А.А. Фет
Ранние годы моей жизни

Воспоминания

На главную

Произведения А.А. Фета



СОДЕРЖАНИЕ



Предисловие

Когда то желая выйти к читателю со своими воспоминаниями через двери журналов, я начал рассказ со времени поступления в гвардию, когда по обстоятельствам я вошел в тесный круг писателей, представлявший полный расцвет литературы конца 50-х годов. Мне и самому было приятно пересмотреть подкладку той блестящей одежды, которая, выразив наше своеобразное нравственное богатство, привлекла на нас внимание всего образованного мира. Близость с этою подкладкой я засвидетельствовал приложенными письмами знаменитых писателей. Я не ошибся в своих предположениях. Не взирая на то, что судьба, бросившая меня, как нарочно, из блестящей умственной среды прямо в сельскую, переживавшую изумившую вселенную реформу, при которой приходилось с величайшим усилием выплывать на взбаламученном море, литература сосредоточила свое внимание только на приведенных мною письмах.

Но не так отнеслись к моей задаче те люди, для которых литература лишь средство высказать свою силу. Надеюсь, что в деле критики литературного интереса едва ли можно отыскать более надежного судью, чем гр. Л.Н. Толстой. Он то, когда я перед ним заговорил по окончании моих гвардейских воспоминаний о намерении начать мой рассказ с детства, сказал: «это будет гораздо интереснее позднейших воспоминаний, так как поведет в среду мало известную и невозвратно исчезнувшую».

Сердечно радуюсь, что наконец удалось мне перечитать ранние страницы моей жизни, передать их содержание с полным, как мне кажется, беспристрастием. Я нигде не украшаю родной среды, но считаю низостью всякую не нее клевету в угоду кому бы то ни было. Если помимо моего желания я пристрастен, то это по отношению к одному Государю Николаю Павловичу. Но и в этом случае я останавливаюсь на близко мне известном.

А. Фет

I

Первые проблески памяти. — Родная семья. — Наша жизнь во Мценске. — Илья Афанасьевич. — Смерть сестры. — Процессия с телом государя Александра I. — Новоселки. — Девичья. — Дядя Петр Неофитович

Как бы педагоги и физиологи ни отнеслись к словам моим, я буду настойчиво утверждать: первым впечатлением, сохранившимся в моей памяти, было, что кудрявый, темно-русый мужчина, в светло-синем халате на черном калмыцком меху, подбрасывает меня под потолок, и мне было более страшно, чем приятно. Самые черты лица этого человека твердо врезались мне в память, так что я узнал его двадцать лет спустя, хотя в течение всего этого времени не видал даже его портрета. Этот человек был родной брат матери моей, сын Дармштадтского обер-кригскомиссара Карла Беккера, носивший в России имя Эрнста Карловича, точно так же, как мать моя, до присоединения к православной церкви, носила название Шарлотты Карловны. Но как восприемником ее был родной брат отца моего Петр Неофитович, то мать в православии называлась Елизаветой Петровной. Такое светлое пятно на непроницаемом мраке памяти моей в данное время почти невероятно, так как мне не могло быть более 1 1/2 года от роду. Конечно, я ничего не помню, каким образом дядя Эрнст прибыл к нам в Новоселки и снова уехал в Дармштадт. Точно так же, как память моя до самых слабых сумерек своих находит лики моих родителей и моего крестного отца, дяди Петра Неофитовича, — я не помню времени, когда бы при мне не было крещеной немки Елизаветы Николаевны. Равным образом не помню нашего переезда во Мценск, в наемный дом с мезонином, но случаю службы отца в должности уездного предводителя дворянства. В этот период ребяческая память сохранила несколько совершено ясных пятен. Так я помню прелестную девочку, сестру Анюту, годом моложе меня, и худощавого, болезненного мальчика, брата Васю, моложе меня на два года. Сестренку свою я любил с какою-то необузданностью, и когда набрасывался целовать ее пухленькие ручки и ножки, как бы перевязанные шелковинками, кончалось тем, что жестоко кусал девочку, и та поднимала раздирающий вопль. На крик вбегала мать и сама плакала от отчаяния. Напрасно прибегала она ко всякого рода наказаниям: ничто не помогало. Однажды, услыхав крик девочки, мать совершенно потеряла голову и, схватив меня за руку, сильно ее укусила. Симпатия подействовала: с той поры я уж не кусал сестру. Ту же безграничную любовь, которую внушала мне сестренка, чувствовал ко мне брат Вася. Образ отца, возникший передо мною с раннего детства, мало изменился впоследствии. Круглое, с небольшим широким носом и голубыми открытыми глазами, лицо его навсегда сохранило какую-то несообщительную сдержанность. Особенный оттенок придавали этому лицу со тщательно выбритым подбородком небольшие с сильною проседью бакенбарды и усы, коротко подстриженные. Стройная, небольшого роста, темно-русая, с карими глазами и правильным носиком мать видимо старалась угодить отцу. Но никогда я не видал ни малейшей к ней ласки со стороны отца. Утром при встрече и при прощанье по поводу отъезда он целовал ее в лоб, даже никогда не подавая ей руки. В первый раз в моей памяти я вижу отца быстро вальсирующим по нашей Мценской зале с 4-х летней Анютой. При этом волосы с сильной проседью, которые он зачесывал с затылка на обнаженный череп, длинными косицами свалившись с головы, трепались у него за спиною. Таким остался отец до глубокой старости, с тою разницей, что все короче подстригал на затылке скудные седины, сохраняя те же стриженые усы и бакенбарды и ту же несообщительную сдержанность выражения.

Изредка признаки ласки к нам, детям, выражались у него тем же сдержанным образом. Никого не гладя по голове или по щеке, он сложенными косточками кулака упирался в лоб счастливца и сквозь зубы ворчал что-то вроде: «Ну...»

Бедная мать, утрачивая вместе с здоровьем и энергию, все полнела, и хотя никогда не была чрезмерно толста, но по мере прибавления семейства все реже и реже покидала кровать, обратившуюся наконец в мучительный одр болезни.

Набравшись, как я впоследствии узнал, принципов Руссо, отец не позволял детям употреблять сахару и духов; но доктора, в видах питания организма, присудили поить Васю желудковым кофеем с молоком. Напиток этот для нас, не знавших сахару, казался чрезвычайно вкусным, и Вася, еще плохо произносивший слова: Афанасий, брат и кофей, — каждое утро подходил ко мне и тянул к своей кружке, повторяя: «Ась, бать, фофа».

Почти ежедневно через залу, где мы играли, в кабинет к отцу проходил с бумагами его секретарь, Борис Антонович Овсяников. Часто последний обращался ко мне, обещая сделать превосходную игрушку — беговые санки, и впоследствии я не мог видеть Бориса Антоновича без того, чтобы не спросить: «Скоро ли будут готовы санки?» На это следовали ответы, что вот только осталось выкрасить, а затем высушить, покрыть лаком, обить сукном и т.д. Явно, что санки существовали только на словах.

Как раз по другую сторону улицы, против нашей квартиры, в большом, сером деревянном доме помещались музыканты квартировавшей во Мценске артиллерийской батареи. В настоящее время я полагаю, что бывавший у нас тогда в гостях генерал с золотыми эполетами был артиллерийский бригадный начальник, Алексей Петрович Никитин, впоследствии инспектор резервной кавалерии и граф. В то время, я помню, в гости к сестре Анюте приезжала с гувернанткой дочь Никитина, Лиза, которая подарила Анюте прелестную восковую куклу, открывавшую и закрывавшую глаза. Кукла эта, стоя на подставке, едва ли не была ростом больше самих девочек. По временам, вечером, съезжались у нас окрестные или зимующие в городе помещики, и пока в зале, куда детей не пускали, до полуночи играли в карты, приезжие кучера и форейторы разминались, стараясь согреться, на улице или на просторном дворе перед окошками. Увидав однажды, как они кулаками тузят друг друга, я, невзирая на свою обычную сдержанность, разразился болезненным криком, дошедшим до слуха отца, который, бросив гостей и карты, прибежал узнать, что случилось. На беду я во время плача был подвержен невольным спазматическим всхлипываниям, которые мешали твердому желанию перестать плакать.

В праздничные дни я с особенным любопытством и удовольствием смотрел, как в невысокую калитку против окон нашей детской один за другим, наклоняя голову, чтобы не зацепить высоким качающимся султаном за притолку, выходили со своими инструментами пестрые музыканты. Слышать военную музыку было для меня верхом наслаждения.

Не помню обстоятельств смерти бедного брата Васи. Впоследствии от няни, Елизаветы Николаевны, я узнал, что он погребен на Мценском монастырском кладбище.

Слуг по тому времени держали много; но выдающимся из них был камердинер отца, Илья Афанасьевич, сопровождавший его к Пирмонтским водам и в Дармштадт, откуда вместе с ними через Краков приехала в Новоселки моя мать. Впоследствии не раз она рассказывала о соляных каменоломнях Велички, где, кроме подземных улиц и жилищ из каменной соли, высечен храм, великолепно мерцающий при освещении.

Илья Афанасьевич, безусловно, подобно всем в доме, боявшийся отца, постоянно сохранял к нам, детям, какой-то внушительный и наставительный тон.

—Вам, батюшка барин, скоро надо учиться, schprechen sie deutsch, пойдете в полк да станете генералом, как Алексей Петрович, и стыдно будет без науки.

Это не мешало Илье Афанасьевичу весною из сочной коры ветлы делать для меня превосходные дудки, что давало мне возможность, конечно, в отсутствие отца бить в подаренный крестным отцом барабан, продолжая в то же время дуть в громогласную дудку.

Не могу сказать, при каких обстоятельствах мы переехали в Новоселки, но хорошо помню, что сестра Анюта заболела, и меня к ней на антресоли в детскую не допускали. Тем не менее через Елизавету Николаевну и горничных я знал обо всем, что происходило наверху: как ежедневно приезжал туда доктор, как поставил за уши ребенку двенадцать пиявок и положил на голову пузырь со льдом. Мать не отходила от кровати ребенка, и наконец положение больной стало до того безнадежно, что на меня уже не обращали никакого внимания, и я упросил Елизавету Николаевну дозволить мне взглянуть на сестру. Та пустила меня наверх, запретив говорить что-либо. Помнится, кто-то сказал: «Умирает». Не зная собственно, что это такое, я неслышной стопой подошел к кроватке, на которой лежала Анюта. Яркий румянец играл на ее детском лице, и большие голубые глаза неподвижно смотрели в потолок.

—Анюта, — сказал я, забывая запрещение.

Голубые глаза склонились ко мне с несомненною улыбкою, но остальное лицо оставалось неподвижно. Это было последним нашим свиданием. К вечеру того же дня девочка умерла, и мощный отец, хотя и ожидавший этого конца, упал в обморок.

В начале зимы того же года я снова помню себя во Мценске; но не на прежней квартире, а в зале какого-то купеческого дома. Помню, что на этот раз нас с матерью сопровождал не Илья Афанасьевич, а старый, еще дедовский слуга Филипп Агафонович, с которым впоследствии мне суждено было тесно сблизиться, так как он в продолжение нескольких лет был моим дядькой. Помню, что около меня часто повторялись слова: «царские похороны», но помню, что долго и впоследствии слово «похороны» связывалось в моем воображении с чем-то, начинающимся со звука пох, вроде немецкого pochen — бухать.

Вечером во Мценске меня к матери посадили в заскрипевший по снегу возок, а затем Филипп Агафонович, держа меня на плече, тискался в соборе сквозь густую толпу народа. Помню, как хромой, знакомый нам, городничий крикнул Филиппу Агафоновичу: «Вот ты старый человек, а дурак! ребенка на такую тесноту несешь». Помню, как тот же Филипп Агафонович вынес меня обратно на паперть и сказал: «Постойте, батюшка, минуточку; я только мамашу...».

Оставшись один и увидав вокруг собора у ярких костров греющихся на морозе солдатиков, причем составленные в козлы ружья красиво сверкали, я сам захотел быть солдатом и прошел с паперти к ним.

—Ах, отцы мои небесные! — раздался надо мною голос Филиппа Агафоновича, — пожалуйте в возок, домой, домой!

На другое утро мама сидела под окошком и, глядя на проходящие толпы, утирала слезы платком. Не помню последовательности погребальной процессии, но я уже знал, что вскорости повезут тело государя Александра Павловича.

—А вот и папа, — сказала матушка.

И действительно, отец шел в своем мундире, при сабле и с красной уланской шапкой на голове. Затем последовали сани с устроенным на них катафалком под балдахином. Катафалк везли веревками многочисленные мценские обыватели; провели и траурного коня.

Помню себя снова на Новоселках, и с тех пор воспоминания мои проясняются до непрерывности.

Для большей наглядности домашней жизни, о которой придется говорить, дозволю себе сказать несколько слов о родном гнезде Новоселках. Когда по смерти деда Неофита Петровича отцу по разделу достались: лесное в 7 верстах от Мценска Козюлькино, Новосильское, пустынное Скворчее и не менее пустынный Ливенский Тим, — отец выбрал Козюлькино своим местопребыванием и, расчистив значительную лесную площадь на склоняющемся к реке Зуше возвышении, заложил будущую усадьбу, переименовав Козюлькино в Новоселки.

Замечательна общая тогдашним основателям усадеб склонность строиться на местностях, искусственно выровненных посредством насыпи. Замечательно это тем более, что, невзирая на крепостное право, работы эти постоянно производились наемными хохлами, как теперь производятся большею частию юхновцами. На такой насыпи была построена и Новосельская усадьба, состоявшая первоначально из двух деревянных флигелей с мезонинами. Флигели стояли на противоположных концах первоначального плана с несколько выдающимся правым и левым боками. Правый флигель предназначался для кухни, левый для временного жилища владельца, так как между этими постройками предполагался большой дом. Стесненные обстоятельства помешали осуществлению барской затеи, и только впоследствии умножение семейства принудило отца на месте предполагаемого дома выстроить небольшой одноэтажный флигель.

До того времени пришлось всем нам довольствоваться левым флигелем, получившим у нас название дома, а у прислуги хором. Что эти хоромы были невелики, можно судить по тому, что в нижнем этаже было всего две голландских печки, а в антресолях одна. Поднявшись умственно по ступеням широкого каменного под деревянным навесом крыльца, вступаешь в просторные сени, в которых была подъемная крышка над лестницею в подвал. Налево из этих теплых сеней дверь вела в лакейскую, в которой за перегородкой с балюстрадой помещался буфет, а с правой стороны вдоль стены поднималась лестница в антресоли. Из передней дверь вела в угольную такого же размера комнату в два окна, служившую столовой, из которой дверь направо вела в такого же размера угольную комнату противоположного фасада. Эта комната служила гостиной. Из нее дверь шла в комнату, получившую со временем название классной. Последней комнатой по этому фасаду был кабинет отца, откуда небольшая дверь снова выходила в сени. Нужно прибавить, что в отцовском кабинете аршина три в глухой стене были отгорожены для гардероба. Весь мезонин состоял из одного 10-ти аршинного сруба, разгороженного крестообразно на четыре комнаты, две поменьше и две побольше. Меньшие были девичьими, а из двух больших одна была спальною матери, а другая детской, выпустившей из своих стен, кроме умерших, пять человек детей.

Так как моя Елизавета Николаевна всею душой предана была насущным интересам многочисленных горничных, то и я, в свою очередь, не знал ничего отраднее обеих девичьих. Эти две небольших комнаты не отличались сложностью устройства, зато как богаты были содержанием! Вместо стульев в первой и во второй девичьей, с дверью и лестницей на чердак, вдоль стен стояли деревянные с висячими замками сундуки, которые мама иногда открывала к величайшему моему любопытству и сочувствию. Выдавая повару надлежащее количество сахарного горошка, корицы, гвоздики и кардамона, она иногда клала мне в руку пару миндалинок или изюминок. Изюм и чернослив не входили в разряд запретных сахарных и медовых сладостей.

Вот на этих-то сундуках вечером и в особенности рано утром со свечами усаживался на донцах с гребнями говорливый сонм горничных. В такое раннее время из уважения к нашему сну они привлекательно перешептывались. Я знал, что там передаются самые свежие новости: как вчера у отставного дедушкиного повара Игната Семеновича заболела голова, а Павел буфетчик в той же избе в своем углу стал на щипок отхватывать «барыню» на балалайке, и как Игнат Семенович два раза крикнул ему: «перестань!», а потом не посмотрел, что он с барского верха, и расколотил ему балалайку; как третьего дня хоронили мать дурочки Акулины, и как дурочка чудесно по ней голосила и причитала: «Сестрицы родимые, вскиньтесь белыми голубками, прилетайте поплакать надо мною, сиротинкой!» и т.д.

А не то, опять про жар-птицу и про то, как царь на походе стал пить из студеного колодца, и водяной, схватив его за бороду, стал требовать того, чего он дома не знает... Кажется, век бы сидел и слушал!

В пятом часу утра, уступая неудержимому стремлению к фантастическому миру сказок, я вскакивал в затемненной ставешками детской с кроватки и направлялся к яркой черте просвета между половинками дверей, босиком, в длинной ночной сорочке с расстегнутой грудью.

— Вишь ты, кому не спится-то! — говорила шепотом мне навстречу шаловливая Прасковья, пощипывая тонкий лен левой рукой и далеко отводя правою крутящееся веретено. Невзирая на такую ироническую встречу, я каждый раз усаживался на скамейке подле Прасковьи и натягивал через приподнятые колени рубашку, образуя как бы палатку вокруг своего тела. Затем начиналась вполголоса неотвязная просьба: «Прасковья, скажи сказочку».

Когда Шехерезада молчала, моя детская рука хватала ее за подбородок, стараясь повернуть ее голову ко мне, и в десятый раз повторялось неизменное: «Прасковья, скажи сказочку!»

Некоторые горничные особенно щеголяли пряжей, тонкой, как паутина, и, конечно, хлопки (очески) такой намыки были воздушны, как облако.

Зная, вероятно, по опыту, что такой хлопок может только мгновенно вспыхнуть, проказница Прасковья однажды, когда я очень надоел ей, бросила в отверстие моей палатки, т.е. в разверстый ворот рубахи, такой зажженный хлопок; не успели мы все ахнуть, как фейерверк внутри палатки потух, не причинив мне ни малейшего вреда. Но и такой рискованный урок не отбил у меня охоты к сказкам.

По вечерам, когда мама уходила в спальню рядом с нашей детскою, горничные, которым нельзя уже было через запертые сени нижнего этажа шнырять то на кухню за утюгом и кушаньем кормилице, то на дворню, то к приказчице за яблоками, охотно присаживались за гребни возобновить свою болтовню шепотом.

Я знал, что, когда дело было особенной важности, девушки бросали работу и собирались слушать решающие приговоры Елизаветы Николаевны, которая, еще плохо владея русским языком, тем не менее до тонкости знала весь народный быт, начиная с крестинных, свадебных и похоронных обрядов, и которой раньше всех было известно, что у садовника Иллариона такой касарецкий*, какого никто не видывал.

______________________

* Убитый под Рождество боров.

______________________

В случае важной таинственной новости все уходили в маленькую девичью, в которой, отворив дверь на морозный чердак, можно было видеть между ступеньками лестницы засунутый войлок и подушку каждой девушки, в том числе и Елизаветы Николаевны. Все эти постели, пышащие морозом, вносились в комнату и расстилались на пол, между прочим перед нашими кроватками и колыбельками.

Однажды, догадавшись о важном собрании, я пробрался в маленькую девичью и могу передать только то, что отрывочно удержалось в моей памяти.

«Сам приказчик Никифор Федорович, сегодня вернувшись из Мценска, сказывал: «Всех бунтовщиков переловили и в тюрьму посадили. Добирались до царской фамилии, ан не на того напали. Он тут же в тюрьме-то был ряженый, они и говорят: «Не мы, так наши дети, наши внуки». Тут-то их уже, которых не казнили, сослали со всем родом и племенем».

Отец не был против игр и даже беготни детей, но неприветливо смотрел на игрушки, даримые посторонними. «Не раздражайте желаний, — говорил он, — их и без того появится много; деревянные кирпичики, колчушки — самые лучшие игрушки».

Справедливость этого я испытывал сам. Хотя у меня и была картонная лошадь, но в воскресенье и праздничные дни, когда девичьи скамейки были свободны, с гораздо большим наслаждением запрягал их и отправлялся в далекие и трудные путешествия, не двигаясь с места. Благодетельная фантазия сильнее работает при меньшей правдоподобности, а потому и более восторгает. Эта же богиня усаживала меня верхом на колени к молодой красавице соседке нашей Александре Николаевне Зыбиной, когда последняя приезжала в гости к мама и садилась в своем светло-сером шелковом платье на кресло в гостиной около дивана. Хотя, подскакивая на ее коленях, я держал в руках, как вожжи, ее жемчужное ожерелье, но должно быть, делал это достаточно осторожно, так как Зыбина несколько раз позволяла мне это катанье.

Кроме колен добрейшей Александры Николаевны, у меня была еще более отрадная лошадка: грудь моего крестного отца и дяди.

Он был холостяк, нежно любил моего отца и, приезжая весьма часто верхом или на беговых дрожках за 4 версты со своего Ядрина, считал наш дом нераздельным со своим.

И отец и дядя были с мундирами в отставке: первый в уланском с малиновым подбоем на лацканах, а дядя в пехотном с красным подбоем и георгиевским крестом в петлице.

Услыхав о приезде дяди, я тотчас же бежал в кабинет отца, где обыкновенно заставал последнего в кресле перед письменным столом, а дядю — лежащим навзничь на кушетке. Поцеловав у дяди руку, как этого требовал домашний этикет, я взлезал на кушетку и садился на грудь дяди верхом.

—Как же ты так беспокоишь дядю! — говаривал отец; но на это постоянно следовало возражение дяди.

—Ты, пожалуйста, уж оставь нас в покое. Мы с ним друг друга знаем.

Не знаю, что мог видеть дядя в моих глазах, но он всегда с улыбкой брал меня за уши, за подбородок, щеки, нос и т.д. и спрашивал: «Что это такое?» и когда я отвечал: «Нос, ухо», — дядя говорил: «Врешь, плутишка, это глаза».

Хотя у отца, до моего 15-ти летнего возраста, было, как я потом узнал, в Новоселках, Скворчем и на Тиму — всего при трехстах душах 2200 десятин, из коих 700 находилось в пользовании крестьян, тем не менее отец как превосходный хозяин мог бы жить безбедно, если бы не долги, оставшиеся еще с военной службы, вследствие увлечения картами. Уплата частных и казенных процентов сильно стесняла и омрачала и без того мало общительный нрав отца. Самые Новоселки значительно обременили его бюджет своим возникновением.

Бедная мать напрягала все усилия, чтобы избегать денежных трат, обходясь по возможности домашними произведениями, что при тогдашнем образе жизни ей удавалось почти вполне. За исключением свечей и говядины, да небольшого количества бакалейных товаров, все, начиная с сукна, полотна и столового белья и кончая всевозможной съестной провизией, было или домашним производством, или сбором с крестьян. Жалованье прислуге и дворне выдавал сам отец, но в каких это было размерах, можно судить по тому, что горничные, получавшие обувь, белье и домашнюю пестрядь на платья, получали, кроме того, как говорилось «на подметки», в год по полтинному.

Отец, и без того постоянно отъезжавший на Скворчее и на Тим, вынужден был из-за хлопот по процессу ехать в Петербург. Впоследствии он неоднократно рассказывал, как, бегая по недостатку в деньгах пешком по Петербургу, он, намяв мозоли, вынужден был, скрепя сердце, продолжать мучительную беготню. Тем не менее он привез мне венгерку с великолепными плетешками и пуговицами, матери дорогого в то время и красивого ситцу Битепажа и столовые английские часы.

Подрастая в небогатом кругу, я в торжественные визиты, по одному цвету и покрою шелкового платья, мог безошибочно назвать входящую гостью. Зыбина, Александра Николаевна, появлялась в светло-сером, Каврайская, Варвара Герасимовна, в светло-зеленом, Борисова, Марья Петровна, в муаровом коричневом и т.д. У матери нашей, вероятно, не было бы ни одного шелкового платья, если бы дядя Петр Неофитович не был нашим общим восприемником и не считал долгом класть куме золотой «на зубок» и дарить шелковое платье «на ризки».

Ко времени, о котором я говорю, в детской прибавилось еще две кроватки: сестры Любиньки и брата Васи. Назвав меня по своему имени Афанасием, отец назвал и второго за покойным Васею сына тем же именем, в угоду старому холостяку, родному дяде своему Василию Петровичу Шеншину.

II

Начало ученья. — Переводы немецких стихов. — Рафаэлева Мадонна. — Аннушка. — Петр Степанович. — Филипп Агафонович. — Мансуровы. — Зыбины. — Борисовы. — Дядька Сергей Мартынович. — Холера

Понятно, что при денежной стеснительности нечего было и думать о специальном для меня учителе. Положим, сама мать при помощи Елизаветы Николаевны выучила меня по складам читать по-немецки; но мама, сама понемногу выучившаяся говорить и писать по-русски, хотя в правописании и твердости почерка впоследствии превосходила большинство своих соседок, тем не менее не доверяла себе в деле обучения русской грамоте. Во время моего детства Россия, не забывшая векового прошлого, знала один источник наук и грамотности — духовенство; и желающие зажечь свой светильник вынуждены были обращаться туда же. По отношению образования крепостных людей, отец всю жизнь неизменно держался правила: всякий крестьянин или дворовый по достижении сыном соответственных лет обязан был испросить позволения отдать его на обучение известному ремеслу, и бывший ученик обязан был принести барину на показ собственного изделия: овчину, рукавицы, подкову, полушубок или валенки, и только в случае одобрения работы, отцу дозволялось просить о женитьбе малого. И вот одна из главных причин сравнительного благосостояния отцовских крестьян. Что же касается до грамотности, то желающим предоставлялось отдавать мальчика к попу; но отец никогда не проверял успехов школьников, так как все счеты в заглазных имениях велись неграмотными старостами по биркам, а общие счеты отец сводил собственноручно, для чего нередко просиживал ночи, чем немало гордился, называя это своими мозолями. Тем не менее среди окружающей нас дворовой молодежи почти все были грамотными. Так буфетчик и кондитер Павел Тимофеевич в силу своей грамотности попал при распродаже дубового леса в приказчики и собственноручно записывал расход дубов и приход денег. Ему не только хорошо были известны буквы и цифры, но и знаки препинания, постоянно выручавшие его из беды. Так, когда в слове: «получено» — ножка «л» слишком близко подвигалась под брюшко «о», и читающий мог принять это сочетание за «а», — на выручку являлась запятая, указывающая, что это две буквы, а не одна.

Так как литературные интересы в то время далеко затмевались кулинарными, то но причине частого поступления дворовых мальчиков в Москву на кухни Яра, Английского клуба и князя Сергея Михайловича Голицына, — прекрасных поваров у нас было много. Они готовили попеременно, и один из них постоянно сопровождал отца при его поездках на Скворчее и на Тим. Один из них, Афанасий, превосходно ворковавший голубем, был выбран матерью быть моим первым учителем русской грамоты. Вероятно, привыкнув к механизму сочетания немецких букв, я не затруднялся и над русскими: аз, буки, веди; и вскорости, двигая деревянною рогулькою по стрелкам, не без труда пропускал сквозь зубы: взбры, вздры и т.п.

В ту пору я мог быть по седьмому году от роду и. хотя давно уже читал по верхам: аз-араб, буки-беседка, веди-ведро, тем не менее немецкая моя грамотность далеко опередила русскую, и я, со слезами побеждаятрудность детских книжек Кампе, находил удовольствие читать в них разные стихотворения, которые невольно оставались у меня в памяти. Писать я тогда не умел, так как отец весьма серьезно смотрел на искусство чистописания и требовал, чтобы к нему прибегали хотя и поздно, но по всем правилам под руководством мастера выписывать палки и оники. Это не мешало мне наслаждаться ритмом затверженных немецких басенок, так что по ночам, проснувшись, я томился сладостною попыткой переводить немецкую басню на русский язык. Вот наконец после долгих усилий русские стихи заменяют немецкие. Но как безграмотному удержать свой перевод?

Так как отец большею части ю спал на кушетке в своем рабочем кабинете, или был в разъездах по имениям, то я знал, что мама не только одна в спальне на своей широкой постели, но что за высокими головашками последней под образами постоянно горит ночник. Когда мною окончательно овладевал восторг побежденных трудностей, я вскакивал с постели и босиком бежал к матери, тихонько отворяя дверь в спальню.

—Что тебе надо? — сначала спрашивала мать, встревоженная моим неожиданным приходом, но впоследствии она уже знала, что я пришел диктовать свой стихотворный перевод, и я без дальнейших объяснений зажигал свечку, которую ставил на ночной столик, подавая матери, по ее указанию, карандаш и клочок бумаги. Одно из таких ночных произведений удержалось в моей памяти и в оригинале и в переводе:

Ein Bienchen fiel in einen Bach,
Das sah von oben eine Taube
Und brach ein Blattchen von der Laube
Und warfs ihm zu. Das Bienchen schnamm danach.
In kurzez Zeit sass unsre Taube Zufrieden wieder auf der Laube.
Em lager hatte schon den Hahn danach gespant.
Das Bienchen Kam: pik! slach’s ihn, in die Hand,
Puff ging der ganze Schuss daneben.
Die Taube flog davon. Wem dankte sie ihr Leben?

а затем мой перевод:

Летела пчелка, пала в речку,
Увидя то, голубка с бережечку
С беседки сорвала листок
И пчелке кинула мосток.
Затем голубка наша смело
На самый верх беседки села.
Стал егерь целиться в голубку,
Но пик! пчела его за губку,
Паф! дробь вся пролетела.
Голубка уцелела.

Не менее восторга возбуждала во мне живопись, высшим образцом которой являлась на мои глаза действительно прекрасная масляная копия Святого Семейства, изображающая Божию Матерь на кресле с младенцем на руках, младенцем Иоанном Крестителем по левую и Св. Иосифом по правую сторону. Мать растолковала мне, что это произведение величайшего живописца Рафаэля и научила меня молиться на этот образ. Сколько раз мне казалось, что Божия Матерь тем же нежным взором смотрит на меня, как и на своего Божественного Младенца, и я проливал сладкие слезы умиления...

Как ни страстен я был к неисчерпаемым сказкам Прасковьи, но должен сказать, что, подобно всему дому, испытывал невольное влечение к горничной или, как тогда говорили, фрейлине мама Аннушке. Это была прелестная, стройная блондинка с светло-серыми глазами, и хотя и она прошла через затрапезное платье, но мать наша всегда находила возможность подарить ей свое ситцевое или холстинковое и какую-нибудь ленту на пояс. Из этого Аннушка при своем мастерстве и врожденной грации умела в праздник быть изящно нарядной. Припоминая ее образ, я в настоящее время не сумел бы вернее воспроизвести его, чем словами Пушкина:

Коса змеей на гребне роговом,
Из-за ушей змеями кудри русы,
Косыночка крест накрест иль узлом,
На тонкой шее восковые бусы...

Никто не мог выпрясть более тонких талек (мотков) на полотно, не уступающее батисту. Вышитые Аннушкой на пяльцах воротнички приводили в восхищение соседних барынь.

Случалось, что мама перед приездом гостей заставляла свою горничную в спальне переменить мне чулки; и когда, бывало, Аннушка, завязав подвязку бантом спереди, ловко пришлепнет рукою по этому банту, мне казалось, что она присадила туда астру: так хороши выходили у нее банты. Надо было видеть Аннушку разряженную на Святой неделе. Однажды, видя, как я неловко царапаю перочинным ножом красное яйцо, чтобы сделать его похожим на некоторые писанные, Аннушка взяла из рук моих яйцо, со словами: «Позвольте, я его распишу». Усевшись у окна, она стала скрести ножичком яйцо, от времени до времени, вероятно, для ясности рисунка, слизывая соскобленное. Желая видеть возникавшие под ножичком рисунки и цветы, я до того близко наклонился к ней, что меня обдавало тончайшим и сладостным ароматом ее дыхания. К этому упоению не примешивалось никакого плотского чувства, так как в то время я еще твердо верил, что проживающая у нас по временам акушерка приносит мне братцев и сестриц из колодца. Если бы меня теперь спросили, чем благоухало дыхание Аннушки, я бы не затруднился ответить прелестной эпиграммой Марциала — кн. III, 65:

МАЛЬЧИКУ ДИАДУМЕНУ

Чем от нежной кусающей яблоко девушки дышит,
Чем ветерок, набежав на Корицийский шафран,
Чем зацветает впервой лоза, заболевшая гроздом,
Чем трава отдает, срезана зубом овцы,
Чем и мирт, или жнец араб и янтарь после тренья,
Чем благовонен огонь, ладан эосский куря,
Чем земля, как ее окропить летним дождиком малость,
Чем венок, что с волос, нардом упитанных снят,
Этим дышат твои, Диадумен, поцелуи.
Что же, если бы ты все их давал не скупясь?

Вероятно, под влиянием дяди Петра Неофитовича, отец взял ко мне семинариста Петра Степановича, сына мценского соборного священника. О его влиянии на меня сказать ничего не могу, так как в скорости по водворении в доме этот скромный и, вероятно, хорошо учившийся юноша попросил у отца беговых дрожек, чтобы сбегать во мценский собор, куда, как уведомлял его отец, ждали владыку. Вернувшись из города, Петр Степанович рассказывал, что дорогой туда сочинил краткое приветствие архипастырю на греческом языке. Вероятно, приветствие понравилось, ибо через месяц Петр Степанович получил хорошее место чуть ли не в самом Орле. Даже за короткое время его пребывания мне казалось, что Аннушка нравится ему более, чем мне; и я заключил, что стихотворение, забытое им впопыхах на столе, начинавшееся стихами:

Цветок милый и душистый,
Цвети для юности моей...

—относилось к ней.

С отъездом Петра Степановича я остался снова без учителя. Но так как в детскую акушерка вместе с новой кормилицей принесла из колодца вторую сестричку Анночку, — меня перевели в комнату между гостиной и кабинетом отца, получившую вследствие этого название классной. С тем вместе я поступил на руки Филиппа Агафоновича. Старик на прогулках, конечно, не мог поспеть за резвым мальчиком, величайшим удовольствием которого было забежать по саду вперед и взлезть на самую макушку дерева. Я приходил в восторг, когда приспевший Филипп Агафонович, воздевая руки, отчаянно причитал: «Ах отцы мои небесные! что ж это такое!»

Натешившись отчаянием старика, я с хохотом соскакивал с дерева. Но такие проказы случались редко: большею частью старик умел занять меня своими рассказами про нашего дедушку Неофита Петровича и бабушку Анну Ивановну, у которых съезжалось много гостей и были свои крепостные музыканты в лаптях. Как однажды бросившийся на дедушку задержанный собаками волк сильно поранил ему правую руку, которою тем не менее он в глотку заколол волка кинжалом. Как однажды, когда дедушка, по привычке, лежа в зимней кибитке на пуховиках и под медвежьими одеялами раздетый, проснувшись, громко крикнул: «Малый!» — в то время как кучер и слуга для облегчения лошадей и чтобы самим размяться на морозе, шли в гору за кибиткой; как лошади испугались этого внезапного крика, и вся тройка подхватила, даром что дело было в гору. К счастью, вожжи лежали на головашках, и дедушка, поднявшись в одной сорочке, остановил лошадей, успевших проскакать с четверть версты.

Филипп Агафонович рассказывал, что был при дедушке парикмахером и сам носил косу, отчего волосы его сохранили способность ложиться за гребнем безразлично во всех направлениях; в подтверждение этого он доставал роговой гребень из кармана и говоря: «Извольте видеть», — гладко зачесывал свои седые волосы назад.

—Были мы, — говорил он, — с вашим папашей на войне в Пруссии и Цецарии. Вот дяденьку Петра Неофитовича пулей в голову контузили, а нас-то Бог миловал.

Хотя я и не без усилий читал главнейшие молитвы, но Филипп Агафонович умел упросить меня возобновить это чтение, которое, конечно, ему было приятнее беготни по саду и по лесу.

—Которую же вам прочитать, Филипп Агафонович? Вот эту, что ли? — говорил я сидящему у стола с шерстяным на толстых медных спицах чулком в руках: — Эту, что ли: «Верую во единого»?

—Эту самую, батюшка, — отвечал Филипп Агафонович, продолжая как бы медленно читать по книжке: — Бога Отца, Вседержителя...

—Филипп Агафонович, да разве вы умеете читать?

—Как же, батюшка, — говорил старик, в действительности совершенно неграмотный, — да вот глаза больно плохи, так уж вы мне, батюшка, от божественного-то почитайте.

И преодолев с величайшим трудом «Верую», я переходил к бесконечному «Помилуй мя Боже»...

Во все время моего заикающегося чтения, Филипп Агафонович, поставив кулак на кулак, упирался лбом на эту надежную подставку и во сне громко переводил дух, сперва взасос натягивая воздух, а затем испуская его; причем губы очень внятно делали: пфу.

—Филипп Агафонович, да ведь вы меня не слушаете!

—Все время, батюшка, слушал, да уж так-то вы сладко читаете, что я задремал.

Петр Степанович, остававшийся у нас недолго, тем не менее успел начать со мною русскую грамматику, хотя часто приезжавший дядя Петр Неофитович справедливо советовал упражнять меня более в чтении. До сих пор не могу себе объяснить, почему мне так трудно давался механизм чтения? В то время мне было лет девять от роду, но, обучаясь впоследствии разным наукам, я продолжал читать весьма неудовлетворительно. Вообще трудно себе представить приемы обучения, более отталкивающие, чем те, которым подвергали мою далеко не блестящую память. Наемные учителя были равнодушны к моим успехам, и сама мать, напрягавшая все силы для моего развития, не умела за это взяться.

Помню, как однажды, когда, за отсутствием учителя, мать, сидя в классной, заставляла меня делать грамма тический разбор какой-то русской фразы, и я стал в тупик, — она, желая добиться своего, громко и настоятельно начала повторять: «Какой это падеж? какой это надеж?» При этих восклицаниях находившийся в числе прислуги молодой и щеголеватый портной Меркул Кузьмич проворно растворил дверь классной и внушительно доложил: «Коровий, сударыня, у Зыбиных коровы падают».

Та же добрая мать, желая большей ясностью облегчить дело памяти и не подозревая, что ris и torum родительные падежи mare и cete — заставляла меня учить: mare — море и ris — море; cete — кит и torum — кит.

Важные мероприятия в доме шли от отца, не терпевшего ничьего вмешательства в эти дела. Было очевидно, до какой степени матери было неприятно решать что-либо важное во время частых разъездов отца. Должно быть, как лицу, ко мне приближенному, старику Филиппу Агафоновичу сшили нанковую пару серо-синего цвета.

Однажды, когда я спросил про Филиппа Агафоновича, мне сказали, что он болен, а через несколько дней, забежав в столярную, я увидал, что Иван столяр делает длинный ящик. На вопрос мой: «Что это такое?» Иван отвечал, что это гроб Филиппу Агафоновичу, заказанный с утра приказчиком Никифором Федоровичем.

Около полудня слуга, войдя в детскую, доложил о приходе Никифора Федоровича.

—Сударыня, — сказал последний, — осмелюсь доложить, домашние Филиппа Агафоновича убрали его в гроб и надели на него новую летнюю пару, ни у кого не спросясь. Теперь он уже закоченел, и ломать покойника не приходится, а как бы Афанасий Неофитович не прогневались.

—Ну, ты доложи барину, что это я позволила.

Я никогда ничего более не слыхал об этом разрешении.

В числе ближайших соседей было в селе Подбелевце семейство Мансуровых с почтенным стариком Михайлом Николаевичем во главе. От времени до времени старик приезжал к нам на дрожках, запряженных нарою добрых гнедо-пегих лошадей. Старик, очевидно, передал заведывание хозяйством в руки старшего сына Дмитрия Михайловича, который по временам тоже приезжал к нам в гости и нередко с двумя сестрами смолянками: Анной и Варварой Михайловнами. Это были весьма милые и образованные девушки, в особенности меньшая Варвара, до конца жизни бывшая преданною подругой моей матери, которую снабжала интересными книгами, так как отец, кроме «Московских ведомостей» и «Вестника Европы», никаких книг не выписывал.

В семействе был еще младший брат Дмитрия Михайловича Александр, проживавший со своими книгами в отдельном флигеле, из которого изредка предпринимал одиночные прогулки по тенистому саду. Кушанье носили ему прямо во флигель, и никто не видал его за семейным столом. Говорили о нем как о больном.

Выше я упоминал о соседке Александре Николаевне Зыбиной. Во время, когда я принимал ее колена за лошадку, помню сопровождавшего ее иногда плотного супруга в отставном военном мундире с красным воротником. Дом в имении Зыбиных, снабженный двухэтажными балконами по обе стороны, примыкал к обширному саду, одна из аллей которого вела к калитке церковной ограды. Каменная, далеко не казенной архитектуры, ядринская церковь была и нашим Новосельским приходом. Внутри церковь была расписана крепостным зыбинским живописцем; и отец, ознакомившийся с заграничными музеями и петербургским Эрмитажем, не раз указывал на действительно талантливое письмо на стенах и иконостасе. Еще теперь помню двух ангелов в северном и южном углах церкви: один с новозаветным крестом в руках, а другой с ветхозаветными скрижалями. Как удачно живописец накинул полупрозрачное покрывало на лик ветхозаветного ангела, намекая тем на учение о прообразовании.

Как часто с матерью в праздничные дни приезжали мы к обедне, по окончании которой нельзя было отказаться от любезного приглашения к зыбинскому завтраку.

Вероятно, невоздержанность в пище и спиртных напитках в скором времени до того утучнила расположенного к полноте Дмитрия Александровича, что он оставался во время приезда гостей в кабинете и никому не показывался. Все три сына его были старше меня и потому мне с ними вступать в близкие отношения не приходилось.

Кроме Зыбиных и Мансуровых, ближайшими нашими соседями были Борисовы, проживавшие в родовом имении Фатьянове, верст за 10 от Новоселок.

Низменный, рецептом протянувшийся, деревянный дом, с несоразмерно высокою тесовою крышей, некрашеный и за древностью принявший темно-пепельный цвет, выходил одним фасадом на высоком фундаменте в сад, а с другой стороны опускался окнами чуть не до земли. Комнат средних и малых размеров в длину было много, начиная с так называемой приемной, в которой помещался шкаф с книгами, и кончая самой отдаленной кладовою, куда красивая хозяйка Марья Петровна собственноручно убирала варенье и всякого рода бакалеи. Кроме специального кабинета хозяина Петра Яковлевича, комнат требовалось немало для семерых детей с их няньками и мамками и соответственным числом горничных.

На том же дворе под прямым углом к старому дому стоял так называемый новый флигель, в котором в трех комнатах проживала мать владельца, добродушная старушка Вера Александровна. Она появлялась за домашний общий стол, но, кроме того, пользуясь доходами небольшого болховского имения, варила собственное сахарное и медовое варенье, которым чуть не ежедневно угощала многочисленных внуков, имена которых решаюсь выставить в порядке по возрасту: Николай, Наталья, Петр, Александр, Екатерина, Иван, Анна.

Все окрестные помещики считали Петра Яковлевича весельчаком и неистощимым шутником и забавником. По своему уменью попасть в тон каждого, по щедрости, с которою он совал деньги чужой прислуге, что в те времена не было в обычае, он был всеми любим, за пределами собственного дома, в котором за все проигрыши и неудачи искал сорвать сердце на первом встречном. Конечно, такой балагур в обществе не затруднялся позабавиться насчет заочного лица.

У Зыбиных под домом была великолепная купальня, в которой растолстевший до невозможности Дмитрий Александрович в летние жары искал прохлады. Борисов уверял, что перед Зыбиным в купальне на доске графин и рюмка. «Выпьет рюмку и окунется...»

Нет безумия, затеи, проделки, шутки, которой бы Петр Яковлевич не способен был предаться с полным увлечением, лишь бы на то хватило у него материальных и нравственных средств. Надо ему отдать справедливость, что он обладал комическим талантом, заставлявшим смеяться даже наименее сочувствовавших его проделкам.

В те времена многие из духовенства отличались невоздержностью к крепким напиткам. И вот этот-то порок сельского попа был поводом Борисову к многочисленным проделкам во время праздничных посещений причта. Так, напоив попа, Петр Яковлевич приказывал украсть вороную кобылу, а сам между тем одобрениями и насмешками доводил его до решимости стрелять в цель из двуствольного ружья, устраивая так, что пьяному приходилось стрелять из левого ствола, обращенного кремневою полкою к стрелявшему. На эту полку незаметно клали косу попа и, присыпав ее порохом, закрывали огниво.

—Ну, целься, батька, хорошенько! — говорили окружающие. И вслед за тем раздавался гром холостого, но двойного заряда, и приходилось тушить волосы неудачного стрелка, который вопил: «Сжег, спалил, разбойник! Сейчас еду к преосвященному с жалобой!»

Но тут подходил дьячок с известием, что вороная кобыла пропала.

—Что же, поезжай, коли на то пошло, — говорил Петр Яковлевич, — тут всего верст тридцать до Орла. Украли кобылу, так мои Разореные тебя духом домчат.

Разореными Петр Яковлевич называл шестерик бурых лошадей, на тройке которых он всюду скакал по соседям.

По данному знаку тележка, запряженная тройкою Разореных с отчаянным кучером Денискою на козлах, подкатывала под крыльцо, и челобитчик во весь дух мчался на ней за ворота. Но так как у тележки чеки из осей были вынуты, то все четыре колеса соскакивали, и жалобщик, после невольного сальто-мортале, возвращался во двор с новым раздражением и бранью. Тогда хозяин начинал его уговаривать, доказывая, что никто не виноват в его неумении обращаться с огнестрельным оружием, что с Дениски взыщется за неисправность тележки, и что в доказательство своего благорасположения он готов подарить попу кобылу, которая нисколько не хуже его прежней, хотя и пегая. Конечно, благодарности не было конца; и только на другой день но приезде домой одаренный убеждался, что вернулся на собственной кобыле, разрисованной мелом.

Смутно помню, как однажды, собрав у нас вокруг себя мужскую молодежь, Борисов читал вслух запрещенную рукописную поэму «Имам-козел». Все смеялись содержанию, состоявшему, если память мне не изменяет, в том, что корыстолюбивый Имам, желая напугать правоверных ликом дьявола, надел свежую шкуру убитого козла, которая приросла к нему и сделала его общим посмешищем.

Постепенно увеличивающаяся тучность Зыбина привела его к роковому концу.

Однажды, когда мать повторяла со мною какой-то урок, вошел буфетчик Павел Тимофеевич и доложил в неизменной форме о просьбе соседа дозволить половить рыбы под нашим берегом Зуши: «Дмитрий Александрович приказали кланяться и о здоровье узнать, приказали просить дозволения рыбки половиться и приказали долго жить».

—Неужели скончался? — спросила матушка, поднося платок к глазам.

—Точно так-с, сегодня в пять часов утра.

Жена Борисова, Марья Петровна, была весьма красивая женщина, умевшая расположить к себе интересного и влиятельного человека. При небольших средствах и постоянном безденежье безалаберного мужа она умела придать своему гостеприимству показной вид. Что же касается до домашних приготовлений, которых в те времена бывало очень много, начиная с маринованных грибов и рыб до разных солений и варений, — то в настоящее время они бы смело попали на выставку. Конечно, наша мать употребляла все усилия, чтобы сравняться в этом отношении с искусною соперницей. Напрасно добрейшая жена приказчика Никифора Федоровича, белая и румяная ключница Авдотья Гавриловна, утешала мать мою, говоря: «Матушка, не извольте беспокоиться о наших огурцах! подлинно они не хуже борисовских, но ведь у нас я подаю их рядом, а у них, когда вы пожалуете, так длинным деревянным ковшом всю кадку до самого дна перероют; все ищут огурца, чтобы был как стеклянный».

Даже по части детских игр дом Борисовых отличался разнообразием. У детей была колясочка на рессорах, отделанная совершенно наподобие большой; няньки и дети сами возили ее по саду. А у первого сына Николеньки, старше меня на два года, был небольшой клепер, с остриженною гривой и подрезанным хвостом.

Старшая дочь Наташа, весьма красивая девочка, была должно быть несколько моложе меня. Петр Яковлевич, в один из наших приездов, уверял, что в коляску надо заложить клепера и посадить в нее меня с Наташей — жениха и невесту; мне дать в руки трубку, а ей веер.

Помню, в какой восторг однажды пришел наш отец, которому ловкий Петр Яковлевич сумел с должным выражением рассказать, как мы с сестрою Любинькой посаженные за детским столом в отдельной комнате, отказываясь от сладкого соуса к спарже, сказали: «Это с сахаром, нам этого нельзя». Конечно, отцу и в голову не приходило, какое чувство унижения он вселял в мое сердце, выставляя меня перед сторонними детьми каким-то парнем. Тут дело было не в ничтожной сласти, а в бесконечном принижении. О, как осторожно надо обращаться с чувствами ребенка!

У Борисовых детей были игрушки, которых я ужасно боялся. Это было собрание самых безобразных и страшных масок, с горбатыми красными носами и оскаленными зубами. Страшнее всего для меня были черные эфиопы с бровями из заячьего пуху. Хотя я и видел с изнанки простую бумагу, но стоило кому-нибудь надеть эфиопа, и я убегал, подымая ужасный крик.

Мне было, должно быть, около десяти лет, когда молодой Дмитрий Михайлович Мансуров женился на одной из дочерей богатых Сергеевых. Большое состояние Сергеевых, как я впоследствии узнал, шло от Лутовиновых, которые выдали двух единственных дочерей, одну за Сергеева, а другую за Тургенева.

Конечно, Мансуров женился не по любви, так как девица Сергеева, кроме несколько тяжеловесной полноты, была и хрома, чего не могла скрыть и поддельным каблуком. На свадебном обеде мать моя была одною из почетнейших гостей, но мне лично живо помнится этот обед потому, что в ряду тесно сдвинутых стульев пришлось сидеть между большими, и очень хотелось полакомиться прекрасно зарумяненными дупелями; но так как локтей поднять было невозможно, то у меня не хватило силы резать жаркое, и я напрасно щипал вилкой небольшие пряди мяса, которые удавалось оторвать.

В то время рояли еще не были распространены, и полновесную новобрачную упросили сыграть на фортепьяно.

Слушатели разместились в зале, а Борисов, став перед матерью моей за дверью гостиной, представлял руками месящую тесто; в этих телодвижениях нельзя было не увидать сходства с игравшею. Мать моя, без малейшей улыбки, старалась не глядеть на проказника.

В доме Мансуровых, кроме свадьбы, случились и похороны: скончался ученый отшельник Александр Михайлович, давший вольную своему крепостному слуге Сергею Мартыновичу и завещавший ему весь свой гардероб. Вероятно, хорошая слава трезвого и усердного Сергея Мартыновича побудила отца нанять его в качестве дядьки при мне.

Я давно уже спал на кровати в классной, и новый мой дядька на ночь, подобно остальной прислуге, приносил свой войлок и подушку и расстилал его на ночь.

Мне хорошо памятна зима 30 года тем, что по распоряжению отца по обеим сторонам дороги, проходившей чрез усадьбу, разложены были день и ночь курившиеся навозные кучи. Толковали, что это предохранительное средство от холеры, от которой много погибает народу. Но лично я не помню, чтобы видел такое множество похорон, какое мне позднее пришлось видеть в Малороссии в 48 году.

Однажды, лежа в кроватке в зимнюю, лунную ночь, я услыхал, как из гостиной тихо отворилась дверь в классную, и хотя говорили шепотом, тотчас же узнал голос буфетчика Павла Тимофеевича.

—Мартыныч! а Мартыныч! Ты спишь?

—А? Что такое, братец ты мой?

—Вставай, иди в людскую! Оказия, братец ты мой! Холеру поймали!

Покуда Сергей Мартынович собирался и надевал сапоги, Павел продолжал:

—У колодца поймали; пузырьки на ней нашли, что яд-то народу подливает. Старая такая, худощавая, страсть поглядеть! Сидит, крестится и чудно как-то говорит: «Я восточная».

Через полчаса Сергей Мартынович снова улегся. Поутру мы узнали, что «холеру» сдали сотскому для отправки в город. В скорости разъяснилось, что мнимая холера была запоздавшая прохожая богомолка Анна Ивановна, недавно принявшая православие и нашедшая приют у добродушной А.Н. Зыбиной. Анна Ивановна несла из Киева в пузырьке святое масло от лампады и подходила к колодцу напиться. По чрезмерной худобе и сильному иностранному выговору ее приняли за «холеру», и не умев сказать: «я православная», она говорила: «я восточная».

Впоследствии я не раз встречал Анну Ивановну в церкви и в доме Зыбиных, и даже с подвязанною левой рукой, которую ей сильно повредили мужики, еще раз где-то принявшие ее за холеру.

III

Василий Васильевич. — Отец Сергий. — Игра на скрипке. — Доктор Вейнрейх. — Митька. — Чистописание. — Чтение стихов. — Езда верхом. — Святая неделя. — Старик Ипат. — Кормилица и ее семья. — Дядя Иван Неофитотович. — Новая тетенька

Так как мне пошел уже десятый год, то отец, вероятно, убедился, что получаемых мною уроков было недостаточно, и снова нанял ко мне семинариста Василия Васильевича. В то же время отец заботился о доставлении мне общественных талантов. На мое стремление к стихам он постоянно смотрел неблагосклонно, зато музыку считал верным средством для молодого человека быть всюду приятным гостем. Решено было, что так как я буду служить в военной службе и могу попасть в места, где не случится фортепьяно, то мне надо обучаться игре на скрипке, которую удобно всюду возить с собою. Последнее мнение поддержал и отец Сергий, весьма образованный мценский священник, к тому же и музыкант; родители мои нередко прибегали к нему за советами в домашних недоразумениях. По просьбе отца моего, отец Сергий купил для меня скрипку и подговорил скрипача приезжать на урок два раза в неделю. Помню, с каким отчаянием в течение двух зимних месяцев я вечером наполнял дом самыми дикими звуками. Но судьбе угодно было избавить меня и дом от незаслуженной пытки. Во-первых, музыкальный мой учитель, вероятно, запил и перестал являться на уроки, а затем, сделавшись позднее страстным любителем птиц, я ночью услыхал удар сорвавшейся с окна клетки. Убедившись, что уронила ее кошка, пробравшаяся к щеглу, я вне себя в полумраке, за отсутствием другого орудия, схватил со стены смычок и ударил им кошку так усердно, что смычок разлетелся на куски. На другой день со слезами я похоронил в саду пестрые останки щегла.

Отец Сергий мало-помалу сделался у нас домашним человеком и не стеснялся обратиться с какою-либо исполнимою просьбою.

Так, однажды весной он писал Василию Васильевичу:

Прогони мою досаду,
Исходатайствуй рассаду.

Иногда, независимо от служившего у нас в доме приходского отца Якова с причтом, отец Сергий привозил и свои церковные книги и облачение и служил всенощную с особенно назидательным выражением. Даже ходившая в это время за матерью Поличка сказала: «Уж как отец Сергий «неглиже» служит!», прибавив: «Никуда не оглядываясь».

Мать по временам страдала истерическими припадками, и потому мценский уездный доктор Вейнрейх иногда приезжал к нам. Воспитанник дерптского университета, он был человек и образованный, и общежительный.

Помню, как однажды доктор Вейнрейх, войдя в гостиную, положил перед матерью захваченный с почты последний номер «Московских ведомостей», прибавив: «Здесь прекрасное стихотворение Жуковского на смерть императрицы Марии Феодоровны». И она стала читать:

Итак твой гроб с мольбой объемлю.

—Das ist in Iamben, — сказал Вейнрейх.

Это замечание осталось мне на всю жизнь самым твердым уроком. Позднее я слушал метрику в московском университете у незабвенного Крюкова, но не помню ни одного слова из его лекций. Зато поныне узнаю ямб, прикидывая его к стиху:

Итак твой гроб...

Могу сказать, что я с детства был жаден до стихов, и не прошло часу, как я знал уже наизусть стихотворение Жуковского.

Для возбуждения во мне соревнования в науках положено было учить вместе со мною сына приказчика Никифора Федорова Митьку. При тогдашнем детоубийственном способе обучения не могу не посочувствовать мысли посадить ко мне в класс Митьку.

Если laudaturus, laudatura была какая-то мутная микстура, и Архилай, Аргизелай и Менелай и даже Лай являлись каким-то клубком, в котором поймать конечную нить голова моя отказывалась, то при помощи Митьки у нас скоро развелось в доме множество пойманных птиц, которым по мере достоинства и занимаемых комнат давались подходящие названия. Так, висевшая в клетке на буфете голосистая синичка прозывалась: синица певица, красная девица, буфетница. Как раз перед окнами классной зимою в палисаднике на липовой ветке раскачивалась западня в два затвора, и когда на последнюю садились синички, заглядывавшие в затвор, глаза наши без сожаления следили за всеми движениями наиболее отважной.

—Что ж вы молчите? Что ж вы молчите? — повторяет Василий Васильевич: — Вы не умеете склонять mus? Митька, склоняй!

Но мы оба с Митькой увидали, что синицу захлопнуло западней, и по колено в снегу несемся вынимать драгоценную добычу.

Весною, помню, я ловил чижей, целым стадом садившихся на упомянутую липку. А так как рамы у нас были подъемные, то, повесив за окном клетку с чижом, я приподымал окно настолько, чтобы можно было просунуть тонкий прут с волосяною петлей на конце. Замечательно, что когда из трех чижей, усевшихся на клетку, один вслед за накинутою на шею петлею, трепеща, исчезал в отверстие окна, два других продолжали сидеть на клетке.

Как ни бесследно проходили томительные уроки, все-таки нельзя сказать, чтобы почерпаемые нами сведения оставались без всякого применения.

Митька оказался великим искусником в выделке оружия, и запасшись луками и стрелами, в первое время еще без железных наконечников, мы становились друг против друга, стараясь побольнее попасть в противника. Получая удары, мы сходились все ближе и ближе, громко восклицая: Гораций и Курьяций. Можно благодарить Бога, что эти древнеримские бойцы не выбили друг другу глаза.

Если дядя Петр Неофитович настоятельно советовал более читать, справедливо говоря: «Можно ли учиться по книжкам, затрудняясь их чтением?», то отец, вероятно, насмотревшийся на успех чиновников-каллиграфов, настаивал на чистописании. Думаю, что в то время это было общею задачей воспитателей, так как со всех сторон родители хвастались чистописанием детей. В этом случае М.П. Борисова, заставляя своего Николеньку писать каллиграфические поздравления моей матери, возбуждала в последней не меньшее соревнование, чем несравненными соленьями и вареньями.

Но главными источниками наших с матерью мучений были каллиграфические тетрадки моих двоюродных братцев. Сестры отца моего, Любовь и Анна, были за мужем. Первая за богатым болховским помещиком Шеншиным, а вторая за небогатым офицером из поляков — Семенковичем и проживала в своем наследственном имении под Орлом, на реке Оптухе. У Шеншиной был сын Капитон, а у Семенкович было двое сыновей: Николай и Александр. Вот эти-то двоюродные братцы с двух сторон присылали чистописания такой красоты, которой подражать нечего было и думать.

—Василий Васильевич, — говорила мать, со слезами подавая тетрадь учителю, — неужели вы не можете обучить ребенка такому чистописанию?

—Сударыня, — отвечал Василий Васильевич, — да ведь это все не писаное, а наведенное; это, можно сказать, один отвод глазам.

Любитель истории и поэзии, дядя Петр Неофитович продолжал восхищаться моею памятью, удерживающей с необычайною легкостью всякие стихи.

—Вот, — говорил он, — учи на память перевод Раича «Освобожденный Иерусалим», и я буду платить тебе по тысяче рублей за каждую выученную песню.

Я действительно выучил наизусть почти всю первую песню; но так как корыстолюбие в такие годы немыслимо, то я набросился на «Кавказского пленника» и затем на «Бахчисарайский фонтан», найденные мною в рукописной книжке Борисовых, выпрошенной Василием Васильевичем для прочтения. По изумительной игре жизни книга эта в числе небольшой библиотеки внука Петра Яковлевича Борисова в настоящее время у меня, и я дозволяю себе сказать о ней несколько слов. Трудно определить первоначальное назначение книги в 1/4 листа, в черном кожаном переплете, в которой на первом листе почерком 18-го века написано:

«1790 года декабря 11-го взяли штурмом город Измаил, где убит сея книги хозяин, товарищ и однокашец мой приятель Иван Кузьмич секунд-майор Воинов, а я в ногу ранен».

Литературные произведения начала 19-го века внесены в эту книгу другою рукой не позже 20-х годов, и выбор их явно указывает на наклонность к романтизму.

О, какое наслаждение испытывал я, повторяя сладостные стихи великого поэта, и с каким восторгом слушал меня добрый дядя, конечно не подозревавший, что память его любимца, столь верная по отношению к рифмованной речи, — прорванный мешок по отношению ко всему другому.

Вместе с поступлением к учителю во мне стало возникать уклонение от женского влияния вообще. Великолепно вышитый кружевными мотыльками откидной воротничок кругом шеи, составлявший, быть может, в праздник гордость матери, скорее унижал меня, чем доставлял удовольствие; и хотя при проходе моем через лакейскую ученый и бывалый Илья Афанасьевич, видя меня в таком воскресном наряде, и восклицал: «Господин Шеншин, пожалуйте ручку», — мне хотелось быть настоящим Шеншиным, а не с отложным воротничком. Меня тянуло взлезть на гумне на Старостину лошадь и проехать на ней несколько шагов, просунув ноги вместо слишком длинных стремян в их путлища. Я старался в 12 часов, когда староста, приехав в людскую к обеду, ставил заседланную лошадь на крытый ворок, отвязать последнюю и ездить на ней кругом стен, насколько возможно шибче. При этом я однажды чуть не лишился жизни, или по крайней мере не изувечился в конец. С большого ворка в боковые отделы вели калитки настолько высокие, что самый большой человек или рослая лошадь могли проходить беспрепятственно. Смерив издали калитку глазами и считая ее достаточно высокой для проезда верхом с наклоненной головой, я разогнал и, пригнувшись насколько возможно, направил ее в калитку. Вдруг с сильнейшим ударом по левой брови и придавленный сверху к седлу, скатываюсь через круп лошади, как смятый мешок, на землю. Некоторое время я не мог даже сообразить, где я; но затем, невзирая на страшную боль в пояснице, для сокрытия следов приключения, взял лошадь за повод и привязал к комяге, откуда увел ее. Увидав мой совершенно черный левый глаз, отец спросил: «Что это у тебя?»

—Должно быть, дурная муха укусила, — подхватил Василий Васильевич.

Святая неделя прошла совершенно сухая, хотя и холодная. Отца не было дома, и я отпросился у матери с Василием Васильевичем к заутрене в церковь. Так как каретная четверка была с отцом в отъезде, нам запрягли в рессорные дрожки пару разгонных, и по приказанию матери мы отправились с вечера в дом Ал. Н. Зыбиной, откуда должны были вместе с хозяйкой идти в церковь.

Несмотря на предстоящие часа через три разговены, у Зыбиных по установленному порядку подали великолепный ужин на зеленом конопляном масле. В доме всюду перед образами были зажжены лампадки, и наконец раздался громогласный благовест к заутрене.

В церкви среди толпы народа я узнавал и своих крестьян и прифрантившихся дворовых. Много было густых приглаженных волос уже не белых, а от старости с сильно зеленоватым оттенком. При сравнительно дальнем переходе по холодной ночи в церковь, нагретую дыханием толпы и сотнями горящих свечей, дело не обошлось без неожиданной иллюминации. Задремавший старик поджег сзади другому скобку, и близко стоящие бабы стали шлепать горящего по затылку, с криком: «Дедушка, горишь! Дедушка, горишь!»

Помню, что я очень гордился новою синей суконной чуйкой на сером калмыцком меху. Но гордиться мне долго не пришлось. Почувствовав себя дурно, я шатаясь пошел к выходу, ловя за руку не знаю как очутившегося тут Сергея Мартыновича. На паперти я упал и не помню, как меня доставили в темный и совершенно умолкнувший дом Зыбиных. Тут Сергей Мартынович сдал меня в передней на руки какой-то женщине, которая привела меня в просторную полутемную комнату; впечатление обстановки, хотя и мгновенное, осталось в памяти моей навсегда. За широкой кроватью в углу, при мерцании нескольких лампад, выступал широкий ряд образов в богатых ризах, а в самом углу сиял огромный золотой венчик, кажется, образа Спасителя в натуральную величину.

Женщина раздела меня до белья и положила на широкую кровать, и я в ту же минуту заснул. Проснувшись при полном свете дня, я узнал, что комната моего отдыха была спальня Ал. Н. Зыбиной.

На другой день Светлого праздника к нам в дом и затем на деревню приносили образа и появлялись, как говорили, «священники», хотя священник был один, даже без дьякона. Тем не менее церковнослужителей с их семьями, при многочисленности последних, набиралось человек двадцать, начиная с попадьи и дьячихи, которых можно было узнать по головам, тщательно завязанным шелковыми косынками с двойными отливом. Усердные люди (оброчники), все без шапок, приносили образа, в видах неприкосновенности святыни, на полотенцах. В числе провожатых причта неизменно появлялся седоватый и всклокоченный, с разбегающимися во рту, как у старой лошади, и осклабленными зубами, огромного роста, дурак Кондраш. Несмотря на то, что добродушные глаза его ничего не выражали, кроме совершенного бессмыслия, он непривычному взгляду внушал ужас и отвращение. Но во исполнение непреложного обычая, всем, начиная с матери нашей, доводилось целоваться со всеми, до Кондраша включительно. Между тем в зале для духовенства накрывался стол, и подавался полный обед из пяти блюд. Перед обедом отец, раздавая семинаристам, одетым в новые нанковые чуйки и певшим в общем праздничном хоре, по гривенничку, расспрашивал их родителей об успехах молодежи.

—Проходит философию, — отвечал вопрошаемый, — а вот в конце года надеется поступить в богословие.

—Это хорошо, — замечал отец, — знание за плечами не тянет.

В конце недели перед домом расставлялись для крестьян обоего пола столы с пасхами, куличами, красными яйцами, ветчиной и караваями, причем подносилось по стакану водки.

Не могу забыть 140-летнего старика Ипата, который, поддерживая левою рукою дрожащую правую, до капли выпивал поднесенный ему стакан. Этого Ипата, взятого по бездетности и бесприютности из Скворчего в число Новосельских дворовых, я знал уже более года. Бывало, сидит он без шапки, с густыми, зелеными, как свежая пенька, волосами, на солнышке, на углу на камне, и плетет лапоть. Каждый раз, проходя мимо старика, я испытывал желание заговорить с ним, расспрашивая о Петре Великом, которого он называл «царем батюшкой Петром Алексеевичем», прибавляя: «В ту пору был я еще парень молодой».

На вопрос мой: «Ипат, да сколько же тебе лет?» старик постоянно отвечал: «Родился коли — не знаю, крестился коли — не упомню, а умру коли — не ведаю».

Заговорив о долголетии крестьян, на моей памяти, останавливаюсь на семействе дебелой и красивой кормилицы сестры Анюты, приходившей в свободное от уроков время ко мне с ребенком в классную. Это бесспорно была весьма добродушная женщина; тем не менее ее выхоленная и массивная самоуверенность вызывали с моей стороны всякого рода выходки. Так, например, зная лично ее мужа, Якова, я, обучая ее молитве Господней, натвердил вместо: «яко на небеси» — «Яков на небеси».

Конечно, всякая невежливость с моей стороны к кому-либо из прислуги не прошла бы мне даром, но я нашел способ дразнить кормилицу Афимью безнаказанно. Глядя пристально на ее белое и румяное лицо и ходя вслед за нею, я убедительно и настойчиво твердил: «Кордова, Кордова». Долго «Кордова» выслушивала мой географический урок, но наконец, вероятно, поняв, в чем дело, с неменьшей выразительностью проговорила: «И ни на что-то вы непохоже затвердили Кордова да Кордова». Убедившись, что стрела дошла по назначению, я тотчас же перешел на дружелюбный тон. Деда и прадеда ее мужа я знал лично, но, несмотря на это, часто беседовал о них с кормилицею. Оба старика уже не работали в поле, но в воскресный день я часто видал их проходящими через барский двор по направлению к церкви. Дед мужа Афимьи был сильно поседевший старик с простриженным на голове гуменцом и ходил к обедне без палки. Ему считали от роду 90 лет, но удивительно, что у его отца в густых и черных волосах не было ни одной сединки. Высокого роста, сухощавый, он проходил, опираясь на длинную палку, причем имел вид человека, сломленного в поясе на правую сторону. Афимья с улыбкой говорила: «Прадедушка рос, рос, да и покачнулся». Ему считали 120 лет. Хорошо помню, что когда дед Афимьи давно уже был снесен на кладбище, покривившийся на сторону отец его, в чистом долгополом зипуне и с длинной палкой, продолжал проходить мимо окон к обедне версты за четыре.

Заговорив о стариках, скажу несколько слов о своих Шеншиных, хотя бы о Петре Афанасьевиче Шеншине, бывшем воеводе и ездившем, как я слыхал, на лошадях, кованных серебром.

Очевидно, коренным его местопребыванием было село Клейменово, где близ церкви на белом надгробном камне написано: «Петр Афанасьевич Шеншин, скончался в 1709 году».

Согласно обычаю предоставлять меньшим членам семейства главную усадьбу, Клейменово, но смерти Петра Афанасьевича, перешло к меньшому его сыну Василию Петровичу, тогда как старшему Неофиту Петровичу досталась «Добрая Вода», где последний, выстроив дом и женившись на Анне Ивановне Прянишниковой, стал отцом трех сыновей: Афанасия, Петра и Ивана, и трех дочерей: Прасковьи, Любови и Анны. О дяде Петре Неофитовиче я уже говорил, но необходимо вспомнить и дядю Ивана Неофитовича, личность которого могла бы в руках искусного психолога явиться драгоценным образом.

Я не раз слыхал, что в свое время Иван Неофитович был одним из лучших танцоров на балах Московского Благородного Собрания. Он прекрасно владел французским языком и всю жизнь до глубокой старости с зеленым зонтиком на глазах продолжал читать Journal des Debats. Высокого роста, но и когда я его помню, человеком лет 45-ти, он уже был нетверд на ногах и ходил, как люди сильно выпившие, зигзагами.

Входя в дом, он непременно останавливался у первого зеркала и, доставая гребенку из кармана, расчесывал свои жидкие бакенбарды и копром подымал с затылка волосы. В родственных домах, как наш и дяди Петра Неофитовича, он, усевшись на диван, тотчас засыпал, либо, потребовав тетрадку белой бумаги, правильно разрывал ее на осьмушки, которые исписывал буквами необыкновенной величины.

При такой работе он всегда пачкал пальцы в чернилах и, кончив бесконечные приказы старосте, кричал: «малый!» и требовал мыла и таз с рукомойником. Такое омовение рук совершалось им по нескольку раз в день, и когда он высоко засучивал рукава сюртука и сорочки, можно было на левой руке прочесть крупные пороховые буквы имени Варвара. Конечно, я не смел ни его, ни кого-либо спросить о возникновении виденного мною имени, но впоследствии мне привелось услыхать, что имя это принадлежало одной даме, дочери которой было дано полуимя Шеншиной: Шинская, и которой до ее замужества Иван Неофитович помогал.

Как-то услыхав, что Иван Неофитович женится, я, конечно, не обратил на этот слух никакого внимания.

Однажды я только что сошел с качелей, на которых попавшая за мною на очередь горничная кричала благим матом отчасти от страха высоких размахов, отчасти от чувствительных ударов, наносимых ей по поясу веревкою игривых качальщиков. Такие удары назывались «напупчиками» или «огурчиками». В толпу ожидающих очереди прибежала горничная и сказала мне: «Мамаша приказала вас звать в хоромы; приехала новая тетенька».

Боявшийся старых тетенек Любви и Анны Неофитовен, постоянно мучивших меня экзаменными вопросами, я неохотно шел и к новой тетеньке. Но новая тетенька Варвара Ивановна, расцеловавшая меня, оказалась молодою и румяною дамою со свежим цветом лица под белою бастовою шляпкой, и распространявшей сильный и сладкий запах духов. Она с первого же раза обозвала меня «Альфонсом», какое имя я сохранил в устах ее на всю жизнь.

Приехавший вместе с нею дядя не переменил для молодой жены своих привычек. Сказав несколько слов с моей матерью, он тут же в гостиной задремал на кресле. Помню, что через год после этого на мезонине Добро-Водского дома, я заглядывал в люльку моей кузины Любиньки, а через год или два родилась ее сестра Анюта. Мужского потомства у дяди Ивана Неофитовича не было.

IV

Старушка Борисова. — Новосельские гости. — Лука Афанасьевич. — Лыковы. — Колясочка. — Метание копья. — Переделка флигеля. — Крещение младенцев. — Отец Яков. — Дедушка Василий Петрович

Если соседи по временам приезжали к нам в гости на несколько часов, то Вера Александровна Борисова, о которой я выше только слегка упомянул, приезжала к матери и гащевала иногда по целым месяцам. Располагалась она на ночлег против кровати матери на длинном диване, и тут я старался пробраться в спальню и упросить бабушку (подобно детям Борисовых, мы звали Веру Александровну бабушкой) рассказать сказочку, которые рассказывать она была великая мастерица. Понятно, что и мать наша, по случаю частых и долговременных отъездов отца, не менее нас рада была гащению доброй старушки. По середам и пятницам бабушка кушала рыбу, а потому дело иногда бывало не без приключений. На половине карася или окуня Вера Александровна вдруг жалобным голосом застонет: «Опять я, жадная, подавилась! Ох, голубчик Афоня, подойди, ударь меня хорошенько по затылку!»

Стараясь решительно помочь беде, я угощал бабушку сильным ударом по шее, за которым следовало восклицание: «Ох, спасибо, выскочила!», а с другой стороны возвышенный окрик матери: «Ты как смеешь так бить бабушку?»

Но бабушке побои были, видно, не в диковинку. Однокашник, сослуживец, а впоследствии и родственник мой Иван Петрович Борисов рассказывал, как, бывало, в Фатьянове приваженные ходить к бабушке всею детскою толпою за лакомством, они иногда приходили к ней во флигель в неурочное время, повторяя настойчиво: «Бабушка, дай варенья!» Никакие резоны с ее стороны не принимались, и толпа с возгласом: «Бабушка, дай варенья!» все ближе и ближе подступала к старухе, и когда та, выведенная из терпенья, кричала: «Ах вы мерзкие, пошли домой!», толпа ребятишек хватала ее за руки, за волосы, валила на иол и колотила, продолжая кричать: «Бабушка, дай варенья!»

Однажды, когда мать до слез огорчалась моею неспособностью к наукам, бабушка сказала: «И-и, матушка, Елизавета Петровна, что вы убиваетесь заблаговременно! Вырастут, все будут знать, что им нужно».

Сколько раз в жизни вспоминал я это мудрое изречение.

Кроме бабушки Веры Александровны, у матери часто за столом появлялись мелкопоместные дворяне из Подбелевца, бывавшие точно так же и в других домах нашего круга: у Мансуровых, Борисовых и Зыбиных. Отец, свою очередь, был скорее приветлив, чем недоступен и горд. Так, длиннобородые, в скобку и долгополые хлебные покупатели, мценские купцы Свечкин и Иноземцев, славившиеся даже в Москве своим пивом, нередко сидели у нас за обеденным столом, и я живо помню, как краснолицый Иноземцев, раздувая пенистый стакан пива, пропускал его сквозь усы, на которых оставались нападавшие в стакан мухи. Помню я за нашим столом и толстого заседателя Болотова в мундирном сюртуке с красным воротником и старенького его письмоводителя Луку Афанасьевича.

Великим постом отец любил ботвинью с свежепросоленною домашней осетриной, но особенно гордился хорошим приготовлением крошева (рубленой кислой капусты). Помню, однажды под влиянием любви к крошеву отец спросил подлившего себе в тарелку квасу письмоводителя: «А что, Лука Афанасьевич, хороша ли капустка?»

—Этой «копусткой» можно похвалиться.

—Что ты говоришь?

—Этой «копусткой» ангели святые на небесах питаются.

—Да ведь ты же еще не ел?

—Сейчас будем спотреблять.

Невзирая на такое радушие, отец весьма недоброжелательно смотрел на мелких подбелевских посетительниц, вероятно, избегая распространения нежелательных сплетен.

Из этого остракизма изъята была небогатая дворянская чета, появлявшаяся из Подбелевца иногда пешком, иногда в тележке. В последнем случае сидевший на козлах маленький и худощавый в синем фраке с медными пуговицами Константин Гаврилович Лыков* никогда не подвозил свою дебелую супругу Веру Алексеевну к крыльцу дома, а сдавал лошадь у ворот конного завода конюхам. Оттуда оба супруга пешком пробирались к крыльцу, и я иначе не помню Веру Алексеевну в праздничные дни, как в белом чепчике с раздувающимися оборками.

______________________

* Впоследствии я слыхал, что эти Лыковы происходили от князей Лыковых.

______________________

Сколько раз впоследствии она говорила мне, что в год моего рождения ей было двадцать лет от роду. Посещения Веры Алексеевны, отличавшейся благословенным аппетитом, были до того часты, что у всех моих братьев и сестер она считалась домашним человеком, так как незаметно приходила за четыре или пять верст и к вечеру летней порой возвращалась домой.

