные мною, моя память держит их могучими объятиями, и то, что я теперь пишу от имени Толстого, почти со стенографической точностью приведено здесь. Иначе и быть не может. Святыня должна предстать перед всеми нами во всей своей чистоте и неприкосновенности.

Моя первая случайная встреча с Л.Н. Толстым произошла лет двадцать назад. Я ехал по Арбату от Смоленской Божьей Матери в так называемой конке. На дороге в наш вагон вскочил легко и быстро новый пассажир; в вагоне он сел как раз против меня; на нем было надето простое и довольно поношенное ватное пальто черного цвета, на голове светло-коричневая круглая шапка. Пассажир глядел на меня, а я на него. Я думал, где я видел этого старика с седой бородой и светло-серыми глазами?

В это время в вагоне все зашептались, зашевелились.

— Толстой! Это Толстой! — услыхал я слова пассажиров.

Так вот это кто сидит против меня: Лев Николаевич! Я так и впился в него взглядом, да и прочие спутники подражали мне очень усердно. Толстой видимо забеспокоился, вынул платок, обтер себе лицо, губы, поглядел в разные стороны и, конечно, смущенный таким к себе исключительным вниманием, вдруг встал и вышел на площадку вагона. Оттуда он легко спрыгнул на улицу и пошел по тротуару, не отставая от нашего вагона, который, впрочем, двигался не особенно быстро.

Все мы заговорили сразу:

— Видели Льва Толстого!?

— Да, да, это Толстой, писатель Толстой! Это он!

— Отчего же он ушел?

— Отчего? — переспросил насмешливо какой-то старик. — Да потому что все на него глядели, как на диковинку, а он этого ох как не любит! Особенно, молодой человек, вы! — кивнул в мою сторону говоривший. — Так и сверлили его своими глазами!

Я пригляделся к старику — новая неожиданность: в говорившем я узнал академика живописи Федора Ивановича Ясновского, также московскую достопримечательность. Я когда-то учился у него рисованию. Ясновский, скончавшийся раньше Толстого лет на десять, был талантливый пейзажист, чудак, оригинал и, к несчастью, большой любитель возлияний; он заслуживает особой статьи, и я буду говорить о нем в особом очерке. Теперь, понятно, я не могу долго останавливаться на других темах.

Когда Л.Н. Толстой вышел из вагона (мы стали снова "сверлить" его глазами сквозь окна), ему попался маленький мальчик в поддевке. Толстой крикнул ему:

— Мальчик, к Арбатским воротам идешь?

— К Арбатским.

— Вот, на тебе билет, садись и поезжай!

Мальчик ждать себя не заставил, схватил билет — и прыг в вагон конки. Но тут его ожидала своего рода административная если не высылка, то во всяком случае высадка: кондуктор схватил его за ворот, выпихнул на мостовую и вразумительно произнес:

— Я тебе прыгну! Передача билетов другим лицам по правилу воспрещается!

— Что такое? — спросил Толстой (вагон в это время остановился на разъезде). — За что он тебя?

— Не дает ехать! Говорит, не по правилу...

— Не по правилу? (Толстой усмехнулся.)

Мальчик подал билет Толстому, он взял и... неожиданно для нас снова взошел на площадку вагона. Там он и остался, а мы, пассажиры, продолжали пристально глядеть на него, "как на диковинку", по выражению Ясновского...

У Арбатских ворот писатель вышел и направился к Пречистенскому бульвару. Его большая, плечистая фигура долго виделась мне среди толпы пешеходов и наконец скрылась в начале бульвара, там, где теперь стоит безобразный памятник Гоголю, отлитый по модели скульптора Андреева.

С тех пор минуло несколько лет. Я уж стал корреспондентом "Нового времени", и вот как-то получаю от редакции просьбу отправиться к Л.Н. Толстому и узнать его мнение о деле Дрейфуса, в те дни волновавшем весь свет. Редакция имела основания желать этого интервью: в двух московских газетах, самых тогда бойких и распространенных, были напечатаны две беседы с графом Л.Н. Толстым; сотрудник одной газеты сообщал, будто бы писатель заявил ему, что считает Дрейфуса совершенно неповинным человеком, жертвой политических интриг и вполне сочувствует выступлению Эмиля Золя, который обрушился в горячей статье против французского правительства; сотрудник другой газеты, наоборот, уверял, что Лев Николаевич говорил ему, будто бы он считает Дрейфуса изменником и шпионом, продавшим за деньги секретные бумаги военного министерства, а выступление Золя осудил как писательскую бестактность и явную ошибку. Оба корреспондента утверждали, что они лично беседовали с Л.Н. Толстым и правильно излагают его мысли. Такие "странности" в московской прессе бывали часто, особенно в прежние времена. Однако ж приведенное разноречие удивило Петербург, и меня просили навестить Толстого и узнать от него, какое же мнение верно и какое... фальсифицировано? Слова графа Толстого были перепечатаны везде: и в русских и в заграничных изданиях, и, разумеется, комментировались на все лады.

Как ни важно было узнать от Л.Н. Толстого его взгляд на сенсационный процесс, я решил отказаться от визита в Долго-Хамовнический переулок. Чувство неодолимого смущения овладело мною. Идти к Толстому?! Да разве это так легко? Любого администратора и звездоносца я был готов интервьюировать, но расспрашивать Льва Толстого... нет, это казалось мне невозможным! И я написал в Петербург письмо, говоря, что к Толстому идти затрудняюсь, робею, уничижаюсь от одной мысли лицезреть такого большого человека, уверял, что Толстой меня даже и не примет... и т. п.

В ответ я получил (не помню, письмом или телеграммой) от А.А. Суворина следующий приказ: "Не малодушничайте, идите немедленно и обо всем напишите подробно".

Прочитав эти слова, я стал несчастным человеком. Пусть это было малодушием, но — не могу того скрыть — я даже хотел сослаться на болезнь и все-таки к Толстому не ехать. Но в то время я чувствовал себя обидно здоровым и, помучившись еще часа полтора, я наконец поехал на Девичье поле в Долго-Хамовнический переулок, ставший вдруг для меня страшным, заповеданным местом. Верите, я раза три проходил мимо ворот дома графов Толстых; сердце у меня буквально замирало; я думал: "Не вернуться ли обратно? Все равно Толстой меня не примет... или его не окажется дома..."

Но надо было идти. Я вошел... Большой двор, вдали виднеется сад, налево — невысокое парадное крыльцо старого дома, довольно обширного. Звоню... Мне отпирает лакей в пиджаке.

— Граф Лев Николаевич Толстой дома?

