Н.Ф. Федоров
Возможно ли братство?

(По поводу Л.Н. Толстого)

На главную

Произведения Н.Ф. Фёдорова


СОДЕРЖАНИЕ




ВОЗМОЖНО ЛИ БРАТСТВО? ПРИ КАКИХ УСЛОВИЯХ ОНО ВОЗМОЖНО И ЧТО ДЛЯ ЭТОГО НУЖНО?

Кто даст себе труд подумать, тот поймет, что нет ничего нелогичнее, бессмысленнее, как, отвергая воскрешение (отцов), требовать от людей братства (сынов), ибо это значит, отвергая причину, признавать следствие, если, конечно, разуметь под братством не отсутствие лишь неприязненных отношений, а действительное чувство родства и именно братского, предполагающего и полное знание братьями друг друга, а, главное, знание ими своего единства в отцах. До сих пор, сколько нам известно, никто (а менее всего Толстой), никто не дал себе труда подумать о том, в чем заключается суть братства, хотя ни о чем не было так много говорено, и особенно Толстым, как о братстве. Не один раз было говорено с Толстым об одном труде, у которого заглавия не было; говорилось же в этом произведении о всеобщем воскрешении, как деле Божием, исполняемом совокупностью сынов человеческих, объединяемых в этом величайшем, единственном, всеобъемлющем деле. Об этом сочинении и говорено было Толстому, что его следовало бы назвать "Вопросом о причинах небратского отношения между людьми и о средствах восстановления братства". Конечно, было бы гораздо вернее и точнее сказать в единственном числе: "о причине небратства и средстве восстановления родства", так как все причины небратства сходятся в одной. Эта причина есть слепая сила, рождающая и умерщвляющая, в нас и вне нас действующая, словом, — вся природа и есть эта причина; а потому, пока бессознательное рождение сынов отцами не обратится в сознательное, светлое воскрешение сынами и дочерьми родителей, до тех пор не будет и братства. Только в естественном, сознательном деле воскрешения люди, т.е. сыны, познают друг друга и сделаются братьями и даже не могут не сделаться таковыми. Не признавая такой причины и такого средства, Толстой, однако, находил, что самое заглавие, т.е. "Вопрос о причинах небратства и средствах восстановления братства", "выворочено у него из души". Это буквальное выражение Толстого. Почти двадцать лет прошло с тех пор, и что же сделано Толстым для выяснения причин небратства и средств для его восстановления? Не-думание, не-делание: не учись, не служи!.. Вот и все! Воскрешение же он отвергал, говоря или что смерти нет, или что она вещь хорошая. Хорошая вещь "та бездонно черная страшная дыра", мешок, в который просовывается и все не может просунуться Иван Ильич со своим нечеловеческим криком: "Не хочу-у-у!" Что же такое смерть? Ничто? или хорошая, или страшная вещь? Не издевательство ли это над человеческим смыслом! Смерти нет, а любовь есть?!. Но если бы между людьми была любовь, то нужно было бы или оживить умерших или же умереть с ними.

По-видимому, Толстой только с того времени, когда узнал об учении о воскрешении, стал отрицать самое существование смерти или же находить ее хорошею. И действительно, необходимость — особенно нравственная — воскрешения так неизбежна, так непререкаема, что только при несуществовании смерти не было бы нужды в воскресении. И для знания также необходимо воскресение, ибо воскресение есть осязательное доказательство сынами своего происхождения от отцов, своего единства или братства.

ТОЛСТОЙ И БРАТСКОЕ ЕДИНЕНИЕ

"В наше время, — по словам Толстого, — назначение искусства ясно и определенно: задача христианского искусства — осуществление братского единения людей". Да, это было бы определенно и ясно, если бы вместо слова людей стояло — сынов человеческих, тогда и братское имело бы прямое и точное значение. В обыкновенном смысле, понятном для всех, начиная от детей, братство основывается на отечестве: только по отцам мы братья; братство без отечества непонятно, и братское единение сынов может быть полным только в деле отеческом. Но Толстой об отцах не упоминает; если он и не отрицает отцов, то во всяком случае он игнорирует их. На чем же основано его братское единение людей? Истинное, естественное, настоящее братство, братство полное, есть братство по отечеству; но бывают братства и по другим основаниям, бывает, например) братство по оружию... Но и по оружию братство существует для защиты отечества; и если оружие будет обращено на спасение от голода, от неурожаев — как это и предлагается с 1891 г. — в таком случае оружие не будет уже истребительным и сделается оружием всемирного братства; и тогда не только не нужно будет разоружение — которое и невозможно, — но потребуется привлечение всех и на всю жизнь к исполнению воинской повинности, так как эта повинность, спасая от голода, как одной из причин смерти, не может оставить без внимания и болезней, которые также ведут к смерти; спасая от смерти живущих, она не может забыть и тех, которые уже умерли; т. е. это будет братство именно для дела отеческого.

Братство бывает не по оружию только; братство бывает и по ремеслу, по занятию или труду; но для всемирного братства требуется, чтобы занятие было всеобщим; для объединения и необходимо даже, чтобы у всех было одно общее дело; и только при этом братство не будет пустым и бездельным; таким занятием может быть земледелие. Земледелие требует, однако, возвращения из городов в село, к праху отцов, и оно есть в настоящее время обращение праха отцов в пищу потомкам. Впрочем, такое употребление праха отцов есть лишь временное, неокончательное, разъединением миров вызванное. Воинская же повинность, как средство против неурожаев, уже требует, чтобы земледелие было всеобщим занятием.

Братство может быть и по питанию; известны выражения: "однокашники, однокорытники, одночашники"; а христианство питание, как условие жизни, существования, соединило с поминовением умерших: евхаристия есть благодарность отцам за полученную от них жизнь возвращением им жизни, что совершается теперь таинственно в поминовении, в причастии, благоговейному отношению к которым, говорит Толстой, научило людей будто бы искусство, а не детское, сыновнее чувство, как это было в действительности. В поминовении, в причастии принятие пищи так же необходимо соединено с воспоминанием умерших, как необходимо оно для поддержания и продолжения жизни живущих; и такое соединение питания с поминовением в строгом, прямом смысле значит, что избыток сил, даваемый питанием сынам, должен быть обращен на пополнение убытка сил стареющих, умирающих отцов и на возвращение жизни умерших; и в причащении это напоминание делается тем, у которых избыток сил, даваемый питанием, идет в настоящее время на рождение, на прирост. Гистотерапия и органотерапия есть, можно сказать, слабое начало обращения сыновнего избытка сил на пополнение убытка сил отцов. Итак, если оружие, отнимающее жизнь, обращается в орудие земледелия, в орудие, доставляющее средство для поддержания и возвращения жизни, то братство по такому оружию есть истинное братство, союз сынов для возвращения жизни отцам; оно есть братство по общему занятию и труду.

Но Толстой может сказать, что он признает братство не по отечеству, а по человечеству; в таком случае, чтобы понять значение братства по человечеству, надо определить, что такое человек? Прежде человек значило — смертный; но это определение неточно и даже неверно; в строгом смысле человек есть сын умерших отцов; он смерть знает не в себе, а лишь по предшествующим случаям; "смертный" есть индукция, а не дедукция. Если же человек есть сын умерших отцов, в таком случае мы опять возвращаемся к отечеству, и смерть, конечно, и в этом случае должна вести к объединению; но к объединению для чего?..

Если же человек есть существо словесное, в противоположность бессловесным, к каким относят животных, в таком случае объединение будет литературным или говорящим обществом. Но если такое объединение и назвать братством, то исключает ли оно вражду?.. Впрочем, для того, чтобы и это объединение было всемирным, нужно объединение в языке всех народов, и объединение в языке не искусственном, как воляпюк, а в естественном, праотеческом. Лингвистика — наука, изучающая все языки, иного приложения, кроме выработки общего языка для всех народов, и иметь не может: в настоящее время есть корнеслов языков арийского происхождения; будет, конечно, корнеслов и всех языков; изучение корней слов путем общеобязательного образования будет распространяться всюду и изучение своего и иностранных языков будет вести к познанию того, что в них есть общего, родственного, отеческого, пра-отеческого; в самой азбуке склады и слоги заменятся общими корнями и тем осмыслят их. Создавая таким образом общий язык, мы будем необходимо приближаться к языку праотеческому, который станет входить в употребление, однако, только по мере усвоения всеми людьми общего труда; трудом же этим может быть лишь дело отеческое. Таким образом и действительное объединение в языке приводит тоже к отечеству.

Если человек есть существо разумное, в таком случае объединение или братство будет ученым обществом; но если бы и возможно было всех соединить в познании и это объединение стало бы всемирным, тем не менее вражды оно не исключало бы и было бы, очевидно, небратским. Только сыновнее чувство, общее всем, дает знанию цель, т.е. объединяет людей в познании силы, умерщвляющей отцов, раскрывает их души, соединяет их во взаимопознании и, делая людей братьями в самом глубочайшем смысле этого слова, ведет к возвращению жизни умершим. Но это невозможно, скажет Толстой. Хотя мы, как и он, не знаем, почему это невозможно, однако утверждать, что воскрешение непременно совершится, мы не будем; но то уже верно, что если мы все не соединимся в деле воскрешения, в деле несомненно братском, то и братьями не будем. И если человек есть нравственное существо, то ему, чтобы остаться нравственным, нужно или возвратить жизнь умершим, или же самому умереть; пережить же смерть отца, признав невозможность воскрешения, — значит не быть сыном, не быть и братом, не быть, следовательно, существом нравственным.

Называют также человека существом погребающим, находя, что погребение есть отличительный признак, исключительно свойственный одному лишь человеку. Первоначальный смысл погребения, отпевания (отчитывания), омовения, как известно, был — оживление; теперь этот смысл утрачен и даже слово "отпетый" употребляют не в смысле оживления, а в смысле безнадежно погибшего; но также утратилось значение и даже вышло из употребления слово "сын человеческий", и заменилось оно ничего не говорящим "человек". С этою утратою потеряли значение и все требования, связанные с сыновним чувством, которым было вызвано, конечно, и погребение в смысле воскрешения.

Заменив определенное "сын человеческий" неопределенным "человек", мы лишили себя возможности сказать, кто наш общий враг, в чем наше общее дело. Если наше общее дело состоит в искоренении, в освобождении от общих всем бедствий, то никакого общего дела наш век совсем не знает и не признает; точно так же не знает наш век и общего всем людям врага, и даже знать не желает, потому что слепой, бесчувственной силе, которая и есть общий всем враг, нельзя дать почувствовать свою ненависть. Любви, так же как и христианства, наш век совсем не понимает, потому что под любовью к одним (как, напр(имер), к бедным) скрывается обыкновенно ненависть к другим (к богатым). Совершенное непонимание христианства видно уже из того, что Христа называют не Сыном Человеческим, как Он Сам Себя называл, а человеком; знают отвлеченного Бога, а не Бога отцов; заповеди — "Будьте как дети", т.е. как сыны, как дочери, совсем не признают, хотя в ней-то собственно и заключается и из нее вытекает наибольшая заповедь. Все это и привело к тому, что под братством разумеют не сынов, а просто людей, т.е. добрые, невраждебные отношения между людьми.

Неизвестность общего дела и общего врага и есть самая характерная черта нашего века. У завершителя этого века, каким нужно признать Толстого, эта неизвестность, неясность и неопределенность особенно очевидна; она-то и привела его к проповеди "не-делания". "He-делание" есть последовательный вывод из того, что он говорит о братском единении людей, в осуществлении которого, по его мнению, и заключается будто бы задача христианского искусства в наше время, задача, сводящаяся к тому, чтобы вызвать "благоговение к достоинству каждого человека, к жизни каждого животного" (т.е. достоинство человека состоит, очевидно, в том, чтобы жертвовать своею жизнью животным). Цель искусства будет достигнута, с точки зрения Толстого, конечно, лишь тогда, когда оно заставит людей "свободно и радостно, не замечая этого", отдать себя на съедение животным, т.е. когда заставит людей не сделаться наилучшими, а просто не быть, освободить от себя мир и оставит его зверям и скотам, или истреблению и похоти. Относительно людей Толстой заботится лишь о том, чтобы они "свободно и радостно, не замечая этого", пожертвовали собою; т.е. искусство для Толстого есть лишь оцет, смешанный с желчью, который он подносит людям, ведя их на казнь. Можно ли идти дальше в человеконенавистничестве? или мы неверно, быть может, поняли Толстого? Как бы мы были рады, если бы, действительно; ошиблись!

А между тем целью не может быть даже "пожертвование собою для служения людям", побуждать к чему Толстой также обязывает искусство, первая обязанность которого, впрочем, — возбуждать благоговение к жизни животных и лишь к достоинству человека. Истинная любовь заключается в том, чтобы жить не для себя и не для других (не эгоизм, ни даже альтруизм): нужно жить со всеми и для всех, т.е. со всеми живущими для всех умерших.

Благоговение не к Богу, а к достоинству человека, но не к его жизни; благоговение к жизни животного, но не к его достоинству; благоговение, следовательно, к тому, чем животное отличается от человека, т.е. к зверству и скотству, — вот к чему зовет Толстой! Благоговение — термин, который до сих пор прилагался к существу, обладающему всеми совершенствами, всеобъемлющею любовью, всеведением, всемогуществом и т.д., а теперь Толстой прилагает этот термин (не говоря уже о животном) к достоинству человека; он прилагает его к существу, которое этих совершенств не имеет. Впрочем, Толстой и в обязанность ему не ставит достижение этих совершенств. Благоговение внушается к достоинству существа, жизнь которого, по Толстому, никакой цены не имеет, и оно должно пожертвовать своею жизнью жизни животных. Самое достоинство человека в том, очевидно, и заключается, чтобы пожертвовать своею жизнью животным, уступить им мир. Но зачем после таких решительных определений понадобилось Толстому говорить о стыде перед роскошью, перед насилием, перед местью и даже о необходимости жертвовать собою для служения людям — не всем, конечно, людям, а лишь некоторым? Все это так ничтожно и мелко после того, как был решен вопрос о всех людях по отношению к животным, и решен в том смысле, что люди, ради сохранения своего достоинства, должны пожертвовать собою, своею жизнью, своим бытием для животных. Если бы Толстой находил нашу жизнь худшею жизни всех животных, а нас ставшими нравственно ниже всех скотов и зверей — как это мы иногда слышим и от людей хороших, доброжелательных, желающих возвысить нас, — тогда Толстой был бы, конечно, прав. Но нет! Толстой все достоинство человека, благоговение к которому этот фарисей из фарисеев проповедует, полагает именно в отдаче нашей жизни животным: иначе, что бы это значило — "благоговение к достоинству каждого человека, к жизни каждого животного"? Мысль слишком ясно выражена: человек должен отдать свою жизнь животным; Толстой говорит это вполне сознательно, с полным пониманием следствий, отсюда вытекающих; он знает, что, раз эти цели будут признаны, братское единение будет уже не бесцельным; оно будет в благоговении каждого к достоинству всех других людей и в благоговении всех людей к жизни каждого животного; братское объединение будет состоять во взаимной помощи друг другу и в осуществлении благоговения к жизни животных; а братская ревность к достоинству каждого человека будет покрывать позором тех, которые пожелали бы сохранить свою жизнь от пожрания ее животными!