Вероятно, в подражание Борисовым отец приказал домашним мастерам сделать тоже детскую коляску на рессорах, но только двуместную без козел. За дышло коляска эта возилась легко, и я не знал лучшего наслаждения, чем, подражая самому рьяному коню, возить эту коляску. Особенно любил я катать в ней кого-либо. Так, однажды, посадив сестру Любиньку, я свез ее под горку к риге и там на гладком току возил сестру с возможно большею быстротою. О прочности коляски может свидетельствовать то, что бывший в немилости у отца дворовый Филимон, желая показать мне ловкость лакеев. кричавших кучеру: «пошел!» и затем уже на ходу вскакивавших на запятки, догонял меня и прыгал на ходу на заднюю ось. Раза два эта проделка ему удавалась; но никому в голову не приходило, что шкворень под переднею осью не закреплен. Вдруг при новом прыжке Филимона колясочка, откинувшись назад, соскочила с передней оси и затем, падая на всем бегу передом, сбросила хохотавшую девочку на землю. Раздался пронзительный крик, и бросившаяся нянька подняла девочку, у которой подбородок оказался глубоко рассеченным, и кровоизлияние было как из зарезанной. Филимон до того испугался, что я обещал ему взять вину на себя, даже не поминая его имени.

Шрам при помощи хирурга зарос, надолго оставляя (правда, на малозаметном месте) темно-красную полоску, которая к совершеннолетию хотя и побелела, но сохранилась на всю жизнь.

Дорога из Новоселок в Подбелевец шла под гору до оврага, но по другую сторону оврага подымалась весьма круто в гору, почти с пол версты.

Бывало, когда Вера Алексеевна, припрятав в большом ридикюле гостинцев многочисленным своим детям, говорила: «Ну, мне пора домой», мы хором кричали: «Вера Алексеевна, мы вас подвезем на коляске».

—Да что вы это! — восклицала Вера Алексеевна, — вы посмотрите-ка на меня, ведь я тоже хлеб с солью; разве ваша коляска выдержит меня?

—Выдержит, выдержит! — восклицали мы, подвозя коляску к крыльцу. И чтобы прекратить все усиливающееся волнение, Вера Алексеевна с хохотом садилась в коляску, и мы без всякого затруднения везли ее с полверсты под гору до оврага. Предвидя, что придется везти Веру Алексеевну на длинную и крутую гору, мы, проезжая мимо дворовых изб, закликали с собою, кроме Митьки, еще пару мальчиков, обычно из многочисленных детей покойного Филиппа Агафоновича. Тем не менее взъезд на гору до ровного места требовал большого напряжения, и пот лился с нас ручьями; но в этом подвиге и заключалось все удовольствие.

Однажды Митька, к великой радости моей, принес копье, на которое кузнец насадил железный наконечник, и так как наискось против крыльца дома стоял пустой флигель, бывший когда-то на моей памяти малярной мастерской, то мы уходили в него и, начертив углем на дверях круги с черным центром упражнялись в метании копья.

Но видно умножающееся семейство заставило отца повернуть этот флигель в жилое помещение. С этою целью навезли лесу и досок, и флигель при помощи дощатых перегородок вокруг центральной печки получил четыре комнаты, т.е. переднюю, приемную и две спальни, из которых в одной помещался отец, а другая предназначена была мне и учителю спальнею и в то же время классною.

Порою посещения Веры Алексеевны прекращались, но тогда вдруг появлялся Константин Гаврилович в неизменном фраке и кланялся в ноги матери нашей. При этом он всегда повторял: «Осчастливьте, сударыня! Позвольте Афанасию Афанасьевичу привести младенцев в христианскую веру».

—Вы говорите, младенцев, Константин Гаврилович, — спрашивала мать.

—Точно так, матушка, троих Бог дал.

Затруднений к удовлетворению просьбы не представлялось, за исключением разве полтинника подбелевскому причту, расходом которого отец мог остаться недоволен при проверке счетов.

Я сам не без боязни появлялся у купели с сестрою Любинькой у подбелевского священника, заставлявшего дьячка читать «символ веры», плохо сохранившийся в моей памяти. Но в большинстве случаев мне приходилось крестить у наших дворовых, и при этом буфетчику Павлу не раз случалось разыскивать меня в саду или в поле и насильно приводить к купели, от которой я бежал, избавляясь от слова нашего приходского священника: «Читайте Верую».

Хотя отец Яков крестил меня и был постоянным духовником отца и матери, но отец смотрел на него неблагосклонно, по причине его пристрастия к спиртным напиткам, хотя о. Яков появлялся у нас в возбужденном состоянии только в отсутствие отца. Отец Яков усердно исполнял требы и собственноручно пахал и убирал, с помощью работника, попадьи и детей, свою церковную землю; но помянутая слабость приводила его к крайней нищете.

Помню, как во время великопостных всенощных, когда о. Яков приподымался на ногах и с поднятыми руками восклицал: «Господи, Владыко живота моего», — я, припадая головою к полу, ясно видел, что у него, за отсутствием сапог, на ногах женины чулки и башмаки.

Раз в год в доме у нас происходил великий переполох, когда заранее объявлялся день приезда дедушки Василия Петровича, из его села Клейменова, где он проводил лето. Зимою дедушка проживал в собственном доме в Орле, где пользовался общим уважением и вниманием властей.

Конечно, к этому дню выпаивался теленок на славу, добывалась дичина и свежая рыба, а так как он любил гольцов, то Марья Петровна Борисова присылала к этому дню живых гольцов, которых тотчас же пускали в молоко.

Так как буфетчик Павел (обучавшийся в Москве у Педоти) был в то же время и кондитер, то к назначенному дню, кроме всяких конфект, появлялись различные торты и печенья и назначались к столу наилучшие вина и наливки.

В назначенный день, часа за два до приезда дедушки, появлялась крытая, запряженная тройкой бричка, и из нее выходили камердинеры и рыжий, рябой, с бельмом на левом глазу, парикмахер Василий. Люди эти, немедля отставив от стены в гостиной кресла, раскидывали около нее складную деревянную кровать, накладывали на нее перину и сафьянный тюфяк и расстилали перед нею персидский коврик. Затем, убрав постель бельем, накрывали ее розовым шелковым одеялом; затем парикмахер приносил и ставил в передней на окно деревянный раскрашенный болван для парика, а камердинер ставил на подоконник в столовой серебряный таз с кувшином и такою же мыльницей. Часов в 11 из-за рощи появлялась двуместная, гнедым цугом запряженная желтая карета, на запятках которой стояли в треугольных шляпах и гороховых ливреях два выездных лакея. На последней ступеньке каменного крыльца ждал наш отец, и когда карета останавливалась, спешил к ее дверцам, чтобы помочь дедушке выйти. Мать стояла обычно или на верхней, или на второй ступеньке крыльца и старалась поймать руку дедушки, чтобы поцеловать ее; но каждый раз со словами: «Что это ты мать моя!» он обнимал и целовал ее в щеку. Нечего прибавлять, что мы считали за великое счастье поцеловать руку дедушки.

К приезду дедушки в дом съезжались ближайшие родные: два его племянника Петр и Иван Неофитовичи и родная племянница Анна Неофитовна. Любовь Неофитовна, по отдаленности места жительства, приезжала только крестить моих братьев и сестер вместе с дядею Петром Неофитовичем.

Так как дедушка был старинный охотник и, содержа псарню, в хорошую погоду выезжал в легком экипаже послушать гончих и посмотреть на резвость собак, то в случае пребывания его в Новоселках более суток, отец приглашал его послушать на ближайшей опушке леса наших гончих и посмотреть наших борзых.

Помню, как однажды запуганный заяц, пробираясь из лесу в другой, набежал на самые дрожки дедушки и на минуту присел под ними; а другой подбежал в том же направлении по меже, близ которой отец пешком стоял с своею свитою. Желая вовремя показать собакам зайца, отец бросился во всю прыть зайцу наперерез; но собаки раскидались, и заяц, помнится, ушел. Тем не менее сцена эта позабавила деда, и первыми словами его на крыльце к отцу было: «Как ты, брат, прытко побежал! У мужика куча детей, а он бегает как мальчик».

Изо всех, подобострастно выслушивавших суждения деда о разных делах и главное сельскохозяйственных, только один Петр Неофитович не стеснялся возражать старику, когда считал его речи неосновательными. На кроткие замечания отца, что дядя может рассердиться, Петр Неофитович отвечал: «А какое мне дело! Я ничего не ищу и кланяться ему не стану».

Во время объездов племянников дедушка заезжал на день к Борисовым, и бабушка Вера Александровна сказывала, что детям было строго приказано стоять в два ряда по ступенькам крыльца и низко кланяться, когда Василий Петрович будет по ним всходить.

Так как дедушка знал, что нам запрещены конфекты и вообще сладкое, то он и нас, и борисовских детей каждое утро оделял апельсинами.

В свою очередь, отец и мать отправлялись в Клейменово благодарить дедушку за сделанную честь.

V

Андрей Карпович. — Его концерты с Сергеем Мартыновичем. — Катанье с гор. — Троицын день. — Птички. — Смерть П.Я. Борисова. — Переезд его детей к нам. — «Селярдепарле». — Личность П.Я. Борисова

Между тем и Василий Васильевич, подобно Петру Степановичу, получил место сельского священника, и я снова пробыл некоторое время без учителя.

Но вот однажды прибыл новый учитель, высокий брюнет, Андрей Карпович. Это был человек самоуверенный и любивший пошутить. Прибыл он из дома богатых графов Комаровских, принимавших много гостей, почему Андрей Карпович любил повторять, что видел у Комаровских «сокращение света».

Если Петра Степановича и Василия Васильевича вне класса должно было считать за немых действующих лиц, то Андрей Карпович представлял большое оживление в неофициальной части своей деятельности. Правда, и это оживление в неурочное время мало споспешествовало нашему развитию, так как система преподавания «отсюда и досюда» оставалась все та же, и проспрягав быть может безошибочно laudo, мы ни за что не сумели бы признать другого глагола первого спряжения. Протрещав с неимоверной быстротою: «Корон, Модов и Наварин» или «Свевы, Аланы, Вандалы с огнем и мечом проходили по Испании», — мы никакого не отдавали себе отчета, что это такие за предметы, которые память наша обязана удерживать. Не помогало также, что, когда мы вечером на прогулке возвращались с берега реки между посевами разных хлебов, Андрей Карпович, слегка нахлестывая нас тонким прутом, заставлял твердить: panicum — гречиха, milium — просо.

Но наибольшую живость характера Андрей Карпович высказывал по отношению к Сергею Мартыновичу.

Почему-то оба эти совершенно здоровых человека вообразили себя чахоточными и, налив часть бутылки дегтем, заливали ее водою и, дав ей настояться на чердаке флигеля, пили утром и вечером по рюмке, уверяя, что это очень здорово. Андрей Карпович, будучи скрипачом еще в семинарии, привез с собою скрипку в футляре и сначала упражнялся по вечерам на этом язвительном инструменте один, но потом, сообразив, что играть вдвоем было бы и поладнее, и благозвучнее, подбил и Сергея Мартыновича на занятие музыкой. В кладовой нашлась моя скрипка, но без смычка. Тогда обратились к Ивану столяру, который устроил березовый смычок, вставив в него прядь волос, вырванных мальчишкой-конюхом из хвоста рабочей лошади. Канифоли у Андрея Карповича было довольно, а для своей скрипки Мартыныч прибегал к смоленому горлышку донской бутылки. Большого труда стоило Андрею Карповичу обучить Сергея Мартыновича тем двум единственным ладам, которые подпадали под его исполнение в неистощимой «барыне», этом цветке и вершине веселости русского лакея. Зато с каким наслаждением Сергей Мартынович каждый вечер волнообразно пускал свой смычок по этим двум нотам, в то время как смычок уносящегося в выспрь Андрея Карповича выдергивал из «барыни» самые отчаянные возгласы. Этот концерт только почерпал новые силы в окриках Андрея Карповича: «Валяй, валяй, Мартыныч!» При этом оба, и наставник, и ученик, страстно приникая левой щекой к скрипке и раздувая ноздри от удовольствия, с азартом подлаживались друг к другу, и в то время как качающийся смычок Мартыныча производил неизменное: ури-ури, — нарезающий и проворный смычок Андрея Карповича отхватывал: титирдити-титирдити.

Если Андрей Карпович охотно сопровождал нас летом на прогулках, а зимою в теплицы и мастерские, то я не помню, чтобы он участвовал в народных забавах и играх, которым мы предавались уже под исключительной охраной Сергея Мартыновича. Так, на масляной, когда ловкие столяры взвозили на гору Новосельской усадьбы не салазки, а большие сани и, насажав на них десятки разряженных баб, неслись несколько сот сажень с возрастающей быстротой, мы неизменно были на головашках в числе хохочущих седоков. На «сорок мучеников» и мы выходили на проталину к дворовым мальчишкам с жаворонками из белого теста и, подбрасывая их кверху, кричали: «Чувиль-чувиль жаворонки!»

На «красную горку» мы не пропускали хороводов и горелок, а в троицын день шли к разряженным бабам в лес завивать венки и кумиться. Последнее совершалось следующим образом: на ветку березы подвешивался березовый венок, и желающая покумиться женщина вешала на шнурке в середину венка снятый с шеи тельник; затем кумящиеся становились по обе стороны венка и единовременно целовали крест с двух сторон, целуясь в то же время друг с другом. Тут же по прогалинам бабы разводили огни и на принесенных сковородах изготовляли яичницу. Покумившиеся оставались кумом и кумою на целый год. На закате солнца вся пестрая толпа в венках шла к реке, распевая:

Кумитеся, любитеся,
Любите меня,
Вы пойдете на Дунай реку,
Возьмите меня.

Параллельно с занятиями науки шла и охота за птичками. Мы с Митькой очень хорошо знали, что птичка, спугнутая с яиц, бросит их высиживать, а потому, разыскав в садовых кустах или в лесу птичку на яйцах, мы довольствовались наслаждением видеть, как она неподвижно припадает на своем гнездышке, недоверчиво смотря блестящими глазками на любопытных, очевидно, не зная наверное, открыта ли она или нет. Но когда молодые уже вывелись, птичка не покидает детей даже спугнутая с гнезда.

Помню, однажды дворовые мальчишки поймали на гнезде серенькую птичку, похожую несколько на соловья, и принесли ее вместе с гнездом, наполненным молодыми пичужками, которых было штук восемь. Мы, не зная, как помочь беде, вложили гнездо с детьми в соловьиную клетку, и когда посаженная туда же птичка немного успокоилась, отворили ей дверку.

В это время в доме почти у каждого окна стояло принесенное садовником из оранжереи лимонное или померанцевое дерево с плодами и в цвету. К величайшему удивлению и радости нашей, птичка-мать, выбравшись из клетки, ловила на оконных стеклах мух и, возвращаясь в клетку, совала их в раскрытые желтоватые рты птенцов. Продолжая опыт, мы вывесили клетку с растворенной дверкой на двор за окно и к величайшей радости увидали, что птичка, наловя на воле насекомых, по-прежнему возвращается с ними в клетку. Не менее забавно было видеть в комнате, как птичка учила оперившихся птенцов летать, поощряя их к тому своим примером и громким зовом. Сначала она звала их таким образом со стула на ближайший стул; затем, увеличивая пространство, садилась наконец на сучок померанцевого дерева и назойливо звала их к себе. Когда птенцы стали летать совершенно свободно, мы выставили их в растворенной клетке за окно, и они вместе с матерью улетели.

С некоторых пор наше внимание обращали на себя птички, с виду похожие на овсянку, только кофейного цвета, как соловей, и с прелестным красным нагрудничком. Мы называли их вьюрками. Мягкий камень фундамента близ крыльца, осыпавшись от ненастья, представлял продолговатое углубление вроде грота. Не знаю, чего искали краснозобые вьюрки под этим навесом, но редко можно было спуститься с крыльца, не видав сбоку нарядных хлопотуний.

Наши попытки захватить птичек под их крошечным навесом были, очевидно, напрасны. Птички не попадались ни в расставленные пленки и не шли, когда мы под углублением устроили сетку, чтобы накрыть птичек.

Помню, как однажды в минуту, когда, сойдя с крыльца, я косился на крылатых гостей, по дороге за флигелем на своем темном клепере промчался Николинька Борисов в сопровождении, как тогда говорили, Ваньки доезжачего, хотя этому Ваньке было за тридцать лет. Старше меня двумя годами, Николинька смотрел на меня с высоты величия, как на ребенка, и потому я нимало не удивился, что он не удостоил заехать и остановиться около меня. Но мне видно было, что оба верховых на минутку останавливались между конным двором и дворовыми избами, и что когда барчук проехал дальше, Ванька, размахивая рукою, что-то рассказывал кучеру Никифору. Минут через пять в лакейской уже говорили, что Николая Петровича Ванька повез будто бы отыскивать неизвестно куда скрывшегося Петра Яковлевича, а покуда им седлали лошадей, в саду у них рассмотрели, что Петр Яковлевич повесился на дереве.

На другой день от Борисовых вернулся отправленный туда матерью кондитер Павел Тимофеевич и, еще более заикаясь от волнения, рассказал следующее: «Сидел я у крыльца на лавочке, когда Петр Яковлевич с трубкою в руках прошли мимо меня после утреннего чаю; но миновав дом по садовой дорожке, вернулись назад и, подавая мне докуренную трубку, сказали: «Отнеси в дом», а сами вслед затем пошли в сад. Я уже успел сварить целый таз вишен и накрыл варенье ситом от мух, как идет буфетчик Иван Палочкин и говорит: «Тимофеевич, не видал ли ты барина? Стол накрыт, а барыня приказала подавать суп; а барина все нет. Он никогда так долго не гуляет». —«Пошел, говорю, от меня еще утром в сад, а больше я его не видал». — Смотрю, барыня отворила окошко и, услыхав наш разговор, крикнула: «Павел, голубчик, поищи Петра Яковлевича». Тут я со всех ног побежал по саду. Вижу навстречу идет старик садовник и как-то странно машет руками себе под бороду, и еще издали закричал: «Вон он в березовой роще висит, удавился». Прибежал я туда, вижу, люди бегают и кличут его по саду, а там уж и кликать-то некого. Вернулся к господам и не знаю как сказать обиняком. Сказал обиняком-то, — и жена об земь, и мать об земь. И не приведи Господи!»

Вернулся отец наш с поездки на Тим, где затевалась дорогая плотина для большой мельницы.

Подъехал и дядя Петр Неофитович, и за перегородкой из классной, я слышал ясно, как дядя говорил:

—Положим, великая беда стряслась над Борисовыми, но не понимаю, для чего ты принимаешь их дела под свою опеку. Детей у тебя немало, и дела твои далеко не в блестящем виде; а взять на свое попечение еще многочисленное семейство с совершенно расстроенными делами, — едва ли ты с этим справишься.

—Но нельзя же, — возражал отец, — оставить в поле погибающего человека. Без сторонней помощи это семейство погибнет. Ведь последняя-то девочка Анюта осталась году.

—Все это так, но ты, кажется, поучился насчет опек, во время предводительства, над Телегинским делом. Ты доверился мошеннику секретарю Борису Антонову, а тот имение разорил и по сю пору, попав под суд, сидит во мценском остроге, а на твое-то имение по этому делу наложено запрещение. Поди-ка, скоро ли его с шеи скопаешь!

—Знаю, брат, знаю, — говорил отец, — но что хочешь, говори, хоть ты там «Утушку» пой, я не могу не помочь этому несчастному семейству. Борисов убит, в этом не может быть сомнения, и если никто за это дело не возьмется, то и самое преступление может остаться ненаказанным.

—Делай, как хочешь, — сказал в заключение дядя, — я знаю, что ты великий упрямец.

Уже на следующий день все четыре мальчика Борисовы были привезены в Новоселки, и Николай поступил, подобно мне, в ведомство Андрея Карповича. Три же девочки остались в Фатьянове, под надзором мамзели, обучавшей их первоначальной грамоте и французскому языку. С борисовскими детьми прибыл в Новоселки их дядька, черномазый и кудрявый Максим, который, принося своим барчонкам утром вычищенные сапоги, непременно выкрикивал: «Петр Петрович», или: «Иван Петрович, извольте вставать, се ляр де парле е декрир корректеман».

В силу этого изречения, Сергей Мартынович обозвал Максима «Селярдепарле», и это имя осталось за ним окончательно. С Николинькой Борисовым прибыл и его клепер, на котором он ежедневно катался.

Пребывание у нас Борисовых продолжалось до поздней осени, когда по раскрытии, наказании и ссылке убийц все дело было покончено. Тогда только впервые я услыхал имя молодого и красивого соседа, владельца села Воин, Петра Петровича Новосильцова, служившего адъютантом у московского генерал-губернатора князя Голицына. Видно, молодая вдова Борисова обладала искусством заслужить внимание нужных ей людей. К зиме Николай был отдан в Москву в частный пансион Кистера, а три брата его в кадетский корпус. Вслед за удалением осиротевшего семейства из нашего дома языки домашних развязались, и повесть об убийстве в соседней и близко знакомой среде разрослась в целую поэму, в которой всякий старался поместить новую подробность или оттенок. Я не в состоянии теперь указать на отдельные источники стоустой молвы, а могу только в общих чертах передать дошедшее до моего детского слуха. Ни от отца, ни от матери, ни от дяди я никогда ни слова не слыхал о потрясающем событии.

Даже в бытность мою студентом, я не раз при расспросе о дороге в Фатьяново слыхал от окрестных крестьян вместо ответа на вопрос: «К Борисову?» вопрос: «К забалованному?» Это было обычное имя Петра Яковлевича у соседних крестьян. Понятно, что соседним помещикам, не соприкасавшимся со сферами лакейских и девичьих, знакома была только забавная сторона Борисова. Так во время моего студенчества проживавший в Москве у Большого Вознесения и баловавший меня Семен Николаевич Шеншин часто говаривал: «Веселый человек был покойный Петр Яковлевич. Бывало, на дрожках тройкой с колокольчиками и бубенчиками приедет и скажет: «Ну, господа, продал гречиху и хочу проиграть вам деньги». А затем к утру, проигравшись до копейки, сядет снова на свои дрожки и, зазвеня колокольчиками и бубенчиками, умчится во весь дух».

Про него же не раз рассказывал мне, студенту, проживавший на Якиманке в великолепном собственном доме старый Михаил Федорович Сухотин.

«Такого исправника, — говорил он, — каким был Борисов, нам не нажить. Бывало, как узнает о краже лошадей или другого добра, сейчас же возьмется за славного вора старика Шебунича. Тот, бывало, хоть запори его, своих не выдаст. «А, не знаешь! Крикнет Петр Яковлевич: топи овин! коптить его!» И вот в самом густом дыму, зацепленный за ногу веревкой, Шебунич висит на перемете. Тут уж некогда запираться, и все разыщется».

Но никто кроме прислуги не знал, как весело проигравшийся Борисов возвращался домой на тройке Разореных. Голос у кучера Дениски был звонкий, и он, как бы развеселясь, подъезжая к дому, еще на выгоне за полверсты кричал: «Эх вы, Разорение!», извещая этим домочадцев о приезде барина, которому в это время никто не попадайся.

Воздерживаюсь от передачи жестоких выходок забалованного самодура. О них может дать некоторое понятие его отношение в минуты раздражения к собственной семье. Находя пирожки к супу или жаркое неудачным, он растворял в столовой окно и выбрасывал все блюдо борзым собакам, причем не только жена и дети, но и мать Вера Алекс, оставались голодными.

Позднее из разговоров Андрея Карповича, Сергея Мартыновича и остальной прислуги я узнал следующие подробности.

У борисовского повара Тишки была сестра, девушка, состоявшая в любовной связи со стремянным Ванькой, сопровождавшим Николиньку при проезде через Новоселки в день убийства. С этой девушкой Борисов вступил в связь, к безмерному озлоблению повара и стремянного, возбужденных, кроме того, подобно кучеру Дениске, частыми жестокостями Борисова. Сговорившись между собою, эти три лица научили девушку назначить свидание в роще, и там все трое, поднявшись из густой травы, набросились на коренастого Борисова, который, при первоначальном безучастии Дениски, успел было забрать под себя перевернувшего ему галстук повара Тишку, а затем и помогавшего ему Ваньку. Говорили, что на хриплые слова Борисова: «Тишка, Ванюшка, пустите душу на покаяние! Я вас на волю отпущу!» Ванька крикнул: «Ну, Дениска, если не поможешь, первым долгом тебе нож в бок!» Тут и Дениска навалился на борющегося, и, когда последний был покончен, они, изготовив петлю на веревке, перекинутой через сук, встащили его на дерево.

Ознакомившись со всем нехитростным сплетением жизни домашней жизни покойного Борисова, нетрудно было разъяснить ход преступления, в котором соучастники признались во всех подробностях. К осени все они были наказаны и сосланы.

VI

Новые постройки. — Учитель музыки. — Молодые Зыбины. — Смерть Наташи и Николиньки Борисовых. — В доме у Зыбиных. — Протасов. — Субочев. — Зыбинское катанье

При страсти отца к постройкам, вся Новосельская усадьба, за исключением мастерской и кузницы, передвинулась выше в гору и ближе к дому. Во время же, о котором я говорю, около кухни под лесом возникла липовая баня, крытая тесом, расписанная зелеными и темно-красными полосками. Так как, по случаю перестройки дома, матери с меньшими детьми пришлось перебираться во флигель, занимаемый отцом и моею классною, нам с отцом были поставлены кровати в самой бане, а Андрею Карповичу в предбаннике.

Впрочем, невзирая на пристройку дома, отец зачастую уезжал на Тим к бесконечному устройству дорогой плотины и крупчатки. Сестре Любиньке могло быть в то время лет семь, и родители стали заботиться о ее музыкальном образовании. В этом деле советником продолжал быть тот же домашний друг отец Сергий, который, будучи в то же время хорошим столяром, держал фортепьянного мастера и не только чинил старые, но и делал новые фортепьяна. Он-то и прислал во флигель к матери небольшие клавикорды, говоря, что для ребенка это будет инструмент вполне подходящий.

Однажды после обеда во флигеле у матери доложили о приходе фортепьянного учителя, объявившего себя вольноотпущенным музыкантом князя Куракина, причем прибавил: «Насчет жалованья не извольте беспокоиться,— что пожалуете».

Не полагаясь на собственный суд, мама тотчас отправила музыканта с запискою во Мценск для испытания к о. Сергию, который отвечал, что посланный вполне может давать первоначальные уроки. Сказавши, что до приезда мужа она не может дать окончательного ответа, мать разрешила музыканту, ночуя со слугами в передней, дождаться приезда барина, ожидаемого дня через два.

На другое утро, по снятии ставешков с окон, в спальне стало необычайно светло от выпавшего в ночь первого зазимка. Когда матери принесли кофий, она спросила: «Почему сливки поданы, вместо серебряного с барельефами молочника, в фарфоровом?». Ей сказали какой-то пустой предлог. А когда она взглянула на туалет, то под зеркалом увидала пустую подставку без часов. Это открытие повело к другим, и оказалось, что в буфетном шкафу, где хранилось все серебро, не осталось ничего. Даже графин с водкой был пуст, и половина ситного хлеба исчезла.

—Боже мой, — вспоминала мать, обращаясь к своей горничной Пелагее. — Поличка, да ведь я слышала над головою шум и окликала тебя, говоря: «тут кошка, выгони ее». А ты проговорила: «никого нет»,— и легла снова.

—Барыня, да я не осмелилась пугать вас; а я как встала впотьмах да развела руками, а тут прямо кто-то мне в руки. Я подумала, что нечистая сила, да кому ж больше и быть в спальной, — так и не пикнула, а он у меня ерзь из рук. А, пожалуй, это он к серебряным окладам образов пробирался.

Конечно, по разъяснению дела тотчас же разослали были верховые в разные стороны. Часов в 10 утра я, проходя по двору, увидал подъезжавшего верхом со стремянным и борзыми дядю Петра Ниофитовича, выехавшего по первой пороше за зайцами. Бросившись ему навстречу, я рассказал о случившейся беде.

—Разослали нарочных? — спросил дядя.

—Разослали.

—Теперь надо ждать, — прибавил дядя. — Конечно, очень неприятно, но мне жаль сестру Елизавету Петровну, на которую брат будет сердиться за такую неосторожность. Пойдем к ней.

Покуда дядя старался по возможности успокоить мать, появился один из верховых нарочных, неся в руках салфетку, завязанную большим узлом. На расспросы: что? как? — нарочный сказал: «Пустился я из дому под гору к Зыбинскому селу, торопя лошадь большою рысью; а сам все посматриваю по сторонам, нет ли следов; но так как снежок-то должно выпал под самое утро, то и следов никаких не было. У самых Зыбинских плетней на околице наехал я на бабу; она шла с гумна. «А что, говорю, тетка, не видала ли тут какого прохожего?» — «Не видала, касатик, никакого, разве мы за ними смотрим? А вот там на гумно какой-то спит под ометом, и то только одни ноги из-под соломы торчат». — «А можно, тетушка, поглядеть?» — спросил я бабу. — «Чего ж, ступай, гляди». Как увидал я, что из соломы торчат рыжие дворовые сапоги, я слез с лошади и давай будить сонного, раскидав солому. Насилу дотолкался, вижу, пуртупьянщик и есть; я его признал да и говорю: «Ну, брат, куда девал серебро? От меня не уйдешь! Запорю арапником: ты пеший, а я конный». — «Вот, оно, говорит отрывая в соломе этот самый узел. Ведите, говорит, меня к барыне: все цело, ни одной ложечки не потерял. А вот и часы, сказал он, вынув их из кармана. Ночью-то Пелагея меня схватила, я и отхилился от нее в полукруглую туалетную вырезку, притаив дыханье. Слышу, за спиной чикают часы: кстати, мол, думаю. Протянул руку, да в карман».

Охотника до чужого серебра передали в полицию, и о судьбе его я более не слыхал.

Сравнительно богатые молодые Зыбины воспитывались в московском дворянском пансионе и не раз приезжали в мундирах с красными воротниками и золотыми галунами к нам с визитом, но никогда, невзирая на приглашение матери, не оставались обедать. Вероятно, желая казаться светски развязными, они громогласно хохотали за каждым словом, чем заставили случившегося в гостиной о. Сергия неосторожно сказать: «Per lisum multum...» (по причине выпавшего зуба он говорил lisum вместо risum).

Когда о. Сергий вышел из гостиной, старший Николай, нахмурясь, громко сказал: «Поп-то хотел удивить своей латынью; настолько и мы понимаем и знаем конец поговорки: «debes cognoscere stultum» — узнаешь дурака. И кто тут вышел дураком, неизвестно», — прибавил он, захохотав во все горло.

Зимой того же года раздражительная, но грациозная, с прекрасными русыми в две косы волосами, Наташа Борисова умерла от чахотки; а прибывший на летнюю вакацию Николинька, хотя и разыгрывал роль взрослого молодого человека и пользовался баловством Марьи Петровны и обожавшей его бабушки, тем не менее имел усталый вид, и про него все говорили: нездоров. Иногда мне случалось бывать вместе с ним у молодых Зыбиных. Тут Николинька старался без церемонии смеяться над моим сравнительным ребячеством, так как и он, и Зыбины не только свободно катались верхом, но и показно затягивались «Жуковым», о чем я в то время не смел и помышлять. Однако больному юноше не суждено было вернуться в Москву. Осенью того же года он скончался, подобно сестре своей, от чахотки, и погребен на семейном кладбище.

На следующий год все три брата Зыбины поступили в уланские полки, двое с малиновыми, а меньшой Александр с голубыми отворотами на мундирах. Молодые юнкера в тонких мундирах с коваными эполетами не раз появлялись в нашей гостиной, причем однажды тот же о. Сергий назвал их в глаза украшением юношества.

Дом Зыбиных во время пребывания юнкеров в отпусках представлял постоянное оживление. Со всех сторон съезжались их родственники с молодыми женами и дочерьми.

Говоря о доме Зыбиных, нельзя не упомянуть двух ближайших родственников Александры Николаевны: добродушного и вечно хихикающего родного ее брата Ник. Ник. Голостьянова и двоюродную их сестру Анну Сергеевну. Оба они были музыканты; Ник. Ник. играл на всех инструментах: на фортепьяно, скрипке, флейте, гитаре и кларнете; а Анна Сергеевна, кроме того что играла на фортепьянах, весьма приятным голосом пела романсы. Когда она по просьбе моей садилась петь, я с восторгом слушал ее, заглядываясь на ее гладко причесанную миловидную головку и стараясь не глядеть на безобразный горб, портивший небольшую ее фигурку.

В воскресенье и праздники можно было рассматривать в церкви всевозможные прически и красивые платья приезжих дам. А после обеда небольшие фортепьяны переносились из гостиной в залу, и под танцы, наигрываемые Анной Сергеевной с аккомпанементом скрипки Николая Николаевича, начинались бесконечные вальсы, кадрили и котильоны. Помню, как вальсировала моя мать, приглашенная однажды вечером Николаем Зыбиным.

Зимою во время Святок веселье у Зыбиных достигало своей вершины. Помню, как однажды красавцу мальчику лет 18-ти, Голостьянову, еще безбородому, выводили на антресолях усы помадой с сажею.

В новом с иголочки синем армяке брюнет с черными выразительными глазами и наведенными усами был действительно прелестным кучером.

Один из гостей, молодой и ловкий блондин Данилов, привез с собою крепостных плясунов, для которых выписывал особенные сапоги из Москвы, так как говорили, что у обыкновенных сапог на тонких подошвах последние вылетали при нервом круге, оставляя плясуна босым.

Дальние и ближние приезжие гостили по целым неделям, и общество, особенно по утрам, разделялось на две половины: мужскую и дамскую.

Первая, сойдя с антресолей, преимущественно держалась мужского кабинета и приемной, выходящей стеклянною дверью на балкон. Из той же приемной большая дверь в буфет была постоянно открыта, и там желающим наливали водку, ром, херес и наливку. Последнее обстоятельство сильно помогало шумному разговору и громкому смеху, раздававшемуся как в приемной, так и на балконе, где на столике лежало большое зажигательное стекло, для желающих закурить на солнце трубку. Помню, как второй Зыбин, Василий Дмитриевич, умевший хорошо рисовать и писать, забавлялся посредством зажигательного стекла выжиганием вензелей на деревянных колоннах балкона, выкрашенных белою краскою. В этой же приемной я удостоился увидать знаменитого мценского силача Протасова Василия Семеновича. Легенды о его необычайном росте и силе повторялись со всех сторон. Так, рассказывали, что из своего имения в город он постоянно ездил на крепких беговых дрожках, в которых запряжен был саврасый мерин.

В крутой и каменистой соборной мценской горе будет до ста саженей. Однажды Василий Семенович, подъехав к ней, сказал: «Ну, саврасый, ты много меня возил, а я тебя ни разу». С этими словами мценский Милон взвалил себе на плечи обе передние лопатки саврасого, которому осталось только послушно переступать задними ногами. Протасов втащил лошадь вместе с дрожками на гору к самому собору.

Рассказывают также, что в те времена, когда окрестности Мценска представляли чуть не сплошной лес, Василий Семенович, возвращаясь поздно вечером через Сатыевский верх, услыхал перед собою свист и затем вопрос: «Слышишь?» — «Слышу», — отвечал Василий Семенович; и когда четыре молодца бросились к нему, сказал: «Не трогайте, братцы, меня, я вас не трогаю». Когда грабители, остановив лошадь, подошли к нему, он, встав с дрожек, схватил первых подошедших и засунул одного себе под мышку, а другого в колени. Когда два остальных подоспели на выручку товарищей, он схватил и этих за волосы и, щелкнув голова об голову, бросил на землю. То же самое повторил он с защемленными в коленях и под мышкой. Затем преспокойно сел на дрожки и продолжал путь.

Мне довелось видеть состарившегося Полифема все еще в грозном, но далеко не привлекательном виде. В жизнь мою я не встречал подобного человека. Седые подстриженные волосы торчали копром на его громадной голове; белки и веки больших серых глаз были воспалены, вероятно вследствие излишне выпитых рюмок; громадный шарообразный живот, поддерживаемый толстыми как у слона ногами, одет был в поношенный коричневый суконный сюртук, оказывавшийся чрезмерно широким. Поневоле думалось, каков был Василий Семенович, когда сюртук был ему впору. Василий Семенович сидел на старинном вольтеровском кресле, с трудом в нем умещаясь. Ловкий и сильный Данилов под видом похвалы давал чувствовать старику, что время его силы невозвратно прошло.

—Что обо мне говорить! — сказал старик. — Теперь ваша взяла! Бороться с тобою я не стану, а ты вот поди да стань у меня между коленками, а я тебя ими придержу; вот ты, силач, и вырывайся руками и ногами, как знаешь, и если вырвешься, то будь твой верх; я уж с тобою мериться силой не стану.

По общей просьбе Данилов пошел на такое испытание.

Старик сжал его коленками; раза два рванувшись видимо, с крайними усилиями, Данилов сказал, при общем любопытном молчании: «Пусти, дедушка, не только я один, а если б нас и трое было, и то бы не вырвались».

Когда вследствие частых посещений буфета шум в приемной увеличился, со всех сторон поднялись голоса, обращавшиеся к Протасову с просьбой: «Дедушка, хрюкни!» Долго старик отнекивался, но наконец, остановившись посреди комнаты, стал с совершенным подсвистываньем борова хрюкать, причем непонятным образом двигал и вращал своим огромным сферическим животом.

За этим представлением на сцену появилось другое. К старичку небольшого роста Субочеву, очевидно достаточно побывавшему в буфете, подступил молодой забавник Бельков, говоря: «Ведь вот видите, как мы все вас уважаем, да и нельзя не уважать, так как вы в 12-м году достославно исполнили поручение дворянства по сдаче в Москву сапогов для армии. Все бы хорошо было, но одно вышло неладно».

—Что такое? Что такое? — спросили многие, как бы не зная, в чем дело.

—Да плохо то, что, когда по отъезде нашего достопочтенного депутата хватились большого колокола у Ивана Великого, колокола на месте не оказалось. Бросились по Серпуховской дороге и догнали депутата. «Вы господин Субочев?» — «Я». Стали обыскивать, а колокол-то у него в заднем кармане.

—Как вам не стыдно! — восклицал старик дрожащим голосом, — верить подобным наговорам! Возможно ли подозревать честного дворянина в воровстве!

Ко всем зыбинским забавам следует присовокупить их 5-ти верстное катанье по льду до Мценска. Самому мне с Андреем Карповичем приходилось не раз кататься на одиночке или парой в городе с кучером Никифором, который, проезжая мимо гауптвахты, часто раскланивался с кем-то, стоявшим за сошками в грязном овчинном полушубке. На вопрос — «кто это?» Никифор отвечал: «Да это Борис Антонович Овсянников, бывший папашин секретарь, что теперь под судом».

При наших поездках во Мценск нам неоднократно попадалась тройка отличных бурых лошадей, мчавших во весь дух широкие сани, за которыми иногда, сильно отставая, скакали другие сани. Тройку бурых, которых с трудом удерживал правивший по-ямски в стойку кучер, Зыбины называли «Зарезами». Эту тройку нередко можно было видеть во Мценске перед винным погребом Шарапова. Распивая заморские вина, господа не забывали подносить водки и кучеру для смелости. Таким образом в веселии седоков, уносимых «Зарезами», сомневаться было невозможно.

В нашей скромной семье, состоявшей, за частыми отлучками отца, из матери и детей, не было никакого мужского господского элемента, и потому наши затрапезные сенные девушки сидели, как мы их видели, наверху за работой. Но у Зыбиных, где дом был разделен продольным коридором на две половины, горничные, поневоле поминутно встречаясь с мужским полом, щеголяли самыми изысканными прическами и нарядами.

VII

Мои поездки на Ядрино к дяде Петру Неофитовичу. — Его птичник. — Именины дяди. — У дяди Ивана Неофитовича. — Смоленские дворяне. — Тетенька Семенкович. — Тетенька Любовь Неофитовна. — Ее сын

В праздничные дни для меня большим наслаждением было ездить к дяде Петру Неофитовичу на его Ядрино, в котором он в небольшом, но удобном доме проживал зажиточным холостяком, ружейным и псовым охотником. Стрелки и доезжачие составляли его многочисленную и внимательную прислугу. Будучи от природы внимательным человеком, дядя был любим домашними, которые знали, что не надо только его раздражать, так как вспыльчивый, он мог оборвать человека сразу, хотя остывал в скором времени. При нем нередко проживали ближайшие мелкопоместные дворяне, составлявшие ему партию на бильярде или в бостон.

Светлый и высокий дом, обращенный передним фасадом на широкий двор, а задним в прекрасный плодовый сад, примыкавший к роще, снабжен был продольным коридором и двумя каменными крыльцами по концам. Около левого крыльца была устроена в уровень с верхней площадкой большая каменная платформа, набитая землею. В эту землю посажены были разнородные деревья и кустарники, образовавшие таким образом небольшую рощу. Все это пространство было обнесено легкою оградой и обтянуто проволочной сеткой и представляло большой птичник. Там в углу сеялась и рожь. По деревьям развешены были скворечники, наваливался хворост. Таким образом, в этом птичьем ковчеге проживали попарно и плодились, за исключением хищных, всевозможные птицы, начиная от перепелок и жаворонков до соловьев, скворцов и дроздов.

Дядя обычно был ко мне внимателен и любил слушать мое восторженное чтение стихов. Тем не менее я сильно побаивался, чтобы он, хорошо знакомый со всеобщей историей, не задал мне какого-либо исторического вопроса. Я уже не раз говорил о слабости моей памяти вне стихотворных пределов, но если бы я обладал и первоклассною памятью, то ничему бы не мог научиться при способе обучения, про который можно сказать только стихом из «Энеиды»:

Несказанную скорбь обновлять мне велишь ты, царица.

Все эти поверхностные облегчения не только мешают знать дело в настоящем, но приносят с собою убожество и будущему обучению. Так, знакомившись с греческим алфавитом по соображению с русским, в котором не оказывается буквы «кси», я по сей день, ища в лексиконе, затрудняюсь отыскивать место этого беглеца.

О Петровом дне, именинах дяди, в Новоселках знали заранее. Так как гостей на Ядрине ожидалось преимущественно из холостых окрестных помещиков на два или на три дня, то к нашей Новосельской кладовой над ледником приезжало несколько исправных телег на барских лошадях за перинами, подушками, вареньями, соленьями и наливками. К этому же дню, в ожидании приезда матери нашей в желтой карете шестериком, за два дня выгонялись крестьяне справлять довольно крутой и длинный спуск по лесной дороге к речке Ядринке, за которою тотчас дорога подымалась по отлогому взлобку к воротам усадьбы. В этот день дядя, державший вообще прекрасный стол, не щадил никаких издержек, чтобы угостить на славу, а мать являлась за столом на Ядрине такою же хозяйкой, какой была и в Новоселках. Вечером вся мужская компания усаживалась за карты, а мы в той же желтой карете возвращались домой.

Именинные поездки не ограничивались одним Ядриным, и раз в год родители наши считали необходимым съездить с одной стороны за 15 верст в родовое наше гнездо «Добрую Воду» к дяде Ивану Неофитовичу, а оттуда еще верст на 20 ближе к Орлу к тетке моей Анне Неофитовне Семенкович; а с другой стороны в совершенно ином направлении верст за 70, в Волховский уезд, к тетке Любви Неофитовне Шеншиной. Справедливость требует сказать, что поездки эти совершались вовсе не из родственной нежности, а ради пристойности, про которую отец говаривал, что это небольшой зверок, который, однако, очень больно кусается.

Хотя, при помощи развивавшейся с годами наблюдательности, я буду подробнее говорить ниже о дядюшке Иване Неофитовиче и тетушке Варваре Ивановне, но никакая наблюдательность не поможет мне произвести окончательный над ними суд. Мне кажется, что наиболее верно охарактеризовал его мой отец, говоря нередко: «Брат Иван Неофитович колпак». Несмотря на природное добродушие, он, назначенный опекуном некоего Бибикова, допустил совершенное разорение имения, но зато всю жизнь держал Бибикова в своем доме и одевал его и кормил со стола; но так как сам был совершенно равнодушен к гастрономии, то обыкновенно складывал в одну или две тарелки весь обед, суя в суп котлетки, зеленый соус, жареное, а пожалуй и пирожное. Так как многочисленная прислуга в лакейских только за каких-нибудь 40, 50 лет ушла от лаптей, а слова: «Малый, дай огня да льду, позови старосту», раздавались поминутно, то понятно, что, из опасения наноса в хоромы налипнувшей грязи, в большинстве передних была наложена солома для обтирания ног.

Тетушку Варвару Ивановну можно было всегда застать в ее кабинете румяною, расчесанною, расфранченною и сильно раздушенною, а дядю в его кабинете читающим «Journal des Debats».

Когда тетушка пускалась в какие-либо объяснения, она говорила весьма стремительно и неудержимо, причем не переставала заявлять, что все дела по имениям и долгам ведет она, так как «Фан Фидич» ничего не хочет делать. В потоке ее речей сторонний человек слышал только непрестанные взрывы «Фан Фидич», «Фан Фидич», как она называла мужа. Когда она с этим обращалась к моему отцу, то я удивлялся, как не замечает она иронии, с которою он смотрел на нее своими голубыми глазами. Но затем наедине с нами отец не забывал сказать: «Брат — колпак».

Однажды по приказанию отца я поехал один на «Добрую Воду». В гостиной на диване рядом с дядею застал пожилого мужика в худых лаптях и порванном кафтане.

—A, mon cher! — воскликнул дядюшка, пряча от меня за спину руку и подставляя на поцелуй жидкую бакенбарду, — это у нас Андрей; он иногда по праздникам заходит к нам с деревни.

В те времена посещения подобных Божьих людей были не редкость. Бывали в то время посетители и другого, не менее жалкого рода. Не надо забывать, что это было каких-либо двадцать пять лет спустя после нашествия Наполеона. Помню, как не раз на дворе усадьбы останавливались две или три рогожные кибитки, запряженные в одиночку, и Павел, буфетчик, подавая сложенные бумаги, заикаясь докладывал матери: «Сударыня, смоленские дворяне приехали».

—Проси в столовую, — был ответ. И минут через десять действительно в дверь входило несколько мужчин, различных лет и роста, в большинстве случаев одетых в синие с медными пуговицами фраки и желтые нанковые штаны и жилетки; притом все, не исключая и дам, в лаптях.

—Потрудитесь, сударыня, — говорил обыкновенно старший, — взглянуть на выданное нам предводителем свидетельство. Усадьба наша сожжена, крестьяне разбежались и тоже вконец разорены. Не только взяться не за что, но и приходится просить подаяния.

Через час, в течение которого гости, рассевшись по стульям, иногда рассказывали о перенесенных бедствиях, появлялось все, чем наскоро можно было накормить до десяти и более голодных людей. А затем мать, принимая на себя ответственность в расточительности, посылала к приказчику Никифору Федоровичу за пятью рублями и передавала их посетителям.

К тетеньке Семенкович мы ездили в ее небольшое имение под Орлом довольно редко; но зато по причине значительного расстояния в ночевку. Этот небогатый помещичий дом мог служить образцом неизменяемости и постоянства, вызвавших вероятно пословицу: «У барина живот тонок да долог».

Тетушку я постоянно помню в одном и том же платье и чепце, а единственного слугу Павла в том же темносинем сюртучке, дома на Оптухе и у нас в Новоселках, когда он на облучке брички приезжал к нам. Следом за бричкой ехала зеленая тележка парой, и в ней сидели два молодых Семенковича, Николай и Александр, столь притеснительные для меня своей каллиграфией и ученостью, как это мне старались внушить. Конечно, старшие меня летами, полуюноши смотрели на меня несколько свысока. Впрочем, я должен отдать справедливость тетушке Анне Неофитовне в том, что ни при жизни мужа, ни овдовев, она никогда не придиралась ко мне с экзаменами, чего никак не могу сказать о тетушке Любви Неофитовне, ежегодно приезжавшей в Новоселки в неизменной желтой шали крестить детей. Она привозила с собою из-за Волхова и единственного своего сына Капитона, которого не оставляла в покое, ежеминутно восклицая: «Capiche, venez ici». Но Capiche, мало обращавший внимания на эти возгласы, закинув кверху голову, ходил взад и вперед по комнате и подкидывал заложенными за спину руками короткие фалдочки полуфрачка с такою уверенностью, как бы это был настоящий фрак. Я очень радовался, что мать так меня не муштрует, но сильно завидовал, что на мне не полуфрачек, а куцая куртка.

VIII

Прасковья и Сергей Мартынович. — Ястребиная охота. — Охота на переполок и уток. — Ярмарка. — Дядя дарит мне ружье. — Рождение сестры Надиньки. — Заяц. — Н.П. Новосильцов. — Андрей Карпович поступает учителем в Ливны. — Учитель Петр Иванович. — Уроки о. Сергия. — Рождение брата Петруши

Между тем дом был переделан и пристроен. Большая передняя с буфетом была присоединена к столовой, а место для буфета было отгорожено неподвижными стрельчатыми ширмами.

Моя бывшая сказочница Прасковья вышла замуж за старшего повара Сергея Яковлева и была приставлена к буфету в ограждение хрусталя и фаянса от беспощадного крушения многочисленной прислугой.

Хотя Прасковья за это время успела заметно постареть, но, видимо, не забывала своих проказ. Жертвою ее шуток сделался Сергей Мартынович, который почему-то сильно брезговал ее руками; этого было достаточно, для того чтобы Прасковья нежданно проводила у него рукою по лицу сверху вниз. Тогда Сергей Мартынович отплевывался и восклицал: «Тьфу ты мерзость какая! Прасковь! я тебе говорю, ты не смей! А то я тебе, надобно сказать, такую пыль задам! Ты, надобно сказать, самая паскудная женщина!»

За этим нередко в совершенном безмолвии следовал новый мазок по лицу.

—Самая, надобно сказать, паскудная женщина!

Сергей Мартынович, подобно буфетчику Павлу Тимофеевичу, был страстный ружейный охотник, а Павел Тимофеевич, кроме охоты на порошу за зайцами с барским ружьем, был облечен наравне с Тихоном садовником и официальной должностью ястребятника. Так как охота эта представляла и материальную выгоду, то отец обращал на нее особое внимание.

Он расспрашивал: не заметили ли над усадьбой и садом хорошего ястреба? и если есть, то надо бы его поймать. С последней целью на огороде устраивалась вышка, на которой по двум отвесным стойкам, связанным вверху перекладиной, легко двигалась четвероугольная рамка с привязанною на ней в виде колпака сеткой. Вся эта рамка за верхушку колпака приподымалась к середине перекладины и держалась на настороженном с помощью зубчатой дощечки клинушке. От этой дощечки были пропущены книзу нитки, прикрепленные к тонкому обручу, висящему на воздухе, вокруг поставленной с живыми воробьями клетки. Конечно, при малейшем прикосновении к обручу зубчатая дощечка (сторожок) соскакивала с клинушка и мягкая сеть падала, накрывая тронувшего обруч. Такое приспособление снаряда, называвшегося «кутнею», было окончательным, предварительно же верхняя сеть прочно укреплялась, и воробьи под сетью клетки выставлялись на жертву хищных птиц. Когда ястреб насмеливался летать под кутню, что бывало в определенные часы дня, то, подсторожив кутню, ждали, когда он попадется. Тут его бережно вынимали и тотчас же пеленали, чтобы, махая крыльями, он не испортил перьев. Правда, в случае перелома пера, Павел Тимофеевич обрезал последнее по самую дудку, в которую с клеем вставлял утиное; но этого он избегал, потому что в осеннюю пору, в дождливое время клей размокал, утиное перо вываливалось, и полет ястреба терял свою резкость. Пока ястреб находился в пеленках, на ноги ему надевались самые легкие и в то же время прочные опутенки (путы) из конского волоса, и к хвосту или к ноге привязывался крошечный бубенчик, дающий знать охотнику о месте, на котором ястреб щиплет пойманного им перепела. Конечно, развязанный ястреб рвался улететь с правой руки охотника, которую тот в перчатке подставлял ему, удерживая птицу за опутенки. Но вот истомленный напрасными усилиями ястреб усаживался наконец на перчатке. Он еще вполне дикая птица, чуждающаяся человека, что видно по его белым перьям, пушащимся из-под верхних пепельного цвета. Только когда ястреб, переставая ерошиться, из бело-серого превратится в серого, он станет ручным и не будет более так дичиться. Достигнуть этого можно единственно не давая ему заснуть; ибо выспавшись, он снова начинает дичиться; поэтому необходимо проходить с ним иногда трое суток, передавая его, и то на короткое время, другому умелому охотнику. Изнемогающий от бессонницы ястреб дозволяет себя трогать и гладить и окончательно убирает белые перья. Хороших испытанных ястребов Павел Тимофеевич и Тихон оставляли на зиму в больших деревянных клетках. Такой перезимовавший ястреб ценился более вновь пойманного или купленного и назывался «мытчим», т.е. перелинявшим. Иногда ястреб бывал двух и трех мытов. Когда ястреб становился ручным, нетрудно было голодом приучить его летать кормиться на руку.

Перепелов в наших местах была такая бездна, что ястребятники, отправлявшиеся каждый на лошади верхом с легавою собакой и ястребом, приносили вечером матери на подносе каждый от тридцати до пятидесяти штук. Перепелок этих, слегка просолив, клали в бочонки с коровьим маслом и малосольные они сохранялись целый год.

Однажды в воскресенье, во время поспевания ржи, Павел предложил мне идти с ним на луг ловить выслушанного им замечательного перепела. Конечно, я пошел с величайшей радостью. Прислушавшись в лугу к хриплому ваваканью интересовавшего его перепела, Павел разостлал легкую сеть по колосьям высокой ржи, а затем сам полез под сеть и залег, приглашая и меня последовать его примеру. Как только перепел начинал вдали вавакать, Павел перебивал его трюканьем кожаной дудки. Минут через пять хрип и «спать пора» перепела раздавались снова, но на гораздо ближайшем расстоянии.

—Лежите смирно, — шепнул Павел Тимофеевич, — хоть бы он совсем к лицу подошел.

Действительно, я услыхал громкое ваваканье чуть не около самой головы своей, но в это время Павел вскочил и бросился с порывистым шиканьем вперед, заставившим меня невольно вздрогнуть. Перепел вспорхнул и запутался в слабо раскинутой сети.

Неудивительно, что, будучи от природы страстным птицеловом, я по воскресеньям отпрашивался у матери сопровождать Сергея Мартыновича на Лыковские болота, отстоявшие от Новоселок верст на пять. Сергей Мартынович отправлялся туда с тяжеловесным одноствольным ружьем, а я с одною пестрою палочкой. Правда, без собаки Сергею Мартыновичу редко доводилось захватить на чистом месте неосторожного селезня или куличка. Но зато какое утро! какая в лугу по плечи трава и освежительная роса! На обратном пути измоченное платье высыхало, и если нам попадалась утка, кулик или коростель, то я с восторгом приносил их матери.

Хотя бы я менее всех решался испрашивать отцовского позволения ездить верхом, тем не менее мне иногда удавалось выпрашивать у матери позволение прокатиться поблизости верхом на смирном пегом мерине в сопровождении молодого кучера Тимофея, который на этот конец разыскал на верху каретного сарая небольшое исправное венгерское седло. На этих поездках мы с Тимофеем старались держаться степных и лесных долин для избежания огласки.

Однажды явившаяся к нам Вера Алексеевна, разливаясь в похвалах своему церковному празднику, стала подзывать на него и мать, говоря: «Вы бы, матушка, пожаловали к нам в будущую пятницу на Казанскую. Она, матушка, у нас милостивая, и народу на ярмарке и крестьян, и однодворцев видимо-невидимо; и товару по палаткам всякого довольно».

Конечно, мать осталась равнодушна к прелестям ярмарки, зато я положил непременно отпроситься в этот день верхом.

—Хорошо, — сказала мать, — поезжай, но ни в каком случае не езди на ярмарку; только под этим условием я разрешаю тебе.

Помню, что мы с Тимофеем берегом Зуши незаметно добрались до самого Подбелевца, первоначально без намерения заезжать на ярмарку; но тут не столько желание увидать ярмарку, сколько соблазн проскользнуть верхом мимо многочисленной и пестрой толпы, заставил меня забыть запрещение матери. Да и кто же меня увидит? Если есть знакомые помещики, то они в церкви, а прошмыгнув по краю ярмарки, мы тотчас пронесемся через бугор и проселок и скатимся в Дюков лесной верх, где до самого дома будем скрыты от нескромных взоров. Сказано — сделано. Но каков был мой испуг, когда, проносясь через проселок, я как раз пересек дорогу во всю прыть подъезжавшей коляске тройкой по направлению к Новоселкам. Сворачивать в сторону значило бы возбуждать подозрение в незаконности моего появления. Оставалось скрепя сердце пропустить перед собою коляску, из-под верха которой любезно кланялись мне А.Н. Зыбина и В.А. Борисова. Я почтительно снял картуз и раскланялся.

Через четверть часа Тимофей повел лошадей на конный двор, а я отправился в дом, у крыльца которого не без душевного трепета заметил зыбинскую коляску. Не успел я поцеловать ручки дам, как Зыбина воскликнула, обращаясь к матери: «Какой он у вас молодец! Мы полюбовались, как он во весь дух несется с ярмарки».

—Не откушаете ли вы с нами? — сказала мать гостям.

—Нет, нас ожидают дома, — отвечала Зыбина, вставая и направляясь к коляске.

Проводив гостей, мать вернулась в гостиную и сказав: «Так ты, мерзкий мальчишка, не исполнил моего приказания и решился обмануть мать!» — ударила меня по щеке.

Добрая мать никогда ни на кого не подымала руки, но на этот раз явный обман со стороны мальчика вывел ее из себя.

Однажды, когда, играя с дядею у него на Ядрине на бильярде, я проболтался, что, раздобывшись небольшим количеством пороху, я из разысканного в гардеробном чулане пистолета пробовал стрелять воробьев, дядя приказал принести маленькое двуствольное ружье и подарил мне его, к величайшему моему восторгу; но так как ружье было кремневое, то я помню, как несколько дней спустя, я целый вечер до совершенной темноты стрелял на реке в нырка, который при первом щелканьи замка был уже под водою, тщетно осыпаемый запоздалою дробью.

Ежегодно у нас праздновался 5 сентября день именин матери, и один из этих дней навсегда остался мне памятным по двум причинам. В доме у нас с месяц уже проживала старушка акушерка с воспитанником Пашей, служанкой Нюшкой и гувернером французом Деверетом.

Когда утром я из столовой шел во флигель вслед за отцом, и последний по обычаю, напившись чаю в красном узорчатом шлафроке, подошел уже к крыльцу флигеля, его догнала буфетчица Прасковья и сказала: «Афанасий Неофитович, смеем поздравить вас, Елизавете Петровне Бог послал младенца».

—Что там? — спросил, сдвигая брови, отец.

—Дочка, — отвечала Прасковья.

—Любовь и Анна есть, — сказал он, обращаясь ко мне и к Андрею Карповичу, — пускай же эта будет Надежда. Право, стоило бы Анну переименовать в Веру.

Часа через два в новой коляске на четверке бурых с форейтором подъехал дядя Петр Неофитович поздравить именинницу.

—Кстати, я привез заячьи почки, — сказал дядя, — прикажи их достать из коляски, а другие лежат в поле. Я подозрил русака недалече от дороги, как раз против Зыбинского лесного оврага. Пошли за ним Павлушку с ружьем. А знаешь ли, — прибавил он, — вместо Павлушки, пока коляску еще не отложили, возьмем ружья и поедем, брат, вместе с тобою!

—В самой вещи так, — сказал отец и приказал Сергею Мартыновичу зарядить две одностволки. (Двуствольных у нас не было.)

Я бросился за Сергеем Мартыновичем к отцовскому шкапу, где ему было приказано достать снаряды.

—Голубчик, Сергей Мартынович, зарядите и мою двустволку, — попросил я и, когда ружья были заряжены, а коляска подана, я, обращаясь к отцу, сказал: «Позвольте и мне с вами».

—Да тебе места не будет, — отвечал отец.

—Мы с Сергеем Мартыновичем станем на запятки.

—Когда старшие уселись, я, схватив припасенную за дверью двустволку, быстро вскочил с Сергеем Мартыновичем на запятки. Как ни смотрел я вправо с дороги, когда мы поравнялись с Зыбинским оврагом, я ничего не видал.

—Да, быть может, он уже вскочил? — спросил отец.

—Нет, — отвечал дядя, — вон он. Надо только проехать немного подальше и не идти на него прямо, а дугою.

Устремив глаза на одну точку, импровизованные охотники и не заметили, что и я за ними иду с ружьем.

—Ну довольно, — шептал дядя, — тут до него не более сорока шагов. Ты, брат, стреляй лежачего, а я, если побежит, стану добивать.

Долго целился отец, но когда грянул выстрел, я впервые увидал вскочившего и побежавшего зайца. Грянул другой выстрел дяди, придавший зайцу только быстроты. «Большие охотники, подумал я, дали по промаху; отчего же и мне не выпустить попусту снаряда?» Я прицелился и выстрелил, и заяц мгновенно покатился через голову.

—Браво! — воскликнул дядя, — будешь хороший артиллерист.

Напрасно стал бы я описывать свою гордость и радость, удвоенную тем, что фактическое разрешение стрелять было мне дано, так как отец ничего не сказал.

Выше я говорил о красивом и вдовом соседе, адъютанте московского генерал-губернатора П.П. Новосильцове, но приходится сказать несколько и о старшем брате его Николае Петровиче, товарище министра внутренних дел, бывшем в милости при дворе. Так как отец наш пользовался славою замечательного сельского хозяина, то приехавший на лето в деревню Н.П. Новосильцов явился в Новоселки, прося советов отца, которому жаловался на малодоходность своих превосходных имений. Очевидно, такая просьба была по душе отцу, и он обещал по соседству наблюдать за имениями Новосильцова.

В последнее время Андрей Карпович сильно задался мыслью выйти из духовного звания и занять штатное место учителя в уездном училище. Мысль носить шпагу и треугольную шляпу приводила его в восхищение.

—Ты, Мартыныч, тогда ко мне в гости приходи, — повторял Андрей Карпович, — ты придешь, а я тебя шпагой. Ты придешь, а я тебя шпагой. Шпагой тебя!

По однообразию и бесцветности последние годы моего пребывания в деревне как-то смутно рисуются в моем воспоминании. Андрей Карпович, получивший действительно место учителя в Ливенском училище, отошел, а у меня некоторое время пробыл новый учитель, семинарист Петр Иванович, но и тот ненадолго. Исключившись из духовного звания, он поступил в Московскую медико-хирургическую академию.

Два раза в неделю стали посылать тележку во Мценск за о. Сергием, который не столько являлся в качестве моего репетитора, сколько в качестве законоучителя 8-ми и 9-ти летней сестры моей Любиньки. Уроки их в классной мало меня занимали. Помню только, как однажды на изречение о. Сергия: «Природа человеческая наклонна ко злу», — Любинька любопытно спросила: «А праведные будут овечки?»

За какой-либо год до моего отъезда из дому родился меньшой наш брат Петруша, которого девичья прозвала «поскребышком», и кормилицею к нему поступила знакомая мне полновесная кормилица сестры Анюты, которую я когда-то дразнил «Кордовой».

XI

Отъезд из Новоселок. — Во Мценске у дяди Петра Неофитовича. — Приезд в Москву. — У П.П. Новосильцова. — Свидание с Петром Ивановичем. — Дорога в Петербург. — В Петербурге. — Ловля голубей. — Свидание с Н.П. Новосильцовым

Мне было уже лет 14, когда около Нового года отец решительно объявил, что повезет меня и Любиньку в Петербург учиться. Приготовлены были две кожаных кибитки с фартуками и круглыми стеклянными по бокам окошечками, и как бы вроде репетиции отец повез нас с сестрою на «Добрую Воду», на Оптуху к Семенковичам и наконец, главным образом, в Орел проститься с дедушкой. Нервная мать все время не могла удержаться от слез, но это, видимо, только раздражало отца, и он повторял: «Нет, нет, это не моя метода; так-то, говорят, обезьяны обнимают детей, да и задушат. Дети не игрушки; по-моему, поезжай хоть в Америку, да будь счастлив».

Конечно, все делалось по совещанию с дядей Петром Неофитовичем, и я даже подозреваю, с его материальной помощью. Домашний портной Антон не только смастерил мне фрачную пару из старой отцовской, но сшил и новый синий сюртук, спускавшийся мне чуть не до пят. Дядя подарил мне плоские серебряные часы с золоченым ободком и 300 рублей ассигнациями денег.

Наконец, в переднюю кибитку, по возможности нагруженную, подобно задней, всяким добром, преимущественно конфектами в подарки, сели мы с отцом, а во второй следовала нянька с Любинькой, а на облучках ехали: Илья Афанасьевич и дорожный повар Афанасий, мой бывший учитель.

Дети, если это возможно, еще большие эгоисты, чем взрослые, и прощаясь с матерью, я, гордый предстоящей, как я думал, свободой, не понимал, с какою материнскою нежностью разлучаюсь.

Незадолго до нашего отъезда, годовой брат Петруша сильно заболел, и я как теперь помню на руках кормилицы выздоравливающего изнеможденного ребенка, едва держащего голову на исхудалой шее.

Дядя Петр Неофитович, соскучась зимою в деревне, купил себе во Мценске небольшой домик, состоявший из передней, порядочной столовой и спальной. У него почти ежедневно обедали и по вечерам играли в карты артиллерийские офицеры, и он говорил шутя: «Я выставлю над крыльцом надпись: «Клуб для благородных людей».

Вот к этому-то дому и подъехали наши кибитки по пути в Москву, и перед наступлением сумерков привели ямских лошадей.

—Илюшка, — сказал Илье Афанасьевичу на прощанье дядя, — вот тебе по целковому вашим ямщикам, если они птицей пролетят первую станцию. Так и скажи им.

К сожалению, мы попали в такие ухабы и развалы, при которых о птичьем полете нечего было и думать. Вероятно, избегая еще худшей дороги, мы поехали не на Тулу, а на Калугу, и это единственный раз в жизни, что мне удалось побывать в этом городе, в котором помню только громадное количество голубей, да надпись на окне постоялого двора: «Вы приехали в Калугу к любезному другу».

В Москве, остановившись в гостинице Шевалдышева, на нижнем конце Тверской, отец повез нас с сестрою в дом нашего деревенского соседа, генерал-губернаторского адъютанта П.П. Новосильцова, в его собственный дом у Харитония в Огородниках. Там я в первый раз познакомился с 6-ти летним сыном Новосильцова Ваничкой, бегавшим в красной шелковой рубашке с золотым прозументом на вороте. Невзирая на малые лета ребенка, я уже застал при нем молодого рыжеватого наставника немца Фелькеля; а Любинька познакомилась со старшей сестрою Ванички Катенькой (впоследствии княгиней Вяземской). Всем домом светского красавца Новосильцова заведывала небогатая родственница, к которой дети, рано лишившиеся матери, привязались на всю жизнь и называли ее: Агрипин.

—Если вы хотите послушать моего совета, — говорил за обедом Петр Петрович, — то не останавливайтесь с детьми в Москве; тут вам их поместить некуда. И вы, так же как и я, не располагаете отдать сына в кадетский корпус, да и женские институты наилучшие в Петербурге. Поэтому поезжайте в Петербург и обратитесь там к брату Николаю Петровичу; он заведует институтами и будет сердечно рад служить вам, а насчет сына обратитесь к нашему земляку Жуковскому; он тоже даст вам наилучший совет и сделает все от него зависящее.

На другой день, пока отец ездил хлопотать в опекунский совет, я вздумал навестить в академии бывшего своего учителя Петра Ивановича; а как деньги по милости дяди у меня были, то я попросил Илью Афанасьевича нанять мне извозчика в академию.

—Извозчик, извозчик! — закричал Илья Афанасьевич, когда мы сошли на крыльцо гостиницы. — Что возьмешь в Иже-херувимскую академию?

За двугривенный санки подвезли меня к железной калитке академии на Рождественке, и мы радостно бросились с Петром Ивановичем друг другу в объятия. Петр Иванович даже явился к нам обедать в гостиницу.

На другой день тем же порядком, как до сих пор, т.е. на сдаточных с своими замороженными щами и скороспелыми обедами приготовления Афанасия по постоялым дворам, — потянулись мы к Петербургу. Тут утром и вечером по длинным деревням, в которых каждый двор исполнял должность постоялого, происходила одна и та же проделка: кибитка останавливалась перед крыльцом двора, и Афанасий или Илья, отстегивая край кожи, сняв шапку, спрашивал отца: «Прикажете спросить?» «Спроси, — говорил отец, — да смотри, чтоб не было угару».

Минуты через две слуга возвращался с донесением, что хозяин меньше пятиалтынного за самовар не берет.

—Ну, что ж ты, дурак, меня беспокоишь? Ступай дальше, ищи за гривенник и сливки в пять копеек.

За вновь уходящим слугой передвигались и наши повозки к другому постоялому двору, и это продолжалось до тех пор, пока слуги кричали: «Пожалуйте!» Тогда вносилась чайная шкатулка, запасные бублики и начиналось чаепитие.

Я забыл сказать, что перед отъездом под предлогом переменившихся у меня зубов и невозможностью проводить далее бессахарного житья нам разрешен был чай и вообще сладкое.

Но как всему бывает конец, то и наше путешествие кончилось на постоялом дворе Средней Мещанской в Петербурге.

Пока отец сглаживал перед нами дальнейшие пути жизни, я проводил время или в комнате молодой хозяйской дочери, распевавшей над шитьем: «И колокольчик гаргалгая...» или ловлею голубей на галерее вовнутрь двора. Раздобывшись при посредстве Афанасия конскими волосами, я наделал из них петель и деревянными клепышками набил их на деревянную рамку балясника и взятой у Афанасия крупы насыпал среди петель. Из окна я следил за тем, как голубь, усердно клюющий крупу, коралловой ножкой попадал в петлю и начинал биться. Первое время я безразлично ловил голубей и, связав им крылья, чтобы они не выбили окон, пускал их в кухне; затем непременно пожелал иметь пару белых, а пойманных сизых или глинистых выпускал на волю. Так вместо одной пары белых я наловил их две.

На другой или третий день отец повез нас на Миллионную в дом министра Новосильцова, где кроме его жены мы были представлены и старухе матери с весьма серьезным лицом, украшенным огромною на щеке бородавкою. В глаза бросалось уважение, с которым высокопоставленные гости относились к этой старухе, говорившей всем генералам: «Ты, батюшка»...

До сей поры я продолжал ходить с отложными воротничками, но однажды отец привез мне черный шелковый платок, подгалстучник на щетине и пеструю летнюю шейную косынку.

—Я пойду к Ник. Петр, обедать, а вы обедайте дома, а в 8 часов вечера ты приезжай туда, и я тебя представлю Жуковскому.

Вечером, желая явиться во всем блеске, я к фрачной паре надел свой прелестный пестрый галстук. К счастию, Жуковского на этом блестящем вечере не было, и, конечно, никто не обратил внимания на провинциального мальчишку. Но, возвращаясь домой, отец сказал: «Зачем ты надел пестрый летний галстук? этого никто не делает».

В непродолжительном времени Любиньку отвезли в Екатерининский институт, а по отношению ко мне Жуковский, у которого отец был без меня, положительно посоветовал везти меня в Дерпт, куда дал к профессору Моеру рекомендательное письмо.

X

Дерпт. — Свидание с Моером. — Приезд в Верро. — Поступление в школу. Школьная жизнь. — Булочник Шлейхер. — Товарищеские побои. — «Медведь-плясун». — Драка с Менгденом. — Уроки геометрии. — Уроки истории. — Переход во второй класс

Таким образом, оставив на постоялом дворе одну из повозок, мы с отцом отправились в Дерпт, куда и прибыли на третьи сутки.

Главное, бросившееся мне в глаза на другой день, при поездке к профессору Моеру, было, что извозчик сидел перед нами в санях в капоте с коротким многоэтажным воротником, а его парочка лошадок в дышле была запряжена в шоры без всякой шлеи, так что при спуске с горы шоры всползали лошадкам на самый затылок.

Старик Моер, принявший нас весьма радушно, высказал мнение, что для воспитанника, до такой степени отрываемого от домашнего надзора, Дерпт по шумной студенческой жизни не представляет достаточно благонадежного приюта и что следует попытать счастья, не согласится ли его приятель, директор учебного заведения в соседнем городке Верро, принять меня в свою школу? С этой целью Моер написал директору Крюммеру письмо и просил переслать его с эстафетом, с которым на другой же день должен был получиться ответ. Ответ пришел благоприятный, и на следующий день повозка наша подъехала к одному из домов широкой улицы, вдоль которой с площади до самого озера тянулась широкая березовая аллея. Извозчиков в городе Верро не оказалось, и на утро, помню как раз в воскресенье, отец повел меня пешком к парадным угольным сеням училища. Когда из небольших сеней мы переступили в главную залу, то как раз попали на воскресный молитвенный хор всего училища и на последние аккорды органа, после которых слушавшие проповедь расходятся. Находя, вероятно, что мы явились невпопад, отец снова отпер за собою дверь и, выведя меня в сени, сам снова вошел в залу. Минуты через две, которые показались мне бесконечными, дверь снова отворилась, и я по знаку отца вернулся в залу, представляя собою общий предмет любопытства школьников. Навстречу к нам после директора подошел, как мы потом убедились, главный преподаватель института, многоученый Мортимер. На уверения отца, будто бы я так же твердо знаю латинскую грамматику, как и русскую, — фраза, в которую я и сам со слов своих наставников семинаристов готов был верить, — Мортимер попросил меня перевести на латинский язык слова: «Я говорю, что ты идешь». Как я ни силился, но не мог попасть на винительное с неопределенным, пока Мортимер не подсказал мне: «Dico te venire».

Этим и кончился довольно плачевно мой вступительный экзамен. Часа через два мне указано было мое место по возрасту в старшей палате, номер первый, а по ученью я был назначен в третий класс этажом ниже, занимавший во время уроков помещение второй палаты. Вещи мои сданы были на другую половину института, где помещались наши дортуары, в отделение более чем пожилой гардероб-мейстерши. На вопрос Крюммера, обращенный к отцу, что я желаю пить утром и вечером, так как большинство учеников предпочитает молоко, отец, снисходя к моему желанию, просил давать мне чаю.

—Очень хорошо, — сказал Крюммер, — это безразлично, так как чай и кофей делается для учителей.

Затем, ссылаясь на приближающуюся весеннюю оттепель, отец, заказав почтовых лошадей, дал поцеловать мне свою руку, и я, мечтавший о свободе и самобытности, сразу почувствовал себя среди иноплеменных людей в зависимости, с которой прежняя домашняя не могла быть поставлена ни в какое сравнение.

У длинного крашеного стола с подъемными крышами на обе стороны и соответственными рядами неподвижных скамеек мне указали место, которое я мог занять своими тетрадями и письменными принадлежностями, причем я получил и ключ от ящика в столе. Снабдив меня бумагой для черновых и беловых тетрадей, директор выдал мне и соответственные моему классу учебники. Книги эти помещались на открытых вдоль стены полках.

Образ школьной жизни был почти неизменно однообразен и состоял в следующем.

Вечером, для старших классов в 10 часов, по приглашению дежурного надзирателя, все становились около своих мест и, сложив руки с переплетенными пальцами, на минуту преклоняли головы, и затем каждый, сменив одежду на халат, а сапоги на туфли, клал платье на свое место на стол и ставил сапоги под лавку; затем весь класс с величайшей поспешностью сбегал три этажа по лестнице и, пробежав через нетопленые сени, вступал в другую половину здания, занимаемого, как сказано выше, темными дортуарами. В дортуарах вдоль по обеим стенам стояли шкафы; дверка такого шкафа скрывала складную кровать, которую стоило опустить, чтобы она при помощи отворенной дверки представила род отдельной корабельной каюты. Всякие разговоры в постели строго воспрещались, и никто не мог знать, не проходит ли в темноте по коридору неслышной стопою кастелянша или же и сам Крюммер, коего ночное шествие обозначалось только слабым мерцанием пенковой трубки и ароматным запахом кнастера. В 6 часов утра дежурный надзиратель безмолвно проходил вдоль кроватей, стуча рукою по громозвучным их дверцам, и тогда — о горе! — приходилось из нагретой постели, накинув халат, бежать по холодным сеням в свою палату, где неуклюжий на вид чухонец Мерт успевал уже, дурно ли хорошо ли, перечистить платье и сапоги. Равным образом толстые, белокурые и в кружок остриженные чухонки в отсутствие учеников успевали вынести подставную в умывальнике лохань с грязной водой и наполнить деревянный над ним резервуар свежею. По окончании туалета такие же корпулентные чухонки приносили на одном подносе кружки с молоком, а на другом ломти домашнего ситного хлеба; затем каждый старался окончить приготовление к предстоящим урокам. Ровно в 8 часов внизу в коридоре раздавался громогласный звонок, по которому все устремлялись в большую залу на утреннюю молитву, продолжавшуюся минут пять и состоявшую из лютеранских стихов, пропетых общим хором под мастерскую игру на органе знакомого нам уже Мортимера. Затем до 11-ти час. следовали три утренних урока, по окончании которых до половины двенадцатого на завтрак в палаты приносились такие же ломти ситного хлеба, весьма тонко и прозрачно намазанные маслом. С половины двенадцатого до половины первого шел четвертый утренний урок для старших классов; а в половине первого снова по звону все бежало в общую залу к двойному ряду столов, где всякий за обедом занимал свое обычное место. Здесь на первом столе сам Крюммер, а на втором старший надзиратель одного из меньших классов наливали из объемистой оловянной суповой чашки каждому по тарелке супу с картофелем или щей, и надлежащая порция достигала по передаче своего назначения. Запасный хлеб на возобновление съеденного куска лежал поблизости раздавателей благостыни, и надо было иметь сильную протекцию, чтобы дождаться желанного повторения. На второе блюдо почти неизменно следовала жареная говядина с круглым жареным картофелем. Этим в будни и кончалась трапеза, украшаемая в воскресные дни драченой или жареными в масле розанами.