В передней было довольно темно. Вдруг я слышу голос:

— Дома! Я граф Толстой!

Из темного угла выдвинулась человеческая фигура с знакомым лицом: сам Лев Николаевич в темном пальто и в круглой шапочке стоял передо мной и спрашивал, что мне угодно.

Я не мог сказать ни слова и молча протянул ему визитную карточку, которую у меня не успел взять лакей.

Толстой нагнулся, прочитал и сказал:

— А, от "Нового времени"? Я знаю вашего издателя... Что же вы хотите от меня?

Я опять не нашелся, что сказать. Я чувствовал, что краска заливала мои щеки, понимал, что молчать и стоять истуканом глупо, но... надо говорить о себе правду, я сконфузился, как гимназист на экзамене. Лев Николаевич поглядел на меня, неожиданно улыбнулся, и я сразу ожил. Кто видел улыбку Толстого, тот подтвердит мое впечатление, что эта улыбка всегда производила на всех действие полного успокоения и ободрения.

Толстой спросил:

— Вы, наверное, пришли ко мне по поручению вашей газеты? По какому-нибудь вопросу?

Я объяснил, что его догадка правильна, и извинился, если пришел не вовремя или, может быть, он не расположен сейчас говорить о делах.

— Нет, нет! — отвечал Толстой и, опять улыбнувшись, произнес: — Только вот в чем дело... Я ведь вас боюсь! Очень боюсь! Именно о делах говорить боюсь.

Этого я не ожидал. Что означали эти слова? Толстой сейчас же пояснил свою загадочную фразу:

— Вы, господа сотрудники газет и журналов, часто передаете свои разговоры и впечатления, украшая их кое-чем собственным... фантазию допускаете... Не все, конечно, так делают, но многие... это я на себе не раз испытал!

У меня сейчас же развязался язык, и я объявил, что пришел именно разрешить вопрос, какая беседа Л.Н. Толстого, напечатанная в двух газетах, более соответствует истине и какая добавлена фантазией.

— Это о чем же беседа? — спросил Толстой.

— О деле Дрейфуса, — отвечал я. — Вот у меня есть две газеты, и в каждой ваши слова приведены по-разному, первая беседа совершенно противоречит второй.

Л.Н. подумал немного.

— Вот что, — проговорил он. — Скажите, вам все равно, где со мной толковать, у меня в комнате или по дороге? Я иду пройтись; если хотите, проводите меня, мы погуляем и... побеседуем. Хорошо?

Понятно, я поблагодарил и согласился. Волнуясь, я пошел рядом со Львом Николаевичем Толстым, иногда касаясь локтем его локтя. Я шел и... разговаривал с ним! Моего главного ощущения — томительного и пугливого чувства — как не бывало! Его рассеял голос Толстого, его простое со мной обращение и выразительный, сияющий красотой великого ума взгляд...

Мы вышли в переулок и направились к Девичьему полю.

— Расскажите же мне, что написано про меня в московских газетах? — начал Толстой, быстро и бодро шагая по тротуару. — Я действительно беседовал с двумя сотрудниками... помню их...

Я достал номера изданий и прочитал обе беседы с Толстым.

— Кто же прав? — спросил я, взглянув на Льва Николаевича.

— Никто! — отвечал Толстой и рассмеялся. — Вот отчего я и боюсь беседовать с газетными корреспондентами. Оба эти лица, действительно, были у меня, спрашивали о деле Дрейфуса, и обоим им я сказал одно и то же. Повторю мои слова еще раз и вам. Я сказал: Боже мой, зачем русские газеты так много говорят о чуждом нам деле Дрейфуса? Разве у нас мало своих, очень важных и неотложных вопросов? Русская жизнь настолько неблагоустроена, что дает пищу и для долгих бесед, и для больших газетных статей. А дело Дрейфуса... какой для нас в нем интерес? И еще я сказал обоим московским корреспондентам: что, господа, я-то могу сообщить вам о дрейфусовском процессе? Невинен Дрейфус или виновен, изменял родине или нет — откуда мне, жителю Москвы, знать все это? Право, я даже меньше осведомлен, чем вы, газетные сотрудники. Что же касается выступления Золя во французской прессе, то я опять не берусь судить, полезно оно или вредно, правде служит или злу. Впрочем, мне кажется, что Золя все-таки напрасно напечатал свою защитительную статью; не дело писателя поднимать шум из-за процесса, который даже на родине считается темным и запутанным. Вот все, что я говорил господам литераторам, и как это у них вышло по-иному — это уж их секрет. Вообще я часто прочитывал свои слова в удивительном искажении, в совершенно другом смысле, чем тот, который я им придавал. Вот я и постановил себе за правило никогда не протестовать и не опровергать, что бы про меня ни сочинили, как бы в газетах ни напутали. Да вот я вам расскажу из прошлого... (Толстой, разговаривая, широко шагал и, видимо, увлекшись, говорил громко и делал жесты руками). Давно... еще в шестидесятых годах... Тургенев, я и другие наши литературные сотоварищи по журналу "Русский вестник", не поладив с Катковым, заявили ему, чтобы он впредь на наше сотрудничество не рассчитывал. Катков стал нас всех просить не прерывать работу. Я остался тверд, но Иван Сергеевич Тургенев, человек очень мягкий, добрый, нерешительный, в ответ на письмо Каткова имел неосторожность не то чтобы обещать что-нибудь наверное, но сказал, что, может быть, если соберется с силами, что-нибудь напишет и для "Русского вестника", но слова в том Каткову не дал. После смерти Тургенева Катков писал, что тот его явно обманул. Я не вытерпел и напечатал письмо, возражая Каткову, но письмо явилось в измененном виде и дало повод к новым ложным толкованиям обо мне. С тех пор я и надумал не возражать на вздорные речи... Так для меня гораздо спокойнее!

— Да, но как же быть публике? — возразил я. — Как ей-то разобраться, если газеты приводят ваши слова, которых вы никогда не говорили?

Толстой опять засмеялся и сказал весело:

— Это правда, публика в таких случаях всегда остается в накладе! Напишите, чтобы она не верила газетным рассказам обо мне.

— В таком случае публика не поверит первому мне!

Снова лицо Толстого озарилось улыбкой. Он помолчал, потом спросил:

— Вы что же, пишете в "Новом времени"? Я объяснил.

— Так это вы — "Не фельетонист"? Я читал вас... помню... Ах, да! Ведь у вас в газете мой сын Лев тоже пишет! Читали вы его рассказы?

— Нет, все собирался прочитать, да не успел.