Вот во что обращает Толстой благоговение, это высочайшее, святейшее чувство, в котором соединяются все силы души человеческой. Благоговение может быть вызвано лишь полным совершенством; потому-то оно и относится к Богу и к такой жизни — к жизни человеческой, — которая способна достигнуть подобия Божественному совершенству.

В благоговении заключается и наибольшая заповедь, т.е. заповедь о любви к Богу отцов и о братстве сынов. Заповедь "Будьте как дети", и эта заповедь нашла свое полное отрицание именно в том, что благоговение к Богу и к жизни отцов Толстой заменил благоговением к жизни животных и к достоинству человека, как отречению от своей жизни разумного существа ради жизни животных.

Если человек есть существо вертикально стоящее, т.е. противодействующее падению, тяготению, этой всеобщей силе природы, а, вместе, если он есть и существо, обращенное лицом к небу, в таком случае объединение будет иметь целью дело, не ограничиваемое землею. Если с небесным у нас слилось понятие о бессмертном, а с земным — понятие о смертном, то вертикальное положение, обращение лицом к небу, вызвано, следовательно, смертью, утратами. Делом же, трудом этого существа — у коего при вертикальном положении верхние конечности стали органами работы — стало возвращение жизни утраченным, умершим; а чрез них, т.е. воскрешенных, противодействие тяготению будет распространяться и на все миры, превращая это противодействие в управление мирами, в регуляцию...

Загадка сфинкса, касающаяся главным образом третьей опоры, которую нужно рассматривать как орган работы, как орган труда, создаваемый самим человеком или сыном человеческим, до сих пор не разгадана, и сфинкс продолжает пожирать человека; природа продолжает казнить человека за невежество и бездействие, предавать его смертной казни. Под третьею опорою можно и должно разуметь громоотвод, поднятый на аэростате, извлекающий грозовую силу и, конечно, не для сохранения своей только жизни, а для возвращения жизни утратившим ее; но это — только слабое начало регуляции силами природы.

"НЕ-ДЕЛАНИЕ" ЛИ ИЛИ ЖЕ ОТЕЧЕСКОЕ И БРАТСКОЕ ДЕЛО?

1. Т.М. Бондарев и Л. Толстой — "Трудолюбие, или торжество земледельца" (и торжество, можно сказать, не-думания) — Русское дело, 1888 г., №№ 12 и 13.

2. Л.Н. Толстой "He-делание" (или — позволительно сказать — торжество тунеядства) — Северный вестник, 1893 г., № 9-й.

3. Л. Толстой "Страшный вопрос" (т.е. голод с его неизбежными спутниками, тифом и проч.) — Русские ведомости, 1891 г., № 306-й.

4. Глеб Успенский "Трудами рук своих", т. II сочинений, стр. 814, 3 изд. Ф. Павленкова.

Кроме вышеперечисленных произведений в предлагаемой статье имеются в виду еще и нижеследующие сочинения:

1. "Сказание о построении обыденного храма в Вологде" (Чтения в Общ(естве) ист(ории) и древн(остей) российских ) 1893 г., т. 166-й), в предисловии к которому говорится о построении к юбилею преп. Сергия — чтителя Пресвятой Троицы — повсеместно и всем народом просветительных школ-храмов, посвященных образцу единодушия и согласия, т. е. Пресвятой Троице, во избавление от голода и язвы.

2. "К вопросу о памятнике Каразину" (Наука и жизнь, 1894 г., 15 — 16), где говорится об юбилее Каразину, в память которого и могут быть созданы школы-музеи, соединяющие распространение просвещения с расширением самого знания и с воздействием на слепые силы природы. Получая священное значение лишь чрез соединение, созданные в память Каразина, школы-музеи станут и орудием в деле всеобщего спасения — спасения от голода и язвы.

3. "Постройка и освящение нового здания церковно-приходской школы в с. мордовском Качиме Городищенского уезда" (Пензенские Епарх(иальные) Ведом(ости) за октябрь 1892 г., N 29-й) — как ответ на не-делание, даваемый делом, и притом делом тех, которым, по слову Христа, принадлежит Царство Божие; это, можно сказать, — "Быль о том, как дети построили школу".

4. В.А. Кожевников "Бесцельный труд. "He-делание" или Дело? Разбор взглядов Эм. Золя, А. Дюма и гр. Л.Н. Толстого на труд". Москва, 2 изд., 1894.

Для России голод 1891 года мог бы иметь то же значение, какое для Германии имела семилетняя война: война эта положила начало освобождению Германии от умственного и нравственного влияния Франции, положила начало созданию самостоятельной немецкой литературы и философии. Немцам нужна была вражда к себе подобным, чтобы избавиться от подражания, сделаться неподобными французам, стать самими собой, немцами. Нам же, как оказывается, нужна не вражда, а нужен союз со всеми, не мир только, а именно союз, чтобы стать новыми людьми, а вместе, и возвратиться к старине, чтобы быть никому не чуждыми и всем близкими, чтобы стать сынами человеческими; ибо сила, вызывающая нас к самостоятельности, не только требует устранения всякой вражды к себе подобным, но и взывает к теснейшему соединению со всеми. В этом — наше счастье, которое не должно, однако, быть предметом гордости... Для Германии самостоятельность была делом самолюбия, гордости; для нас же это — дело только необходимости, спасения от конечной гибели.

Голод 1891 г. хотя и можно счесть миновавшим, но атмосферные явления и последовавших за ним лет не представляют ничего успокоительного; и в дальнейшие годы терпели мы во многих местах от засухи, а в других — от разрушительных ливней. Крестьяне говорят, что "не земля, а небо нас кормит"; но если эта кормилица наша стала действовать разрушительно, если она стала отталкивать нас, то не следует ли заключить, что кормлению приходит конец, что время отнятия от груди настает, что область дарового еще более суживается и требует расширения области трудового? То, что прежде давалось даром, теперь требует труда. Отнятие от груди не может не сопровождаться болезненными явлениями, оно может иметь даже смертельный исход, если только это "кормление небом", "доение небесных коров" (Примечание 1-ое), то есть дождь, как явление слепой силы, не будет заменен дождем, вызываемым действием разума общего, собирательного, если мифическое средство не будет заменено действительным, открываемым путем знания. Отнятие от груди есть только начало совершеннолетия, только повод к объединению всех в труде познания и управления, т.е. регуляции слепою силою, носящею в себе голод, язву и смерть; ибо для естественного, а не искусственного обеспечения от голода необходимо объединение всех народов, нужно коллективное знание и творчество, имеющее своим предметом самую природу, а единым художником — все человечество...

Если же не произойдет соединения против истребительной силы, то мы сами будем истреблены, потому что природа казнит смертию за невежество ("Наука и жизнь", 1894 г., № 15 и 16, "О памятнике Каразину" и "Русский архив", 1892 г., № 5, "Каразин", стр. 18). Впрочем, для истощенных, выродившихся, т.е. культурных, людей даже самоистребление, даже нирвана кажется благою вестью...

Голод 1891 года мог и должен был сделаться началом освобождения России из-под чужого влияния, началом ее самостоятельности; но такого значения он не получил, и надо сознаться, что не только однолетний, но и семилетний голод, способный довести даже до смерти, едва ли вызовет нас на самостоятельное дело. Обращаться к чающим гражданского и политического обновления России — труд напрасный; они останутся глухи, слепы и холодны ко всему, что идет не от Запада. Мы так и останемся рабами немцев, французов, англичан, контизма и кантизма и вообще Запада, вплоть до нового порабощения исламом, Востоком. В самой современной проповеди о мире чувствуется расслабление, а не сила; хотят водворить мир путем уничтожения энергии, а не путем обращения ее на дело всем необходимое; уничтожение же энергии, войска, готовит не мир, а иго. Проповедники разоружения трудятся для ислама; они готовят Европу и Россию в жертву начавшему свое возрождение в Африке магометанству. Запад изобретает оружие, а магометанский Восток воспользуется им; бросьте оружие, а Восток подберет его и вас же им убьет!.. Но Европа даже не бросает оружия, а прямо вооружает им воинственных кочевников.

Голод 1891 г. не положил начала самостоятельности России, потому что никто не хочет обратить внимания на действительное его значение и естественную причину; большинство трактовавших о нем, слепо следуя учениям, идущим с Запада, старается видеть причину бедствия не в естественных условиях существования рода человеческого, не в зависимости его от слепой силы природы, а лишь в условиях общественных, возбуждающих взаимное неудовольствие и вражду; она-то и закрывает коренную причину, которая, будучи правильно понятою, не только не возбудила бы вражды в людях, но и примирила бы их, ибо причина, производящая голод, грозит общей гибелью.

Наибольшему отвлечению внимания от истинной причины голода послужил гр. Л.Н. Толстой, давно уже призывающий общество к изменению сложившихся порядков, хотя и неизвестно, в силу чего он делает такой призыв. Неизвестно также, какими новыми порядками должны быть заменены старые. Гр. Толстой давно уже провозглашает: "так жить нельзя!", но как надо жить, он не поясняет; он не говорит, что должно делать, и учит лишь тому, чего делать не надо. Это свое отрицательное учение он проповедует со страстностью, непонятною для учения, ничего положительного в себе не заключающего, и с полным убеждением, что людям ничего не стоит выйти из общего строя жизни, отказаться от всего, чем они живут; стоит, говорит он, лишь хорошенько захотеть, и сейчас же, без рассуждений (главное, без всяких рассуждений!) привести в исполнение свое желание. Так, несколько лет тому назад в статье "Трудолюбие или торжество земледельца" гр. Толстой делал призыв к хлебному труду ради "голодных, холодных, заключенных и больных"; и мы слышали от него, будто достаточно только верить во Христа, а не понять Его учение, и будешь знать, что нужно делать, чтобы не спрашивать, "как быть с голодными и холодными", и не с теми только, которые около нашего крыльца, но и с теми, которых мы не видим, которые на десять, а быть может, и на сто верст от нас... Всякий, конечно, знает, как помочь голодному и холодному, который у его крыльца; в этом случае, действительно, нет нужды у кого-либо что-нибудь спрашивать; но совсем другое дело помочь тем голодным и холодным, которых мы не видим, но о существовании коих, по словам автора, мы все знаем и должны знать. В этом случае вопрос идет уже о том, как помочь голодным и холодным вообще, иначе сказать, как сделать, чтобы не было голодных и холодных.

Но разрешить такой вопрос одним сердцем, очевидно, нельзя; для этого необходим также и разум, что сознает, конечно, и сам гр. Толстой, ибо и сам он считает нужным предложить средство к разрешению этого вопроса, исходящее не из сердца только, но и из рассуждения. Он видит его в "хлебном труде", а потому и приглашает всех без исключения сделаться землепашцами, не заботясь о том, что приглашает на выпаханную, истощенную, опустошенную землю, и решительно не думая о том, что ждет приглашенных на этой расхищенной земле. Ждал же их страшный метеорический погром 1891 года; ждут и другие такие же и даже более страшные бедствия, которых мы несомненно скоро и дождемся. Само собою разумеется, что приглашение это относится прежде всего и в особенности к тем, которые занимались до сих пор умственным трудом. Но что могут сделать эти люди с своими, по выражению самого автора, слабыми, неумелыми руками? Они не прокормят и себя и только увеличат число голодных!.. А между тем эти же самые люди, неумелые, бессильные в пахоте и косьбе, могли бы быть умелыми и сильными в деле предупреждения метеорических погромов, в предупреждении засух и ливней, и это было бы воистину общим, хотя и не одинаковым делом, таким трудом, который возвысил бы и крестьянский хлебный труд до участия в регуляции, в научном опыте. Неужели автор серьезно думает, что стоит лишь взяться за соху, возвратиться в село, к деревенской жизни, чтобы получить исцеление от всех зол?.. Он забывает, что народ никогда не ограничивал земледелия одною пахотой да косьбой и т.п.; народ всегда имел в виду действовать и на метеорические явления; и хотя действия его ограничивались в этом отношении только жертвоприношениями, во всяком случае народ приписывал им силу вызывать дождь, "доить небесных коров" и был убежден, что без жертвоприношений так же не было бы урожая, как и без пахоты и косьбы (Примечание 2-ое). Граф Толстой забывает, что село — еще не рай и сельские жители — не ангелы, что и село не лишено своих бедствий: в нем бывают неурожаи, градобития, падежи, болезни; и все эти бедствия даже расширяются и усиливаются и снова будут приводить к страшному вопросу, т.е. "к смерти голодных миллионов", выражаясь развязным языком гр. Толстого, и "к худшему из бедствий — к остервенению, к озлоблению людей". Сельские жители, хотя и занимаются одинаковым, но не общим, как ошибочно выражается автор, делом, однако и это не мешает им считать себя взаимно чужими, враждовать друг с другом и быть падкими на приманки городской жизни. И если бы все не-земледельцы, бросив науку, науку о земле, воде и обо всем, от чего зависит урожай, науку, изучающую все народы, как единый род, изучающую все, что указывает на это единство, на происхождение всех от одного праотца и на необходимость всеобщего примирения, — если бы все, бросив науку, сделались пахарями и занялись бы не общим, повторяем, а лишь одинаковым делом, то от этого неурожаи, градобития, падежи и болезни, а также ссоры и вражда к близким и дальним не только не прекратятся, но даже и не уменьшатся; а вместе с тем пришлось бы отказаться и от всякой надежды на избавление от этих бичей даже когда-либо в будущем.