Нечего греха таить, что мы постоянно были впроголодь. В воскресенье после обеда входная дверь с улицы в залу растворялась, и рослая, краснощекая и в кружок остриженная белокурая чухонка вступала с двумя полными корзинами печенья от соседнего хлебника Шлейхера. Чего тут ни было, начиная с простых белых или сдобных хлебов и кренделей до лакомых пряников, которыми Шлейхер славился и гордился. Были они большею частию в форме темно-красных сердец. Каждого первого числа Крюммер, по просьбе родителей, снабжал учеников карманными деньгами даже до размера двух серебряных рублей. Будучи по милости дяди, сравнительно с другими учениками, богачом, я по воскресеньям, кроме оставляемых по завещанию уходившими к родителям товарищами порций завтрака и вечернего молока, покупал у посланной от Шлейхера по тогдашним ценам громадную провизию на 20 копеек. При этом ящик моего стола наполнялся всяческой благодатью, и я, с наслаждением приподымая крышку и пощипывая запас, с радостью мечтал и о завтрашнем утолении голода всласть. Но увы! по большей части к вечеру ящик мой пустел окончательно. Здесь я должен упомянуть о довольно характерном обычае школы. Несмотря на то, что перед обедом круглый год даже учителям не подавалось ни водки, ни вина, раз в год, в день рождения Крюммера, красное вино раздавалось всей школе в весьма почтенных размерах, увеличивавшихся по мере возраста учеников палаты. Так, наприм., в самую многочисленную низшую четвертую палату с 20-ю учениками от 7-ми до 11-летнего возраста выдавалось четыре бутылки, и затем начиналось там громогласное пение, крик, задор, и павшие в битве относились в постель. О нашей первой палате, состоявшей из 16-ти человек, говорить нечего: нам отпускалось бутылок десять, и, расходившись, мы нередко тихонько посылали от себя за вином.

В час вставали из-за стола и, невзирая ни на какую погоду, отправлялись под надзором дежурного учителя гулять. Учителями этими являлись через день иностранцы, т.е. в один день француз, а в другой русский, и соответственно этому на прогулках было обязательно говорить не иначе как по-французски или по-русски. Прогулка длилась час, в два часа все садились за приготовительный получасовой урок, а от половины третьего до половины пятого шли два послеобеденных урока в младших классах; а в двух старших присоединялся от половины пятого до половины шестого третий послеобеденный ежедневный латинский урок независимо от утреннего. Затем у старших на вечернее молоко оставалось только полчаса времени до шести, а в шесть часов до восьми все садились снова приготовлять уроки. В 8 часов но звонку все бежали к ужину, состоявшему, как и обед, из двух блюд, но только с заменою супа размазней и жареной говядины — вареною с таким же картофелем. С половины девятого до половины десятого полагался отдых, и затем раздевание и бегство в дортуар.

Два раза в неделю, в среду и субботу, тотчас после ужина классы один за другим по звонку отправлялись в гардероб, где на столах было разложено кастеляншею каждому его свежее белье. Здесь мы имели случай рассмотреть нашу кастеляншу, которая при чухонской курносости отличалась весьма сильным ростом бороды, которую она напрасно тщательно подстригала.

Вернувшись в класс, мы, переменив белье, завязывали грязное в носовой платок или в полотенце и по дороге в дортуар складывали на стол в гардеробе. Надо отдать справедливость кастелянше: она никогда не путала нашего белья.

Поступления новичков в третью и четвертую палату (Stube) я не видал, находясь в самом верхнем этаже корпуса в первой; а в эту, за исключением меня, новичков не поступало, и я могу только рассказать о том, что было со мною. Между благодушными и юмористическими товарищами некоторые, обладающие по возрасту значительной силой и ловкостью, были, к несчастию, склонны практиковать свою силу над новичком. В нашем классе некто Фурхт не без основания внушал страх, как гласила его фамилия. Не было возможности спастись от его кулака, которым он по заказу бил куда хотел, заставляя видимым пинком в грудь, живот или нос невольно защищать угрожаемое место; но тут-то его кулак, как молния, бил в указанный бок. Хотя и с меньшей ловкостью, но не меньшим задором и силой отличались Менгден и Кален. Последний не выжидал случаев или предлогов к нападению, а не только в рекреацию, но и в часы приготовления уроков вполголоса говорил: «Я иду, защищайся». И затем жестокие удары сыпались куда попало. Жаловаться дежурному в палате учителю нечего было и думать, так как этим приобреталось бы только позорное прозвание «Clatsche» — доносчика и удвоение ударов. Но ежедневные умножающиеся синяки вынудили меня на отчаянное средство. Я пошел в кабинет директора и, не жалуясь ни на кого, сказал: «Господин Крюммер, пожалуйте мне отдельную комнатку, так как я не в силах более выносить побоев».

—Ну, хорошо, — отвечал Крюммер, — ступай в свой класс, там видно будет.

Не знаю, принял ли директор какие-либо меры, но на другой же день просьба моя: «Господин Крюммер, пожалуйте мне отдельную комнату», — насмешливо повторялась большинством класса, и удары продолжали сыпаться с прежним обилием.

К этому присоединялись насмешки: «Хорош! Нечего сказать, в своем длиннополом сюртуке, и отец-то выпихнул его за дверь!» Действительно, во всей школе среди разнообразных и небогатых, но зато короткополых сюртучков и казакинов, я один представлял синюю сахарную голову. Чтобы раз навсегда окончить с поводом постоянных насмешек, я разложил свой синий сюртук на стол, обозначил мелом на целых две четверти кратчайший против подола круг и с некоторым упоением обрезал но намеченной черте губительные полы. Я должен прибавить, что из обрезков портной состроил мне модную, кверху в виде гречневика сужающуюся шляпу.

Так как ни один учитель или ученик не избегал прозвища, то, вероятно, в намек на мое происхождение из глубины России я получил прозвание «медведь-плясун», что при случае употреблялось в смысле упрека, а иногда и ласкательно. Выпрашивая что-либо, просящий гладил меня по плечу и приговаривал: «Tanzbaer, Tanzbaer». Про самого Крюммера злоязычники говорили, что он был «Прусский барабанщик», и между собою никто не говорил: Крюммер, а все: «Тrommelschleger».

Однажды перед приходом учителя в наш третий класс, помещавшийся во второй палате, широкоплечий Менгден без всякой с моей стороны причины стал тузить меня. Но, должно быть, задев чересчур больно, он привел меня в ярость и заставил из оборонительного положения перейти в наступательное. Не думая о получаемых ударах, я стал гвоздить своего противника кулаками без разбора сверху вниз; тогда и он, забыв о нападении, только широко раздвинув пальцы обеих рук, держал их как щиты перед своею головой, а я продолжал изо всех сил бить, попадая кулаками между пальцами противника, при общих одобрительных криках товарищей: «Валяй, Шеншин, валяй!» Отступающий противник мой уперся наконец спиною в классный умывальник и, схватив на нем медный подсвечник, стал острием его бить меня по голове. В один миг бросившиеся товарищи оттащили нас друг от друга, так как я уже ничего не видал из-под потока крови, полившейся по лицу из просеченной до кости головы. Рубец этого шрама, заросшего под волосами, я сохранил на всю жизнь, но зато эта битва положила конец всем дальнейшим на меня нападениям.

Для желающих пить на умывальных столах стояли глиняные кружки, в которые жаждущий нацеживал из резервуара воды. В третьем классе Мортимер давал нам уроки географии перед немыми картами издания самого Крюммера. Когда, по указанию прутика на один из островов Ледовитого океана, никто не умел назвать острова, Мортимер пояснил, что это Новия Цемлия. Захотев во время урока пить, я молча встал и, напившись из классной кружки, снова сел на свое место.

—Шеншин, — кротко сказал Мортимер, — вы теперь будете знать, что пить можно только в приготовительные часы, а не во время урока.

Как ни плох я был в латинской грамматике, тем не менее, приготовившись, с грехом пополам следил за ежедневным чтением Цезаря; а уроки геометрии в нашем классе преподавал Крюммер. На доске рисовал он фигуру новой теоремы, требуя, чтобы до следующего урока мы представили ему правильный рисунок теоремы в большой тетради и буквальное разрешение ее в маленькой. При этом, кроме разрешения задачи, он требовал опрятного письма и присутствия промокательной бумаги, без чего свое V, т.е. «видел», нарочно ставил широкой чернильной полосой чуть не на всю страницу и потом захлопывал тетрадку, а в начале следующего урока, раздавая работы по рукам, кидал такую под стол, говоря: «А вот, Шеншин, и твоя тряпка».

Так как, к счастию, директор начинал свои уроки с первых теорем Эвклида, то я тотчас же усердно принялся за геометрию, в которой, как и в алгебре, особенных затруднений не находил. Зато уроки истории были для меня истинным бедствием. Вместо общего знакомства с главнейшими периодами и событиями учитель третьего класса расплывался в неистощимых подробностях о Пипине Коротком, Карле Великом и Генрихе Птицелове, так что я наконец не умел различить этих скучных людей одного от другого. К этому я должен для краткости присовокупить, что, быть может, весьма ученый преподаватель истории во втором классе, где я пробыл два года, буквально из году в год, стоя перед нами и пошатываясь за спинкою стула, вдохновенно повторял рассказы о рыжих германцах, которые на своих пирах старались отпивать ступеньки лестницы, поставленной на бочку с пивом. Но так как проверок по этому предмету было очень мало, и многоречивый учитель охотнее спрашивал наиболее внимательных и способных учеников, то в начале следующего года я учительской конференцией с директором во главе был переведен ввиду успехов моих в математике и в чтении Цезаря во второй класс.

XI

Математик Гульч. — Разделение угла на три части. — Латинские и греческие уроки. — Обучение музыке. — Перемена моей фамилии. — Француз Симон. — Мои шалости. — Карцер. — Болезнь учителя Эйзеншмидта

Для полноты воспроизведения устройства школы следует сказать, что ученики первого класса только частью и предварительно оставались в нашей первой палате, но приближающиеся к экзамену в Дерптский университет перемещались в две большие комнаты над нашими дортуарами, так называемом педагогиуме, находившемся и в умственном и в нравственном отношении под руководством Мортимера. Последний был исключительным преподавателем истории, географии и древних языков, так что на долю главного математика Гульча доставалось преподавание только этой науки.

Так называемые педагогисты имели право сами выбирать время для приготовления уроков и одиночных прогулок по городу; им же дозволялось курение табаку, строго запрещенное всем прочим ученикам.

Чем Мортимер был для первого класса, тем Гульч был для нашего второго, с тою разницей, что он, кроме главных уроков, целый день проводил в нашей первой палате в качестве надзирателя, меняясь через день с французом Симоном.

Обрисовать в своем воспоминании почтенную личность Гульча значит не только воспроизвести весь второй класс, но указать отчасти и на те нравственные складки, которые сложились в душе моей под руками этого незабвенного наставника. Это был совершенная противоположность моих деревянных учителей-семинаристов. В своих уроках он, если можно так выразиться, подвигался плечо в плечо с учеником, которому считал необходимым помочь. При ответах ученика его не столько раздражало незнание, сколько небрежность, мешавшая логически поискать темно сознаваемого ответа. Наводя в таком случае ученика на должный ответ, добродушный Гульч не гнушался и школьным прозвищем ученика. Так весьма способный и прилежный ученик Браж за свое вертлявое искательство получил прозвище «утиного хвоста», иные просто называли его «вертуном». Убеждаясь из ответов, что Браж не дает себе труда сосредоточиться, Гульч восклицал: «Браж, Браж, не вертите!» Сочувственная улыбка проносилась по всему классу, и Браж, подумавши, давал надлежащий ответ. Гульч во всем требовал систематической и логической отчетливости. Так, задавая задачи по задачнику, от которого ключ был только у него, он до тех пор не допускал до нового вида задач, пока ученик из хорошо усвоенных им не разрешит известного числа, например, пятидесяти без ошибок. Если бы ученик, безошибочно разрешив 49, случайно ошибся на 50-й, то весь предварительный его труд считался ни во что, и надо было начинать сызнова. Затруднительные задачи Гульч усердно проверял собственным вычислением, и в рабочие уроки я не могу его себе представить иначе, как сидящим за учительским столом с откинутыми на лысеющую голову очками, машинально посасывающим потухающую фарфоровую трубку с отливом и нагибающимся по близорукости к бумаге или грифельной доске. В такие минуты, погруженный в занятие, он ничего стороннего не видал и не слыхал. Шалуны это хорошо знали и пользовались случаем развеселить товарищей. На одной стороне книжной полки на гвозде висел ключ, в котором все попеременно нуждались, иногда только для того, чтобы безвозбранно покурить табаку. Чтобы уйти из палаты, конечно, не во время уроков, нужно было сказаться надзирателю. И вот тут-то опытные шалуны доходили до крайней отваги, громогласно восклицая: «Г. Гульч, могу ли я уехать в Америку?» — разнообразя каждый раз шутку другими отдаленными пунктами земли.

Невзирая на углубление в занятия, Гульч никогда не отказывал подходящим к нему ученикам с недоумениями по поводу приготовления уроков. Подобные вопросы Гульч разрешал с полной симпатией и удовольствием. Хотя в немецком существует несколько выражений соответствующим словам: «я думал», «я предполагал», но самое обычное из них: я верил — ich glaubte. Когда дело шло о математическом вопросе, и ученик в извинение ошибки говорил: «Ich glaubte», Гульч не без волнения говорил: «Оставьте вы свою веру для чего-либо другого, а здесь она совершенно неуместна. Здесь нужно основание и вывод».

Во время рекреаций Гульч рассказывал о разных неразрешимых математических задачах, за разрешение которых гам или сям установлены премии. Так говорил он о миллионной премии, назначенной англичанами, за деление геометрическим путем угла на три части.

Будучи стрелком и ружейным охотником, Гульч живо сочувствовал красотам и особенностям природы и однажды пришел в восторг, когда я, умевший несколько рисовать, во время отдыха нарисовал на память ходившую у нас в Новоселках под охотником черноморскую лошадь. Глядя на тяжелую горбоносую голову и прямую из плеч с кадыком шею и круп с выдающимися маслаками, Гульч, заливаясь восторженным смехом, восклицал: «Да, поистине это черноморка!»

Однажды, когда, расхохотавшись подобным образом по поводу вновь воспроизведенной мною на доске черноморки, он хватился оставленной им в своей комнате фарфоровой трубки, за которою ему через весь школьный двор не хотелось идти, я сказал: «Пожалуйте мне ваш ключ; я в одну минуту сбегаю и набью вам трубку».

—Пожалуйста, — сказал он, добродушно передавая мне ключ.

В комнате Гульча я из только что начатого фунтового картуза «Жукова» набил предварительно вычищенную мною трубку и, вырубив огня, раскурил ее самым лакомым образом.

Возвращаясь через двор с пылающей трубкой, я с таким усердием затягивался благовонным дымом «жукова», что чуть среди двора не упал от головокружения. Тем не менее трубка была доставлена до принадлежности, и черноморка на классной доске неоднократно доставляла мне удовольствие затянуться «Жуковым».

Между тем неразделимость угла на три части сильно меня мучила, и, понаторевший во всяких вспомогательных математических линиях и подходах, я однажды пришел к убеждению, что задача мною разрешена. Надо было видеть изумленные глаза, с которыми добрый Гульч смотрел на мой рисунок на классной доске.

—Да, воистину, wahrhattig! — восклицал он. — Он разрешил задачу!

Я стоял в каком-то онемении восторга, и вдруг в классе раздался раскатистый хохот Гульча.

—А это что такое? — сказал он, указывая на софистический прием, лишенный всякого математического основания. Фантастический мыльный пузырь мой исчез бесследно.

Латинских уроков Гульч давал нам ежедневно два: утром мы читали Ливия и через день переводили изустно с немецкого на латинский, а после обеда, с половины пятого до половины шестого, неизменно читали Энеиду, из которой, в случае плохой подготовки, приходилось учить стихи наизусть.

Со второго класса прибавлялся ежедневно час для греческого языка, с 11 1/2 ч. до 12 1/2; и если я по этому языку на всю жизнь остался хром, то винить могу только собственную неспособность к языкам и в видах ее отсутствие в школе туторства. Ведь другие же мальчики начинали учиться греческой азбуке в один час со мною.

И через год уже без особенного затруднения читали «Одиссею», тогда как я, не усвоив себе с первых пор основательно производства времен, вынужден был довольствоваться сбивчивым навыком.

Не меньшее горе испытал я с игрою на фортепьяно, которой отец положил обучать меня, соображая, что в каждом значительном доме, куда молодому человеку интересно будет войти, есть фортепьяно. То, что было у меня и с другими науками, и в особенности с греческой грамматикой, случилось и с музыкой. Учитель наименовал мне все семь фортепьянных косточек и указал соответственные им пятнышки на дискантных и басовых линейках, и я каждый раз должен был находить ноту на фортепьянах в последовательном алфавитном порядке, отсчитывая соответственное ей пятно и на печатных нотах, так как не умел назвать ее ни там, ни сям по прямому на нее взгляду. Конечно, такая двойная ежеминутная работа превышала мои силы. К этому присовокуплялось еще затруднение: одновременный счет пятнышек басового ключа. Неудивительно, что я объявил учителю музыки, что в единовременном разыгрывании скрипичного и басового ключей вижу невозможное чтение двух книг разом. Так промучился я с фортепьянами целый год у начального учителя; но ввиду безуспешности моих уроков, меня передали главному и более строгому учителю музыки. Когда я, развернув свои ноты, сел за фортепьяно, учитель спросил меня, знаю ли я ноты? Желая быть правдивым, я сказал: «Не знаю».

—В таком случае вам нечего у меня делать, — сказал он.

Испугавшись дальнейших мытарств, я сказал: «Знаю, знаю», — и стал ковылять двухтактный марш и не более сложный вальс. С этой минуты все свободные часы я должен был сидеть в зале за одним из роялей, между прочими с 11-ти до половины двенадцатого утра, когда к специальной закуске собирались учителя. Но ежедневные музыкальные мучения нисколько не подвигали дела, и казалось, что чем более я повторял заученные по пальцам пьесы, тем чаще пальцы мои сбивались с толку; так что однажды Крюммер за завтраком при всех учителях громко через всю залу спросил меня: «Ты, большун, или это все та же пьеса, которую ты два года играешь?» Чаша горести перелилась через край: на другой день, набравшись храбрости, я пошел в кабинет директора и объявил ему, что готов идти в карцер и куда угодно, но только играть больше не буду. Так расстались мы навсегда с богиней музыки, ко взаимному нашему удовольствию.

Еще в конце первого года моего пребывания в школе, когда товарищи, привыкнув ко мне, перестали меня дразнить, одно обстоятельство внесло в мою душу сильную смуту и заставило вокруг меня зашуметь злоязычие, подобно растроганной колоде пчел. Дядя, отец и мать по временам писали мне, и чаще всех дядя, изредка влагавший в свое письмо воспитаннику Шеншину сто рублей. Часто директор по получении почты сам входил в класс и, смотря на конверты, громко называл ученика по фамилии и говорил: «Это тебе, Шеншин», передавая письмо.

Но однажды отец без дальнейших объяснений написал мне, что отныне я должен носить фамилию Фёт, причем самое письмо ко мне было адресовано: Аф. Аф. Фету. Вероятно отец, единовременно писал об этом и Крюммеру, который, не желая производить смущения, продолжал передавать мне отцовские письма, говоря по-прежнему: «Это тебе, Шеншин», так как школа никакого Фёта не знала. Как ни горька была мне эта нежданная новость, но убежденный, что у отца была к тому достаточная причина, я считал вопрос до того деликатным, что ни разу не обращался за разрешением его ни к кому. «Фёт так Фёт, — подумал я, — видно так тому и быть. Покажу свою покорность и забуду Шеншина, именем которого надписаны были все мои учебники». Затем в первом письме к дяде я подписался этой фамилией. Через месяц на это письмо я получил ответ дяди:

«Я ничего не имею сказать против того, что быть может в официальных твоих бумагах тебе следует подписываться новым именем; но кто тебе дал право вводить официальные отношения в нашу взаимную кровную привязанность? Прочитав письмо с твоей новой подписью, я порвал и истоптал его ногами, и ты не смей подписывать писем ко мне этим именем».

Вся эта передряга могла бы остаться в семейном кругу, так как никто сторонний не читал моих писем. Но однажды Крюммер, стоя у самой двери классной, тогда как я сидел на противоположном ее конце, сказав: «Шеншин, это тебе», — передал письмо близстоящему для передачи мне. При этом никому не известная фамилия Фет на конверте возбудила по уходе директора недоумение и шум.

—Что это такое? У тебя двойная фамилия? Отчего ж нет другой? Откуда ты? Что ты за человек? и т.д., и т.д.

Все подобные возгласы и необъяснимые вопросы еще сильнее утверждали во мне решимость хранить на этот счет молчание, не требуя ни от кого из домашних объяснений.

Упомянув незабвенного Гульча, не могу не сказать несколько слов о другом надзирателе в нашей первой палате, французе Симоне, дежурившем через день с Гульчем. Насколько добродушный Гульч мало думал о щегольстве, настолько Симон представлял из себя тщательно прибранного человека средних лет. Черные, как смоль, волосы его, подымающиеся дыбом, образовали как бы меховую шапку на его голове; красиво подстриженные бакенбарды оканчивались густым, но тоже подстриженным подбородком. Сюртук и остальная часть туалета отличались щегольским покроем и безукоризненной чистотою. Не менее щеголевато покуривал он из нарядной пенковой трубки, не затягиваясь, а выпуская дым самыми мелкими колечками. Находясь во время рекреаций в добром расположении духа, он обращался к ученикам в дидактическом тоне, неизменно начинавшемся фразой: «Chez nous a Geneve....» и затем следовало самое невероятное хвастовство, так что между собою мы его иначе не называли, как «chez nous». Принимая в аллее участие в нашей игре в лапту, он старался по возможности ловко подбить мяч и особенно вызывающе крикнуть на бегу: «toquez». Но в минуты раздражения, подозревая оппозицию, он не скупился на выражения: «grossier и gaillard».

Раза два пришлось и мне попадать под резкую митральезу этих выражений. Однажды, когда вечером, вынес из классного чуланчика в левом рукаве глиняную стамбулку с коротеньким чубучком, туго набитую Жуковым, и вышедши за двери сеней, на морозе я вдоволь насладился отчаянными затяжками, я сунул снова в рукав докуренную трубку и, чтобы поскорее отнести ее на прежнее место, быстро бросился через сени. Но не успел я растворить дверей, как уже рука Симона крепко схватила мою левую, причем он настойчиво повторял: «ou est-ce que vous avez ete? Voyons?»

Я сначала сказал было: «nulle part», но, почувствовав, что говорю глупость, замолк совершенно.

Увидав в моем молчании оппозицию, Симон засыпал меня словами: «gaillard и grossier», подвергая меня притом жестокой пытке: раскаленную трубку я вложил в рукав таким образом, чтобы она висела в нем, не касаясь моего тела; если бы схвативший меня за руку Симон охватил ее настолько, чтобы пальцы его сомкнулись с противоположных сторон, то он тотчас же ощупал бы чубук. Но так как, не сближая пальцев, он плотно притянул ими рукав к исподу моей руки, то тем самым припекал меня разгоревшеюся трубкой. Вынося нестерпимую боль, я, с одной стороны, вспоминал спартанца, заеденного украденною лисицей, а с другой — даже самого Муция-Сцеволу. Так я и отделался сильным обжогом.

В другой раз, зимой, когда чухонка принесла в класс утреннее молоко с ситным хлебом, я похвастал, что перебегу с нашего парадного крыльца на угол через улицу и принесу кренделей, только что выпущенных из печки Шлейхера.

— И мне, и мне, — послышался шепот со всех сторон, и каждый совал мне в руку свою долю медяков.

Взбежав по высокому крылечку, я в булочной у Шлейхера битком нагрузил кренделями все карманы моего серого польского сюртучка, а также и карманы брюк, так что, полагаю, по одному взгляду, не говоря об осязании, можно было видеть, до какой степени я был навьючен. Перебежав обратно с угла на угол каких нибудь двадцать шагов, я взбежал на наше парадное крылечко. Но не успел, отворя дверь, вступить в темный зал, как почувствовал что кто-то схватил меня за руку, и я узнал голос Симона.

— Ah, je le savais bien. D’ou venez vous? Tiens, tiens, maintenant je le sais! Allons chez monsieur Crummer!

— Выкладывай свои трофеи, — сказал Крюммер, снимая с гвоздя ключ, — и пойдем-ка в карцер.

С этим вместе мы отправились в холодные переходные сени, и там, отомкнув темный чулан с крошечным окошком, сквозь которое никакая голова пролезть не могла, директор сунул меня туда. В чулане не оказалось никакой скамейки, на которой можно бы присесть, и так как туда попадали большею частью ученики меньших классов, и никто никогда этого класса не чистил, то, я полагаю, никакие подземные Хивинские тюрьмы не превзошли бы неопрятностью этого помещения, предназначенного для детей чопорного прибалтийского дворянства. К этому надо присовокупить, что карцер, подобно сеням, был нетоплен, и вода в нем застывала.

Что бы сказали об этом теперешние родители? А между тем в течении трехлетнего моего пребывания в школе среди 70-ти учеников не было ни одного смертного случая. Да и заболевания были весьма редки. В школе не только не упоминалось слова доктор, но даже не было помещения, называемого больницей. Заболевающий мальчик отправлялся на свою обычную дортуарную койку, и затем кастелянша мочила ему голову уксусом, или давала малины или липового цвета.

Скука в безлюдном дортуаре заставляла мальчика при первой возможности бежать обратно в класс. Такой режим по отношению к больным напоминает мне эпизод болезни одного из ученейших преподавателей заведения Эйзеншмидта. Услыхав, что Эйзеншмидт сильно заболел и лежит без всякого призора в своей комнате, человека два-три из взрослых товарищей, в том числе и я, условились проводить ночи в его комнате, засыпая на стульях и попеременно бодрствуя. Припоминая без того худощавого Эйзеншмидта во время его болезни, продолжавшейся около двух недель, я полагаю, что у него был тиф. Он не только ничего не ел и не пил, но даже не двигался, а только порою раскрывал и снова закрывал глаза. Конечно, мы пошли караулить его из сочувствия. Но он был, подобно большинству немецких учителей, человек курящий, и стоило первому из бодрствующих учеников набить и слегка закурить его трубку, чтобы затем трубка эта, переходя изо рта в рот, всю ночь не угасала, вследствие чего мы все, в том числе и бедный больной, сидели в двухсаженной в квадрате комнате, накуренной как коптильня.

XII

Коробицын. — Чихоновецкий. — Вульфы. — Чивита-Векия. — Летние прогулки. — Встреча с русскими ямщиками. — Стрельбище. — Мерт. — Текстер

Стоя на вершине многолетия, справедливее относишься и к себе, и к другим, видя ясно, что люди в большей или меньшей степени держатся убеждения дикаря, что если он украдет чужую жену, то это благо, а если у него украдут, то это зло. Казалось бы, мне более всего надлежало убедиться в несправедливости и безнравственности беспричинного приставания к слабому. Но и я в свою очередь не мог удержаться, чтобы не надоесть другому хотя бы и не таким грубым образом.

В целой школе нас русских, не слушавших по субботам уроков лютеранского катихизиса, было только пятеро: три Федоровых из Петербурга, до невозможности сухощавый Коробицын и я. В субботу, в которую после обеденных занятий не было, мы все пятеро отправлялись через весь город в дом единственного русского священника на урок Закона Божия. Силуэт сухопарого Коробицына до того был угловат, что я ухитрился собрать на классной доске мелом его образ из треугольников, так что большой треугольник, сходивший вершиною книзу в виде подбородка, украшался кверху маленьким в виде носа. Такими же удлиненными треугольниками являлись руки и ноги, из которых последние стояли на двух треугольниках в виде сапогов. Под этим изображением я подписывал крупными буквами: «из одних треугольников состоящий человек», — к восхищению класса, восклицавшего: «Коробицын, Коробицын».

Чувством козыряния насчет ближнего изо всех выдавался мальчик третьей палаты поляк Чихоновецкий. Недурной собою, широкоплечий брюнет, он отличался атласной гладкостью лица и сильным румянцем щек и даже горбатого носа. Совершенно чужой в наших высших палатах, он тем не менее изыскивал предлоги и случаи приходить к нам, где его радушно встречали за его льстивость и вкрадчивость: «душенька», говорил он, обращаясь к кому либо из нас: «я так тебя люблю, ну, позволь мне тебя обнять». При этом все лицо его выражало чувство полнейшего умиления. «Ну, позволь, продолжали он, дать тебе только бузю». (Так он называл поцелуй). С этим вместе он приникали атласистой щекой плотно к щеке собеседника, который, конечно, вместе с тем лишался возможности видеть, что лицо Чихоновецкого принимало грозный вид по соседству с ухом избранника. Между тем Чихоновецкий мгновенно выставляли дразнящий язык, в соответствие с приподнятыми кулаком.

Нередко такие лобзания кончались жестокими щипком со стороны Чихоновецкого, мгновенно бежавшего к двери и исчезавшего. Однажды этот полячек даже заочно сделался предметом веселости для класса. Были у нас два прекрасных ученика Вульфы, из которых меньшой при отличных способностях отличался упрямством. Обладая прекрасной памятью, он был постоянно первым на первой скамье в классах истории и географии.

— «Вульф, как называется вот этот город?» — спросил однажды Гульч, указывая прутиком на кружок немой карты. Вульф не ответил. «Следующий», сказал учитель. «Чивита-Векия», отвечал следующий и был пересажен на первое место. «Вульф, как называется город?» — «Чи-чи, Чихоновецкий». Весь класс захохотал. «Следующий, как называется город?» — «Чивита-Векия». — «Пересядьте вверх». — «Вульф, как называется город?» — «Чихоновецкий». И так 18 раз, пока Вульф, захлебываясь от рыданий со словом Чихоновецкий, из первого сделался последним, и затем выгнанный за дверь, должен был выучить там 25 стихов из Энеиды.

Я уже говорил о месячных карманных деньгах, но рядом с этим следует упомянуть о классной штрафной книжке, бывшей в руках у всякого надзирателя. В ней штрафовались не проступки, подвергавшиеся другими карами, а простые небрежности и нарушение правил приличия. За каждое такое нарушение, например, стояние или сидение на столе, разговор в рекреационное время на немецком языке, когда следовало говорить по-французски или по-русски, пролитие чернил и т.д., следовал штраф в размерах одной копейки. Тем не менее, из таких штрафов в течении года собиралась достаточная сумма, размеров которой определить я не берусь. Знаю только, что летом на прогулках до ближайшей молочной фермы на эти деньги покупались шайки кислого молока и черный хлеб, которым ученики могли лакомиться всласть. В городе во время созревания ягод, надзиратель платил хозяину сада известную сумму из этих денег за право учеников щипать ягоды сколько хотят.

Троицын день у лютеран в особенном почете, и если я не ошибаюсь, в школе он праздновался в течение трех суток. Тут младших два класса под предводительством надзирателей уходили на какую-нибудь ближайшую ферму, а нам, старшим, предоставлялось право нанимать верховых лошадей и под предводительством надзирателя пускаться в довольно отдаленные прогулки.

Так однажды, я помню, мы не только добрались до Нейхаузена, с его историческими развалинами замка, но проехали и до Печор, где побывали и в монастыре, и в прилегающих к нему пещерах, углубляющихся в гору наподобие киевских, с которыми мне пришлось познакомиться позднее.

В пограничной Псковской корчме, где мы давали вздохнуть нашим наемным коням, мы наткнулись на великорослых русских троечников, везших какой-то товар. Обрадовавшись землякам, я тотчас же пустился в разговоры и должен был в свою очередь отвечать на их вопросы.

—Так сами-то вы, — добивался мой ражий собеседник, — как сюда зашли? — А затем, выслушав мои объяснения, прибавил: — Значит разными иностранными языками обучаетесь.

Когда мы за Нейхаузеном, перешедши через мосток, очутились на русской земле, я не мог совладать с закипевшим у меня в груди восторгом; слез с лошади и бросился целовать родную землю.

Независимо от наших школьных поездок верхом, а для меньших классов в фургонах, в праздники Пятидесятницы на противоположном берегу широкого озера, доходящего до самого сада школы, знаменитый наш хлебник Шлейхер устраивал народное стрельбище в цель на призы. В хорошую погоду такой городской праздник выходил великолепный, и, конечно, мы, школьники, присутствовали на нем только в качестве зрителей и усердных покупщиков Шлейхеровых пряников во всех видах. Зато двое из наших учителей, Гульч и не менее его страстный охотник и стрелок Текстер, играли между стрелками, соискателями премий, самые оживленные роли. Надо было видеть, с какими тщанием аккуратный Гульч приготовлял к стрельбе в цель свою прекрасную винтовку. Устройство самого стрельбища было очень немногосложно. Перед широкой палаткой с развернутыми по направлению к озеру полами вкопан был столб с большим круглым щитом, с концентрическими белыми и черными кругами, посреди которых, в качестве центральной цели, вколочена была черная деревянная пробка, а за этим щитом, выставленным на берегу озера, в 200-х шагах от палатки был выкопан ров, за насыпью которого сидел маркер, забивавший молотком на длинной рукоятке запасный клепышек в пробитую последней пулею дыру в щите. Когда же стрелок давал полный промах по щиту, маркер с насмешливыми ужимками махал своим молотком по воздуху. Хотя каждый стрелок и видел, в какой из концентрических кругов он попал, но в смысле получения приза это было безразлично, так как состязание на приз возникало только между попавшими в самую кнопку, которая, пораженная пулей, выбивалась, надписывалась и заменялась новою. Степень близости выстрелов к центру в последовательном порядке определялась по окончании стрельбы в самой палатке стрелков экспертами с помощью циркуля. Кроме собственных штуцеров, принадлежавшим стрелкам-любителям, в палатке находились штуцера и заряды, предлагавшиеся Шлейхером, помнится, по 5 коп. за выстрел, независимо от права выстрелить три раза, стоившего 10 копеек.

Под покровительством Гульча и я очутился в числе соискателей приза. Помню, призов было несколько, начиная с большого серебряного кубка, дюжины серебряных ложек, большого серебряного супового ковша до пенковой трубки в серебре. Немало было наше изумление, когда среди стрелков появился наш неуклюжий школьный слуга Мерт. Подвыпив с приятелями, он со словами: «хоть я и не стреляю, но отец мой стрелял, отчего же и мне не попытать счастья?» — отправился в палатку. Здесь, но примеру других, он положил наемный штуцер на подсошку и выстрелил. Каково же было всеобщее изумление, когда маркер указал молоточком на самую середину кнопки. Много пуль выпустил затем восторженный Мерт, но все они летели в озеро, ни разу не задевая щита. По окончании стрельбища совершенно охмелевший Мерт оказался царем стрелков и в этом качестве требовал, чтобы несли его на щите в палатку, что и было исполнено к общей веселости.

Заговорив о милом Гульче в качестве охотника и стрелка, не могу не припомнить и другого учителя охотника, бывшего кадета и впоследствии отставного офицера Текстера. Как о преподавателе русского языка, о нем не стоило бы и говорить. Заставляя из году в год учеников долбить Греча, он ничем не оживлял своего преподавания, и не мудрено, что я нередко был изловляем им и штрафован на копейку за немецкий разговор во время рекреации, когда под надзором его следовало говорить по-русски.

Говорить по-русски с такими собеседниками представляло истинную пытку. Живо помню небольшую сухопарую и остроносую фигурку Текстера, в будни в сером коротком сюртучке, а в праздник в синем фраке с ясными пуговицами, с неизменно заложенным в боковой карман левым рукавом, так как руку эту он сам раздробил себе, потащив за стволы в камыше ружье, которое и взвелось и выстрелило, как это нередко в таких случаях бывает. С потерей левой руки он по видимому совершенно свыкся, и целый день с неизменной жадностью затягивался Жуковым из неугасающей трубки. Он был страстный охотник. Порываясь в праздник на целый день на озеро, он готовь был в будни отдежурить вдвое за товарища, снабжающего его воскресным досугом. Так как предусмотрительный Крюммер понемногу скупал отдельные городские домики, сдавая их впоследствии женатым учителям, то и Текстер с женою и детьми помещался в небольшом таком домике на самом берегу озера. Когда весною вода, прибывавшая с притоков, не успевала изливаться в нижестоящее озеро, половодье не раз заставляло семью Текстера выбираться на квартиры к приятелям. Рассказывали даже, что в одну весну в комнаты его жилья забежала рыба и, не нашедши обратного выхода, обмелела на полу.

Рано утром в воскресенье Текстер, отвязав свою лодку, клал перед собою на скамейке заряженное ружье и ягташ с охотничьими принадлежностями, коробочку с червями и одну или две удочки. Затем прижимая легкое весло верхним концом к груди, он ловко греб и давал желаемое направление лодке. Затем, отъехав от берега, он, насадив на крючки червяков, забрасывал удочки в воду и втыкал удилища в приготовленные на бортах отверстия; затем, вынув из зубов неразлучную трубку, он тщательно вычищал ее, набивал табаком из висящего на ягташе кисета и доставал из него же превосходный кремень, трут и огромное огниво. С этим огнивом он никогда не разлучался, а каждый раз, чтобы высечь огня, зажимал его между коленей и, прихватив кусок трута к острому кремню, проводил последним по огниву. Таким образом огонь добывался мгновенно. Запасшись пылающею трубкой, неутомимый Текстер укладывал все на прежнее место, снова брался за весло и направлял лодку в камыши, где надеялся подкараулить неосторожную утку или поживиться более крупною рыбой.

XIII

Воейков. — Перейра. — Имение Сербигаль. — Каникулы. — Поездка с Крюммером в Петербург. — Отъезд из Верро

Однажды зимою в нашей школе появился толстоватый и неуклюжий на вид пожилой человек, приведший черного, кудрявого и высокорослого сына совершенно цыганского типа, но, как оказалось, получавшего до 15-летнего возраста воспитание в Швейцарии и говорившего только гнусливым и малопонятным французским языком.

У нас он поступил, несмотря на свой рост, в меньшой класс. Фамилия его была Воейков. Услыхав, что я русский, старик Воейков, проживший в гостинице около недели, выпросил у Крюммера позволение взять меня вместе с сыном своим к себе.

Я забыл сказать, что по рукописной книге борисовской библиотеки я дома познакомился с большинством первоклассных и второстепенных русских поэтов от Хераскова до Акимова включительно, и помнил стихи, наиболее мне понравившиеся. Я заметил, что грубоватому Воейкову было приятно, что я помнил много куплетов из его «Сумасшедшего дома». Просил он меня принять участие в его сыне, но участие мое ни к чему не повело: молодой Воейков не оказывал никаких успехов ни по части общежительности и дружбы, ни по части наук. Кажется, в течение того же года отец взял его из школы, и дальнейшая судьба его мне неизвестна.

Мое качество коренного русского обратило на себя внимание лифляндского помещика испанского происхождения Перейры, обрусевшего в русской артиллерии, в которой, достигнув чина полковника, он женился на весьма милой дочери лифляндского богача Вульфа, обладателя, как мне говорил сам директор Крюммер, 360-ю больших и малых имений и фольварков. Отставной артиллерийский полковник Перейра получил за женою в приданое прекрасное имение и прижил с нею двух детей: мальчика Альфонса и девочку, носившую имя матери Елизавета. Молодой Перейра, малый моих лет, был во второй палате и никак не выше третьего класса, но зато отличался всякого рода шалостями и непокорством. Считая, вероятно, для сына, предназначаемого в военную службу, мое товарищество полезным, хотя бы в видах практики в русском языке, полковник сперва упросил Крюммера отпускать меня в гостиницу в дни, когда сам приезжал и брал к себе сына, а затем, узнав, что изо всей школы на время двухмесячных каникул я один останусь в ней по отдаленности моих родителей, он упросил Крюммера отпустить меня к ним вместе с сыном. Полковник Перейра, оказалось, был человек зажиточный, содержавший имение и дом при помощи приветливой и красивой блондинки жены в примерном порядке. Мы с Альфонсом пользовались полною свободой, но причудам и шалостям последнего представлялось в имении отца слишком тесное поприще, так как всякая из выходок могла дойти до отца, который, поставляя меня в пример благонравия, не щадил сына резкими замечаниями. За неимением лучшего развлечения Альфонс забавлялся преследованием своей милой сестры, гонялся за ней и нещадно теребил ее за прекрасные светло-русые косы. Бедная девочка кричала и плакала; на голос ее выходила мать и останавливала шалуна, но по уходе ее преследования сестры начинались снова, так что я нередко вступался за девочку. Зато когда нас привозили по соседству в знаменитое имение Сербигаль к богатому деду Альфонса Вульфу, проказам и своеволию мальчика не было границ. Престарелый дед и бабка души не чаяли в ненаглядном внуке; он это знал и распоряжался в доме как баши-бузук. Хотелось ли ему сластей, люнеля или дорогого рейнвейна, он выжидал минуты, когда ключница шла в кладовую и в погреб; там он, насыпав полные карманы изюму, миндалю и черносливу, вырывал у ней из рук бутылки с дорогим вином, и когда та начинала ворчать: «но, господин Перейра, как же это можно?» — он кричал ей: «убирайтесь вы! как это глупо так приставать к людям!»

Сербигальский дворец, каким я застал его, стоит быть упомянутым по своему устройству и обиходу. Стеклянный подъезд посреди главного фасада вел в просторную швейцарскую с постоянным швейцаром в ливрее и с булавой. Прямо перед входом подымалась широкая лестница, расходившаяся с площадки на две стороны второго этажа, т.е. направо в женскую половину, а налево в мужскую. Вправо из швейцарской дверь вела в кабинет хозяина, а ближайшая к лестнице против входа шла во внутренние покои, начиная с громадной столовой, за которой следовали две гостиных и обширная зала, выходившая зеркальною дверью и таким же окном в зимний сад, наполненный всевозможными растениями. В зале на другом ее конце, прямо против зеркальных стекол оранжереи; вставлены были два зеркала. Таким образом зала, по видимому, с обоих концов примыкала к саду. Наверху в дамском отделении я не был. Зато налево мужское хорошо мне знакомо, так как в нем мы нередко гостили с Альфонсом. Мужское отделение напоминало коридором и рядом отдельных комнат прекрасно устроенную гостиницу, в которой гость находил все необходимое и изящное под руками. Смежные номера, как и в гостиницах, могли быть по желанию соединяемы растворенными дверями.

Кроме швейцара и дежурного слуги, в лакейской в обширном доме в течении дня не видно было никакой прислуги. Кроме этих двух лиц, около лестницы постоянно можно было встретить курносого, шестипалого карлика, и мускулистый Альфонс никак не мог отказать себе в удовольствии схватывать пищащего карлика и разжимать ему насильно шестипалые кисти рук, которые тот старался сворачивать в кулак.

«Неужели, думалось мне, пронзительный крик карлика не достигает ушей стариков?»

Помнится, что, кроме завтрака в полдень, в 5 часов дня все обязательно приходили к столу. Говорю все, так как я большею частью попадал на сторонних гостей, между которыми выдавался сановитый приходский пастор. Прекрасный обед отправлялся весьма торжественно. Все парадные комнаты, начиная с швейцарской, были в бельэтаже, под которым во весь громадный дом находились кухня, кладовые и многочисленные мастерские разнородных ремесленников: портных, башмачников, столяров, ткачей и т.д. За полчаса до господского обеда все эти мастеровые прекращали работы, умывались, надевали ливрейное платье и шли в столовую накрывать стол. К этому времени садовники приносили несколько пышных букетов, которые расстанавливались по изящно и богато накрытому столу. За усевшимися за обед скромно одетыми старичками и их гостями для услуг расстанавливались ливрейные лакеи. Пока вставшие из-за стола гости получали в гостиной по чашке кофея, собственноручно налитого хозяйкою, раздвинутый стол в столовой исчезал, а с ним вместе исчезала и ливрейная прислуга, возвращавшаяся к своим специальным занятиям. Хотя старики никуда не выезжали, тем не менее в просторной конюшне содержалось до сорока лошадей, и тут-то моему Альфонсу было полное раздолье.

Так как мы в ту пору предпочитали верховую езду экипажной, он иногда по нескольку раз в день приказывал седлать любых лошадей, и мы пускались скакать по окрестным лесам и полям.

Не могу определить времени кабинетных занятий старика Вульфа, так как я всего раза два или три заглядывал в его кабинет. Тут на шкафах с книгами стояли два громадных глобуса: земной и небесный, а свободные стены были покрыты большими географическими картами. Посреди пола в паркет врезано было кольцо, за которое приподымалась четырехугольная крышка. При своих посещениях кабинета деда, Альфонс менее всего интересовался учебными пособиями и более всего паркетною крышкой. Откинув ее, он по небольшой лесенке спускался в погребок, снабженный по всем четырем стенам полками в несколько рядов. Все полки были установлены ящиками с сигарами, и конечно, между прочим, весьма дорогими.

Однажды, когда я стоял в кабинете, смотря на хозяйничанье Альфонса в подполье, он перочинным ножом вскрыл ящик регалий и, высыпав его в полы сюртука, побежал с своею добычей к конюшням, где и раздал конюхам дорогие сигары.

Скача по окрестностям, мы однажды наехали на высокую и пространную каменную ограду с железными решетчатыми воротами, над которыми виднелся потускневший золоченый крест.

— Что это такое? — спросили я, когда мы подъехали к воротам.

— Кладбище, — отвечал Альфонс, слезая с лошади и привязывая ее. — Привяжи свою лошадь, мы сейчас туда пойдем.

— Как же мы взойдем, когда ворота на запоре?

— Пустяки, — сказал Альфонс, просовывая руку между прутьями решетки и отодвигая незамкнутый засов.

Все значительное пространство кладбища было покрыто частью старыми могилами, а частью крестами и памятниками.

— А это что такое? — спросил я, указывая на каменное строение, похожее на погреб с плотно запертыми дверями.

— Вот бы взойти! — сказал Альфонс, подходя к дверям: — ведь как шатается! говорил он, сильным плечом напирая в ветхую дверь.

Дверь не подавалась.

— Что ж ты стоишь? — обратился он ко мне: — хоть бы налягнул! а то точно баба! сказал он, щеголяя русским выражением.

Налег и я, и стало слышно, как с каждым нашим дружным толчком дверь подавалась все больше и больше, и наконец с глухим лязгом приотворилась. Сначала ничего не было видно во мраке, но когда мы нарочно широко распахнули обе половинки дверей, то увидали ряды гробов, местами поставленных в два яруса. Возиться с большими гробами мы не хотели, но близко от входа на больших стоял маленький.

— Надо посмотреть, что там, — сказал Альфонс, и сняв гробик, мы поставили его на самую полосу врывающегося света. Удивительно, что крыша, когда мы ее вскрывали, не представила ни малейшего сопротивления. Надо полагать, что гвозди или винты, которыми она была прикреплена к гробу, не могли уже крепко держаться в сгнившем дереве. Взорам предстала совершенно белая как мел девочка лет 10-ти, с тихим выражением на лице, как у спящего ребенка.

Одета она была в легкое белое платье, обшитое широкими кружевами. Брезгуя прикасаться к мертвой, я схватил попавшийся мне под руку обломок ветки и попробовал тронуть платье. Кружева и самое платье не представляли моему прутику никакого сопротивления и рассыпались под ним так же для меня нечувствительно, как если бы я чертил по воде.

То же самое происходило и с телом. Мы закрыли гроб и снова поставили его на прежнее место, а затем, затворивши, насколько возможно было, дверь склепа и железные ворота, сели на лошадей и поскакали домой.

Случилось однажды, что в богатом Сербигале, когда туда собрались наши товарищи, дети окрестных помещиков, случайно приехал и Крюммер, пользовавшийся в крае всеобщим уважением. В виде особого почета он был помещен внизу в апартаментах самого хозяина, и поэтому веселое общество, собравшееся у нас в номерах мужского отделения, чувствовало себя совершенно свободным.

Альфонс на этот раз превзошел самого себя в обильном снабжении нас всевозможным продовольствием. Отворенные двери нескольких номеров представляли анфиладу общих комнат, на столах которых среди всяких бутылок появились всевозможные сласти, а на одном запасы дедовского табаку и дорогих сигар, вследствие чего комнаты оказались накуренными, как коптильня, и в довершение всего по распечатании новых карт, на ломберных столах завязалась карточная игра, в которой я, впрочем, не принимал никакого участия. Разгоряченные рейнвейном, все болтали, шумели за полночь, почти не слушая друг друга, и вдруг все умолкло и замерло: в дверях, в красном халате и туфлях, с дымящейся пенковой трубкой в руках стоял Крюммер. Злополучные карты полетели под стол, но не ускользнули от взгляда педагога. Через четверть часа по уходе грозного посетителя мы потушили свечи и лежали по своими кроватями.

Перед возвращением в школу, мы поехали благодарить стариков Вульфов за их гостеприимство. Старик принял нас в своем кабинете, а про хозяйку нам сказали, что она занята на кухне; мы оба сошли на кухню и там у горячей плиты застали баронессу в ее неизменном кружевном белом чепце, стоящую с засученными рукавами над тазиком и мешающую варенье, как это делают в Балтийских провинциях.

В доме Перейры я слыхал от домашних, что добрейшая хозяйка во время полнолуния иногда выходит из спальни в залу, открывает рояль и играет с открытыми глазами; но на другой день ничего не помнить о своей ночной прогулке.

Вероятно, наша ночная оргия в Сербигале сильно не понравилась отцу Перейры, который, должно быть, пришел к заключению, что мое товарищество мало способствует нравственному воспитанию Альфонса. Перейры более не брали меня к себе на каникулы; и, оставаясь один в громадной пустой школе и пустом для меня городе, я слонялся бесцельно целый день, напоминая более всего собаку, потерявшую хозяина. К счастью моему, Гульч женился на очень милой девушке, и я хотя изредка заходил в небольшой их домик. Раза с два я увязывался даже за Гульчем на болотную охоту, причем городской его товарищ по охоте любезно снабжал меня двуствольным ружьем и патронташем. В первый раз я лихо срезал первым выстрелом взлетевшего передо мной бекаса, но затем промах следовал за промахом. На следующий раз, когда, устав равняться со старыми охотниками, я поставил кремневую двустволку со взведенными курками прикладом на ягдташ, приклад, неожиданно соскочив, заставил меня внезапно сжать шейку ружья; палец мой попал на левую собачку, и раздался никем не ожидаемый выстрел. Мне было совестно и больно на обожженной правой щеке.

—Что такое? Что такое? — спрашивали мои товарищи, между которыми я шел, и вдруг Гульч, взглянув на меня, разразился гомерическим смехом: правая щека моя представляла подбородок негра. При вспышке полка, находящаяся прямо против правой щеки, закоптила последнюю и глубоко загнала в нее пороховые зерна.

На другой день Крюммер, увидав на полу моей классной около умывальника громадную дохлую крысу, спросил: «Это, должно быть, та дичина, которую ты вчера застрелил?»

Чтобы не остаться татуированным на всю жизнь, я вынужден был иглою выковыривать засевшие в щеку порошинки.

Вследствие неудачи я опять пошел по целым дням бесцельно и тоскливо слоняться по городу, причем щеголял пестрым бухарским архалуком, купленным мною, по примеру одного из франтоватых товарищей, у проезжего татарина. Зачастую заходил я в главную овощную лавку на большой улице, куда и в учебное время на классных прогулках надзиратели позволяли нам забегать на минутку за какой-либо мелочью. Именинники накануне забегали туда купить фунт или два шоколаду плиточками, который сдавали экономке, прося угостить на другой день класс шоколадом, сваренными на обычной порции молока. Сидельцы лавки были чрезвычайно к нам, школьникам, предупредительны. И когда я от нечего делать ходил болтать с ними, то нередко находил их забавляющимися над лохматыми чухнами, выпрашивающими себе в дар из бочки копеечную селедку. Кроме самых необходимых слов, я никогда не понимал по-чухонски, тем более громогласной болтовни по поводу селедки.

— Зачем вы рубите топором селедку на двое? — спросил я сидельца.

— А затем, что их двое, и если хотите, я сейчас устрою потеху: вцепятся друг другу в волоса и исцарапаются до крови, — стоит только ими подарить цельную селедку на двоих.

Конечно я просил этого не делать.

Не раз, желая показать себя взрослым, вместо пряников и шоколада, я требовал себе бутылку Мозель-вейна.

При этом услужливый сиделец говорил: «здесь за прилавком вам неудобно, а не пожалуете ли в каморку? там и столик, и стулья, и диванчик. Можно подать вам и кусочек колбаски. Недавно получили, — самая свежая».

Однажды, опорожнив бутылку и закурив трубку, я разлегся на диване, и вдруг почувствовали жгучую боль на левой груди. Встрепенувшись, я увидал, что вата на груди моего архалука прогорела, и огненное пятно разошлось уже шириною в ладонь. Выхватив носовой платок, я тотчас же потушил загоревшееся платье, но сорочка моя прогорела, и грудь была значительно обожжена.

— Я собираюсь проехать в Петербург, — сказал однажды Крюммер: — не хочешь ли проехаться со мною на половинных издержках?

Не зная, что это будет стоить, я с радостью согласился. Мы сели с Крюммером в рессорную крытую бричку, поместив в ноги два небольших чемодана, и отправились на почтовых в путь. Однажды мы уже ездили таким образом с Крюммером в Дерпт на его паре лошадей, заезжая по дороге к знакомым помещикам. Тогда нас сопровождал и коричневый пудель Крюммера Азор, привязавшийся ко мне не менее, чем к своему хозяину. Куда бы я ни пошел по Дерпту, Азор всюду следовал за мною. Проходя мимо каменной стены, я прочел на воротах надпись: «Ботанический сад». Когда я отворили калитку, Азор весело понесся по песчаным дорожкам между клумбами. Но не успел он опередить меня, как появившийся навстречу коренастый садовники, схватили его за кольцо медного ошейника и, запер на ключ в сторожку, обратился ко мне и сказал: «пожалуйте 25 руб. штрафу. Над входом в сад прописано воспрещение водить сюда собак под угрозою такого штрафа». Горько было мне ущерблять так значительно свой капитал. «Но как, подумал я, явиться к Крюммеру без Азора?» И не пускаясь в дальнейшие возражения и обзор сада, я заплатил штраф и увел Азора.

Не буду описывать нашей петербургской поездки, потому что меня ничего не поражало, и ничто не останавливало моего внимания. Помню только, что директор всюду возил меня с собой, и я, не взирая на все мое уважение к нему и даже раздражение, ребячески хохотал над его русским языком. Мы оба не знали топографии Петербурга.

Однажды, когда Крюммеру показалось, что плохенький извозчик для своей выгоды возит нас в объезд, он вдруг закричал на возницу: «ти дурак, ти хочешь накожа́» (du willst auf’s Fell haben; смысл: у тебя шкура чешется). — «Ти нас гуляешь. Чему же ты хохочешь? — прибавили он, обращаясь ко мне: — это и неприлично, и глупо».

— Совершенно справедливо, — отвечал я, задыхаясь от смеха.

В Кронштадте, указывая на тушу черкасского вола, Крюммер спросил мясника: «как он труден (schwer)?» Замечательно, что мясник тотчас понял вопрос и отвечал: « пудов тридцать».

Но вот с окончанием каникул наступила и вторая половина семестра, венчающегося для лучших учеников переходом в высший класс. Каждый раз перед концом семестра и роспуском учеников Крюммер после молитвенного пения под орган говорил напутственную речь, из которых одна запечатлелась в моей памяти. Смысл ее был приблизительно таков:

«Мои милые (meine lieben!), родители ваши поместили вас сюда в надежде, что в своей школе я снабжу вас сведениями, необходимыми для образованного человека. При настоящем возвращении вашем под домашний кров, родители вправе спросить, в какой мере вы воспользовались годичным сроком для преуспеяния, и насколько я исполнил долг свой, сообщая вам эти сведения? Конечно, способы сообщения сведений могут быть, подобно всяким иным усилиям, добросовестны и умелы, или, напротив, небрежны и неудовлетворительны; но люди, помышляющие только о ваших успехах, могли бы отчасти смотреть на меня, как на человека, обладающего возможностью, помимо всяких с вашей стороны трудов, влить вам в голову надлежащие сведения. Не буду говорить, что последнего я сделать не могу; но скажу, что если бы мог, то и тогда бы не делал, так как главное значение школы в моих глазах не те или другие сведения, которые сами по себе большею частью являются совершенно бесполезными в жизни, а в привычке к умственному труду и способности в разнообразии жизненных явлений останавливаться на самых в данном отношении существенных. Такой умственной зрелости возможно достигнуть только постепенным упражнением в логическом понимании вещей, понимании, в котором небрежный пропуск одного связующего звена делает всю дальнейшую работу несостоятельной. Я, как вы знаете, ничего не имею против сведений, приобретаемых памятью. Все географические немые карты в нашей школе составлены и изданы мной, между тем история и география составляют только богатство памяти, тогда как упражнять разум для будущего правильного мышления можно только над математикой и древними языками».

Мне доходил 17-й год, и я рассчитывал попасть в первый класс, так как в изустных и письменных переводах с немецкого на латинский и в классе «Энеиды», равно как и на уроках математики и физики, я большею частью занимал второе место и нередко попадал на первое. Немецкими сочинениями моими учитель был весьма доволен и ставил их в пример прочим ученикам-немцам. При этом не могу не вспомнить о русских стихотворных потугах, иногда овладевавших мною при совершенно неблагоприятных условиях. В тихие минуты полной беззаботности я как будто чувствовал подводное вращение цветочных спиралей, стремящихся вынести цветок на поверхность; но в конце концов оказывалось, что стремились наружу одни спирали стеблей, на которых никаких цветов не было. Я чертил на своей аспидной доске какие-то стихи и снова стирал их, находя их бессодержательными. Любивший надо мною подтрунить, Крюммер говорил в моем присутствии кому-то, чуть ли не полковнику Перейре, будто я пишу на аспидной доске стихи известных русских поэтов и потом выдаю их за свои. А между тем удивительно, что Крюммер мог говорить о моих мараниях стихов, так как я их никому не показывал.

Вдруг в конце декабря совершенно для меня нежданно явился отец и сказал, что решено не оставлять меня в таком отдалении от родных, а везти в Москву для приготовления в университет.

—А ну сыграй-ка на фортепьянах, — сказал отец, когда я пришел к нему в гостиницу.

Я вынужден был рассказать о случившемся, к немалому неудовольствию отца.

XIV

Поступление к Погодину. — Описание Погодинского дома. — Рудольф Иванович. — Дмитриев. — Вегнеры. — Тындоев. — Варпанов. — Аграфена Михайловна. — Молочная каша. — Привидения

На другой день мы были уже в кибитке и через Петербург доехали в Москву. Здесь, по совету Новосильцова, я отдан был для приготовления к университету к профессору Московского университета, знаменитому историку М.П. Погодину.

В назначенный час я явился к Погодину.

Вместо всякого экзамена Михаил Петрович вынес мне Тацита и, снабдив пером и бумагой, заставил в комнате, ведущей к нему в кабинет, перевести страницу без пособия лексикона. Не знаю, в какой степени удовлетворительно исполнил я свою задачу, полагаю даже, что почтенный Михаил Петрович и не проверял моего перевода по оригиналу, но на другой день я вполне устроился в отдельном левом флигеле его дома.

Помещение мое состояло из передней и комнаты, выходящей задним окном на Девичье поле. Товарищем моим по комнате оказался некто Чистяков, выдержавший осенью экзамен в университет, но недопущенный в число студентов на том основании, что одноклассники его по гимназии, из которой он вышел, еще не окончили курса. Таким образом, жалуясь на судьбу, Чистяков снова принялся за Цицерона, «Энеиду» и исторические тетрадки Ивана Дмитр. Беляева, которого погодинские школьники прозывали «хромбесом» (он был хром), в отличие от латинского учителя Беляева, который прозывался «черненьким».

Когда последний в виде экзамена развернул передо мною наудачу «Энеиду», и я, не читая по-латыни, стал переводить ее по-русски, он закрыл книгу и поклонившись сказал: «Я не могу вам давать латинских уроков». И действительно, с той поры до поступления в университет я не брал латинской книги в руки. Равным образом для меня было совершенно бесполезно присутствовать на уроках математики, даваемых некоим магистром Хилковым школьникам, проживавшим в самом доме Погодина и состоявшим в ведении надзирателя немца Рудольфа Ивановича, обанкротившегося золотых дел мастера. Рудольф Иванович к нам с Чистяковым вхож не был; но и у своих шаловливых и задорных учеников не пользовался особым вниманием и почетом.

Обедать и ужинать мы ходили в дом за общий стол с десятком учеников, составлявших Погодинскую школу, в которой продовольственною частью занималась старуха мать Погодина, Аграфена Михайловна, отличавшаяся крайней бережливостью.

Для ясности воспоминаний скажу несколько слов о расположении Погодинского дома и принадлежащих к нему угодий.

На восходящей от парадного крыльца стеклянной галерее было двое дверей; направо против крыльца нашего флигеля, в котором мы проживали с Чистяковым, и налево в переднюю, из которой не широкий коридор проходил через весь дом до противоположного девичьего крыльца, отделяя большую половину дома с приемной, обширной гостиной, превращенной в кабинет Погодина с балконом на Девичье поле, от домашних помещений. За парадной анфиладой находилась спальня и вообще женские комнаты.

За глухою стеной Погодинского кабинета находилась довольно обширная столовая, освещаемая сверху стеклянным куполом, крыша которого виднелась со всех пунктов Девичьего поля. Снизу столовая эта представлялась снабженною хорами, но в сущности они были балюстрадой, ведущей в комнаты мезонина, в которых мне бывать не пришлось, но памятных тем, что там с полгода проживал Гоголь. Впоследствии столовая эта была превращена Погодиными в портретную галерею писателей, лики которых в натуральную величину писал для него какой-то живописец, вероятно, за более чем умеренное вознаграждение. Там красовались все представители исторической науки и поэзии от Ломоносова до Лермонтова и гр. Ростопчиной включительно. Посредине коридора дверь направо шла мимо домашних комнат в сад, начинавшийся лужайкою с беломраморною посредине вазой. Далее шла широкая и старинная липовая аллея до самого конца сада с беседкой из дикого винограда.

Кроме разнородных и тенистых деревьев, свешивавшихся через высокий деревянный забор на Девичье поле и обширных прудов, задернутых летом «зеленой сетью трав», при саде было большое количество земли, сдаваемой ежегодно под огородные овощи.

Выше я говорил о своем флигеле, по правую сторону при входе в дом; приходится упомянуть о другом флигеле, гораздо большем, по левую сторону дома. Флигель этот был в два этажа и в нижнем помещалась мужская Погодинская прислуга. Там же была и кухня. Во второй этаж вела деревянная лестница, разделявшая флигель на две части: направо с окнами на Девичье поле были небольшие комнаты, в которых помещался Рудольф Иванович с женою, малолетними детьми и кухаркой Марфой.

Так как главною задачей Михаила Петровича было платить как можно меньше, то я воображаю, что месячное жалованье Рудольфа Ивановича было крайне скудно, да по правде сказать, едва ли он и стоил дороже. Главною заботою его было навязать своим воспитанникам оставшиеся на руках недорогие перстни с дешевыми сибирскими камнями, о которых он говорил с внушительной похвалой. Между воспитанниками, конечно, были и дети богатых родителей. Но что это было за разновидное сборище тупиц всякого рода и вида! Вот, например, в темно-синей куртке с небольшими медными пуговицами, расположенными лирой, 16-ти или 17-ти летний сын сенатора М.А. Дмитриева, обер-прокурора московского сената. Дмитриев этот, племянник баснописца Ивана Ивановича Дмитриева, замечательно образованный человек, переводчик сатир Горация, по убеждениям сторонник Хомякова, Аксаковых и Погодина, был в то же время остряк в Пушкинском роде. Когда однажды чуть ли не Снегирев, вследствие ложной вести о смерти Дмитриева, выпустил следующую эпиграмму:

«Михайло Дмитриев умре,
Считался он лишь в пятом классе,
Был камер-юнкер при Дворе
И камердинер при Парнасе».

Дмитриев отвечал следующим четверостишием:

«Не умер я, хвала судьбе,
Могу полезным быть я снова,
Быть в явной с Вяземским борьбе
И молча плюнуть в Снегирева».

Вот этот-то поэт, с которым мне впоследствии пришлось ближе познакомиться, передал другу своему Погодину сына, прося делать что угодно для его исправления, так как малый де от рук отбился.

Были там два брата Вегнеры, о которых ничего не могу сказать, кроме того, что, вопреки строгому запрету Погодина, они накуривали дортуар, служивший вместе и классною, Жуковым до невозможности. Был там горбоносый, смуглый и черноволосый тифлисский армянин Тындоев, хваставшийся количеством верблюдов у своего отца. О, как премудры современные педагоги, толкующие о неподсильности древних языков для своих воспитанников! Ничего страннее и несообразнее не могло быть Тындоева, держащего в руках латинский словарь и Корнелия Непота. Совершенный верблюд, читающий по-латыни. Конечно, далее покупки блестящей циммермановской шляпы к Святой, образование его идти не могло.

Но главным махровым цветком небольшого букета был широкоплечий, мелкокудрявый Варпанов. Чистяков любил рассказывать о Погодинском ученике Ниротморцеве, которого я уже не застал. У этого Ниротморцева была французская сабля его отца, которую в решающие минуты жизни он требовал у своего крепостного Филиппа говоря: «Филипп, дай французскую». Чаще всего он требовал французскую по отношению к Варпанову.

Так, например, в глубокую осень, когда Погодинский пруд покрывался тонким льдом, немогущим еще держать человека, Ниротморцев пускал по льду на середину пруда палку и кричал: «Варпанов, пиль апорт!»

Понятно, что последнему не хотелось, проламывая лед, лезть по горло в пруд за палкой. Но тогда раздавалось категорически: «Филипп французскую!» и после двух трех фухтелей по спине Варпанова, последний со слезами на глазах шел в пруд и приносил палку.

Но зато сам Варпанов зачастую проявлял стремление к своеобразной игривости и шуткам, носившим какой-то телячий оттенок. Пуще всех доставалось от него опрятно одетому с сильной проседью и золотою сережкой в ухе Рудольфу Ивановичу, любившему поддержать свое достоинство немецкими фразами.

— Господа, дружнее подходите к супу; кушанье стынет. Господин Вегнер, вы вашими разговорами мешаете другим заниматься.

На это Варпанов, оскаливая зубы и встряхивая кудрявой головой, с убеждением восклицал: «Рудошка, зачем обнимаешь Марфу?» На что Рудольф Иванович, всплеснув руками, отвечал: «ах, Herr Варпанов, какие вы слова говорите!»

Человек, пустивший в ход пословицу: «каков в колыбелку, таков и в могилку», — мог бы не на одном Дмитриеве проверить справедливость мысли о бесплодности увещаний.

Напрасно например М.П. Погодин бесцеремонно выговаривал Аграфене Михайловне, во первых, ее грязную скупость, а во вторых, непрошенные вмешательства в порядки его кабинета. Кто бывал в этом кабинете до продажи Михаилом Петровичем своего собрания в казну и даже после этой продажи, помнит невообразимый хаос, представлявшийся в комнате глазами непосвященного. Тут всевозможные старинные книги лежали грудами на полу, а на ореховых столах громадные каменные глыбы с татарскими и сибирскими надписями, не говоря уже о сотнях рукописей с начатыми работами, места которых, равно как и ассигнаций, запрятанных по разными книгами, знал только ученый историограф. Но стоило Михаилу Петровичу куда либо отъехать, как, не взирая на увещания первой его жены, прелестной и образованной блондинки Елизаветы Васильевны, ретивая Аграфена Михайловна принималась приводить в порядок кабинет сына, обметая везде пыль и вводя симметрию.

— Вот, Мишинька, я таки твой кабинет привела в порядок.

Тут отчаянию Михаила Петровича не было границ.

— Помилуйте, маменька! вы произвели величайший беспорядок, который я и в полгода не исправлю.

Раз, наскучив за ужином неизменным картофелем, школьники сказали горничной Аграфены Михайловны, косоглазой Пелагее: «скажи своей Аграфене Михайловне, что если на ужин опять будет картофель, то мы его в вазу покидаем», (подразумевая мраморную на лужайке).

Конечно, Пелагея передала эти слова своей госпоже, но вероятно незнакомая со словом ваза, сказала: «в вас покидают». Такого непочтения Аграф. Мих. не вынесла и пошла жаловаться Мих. Петр.:

— Мишинька, твои мальчики собираются кидать в меня картофелем.

— Вот видите, маменька, до чего доводить вас ваша скупость. Нельзя мальчиков морить голодом.

Но такое увещание осталось бесплодным.

Однажды, когда мы все сидели за ужином, отворилась дверь, и вошел Мих. Петр., оставшийся недовольным продовольствием.

— Скажи сейчас, — грозно крикнул он, обращаясь к слуге, — чтобы сварили побольше хоть молочной каши и подали.

Не знаю, какое неблагоприятное известие сообщил Рудольф Иванович по поводу ужинавшего с нами Дмитриева, помню только, что в то время, когда с кухни принесли огромное блюдо каши, которая стала переходить на тарелки ужинающих, Погодин разразился против стоящего перед ним целой бурей упреков.

— А! ты опять мальчишка?! Третьего дня я бранил тебя, насколько мог! Я думал, — говорил задыхаясь Михаил Петрович, — что слова мои должны тремя стрелами пронзить тебя!

При этом гневный оратор, подогнув два последних пальца правой руки и выставив вперед три первых, с размаху ткнул ими Дмитриева в грудь.

Движение это вышло настолько же неожиданно, как и комично. Но смеяться никто не дерзал. Случайно я взглянул на Чистякова, сидевшего на противоположном от меня конце стола против Тындоева.

Не ожидая трех стрел, выскочивших из рукава Погодина, Чистяков набрал полон рот горячей каши. Но смех не дозволял ему проглотить ее; я видел попеременное вздрагивание и распухание его щек, и вдруг каша, белою струей вырываясь у него изо рта, обдала лицо неожидавшего такого сюрприза Тындоева. Тогда никто уже не мог удержаться от хохота.

— Ведь вот! — гневно обратился к Чистякову Мих. Петр.: — мне бы следовало наброситься с него да на вас! вместо того чтобы плакать о негодяе товарище, вы хохочите. Это вам не делает чести.

Была зимняя лунная ночь, и не знаю, кому из молодой колонии пришла с вечера мысль попугать Рудольфа Ивановича. В полночь все мы, захватив свои простыни, собрались в большой нетопленной зале налево с площадки Рудольфа Ивановича.

Бесшумно войдя, мы при лунном свете расстановились кругом стен, придерживая поднятыми над головой руками покрывавшие нас простыни, причем видимый рост каждого увеличивался почти на аршин. По данному знаку все разом испустили самый пронзительный крик, который, сливаясь в общем хоре, представлял какую-то дикую какофонию. Ярый крик продолжался до тех пор, пока дверь с площадки не отворилась и не появился Рудольф Иванович в халате со свечею в руках и бледный как смерть. Крики умолкли, для того чтобы он не мог распознать голосов; но зато по предварительному соглашению все стали понемногу, по видимому, проваливаться сквозь землю, сперва опуская приподнятые руки, а затем становясь на колени и окончательно бесшумно садясь на пол.

Но так как проваливаться далее было нельзя, то все разразились отчаянным смехом, убеждая Рудольфа Ивановича, что перед ним живые школьники, а не привидения.

— Господа! — воскликнул он: — ах, Gott und Vater! Марья Ивановна вскочила, Машенька schreit, Марфа делает пш-пш! Господи, Господи!

И все мы гурьбою отправляемся спать.

XV

Хилков. — Чистяков. — Пожар. — Кутежи у цыган. — Варпанов и банка помады. — Медюков. — Иринарх Введенский. — Мороженое

Между учителями, дававшими уроки у Погодина, общей любовью пользовался магистр математики П.П. Хилков, чуть ли что не одолженный своим образованием Погодину, и потому питавший к нему безграничное сыновнее почтение и страх. Не смотря на свое пристрастие к модному платью и дорогим духам, Павел Павлович был весь девичья скромность, начиная с шепеляво мягкой речи, вроде: «ах-сь, помилюйте-сь, как-зе-сь мозно-сь», причем малейший намек на что-либо говорящее в его пользу приводил его в смущение и краску. Конечно, эта слабость не прошла у мальчишек не замеченной, и не только они, но помню даже, что и я не упускал случая потешиться над смущением Павла Павловича. Тогда была мода на дорогие индейские фуляры, и когда, бывало, Павел Павлович доставал свой, чтобы отереть с пальцев мел, которым писал на доске, и в комнате разносился сильнейший запах английских духов, мы попеременно восклицали: «Павел Павлович, приходится вас поздравить».

— С цем-с, господа-с? — недоумевая спрашивал Пвел Павлович.

— Как-же, Павел Павлович, вы так разодеты, раздушены, что наверное вы жених и наверное прямо отсюда поедете к невесте.

— Ах-сь, ах-сь! — восклицал Пав. Пав., испуганно похихикивая: — госьпода-сь, Михаль Петлевиць!

Конечно, вследствие краски стыда, разливавшейся по лицу Павла Павловича, уверения в предстоящей свадьбе удвоялись со всех сторон, к великому мучению Павла Павловича.

Однажды когда он усердно чертил на доске фигуры и уравнения, Вегнеры до того накурили, что весь класс с Павлом Павловичем вместе плавал в сизом тумане. Вдруг дверь из коридора распахнулась, и на пороге в полной парадной форме показался Михаил Петрович, собравшийся на какое то заседание или молебствие. Надо прибавить, что Погодин не выносил табачного дыма.

— А... а... а! — кричал он, втягивая в себя воздух для громогласной ругани; но вместо слов он разразился страшными чиханиями.

— Здлявия зеляю! — воскликнул, смиренно изгибаясь Хилков.

— У... у... у! а-а-а чхи!

— Здлявия зеляю!

Еще и еще раз грозное у! у! прерываемое чиханием и увенчанное: «здлявия зеляю!»

— Да не здравия желаю! а посмотри, что у тебя мальчишки делают! — прокричал наконец Погодин, захлопывая за собою дверь.

— Вот-сь, господа-сь, говолиль я-сь: Михаль Петлевиць: вот он Михаль Петлевиць и есть.

Последним надворным строением обширной Погодинской дачи был деревянный флигель на углу Девичьего поля и переулка к Савве Освященному. Во флигеле этом помещался мещанин, отделивший в нем помешение для мелочной лавки.

Я не припомню, чтобы нам во флигеле, или ученикам в доме подавался завтрак; поэтому неудивительно, что кроме чубуков, трубок и табаку мы посылали в лавку к сыну торговца Николаю или Николашке, как мы его называли, за незатейливыми съестными припасами: калачами, дешевой паюсной икрой, колбасою и медом. Не раз приходивший к нам в комнату с просьбою дать затянуться из трубочки, Варпанов приносил весть, что «Вегнеры кутят, купили калачей и, положа их на плечо, расхаживают по комнате, протестуя против Аграфены Михайловны и намереваясь съесть калачи с покупным медом».

Вероятно под влиянием того же протеста я однажды разразился сатирическим стихотворением на Аграфену Михайловну, в котором был куплет:

«Нет, сколько козней ты ни крой,
Я твоего не слышу бреда,
Пошлю я в лавку за икрой
И ждать не стану до обеда».

Каждый четверг родители Чистякова присылали ему со слугою большую кулебяку, преимущественно с кашей. Кулебяку эту на блюде, завязанном в салфетку, слуга Чистякова приносил на голове через Крымский мост из-за Москвы реки. Однажды, когда мы с Чистяковым присели к теплой еще кулебяке, дверь отворилась и вошел Погодин.

— Вон какое пирование! — воскликнул он и, пожелав доброго аппетита, ушел.

Однажды Погодин, внезапно захватив у нас одного из Вегнеров курящим и выхватив у него мой длинный и превосходный черешневый чубук, загундосил в нос прерывающимся от негодования голосом: «мальчишка! поганец! мерзавец!» и удары чубуком следовали по спине убегающего Вегнера, и когда тот скрылся за растворённою настежь дверью, Погодин в раздражении бросил чубук на порог и каблуком переломил его; затем, обращаясь ко мне, сказал: «это, почтеннейший, будет вам уроком не дозволять поганым мальчишкам курить у себя».

Не помню, по какому случаю, уж не ради ли его дебелой возмужалости, в нашей комнате поместился и Тындоев. Конечно, ни я, ни он не могли спорить в прилежании с Чистяковыми, долбившим тетрадки напропалую, поздно ночью, когда мы с беззаботным армянином глубоко спали. На это позднее сидение со свечей на столике у постели я неоднократно ворчал с вечера, так как свет прямо падал мне в глаза. Однажды, проснувшись от стесненного дыхания, я увидал, что дым, непроглядно наполнявший комнату, достигал уже уровня наших постелей, тогда как в нижнем слою было светло. Взглянув по направленно к кровати Чистякова, я увидал зарево, и первым порывом моим было сильно толкнуть лежавшего против меня Тындоева с громким криком: «вставай!» Закашлявшийся армянин успел раньше меня добежать до зарева, и я увидал, как он, глухо выговаривая: «вставай!» надвигал голову Чистякова на подушке к пылающему углу последней, причем разгорающийся пух с треском и испускал удушающее зловоние. Не долго думая, я запустил руку под шею Чистякова и с криком: «горишь!» насильно заставил его сперва приподняться, а затем и соскочить с кровати. Можно было счесть чудом, что несчастный труженик не обгорел, так как ватное одеяло уже занялось и лежало какой-то огненной ризой. Видно, изнемогая от усталости, Чистяков, свалившись головою на подушку, тем самым приподнял угол ее над горящей свечкой, и покойно продолжал спать, когда постель разгорелась не на шутку. Надо было тушить; вылитый на огонь рукомойник и графин с водою конечно никакого действия не произвели; я вспомнил, что против конца нашего коридора есть колодезь с насосом. К нему бросились мы все трое в однех сорочках, и двое принялись качать, а двое (так как, пробегая по коридору, я крикнул в дверь живущего в соседнем номере товарища Медюкова: «горим!») бегом носили медным тазом, ведром и рукомойником воду, которую лили на пылающую постель. Через четверть часа пожар был прекращен, и надо было употребить все усилия, чтобы ночное происшествие не дошло до Михаила Петровича. Поэтому, покуда он ездил в университет, родители Чистякова прислали не только новую постель, но и новую деревянную кровать, на место сильно обгоревшей погодинской. Надо было застрагивать и места на прогоревших досках пола, и уничтожать нестерпимый запах горелых перьев, наполнявший наши комнаты.