Надо заметить, что рассказы Л.Л. Толстого появились в "Новом времени", обратили на себя всеобщее внимание не талантом автора, а его попытками как бы полемизировать с идеями отца. Критика, особенно в лице В.П. Буренина, эти рассказы не одобрила, а теперь они совершенно забыты.

— Да, пишет! — продолжал Толстой. — Очень плохо пишет! Очень плохо!

Он внезапно остановился, поглядел на меня и проговорил добродушно:

— Вот вы возьмете да и напечатаете завтра в вашей газете, как отец критикует родного сына! В самом деле, вы будете про это писать?

Я ответил, что напечатаю лишь то, о чем разрешит мне сам Лев Николаевич.

Тогда он сказал серьезно:

— Вы мне внушаете доверие. Поэтому обращаюсь к вам с просьбой и очень желаю, чтобы вы ее исполнили. Обещаете?

Я только поклонился в ответ.

— Ну, так вот: не печатайте нигде ни одного слова из нашей сегодняшней беседы. Это для меня будет всего приятнее. Можно вам так?

Я сейчас же дал слово исполнить его волю и сдержал это обещание. При этом я сказал, что сообщу газете лишь о том, что у Л.Н. Толстого нет сведений, позволяющих ему иметь определенный взгляд о деле Дрейфуса. Толстой поблагодарил меня, и мы расстались.

После я, помнится, рассказывал об этой встрече А.С. Суворину и Ан.П. Чехову. Последний не понимал моего чрезмерного смущения перед визитом к Толстому, но А.С. Суворин возразил:

— Нет, я это понимаю. Когда я говорю с Толстым, я чувствую волнение и думаю: "Вот моя совесть!".

Ровно через год произошло мое второе свидание с Л.Н. Толстым. Оно сложилось как бы продолжением первого. Близились великие праздничные дни торжества в память Пушкина: 26 мая 1899 года исполнялось столетие со дня рождения великого поэта. Опять загудела газетная шумиха, и опять на славу отличились московские издания. Например, одна газета возвестила, что ровно сто лет назад умер русский гений. Газете это даром не прошло, ее высмеяли, указав, что Пушкин умер в 1837 году 29 января. Но это еще туда-сюда. Невежественно, но безобидно. А вот другая газета произвела новую сумятицу в умах публики, и мне опять пришлось идти к Толстому и спрашивать его разъяснений.

Дело в том, что какой-то репортер напечатал "интервью с гр. Л.Н. Толстым", которое гласило, что Толстой отрицал всякие пушкинские торжества и советовал отслужить по поэту панихиду в день 26 мая, помолиться и разойтись по домам. Судите, каково это было читать после возвещения о возложении венков у памятника и о трехдневных спектаклях, чтениях, заседаниях и банкетах, посвященных памяти Пушкина? В то время была открыта современница Пушкина, старушка Нащокина, проживавшая в Петровском парке. Редакция "Нового времени" прислала мне довольно порядочную сумму денег для передачи Нащокиной, жившей в бедности, а тогдашний ректор Московского университета профессор Д.Н. Зернов поручил мне на счет университетской кассы не отказаться от небольших хлопот: купить хорошее черное платье и отвезти его той же Нащокиной, приглашенной в заседание университета. Я дважды навещал Веру Александровну, жену друга Пушкина, и я же привез ее в университет на торжественное заседание в актовом зале (на этом заседании произнес свою знаменитую речь о Пушкине профессор В.О. Ключевский).

Само собой разумеется, что слова Толстого: "Не нужно никаких торжеств!" — всполошили всех. Но я, памятуя прежние фантазии наших газетных писателей, решил, теперь уж самолично, спросить Л.Н. Толстого, против чего, собственно, направлены его слова? Да и говорил ли он их?

Я застал Льва Николаевича дома, был принят и вошел, рекомендуясь вновь.

— Да я вас знаю! — отвечал Толстой. — Ведь это мы с вами долго гуляли по Москве. Я вам о Тургеневе рассказывал... Я даже вас вспоминал, прочитав ваш фельетон о духоборах, и очень жалел, что вы до поездки на Кавказ ко мне не зашли. Я бы вам дал письма к знакомым духоборам и указал, где с ними удобнее встретиться... Я говорил об этом Антону Павловичу Чехову, а он мне отвечал: "Вас Ежов боится!".

И Толстой, увлекшись интересующей его темой, стал расспрашивать о духоборах и говорил о них сам.

— Ах, какие это удивительные люди! — восхищался он. — Я их называю людьми XXI столетия. Какая глубина веры, какая воистину христианская любовь живет среди них! Вы хорошо отметили бытовую сторону этого народа, но, вероятно, цензурные условия помешали вам передать ту страшную трагедию, которая разразилась над этими бедняками. Они вам рассказывали о своих несчастиях? Вы можете мне сообщить подробности всего этого ужаса?

Я передал Льву Николаевичу все, что узнал на станции Гоми Тифлисской ж. д., где тогда находились главные становища духоборов. Я рассказал, как совершилось избиение этих людей, которые не сопротивлялись ударам нагаек; во время этой отвратительной сцены насилия духоборы молились на свой лад и говорили, чтобы Господь простил тем, кто делает это злое дело...

Толстой слушал нервно, вставал, опять садился, потом, снова встав, проговорил:

— Ужас что такое! И что они сделали? Желали жить во Христе, по Евангелию, не хотели проливать чужой крови... Еще, еще расскажите, что вы знаете о духоборах. Вы слышали, как они молятся? Как поют на молитве?

Выслушав еще кое-какие мои сообщения, он опять сам заговорил, называя духоборов образцами для всех нас; он восхищался их простотой, образом жизни, нравственными правилами, умом, кротостью, работоспособностью и непротивлением злу.

— У них силой отбирают лошадь, а они уговаривают: "Не бери греха на душу!". Насильник грозит их убить, они отвечают: "Прости тебя Христос!". Удивительные, необыкновенные люди! И их-то теперь лишается Россия...

После разговора я объяснил цель моего визита. Услыхав опять о газетной статье, Лев Николаевич присел на кресло (я был у него в небольшом кабинете) и, придавая своему голосу непередаваемый юмористический оттенок, произнес:

— Послушаю, послушаю! Интересно узнать, что такое я сказал о Пушкине?!

Я прочитал заметку. И что же!?

Уверяю, я не ожидал, чтобы она произвела такой эффект. Едва я кончил, Л.Н. Толстой вскочил и быстро заходил, почти забегал по кабинету.

Кстати сказать: в это время Лев Николаевич был хотя уже глубокий старик, но в высшей степени живой, энергичный и Подвижный. Он казался гораздо моложе своих лет. В нем сохранилась и сила духа, и мощь тела. Помню, одет он был в темную блузу и серые брюки.