На ученых и исследователей нужно смотреть как на командированных для изучения природы и всех условий человеческой жизни, в видах отыскания средств для объединения всех в одном действительно общем труде избавления от голода, холода, жары, болезней и т.п. Ученых можно и должно обвинять за многое, но никак не за то, что они не бросают своих занятий и не возвращаются в село такими, каковы они ныне есть, т.е. неспособными помочь бедствиям, тяготеющим над селом. Ученых надо обвинять за то, что их занятия слишком еще малы, слишком еще ничтожны, чтобы быть полезными селу; виновны ученые в том, что они забыли о своем происхождении от села и о вытекающей отсюда обязанности, и особенно виновны в том, что они обратили науку в рабыню города, в прислужницу мануфактурным соблазнам, поработили село городу, Россию — Западу, и если не создали, то усилили город, который так же забыл о своем происхождении от села и свой долг к нему... Обличение порока ученых составляет великую заслугу гр. Толстого; но эти обличения не должны переходить в отрицание самой науки; нельзя же кидать в печь шубу, когда завелись в ней блохи, по образному выражению самого гр. Толстого! Надо полагать, что было время, когда не существовало такого разделения, как ныне, и когда все занимались одинаковым делом, и, конечно, не без причины, одни остались в том положении, в котором были, а другие отделились от них, ушли; а если это разъединение произошло не беспричинно, то, не устранив причин разъединения, нельзя ожидать и прочного воссоединения. Как же требовать перехода в село, к хлебному труду, не подумавши, не обсудивши наперед, что из этого выйдет? А между тем гр. Толстой требует, чтобы такой переход был сделан "не думавши": "останови, — говорит он читателю, — деятельность твоего ума..." И можно ли ему поверить, что сделавших столь необдуманный шаг действительно ожидают такие радости, о которых прежде они и понятия будто бы не имели?..

Но вот оказывается, по наблюдениям и опытам людей неумелых в непосредственном хлебном труде, что пушечные выстрелы, которые, по мнению Толстого, хороши лишь для предупреждения петербуржцев о поднятии воды, способны также, быть может, вызывать дождь там, где он нужен, т.е. не предуведомлять лишь о наводнениях, но и устранять неурожаи, избавлять, следовательно, от голода. И стало это известно как раз во время голода от засухи в 1891 году; а потому, если бы и последовать совету гр. Толстого, то, даже приостановив деятельность ума, но не закрыв намеренно глаз, мы все-таки были бы свидетелями неурожая от засухи у нас и в то же время — открытия средства против засухи в Америке, причем этим средством оказывается то самое орудие, которое употребляется на взаимное истребление! Совпадение этого научного события с голодом указывает с непреоборимою настойчивостью на нашу обязанность по меньшей мере испытать, не могут ли на самом деле орудия, придуманные для взаимного истребления (разумея под такими орудиями не одни взрывчатые вещества, но все, что употребляется в войне, а есть ли что такое, что не употреблялось бы или из вновь изобретенного не применялось бы к военному делу!), — не могут ли орудия истребления быть употребляемы как средства спасения от голода и, вообще, как средство восстановления истощенной силы природы? Человек сделал все зло, какое только было возможно, придумывая всевозможные орудия для взаимного истребления, сделал все для опустошения природы... и вот является указание, откровение истинно-божественной благости, что первое зло может быть средством избавления от второго, что орудия взаимного истребления могут быть употреблены на восстановление истощенной силы природы!.. И неужели же мы оставим без внимания это указание и не сделаем всего возможного, чтобы последовать ему?.. В самом деле, если орудия, употребляемые для взаимного истребления, окажутся действительным средством против засухи, в таком случае урожай не будет уже в зависимости от этой случайности; он будет огражден от нее силами человека, и таким образом зависимость урожая от труда человека значительно увеличится. Надежда на такой результат (а она имеет большие основания) не налагает ли на нас обязанности испытать все, чтобы убедиться, насколько действительно означенное средство?

До сих пор труд земледельца ограничивается, по слову Апостола, тем, что он сеет; возращает же Бог, так что трудового в урожае еще очень мало, и Бондарев совершенно не прав, утверждая, будто Господь после установления заповеди "в поте лица снеси хлеб твой" только однажды поманил, побаловал евреев манною, даровым хлебом, и тем непоправимо будто бы испортил их. Напротив, Господь и до сих пор балует земледельцев, давая им, как еще несовершеннолетним, даром то, что должно быть трудовым, и это не баловство, конечно, а необходимость или, лучше сказать, божественная благость в отношении людей, пока они остаются несовершеннолетними, пока они младенцы и сами добывать себе пищу не могут. Только в последнее время все чаще и чаще, а прежде лишь изредка, засухами, ливнями, градобитиями, саранчею, гессенскою мухою, т.е. метеорическими, энтомологическими, биологическими и всякими другими действиями Господь стал напоминать людям, что пришло уже время, настала уже пора заменить даровое трудовым. Называя земледелие уже теперь хлебным трудом, утверждая, что хлеб принадлежит только тому, "кто его работал", и таким образом гордо приписывая себе то, что, по нашему детству, составляет исключительную принадлежность пока Бога, нашего Отца, Бондарев и тот земледельческий круг, от имени которого он пишет и с которым себя отождествляет, делают для урожая, в сущности, несравненно меньше, чем земледельцы многих других стран, чем земледельцы, напр., Запада, где не один хлеб, но и траву сеют, меньше и дальнего Востока, где принимают великие труды по орошению и удобрению; а есть и такие места, где самую землю приносят издалека и поднимают на голые скалы и где, несмотря на такие труды, хлеб все-таки остается даром Божиим.

"Записка от неученых к ученым", часть которой составляет настоящая статья, также признает необходимость участия всех в сельскоземледельческом труде; но сила этого труда — не в пахании и не в сеянии только, которые не предохраняют урожай от множества ожидающих его впереди случайностей: сила земледельческого труда заключается в управлении самими условиями растительной и животной жизни, т.е. теми условиями, под влиянием коих развивается жизнь, происходит рост, созревание, урожай. Только управление этими условиями, в которое входит все естествознание в самом обширном смысле (да и не одно естествознание!), может предохранить урожай от всех случайностей, сделает его всегда верным; только при такой власти над силами природы земледелец перестанет быть подобным игроку, земледелие — игре, а урожай — выигрышу.

Таким образом "Записка от неученых к ученым" в целом ее составе, признавая необходимость участия в нем знания, требует от ученых программы, плана, проекта этого общего дела; настоящая же часть этой записки требует и от работающих, делающих, не работы только, но и знания. И только при исполнении этого требования, при принятии на себя и учеными и неучеными двойного труда — учеными не одного только знания, но и действия, а неучеными не просто работы только, а работы, направляемой знанием, наукою, — только при этом условии и можно надеяться, что заповедь Божия: "в поте лица снеси хлеб твой" — будет действительно исполнена. Бондарев же и ему подобные очень ошибаются, полагая, будто хлеб есть плод их труда, вопреки убеждению немудрствующих, истинных, не испорченных влиянием города земледельцев, которые, согласно с Апостолом, единогласно утверждают, что "хлеб есть дар Божий", т.е. что трудовое в хлебе ничтожно сравнительно с даровым. Глас народа в этом случае есть несомненно и глас Божий. Согласно с этим взглядом на хлеб, как на дар Божий, как на полученный даром, "туне", крестьянин, по правилу, в сердце начертанному: "туне приясте, туне дадите", щедро раздает этот дар всем, когда уродит Господь, ибо не "человек работает хлеб", а Бог его рождает. Раздает крестьянин хлеб "в простоте" и не считает тех, которые принимают от него этот дар, тунеядцами, так как и сам он получил его даром. Бондарев же, называя других тунеядцами, не замечает, что и сам он — такой же тунеядец, только усматривающий сучец в глазу брата, но не замечающий бревна в собственном. Такой именно взгляд на хлеб, как на дар Божий, особенно свойствен стране, где живет Бондарев; и как согласить с таким воззрением требование закона, чтобы крошки чужого хлеба никто в рот взять не мог, исполняя который крестьяне сделались бы хуже жестокосердого богача, крошками со стола которого питался бедный Лазарь. Предлагая установить такой закон, Бондарев превосходит самих ученых, бездушных философов, идеал которых заключается в том, чтобы работать только для себя, только одному поглощать все плоды своего труда, ни с кем не деля их; в противном же случае, по этому идеалу, труд будет наемный, имеющий все свойства рабства*. Была ли когда написана сатира злее на так называемый свободный труд, чем этот панегирик? И неужели же составивший его "солипсист" (производя это слово от "solus" и "ipse") думает, что не нашлось бы преступников закона, воспрещающего всякий труд не для себя, всякую уступку, какими бы карами ни грозили нарушителям это закона?!. Но наш Бондарев превзошел и этого солипсиста, предложив установить закон, воспрещающий брать в рот "хотя бы крошку чужого хлеба". И из какого чувства возникло требование такого закона, требование, признающее только чужих, т.е. отвергающее братство и вообще родство, требование, отрицающее, следовательно, и христианство? Не очевидно ли, что Бондарев не может быть типом крестьян-земледельцев, от круга которых он самозванно говорит; если бы Бондарев был их представителем, то они оказались бы крестьянами совсем иного рода, чем те, тип коих показал нам гр. Толстой в Каратаеве и о которых можно бы сказать, обращаясь к людям всех других сословий, "будьте как крестьяне, как Каратаевы", подобно тому, как Христос сказал: "будьте как дети". "Записка от неученых к ученым", часть коей составляет и настоящая статья, под именем неученых разумеет именно крестьян типа Каратаевых и ничего так не опасается, как превращения Каратаевых в Бондаревых; тем более, что под влиянием города такие превращения случаются, и чем дальше, тем случаи эти повторяются все чаще... Но горе селу, горе крестьянству, горе и всему миру, если число таких превращений будет все расти! Это будет переход не от города к селу, а превращение села в город, и притом даже худший нынешнего, который не успел еще дойти до такого, как думают, совершенства, а на самом деле до такого падения, до такого взаимного между людьми отчуждения, чтобы запретить делиться друг с другом даже крошками. Если бы Бондарев стал проповедывать такое воспрещение среди крестьян, то они, конечно, сочли бы его за антихриста, а образованные и интеллигентные признали его пророком! Что Бондарев — не настоящий крестьянин, это видно из того, как он хочет напугать горожан возможностью для всех крестьян покинуть хлебный труд. Бондарев спрашивает незанимающихся земледелием: "что бы они стали делать, если бы мы все (т. е. земледельцы) попрятались от хлебного труда кто куда, а кто куды?!"... Но можно ли представить себе крестьянина, любящего свою землю, свое дело, который решился бы выразить такое предположение? Неиспорченному крестьянину и в голову не придет, чтобы возможно было так, ни с чего, покинуть землю, ибо только самая крайняя нужда заставляет крестьянина оставлять свою землю, потому что оставление земли всегда сопровождается болью, непонятною, конечно, горожанину, непонятною, должно быть, и Бондареву. Но это-то и обличает, что Бондарев — не настоящий крестьянин-земледелец, а крестьянин, испорченный влиянием города. Нельзя не заметить при этом и того, что напугать таким предположением горожан нельзя, потому что город вполне верит в возможность производить со временем зерно (т.е. заключающиеся в нем питательные вещества) сначала лабораторным, а потом и фабричным путем; в этом "интеллигенты" видят даже идеал города, полное и окончательное его торжество над селом. Положим, в это пока только верят, но верят, к сожалению, на основании множества уже совершенных чудес, каковы телеграфы, телефоны, железная дорога и т.п., а затем на основании даже таких открытий, как искусственное воспроизведение сахара и белка ("Из области науки", "Русские ведомости", 1893 года, № 269, а также "Речь Бертло", "Русск(ие) ведом(ости)", 1894 г., № 90 от 1-го апреля). Мы говорим "к сожалению", потому что, если надежды эти осуществятся, род человеческий погибнет, хотя и не от того, от чего ожидают его гибели Толстой и Бондарев; род человеческий погибнет от того, что разъединение достигнет тогда высшей степени, общий труд и общее дело будут тогда совершенно невозможны, и заповедь, повелевавшая обладать землей, данная гораздо ранее восхваляемой Бондаревым, будет не только скрыта, но, выражаясь по-бондаревски, и "опровергнута", т.е. будет признана ненужною. Тогда род человеческий, предавшись комфорту, забавам, игрушкам и отказавшись окончательно от управления слепою силою, т.е. от единого общего дела, погибнет, ибо слепая сила сама собою и ведет к гибели...

______________________

* Вот слова "авторитета" на эту тему: "Le travail du maitre, le travail pour soi est le seul vrai-ment libre et aussi le seul pleinement productif, car l'homme qui travaille pour lui meme est le seul qui jouis-se entierement des fruits de son travail, le seul unteresse a tirer de ses forces tout le parti possible, parce que personne n'en partage le produit avec lui" ["Труд господина, труд для себя — единственно по-настоящему свободный и один всецело продуктивный, ибо человек, работающий для самого себя — единственный, кто оценивает результаты своего труда, единственный, кто заинтересован в том, чтобы получить как можно больше выгоды от своих усилий, поскольку никто не делит с ним продукт его труда" (фр.)].

______________________

Что Бондарев — не настоящий крестьянин, это видно и из того, что великий вопрос об отношении города к селу превращается у этого лжекрестьянина в вопрос мелочного самолюбия; тогда как истинные крестьяне, коим вовсе не свойственно наше жалкое самолюбие, в своих пословицах поставили этот вопрос гораздо прямее, хотя и в преувеличенном, может быть, виде. Согласно с этими пословицами, можно было бы сказать: "пока будет город, будет и голод", ибо город в действительности есть скопление людей не сеющих, не жнущих, а только придумывающих способы отнять хлеб у сеющих, оставляя им мякину, плеву и плевелы; и чем многолюднее становятся города, тем более села, приобретая от городов ненужное, терпят нужду в необходимом (Примечание 3-е)... Бондарев же говорит: "На два круга я разделяю весь мир: один возвышенный и почтенный, другой — униженный и отверженный"; то есть первый круг ему представляется в виде богачей, а второй в виде Лазарей; и надо полагать, что, когда Бондарев будет отнесен на лоно Авраамово и незанимав-шихся хлебным трудом в сей жизни увидит мучимыми голодом и жаждою, он уж, конечно, не даст им ни капли воды, ни крошки хлеба... Затем, от имени Лазарей, Бондарев предлагает богачам 250 вопросов, точнее — поучений, обвинений и допросов, и в 43-м из них, между прочим, говорит: "если бы Бог положил такую заповедь: возьми камень в сто пудов и носи". Приписав Богу такое требование, заносчивый Бондарев, нимало не думая, отвечает: "Не могу: Ты не дал мне такой силы". А незаносчивые исполнили волю Божию, хотя это и казалось невозможным: незаносчивые устроили орудия, которыми можно переносить и не сто пудов, а больше. "Если бы Бог сказал, — продолжает Бондарев, — летай по врздуху, как птица", и, не дав себе труда подумать, дерзко отвечает: "Не могу: Ты не дал мне крыльев" 20. А обвиняемые им, Бондаревым, в тунеядстве, исполняя волю Божию, устроили аэростат. Этот 43-й пункт, выраженный в такой заносчивой форме, и открывает нам, в чем заключается заблуждение Бондарева: Бондарев, как и Толстой, отдает решительное предпочтение труду ручному пред умственным, что простительно, конечно, невежественному Бондареву, но совсем непростительно Толстому. Те, которые не осмелились возражать Богу, несмотря на кажущуюся невозможность требования, сделали вышесказанное не руками лишь, а главным образом — умом, языком, пером. И самое земледелие есть прежде всего дело не рук, а ума и знания. Чтобы начать сеять, нужно предварительно знать, что зерно произведет целый колос, а это могло стать верным выводом лишь после продолжительных наблюдений над растительною жизнью. Если бы Бог сказал: "Брось зерна в землю, зарой их туда", то, согласно с Бондаревым, нужно бы ответить: "Лучше съесть их, чем бросать"... Не условно, не "если бы", а действительно, Бог требует от человека, чтобы он носил тяжесть не во сто пудов, и даже не в тысячу, а чтобы держал и направлял всю землю; требует и летания от человека, и не такого только, на какое способны птицы, а такого, при котором не было бы разъединения между мирами. И все эти требования выражены в не замеченной Бондаревым заповеди: "обладайте ею!", т.е. землею. Отказ исполнить заповедь Божию, якобы невозможную, Бондарев одобряет; такие оправдания, как "Бог не дал ему такой силы, не дал крыльев", Бондарев признает уважительными!.. "А хлеб почему не можешь работать?" — спрашивает Бондарев, разрешающий не исполнять заповеди Божий, но строго требующий исполнения своей... А между тем заповедь Божия, кажущаяся Бондареву невозможною, исполнена; а то, что кажется Бондареву возможным, то не исполнено и до сих пор. Так далеки пути Божий от путей, указываемых нам Толстым и Бондаревым!..