Не одним примером долбления служил для меня, провинциального затворника, бывалый в своем роде Чистяков. При его помощи я скоро познакомился в Зубовском трактире с цыганским хором, где я увлекся красивою цыганкой. Заметив, что у меня водятся карманные деньжонки, цыгане заставляли меня платить им за песни и угощать их то тем, то другим. Такое увлечение привело меня не только к растрате всех наличных денег, но и к распродаже всего излишнего платья, начиная с енотовой шубки до фрачной пары. При этом дело иногда не обходилось без пьянства почти до бесчувствия. Надо сказать, что окно наше было окружено с обеих сторон колоннами, опиравшимися на высокий каменный цоколь, подымавшийся аршина на два с половиною от земли. Окно с вечера запиралось ставнями с Девичьего поля. Выходить ночью из нашего флигеля можно было не иначе, как по стеклянной галерее дома через парадную дверь. Подымать подобный шум, тем более летом, было немыслимо, так как Мих. Петр., работая в кабинете нередко за полночь, оставлял дверь на балкон отпертою и по временам выходил на свежий воздух. Поэтому мы, тихонько раскрыв свое окно и прикрыв отверстие снаружи ставнем, спрыгивали с цоколя на Девичье поле к подговоренному заранее извозчику, который и вез нас до трактира. Однажды, когда я сильно хмельной вез шатавшегося передо мною на дрожках, сюсюкающего и без того косноязычного Чистякова, я заблаговременно достал извозчику большую против ряды монету и, приказав подъехать к нашему окну шагом, велел тотчас бесшумно отъехать, как скоро мы прикроем за собою ставень. С великим трудом удалось мне с дрожек встащить на цоколь и в комнату Чистякова. Но не успели мы еще потушить огня, как в дверь постучались и послышался голос Погодина: «отоприте!» — «Боже тебя сохрани, сказал я Чистякову, говорить; твое дело, — ложись и спи». Делать было нечего, я отворил дверь, стараясь по возможности не дышать. «Какой тут извозчик, видел я, подъезжал к вашему окну?» — спросил Мих. Петр.

Внезапное вдохновение озарило меня.

— Это должно быть мещане, — сказал я, — ладят под нашего лучшего в саду соловья.

— Видишь, подлецы, — сказал М. П., — надо за ними посматривать.

— Да мы и посматриваем, Мих. Петр.!

— Ну то-то. Да и вам пора спать, — прощайте! — Погодин затворил за собою дверь, и гроза миновала.

Однажды, когда мы с Чистяковым готовились из всемирной и русской истории, вошел отец Чистякова с бриллиантовою Анною на шее, которой никогда не снимал, и сказал:

— Ну, Сергей, собирай свои тетрадки и поедем домой. Я за тебя экзамен уже выдержал.

Тут он рассказал, как у попечителя гр. Строганова, он; объяснив, что препятствие к поступлению в университет выдержавшего экзамен сына за истечением года, на который он опередил своих сверстников по гимназии, само собою пало, испросил о допущении сына в число студентов без нового экзамена. В данную минуту разрешение уже было дано, и я один остался готовиться, так как Тындоев окончательно отказался от надежды поступить в университет.

У Варпанова был дядя сенатор, которого имени не упомню; знаю только, что по желанию последнего к Варпанову ходил театральный скрипач давать уроки; и что даже учитель с учеником сочинили в честь дяденьки какую-то кантату и напечатали ее, посвятив его пр—ству от имени Варпанова. Иногда в воскресенье дядя присылал за племянником прекрасную коляску, запряженную четверкой вороных с форейтором. Тогда Варпанов, вероятно потому, что, за неимением родных в Москве, я оставался дома, приходил ко мне и звал кататься.

— Ну, голубчик, Шеншин, — восклицал он, — поедем пожалуйста кататься и заедем в полпивную.

— Эх, брат! — восклицал я: — ты бы хоть дядиного кучера постыдился! Разве в колясках четверками ездят по полпивным?

Надо прибавить, что Варпанов всегда был одет по последней моде.

Сначала он было и упросил меня дозволить ему в первой моей комнате упражняться на скрипке; но однажды, когда он окончательно вывел меня из терпения, я, безуспешно сказав: «убирайся вон!» — взял его за ухо и вывел на коридор.

Однажды в воскресенье Варпанов, заметив извозчика под моим окном, стал приставать: «скажи, душенька, куда ты едешь?»

В праздничные дни я иногда с удовольствием ездил к Павлу Павловичу, занимавшему прекрасную квартиру в большом доме на Знаменке. Не менее радушно, чем он сам, принимала меня и угощала чаем пожилая сестра его. Не имея причины скрываться, я отвечал Варпанову, что еду к Хилкову. Тут я не мог отвязаться от его убедительных просьб взять его с собою.

— Голубчик! — воскликнул он, — подходя к непочатой банке помады: позволь мне попомадиться.

— Изволь, — сказал я, — стараясь отделаться от его просьб, только с тем, чтобы ты вымазал всю банку на голову.

— Не рассердишься? — прихихикивая, спросил он.

— Сказал, так не рассержусь.

Смотрю, мой Варпанов, запустив пятерню правой руки в банку с закругленным дном, разом выковырнул весь ком помады и, переложив его на левую ладонь, стал правою мало по малу размазывать по своими кудрявым волосам. Через две минуты голова его стала белою, как бы вымазанною сметаною. Накрывшись своей блестящей циммермановской шляпой, он вышел и сел передо мною боком на калибер, на котором я сидел верхом. Всю дорогу я ехал как бы нюхая стклянку с духами. Даже милый и невозмутимый Павел Павлович воскликнул, увидав Варпанова: «что с вами?»

Выше я упомянул о проживавшем с нами в одном коридоре Медюкове; но приходится несколько остановиться на этой личности.

Какая то неизвестная нам богатая и светская барыня переместила этого 17 или 18-ти-летнего юношу из Вильны к Погодину для приготовления в университет. Видно было, что молодой человек принадлежит к порядочному кругу, так как держал себя со всеми весьма прилично, не проявляя той непочатой неотесанности, которою, не тем будь помянуть, отличался, например, Чистяков, несмотря на свое прилежание. Учился Медюков у тех же погодинских учителей, поневоле готовясь из латинского языка и русской истории, хотя гораздо охотнее льнул к французским и польским романам, так как, поступив к нам из виленского пансиона Ганзиера, владел в первое время гораздо свободнее польским, чем русским языком. Это была молодая неиспорченная душа, исполненная самых благородных порывов, и я не без удовольствия слушал его, когда он с любовью рассказывал о своем воспитателе Ганзиере и о полковнике, отце своем, которого он, кажется, никогда невидаль. О матери он ни разу не вспоминал, и я и позднее не расспрашивал его о его семействе. Зато, при всей моей симпатии к этому милому юноше, я не верил в возможность поступления его в университет.

Однажды, в то время как он сидел у меня в комнате перед самым вступительным экзаменом, вошел прихрамывая человек высокого роста, лет под 30, с стальными очками на носу, и сказал: «господа, честь имею рекомендоваться, ваш будущий товарищ Иринарх Иванович Введенский».

Оказалось, что он чуть ли не исключенный за непохвальное поведение из Троицкой духовной академии, недавно вышел из больницы и, не зная, что начать, обратился с предложением услуг к Погодину. Михаил Петрович, обрадовавшись сходному по цене учителю, пригласил его остаться у него и помог перейти без экзаменов на словесный факультет. Не только в тогдашней действительности, но и теперь в воспоминании не могу достаточно надивиться на этого человека. Не помню в жизни более блистательного образчика схоласта. Можно было подумать, что человек этот живет исключительно дилеммами и софизмами, которыми для ближайших целей управляет с величайшей ловкостью.

Познакомившись со Введенским хорошо, я убедился, что он в сущности знал только одно слово: «хочу»; но что во всю жизнь ему даже не приходил вопрос, хорошо ли, законно ли его хотенье. Так, первым рассказом его было, как он довел до слез в больнице сердобольную барыню, пришедшую к нему в комнату после пасхальной заутрени поздравить его со словами: «Христос воскрес!». «Вместо обычного «воистину воскрес», — говорил Введенский, — я сказал ей: «Покорно вас благодарю». Озадаченная сердобольная назвала меня безбожником. «Не я безбожник, отвечал я, а вы безбожница. У вас не только нет Бога, но вы даже не имеете о нем никакого понятия. Позвольте вас спросить, что вы подразумеваете под именем Бога?» — Конечно, я хохотал над всеми нелепостями, которые она по этому вопросу начала бормотать и, убедившись, вероятно, в полном своем неведении, разревелась до истерики».

И по переходе в университет Введенский никогда не ходил на лекции. Да и трудно себе представить, что мог бы он на них почерпнуть. По-латыни Введенский писал и говорил так же легко, как и по-русски, и хотя выговаривал новейшие языки до неузнаваемости, писал по-немецки, по-французски, по-английски и по-итальянски в совершенстве. Генеалогию и хронологию всемирной и русской истории помнил в изумительных подробностях. Вскоре он перешел в наш флигель и поселился в комнате Медюкова, который к нему дружески привязался.

До самого экзамена я продолжал брать уроки истории по тетрадкам Беляева «хромбеса», который постоянно говорил мне о приготовляемом им в университет изумительном ученике Аполлоне Григорьеве. «Какая память, какое прилежание! — говорил он, — не могу нахвалиться. Если, Бог даст, поступите оба в университет, сведу вас непременно».

Вместе с приближением лета, под наше с Тындоевым окно почти ежедневно приходил мороженник с кадкою на голове и угощал нас своим лакомством; между прочим и я наслаждался большим стаканом creme brulet, стоившим двугривенный. Заметив, с какою алчностью скупой Тындоев брал и себе стакан мороженого, Медюков, не прочь иногда и пошалить, подошел и ловко ударил снизу стакан Тындоева по дну, так что мороженое, исполнив salto mortale, шлепнуло на земь. Ярости и фырканьям Тындоева не было пределов.

Вознегодовав на его грубую брань, я сказал: «что ты фыркаешь как верблюд? да что там верблюд! — ты хуже верблюда! верблюда поведи на веревке на рынок, за него все таки 30 рублей дадут, а за тебя ничего не дадут!»

— Ан дадут! — наивно возразил Тындоев, и тем развеселил нас, а Медюков приказал мороженнику наложить Тындоеву новый стакан.

За некоторое время до экзаменов, Тындоев объявил, что ему необходимо съездить в Тифлис, но что к зиме он снова вернется, чтобы засесть за работу для экзаменов в будущем году. При этом он выпросил у меня на проезд прекрасный кожаный чемодан, купленный мне отцом в Петербурге.

С той поры я не встречался уже ни с Тындоевым, ни с чемоданом, за который мне впоследствии порядком досталось от отца.

XVI

Поступление в университет. — Вступительные экзамены. — Личность Введенского. — Поездка в Троицкую лавру. — Сватовство Введенского. — Его кутежи. — Знакомство с Аполлоном Григорьевым. — Мои первые стихотворения

—Михаил Петрович, — сказал я, входя, за несколько дней до вступительных экзаменов в университет, к Погодину, — не зная ничего о формальных порядках, прошу вашего совета касательно последовательных мер для поступления в университет.

—И прекрасно делаете, почтеннейший. Идешь, надо узнать, к кому обратиться в университете: к сторожу или к его жене. А какой факультет?

—На юридический.

—Ну хорошо, я там секретарю скажу, а вы обратитесь к нему, и он вам все сделает.

Начались экзамены. Получить у священника протоиерея Терновского хороший балл было отличной рекомендацией, а я еще по милости Новосельских семинаристов был весьма силен в катехизисе и получил пять. Каково было мое изумление, когда на латинском экзамене, в присутствии главного латиниста Крюкова и декана Давыдова, профессор Клин подал мне для перевода Корнелия Непота. Чтобы показать полное пренебрежение к задаче, я, не читая латинского текста, стал переводить и получил пять с крестом.

Из истории добрейший Погодин, помимо всяких Ольговичей, спросил меня о Петре Великом, и при вопросе о его походах я назвал ему поход к Азовскому морю, Северную войну, Полтавскую битву и Прутский поход.

Из математики я, к счастию, услыхал от добрых людей, что Дмитрий Матвеевич Перевощиков, спрашивая у экзаменующегося: «Что вы знаете?» — терпеть не мог утвердительных ответов и тотчас же доказывал объявившемуся знающим хотя бы четыре первых правила, что он ничего не знает. Предупрежденный, я сказал, что проходил до таких-то пределов и, удачно разрешив в голове задачу, получил четверку.

Таким образом, поступление мое в университет оказалось блестящим, и я до того возгордился, что написал Крюммеру самохвалыюе письмо. В последний день экзаменов я заказал себе у военного портного студенческий сюртук, объявив, что не возьму его, если он не будет в обтяжку. Я знал некоторых, не менее меня гордых первым мундиром, как вывескою известной зрелости для научных трудов. Но мой восторг мундиром был только предвкушением офицерского, составлявшего мой всегдашний идеал. Независимо от того, что все семейные наши предания не знали другого идеала, офицерский чин в то время давал потомственное дворянство, и я не раз слыхал от отца, по поводу какого-то затруднения, встреченного им в герольдии: «Мне дела нет до их выдумок; я кавалерийский офицер и потому потомственный дворянин».

В таких кавалерийских стремлениях надо, кажется, искать разгадки все более и более охватывавшего меня чувства отвращения к юридическому поприщу, на котором я вместо гусара видел себя крючкотворцем. И вот не прошло двух недель, как я появился у Погодина в кабинете со следующей речью:

—Михаил Петрович, не откажите еще раз в вашей помощи. Я ненавижу законы и не желаю оставаться на юридическом факультете, а потому помогите мне перейти на словесный.

—Вот, вот, подумаешь, у теперешней молодежи какие разговоры! Ненавижу законы! Что ж вы, почтеннейший, беззаконник, что ли? Ведь на словесный факультет надо додерживать экзамен из греческого.

—Буду держать, Михаил Петрович.

—Да ведь вам надо сильно дорожить университетом, коли вы человек без имени. Я, почтеннейший, студентов у себя в доме не держу, но для вас делаю исключение до Нового года.

Добрейший профессор Василий Иванович Оболенский развернул мне первую страницу «Одиссеи», хорошо мне знакомую, и поставил пять. И вот я поступил на словесный факультет.

Когда минула горячая пора экзаменов, и Введенский надел тоже студенческий мундир, мы трое стали чаще сходиться но вечерам к моему или медюковскому самовару. Заметив, вероятно, энтузиазм, с которым добродушный и сирый юноша вспоминал о своем воспитателе Ганзиере, прямолинейный Введенский не отказывал себе в удовольствии продернуть бедного Медюкова, сильно отдававшего польским духом.

—Позвольте, господа, — восклицал Введенский, — чтобы правильнее относиться к делу, следует понять, что Ганзиер миф. Для каждого понимающего, что такое миф, несомненно, что когда идет дело о русском юноше, получающем образование через сближение с иностранцами, то невольно возникает образ Ганзы, сообщившей нашим непочатым предкам свое образование. Во избежание некоторой сложности такого представления, миф уловляет тождественными звуками нужное ему олицетворение, и появляется Ганзиер миф.

Надо было видеть, до какой степени оскорбляло Медюкова такое отношение к его воспитателю. Он кипятился, выходил из себя и, наконец, со слезами просил не говорить этого. Таким образом миф Ганзиер был оставлен в покое.

Никогда с тех пор не приводилось мне видеть такого холодного и прямолинейного софиста, каким был наш Иринарх Иванович Введенский.

Оглядываясь в настоящее время на эту личность, я могу сказать, что это был тип идеального нигилиста. Ни в политическом, ни в социальном отношении он ничего не желал, кроме денег, для немедленного удовлетворения мгновенных прихотей, выражавшихся в самых примитивных формах. Едва ли он различал непосредственным чувством должное от недолжного.

Во всем, что называется убеждением, он представлял белую страницу, но в умственном отношении это была машина для выделки софизмов, наподобие специальных машин для шитья или вязанья чулок.

—Позвольте, — говорил он, услыхав самую несомненную вещь, — такое убеждение требует доказательств; а их в данном случае не только нет, но есть множество в пользу противоположного.

Но и при такой прямолинейности возможны, не сказу, страсти, а минутные увлечения. Так, нескольких лишних рюмок водки или хересу было достаточно, чтобы Введенский признался нам в любви, которую питает к дочери троицкого полицмейстера Засицкого, за которою ухаживает какой-то более поощряемый офицер.

Однажды он даже прочел мне письмо, написанное им к разборчивой матери девушки, в котором он два пола сравнивал с двумя половинками разрезанного яблока.

В настоящую минуту мне ясно, до какой степени это сухое и сочиненное сравнение обличало головной характер его отношений к делу. Под влиянием неудачи он вдруг неведомо отчего приступил ко мне с просьбой написать сатирические стихи на совершенно неизвестную мне личность офицера, ухаживающего за предметом его страсти.

Несколько дней мучился я непосильною задачей и наконец разразился сатирой, которая, если бы сохранилась, прежде всего способна бы была пристыдить автора; но не так взглянул на дело Введенский и сказал: «Вы несомненный поэт, и вам надо писать стихи». И вот жребий был брошен.

С этого дня, вместо того чтобы ревностно ходить на лекции, я почти ежедневно писал новые стихи, все более и более заслуживающие одобрения Введенского.

Однажды, помнится, это было по первозимью, Введенский пригласил меня поехать к Троице. Мы наняли тройку туда и обратно и, чтобы избежать опросов у заставы, прошли за шлагбаум пешком. Остановившись в гостинице, мы отправились в дом Засицких. Неудивительно, что исполненной чувства достоинства матери и миловидной дочери мало льстило искательство угловатого бурсака.

В обращении со мной все семейство не скупилось на приветствия, которых тщетно добивался Введенский. Иринарх Иванович повел меня показывать монастырь с его знаменитой ризницей, а затем отец казначей зазвали нас к себе пить чай. Чай должно быть пришелся всем нам по вкусу, так как мы, сдабривая его, выпили большую бутылку коньяку.

Нуждаясь в деньгах, Иринарх Иванович обращался к книгопродавцу Наливкину, прося у него и у других, которых имен указать не умею, переводной работы. Сколько раз, уходя поздно вечером из комнаты Введенского, мы с Медюковым изумлялись легкости, с которою он, хохоча и по временам отвечая нам, сдвинув очки на лоб, что называется, строчил с плеча переводы из Диккенса и Теккерея, которые затем без поправок отдавал в печать.

Однажды, когда перед Рождеством мне пришлось подавать небольшое сочинение на греческом языке, я попросил Введенского написать его за меня, полагая, что, будучи в настоящую минуту пьян, он отложит исполнение моей просьбы до другого дня. Но схватя бумагу и перо, Введенский продолжал хохотать, и через несколько минут страница покрылась греческим письмом с надлежащими знаками препинания и ударениями. Не будучи сам в состоянии написать подобной работы, я вынужден был преднамеренно сделать некоторые ошибки, без которых добродушный Оболенский заметил бы подлог.

Но в данное время под влиянием Введенского я как то бессознательно попали на стезю подлогов. Не отказываясь от своей мечты, Введенский, как он мне признался, сообщил обо всеми Погодину, прося его помощи. Погодин, в душе добрый человек, не взирая на свою любовь к деньгами, сказал: «почтеннейший, я сам повести писал», — желая этим сказать, что его душа не чужда романтизма.

Наглядными к тому доказательством могла служить его первая жена, кроткая, прекрасно воспитанная Елизавета Васильевна, урожденная Розенштраух, напоминавшая Мадонну Гольбейна. Правда, будучи примерною женой и матерью, она тем не менее боялась Михаила Петровича, способного вскипеть и резко оборвать всякого. Сколько раз, встречаясь в коридоре, она, вручая мне для прочтения французский роман, говорила: «берите, да чтобы Михаил Петрович не видал».

Через несколько времени Введенский объявил мне, что Засицкая будет в Москву и приедет навестить его. Что Погодин принял живое участие во Введенском, было очевидно. Но кто входил в подробности его обстановки, сказать не умею. Вместо общей с Медюковым комнаты, Введенскому отдана была та большая комната во флигеле Рудольфа Ивановича, в которой мы некогда представляли мертвецов. Введенскому за изящными ширмами была устроена великолепная кровать с разостланным перед ней ковром. По всей комнате были устроены отдельные приюты для письменного стола и дивана с круглым перед ним столом, окруженным креслами.

На время приезда Засицкой в распоряжение Введенского Погодин предоставил свою карету с парою прекрасных рыжих лошадей. Не нужно было обладать большим соображением, чтобы понять, что все это не более как мишура, которая спадет сама собою по отъезде Засицкой. А если такой умный и почтенный человек, как Михаил Петрович, плел эту мишуру, то неудивительно, что и я пробовал отличиться на том же поприще; и когда Введенский, накупив конфект и фруктов, приказал запрягать карету, чтобы ехать за ожидаемой гостьей, то заглянув в свой бумажник, сказал: «эх, досада! все хорошо, а главного то, денег — мало!»

— Хотите, сделаю много? — спросил я. — Только слушайтесь меня. Показывайте, много ли у вас в бумажнике денег.

— Да вот две четвертных, три красненьких, четыре синеньких, стало быть всего товару наберется рублей сто.

Я вспомнил, что видел у Рудольфа Ивановича белую китайскую бумагу, в которую он завертывал свои редкости, и выпросил у него несколько листов. В лавочке нашлась красная промокательная бумага, а пустые картузы Жукова были у Вегнеров и у меня самого. Всю эту бумагу я аккуратно порвал по формату ассигнаций и, уложив пачками, вложил каждую в соответственную ей ассигнацию. Когда бумажник вздулся почти до нескромности, я cказал: «через полчаса после вашего приезда с барынею, я прибегу на минутку извиниться, что беспокою вас просьбой дать мне взаймы 5 рублей. Глядите, эти 5 рублей будут лежать рядом с пачкою 5-ти рублевых. Сделайте вид, что ищете, разворачивая бумажник, и дайте мне ее».

Справедливость требует сказать, что ни Погодинская карета, ни туго набитый бумажник не подействовал на барыню, которая, забрав навязанные ей фрукты и конфекты, уехала в гостиницу и более не возвращалась.

Между тем Введенский, тряхнув вероятно академической стариной, стал частенько отлучаться из дому, не ночуя даже дома.

Мы с Медюковым, насколько могли, скрывали эти выходки от Погодина. Но быть дядькою необузданного человека, старшего летами, весьма скучно. И когда однажды лихач в малиновой бархатной шапке, привез совершенно пьяного Введенского, потребовал за провоз рубль, я выдал эти деньги, а Введенского, совершенно раздевши, мы уложили на кровать, а платье спрятали. Но эта мера мало помогала.

Пьяный, заявляя желание ехать со двора, так крепко бил кулаком по переплету зимней рамы, что можно было ожидать, что он изрежется, попав в стекло. Не помню, кто еще, чуть ли не Варпанов, подошел на эту сцену. И я нарочно громогласно заявил, что чего бы Введенский ни делал, ни платья, ни денег ему не дадим, потому что последних ни у кого нет. Тогда Введенский, сидевший в одной сорочке с ногами на кровати, вдруг испустили какой-то звероподобный визг и пальцами правой руки сдавил себе горло.

— Пусть, пусть, господа, его куражится! — сказал я.

Но когда прошло приблизительно две, три минуты, показавшиеся нам вечностью, и Введенский, продолжая сжимать горло, повалился на подушку, я побоялся, чтобы глупая комедия не превратилась в трагедию, и стал разжимать ему закостеневшие пальцы. Много труда стоило освободить сдавленное таким образом горло; но когда и затем дыхание не возобновлялось, мы перетрусили не на шутку и бросились к тому же колодцу, который однажды уже спас нас во время пожара. Некоторое время кувшины и тазы холодной воды обильными струями изливались на Введенского, не вызывая в нем никаких признаков жизни. С кровати текло, и мы ходили по полу в воде. Наконец, он громко вздохнул: «ох!»

Но судьбе угодно было с дороги мертвящей софистики перевести меня на противоположную стезю беззаветного энтузиазма.

Познакомившись в университете, по совету Ив. Дм. Беляева, с одутловатым, сероглазым и светло-русым Григорьевым, я однажды решился поехать к нему в дом, прося его представить меня своим родителям.

Дом Григорьевых с постоянно запертыми воротами и калиткою на задвижке находился за Москвой-рекой на Малой Полянке, в нескольких десятках саженей от церкви Спаса в Наливках. Приняв меня как нельзя более радушно, отец и мать Григорьева просили бывать у них по воскресеньям. А так как я в это время ездил к ним на парном извозчике, то уже на следующее воскресенье старики буквально доверили мне свозить их Полонушку в цирк. До той поры они его ни с кем и ни под каким предлогом не отпускали из дому. Оказалось, что Аполлон Григорьев, невзирая на примерное рвение к наукам, успел, подобно мне, заразиться страстью к стихотворству, и мы в каждое свидание передавали друг другу вновь написанное стихотворение.

Свои я записывал в отдельную желтую тетрадку, и их набралось уже до трех десятков. Вероятно, заметив наше взаимное влечение, Григорьевы стали поговаривать, как бы было хорошо, если бы, отойдя к Новому году от Погодина, я упросил отца поместить меня в их доме вместе с Аполлоном, причем они согласились бы на самое умеренное вознаграждение.

Все мы хорошо знали, что Николай Васильевич Гоголь проживает на антресолях в доме Погодина, но никто из нас его не видал. Только однажды, всходя на крыльцо погодинского дома, я встретился с Гоголем лицом к лицу. Его горбатый нос и светло-русые усы навсегда запечатлелись в моей памяти, хотя это была единственная в моей жизни с ним встреча. Не будучи знакомы, мы даже друг другу не поклонились.

О своих университетских занятиях в то время совестно вспомнить. Ни один из профессоров, за исключением декана Ив. Ив. Давыдова, читавшего эстетику, не умел ни на минуту привлечь моего внимания, и, посещая по временам лекции, я или дремал, поставив кулак на кулак, или старался думать о другом, чтобы не слыхать тоску наводящей болтовни. Зато желтая моя тетрадка все увеличивалась в объеме, и однажды я решился отправиться к Погодину за приговором моему эстетическому стремлению.

—Я вашу тетрадку, почтеннейший, передам Гоголю, — сказал Погодин, — он в этом случае лучший судья.

Через неделю я получил от Погодина тетрадку обратно со словами: «Гоголь сказал, это несомненно дарование».

Добрый Медюков был почти единственным слушателем моего восторженного чтения чужих и собственных стихов и разжигал меня своими неподдельным участием. Хотя он и называл какую то госпожу Л—ву, которую посещал по воскресеньями, и которая щедро снабжала его карманными деньгами, но никто никогда не расспрашивал его о семейных подробностях.

Однажды он с полной наивностью и даже с усмешкой рассказывал, что вчера в воскресенье знакомые дамы стали выбирать для него подходящую фамилию и выбрали Всеславин. При этом одна воскликнула: «прекрасно, прекрасно! от души желаю все славы вам».

Бедный и милый юноша! он никогда не делал даже попыток к поступлению в университет и мог бы служить грустными примером неудачного стремления на классическую стезю людей совершенно к ней неспособных. Подумаешь, что, кроме университетских, жизненных путей не существует.

XVII

Кончина дедушки Василия Петровича. — Поездка домой на Рождество. — Немец Фритче. — Дружба с Куляпкой. — Николашка. — Приезд отца в Москву. — Заложенные часы. — Знакомство отца с Григорьевыми. — Мой переезд к ним

Еще до возвращения моего в Новоселки в семействе нашем произошла значительная перемена. 87-летний дед Вас. Петр. скончался, и ближайшие наследники полюбовно разделили оставшееся состояние следующим образом. Отцу досталась Грайворонка, Землянского уезда с конным заводом; дяде Петру Неофитовичу село Клейменово и деревня Долгое Мценского уезда, а дяде Ивану Неофитовичу вторая половина родового имения Доброй Воды и дом в Орле.

Приближалось время Рождественских вакаций, и конечно меня тянуло домой и к дяде похвастать мундиром. Но по случаю распродажи мною всего носильного платья, начиная с енотовой шубки, и отсутствия денег, надо было достать последних на переезд до Мценска. Часы мои были тоже в закладе, и оставалось единственное средство занять 50 руб. у Погодинской кормилицы, которой я дал слово выслать деньги в скором времени по приезде в деревню. Наконец лекции кончились, и я с отпускным билетом в руках нанял сдаточного ямщика. Дорожа единственным мундирным сюртуком, я завязал его в узелок с бельем, а сам выпросил у Введенского его нанковый халат на тонкой подкладке из ваты; сверх этого легко подбитая ватой студенческая шинель с меховым воротником и летняя форменная фуражка составляли всю мою одежду при 25-ти градусном морозе. Помню, на одной станции я так застыл, что должен был подыматься как бы на ходулях, так как ноги не сгибались в коленях. Пока ямщики собирали перекладную, я продолжали шагать по двору, не входя в избу. Я знал, что, войдя прямо в тепло, рисковал жестоко обморозиться.

Не буду описывать радости домашней встречи. Ее значительно омрачало материальное мое положение. Конечно, я не открывал его никому за исключением матери, которой объяснил необходимость выслать немедленно 50 руб. кормилице Погодина.

До сих пор не могу понять, каким образом мать, не имевшая никогда подобной суммы, ухитрилась достать ее.

Деньги были немедленно отправлены Введенскому, с убедительной просьбой передать их кормилице. Таким образом главнейшее затруднение было на первых порах устранено. Дальнейшее устроилось без моего почина. Убедившись вероятно, что неопределенная выдача карманных денег ведет молодого человека только к безрасчетным тратам, отец и дядя, снабдив меня необходимым платьем, решили давать мне в год карманных денег, в том числе и на платье, по 200 руб. С той поры я уже никогда не впадал в безысходное безденежье и научился по одежке протягивать ножки.

В Новоселках я нашел в отцовском флигеле вместо француза Каро классически образованного немца Фритче, выписанного отцом вероятно при помощи Крюммера для 12-ти летнего брата Васи. Этому Фритче я старался буквально переводить свои стихотворения, отличавшиеся в то время, вероятно под влиянием Мочалова, самым отчаянным пессимизмом и трагизмом. Не удивляюсь в настоящее время тому, что добродушный немец советовал мне не читать этих стихов матери, которую воззвания к кинжалу, как к единственному прибежищу, не могли обрадовать.

Ко времени возвращения в Москву стужа сдалась, и я доехал до Погодинского дома без особенных приключений. Каков же был мой ужас, когда при первой встрече кормилица набросилась на меня с упреками, и я узнал, что Введенский высланные мною деньги истратил на собственные прихоти.

Началась снова тоскливая жизнь ничем незанятого студента, вырывающаяся из тесноты подобно пиву, пенящемуся во время перевозки.

Медюкова, переехавшего на квартиру к какой-то барыне, я уже не застал у Погодина.

Не припомню хорошенько, какими образом подружился я с милым Куляпкой, учеником пансиона профессора Павлова на Дмитровке, в доме, в котором впоследствии помещался лицей Каткова. Не могу припомнить ни одной неблагоприличной оргии в сотовариществе с Куляпкой. Он любил театр и всегда брал кресло для себя и для меня на драматические представления с Мочаловым.

Во время, о котором я говорю, Куляпка уже вышел из пансиона и поместился на Тверской, на квартире из 3—4 комнат. При этом отношения между нами устроились с полной братской простотою. Когда у меня еще водились деньги, Куляпка не раз приезжал ко мне и говорил: «Шеншин, одолжи мне шестьдесят рублей, через неделю отдам». На это я обычно отвечал, подавая бумажник: «отсчитай сам».

Зато и мне, в свою очередь, не раз приходилось обращаться с той же просьбой к веселому Куляпке и получать ответ: «возьми сами в конторке».

При периодических денежных приливах и отливах, положение наше во флигеле иногда принимало острый характер. Бывало, кто либо из нас, выглянув в окно на двор, крикнет: «Николашка идет!» Присутствующие в комнате подбегали к окошку и убеждались, что сын лавочника Николай идет из за угла дома к нашему крыльцу на коленях; на коленях всходит на лестницу, отворяет дверь в том же положении и, переступя через порог на коленях, стукается лбом об пол.

— Господа, Бога ради, — восклицает широколицый и рябой Николай: — не дайте пропасть, заплатите должок! (обыкновенно между 10 и 15 рублями). Отец сегодня увидал, что я отпустил в долг, схватил меня за скобку, повалил на пол и, наступя на волосы, стал ухаживать медным безменом.

(Полагаю, что последнее Николашка присовокуплял для яркости картины). Конечно, Введенский ежедневно обещался получить с Наливкина деньги за перевод и со мною рассчитаться. Но в моей комнате Николашка появлялся довольно часто.

Однажды, когда, пуская дым из длиннейшего гордового чубука, я читал какой-то глупейший роман, дверь отворилась и на пороге совершенно неожиданно появился отец в медвежьей шубе. Зная от меня, как враждебно смотрит отец мой на куренье табаку, не куривший Введенский, услыхав о приезде отца, вбежал в комнату и сказал: «Извини, что помешал, но я забыл у тебя свою трубку и табак».

Эта явная ложь до того не понравилась отцу, что он впоследствии не иначе говорил о Введенском, как называя его «соловьем-разбойником!»

Когда отец уехал, приказав мне приехать в гостиницу Шевалдышева, к его обеду, я тотчас же бросился к Куляпке, желая выйти по возможности из запутанного денежного положения.

На этот раз Куляпка вышел ко мне в небольшую столовую и каким то томным жестом указал на соседнюю комнату.

Поняв, что что-то не ладно, я вполголоса объяснил ему, что отец мой нежданно приехал, и я прошу его меня выручить.

— А я только что хотел бежать к тебе, — отвечал Куляпка: — мой тоже сегодня приехал.

Таким образом, пожав друг другу руки, мы грустно расстались, и я поехал в гостиницу Шевалдышева.

— Где же твои часы? — спросил отец.

— У часовщика.

— Как? с самого Рождества? это, братец, неисправный часовщики. Поедем взять у него часы.

Когда мы у дверей гостиницы сели в санки, отец спросил: «куда же ехать?» я указал дорогу по направлению к Большому театру, около которого часы были в закладе.

Но вот мы проехали театр; и бойкий извозчик повернул вверх по Кузнецкому мосту.

«Как это глупо! подумал я: ну куда же я везу старика, откладывая роковое объяснение на какие либо две или три минуты».

— Папа, надо вернуться назад — сказал я.

— Я так и знал, — отвечал отец: — часы в закладе; надо выкупить. С тобой закладная расписка?

— Со мной.

— Давай ее сюда.

Когда мы подъехали к подъезду, я проводил отца на площадку лестницы до двери закладчика, за которою отец велел мне остаться, а сам минут через пять вернулся и передал мне часы, не сказав ни слова.

—Ты говорил мне, — сказал он, — о семействе Григорьевых. Поедем к ним. Я очень рад познакомиться с хорошими людьми. Да и тебе, по правде-то сказать, было бы гораздо полезнее попасть под влияние таких людей вместо общества «соловья-разбойника».

И при этом отец не преминул прочитать наизусть один из немногих стихов, удержавшихся в его памяти вследствие их назидательности:

Простой цветочек дикий
Нечаянно попал в один пучок с гвоздикой.
И что же? От нее душистым стал и сам.
Хорошее всегда знакомство в прибыль нам.

У Григорьевых взаимное впечатление отцов наших оказалось самым благоприятным. Старик Григорьев сумел придать себе степенный и значительный тон, упоминая имена своих значительных товарищей по дворянскому пансиону. Что же касается до моего отца, то напускать на себя серьезность и сдержанность ему никакой надобности не предстояло.

Мать Григорьева Татьяна Андреевна, скелетоподобная старушка, поневоле показалась отцу солидною и сдержанной, так как при незнакомых она воздерживалась от всякого рода суждений. Мой товарищ Аполлон не мог в то время кому бы то ни было не понравиться. Это был образец скромности и сдержанности. Конечно, родители не преминули блеснуть его действительно прекрасной игрой на рояле.

Пока мы с Аполлоном ходили осматривать антресоли, где нам предстояло поместиться, родители переговорили об условиях моего помещения на полном со стороны Григорьевых содержании. В виду зимних и продолжительных летних вакаций, годовая плата была установлена в 300 рублей.

На другой день утром Илья Афанасьевич перевез немногочисленное мое имущество из погодинского флигеля к Григорьевым, а я, проводив отца до зимней повозки, отправился к Григорьевым на новоселье.

XVIII

Григорьевы. — Жизнь в их доме. — Стихи. — Философия. — Студенческия беседы. — Товарищи. — Семейство Корш. — Театр. — Мочалов. — Живокини

Дом Григорьева, с парадным крыльцом со двора, состоял из каменного подвального этажа, занимаемого кухней, служившею в то же время и помещением для людей, и опиравшегося на нем деревянного этажа, представлявшего, как большинство русских домов, венок комнат, расположенных вокруг печей. С одной стороны дома, обращенной окнами к подъезду, была передняя, зала, угольная гостиная с окнами на улицу, и далее по другую сторону дома столовая, затем коридор, идущий обратно по направлению к главному входу. По этому коридору была хозяйская спальня и девичья. Если к этому прибавить еще комнату налево из передней, выходящую окнами в небольшой сад, то перечислены будут все помещения, за исключением антресолей. Антресоли, куда вела узкая лестница с двумя заворотами, представляли два совершенно симметрических отделения, разделенные перегородкой. В каждом отделении было еще по поперечной перегородке, в качестве небольших спален. Впоследствии я узнал, что в правом отделении, занятом мною, долго проживал дядька француз, тогда как молодой Аполлон Александрович жил в отделении налево, которое занимал и в настоящее время. Француз кончил свою карьеру у Григорьевых, по рассказам Александра Ивановича, тем, что за год до поступления Аполлона в университет напился на Святой до того, что, не различая лестницы, слетел вниз по всем ступенькам. Рассказывая об этом, Александр Иванович прибавлял: «Снисшел еси в присподняя земли».

Для мня следом многолетнего пребывания француза являлось превосходное знание Аполлоном французского языка, с одной стороны, и с другой — бессмысленное повторение пьяным поваром Игнатом французских слов, которых он наслышался, прислуживая гувернеру.

—Коман ву порте ву? Вуй мосье. Иран дю те.

Ал. Ив. Григорьев и родной брат его Николай Иванович родились в семье владимирского помещика; но поступи на службу, отказались от небольшого имения в пользу преклонной матери и двух, если не трех, сестер, старых девиц. Николай Иванович служил в каком-то пехотном полку, а Александра Ивановича я застал секретарем в московском магистрате. Жалованье его, конечно, по тогдашнему времени было ничтожное, а размеров его дохода я даже и приблизительно определить не берусь. Дело в том, что жили Григорьевы если не изящно, зато в изобилии, благодаря занимаемой им должности.

Лучшая провизия к рыбному и мясному столу появлялась из Охотного ряда даром. Полагаю, что корм пары лошадей и прекрасной молочной коровы, которых держали Григорьевы, им тоже ничего не стоил.

По затруднительности тогдашних путей сообщения, Григорьевы могли снабжать мать и сестер только вещами, не подвергающимися порче, но зато последними к праздникам не скупились. К святой или по просухе через знакомых подрядчиков высылался матери годовой запас чаю, кофею и красного товару.

В шестилетнее пребывание мое в доме Григорьевых я успел лично познакомиться с гостившими у них матерью и сестрами.

Но о холостой жизни Александра Ивановича и женитьбе его на Татьяне Андреевне я мог составить только отрывочные понятия из слов дебелой жены повара Лукерьи, приходившей в отсутствие Григорьевых, отца и сына, наверх убирать комнаты и ненавидевшей свою госпожу до крайности. От Лукерьи я слыхал, что служивший первоначально в сенате Александр Иванович увлекся дочерью кучера и, вследствие препятствия со стороны своих родителей к браку, предался сильному пьянству. Вследствие этого он потерял место в сенате и, прижив с возлюбленною сына Аполлона, был поставлен в необходимость обвенчаться с предметом своей страсти. Когда я зазнал Алекс. Ив., он не брал в рот капли горячительных напитков. Так как, верный привычке не посещать лекций, я оставался дома, то, проходя зачем-либо внизу, не раз слыхивал, как Татьяна Андреевна громким шепотом читала старинные романы, вроде «Постоялый двор», и, слыша шипящие звуки: «по-слее-воос-хоож-деее-ни-яяя солн-цааа», я убедился, что грамота нашей барыне не далась, и что о чтении писанного у нее не могло быть и речи. Тем не менее голос ее был в доме решающим, едва ли во многих отношениях не с большим правом, чем голос самого старика. Осуждать всегда легко, но видеть и понимать далеко не легко. А так как дом Григорьевых был истинною колыбелью моего умственного я, то позволю себе остановиться на некоторых подробностях в надежде, что они и мне и читателю помогут разъяснить полное мое перерождение из бессознательного в более сознательное существо. Добродушный и шутливый по природе, Александр Иванович был человек совершенно беспечный. Это основное качество он передал и сыну. Я нередко присутствовал при незначительных наставлениях матери сыну, но никогда не слыхал, чтобы она наставляла своего мужа. Тем не менее чувствовалось в воздухе, что тот заматерелый догматизм, под которым жил весь дом, исходил от Татьяны Андреевны, а не от Александра Ивановича, который по рефлексии догматически и беззаветно подчинялся своей жене.

Утром в 7 1/2 часов летом и зимой, когда я еще валялся на кровати, Аполлон, или, как родители его называли, Полошенька, вскакивал с кровати, одевался и бежал в залу к рояли, чтобы звуками какой-либо сонаты будить родителей. В 8 часов отец, до половины одетый, но в теплой фуфайке и ермолке на обнаженной голове, выходил вместе с женой, одетою в капот и неизменный чепчик с оборкою, в столовую к готовому самовару. Там небольшая семья пила чай, присылая мне мою кружку наверх. Затем Александр Иванович, наполнив свежестертым табаком круглую табакерку, шел в спальню переменить ермолку на рыжеватый, деревянным маслом подправленный, парик и, надев форменный фрак, поджидал Аполлона, который в свою очередь в студенческом сюртуке и фуражке бежал пешком за отцом через оба каменных моста и Александровский сад до Манежа, где Аполлон сворачивал в университет, а отец продолжал путь до присутственных мест. К двум часам обыкновенно кучер Василий выезжал за Аполлоном, а старик большею частью возвращался домой пешком. В три часа мы все четверо сходились внизу в столовой за сытным обедом. После обеда старики отправлялись вздремнуть, а мы наверх — предаваться своим обычным занятиям, состоявшим главным образом для Аполлона или в зубрении лекций или в чтении, а для меня отчасти тоже в чтении, прерываемом постоянно возникающим побуждением помешать Аполлону и увлечь его из автоматической жизни памяти хотя бы в самую нелепую жизнь всякого рода причуд. В 8 часов мы снова нередко сходили чай пить и затем уже возвращались в свои антресоли до следующего утра. Так, за исключением праздничных дней, в которые Аполлон шел с отцом к обедне к Спасу в Наливках, проходили дни за днями без малейших изменений.

Казалось, трудно было бы так близко свести на долгие годы две такие противоположные личности, как моя и Григорьева. Между тем нас соединяло самое живое чувство общего бытия и врожденных интересов. Я знал и чувствовал, до какой степени Григорьев, среди стеснительной догматики домашней жизни, дорожил каждою свободною минутой для занятий; а между тем я всеми силами старался мешать ему, прибегая иногда к пытке, выстраданной еще в Верро и состоящей в том, чтобы, поймав с обеих сторон кисти рук своей жертвы и подсунув в них снизу под ладони большие пальцы, вдруг вывернуть обе свои кисти, не выпуская рук противника, из середины ладонями кверху; при этом не ожидавший такого мучительного и беспомощного положения рук противник лишается всякой возможности защиты. При таких отношениях надо было бы ожидать между нами враждебных чувств, но в сущности было наоборот. Я от души любил свою жертву, а Аполлон своего мучителя, и если слово «воспитание» не пустой звук, то наше сожительство лучше всего можно сравнить с точением одного ножа о другой, хотя со временем лезвия их получат совершенно различное значение.

Связующим нас интересом оказалась поэзия, которой мы старались упиться всюду, где она нам представлялась, принимая иногда первую лужу за Ипокрену.

Начать с того, что Александр Иванович сам склонен был к стихотворству и написал комедию, из которой отрывки нередко декламировал с жестами; но Аполлон, видимо, стыдился грубого и безграмотного произведения отцовской музы. Зато сам он с величайшим одушевлением декламировал свою драму в стихах под названием: «Вадим Нижегородский». Помню, как, надев шлафрок на опашку, вроде простонародного кафтана, он, войдя в дверь нашего кабинета, бросился на пол, восклицая:

О, земля моя родимая,
Край отчизны, снова вижу вас!..
Уж три года протекли с тех пор,
Как расстался я с отечеством.
И те три года за целый век
Показались мне, несчастному.

Конечно, в то время я еще не был в силах видеть все неуклюжее пустозвонство этих мертворожденных фраз; но что это не ладно, я тотчас почувствовал и старался внушить это и Григорьеву. Так родилась эпиграмма:

Григорьев, музами водим,
Налил чернил на сор бумажный
И вопиет с осанкой важной:
Вострепещите! — мой Вадим.

Писал Аполлон и лирические стихотворения, выражавшие отчаяние юноши по случаю отсутствия в нем поэтического таланта.

«Я не поэт, о Боже мой!» — восклицал он.

Зачем же злобно так смеялись,
Так ядовито надсмехались
Судьба и люди надо мной?

По этим стихам надо было бы ожидать в Аполлоне зависти к моим стихотворным попыткам. Но у меня никогда не было такого ревностного поклонника и собирателя моих стихотворных набросков, как Аполлон. Вскорости после моего помещения у них в доме моя желтая тетрадка заменена была тетрадью, тщательно переписанною рукой Аполлона.

Бывали случаи, когда мое вдохновение воплощало переживаемую нами сообща тоскливую пустоту жизни. Сидя за одним столом в течение долгих зимних вечеров, мы научились понимать друг друга на полуслове, причем отрывочные слова, лишенные всякого значения для постороннего, приносили нам с собою целую картину и связанное с ними знакомое ощущение.

—Помилуй, братец, — восклицал Аполлон, — чего стоит эта печка, этот стол с нагоревшей свечою, эти замерзлые окна! Ведь это от тоски пропасть надо!

И вот появилось мое стихотворение

Не ворчи, мой кот мурлыка...

долго приводившее Григорьева в восторг. Чуток он был на это, как Эолова арфа.

Помню, в какое восхищение приводило его маленькое стихотворение «Кот поет, глаза прищуря», над которым он только восклицал: — Боже мой, какой счастливец этот кот и какой несчастный мальчик!

Аполлон в совершенстве владел французским языком и литературой, и при нашей встрече я застал его погруженным в «Notre Dame de Paris» и драмы Виктора Гюго. Но главным в то время идолом Аполлона был Ламартин. Последнее обстоятельство было выше сил моих. Несмотря на увлечение, с которым я сам перевел «Озеро» Ламартина, я стал фактически, чтением вслух убеждать Григорьева в невозможной прозаичности бесконечных стихов Ламартина и довел Григорьева до того, что он стал бояться чтения Ламартина, как фрейлины Анны Ивановны боялись чтения Тредьяковского. Зато как описать восторг мой, когда после лекции, на, которой Ив. Ив. Давыдов с похвалою отозвался о появлении книжки стихов Бенедиктова, я побежал в лавку за этой книжкой?!

—Что стоит Бенедиктов? — спросил я приказчика.

—Пять рублей, — да и стоит. Этот почище Пушкина-то будет.

Я заплатил деньги и бросился с книжкою домой, где целый вечер мы с Аполлоном с упоением завывали при ее чтении. Но, поддаваясь байроновско-французскому романтизму Григорьева, я вносил в нашу среду не только поэта-мыслителя Шиллера, но, главное, поэта объективной правды Гёте. Талантливый Григорьев сразу убедился, что без немецкого языка серьезное образование невозможно, и, при своей способности, прямо садился читать немцев, спрашивая у меня незнакомые слова и обороты. Через полгода Аполлон редко уже прибегал к моему оракулу, а затем стал самостоятельно читать философские книги, начиная с Гегеля, которого учение, распространяемое московскими юридическими профессорами с Редкиным и Крыловым во главе, составляло главнейший интерес частных бесед студентов между собою. Об этих беседах нельзя не вспомянуть, так как настоящим заглавием их должно быть Аполлон Григорьев. Как это сделалось, трудно рассказать по порядку; но дело в том, что со временем, по крайней мере через воскресенье, на наших мирных антресолях собирались наилучшие представители тогдашнего студенчества. Появлялся товарищ и соревнователь Григорьева по юридическому факультету, зять помощника попечителя Голохвастова Ал. Вл. Новосильцев, всегда милый, остроумный и оригинальный. Своим голосом, переходящим в высокий фальцет, он утверждал, что Московский университет построен по трем идеям: тюрьмы, казармы и скотного двора, и его шурин приставлен к нему в качестве скотника. Приходил постоянно записывающий лекции и находивший еще время давать уроки будущий историограф С.М. Соловьев. Он, по тогдашнему времени, был чрезвычайно начитан и, располагая карманными деньгами, неоднократно выручал меня из беды, давая десять рублей взаймы. Являлся веселый, иронический князь Влад. Ал. Черкасский, с своим прихихикиванием через зубы, выдающиеся вперед нижней челюстью. Снизу то и дело прибывали новые подносы со стаканами чаю, ломтиками лимона, калачами, сухарями и сливками. А между тем в небольших комнатах стоял стон от разговоров, споров и взрывов смеха. При этом ни малейшей тени каких-либо социальных вопросов. Возникали одни отвлеченные и общие: как, например, понимать но Гегелю отношение разумности к бытию?

—Позвольте, господа, — восклицал добродушный Н. М. О-в, — доказать вам бытие Божие математическим путем. Это неопровержимо.

Но не нашлось охотников убедиться в неопровержимости этих доказательств.

—Конечно, — кричал светский и юркий Жихарев, — Полонский несомненный талант. Но мы, господа, непростительно проходим мимо такой поэтической личности, как Кастарев:

Земная жизнь могла здесь быть случайной,
Но не случайна мысль души живой.

—Кажется, господа, стихи эти не требуют сторонней похвалы.

—Натянутость мысли, — говорит прихихикивая Черкасский, — не всегда бывает признаком ее глубины, а иногда прикрывает совершенно противоположное качество.

—Это противоположное, — пищит своим фальцетом Новосильцев, — имеет несколько степеней: il у a des sots simples, des sots graves et des sots superfins.

Что касается меня, то едва ли я был не один из первых, почуявших несомненный и оригинальный талант Полонского. Я любил встречать его у нас наверху до прихода еще многочисленных и задорных спорщиков, так как надеялся услыхать новое его стихотворение, которое читать в шумном сборище он не любил. Помню, в каком восторге я был, услыхав в первый раз:

Мой костер в тумане светит,
Искры гаснут на лету...

Появлялся чрезвычайно прилежный и сдержанный С.С. Иванов, впоследствии товарищ попечителя Московского университета. С великим оживлением спорил, сверкая очками и темными глазками, кудрявый К.Д. Кавелин, которого кабинет в доме родителей являлся в свою очередь сборным пунктом нашего кружка.

Приходил к нам и весьма способный и энергичный, Шекспиру и в особенности Байрону преданный, Студицкий. Жаль, что в настоящее время я не помню ни одного из превосходных его стихотворных переводов еврейских мелодий Байрона. Вынужденный тоже давать уроки, он всем выхвалял поэтический талант одного из своих учеников, помнится, Карелина. Из приводимых Студицким стихов юноши, в которых говорится о противоположности чувств, возбуждаемых в нем окружающим его буйством жизни, я помню только четыре стиха:

Как часто внимая их песням разгульным,
Один я меж всеми молчу,
Как часто, внимая словам богохульным,
Тихонько молиться хочу.

Что Григорьев с 1-го же курса совершенно безнамеренно сделался центром мыслящего студенческого кружка, можно видеть из следующего случая. Григорьев был записан слушателем, и в числе других был причиной неоднократно повторяемой деканом юридического факультета Крыловым остроты, что слушатели и суть действительные слушатели. Вспоминаю об этом, желая указать на то, что какой-то слушатель Григорьев не мог представлять никакого интереса в глазах властительного и блестящего попечителя графа Строганова. Между тем Аполлон был потребован к попечителю, который спросил его по-французски, им ли было написано французское рассуждение, поданное при полугодичном испытании? Оно так хорошо, прибавил граф, что я усомнился, чтобы оно было писано студентом, и на утвердительный ответ Григорьева прибавил: «vous faites trop parler de vous; il faut vous effacer».

Наглядным доказательством участия, возбуждаемого Аполлоном Григорьевым в преподавателях, может служить то обстоятельство, что малообщительный декан Никита Иванович Крылов, — недавно женившийся на красавице Люб. Фед. Корш, выходя с лекции, пригласил Аполлона в следующее воскресенье к себе пить чай. Конечно, Аполлон с торжеством объявил об этом родителям и вечером в воскресенье вернулся обвороженный любезностью хозяйки и ее матери, приезжавшей на вечер с двумя дочерьми.

Аполлон рассказывал мне, что вдова генеральша Корш целый вечер толковала с ним о Жорж Занд, и, к великому его изумлению, говорила наизусть мои стихи, а в довершение просила привести меня и представить ей. Мы оба не раскаялись, что воспользовались любезным приглашением.

45-летняя вдова была второю женою покойного заслуженного доктора Корша и, несмотря на крайнюю ограниченность средств, умела придать своей гостиной и двум молодым дочерям, Антонине и Лидии, совершенно приличный, чтобы не сказать изящный вид. Я не видал их никогда иначе, как в белых полубальных платьях. Иногда на вечера к матери приезжала старшая ее дочь, можно сказать, идеальная красавица Куманина. Идеалом всех этих дам была Консвелло Жорж Занд, и все их симпатии, по крайней мере на словах, склонялись в эту сторону. В скором времени за вечерним чаем у них мы стали встречать Конст. Дм. Кавелина, который, состоя едва ли уже не на 4-м курсе, видимо интересовался обществом молодых девушек. Надо сказать правду, что хотя меньшая далеко уступала старшей в выражении какой-то воздушной грации и к тому же, торопясь высказать мысль, нередко заикалась, но обе они, прекрасно владея новейшими языками, отчасти музыкой и, при известном свободомыслии, хорошими манерами, могли для молодых людей быть привлекательными.

Не берусь определить времени, когда нам стало известным, что старшая Антонина дала слово выйти за Кавелина.

Надо отдать справедливость старикам Григорьевым, что они были чрезвычайно щедры на все развлечения, которые могли, по их мнению, помогать развитию сына. В этом случае первое место занимал Большой и Малый (французский) театры. Хотя мы нередко наслаждались с Григорьевым изящною и тонкою игрой французов, но главным источником наслаждений был для нас Большой театр с Мочаловым в драме, Ферзингом, Нейрейтер и Беком в опере. Что сказать об игре Мочалова, о которой так много было говорено и писано в свое время? Не одни мы с Григорьевым, сидя рядом, подпадали под власть очарователя, заставлявшего своим язвительным шепотом замирать весь театр сверху донизу. При дальнейшем ходе воспоминаний придется рассказать, как однажды я был изумлен наивным отношением Мочалова к произведениям литературы вообще. В настоящую минуту, озираясь на Мочалова в Гамлете по преимуществу, я не умею ничем другим объяснить магического действия его игры, кроме его неспособности понимать Шекспира во всем его объеме. Понимать Шекспира или даже одного Гамлета — дело далеко не легкое, и подобно тому, как виртуозу, разыгрывающему музыкальную пиесу, невозможно сознательно брать каждую отдельную ноту, а достаточно понимать характер самой пиесы, так и чтецу нет возможности сознательно подчеркивать каждое отдельное выражение, а достаточно понимать общее содержание. Но в этом-то смысле я решаюсь утверждать, что Мочалов совершенно не понимал Гамлета, игрой которого так прославился. Мочалов был по природе страстный, чуждый всякой рефлексии человек. Эта страстность вынуждала его прибегать к охмеляющим напиткам, и тут он был воплощением того, что Островский выразил словами: «не препятствуй моему нраву». Поэтому он не играл роли необузданного человека: он был таким и гордился этим в кругу своих приверженцев. Он не играл роли героя, влюбленного в Офелию или в Веронику Орлову: он действительно был в нее безумно влюблен. Он действительно считал себя героическим лицом, и когда однажды, получив небольшое жалованье, давно ожидаемое нуждавшимся семейством, он вышел из кассы, то на просьбу хромого инвалида, подавая все деньги, сказал: «Выпей за здоровье Павла Степановича Мочалова». Однажды, выпив под Донским монастырем с друзьями весь запас вина, он отправил к настоятелю такую записку: «У Павла Степановича Мочалова нет более ни капли вина, и он надеется на подкрепление из вашего благодатного погреба». Говорили, что подкрепление прибыло. Итак, мне кажется, что Мочалов искал не воспроизведения известного поэтического образа, а только наиболее удобного случая показаться пред публикой во всю ширь своей духовной бесшабашности. Он совершенно упускал из виду, что Гамлет слабое, нерешительное существо, на плечи которого сверхъестественная сила взвалила неподсильное бремя и который за постоянною рефлексией желает скрыть томящую его нерешительность; он не в состоянии рассмотреть, что иронически-холодное отношение Гамлета к Офелии явилось не вследствие какого-либо проступка со стороны последней, а единственно потому, что, со времени рокового открытия, ему не до мелочей женской любви. Он не понимал, что в решительные минуты слабый человек высказывает вспыльчивость, которой может позавидовать любая энергия. Зато сколько блистательных случаев представлял Гамлет Мочалову высказать собственную необузданность! Какое дело, что язвительность иронии Гамлета есть только проявление непосильного внутреннего страдания? Гамлет-Мочалов не бежит от страдания в иронию, а напротив, всею силой предается ей, как прирожденному элементу, и конечно, при таком условии нервы зрителя держись... Гамлет-Мочалов страстно любит свою Офелию и терзает ее от избытка любви. Нечего разбирать, говорит ли мучительная ирония устами Гамлета или действительное сумасшествие; но эта ирония — удобный случай порывистому Мочалову высказать свое безумное недовольство окружающим миром. И вот, помимо рокового конфликта случайных событий с психологическою подкладкой основного характера, помимо, так сказать, вопроса «почему?» — окончательные результаты этого конфликта выступают с такою силой, что сокровеннейшая глубина аффекта внезапно развертывается пред нами:

И бездна нам обнажена
С своими страхами и мглами;
И нет преград меж ей и нами:
Вот отчего нам ночь страшна

И действительно, зрителям становилось страшно... Когда Гамлет-Мочалов, увидав дух своего отца, падает на колени и, стараясь скрыть свою голову руками, трепетным голосом произносит: «Вы, ангелы святые, крылами своими меня закройте», пред зрителем возникал самый момент появления духа, и выразить охватывавшего нас с Аполлоном чувства нельзя было ничем иным, как старанием причинить друг другу сильнейшую боль щипком или колотушкой. Было бы слишком несправедливо приписывать нам с Григорьевым монополию потрясающих впечатлений, уносимых из театра от игры Мочалова. Под власть этого впечатления подпадали все зрители. Когда Мочалов своим змеиным шепотом, ясно раздававшимся во всем ярусам, задерживал дыхание зрителей, никто и не думал аплодировать: аплодисменты раздавались позднее, по мере общего отрезвления. Что зрителям нужен был Мочалов, а не трагическое лицо, видно из того, что я сам несколько лет спустя видел Мочалова играющим Гамлета с костылем и тем не менее вызывающим все то же воодушевление. Юноша, принц Гамлет на костыле — не лучшее ли это подтверждение нашей мысли?

Ко времени, о котором я упоминаю только для связи рассказа, появился весьма красивый и самонадеянный актер Славин; последний, желая блеснуть общим образованием, издал книгу афоризмов, состоящую из бесспорных истин, вроде: Шекспир велик, Шиллер вдохновенен и т.д. Наконец последовал его бенефис в Гамлете, а затем и следующее стихотворение Дьякова:

О ты, восьмое чудо света,
Кем опозорен сам Шекспир,
Кто изуродовал Гамлета,
Купцы зовут тебя в трактир.
Ступай, они тебя обнимут,
Как удальца, как молодца,
И дружно с окорока снимут
Гнилые лавры для венца —
Тебя украсить, подлеца.

Не один Мочалов оказался властителем наших с Григорьевым сердец: в не меньший восторг приводила нас немецкая опера. Трудно в настоящую минуту определить, кто из нас нащипывал восторг в другом; но я должен сказать, то мы мало прислушивались к общественной молве и славе, и, наслаждаясь сценическим искусством, увлекались не столько несомненным блеском таланта, сколько кровью сердца, если позволено так выразиться. Так мы с наслаждением слушали Роберта-Бека и оставались совершенно равнодушными к Голланду, несколько запоздавшему со своею громадною репутацией из Петербурга; но подобно тому, как нас приводил на границу безумия Мочалов, влюбленный в Орлову, так увлекал и влюбленный в Алису-Нейрейтер Бертрам-Ферзинг. Когда он, бывало, приподняв перегнувшуюся на левой руке его упавшую у часовни в обморок Алису и высоко занесши правую руку, выражал восторг своей близости к этой безупречной чистоте фразой: «du zarte Blume!», потрясая театр самою низкою нотой своего регистра, мы с Григорьевым напропалую щипали друг друга.

Говоря о московском театре того времени, не могу не упомянуть о Щепкине, как великом толкователе Фамусова и героев гоголевских комедий, о начинающем в то время Садовском и о любимце русской комедии — Живокини, которого публика каждый раз, еще до появления из-за кулис, приветствовала громом рукоплесканий. Зато, что же это был и за перл смешного! Хотя я отлично познакомился с его лицом на сцене, но он гримировался так мастерски, что иногда без афиши трудно было в «Пилюлях» узнать вчерашнего Льва Гурыча Синичкина. Силу юмора Живокини мне пришлось испытать на себе при следующих обстоятельствах.

Зашел я в трактир, так называемый «Над железным» (ныне Тестова), съесть свою обычную порцию мозгов с горошком. Поджидая в отдельной комнате полового, я стал на пороге в большую общую залу и увидал против себя за столом у окна двух посетителей. В одном из них я узнал знакомого мне на подмостках Живокини и захотел воспользоваться случаем рассмотреть его при дневном освещении, насколько возможно лучше и подробнее. Должно быть вскинувший глаза Живокини в свою очередь заметил вперившего в него взор студента. Лицо его мгновенно приняло такое безнадежно глупое выражение, что я круто повернулся на каблуках и, разражаясь хохотом, влетел в свою комнату.

Тогда в балете безраздельно царила Санковская. Даже беспощадный Ленский, осыпавший всех своими эпиграммами, говорил, что ее руки — ленты и что удар ее носка в пол, в завершение прыжка, всепобеден.

XIX

Экзамены. — Дорога. — Лето в Новоселках. — Трезор. — Елена Б.

С наступлением Великого поста все бросилось готовиться к переходным экзаменам. Принялся и я усердно за богословие Петра Матвеевича Терновского. Достал я себе также и усыпительные лекции его брата, Ивана Матвеевича, читавшего логику. При моем исконном знакомстве с катехизисом, мне нетрудно было подготовиться из догматического богословия и я отвечал на четыре; но если бы меня спросили из истории церкви, то я бы не ответил даже на единицу. После счастливого экзамена по богословию, я в присутствии профессора латинской словесности Крюкова, читавшего начиная со второго курса, экзаменовался из логики и к несчастью вынул все три билета из второй половины лекций, которой не успел прочитать. Услыхав на третьем билете мое: «И на этот не могу ответить», он сказал: «А меня ваша четверка сильно интересует, и я желал бы, чтобы вы перешли на второй курс. Не можете ли чего-либо ответить по собственному соображению?» И когда я понес невообразимый вздор, экзаменаторы переглянулись и тем не менее поставили мне тройку. Любезные лекторы французского и немецкого языков поставили мне по пятерке, а Погодин, по старой памяти, тоже поставил четверку из русской истории. Таким образом я, к великой радости, перешел на второй курс.

На другой день по выдержании экзамена я, надев свежие лайковые перчатки, обещал ямщику, везшему меня на перекладной, полтинник на водку, если он меня промчит во весь дух мимо окон девиц Корш, которые, конечно, только случайным и самым невероятным образом, могли видеть меня в таком победоносном виде.

Помню, какое освежительно-радостное впечатление произвели на меня зеленеющие поля и деревья, когда я выехал за заставу пыльной и грохочущей Москвы на мягкую грунтовую дорогу (так как в то время даже Московско-Курского шоссе еще не существовало). Но губительная медленность почтовой тройки была слишком тяжела для счастливого студента, перешедшего на следующий курс. Приходилось, во избежание скуки, во время пути предаваться всевозможным мечтам, а на станциях тщательному пересмотру лубочных картин, фельдмаршалов, топчущих под собою армии, и карандашных надписей по всем дверям и оконным притолокам.

Видно, та же тоска, которая вынуждала меня читать подобные надписи, вынуждала других писать их. Память сохранила мне одну из них, прочтенную на окне подольской гостиницы. Начала стихотворения я не помню; это было описание разнородных порывов, возникающих в душах путешественников; оно заключалось словами:

Так что некая проезжая девица
Не могла себя в том победить,
Не могла себя на месте усадить,
А бегала по коридору,
Аки перепелица.

В Туле, по крайней ограниченности денежных средств, я купил себе пистонное ружье, но только одноствольное, помнится, не дороже 10 рублей.

Как выдержавший экзамены, я был принят и дома, и у дяди с большим радушием. Еще зимой я познакомился с восемнадцатилетнею гувернанткой моих сестренок, Анюты и Нади. У нее были прекрасные голубые глаза и хорошие темно-русые волосы, но профиль свежего лица был совершенно неправилен, тем не менее она своею молодостью могла нравиться мужчинам, если судить по возгласам, которые я сам слышал среди мужчин, при ее появлении с воспитанницами на Ядрине, в именины дяди 29 июня. Еще зимой заметил я, что она с видимым удовольствием принимала от меня знаки внимания, обязательного, по мнению моему, для всякого благовоспитанного юноши по отношению к женщине. В настоящий приезд внимание наше друг к другу скоро перешло во взаимное влечение. Понятно, что в присутствии отца и матери мы за обеденным или чайным столом старались сохранять полное равнодушие. Но стоило одному из нас случайно поднять взор, чтобы встретить взгляд другого. Невольные маневры эти, вероятно, стали кидаться в глаза посторонним, так как однажды мать сделала мне наедине по этому поводу замечание.

Бедного Фритче я едва узнал, до того болезнь его изнурила. Не взирая на самый материнский уход со стороны матери моей, бедный немец стал, что называется, кости да кожа. Не будучи в состоянии давать брату Васе уроков, он сначала сидел в халате в своей комнате на креслах, а затем перестал вставать с постели, — и в самом скором времени скромный темно-красный гроб, поставленный на дроги и предшествуемый нашими сельскими отцом Яковом, не отказавшимся проводить лютеранина до могилы, был через рощу повезен к сельскому кладбищу, провожаемый нами и плачущею матерью нашей.

На купленном в Туле ружье мне пришлось испытать справедливость двух русских пословиц: «где тонко, там и рвется», и «дешево да гнило, дорого да мило». Пришлось переменить брандрурку, расплющившуюся после нескольких выстрелов; но в это время на помощь моей беде приехал бывший буфетчик Павел Тимофеевич, в настоящее время заведовавший распродажей части дубового леса, доставшейся по наследству отцу совместно с двумя меньшими братьями.

— П-п-пожалуйте, барин, мне ружье, я все равно завтра еду в Орел и в один день исправлю его у ружейника.

К услугам Павла была предоставлена в лесу надежная, но слепая, белая лошадь и тележка. На этой тележке Павел Тимофеевич и совершал свои служебные переезды. Вероятно за последние дни и отец нетерпеливо поджидал приезда Павла Тимофеевича с окончательными расчетами по лесным книгами и с причитающимися деньгами. Раза два мы уже слышали восклицание отца: — что это Павлушка не едет?

Однажды утром, когда после чаю отец вернулся во флигель, а я последовал за ним, на пороге его кабинета появился Павел Тимофеевич.

— Что так долго? — спросил отец.

— Н-н-не-несчастье случилось, — отвечал Павел Тимофеевич, — чуть не потонул на Сатыёвском броду. После проливного дождя вода привалила к плотине, а я ничего не знаю, еду через брод с Дуняшей Никифоровой: она просила захватить ее из Орла от модистки дня на два в Новоселки к отцу с матерью. Едем мы на слепом и почти уж переехали речку; как, где ни бымши, вода прорвала плотину и прямо бревном покатила к нам. Приподняло, водой тележный ящик, да нас с Дуняшей и вон. К счастью, она в карнолине, как волчек кружится, плавает; а я уж и не знаю, за что хвататься. Поймал Дуняшу за карнолин и тащу к себе. Благо мерин, знать, испугался воды и попер на берег тележку, которая хоть и опрокинулась, да не соскочила с передка. Тащусь я за задок, который опять стал на корень, да тащу за собою Дуняшу; глянул, а тележный ящик пуст: ни лесных книг, ни Дуняшиного узелка, ни своего нового платья, ни ружья Аф. Аф. — нету. Сбегал я на мельницу, навязали мы грабли на палку, и давай гресть по руслу. Думаю, ружье железное, должно быть тут же на дно село. Бились, бились, ничего не нашли,—так и бросили.

Не знаю, в какой мере отец уверовал в истинность рассказа: но, помня слепую веру его в безупречность слуг своих и заметив, как часто отчетные книги подвергаются неожиданной пропаже, я отчасти склонен отнести приключение Павла Тимофеевича к области мифической.

Отец не обратил ни малейшего внимания на пропажу моего ружья; зато при каждом свидании с дядей я не переставал самым горестным образом жаловаться на злобу судьбы.

— Да слышу, слышу, — сказал он однажды со смехом, — есть у меня про тебя двухствольное ружье, получше твоей тульской палки.

В Новоселках я застал новую постройку, а именно флигель между кухней и домом на место предполагавшегося когда-то большого дома. В этот новый флигель, состоявший из двух комнат побольше и двух маленьких, в том числе и передняя, перешла мать, все более и более уступавшая недугу, увлекавшему ее в уединение. Отец, по прежнему, если еще не более, был в отлучках, занятый постройкой тимской мельницы и устройством вновь полученной Грайворонки.

Хотя у меня и не было определенной верховой лошади, но чрез конюхов и кучеров я всегда знал более подходящую рабочую и пользовался ею для разъездов. Однажды пред обедом я велел седлать лошадь, понадеявшись, что, проскакав с возможною быстротой четыре версты, я как раз попаду к дядиному обеду, что все-таки представляет некоторое разнообразие. Прискакав в Ядрино и спрыгнув с лошади, я торопливо вбежал на каменное крыльцо. Пробежав по коридору, я очутился в столовой и к великому огорчению нашел дядю за пирожными.

— А, здравствуй, — сказал дядя, — ты обедал?

Не предчувствуя беды, я сказал: «нет».

— Видишь ли, — сказал дядя, — ты поступил взбалмошно и загнал лошадь.

— Я ее не гнал.

— Хочешь ли, я велю ее привести и покажу тебе, что она вся в пене. У вас пошли за кушаньем, а ты поскакал ко мне, забывая, что и я в этот час обедаю; теперь ты меня извини: я кончили обед и, по обычаю, ухожу отдохнуть. Малый! — крикнул он убиравшему со стола буфетчику, — прикажи сейчас же поварам готовить обед для Афанасия Афанасьевича.

— Помилуйте, дяденька, ради Бога, не приказывайте этого! — воскликнул я в величайшем смущении.

— Нет, любезный друг, отменить своего приказания я не могу. Не могу же я допустить, чтобы тебя, приехавшего ко мне в дом обедать, не накормили. А это маленькое обстоятельство послужит тебе уроком; отправляясь в чужой дом, ты обязан узнать обычай этого дома и с ним сообразоваться, а не буровить, как в голову придет. А теперь, до свиданья! С этими словами дядя ушел в спальню.

Как бы желая вознаградить меня за строгий урок, дядя вышел через час из кабинета, служившего ему спальней, с улыбающимся лицом и предложил сыграть на бильярде.

Играл он, как и стрелял из ружья, замечательно хорошо.

— Что же у тебя за верховая лошадь, на которой ты летаешь с такою быстротой? — спросил он, подсмеиваясь.

— Баронесса, — отвечал я.

— Я довольно коротко знаю, — сказал дядя, — ваших , лошадей, а что-то не помню такого имени.

— Да это я ее так прозвал, потому что она выпряжена из бороны.

— Ну третьего дня я обещал тебе ружье, которое сейчас же велю тебе передать, а сегодня же вечером пришлю добрую персидскую кобылку Ведьму, которую загонять трудно.

Я стал благодарить, но дядя, по-своему обычаю, не дал мне поцеловать руки.

В Новоселках меня встретил нарочный, державший на веревке большую, пеструю маркловскую собаку.

— Марья Петровна Борисова, — сказал он, — приказали кланяться и для охоты прислали вам легавую собаку Трезора.

Приняв собаку, я тотчас, для первого знакомства, постарался послаще накормить ее, но из осторожности продержал до утра взаперти, уверенный, что если собака хоть раз сходить со мною на удачную охоту, то уже от меня не уйдет.

Зная аккуратность Ильи Афанасьевича, я просил его распорядиться, чтобы к четырем часам утра конюх, оседлав мне Ведьму, подвел ее к крыльцу, сам сидя на разгонной лошади, а меня бы в этот час Илья Афанасьевич разбудил, приготовив ружье и ягдташ со всеми принадлежностями. Как на другое, так и во все последующие утра, я слышал раздававшийся надо мной голос Ильи Афанасьевича: «Афанасий Афанасьевич!» — и, раскрывая глаза, видел, что стрелки часов моих, висящих на стене, показывали 4 часа.

Сколько раз в течении нескольких годов случалось мне каждое утро торопливым шагом спускаться от флигеля в сад и через поле к реке Зуше, которую приходилось переезжать по косому броду иногда до того залитому, что Трезор вынужден был переправляться вплавь, затем следовало переезжать по деревянному мосту речку Чернь, впадающую в Зушу с полверсты ниже каменной Новиковской мельницы. Вот еще с полверсты, и затем у круглого болота я отдавал Ведьму держать конюху, а сам, посылая Трезора вперед, тихонько пробирался с ружьем вдоль мочежины, в надежде разыскать если не дупелей, то бекасов, если не бекасов, то коростелей и уток. Это круглое болотце было однако же как бы предисловием к длинному, тянувшемуся на полверсты болоту, которое, к величайшему наслаждению, предстояло обойти кругом, — причем выходило с версту прекраснейшей местности, где заранее было известно нахождение той или другой породы птиц. Вот кочковатый берег без всякой поросли и камышей до самой воды... Тут уток нельзя ожидать, а можно ждать бекасов и даже дупелей; последних, хотя редко, бывает две—три пары, но пару, как на заказ, можно найти каждое утро. Зато в дальнем конце болота, обращенного ко Мценску, среди камышей и осоки, дупелей и бекасов ждать нельзя, но, подойдя бесшумно, можно застать выводок уток.

Трезором я оставался совершенно доволен: обладая недурными чутьем, он был весьма флегматичен и после выстрела не гнался за улетающею птицей, а убитую легко отыскивал в густой траве. Зато одна черта его поведения приводила меня в совершенное отчаяние. Когда он находил убитую птицу, я немедля подходил к нему и, взяв ее у него из зубов, клали в ягдташ. Случалось однако же, что дупель или бекас, поднятый на берегу узкого болота, летел к противоположному берегу и убитый падал на него. Перейти болото, по его вязкости и глубине, нечего было и думать, а обходить приходилось с полверсты. Вероятно, соображая последнее обстоятельство, Трезор отправлялся через болото за упавшею птицей и, сделав сперва стойку, подходил и хватал ее зубами. На отчаянный мой крик: «Трезор ici!» он не обращал ни малейшего внимания, я видел, как птица все далее скрывалась в его огромной пасти, и наконец, одни только крылья отваливались по обеим сторонам его челюстей. Я жестоко бил грубого пса, которого прислуга боялась трогать, говоря: «слопает». Но это не изменяло дела и только увеличивало привязанность ко мне Трезора. Стоило мне, бывало, бросить платок или перчатку среди двора, и Трезор тотчас же ложился около них, грозным рычанием предупреждая каждого насчет неприкосновенности вещи.

С точки зрения третейского судьи, на которую я становлюсь в моих воспоминаниях, невозможно не видеть ежеминутного подтверждения истины, что люди руководствуются не разумом, а волей. Какой смысл могло представлять наше взаимное с m-le Б. увлечение, если подумать, что я был 19-летний, от себя не зависящий и плохо учащийся студент второго курса, а между тем дело дошло до взаимного обещания принадлежать друг другу, подразумевая законный брак. Мы даже обменялись кольцами, так как я носил подаренное мне матерью кольцо, а у нее тоже было обручальное кольцо ее покойного отца. Что такое обещание было не шуткой, явно из того, что однажды, думая покончить эту неразрешимую задачу, я вышел из флигеля на опушку леса Дюкинского верха с заряженною двустволкой и некоторое время, взведя курки, обдумывал, как ловчее направить в себя смертельный удар. Слезы изменили окончательную мою решимость, и я ушел домой. Не прибавлю ничего к описанию минуты, в которой я сам не берусь различить всех сокровенных побуждений.