— Да что же это такое!? — взволнованно спросил он, разведя руками. — Можно ли печатать обо мне подобные вещи? Ну, скажите, мог ли я так смешно советовать: служите по Пушкине панихиду и ступайте домой! Я этого никогда не говорил! Я еще не умер, чтобы взводить на меня разные небылицы...

Он остановился и вдруг обернулся прямо ко мне:

— А скажите, вы что-нибудь написали о нашей первой беседе?

— Нет, — отвечал я, — ведь вы просили тогда ничего не писать...

— Помню, как же! Ну, а теперь я вас прошу непременно опровергнуть слова московского сотрудника. Непременно напишите! Тот господин перепутал... не понял меня... Я сказал о Пушкине так: это, конечно, хорошо, что готовятся почтить память Пушкина блестящими праздниками, но... что эти торжества могут придать еще более блестящему ореолу Пушкина? Лично я против всякого шума, он не влечет ни новых лавров, не прибавит красоты светлому образу поэта. Пушкин — солнце, а солнце ли украшать иллюминационными огнями?... Я, повторяю, не против празднеств, но сам лично на них быть не могу... Вот все, что я сказал! Запишите и напечатайте эти мои слова...

Пушкинские торжества шли чуть ли не одновременно со студенческими беспорядками. Уж и ранее университеты волновались, в Петербурге произошли столкновения с полицией; было неблагополучно и в Москве. Русское общество очень волновалось этими печальными событиями. Особенно в Петербурге это было жгучей злобой дня и темой для разных газетных статей, для разговоров в гостиных. Но по цензурным условиям того времени подробно печатать об этом не приходилось. Это имело свою дурную сторону: немедленно стали рассказываться такие вещи, каких и вовсе не случалось.

И вдруг прошел слух, что Лев Николаевич Толстой в кругу своих близких и знакомых высказался положительно против студентов и заметил, что молодые люди должны не бунтовать, а учиться. Это известие, кажется, попало опять в заграничную прессу.

Тогдашний редактор "Нового времени" А.С. Суворин телеграфировал мне, прося съездить к Толстому и узнать, что собственно он говорил и говорит об университетских беспорядках.

На этот раз я охотно поехал к Льву Николаевичу, и причина визита была уважительная, и обаятельная личность Толстого влекла меня к себе неудержимо.

Результатом беседы с Толстым был следующий его ответ.

— Никогда ни родным, ни знакомым, — сказал мне Лев Николаевич, — не говорил я слов осуждения по адресу студентов. Причины университетских беспорядков могут быть разные, но я думаю, что современный университет (речь идет о 1899-1900 годах) ничего особенно полезного не может дать учащейся молодежи. Я, напротив, всегда твердил, чтобы студенты бросали университеты и учились дома. Университет нуждается сначала в реформах, только тогда и можно будет рекомендовать его как учебное заведение. А теперь учиться у себя на дому даже много полезнее: нет ни зубрячки лекций, ни шума, ни субординации...

Толстой и еще говорил на эту же тему. Голос его был грустен, лицо нахмурено. Видимо, его волновали эти события. Он сожалел, что университеты не могут ни защитить своих учащихся от насилий, ни дать им надлежащей духовной пищи...

Эта беседа с Толстым, как и многие другие, не была до сих пор нигде мною напечатана. Целиком ее воспроизвести не могу по весьма понятным причинам.

Однажды я надумал пойти к Л.Н. Толстому, чтобы поговорить с ним о постановке его "Власти тьмы". Он живо интересовался тогда театром. Помню, мы встретились вскоре после открытия нового театра, названного было художественно-общедоступным (скоро цены на места этого театра превратились в такие, что он стал положительно общенедоступным), где была поставлена трагедия Алексея Толстого "Царь Федор Иоаннович" с г. Москвиным в заглавной роли. Эта же пьеса одновременно разыгрывалась в Петербурге в театре А.С. Суворина. Как в Москве, так и в Петербурге особенно, восхищались зрители и рукоплескали актерам.

Лев Николаевич Толстой всегда чувствовал биение пульса русской жизни, в чем бы оно ни выражалось. Первым его вопросом было:

— Скажите, вы видели пьесу Алексея Толстого "Царь Федор Иоаннович"?

— Да, видел и в театре Станиславского, и в театре Суворина, -отвечал я.

— Объясните, почему это произведение имеет такой шумный успех? Все о ней говорят, спрашивают...

Помнится, я отвечал, что пьеса хорошо поставлена, дружно разыграна, а петербургский артист Орленев и московский Москвин замечательно передают тип слабовольного молодого царя Федора.

— Вот разве это! — сказал Толстой. — Игра и постановка увлекают... А сама пьеса, когда она была впервые напечатана, была всеми нами отнесена к разряду весьма посредственных драматических произведений. Я ведь хорошо ее помню, я всю трилогию читал: нечто мутное, не выходящее из ряда... заурядностей!

Он помолчал и произнес значительно:

— Одной игры и постановки все-таки мало для объяснения причин успеха. Тут другое. Мне кажется, этот успех есть весьма печальное знамение: оно говорит о несомненном понижении вкусов у нашей читающей и театральной публики. Современная словесность также в упадке, драма еще слабее, вот и начинают пробавляться старыми и второстепенными произведениями...

Не помню, что нам помешало дальше говорить на эту интересную тему. Кажется, в этот раз приехал П.П. Гнедич, явившийся к Л.Н. Толстому с фотографическими изображениями Льва Николаевича, чтобы последний выбрал, какой портрет более желателен ему для напечатания в каком-то художественном издании.

— Вы знакомы? — спросил Толстой. — Ничего не будете иметь против, если я сейчас его приглашу?

Я, разумеется, выразил согласие. С г. Гнедичем я был немножко знаком: мы оба принимали участие на первом обеде беллетристов, устроенном в Петербурге Ан.П. Чеховым.

Гнедич вошел, он мало переменился с тех пор. Толстой ласково его приветствовал и сейчас же нас познакомил. Из портретов Лев Николаевич остановился на том, где он снят в черной круглой шапочке.

П.П. Гнедич взял другой портрет и сказал:

— А на этом, Лев Николаевич, не можете ли вы написать мне ваш автограф?..

— С удовольствием, очень рад! — охотно отвечал Толстой и немедленно исполнил просьбу писателя.

Гнедич скоро уехал, распрощался со Львом Николаевичем и я. Насколько Толстой принимал близко к сердцу все события в литературе, доказал мне разговор при другой нашей встрече.