Несмотря, однако, на все это, нельзя не ценить произведения Бондарева, потому что в нем, сам того не замечая, он раскрывает самые непривлекательные свои стороны, свойственные не селу, а именно городу; Бондарев показал, чем не должен быть не только крестьянин-земледелец, но и вообще человек, и, вместе, уяснил, почему не строптивые, по Бондареву, а именно "кроткие", по евангельскому выражению, наследуют землю: наследуют землю те, которые не завидуют, не считают хлеб плодом исключительно их труда, не требуют, чтобы все непременно пахали, если хотят есть; и потому именно, что этого не требуют, они и получат верный урожай, получат возможность обеспечить его от всяких случайностей. Наследовать землю — это и значит обладать ею; а когда человек, т.е. земля, наделенная разумом ("земля еси"), будет обладать землею, не имеющею разума, тогда будет отменено и наказание, выраженное в словах: "земля еси и в землю отъидеши"; тогда будут возвращены к жизни и те, которые, в силу этого приговора, уже отошли в землю, которые были поглощены ею, как силою слепою, неразумною, потому и сами, вместе со всеми, в разум истины не пришли еще.

Но Бондарев, очевидно, предчувствует великую будущность земледелия; он так верит в эту, хотя и смутно ему представляющуюся, будущность, что ожидаемое становится для него как бы настоящим, что и выразилось в самом заглавии — "Торжество земледельца". Когда Бондарев говорит, что "не верою, а хлебным трудом человеческий род спасется", то этим делает такое возражение против протестантизма, которого никогда и нигде сделано еще не было, если под хлебным трудом разуметь земледелие в самом обширном смысле, т.е. объединение в труде познания и управления слепою силою, носящею в себе урожаи и неурожаи, жизнь и смерть. Бондарев и понимает хлебный труд в самом широком смысле, так как говорит, что этот труд искоренит все пороки и преступления, объединит всех в одной вере, что первородный закон "в поте лица" все вероучения собрал бы воедино и "в одно столетие, а то и ближе, от востока до запада, от севера до юга соединил бы всех в одну веру, во едину церковь, во едину любовь"... Когда Бондарев понял, как ему казалось, в чем причина зла в мире, — т.е. в забвении первородного закона, когда он понял, в чем источник блага, т.е. в восстановлении этого закона, то почувствовал такой прилив сил, что он, 65-летний старик, мог без всякой помощи, один, распахать восемь десятин!.. Спасение хлебным трудом, как, по-видимому, понимает его Бондарев, противоположно не только протестантизму, но и толстовскому "не-деланию", которое есть лишь завершение, последнее выражение протестантизма, провозгласившего спасение только верою, а не делами, т.е. тоже — не-деланием. Философия продолжила развитие протестантизма, требуя лишь отрицательных добродетелей, терпимости, свободы, трезвости, умеренности, во всем благоразумия, т. е. сомнения, все сводя к правилу "не делать другому того, чего бы не хотел, чтобы тебе делали". В этом протестантизм и философия сходились с евреями, которые требовали служения Богу также не-деланием: один день (суббота) они мнимо (т.е. мыслью, верою, представлением) служили истинному Богу, а остальные шесть дней недели они служат и служили действительно, делами, богам ложным или, вернее, одному ложному богу-золоту, богатству...

Нельзя не признать, что в стремлении к селу, к труду земледельческому, к тому, чтобы жить свято, как выражается Успенский (Сочинения, 3-е изд. Ф. Павленкова, т. II, стр. 814, "Трудами рук своих"), есть несомненная истина; но благодаря лже-учителям, авторитетно уверяющим, будто думать при этом не нужно, учиться также ничему не следует, стремление это наделяет села людьми, которые, может быть, даже в большинстве несомненно искренни, но вместе с тем и таковы, что ни умственно, ни физически они не способны быть полезными ни себе, ни селу. Требуя немедленного, "сейчасного" перехода к "хлебному труду", запрещая всякое обдумывание этого шага, гр. Толстой не считает нужным хотя бы указать ту землю, которую приглашает пахать; а между тем приглашение заниматься земледелием обращено им не к одному, двум, трем личностям, а ко всем безземельным, пахотой не занимающимся, которых у нас в России найдется не один миллион. И как не подумать о тех, которые, впервые обращаясь к земледельческому труду, должны для этого порвать со всем прежним и сразу стать в число тех, которых надо и накормить и согреть? Как не подумать, будет ли чем накормить и согреть их прежде, чем они успеют найти себе землю, добыть земледельческие орудия, завести хозяйство, пока они успеют привыкнуть к новому для них труду, чтобы не подвергаться большим лишениям вследствие своей неумелости, чтобы быть не в худших по крайней мере, чем другие земледельцы, условиях? И это — тем более, что переселенческое движение, не только не прекращающееся, но все усиливающееся, несмотря на все страдания, претерпеваемые переселенцами, свидетельствует, что условия сельскохозяйственного труда становятся невыносимыми даже для исконных земледельцев. Странно, впрочем, и говорить об обязанности думать об этом: ведь это не отдаленный какой-либо вывод, а то, что должно наступить тотчас же, как только призыв к земледельческому труду будет принят безземельными; ибо немедленно после этого они окажутся в таком положении, которое заставит, несмотря ни на какие запрещения, думать о себе всех не лишенных этой способности, составляющей отличительное свойство человека. Это уже такое побуждение к мысли, которого не остановишь, несмотря ни на какие усилия, несмотря даже на искреннейшее желание последовать совету Толстого — не думать! Мысль человеческая, по выражению одного писателя (Герцена) — не руки, которые можно сложить. Если же подумаем обо всем этом, то увидим, что приглашение к хлебному труду, делаемое ради голодных и холодных, если бы оно принято было серьезно, потребовало бы для своего осуществления обширного плана действия, плана, обдуманного во всех подробностях, входящего во все нужды, во всевозможные случайности, которые ожидают переходящих к земледельческому труду. И не только нельзя не думать обо всем этом, но можно упрекать гр. Толстого, что, приглашая к хлебному труду, он не дал себе труда подумать, как совершить переход к нему. Очевидно, это дело — ему не родное; ему будет не жаль, если оно и не совершится, потому что если бы такой переход был осуществлен не думавши, то обращение к земледельческому труду безземельных, по безотчетному лишь чувству, по одному безотчетному стремлению, повинуясь которому, вероятно, и гр. Толстой делает свой призыв, не только не будет полезно голодным и холодным, не только никого от голода не спасет, но и увеличит число голодных; при земельной же тесноте, которая уже чувствуется, все это может вредно отозваться и на исконных земледельцах-землевладельцах.

А между тем, если мы послушаемся не собственного безотчетного чувства и не гр. Толстого, а Божественного голоса, выражающегося в событиях, то сама логика их укажет нам, что войско со всеми орудиями войны, будучи обращено в естествоиспытательную силу, не в смысле только наблюдения, но и в видах воздействия на слепую силу, может сделаться орудием и средством спасения. И тогда именно поступление в войска будет переходом к хлебному труду, к селу, переходом не только безобидным, но и необходимым для села. Тогда временные, летние станы превратятся в постоянные; воинская повинность будет не только всеобщею, но и не временною только, а такою же постоянною, как само земледелие. Тогда поступление в войска будет отрывать от города, а не от села, не от земледелия, как ныне, потому что войска будут тогда в поле не во время лишь войны, а всегда; это и будет их настоящею полевою службою. И тогда станет очевидным, что план перехода горожан к селу, к земледельческому труду был готов уже задолго прежде, чем явились у людей мысли о том, задолго прежде, чем начали чувствовать, хотя и бессознательно, необходимость такого перехода. Земледелие при этом потеряет промышленный характер, будет заботиться об извлечении не наибольшего, а наиболее верного дохода, т.е. главная забота будет тогда обеспечить, гарантировать урожай. Сама мануфактурная промышленность станет зимним лишь занятием не одних особых специалистов, а тех же земледельцев, то есть станет кустарного, которая не будет придавать вещам, предназначенным для домашнего употребления, художественную форму, привлекательный вид, обольстительную наружность. Этим будет воспитываться стремление прочно обеспечить существование, окончательным выражением чего является бессмертие вместо временных удовольствий, наслаждений.

В странах мануфактурных, в городе наука не может раскрыться во всей полноте, не может получить приложения, соответственного широте мысли; там деятельность не совпадает со знанием, ибо первая ограничена производством мелочей (игрушек), тогда как последнее, т. е. знание, стремится охватить всю природу. Очевидно, наука перерастает свою колыбель; ей тесно в мастерской, и фабрика не дает ей должного простора. Положим, наука достигла бы, как некоторые надеются и как об этом было сказано выше, возможности производить зерно фабричным путем; пусть это даже идеал городского Запада! Но тогда и разнообразная деятельность земледельца была бы приведена к однообразному исполнению роли клапана, рычага и т.п.; получилась бы фабричная тюрьма вместо поля, неба!.. Не говоря уже о том, что изменение в способе производства не может дать обеспечения, ибо средства земного шара не безграничны, — вообще как все это ничтожно, пошло, нравственно и умственно гибельно для народа в сравнении с тем безграничным простором, который открывается в деле обеспечения урожая, так как условия, от коих он зависит, не ограничиваются даже пределами земной планеты...

Но если в обстоятельствах 1891 года, насильно, можно сказать, приковывающих к себе внимание, нет того указания свыше, которое мы в них видим, то граф Толстой, делая приглашение к земледельческому труду по безотчетному лишь чувству, вообще не считает нужным указать какие бы то ни было к тому основания и, ограничиваясь только восхвалением земледелия, намеренно уклоняется от всяких положительных указаний, каким образом возможно осуществить переход к земледелию, и даже на все лады повторяет, будто "человек, верующий учению Христа, не будет спрашивать: что ему делать?"; обзывает неверующими требующих положительных указаний, что и как делать, и утверждает, будто в Евангелии положительных заповедей нет. А между тем сам Христос не называл неверующими обращавшихся к Нему за положительными указаниями и не отказывал в них даже тем, которые спрашивали Его коварно, желая подвести под казнь. И разве нет положительного указания на то, что нужно делать, в Его заповеди единства всех без всяких исключений? или когда, называя Себя лозою, а учеников ветвями, Он обрек на бесплодие отделяющихся от лозы? Сам Христос назвал это заповедью, и заповедью новою. В словах же "шедше, научите вся языки" заключается указание и на самый способ исполнения этой новой заповеди: в них дана заповедь о научении; а в словах "вся языки" дана заповедь именно о всеобщем образовании, или братотворении чрез усыновление, дана заповедь о научении сыновним обязанностям для исполнения долга или завета отеческого; это и есть объединение в труде познания слепой смертоносной силы и обращения ее в живоносную...

Но, заповедуя учить, Христос не мог осуждать и вопрошающих в видах лучшего усвоения учения; а гр. Толстой сам учит, всех же вопрошающих обзывает неверующим!.. И как согласить собственную деятельность его с тем, что он говорит? Так, утверждая, что смысл Христова учения ясен, никаких разъяснений не требует и что всякий верующий знает, что делать, — он сам и поучает, и разъясняет смысл Христова учения; называя это учение путем жизни, благим законом жизни, в конце концов сводит его к одной заповеди: "в поте лица твоего снеси хлеб твой, дондеже не возвратишися в землю", причем понимает эту заповедь в самом узком, ветхозаветном смысле, как обязанность бесконечно трудиться для добывания хлеба, который от смерти все-таки не избавляет, к жизни все-таки не ведет!.. "В поте лица твоего снеси хлеб твой" — это значит: тяжким трудом почерпай из земли жизнь свою (в виде хлеба); слова же "дондеже возвратишися в землю" обозначают собственно время, срок; но так как заповедь эта заключает в себе проклятие, то вторая часть ее указывает не время только или срок, до которого продолжатся тяжкие труды человека, но и совершенную их бесплодность. В этой-то бесплодности труда человеческого и заключается проклятие. Другими словами — это значит: сколько ни трудись, добывая жизнь из земли, а все-таки ты сам превратишься в землю, потеряешь жизнь; сколько бы ты пота ни пролил, добывая хлеб, хлеб этот не будет хлебом бессмертия, источником жизни. Проклятие состоит, следовательно, в том, что в борьбе одушевленной земли с бездушною, с неодушевленною, победа остается за последнею; освобождение же от проклятия начинается объединением душевного праха против бездушной силы. И только трудом объединенных разумных сил над самими условиями, от которых зависит сила прозябания, жизнь растительная и животная, получается хлеб верный, хлеб истинный, хлеб с неба сходящий, который будет избавлением от проклятия, а вместе — и смерти.

Такому объединению разумных сил против силы бездушной и было положено начало Христом, давшим заповедь объединения и собирания: "шедше, научите вся языки". Только при таком понимании прославляемой Толстым и Бондаревым ветхозаветной заповеди она будет действительно благим законом жизни; из проклятия, каким была в начале, она станет благословением, обращением слепой, смертоносной силы в живоносную. А так как такое обращение может быть совершено только трудом объединенного человеческого рода, то начало такому обращению, начало исполнению вышеозначенной заповеди в новозаветном смысле будет положено превращением вооруженных сил в естествоиспытательную силу... Если же заповедь "в поте лица снеси хлеб" выражает лишь обязательность хлебного труда, как он понимается Толстым и Бондаревым, т.е. обязательность такого труда, который ни от каких случайностей урожай не предохраняет и, следовательно, от возможности голода не избавляет, — в таком случае эта заповедь благою названа быть не может, ибо она ведет не к жизни, а к страшному вопросу "к смерти голодных миллионов и к худшему из всех бедствий — к остервенению, к озлоблению людей" (Русские ведомости, 1891 г., № 306-й).