Мало ли о чем мечтают 19-летние мальчики! Между прочим я был уверен, что имей я возможность напечатать первый свой стихотворный сборник, который обозвал «Лирическим Пантеоном», то немедля приобрету громкую славу, и деньги, затраченные на издание, тотчас же вернутся сторицей. Разделяя такое убеждение, Б., при отъезде моем в Москву вручила мне из скудных сбережений своих 300 рублей ассигнациями, — так как тогда счет на серебро еще не существовал, — на издание, долженствовавшее, по нашему мнению, упрочить нашу независимую будущность. Мы расстались, дав слово писать через старую Елизавету Николаевну.

Весь этот невероятный и, по умственной беспомощности, жалкий эпизод можно понять только при убеждении в главенстве воли над разумом. Сад, доведенный необычно раннею весной до полного расцвета, не станет рассуждать о том, что румянец, проступающий на его белых благоуханных цветах, совершенно несвоевременен, так как через два-три дня все будет убито неумолимым морозом.

XX

Пребывание на втором курсе. — Увлечение Гегелем. — Профессора и товарищи. — Приезд отца. — С.Н. Шеншин. — Братья Рубинштейны. — Издание Лирического Пантеона. — Встреча с Еленой. — Развязка нашего романа

С переходом на второй курс, университетские занятия более специализировались. Юристы еще более подпали под влияние профессора Редкина, и имя Гегеля до того стало популярным на нашем верху, что сопровождавший по временам нас в театр слуга Иван, выпивший в этот вечер не в меру, крикнул при разъезде вместо: «коляску Григорьева! — коляску Гегеля!». С той поры в доме говорили о нем, как об Иване Гегеле. Не помню, кто из товарищей подарил Аполлону Григорьеву портрет Гегеля, и однажды, до крайности прилежный Чистяков, заходивший иногда к нам, упирая один в другой указательные пальцы своих рук и расшатывая их в этом виде, показывал воочию, как борются «субъект» с «объектом». Кажется, что в то время Белинский не поступал еще в «Отечественные записки», как критик, и не открывал еще своего похода против наших псевдоклассических писателей. Не думая умалять его почина в этом деле, привожу факт, доказывающий, что поднятая им тема носилась в воздухе. Одно из величайших духовных наслаждений и представляет благодарность лицам, благотворно когда-то к нам относившимся. Не испытывая никакой напускной нежности по отношению к Московскому университету, я всегда с сердечной привязанностью обращаюсь к немногим профессорам, тепло относившимся к своему предмету и к нам, своим слушателям. Вследствие положительной своей беспамятности я чувствовал природное отвращение к предметам, не имеющим логической связи. Но не прочь был послушать теорию красноречия или эстетику у И.И. Давыдова, историю литературы у Шевырева или разъяснение Крюковым красот Горация. Вероятно, желая более познакомиться с нашей умственной деятельностью, И.И. Давыдов предложил нам написать критический разбор какого-либо классического произведения отечественной литературы. Не помню, досталось ли мне или выбрал я сам оду Ломоносова на рождение порфирородного отрока, начинающуюся стихом:

Уже врата отверзло лето.

Помню, с каким злорадным восторгом я набросился на все грамматические неточности, какофонии и стремление заменить жар вдохновения риторикой вроде:

И Тавр и Кавказ в Понт бегут.

Очевидно, это не было каким-либо с моей стороны изобретением. Все эти недостатки сильно поражали слух, уже избалованный точностью и поэтичностью Батюшкова, Жуковского, Баратынского и Пушкина. Удостоверясь в моей способности отличать напыщенные стихи от поэтических, почтенный Иван Иванович отнесся с похвалою о моей статье и, вероятно, счел преждевременным указать мне, что я забыл главное: эпоху, в которую написана ода. Требовать от Державина современной виртуозности, а у современных стихотворцев державинской силы — то же, что требовать от Бетховена листовской игры на рояле, а от Листа — бетховенских произведений.

Познакомился я со студентом Боклевским, прославившимся впоследствии своими иллюстрациями к произведениям Гоголя. В то время мне приходилось не только любоваться щегольскими акварелями и портретами молодого дилетанта, но и слушать у него на квартире прелестное пение студента Мано, обладавшего бархатным тенором.

Между обычными посетителями григорьевского мезонина стал появляться неистощимый рассказчик и юморист, однокурсник и товарищ Григорьева Ник. Антонович Ратынский, сын помещика Орловской губернии Дмитровского уезда; он, кажется, не получал от отца никакого содержания и вынужден был давать уроки. Через Ратынского познакомился я с двумя орловскими земляками-студентами, жившими на одной квартире: Гриневым и поэтом Лизандром.

Пламенная переписка между Еленой Григорьевной и мною продолжалась до начала октября; но вдруг совершенно неожиданно явился Илья Афанасьевич с известием, что «папаша прибыли в Москву и остановились с сестрицами Анной и Надеждой Афанасьевными у Харитония в Огородниках, в доме П.П. Новосильцова и просили пожаловать к ним». На дворе Новосильцова стояла наша желтая четвероместная карета, в которой отец, в сопровождении няньки Афимьи, привез моих сестренок, чтобы везти их в Смольный монастырь. Не успел я поздороваться с отцом и сестрами, как в комнату вошел в новом блестящем мундире П.П. со словами: «Как вы кстати приехали, почтеннейший Афанасий Неофитович; я назначен московским вице-губернатором и сию минуту еду принимать присягу. Мы на днях с семейством переедем сюда из нашей Сокольничьей дачи, и вашему студенту, право, не стыдно было бы зимою бывать у нас, где он по воскресеньям встретит своих бывших товарищей-кадетов Ваню и Петю Борисовых. Славные ребята; особенно хорошо учится и ведет себя Ваня».

После обеда, приготовленного отцовским походным поваром Афанасием Петровым, отец, оставшись со мною наедине, неожиданно вдруг сказал: «Беспутную Елену Григорьевну я расчел, а девочек везу в институт. Матку-правду сказать, некрасивую глупость ты там затеял. Хорошо, что я вовремя узнал обо всем случайно; но прежде всего il faut partir du point oil on est».

На другой день отец уехал в Петербург, а недели через две тем же путем проследовал в Новоселки.

Во время остановки в Москве отец представил меня в доме своего однофамильца и дальнего родственника Семена Николаевича, занимавшего дом на Большой Никитской против Большого Вознесения. Мценский помещик Семен Николаевич, проводивший зиму с женою и двумя взрослыми дочерьми в Москве, был типом солидного русского барина. Постоянным его чтением был Капфиг, и вся обстановка дома отличалась безукоризненною аккуратностью. Все часы в доме били единовременно и строго согласовались с золотыми карманными часами, стоявшими перед хозяином в кабинете на столе. Утро он проводил в кабинете в красном шелковом халате, но к обеду, хотя бы и без гостей, выходил в воздушном белом галстуке, а жена и дочери обязательно нарядно одетыми. Дворецкий и ливрейные слуги с особенным искусством накрывали стол, на котором приборы и вдоль и поперек должны были представлять прямые линии, так что каждая отдельная рюмка или стакан с одного конца стола до другого закрывали весь ряд своих товарищей. С первым ударом пяти часов Семен Николаевич выходил к столу, где около дымящегося супа уже стояла его жена и около своих мест ожидали красивые и благовоспитанные дочери. После обеда Семен Николаевич отправлялся на часок отдохнуть и затем уже проводил вечер, слушая прекрасную игру на рояли преимущественно одной из дочерей, или же большею частью за карточным столом с гостями. Одною из оригинальных черт Семена Николаевича был обычай, по которому каждый воскресный день утром, когда барин был еще в халате, камердинер, раскрыв в кабинете запертый шкаф, ставил перед Семеном Николаевичем на большом блюде груду золотых, а на меньшем собрание драгоценных перстней и запонок, и Семен Николаевич мягкою щеткою принимался систематически перечищать свою коллекцию. Не знаю почему, но я с первых посещений заслужил расположение Семена Николаевича и убедился, что этот в свое время благовоспитанный и начитанный человек не особенно нежно относился к членам своей семьи. Каждый раз, когда я обедал у него, нам подавали полбутылки Аи, из которой одной капли не попадало в бокалы дам, и достаточно было при уходе из-за стола ему сказать: «А вы, Афанасий Афанасьевич, посидите с моими дочерьми», для того чтобы ни одна из них не сделала шагу из гостиной до отцовского пробуждения.

Однажды вечером в залу какой-то темно-русый гость ввел двух мальчиков.

—Устройте им сиденья пред роялью, — сказал Семен Николаевич, обращаясь к дочерям.

Приведенным мальчикам, по-видимому, было около восьми лет; их усадили на подмощенных нотах за рояль, и учитель стал за ними, перевертывая ноты. Блистательная игра мальчиков продолжалась около часу, а затем они сели на паркет, куда им дали конфект, фруктов и каких-то игрушек. Мальчики эти были братья Рубинштейны, с которыми позднее мне случалось встречаться не раз в период их славы.

Между тем я тщательно приберег деньги, занятые на издание, и к концу года выхлопотал из довольно неисправной типографии Сел ивановского свой «Лирический Пантеон».

Письма от Елены Григорьевны вдруг прекратились, и я отчасти понял тому причину.

Однажды вечером, когда я, тоскуя, старался помешать Аполлону в его занятиях, мальчик Ванюшка подал мне небольшую запечатанную записку, в которой я прочел:

«Выходи поскорее за ворота, в карете я тебя ожидаю.
Твоя Ел. »

Узнав руку, я только надел фуражку и без шинели и калош побежал за калитку, где незнакомый слуга помог мне сесть в карету.

Мы бросились в объятия друг другу, и она тотчас же стала тревожиться, что я на морозе так легко одет.

—Ничего, ничего, — говорил я в крайнем смущении; а она, далеко запахивая полу пышной песцовой шубы, старалась прикрыть меня от стужи. Но мне было не до того: мысли пересыпались в моей голове, как бисер в калейдоскопе, и я никак не мог понять, куда и зачем нас везут. Из отрывочных слов и восклицаний я мог наконец понять, что отец мой, узнав все, поступил с Еленой, как она сама говорила, самым деликатным образом. О наших отношениях он не сказал ни слова, а только сослался на необходимость поместить двух девочек, по примеру старшей сестры их, в институт и, уплатив ей за полгода вперед, с благодарностью возвратил ей триста рублей, занятые у нее сыном студентом.

—Теперь, — говорила Елена, — я поступила в компаньонки к дочерям генерала Коровкина в Ливенский уезд, и вот причина, почему из этого дома я не могла тебе писать. В настоящее время Коровкины переехали в Москву, — и она сказала их адрес. — А я по праздникам буду брать карету и приезжать сюда, а у Коровкиных буду говорить, что эту карету прислала за мною моя подруга.

Раза два нам пришлось видеться таким образом, хотя, признаюсь, я стал мало-помалу понимать всю нелепую несбыточность наших затей. Но у меня недоставало духу разочаровывать мечтательницу, и письма снова беспрепятственно стали ходить между нами.

Однажды, распечатав письмо, я прочел: «Все пропало; глупый извозчик, на вопрос об имени моей подруги, сказал, что он прямо с биржи. Таким образом, все вышло наружу, принимая самый неблагоприятный оттенок по отношению к нашим с тобою свиданиям. Я сегодня же оставляю их дом».

Возмущенный до глубины души ролью человека, набросившего неблагоприятную и совершенно незаслуженную тень на несчастную девушку, я счел своею обязанностью отправиться к генералу. Я сам чувствовал всю нелепость моей выходки. Но долг чести прежде всего, думалось мне, и я добился желаемой аудиенции.

—Что вам угодно? — спросил генерал, когда я вошел к нему в кабинет.

—До вчерашнего дня, — отвечал я, — у вас проживала m-lle Б-а, с которой я познакомился в доме моих родителей и испросил у нее ее руку. Теперь я узнал, что ни в чем не повинная девушка навлекла свиданием со мною на себя незаслуженное нарекание, и счел своим долгом засвидетельствовать, что в этих свиданиях не было и тени чего-либо дурного.

—Если вы хотели, — отвечал генерал, — позаботиться о чести девушки, то избрали для этого наихудший путь. Зная вашего батюшку, я уверен, что он ни в каком случае не даст своего согласия на подобный брак, и разглашать самому тайные свидания с девицей не значит восстановлять ее репутацию. Я отказал m-lle Б-ой потому, что она не обладает сведениями, которые могли бы быть полезны моим дочерям.

Убедившись в своей неудаче, я поклонился и вышел.

Действительность иногда бывает неправдоподобнее всякого вымысла. Такою оказалась развязка нашего полудетского романа. Только впоследствии я узнал, что ко времени неожиданной смуты так не неожиданно приехал в Москву чиновник из Петербурга и проездом на Кавказ, к месту своего назначения, захватил и сестру свою Елену Григорьевну. Впоследствии я слышал, что она вышла там замуж за чиновника, с которым, конечно, была гораздо счастливее, чем могла бы быть со мною.

XXI

А.Н. Островский. — Мариновский. — Обед у Гринева. — Перемена денежного счета с ассигнаций на серебро. — Экзамены. — Единица из политической экономии. — Приезд домой. — Роман дяди. — Соседи. — Охота

Кроме посещавшего нас студенческого кружка, о котором я говорил выше, я познакомился с милейшими товарищами словесниками Гёдике и Басистовым, забегавшими, подобно мне, в трактир «Великобританию» против манежа. Кроме чаю и мозгов с горошком, привлекательным пунктом в этом заведении была комната с двумя бильярдами: одним весьма правильным и скупым, другим более легким. Последний был поприщем моим и подобных мне третьестепенных игроков, тогда как трудный бильярд был постоянным поприщем А.Н. Островского и подобных ему корифеев, игравших в два шара или в пирамидку. Хотя я и видал Островского ежедневно у соседнего бильярда, но лично был с ним незнаком.

За стаканом чаю в круглой студенческой комнате как раз против манежа, мы с Гёдике и с Басистовым предавались обсуждениям разных эстетических вопросов; и ни разу нам в голову не приходило задаваться совершенно чуждым нам государственными или социальными вопросами. Давным давно по окончании лекций стал подходить ко мне с научными разговорами товарищ Мариновский, весьма начитанный и слывший не только за весьма умного человека, но даже за масона.

— Тут времени нет потолковать с вами, — сказал он мне однажды, — а приятно было бы обменяться мыслями на свободе. Не зайдете ли вы ко мне отобедать? Я стою на Тверской и могу угостить вас отличным обедом. Пожалуйста приходите; буду ждать вас в воскресенье к пяти часам. Да приходите пораньше.

В четыре часа в назначенный день я вошел в прекрасную комнату со столами, заваленными книгами.

— Как я рад! — воскликнули мне на встречу Мариновский. — Еще час до обеда, и мы успеем с вами побеседовать; я только-что на минутку сбегаю распорядиться насчет закуски. С этими вместе он отворил потайную дверь и скрылся по винтовой лестнице. Через четверть часа он тем же путем появился в комнате и, извиняясь бестолковостью людей, сказал: «вот преинтересная книга Винкельмана, она может занять вас, а я побегу ускорить наш обед».

На этот раз он пробыл с полчаса, показавшиеся мне вечностью, и когда по возвращении я спросил его «какие это распевающие женские голоса раздаются в комнате?» — он пояснил, что это водевильные актрисы французского театра репетируют свою роль и затем, сказав: «я только на минуту», — исчез снова. Когда я решился было уйти, Мариновский снова явился в комнате и сказал: «с нашими народом ничего порядочного не устроишь: не пойти ли нам с вами в Новотроицкий трактир, — там прекрасно кормят».

— Очень рад, — отвечал я, предполагая, что Мариновский хочет во что бы то ни стало накормить меня. В Троицком трактире Мариновский действительно заказал прекрасный обед и спросил шампанского.

— Зачем это? — сказал я, когда половой принес бутылку.

— Ну нельзя же, — презрительно ответил Мариновский, не поясняя почему нельзя. — Но вот мороженое съедено, кофе с трубками выпит, и приходится расплачиваться.

— Представьте, — сказал Мариновский, — я забыл захватить кошелек, так пожалуйста заплатите, а я завтра же вам отдам с благодарностью.

Оказалось, что обед стоил как раз всех наличных моих денег; оставался один гривенник, но и на тот Мариновский ухитрился спросить две трубки.

Конечно обещанная половина издержек никогда не была мне возвращена.

Ратынский сообщили мне, что Гринев, заложив имение свое в Опекунском Совете, получил деньги и на радостях дает в следующее воскресенье на своей квартире небольшой товарищеский обед и приглашает меня, как земляка.

В назначенный день и час я застал у Гринева и Лизандра человек около, двадцати, большею частию знакомых студентов и, к крайнему изумленно моему, Чистякова. Обед был кондитерский, и стол был накрыть в небольшой зале с обычной бронзой, хрусталем и уменьем не тесно усадить всех. В гостиной была приготовлена изысканная закуска с целой батареей водок и вин. Любезные хозяева познакомили меня у закуски с некоторыми из гостей, а затем пригласили всех к ярко освещенному обеденному столу, окруженному чинной прислугой. По мере практической проверки обеденной карты, разговор и смех, благодаря обильным возлияниям, все увеличивался. Судьба усадила меня посреди стола рядом с Чистяковым и наискось против Гринева. Заикающийся и в трезвом состоянии, Чистяков чем больше заикался, тем больше желал быть красноречивым. Совершенно охмелев, он пустился в самые невероятные рассказы, между прочим о каком-то бале, на котором он отличался в танцах. «Так, вальсируя со светскою девицей, рассказывал он, я над самым ее поясом засунул палец за корсет, — и вижу, что она потом от меня отвернула голову. Я и говорю ей: «мадмуазель ву фаше сюр муа». Она говорит: «вуй, же фаш». — «Де села»? — говорю я, показывая палец. — «Де села», — отвечала она.

— Чистяков, — крикнул, ударяя о стол кулаком, Гринев, — не смей говорить по-французски!

Но такое запрещение было излишне, ибо через минуту Чистяков, поднявшийся с бокалом в руке, вероятно для нового красноречия, замертво повалился на пол, и слуги под руки увели его. Так как пир продолжался за полночь, то часть гостей, подобно Чистякову, осталась ночевать как попало у Гринева. В девять часов утра отец Чистякова в своей Анне с алмазами на шее явился с пытливо-недовольным видом инквизитора и похитил свое очнувшееся чадо.

«Лирический Пантеон», появясь в свет, отчасти достиг цели. Доставив мне удовольствие увидать себя в печати; а барону Брамбеусу поскалить зубы над новичком, сборник этот заслужил одобрительный отзыв Отечественных Записок. Конечно, небольшие деньги, потраченные на это издание, пропали безвозвратно.

Московскими старожилами вероятно памятно время, предшествовавшее перемене денежного счета с ассигнаций на серебро. По недостатку ли денежных знаков, или по иной какой причине, обмен денег дошел до невообразимого хаоса. Все деньги имели лажи, то есть увеличенную ценность. Рубль серебром ходили 4 руб. 25 коп., а пяти-рублевая ассигнация шесть рублей. В такой же пропорции возросло мелкое серебро и золото. Помню, как однажды вышел указ о приведении рубля серебром в ценность 3 руб. 50 коп. и всех остальных денежных знаков с таким счетом. Помню и циркуляр тогдашнего генерал-губернатора князя Голицына, извещавшего обывателей о том, что в действительности они при такой перемене ничего не теряют, и для примера приводилось пяти-рублевое кресло в театре. Но в скором времени мы с Григорьевым убедились в неточности таких утешительных соображений. В прежнее время, когда рубль серебром представлял четыре рубля, приходилось за кресло приплачивать к рублю четвертак, а с пяти-рублевой ассигнации, представлявшей шесть рублей, получать четвертак сдачи. В настоящее же время приходилось к рублю приплачивать два четвертака, а подавая пяти-рублевую ассигнацию, вместо получения четвертака, еще приплатить 7 коп. серебром.

С наступлением Великого поста театральные представления прекратились, и надо было думать о приготовлении к экзаменам. По неизвестным соображениям у нас на словесном факультете Чивилев читал политическую экономию. Наука эта по математической ясности положений Смита, Мальтуса и других своих корифеев до сих пор служит мне для объяснения ежедневных передряг частного и государственного хозяйства. Заинтересованный совершенно новыми для меня точками зрения на распределение ценностей между людьми, я весьма удовлетворительно приготовился из этого предмета. Заметил ли Чивилев, что я не очень усердно посещал его лекции, но вышло совершенно неожиданное. К великой радости я взял билет № 1-й: определение политической экономии. Если бы я сказал только, что политическая экономия есть наука о родном хозяйстве, говорящая о производстве, сохранении и распределений ценностей, то: и тогда экзаменатор мог поставить мне, кажется, не ниже среднего бала. Но Чивилев, сказав: «не так!» и заставив меня ответить вторично, проговорила: «если вы не знаете первого определения науки, то о дальнейшем не может быть и речи», и с этим вместе поставил мне единицу. Единица эта была для меня тем ужаснее, что по всем остальными предметам, в том числе и по греческой словесности, я получил удовлетворительные отметки. А тут из-за этой единицы приходилось оставаться другой год на втором курсе. Чивилев был неумолим. О переэкзаменовке в августе надо было просить попечителя, и вот, надев парадную форму, в треуголке и в шпаге, я отправился к графу С.Г. Строганову.

Если память мне не изменяет, граф принял меня стоя на костыле, так как прошлой весною опрокинувшаяся под ним верховая лошадь переломила ему ногу.

— Вы просите о переэкзаменовке, — сказал граф: — но ведь экзаменные списки у меня, я сейчас вам их покажу. Я хорошо помню ваши баллы. Хорошие отметки из французского и немецкого я ни во что считаю, мой камердинер говорить по-немецки; из латинского пять, — еще бы вы на словесном факультете не знали по-латыни, а вот по-гречески-то у вас тройка, а из политической экономии единица.

— Я явился к вашему сиятельству, — отвечал я, — не оправдываться, а просить о переэкзаменовке в августе из политической экономии.

— Если бы, — отвечал граф, — в университете был протянут канат, на котором вам следовало протанцевать, и вы не протанцевали, — тем хуже для вас. Я ничего не могу для вас сделать.

Нечего говорить, с каким тяжелыми чувством я отправился на летние вакации домой, где старался объяснить свою неудачу капризом Чивилева, чем объясняю ее и поныне.

Брата Васю я уже в Новоселках не застал, так как еще зимою отец отвез его кратчайшими путем в Верро в институт Крюммера, у которого я сам воспитывался. В доме с семинаристом учителем находился один меньшой семилетний брат Петруша, а я по прежнему поместился в соседней с отцовским кабинетом комнате во флигеле, и те же сельские удовольствия, то-есть рыжая верховая Ведьма, грубый Трезор и двухствольное ружье, были по прежнему к моими услугам.

Мне приходится говорить о романе дяди Петра Неофитовича, романе, о котором я никогда не смел спросить кого-либо из членов семейства, а тем менее самого дядю, и хотя он известен мне из рассказов слуг, вроде Ильи Афанасьевича, тем не менее несомненные факты были налицо.

Крутой правый берег речки Ядринки, на левом, менее возвышенном побережье которой находилась дядина усадьба, — называется Попами, так как вокруг каменной приходской церкви и погоста селятся священно- и церковнослужители. Верстах в двух по так называемой Сушковской дороге, в старину весьма торной, находится деревня Чахино, Тулениново тож, по имени владельцев Тулениновых. Главою семейства был, не знаю отставной или на службе, полковник Платон Гаврилович Туленинов, у которого были две, как говорят, красивые сестры: Марья и Юзавдия. Последнюю, впрочем, мне довелось знать лично, когда она вдовою господина Богданова вышла замуж за отставного чиновника Адриана Ивановича Иваницкого.

За несколько лет до моего рождения дядя Петр Неофитович сделал формальное предложение старшей Тулениновой, Марье Гавриловне, которая дала свое согласие и подарила ему, как охотнику, на чумбур длинную и массивную серебряную цепь, которую я впоследствии держал в руках.

Что между ними произошло, наверное утверждать не стану; но говорили, будто бы дядя представлял своего двоюродного брата Кривцова своей невесте, а та не успела снять перчатку и дала в ней поцеловать руку. Зная дядю, я никогда не доверял такому объяснению события по соображениям из лакейской. Последовала размолвка, и дядя будто бы взял свое слово назад. Говорят также, будто злоязычный Петр Яковлевич Борисов раздул эту историю пред полковником Тулениновым, и тот, по неизвестным мне причинам, застрелился в собственном доме.

С Сушковской дороги по сей день, шагах во ста от окопа Ядринского кладбища, виден в поле большой камень, и поныне всякий местный житель скажет, что это могила Туленинова.

По смерти главы семейства и старшей его сестры имение перешло к меньшой — Клавдии Иваницкой. Впоследствии я видел Клавдию Гавриловну у нашей матери в гостях, но я ее встретил в первый раз в Троицын день на Ядрине в церкви. День был яркий и почти знойный. В церкви пахло свежими березками и травою, которою устлан был помост. Бодрый, но хромой старик Овсянников быстро ковылял по церкви с пучками свечей и с медяками на тарелке. Он весело раскланивался со всеми и, видно, был очень доволен своею распорядительностью.

Впоследствии мне постоянно казалось, что «Однодворец Овсянников» списан Тургеневым с являвшегося ко всем окрестным помещикам и приносившего в подарок свежего меду из своего пчельника однодворца Ивана Матвеевича Овсянникова. Старуха, жена его, Авдотья Ионовна, повязывавшая голову пестрым ковровым платком с вырывающейся кверху бахромою и в пестром праздничном платье была истым подобием бубнового короля.

Когда я в белых летних штанах и безукоризненно новом сюртуке стал против царских дверей в северных дверях, — с протянутою вперед рукою заковылял Иван Матвеевич, раздвигая дорогу двум входящим дамам. Впереди шла плотная барыня с выступающею на лбу из-под шляпки фероньеркой на темно-русых волосах. Дама прошла передо мною и остановилась недалеко от правого клироса, но молодая брюнетка, очевидно, дочь ее, стала на место, указанное ей рукою Ивана Матвеевича, как раз передо мною. Девушке не могло быть более 16 — 17 лет; небольшая тирольская соломенная шляпка нисколько не закрывала ее черных с сизым отливом роскошных волос, подобранных в две косы под самую шляпку. Белое тарлатановое платье ее было без всяких украшений, за исключением широкой, ярко-красной ленты. Я передвинулся немного вправо, заметив, что по временам она оборачивает голову к матери. О, что за прелесть, что за свежесть лица, напоминающего бархатистость лилеи, и что за приветливо-внушительные черные глаза под широкими черными бровями!

«Кто такая?» — спросил я шепотом во время пения Ивана Матвеевича, поймав его за рукав.

—Это тулениновская барыня Клавдия Гавриловна, что вышла теперь за Иваницкого; а это ее дочка от первого мужа Богданова, Матрена Ивановна.

Впоследствии Клавдия Гавриловна приехала с визитом к нашей матери, и хотя последняя по болезненности не бывала в Туленинове, Клавдия Гавриловна от времени до времени появлялась у нас даже за обедом. Простудила ли она когда-либо горло, но говорила постоянно шепотом, чем, при известной полноте и небольшом росте, заслужила прозвание утки-шептуна. Без золотого обруча на волосах и какого-то камня на лбу я ее никогда не видал. Если она любила украшать свою особу, то еще более любила танцы, которые, благодаря расквартированным по окрестностями офицерам пехотного полка, умела устраивать у себя в доме невзирая на беспокойное состояние супруга, кончавшего день роковым охмелением. Танцующая в одной кадрили с дочерью, охотница до танцев не стеснялась отвечать на ехидные подчас вопросы: «А где же Адриан Иванович?». Затрудняясь в своем хриплом шепоте произношением буквы «б», она на подобный вопрос отвечала: «Он припран», — обозначая тем, что ввиду предстоящего танцевального вечера шумливый Адриан Иванович связан и положен в пустой амбар. Конечно, такое обращение не могло нравиться Адриану Ивановичу, который терпел его, так как владетельницей была Клавдия Гавриловна.

Не могу утвердительно сказать в каком году, но помню хорошо, что, когда после чаю я пришел к отцу во флигель, новые его камердинер, сын приказчика Никифора Федорова, Иван Никифорович доложил, что пришел господин Иваницкий.

—Иваницкий? — спросил отец, глядя на меня вопросительно. — Что ему от меня надо? Проси, — сказал отец, обращаясь к слуге.

Вошел во фраке с гербовыми пуговицами сухопарый и взъерошенный господин и сказал с несомненно мало-российским акцентом: «Я к вам, Афанасий Неофитович, пришел пешком, да, да, пешком. Вот видите, как есть пешком».

—Вижу, — отвечал отец, — но что же мне доставляет удовольствие вас видеть?

—Я пришел вам заявить, что меня вчера мои домашние убили, да, да, убили, да; зарезали, да. И я вот пришел пешком по соседству заявить, что меня убили, да.

—Но как же я имею удовольствие с вами беседовать, если вас вчера убили?

—Точно, точно, да; зарезали; и пожалуйте мне лошадку до Мценска подать объявление в суд.

—Очень жалею, что вас убили, и готов служить вам лошадьми, но только в противоположную от Мценска сторону, но простой русской пословице: «свои собаки грызутся...».

—Так вы не пожалуете мне лошадку?

—Извините, пожалуйста, — не могу.

Иваницкий поклонился и ушел.

В те времена от самой Ядринки и до Оки по направлению к дедовскому Клейменову тянулись почти сплошные леса, изредка прерываемые распашными площадями и кустарниками. Этим путем дядя, дав мне в верховые спутники егеря Михайлу, отправлял в Клейменово с тем, чтобы мы могли дорогою поохотиться и на куропаток и на тетеревов, которых в те времена было довольно. Хотя дядя сам нередко переезжал в Клейменово и потому держал там на всякий случай отдельного повара, но я не любил заставлять людей хлопотать из-за меня и довольствовался, спросив черного хлеба и отличных сливок.

Однажды дядя, нежданно подъехав к крыльцу, захватил меня за этой трапезой.

—Ох, ты все свое молочище глотаешь; ну как тебе не стыдно не заказать обеда?

В клейменовском доме с поступлением имения к дяде ничего не изменилось из дедовской обстановки. Те же белые крашеные стулья, кресла, столы, зеркала и диваны времени Империи. Только в комнате за гостиной на стене снова появились портреты консула Наполеона и Жозефины, находившиеся с 12-го года в опале у деда и висевшие в тайном кабинете. Когда я спросил об этом дядю, горячего поклонника гения Наполеона, дядя с хохотом сказал: «Да, да, как только Наполеон перешел Неман и сжег Москву, так дядя Василий Петрович его вместе с женой и разжаловал».

В Клейменове к дяде являлись те же увивавшиеся около него мелкопоместные дворяне, между прочим, неизменный Николай Дмитриевич Ползиков в неизменном сером казакине ополчения. В те времена клейменовские пруды, и верхний и нижний, представляли прекрасное купание, и дядя, мастерски плававший, не пропускал хорошего летнего дня не выкупавшись. Мы оба с Ползиковым, хотя и весьма печальные пловцы, не отставали, не пускаясь на середку пруда, среди которой дядя отдыхал на спине.

Однажды пред купанием мы, сняв платье, все трое лежали на берегу, чтобы, как говорится, очахнуть. Светло-голубое безоблачное небо, как раз перед глазами лежащего навзничь дяди, внезапно вызвало у него мысли вслух: «И-и-и, — воскликнул он, — так-то душа моя взовьется и взлетит высоко, высоко; а ты, Афоня, не беспокойся; вот и Николай Дмитриевич знает, что твоих сто тысяч лежат у меня в чугунке».

В начале августа дядя как-то сказал: «Теперь начинается пролет дупелей, и тут около Клейменова искать их негде; я дам тебе тройку в кибитку, Мишку егеря с его Травалем, Ваньку повара, благо он тоже охотится с ружьем, да ты возьми с собою своего Трезора, и поезжайте вы при моей записке в имение моего старого приятеля Маврина; там в запустелом доме никто не живет; но с моей запиской вас все-таки примут насколько возможно удобно, да не забудь взять мне крут швейцарского сыру, который у них отлично делают в сыроварне».

В назначенный день тройка наша остановилась перед длинным, соломою крытым, барским домом. Перекрыт ли дом соломою по ветхости деревянной крыши, или простоял он век под нею — неизвестно.

—Пожалуйте, — сказал появившийся в отпертых дверях староста, — если прикажете самоварчик, мы сейчас поставим.

Пришлось проходить по анфиладе пустых комнат до последней угольной, в которой сохранились вокруг стен холстом обтянутые турецкие диваны. Из какой-то предыдущей комнаты принесли уцелевший стол, и, с помощью своих подушек и простынь, я устроился на ночлег, так как для вечернего поля времени было мало. Чай, сахар и свечи у нас были свои, а молока и яиц оказалось сколько угодно. Любопытство заставило меня взглянуть на соседнюю комнату, оканчивающую, подобно спальне, другую анфиладу, обращенную к саду. Только в этой комнате ставни были раскрыты в совершенно заросший и заглохший сад; во всей же анфиладе закрытые окна представляли, особенно к вечеру, непроглядный мрак.

Сказав Михайле, чтобы он, запасшись проводником, разбудил меня на утренней заре, я отпустил людей, которые, забрав самовар, ушли, должно быть, ночевать в повозке, так что я в целом доме остался один.

Только впоследствии, постигнув утешение, доставляемое чтением в одиночестве, я умел запасаться книгою, над половиною страницы которой обыкновенно засыпал, никогда не забывая в минуту последней искры самосознания задуть свечу; но во времена студенчества я еще не возил с собою книг и, чтобы хотя на миг разогнать невыносимую скуку, читал на табачном картузе: «Лучший американский табак Василия Жукова; можно получать на Фонтанке, в собственном доме», и через минуту снова: «Лучший американский табак» и т.д.

На этот раз я даже не зажигал свечки, а лег на диван, стараясь заснуть. Сумерки незаметно надвинулись на безмолвную усадьбу, и полная луна, выбравшись из-за почерневшего сада, ярко осветила широкий двор перед моею анфиладой. Случилось так, что я лежал лицом прямо против длинной галереи комнат, в которых белые двери стояли уходящими рядами вроде монахинь в «Роберте».

Но вот среди тишины ночи раздался жалобный стон; ему скоро завторил другой, третий, четвертый, десятый, и все как будто с разными оттенками. Я догадался, что это сычи, населяющие дырявую крышу, задают ночной концерт. Но вот к жалобному концерту сычей присоединился грубый фагот совы. Боже, как тут заснуть под такие вопли? Даже равнодушный Трезор, уместившийся около дивана, начинал как бы рычать в полусне, заставляя меня вскрикивать: тубо! Зажмурю бессонные глаза, но невольно открываю их, и передо мною опять в лунном свете ряд белых монахинь. Это наконец надоело; я встал, затворил дверь комнаты и понемногу заснул.

На другой день проводник направил нас на неширокую речку с плавучими берегами. Дупелей оказалось мало; зато утки вырывались из камышей чуть ли не на каждом шагу из-под самых ног и кряканьем разгоняли бекасов.

Чтобы не топтаться всем вместе, я пошел с Трезором один. Дядя не признавал уток за дичину, и потому ни я, ни его егеря за ними не охотились; но тут утки выводили меня из терпения. «Чирик-чирик», и ни одного бекаса на сто шагов не остается на берегу. «Погоди же, подумал я, я тебя крякну». При этом как нарочно из-под ног с отчаянным криком поднялся громадный селезень; за выстрелом он шлепнул на воду и лежал в двух-трех шагах от берега; совестно было убить птицу и бросить ее на воде. Но как ее достать? Взяв ружье за низ приклада и вытянув руку, можно бы достать до селезня и придвинуть его к себе, так как Трезор ни за что не хотел пускаться вплавь с плавучего берега, под которым глубина была неизвестна. Горя нетерпением, я нагнулся насколько было возможно над водой и, вытянув ружье, действительно подкопнул селезня к берегу. Увлеченный примером, Трезор бросился вплавь, и через секунду селезень был бы у него в зубах, если бы со мною не случилась беда. Вынесенная вперед правая нога, продавив торф, лишилась опоры, и я чувствовал, что с ружьем и в тяжелых сапогах, не умея плавать, валюсь в глубокую речку. Утопающий хватается за соломинку, я же невольно схватился за плывший передо мною хвост Трезора, который стремительно повернул назад и вытащил меня на берег. Вся эта, в сущности неудачная, охота находится в некоторой связи с позднейшим случаем.

Однажды на Орловском железнодорожном вокзале я увидал завтракающего генерала, который показался мне знакомым однополчанином, с которым я расстался лет двадцать назад.

— Позвольте узнать ваше имя? — спросил я генерала.

— Глинка-Маврин.

— Извините ради Бога, — я приняли вас за своего знакомого генерала.

— Это ничего, — отвечал генерал; — а кто генерал, за которого вы меня приняли?

Тут моя память как нарочно сыграла ту самую штуку, которую она играет со мною при представлении одного знакомого другому.

— Я забыл имя этого генерала, — ответил я конфузливо.

— Ничего, и это бывает, — заметил мой собеседник.

После такого неудачного дебюта я вошел в вагон и сел на диван. Каково же было мое удивление, когда снисходительный собеседник, усевшись против меня, спросил:

— Вспомнили вы имя вашего генерала?

— Постараюсь припомнить, ваше превосходительство, и сообщу его вам.

Мы разговорились.

— Моя фамилия Глинка, сказал генерал, — но так как я женат на последней из рода Мавриных, то просил о Высочайшем разрешении присоединить к своей фамилию жены.

Не желая утомлять внимание читателя описаниями более или менее удачных охот, которыми пополнялась деревенская жизнь моя во время вакаций, упомяну об одной из них в доказательство того, как баловал меня дядя. Отправились мы с ним на дупелей в доставшееся ему от дяди Василия Петровича Долгое, близ реки Неручи, славившейся в то время своими болотами. Если жилые помещичьи усадьбы александровского времени, за некоторыми исключениями, принадлежали к известному типу, о котором я говорил по поводу Новоселок, то заезжие избы в имениях, где владельцы не проживали, носили, в свою очередь, один и тот же характер исправной крестьянской избы. Сквозные сени отделяют чистую избу с голландскою печью и перегородкою от черной избы с русскою пекарной печью. В такой заезжей избе в Долгом остановились мы с дядей, сопровождаемые егерями, поваром и прислугой. Так как по полям и краям болот неудобно ездить четверкою в коляске, то на охоту мы выезжали в боковой долгуше, запряженной парою прекрасных лошадей в краковских хомутах, у которых клещи подымаются кверху и загибаются в виде лиры, и на которой на одном ее рожке висит лоскут красного сукна, а на другом шкура барсука. Под горлом у лошадей повешены бубенчики. Сам дядя трунил над этой упряжью, говоря, что мальчишки будут принимать его за фокусника и кричать вослед: «Мусю, мусю, покажи нам штуку». Кроме того, на случай усталости дяди от ходьбы но болоту, берейтор вел за ним любимого им верхового Катка, красивую лошадь Грайворонского завода, чем отец был весьма доволен. Помню, что пред вступлением нашим в широкое болото, дядя подозвал трех или четырех бывших с нами охотников и сказал: «Равняйтесь и ищите дупелей, но Боже сохрани в кого-либо выстрелить; когда собака остановится, кричи: гоп! гоп! и подымай ружье кверху. Стрелять можно по дупелю только, если Афанасий Афанасьевич, подойдя, даст два промаха».

При этом он не только запретил стрелять егерям, но когда и его собственная собака останавливалась, он кричал мне: «Иди сюда, птичья смерть». А когда, набегавшись таким образом от дупеля к дупелю, я устал, он говорил мне: «Садись на Катка», хотя сам, видимо, утомился не меньше.

В те времена я о том не думал, да так и по сей день для меня осталось необъяснимым, почему Семен Николаевич Шеншин, так радушно принимавший меня в Москве на Никитской, покинув Москву, переселился во Мценск. Было бы понятно, если бы он переселился в свое прекрасное, благоустроенное имение Желябуху; но почему он избрал Мценск и притом не только для зимнего, но и летнего пребывания, объяснить не умею. Он занимал лучший во всем городе двухэтажный дом с жестяными львами на воротах. Львы эти и по сей день разевают на проходящих свои пасти, выставляя красные жестяные языки. Ничто в домашнем обиходе Семена Николаевича не изменилось, за исключением разве того, что старшей дочери, вышедшей замуж за богатого соседнего однофамильца Влад. Ал., не было дома. Любитель всевозможных редкостей, Семен Николаевич подарил своему зятю замечательные по цене и работе карманные часы, которые все желали видеть и просили нового владельца показать их. Каждое воскресенье к Семену Николаевичу собирались родные и знакомые откушать и вечером поиграть в карты. В Новоселках я никогда не отказывал себе в удовольствии послать Семену Николаевичу дупелей, до которых он был большой охотник.

—Очень вам признателен, — сказал он однажды, когда я приехал к нему, — за дупелей; но тут же вы прислали несколько перепелок; я их не ем и боюсь; говорят, между ними попадаются очень жирные, так называемые лежачки, весьма опасные для желудка.

Слова эти характерны в известном отношении. Будучи всю жизнь охотником, я после выстрела подымал перепелок и преимущественно дупелей, лопнувших от жиру при падении, но лежачек, которые будто бы, пролетев пять шагов, снова падают на землю, не видал никогда, хотя и слыхал о них в те времена, когда наши местности изобиловали всякого рода дичиной и не были еще истреблены бесчисленными промышленниками.

В гостеприимном доме Семена Николаевича мне пришлось познакомиться со многими членами его довольно обширного родства, к которому, очевидно, принадлежал и наш дом, так как однажды Семен Николаевич, вздвигая рукава и показывая прекрасные коралловые запонки, сказал: «Это мне подарил дядюшка Василий Петрович», то есть мой дед.

XXII

Возвращение в Москву. — Новые литературные увлечения. — Ник. Иван. Григорьев. — Болезнь матери. — Приготовление к экзаменам. — Въезд в Москву Августеишей Невесты. — Дядя Эрнст. — Сестра Лина. — Окончание экзаменов

Об обычном возвращении в Москву на Григорьевский верх говорить нечего, так как память не подсказывает в этот период ничего сколько-нибудь интересного. Во избежание нового бедствия с политическою экономией, я стал усердно посещать лекции Чивилева и заниматься его предметом.

В нашей с Григорьевым духовной атмосфере произошла значительная перемена. Мало-помалу идеалы Ламартина сошли со сцены, и место их, для меня по крайней мере, заняли Шиллер и главное Байрон, которого «Каин» совершенно сводил меня с ума. Однажды наш профессор русской словесности С.П. Шевырев познакомил нас со стихотворениями Лермонтова, а затем и с появившимся тогда «Героем нашего времени». Напрасно старался бы я воспроизвести могучее впечатление, произведенное на нас этим чисто лермонтовским романом. Когда мы вполне насытились им, его выпросил у нас зашедший к вечернему чаю Чистяков, уверявший, что он сделает на романе обертку и возвратит его в полной сохранности.

—Ну что, Чистяков, как тебе понравился роман? — спросил Григорьев возвращавшего книжку.

—Надо ехать в Пятигорск, — отвечал последний, — там бывают замечательные приключения.

К упоению Байроном и Лермонтовым присоединилось страшное увлечение стихами Гейне.

В доме у Григорьевых появлялись по временам новые посетители, и именно родной брат Ал. Ив. Григорьева, капитан с мундиром в отставке, Николай Ив. Женат он был на весьма миловидной девице Каблуковой, далеко превосходившей его образованием и воспитанием. За нею он получил порядочное приданое, на которое они купили прекрасное имение Обухово с домом и усадьбой в 50 верстах от Москвы по Верейской дороге. У самого же Николая Ивановича ни состояния, ни воспитания не было, хотя он, устроившись на одну зиму с женою и двумя детьми в Москве, любил пообедать и поиграть в карты в дворянском клубе, развязно говорить о жениных родственниках и казаться человеком светским, не стесненным в средствах. Рассказывая клубные анекдоты, он пускал дым сквозь нависшие рыжеватые усы и прихихикивая притоптывал вперед правою ногою для большей развязности. Всходя к нам наверх, он постоянно издевался над монашеским житьем Аполлона, называл его Гегелем и говорил: «нет, я не во вкусе этого». (Вместо: «это не в моем вкусе»). Наша старуха Григорьева недолюбливала сильно Николая Ивановича, во первых, за деньги, которые во время военной его службы передавал ему Ал. Ив., а во вторых из-за красивой и молодой невестки. Поэтому она полагала всевозможные препятствия сближению Аполлона с дядей и теткой. Зато я нисколько не отказывался от их любезного расположения. Собираясь на неделю в свое имение, они уговорили меня проехаться с ними, обещая, что я найду там выезженную верховую лошадь, ружье и легавую собаку. Перспектива была действительно соблазнительна, и я прожил с неделю у них в деревне, отправляясь ежедневно на ближайшее болото, в котором, не взирая на заморозки, находил и приносил домой гаршнепов. Однажды, провалившись в болоте, я едва не утонул и спасся, выползая спиною на пловучий торф при помощи локтей, так как ноги от пояса болтались в воде, не находя точки опоры.

Приехав на две недели рождественских праздников в Новоселки, я застал большую перемену в общем духовном строе и главное в состоянии здоровья и настроения больной матери. Отсутствие непосредственных забот о детях, развезенных по разным заведениям, как и постоянные разъезды отца, наводили мечтательную мать нашу на меланхолию, развиваемую в ней, с другой стороны, возрастающими жгучими ощущениями в груди. Отец собирался в следующую зиму увезти последнего птенца восьмилетнего Петрушу к лифляндской генеральше Этинген, воспитывавшей своих внучат и любезно предложившей отцу поместить к ней же малолетнего сына.

Я никогда до того времени не замечал такой изменчивости в настроении матери. То и дело, обращаясь к своему болезненному состоянию, она со слезами в голосе прижимала руку к левой груди и говорила: «Рак». От этой мысли не могли ее отклонить ни мои уверения, ни слова навещавшего ее орловского доктора В.И. Лоренца, утверждавшего, что это не рак. В другую минуту мать предавалась мечте побывать в родном Дармштадте, где осталась старшая сестра Лина Фёт.

Вскоре по моем возвращении в Москву отец привез из Петербурга сестру Любиньку, окончившую курс в Екатерининском институте, но без шифра, о котором отец постоянно мечтал.

Великий пост и Святая не только подошли, но и прошли незаметно, особенно для меня, для которого провалиться на экзамене вторично равнялось исключению из университета. Как нарочно, погода стояла чудная, и, сидя день и ночь над тетрадками лекций, я мучительно завидовал каменщикам, сидевшим перед нашими окнами с обвязанными тряпками ступнями на мостовой и разбивавшим упорные голыши тяжелым молотком. Там знаешь и понимаешь, что делаешь, и если камень разбит, то в успехе ни сам труженик, ни сторонний усомниться не может. Здесь же, не зная, что и для чего трудишься, — нельзя быть и уверенным в успехе, который может зависеть от тысячи обстоятельств.

— Слышали ли вы новость? —сказал однажды снявший мундирный фрак и парик Александр Иванович, выходя к обеденному столу. — Конечно, вам теперь не до того, и вы ничего не слыхали, так, я вам скажу: курьер привез известие, что Государь будет встречать в Москве Цесаревича с его августейшей невестой. Процессия пойдет из Петровского дворца в Кремль, и все бросились нанимать окна по Тверской. Я тоже поручил знакомому человеку взять нам окно в строящемся доме, близ Шевалдышевой гостиницы.

Слух, принесенный Александром Ивановичем, распространился по всей Москве, как несомненный; и в назначенный день не только мы с Аполлоном прошли за Александром Ивановичем в недостроенный еще дом, чтобы занять нанятое окошко, но провели за собою и Татьяну Андреевну, никуда не выходившую из дома, за исключением приходской церкви в светлую заутреню. Провести нашу старушку до окна было далеко не легко, так как приходилось, во первых, пробиваться сквозь толпившийся на тротуаре народ, а во вторых, всходить в третий этаж не по лестнице, а по лесам, для всхода рабочих; самые стулья стояли на лесах, перед оконными отверстиями, в которых еще и рамы не были вставлены.

С нашей высоты в гору почти до дома генерал-губернатора была ясно видна вся улица с тротуарами, окаймленными непрерывными линиями пехоты. Самая улица, по совершенному отсутствию прохожих и проезжих и даже простого говора, хранила торжественное молчание. Вдруг от Иверских ворот во весь дух в гору понеслась на почтовой паре зеленая тележка с сидящим в ней за ямщиком офицером в шинели и треугольной шляпе с черным пером. Под треск приближающихся колес послышалась команда: на плечо! но когда командовавший вероятно убедился, что это фельдъегерь, — раздалось вторично: отставь! Через час глаза наши, обращенные в гору, убедили нас, что шествие приближается. Впереди всех на гнедой лошади в генеральском мундире и в каске ехал несравненный красавец Государь; за ним шагом следовала коляска августейшей невесты. Экипаж ее обращал всеобщее внимание шестериком цугом запряженных белоснежных коней, подаренных ей ее августейшим родителем великим герцогом Гессен-Дармштадтским. Когда шествие стало спускаться под гору, на площади против дома генерал-губернатора раздался такой очевидно давно сдерживаемый взрыв громогласного ура, — и затем толпа, не взирая ни на что, пестрым потоком пошла под гору, — что, как говорили, многие дамы попадали в обморок. Картина, происходившая перед нашими окнами, навсегда врезалась в моей памяти. По обе стороны кортежа народные волны скатились по улице и, совершенно запруживая ее, сомкнулись вокруг Императора.

В первое время мы еще слышали его нетерпеливое: прочь! прочь! и видели отталкивающий жест его руки, но затем народная волна и непрерывный гул: ура! очевидно победили всемогущего Царя. Во всей бегущей толпе только и видны были поднятые правые руки, накладывающие на себя крестное знамение. Непосредственно окружающие Императора целовали его ботфорты, чепрак, а не могущие дотянуться до них — самую лошадь, которая, стесненная со всех сторон приподымающим ее народом, казалось, еле дотрагивалась до мостовой. Так и пронесли, можно сказать, на плечах царственного всадника к Иверской часовне, где наши взоры уже не могли следить за поездом. Сказывали потом, что на попытку полицеймейстера приостановить поток народа ему отвечали: «чаво? Сам тут!»

На другой день студенческие помыслы наши были окончательно увлечены от вчерашней великолепной картины народного торжества и ото всего в мире приготовлениями к экзаменам. Когда мы с Аполлоном сошли к вечернему чаю в столовую, выходящую окнами на улицу, то сначала услыхали подъехавший к калитке экипаж, а затем и громкий звонок. Любопытный Александр Иванович первый побежал к деревянному помосту, ведшему от калитки к парадному крыльцу и воскликнул: «какой-то офицер, должно быть адъютант». Через минуту мы действительно увидали вошедшего в переднюю небольшого роста адъютанта, которого лицо мне сразу показалось как будто знакомым. Но где я его видел, я не мог сказать, да и быть может мне это только показалось. Как ни мало мы все были знакомы с военными формами, но, несмотря на обычные адъютантские эполеты и аксельбанты, — тотчас же признали в незнакомце иностранца. Незнакомец, оказавшийся говорящим только по-немецки, и следовательно понятно только для меня и Аполлона, сказал, что он желал бы видеть студента Фета, и когда я подошел к нему, он со слезами бросился обнимать меня, как сына горячо любимой сестры. Оказалось, что это был родной дядя мой, Эрнст Беккер, приехавший в качестве адъютанта принца Александра Гессенского, брата высоконареченной невесты.

Наша хозяйка Татьяна Андреевна, подобно всем не говорящими на иностранных языках, вообразила, что дядя мой не понимает ее только потому, что не довольно ясно слышит слова, и пустилась отчаянно выкрикивать членораздельные звуки. Это не подвинуло нимало взаимного их понимания, и дело пришло в порядок только когда обе стороны убедились, что никакого обмена мыслей не будет, если я не буду их переводчиком. Между прочим, вероятно, из любезности ко мне и к моему дяде, Аполлон характеризовал меня как поэта. «Вот бы, сказал дядя, обращаясь ко мне, — тебе следовало высказать, свое дарование в приветственном стихотворении, которое я нашел бы возможность представить при посредстве принца августейшей невесте».

Через день затем стихотворение было написано, тщательно переписано, и я ко времени завтрака отправился в полной форме в Кремль в помещение дяди, который через час представил меня принцу, благосклонно принявшему мое стихотворение. Так как родные перестали баловать меня значительными денежными подарками, то подаренный мне дядею столбик в пятьдесят серебряных рублей показался мне великою щедротой. Когда на другой день я на минутку забежал к дяде, последний встретил меня со смущенным лицом и сказал: «а я сейчас собирался послать за тобою, Боже, Боже, что на свете делается. Вообрази, сказал он, жалобно глядя на меня, — твоя сестра: Лина здесь, и мы сейчас с тобою поедем к ней».

В номере гостиницы мы застали замечательно красивую и милую девушку, которая, нежно встретившись со мною, сказала, что не понимает переполоха дяди, что она свой поступок считает весьма естественным. Ей хотелось увидать хоть раз в жизни свою мать и родных по матери, что она доехала до Москвы с знакомой ей дамой и надеется на возвратном пути найти спутницу.

Я должен отдать полную справедливость любезности стариков Григорьевых, которые, услыхав о приезде сестры, тотчас же пригласили ее в свободную в нижнем этаже комнату и послали за нею свою коляску. Сестра говорила по-французски, старик Григорьев тоже сохранил отрывки этого языка из дворянского пансиона, и поэтому объяснения уже не представляли тех затруднений, как при свидании с дядей.

Между тем экзамены шли своим чередом и до последнего времени для меня благополучно. Сестра очень хорошо понимала что мне было не до разговоров, когда я просиживал дни и ночи напролет, готовясь к последнему экзамену политической экономии. Но вот экзамен сдан с пятеркой, и доехав по Ленивке до поворота на Каменный :мост, я инстинктивно зашел в винный погреб Гревсмиля и захватил бутылку рейнвейна. Дома я, конечно, зашел с радостною вестью к сестре, поджидавшей окончания экзаменов, чтобы уехать с дядею Эрнстом в его походной коляске в Новоселки.

— Ура! — воскликнул я, входя и обнимая сестру: — страшный экзамен сдан.

Затем выпив с жадностью откупоренный рейнвейн, я тут же среди дня повалился на сестрину постель и в ту же минуту заснул мертвым сном. Солнце было уже низко, когда я проснулся. Когда сестра, услыша мое пробуждение, вошла в комнату, она воскликнула: «Боже, что с тобой? У тебя лицо в крови». Оказалось, что я, не обращая ни на что внимания, повалился на постель, на подушке которой лежала сестрина мантилья, красною шелковою подкладкой кверху. Усталый и измученный, я обильно проступившею испариной неизгладимо отпечатал свой силуэт на мантильи, а ее краску — на половине своего лица. Но на радостях было не до мантильи. На другой день Лина уехала с дядей Эрнстом в Новоселки, а я остался на несколько дней поджидать его возвращения в Москву и отъезда вместе с двором в Петербург.

XXIII

Снова в Новоселках. — Поездки к родным. — Семья Матвеевых. — Смерть Лермонтова. — Знакомство с В.П. Боткиным. — Семья П.П. Новосильцова. — Борисов и Ваничка Новосильцов. — Фелькель

На этот раз мои каникулы были особенно удачны. Я застал сестру Лину не только вполне освоившеюся в семействе, но и успевшею заслужить всеобщую симпатию, начиная с главных лиц, то есть нашего отца и дяди Петра Неофитовича. Старушка Вера Александровна Борисова, узнав от матери нашей, что Лина есть сокращенное — Каролина и что покойного Фета звали Петром, сейчас же переделала имя сестры на русский лад, назвав ее Каролиной Петровной.

Сестры Лина и Любинька подружились между собой, а брат Петруша так привязался к старшей сестре, что почти не отходил от нее.

Между всякого рода проделками Лины, в видах оживления общества, помню одну. В один из семейных праздников, когда гости, вышедши из-за стола, направились в гостиную к кофею и фруктам, нам нежданно объявили, что барышни просят всех в новый флигель, стоявший в то время пустым. Хотя до этого флигеля не было и ста шагов, и погода была прекрасная, для желающих стояли у крыльца экипажи. Во флигеле мы нашли переднюю с раскрытыми дверями и большую половину гостиной, уставленную рядами стульев, тогда как меньшая половина комнаты, упирающаяся в глухую стену, была завешена простынями, из-под нижнего конца которых виднелись дощатые подмостки. Когда зрители уселись и простыни раздвинулись, в раме, обтянутой марлей, взорам предстали три фигуры живой картины, в значении которых не было возможности сомневаться: Любинька стояла с большим, подымающимся с полу черным крестом и в легком белом платье; близ нее, опираясь на якорь, Лина в зеленом платье смотрела на небо, а восьмилетний Петруша в красной рубашке с прелестными крыльями, вероятно, позаимствованными у белого гуся, и с колчаном за плечами целился из лука чуть ли не на нас. Конечно, можно бы было заметить, что в картине произошло смешение христианской символики с греческой мифологией, но критика зрителей не была так строга, и неподвижно целящийся в течение целых двух минут хорошенький мальчик заслужил общую симпатию. Раздались рукоплескания, и все отправились в дом, исполненные действительного или поддельного восторга.

В подтверждение того, что Грибоедов почерпнул из жизни двустишие Фамусова:

Нет, я перед родней ползком,
Сыщу ее на дне морском... —

мне не раз приходилось уже говорить о наших поездках к родным, которые отец считал обязательными со стороны приличия или пристойности, как он выражался. Бедная мать, проводившая большую часть времени в постели, только чувствуя себя лучше по временам, выезжала лишь поблизости и едва ли не в один дом Борисовых. Зато отец счел бы великим упущением не съездить за Болхов, верст за сто к неизменной куме своей Любови Неофитовне и не представить ей вышедшую из института дочь, падчерицу и меня — студента. Опять желтая четвероместная карета с важами, наполненными дамскими туалетами и нашим платьем, подъезжает шестериком под крыльцо, дверцы отворяются, подножка в четыре ступеньки со стуком подставляет свои коврики, и мы занимаем надлежащие места; повар Афанасий садится с кучером на козлы, а проворный камердинер Иван Никифоров, крикнув: «Пошел!»— на ходу вскакивает на запятки и усаживается в крытой сиделке. И поныне проезжий по проселкам и уездным городам, не желающий ограничиваться прихваченною с собой закуской, вынужден брать повара, так как никаких гостиниц на пути нет, а стряпне уездных трактиров следует предпочитать сухой хлеб.

Но вот, худо ли, хорошо ли, карета останавливается перед крыльцом продолговатого двухэтажного дома, об шитого тесом под тесовою крышей, без всяких архитектурных украшений и затей, представляющего желтоватый брус, вроде двух кирпичей, положенных друг на друга. Это и есть село Пальчиково тетушки Любови Неофитовны Шеншиной.

Конечно, о приезде нашем было дано знать тетушке, которая на свое старенькое ситцевое платье успела накинуть желтую турецкую шаль. Поднялись преувеличенные восклицания восторга со стороны тетушки и обычные поцелуи в воздух, так как она напирала на лицо пациента не губами, а левою щекой. Рассыпалась тетушка в преувеличенных похвалах всем нам вместе и в частности, и получив от девушек, на вопрос — сошлись ли они междусобой, — уверение в дружеских отношениях, завершала речь обычным возгласом: «о, са фет онер а во пренсип!»

— Как жаль, что милая сестра Елизавета Петровна нездорова, — говорила тетушка, вытирая рукой катящияся слезы, и в то же мгновение обращалась к поднявшейся пред нею на задних лапках желтой кошке, с восклицанием: — «кошка-капошка, покажи язычек; — и когда кошка действительно высовывала язык, тетушка брала с блюдечка микроскопический кусочек сахару и, давая его кошке, прибавляла: «дансе, дансе, о мисинька, ком се жоли!»

— Я, братец, была уверена в удовольствии увидать вас, — говорила тетушка, обращаясь к отцу, — завтра день Петра и Павла, и ты наверное поедешь поздравлять двоюродного брата Павла Васильевича Матвеева, ведь его имение от меня в четырех верстах, и он очень ценит оказываемую ему честь. Тем приятнее будет ему внимание такого человека, ком ву, ден ом де во пренсип. А меня ты можешь поздравить, мой Капиш произведен в офицеры, но мон-шер, гусарская форма, это так дорого, иль мекри э деманд боку даржан, о, боку даржан, о, боку даржан! Се тафре!

— Да ведь, сестра, нельзя же отказать в необходимом.

— О, ком де резон, но хлеб нипочем и ду прандр, мон дье...

Хотя у тетушки еще со времен покойного мужа были и повара и всякая рода дворня, но должно-быть все это разладилось с непривычки подавать одинокой старухе что-либо, кроме щей из сборной баранины и какой-либо домашней каши.

Худо ли, хорошо ли, тетушка угостила нас сначала обедом, а затем ужином и отправила спать по отдельным комнатам большого дома. На другой день часам к 12-ти мы все и тетушка в своей допотопной карете отправились на именины к Павлу Васильевичу. Это был небольшая роста седой старик, с зеленым зонтом над воспаленными глазами. Когда он женился и стал заниматься хозяйством, у него были самые ограниченные средства. Но не выезжая из имения, он постоянным земледельческим трудом достиг значительных результатов, расширив имение покупкой земли, мало по малу отстроил прекрасный дом с флигелями и образцовою усадьбой, развел сад и замечательный в свое время рогатый скот. Я помню, как однажды отец сказал дяде: «нет, теперь Павла Васильевича голою рукой не возьмешь».

— Не возьмешь, не возьмешь, — отвечал дядя, умевший в свою очередь устроить свое состояние, жить барином в позднейшие годы и нажить капитал. Но бездетному дяде это было легче исполнить, чем Павлу Васильевичу с пятью сыновьями и двумя дочерьми, из коих, я слышал, старшая, очень красивая и развитая, вышла замуж по любви против желания отца и умерла от чахотки. Хотя Павел Васильевич и старался дать сыновьям наиболее широкое образование, но в избрании карьеры никому из них не препятствовал и, не принимая в расчет последней, давал всем сыновьям по 1.000 руб. ассигнациями в год. Как ни мало было такое содержание, но для помещика все таки средней руки, при пяти сыновьях и дочери живущей в доме, задача была не из легких, которую пояснить могла только поговорка Павла Васильевича: «хозяин вокруг дома обойдет, копеечку найдет».

Когда мы приехали и прошли в гостиную поздравить именинника, все в доме имело какой то торжественный вид. Отец наш попеременно представил всех пятерых братьев Матвеевых, своих двоюродных племянников. Все они были в парадных мундирах: старший Василий и третий Афанасий были в офицерских гусарских, а меньшой Дмитрий в юнкерском гусарском мундирах; второй Петр был в адъютантском, а четвертый Александр, бывший на пятом курсе Московского университета, медик — в студенческом. В качестве заклятого охотника он только накануне вернулся из отцовского имения Мценского уезда на реке Неручи, откуда привез много дичи и дупелей к именинам отца.

— А, мон шер еддекан, — восклицала тетушка, припадая щекою к щеке Петра Павловича и целуя воздух мимо его уха.

Обеденный стол был щегольски сервирован во всю длину залы, и хорошие домашние повара не ударили лицом в грязь. Когда часа через два обед кончился, молодые Матвеевы раньше всех встали из-за стола, чтобы поцеловать руку отца, и я помню, как Павел Васильевич, обращаясь к отцу моему, сказал: «так приятно, когда все они приходят благодарить».

Отец положил пуститься на другой день в обратный путь прямо от Матвеевых, и потому нам пришлось там ночевать. Отцу и девицам отведено было помещение в доме, а я попал к молодежи во флигель. Вечером на сон грядущий и утром во время кофею и чаю к нам приходила неугомонная старуха немка, бывшая поочередно нянькою всех Матвеевых и прожившая в доме более 30 лет. Странно, что в течении этого времени, продолжая обращаться ко взрослым гусарам как к ребятишкам со словом «ду», она если и говорила по русски, то непосвященный в ее жаргон ничего бы не понял. Но говоря со всеми по немецки, она во всеуслышание рассказывала вещи самые невозможные, называя их по именам.

Отъезжая в конце августа в Москву, я оставил Лину, с которой по случаю ее начитанности и развитости очень подружился, вполне освоившеюся в Новоселках. Я бы решился сказать, что доживал до периода, когда университетское общение и знакомство со всевозможными поэтами сгущало мою нравственную атмосферу и, придавая в то же время ей определенное течение, требовало настоятельно последнему исхода.

При трудности тогдашних путей сообщения, прошло некоторое время до распространения между нами роковой вести о трагической смерти Лермонтова. Впечатлительный Шевырев написал по этому случаю стихотворение, из которого память моя удержала только два разрозненных куплета:

О грустный век! мы видно заслужили
И по грехам нам видно суждено,
Чтоб мы в слезах так рано хоронили
Все, что для дум высоких рождено.

Мысль, что толпе все равно, кончается куплетом:

Иль что орла стрелой пронзили люди,
Когда младой к светилу дня летел,
Иль что поэт, зажавши рану груди,
Безмолвно пал и песни не допел.

Добрый Аполлон, несмотря на свои занятия, продолжал восхищаться моими чуть не ежедневными стихотворениями и тщательно переписывал их. Внимание к ним возникало не со стороны одного Аполлона. Некоторые стихотворения ходили по рукам, и в настоящую минуту я за малыми исключениями не в состоянии указать на пути, непосредственно приведшие меня в так называемые интеллигентные дома. Однажды Ратынский, пришедши к нам, заявил, что критик «Отечественных записок» Васил. Петров. Боткин желает со мной познакомиться и просит его, Ратынского, привести меня. Ратынский в то время был в доме Боткиных своим человеком, так как приходил младшим девочкам давать уроки. Боткин жил в отдельном флигеле, и в 30 лет от роду пользовался семейным столом, и получал от отца 1000 руб. в год. У Боткина я познакомился с Александром Ивановичем Герценом, которого потом встречал и в других московских домах. Слушать этого умного и остроумного человека составляло для меня величайшее наслаждение. С Вас. Петр, знакомство мое продолжалось до самой моей свадьбы, за исключением периода моей службы в Новороссийском крае.

Чтобы не говорить, о слишком будничных явлениях, я до сих пор умалчивал о своих посещениях семейства Петра Петровича Новосильцова в доме у Харитония в Огородниках и на даче в Сокольниках. В то время любезный ко мне Новосильцов все-таки смотрел на меня, как на полумальчика, и потому я старался уходить в классную к знакомому уже нам немцу Фелькелю, продолжавшему с той же немецкой аккуратностью давать латинские уроки Ваничке и уроки истории Катеньке на французском языке, вероятно более ей понятном. За обедом у Новосильцова кроме Агрипины бывал нередко в белом галстуке старый полуглухой Текутьев, когда то поклонник светских красавиц, у ног которых оставил значительное состояние; он по старой памяти весьма часто хаживал обедать к Новосильцову. К обеду появлялись иногда его весьма пожилые дочери, и нередко завязывался за столом такой разговор:

— Петр!

— Что тебе, Текутич?

— Когда же мы с тобой поедем к ней?

— А прехорошенькая эта княжна.

— И не говори, Петр!

— Папа, восклицает одна из дочерей Текутьева.

Текутьев не слышит.

— Папа, — продолжает возвьшая голос и пригибаясь на ухо к отцу та же дочь: — папа, вам стыдно.

— Э! — восклицает он, махая на нее рукой: — что ты понимаешь! Не могу, я влюблен.

— Подумайте, вам скоро 80 лет, а ей 18.

— Не слышу.

— Текутич, — говорит Петр Петрович: — хорошая мадера, не хочешь ли?

— Что, мадера? давай.

— Это он слышит, — смеясь говорить Петр Петрович.

Тут же за столом нередко сиживал Иван Петрович Борисов, бывший фельдфебелем в кадетском корпусе и ожидавший с последним лагерем выпуска в офицеры. Два меньших брата Борисова, Петр и Александр, к немалому горю матери, умерли в корпусе от чахотки.

На этот раз по приезде в Москву я узнал от Фелькеля совершенно неожиданную новость. Обожающий память покойной жены Мансуровой 48-летний Петр Петрович сделал предложение и женится на 35-летней девице Беринг.

Прежде чем свадьба состоялась, на Лубянке был нанять дом Гиппиуса, в который вместе с новобрачной переселилось и все семейство. Тут начались приемы и званые обеды.

В этом году выпущенный из корпуса офицером в артиллерию Борисов поселился в одной из комнат, занимаемых Ваничкой и Фелькелем. Приписанный к штабу шестого корпуса исправляющим должность адъютанта, Борисов посвящал службе весьма мало часов, так что во всякое время можно было его застать дома за чтением.

По воскресным дням утром, а в будничные дни после лекций я часто заходил в отделение молодежи, где значительно старший нас ученый и солидный немец Фелькель не прочь был во время приготовительных уроков 14-ти летнего Ванички забраться из соседней классной в комнату Борисова и предаться самому легкомысленному и нецензурному зубоскальству.

Сухощавый и длинноногий Ваничка был весьма сходною копией отца, но такой же подвижной он казался дергунком, которым забавляются дети, или пляшущим журавлем. Запирая за собою двери, мы очень хорошо знали, что Ваничка всем сердцем стремился к нам и, не будь грозного Фелькеля непременно прибежал бы из своей спальни, где готовил уроки. Но когда Фелькель шел давать урок сестре Ванички или куда либо отлучался, Ваничка бросал книжку и бежал мешать Борисову заниматься. При этом он становился против Борисова и начинал неутомимо выплясывать, причем ноги его мелькали с необыкновенной быстротой. Через полминуты раздавался голос Борисова: «Ваничка, перестань, уйди». Но мелькание ног продолжалось.

— Ваничка, уйди, говорю. Вот ты улыбаешься, а как бы тебе плакать не пришлось.

Ноги продолжают мелькать.

Однажды мускулистый Борисов встал и, приподняв легковесного плясуна за талию, так бесцеремонно ударил его ногами о паркет, что я невольно вскрикнул: «что ты?»

Впоследствии плясун в подобные минуты убегал после первой грозы.

Однажды, когда мы с Борисовым сидели в его комнате, а Фелькель заставил Ваничку в спальне повторить урок, произошла пренелепая сцена. Против рабочего стола к глухой стене комнаты стояла кровать Ванички с висящим над нею ковром, на котором Ваничка разместил собранные им доспехи, начиная с масок и рапир и кончая черкесскою шашкой в старых кожаных ножнах. Не умея отвечать на вопросы Фелькеля, Ваничка пытался было рисовать карандашом по тетради, но получив окрик и не зная, что делать, машинально поднял глаза не на расходившегося Фелькеля, а на ковер. Ученому педагогу представилось, что ученик замышляет на его жизнь. В предупреждение грозящей опасности, Фелькель бросился и схватил смертоносную шашку за свесившийся нижний конец, чтобы снять ее с гвоздя. Он не сообразил, что старая кожа на ножнах протерлась, и судорожно охваченный клинок порезал ему палец. При виде обильного кровотечения, Фелькель совершенно потерял голову и заревел благим матом, зажимая рану фуляровым платком. Растворив дверь в нашу комнату, он закричал: «Иван Петрович! у-у-у, вот он Ваничка, вы видите, это он, он разбойник».

Когда мы вышли в комнату катастрофы, побледневший Ваничка сидел ни жив, ни мертв. Но Фелькель продолжал реветь во все гордо: «у-у, он разбойник».

На грех, ехавший на службу Петр Петрович, проходя по коридору, услыхал крик и вошел к нам. Вместо всякого объяснения, Фелькель продолжал: «у-у, Ваничка разбойник, это он меня».

Петр Петрович, выпуча глаза, (такими глазами он пугал детей и называл их львиными) схватил Ваничку за галстук и, тряся его, только восклицал: «Ваничка, а-а-а!»

И когда убедился, что достаточно нагнал страху на сына-проказника, не прибавляя ничего, вышел из комнаты.

Новая хозяйка в доме и близящееся совершеннолетие замечательно умной и образованной дочери внесли в дом Петра Петровича небывалое оживление. Сверх обычных приездов гостей, среди которых чаще всех появлялся замечательно образованный и любивший широко пожить, московский почт-директор Ал. Як. Булгаков, отец знаменитого в свое время по своим проделкам гвардейского офицера Кости Булгакова, — по временам давались великолепные и многочисленные обеды. Эти обеды, приготовляемые Власом из Английского клуба и роскошно сервированные, казалось, могли бы удовлетворять нас, я подразумеваю: Фелькеля, Борисова и меня. Но на деле выходило другое. Не знаю теперь сроков получения Борисовым из штаба жалованья; помню только, что заручившись последним он в известные дни, оставляя извозчика у калитки Григорьевского дома, всходил ко мне наверх со словами: «ну, едем, и Фелька будет». И вслед затем мы отправлялись в Печкинскую гостиницу, где прихихикивающий Фелькель ожидал нас. Мы помещались в комнате близ музыкальной машины, под звуки которой съедали три очень хороших обеда по 60 коп., приправляя их рейнвейном, портером и шампанским. Ни я, ни Фелькель никогда не платили за обеды; Фелькель — по расчетливости, а я по неимению денег; Борисов всегда был нашим амфитрионом.

XXIV

Увлечение Гете и Гейне. — С.П. Шевырев. — П.С. Нахимов. — Мой перевод из Горация. — Глинки. — Князь Шаховской. — Мой перевод «Германа и Доротеи». — Павловы. — Т.Н. Грановский. — Подарок Погодина. — Калайдович. — Аксаковы

Между тем хмель, сообщаемый произведениями мировых поэтов, овладел моим существом и стал проситься на волю. Гете со своими римскими элегиями и «Германом и Доротеей» и вообще мастерскими произведениями под влиянием античной поэзии увлек меня до того, что я перевел первую песню «Германа и Доротеи». Но никто, в свою очередь, не овладевал мною так сильно, как Гейне своею манерой говорить не о влиянии одного предмета на другой, а только об этих предметах, вынуждая читателя самого чувствовать эти соотношения в общей картине, например, плачущей дочери покойного лесничего и свернувшейся у ее ног собаки. Гейне в ту пору завоевал все симпатии; влияния его не избежал и самобытный Лермонтов. Мои стихотворения стали ходить по рукам. Не могу в настоящую минуту припомнить, каким образом я в первый раз вошел в гостиную профессора истории словесности Шевырева. Он отнесся с великим участием к моим стихотворным трудам и снисходительно проводил за чаем по часу и по два в литературных со мною беседах. Эти беседы меня занимали, оживляли и вдохновляли. Я чувствовал, что добрый Степан Петрович относился к моей сыновней привязанности с истинно отеческим расположением. Он старался дать ход моим стихотворениям и с этою целью, как соиздатель «Москвитянина», рекомендовал Погодину написанный мною ряд стихотворений под названием: «Снега». Все размещения стихотворений по отделам с отличительными прозваниями производились трудами Григорьева.

Счастлив юноша, имеющий свободный доступ к сердцу взрослого человека, к которому он вынужден относиться с величайшим уважением. Такой нравственной пристани в минуты молодых бурь не может заменить никакая дружба между равными. Мне не раз приходилось хвататься за спасительную руку Степана Петровича в минуты, казавшиеся для меня окончательным крушением. Но не один Шевырев замечал мое стихотворство.

Увлеченный до крайности выпуклыми и изящными объяснениями Дм. Льв. Крюковым Горация, я представил последнему свой стихотворный перевод оды Горация, кн. I, XIV, «К республике». Как университетское начальство, от попечителя графа Строганова до инспектора П.С. Нахимова, относилось к студенческому стихотворству, можно видеть из ходившего в то время по рукам шуточного стихотворения Я.П. Полонского, по поводу некоего Данкова, писавшего мизерные стишки к Масляной под названием «Блины» и к Святой под названием «Красное Яичко» и продававшего эти небольшие тетрадки книгопродавцу издателю Лонгинову за десятирублевый гонорар.

Привожу самое стихотворение Полонского, насколько оно удержалось в моей памяти.

Второй этаж. Платон сидит,
Пред ним студент Данков стоит:
Ну, вот, я слышал, вы поэт.
На Маслянице сочинили
Какие-то блины и в свет
По пятиалтынному пустили.
—Платон Степаныч, я писал
Затем, что чувствовал призванье.
—Призванье? Кто вас призывал?
Я вас не призывал, граф тоже;
То ж Дмитрий Павлович. Так кто же?
Скажите, кто вас призывал?
—Платон Степаныч, я пою
В пылу святого вдохновенья,
И я мои стихотворенья
В отраду людям продаю.
—Опять не то, опять вы врете!
Кто вам мешает дома петь?
Мне дела нет, что вы поете:
Стихов-то не могу терпеть.
Стихов-то только не марайте!
Я потому вам говорю,
Что мне вас жаль. Теперь ступайте!
—Покорно вас благодарю!

Однажды, когда только что начавший лекцию Крюков, прерывая обычную латинскую речь, сказал по-русски: «М. г., — в качестве наглядной иллюстрации к нашим филологическим объяснениям од Горация, позвольте прочесть перевод одного из ваших товарищей, Фета, книги первой, оды четырнадцатой, «К республике»; при этих словах дверь отворилась, и граф С.Г. Строганов вошел в своем генерал-адъютантском мундире. Раскланявшись с профессором, он сел в кресло со словами: «Прошу вас продолжать» — и безмолвно выслушал чтение моего перевода. Такое в тогдашнее время исключительное отношение к моим трудам было тем более изумительно, что проявлялось уже не в первый раз. Так, когда И.И. Давыдов в сороковом году сказал мне на лекции, в присутствии графа Строганова: «Вашу печатную работу я получил, но желал бы получить и письменную», граф спросил: «Какую печатную работу?» и на ответ профессора: «Небольшой сборник лирических стихотворений» — ничего не ответил.