Лев Николаевич расспрашивал меня о новых изданиях, новых писателях, говорил о Чехове как о беллетристе и как драматурге и решительно отдавал предпочтение первому. Драмы Чехова он называл "придуманными без необходимого повода" и удивлялся, зачем автор явно насиловал свой талант беллетриста-рассказчика:

— Что его "Дядя Ваня"? Да это трагедия на пустом месте, тогда как в рассказах он мил, искренен и чрезвычайно талантлив! Я это многим говорил...

Из журналистов Толстой хвалил Амфитеатрова, писавшего тогда фельетоны петербургской жизни в "Новом времени" под псевдонимом "Old Gentleman" [Старый джентльмен (англ.)], и со смехом говорил:

— Очень мне понравилось его слегка карикатурное, но талантливое изображение московского купца-миллионера, задумавшего построить такой дом-особняк, какого нет ни у кого. Модный архитектор и спрашивает купца: "А в каком же стиле прикажете, Вавила Тимофеевич, строить вам особняк?" — "В каком стиле? — отвечает миллионер. — Да валяй во всех стилях! Денег у нас, что ли, не хватит?!" — Я ужасно хохотал, читая этот фельетон, — говорил, смеясь, Толстой. — Это так уморительно, так метко вышучено...

Беседуя о современных событиях, Лев Николаевич скоро перешел к своей любимой в то время теме разговора — о кавказских духоборах и о сектантах вообще. Затем он заговорил об испорченности нравов, об отсутствии чистоты в наших идеалах и между прочим рассказал мне, что лишь изредка среди русской молодежи есть славные юноши, у которых воображение не загрязнено:

— Недавно, например, я вел переписку с одним прекрасным молодым человеком, который всегда чуждался грязи жизни; родная мать все время сбивала его с прямой дороги и находила, что ее сыну нужно и полезно жениться. Наконец она добилась своего, молодой человек обвенчался с одной девушкой. К счастью, и она оказалась чистым и неопороченным созданием. Молодой человек писал мне, что он любит свою жену, как сестру, и она относится к нему, как к брату. Я порадовался этому. И вот опять является участие матери, страдающей духовной слепотой. По ее мнению, то, что делали эти милыедети, было безнравственно, и она настаивала на другом, что казалось ей необходимым и нравственным. Этот юноша пишет теперь мне трогательное письмо, спрашивая, почему его и жену так преследуют и что им делать: уступить внушениям матери или нет? Я очень был взволнован этим письмом... сегодня же надо будет отвечать и поддержать бедных молодых людей!

На этом я и останавливаю свои воспоминания о встречах с литературным великаном. Это все, что я нашел возможным привести из моих бесед с Л.Н. Толстым. Разумеется, осталось много недописанного. Великий писатель не раз затрагивал наиболее острые вопросы нашей жизни и всегда судил о них с свойственной ему простотой, силой и образностью своего неподражаемого слова. Он иногда рисовал двумя-тремя фразами целые художественные картины современного порядка вещей. Я не могу сейчас напечатать все эти речи, беседы, выражения, но у меня хранится тетрадь, где записаны все беседы Льва Николаевича Толстого, какие мне удалось с ним вести.

Приступаю к последней части своих воспоминаний о Льве Николаевиче Толстом, к последнему акту грандиозной толстовской эпопеи, которая имела свой конец в провинции, на одной из железнодорожных станций... Пелена грусти застилает мои глаза, дрожат руки при записывании всего, что пришлось мне пережить в Астапове в первых числах ноября прошлого года...

28 октября 1910 года в пять часов утра, как это всем известно, граф Лев Николаевич Толстой в сопровождении доктора Д.П. Маковицкого уехал из Ясной Поляны, а 7 ноября того же года он скончался от воспаления легких на станции Астапово Рязано-Уральской железной дороги.

Это Астапово — отныне историческое место. Оно приняло в маленьком домике начальника станции великого больного 31 октября. До 2 ноября Россия не знала, где находится Толстой, но в этот день поздно ночью редакции газет получили телеграфные известия о местопребывании знаменитого путника.

Я только что вернулся из Ясной Поляны, куда ездил для беседы с родными Льва Николаевича. Сын писателя Андрей Львович принял меня очень любезно; он был чрезвычайно смущен и взволнован событием. От Андрея Львовича я узнал, что графиня С.А. Толстая хотела лишить себя жизни и теперь лежала больная; к ней только что прибыли врачи из Москвы. Андрей Львович высказался в том смысле, что уход отца — это никак не неожиданность для его семьи. Толстой давно тяготился интеллигентной обстановкой, барством, хорошими комнатами и многим таким, что не согласовалось с его взглядами на жизнь. Писатель хотел простоты, тишины, покоя, отсутствия развращающих сцен и разговоров. Семья писателя поражена и удручена внезапным отъездом Льва Николаевича, но подчиняется его воле; как он захочет повести свою жизнь, пусть так и будет. Только Софья Андреевна не выдержала и, не обращая внимания ни на какие уговоры, твердила одно: "Я еду к нему! Скажите, где он?! Я немедленно поеду и буду жить с ним, в той обстановке, какая ему нравится! Захочет — я поневу надену..."

Из Ясной Поляны я возвращался под проливным дождем. Только бесприютные звери да... корреспонденты могут испытывать странствия в то время, когда хляби небесные разверзлись и как бы готовы повторить времена всемирного потопа. Я с ужасом подумал: где-то теперь Толстой, вольный странник, не знающий, где ему теперь приклонить свою многодумную и гениальную голову?

Я приехал в Москву вечером и поскорее лег спать. Но в два часа ночи меня уже требовали к телефону: К.С. Тычинкин звонил из "Нового времени" и говорил:

— Толстой заболел в дороге, остановился в Астапове! Завтра поезжайте как можно скорее...

Я поднялся очень рано и сейчас же стал наводить справки, с каким поездом и по какой дороге всего удобнее ехать. И что же? Наши железнодорожные порядки оказались таковы, что из Москвы можно было отправиться в Астапово по Павелецкой дороге только в восемь часов вечера! Единственный пассажирский поезд один раз в сутки мог отвезти пассажиров в это внезапно приобретшее всемирное значение Астапово.

Что такое Астапово? В справочнике стояло указание, что это станция Рязано-Уральской железной дороги с буфетом. Я объездил все агентства, стараясь узнать, нельзя ли поехать кружным путем. Ничего не выходило! Будь у нас, как за границей, сплоченность газетных сотрудников, можно бы вместе заказать экстренный поезд и отправиться в Астапово, но... у нас нет такой журнальной сплоченности.