Таким образом есть два пути: один, когда труд ограничивается посевом и от голода не избавляет; этот путь ведет к смерти; другой, когда труд объединенного человечества будет не только сеять, но и возращать посеянное; этот путь ведет к жизни; причем смерть и жизнь должны быть понимаемы в самом обыкновенном, простом смысле, без всяких метафор, должны быть понимаемы так, как знают эти явления ученые и неученые — все люди.

Утверждая затем, будто все положительное в учении Христа выражено в одном: "люби Бога и ближнего", все же остальные заповеди и законы указывают будто бы лишь на то, от чего должно воздерживаться, гр. Толстой забывает, что "люби Бога и ближнего" было сказано еще древними; Христос же говорит, как исполнить эту заповедь чрез всеобщее научение и объединение, как, сблизившись в общем деле, стать всем исполнителями мысли и воли Бога. Вошедшим же в труд познания, в дело Божие и человеческое говорить: не делай того-то и того-то, значило бы то же самое, что сказать взрослому: не играй в лошадки, брось куклы... Под этими игрушками должно разуметь почти все произведения мануфактурной промышленности, почти все, являющееся ныне на выставках и так всех завлекающее, что для приобретения этих игрушек не останавливаются уже ни перед чем, так что самые страшные преступления по своим побуждениям — не больше, как детские шалости, баловство... Увлечение игрушками — ребячество; но и отречение от игрушек ради ничего — тоже не добродетель; и было бы большим тщеславием приписывать такому отречению какое-либо значение (Примечание 4-ое). Говорить же тем, которые не вошли еще в общее дело: "не думайте о том, как исполнить волю Божию", может только искуситель, обольститель... Самое важное именно знать, что нужно делать, а не то, чего делать не должно, как это полагает гр. Толстой; нужно знать, что делать и привязаться всеми силами души к этому делу; к отрицательной же заповеди, к ничто никакой привязанности иметь нельзя. Тогда и не зная того, чего делать не надо, ничего недолжного делать не будем. Если бы кто и был в состоянии изучить бесконечный, по признанию самого гр. Толстого, ряд воспрещаемых действий и не имел бы дела, которое требовало бы всех его сил, то, несмотря ни на какие кары, он все-таки не удержался бы от совершения воспрещенных действий, потому что человек — существо по преимуществу деятельное, и субботство, как нирвана, противны его натуре, противны и христианству; недаром Христос был таким противником субботы! Точно так же неверно и приводимое графом Толстым в начале статьи ("Трудолюбие или торжество земледельца") мнение Татиана, будто несчастие людей происходит не оттого, что люди не знают Бога, а оттого, что они признают ложных богов. Мнение это свидетельствует лишь о ненависти Татиана к ложным богам и не говорит за то, чтобы он любил Христа; иначе, т.е. любя Его, он не мог бы не видеть величайшего несчастия именно в том, что не знают Христа, а следовательно, и не любят Его. Покой ненавистен человеку; и пока не существует великого, действительно общего дела, а не одинакового лишь или общественного, социального, вносящего раздор, пока нет дела, всех объединяющего в общем труде, в котором нашли бы удовлетворение все способности человека, и пока человек лишен возможности созидать, воссоздавать, он будет разрушать.

Сам гр. Толстой, быть может, и желает мира; тем не менее, деятельность его проявляется в обвинениях против ученых, либералов, прогрессистов и проч., и проч.; не будучи прокурором в суде, он сделался обвинителем в искусстве; проповедуя непротивление злу, он всюду, однако, его разыскивает и видит причину его не в зависимости человека от слепой силы, вынуждающей на зло, делающей людей своими орудиями, "неведующими, что творят", а слагает вину на определенные классы, на сословия людей, как бы знающих, что они делают. Таким образом, проповедуя непротивление злу, гр. Толстой лишь искушает слушающих его проповедь, не только выставляя самое возмутительное зло, но и указывая на его виновников. Такую искаженную форму приняла в гр. Толстом свойственная всем людям жажда деятельности! Но говоря так, не нарушаем ли и мы заповедь о любви? Но что же делать? Не свидетельствуем ли мы этим на самих себя, что человек не может еще располагать собою по своей воле, что еще существуют причины, несравненно могущественнейшие нас. Об управлении, о регуляции этою-то силою, которая, делая нас своими орудиями, заставляет ссориться между собою, мы и говорим здесь...

В призывах к сельской жизни, к земледельческому труду, все чаще и чаще повторяющихся, в самом пессимизме, который есть тоска блудного сына — города по родине, по селу, мы слышим голос измученных искусственностью городской жизни и всем злом, с нею связанным, которое не только действительно существует, но достигло уже громадных размеров и все увеличивается; и мы боимся, что переход к селу, к земледельческому труду прежде, чем будет сказано, в чем заключается общее всех людей дело, может только повредить делу! Как бы то ни было, Господь создал человека таким, что мелочность и однообразие не удовлетворяют его; а потому нечего и думать засадить его только за земледелие, безвыходно, в такое село, как оно ныне есть. Само село всегда выделяло из себя людей, которых называют беспокойными: выделяло казаков, завоевавших Сибирь, выделяло богатырей, разбойников, богомольцев, странников; а оставшиеся находили развлечение от однообразия в вине, в одурманении себя всякими способами, в хлыстовских радениях и т.п. Нельзя бросаться, очертя голову, не думая, в село; но нельзя и оставаться в городе с одною мечтою о селе, о прелестях сельской жизни. В идиллиях, древних и новых, выражается лицемерное стремление возвратиться к селу, к природе; но как древний городской мир не возвратился к селу по своей воле и потому по воле варваров самые города превратились в села, так и в наше время, если мы не обратимся к селу по нравственным побуждениям, нас вынудит к тому физическая необходимость. Переход к селу только тогда будет плодотворен, когда миллионам обезземеленных будет дано такое участие в земледелии, которое не затронет прав нынешних землевладельцев-земледельцев, и не только не ослабит умственного труда, но расширит область знания и искусства и распространит ее на все и на всех.

Впрочем, в статье своей "Страшный вопрос" сам гр. Толстой признает уже необходимость некоторого знания; так, требуя исчисления количества хлеба в России, чтобы знать, достанет ли его на всех, он признает, очевидно, статистику; требуя привоза хлеба из Индии, Америки, Австралии, из стран, о которых, по его словам, мы не только знаем, что они существуют, но находимся в дружеском общении с их жителями, гр. Толстой признает необходимость и географии; если же он отказывает еще в признании астрономии и, особенно, спектральному анализу, то это потому, конечно, что ничего знать не хочет как об отдаленных мирах, так и об отдаленных пределах и потомках своих, которые могут, однако, упрекнуть нас в запоздалости, если мы откажемся от исследования состава звезд, состоящих, как оказывается, из тех же веществ, как и наша земля, наше тело, наша пища. Желая знать только ближайшее, землю, и не желая знать неба, гр. Толстой, очевидно, забывает, что и земля — тело небесное, а спектральный анализ доказывает, что и небесные тела, имеющие такой же состав, как и земля, — такие же земли; следовательно, все наше знание есть знание неба, а мы сами — небожители, но небожители пока только в мысли, а не на деле. О повороте гр. Толстого в сторону знания свидетельствует и упрек его России, что "не было в ней предусмотрительного Иосифа, который предсказал бы голод в 1891 году; не было запасливых и распорядительных людей, подобных Иосифу". Странно, однако, слышать такой упрек из уст гр. Толстого! Не он ли еще так недавно в статье "Трудолюбие" говорил: "останови деятельность своего ума, а спроси только свое сердце", и в ответе сердца думал найти помощь голодным, холодным, заключенным и проч. Но Иосиф, предсказывая голод и запасая на время голода хлеб, руководствовался не сердцем, конечно, а главным образом умом.

Не к уму, а несомненно к сердцу своих читателей обращается гр. Толстой и в той своей статье, которую следовало бы озаглавить "Забавный и смешной вопрос", потому что автор сам в ней говорит: "чрезвычайно забавный и невыразимо смешной вопрос состоит в том, что грудной ребенок, паразит — привилегированные классы, жиреющие и толстеющие от работы мозолистых рук народа, — хлопочат и хотят его (т.е. народ) кормить". Все это вылилось без сомнения и из собственного сердца писателя. Должно, однако, заметить, что, по непререкаемо-авторитетному свидетельству, из сердца исходит не одно доброе. И в данном случае только ослепленному страстью ненависти могла прийти в голову такая неверная и злая постановка вопроса; только ослепленный страстью мог сказать, будто "дворцы, театры, музеи" — дело рук одних лишь рабочих, без участия ума того, кого гр. Толстой назвал грудным ребенком и обругал паразитом... И кто, как не ослепленный, только что сказав: "в нынешнем (1891) году это состояние полуголода лишь немного перешло свои границы", мог затем несколькими строками ниже говорить: "в данный момент, когда народ буквально умирает от голоду, как мы о том знаем из достоверных источников"?..

Но и мы знаем, и также из достоверного источника, из собственного письма гр. Толстого*, что и до него дошло и не отвергнуто им известие о возможности "всей энергии целой группы людей (войска), направленной к одной только цели, к убийству", дать другое назначение, направить эту энергию на то, чтобы "дождь падал туда, где он нужен"; и сам граф Толстой находит, что "это не невозможно и что все, что будет делаться в этом направлении, будет доброе". Это именно одно из приложений миросозерцания, которому, говорит Толстой, "я всегда сочувствовал и сочувствую, т. е. дело, стоющее труда и дело общее всего человечества" 30. Мы же считаем нужным добавить, что это новое, ведущее к спасению от голода назначение войска не искусственно ему навязывается и не присоединяется, как нечто случайное, к теперешнему его назначению, а вытекает, можно сказать, из самой организации войска и сущности его вооружения, так как оказывается, что взрывчатые вещества, находящиеся в распоряжении войск, действуют на те именно явления (и могут, надо надеяться, служить к управлению ими), от коих зависит распределение влаги небесной, а следовательно, и урожай, избавление от голода. Но чтобы управлять этими явлениями, т.е. токами воздушного океана, а не временно лишь и случайно нарушать обычный их ход (как в американских опытах вызывания дождя) без уверенности даже в результатах этого временного и местного нарушения естественного слепого движения атмосферы, — необходимо согласное и всеобщее действие на всем земном шаре; условиям же повсеместности, всеобщности и единства могут удовлетворить только войска, в которые ныне, благодаря всеобщей воинской повинности, обращаются целые народы.

______________________

* К И.М. Ивакину. Письмо это напечатано в приложении к книге В.А. Кожевникова. Н.Ф. Федоров. Москва, 1908. (Примеч. Н.П. Петерсона.)

______________________

Таким образом оказывается, что войска, военная организация и средства, употребляемые на войну, и есть именно то самое, что может служить для спасения рода человеческого от голода. И если все это до сих пор употреблялось только на взаимное истребление, то это было лишь злоупотреблением одною из величайших известных до настоящего времени сил, по незнанию ее истинного и благодетельного назначения, таким же злоупотреблением, как и другими благодетельными, но вместе и страшными силами: огнем, водою, электричеством, паром и проч. Если статьи гр. Толстого по поводу голода, в том числе и трактующие о "смешном и забавном вопросе", были вызваны действительно жалостью к голодным, и если он и на деле такой же противник воины, каким является на словах, то не следовало ли ему все силы свои устремить на дело спасения от голода, на то дело, которое он сам в приведенном выше письме своем признает делом "общим всего человечества", называет "делом добрым, стоющим труда"? И это — тем более, что дело спасения от голода требует обращения на него всех сил и средств, употребляющихся ныне на войну, и таким образом является главным образом избавлением не только от голода, но и от войны. Что лучше, спросим мы гр. Толстого: бросить ли только оружие, или же обратить его на спасение от голода? Что лучше: изливаться ли в проклятиях войску, от чего войны нимало не уменьшатся, или же обратить войско к истинному его назначению, к делу для всех спасительному, в котором род человеческий найдет свое благословение? И пророк предсказывает, что орудия войны будут не брошены, а обращены в орудия земледелия, мечи будут перекованы на орала; не значит ли это, что орудия войны должны быть обращены на спасение от голода?!

С первого раза совсем кажется непонятным, в высшей степени странным, какое могут иметь отношение к земледелию ружья, пушки, порох, динамит и вообще все, что употребляется ныне на войне и что так проклинается Толстым, Бертою Суттнер и другими, "им же имя легион", людьми передовыми, пророками нашего времени, которые и мысли допустить не могут, что, проклиная войско и все им употребляемое, они проклинают именно то, что может избавить род человеческий не только от войны, но и от голода... А между тем оказывается, что древний пророк лучше разумел пути Господни, чем пророки нашего времени, и мы не можем не воскликнуть еще раз: так различны пути Божий от путей Толстого с его последователями!..

1891 год, год метеорического погрома и американской попытки вызывания дождя для управления метеорическими явлениями, мог бы, как сказано выше, стать исходным пунктом обращения войска в орудие естествоиспытания, если бы указание на совпадение этих обстоятельств встретило деятельное сочувствие со стороны Толстого; но, не пожелав принять участия в общем спасительном деле, гр. Толстой дал право усомниться в искренности его желания, чтобы на земле был мир. Мир этот мог бы быть делом лишь тех, кого он назвал и "грудным ребенком", и "паразитом"; но в случае установления мира гр. Толстому пришлось бы отказаться от роли обличителя, к которой он так привык, которая ему так, по-видимому, нравится, от которой он не мог отрешиться даже в "страшном" вопросе. И неужели же в "Страшном вопросе" гр. Толстому хотелось, чтобы хлеба было недостаточно? Неужели, говоря о "забавном и смешном вопросе", он хотел возбудить кормилицу против грудного ребенка, а поссорив их, кормилицу отдать в кабалу немцу или англичанину? Так ли это?.. А между тем всякий антагонизм между жиреющими и голодающими мог бы кончиться, если бы "грудной ребенок" с умною, дельною головою соединился с рабочими руками в общем деле спасения от голода. Можно сказать даже, что никакого антагонизма здесь в сущности и нет, потому что народ, кормящий других, имеет и свою кормилицу; сам народ называет своею кормилицею и небо, и землю и не говорит, что "сам работает хлеб", как позволяет себе выражаться Бондарев; следовательно, и сам народ, по собственному его признанию, — такой же грудной ребенок, как и те, которых он кормит; а потому надо всем, сообща, приготовиться ко времени отнятия от груди, которое, надо полагать, уже настает; близится, следовательно, самый критический момент, когда выбор того или другого пути может получить решающее значение для судьбы человеческого рода. И вот в этот-то момент гр. Толстой, призывавший в статье "Торжество земледельца" к не-думанию, выступил с призывом к не-деланию, что и вынудило нас над статьею "Научил ли чему нас голод 1891 года", вызвавший "Страшный вопрос", поставить дилемму: "He-делание или же совокупное братское дело?", дело всех сынов человеческих. Против всеобщего не-делания нужно поставить всеобщее дело; нужно, чтобы все стали деятелями и чтобы всё стало предметом дела, дела единого, внесения мира в мир... Это всеобщее дело должно обратить все даровое в трудовое (Примечание 5-ое). Таково естественное следствие всеобщего обязательного образования, если, конечно, это образование сделает всех познающими и всё — предметом знания.