Не помню хорошо, каким образом я вошел в почтенный дом Федора Николаевича и Авдотьи Павловны Глинок. Вероятно, это случилось при посредстве Шевырева. Нетрудно было догадаться о небольших материальных средствах бездетной четы, но это нимало не мешало ни внешнему виду, ни внутреннему значению их радушного дома. В небольшом деревянном домике, в одном из переулков близ Сретенки, мне хорошо памятны только три, а если хотите две комнаты: тотчас направо от передней небольшой хозяйский кабинет, куда желающие уходили курить, и затем налево столовая, отделенная аркой от гостиной, представлявшей как бы ее продолжение. Зато это был дом чисто художественных интересов. Здесь каждый ценился по мере своего усердия к этому вопросу, и если, с одной стороны, в гостиной не появлялось чванных людей напоказ, зато не было там и неотесанных неуков, прикрывающих свою неблаговоспитанность мнимою ученостью. Мастерские переводы Авдотьи Павловны из Шиллера ручаются за ее литературный вкус, а «Письма русского офицера» свидетельствуют об образованности их автора. В оживленной гостиной Глинок довольно часто появлялся оберпрокурор Мих. Ал. Дмитриев, о котором я уже говорил по поводу его сына в Погодинской школе. Между дамами замечательны были по уму и по образованию две сестры девицы Бакунины, из которых меньшая, несмотря на зрелые лета, сохранила еще неизгладимые черты красоты. Мы собирались по пятницам на вечер, и почти каждый раз присутствовал премилый живописец Рабус, о котором Глинки говорили как о замечательном таланте. Он держал себя чрезвычайно скромно, выказывая по временам горячие сочувствия той или другой литературной новинке. Не знаю, по какому случаю на этих вечерах я постоянно встречал инженерного капитана Непокойчицкого, и когда в 1877 году я читал о действиях начальника штаба Непокойчицкого, то поневоле сближал эту личность с тою, которую глаз мой привык видеть с ученым аксельбантом на вечерах у Глинок.

Услыхав о моей попытке перевести «Германа и Доротею», Глинки просили меня привезти в следующую пятницу тетрадку и прочесть оконченную первую песнь. Нетрудно представить себе мое смущение, когда в следующий раз, при появлении моем в гостиной, Федор Николаевич, поблагодарив меня за исполнение общего желания, прибавил: «Мы ждем сегодня князя Шаховского и решили прочесть при нем отрывок из его поэмы «Расхищенные шубы». Это старику будет приятно». Действительно, через несколько времени в гостиную вошел старик Шаховской, которого я непременно узнал бы по чрезвычайно схожему и давно знакомому мне из «Ста русских литераторов» гравированному портрету.

Старому князю, видимо, было чрезвычайно приятно слушать прекрасное чтение его плавных и по своему времени гармонических стихов.

Тем сильнее было мое смущение, когда, после небольшого всеобщего молчания, хозяйка напомнила мое обещание прочесть начало перевода. Ведь нужно же было судьбе заставить меня выступить с моими неизвестными попытками непосредственно за чтением произведения славного и присутствовавшего писателя. Но робость стеснила меня только до прочтения первых двух-трех стихов, а затем самое течение поэмы увлекло меня, и я старался только, чтобы чтение было по возможности на уровне содержания. Не менее смущен и восхищен был я общим одобрением кружка, когда я окончил. Приятнее всего было мне слышать замечание Рабуса: «Я хорошо знаю «Германа и Доротею», и во все продолжение чтения мне казалось, что я слышу немецкий текст».

Около полуночи в зале накрывался стол, установленный грибками и всякого рода соленьями, посреди которых красовалась большая деревенская индейка и, кроме разных водок, появлялись разнообразные и превкусные наливки.

Совершенно в другом роде были литературные чайные вечера у Павловых, на Рождественском бульваре. Там все, начиная от роскошного входа с парадным швейцаром и до большого хозяйского кабинета с пылающим камином, говорило если не о роскоши, то по крайней мере о широком довольстве.

Находя во всю жизнь большое удовольствие читать избранным свои стихи, я постоянно считал публичное их чтение чем-то нескромным, чтобы не сказать профанацией. Вот почему я всегда старался прийти к Кар. Карл. Павловой, пока в кабинете не появлялось посторонних гостей. Тогда по просьбе моей она мне читала свое последнее стихотворение, и я с наслаждением выслушивал ее одобрение моему. Затем мало-помалу прибывали гости, между которыми я в первый и последний раз был представлен не меньшей в свое время знаменитости М.Н. Загоскину. За столом, за которым сама хозяйка разливала чай, и появлялись редкие еще в то время мелкие печенья, сходились по временам А.И. Герцен и Т.Н. Грановский. Трудно себе представить более остроумного и забавного собеседника, чем Герцен. Помню, что увлеченный, вероятно, его примером, Тимофей Николаевич, которым в то время бредили московские барыни, в свою очередь, рассказал, своим особенным невозмутимым тоном с пришепетыванием, анекдот об одном лице, державшем у него экзамен из истории для получения права домашнего учителя.

«Видя, что человек и одет-то бедно, — говорил Грановский, — я решился быть до крайности снисходительным и подумал: Бог с ним, пусть получит кусок хлеба. Что бы спросить полегче? — подумал я. Да и говорю: не можете ли мне что-нибудь сказать о Петре? Петр, —заговорил он, —был великий государь, великий полководец и великий законодатель. Не можете ли указать на какое-либо из его деяний? Петр разбил — был ответ. —Не можете ли сказать, кого он разбил при Полтаве? Он подумал, подумал и сказал: Батыя. Я удивился: Кто же, по вашему мнению, был Батый? Он подумал, подумал и сказал: протестант. Мне остается спросить вас: что такое, по вашему мнению, протестант? Всякий, не исповедующий православную греко-российскую церковь. Извините, сказал я, я не могу поставить вам больше единицы. Если вы недовольны и таким знанием, сказал он уходя, то я и не знаю, чего вы требуете».

Помню, что однажды у Павловых я встретил весьма благообразного иностранного немецкого графа, который, вероятно, узнав, что я говорю по-немецки, невзирая на свои почтенные лета, подсел ко мне и с видимым удовольствием стал на чужбине говорить о родной литературе. Услыхав мои восторженные отзывы о Шиллере, граф сказал: «Вполне понимаю ваш восторг, молодой человек, но вспомните мои слова: придет время, когда Шиллер уже не будет удовлетворять вас, и предметом неизменного удивления и наслаждения станет Гете». Сколько раз пришлось мне вспоминать эти слова.

Однажды, сходя к лекции, Шевырев сказал мне на лестнице: «Михаил Петрович готовит вам подарок». А так как Степан Петрович не сказал, в чем заключается подарок, то я находился в большом недоумении, пока через несколько дней не получил желтого билета на журнал «Москвитянин». На обороте рукою Погодина было написано: «Талантливому сотруднику от журналиста; а студент берегись! пощады не будет, разве взыскание сугубое по мере талантов полученных. Погодин».

В числе посетителей нашего григорьевского верха появился весьма любезный правовед Калайдович, сын покойного профессора и издателя песен Кирши Данилова. Молодой Калайдович не только оказывал горячее сочувствие моим стихам, но, к немалому моему удовольствию, ввел меня в свое небольшое семейство, проживавшее в собственном доме на Плющихе. Семейство Калайдовичей состояло из добрейшей старушки матери, прелестной дочери, сестры Калайдовича, и двоюродного его брата, исполнявшего в доме роль хозяина, так как сам Калайдович, кончив курс школы правоведения, поступил на службу в Петербурге и у матери проводил только весьма короткое время. Старушка так полюбила и приласкала меня, что по отъезде сына я нередко просиживал вечера в их уютном домике. Чтобы не сидеть сложа руки, мы раскидывали ломберный столик и садились играть в преферанс по микроскопической игре, несмотря на мою совершенную неспособность к картам. Через молодого Калайдовича я познакомился с его друзьями: Константином и Иваном Аксаковыми. Однажды, начитавшись песен Кирши Данилова, я придумал под них подделаться, и мы с Калайдовичем решили ввести в заблуждение любителей и знатоков русской старины братьев Аксаковых. Отыскав между бумагами покойного отца чистый полулист, Калайдович постарался подделаться под руку покойного, передал рукопись Константину Сергеевичу, сказав, что нашел ее в бумагах отца, но желал бы знать, можно ли довериться ее подлинности. В следующий мой приход я с восхищением услыхал, что Аксаков, прочитав песню, сказал: «Очень может быть, очень может быть; надо хорошенько ее разобрать». Но, кажется, в следующее затем свидание Калайдович расхохотался и тем положил конец нашей затее.

XXV

Экзамены. — Единица из греческого языка. — Дружба с Линой. — Занятия с Гофманом по греческому языку. — Григорьев — секретарь университетского правления. — Кофейня Печкина. — М.С. Щепкин. — Д.Т. Ленский. — Д.А. Галахов. — Бантышев

Но никакие литературные успехи не могли унять душевного волнения, возраставшего по мере приближения весны, Святой недели и экзаменов. Не буду говорить о корпоративном изучении разных предметов, как, например, статистики, причем мы, студенты, сойдясь у кого-либо на квартире, ложились на пол втроем или четвером вокруг разостланной громадной карты, по которой воочию следили за статистическими фигурами известных произведений страны, обозначенными в лекциях Чивилева.

Но вот начались и самые экзамены, и сдавались мною один за другим весьма успешно, хотя и с возрастающим чувством томительного страха перед греческим языком. Мучительное предчувствие меня не обмануло, и в то время, когда Ап. Григорьев радостный принес из университета своим старикам известие, что кончил курс первым кандидатом, я, получив единицу у Гофмана из греческого языка, остался на третьем курсе еще на год.

Дома более или менее успешно я свалил вину на несправедливость Гофмана; но внутренне должен был сознаться, что Гофман совершенно прав в своей отметке, и это сознание, подобно тайной ране, не переставало ныть в моей груди. Впрочем, сердечная дружба и нравственная развитость сестры Лины во многих отношениях облегчала и озаряла на этот раз мое пребывание в деревне. Переполненный вдохновлявшими нас с Григорьевым мелодиями опер, преимущественно «Роберта», я был очень рад встретить прекрасную музыкальную память и приятное сопрано у Лины, и бедная больная мать в дни, когда недуг позволял ей вставать с постели, изумлялась, что мы с сестрою, никогда не жившие вместе, так часто певали в два голоса одно и то же.

Хотя, как я уже говорил выше, Лина пользовалась в семействе, начиная с нашего отца, самым радушным сочувствием, тем не менее привычка к безусловной свободе, очевидно, брала верх, и она объявила, что возвращается в Дармштадт. Самый отъезд, как я помню, состоялся в начале августа, когда в прекрасном Новосельском фруктовом саду поспели все плоды и, между прочим, крупные груши под названием «bon chretien», не уступавшие иностранным «дюшес», хотя росли на открытом воздухе. Не помню, ходили ли тогда по только что устроенному шоссе дилижансы из Орла в Москву. Полагаю, что их еще не было, и не могу припомнить, в чем или с кем Лина проехала из Мценска до Москвы. Понятно, с каким чувством больная мать навсегда расставалась со старшей дочерью; мы все были взволнованны и растроганны. В минуту последних объятий все были изумлены неожиданным возгласом отца: «Что же это такое! все плачут!» С этими словами невозмутимый старик, которого никто не видал плачущим, зарыдал.

—Каков папа! — восклицала дорогою в карете Лина, обращаясь ко мне. — Я никак не ожидала от него таких дорогих для меня слез.

Это не помешало самовольной девушке развернуть данные ей груши «bon chretien», которыми отец просил ее похвастаться перед дядей Эрнстом.

—Куда я их повезу более чем в 10-дневном пути? — сказала она, доставая складной дорожный ножик и угощая меня половиною сочной груши.

—Дай мне, — сказала она, — что-нибудь на память из своих вещей, бывших в ближайшем твоем употреблении. — С этими словами она сняла с меня черный шейный платок и спрятала в мешок.

Недели через две я и сам вернулся в Москву, где к обычными университетским занятиям присоединился раз в неделю греческий урок у Гофмана, на что отцом было ассигновано по 10 р. за час. Не помню, что Гофман в этом году читал в университете на моем курсе, но на частных уроках мы с ним читали Одиссею, переводя с греческого на латинский, так калс Гофман читал и преподавал греческую словесность по-латыни. Жил он в этом году до глубокой осени, и с открытием следующей весны 43 года до самых экзаменов, на Воробьевых горах, куда, как помнится, отправляясь из Москвы пешком, заходил на Малую Полянку давать мне урок, или же назначать время такового у себя на Воробьевых горах. Григорьевский слуга Иван, заслуживший прозвание Гегеля, соображая вероятно страдание, причиненное мне профессором, каждый раз, сообщая мне о приходившем в мое отсутствие профессоре, говорил: «ох-ма приходил». И конечно я догадывался, что это был Гофман.

Но что случилось с потерянными при самом начале необычными в других азбуках буквами кси и пси, не умеющими у меня до сих пор попасть при поисках в лексиконе в надлежащее место, случилось и с греческой этимологией и преимущественно с глаголами, не усвоенными своевременно памятью. То, что при помощи толкового репетитора могло быть достигнуто сравнительно легко, продолжало производить отталкивающее впечатление и мешало усвоению.

Тем не менее обычная студенческая жизнь брала свое, невзирая ни на какие потрясения и внутренние перемены. К последним принадлежало окончание университетского учения Ап. Григорьевым, продолжавшим еще проживать со мною на верху Полянского дома. Освободившись от сидения над тетрадками, Аполлон стал не только чаще бывать в доме Коршей, но и посещать дом профессора Н.И. Крылова и его красавицы жены, урожденной Корш. По привязанности к лучшему своему ученику, Никита Ив. сам не раз приходил к старикам Григорьевым и явно старался выхлопотать Аполлону служебное место, которое бы не отрывало дорогого сына от обожавших его родителей. Как нарочно, секретарь университетского правления Назимов вышел в отставку, и, при влиянии Крылова в совете, едва окончивший курс Григорьев был выбран секретарем правления. Радости стариков не было конца. Зато мне по вечерам нередко приходилось оставаться одному, по причине отлучек Григорьева из дому.

Мои студенческие воспоминания сороковых годов были бы неполны без упоминания кофейни Печкина. Подыматься в нее в бель-этаж с Воскресенской площади приходилось по неширокой и крутой лестнице, выходившей вверху в небольшую комнату с двумя или тремя столиками около окошек. У ближайшего к балюстраде лестницы столика можно было ежедневно с утра и до вечера видеть густоволосого и белого, как лунь, небольшого старика, сидящего спиною к балюстраде и лежащего большею частью на краю стола лбом, подпертым кулак на кулак.

Старик этот, никогда не встававший с места, был известный всем посетителям Калмык. Рассказывали, что он был в свое время приобретен какою-то старухой-барыней, и когда последняя умерла бездетной, то, оставшись бесприютным, занял в добрый час свое место в Печкинской кофейне.

Посетители знали только, что он очень стар и не забывали его своими вниманием. Сам же Калмык, страдая вероятно от болезненных припадков, давал о себе знать, приподымая голову с кулаков и испуская громкое восклицание: «ох-ох-ох!». Сколько раз, сидя в одной из соседних комнат, я слыхал, как тот или другой посетитель, позвонив слугу, говорил: «дай Калмыку солянки» или: «дай Калмыку стакан чаю». Вкусив присланное, Калмык, простонав: «ох-ох-ох», безмолвно снова опускался на кулаки.

Прямо против лестницы дверь вела в более просторную комнату, из которой вправо был ход в бильярдную, окруженную со всех сторон мягкими диванами. В эти комнаты я заглядывал очень редко, но зато следует поговорить о небольшой комнате вправо от передней Калмыка и небольшом кабинете, отделенном от этой комнаты аркою. Комнату эту можно было по справедливости считать некоторым центром московской науки и искусства. Там стоял стол с шахматами, за которым можно было в известные часы встретить профессора Дм. Матвеев. Перевощикова в состязании с персианином или армянином, носившими название Кирюши. Как теперь помню кудрявую, черную с едва заметной проседью голову этого восточного человека, сидящего в суконном черном архалуке с разрезными рукавами у шахматного стола против Перевощикова. Вероятно, Кирюша был весьма сильный шахматный игрок, чем только и можно объяснить постоянную игру с ним Перевощикова. Сочувствуя с своей стороны знаменитому астроному, Кирюша и в отсутствие своего партнера, стараясь усилить значение какой-либо вещи, выразительно прибавлял: «тут нужно матэматык».

Заглядывал в кофейню и Т.Д. Грановский. Подобно Перевощикову, завсегдатаем кофейни был М.С. Щепкин, к которому попеременно подходили то Ленский, то только что начинавший играть Садовский, на которого Щепкин смотрел, как на своего любимого ученика. Помню, как однажды на слова Садовского, что N. N. вчера сидел в третьем ряду кресел, Щепкин сказал: «вот когда ты никого не будешь видеть из сидящих в театре, тогда ты начнешь хорошо играть».

Помню, в какое волнение, чтобы не сказать негодование, пришел Щепкин, когда я под впечатлением неприятности от рыбьих костей позволил себе сказать, что в рыбе собственно ничего хорошего нет.

— Как! воскликнул он: в рыбе! — и произносил слово «рыба» таким жирным голосом, как будто глотал янтарные куски осетрины или стерляди.

Только со временем узнал я, как два наклонные к тучности приятеля — Перевощиков и Щепкин ходили к рыбьему садку облюбовывать подценного осетра, но так как цена за него казалась им все-таки не по средствам, они давали мальчику при садке полтинник, обещая еще другой, если он прибежит с известием, что осетр сию минуту заснул. Но сердце не камень, и Щепкин по временам отправлялся навестить своего избранника, и когда последний весело пошевелится, Мих. Сем., потрясая кулаком, воскликнет: «у-у подлец!» и уедет домой.

Но неизменным посетителем кофейни был страстный потребитель шампанского и неистощимый в остротах Дм. Тим. Ленский. Соль его острот в большинстве случаев была нецензурна, но порою он отпускал и самые невинные остроты. Так, слыша чей-то совет какому-то обросшему волосами обрезать волосы, Ленский заметил, что не всякому дано «остриться». Помню, как однажды, с Я.П. Полонским мы сидели на диване в небольшом кабинете, о котором я уж говорил, пред полукруглым столом, и Полонский, желая позвать слугу, почему-то не являвшегося, много раз принимался звонить стоявшими на столе колокольчиком.

— Согласитесь, — крикнул нам через арку из смежной комнаты Ленский, — что между студентами иногда бывают пустозвоны.

Не менее постоянным посетителем кофейни бывал уже в то время почтенный Д.А. Галахов, которого хрестоматия появилась около того времени. Однажды он вошел в кофейню в мундирном фраке со словами: «я только что от графа Строганова, который сказал мне: «я вас вызвал, чтобы заметить, что вы в своей хрестоматии поместили стихотворения Фета, не зная, может-быть, что он еще студент».

— Ваше сиятельство, — отвечал я, — я выбирал стихотворения, заслуживающие, по моему мнению, быть помещенными в хрестоматии, и виноват, не обращал внимания на положение автора.

Из бильярдной порою приходил красивый брюнет, восторгавший нас своим бархатным тенором, неподражаемый «Торопка» — Бантышев. И этого Щепкин не оставлял своим вкрадчиво-любезным наставлением.

Кто знает, сколько кофейня Печкина разнесла по Руси истинной любви к науке и искусству. Не знаю подлинно, кому принадлежала пародия на «Двенадцать спящих дев», изображающая кофейню Печкина. Мне удалось слышать ее не более двух раз, и потому я могу на нее скорее намекнуть, чем передать ее в настоящее время. Говорилось в ней о бренности всего великого на земле:

И прошло много лет,
И кофейни уж нет...
..................
Но в двенадцать часов...

— на биллиарде гремят шары...

И на лестницу лезёт Калмык.
Ленский пьян и румян,
Ленский держит стакан,
Ухмыляется Ленского лик.

Стихи эти едва-ли не принадлежат Клюшникову.

XXVI

Булгаковы. — Ап. Григорьев поступает библиотекарем в университет. — Его отъезд в Петербург. — Греческий экзамен. — Переход на четвертый курс. — Переезд матери в Орел. — Дядя Иван Неофитович

Выше я упомянул об образованном и светском почт-директоре Ал. Як. Булгакове, как о своем человеке в доме П.П. Новосильцова. По своему положению он должен был принимать всех знаменитых иностранных артистов, рекомендованных из Петербурга. Но независимо от его появлений в гостиной Новосильцовых, к нам, то-есть к Ваничкам Новосильцову и Борисову, иногда заглядывал меньшой сын Ал. Як. — Паша Булгаков, проживавший в отцовском помещении вместе с своим воспитателем немцем Гауптом. Раза с два и я был с Борисовым у Паши, потешавшего нас разными выходками, между прочим, декламацией известной оды:

«С белыми Борей власами»

— причем каждое слово он сопровождал соответственными действиями. Так при словах: «Сыпал инеи пушисты», — он двигал пальцами рук, на подобие ключницы, кормящей кур, и затем закинув голову и сильно подув на воздух, продолжал: »И мятели воздымал»; а при словах: «Налагая цепи льдисты», — хватал попеременно правою и левою рукою свободную руку за те места, на которые накладывают цепи.

Ко времени, о котором я говорю, Паша Булгаков, избавившись от надзора Гаупта, стал ежедневно появляться в театре, в котором порою и мы с Аполлоном не переставали почерпать юношеские восторги. Не удивительно, что до крайности чуткий на все изящное Аполлон приходил в восторг от грациозных танцев Андриановой. Действительно, она была пленительно грациозна при полете через сцену на развевающемся шарфе. Помню даже стихотворение Григорьева с двустишием:

Когда волшебницей в Жизели
На легкой дымке вы летели...

— если только память мне не изменила.

И вдруг по Москве разнеслась дикая весть: вчера Паша Булгаков из директорской ложи кинул Андриановой на сцену кошку.

Держась правила рассказывать только прямо соприкасавшееся с моим прошедшим, воздерживаюсь от пересказа многочисленных анекдотов о старшем брате Паши Константине, умевшем остроумными шалостями не только составить себе известность в гвардии, но и заслужить пощаду со стороны Вел. Кн. Михаила Павловича. Но судьбе было угодно показать мне некрасивый закат этого несомненно талантливого человека. В первые годы женитьбы моей, когда судьба как бы нарочно закинула меня на ту же Малую Полянку в нескольких шагах от овдовевшего уже Ал. Ив. Григорьева, я однажды увидал в городских рядах седого и сгорбленного старичка, в котором признал тотчас же некогда блестящего Ал. Як. Булгакова. Он узнал меня, в свою очередь, но как-то сдержанно, чтобы не сказать пугливо, отвечал на мои приветствия. Это было последним нашим свиданием.

Однажды Тургенев, во время пребывания своего в Москве, сказал мне: «вы вероятно знаете, что у бедного Конст. Булгакова отнялись ноги, и он доживает свой век на квартире у отца. Он просил меня познакомить его с вами. Я уверен, что вам интересно будет встретиться с этими оригиналом, и я завтра за вами заеду в два часа дня. Это самое его показное время, к которому его успевают отмыть и приодеть от полуночного пьянства».

На другой день мы с Тургеневым с отдельного крыльца через какие-то полутемные переходы взошли в довольно просторную комнату с прекрасным роялем и весьма незатейливою мебелью по стенам. На двухколесном кресле сидел, свесив неподвижные, тщательно в полосатые чулки и лаковые башмаки обутые ноги, сам хозяин Конст. Булгаков, бодрый на вид, одетый с некоторым щегольством.

Пожав мне руку, он отрекомендовал своего приятеля, рыжеватого немца с одутловатым лицом, помнится, Ивана Ивановича.

— У нас, — обратился Булгаков к Тургеневу, — вчера с Иваном Ивановичем был бал. Накрыт был большой стол, расставлены на столе свечи, мы запаслись двумя штофами очищенной, и гостям было полное угощение.

— А ваш бал, не беспокоит вашего соседа? — сказал Тургенев, указывая глазами на запертую дверь, ведущую очевидно и помещение старика Булгакова.

— Этого? — тут наш хозяин разразился такими громогласными и нецензурными ругательствами против отца, которого, вероятно, к этому уже приучил, что нам сделалось не по себе.

Под предлогом спешного дела Тургенев скоро уехал, оставив меня в такой своеобразной среде.

— А что Иван Иванович, — заметил Булгаков, подкатываясь в кресле к раскрытому роялю, — сыграем в четыре руки, да посмотри прежде в шкапчике, есть ли угощение?

Иван Иванович раскрыл узкий дубовый шкапчик и с видимым удовольствием приподнял один за другим за нераспечатанное горлышко два полштофа драгоценной влаги.

Успокоившись на этот счет, он в свою очередь сел на стул играть баса на рояли. Заиграли музыку Глинки, играли довольно продолжительно и можно сказать вдохновенно. Наконец нервный Булгаков расплакался и кончил восклицанием: «да я, что я? я навоз, а Глинка божество! Затем поворачивая свое кресло, он воскликнул: «завтра вечером у нас бал, приезжайте, будет и освещение, и приличное угощение».

Я поблагодарил за любезное приглашение, но признаюсь, побоялся им воспользоваться. Это была единственная моя встреча со знаменитым Конст. Булгаковым.

Можно было предполагать, что неуклонный посетитель лекций и неутомимый труженик Ап. Григорьев будет безукоризненным чиновником. Но на деле вышло далеко не то: списки, отчеты с своею сухою формалистикой, требующие тем не менее настойчивого внимания, не возбуждали в нем никакой симпатии, и совет университета вскорости пришел к убеждению в совершенной неспособности Григорьева исполнять должность секретаря правления. Как нарочно, упразднилось место университетского библиотекаря, на которое Крылов успел поместить Ап. Григорьева. Надо сказать, что пробуждение стариков посредством музыки Аполлона продолжалось со стороны кандидата, секретаря правления и библиотекаря точно так же, как оно производилось студентом первого курса. Хотя Аполлон наверху со мною жестоко иронизировал над догматизмом патеров, как он выражался, тем не менее по субботам сходил вниз по приглашению: «Ап. Ал., пожалуйте к маменьке головку чесать» — и подставлял свою голову под ее гребень. Соответственно всему этому Аполлон в первое время поступления на службу считал своею гордостью отдавать все жалованье родителям без остатка. И можно было только удивляться наивности стариков, не догадывавшихся, что молодой чиновник мог нуждаться в карманных деньгах. Следствием такого недоразумения было тайное сотрудничество Григорьева в журналах и уроки в богатых домах. К этому Григорьев не раз говорил мне о своем поступлении в масонскую ложу и возможности получить с этой стороны денежной субсидии. Помню, как однажды посетивший нас Ратынский с раздражением воскликнул: «Григорьев! Подавайте мне руку, хватая меня за кисть руки сколько хотите, но я ни за что не поверю, чтобы вы были масоном».

Насколько было правды в этом масонстве, судить не берусь, знаю только, что в этот период времени Григорьев от самого отчаянного атеизма одним скачком переходил в крайний аскетизм и молился пред образом, налепляя и зажигая на всех пальцах по восковой свечке. Я знал, что между знакомыми он раздавал университетские книги как свои собственные, и я далеко даже не знал всех его знакомых. Однажды, к крайнему моему изумлению, он объявил мне, что получил из масонской ложи временное вспомоществование и завтра же уезжает в три часа дня в дилижансе в Петербург, вследствие чего просит меня проводить его до Шевалдышевской гостиницы, откуда уходит дилижанс, и затем вернувшись с возможною мягкостью объявить старикам о случившемся. Он ссылался на нестерпимость семейного догматизма и умолял меня во имя дружбы исполнить его просьбу. Прожить уроками и литературным трудом казалось ему самой легкой задачей.

Сборы его были несложны, ограничиваясь едва ли не бельем и платьем, бывшим на нем в данную минуту, так как остальное было на руках Татьяны Андреевны, у которой нельзя было выпросить вещей в большом количестве, не возбудив подозрения. В минуту отъезда дилижанса мы пожали друг другу руки, и Аполлон вошел в экипаж. Когда дилижанс тронулся, я почувствовал себя как бы в опустелом городе. Это чувство сиротливой пустоты я донес с собою на григорьевские антресоли. Не буду описывать взрыва негодования со стороны Александра Ивановича и жалобного плача Татьяны Андреевны после моего объявления об отъезде сына. Только успокоившись несколько, на другой день они решились послать вслед за сыном слугу Ивана-Гегеля с платьем, туалетными вещами и несколькими сотнями рублей денег. При отъезде Аполлон сказал мне, у кого можно было искать его в Петербурге. Оказалось, что Аполлон по добродушной бесшабашности раздал множество книг из университетской библиотеки, которые мне пришлось не без хлопот возвращать на старое место.

Я продолжал еще с осени (как уже говорил выше) брать частные уроки греческой словесности у Гофмана; но в сущности без всякой для себя пользы по случаю моей грамматической неподготовленности. Как человек, Гофман во время уроков был со мною чрезвычайно мил и потчевал дорогими сигарами, от которых я отказывался. Так дело шло до самого греческого экзамена, который являлся решающим мой переход на четвертый курс, так как был последним из всех благополучно сошедших предметов испытаний. Конечно я до последней крайности целые ночи проводил, готовя и повторяя пройденное. Каков же был мой ужас, когда, придя на экзамен, я узнал, что Гофман на него не пришел и экзаменует лектор Меныпиков. Когда я в ожидании вызова просматривал греческую книгу, круглолицый и рябоватый суб-инспектор Пантов, проходя мимо скамеек, нагнулся ко мне и сказал шепотом: «выбрейте вашу бороду». В последнее время среди волнений я не подумал о туалете и ничего не ответил суб-инспектору. Минуты через две Пантов снова повторил свое приглашение, но на этот раз я, быть может с раздражением, вполголоса ответил: «ради Бога оставьте меня». Смотрю, Пантов прошел к экзаменному столу и, склонившись к уху инспектора, что-то ему прошептал. Добрейший Платон Степанович поднял руку и, глядя мне в лицо, издали призывно закивал указательным перстом.

— Вы являетесь в университет небритыми, — сказал инспектор, — да еще грубите суб-инспекторам, ступайте сейчас наверх к казенными студентами и прикажите цирюльнику вас обрить, а по окончании экзамена я вас посажу в карцер.

Экзамен сверх ожидания сошел благополучно: Менъшиков поставил мне четверку, а через полчаса я был уже в приемной инспектора. В своих выговорах Платон Степанович впадал в лирический беспорядок, и будучи гонителем стихов, иногда говорил стихами, вроде: «штаны (не форменные серые) усы, волоса! за эти чудеса, приходите ко мне в два часа».

— Вот вы, — воскликнул он, — переходите на четвертый курс, а у меня жена, дети, граф, — вот и в кардер.

Спасение заключалось в словах: «Платон Степанович, ведь вы наш отец».

— Да вы то меня не жалеете, уж так и быть, на этот раз ступайте, но впредь не попадайтесь.

Оказалось, что пришедший в совет для проверки баллов Гофман нашел четверку, поставленную мне Меньшиковым, преувеличенною и захотел переправить ее на тройку; но декан наш, профессор эстетики Ив. Ив. Давыдов не позволил этого, сказав: «вы сами не экзаменуете, а приходите уменьшать балл, поставленный другим. Я, как декан, имею право прибавить студенту единицу».

Велика была радость, по случаю перехода на 4-й курс, всех домашних и дяди, начинавшего тяготиться моим долгим пребыванием в университете. Но к моей радости примешивалось мучительное сознание, что через год все-таки не избежать карающей руки Гофмана при окончании университетского курса.

Не буду останавливаться на обычном пребывании в деревне во время каникул. Все шло по старому, за исключением усилившихся болезненных припадков бедной матери, которая вынуждена была переехать в Орел, чтобы находиться под ежедневным надзором своего доктора Вас. Ив. Лоренца. В те времена еще не было в Орле порядочных гостиниц, и мать занимала два номера на постоялом дворе Кабанкова. Всходить в бель-этаж, где помещались эти номера, надо было со двора по высокой, деревянной лестнице через открытую галерею. Здесь то ежедневным посетителем матери был проживавший в Орле, в своем доме, ее свояк, а наш дядя, добрейший Иван Неофитович.

Выше мне пришлось уже говорить об этом оригинальном человеке, который под рукою романиста-психолога мог бы явиться одними из замечательнейших типов. Что касается до меня, то я могу рассказать о нем только внешнюю правду, отказываясь разгадать внутреннюю. Усердно преданный до старости, несмотря на зеленый зонтик на глазах, чтению Journal des Debats, он никак не мог быть назван ни необразованным, ни невежественным человеком. Добряк по природе, он никогда не возводил чувства доброты в нравственное учение, но осуществлял его по мере возможности рядом с примерным чувством бережливости. Все это делалось само собою инстинктивно. Так, например, он никогда не наказывал телесно провинившихся и даже не бранил их обычными ругательствами, но изобретал собственные.

— Ты что́ это выдумал? — говорил он виноватому; — ты знаешь ли, я тебя сквозь стенку прогоню, и ты выйдешь свинья. Или: да я тебя ногами с галкой свяжу и через забор перекину, и ты будешь висеть.

Ежели в день приезда нашего отца или матери, повар, зная требовательность последних, подавал тщательно приготовленные котлеты, то это со стороны Ивана Неофитовича ему не проходило даром.

— Что́ это ты какие котлеты подаешь? Ты меня разорить хочешь? — говорил он повару.

Зато отец наш, пивший за обедом по рюмке белого вина, бесцеремонно приезжал со своею бутылкой, так как знал, что Иван Неофитович сливал в бутылку все разнородные остатки и пил эту смесь. Независимо от семейного обеда, он любил крошить хлеб в квас и делать себе тюрю, говоря: «это прекрасное народное кушанье.

В Доброводском пруде было много карасей, и Иван Неофитович предпочитал рыбную пищу мясной. Однажды я застал его прихворнувшего в кабинете над ухой, из которой он пальцами доставал карасей и, избавляясь от рыбных костей, обтирал пальцы об остатки волос, которые оказывались покрытыми иглами.

В жилетке Ивана Неофитовича всегда были медные копеечки, и когда в гостях на зов: «малый, квасу!» человек подавал ему на подносе стакан, он, выпивши его, клал на поднос копеечку со словами: «это тебе на орехи». Разъезжая в троечных дрожках, он не дозволял кучеру озираться, ибо зная, что тотчас же заснет, говорил: «как увидит он, что я сплю, он меня будет шагом везти».

По уважению к чужой собственности, он, замечая, что кучер направлялся с корявой колчеватой дороги на накатанную по зеленям стежку, всегда приказывал сворачивать на колчеватую дорогу, говоря: «ты хочешь, чтобы люди тебе протирали дорогу, а ты должен ее протирать людям».

Проводя лето в своем родном имении «Доброй Воде», он нередко посылал за 25 верст в Орел за письмами, журналами и покупками, но постоянно верхом; при этом не забывал посылать двум крестницам-старушкам Анне Ивановне и Марье Ивановне гостинцев, вроде свекольника для щей, хотя бы и в такую пору, когда застаревший он не соблазняет даже и коров. «Там у них и лошади дашь овса, а чтобы самому поесть, возьми с собою крупы, хлеба, да ведь в городе дрова дороги, так возьми и полено дров». Соседи, увидав верхового с поленом под мышкой, говаривали: «опять Шеншинский с дрекольем поехал.

Надо отдать справедливость добряку, что он очень любил нашу мать и пообедав дома, приходил в номер, где она лежала за ширмами. Тут он садился за столик, на котором ему ежедневно приготовлялась тетрадка в шесть листов бумаги, два-три пера и чернильница. Тетрадку он довольно искусно раздирали пополам, затем на четыре и окончательно на восемь частей, а потом начиналось писание приказов старосте, но на другой день приказы никогда не шли по назначению, а кидались в печку, чтобы появиться на следующий день в обновленном виде. Письменный труд задерживал его нередко до полуночи, а затем откинувшись на вольтеровском кресле, он засыпал; тогда больная звала девушку и говорила: «подыми ноги братцу и положи их на стул».

После такого успокоения болезненных ног, братец сидя продолжал храпеть до утра.

XXVII

Четвертый курс. — Полуденские. — Экзамен у Грановского. — Свидание с Гофманом. — Окончание курса

О новом академическом годе четвертого курса распространяться не буду, во избежание повторений. Пословица говорит: «чужая душа потьмы», но неменьшие потьмы представляет и собственная, которая врожденными склонностями служит оправданием пословицы: «каков в колыбелку, таков и в могилку». На это невольное размышление наводит меня воспоминание о тогдашнем сознании роковой необходимости сделать все от меня зависящее, чтобы перешагнуть через окончательный греческий экзамен. Казалось бы, не нужно было никаких измышлений, а стоило основательно изучить греческую грамматику. Но отчего же это тогда было для меня совершенно неподсильно? Отчего я теперь в семьдесят лет с наслаждением изучаю фразу латинского поэта и не стесняюсь отыскиванием незнакомого слова, тогда как тот же самый труд в то время был мне совершенно неподсилен? Между тем тогда все жизненные интересы требовали от меня подобного труда, а в настоящее время, при отсутствии всяких сторонних побуждений, я нахожу отраду в самом труде? Почему граф Л. Толстой, совершенно незнакомый в университете с греческим языком, в течении одного года при усидчивом труде выучился читать в подлиннике Гомера? Что может быть несноснее и даже обиднее для самолюбия постоянного сидения на лекциях, с которыми справиться не в состоянии? По моему, это хуже состояния Прометея, прикованного к скале и терзаемого коршуном скуки.

С самого возвращения в Москву я дал себе слово с Аристофановыми «Облаками» в руках не пропускать ни одной лекции Гофмана, а там будь что будет, и сдержал слово.

Не помню, по какому случаю я вошел в дом молодых Полуденских. Недавно кончивший курс в Московском университете, Полуденский был женат на прелестной блондинке. На скромных домашних вечерах их царствовала самая изящная простота. Почти каждый раз я заставал в гостиной неистощимого Ал. И. Герцена, смешившего всех неожиданными остротами. Полуденский сам следил за европейскою литературой, а жена его и молодая свояченица были страстными поклонницами поэзии. Наши небольшие чтения заканчивались прекрасно поданным ужином, а к полуночи все расходились по домам. Тихим, прекрасным людям недолго суждено было оставаться на земле: сначала чахотка унесла горячо любимую жену Полуденского, а немного лет спустя и его самого.

Несмотря на мои усердные посещения лекций Гофмана, я, по мере приближения экзаменов, все сильнее чувствовал надвигающуюся роковую тучу. Только изредка среди мрачного отчаяния возникало восклицание: если кончу курс, сойду с крыльца университета, найму двух извозчиков и поеду домой, растянувшись на две пролетки. Всю Страстную, Святую и Фоминую недели я только сходил вниз к обеду и затем, проспав часа два, садился за работу и на ночь заказывал себе кастрюлю крепкого кофею.

У Гофмана мы читали Облака Аристофана, которые обязаны были переводить и объяснять по-латыни. Поэтому мне предстояла египетская работа глазами ознакомиться со всеми стихами комедии, прилаживая к ним латинский перевод и по возможности грамматически объясняя каждое слово. Излишне говорить о трудностях такой мозаической работы. Погруженный в нее в бессонные ночи, я буквально думал, что наши стенные часы испортились, так как почти без промежутка били один час за другим.

Между тем, время экзаменов наступило, и все они сошли для меня благополучно.

Это всего более можно сказать про экзамен из средней истории у Т.Н. Грановского.

Не одаренный историческою памятью, я никогда не любил историю, в которой, по неправильному отношению первоначального моего преподавания эпохи, события и действующие лица представляли для меня мешок живых раков, которые и по тщательному подбору и ранжиру их немедля приходили в прежнее хаотическое состояние, как только я отнимал от них усталую руку.

Как ни противно было мне изучать объемистые записки о реформации, но пришлось читать их. Опоздав с этим занятием среди других приуготовлений, я прочел тетрадь только до половины и отправился на экзамен в надежде на счастливую звезду, которая, быть может, пошлет мне билет из знакомой части лекций.

Взошел я на самый верхний этаж университета в опустевшую аудиторию, в которой на правой стороне за столом перед окнами во двор сидел Грановский, а по левую за таким же столом какой-то математический профессор, что я сознавал как то непосредственно, так как в данную минуту мне было не до наблюдений.

Помню, что перед профессором налево, на скамьях, мелькало несколько студентов, тогда как перед Грановским было только двое, из которых один видимо кончал ответ, а другой вставал, чтобы ответить. Я по алфавиту был последним и, поставив портфель на лавку, не без волнения ждал решения участи.

— Господин Фет! — наконец произнес Грановский тихим и несколько шепелявым, но ясными голосом.

Я встал и, подходя к столу, усердно поклонился ему как профессору и как человеку, которого встречал вне стен университета.

— Неугодно ли вам взять билет.

Протягиваю руку и читаю: «Крестьянская война» (Der Bauernkrieg).

Слава Богу, подумал я, вопрос знакомый, но, к сожалению, только наполовину. Мое чтение лекций как раз окончилось на том месте, где крестьянская война переходит в Швейцарию, и там уже мои сведения равняются нулю. Как же выйти из беды? подумал я. Попробую известные мне факты убирать цветами красноречия и утомить профессора, так чтобы он на половине вопроса сказал: довольно. Но вот красноречие мое на исходе, а между тем я вижу в окно мчащийся фаэтон Дм. Павл. Голохвастова и его цилиндр, подъезжающий к университетскому подъезду. Я знал, что история была любимым предметом Голохвастова, и что он не пропускал случая задавать студентам исторические вопросы помимо формальных ответов по билету.

Этого не доставало, подумал я: теперь или никогда нужна предприимчивость. Лучше погибнуть домашними образом, чем подвергнуться торжественному сраму. А ведь Дмитрий Павлович еще проворен, соображал я, и в настоящее время уже бежит по лестнице к нам в аудиторию.

При этой мысли я положил билет на стол и почтительно поклонился Грановскому.

— Позвольте, г. Фет, — тихо сказал он, взглянув на меня. Я отступил на два шага от стола и снова поклонился.

— Позвольте еще... — повторил также тихо Грановский.

Но я, отойдя уже до скамеек, еще раз сделал поклон.

Когда после третьего «позвольте» я поклонился ему с портфелем в руках, он тем же ровными голосом прибавил: «ну все равно».

Стремительно подбегая к двери, я лицом к лицу встретился со входящим Голохвастовым.

Грановский поставил мне четыре.

На предпоследнем латинском испытания мне пришлось сдавать экзамен из Горация не Крюкову, а за болезнью последнего Гофману, и он, помнится, поставил мне четверку. Дня через три предстоял роковой греческий экзамен, и я почувствовал такое душевное томление, что решился во что бы ни стало разрубить немедля Гордиев узел. Погода стояла не только ясная, но жаркая, и я, наняв извозчика, в одном форменном сюртуке поехал на Тверскую в хорошо знакомую мне квартиру Гофмана. Квартира оказалась запертой, и только после долгих расспросов я добился адреса Гофмана, переехавшего на дачу в Петровский парк. Конечно, я тотчас же нанял извозчика в парк. Но приехав туда уже перед захождением солнца, я и там не застал Гофмана на квартире. Слуга профессора объяснил, как отыскать квартиру барыни, сыновьям которой Гофман давал уроки. Солнце садилось, умаляя постепенно надежду найти обратного извозчика, и я решился попытать счастия вызвать Гофмана на минутку для объяснений. Я прошелся раза два под балконом указанного дома, и мне показалось, что в растворенную дверь я слышу голос и даже смех Гофмана. Проходя в другой или в третий раз мимо калитки, я обратился к стоящему перед ней ливрейному лакею с вопросом: тут ли профессор Гофман? На утвердительный ответ я просил доложить ему, что студент Фет желает видеть его на минутку. Минуты через две слуга вернулся со словами: «профессор просит вас обождать у него на квартире, куда он не замедлить придти». Вернувшись на квартиру Гофмана, я в волнении стал ходить взад и вперед по окончательно потемневшей комнате. Наконец Гофман вернулся и, заметив меня, крикнул слуге: «что жь ты не зажжешь лампу?»

— Как я рад видеть вас! — прибавили он, обращаясь ко мне. — Самовар готов? — спросил он слугу.

— Готов.

— Давай. Становится свежо, — обратился он ко мне, — и мы с вами выпьем чаю.

На столе, за которым мы уселись, появился огромный самовар с чайным прибором, двумя стаканами и большою непочатою бутылкой коньяку. Я еще из публичных маскарадов знал, что Гофман не дурак выпить, и сам инстинктивно обрадовался возможности под влиянием коньяку набраться большей смелости для предстоящего объяснения. Полагаю, что мы, усердно подливая в стаканы вдохновительной влаги, просидели два или три часа, судя потому, что опорожнили по-братски вместительную бутылку. Голова моя горела, но страх не дозволял мне охмелеть. Хмелю хватило только для храбрости высказаться. Уже давно я порывался встать и отправиться домой, но каждый раз Гофман удерживал меня словами: «куда вам спешить?» Наконец на повторенный вопрос я рассказал, как мучаюсь, готовясь к экзамену, прибавляя немецкое выражение: «надо окончательно приложить руку» — «letzte Hand anlegen». Гофман расхохотался и сказал: «это для многих значить: в последний раз в жизни взять в руки греческую книжку».

— Признаюсь, — отвечал я, — при мысли об экзамене мне не до смеху.

— Напрасно вы так тревожитесь, — отвечал Гофман: — вы так усердно весь год посещали лекции, что я ни в каком случае вам менее тройки не поставлю.

Я весьма сдержанно принял слова Гофмана, хотя в сущности готов были задушить его в объятиях.

Крепко пожав ему руку, я, поблагодарив за чай, вышел на улицу.

Пылая счастьем и коньяком, я с наслаждением почувствовал охвативший меня холод весеннего утра. Напрасно вслушивался я в окружающее меня молчание, желая уловить стук пролетки. Не было слышно никакой жизни, за исключением собачьих басов с левой стороны еще обнаженной липовой аллеи, на которую я взошел из чувства самосохранения. Вероятно шум моих торопливых шагов раздражал собак, которых густой лай не переставал провожать меня. Хорошо, думалось мне, если собаки лают на запертых дворах, но они бывают нередко спущены на улицу, и тогда чем могу я от них защититься с голыми руками? Кроме собак, я легко мог до Триумфальных ворот подвергнуться нападению мошенников. Продолжая удваивать шаги, я услыхал за собою сначала легкий конский топот, а затем стук колес. Так как время близилось к рассвету, то я мог хотя не с полной ясностью различать предметы, и вскоре убедился, что догонявшая меня лошадь везла небольшой воз с сидящим на нем человеком, спешившим очевидно на базар. Судя о его положении по собственному беспокойству, я даже не решился сбежать с дорожки аллеи на шоссе и попросить проезжего за известную плату прихватить меня до первого извозчика. Действительно ли мой неожиданный спутник торопился к заcтаве, или впал в сомнение насчет моей личности, старавшейся равняться с его повозкой. Вступая таким образом в безмолвное состязание с проезжим, я из самосохранения решился ни за что от него не отставать. Словно наперекор мне, желая от меня уехать, проезжий на значительное расстояние пускал свою лошадку рысью. Понимая, что в случае нападения я мог броситься под защиту живого человека, я не решался отстать от своего спутника и каждый раз, когда он трогал рысью, пускался бежать по аллее. Как благодарил я судьбу, что на мне не было шинели, в которой бы я никоим образом не мог играть роли скорохода. Слава Богу, что проезжий по временам переходил с рыси на шаг, иначе я кажется упал бы, не добежав до Триумфальных ворот, в которые мы вступили единовременно. Зато я мог бы с полной правдивостью повторить, прилагая к себе стих Горация:

«Увы, в каком поту и мужи, и кони».

Тем не менее мне пришлось до самой глазной больницы идти в ожидании извозчика. Здесь я сел на дрожки и, постепенно остывая, добрался до Малой Полянки, стуча зубами от холода.

В день экзамена Гофман сдержал слово и поставил тройку, которая только и нужна была мне для окончания курса. Когда по окончании экзамена я вышел на площадку лестницы старого университета, мне и в голову не пришло торжествовать какой-нибудь выходкой радостную минуту. Странное дело! я остановился спиною к дверям коридора и почувствовал, что связь моя с обычным прошлым расторгнута и что, сходя по ступеням крыльца, я от известного иду к неизвестному.

Отправился я благодарить добрейшего Ст. П. Шевырева за его постоянное и дорогое во мне участие. Он оставил меня обедать и даже, потребовав у жены полбутылки шампанского, пил за мое здоровье и поздравлял со вступлением в новую жизнь.

Был я и у Крюкова, который принял меня в постели и никак не мог понять моего намерения поступить на кавалерийскую службу.

XXVIII

Приезд в Новоселки. — Письмо дяди. — Помолвка Лины. — Поездка в Дармштадт. — Штетин. — Из Лейпцига в дилижансе. — Семья дяди Эрнста. — Семья Нибергаль. — Мои подарки. — Обезьяна Жако. — Моя жизнь у дяди

Вскорости, простившись со стариками Григорьевыми, я отправился в Новоселки, где застал мать окончательно поселившеюся в так называемом новом флигеле, где она лежала в постели, с окнами, закрытыми ставнями, и, кроме двух сменявшихся горничных, никого к себе не допускала, разве на самое короткое время в случае неизбежных объяснений.

В Новоселках ожидали меня две новости: во-первых, письмо дяди Петра Нофит., ворчавшего на мое замедление в университете, где, по его словам, я добивался какой-то премудрости. В этом письме он извещал меня, что в настоящее время пользуется кавказскими минеральными водами и чувствует силы свои в такой степени восстановленными, что на днях скакал вперегонку с линейными казаками. При этом он звал меня поскорее в Пятигорск для поступления в военную службу, чтобы при производстве занять место адъютанта при знакомом ему генерале.

Другою новостью было известие о письме Ал. Павл. Матвеева из Дармштадта, в котором он испрашивал родительского соизволения на брак с Линой, давшей ему слово.

С своей стороны, и Лина писала в том же смысле. Пока продолжались мои экзамены, Матвеев писал уже из Киева, что, будучи назначен профессором и директором клиник, он ни в каком случае не имеет возможности ехать снова за границу за невестой. Ввиду этого последнего письма отец сказал, что по обстоятельствам за Линой некому более ехать, кроме меня. «Да кстати, — прибавил он, — но доверенности матери он может окончательно расчесться с адвокатом по наследству матери, заключавшемуся в каменном доме на главной площади, в котором помещалась гостиница Траубе». Вырученная от продажи дома сумма должна была делиться между тремя братьями Беккер или же их представителями в нисходящей линии.

Откладывать поездку было неудобно и по отношению к Матвееву и ко мне, без того потерявшему много лет в университете. Поэтому, получив от отца небольшую сумму денег, я тем же путем вернулся в Москву к старикам Григорьевым и, доехав в дилижансе до Петербурга, немедля взял место на отходившем в Штетин пароходе «Николай». Зная, что платье несравненно дешевле за границей, я сел на корабль в студенческом сюртуке.

Пока забота не отстать от других и по какому либо упущению не лишиться сравнительно дорогого места первого класса не давала мне сосредоточиться, — я, можно сказать, механически совершал переезд от Английской набережной до Кронштадта. Но совершенно успокоившись после окончательного перехода в Кронштадте с речного на громадный морской пароход, я неотразимо подпал под влияние кругосветной стихии, обнимающей две трети земного шара. Не смотря на сравнительную тишь, всплески на боках громадного корабля напоминали мне, что от могучей беспощадной бездны меня отделяет несколько досок; что громадная постройка, в которой я теряюсь как в каком либо городе или крепости, по сравнению с окружающей нас стихией, не имеет права быть названной даже соринкою. На третий день мы прибыли в Швинемюнде, откуда на речном пароходе направились вверх по Одеру и его широким гафам. Первое впечатление чужой страны было поразительное. Эти тщательно содержанные дома, садики и киоски напоминали что-то театральное. Высокие берега виднелись направо и налево только вдали, а мы по Одеру очевидно прорезали его старинное русло, ныне представляющее великолепные заливные луга. Глубокий Одер местами на незначительном протяжении так узок, что пароход едва обоими бортами не касался противоположных, берегов. Небольшие лодки, служащие на всем протяжении реки единственным средством сообщения жителей, принуждены были плотно прижиматься к берегу, чтобы не попасть под колеса парохода, и чуть не выбрасывались на берег внезапно возникающим волнением. Непривычно было видеть в лодке, нагруженной овощами, крестьянку под широкой шляпкой, гребущую в два весла и долго бросаемую позади парохода его волнением.

Но вот мы прошли уже широкие разливы озера, называемые гафами, и прибыли до конца водного пути — Штетина. Пока мы в гостинице ожидали железнодорожного поезда в Берлин, жидки подкараулили мой выход из отеля и увели в свои лавки, заверяя, что в Берлине я не найду такого изящного готового платья, как у них. Как ни мало верил я этим нахальным заявлениям, тем не менее вернулся в гостиницу переодетый с головы до ног в штатское платье. Спеша к цели, я в Берлине ограничился обзором музея и поехал до Лейпцига, удивляясь на каждом шагу возникшим, как мне объясняли, в последнее время, промышленным городам вдоль железной дороги. Переезд до Лейпцига по невиданным железным дорогам показался мне чем то волшебным. Но в Лейпциге наступило разочарование, так как пришлось лезть в желтый рыдван дилижанса, который, набитый путешественниками, как бочка с сельдями, тащился по шоссе на паре лошадей по семи верст в час. После Николаевского шоссе, я был поражен дорогою, по которой дилижанс одной стороной вынужден был забирать к канаве, чтобы объехать извозчика сь кладью, или пропустить встречный дилижанс. Зато у немцев вполне олицетворялась поговорка: «в тесноте да не в обиде». Изъятий из правил ни для кого. Помнится, что из Берлина на Лейпцигском дебаркадере отправлялся с нами русский дьячек в Висбаден. Видя дверь на платформу открытою, наш соотечественник, вопреки надписи, вышел на нее из залы. Прусский жандарм объяснил ему, что без билета сюда выходить не позволяется. Надо было видеть решительность движения руки, которым дьячек, отмахиваясь, воскликнул по русски: «я не понимаю». Не понимая в свою очередь, жандарм воскликнул по немецки: «это вам нисколько не поможет, здесь нельзя ходить». И так решительно указал на дверь, что церковнослужитель мгновенно ретировался.

В Лейпцигском дилижансе я чуть было не подвергся еще худшей участи. Справа и слева шоссе стояли громадный деревья, усыпанные черносливом, покрытым сизым пушком спелости и шоссейной пыли. В душном дилижансе я сидел около опущенного окна, и каждый раз, когда дилижанс забирал к канаве, я должен был заслонять лицо рукою, чтобы врывающаяся в окно плодовая витка не выколола мне глаза. Несколько раз таким образом сливы проскользнули по моей руке, и вдруг я сомкнул пальцы и одна осталась у меня в горсти. — Halt! раздался у самого дилижанса голос очевидно полевого сторожа, и дело не обошлось бы без штрафа, если бы почтальон не хлестнул бичом и не тронул рысью дилижанса. А ведь этим черносливом свиней кормят; но чужой человек его трогать не смей. Зато, куда в Германии ни оглянись, — какое благоустройство! Не токмо люди, даже животные подчинены строгому порядку. Тогда как наши многоверстные нивы не спасаются от скотских и птичьих потрав, в Германии на узкой полоске сеянной травы между хлебами мирно пасется огромное стадо гусей, за которым наблюдает 12-тилетняя девочка, вяжущая чулок. При ней исполнительную власть представляет сидящая с настороженными ушами крошечная шавочка. И не успеет шея гуся повернуться к недалекому овсу, как шавка со всех ног уже отрезала его от лакомства и лаем прогоняет на прежнее место.

Наконец то Франкфуртский дилижанс доставил меня до Дармштадта и до прекрасной гостиницы « Zur Traube»,оказавшейся частью моим собственным домом. Понятно, мне не сиделось в гостинице, и я тотчас же отправился по соседству в дом дяди Эрнста Беккера. Начиная с дяди и тетки Бетти, все довольно многочисленное семейство приняло меня с величайшим радушием. Дядю я застал в домашней комнате на кресле, с головою и плечами, покрытыми белой турецкой шалью.

— Ты застаешь меня, —сказал он, — мизерабельным, у меня был небольшой удар, и хотя я владею всеми членами, но чувствую постоянный озноб и главное в голове.

Он действительно очень изменился с последней нашей встречи. Исхудалое лицо было совершенно бледно, и только темно-карие глаза свидетельствовали о прежней подвижности и оживлении.

Тетка, свежая 40-летняя женщина, тотчас же отнеслась ко мне, как к домашнему человеку, и, пока дядя расспрашивал о Новосельском семействе, занялась тут же на маленьком столике купаньем приблизительно годового ребенка. Исполняла она это очень ловко, пуская из мягкой губки тепловатые струи воды по розовому тельцу ребенка, который шлепал ручками и очевидно был очень доволен. Познакомившись с хозяевами, я попросил позволения сбегать (в буквальном смысле слова, так как в городе извозчиков не существовало) к сестре Лине. Мне назвали улицу и номер дома, объяснив, что она живет в доме замужней двоюродной сестры Шарлоты Нибергаль. Выйдя на улицу, я немало был изумлен, что несколько миловидных горничных, которых я находил стоящими у ворот, на мои расспросы о дороге, одинаково терпеливо выслушивали меня до конца и затем, прыская со смеху, убегали под ворота. Не помню кто, сжалившись надо мною в безлюдных улицах, указал рукою, куда идти. Но когда я снова пришел в недоумение, то оглядываясь, увидал в раскрытую дверь полпивной несколько блузников вкруг стола за пивом.

Ну, подумал я, тут получу самое точное сведение, — и обратился вежливо с вопросом, называя их: «Meine Herrn». Поднялись голоса с самым резким местным акцентом. Но так как наставления: «ступайте направо, потом налево» — в два три голоса пересекались и скрещивались, я при всем желании не мог уразуметь надлежащего пути, и несколько раз обращался за дальнейшим разъяснением. «Aber der Mann ist ja Weltfremd hier». (Но ведь человек то совершенно, чужой здесь). Без сомнения, будучи местным жителем, я бы не беспокоил их моими расспросами.

При помощи языка, доводящего до Киева, я наконец достигнул очень хорошенького домика и, взойдя на мезонин, нашел уютную комнатку Лины, умевшей устроиться наилучшим образом. Любительница животных, она не забыла окружить себя несколькими колибри и попугаями, золотыми рыбками и даже лягушкой в банке, заменяющей барометр. Свидание наше было самое радостное, и сестра захотела тотчас же свести меня в бельэтаж и познакомить с двоюродной сестрой Шарлотой и ее мужем, весьма образованным и добродушным чиновником, непрочь, как я слышал, порою выпить лишнюю бутылку вина. Последняя замашка, как я впоследствии узнал, была причиною недружелюбного отношения дяди Эрнста к этому человеку. Что касается до меня, то я могу только вспоминать об излишней его ко мне даже обременительной любезности. Домик их балконом выходил в небольшой палисадник.

— Ах, как здесь мило, — невольно сказал я, оглядывая стены дома, у которых по деревянным шпалерам до крыши подымались роскошные лозы, увешанные виноградными кистями. Виноград только что начал поспевать и среди множества совершенно зеленых гроздий изредка висели уже покрасневшие и потемневшие. Желая угостить заезжего родственника, Нибергаль тотчас же полез по шпалерам, ломая целые ветви, на которых между двух трех гроздий оказывалась одна потемневшая кисть. Сначала я стал упрекать ретивого хозяина в таком варварском опустошении, а затем к просьбе присоединились и Лина, и кузина Лота. Но ничего не помогало. Новейший Ликург продолжал отламывать и сбрасывать целые ветви с незрелыми кистями. Только когда я догадался уйти в комнату, опустошение прекратилось.

Услыхав от Лины, что я перевожу Горация, небогатый Нибергаль навязал мне в подарок миниатюрного Горация с примечаниями, лондонское издание Бонда 1606 года.

От Лины я узнал некоторые подробности о родственниках со стороны матери. У матери нашей оставалось в Дармштадте два родных брата: знакомый уже нам Эрнст и проживающий в маленьком городке Дибурге, верстах в 20 от Дармштадта, форстрат Карл. Старшая дочь его Шарлота замужем за Нибергалем и была в настоящую минуту нашей хозяйкой. Любивший же, как оказалось, хорошо пожить, дядя Эрнст женился на молодой вдове, которая принесла ему, кроме дочери Анны от первого брака, прекрасный дом и благоустроенную типографию. Последнею заведовал благообразный и крайне сдержанный отец тетки Бетти, старик Брюль, проводивший с утреннего кофе да обеда в 2 часа время в конторе и снова отправлявшийся туда до 7 часов вечера, а затем ежедневно уходивший в ближайшую гостиницу выпить einen Schoppen (бутылку) вина, несмотря на то, что пил его за обедом и всегда мог получить из обильного и прекрасного домашнего погреба. Тетка Бетти подарила дядю Эрнста несколькими детьми, из коих старшему сыну было лет 18, а младшая девочка была, как мы видели, еще на руках.

Когда я вернулся в дом дяди Эрнста, Анна провела меня в антресоли и показала две прекрасных комнаты, для меня приготовленных.

Еще в России я почему то узнал о немецком обычае дарить родных и преимущественно тех, у которых пользуешься гостеприимством, и потому, не взирая на свой тощий карман, проездом через Москву захватил для дяди серебряную табакерку под чернью, столь ценимою в то время в Германии; для тетки Бетти я захватил такой же работы чайную ложку, но убедившись в разговоре с Линой в чрезмерной скудности такого подарка, я прежде распаковки чемодана сбегал в ближайшие магазины и купил действительно прелестную фарфоровую чашку. На другой день, сделав вид, что только что разложился, я передал подарки по принадлежности, и едва удерживал смех, слушая замечания, что немецкие фарфоровые фабрики не достигают подобного изящества.

Дядя, не выходя из шлафрока и не снимая с головы турецкой шали, повел меня по всему бельэтажу. Обзор начали мы с запертых на ключ парадных комнат с малиновой штофной мебелью, предназначенных для гостей. В этих комнатах молодые кузины принимали знакомых девиц на экстренном чайном собрании (Tee-Geselshaft). Но параллельно с парадной анфиладой шел светлый коридор, увешанный старинными гравюрами с изображениями женщин, посаженных среди площади верхом на деревянного коня, в наказание за излишнюю сварливость. Выбор этих картин указывал на вкус дяди к подобным курьезам. В конце коридора находился кабинет дяди, и тут то в стеклянных витринах красовалось целое собрание более или менее смешных редкостей. Там же на стене висело несколько очень хороших ружей. К правой стороне коридора примыкали комнаты мальчиков, выставлявших по немецкому обычаю с вечера обувь за дверь, где приходивший снизу из типографии мальчишка забирал ее для чистки и утром снова выставлял перед дверьми. Он же приходил и к моим дверям.

В конце коридора, в наибольшем отдалении от парадного входа, домашняя лестница сводила через нижний этаж в довольно просторный двор, противоположная стена которого была занята всякого рода сараями, начиная с экипажного, хотя дядя не держал своих лошадей. Посреди двора торчала тонкая жердь, выкрашенная зеленой краской. Когда мы по лестнице сошли во двор со старшим сыном дяди Эдуардом, то я недолго оставался в неведении касательно назначения зеленого шеста.

— Это вот его забава, — сказал Эдуард, указывая под самой крышей на решетчатую дверку над амбаром, на которой, слегка погромыхивая тонкой стальною цепью, раскачивалась весьма почтенного росту мартышка. Догадываясь о приближении Эдуарда, Жако приветливо вытянул губы, испуская радостное хрипение. Эдуард отвязал Жако и, тщательно завязав свободный конец цепи петлею около жерди, даль Жако относительную свободу. При этом Эдуард предупредил меня, что надо особенно ухитриться завязывать узел цепи, так как пристально наблюдающий за операциею Жако немедленно постарается развязать простой узел.

В один миг предоставленный себе Жако был уже наверху шеста и, посмотрев на нас полунасмешливо, тотчас же занялся на вершине шеста своим любимым занятием: отыскиванием насекомых на отдельных волосках своей редкой рыжеватой шерсти. Хотя насекомых никаких не было, но Жако, протягивая каждый волосок между двумя ноготками, делал вид, что кладет добычу на зубы.

В конце двора против больших домовых ворот была садовая решетка с небольшою калиткой. В теплый и солнечный день сам дядя с видимым удовольствием провел меня в сад.

В самом деле, можно было подивиться безукоризненному его содержанию. Чего-чего тут не было, начиная с разнородных фруктовых деревьев и всевозможных сортов винограда, расположенного и беседками, и шпалерами.

В саду был даже устроен тир из пистонная ружья, стреляющего стальною шпилькой на шелковой кисточке. Дядя не преминул похвастать мне и своим действительно образцовым погребом, в котором крашеные зеленые боченки, снабженные блестящими кранами и надписями с обозначением года урожая, стояли кругом на таких же крашеных козлах. Тут же на маленьком столике стояли два стакана для желающих отведать то или другое вино.

Чтобы сохранить известный порядок повествования, начну день своего утреннего пробуждения.

Так как по причине беззаветного радушия и гостеприимства семьи дяди, я не чувствовал ни малейшего поползновения стеснять свою лень и сибаритство, то я ограничился, помня урок дяди Петра Неофитовича, подробным знакомством с домашним обиходом моих хозяев, чтобы ни в каком случае не переходить им дороги. Зато в своих комнатах я заслуживал ленью полная порицания.

Не находя надобности запирать дверь изнутри, я, просыпаясь обыкновенно в 7 часов в своей немецкой пуховой постели, продолжал еще потягиваться и подремывать до 8-ми часов. В 8 часов дверь отворялась, и красивая брюнетка горничная в черном плисовом корсаже вносила на большом подносе кофейник и молочник около большой чашки, сахарницы и свежей булки с порцией превосходного сливочного масла. По уходе ее я тотчас же принимался за дымящийся завтрак, по окончании которого с правильностью брегета в 9 1/2 часов, постучавшись в комнату, входил в щегольском фраке молодой человек, о посещении которого дядя предупредил меня. Это был годовой домашний цирюльник. Когда я в первое его посещение изъявил некоторое сожаление, что не успел еще встать с кровати, юноша спросил меня, — неугодно ли мне дозволить ему выбрить меня лежащего в постели? Эта мысль до того мне понравилась, что в течении 2-х недельного моего пребывания в Дармштадте, цирюльник постоянно брил меня лежащего в постели. Сходя утром к дяде в бельэтаж, я обыкновенно заставал тетку Бетти, возящуюся с грудною своей дочерью, в то время как мой цирюльник чесал ей голову. На мой вопрос по этому предмету, тетка объявила, что ей гораздо удобнее отдавать ежедневно свою голову в руки цирюльнику, которого привычная рука исполняет всю операцию в две-три минуты, тогда как сама бы она потратила гораздо более времени в ущерб другим неотложным хлопотам и занятиям, начиная с кухонных. Нигде у нас в России мне не приходилось видеть ничего похожего на теткину кухню. Вся медь, каймою окружавшая плиту, все краны и вся на полках стоявшая медная посуда сияли безукоризненным блеском. Молодая и стройная кухарка могла бы появиться в своей роли прямо на театре, до такой степени она была нарядна. Ни малейшего удушливо жирного запаха, свойственного нашим кухням.

Понятна до некоторой степени зависть, с которой три дочери хозяйки рвались в кухню, правильно сменяя через два дня одна другую.

Обед дяди, состоявший из трех блюд, был весьма тщательно приготовлен и видимо составлял гордость хозяйки. К нему в два часа дня и к ужину в 8 часов подавался превосходный рейнвейн из дядиного погреба.

Я уже говорил о чисто немецкой наклонности дяди к остротам (Witze).

Так однажды за ужином дядя наливал мне свой рейнвейн в роскошный резной стакан.

Но когда я поднес последний к губам, то почувствовал, что залил себе грудь. На стакане я ничего особенная не заметил. Кругом верхнего края шел тщательно выгравированный венок незабудок с матовыми лепестками и светлою сердцевиной. Успокоившись, прикладываю кубок к губам и еще более заливаю грудь. Взглянув на дядю, вижу, что он молча смеется до слез. Только тут догадавшись о каком нибудь фокусе, я заметил, что сердцевинки гравированных незабудок были везде сквозные, за исключением небольшого пространства, через которое можно было пить не обливаясь вином.

Образцом немецкой наклонности к остротам мог служить хранившийся в кабинете дяди патент Майнцкого брюхатого гвардейца (Ranzengardist), написанный стихами. В эту брюхатую гвардию, собиравшуюся ежегодно в красных мундирах и с ружьями на товарищеский пир, принимались люди, весившие не менее девяти пудов и обладавшие соответственным аппетитом и жаждой, как о том говорится в стихах патента:

Мы все рубаки средь колбас,
И страшно жаждет всяк из нас.
(Wir hauen tuchtig ein in Wurst
Und haben ganz entsatzlich Durst).

Добрые хозяева, как я уже говорил, баловали меня. Обед и ужин при помощи рейнвейна бывал весьма оживлен, и даже старый Брюль становился разговорчивым. Неудивительно, что в те времена Россия представлялась ему мало привлекательной, и он нередко шуточно повторял (произнося по местному наречию molen вместо malen) «Nicht gemohlt mоgte ich Russland sein». (Даже в виде писанного портрета я не желал бы быть в России).

После обеда в самый полуденный зной я взбирался к себе отдохнуть на часок. В конце обеда я брал в карман пару груш или яблок для моего друга Жако, который страшно завидовал моему курению из гибкого чубука с янтарем. Но напрасно передавал я ему раскуренную трубку и учил втягивать щеки. Ничто не помогало, он держал в зубах мой янтарь, из которого никак не умел потянуть дыму, и я боялся только, чтобы он с отчаяния не разгрыз янтаря. Как только небольшая трубка была выкурена на воздухе, я развязывал искусный узел цепи, шедшей к поясу Жако и удерживавшей его в дверях его клетки. Затем я шел в антресоли, и Жако проворно шлепал за мною вверх по ступеням. Я подвигал тяжелое кресло к кровати и, тщательно привязав к нему конец цепи Жако, ложился на постель и начинал перебирать рукою свои тогда еще пышные волосы. Этого было достаточно, чтобы Жако в ту же минуту с полным глубокомыслием усаживался на моей подушке и впродолжение всего моего сна самым усердным образом перебирал на моей голове волос за волосом; то же самое делал он с усами и с бровями. Просыпаясь я находил его с тем же озабоченным видом за тем же занятием.

XXIX

Дядя Карл и его семья. — Адвокат. — Бауэр. — Охота

Приличие требовало, чтобы я съездил в Дибург к другому дяде своему гессен-дармштадтскому ферстмейстеру Карлу Беккеру, с особенной нежностью относившемуся к сестре моей Лине. Уговорившись с сестрою, я заказал парную коляску туда и обратно, так как в то время в Дармштадте не было ни одного извозщичьего экипажа на улицах. Конечно и в Дибург пришлось запастись приличными подарками, и дядя Карл и жена его приняли нас с живейшим радушием. Дядя очень сожалел, что мы не захватили сына его Карла, уехавшего на сенокос за сеном для пары дядиных лошадей. Но приятнее всего в этом тихом доме поражала меньшая дочь дяди Каролина. Это была, можно прямо сказать, 16-ти летняя красавица; стройная черноглазая брюнетка с пышными ресницами, волосами и бровями. Во всем ее существе было что-то привлекательно мягкое, вроде анютиных глазок, носящих название доктора Фауста. За обедом, на котором краснея прислуживала хорошенькая кузина, дядя, услыхав о полученном мною от отца поручении привести в ясность счеты с адвокатом по общему Беккерскому наследству, в котором участвовала и мать моя, высказал явное осуждение брату своему Эрнсту во время заведывания его этим наследством.

Когда мы после обеда с чашками кофе подсели к окошку, на улице показалась громадная фура, высоко навитая сеном и легко провозимая парою рослых, хорошо подобранных, темно-гнедых лошадей. Наверху воза сидел в серой блузе молодой брюнет.

— А, вот и Карл вернулся, — воскликнул дядя, — как я рад, что он познакомится с вами, любезный племянник. С вашей Линой они давнишние друзья.

Через несколько минут в комнату вошел красивый брюнет, в котором легко было угадать брата красавицы сестры.

Так как до Дармштадта нужно было проехать не менее двух часов, то на закате солнца мы простились с дядею, которого мне удалось видеть только раз в жизни.

Как бы то ни было, независимо от всяческих иногда весьма приятных знакомств, приходилось отправлять значительную поклажу сестры Лины вперед через контору транспортов прямо в Штетин, по крайней мере за две недели до нашего отъезда, чтобы дать время вещам попасть на пароход. Надо было воспользоваться этим временем для окончания счетов с поверенным. Последний принял меня с изысканной вежливостью и угостил великолепными сигарами. Но когда мне пришлось выслушивать его подробные объяснения, то не взирая на хорошее знакомство с немецким языком, я ничего не мог понять из этих объяснений. Мне казалось, что со мною беседуют древние Мемфисские жрецы на священном языке, и в ушах моих раздавались слова, вроде: Stadts-Schuld-Tilgun’s-Casse вместо: государственный банк.

Напрасно я умолял адвоката прекратить свои объяснения, в которых все равно я ничего изменить не мог. Я просил его выдать мне полностью все деньги, приходившиеся на долю моей матери. Через несколько дней он мне вручил около 4 тысяч рублей на наши деньги и счет за два моих с ним совещания. Там сверх гонорара за каждый сеанс выставлен был и талер за две дорогих сигары.

В доме дяди я познакомился с весьма образованным и оживленным обер-форстратом Бауэром. Несмотря на сильную проседь, это был еще очень бодрый человек, полюбивший меня как охотника. Этому приятному человеку я был обязан не токмо знакомством с немецкой охотой, о какой у нас в России не может быть и помину, но и с характером немецкой сельской жизни.

Уже в первый день, как мы встретились в доме дяди Эрнста, Бауэр предложил мне участвовать в охоте, арендуемой им за 20 верст от Дармштадта, разумеется по шоссейной дороге, так как в Германии нет простых грунтовых дорог.

— Я завтра вечером, — сказал он, отправлюсь, — по своему обыкновению пешком и переночую в охотничьем доме; а вы закажите себе крытую коляску в одну лошадь и выезжайте в 6 часов утра, взяв с собою моего сына, мальчика лет 13-ти, который с своим ружьем придет к вам, а себе ружье вы выпросите у дяди.

Последний снабдил меня ружьем и всеми к нему принадлежностями с величайшим удовольствием.

Через день после нашего уговора я с мальчиком Бауэром ехал в седьмом часу по хорошо знакомому ему шоссе, а в 7 часов извозчик предложил нам остановиться перед каменным двухэтажным трактиром на четверть-часовой отдых. Чтобы не сидеть праздно в коляске, мы поднялись по лестнице в большую комнату бельэтажа, и я изумился примерной чистоте, чтобы не сказать роскоши этого помещения. Свеже отполированная мебель красного дерева украшала комнату вместе с такою же больших размеров кроватью, покрытой, по немецкому обычаю, пуховым одеялом из блестящего шелкового муара. Когда мы спросили кофею, сама хозяйка принесла нам из нижнего этажа кофею и горячего молока в прекрасном фарфоровом приборе и к этому булок только что из печки. Оказалось, что наш завтрак вместе со свежим сливочным маслом стоит несколько копеек; тем стыднее было мне, что увлеченный стремлением к охоте я забыл кошелек, а денег у мальчика Бауэра конечно не было. Но хозяйка положила моему смущению конец любезным замечанием, что этот случай дает ей надежду увидать нас снова.

Когда в 8 часов мы подъехали к двухэтажному охотничьему дому, то услыхали от собравшихся лесничих, что обер-форстрат уже проснулся и допивает свой кофе, а следовательно сейчас же сойдет к нам. Против двери дома на лужайке лежал только что застреленный громадный олень с ветвистыми рогами. Покуда мы, выйдя из коляски, ходили вокруг и любовались красивым животным, сошел сверху Бауэр и сказал, что он уже побывал на лесосеках с ружьем и успел немного отдохнуть после своей экскурсии, а теперь, пока еще не слишком жарко, следует и нам пуститься на куропаток. Забрав ружья и прочие охотничьи принадлежности, мы с сыном Бауэра и одним лесничим потянулись за хозяином охоты, который дорогой пояснил мне, что не взирая на свое звание великогерцогского главного лесничего, он, подобно всем другим, покупает охоту данной местности, так как право охоты не составляет собственность землевладельцев, а достояние казны, которая продает ее с аукциона за довольно значительную сумму, наблюдая притом, чтобы приобретший право охоты не злоупотреблял им, беззаветно истребляя дичину. Когда я заявил изумление значительной стоимости аренды, Бауэр сказал, что охотники не пойдут на аукцион выше цены, которую можно выручить из за правильной продажи дичины, строго оберегаемой наравне с самыми лесами присяжными лесничими. Даже на собственной охоте нельзя появляться без билета на право носить оружие, и без позволения владельца никто не имеет права идти в лес, где при малейшем посягательстве хотя бы на сухую ветку или еловую шишку каждый по оклику лесничего «стой!» должен остановиться, рискуя в случае неповиновения быть остановленным меткою пулей. Затем присяжный лесничий просто заявляет полиции, что застрелил вора, а крестьянин, скосивший на своем поле нечаянно голову перепелки или куропатки, обязан заявить об этом полевому сторожу под строжайшим в противном случае штрафом. Понятно, что собственность при таких порядках крепко ограждена.