Я прибыл в Астапово в десять часов утра 3 ноября и попал в такую сумятицу, что, признаюсь, у меня руки опустились. Из поездов, прибывавших и стоявших у станции, вышла вся публика и заполнила станционные помещения. Все говорили о Толстом, но были только спрашивающие, а не отвечающие.

— Толстой здесь?

— Да, говорят, здесь.

— На станции?

— В дамской комнате.

— Нет! У начальника дистанции!

— У начальника станции Озолина...

— А где ваш начальник станции?

— Не могу знать.

Я наконец изловил этого г. Озолина: это был высокий чернобородый и худощавый человек лет под пятьдесят. Он казался задерганным, измученным, ошеломленным. Я назвал себя и просил дать какие-нибудь сведения о Толстом. Оказывается, г. Озолин кое-что сообщить мог. Лев Николаевич лежал у него на квартире, и начальник станции изредка заходил к себе и слышал беседу докторов. Болезнь Толстого была тяжелая, но какая — этого начальник станции не знал. Он говорил:

— Толстой приехал тридцать первого октября... Сам вышел из вагона, хотя его поддерживали под руки... Сам прошел на станцию, а потом и ко мне... теперь лежит, жар сильный, ходить не может...

— Где врачи — Маковицкий и Никитин?

— Они с ним, почти не отлучаются от больного.

— А где семья Льва Николаевича — графиня Софья Андреевна, сыновья, дочери?

— Софья Андреевна в своем вагоне... Там и Татьяна Львовна и сыновья. А возле Толстого Александра Львовна.

Я бросился со станции к тому домику, где лежал Лев Николаевич. Это небольшое одноэтажное строение, выкрашенное темно-красной краской. Возле дома, на линии железнодорожного пути и на дебаркадере много народу, среди посторонней публики мелькают железнодорожные мундиры местных чиновников и других служащих — сторожей, телеграфистов и т.п.

— Здесь граф Толстой?

— Да... вон видите — большое окно: он в этой комнате!

Вот где находилась слава и гордость России! На какой-то безвестной станции, в железнодорожном домике, в чужой квартире лежал страдающий гениальный человек. Что с ним, с этим чудесным и не так давно крепким стариком? Какая у него болезнь? Хуже ему или лучше?

Помощник начальника дистанции г. Шиллинг, узнав, кто я такой, немедленно пришел мне на помощь. Во-первых, он предложил мне помещение в своем вагоне, где я с благодарностью немедленно остановился. О станции как о приюте нечего было и мечтать. Там все уголки были переполнены. Наехало разное начальство, явилась полиция, прибыли знакомые Толстого — из них гг. Гольденвейзер и Горбунов-Посадов ехали со мной в одном поезде. Я благодарю г. Шиллинга за любезность, иду в вагон, бросаю в купе свой сверток с подушкой и пледом и опять тороплюсь на станцию. Встречаю Толстых: Андрея Львовича, Илью Львовича и Михаила Львовича. В Астапове уж собралась вся семья Льва Николаевича, за исключением одного Льва Львовича, задержавшегося в Париже. Я пробую расспросить Андрея Львовича, он говорит, что у отца воспаление легких, но в каком положении болезнь, сам не знает. Все Толстые как-то странны, растеряны. Графиня Софья Андреевна, появляясь в зале первого класса, производит также впечатление крайней напряженности нервов с прибавлением истерической ажитации. И скоро все становится ясным: графиню... не допускают к Льву Николаевичу.

Я смотрю на Софью Андреевну; да, эта старая женщина глубоко потрясена. Она вошла в залу, опираясь на руку своей компаньонки. На лице графини следы слез. Она громко, взволнованно говорит, не стесняясь присутствия посторонней публики.

— Что они делают со мной!? — спрашивает она, глядя то на детей, то на нас, близко стоящих слушателей. — Я хочу его видеть, они не пускают! Нельзя, говорят! Он очень сильно болен... Боже мой, да что же это за пытка!? Отчего можно быть при нем Маковицкому и Никитину, а мне нельзя? Они выписали даже Черткова... Он не доктор, а его позвали! Неужели он ближе ко Льву Николаевичу, чем я, жена!

— Не волнуйтесь, графиня, это вам вредно, — говорит стереотипную фразу сопровождающий ее врач.

— Ах, доктор, перестаньте! — с досадой возражает Софья Андреевна. — Я не могу этого выносить! Мне вредно, что я его не вижу... Пусть все слышат и видят, как я страдаю... пусть рассказывают, пишут в газетах! Я знаю, что отъезд Льва Николаевича есть последствие вредного влияния разных посторонних людей. Он тяготился обстановкой, это правда, хотел простоты жизни... Но теперь он будет рад видеть меня! Я с ним прожила сорок восемь лет... и меня не пускают, точно я ему враг или посторонняя!

Я был удивлен и потрясен этой речью супруги Л.Н. Толстого. Я ничего не мог понять. В русских нравах как-то не укладывается насильственное отделение близких людей в момент тяжкого, может быть, смертельного недуга. Я подошел к врачу графини и спрашиваю у него, что значит вся эта тяжелая сцена?

Доктор отвечает вяло, нехотя. Оказывается, врачи Маковицкий и Никитин боятся, что внезапная встреча графини С.А. Толстой со Львом Николаевичем может взволновать последнего, а волнения тяжко отразятся на ходе болезни. Спрашиваю, в каком положении болезнь? Отвечает каким-то замороженным голосом:

— Обратитесь к родственникам графа. Я без их разрешения ничего не могу сообщить.

Удивительное дело! Эти гг. эскулапы иногда бывают неуместно скромны. Что могло иметь общего с нарушением врачебной этики простое сообщение о том, опасна или не опасна болезнь знаменитого человека? Впрочем, может быть, доктор графини сам был плохо осведомлен?

Иду к графам Толстым. У них, наоборот, полное желание рассказать все, что они знают об отце. Но знают-то они немного -вот беда!

— Придется спросить у доктора Никитина, — говорит мне Михаил Львович, самый младший из Толстых, очень симпатичный молодой человек.

— А где найти доктора Никитина?

— Он скоро выйдет...

Жду — не приходит ни Никитин, ни Маковицкий. Опять иду к дому начальника станции. Мимо этого страдальческого этапа Л.Н. Толстого уж ходит, глядя на заветное окно, графиня Софья Андреевна, ее водит под руку компаньонка; по-видимому, нервы старой графини не утихают, она плачет, простирает к дому начальника станции свои трепещущие руки, что-то говорит голосом, потрясенным рыданиями; в эту минуту она напомнила мне птицу, которая бьется о стекла той клетки, куда спрятали от нее птенцов, она старается влететь, трепеща крыльями и издавая крик, полный тоски и отчаянья...