За "не-деланием" последовало "Царство Божие внутри вас, или христианство не как мистическое учение, а как новое жизнепонимание". На это произведение, как напечатанное за границей, в Берлине, нельзя не смотреть, как на объяснение того, что значит "He-делание", напечатанное в России. Во втором труде ("Царство Божие") гр. Толстой все христианство сводит к непротивлению, заключающемуся в отказе от платы податей, от исполнения всякой повинности, и особенно воинской, от исполнения всяких распоряжений власти, в отказе от обещания исполнять их (т.е. в отказе от присяги или клятвы). Это новое сочинение гр. Толстого не требует даже опровержения. Достаточно простого сопоставления заключающихся в нем требований с прямо им противоположными, чтобы всякий добросовестный человек и даже сам гр. Толстой, как мы в том убеждены, ясно увидал и признал, что к христианству ближе не первые, а последние, не толстовские, а антитолстовские требования, и ближе именно к Нагорной проповеди, которую одну только и признает Толстой в Евангелии, считая почти все остальное за излишний балласт.

Но в том ли христианство, спросим мы, чтобы отказываться от уплаты податей? Или же в том, чтобы к обязательному налогу присоединить добровольный, т.е. поставить величину подати, количество государственного дохода в зависимость от взаимного доверия народа и правительства, полагая нравственное преуспеяние в усилении именно этого доверия, а не в оппозиции народов правительствам, как это есть теперь во всех так называемых конституционных государствах? Что лучше: дать ли вместо пятидесяти процентов своего дохода или же совсем отказаться от уплаты всякой подати? Что будет согласнее с Нагорною проповедью, убеждающею давать не только, что просят, но и больше, чем просят (Примечание 6-ое)? В том ли состоит христианство, чтобы бросить оружие, или же в том, чтобы употребить его на спасение от голода? В том ли, чтобы не касаться только оружия, т.е. отказаться от воинской повинности, или же в том, чтобы из души самого общества (а не из душ только немногих отдельных лиц) извергнуть вражду, т.е. устранить самые внутренние условия ее чрез всеобщее обязательное образование, состоящее в том, чтобы нынешнее испытание при приеме в войска расширить в целый многолетний курс, начинающийся с самого детства, причем должны быть подвергнуты испытанию не телесные лишь свойства, но и душевные качества каждого (Примечание 7-ое) в видах определения и рода службы каждого, и места его в общем братском деле, в которое и должно превратиться дело воинское.

Итак, что ближе к евангельскому учению: толстовское ли "не воюй!", соответствующее ветхозаветному "не убий", или же очищение самого сердца целого общества от всякой ненависти? Очистить же от нее сердце общества, извергнуть из него всю зависть, вражду и алчность, порождаемые юридико-экономическими отношениями, — это значит быть не гражданами, не купцами, а стать сынами, связанными братским, всеотеческим делом, что именно и соответствует вполне требованию Нагорной проповеди. Это значит избавиться от психического, внутреннего социального зла, которое есть корень и материального общественного зла. Пусть, однако, будет признано, что гражданская ненависть неискоренима! Тем не менее о "не воюй" должно сказать то же, что и о "не убий", т.е.: это речено было древними, а для новых этого недостаточно.

Не видеть в гражданской экономической жизни города большего противоречия христианству, чем в самой войне, это значит вовсе не понимать ни христианства, ни социальной жизни. Внутренней, ожесточенной ненависти гораздо больше в борьбе гражданской, чем в солдатской; война экономическая, гражданская, непрерывная, ежедневная, ежечасная, гораздо более ядовита, чем война внешняя, солдатская; и борьба с этою последнею была бы не трудна, если бы не было первой, которая есть болезнь, вогнанная внутрь, а потому и борьба с нею несравненно труднее, чем с болезнью наружной, открытой. Наша жизнь составляет полное противоречие христианству, потому что она есть взаимное истребление в постоянной, внутренней, медленно убивающей борьбе людей друг с другом: так что в роде человеческом, и особенно у народов цивилизованных, нет умерших, а есть только убитые, хотя и без войны открытой, явной. Благодаря только власти, ненависть, постоянно накопляющаяся в гражданской жизни, несколько сдерживается и не проявляется открыто.

Провозглашение таких советов, как "не воюй!", т. е. "откажись от воинской повинности, не плати податей" и проч., способно вынудить всякую власть по справедливости прибегнуть к наказаниям и даже к усилению их; а это с одной, стороны может вызвать открытое сопротивление насилием, а с другой — такое противление будет не преступлением, а только несовершенством, так как непротивление насилием — не правило, не закон, а лишь идеал; совершенство же, т. е. полное согласие с идеалом (по Толстому), невозможно. Не дается ли уже этим наперед полное оправдание противящимся насилию, хотя и исповедующим непротивление, как идеал, как недоступное совершенство? И можно ли придумать что-либо злее!.. Не заменяется ли таким образом жизнепонимание, от которого избавлено большинство, жизнеразрушением? ("Царство Божие внутри нас", главы X и XI.) И что другое, кроме жизнеразрушения, можем мы увидеть, если, вопреки настойчивым воспрещениям Толстого, заглянем в будущее, подумаем о последствиях его учения?..

Но допустим самое невероятное: что отворить все тюрьмы, снять все будки, разоружить все войска не будет стоить ни одной жизни человеческому роду; допустим, что непротивление человека даже животным* и самих волков превратит в вегетарианцев, а саранчу и австрийскую муху заставит отказаться даже от вегетарианства; бактерий и бацилл сделает безвредными и, наконец, что сама слепая сила природы, умиленная нашим бездействием, не будет производить более ни наводнений, ни засух, — тем не менее это не решает еще вопроса, потому что не снимает вины за зло, уже совершившееся, как по бездействию, так и по прямому нашему действию. И что же можно сделать непротивлением против уже совершившегося, вина за которое лежит на разумном существе, признающем в истреблении зло и ничего не делавшем для внесения мира в мир? Это существо и должно именно своему бездействию, своему неделанию приписать все уже совершившееся зло. И чем будет одурманивать себя человек, чтобы забыть о совершенном и сознанном им зле?..

______________________

* Якобы из любви к миру, ко всем существам, как этого требует Толстой во имя Бога. (Сравни в сочинении "Об искусстве" требования благоговения к жизни каждого животного и к достоинству каждого человека.)

______________________

Истинное непротивление может иметь значение только для объединения против зла в видах замены его благом. Высочайший пример такого непротивления и явил нам Христос, Спаситель мира, предавший Себя крестной смерти для объединения рода человеческого ради его спасения, чтобы за смерть, за убийство воздать жизнью, воскрешением всех, хотя именно за воскрешение даже одного Лазаря Он и принял крестную смерть. Жизнь же Христа есть наилучший комментарий к его учению. А что это не идеал лишь неисполнимый, видно из примеров непротивления ради сохранения единства пред лицом общей опасности. Так Фемистокл, ради спасения отечества, не отвратил лица своего от готовившегося ударить его Эврибиада, и не только не ответил ему тем же, а даже сказал: "бей, но только выслушай". В образе же Христа, как Он изображается в евангелиях, т. е. в образе, который Христос дал нам в Себе, чтобы и мы творили то же, что и Он сотворил, мы видим 1) могучую силу любви, способную исцелять, оживлять, утишать бури, стихийные силы, и 2) еще более могучую силу любви, способную не только оставаться безгласною против клянущих, но и благословлять распинающих; т.е. эта сила активна: она правит над нечувствующими, необузданными силами природы; но она и страдательна, даже сострадательна к существам, способным к страданию, хотя и заставляющим страдать Самого Спасителя.

Таким образом, непротивление злу и вообще всякая уступчивость ему сама по себе целью быть не может, потому что зло, допущенное хотя бы по уступчивости или непротивлению, будет все же злом. Но какая же может цель быть у непротивления, проповедуемого Толстым, который запрещает даже заглядывать в будущее и, чтобы устранить вопросы о нем и о цели, утверждает, что "движение в неизвестное есть сама сущность жизни". Но, уверяя, что бояться этого движения нечего, что неизвестное будущее хуже теперешнего положения быть не может, он не решается, однако, сказать, что оно будет хорошо, и никаких не представляет оснований за то, что это неизвестное будущее не окажется даже хуже, а быть может, даже несравненно хуже настоящего. И не странно ли, что ищущий смысла жизни сам же лишает жизнь цели, а следовательно, и всякую ценность лишает смысла.

Итак, что сообразнее с христианским учением: отдать ли себя и друг друга на съедение бактериям, на истребление слепой силе природы? Или же возвратить жизнь всему пожранному, истребленному как неразумною силою по нашему бездействию, так и нами самими непосредственно? Даже Толстой не сочтет, конечно, за противление злу насилием объединение в труде познания слепой силы и обращения ее из смертоносной в живоносную, потому что требование непротивления злу насилием может означать лишь непротивление злу злом, а объединение в труде познания и управления слепою силою означает искоренение зла добром, замену зла благом, смерти — жизнью; и это, как плата за зло добром, есть истинно дело новозаветное, тогда как непротивление злу насилием есть, очевидно, еще заповедь низшая. Автор "Не-делания" — субботник и всегда стоит на ветхозаветной почве. Своим жизнепониманием, в смысле жизнеразрушения, как оно выражено в "Царстве Божием внутри нас", Толстой вынуждает к прямой постановке вопроса: непротивление ли только злу или же восстановление блага? всеобщее ли разрушение, нирвана, уничтожение, т.е. противление воле Божией, или же всеобщее воскрешение? В воскрешении будет заключаться исполнение воли Божией; и только в нем же может состоять и братское дело, долг всех сынов человеческих и сынов Бога всех умерших отцов. И это — уже не идеал, а именно законопроект, т. е. предварительное представление того, что должно быть, а не движение в неизвестное, проект, требующий непременного исполнения и ничего мистического в себе не заключающий, разрешающий все противоречия знания, искусства и нравственности. Не знает задачи и цели только тот, кому неизвестно, что он сын; а это знает всякое дитя, ибо скрытое от мудреца ясно для младенца.

В чем причина не-братства или розни? — В смерти отцов, происшедшей от недостаточной любви сынов, которые, пережив своих отцов, разъединились, а не соединились — как бы следовало — в общем отеческом деле. Нужно было или умереть с отцами, или же оживить их; переживания не для объединения, в видах оживления или воскрешения, любовь допустить не может. В этом — долг, и мы обязаны, вынуждены признать его и все сделать для его исполнения; сказать же, что это невозможно, такого права принять на себя мы не можем и думаем, что никто такого права не имеет и на себя не примет, кроме воплощенного крайнего легкомыслия. Мы говорим это в отношении, конечно, неверующих, так как верующие знают только должное, а невозможное допускают лишь для отдельных людей, для живущих во грехе розни. Что же касается людей соединенных, как ветви на лозе, которая есть Христос, а виноградарем коей является Отец, то для таких ничего невозможного и быть не может, как бы ни были велики и страшны трудности дела.

Вся история, как взаимное истребление, как выражение небратства, есть наказание за недостаточную любовь к отцам или следствие ее недостаточности; и нет у сынов человеческих другого средства для восстановления братства, кроме всеобщего воскрешения отцов, в чем и заключается исполнение воли Бога умерших отцов, воли нашего Бога и Отца.

По окончании войны с той и другой стороны возвращаются пленные; но такой мир не прочен; вражда остается, потому что остаются убитые. Мир будет прочен только тогда, когда будут возвращены с той и другой стороны и все убитые, возвращены не мертвыми, а живыми. Вся история человеческого рода есть явная или скрытная война, медленно или немедленно убивающая; а потому проект всеобщего мира совершенно тождествен с искуплением, т.е. со всеобщим воскрешением. Согласно общей новозаветной заповеди "платить за зло добром", чем должно платить за лишение жизни, за убийства, причиняемые войною? Конечно, воскрешением! Но с нашей стороны воскрешение не может быть платою добром за зло, ибо мы сами — участники непрерывной войны. Для нас воскрешение есть лишь покаяние, но покаяние не словом, а делом. Пока нет воскрешения, нет и мира в Mipe, нет братства. Можно, допустим, предполагать его вне мiра, как это и делают спиритуалисты; однако можно и отвергать это предположение, как это и делают материалисты; но те и другие согласны, однако, в том, что мира — нет и быть не может там, где есть смерть; когда же мир (внемiрное спиритуалистов) пребудет в Mipe, тогда не будет и противоречия между Mipoм и внемiрным и отрицание материалистов потеряет смысл.

Чтобы мир был в Mipe, для этого нет никакой нужды в противлении ни активном, ни пассивном; для этого необходимо исходить от общих бедствий, свойственных всем людям, как богатым, так и бедным; и только в этом — единственный выход из нынешнего напряженного положения, готового разразиться борьбой между богатыми и бедными, между рабочими и капиталистами. Под сочувствием к бедности естественной, к природной нищете всех вообще людей не может скрываться ненависть ни к богатству, ни к власти, как это видим у социалистов, у которых под сокрушением о бедных всегда скрывается зависть к богатым. Начав от общих бедствий, нужно действовать на зло совокупными силами и в самых коренных его причинах, на которые указывается в самом названии человека — "смертный" и "сын человеческий". Нужно действовать, а не пребывать в бездействии, как того требует Толстой, который под видом непротивления злу насилием проповедует разрушение не только государства и церкви, но и самого человечества, разрушение жизни того существа, которое сознает в борьбе и в истреблении зло, а потому и должно признать себя обязанным внести мир во весь мир и не отдавать себя на съедение несознающим этого зла, не увековечивать пожирания, потому что человечество обязано возвратить жизнь всему пожранному и сделать мир достойным любви, а не таким, каков он ныне есть. Существо, признающее в борьбе зло, призвано, очевидно, сделать мир новым небом и новою землею, управляемыми разумом и любовию всех возвращенных к жизни поколений. Человечество призвано быть орудием Божиим в этом святом деле. Если же будет разрушена жизнь существа, в котором она должна быть возвращена всему пожранному, то и весь мир, преданный, по нашей бездеятельности, борьбе, придет к своей неминуемой гибели. Неизбежным следствием отрицания общего дела, не-делания будет раздор всякого рода, в том числе и война, так что вопрос "He-делание или дело?" можно заменить вопросом "Раздор или общее дело?".