Перед нами на известном расстоянии носилась стройная и легкая сероватая легавая собака с коричневыми ушами и проступавшей по всему телу такого же цвета мелкой гречкой. Раза с два ретивый Гектор (так звали собаку) делал стойки по картофельным полям и бросался за вскакивавшим с лежки зайцем. Но каждый раз Бауэр подзывал его и, глядя ему в умные глаза, говорил: «стыдно, заяц;» и Гектор стыдливо поджимал хвост и более не делал стоек над зайцами.

— Вот здесь у этой опушки, — сказал Бауэр, — держится выводок куропаток; вот они, сказал он через несколько минут, когда Гектор сделал стойку и осторожно потянул вперед.

Когда собака окончательно остановилась, мы с мальчиком нетерпеливо подошли к самому Гектору, и Бауэр из-за нас приказал собаке тронуться. Затрещал небольшой выводок куропаток, и мы с мальчиком, дрожа от волнения, напрасно отпустили по два заряда, а затем два раза выстрелил сам Бауэр, и две убитых куропатки покатились в кусты. Я ревностно стал заряжать ружье, но мальчик вероятно еще ревностнее заряжал свое детское, рассыпая порох и дробь по земле.

— Постой, — воскликнул Бауэр, — чего ты суетишься? дай сюда ружье! Посмотри, продолжал он, что ты тут наделал; хорошо, что я взял ружье во время, его могло разорвать в твоих руках, так как ты успел зарядить в оба ствола по два заряда. Довольно, сказал Бауэр, стрелять куропаток из этого выводка, в котором пары две следует оставить на развод. Вон там на площади низменного можжевельника следует поискать новый выводок, который гораздо больше, и следовательно будет над чем поохотиться.

В это время к нам подошел человек в блузе с ягдташем на плече, но безоружный.

— Кто это? — спросил я Бауэра.

— Это Wildpretshandler (торговец дичью).

Когда собака нашла новый и большой выводок, Бауэр советовал нам успокоиться и дал обещание стрелять только в том случае, если мы дадим промахи. Успокоенные, мы настрелялись вволю и налюбовались Гектором, который, когда стадо широко расселось по кустам, доходившим нам только до колен, держа в зубах убитую куропатку, делал мертвую стойку над другой. От этого стада мы переходили постепенно к другим, и к закату солнца в моем ягдташе набралось пар шесть куропаток, которых большую часть я передал носить лесничему. Но я с гордостью предвидел мое возвращение в Дармштадт и удовольствие представить тетке Бетти пары три куропаток из моих трофеев.

— Я надеюсь, вы позволите мне взять три пары куропаток из числа убитых мною, — спросил я Бауэра.

— Очень жалею, что это невозможно, — ответил он: — куропатки эти проданы торговцу дичи, и они сегодня же отправятся во Франкфурт к столу Ротшильда, для которого заказаны, по гульдену (50 коп.) за штуку.

— Помилуйте, — воскликнул я, — ну чтож бы вы продавали, если бы я не набил куропаток?

— Тогда бы мы их настреляли, — лаконически отвечал Бауэр.

Когда мы вышли на картофельное поле, зайцы то и дело стали вскакивать из под моих ног, и непривычный к таким сюрпризам, я как то не вытерпел, выстрелил и убил зайца.

— Боже мой! эти проклятые русские! — воскликнул Бауэр, — ведь я же вам толковал, что до осенней охоты нельзя стрелять зайцев под большим штрафом; ну что мы теперь будем делать с вашим зайцем!

К счастью, бегавшие за пивом мальчишки с порожней корзиной увязались за нами.

Бауэр приказал им уложить зайца в корзину и отнести в нашу коляску, посулив четвертак за ловкое исполнение поручения.

К стыду моему я должен признаться, что, возвращаясь вечером мимо гостеприимной трактирщицы, я не останавливался и не уплатил ей своего долга. Это не помешало мне остаться у нее в долгу за второй и даже третий завтрак и, не надеясь на новую охоту, я уже по возвращении с третьей заплатил весь долг разом. Честной немке и в голову не приходило, чтобы я мог не заплатить ей.

На этот раз, падавший на воскресенье, я застал перед окнами за столами пьющих крестьян и поющих весьма стройным хором. При этом не было ни одной женщины.

Через 11 лет я по приглашению Бауэра был на заячьей охоте после обычного истребления зайцев в огромном количестве. В ожидании зайцев Бауэр расставил нас, стрелков, в числе семи или восьми человек вдоль проселочной шоссейной дороги под грушевыми деревьями, шагах в 150-ти один от другого. Таким образом заяц, гонимый с поля кричаном, должен был неминуемо попасть под выстрел одного из смежных охотников. Когда цепь крестьянских мальчиков, надвигаясь на нас по полю, подняла крик, то, не взирая на предшествовавшие опустошительные охоты, начало вскакивать по жнивью такое количество зайцев, какого, конечно, никакой кричан не мог бы поднять на русском поле. Все эти зайцы, тихонько приближаясь и по временам ложась на наших глазах, избирали наконец путь через шоссе мимо того или другого охотника, который обыкновенно стрелял, убивал зайца и посылал свою собаку принести его в то время, когда охотник снова заряжал ружье.

Так мой товарищ с правой стороны убил уже трех зайцев, тогда как на меня не набежал ни один. Но вот наконец один длинноухий тихонько приковылял сперва было к моему товарищу справа, а затем, не переходя нашей линии, тихонько направился к товарищу слева и как раз против меня, шагах в 80-ти, сначала сел, а потом и лег. Уверенный, что продолжая идти, он станет только удаляться от меня, между тем как если он допустит меня на 20 шагов ближе к себе, то мне будет в меру его стрелять. После такого соображения я стал тихонько подходить из под своей груши к зайцу, который однако не подпустил меня на ружейный выстрел. Так судьбе и неугодно было побаловать меня на этот раз. Когда мы снова собрались за распорядителем охоты Бауэром, то он, смеясь, промолвил: «у нас в Германии никто на охоте не тронется с указанного ему места, и поверьте мне, что когда эти молодые груши станут старыми деревьями, то наши дети и внуки все будут говорить: «вот это та самая груша, из под которой русский побежал за зайцем».

На последней охоте за куропатками у прекрасного дядиного ружья после выстрела отлетел левый курок. Боясь навлечь на себя неудовольствие, я тотчас же по возвращении с охоты отдал ружье весьма искусному дармштадтскому ружейнику Дельпу, который в два дня подделал новый курок так, что его невозможно было отличить от прежнего. Тогда только я отнес ружье к дяде и объявил о случившемся.

— Напрасно, — сказал дядя, — ты боялся возбуждения во мне неприятных чувств, я скорее мог бы радоваться, что эта неприятность случилась в твоих, а не в моих руках.

По поводу этого небольшого происшествия мне приходит на ум мой разговор с Бауэром в 1856 г., когда, хвастая своим громадным отечеством, я сказал ему: «как жаль, что Германия, раздробленная на мелкие владения, лишена всякого политического голоса».

— Это весьма может быть, — отвечал Бауэр, — но это раздробление имеет для страны великое значение. Разбросанные всюду дворцы властителей представляют многочисленные центры духовного развития; возьмите, напр., наш Дармштадт, Гейдельбергский университет от нас в двух шагах, в нашем музее прекрасные образцы всех школ живописи, у нас прекрасный театр, весьма искусные живописцы, серебряники и вообще всякого рода выдающиеся ремесленники, тогда как во Франции, напр., вся высшая жизнь сосредоточивается в одной столице, причем все остальные части государства коснеют во мраке.

— Но может ли, — спросил я, — представитель такого мелкого государства возбуждать тот энтузиазм и преданность, какой свойствен жителям громадной страны?

— Мне кажется, — заметил Бауэр, — что народы, подобно птичьим породам, приносят с собою modus vivendi; скворцы летают безразлично рассыпанным стадом, тогда как журавли, гуси и утки инстинктивно выставляют одного вожака; и что это обстоятельство мало влияет на привязанность мирных граждан к своему главе, можно видеть из того, что когда в 48 году наши войска ушли на усмирение Баденцев, мы, частные ружейные охотники, взяли свои штуцера и заняли карауль при велико-герцогском дворце.

XXX

Отъезд в Россию. — Известие о смерти дяди. — Возвращение домой. — Болезнь матери. — Свадьба Лины. — Смерть матери

Но я забежал в моих воспоминаниях вперед и возвращаюсь к нашим с сестрою сборам в Россию. Сестра должна была расставаться не только со своей хорошей мебелью и безделушками, но также с кроликами, всякого рода птицами и лягушками. Зато оставить своих любимцев, серого попугая Коко и колибри, она не решилась, и мастера сделали ей небольшую клетку с тесным помещением для Коко вверху и миниатюрным внизу для колибри.

Наконец, когда мы разочли, что поклажа наша, согласно словам комиссионера, должна была прибыть в Штетин, мы, в свою очередь, тронулись в путь. Надо правду сказать, этот путь, при тогдашних дилижансах да еще под дождем по грязному шоссе, представлял мало привлекательного. Из Штетина до Свинемюнде мы доехали на речном прусском пароходе под звуки весьма плохого оркестра, пилившего в угоду русским путешественникам Варламовское «На заре ты ее не буди...».

Когда прусский пароход стал подтягиваться к морскому «Николаю», и оркестр замолк, матрос, чаливший канат, не вытерпел и сказал: «Вот и мы добрались с нашей Burstenmusik» (щеточной музыкой).

Несмотря на сильное волнение, которым встретило нас Балтийское море, мы на третий день добрались до Кронштадта и затем набережной перед петербургской таможней. Покуда причаливали и накладывали трап, я оглядывал толпу, встречавшую пароход, и увидал за гранитным парапетом кивавшую мне голову в каске. Это была голова давнишнего товарища и друга Ивана Петровича Борисова. Не любя толкотни, я не спешил на берег, и Борисов показал нам знаком, что он придет на пароход. Я сейчас же представил его сестре, которая во время пребывания в Новоселках настолько выучилась по-русски, что могла с грехом пополам объясняться. Чтобы не говорить среди шумной толпы, я увел Борисова в опустевшую каюту.

—Ну что? — спросил я.

—Мало хорошего, — отвечал он, — скорее больше дурного: дядя твой Петр Неофит., вызывавший тебя на службу на Кавказ, сперва было поправился молодцом от болезни, а затем скоропостижно в Пятигорске скончался. Там он и похоронен.

—А что сталось с моими деньгами, о которых он мне столько раз говорил?

—Деньги неизвестно каким образом из его чугунка пропали, и на долю твою ничего не осталось.

Как ни тяжела была такая неожиданная утрата, но я всегда держался убеждения, что надо разметать путь перед собою, а не за собою, и поэтому в жизни всегда заботило меня будущее, а не прошедшее, которого изменить нельзя. Еще отправляясь в Германию, я очень хорошо понимал, что ввиду отсрочки ехать к дяде на Кавказ, где через полгода ожидал меня офицерский чин, дававший в то время еще потомственное дворянство, я приносил тяжелую жертву, заботясь о судьбе сестры; но я счел это своим долгом и дорого за него заплатил.

До Москвы в прекрасной почтовой карете мы доехали и по старой памяти остановились у старика Григорьева, у которого, чтобы доехать до Новоселок, я купил поезженный двухместный фаэтон, а громоздкую поклажу отправил через контору транспорта.

Бедная страдалица-мать наша оставалась на одре болезни безвыходно в новом флигеле, в комнате с постоянно закрытыми окнами, так что в спальне царила непрестанная ночь. Кроме сменявшихся при ней двух горничных, она никого не принимала. Так и нас, в свою очередь, она приняла не более двух минут, благословила и дала поцеловать руку.

До отъезда моего в Германию больная принимала меня иногда в течение 5 — 10 минут. Но как ужасны были для меня эти минуты! Вопреки уверениям доктора Лоренца, что ничего определенного о ее болезни сказать нельзя, мать постоянно твердила: «Я страдаю невыносимо, рак грызет меня день и ночь. Я знаю, мой друг, что ты любишь мня; покажи мне эту любовь и убей меня».

Я очень хорошо знал, какому в те времена подвергал себя наказанию. Но я каждую минуту готов был зарядить свои пистолеты и прекратить невыносимые страдания дорогой матери.

Через несколько дней на самый короткий срок приехал из Киева жених сестры профессор Матвеев. Конечно, все мы стали просить его осмотреть больную.

—Ну что? — спросил я его, когда он выходил из спальни.

—Не могу понять, — отвечал он, — какое может быть тут сомнение: у нее рак в левой груди и внизу живота, и ей не прожить долее семи дней.

Свадьба Матвеевых справлена была самым скромным домашним образом, и ввиду кратковременного отпуска, молодые на другой же день в подаренной им отцом коляске с четверкою лошадей, кучером и горничной отправились на своих в Киев, куда прибыли только на десятый день.

Несмотря на смертельные муки, мать из своего мрачного заточение заботилась о приданом Лины до мельчайших подробностей. С отъездом молодых в целом семействе внезапно почувствовалась томительная пустота. Я большую часть времени проводил наедине в бане, служившей мне помещением.

Однажды, когда после долгого чтения на сон грядущий, я только что заснул перед утренним светом, меня разбудил голос горничной, воскликнувшей: «Аф. Аф., пожалуйте поскорее во флигель, мамаша кончается».

Не прошло и двух минут, как, надев сапоги и халат, я уже тихонько отворял дверь в спальню матери. Бог избавил меня от присутствия при ее агонии; она уже лежала на кровати с ясным и мирным лицом, прижимая к груди большой серебряный крест. Через несколько времени и остальные члены семейства, начиная с отца, окружили ее одр. Усопшая и на третий день в гробу сохранила свое просветленное выражение, так что несловоохотливый отец по окончании панихиды сказал мне: «Я никогда не видал более прекрасного покойника».

Отпуская покойницу за 30 верст в родовое село Клейменово, отец поклонился ей в землю и сказал: «Скоро и я к тебе буду». Тем не менее он прожил еще 11 лет.

XXXI

Мое решение поступить в военную службу, и отъезд из Новоселок. — В Орле у барона Сакена. — Киев. — Новогеоргиевск. — Встреча с Борисовым. — Барон Д.Е. Сакен. — Трубач

Стараясь по возможности поручать воспитание детей отдельному доверенному лицу, отец соображал, что для брата моего Васи, воспитывавшегося, подобно мне, в Верро у Крюммера, не может быть лучшего места для приготовления в университет, чем дом Матвеевых в Киеве. Поэтому, дождавшись зимы, отец отправился в заветных кибитках за сыном в Верро, покуда я раздумывал об окончательном направлении своего жизненного пути. Положим, я давно решил две вещи: идти в военную службу и непременно в кавалерию. Проживавший в это время в годовом отпуску гусарский ротмистр, двоюродный брат мой Николай Васильевич Семенкович нередко приезжал к нам гостить и настойчиво советовал мне поступить на службу в Киевский жандармский дивизион.

Не имея никакого понятия о родах оружия, я не мог понять, почему Семенкович отдавал такое предпочтение жандармскому дивизиону. Тем временем отец вернулся из Лифляндии с братом Васей, которого я сперва не узнал, принимая его по пестрой ермолке за какого-то восточного человека. Оказалось, что по причине недавно перенесенной горячки он был с бритой головою.

—Ну что же? — спросил меня отец. — Надумался ты насчет своей карьеры?

—Надумался, — сказал я, — вам, как опекуну Борисова, известно, что он вместо вступления в академию из артиллерии перешел в кирасиры, и вот он зовет меня к себе в Орденский полк и пишет: «Приезжай, службы никакой, а куропаток столько, что мальчишки палками их бьют».

—Ну, брат, — заметил отец, — перспектива незавидная. Я надеялся, что из него выйдет военный ученый, а он попросту сказать — куропаточник. Ступай, коли охота берет; будешь от меня получать 300 руб. в год, и отпускаю тебе в услужение сына Васинькиной кормилицы Юдашку, а при производстве пришлю верховую лошадь.

Говорили, что поп в сердцах дал моему будущему слуге имя Иуды. Как бы то ни было, хотя я и звал слугу Юдашкой, имя его много стесняло его, а через него и меня в жизни.

Так как ближайший и наиболее удобный путь в Елизаветград, корпусный штаб дивизии, в которой первым полком состоял кирасирский Военного Ордена, лежал через Киев, то заветным двум повозкам пришлось снова сослужить службу, увозя нас с отцом, братом Васей и тремя нашими слугами в Киев.

Дорогою в Орле отец повез меня вечером представить зимовавшему там с женою соседу своему по Клейменову, барону Ник. Петр. Сакену, родному племяннику Елизаветградского корпусного командира, барона Дмитрия Ерофеевича Сакена. Я застал миловидную баронессу Сакен по случаю какого-то траура всю в черном. Она, любезно подавая мне руку, просила сесть около себя.

В это время барон ушел к себе в кабинет, из которого вынес и передал мне рекомендательное письмо к своему дяде. Напившись чаю, мы раскланялись и, вернувшись в гостиницу, тотчас же ночью отправились на почтовых в путь, ввиду конца февраля, изрывшего отмякшие дороги глубокими ухабами. В Киеве мы поместились в небольшой квартире Матвеевых, где отцу отведена была комната, предназначавшаяся для Васи.

Мы же с братом ночевали как попало по диванам. Успокоенный помещением Васи под непосредственный надзор старшей сестры и шурина, отец, тоже по случаю испортившейся дороги, торопился обратно и, благословив меня, дал мне 150 рублей на дорогу, сказав, что справится дома и тотчас же вышлет мне мое годовое содержание. В свою очередь и я с Юдашкой отправился в перекладных санях и с большим чемоданом, заключавшим все мое небольшое имущество, в путь к Борисову в Новогеоргиевск на Васильково и Белую церковь. Чем более мы подвигались к югу, тем начало апреля давало себя чувствовать более. Снег становился все тоньше и наконец превратился в блестящую ледяную кору, по которой уносила нас тройка среди необъятной равнины. В воздухе днем было скорее жарко, чем холодно, и дикие голуби, спугнутые нашим колокольчиком с еще обнаженных придорожных ракит, с плеском улетали вперед и снова садились на деревья. Через несколько минут мы их нагоняли, и они летели далее; и так на протяжении многих верст, пока птицы не догадывались, что им покойнее лететь от нас назад, чем вперед. Пустыня и весеннее солнце производили на меня какое-то магическое действие: я стремился в какой-то совершенно неведомый мне мир и возлагал все надежды на Борисова, который не откажет мне в своем руководстве.

В Новогеоргиевске, куда мы прибыли рано утром, нам скоро указали небольшой отдельный домик — квартиру корнета Борисова.

—Это ты, матушка, — воскликнул Борисов, обнимая меня, — тут спозаранку звенишь у крыльца? Добро пожаловать! Отдохни с дороги, а там надо познакомить тебя с нашими орденцами; отличные, братец ты мой, люди!

Но узнав, что у меня рекомендательное письмо к корпусному командиру, Борисов решил, что мне, ввиду окончательной распутицы, медлить нечего, а следует ехать в Елизаветград представляться корпусному командиру.

—А когда определишься, то прямо несись сюда; вот это будет твоя комната.

В Елизаветграде я остановился в скромной комнате гостиницы.

Напившись чаю и недоумевая, что делать дальше, я в в раздумье стал ходить взад и вперед по одной половице; это упражнение отчасти унимает волнение, но мало помогает разрешению трудных задач.

Так как с самого Киева уж я привык к появлению евреев со всяческими услугами, то не удивился когда в мою комнату вошел юркий еврейчик.

— Что тебе надо? — спросил я.

— Ну, я думал, что ви хотел быть юнкер и надо явиться к корпусный командыр?

— Правда, — сказал я: — ну что же?

— А то, что это все можно, и только Янкелю пожалуйте карбованец, и за́раз все будет.

— Когда будет, тогда и получишь карбованец.

— Помилуйте! вы плюньте тому в глаза, кто скажет, что Янкель сбрехал. За́раз!

С этим словом еврей исчез, а я, несколько приободрившись, занялся своим туалетом. Через час тот же еврей вошел и сказал: «ну, одевайтесь и пойдем; я покажу вам недалеко отсюда квартыра корпусный командыр, его высоко—пр—о Дмитрий Ерофеевич барон Сакен; там вас буде ждать его камердин и вшо такое; просил придти двенадцать часов, а теперча пора».

Когда камердинер барона отворил передо мною дверь в просторную залу, я увидал у накрытого клеенкой рояля стоящего небольшого роста человека в старом военном сюртуке без эполет и с лоскутом красного сукна на носу, на котором эта яркая крышечка держалась посредством двух ниток, заложенных за уши и связанных на затылке.

«Кто эта фигура?» — подумал я.

— Что вам угодно? — почти шепотом спросил меня незнакомец.

— Я бы желал представиться его в—пр—у корпусному командиру, — отвечал я, вынимая из кармана рекомендательное письмо.

— Это я, что вам угодно?

— Я снабжен письмом в вашему в—пр—у от барона Николая Петровича.

Сакен как-то конфузливо вскрыл письмо и, прочитав его, спросил, чтобы сказать что-нибудь: «вам Ушаковы родня?»

Позднее я узнал, что жена его Анна Ивановна была рожденная Ушакова; но в данную минуту, слыша в первый раз фамилию Ушаковых, я не знал, полезно или бесполезно мне сказаться их родственником.

— Дальние, ваше в—пр—о, — отвечал я, выбирая средний путь.

— У вас в Орденском полку земляк Борисов, и вы желаете поступить в этот полк; приходите к нам обедать в 5 часов, а я велю приготовить вам бумагу в дивизионный штаб в посаде Новая Прага, это вам по пути в полк.

К 5-ти часам я вошел в кабинет барона, который представил меня бывшей там жене своей Анне Ивановне; она оказалась гораздо разговорчивее и словоохотливее своего супруга.

— Дмитрий, — сказала она, обращаясь к мужу, все еще сохранявшему свой красный лоскут на носу: — воображаю, в какое недоумение привело нашего гостя твое красное сукно на носу.

— У меня сегодня раскраснелся кончик носа, и я из опасения рожи привязал сукна, натертого мелом.

— Скажите, что заставило вас избрать Орденский полк?

— У меня там земляк и, подобно мне, страстный ружейный охотник.

— Ах, Боже мой, — воскликнула Анна Ивановна, — в этом случае я вам нисколько не сочувствую: мне так жаль избиения бедных птичек.

После обеда, поблагодарив хозяев, я с полученным конвертом отправился в Новую Прагу.

За неимением в Праге гостиницы, я остановился у отставного трубача, ходившего целый день в синем ватном халате с длинным чубуком, украшенным большим янтарем в руках. Трубач оказался великим моралистом. При виде большого чемодана он начал причитать.

— Все это от родителей, и вам следует почитать родителей. Обо всем хлопотали... Сегодня уже поздно, —продолжал он, — вам идти в дивизионный штаб, а завтра с десяти часов утра там будет старший дивизионный адъютант ротмистр Малеваный; ему и подайте конверт из корпусного штаба.

— Нет ли у вас чего-нибудь пообедать? — спросил я.

— Знаю, знаю, — сказал трубач, — мы-то пообедали, да вы нашего и кушать не станете; уж человека вашего мы накормим, чем Бог послал, а вам самовар поставим, кубан молока подадим и яичек сварим.

На ужин появились те же яички в крутую, а на другой день они же представляли завтрак, после которого я отправился в дивизионный штаб. Ротмистр Малеваный пригласил меня сесть и сам за рабочим столом прочел поданное ему письмо.

— Позвольте вас спросить, — сказал он, обращаясь ко мне, — не родственник ли вам тот Фет, которого имя часто встречается на страницах Отеч. Записок?

— Это я сам, — отвечал я, причем Малеваный взглянул на меня с гораздо большим удивлением, чем я глядел на красный лоскут корпусного командира.

— По поводу вашего определения я сейчас же изготовлю бумагу в полк и понесу ее к подписи начальнику дивизии, а затем пришлю вам ее на квартиру к вашему трубачу; правда, тут и остановиться-то больше не у кого.

К вечеру бумага в полк была мне прислана из дивизионного штаба, и, не теряя времени, я собрался в Новогеоргиевск, предварительно потребовав счета у трубача; явился и счет, написанный крупными шатающимися буквами:

Завтрак 5 яиц 15 коп.
Обед 5 яиц 15 коп.
Ужин 5 яиц 15 коп.

При прощании трубач снова внушал мне почтение к родителям за объемистый чемодан.

XXXII

Знакомство с однополчанами. — Братья Кащенки. — Рап и Каширин. — Небольсин. — Кудашев и Пален. — Крюднер. — Охота на вальдшнепов. — Троцкий

У Борисова из двух занимаемых им комнат я поместился в задней, более просторной, и, горя нетерпением превратиться в кирасира, спросил у Ивана Петр., как мне это сделать.

—Обратись, — сказал он, — к полковому закройщику, и он живой рукой превратит тебя в сермяжного рыцаря.

Через час полковой закройщик по фамилии Лехота снял с меня мерку и через два дня обещал одеть меня в рейтузы, подбитые кожей, и даже изготовить белую фуражку с номером первого эскадрона.

—Ну, брат, отдыхай с дороги, — сказал Борисов, — а там надо тебя познакомить с полком, в который ты поступаешь. Сам увидишь, какие хорошие люди!

К вечеру, пообедав порядочными супом, отличным бифштексом и сырниками, изготовленными Борисовским слугою Михайлом, недаром принявшим фамилию Краснобаева, мы с Борисовым отправились наискосок через немощеную улицу к одноэтажному домику с калиткой у ворот и входом с обширного двора, занятому, как мне сказал мой Вергилий, братьями Кащенко. Старший Павел Васильевич, полковой квартирмейстер, жил в комнатах, выходящих окнами на улицу, а младший брат его Петр Васил. жил в пристройке, выходившей окнами во двор.

— Павел Васил., позвольте представить моего земляка, о котором я уже вам говорил, — сказал Борисов сидевшему в ватном халате квартирмейстеру.

Последний привстал и сказав «очень приятно, садитесь пожалуйста», подал мне руку. «Аким! крикнул он в другую комнату: давай чаю».

В своем темнозеленом казинетовом халате и кожаных туфлях Павел Васил., которому могло быть лет 30, не представлял на вид ничего воинственного: кругловатое лицо его с белесыми бровями и широким носом, с жидкими волосиками над углами рта, напоминало скорее лицо женщины средних лет, чем кирасирского поручика.

Пока Борисов перекидывался речами с хозяином, я успел заметить, что за исключением дивана и двух трех сундуков, покрытых малороссийскими коврами, да хозяйского старого кресла, мебели в комнате не было. Замечательна в комнате была широкая голландская печка из желтых поливенных изразцов, покрытых зелеными изображениями каких-то хохлатых птиц; птицы не повторялись, как обыкновенно, однообразно на всех изразцах, а представляли в сложности какую то непонятную картину.

— Что это такое за птицы? —спросил я, чтобы нарушить свое молчание.

— Э! — воскликнул Павел Васил. со слезливым выражением в голосе: — это написана песня Мазепы после Полтавского погрома. Вон та долгоносая птица кулик, а эти хохлатые чайки:

Кулик чайку
Хип за чубайку;
Чайка кигиче
Своих диток кличе.
Киги, киги, тай в гору.
Лучше втопиться в Черному морю.

— А где ваш домовый хозяин Варрава? — спросил Борисов.

— Да должно быть опять уехал за Кременчуг к помещику Даниленке; тот псовый охотник, так дурак Варрава все к нему в доезжачие лезет; прошлую осень отъездил под гончими, да и опять норовит и на этот год занять то же место.

— Он мне обещал, — сказал Борисов, — достать хорошего легавого щенка от Даниленки.

— Как вернется, пришлю его к вам.

Минут через пять молодой малый в казакине внес три стакана чаю со сливками и малороссийской булкой. На пороге появился молодой сухощавый человек с небольшой головой, продолговатым носом, с волосами, торчащими на макушке, и тоже с бедным признаком усов. В своем сереньком архалуке и серых военных штанах он напоминал хохлатого жаворонка.

— Брат мой Петр Васил. Кащенко, — сказал Павел Васил., обращаясь ко мне. — Чаю! — громко крикнули он, и через минуту явился четвертый стакан.

— Кого это Бог несет? — сказал Петр Вас., вслушиваясь в тонкий топот у крыльца и раздавшийся говор.

— Разве не узнаешь хриповатого голоса Рапа? — сказал Павел Васил. — Ну, так и есть, — прибавил он, обращаясь к подвижному кудрявому блондину, ворвавшемуся в комнату, за которым шел стройный офицер с замечательно красивым лицом.

— Зима, господа! — воскликнул Рап, раскланиваясь со всеми. — Купи, барин, зиму!

— Что это вы, Рап, про какую то зиму толкуете? — спросил Пав. Вас.

— Да это я в Кременчуге в инспекторском карауле стоял, так ходил один земляк мой орловский с лубочными картинами: весна, осень, зима; уж очень чувствительно он упрашивал: «купи, барин, зиму».

— Куда же вы это едете? — спросил Петр Васильевич.

— Да вот Каширин вздумал проехать домой в Тясьминку, так и меня прихватил. Пообедаем да и назад. Тут всего 12 верст; да и не терпится мне, хочу проведать, что такая за зима. Забегал я к графу Палену, а там Крюднер рассказывал, что будто Рихтер с Крупенским повздорили. Ну сами знаете, нашла коса на камень. Говорят, Рихтер уже уехал в Тясьмину, только не к Кашириным, а за версту дальше, в шестой эскадрон к эскадронному товарищу Кази. Как бы чего не вышло! Зима! Ну пока прощайте, господа.

— Да вы хоть бы чаю напились, — сказал Павел Васил.

— Нет, нам некогда, мы только так на минутку.

— Нашего то полкового командира, — сказал, обратясь ко мне, Пав. Вас., — дома нет. Жена его постоянно проживает в Одессе, так вот наш Александр Богданович по временам и ездит в Одессу; да вам никакой задержки не будет. Вы обратитесь с просьбой к нашему полковому адъютанту Ник. Ив. Небольсину, и он вам все устроит. Прелюбезный человек.

Боже, подумал я, помоги моей дырявой памяти разобраться в этом хаосе новых лиц и имен. Поневоле выйдет каша; с одной стороны —Крупенский, а с другой — Кащенки и Каширины.

Чтобы не терять времени, мой Вергилий повел меня в конец нашей улицы, выходящей на обширную площадь, часть которой была занята деревянными торговыми лавками, окруженными галереей с навесом.

Небольшой город Крылов получил официально имя Новогеоргиевска со времени поступления в него полкового штаба Военного Ордена полка. Широкая, особенно в весенний разлив, река Тясьмин, впадающая в Днепр и дозволяющая грузить большие барки, давала возможность местным купцам, промышлявшим большею частию убоем скота для саловарен, производить значительный торг салом, костями и шкурами. Зажиточные купцы, большей частью раскольники, держали свои калитки на запоре и ни в какое общение с военными не входили. Грунт улиц был песчаный, но довольно твердый; зато во всем городе не было признака мостовой, как во всех малороссийских городах того времени. «Вот этот серый дом с решеткою под окнами, стоящий против рядов, квартира полкового командира генерала Энгельгардта, — сказал Борисов, — ты видишь, сейчас солдатик прошел и фуражку снял перед окнами».

—Почему же? — спросил я. — Ведь говорили, он в Одессе?

—Все равно! У полкового командира на квартире стоят штандарты, и перед этой святыней нижние чины снимают фуражки.

Мы повернули по площади налево и вошли в калитку довольно веселенького домика.

В квартире полкового адъютанта мы застали трех офицеров за обеденным столом.

— Мое почтенье, господа! — сказал Борисов, кладя по своему обыкновению пригоршню правой руки в пригоршню левой и вызывая тем чужое рукопожатие. Последовали обычные представления. Хозяин Ник. Ив. Небольсин был красивый брюнет с небольшими, тщательно причесанными волосами, тщательно выбритыми подбородком и большими выхоленными усами, черными, подстать глазам и бровями. В те времена офицеры не надевали форменного платья без эполет, и Ник. Ив. даже дома был безукоризненно одет и застегнут. Нельзя было того же сказать про его сотрапезников. Длинноносый, темнорусый офицер в небрежно расстегнутом сюртуке были князь Кудашев, а белокурый, с круглой головой на тонкой шее и узкоплечий, как неоперившийся цыпленок, был граф Пален.

— Ну пожалста, — сказал последний, — вы, Николай Иванович, не сердитесь. Я, душенька, так рад, что вы принял меня обедать у ваше вкусный повар; что я захватил у Чибисова одну бутылку Редерер, только одну.

— Я не сержусь, — сказал вполголоса Небольсин, — но нахожу только, что это излишне.

— По моему, — сказал Кудашев, — Небольсин слишком с тобою, граф, деликатен. Я бы на его месте выгнал тебя вон. Какое ты имеешь право к его обеду носить вино?

— Николай Иванович, — сказал покрасневший как девушка Пален, — знает наше общее к нему уважение и верно простит мне мое желание налить ему стакан вина и выпить за его здоровье.

— Ты, я вижу, в ожидании шампанского не тронул своего прекрасного растегая. Позволь, я его доем, — сказал Кудашев, протягивая руку через тарелку Палена; но видно схватил очень неловко пирожок, так что последний шлепнул в соус на тарелке Палена.

— Ах, Кудашев, свынья! — воскликнул Пален, скорчив гримасу омерзения. — Стоило бы за это тебе не давать вина!

— Видите, господа, — сказал обращаясь к нами Кудашев: — Пален всюду тычется с своим шампанским!

— А Кудашев с своим неловкость, — прибавили Пален.

Тем временем Небольсин вскрыл переданный ему мною конверт из дивизии и, обращаясь ко мне, сказал вполголоса: «будьте покойны, все будет исполнено, и чтобы вам проживать вместе с Иван. Петр. при штабе полка, вы будете зачислены в первый эскадрон и явитесь только к своему будущему эскадронному командиру Ростишевскому».

Чтобы избавиться от нечаянно появившегося шампанского, Борисов раскланялся под. предлогом необходимости побывать у барона Крюднера. Но к Крюднеру мы с Борисовым не попали, так как денщик у калитки объяснил, что «поручик ушли, кажется, к корнету Ревелиоти в гости».

— Ну, это значит на целый вечер в карты играть. Недаром говорят, что у Крюднера доходное имение «преферансовка», — сказал Борисов.

Дома я очень обрадовался, увидав свою походную библиотеку, состоявшую главными образом из Ореллиевского издания Горация, лексикона Люнемана и других изданий того же поэта лежащими на столе возле моей кровати. Нашлись у Борисова кое какия книжки из полковой библиотеки.

На другой день, напившись чаю и кофею (последний пил я в противоположность с Борисовыми, любителем чаю), мы пошли на квартиру к Крюднеру, принявшему нас с восклицаниями: «честное слово, очень рад знакомству с новым охотником! ведь пора, Иван Петр., и в Реевский лес! должно быть уж есть вальдшнепы. Завтра утром заеду за вами в шарабане и попробуем счастья».

— Да вы, Крюднер, заходите сегодня к нам обедать, — сказал Борисов.

— Честное слово приду, — воскликнул Крюднер. — Кстати посмотрю ружье нового охотника. Ваше то, Ив. Петр., я знаю.

В это время раздался звон колокольчика, и шарабан прогремев остановился у калитки. Через минуту в комнату вбежал уже знакомый мне Рап и следом за ним Каширин.

— Здравствуй, капитан! — воскликнул он, обращаясь к Крюднеру.

— Какой я капитан! — хмурясь сказал Крюднер: — прошу оставить эту фамильярность.

— Ну полно, полно, чего расходился! — сказал Рап и затем, качнув кудрявой головой, вполголоса прибавил: — вот зима то! вы тут ничего не знаете, а мы с Кашириным набрались страху. Уж и не знаем, говорить или молчать.

— Что такие за секреты? — сказал Крюднер: — честное слово, вздор какой нибудь.

— Хорошо, кабы был вздор, а то зима! Тебе известно хорошо, какие любезные его родители, — сказал Рап, кивнув на Каширина, — старик Никол. Фед. и матушка тоже. Ночуйте, говорят; так и не пустили; разугостили ужином отличными. Сегодня вот Николай Николаевич рано утром говорит: не будем пить дома чаю, а сбегаем сперва к ротмистру Гайли в шестой эскадрон. Сестра будет очень рада нас видеть и напоит отличным кофеем. Вызнаете, какой Гайли сам хлопотун и охотник угостить не хуже жены. А тут смотрим, на человеке лица нет; спрашиваем: что такое? — Разве вы не знаете, что случилось? спросил Гайли: вчера мы с женой только что сели обедать, как прибегает эскадронный вахмистр и говорит: ваше бл—дие, несчастие! в манеже господа застрелили корнета Рихтера. Прибегаю в манеж и вижу, что Крупенский с помощью Кази и полкового доктора, срезав с пуговиц окровавленный сюртук Рихтера, собираются нести последнего к стоящим близ манежа коляске и тарантасу. Вижу, что Кази, этот богатырь, ломающий подковы, перетрусил до смерти; «скажите, говорит, Небольсину, что мы с доктором увозим раненого, если он только не умрет дорогой в Кременчуг. Надо хоть матери его написать, чтобы туда приехала». Покуда они укладывали раненого, я насилу мог понять, что Рихтер вызвал Крупенского на дуэль, и Кази да еще Головня не могли отказаться быть секундантами. И как нарочно все случилось, когда нашего Александра Богдан нет в полку. Что теперь будет, и не знаю. Дня через два Кази вероятно приедет из Кременчуга и все расскажет; жаль его, добряка, что он так попался в чужом деле. Мы только на минутку, прибавил Рап, а то надо все передать Небольсину.

Потолковав после ухода приезжих о судьбе, ожидавшей действующих лиц драмы, мы пошли домой объявить Михайле Краснобаеву о том, что Крюднер будет к обеду.

В 4 часа пришел Крюднер и, выпив две рюмки водки, пообедал с великим удовольствием и выпил предложенный ему мною стакан кофею.

— Ко мне, — сказал он, — соберется кое-кто вечером поиграть в карты. Вечер чудесный, проводите меня до дому.

Когда мы прошли мимо квартиры Кащенок, навстречу нам попался Рап.

— А Небольсин давно уж услал эстафет в Одессу к Александру Богдановичу; теперь одна надежда на него. Он у нас молодец: своих не выдаст.

— Заходите, — сказал Крюднер, когда мы подошли к его калитке: — потолкуем о завтрашней охоте; хорошее у вас ружье, сказал он мне. Вы сами его из Франкфурта вывезли?

— Сам.

— Посмотрите мое ружье, — сказал он, входя в свою главную комнату. — Ефим, подай сюда ружье!

— Ружье хорошее, — заметил Рап, — да легкоранно.

— Рап, перестаньте глупости говорить! — вспылил Крюднер. — А уж про собаку и говорить нечего! Бриган, иси! — крикнул Крюднер; — и на зов его из спальни явилась серая в краплинах французская собака. — Вы увидите, какое это сокровище на охоте.

— Собака хороша, — заметил Ран, — но без аппелю.

— Честное слово, Рап, это из рук вон! Ефим, выведи корнета Рапа! подай ему его фуражку и попроси выйти вон.

Взяв фуражку из рук Ефима, Рап сам по-дамски просунул руку через локоть Ефима и вышел вместе с ним в дверь. Но не прошло и пяти минут, как он снова вошел и раскланиваясь воскликнул: «добрый вечер, барон, и вам, господа!»

На другой день в 6 ч. утра, лихо прозвенев колокольчиком, Крюднер, сидя в длинном плетеном шарабане, запряженном доброй четверкою рыжих лошадей, управляемых другим денщиком, одетым по-кучерски, остановился у нас под окнами.

— Борисов! — кричал Крюднер, — пора в Реевку, выходите!

Так как мы с вечера все приготовили, то через несколько минут, усевшись на мягком сене, быстро покатили за город, мимо дома полкового командира и затем широкой улицей, представлявшей как бы предместье города, мимо полкового манежа и конюшен первого эскадрона.

Независимо от легкости самого экипажа, хорошо съезженная четверка бойко неслась и явно радовала Крюднера.

— Он у меня жуир, — сказал Крюднер, — указывая на кучера, выпить не дурак, но ездит хорошо. Ты не давай Любчику-то баловаться; да и Сашок то тоже подыгрывает.

— Ведь это, барон, вы надавали своим лошадям имена Каширинских барышень, — сказал Борисов. — Этим пожалуй Николай Каширин может обидеться.

— Какой вздор! — воскликнул Крюднер: — барышни хорошие и красивые и лошадки красивые. Вот я их именами то еще подкрасил. На днях надо собраться к Кашириным обедать, они добрые люди.

Проехав версты 1 1/2 по большой дороге, мы увидали влево холм еще безлиственного леса.

— Видите ли, — сказал Крюднер, когда мы вошли в небольшую полосу леса по левую сторону широкого ручья, имевшего в настоящее время вид весьма порядочной реки: — Бригашка то мой тянет; расходитесь по сторонам и караульте вальдшнепа.

Вальдшнеп действительно взлетел и был убит Крюднером.

— Ну, тут на этой стороне теперь взятки гладки; если охотиться, то надо перебираться на правую сторону речки; там то главный лес и главная охота. Но как туда перебраться? лодки тут быть не откуда, а вот с берега на берег из воды торчат колышки плетня, должно быть перегородили ручей для рыбной ловли. Попробуем перебраться по плетню, придерживаясь где можно за колья и нащупывая самый плетень ногами под водою.

В главной части леса вальдшнепов действительно оказалось много, так что не только Крюднер, шедший непосредственно за собакой, но и мы с Борисовым, равнявшиеся с боков, набили по нескольку вальдшнепов.

На обратном пути вымокший подобно нам барон был в духе.

— Чудесно поохотились, Иван Петрович! — Воскликнул он; — будем обедать вместе; я только переоденусь дома и приду к вам.

— Милости просим, — добродушно сказал Борисов.

Но во все время моего сожительства с Борисовым, Крюднер, не державший дома стола, по крайней мере раза два в неделю, если не более, приходил к нам обедать.

Борисов от своего опекуна, отца моего, получал наверное около 600 руб. в год, кроме корнетского жалованья. Я же должен был устраивать годовое свое содержание на 300 руб. Очевидно, что хлебосольство Борисова, с которыми мы держали стол на половинных издержках, не могло мне нравиться; но все мои намеки и даже явные увещания по этому предмету оставались тщетными.

— Э, душа моя! — восклицал он, — ну что за пустяки! Крюднер отличный человек.

Такое положение вещей не ускользнуло от зоркости Краснобаева, который, услыхав о предстоящем «будем вместе обедать», говаривал: «сегодня к вам, а завтра к вашей милости, после завтра к вашему здоровью, а к нам собаки лихи».

Порою и у Крюднера сходилась молодежь, но не по поводу каких либо угощений; не помню, подавался ли даже чай. Обыкновенно Крюднер брал гитару и напевал разные шуточные песенки.

Большею частью песни эти были хоровые.

Такою напр., была песня про богатого и бедного мужика, из которой привожу только один цензурный куплет:

У богатого мужика на стене картина,
А у бедного в носе паутина.

— подпевал Крюднер. А затем хор подхватывал:

Совайся, Ничипоре, совайся.

Можно между прочим понять, что праздная молодежь от скуки сбиралась к Крюднеровой гитаре, но нельзя понять, зачем у Крюднера по временам появлялся небольшого роста толстоватый фурштадтский офицер Феофил Николаевич Троцкий. С темными волосами, коротко остриженными и, по причине выступающих седин, цвета перца с солью, Феофил Николаевич напрасно старался синими очками закрыть огромное бельмо на правом глазу.

Невзрачная эта фигура вероятно внушила Крюднеру музыкальное славословие, зачастую распеваемое хором под гитару и в отсутствие Феофила Николаевича. Но когда последний попадал в молодую компанию, Крюднер считал для себя обязательным, взяв гитару, торжественным голосом возглашать: «посвящается раб Божий Феофил в циклопы».

При этом возгласе Феофил Николаевич вставал и, делая попытки уйти, говорил: «оставьте, господа, оставьте пожалуйста».

Но каждый раз бывал насильно удерживаем и выслушивал словословие до конца.

Вслед за торжественным возгласом, под мелкие щипки гитары, Крюднер отчетливо выговаривал:

Не военный и не штатский,
Просто серенький фурштадтский,
Троцкий молодец!

Последний стих громогласно повторялся хором.

Не мущина и не баба,
Просто серенькая жаба,
Троцкий молодец!
Не в Крылове, не в Леваде,
Просто серенький в ограде,
Троцкий молодец!

Не пешком и не верхом,
Просто серенький с брюшком.
Троцкий молодец!
Не безглазый и не зрячий,
Просто серенький смердячий,
Троцкий молодец!

Каждому предоставлялось право предлагать новый куплет с условием непременного эпитета «серенький», характерный цвет фурштадтского мундира.

XXXIII

Ученье во фронте. — Лисицкий и Веснянка. — Дм. Ер. Сакен. — Семейство Кашириных и Гайли

Давно закройщик Лехота принес мне полную кирасирскую форму из толстого армейского сукна, и, гордясь привинченными к форменным сапогам солдатскими шпорами, я с непривычки не раз бороздил ими сапоги, причиняя немалую боль подвернувшейся под репеек ноге.

Красивый и сдержанный командир лейб-эскадрона Ростишевский сказал мне, что я зачислен им во второй взвод ко взводному вахмистру Лисицкому, который будет учить меня пешему фронту, а учить верховой езде поручено эскадронному вахмистру Веснянке.

Представиться полковому командиру мне не удалось, так как прискакавший рано утром Александр Богданович только переговорил с Небольсиным и тотчас же ускакал в дивизию, корпусный штаб и штаб инспектора резервной кавалерии Никитина в Кременчуге.

— Передайте Гайли, — сказал генерал Небольсину, — чтобы его дурак вахмистр не смел болтать выдуманных им пустяков; весь полк хорошо знает и может на следствии показать, что это была просто несчастная случайность. Рихтер, хвастая перед Крупенским и Кази купленными пистолетами Лепажа, неосторожно дернула из под мышки заряженный пистолет и нечаянным выстрелом ранил себя в грудь. Я сейчас скачу по начальству восстановить истину.

Час спустя, Энгельгардт летел уже в Новую Прагу.

Через несколько времени было назначено формальное следствие, подтвердившее только рапорт и рассказ полкового командира.

Тем временем мне сильно хотелось преобразиться в формального кирасира, и я мечтал о белой перевязи, лакированной лядунке, палаше, медных кирасах и каске с гребнем из конского хвоста, высящегося над георгиевской звездой. Нередко обращался я с вопросами об этих предметах к Борисову, который, не любя фронтовой службы, хмурясь, отвечал мне: «Зачем ты, братец, поминаешь такие страшные вещи? Пожалуйста, не превращай мою квартиру в стан воинский».

Я не знал, что все эти принадлежности хранятся во взводном цейхгаузе и выдаются на руки только при исполнении службы. Зато я со всем рвением предался изучению фронтовой службы, для чего ежедневно проходил от борисовской квартиры через весь город... в 6 часов утра в конюшню второго взвода на пешее учение к вахмистру Лисицкому. Таким образом каждый день мне приходилось пройти версты две и столько же назад. По окончании пешего учения, продолжавшегося часа два, мне вели из второго взвода заседланную лошадь в манеж, куда являлся сам эскадронный вахмистр Веснянка гонять меня на корде. Вместе со мною училось пешему фронту пять или шесть новобранцев. Тут я мог убедиться в подспорье, представляемом даже в телесном упражнении известным умственным развитием.

Видно было, каких усилий стоило рекрутам правильно делать по команде поворот. Рассказывали, будто в недавнем прошлом для укрепления в памяти противоположности правого левому новобранцам привязывали к одной ноге сено, а к другой солому. До этого не доходило на наших учениях, не лишенных, впрочем, трагизма. Так один, помнится, Несторенко, при команде во фронт, никак не мог привести своего тела в линию соприкосновения локтями с локтями товарищей, а не взирая на фронт остальной шеренги, останавливался, не довернувшись на пол или четверть оборота.

— Несторенко, ты какой губернии? — спрашивал инструктор Лисицкий.

— Пилтавской, — отвечал рекрут.

— Чей ты?

— Генеральши... (Несторенко называл фамилию).

— Ты крещеный? — Глаза Несторенки мгновенно наливались слезами: «тоже крест на груди ношу».

— Отчего жь ты не любишь своих товарищей и все от них отворачиваешься? Я заставлю тебя всех их перецеловать.

Горячие слезы текли по щекам Несторенки, а он все не догадывался довернуться на одну осьмую. Надо было сознаться, что когда его гоняли на корде, на песке перед конюшней, да к тому же на немилосердно тряской лошади, которой все во взводе обегали, он не имел никакого воинственного вида, а скорее походил на голого воробья, готового ежеминутно вывалиться из гнезда.

— Ох, Несторенко, — говорил Лисицкий при конце учения, — надену я на тебя полную парадную форму, оседлаю этого самого Кадма и отправлю ординарцем к твоей генеральше: нехай полюбуется, каким сокровищем она нас наградила.

Не буду говорить о важности моего конного инструктора Веснянки. Он зачастую обходил эскадронные конюшни с писарем, читавшим вслух приказы по полку, а затем при случае, отваливая назад корпус, снабженный значительным животом, он, совершенно неграмотный, с важностью говорил взводу или эскадрону: «я намедни вам читал».

Не знаю почему, принимая вероятно меня за богатого юнкера, от которого инструктору могут перепадать карбованцы, Веснянка сам взялся за мое образование; но убедясь со временем в противном, передал и конное обучение мое Лисицкому. Конечно, Лисицкий не оставил моего предшествовавшего образования без критики.

— Не мудро, — говорил он, — посадил было вас Веснянка: все бы хорошо, да средствия нет. В мае месяце начнется у нас полковой кампамент, и я беспременно вас поставлю на коне во фронт.

Но еще до сбора в полковой штаб пришло известие, что его выс—пр—ство Дмитрий Ерофеевич проездом через штаб изволит смотреть первый эскадрон.

Однажды утром, когда я только что вернулся с своего обычного учения, прибежал нарочный со словами: «корпусный командир требует вас; пожалуйте на квартиру полкового командира».

Пока я одевался в полную пешую парадную форму, прибежал сам Николай Иванович осматривать мой туалет и тщательно причесывать мои волосы, несмотря на то, что я был острижен по форме. Я уже выучился ординарческим шагом переходить через порог и правильно становиться у притолоки.

— Здравствуйте, Фет, — сказал корпусный командир.

— Здравия желаю, ваше выс—пр—во!

— Ростишевский, каков он по службе? — прибавил Сакен, обращаясь к эскадронному командиру.

— Очень усерден и исполнителен, ваше выс—пр—во.

— Я был уверен, — сказал тоненьким голоском Дм. Ероф., — но жаль, прибавил он, что у него нет военного взгляда. Я спросил его, не заметил ли он чего в моей племяннице, и он сказал: «ничего не заметил», а через три дня я получил письмо, что она родила дочь.

Часа в 3 пополудни на песчаной площади за торговыми лавками, Сакен пропускал первый эскадрон в конном строю справа по одному. Желая вероятно похвастать неизменяемостью моей посадки на быстрых аллюрах и в особенности на рыси, Лисицкий поставил меня на унтер-офицерском месте в задней шеренге на такой лошади, которая, я чувствовал, плыла подо мною как лебедь. Увы! я не знал, что иноходь, столь покойная для всадника, составляешь величайший порок манежной лошади, порок, внушавший Дмитрию Ерофеевичу один из множества сарказмов, какими он награждал неудачных кавалеристов. Покуда я проходил шагом, дело обошлось благополучно; но только что я по команде рысью поравнялся с начальством, Сакен воскликнул: «Боже мой, тарпота, налево!» и я должен был выехать вон из фронта в качестве забракованного. Правда, что ко мне набралось еще несколько, заслуживших другие эпитеты, вроде: «дышло, налево», «свинка, налево»; таким. образом усердие Лисицкого еще раз подтвердило для меня пословицу: «le mieux est l'ennemie du bien».

Чтобы не возвращаться к мелким, но весьма характерным чертам Дм. Ероф., столь хорошо памятным его подчиненным, позволю себе сказать все, чему был личным свидетелем, или что передавалось из уст в уста. Трудно брать на себя роль судьи исторической личности, какою был Дм. Ероф., но знавшему его близко — невозможно не любить этого беспримерно храброго и благородного человека. Не берусь указывать на взаимную связь его набожности и храбрости; знаю только, что, садясь на коня, он едва заметно не только крестил грудь, но и седло. В этом случае набожность и отвага идут об руку, но вот где храбрость выступает в одиночку.

В Севастополе, когда денщик по случаю влетевшего в комнату снаряда стал будить Дм. Ероф., восклицая:«ваше сиятельство, бомба»; — Дм. Ероф. отвечал: «ты, дурак, прежде чем будить, поглядел бы, может быть это ядро». Каким оно в действительности и оказалось.

Двойные рамы в так называемом дворце, в котором жили Сакены, были обиты кругом зеленым сукном; тем не менее, сидя от окна в отдалении, генерал сказал однажды при мне жене своей: «Нина, здесь дует». Эта выходка задрала меня отчасти за живое по следующему поводу.

В ненастный осенний день я в качестве адъютанта сопровождал Дм. Ер. на ученье. От частых дождей степной чернозем разгрязнился, и мокрые лошади вязли в грязь по щиколотку. При этом сильный северный ветер пронизывал нас стоящих на месте с корпусным командиром при прохождении полков церемониальным маршем. Оставаясь в кирасирской одежде, я держал правую руку висящею вниз и не замечал, что дождик, наливаясь в раструб краги, заставлял ее толстым швом немилосердно врезаться в кисть руки.

Когда я дома с великим усилием снял перчатку, оказалось на правой руке расширение вены, которая на память этого дня осталась расширенной на всю жизнь.

Понятно, что лошади с хвостами, пропитанными грязью, и с растрепавшимися гривами не могли представлять красивого строя. Видимо раздражаясь неудовлетворительностью церемониального марша, Дм. Ер., подобно нам в одном мундире, забыл дождик и стужу и продержал нас на ученье целый день. Вечером того же дня последовал приказ по корпусу: «замечено мною, что войска не умеют ходить церемониальным маршем в ненастную погоду, а потому предписываю начальствующим производить церемониальные марши преимущественно в ненастье».

Услыхав жалобу Дм. Ер. на холод от окон, я спросил его: «ваше выс—пр—о жалуетесь на ревматическое ощущение, а между тем в одном мундире проводите целый день на коне под холодным дождем?»

— На царской службе простудиться нельзя, — был лаконический ответ.

Дошли до корпусного командира и некоторые строфы моего «Полкового зверинца», и он, прихихикивая, декламировал:

Вот Кащенки и Петр и Павел,
Я в клетке их держу одной,
Зверки ручные, честных правил
И по домашнему с ленцой.

— Какая верная фотография. Называйте мне по очереди всех ваших эскадронных командиров.

Подтрунив над дружбою Петровых, он спросил:«а кто же у вас теперь после Гайли командует шестым эскадроном?»

И когда я назвал ему завзятого толстого хохла Безрадецкого, он воскликнул: «о! это герой, но не моего романа».

В этой истине пришлось бедному Безрадецкому убедиться во время эскадронных смотров корпусного командира в манеже.

Многие мысли Дм. Ероф., выраженные в письменных проектах, являлись как бы зарею позднейших нововведений, начиная с гимнастики на коне и кончая превращением всей кавалерии в драгун в качестве летучей пехоты. Довольно странно было только требование некоторого вольтижерства от кирасир на девяти-вершковых лошадях 6-го эскадрона. Спешив в манеже людей 6-го эскадрона, Дм.Ероф. вдруг скомандовал: «закинь стремена, садись». При исполнении этого генерал заметил, что для более удобного взлезания один солдатик стащил стремя с седла и при помощи его сел на лошадь. «Ротмистр, обратился генерал к Безрадецкому, — вызовите среднего человека во втором заднем отделении 2-го взвода перед эскадрон». И когда виновный выехал вперед, Дм. Ероф. сказал: «ротмистр, прикажите эскадрону повторять за вами: «изменник». Надувшись и покраснев как рак, осадистый Безрадецкий торжественно возгласил: «его выс—пр—сходытэльство, господын корпусный командыр приказать изволил, шоб вы повторали за мною: измынник».

— Боже мой, Безрадецкий! — воскликнул генерал: — зачем вы во фронте говорите по хохлацки? Оставить! Повторите мою команду по русски; перед вами не чумаки, а солдаты.

Новый прилив крови к лицу ротмистра и новое оглашение: «его выс—пр—о» и т.д.

— Отставь, — раздалось снова. И так несколько раз кряду.

Не буду утверждать, но у нас говорили, будто слова кавалерийским сигналам сочинены были Дм. Ероф., который весьма часто на эскадронных смотрах заставлял солдат петь их. Так заставил он в 6-м эскадроне здоровенного кирасира пропеть: строить фронт. Набрав воздуху в богатырскую грудь, кирасир, вместо слов:

«Стремглав, друзья, постройтеся,
Чтоб фронтом идти на врага».

— проревел:

«Струмглам, друзьям, приструнтеся,
Шоб рундом идти на руга».

Выслушав певца, Дм. Ероф. кротко сказал Безрадецкому: «ротмистр, я вас так приструню, что у вас все рога пропадут».

Вообще при случае Дм. Ер. не стеснялся в замечаниях. При мне однажды, заметив, что у являвшегося ему гусарского корнета шарф, вероятно по причине тонкой талии, был собран чрезмерно большими буфами у пряжек, генерал, глядя ему в лицо, тихо повторял: «у вас уши очень длинны». Бедный корнет переконфузился, думая вероятно, что в этом была вина его матери. И только тогда несколько справился с мыслями, когда генерал указал ему на пряжки шарфа.

Однажды, когда мы с Борисовым сидели вечером с папиросами у раскрытого окна, под последним появился Крюднер, громко восклицая: «Иван Петрович, я собираю на завтра гостей к Кашириным; поедем с нами; честное слово, отличные люди. Надо ехать к 4-м часам к обеду, и Гайли тоже там будет; прекрасное семейство».

— Да ведь мы, барон, недавно, кажется, там были.

— Полно, Иван Петрович, что за счеты! Сам Ник. Ник. Каширин зовет; они добрые люди, это им ничего не стоит.

Вот оригинальная логика, подумал я.

— Вы садитесь со мною в шарабан, места много: еще захватим кого нибудь. Я и Ревелиоти подговорил. Что ему, богатому человеку, стоить нанять тройку Брайко. Ты, Иван Петрович, знаешь эту тройку серых: степные небольшие лошадки, но чудесно подобранная тройка. Так завтра я завами заеду, сказал Крюднер, пускаясь от окна в дальнейший обход.

— Вот зима то! — воскликнул подошедший Рап: — ходит этот капитан по всему городу и сзывает охотников драть с Кашириных кожу; ведь это, помилуйте, нагрянут двадцать человек к обеду, а там своих одних барышен кажется шесть штук, да Гайли с женою подъедет, да сами хозяева, ведь это больше 30 человек за столом.

— И вы будете? — спросил Борисов.

— На кожу? нельзя же, зима! тут от капитана не уйдешь.

— Да отчего вы, — спросил я, — называете его капитаном, когда он поручик, а капитанов в кавалерии нет?

— Да это не я, а корпусный командир окрестил его капитаном; воспитанник кадетского корпуса, он сохранил признаки строгой пешей выправки, и у него такие рыжие бакенбарды, каких у нас ни у кого не бывает. «Боже мой! сказал увидав его Дмитрий Ерофеевич: он совершенный капитан». С той поры и подхватили: капитан да капитан. Сперва он сердился, а теперь попривык.

На другой день после полудня несколько бричек и телег, проехав 10 или 12-ти верстное расстояние местами по зыбучему песку, взъехало на широкий двор большого деревянного барского дома. Человек 15 офицеров, слезая у крыльца флигеля молодого Каширина, входили туда, прося слугу обмахнуть налетевшую на них пыль. Пока гости умывались и обчищались, из дому подошел во флигель сам хозяин, отставной артиллерийский капитан Ник. Фед. Каширин. Это был среднего роста седой старичок в отставном мундирном сюртуке с коротким чубучком сигарной трубочки в руках, в которой почти не потухала сигара.

Справедливость требует заметить, что дешевые эти сигары испускали дым, далеко не благовонный. Происходил Каширин, если не ошибаюсь, из дворян Орловской губернии и, будучи еще на службе, не знаю где, быть может при передвижении батареи в Польшу в 30 году, женился на красивой и ловкой польке и купил населенное имение с усадьбой на берегу реки Тясьмины.

— Пожалуйте, господа, очень рады, — говорил он, пожимая руки приезжим, и вся толпа вслед за ним пошла к крыльцу большого дома. Сам полковой товарищ наш Ник. Ник. представил меня своим родителям и трем старшим сестрам, так как три меньших еще редко показывались из детской.

Через час после нашего приезда появилась и самая старшая из дочерей Кашириных Ольга Никол., бывшая замужем за командиром близ стоящего 6-го эскадрона ротмистром Гайли.

Но прежде чем говорить о последнем, следует сказать несколько слов о дамах. Сама хозяйка ловкая и распорядительная, несмотря на сохранившиеся следы миловидности, носила в буклях своих более седых, чем черных волос.

Все дочери отличались замечательной красотой и пышными, светлорусыми волосами, доходившими у некоторых до золотистого оттенка. Все они носили семейное сходство, по которому, видя их вместе, невозможно было не признать их сестрами. Любезность старшей девицы Александры Николаевны доходила, несмотря на естественность, до некоторого искательства. Вторая Любовь Никол., не взирая на красоту, была как-то холодно сдержанна; а о 16-ти летней Алевтине Николаевне нельзя было ничего сказать, кроме того, что это было прелестное дитя. В доме все звали ее Левтик, и под этим именем она была известна и у нас в полку, но конечно только в своем кругу.

Что касается до ротмистра Гайли, то это был тип прежнего гусара. Среднего роста с рыжеватым оттенком волос на голове и с висящими во всю грудь усами, Гайли являл вид добродушно насмешливой беспечности. Признаком былого щегольства, в левом ухе оставалась золотая пуговка мужской сережки. Несмотря на скудные средства, доставляемые жалованьем, он и женатый сохранил бесшабашные привычки гусарского поручика. Не думаю, чтобы Каширины помогали ему деньгами, но так как они жили, как и все в военном поселении, в казенной отопленной и освещенной квартире с пайками на двух денщиков, с широкой возможностью кормить при эскадроне лошадей, коров и всякого рода живность, то до некоторой степени можно понять, как прелестная Ольга Николаевна умела всякий раз выходить из внезапных приглашений Эдуардом Ивановичем гостей. «Какой вздор! восклицал он в подобных случаях по поводу смущения жены: мы солдаты, нам не нужно ваших фрикасе; давайте нам побольше говядины и каши; дайте нам водки, простого крымского вина, вот все, что нам нужно». И если кто-либо при этом решался замолвить слово о затруднениях, в который он ставил красавицу жену, то, вытягивая свой длинный рыжеватый ус, он обыкновенно говаривал: «я решительно не понимаю нынешней молодежи; всего у них много и ничего нет. У нас было очень мало и все было. Бывало, на бал к соседним помещикам мы не нуждались в экипажах. Сверх гусарских чикчир наденешь строевые рейтузы, сверху накинешь шинель и отправляешься верхом. Там вестовой гусар поможет снять рейтузы и уведет лошадей на конюшню; танцуешь всю ночь, да не так, как теперешняя молодежь, которая на бале похожа на мертвецов, а затем опять домой спать. А на чем спать? ту же шинель положишь и на нее кожаную подушку. У меня она была вся в заплатах, и как бывало станет пух лезть, то и крикнешь денщику: «неси в сапожную швальню». Там нашьют заплатку, и опять спишь. Нужно бывало деньги, придешь к товарищу и скажешь: «я у тебя возьму 25 р.», «ну, скажет, бери». А ему все равно: я ли возьму или вечером он сам проиграет».

Неизвестно, почему плохой кавалерист был в глазах Эдуарда Ивановича физик. Это презрительное название давал Эдуард Иванович всякому неловкому и неуклюжему человеку. К этому надо присоединить настойчивость, с которою мысль Эдуарда Ивановича вертелась около выдающегося на лице члена, — носа. В какую бы сторону нос человека ни уклонялся от нормального роста, Эдуард Иван. кратко обзывал его владельца носом. Так, у его денщика литвина Макаренки, страстного, как и сам Гайли, охотника, нос был подобием круглой гусарской пуговицы, и поэтому Гайли про него иначе не говорил, как «этот нос».

Единственная 7-ми летняя дочь Гайли по сходству с отцом снабжена была, небольшим вздернутым носиком. «Элеонорка, — кричал Гайли, — поди сюда, я должен тебе вытягивать нос». И каждый раз он исполнял это самым серьезным образом.

Пропуская эскадрон справа по одному, Эдуард Иван., при виде плохого ездока, восклицал: «вахмистр, бери его за нос, он физик». И вахмистр, подъезжая к виновному, драл его за нос.

Но вернемся в залу Кашириных, в которой накрыт длинный стол, уставленный разными домашними водицами, дешевым вином и прекрасными наливками.

— Милости просим, — говорит хозяин, указывая на стол с закусками, уставленный всевозможными водками, чудесной домашней ветчиной, вкусной таранью и маринованной рыбой и грибами. Всему этому многочисленные гости оказывали величайшую честь, равно как и простому, но вкусному и обильному обеду. В летнюю пору, когда липовая аллея представляет защиту от жара, два человека несут туда большой кондитерский самовар, чайники, кофейники и кувшины с превосходными сливками. К вечеру гости возвращаются в дом и охотники покозырять садятся за ломберные столы, а другие отправляются к девицам болтать и упрашивать Алевтину Николаевну спеть ее небольшим, но приятным голоском какой нибудь романс. Начинается застенчивое отнекиванье и затем старшие сестры, вместе с Ольгой Николаевной во главе, а равно и подходящий с неугасимой сигарой Никол. Фед., убедительно повторяют: «Левтик, спой, ведь ты не оперная певица, спой, как можешь». И Левтик развертывает ноты и поет:

«Petite fleure de bois
Toujours, toujours cache».

Пением очевидно более всех восхищен Крюднер, которого Гайли все время не забывал угощать то вишневкой, то сливянкой. Лицо Крюднера раскраснелось до самых белков, и он как ни в чем не бывало развязно прислоняется к дверному косяку из гостиной в музыкальную комнату.

— Капитан, — вполголоса говорит ему проходящий Гайли: — ты fertig.

— Удивительно! — возражает капитан вместо всякого объяснения.

Но вот и ночь; пора возвращаться в полк, и в то время, когда часть гостей надевает шинели в передней, а другая идет исполнить то же самое во флигеле, Ник. Фед. с женою и со всеми шестью дочерьми выходит в просторную переднюю и громко говорит: «благодарим за честь». Фразу эту повторяют все члены семейства, так что в конце слышно только, как маленькие девочки повторяют:«за честь, за честь, за честь».

Помню, однажды мы возвращались с Борисовым и капитаном в его шарабане ночью под проливным дождем, который засекал нам прямо в лицо. Барон был сильно выпивши, и поэтому в крайне идиллическом расположении. Кажется, Гайли подтрунил над его страстью к Левтику, а так как живущему жалованьем капитану было не под расчет жениться на бесприданнице, то и пришлось идти трудным в подобном положении средним путем. В данном случае ищущее спасения чувство нередко инстинктивно заслоняется обидой. Я не мог за шумом дождя и летевшей во весь дух брички хорошенько понять, в чем дело; но слышал, как ражий капитан дрожащим голосом говорил миниатюрному Борисову: «он мне сказал, честное слово, мне обидно, сердечно обидно, Иван Петрович; дай сюда твою руку, Иван Петр., твой палец: ты услышишь, что я плачу». С этими словами Крюднер, насильно схватив руку Борисова, старался направить указательный его палец себе в глаз.

— Да ведь вы себе глаз выколете, барон! — Горестно восклицал Борисов, принимая в соображение нежданные толчки брички.

Должно быть и Крюднеровский «жуир» хлебнул в гостях, потому что мы скакали как угорелые.

XXXIV

Братья Петровы. — Ревелиоти и Кази. — Волков. — Потапов. — Богданов. — Бражников

Тем временем, в виду приближающегося полковего сбора, все офицеры съехались на тесные квартиры, а эскадроны расположились по ближайшими дворам военных поселян. Так как Борисов, над которым отец мой смеялся при мысли увидать его кирасиром, никогда не выезжал во фронт и даже не заводился фронтовою лошадью, то на все кампаменты он наряжался в Кременчуг в инспекторский караул. Таким образом, оставшись один, я вынужден был нанять квартиру поменьше и сократить расход до крайних пределов. К счастью, мой Юдашка обладал до известной степени поваренными искусством, и мы пустились жить на собственную руку. Чаще всего посещал я своих ближайших соседей через улицу — братьев Кащенко. У них в свободное время собирались представители всех слоев офицерского общества, начиная со старших до самых младших. Тут появлялись два женатых брата Перовы, из которых старший Василий командовал вторым, а меньшой Николай четвертым эскадроном. Хитрый хохол, по происхождению ирландец, командир третьего эскадрона Оконор, говорил, что Коля до такой степени раболепствует перед Васей, что завел себе точь в точь такую же коляску как и у Васи, и увидавши, что у Васи фуражка запылилась, посыпал и свою пылью. Вася, (так по примеру шаловливого Оконора, звали старшего Петрова), был старинный Орденец, рассказывавший про полкового командира Ипатова, который, когда толпа с музыкой и с красными платком на палке с танцами шла за новобрачными по улице, сам опоясывался полотенцем и присоединяясь к толпе пускался в пляс. Вася был в образцовом полку, видел свет и был по своему лихой служака, его рассказы про эпизоды кирасирских атак под Граховым были исполнены эпического пафоса. «Ворвется, говорил он, кирасир в ряды пехоты, застрелят или заколят его лошадь, но издыхая эта громада, лягаясь куда попало, расчистит вокруг широкое место, разрывая строй». Рассказывал он и часто слышанный мною впоследствии эпизод атаки Новороссийского кирасирского полка, пробившегося через три линии польской пехоты, но вынужденного за неполучением подкрепления вернуться назад.

Когда полк с своими командиром проносился обратно через первую линию, то польский офицер, вместо того чтобы стрелять по проносящимся кирасирам, скомандовал: на плечо! и затем: на карауль! — отдавая честь примерным храбрецам.

Лестно заслужить такую честь от неприятеля. Что за лихой офицер был сам Василий Алексеевич, можно видеть из случая, известного всему полку.

Со времени моего поступления, т.е. с 1845 г., многочисленные смотры государя Николая Павловича происходили под Елизаветградом, а до того времени когда инспектором всей южной кавалерии и поселений был граф Витт, царские смотры происходили под Вознесенском. Как человек, умевший блистательно показать свою часть, Витт был гениально неистощим. Огромные плетневые сараи со скрытыми внутри колесами скакали на почтовых вперед в ожидании проезда царской коляски, и небольшое количество сена, которым наскоро забрасывали эти плетни, отвечало за целые ряды пышных сенных скирд, вблизи которых паслись табуны красивейших лошадей, набранных у услужливых помещиков. Табуны эти представляли скотоводство казенных поселян. Рассказывали даже о целых скороспелых придорожных хуторах и деревнях с колодцами, в которых не вырыто было ни одной лопаты земли. В то время пользовавшийся доверием государя граф Клейнмихель часто появлялся вместе с императором на маневрах. Когда свита вслед за государем проезжала мимо второго эскадрона, которым еще тогда командовал ротмистр Петров, дорогой и злобный жеребец последнего, не взирая ни на какие шпоры, поднялся как свеча на дыбы и бросился на графа Клейнмихеля. Видя неминуемую опасность, угрожавшую графу, сильный ротмистр рукояткой палаша ударил, своего жеребца по затылку, и последний, падая мертвым, сбросил на землю своего хозяина. Жаль только, что спасенный граф не озаботился вознаграждением бедного офицера, лишившегося самого ценного достояния.

Все вместе взятое заставляло младшего Петрова благоговеть перед старшим. Себя же Коля считал только особенно искусными в технических работах; но в гениальном изобретении конечно с радостью уступал брату и с умилением глядя на него говаривал: «Вася, ты выдумай, а я зроблю».

По случаю полкового сбора я мало по малу ознакомился со всеми офицерами, между прочим и с молодым небольшого роста корнетом Ревелиоти. Сын отставного генерал-лейтенанта, владевшего в Крыму богатыми имениями, юноша, надев офицерские эполеты, весь отдавался непосредственной радости молодой жизни; и когда я утром в первый раз взошел к нему, то застал его в халате и в восточных сафьянных туфлях на персидском ковре перед сидящими на стуле черномазыми и усатым греком Кази, сонаследником тоже значительных крымских садов.

— Ты думаешь, я не умею плясать по татарски? — весело воскликнул Ревелиоти: — смотри, Кази, так что ли?

И вместе с этим он запел гортанным голосом: талалай-лай-лай, и желтые туфли замелькали по полу.

— Молодец, — сочувственно отозвался Кази, про которого, по случаю его невольного ежедневного бритья бороды, какой-то полковой рифмоплет, должно быть Гайли, сказал, будто дети Кази (он был холостой):

Вчера родились,
Сегодня брились.

Жажда деятельности при полной обеспеченной праздности нашла у юноши единственный исход в азартной игре. Веселый Ревелиоти жаждал не выигрыша, а волнений, и хотя не раз приходилось ему выписывать от отца денег, тем не менее в большинстве случаев карты любили его и в полку говорили, что не далее как вчера он выиграл у Кудашева 1000 рублей и у молодого корнета Бражникова 1500 руб. Необходимо сказать, что старшие офицеры в полку были большею частью люди с самыми ограниченными домашними средствами, и потому картежная игра держалась только среди молодежи, и то в самом небольшом кругу. Так, например, богатый поручик Волков, катавшийся по городу не иначе как в коляске, запряженной щегольской четверкой гнедых с форейтором, никогда не играл в карты, а говорил, что занят математикой и приготовлением в академию; но сколько мне помнится, он всего более предавался чтению Беранже, из которого с видимым удовольствием повторял наизусть наиболее игривые песенки.

К числу бесшабашной молодежи, не чуждавшейся банка и штосса, надо причислить и рослого красивого Потапова, сына состоявшего на службе генерал-лейтенанта. Про молодого корнета Иваненко, скоро оставившего полк, не умею сказать ничего, кроме того, что он при небольшом росте бросался в глаза мелко вьющимися черными волосами наподобие руна и необычайным для мужчины развитием таза, придававшего талии более тонкий вид, чем было в действительности. Было в полку еще одно странное лицо: прапорщик Богданов. Он вместе с Ревелиоти и другими молодыми корнетами был в свое время юнкером Военного Ордена полка. Но потому ли что он не выдержал надлежащего испытания, или за отсутствием реверса, он был произведен не в кавалерию, а в пехоту с предоставлением права выбора полка. Выбором этим он не воспользовался, а, обзывая сам себя прапором, продолжал в течении нескольких лет проживать в полку то у одного, то у другого из бывших товарищей. Своих средств у него никаких не было, и как он пробивался, сказать не умею. Из всей молодежи наименее симпатичным был, для меня высокий, стройный и красивый корнет Краевский. Ища в свою очередь исхода праздности, он придирался с своими шутками ко всем, но шутки его были более чем неудачны. Ко времени, о котором здесь говорится, я успел познакомиться почти со всем полком, и как-то под вечер удалось мне захватить дома Рапа, и то пожалуй потому, что у него сидели некоторые офицеры, помнится и Богданов в том числе.

— Вы знакомы, господа? — воскликнул Рап, кивая на Богданова, — рекомендую прапор.

— Скажи пожалуйста, — спросил Рапа Богданов, — отчего тебя прозвали кобелем?

— Это, братец, зима, одна барыня в Кременчуге сказала про меня на вечере: quel bel homme. Подслушали, вот я и прослыл кобелем.

— Однако что же никакого угощения нет, хоть бы чаю дали. Верблюд! — воскликнул Рап.

На этот зов, с вытянутым равнодушными лицом и вытянутыми бакенбардами вошел высокого роста здоровенный лакей, который действительно всем очертанием головы напоминал верблюда.

Однажды мне пришло в голову набросать стихами шуточную характеристику всех младших офицеров, так как касаться старших было бы бестактно. Прочел я свою характеристику сначала Борисову и еще двум трем, никак не предполагая, чтобы этот домашний сор вылетел из избы и имел известный успех даже у Дмитрия Ероф., любившего пошутить и не чуждавшегося шуток. Передаю куплеты стихотворения, насколько они сохранились в моей памяти:

В зверинец мой раскрыты двери,
Зверей подобных в мире нет,
Рассортированы все звери
И каждому дан свой куплет.

Вот Крюднер, капитан хохлатый,
Он привезен из дальних стран,
Молодцеватый, грубоватый,
А вот при нем его Бриган.

Вот Кащенки и Петр, и Павел,
Я в клетке их держу одной,
Зверки ручные, честных правили
И по домашнему с ленцой.

Вот Пален, петухом ли шпанским,
Аистом ли его назвать?
Он поится одним шампанским;
Полегче, ног бы не сломать!

Вот Рап кобель. Каким-то чудом
И Агапеи при нем всегда.
Кто кобелем, а кто верблюдом
Заняться может, господа.

Кази усами разукрашен,
Турецкой силой одарен,
Он бородою только страшен,
И до клубнички падок он.

А вот Кудашев, он был князем
Вдали на южных островах;
Силач, он всех кидает на земь
И татуирован в....

А вот Краевский; с пальмы южной
Страны полуденной жилец,
Но как обманчив вид наружный:
Он только с виду молодец.