Это было, еще раз скажу, тяжелое зрелище; я до сих пор с волнением вспоминаю о нем... Я спрашивал у многих, отчего графиня может дурно повлиять на исход болезни, если войдет в комнату Льва Николаевича? Родные ответили мне следующее:

— Доктора Никитин и Маковицкий заявили нам, что, если наша мать будет настаивать на свидании, они, конечно, силой ее не допустить не могут, но они умывают руки и не ручаются за последствия. Когда это было передано нашей матери, она, разумеется, не захотела взять на себя такой ужасной ответственности и не пошла к отцу. Но это мучит ее до чрезвычайности.

Наконец граф Михаил Львович вызвал доктора Никитина. Вышел бесцветный белокурый господин в пиджачной паре. Я подошел, отрекомендовался и стал просить доктора о регулярных сообщениях о ходе болезни Льва Николаевича. Г. Никитин отвечал:

— Я не имею права этого сообщить.

— Почему же? Вся Россия интересуется болезнью Толстого, и нам, газетным корреспондентам, всего важнее получать от вас, врачей, находящихся при больном, верные сведения о болезни, чтобы в печать проникли точные известия.

Г. Никитин подумал и сказал:

— Если родные ничего не имеют против, то я готов давать просимые вами сведения.

Я тут же обратился к графам Сергею, Илье, Андрею и Михаилу Львовичам, прося сейчас же заявить доктору, имеют ли они что-нибудь против сообщений о болезни их отца. При этом я еще раз сказал, что газетные сотрудники не могут собирать сведения о болезни графа Толстого через третьи руки, так сказать, от разных профанов, могущих просто напутать и ввести всех их в заблуждение.

— Нам необходимы ежедневные бюллетени, — заявил я, решившись непременно добиться толку в этой сумятице.

В конце концов дело уладилось. Толстые ровно ничего не имели против удовлетворения моей просьбы, и доктор Никитин обещал высылать бюллетени и раз в день самолично выходить для общей беседы со всеми корреспондентами. Бюллетени — при любезном посредстве графов Толстых (в особенности Михаила Львовича и Татьяны Львовны Сухотиной), г. Гольденвейзера и других лиц — появились в наших руках, но "ежедневной беседы с корреспондентами", увы, не произошло ни единой!

Второй вопрос после того, как мне объяснили причины недопущения Софьи Андреевны к мужу, был вопрос о том, почему к больному не выписывают лучших медиков из Москвы? Я спрашивал всех, как могут какие-то обыкновенные доктора, как гг. Никитин и Маковицкий, брать на себя смелость лечить Льва Николаевича и не приглашать на консилиум профессоров? Я полагал, что у страдальческого одра Толстого должен собраться весь синклит медицинских знаменитостей. Я находил, что преступно медлить с этим приглашением. Болезнь Л.Н. Толстого -крупозное воспаление легких — требовала энергичного лечения. Пусть г. Никитин лечит правильно, но он сам обязан требовать выписки лучших врачей из Москвы. У нас все медики, в чем я убежден заранее, по первому зову помчались бы в Астапово. Помнится, я называл графам Толстым имена профессора Н.Ф. Го-лубова и доктора Щуровского. Родные только разводили руками и говорили:

— Не мы этим распоряжаемся...

Между тем время шло. Ходом болезни Толстого распоряжались гг. Никитин и Маковицкий, а также графиня Александра Львовна и г. Чертков. Я узнал следующее "заключение", исходящее из домика начальника станции: врачи Никитин и Маковицкий знают натуру Льва Николаевича, лечение ведут вполне правильно, ухаживают за больным с самоотверженной любовью и вниманием. Приглашать других врачей опасно в том отношении, что их приезд взволнует Льва Николаевича, а всякое волнение будет иметь вредные последствия на ход его болезни. Как видите, мотив отказа тот же, что и при вопросе о свидании Софьи Андреевны: появится волнение, а волнение вредно.

Признаюсь, эти речи мало убеждали. Хвала гг. Никитину и Маковицкому за то, что они, как любящие дети, ухаживали за великим пациентом, но они, — я это говорил в Астапове открыто, -не имели права рисковать драгоценной жизнью Толстого, полагаясь на одно знание натуры Льва Николаевича и на вполне верную методу своего лечения. Между тем, как это вскоре выяснилось, оба врача ошиблись в главном: Лев Николаевич все время думал о жене и говорил, что мысли и речи о ней — это самое для него главное. Затем, когда болезнь приняла грозные симптомы, были выписаны доктора Щуровский и Усов, они явились, осмотрели Толстого, и это не произвело на него никакого плохого впечатления; напротив, после осмотра он совершенно спокойно спросил:

— Кто эти доктора? Ему назвали.

— Какие милые люди, — сказал Толстой.

Из этой фразы видно, что не волнение, а хорошее успокоение принес визит докторов. А так как Лев Николаевич все время страстно хотел узнать о жене, то свидание с ней было бы ему приятно.

В самом начале нашего пребывания на всех случайно съехавшихся и по необходимости оставшихся на станции Астапово неожиданно обрушилась гроза... отчасти трагикомического свойства. Скопление на станции "посторонней публики", то есть семьи графа Льва Николаевича Толстого, его знакомых и корреспондентов газет, было признано местной властью (жандармской) "недопустимым". Явился жандармский унтер-офицер и объявил, чтобы мы все "очистили станцию", затем он приказал буфетчику закрыть буфет и отворять его только в указанные часы, во время прихода поездов. Мы, корреспонденты, телеграфировали в Москву генералу Петрову, и тот немедленно сделал распоряжение, которым все "недоразумение" было уничтожено.

Что касается железнодорожного начальства, начиная с управляющего Рязано-Уральской железной дороги генерала Матренинского, прибывшего в Астапово, и кончая начальником станции Озолиным, все эти лица оказали огромную любезность и услуги и родне великого писателя, и нам, представителям прессы. Для корреспондентов был отведен целый дом, обмеблированный кроватями, постелями и бельем. Раньше жандармы даже в этот дом никому не позволили поселиться вопреки разрешению г. Матренинского. Я, впрочем, этим домом не пользовался, у меня имелся вагон второго класса, а графиня С.А. Толстая и ее дети поместились в своем вагоне первого класса.