Общее дело для знания есть опытное доказательство, не кабинетное или искусственное, а всеми во всей природе производимое; общее дело, как искусство, не есть подражание и не подобие лишь, а действительное, тождественное восстановление. Под "не-деланием", под "непротивлением злу", названным самым святейшим именем "Царства Божия", скрыто желание самого великого зла человеческому роду. Проповедуя непротивление, Толстой говорит: "Если бы так поступил (т. е. не противился злу) один человек, а все остальные согласились бы распять его, то не более ли славно ему умереть в торжестве непротивляющейся любви?" Торжествовать, видя всеобщую к себе ненависть, считать своею славою то, что все, кроме его одного, сделались злодеями?., и это, по Толстому, — любовь!.. Но если у Толстого повернулся язык высказать, хотя бы только как предположение, и притом с таким злорадством, что все люди стали злодеями, то зачем же он упоминает тут о Распятом, Который, как известно, не торжествовал, а плакал при виде озлобленных против себя людей, озлобленных по неведению, хотя тут были далеко не все еще люди? Да и мог ли бы торжествовать Распятый, если бы в числе людей был хотя один, которого Он любил? Не дает ли права злое со стороны Толстого предположение заключить, что он именно тот человек, который никогда и никого не любил?.. От такого заключения может удержать лишь "Войну и мир", это лучшее, по признанию всех, произведение Толстого. Он очень ошибается, причисляя свои последние произведения к религиозным и поэтому, конечно, разрешая издавать и переводить их всем, кому вздумается; наиболее религиозным его произведением должно считать именно "Войну и мир", которое есть воспроизведение жизни его родителей, как это можно видеть из статьи Загоскина в № 1-м "Исторического вестника" за 1894 год. Толстой, как известно, ожесточенный враг воскресения и Христова, и всеобщего, воскресения ожидаемого и исполняемого, и в этом он является истинным представителем XIX века, которому воскресение особенно, более всего ненавистно. А между тем в "Войне и мире" сам Толстой, сколько имеет сил, воскрешает своих отцов, влагая весь свой великий талант в это дело, — конечно, лишь словесное. И не свидетельствует ли он этим невольно и на себе самом, в чем состоит существенное требование человеческой природы, требование сынов умерших отцов? Таким образом в "Войне и мире" Толстой делом подтверждает то, что в позднейших своих произведениях опровергает словом. Если же он и умаляет теперь значение этого своего произведения, то не доказывает ли тем, что не удовлетворяется только словесным, только художественным воспроизведением, что образов для него недостаточно, что он не приверженец иконолатрии, и таким образом это его требование является также религиозным, потому что религия требует именно действительности. Нерелигиозно у Толстого в его позднейших сочинениях требование уничтожения; это требование есть буддизм, а буддизм — философия, и философия одного лишь сословия, пресыщенного, не имевшего нужды в труде. Толстой из представлявшегося ему на выбор: христианства, т. е. воскрешения, или буддизма, т.е. уничтожения, выбрал последнее.

Написать большую книгу или даже две — как последнее произведение Толстого — для доказательства такой истины, которую никто никогда не опровергал, не значит ли это заниматься пустословием? Если бы никто из людей не делал зла, то зла, сделанного ими, очевидно, не было бы; это такая же несомненная истина, как несомненно ложно то, что наш мир был бы блажен, если бы все люди не противились злу. Разве засухи, ливни и т. п. прекратятся, огонь перестанет жечь, вода топить, если люди не станут делать зла друг другу? Доказывать истину, которую никто не опровергает, конечно, бесполезно; но вопрос и состоит именно в том, почему же эта истина не исполняется и даже никем не исполняется, несмотря на ее очевидность? Вопрос также и в том, что нужно для того, чтобы эта, всеми признаваемая истина была исполнена, т.е. чтобы люди не делали зла? Царство Божие могло бы быть и было бы внутри нас, если бы не было зла вне нас, и если бы эта внешняя сила не вынуждала нас делать зла. Кто может сказать, что он не делал и не делает зла, как бы ни старался избегать его? А потому всякий, кто не дает себе труда думать об этом вопросе, а употребляет все усилия к тому, чтобы вынудить власть имущих на насилие, тот и есть истинный виновник насилия; не тот виновник войны, кто начинает ее, а тот, кто ее вызывает.

История потеряла счет попыткам устроить братство, не обращая внимания на причины небратства; немало было и таких попыток, которые, хотя и обращали внимание на причины, но были так же неудачны потому, что были односторонни. Для достижения цели необходимо, чтобы вся наука из знания причин вообще стала исследованием причин небратства; нужно, чтобы все люди приняли участие в этом исследовании и чтобы все направили все силы свои к восстановлению братства. Объединение всех в труде познания слепой внешней силы и уничтожит то зло вне нас, которое препятствует водворению Царства Божия внутри нас.

Задаваемый Толстым вопрос о том, можно ли посвятить знанию всю жизнь, которая, по его словам, у нас только одна (хотя и странно слышать такое сокрушение о жизни от любителя нирваны), разрешается сам собою, если знание имеет целью восстановление жизни; и только этим путем и разрешается этот великий вопрос. Частные же знания, каковы исследования вопросов о наследственности, о "червях, производящих чернозем", о спектральном анализе, задачи знания, приводимые Толстым в пример будто бы совершенной его ненужности, — получают великое значение в общем деле восстановления жизни. Что же касается суеверного отношения неученых к ученым, оно устранится, если знание не будет достоянием одного сословия, а сделается такою же принадлежностью всех, как и разум, ибо способность познавания есть достояние всех сословий и званий, хотя и не во всех профессиях она может проявиться с одинаковою силою. С наибольшею, однако, силою может она проявиться в самом многочисленном классе, у земледельцев, т.е. у тех, для которых "есть будущность". И такое знание не будет ограниченным, односторонним, потому что оно будет изучением слепой силы, носящей в себе голод, язвы и смерть; это знание будет нашим спасением, исполнением благой воли Божией. Пока знание не стало общим достоянием, им можно легко злоупотреблять; но только ненависть из-за такого искажения знания способна отвергать его, не признавать благого назначения великого дара Божия — способности познавания.

Еврейскому юбилею толстовского не-делания и не-думания, юбилею бессрочному, "сейчасному", можно и должно противопоставить два юбилея, празднование коих трудом общим привело бы к одному делу Божию, делу Отца и Сына, если бы оказалось возможным преодолеть два индифферентизма и два главных фанатизма, духовный и особенно светский, препятствующие духовным и мирянам соединиться в одном деле, и если бы еще прежде того удалось пробудить сознание долга в сословии, признающем только права (право авторское, право литературной собственности и проч.) *.

______________________

* О первом из означенных двух юбилеев, о юбилее основателя духовного просвещения, заключающегося в почитании Св. Троицы, говорится в предисловии к "Сказанию о построении обыденного храма в Вологде" в "Чт(ениях) общ(ества) ист(ории) и др(евностей) рос(ийских)" 1893 г., т. 166-й, а о другом, о юбилее основателя Министерства народного просвещения, говорится в статье о памятнике Каразину (в №№ 15 — 16 "Наука и жизнь" 1894 г.).

______________________

Предисловие к "Сказанию о построении обыденного храма в Вологде" справедливо смотрит на голод и на язву, как на естественные следствия нашей недеятельности (не-делания) и розни в деле просвещения, а потому и указывает способ, как сам народ при помощи интеллигенции духовной и светской может создать себе повсеместно храмы-школы, посвященные образцу единодушия и согласия, Пресвятой Троице (нравственное значение которой до сих пор не было надлежащим образом оценено), в память великого чтителя ее, преподобного Сергия, одинаково почитаемого как православными, так и старообрядцами. Воспоминание (юбилей) о преподобном Сергии не может не произвести великого умственного и нравственного подъема, если только мы поймем его значение в нашей истории прошедшей и будущей. В век глубочайшего упадка и величайшей розни, в XIII-XIV столетиях, когда народ, поклоняясь святым, забыл о Боге, общем для всех, требующем соединения (о Боге Триедином), преподобный Сергий свершил великое дело, поставив храм Триединому Богу. До появления преподобного Сергия в зарождающемся Московском государстве жители сел ставили храмы Николаю и Илии, "сухим" и "мокрым" (что может казаться смешным только для тех, которые голода не понимают, ибо названия "сухой" и "мокрый" указывают, что храмы эти воздвигались во избавление от голода), а обитатели тогдашних городов, т. е. острогов, острожков, кремлей, словом — крепостей, ограждавших земледельцев, созидали церкви или во имя Михаила, архистратига небесных воев, или во имя Георгия-победоносца, подававших силу в отстаивании земли от нашествия степных кочевников, опустошавших поля; воздвигали храмы Богоматери, в особенности во имя Ее Успения, в которых родители оплакивали падших стояльцев за землю. Сергий же преподобный создал храм Богу всех сих святых защитников и покровителей крестьянской земли, Богу Триединому, побуждавшему к соединению и возбуждавшему надежду избавиться от ига чтителей Аллаха. Но если потом снова забыт был Триединый, то именно потому, что храм Пресвятой Троицы не был храмом-школою, которая держала бы мысль народа на высоте почитания Бога, как образца всемирного согласия, требующего совокупного и добровольного труда в стране, введшей общую обязательную службу. Превращение принудительного в добровольное и составляет задачу народного просвещения; потому-то мы и должны признать преподобного Сергия основателем духовного народного просвещения, положившим ему начало до прискорбного еще разделения на старо- и нововерие. Общежитие, введенное преподобным Сергием, по справедливому замечанию новейшего историка, было восстановлением первоначального христианского общества, как оно описано в книге "Деяний"; а это общество было исполнением завещания, выраженного в последней молитве Спасителя: "Да будет едино, яко же и Мы", открывающей глубину Божественного общежития. Ему-то и был посвящен храм в новом общежительном монастыре; самый же монастырь должен был служить зерцалом для всей земли, тогда как наше дело состоит в том, чтобы образец общежития или объединения в общем деле применять не к немногим, а ко всем, к житию не монашескому, а мирскому. Храм-школа, т.е. соединение школы с храмом, есть первое условие просвещения; и это будет лишь восстановлением, оживлением храма, ибо храм, где совершается литургия оглашения, есть, конечно, храм-школа, т. е. храм просвещения. Если же храм — не школа, то и литургия становится не делом просвещения или оглашения, а обрядом. Построение Свято-Троицкого храма-школы в каждом селе, при всякой приходской церкви было бы началом просвещения самого прихода. Построив совокупными силами Свято-Троицкий храм-школу при своей церкви, приход понял бы, что святой, коему посвящена их приходская церковь, есть лишь ходатай пред Нераздельной Троицей об их соединении как между собою, так и со всем миром в общем деле познания слепой силы. В этом заключался бы и первый урок вступающим в храм-школу и, вместе с тем, опровержение упрека, который делают нам протестанты и католики, даже магометане и евреи, а особенно штундисты, будто святых мы принимаем за богов. Вообще храм Троицы указывает на необходимость молитвы общей об избавлении от общих бедствий и о достижении общего блага.

В статье о другом юбилее, основателя светского просвещения Каразина, сознается вина недеятельности и предлагается способ объединения в познании и воздействии на ту силу, которая казнит смертию (голодом и язвою) за невежество, и — надо бы прибавить — и за не-делание; предлагается способ объединения посредством создания повсеместно школ-музеев, соединяющих в себе образование с исследованием, наглядное преподавание с наблюдением, распространение просвещения с расширением самого знания. Соединение же школы-храма (посвященного образцу объединения) со школою всенаучного музея (не ограничивающегося хранением останков прошедшего, но присоединяющего к хранению наблюдение текущего и управление им для восстановления протекшего) объединит духовных и светских в общем деле.

Общее дело заключает в себе знание, а не скрывание пороков; оно есть не забвение, а именно искоренение, искупление пороков; оно — дело Божие и, вместе, — человеческое, объединяясь в котором все не познавали бы только Бога, но и чувствовали бы Его присутствие, сознавали бы себя исполнителями Его воли, Его Божественной мысли, чувствовали бы себя движимыми Его Святым Духом и во всем сочувствовали и содействовали бы друг другу. Общее дело есть, следовательно, условие исполнения заповеди любви к Богу и людям; в этом деле примиряются все антагонизмы, духовные и светские, примиряются верующие и неверующие; в нем — замена споров доказательством, самим делом, против которого не устоит, конечно, и Толстой, обвиняющий неверующих в том, что они считают христианство неисполнимым; а между тем он и сам видит в христианстве только идеал, т. е. то, что недостижимо, неисполнимо; следовательно, и сам не опровергает, а утверждает неисполнимость христианства! Верующих же и духовенство Толстой обвиняет в том, что они скрывают истинное понимание христианства, т.е. ведут к тому, чтобы оно не было исполнено; а между тем и сам он жизнепонимание заменяет общественным мнением, которым будет руководить, конечно, он и его приверженцы, якобы понимающие христианство; т. е. он и сам не хочет, чтобы жизнепонимание было достоянием всех, и большинство подчиняет мнению меньшинства, основывая это подчинение на одном лишь доверии, делая всех непонимающими, а доверяющими лишь ему, да его приверженцам, или кому бы то ни было, оставляя, следовательно, всех в суеверии, а из себя и своих сторонников делая новое духовенство, которое также будет скрывать или, вернее, не будет в состоянии открыть истинное понимание христианства по естественной невосприимчивости большинства, потому что большинство — несовершеннолетние, хотя и взрослые, иначе сказать — недоросли. Жизнепонимание на доверии, на общественном мнении основано быть не может; для усвоения его требуется школа; и только когда все дети пройдут через такую школу, когда все они достигнут истинного понимания христианства и сделаются совершеннолетними, тогда только не будут иметь нужды в руководителях, тогда действительно наступит Царство Божие. Здесь и предлагается к юбилею преподобного Сергия и к юбилею Каразина повсеместно устроить такие школы, которые привели бы всех к истинному пониманию и исполнению христианства; а в заключение мы указываем и на попытку самого народа устроить подобную школу в Мордовском Качиме; построение этой школы заключает вместе с тем прямой ответ на не-делание Толстого, ответ самим делом, делом тех, которым принадлежит, по слову Спасителя, Царство Божие, и в этом ответе мы видим самое сильнейшее опровержение не-делания.

Нашу статью о Качимской школе мы посвящаем прежде всего автору "Страшного вопроса", разрешаемого, по его мнению, конечно, не-думанием и не-деланием, посвящаем тому, кто ищет себе союзников для распространения не-делания на Дальнем Востоке, на всем Западе и особенно у нас. Наделенный десятью талантами, он употребляет их хуже, чем получивший один талант; сам он не зарывает своих талантов в землю, но пользуется ими для того, чтобы убедить всех, имеющих пять и десять талантов, подражать получившему один талант. Очевидно, и здесь Толстой поступает согласно с Буддою и вопреки христианству; это уже не шестнадцатичасовая праздность (восьмичасовой рабочий день), а праздность двадцатичетырехчасовая. А между тем сокращать труд общий, дело спасения от розни было бы великим преступлением; суетную же работу нужно не сокращать лишь, а вовсе оставить... Сказание о Качимской школе посвящается торжествующему автору "He-делания", всемирно-литературной известности, новому Голиафу, который и не подозревает, каких могучих противников имеет он в качимских детях-школьниках Городищенского захолустья, — посвящается в надежде, что он одумается, наконец, узнав об этом великом событии конца сентября и 1-го октября 1892 г., хотя и совершившемся в захолустье, но имеющем все основания стать событием всемирно-историческим. Оно совершилось именно в то время, когда интеллигенция была озабочена смертью Ренана, а народ ходил "к Троице", и, быть может, по молитве-то паломников ко Св. Троице и совершилось это богоугодное, и именно Триединому Богу угодное, соединение сил многих на единое дело, на построение церковной школы, цель которой должна и может заключаться только в увековечении союза единодушия, братства, того чувства, коим только и уподобляемся Богу Триединому, как образцу согласия и единодушия, по которым только и познаются ученики Христа.

И мы не можем не надеяться, что событие это найдет, наконец, достойного ценителя и станет началом для нас новой жизни: и тогда явится уже не повесть, не поэма, а быль о том, как дети, т. е. сыны и дочери крестьян-мордвинов, построили школу с помощью своих отцов, родных и духовных (священника и учителя) и особенно с помощью тех двух мужей, которых можно назвать восприемниками, крестными отцами церковной школы, а именно: церковного сторожа (запасного унтер-офицера) и того великого мужика, который ходил по избам, просил, умолял о содействии и, наконец, достиг цели. Да будет имя его благословенно от ныне и до века! Это — второй Каразин, ибо и первый Каразин также на коленях умолял украинское дворянство о пожертвовании на устройство университета; но качимский мужик даже больше, чем Каразин, потому что этот мог быть образцом только для немногочисленного сословия, а качимский мужик будет образцом для всех крестьян, т.е. для большинства русских. Превознося работу детей и содействие к построению школы мужика, мы вовсе не желаем, конечно, умалить заслугу священника и учителя, от коих и стало известно о детях и крестьянине.

В соединении слабых сил детей на построение школы нельзя не видеть великой цели, ими без сомнения чувствовавшейся и сознававшейся и которая соединяла их на добровольный труд. Здесь — не бесцельный труд Золя, а, вместе, и сильнейшее опровержение толстовского не-делания самим делом, опровержение из искренних и чистых — в эти по крайней мере трудовые минуты — детских сердец.

Кризис современного жизневоззрения, так ярко описанный автором вопроса о не-делании и деле*, есть переход от того возраста человечества, в котором верят, что все создано для человека, что ему остается только всем пользоваться, ибо он — царь мира, призванный к наслаждениям, и притом — только для себя. Кризис этот есть переход от того возраста, в котором верят, что само бессмертие есть даровая привилегия, принадлежащая человеку по праву рождения. Но это и есть переход в иной возраст, в котором только труду приписывается право на обладание чем бы то ни было, и притом — труду общему, совокупному, где счастье признается возможным для людей не в отдельности, а только в полной их совокупности. Это переход из возраста, считающего весь мир созданным для земли, а землю для человека и приписывающего миру безукоризненный строй и совершенную гармонию. Это вступление в тот возраст, в котором, наоборот, убеждаются, что в действительности в мире, каков он пока есть, беспорядок, дисгармония, расстройство и зло далеко не отсутствуют и даже настолько присутствуют, что, строго рассуждая, гармония, лад, строй, целесообразность в мире пока — скорее требование, запрос самого существа человеческого, нежели мировая реальность. Таков смысл перехода рода человеческого из одного возраста в другой, перехода, так болезненно выражающегося в кризисе современного мировоззрения и жизнепонимания. Для дальнейшего движения в этом направлении необходимо признать, что отсутствие всего сейчас указанного в мире есть вина самого человека, а внесение во всё гармонии, лада, строя должно быть задачею человека. Он должен поставить себе это в труд; и труд этот будет не бесцельный, ибо обращение слепой силы в управляемую разумом будет и целью, и средством. Человек сделает эту силу не слепою, а целесообразною. Человек, сознательно управляя силою, зависимость от которой он теперь чувствует и вне себя, и в самом себе, обратит внешнюю силу в орудие созидания и воссозидания, а внутреннюю силу своего организма (питание и пр.) в процесс строения и устроения своего тела, которое, как скоро оно будет построено самими нами, не может уже быть смертным. Рождение же детей будет обращено в воссоздание, в воскрешение отцов. В этом-то и состоит замена бесцельного труда трудом целесообразным.

______________________

* В. А. Кожевников. Бесцельный труд, "не-делание" или дело? Москва, 1894, 2 издание.

______________________

Итак, мы можем теперь сказать, что такое не-делание и что такое дело? He-делание есть всеобщее жизнеразрушение, а дело есть всеобщее воскрешение.

Примечания

1. "Доением небесных коров" называли дождь; так называли это явление наши, общие со всеми народами арийского происхождения, предки, веровавшие, что и человек жертвоприношениями принимает живое участие в этом доении, в произведении дождя.

2. Крайнее легкомысленное отношение ученых и особенно художников к крестьянскому делу и к той именно его области, которая еще недоступна труду и доступна пока лишь молитве (моления народа о дожде, к чудотворным иконам, крестные ходы по полям), можно видеть из нижеследующего места одной из статей, составляющих обращение неученых к ученым по вопросу о небратстве (одну из глав этого обращения составляет и настоящая статья). В этой статье между прочим говорится: "изображая пороки, последствия розни, небратства, художники не имеют в виду примирения, а лишь усиливают вражду. Вот один из этюдов картины под названием "Чудотворная икона", которая сама составляет часть обширной картины "Крестный ход". Этюд этот — "Протодиакон" (Репина), выражение бесконечной животности в глазах коего критик (Стасов) находит "просто великолепным". Восхищался, конечно, и сам художник, создавая это произведение. Но как понять это восхищение при виде такого падения человеческой природы, и притом в школе, которая не признает искусства для искусства? Впрочем, в оправдание художнику, написавшему "Протодиакона", нужно сказать, что автор, как и его ценители, не только протодиаконскую и русскую, но и вообще человеческую природу не признает своею, сродственною, собратскою. Он, очевидно, другого, нечеловеческого, а особого, художнического естества, призванного обличать, карать наши пороки. Если казнить, быть палачом зазорно, то казнить словом, предать вечной казни в картине или книге — почетно и даже заслуживает высших почестей! И вот уже 60 лет, как нас бичуют, бьют, бьют по голове, по груди, по чем попало, называют нас собакевичами, маниловыми, ноздревыми, коробочками, землю нашу темным царством, города — Глуповыми, поселян — подлиповцами; бьют так, что в нас не осталось ничего здорового. "И по чем еще вас бить?" — спрашивают эти гордые пророки... А мы, всегда забитые, никогда не признававшие своего достоинства, взываем к ним: "да, мы гадки, отвратительны сами себе, но скажите же, наконец, что нам делать?" Но эта школа бичевания для бичевания, гордая своими открытиями наших пороков больше, чем Колумб открытием Нового Света, ничего не умеет и не желает найти, кроме порока. Судя по одному этюду "Протодиакон", можно себе представить, что такое весь этот "Крестный ход", ход, конечно, суеверов, изуверов и невежд. Эта школа, которую признают оригинальною даже те, которые ничего самобытного в России не находят, и вся оригинальность которой в том лишь и заключается, что она ничего, кроме порока, в России не видит (нужно, впрочем, заметить, что самобытности русских пороков не отвергали и крайние западники), — школа эта, называющая себя народною, частью даже вышедшая из среды народа, сумела, однако, под влиянием прочно привившейся к ней так называемой "культурности" до того забыть свое родство с народом, что, судя по ее произведениям, она не понимает уже, что явления чудотворных икон вызываются такими страданиями, против которых нет пока другого средства, кроме чуда. Да откуда и явилось бы такое средство, когда те, на помощь которых в этом случае позволительно было бы рассчитывать, если и заботились о чьих-либо нуждах, то о нуждах фабричных, а не поселян? Современное искусство совершенно согласно с современною наукою: наука — только критика, а искусство — только обличение; наука указывает на суеверия, а искусство обличает их и карает. Но у народа существуют не суеверия, а средства, признаваемые наукою суеверными; поэтому против этих средств и критика, и обличение будут бессильны до тех пор, пока фиктивные средства не будут заменены действительными; а пока действительных средств нет, не только картина, но и никакие гонения не искоренят средств суеверных. Так называемая русская литература, называющая наше царство "темным", наши города — "Глуповыми" и т.п., не есть ли только "Россика", т.е. сочинения иностранцев о России, а не подлинных сынов русского народа..."

3. Согласно с этим, можно сказать также: пока существует городской Запад, в сельской России будет голод. Сделавшись городом, и Россия может избавиться от голода; но где же то село, которое будет доставлять ей зерно, оставляя себе мякину?..* Если Россия хочет быть Святою Русью, то, не делаясь городом, не отнимая ни у кого хлеба, чтобы не голодать самой, она и всех должна спасти от голода. В этом и заключается самобытность России, это и есть объединение в труде познания слепой силы или же всеобщая воинская повинность, чрез всеобщее обязательное образование переходящая от борьбы с себе подобными к регуляции слепой силы, носящей в себе голод, язвы и смерть.

______________________

* Если бы, однако, и нашлось такое село, то разве в том разрешение вопроса, чтобы заставлять голодать других?!

______________________

4. Отрицательная заповедь есть требование отречения от чего-либо во имя ничего; и не удивительно, что такие заповеди неисполнимы, так как почти всякий ничему предпочтет хоть что-нибудь.

5. Существенное свойство человека, которое отличает его от животных, состоит в обращении всего (а не кое лишь чего) дарового в трудовое, эволюции — в действие сознательное, слепо происходящего — в разумно творимое, рождаемого — в воссозидаемое, в чем и заключается дело. Человек — не царь природы, а существо обделенное, и все богатство его заключается в его лишениях, недостатках, в его бедности; что животным дано даром, то человек должен выработать трудом, и область дарового для него все более сокращается и требует расширения трудового, т. е. нравственного. Самое питание, составляющее совершенную противоположность труду, требует от человека большого труда; что для животного, пасущегося, напр(имер), на злачном поле, — простое питание, еда, то для человека есть только жатва, которой предшествовало много труда; да и после жатвы, чтобы дойти до еды, требуется и еще много труда. И только тогда, когда все, как в человеке, так и вне его, станет делом труда, т.е. когда все даровое обратится в трудовое, когда слепая сила, вносящая вражду, будет управляема разумом, только тогда не будет пожирания... При таком значении труда можно ли сказать, как это объявил Толстой, что труд — так же не добродетель, как питание. Напротив, труд и есть всеобщая добродетель, которая внесет в мир согласие, любовь...

6. Когда в тот же 1891 г., в год страшного вопроса, появился проект подоходного налога, предлагавший облагать лишь тех, которые получали не менее двух тысяч рублей в год, получавшие менее и гораздо менее этой суммы не хотели остаться обойденными, не хотели быть устраненными от участия в помощи голодающим, и потому явился проект, хотя и не напечатанный, который предлагал присоединить к обязательному налогу добровольный, т.е. такой, который дал бы возможность всем принять участие в общем деле. И проект этот имел целью не помощь лишь голодающим, не временное лишь значение; по мысли, в него вложенной, он должен был составить первый шаг к обращению всего принудительного в добровольное, к переходу от юридико-экономического общества к нравственному, от несовершеннолетия рода человеческого, которое выражается в юридико-экономических отношениях, к его совершеннолетию, которое может найти свое выражение только в братском объединении всех сынов человеческих для дела всеотеческого, настолько возвышающего участвующих в нем, что оно сделает их неспособными увлекаться мануфактурными игрушками и ради них забывать о своих обязанностях в общем для всех деле. Общество же людей, которое не может жить без надзора, общество, держащееся карами наказаний, нуждающееся в суде, конечно, не может быть названо совершеннолетним. Может быть, проект о добровольном налоге писался одновременно с толстовским призывом к отказу от уплаты податей? Но что же ближе к христианству, опять спросим мы: добровольный налог или же отказ от платежа податей?.. И в пользу кого издает Толстой свои указы о неплатеже податей? В пользу ли тех, кои не могут платить, или тех, кои платить могут?.. Богатые, не платя податей, соответствующих своему богатству, до сих пор хотя слабо, но все-таки сознавали свою неправоту, теперь же они могут считать себя оправданными Толстым.

7. Исследования и наблюдения над внутренними явлениями и наружными их проявлениями, над наружностью и внутренними свойствами дадут возможность по первой (по наружности) судить о последних; и эти исследования и наблюдения должны привести к тому, что чужая душа не будет уже такими глубокими потемками, как ныне; души не будут взаимно чуждыми, и наружность не будет так обманчива. Тогда сделается возможным сближение людей по внутренним душевным свойствам, станет возможною психическая группировка, т.е. психический подбор людей, которые могут жить вместе без раздора и даже не могут жить врозь, не чувствуя неполноты и недостаточности. Это — задача прикладной психологии, психологии низшей, хотя и не индивидуалистической только, но и коллективной; и только такое приложение и дает смысл всесторонним психологическим исследованиям. Общая же и высшая психология дает основание для объединения отцов в общем деле воспитания сынов и для объединения сынов в труде восстановления жизни отцов, причем первые, находя в себе сыновнее, а последние, находя в себе отеческое, могут, согласно первосвященнической молитве Спасителя, сказать: "мы в вас и вы в нас", и в этих выражениях не будет уже ничего мистического.


Фёдоров Николай Фёдорович (1829-1903) русский религиозный мыслитель и философ-футуролог, деятель библиотековедения, педагог-новатор. Один из основоположников русского космизма.


На главную

Произведения Н.Ф. Фёдорова

Монастыри и храмы Северо-запада