Точно так же почта и телеграф были "мобилизованы" к услугам "шестой державы": железнодорожный телеграф работал прямо на большие пункты, ведущие в Петербург и Москву, местная почтово-телеграфная контора также была переполнена телеграфистами, которыми распоряжался тамбовский почт-директор г. Иванов. Вообще гражданские чины оказались истинными помощниками газет, так как при ином отношении та масса депеш, какая отправлена из Астапова, едва ли могла быть передана своевременно. Телеграф работал целые сутки за сутками без отдыха. Я могу иллюстрировать дело некоторыми цифрами: я, например, истратил на телеграммы, отправленные в редакцию "Нового времени", свыше тысячи трехсот рублей (включаю в эту сумму и тариф за телеграммы из Ясной Поляны). Думаю, что некоторые корреспонденты, например, от "Русского слова", приславшего шесть сотрудников, истратили не меньше. Всех корреспондентов было, кажется, от двадцати пяти до тридцати человек.

Как проводили время корреспонденты? Мои, например, сутки не делились на установленные части: день и ночь. Спать было некогда. В свой вагон я приходил часа в два-три ночи, немного отдыхал и вновь шел на станцию. Все время приходилось расспрашивать, беседовать, добиваться новостей — и писать, писать без конца. Я отправлял телеграммы и днем, и вечером, и утром, и ночью, кроме того, писал корреспонденции и отсылал их почтой. При этом я нанял несколько человек из железнодорожной прислуги, которые относили телеграммы и караулили ночью, в то время когда я ложился, не раздеваясь, на полчаса или на час немного подремать. Но, по правде говоря, сон бежал от глаз. Не до отдыха было! Уж если судебное дело (например, одиннадцатидневный процесс братьев Скитских в Полтаве) волновало меня, то здесь, в Астапове, я переживал дни и ночи такого напряжения нервов, какого никогда не испытывал. Как сотни тысяч русских людей беззаветно любят Толстого заочно, я любил его и припоминал все наши встречи и беседы. Жутко было ходить по дебаркадеру станции в тишине ненастной ночи и с тревогой глядеть на красный домик, где гигант-писатель боролся с тяжким недугом... Мы все и боялись, и надеялись. Но надежда была слаба: страх от ожидания дурных известий преобладал, и сердце замирало от ужаса. Мы ждали, что вот выйдет из домика кто-нибудь из близких Толстого, допущенных к нему, и скажет, что...

Это произошло скорее, чем думали сами доктора!

В ночь с 6 на 7 ноября мы ходили на платформе, не обращая внимания на холод и мелкий дождь. Ожидали утреннего бюллетеня врачей. Днем 6 ноября у Толстого был сильный припадок: слабое сердце восьмидесятидвухлетнего старика отказывалось биться нормально...

И вот в пять часов утра 7 ноября нам вынесли этот убийственный бюллетень: "Наступило резкое ухудшение сердечной деятельности, положение крайне опасно".

У постели Льва Николаевича находились врачи Щуровский, Усов, Беркенгейм, Никитин и Маковицкий. С этого момента (только с этого!) была допущена и Софья Андреевна и все остальные члены семьи Толстого.

Увы, это было начало конца — это резкое ухудшение сердечной деятельности. Лев Николаевич лежал без памяти и уж не мог узнать ни жены, ни детей...

Мы столпились у домика... и ждали недолго: в шесть часов пять минут утра 7 ноября 1910 года русский писатель граф Лев Николаевич Толстой тихо скончался...

И в этой самой комнате, где за минуту боялись неосторожно кашлянуть, вздохнуть, воцарилось истинное отчаяние. Рыдала и билась о кровать, где лежал усопший, графиня Софья Андреевна, плакала ее дочь Татьяна Львовна, сыновья, остальные родственники...

Узнав о страшном событии, я побежал на станцию, сел за стол и достал карандаш и бумагу, чтобы составить депешу. Такова участь корреспондента. Что бы ни произошло, как бы тебя ни ударило и по душе и по нервам — торопись описать происшествие! Составляй скорее корреспонденцию, телеграфируй!

Окостеневшие пальцы руки, однако, могут держать карандаш, но я что-то плохо видел свой раскрытый блокнот. Что-то внезапно заволокло и стол, и бумагу, и первые слова телеграммы. Что это? Ты ли, отжитая молодость, посылающая своих редких, полузабытых гостей? Что течет по моим щекам? Слезы, это слезы!!! Ну, не стыдно ли? Газетный чернорабочий, передаточная станция от места событий до кабинета редакции, описатель множества человеческих несчастий позволяет себе такую роскошь... плакать?!

Я бросаюсь наружу под дождь, который освежает мою голову. И то, что бежало по моим щекам, я уж называл: "Это дождь!". Спешу на телеграф, там суматоха, стук аппаратов, крик моих сотоварищей:

— Срочная! Срочная! Принимайте скорее!

Сажусь и я и пишу много, торопливо, депеша слагается в истерический вопль, а в сознании одна всепоглощающая мысль: что значат эти депеши перед событием?!

Отослав телеграмму, я иду к дому начальника станции. Дождь перестал, небо, все время покрытое в эти дни свинцовыми тучами, вдруг осветилось, появились голубые окна, а в них брызнули лучи солнца. И мне пришло в голову, что улетающая муть и туман — страшная болезнь, похитившая свою добычу, летит прочь...

Я вошел в заветную комнату и остановился на пороге. Меня остановил громкий женский плач: это вопила графиня Софья Андреевна. Я видел ее лежавший у кровати, она ломала руки, опять билась, стонала и рыдала... Не вынеся этого зрелища, я ушел обратно, на крыльцо. Через несколько минут выходит граф Илья Львович и говорит мне:

— Идите, проститесь с отцом, пока нет толпы... И ведет меня.

Графиню в это время унесли в другую комнату. Я останавливаюсь и вижу наконец Льва Николаевича...

Я земно ему кланяюсь, потом опять смотрю на него: да, это он, это все тот же Лев Толстой, но... в его характерном и знакомом облике есть какая-то перемена. Какая же именно? Увы, закрыты его дивные проникновенные глаза! Вот отчего все изменилось. .. погас навек этот незабываемый взгляд!

Я прикасаюсь губами к бледно-желтому челу Толстого, целую его руку, ту могучую руку гения, написавшую столько бессмертных творений, и... Что еще прибавить, что написать в этой небольшой статье? Я ничего прибавить не могу. Можно остановиться на этих двух, мрачных, как реквием, словах:

"Толстой умер!"

Умер великий Лев Толстой, и все, что сохранило в себе чуткость и человеческие движения души, пало в тоске, перенесясь мысленно к его гробу, к его яснополянской могиле...


Опубликовано: Исторический вестник. 1911. № 6.

Ежов Николай Михайлович (1862-1941), прозаик, журналист.



На главную

Произведения Н.М. Ежова

Монастыри и храмы Северо-запада