Вот Клопман, — ящик с зеркалами,
В помадной банке корм стоить,
Что день, то щетка, он духами
От головы до ног облить.

Вот отделенье мелкой птицы:
Борисов, чтобы не забыть,
Он к нам приехал из столицы
«Мое почтенье» говорить.

А тут лишь клетку повернете,
Для крошки в ящике простор,
Та крошка Фонька Ревелиоти,
Мала, но ноготок востер.

Вот Иваненко для закуски
В бараньих завитках кругом;
Не знаю, шпанский или русский,
Но только знаю, с курдюком.

Стихотворение мое пробудило, как видно, поэтическую жилку всеобъемлющего ротмистра Гайли. Застав меня в многолюдном сборище у Кащенок, он воскликнул: «я тоже постарался прекрасные стихи написать, которые сейчас я должен ему прочитать»; и с приличной декламацией он прочел стихотворение, которого к сожалению полностью не помню, но в котором разумеется нос играл главную роль.

Про этот главный член мой было сказано:

Стихи в себе он носом будит,
И в рог трубит, и рыбу удит,
Ну, словом, наш Афонька Фет,
Чрез нос и физик и поэт.

Общим вниманием и любовью полка пользовался корнет Бражников. Это был рослый брюнет с едва пробивающимися усами и сияющей, можно сказать, красотою, на той светлой границе, на которой развитие торса и мускулов уже обличают юношу, а очертание ланит все еще сохраняет девственную нежность. Таким можно себе представлять Патрокла. Бражников был не только единственный и любимый сын богатой вдовы, но добряк по природе он был в то же время вполне благовоспитанный юноша.

Однажды пришедший к Павлу Вас. Кащенке выпить стакан чаю полковой наш доктор Семен Семенович, отхлебнув из стакана, сказал: «однако наш Бражников-то не на шутку должно быть захворал; вчера вечером он еще жаловался на головную боль, а сегодня я с утра ходил к нему. Вы знаете, за Левадой-то не ближний свет он живет. Положим, квартира хороша, да уж больно на отлете. Сегодня он совсем слег. Похоже на тиф. А что, господа, нет ли у вас хорошенького рецептика от тифу? С великой благодарностью списал бы».

Выпрашивание всевозможных рецептов было специальностью Семена Семеновича. Года через два затем он получил место дивизионного доктора.

Весть о болезни Бражникова собирала на его квартиру всех офицеров, проживающих при штабе полка; но как больной находился в бессознательном состоянии, то посещения на несколько дней прекратились. Вдруг разнеслась весть, что у Бражникова оказалось кровотечение из кишек, и он исходит кровью, не взирая на усилия докторов, обложивших его льдом.

Услыхав об этом уже поздно вечером и зная, что придется переходить довольно широкое поле Леваду, на котором можно ночью встретить стаю бродячих собак, я захватил с собой перцовую тросточку со стилетом внутри. Эту контрабанду мне удалось провезти через таможню. Луна великолепно освещала дорогу. И я старался ускорить шаг, чтобы сократить скучный труд ходьбы. Вдруг в ту минуту, когда из яркого месячного сияния я готов был ступить в тень ближайших домов, из-за угла на меня с каким-то гортанным зыканьем устремилась огромного роста фигура. Догадавшись, что это какой либо докучливый шутник на ходулях, я выхватил из палки стилет и громко крикнул: «рожа, рожа, не очень на меня насовывайся, а то можешь своей простыней наткнуться на этот стилет». С этим вместе раздался сконфуженный хохот, и, раздвинув свою простыню, прапорщик Богданов соскочил с ходуль.

Когда я тихонько подошел к постели больного, последний неподвижно лежал на спине с блестящими глазами и ярко румяными щеками. Мне сказали, что сильная потеря крови продолжается.

На другой день Бражников тихо скончался; и так как дело было во время полкового кампамента, то гроб его был провожаем не только по его чину конным взводом, но и хором трубачей. В день его погребения я написал следующее стихотворение:

Взвод вперед; справа по три, — не плачь!
Марш могильный играй штаб-трубач!
Словно ясная тучка зарей
Ты погаснул, собрать молодой.
Как печаль нам утешить свою,
Что ты с нами не будешь в строю;
Гребень каски на гробе ведь наш,

Где с ножнами скрестился палаш.
Лишь тебя нам с пути не вернуть:
Не вздохнет молодецкая грудь,
И рука, цепенея как лед,
На прощанье ни чьей не пожмет.
Но безмолвный красавец в гробу
Ты дрожащую слышишь трубу,
И тебе и в земле не забыть,
Как тебя мы привыкли любить.
Взвод вперед, справа по три, — не плачь!
Марш могильный играй штаб-трубач!

2 июня 1845.

XXXIV

Письмо отца. — Н.Ф. Золотницкий. — Каневальские. — С.М. Золотницкая. — Бржесские. — Березовка

Как ни тяжело было просить отца о высылке обещанного мне полугодового содержания, но ввиду опустошения моего кошелька закройщиком Лихотой я принужден был довести до сведения отца о моем полнейшем безденежье. Тогда не существовало теперешних путей сообщения, и каково было мое грустное изумление, когда через месяц я получил письмо, в котором отец спрашивал меня, куда я так скоро девал высланные мне деньги.

Жутко припомнить, что такое недоразумение, повторявшееся с каждым ответным письмом отца, тянулось до самого корпусного кампамента, т.е. до сентября месяца. Положим, что жизнь в новороссийском крае в то время была дешева: отборная говядина стоила 3 коп. фунт, курица 10 коп., десяток яиц 5 коп., воловий воз громадных раков 1 1/2 руб. За отдельную небольшую квартиру я платил 3 руб. в месяц. Тем не менее нужно было купить чаю, сахару, кофею, и на простую провизию нужны были деньги, которых сперва было очень мало, а затем окончательно не стало.

Надобно сказать, что река Тясьмин составляла границу нашей Херсонской губернии с Киевской, которая кратко обзывалась Польшею, а слобода, находившаяся на левом берегу Тясьмина, заселенная преимущественно евреями с находящейся тут же синагогой, называлась Польским Крыловым. Из этого Крылова в Новогеоргиевском полковом штабе по временам появлялись два еврея: черный, красивый и важный полковой офицерский портной Шварц и офицерский же сапожник Волька. Последний назвался доставлять мне в долг чай, сахар, кофе, табак и стеариновые свечи. Все это я старался расходовать с крайней аккуратностью. Все-таки через день, через два я вынужден был ходить к добрейшему Павлу Вас. Кащенке занимать иногда рубль, а большею частию полтинник на прожитие с моим Юдашкой.

Хотя кирасирская форма состояла преимущественно из белого суконного полуфрака (колета), но по маркости такого костюма на ежедневных учениях надевались черные куртки, заменяемые у офицеров черными фраками (оберроками). Это оберроки были в то же время и бальною формою, за исключением парадных балов.

Во время, о котором я говорю, в полк к нам приезжал отставной нашего полка поручик Ник. Дм. Золотницкий, сохранивший не только дружескую связь с офицерами, но и пользовавшийся репутацией интеллигента. В качестве последнего он счел нужным сказать мне несколько любезных слов по поводу моих появлявшихся в журналах стихотворений. Сам он, приезжая к нам из Александрийского уезда, отстоящего десятков на шесть верст от нашего Крылова, останавливался у Потапова. Брюнет среднего роста, с прекрасными длинными усами, Золотницкий действительно носил отпечаток порядочности; и его две сестры-красавицы были замужем: одна за уездным предводителем Каневальским, а другая за уездным судьею Егор. Ал. Касиновым.

Приглашая офицеров от имени предводителя на домашний праздник по случаю именин Ульяны Дм. Каневальской, Золотницкий настойчиво приглашал и меня, говоря, что хороший его приятель и сосед Ал. Фед. Бржеский, поэт, жаждет познакомиться со мною. Такое настойчивое приглашение не могло не быть лестно для заброшенного в дальний край одинокого бедного юноши. Я дал слово приехать; но в чем? — был почти неразрешимый вопрос в моих обстоятельствах. Я очень хорошо знал, что в обществе невозможно было появляться в мундире из толстого сукна. На вопрос мой, что будет стоить пара, которую мне, поступившему на полугодичном праве, придется скоро бросить, Шварц запросил 70 руб., тогда как у меня в кармане не было и семи. Но из беды выручил Волька, доставший мне готовую юнкерскую пару, в которой он поставил новую подкладку. Таким образом явилась возможность ехать на праздник, который описывать не стану. Скажу только, что хозяин был чрезвычайно любезный и еще подвижной старик, лет 60; вышедший в отставку казачьим полковником, он женился на прелестной брюнетке Золотницкой, которой, когда я представлялся ей, было около 23 лет. Все приезжие размещались в доме, где только было можно; но на другой день после обедни в церкви, отстоящей от дома саженях в ста, к кулебяке собралось значительное число гостей; а самый обед, по крайней мере на 60 персон, в пять часов был подан в саду при громе двух сменяющихся оркестров. Большинство гостей было из соседних помещиков. Предоставленному самому себе в таком совершенно неизвестном обществе, мне, конечно, трудно было на первый раз найтись; но судьба как бы нарочно послала мне доброго гения в виде родственницы хозяйки дома и отчасти заменявшей ее Софьи Мих. Золотницкой. Темно-русая девушка, носившая передние волосы роскошными локонами, несмотря на свои 25 лет, сохранила всю свежесть первой молодости и с первых же слов объявила себя поклонницей моих стихов. Случайно или намеренно, она, любезно проболтав со мною перед обедом, оказалась за столом моей соседкой. В качестве хозяйки она заботилась о том, чтобы мой бокал шампанского исправно наполнялся. Вечером во время танцев, которым до упоения предавалась именинница, Софья Михайл, уводила меня в дальнюю гостиную под предлогом отдыха; там разговор наш сам собою становился более задушевным.

Настоящий день именин явился для меня многозначительным началом знакомства с молодою парой Бржеских, ближайших соседей предводителя. Когда эта пара перед обедом входила в гостиную, по всем углам зашептали: «Бржеские, Бржеские». И действительно стоило того, Отставной поручик Ал. Фед. Бржеский с вьющимися по плечам русыми волосами и выхоленными усами мог по справедливости быть назван красивым мужчиной; но темно-русая и голубоглазая жена его, среднего роста, кидалась в глаза своею несравненною красотой.

—Я давно жаждал познакомиться с вами, — сказал мне Бржеский, с которым свел меня Николай Золотницкий, — и если есть вам хотя малейшая возможность, то мы оба с женою (он представил меня жене) просим вас приехать отобедать с нами в нашей Березовке.

О мой дорогой, мой лучший друг поэт! Могу ли я без умиления вспомнить годы нашей встречи и дружбы?

В наших взаимных отношениях никакое злоречие не могло бы отыскать ничего, кроме взаимной страсти к поэзии, страсти, которая кажется так смешна людям толпы и которая с таким восторгом высказывается там, где она встречает горячее сочувствие.

Так как Березовка с ее жителями и посетителями представляет главный центр моей тогдашней задушевной жизни, то позволю себе несколько подробнее поговорить об этом селе. И это село, подобно другим новороссийским селам, сошло со степного уровня в широкий овраг, так называемую балку, к струям небольшой речки, перепруженной надежною плотиной и превращенной в громадный пруд.

Близ плотины стоял сельский винокуренный завод, представлявший по тогдашнему безакцизному винокурению и таковой же продаже значительное подспорье хозяйству.

К этому пруду и выше заросшей камышами речке примыкал обширный английский сад, обнесенный стрельчатой деревянной решеткой с двумя такими же воротами, выходившими на широкую улицу. Между воротами стоял большой одноэтажный дом, обращенный подъездом к саду, в котором, кроме ближайшей кухни, построек не было, так как прекрасный флигель, конюшня и прочие постройки находились против дома по другую сторону улицы. Обширный сад окаймлен был старинными березами с гнездившимися на них аистами; но при этом в глубине его было столько лип, кленов и тополей, что, выйдя на крыльцо, можно бы было принять парк за лес. Влево от левых ворот в той же ограде находилась прекрасная сельская церковь, куда по воскресеньям приходили крестьяне с женами и дочерьми в пестрых платках, со множеством живых цветов на голове. Всем садом заведовал ученый садовник пан Кульчицкий, гордившийся преимущественно тем, что перед примыкающею к гостиной теплицей, служившею зимним садом, он содержал большой цветочный круг, на котором цветы были разбиты на 24 группы, из которых на каждой они распускались последовательно в каждый час дня и ночи. Этот же Кульчицкий выводил в двух, скрывавшихся за деревьями сада, оранжереях бесчисленное множество персиков, слив и абрикосов. Говоря о березовском пруде, нельзя забыть о паре лебедей, постоянно выплывавших из тростников. Не вдаваясь в описание домашней половины дома, скажем несколько слов о главных комнатах.

Из большой прихожей единственная дверь вела в залу, которая в то же время служила и столовой. Из этой залы двери вели направо, в кабинет хозяйки, и налево, в парадную гостиную. Кроме того, из той же залы налево был ход в коридор, проходивший на черное крыльцо. Из кабинета хозяйки был тоже выход в цветник, как я уже говорил, через зимний сад. Вправо из залы шла еще дверь в угольную комнату, бывшую кабинетом хозяина. Эти две комнаты, т. е. два кабинета хозяев, видимо, были их любимыми. В дамском кабинете, независимо от экзотических растений, глядящих в комнату через зеркальное стекло двери, красовались пальмы, олеандры и цветущие лимонные деревья. Вся шелковая мебель с великолепной перламутровой инкрустацией была выписана из Вены. На стенах висели прекрасные гравюры, воспроизводившие сцены из Байрона, любимого поэта Алексея Федоровича.

Так как мне придется часто говорить о ближайших родственниках Бржеского, то скажу все, что я слышал об его отце, выдавшем при жизни двух дочерей: Екатерину за флота капитана Вл. Павл. Романова, а Елизавету за отставного поручика Военного Ордена полка Мих. Ильича Петковича. Сына Алексея, получившего, если не ошибаюсь, домашнее воспитание, старик определил в соседний кирасирский принца Петра Ольденбургского полк. Полк этот и в мое время продолжал пребывать с своим штабом в посаде Новая Прага, в котором находился и дивизионный штаб. Для избежания недоразумений скажу, что первая бригада нашей дивизии состояла из нашего Орденского и Стародубовского полков. Наш полк с черным воротником и обшлагами на белом колете и с черными вольтрапами на гнедых лошадях; а в Стародубовском черный цвет заменялся на всем светло-голубым на рыжих лошадях. Вторая бригада состояла из третьего полка с зеленою отделкою на караковых лошадях и полка Елены Павловны с темно-синим на вороных. В противоположность первой дивизии, одетой первоначально в оставшиеся от 12-го года стальные французские кирасы и впоследствии таковые же каски, вся наша дивизия носила медные каски и латы.

Легко поверить неутомимой хозяйственной деятельности старого вдовца Бржеского, приняв в соображение данных им больших два имения в приданое: Романовой Снежково и Петкович Федоровку — и оставившего, кроме того, благоустроенную Березовку с восемью тысячами десятин земли единственному сыну Алексею. К этому надо прибавить, что Ал. Фед. получил в наследство, кроме имения, значительные деньги. О трагикомической смерти старика я не раз слышал от близких к делу людей, но, несмотря на тесную дружбу с Алексеем Федоровичем, никогда не решался его расспрашивать о подробностях. Дело сложилось из самых будничных явлений, совпавших неожиданным образом. Ехавший смотреть осенние посевы, старик поднялся на лошади верхом по откосу балки в ту минуту, когда наклевавшееся зерен стадо гусей, вытянувшись в веревочку, неслось над самой землей с равнины к родимым тростникам. Ни всадник, ни гуси не могли видеть друг друга до последней минуты, когда передовой тяжеловесный гусак, ударившись в грудь всадника, вышиб последнего из седла и сам мертвый покатился за ним под гору. К вечеру старик Бржеский отдал Богу душу.

Неудивительно, что красивый, образованный, богатый и начитавшийся Байрона юноша увлекался, как говорят, страстью порисоваться тем тоном «все нипочем», который так часто сквозит в творениях Байрона. Конечно, находились добрые приятели, которые приходили к корнету Бржескому на квартиру и не стесняясь говорили: «Бржеский, я у тебя возьму денег». «Хорошо, — отвечал равнодушно Бржеский, — Иван, подай деньги на стол». И Иван вынимал из шкатулки отсчитанные пачки ассигнаций, из которых одну или несколько проситель небрежно клал к себе в карман и требовал у того же Ивана трубку.

Об известной в свое время красавице Ал. Льв. Бржеской я могу только сказать, что она была дочерью красивой вдовы Добровольской, у которой было два сына, служивших: один в Черноморском флоте, а другой в Петербурге в министерстве народного просвещения. Полагаю, что Ал. Фед., женившись на Добровольской и получив за нею 30 тыс. приданого, скоро вышел в отставку и уехал с женою за границу. Как молодая чета смотрела в то время на жизнь, можно судить из следующего его рассказа за послеобеденной чашкой кофе. Несмотря на то, что я ни разу не слыхал со стороны Ал. Льв. ничего похожего на жалобу, я хорошо знал и даже собственными глазами видел весьма сильную страсть Бржеского к картам.

«Поехали мы, — сказывал он, — с Саничкой (так он называл жену) за границу через Одессу, но нам пришлось два дня поджидать парохода в Вену, а от нечего делать вечером я ушел в клуб. Мне страшно не повезло, и в час ночи я вернулся в номер и разбудил жену словами: «Саничка, мы ехать за границу не можем, я все деньги проиграл».

«Возьми ключик, отопри мой саквояж, — отвечала жена, — там пятьсот рублей, возьми их, ты отыграешься». С этими словами она отвернулась к стене и мгновенно заснула. К четырем часам утра я вернулся в гостиницу, отыграв весь свой значительный проигрыш, присовокупив к нему пять тысяч рублей выигрышу».

XXXVI

Ученье в манеже. — Кобыла Дашка. — Жуков. — Маиор Тарковский. — Охота с гончими. — Жгун и Макаренко. — Пирушка у Гайли

Познакомившись с моими будущими друзьями, вернемся, чтобы не забегать вперед, в штаб полка к ежедневному утреннему хождению во второй взвод к вахмистру Лисицкому и в манеж, в котором я каждый день усердно отъезжал по лошади, а иногда и по две. Не знаю, для каких экспериментов взводный вахмистр стал гонять меня под открытым небом на корде, чуть ли не на такой лошади, на которой никто не ездил.

Равным образом не могу объяснить, с какою целью этот взводный мудрец, невзирая на крупную рысь, с которой я носился на корде, беспрестанно громко нахлестывал мою лошадь, порывавшуюся срывать в карьер. Я старался восстановить рысь, и вдруг лошадь, лягнув задом, вслед за тем поднялась, как свеча, передом и оттуда с высоты, подгибая колени, упала чуть ли не грудью на песок. При этом, невзирая на все мои усилия, она убрала голову на грудь, так что я в седле очутился над пропастью. Маневр этот она повторяла с такою резкостью и силой, что я расчел, что надо мне с нее соскочить по возможности далеко, так как, упади я близко, рассвирепевшая лошадища непременно наподдала бы лежачего задними копытами. Тщетно силач Лисицкий старался ударами корды под салазки оттащить ее голову от груди, — сверкание задом и передом продолжалось. Тогда я, перенес правую ногу как бы для слезания, уперся ею в седло и одним толчком отлетел, быть может, на сажень от разъяренного животного. Упав на песок, я ушибся не больно, но какой-то нерв или мускул правой ноги очень болезненно отозвался на мой эксперимент, и это ощущение надолго оставалось у меня и сказывалось при усталости от долгой езды.

Заговорив о лошадях второго взвода и непостижимых выходках Лисицкого, я должен упомянуть кобылу Дашку, вершков восьми росту и широкую, как бочка. Она была чрезвычайно зла, что хорошо знали солдатики, и замечательно, чего мне не приходилось более встречать, она была плотоядна. Солдаты носили ей молодых воробьев и лягушек. На Дашке ездил сам Лисицкий, и только он, при замечательной силе своей, мог смирить ее. Но иногда и его она выводила из терпения, и я сам видел и слышал во фронте, как Лисицкий, схватив ее за ухо, наклонялся и кусал ее, ворча или, лучше сказать, рыча: «У, подлая!»

Однажды на подобной проделке эскадронный командир крикнул: «Лисицкий, что ты там, мужик, делаешь? Я тебя сейчас с коня сниму и так нафухтеляю, что ты забудешь все эти проделки!»

И на Дашку, оседланную на мундштуке, посадил меня Лисицкий и стал гонять на песке перед манежем.

Величайшего труда стоило мне заставлять эту грубую лошадь переменять по команде аллюры и ноги, но Лисицкий не переставал кричать: «Шпоры ей! Хорошенько ей!» Поневоле приходилось мне слушаться, и кончилось тем, что Дашка, рассвирепев, закусила мундштук и понесла в поле, нс обращая ни малейшего внимания на мои цуки. Ничем, кроме служебного удальства, я не могу объяснить таких выходок Лисицкого, очевидно, любившего меня и даже впоследствии оставлявшего у меня на дворе рано утром свою собственную неоседланную лошадку, на которой доезжал до меня с противоположной слободы города. «Извольте, сударь, — говорил он, — доезжать на учение на моем вороненьком, а я отсюда дойду до взвода пешком». Конечно, мне было с руки быстро доехать без седла до взвода, где вороненький оставался целый день на казенному фураже.

Однажды, во время отсутствия полкового командира, я, скрепя сердце, снова пошел к Павлу Васил. Кащенке испрашивать двухдневный полтинник.

На этот раз хозяин, указывая на юношу в форменном сюртуке, сказал: «позвольте познакомить с вами будущего вашего товарища, Пензенского гимназиста Жукова.

— Вы усердно занимаетесь ученьем? — спросил меня Жуков.

— Конечно, отвечал я, на 6-ти месячном праве нельзя достаточно заниматься службой в виду скорого поступления во фронт.

— Вы и завтра утром пойдете во взвод?

— Непременно, в 6 часов утра.

— Позвольте мне вам сопутствовать.

— Сделайте милость, очень рад.

На другое утро мы отправились с Жуковым пешком через площадь и, поравнявшись с квартирой полкового командира, я машинально снял фуражку.

— Зачем это вы сняли фуражку? — спросил Жуков.

— Это квартира полкового командира.

— Да ведь он в Одессе.

— Это все равно; здесь полковая святыня, штандарты, и нижние чины должны снимать фуражку перед окнами по́лкового командира.

— Ну я бы ни за что не стал снимать фуражки! — с ударением воскликнул Жуков.

— Мне кажется, что, поступая в военную службу, вы должны подчиняться ее уставам; но вы, вероятно, сами лучше знаете, как поступать.

С окончанием полкового кампамента эскадроны расходились по постоянным квартирам, на травяное продовольствие. Что бы там ни говорили, но кавалерия на поселениях каталась как сыр в масле. В конюшни доставлялось сколько угодно превосходной июньской травы, и лошади выходили освеженные и точно смазанные маслом после месячного продовольствия. Офицеры, имевшие малейшую возможность бежать, уезжали домой чуть не на целое лето, т.е. до августа, до дивизионного кампамента, и я, несмотря на крайнее материальное стеснение, имел полную возможность предаваться охоте, примащиваясь к кому-нибудь, у кого была легавая собака, которою я еще не успел завестись. Так охотились мы вместе со щеголеватым бароном Клопманом, не допускавшим даже малейшего сомнения в высоких качествах его Нимврода. Разыскивая в полях куропаток, барон не забывал поминать свою остзейскую школу и нередко говорил наизусть тот или другой стих Горация. Чаще всего белокурый юноша повторял:

«Vitas hinnuleo me similis, Chloe»,

причем произносил hinnuleo так, как бы заключало в себе одно n — и по крайней мере четыре l.

Полк наш был поэскадронно расположен весьма широко, и при четвертом эскадроне проживал майор Тарковский, роптавший перед полковым командиром Энгельргардтом на долгое пребывание в одном чине.

— Вам бы, маиор, следовало несколько познакомиться с фронтовою службою, — деликатно заметил Энгельгардт.

— Ваше пр—о, — отвечал Тарковский, — я ее прекрасно от a до b знаю.

— Это очень хорошо, — сказал невозмутимый Энгельгардт, — но, там еще 23 буквы, с которыми вам следовало бы познакомиться.

Между тем отбывший караул Борисов появился в штабе, и мы зажили с ним снова. Крюднер снова стал нас возить, по техническому выражению, «на кожу» к добрейшим Кашириным, повторяя не решавшимся ехать свой неопровержимый аргумент: «они добрые люди, это им ничего не стоить».

Молодой Каширин держал гончих; было несколько гончих и у Гайли, а заведывал ими знаменитый денщик литвин Макаренко. Вот, на основании этого у нас порой составлялась охота с гончими в польских лесах, как обзывали левый берег Тясьмина. Нас, ружейников и собак, перевозил выше мельничной плотины на дубе (лодка) однорукий мирошник мельник; а литвин Жгун, денщик, исправлявший у Гайли должность кучера, отправлялся через плотину парой в нетычанке, нагруженной домовитою Ольгой Николаевной всяклго рода закусками, в том числе и капустной солянкой в паровой кастрюле, которую стоило только поставить на несколько минут на огонь, чтобы она показалась амброзией после стаканчика старой водки. Замечательно, что в России доезжачие все верхом на самых выносливых лошадях, а в западном краю они, подобно Макаренке, пешком и, надо прибавить, в таком громадном лесу, каким был польский. Я самый плохой охотник с гончими, а с борзыми лично не охотился всю мою жизнь. Недаром Тургенев, такой же ружейник, как и я, встречаясь с псовою охотой, восклицал: «это звери, глупые звери». На этот раз только что мы расстановились по различным полянам, и Макаренко спустил гончих, как сосед шепнул мне: «по волку гонят», и тихонько пошел к более, по его мнению, удобному месту. Я никакого волка не видал, но, немного погодя, заметил в траве неуклюже переваливающегося небольшими прыжками какого то серого щенка.

Без всякого усилия я нагнал волчонка и схватил его за шиворот: я знал, что выезжавший на торную лесную дорогу Жгун должен быть недалеко, и вот, завязав волчонка в носовой платок, я отдал его Жгуну, прося поберечь.

— Тут у меня есть плетеный кошель с крышкою, нехай в нем до дому посидит.

Здесь я позволю себе рассказать охотничий эпизод, о котором покойный Тургенев говорил, что он ни за что не решился бы его рассказывать, и даже в лицах представлял, как бы он заикался на слове заяц.

Но так как я буду рассказывать письменно, и притом случившееся лично со мною, то и не вижу повода к заиканию.

Зная, что гонные зайцы выбирают в лесу дорожки и чистые поляны, на которых могут, прибавив бегу, успешнее уйти от набегающей стаи, я остановился на продолговатой поляне, вдоль прорезаемой лесною дорогою. На этой же поляне остановился с фурою и Жгун, чтобы навесить торбы лошадям. Долго стоял я, прислушиваясь к отдаленному гону; но вот лай все громче и видимо приближается; я весь превратился в слух и через минуту увидал зайца, очевидно, обращающего все внимание назад и несущегося по дорожке прямо ко мне на штык. Подпустив его на довольно близкое расстояние, я выстрелил, и заяц покатился через голову, взмахнув, очевидно, перебитою заднею ногою. Не успел я броситься к своей добыче, как заяц кинулся бежать прямо на меня; я приложился, чтобы добить его из левого ствола, но левый ствол дал осечку. Я решился прижать ружьем зайца к земле, когда он у меня будет бежать между расставленных ног, но и тут я промахнулся: ружье плашмя легло на земь, а заяц, прошмыгнув между ног, продолжал бежать по дороге. В жару неудачной гимнастики я не заметил, что стая гончих с яростным лаем обскакала меня и шагах в пятнадцати по дороге от меня схватила закричавшего зайца. Зная, что через минуту от моего зайца не останется ни клочка, я во весь дух бросился, закричал на собак и вырвал зайца у них из зубов; но если бы при этом я решился опустить зайца ниже своей головы, то никакие крики не помогли бы. Поэтому я поневоле должен был кружить зайца по воздуху вокруг моей головы и ожидать, что прыгавшие на меня со всех сторон гончие вот вот ухватят круговращающегося зайца. Предвидя печальный исход дела, я, конечно, кричал, насколько было сил: «Жгун, Жгун!» Наконец явился Жгун и отозвал знавших его голос собак. Чтобы не держать в руках изувеченного зайца, я, со словами: «приколи его», передал зайца Жгуну. Тот хладнокровно, достав из голенища большой складной ножик, прямо отпазаничал зайца, т.е. отрезал ему по коленный сустав задние ноги.

— Подержите, сударь, — сказал он, подавая мне зайца обратно; но вместо того, чтобы хотя теперь отколоть зайца, Жгун стал разрывать лапки по суставам пальцев и кидать куски жадным гончим.

— Ах, Жгун, какие гадости ты делаешь! — воскликнул я и бросил зайца на земь. Каково же было мое удивление, когда заяц с отрезанными но суставы задними ногами пустился бежать и притом с такой быстротой, что мне нельзя было и помышлять догнать его. Но увидав бегущего, стая снова взревела, и через полминуты заяц опять был пойман и на этот раз отколон и уложен в бричку.

Но вот на поляне показался Эдуард Иванович и Макаренко, которому тот велел трубить в рог, сзывая охотников к закуске. Надо сказать правду, последние оказали запасами полную честь; пошли охотничьи анекдоты и эпизоды только что прерванного полевания.

— Каков этот нос Макаренко! — воскликнул вдруг Эдуард Иванович, — в большом лесу заяц охотно делает круг; это нос Макаренки хорошо знает, и потому он всегда ходит с своим кремневым ружьем. Стою я смирно под деревом на краю поляны и вижу, что Макаренко, припав на коленку, готовится встретить зайца, если тот к нему вернется. Вижу, точно заяц показался из чащи и тихо ковыляет по полянке, тогда как гончих едва слышно вдали. Макаренко, подпустив зайца на небольшое расстояние, прицелился и спустил курок, — осечка; а заяц, услыхав этот сухой звук, сел перед Макаренкою и поднял уши. Макаренко торопливо взводит снова курок; — трик, опять осечка. Заяц дрогнул и повел ушами, продолжая сидеть. Я стал в свою очередь двигаться к Макаренке, скрываясь за стоящим передо мною деревом. Макаренко снова взводит курок, целится, и затем третья осечка. Но уж моя оплеуха тут была: «подлец, говорю, разве можно содержать так оружие!»

Чтобы отчасти восполнить черты Эдуарда Ивановича Гайли, расскажу в нескольких словах про составившийся у него в эскадроне ужин, на котором присутствовали Крюднер, Клопман, Борисов и я. Сначала все шло самым скромным образом, так как Ольга Николаевна сама председала за столом и от души угощала гостей. Но когда под конец ужина вино и «стара вудка» стали вытеснять кушанья, Ольга Николаевна исчезла, и оживление разговора перешло в вавилонское столпотворение, а уехать было нельзя, потому что пошел проливной дождь. О чем шла речь; сказать не берусь, потому что мы с Борисовым не принимали в ней участия; но полагаю, что дело касалось деликатного вопроса о Каширинских барышнях, — вопроса, возбуждавшего подвыпившего Крюднера до крайней степени. Желая хоть сколько нибудь освежиться на воздухе, я вышел на крыльцо, на котором дождь засекал сбоку, не взирая на камышевый навес. К немалому удивлению я нашел на крыльце склонившегося через перила под самый дождь Клопмана. По некоторым звуками можно было понять, что ему дурно.

— Вы бы, барон, вошли в комнату, ведь вы совершенно вымокли.

— Нэт, тушенька, отвечал Клопман, мне и здесь очень прекрасно.

Впрочем, это был единственный раз, что я был на пирушке у Гайли.

XXXVII

Покупка Борисовым тройки лошадей. — Объезды Сакена по волостям и поселениям. — Савицкий и Вернер. — Березки. — Свинья. — Письмо от отца с присылкой денег

Видно, Борисов получил из дому денежное подкрепление, так как в одно прекрасное утро я узнал, что действительно лихая серая тройка Брайко с телегой и упряжью куплена Иваном Петровичем. А вслед затем начались разъезды Борисова по охотам, начиная с четвертого эскадрона, расположенного верст за десять ниже Кременчуга на Днепре по соседству с бывшим Орденцем, помещиком Даниленко, известным во всей округе псовым охотником. Иван Петрович видимо был доволен своей тройкой, и я не берусь сказать, назвал ли широкого коренного гривача Весельчаком прежний хозяин Брайко, или сам Борисов, или же Михайло Краснобаев. Но звеня колокольчиком с малиной на широкой расписной дуге, Весельчак действительно неутомимым своим бегом веселил хозяина. Вероятно на усердное пребывание Борисова в четвертом эскадроне, в котором он числился, влияло то обстоятельство, что в штабе полка эскадронный командир не отпускал чужим офицерам фуража на лошадей, тогда как не токмо ротмистр Петров, командир эскадрона, не отказывал своим офицерам в фураже, но и сам Тарковский всегда умел настолько подладиться к поселенному волостному командиру, что Весельчаку по части фуража была полная лафа.

Время между травяным продовольствием и дивизионным кампаментом в новой Праге посвящалось бароном Сакеном преимущественно на ревизии поселенных округов вообще и отдельных волостей в частности. Дмитрий Ерофеевич, без сомнения, был человеком богато одаренным, хладнокровно храбрым, безукоризненным и ревностным в исполнении долга. Но это кажется не мешало ему, подобно многим русским деятелям, не останавливаться затруднениями при исполнении самих по себе прекрасных намерений.

Желая по возможности поднять благосостояние поселенных крестьян, Дмитр. Ероф. распределил их всех на три разряда. Владелец свыше двух пар волов становился в графу первого разряда, с двумя парами во второй разряд, с одной парой в третий разряд, и пеший хохол назывался безразрядным. Надо было видеть усилия волостных командиров к представлению прогрессивных отчетов. Тут пара телят переводила крестьянина в следующий высший разряд, и прогресс выходил великолепный. Также в видах увеличения доходности поселения от пшеничных посевов почти круглый год составлялись приблизительные сметы будущих урожаев.

При этом невольно вспомнишь, что если прозвание «хитрый хохол» справедливо, то оно ни к кому так не шло, как к старому полковнику Савицкому, начальнику поселенного округа. Хорошо постигнув нрав Дмитр. Ероф., легко поддававшегося удачной шутке, Савицкий всегда умел вывернуться от нагоняев барона Сакена, подшутив при этом случае зло над кем либо. Чаще всего бывший наш дивизионер полковники Вернер, ставший начальником округа, в котором находился наш полк, привлекал выходки Савицкого. Небольшого роста, кругленький, Вернер был воплощенная суета и беспамятство. Однажды когда в Елизаветград в кабинет Сакена были приглашены окружные начальники с подробными отчетами, Савицкий явился в переднюю корпусного командира с огромной кипой канцелярских дел. Завидя под зеркалом треугольную шляпу с пером, он узнал от жандарма, что это шляпа полковника Вернера. В шляпе торчала сложенная тетрадка отчетов. Савицкий, заслонив шляпу собою, ловко вытащили отчет и засунул в свою кипу. Через минуту из кабинета корпусного командира выбежал Вернер за своими отчетами.

— Боже мой, Боже мой! — воскликнул Вернер: — жандарм! куда девались отчеты?

— Не могу знать, ваше в—дие.

— Да кто тут был?

— Никого не было, вот кроме их в—дия.

Повертев с отчаянием в душе шляпу, Вернер вернулся к Сакену извиниться, что не в состоянии докладывать, так как из передней его в—ства пропал отчет.

— Боже мой! — воскликнул Сакен: — Вернер, я не понимаю, как вы можете исполнять какое либо дело с вашими вечными попыхами и рассеянностью. Подите от меня прочь и отправляйтесь в Крылов, а через неделю приезжайте опять с новыми отчетами. Какое легкомыслие в ваши лета! Очередь доклада была за Савицким.

— Боже мой, что это у вас, Савицкий, за груда бумаги под мышкой?

— Отчеты, ваше в—ство.

— Судя по такому обилию бумаги, можно ожидать, что вы обещаете нам сам 12 или сам 10 пшеницы.

— Глаза плохи, ваше в—ство, позвольте надеть очки.

И с этими словами Савицкий достал два громадных медных колеса со вставленными стеклами. Увидя такой необычайный инструмент, Сакен спросил: «как они вам показывают?»

— Сам друг, ваше в—пр—ство, — самым наивным образом отвечал Савицкий.

— Превосходно, Савицкий.

На этом кажется и кончился отчет.

Объезды свои по волостям и эскадронам Дмитр. Ероф. производил в крытой сверху линейке, в которой по одну сторону сидел он сам, а по другую его адъютант. Во время объездов по волостям, в целях указания ему обработанных полей, он требовал, чтобы рядом с линейкою ехал и окружной или волостной начальник. Однажды (мне пришлось это слышать от самого Савицкого) Сакен, завидев волов, лежащих в зрелой пшенице, воскликнул, указывая на них: «Савицкий, видите вы это?» — «А как мне было не видать, когда громадные рога торчать поверх колосьев на большом расстоянии».

— Вижу, — отвечал я.

— И вам не стыдно подобное хладнокровие на службе? Я мог ожидать от вас большей ревности, и т.д. в таком же роде.

Когда гром филиппики умолк, Савицкий жалобным голосом спросил: «ваше выс — пр — ство, хибаж мне и за панских волов отвечать и за панскую пшеницу?»

— Да разве пшеница-то панская?

— А то что ж! весь клин как есть панский.

— Боже, какое примерное смирение! — воскликнул корпусный командир.

В щекотливых вопросах на требования различных лиц и ведомств, Савицкий держался правила не отвечать на самые настоятельные повторения.

— Нехай пишуть, пропишутся, — говорил он.

И действительно вместо удовлетворения требований он поджидал со стороны выведенных из терпения недозволенных выражений. И тогда заводил дело о дисциплинарном взыскании.

Не один Савидкий умел хотя с виду исполнять требования корпусного командира. Дмитр. Ероф. мечтал о разведении в Новороссии лесов или по крайней мере живых изгородей и березовых аллей. Однажды он пришел в восторг от прекрасной молодой аллеи, соединявшей казенные постройки, и горячо благодарил за них волостного командира.

— Как ты думаешь, — обращаясь с вопросом к вахтеру, сказал Сакен: — примутся эти прекрасный березки или нет?

— Беспременно примутся, ваше выс—пр—ство.

— Боже мой, почему ты так утвердительно говоришь?

— Как ваше выс—пр—ство изволите отъехать, так мы их сейчас в чихаус на метлы и попринимаем.

— Боже мой, волостной командир, вы богоотступники! какая коварная ложь!

Конечно, такое происшествие не прошло без урока как для волостных, так и для корпусного командира. При следующем осмотре молодой березовой аллеи Дмитр. Ероф. без предварительных расспросов лично выдернул одну из березок, оказавшуюся с затесанными клином концом. При этом последовали новые обвинения в безбожии, и уже при последующем березки оказались прочно сидящими в земле, так как были вделаны, подобно рождественским елкам, в кресты. Вероятно, Дм. Ероф. во всю жизнь не узнал, почему посаженные деревья упорно сопротивлялись усилиям вырвать их.

Рассказывали, что в одном округе, когда окружной начальник в полной форме, со своими волостными командирами, шел у левого плеча его выс—пр—ства по тротуару бесконечного поселения, вдруг посреди самого серьезного официального разговора, где-то вдали послышался пронзительный визг свиньи.

— Боже мой, полковник, как вам не стыдно так мучить животных! — воскликнул Сакен.

Конечно в ту же минуту волостной побежал по направлению, откуда слышался крик; но через некоторое время крик не только не унялся, но возрос до последней болезненности.

— Полковник, как вам не стыдно так мучить животных!

Оказалось, что когда грозный волостной прикрикнул на хозяев хат, между которыми в водосточном отверстии глиняной стены кричала завязнувшая свинья, хозяева бросились вытаскивать, не зная друг про друга, что разделенные стеною они предаются тем же усилиям, т.е. один старается за задние ноги вытащить ее на тротуар, а другой за передние протащить в огород. Не удивительно, что при этом свинья кричала до последней возможности громко.

Перед сборами в дивизионный кампамент, Борисов снова отправился в инспекторский караул в Кременчуг.

А я наконец получил от отца следующее письмо: «Справившись по своим запискам, я убедился, что денег на твое содержание действительно не высылал, а потому прилагаю при сем 300 руб.»

Тут только, уплатив мой долг доброму П.В. Кащенке, я мог рассчитаться и с Волькою за сахар, за который он мало того, что взял полуторную цену, но капитализируя его, взыскал за три месяца по пяти процентов.

Странно, что мне, привыкшему с отроческих лет, по милости покойного дяди, швырять деньгами, после четырехмесячного стеснения, граничившего с нищетою, 300 р. показались большими средствами. Хотя во избежание нового подобного искуса я был крайне осмотрителен в расходах, тем не менее на случайной офицерской попойке, в которой участвовали и юнкера, я с видом полного равнодушия поставил бутылку шампанского.

XXXVIII

Поездка к Бржесским на Борисовской тройке. — Дивизионный кампамент в Новой Праге. — Громека.— Обед у Сакена. — Поездка на почту. — Арест Жукова

Захотелось мне повидаться с Борисовым, и у нас из Крылова в Кременчуг летом было самое дешевое и приятное сообщение по Тясьмину и по Днепру.

Стоило только улучить минуту отправления рыбачьей лодки в Кременчуг, и за двугривенный можно было под парусом совершить один из тех переездов, которые я описал в стихотворении «Днепр в половодье».

В Кременчуге я нашел Борисова благодушествующим среди караульных офицеров всех полков. Он открыл какое-то необыкновенное бессарабское вино, которым угощал навещавших его товарищей.

— Ты куда же отсюда? — спросил меня Борисов.

— Да пробираюсь к Бржесским в Березовку. Отсюда большой дорогой кажется 30 верст, и придется взять почтовых.

— Возьми ты, братец мой, лучше мою тройку серых; на ней Краснобаев тебя в два часа сомчит, там переночует, а завтра утром будет назад.

Сказано — сделано. Продернув длинный повод в кольцо колокольчика, Михайла заставил последний замолчать, обмотав повод вокруг расписной дуги Весельчака. Я уселся на заднем переплете телеги, тогда как Михайла занял место кучера на переднем. В инспекторском штабе даже курьеры подвязывали колокольчики.

Рысцой помаленьку выбрались мы из Кременчуга и переехали Днепр по плашкоутному мосту, в целую версту длиною. Вот проехали песчаный Крюков и выбираемся из него между огородами по дороге, на которой разливы местами оставили светлые и глубокие лужи, широко перерезавшие путь. Когда Весельчак вошел в одну из них по колена, Михайла, желая повеселиться колокольчиком, которого я, признаюсь, терпеть не могу, решился развязать ему язык. А чтобы не мочить ног, он прямо с козел по оглоблям полез на Весельчака и верхом сел ему на спину около самой седелки. Размотав длинный повод с дуги и освободив колокольчик, Краснобаев воскликнул, беседуя сам с собою: «вот бы чудесно Весельчака попоить!» Но Весельчак и по освобождении повода не склонял головы к воде.

— Ищь! воскликнул Михайла, взнузданный-то пить не хочет; изволь, друг: скопаю с тебя узду.

Но получив и полную свободу, Весельчак не опускал к воде обнаженной головы, а пошатавшись с ноги на ногу, стал тихонько трогаться с места.

— Тпр... ободрать тебя! — крикнул Михайла; но Весельчак с каждой секундой прибавлял шагу, и выйдя из лужи, в самом скором времени из шага перешел в рысь, а затем в галоп и карьер.

Я мог только сдерживать пристяжных; что же касается до Весельчака, то натянув вожжи, я бы только уздою, приходящейся в грудь Михайле, стащил его с лошади, тогда как он, держась обеими руками за скачущую дугу, был рад, что не валится долой.

Дело вероятно обошлось бы проскачкою тройки на несколько верст по торной и песчаной дороге.

Но Михайла и тут предался порыву негодования и, нагнувшись по возможности вперед, со всего размаху ударил Весельчака по правой щеке с восклицанием: «ах, чтоб ты сдох! и Весельчак, не ожидавший такого конфуза, тотчас же с дороги поворотил целиком влево, и мы помчались, куда глаза глядят.

Глядели же мои глаза на один из столетних дубов, разбросанных по песчаной равнине, и я к ужасу увидал, что наша колесница во весь дух несется на эту роковую мету. Но и в этом случае я остался верным правилу не выскакивать на езде. Оставалось несколько скачков до рокового дуба; но в минуту, когда Весельчаку приходилось на всем скаку удариться лбом в дерево, он свернул настолько вправо, что пронесся мимо, предоставляя левой пристяжной встретиться с дубом.

Но и пристяжной такая перспектива не понравилась и, осадив на всем скаку, она была не только постромками опрокинута навзничь, но и оторвана от телеги.

Этот внезапный и сильный удар образумил Весельчака, и тот встал как вкопанный.

Оглянувшись налево назад, я ожидал, что увижу пристяжную если не убитой, то искалеченной. Каково же было мое удивление, когда оторвавшаяся лошадь поднялась с песку, в который зарылась спиною, встряхнулась и, почувствовав себя на свободе, пустилась бежать.

А так как уцелевший в постромках валек стал попадать ей по задним ногам, то она понеслась по полю, вскидывая задом и отбивая валек.

Едва мог я уговорить Мйхайлу воспользоваться смущением Весельчака, чтобы взнуздать его снова. Успокоенный на этот счет, я более получаса следил за быстрыми вольтами пристяжной, не удалявшейся, слава Богу, слишком далеко от серых сотоварищей. Наконец с помощью какого то прохожего была поймана и игривая пристяжная, но этим приключение не кончилось. Оставалось Михайле, привязав повод пристяжной к левому гужу, сесть на козлы. Но как оставить виновного без возмездия! и с восклицанием: «ах ты проклятый!» — Краснобаев изо всех сил ударил кнутовищем Весельчака по переносью. Последний, как свеча поднявшись на дыбы, повернул несколько влево, так что, опускаясь на землю, переломил попавшую ему на спину правую оглоблю. Пришлось искать где-либо в изгороди подходящего кола, чтобы подвязать переломленную оглоблю. Наконец, худо ли хорошо ли, все было связано и закреплено, и мы, выбравшись из Днепровского прибрежья в гору на степной уровень, проворно покатили по дороге в Александрию.

Солнце закатилось, и золотистый вечер царил над необъятною степью. Новая и ладная телега слабо погромыхивала по мягкой накатанной дороге. Среди степного безмолвия ясны были удары бегущей тройки, и минутные басовые звуки проносившихся по заре жуков.

— О... о... о! — вдруг вскрикнул Михайло, хватаясь за правый глаз: — батюшки, смерть моя! окривил, разбойник! — вопил он, казня кнутовищем упавшего к нему на колени навозного жука. — Вот тебе, вот тебе, анафема! — восклицал Краснобаев: — что ж тебе белый свет мал что ли был, и только тебе и дороги, что прямо мне в глаз!

Явно, в этот вечер Михайле не везло.

У милейших Бржесских я застал какого-то весьма приличного молодого человека, кажется, кандидата Киевского университета. Хозяйка угостила нас прекрасным ужином, орошенным бутылкой рейнвейна; а в 11 час. она сказала: «вы, господа, с дороги, да и сама я устала; а потому позвольте пожелать вам покойной ночи. Вам, как всегда, прибавила она мне, постель приготовлена в кабинете Алексиса; а вас, обратилась она к кандидату, мальчик проводить во флигель».

Но только что кандидат исчез за дверью, как Александра Львовна сказала вполголоса: «я знаю, вам нужно перетолковать по душе, и я спровадила лишнего гостя; ступайте в кабинет и вам сейчас подадут замороженного редерера».

Вначале августа пришлось и мне с полком отправляться на тесные квартиры в Новую Прагу по случаю дивизионного кампамента. В отведенной мне горнице у простого хохла было весьма недурно по причине опрятного содержания горницы его расторопною дочерью. При ничтожности моей тогдашней служебной роли, не умею ничего сказать об этом времени. Не вступая в новые знакомства, я и здесь на тесных квартирах продолжал бывать у своих же однополчан и, между прочим, у любезной и домовитой Ол. Ник. Гайли.

— Я нарочно, — сказала она мне смеясь, — выслала сюда за две недели вперед до своего приезда кухарку с коровой; я и не предполагала, что Крюднер, собирая вечером офицеров на преферанс и на чай, будет ежедневно посылать за сливками к моей кухарке, которая на вопрос, следует ли давать сливок, услыхала возглас Эд. Иван.: «какой вздор! разумеется, давать»; а когда я приехала сюда, кухарка повалилась мне в ноги, со словами: «матушка, ни масла, ни сметаны не собрала; Крендель все попил!»

Но август кончился, и мы потянулись походом в Елизаветград. Здесь вся дивизия стала в лагерных бараках, выстроенных любимым способом Дмитрия Ерофеевича из сырого кирпича, под камышовой крышей. Замечательно, что военные лагери до сих пор строго хранят римский план, времени Цезаря и Ювенала, с офицерскими бараками или палатками на средней линейке. В одном из домиков мне пришлось занимать комнату как нарочно с наименее для меня симпатичным корнетом Краевским. Более всего не нравилось мне в нем какое то бессердечное козыряние. Так, например, ему прислуживал крепостной его дворовый мальчик, торопливо исполнявший разнообразные требования господина босиком и большею частью без шапки. При этом несчастный порезал себе стклянкой подошву и довольно сильно нахрамывал. Иногда Краевский, послав его куда нибудь, прикрикивал: «не хромать»! и видно было, какого самообладания требовало исполнение такого приказания. К моему удовольствию мой сожитель, расхаживая по всем четырем полкам дивизии, редко оставался дома.

Однажды дверь отворилась, и на пороге явился молодой офицер с быстрыми глазами и орлиным носом.

— Мне сказали, — проговорил он, — что здесь живет юнкер Фет.

— К вашими услугами, — отвечал я.

— Позвольте рекомендоваться, поручик Громека, усердный ваш поклонник; я полковой адъютант полковника Трубникова, который в свою очередь жаждет с вами познакомиться; надеюсь, вы будете так любезны и позволите похитить себя прямо в наш пехотный лагерь.

— Помилуйте, возможно ли это, — отвечал я: — нижним чинам всякая езда запрещена.

— Вы только заявите согласие, и я перенесу вас на ковре-самолете.

Это запрещение напоминает мне порядочную муку, испытанную мною в Елизаветграде. Находясь в 2-х верстном расстоянии от города, я должен был явиться к корпусному командиру поблагодарить за неоднократно выраженное ко мне внимание. Следует принять в расчет, что для подобной явки в невыносимый зной необходимо пройти две версты в толстых, подбитых кожей, рейтузах, в белом колете из солдатского сукна, в перчатках с каляными раструбами, с 8-ми фунтовым палашом у бедра и 10-ти фунтовой медной каской на голове. Во всем этом надо стараться пройти, не запылив безукоризненно белого мундира. Как бы то ни было, добравшись до помещения знакомых мне трех сыновей Сакена, я по возможности оправился и просил их доложить отцу о моем приходе. Желая сохранить заслуженное у корпусного командира мнение обо мне, как о служаке, я, войдя в залу со столом, накрытым на множество кувертов, вытянулся у притолки по всем правилам выправки, подаваясь на носки до крайней возможности. Говоривший большею частью полушепотом Дм. Ероф., оставив в гостиной многочисленных генералов, прибывших перед приездом государя, что то проворчал; а я, догадавшись, что он сказал: «здравствуйте, Фет», правильно отчеканить: «здравия желаю ваше в—пр—о».

— Тишину, — вполголоса буркнул генерал.

Не смея переспросить, что ему угодно, я пустился в догадки: кажется, подумал я, я едва дышу, и нем, как рыба, а он требует какую то тишину. Пристально и почтительно глядя ему в глаза, я еще более подался на носки.

— Вышину, — сказал генерал и повернулся лицом к гостиной.

Рискуя повалиться вперед, я еще раз надвинул корпус на носки, и тогда только расслушал слова: «vous resterez chez nous».

Никогда не забуду я этого обеда между корпусными командирами с несгибающейся кожей, с лядункой, цепляющейся за стул, и с палашом, прицепленным по пешему и не дающим возможности усесться. Не взирая на множество гостей, за кофеем Дм. Ер. нашел время попросить меня написать стихи для торжественного гимна, на которые искренно любимый им талантливый корпусный капельмейстер богемец Пейрек напишет музыку для вокального хора кантонистов.

В бараки пришлось возвращаться вечерком и не так мучительно озабоченными донести свою окопировку в безукоризненном виде.

Из полковой канцелярии на другой день уведомили меня о получении заказного письма на мое имя со вложением пяти тысячного документа. Слух этот обошел всех карточных игроков, и один из самых задорнейших, князь Кудашев спросил меня, неужели эта сумма представляет мой доход, а не основной капитал?

Это действительно был вексель на мое имя, которым отец вздумал навсегда обеспечить получаемых мною из дому 300 р.

Игроки успокоились, но мне следовало, заручившись удостоверением из полковой канцелярии, отправиться лично в Елизаветград на почту, и любезный эскадронный командир Ростишевский приказал оседлать парадным вьюком лошадь из второго взвода, и сам я должен был отправляться на почту в полной парадной форме, за исключением кирас. Если я еще не умел тонко проехать на собственно подготовленной лошади, то освоился уже с верховой ездой настолько, что не думал о беспокойстве и непрестанном ржании лошади, которая, очутившись в поле совершенно одинокой, пришла в сильное волнение. Почтовый дом, принадлежавший чуть ли не самому почтмейстеру Громеке, отцу знакомого мне адъютанта, имел с обеих сторон ворота. Расспросив кого то о почтовом доме, я повернул в первые ворота и въехал на довольно просторный двор. На дворе не оказалось никого, кого бы я мог расспросить о подробностях, а потому, слезши с лошади, я подвел ее к столбам каких то амбаров и старался привязать закинутыми наперед поводками, оставя мундштучные поводья на луке. В это время с открытой веранды, окружавшей, дом со двора, я услыхал женский голос, исходивший, как я убедился, из уст брюнетки, средних лет, одетой в полосатое шелковое платье: «солдат, солдат, здесь нельзя привязывать лошадь».

— Сударыня, мне нужно на почту.

— Тут никакой почты нет, в почтовую контору надо отправляться в те ворота, что с левой стороны дома.

Я сел на лошадь и переехал на указанный двор. Здесь почтовая контора оказалась не в доме, а в особом флигеле направо от ворот. Лошадь привязать было окончательно не к чему. На дворе в парадной, но облегченной летней форме были два или три пехотных солдатика, вероятно, по сходным со мною надобностям.

— Брат, сделай милость, — сказал я, обращаясь к одному из них: — подержи мою лошадку, покуда я сбегаю на почту. Она смирная, а станет баловаться, поводи ее вокруг двора.

Прошло, быть может, минут пять или более, пока дошла очередь до моего документа. Но сердце мое трепетало за моего импровизованного конюха, а взглянув в окно, я увидал, что белые штаны все чаще мелькают по причине усилившейся беготни с лошадью вокруг двора. В предчувствии беды я со всех ног бросился на двор, но не успел перехватить бежавших взапуски. Вместо того, чтобы взять лошадь под самые уздцы, солдатик держал ее за самый кончик трензельных поводков и, наконец, испугавшись, чтобы она не поддала его задом, выпустил поводок из рук. Могучая лошадь бросилась со всех ног на улицу, а затем и по песчаному спуску к реке Ингулу, Если бы даже в настоящую минуту мне пришлось переживать то же самое, то я никак не сумел бы решить, какая предосторожность была мною упущена, и как бы я должен был поступить иначе. Тем не менее, положение было весьма некрасиво. Все городское начальство увидало бы лошадь Орденского полка без седока мчащеюся по улицам и портящею не только свои поводья, но, вероятно, и рот, отрабатывать который мучились целый год. И как вернусь я в полк, потеряв лошадь? Но вот навстречу моему коню из под горы показался с десяток улан, возвращавшихся пешком, вероятно, от временных кухонь.

— Братцы, — воскликнул я отчаянным голосом, — переймите моего коня!

И в то же мгновение привычная рука малютки улана ухватила моего разыгравшегося носорога за повод. Улан подержали мне и лошадь, покуда я ходил за своим пакетом в контору, а потом, когда я снова умостился верхом, мы расстались на самом дружеском приветствии, по крайней мере с моей стороны.

На другой или третий день после этого, в барак ко мне вошел в тонком юнкерском одеянии молодой человек и развязным тоном спросил: «вы меня не узнаете? я ваш товарищ юнкер Жуков, который сопровождал вас на взводное учение».

— Очень рад вас видеть, — сказал я, — но как странно, что до сих пор о вас нет приказа ни по дивизии, ни по полку, и удивляюсь, что при всем том вы решаетесь в запрещенном тонком платье появляться в бараках.

— Что ж такое?

— Да то, что вас только один ленивый не арестует.

— Я приехал в карете.

— Ну смотрите, это ваше дело.

Через день опасения мои сбылись. Так как тогда на всех городских заставах становился караул, обязанный в лице своего унтер-офицера соблюдать известные формальности по отношению к Августейшим Особами, то начальник нашей дивизии Ант. Ант. Эссен производил репетицию подобной встречи со спуском и поднятием шлагбаума по команде: «бом высь». При этом ехавшие по шоссе в город и из города экипажи принуждены были останавливаться в ожидании поднятия шлагбаума.

Заглянув случайно в стекло стоявшей кареты, Ант. Ант. к немалому изумлению увидал юнкера в форме из тонкого сукна. Выманив знаком сидящего в карете, он на вопрос: «кто такое?» услыхал ответ: «Жуков, юнкер Военного Ордена полка».

— Это неправда, — сказал Эссен; — я хорошо знаю всех Орденских юнкеров, а это, самозванец и проходимец. Взять его под арест и снять с него самозванческий мундир.

На другой день заявивший себя пензенским гимназистом Жуков был отправлен по этапу на место жительства.

XXXIX

Я командую взводом. — Царский смотр. — Еду с Громекой к полковнику Трубникову. — Подалинский

Между тем государь Николай Павлович прибыл к назначенному дню в Елизаветград и остановился в доме, занимаемом в обычное время корпусным командиром, а во время пребывания государя носившем название дворца. Успев познакомиться с благодушным и талантливым капельмейстром Пейреком, я передал ему мою кантату, которая была напечатана в корпусной типографии и разучена кантонистским хором, но кажется не удостоилась быть выслушанной государем. За давностью времени помню только первый куплет:

Поднялася пыль степная,
Солнышко взошло,
Всюду сбруя боевая
Блещет как стекло.

В числе прочих учений не забывались и пешие по конному, производящиеся в видах обучения офицеров и унтер-офицеров, причем взводы заменялись тремя рядами пеших людей, отчего и самые учения назывались трехрядными. Но чем менее были представляемые части, тем яснее становились ошибки отдельных командиров. Если я твердо знал предстоящие повороты в конном строю, то об эскадронном, дивизионном и полковом учениях не имел еще ни малейшего понятия. Назначено было пешее по конному, и я встал на унтер-офицерское место, надеясь на суфлерство моего Лисицкого. Оказалось, что офицер перед первым взводом заболел. Мелкий дождик стал накрапывать. «Юнкер Фет! крикнул Ростишевский: — извольте встать перед взвод». Сняв по форме фуражку и вытянувшись в струнку, я воскликнул: «ваше бл—дие, я ничего в этом учении командовать не могу, так как ничего не знаю и не понимаю!» — «На службе нет отговорок, извольте встать перед взвод». В смущении я не помню, подъехал ли начальник дивизии и кто командовал первое построение. К счастью, дождик полил как из ведра, и кто то скомандовал: «домой!» — причем я все таки успел доказать свое знание, очутившись со взводом не только в другом эскадроне, но даже в другом полку, что и нарочно весьма трудно исполнить.

Назначен был день для одного из громаднейших царских смотров.

Полная луна стояла в 12 час. ночи над передней линией наших бараков, когда выпив обычный стакан кофею с булкой, я в полном вооружении прошел туда к нашему эскадрону и, сев на своего коня, ожидал на ряду со всеми приезда начальника дивизии. Добрейший Ант. Ант. не замедлил показаться перед фронтом и воспользовался случаем сказать поощрительную речь, до каких он был большой охотник.

— Ну ребятки, теперь мы будем идти на страшный суд. Как государь нас найдет, такими мы и останемся, и все наши труды пропадут. Поэтому, ребята, каждый из вас должен помнить пословицу: «солдат должен землю на небо хватать». Нет, громко поправил он себя, — это будет не так: «солдат должен звезды на землю хватать». Нет, и это не так, и не помню добился ли наконец Ант. Ант. того, что должен делать солдат.

Нам пришлось идти в степи, верст за 6 за город в противоположном от нашего лагеря направлении. Конечно, подвигаясь медленно, мы пришли на место не раньше четырех часов утра, а смотр назначен был в 6 часов. Тут появились копытные и всякого другого рода щетки, и конечно, употреблены были всевозможные средства представиться государю в самом блестящем виде.

Заключенный в тесные рамки нижнего чина, лишенного даже возможности передвижения с места на место, я ни чего не могу на этот раз лично сообщить о царском смотре. Помню только, что государь перед нашими бараками смотрел кавалерийских юнкеров, представляемых к производству в офицеры. Как раз к нашим взводным баракам прибыли два гусарских юнкера на серой и рыжей лошадях со своими дядьками солдатиками. Что за трогательные группы представляли обе пары со своими лошадьми! Надо было видеть, как щегольски одеты были молодые гусары в свои мундиры из грубого сукна. Прелестные их лошади были подстрижены, подщипаны и вычищены до последнего совершенства.

— Сударь, — обратился ко мне Клясцицький, — солдатик, убиравший серую лошадь, прикажите вашему дядьке одолжить на минуту чистой щётки. Ведь тоже шли сюда, неравно где пылинка позадержалась. Ну, — крикнул он своему юнкеру, когда тот, сев верхом, подобрал своего молодецкого серого в яблоках: — распеките ее, чтобы она орлом ходила.

И действительно, можно было любоваться этими двумя юнкерами. Великое дело воинская красота; недаром она так ценится женщинами.

Дня через два около 6 часов вечера в барак ко мне вошел торопливо знакомый уже адъютант С.С. Громека.

— Я приехал просить вас сдержать любезное обещание. Полковник Трубников со всем штабом ожидает вас в пехотном лагере, и коляска ждет вас у средней линейки. Надевайте фуражку и пойдемте.

— Как! воскликнул я: — нижний чин, я в солдатском мундире поеду с вами по дороге, кишащей генералами, да еще мимо императорского дворца.

— Предоставьте мне, — отвечал Громека, — заботиться о вашей безопасности, с которой в данном случае связана и моя собственная. В коляске для вас приготовлена дамская накидка и шляпка с густым вуалем. Никто не может разобрать, еду ли я с моей женой или матерью.

Через минуту я уже сидел в дамском наряде рядом с Громекою, который, при встречах с генералами, видя мою попытку юркнуть под фартук, не переставал шептать: «сидите, несчастный; если в дамском наряде вы полезете под фартук, то мы пропали».

Из остановившейся, невдалеке от палатки полковника Трубникова, коляски я вышел вслед за Громекою в виде кирасирского унтер-офицера, в толстом мундире. У самого входа в палатку два стройных парных часовых щегольски отдали честь проходившему Громеке.

Не стану описывать радушного приема, оказанного мне любезными полковым командиром. Угощение ограничилось чаем с лимоном и сухарями. Зато желание показать весь запас лагерных развлечений было совершенно искренно как у самого полковника, так и у его немногочисленных гостей, пожелавших со мною познакомиться.

— Право, не знаю, чем угостить вас на первое знакомство, — сказал Трубников.

— Полковник, — сказал я, — если вам угодно непременно услыхать мою просьбу, то я признаюсь, что меня отчасти смущают ваши ласки при сознании, что мои сотоварищи юнкера после денной службы поставлены в наказание на часы у вашей палатки. Мне кажется, что моя признательность вам стала бы еще безусловнее, если бы вы соблаговолили простить моих сверстников по чину.

— Очень рад сделать вам угодное, — отвечал Трубников, — хотя истинно для их же блага хлопочешь.

— Эй, кто там, — крикнул он к выходу палатки: — отпустить юнкеров.

Это было мое первое и последнее свидание с полковником Трубниковыми. Но от Громеки я узнал, что дама, кричавшая мне с веранды почтового дома: «солдат, солдат, здесь нельзя привязывать лошади», — была занимавшая половину дома — жена полковника.

Не помню в настоящее время, по какому поводу попал я снова в дом родителей Громеки, но скажу несколько слов о том, что меня в то время очень поразило. Я сидел в довольно просторной комнате с сухощавой пожилой женщиной, матерью Громеки, которой он же, вероятно, меня и представил. Затем, помнится, пронесся его торопливый шепот: «Подалинский приехал».

— Где же он? — спросила его мать.

— Он прошел в контору, — был ответ.

— Кто такое Подалинский? — спросил я.

— Одесский почт-директор, — был ответ. — Как же вы не знаете Подалинского?! поэта? автора поэмы «Див и пери?».

Люди нашего поколения, не исключая и Тургенева, говорят об особенном чувстве не то изумления, не то уважения, которыми мы наполнялись при встрече воочию с поэтом. Когда дверная ручка слегка задвигалась, то и без восклицания m-me Громеки, «это Подалинский», я бы инстинктивно догадался, что он идет. M-me Громека, вставши, прошла несколько шагов как бы навстречу гостю, а я впился глазами в довольно плотного брюнета, лет 45-ти, в мундирном фраке. Не успел он сделать двух шагов, войдя в комнату, как стоявшая против него m-me Громека, как подрубленное деревцо, навзничь грянулась на пол. Голова несчастной женщины гулко ударилась в половицу.

— Боже мой, что такое? — воскликнул, очевидно, смутившийся Подалинский: —воды! воды!

Инстинктивно и я последовал этому возгласу, за которым появились домашние со стаканом воды. Не желая быть лишним, я удалился и по сей день не знаю ни причины, ни значения этой сцены.

XL

Кавалерийские атаки. — Возвращение в Новогеоргиевек. — Юнкерская команда. — Арцибал. — Поручик Крит. — Спицын.— Командор. — Юнкер Кулаковский

Человеку, не знакомому с построением боевых масс на маневрах, в которых он принимает личное участие, все эти движения ломаными частями, исполняемые в кавалерии большею частию в карьер, неизбежно покажутся чем-то вроде кружения, о котором Пушкин так живописно говорит в своих «Бесах»:

Будто листья в ноябре...

Мчишься в туче пыли, нередко одними коленами да стременами чувствуя соседей и догадываясь по ритмическому сотрясению тела, что должно быть давно уже куда-то несешься, так как среди божьего дня не только не видишь переднего всадника, но даже головы собственного коня. При подобных же условиях можно только говорить о личных ощущениях, что я и делаю, так как ни о ходе маневров, ни о приезде многочисленных посетителей царского смотра не мог иметь ни малейшего понятия. Но даже в той тесной сфере наблюдения, которая выпадает на долю всякого солдатика в задней шеренге, невозможно не изумляться чудесам дисциплины, посредством которых она готовит массы людей к геройству и самоотвержению.

Не будем говорить о механическом исполнении всякого рода движений, входящих в привычку у человека, одаренного словом и разумом. В какой области, кроме кавалерии, находим мы в животных такую привычку понимания команды по одному звуку, хотя бы команда относилась не прямо к тому, кто ее понял. Старую лошадь в манеже нужно удерживать от исполнения команды по одному ее предварительному возглашению, нс дождавшись исполнительного: марш! Ученья кончаются во всякие часы дня, вполне независимо от отдыхов, перед которыми кавалерии командуется отдых правой руки от держания оружия. Таких отдыхов во время жарких учений может встретиться два и более. Но чем объяснить, что сколько бы раз ни командовали: «Палаши (или сабли) в ножны, пики за плечо!» — лошади остаются безучастны к такой команде; но едва начальные слова той же команды раздадутся к концу учения перед конным фронтом, как ликующее ржание не дает дослушать слов. В качестве унтер-офицера задней шеренги мне лично довелось присутствовать в колоссальной атаке целой кавалерийской дивизии развернутым фронтом, которую угодно было произвести императору.

Принимая во внимание шестиэскадронный состав полков, следует представить себе кавалерийскую атаку фронтом, по крайней мере в 2 1/2 версты длиной. Конечно, и исполнять и наблюдать такое движение можно только на плоских возвышенностях херсонских степей, там, где они не перерезаны громадными балками. Когда по команде «Марш! марш!» мы бросились во весь дух к отдаленному холму, на котором со свитою стоял император, вся чистая степь была перед нами раскрыта, так как пыль и исколоть доставались на долю задней шеренги. Над самой моей каской что-то стремительно визгнуло, и я догадался, что это подкова, проминовавшая мой лоб. Между тем наш эскадрон налетел на поперечную дорогу, на которой ясна была воловая фура с сидящими на ней хохлом и хохлушкой. С каждым мгновением перерезающая нам дорогу фура становилась все ближе к эскадрону.

Боже, подумал я, что станется с несчастной фурой и с нами, когда придется перескакивать через это препятствие?

Но, к моему удивлению, эскадрон на всем скаку образовал прореху, в которой фура проскочила; в следующую затем секунду прореха закрылась, и непрерывность фронта восстановилась.

Рассказывали о сцене, происходившей сзади нас в одном из полков дивизии. Позади строящихся кирасиров проезжал в тележке священник на бракованном коне. Вдруг после построения фронта трубы сигналистов протрубили «карьер», и с этим вместе пыль понеслась по всей шеренге. Напрасно изумленный и встревоженный священник старался удержать своего преображенного коня: повернув в запряжке с торной дороги, бракус понес по межам тележку во весь дух за своим бывшим полком; при страшных усилиях нагнал его и, врезавшись вместе со священником в свое прежнее место, продолжал неудержимо нестись до конца атаки.

Хваля Эссена за дружность и стройность атаки, государь промолвил: «этот маневр мог себе позволить я, но ты его себе не позволяй».

Царский смотр кончился, и на третий день по отъезде государя тронулись и мы в обратный поход по своим квартирам. На третьей версте от Елизаветграда наш Энгельгардт, простившись с эскадронными командирами, слез с лошади и сел в коляску, чтобы уехать в Одессу. Этому примеру последовали эскадронные командиры и субалтерн-офицеры. Еще с первого дня похода мы могли любоваться жидовскою почтой, состоящей из жидка, скачущего на неоседланной лошади. Такой наездник с треплющимися пейсами и рукавами обгонял эскадронные колонны, чтобы с возможной скоростью дать знать шинкам по пути о прохождении войска. Шинкари превосходно рассчитают время и место привала и запасутся надлежащим количеством водки, которая в то безакцизное время была и превосходна, и крайне дешева — от 60 до 70 коп. за ведро. Чем ближе первый эскадрон приближался к Новогеоргиевску, тем более отставали от него офицеры. С последнего ночлега Ростишевский сел в коляску со своей красавицей женой и уехал к родным, сказав одному из наших корнетов, что вполне надеется, что тот доведет эскадрон с полковыми штандартами и трубачами, так как безукоризненный Небольсин тоже уехал до штаба полка. Но и этот офицер последовал примеру всех других, так что я остался единственным охранителем дисциплины. Привык к тому, что командующие частями угощали на походе солдат водкой, я не мог, не подвергаясь осуждению, не купить на первом привале эскадрону водки и, быть может, не зная настоящего размера, был некстати щедр. Кажется, солдатики воспользовались случаем пустить и собственные деньги в ход; но через полчаса удовольствие вести эскадрон превратилось в томительное чувство страха. Мы знали, что древки наших старых штандартов были переломлены и держались на железных шпилях. Нести свою обычную службу они могли вполне. Но что должен был я испытывать при виде, как захмелевшие штандартные унтер-офицеры, проезжая под придорожными ракитками, бесцеремонно ломились сквозь нависшие ветви верхушками штандартов.

Боже мой, думал я, какой клубок беззаконий. Ни одного офицера в наличности, нижний чин, распоивший эскадрон и в результате сломанные штандарты. Но судьба сжалилась надо мною, и я благополучно довел эскадрон до штаба и внес штандарты в квартиру полкового командира.

В конце сентября, по заморозкам, начинались снова бесконечные эскадронные занятия в манеже, и это время избирал Дм. Ероф. для своих отдельных смотров, подобно тому, как во время травяного продовольствия осматривал волости.

Так как 6-месячный срок к производству в офицеры, на основании университетского диплома, кончался, то я был вытребован официальною бумагою из полкового штаба в дивизионный, в юнкерскую команду, состоявшую под ближайшим наблюдением начальника дивизии. Вместе со мною выслана была из первого эскадрона лошадь Арцибал. На этой лошади я проездил все летние кампаменты и не могу не упомянуть об ее замашках вырываться во что бы то ни стало из рук солдатика, за что последним не раз приходилось слышать ругань, а подчас и выносить подзатыльники. Что касается до меня, то я должен сказать, что никогда не встречал более ручной лошади. Бывало, слезу в разомкнутых рядах с Арцибал а и положу на седло свои краги да скажу: «Ну, стой, брат», а сам ухожу полакомиться пирожками у разносчика или поболтать с приятелями, и хотя бы отдых продолжался целый час, я все-таки найду Арцибала не уронившим с седла моих перчаток.

В Новой Праге, где дивизионный штаб совмещался с полковым штабом принца Альберта Прусского полка, юнкерская команда состояла из юнкеров всех четырех полков дивизии, и командиром ее был поручик полка принца Петра Ольденбургского Крит. Немца этого нельзя было назвать иначе, как человеком хорошим и ревностным служакой. Юнкера размещались кто как мог на наемных квартирах, и через день в 8 часов утра всю зиму появлялись в манеже на учениях.

Не знаю, как теперь, но в наше время всякая команда или начальство начинало свои уроки ав ovo.

Следовательно, и здесь у поручика Крита нужно было заслужить маршировку с ружьем предварительно стойкой и поворотами на месте, а езду в манеже ездою на корде без стремян.

Пешие учения производились нам не в манеже, а в коридорах штабных конюшен принца Альберта полка, в которых, — подобно тому как в нашем Орденском парадирскою и трубаческою конюшней заведовал берейтор Лупал, — здесь заведовал чиновник 14-го класса берейтор Спицын.

Глядя на этого сухощавого старичка и клинообразный его носик, надо было признаться, что никакая другая фамилия не могла к нему так хорошо пристать. Он сам признавался, что когда отъездит ежедневно парочку лошадей, то и здоров, и что воскресенье для него еще небольшая беда, но зато на Святой, когда целую неделю нет езды, его спинная боль сгибает в три погибели.

Терпение его с лошадьми не знало границ. Так, между прочим, в команде была прекрасно выезженная лошадь, обладавшая тем недостатком, что когда на любом прекрасном аллюре она вдруг остановится, то никакие усилия и истязания не могли ее стронуть с места. Вот на эту то лошадь сел Спицын с уверенностью, что она и на этот раз не забудет своей привычки. Надежда сбылась. На великолепном вольте галопом лошадь, вернувшись снова к стене, стала как вкопанная. Спицын не обратил на нее ни малейшего внимания. Это случилось в 8 час. утра. В 12 он крикнул солдатам: «ступайте, ребятки, обедать, а мне захватите щец да кашки сюда». В 2 часа дня лошадь тронулась с места сама; но Спицын энергически удержал ее на месте и продержал до 4-х часов, жестоко наказывая шпорами за каждую попытку тронуться с места. В 5 часов он ее снова поднял в галоп и закончил урок вольтами на этом аллюре. С той поры лошадь никогда уже не заминалась в манеже.

Во время наших сборов на конюшне для пешего учения, в числе развлечений, до прихода поручика Крита, было стараться заглянуть за железную решетку и занавеску в дверь денника, в котором за крепкими железными засовами помещался славившийся своею лютостью громадный караковый жеребец Командор, принадлежавший командиру принца Альберта Прусского полка. Бывало, палочкой отодвинешь немного висящую изнутри занавеску, плюнешь и видишь, как Командор начинает раскачивать головою сверху вниз.

Но с приходом Крита шеренга становилась в ружье и, многократно проделав все приемы, поворачивалась направо, чтобы следовать один за другим в пятую ногу тихим шагом мимо начальника. Из всех телесных упражнений маршировка с ружьем тихим шагом была для меня самая трудная, и я был уверен, что едва ли возможно было исполнять ее менее удовлетворительно, чем я. Надо прибавить, что как раз за мною стоял юнкер Мазараки, постоянно подпевавший вполголоса при первом выносе мною левой ноги:

«Ты видишь эту лодку,
Ее несет волна».

Каких усилий стоило мне при этом сохранять полную серьезность, проходя мимо Крита. Помню, однажды в коридоре раздался крик: «Командор, Командор», и действительно, громадный конь, вследствие худо задвинутых запоров, отбил дверь и мгновенно, как лев, бросился в противоположном стойле грызть неповинную фронтовую лошадь.

При этом злобный визг его раздавался по конюшне.

Но недолго пришлось ему предаваться лютости.

Солдатики на наших глазах набросились на него, как мордашки на медведя: кто за ухо, кто за другое, кто за хвост, кто за гриву, стащили они его с терзаемой лошади и запихнули снова в денник.

В другой раз, пока мы поджидали Крита, по всей конюшне забегал, подняв свой остренький носик, Спицын. Он очевидно к чему то принюхивался и, перебегая от одного денника к другому, отворял дверь и заглядывал туда; наконец, растворив дверь Командора, он громко воскликнул: «ба-ба-ба, вот они, голубчики, где»!

Бросившись в свою очередь к двери, мы еще захватили двух солдатиков, благодушно распивавших косушку, сидя на соломе под брюхом Командора.

— То-то я слышу, воскликнул Спицын, водкой пахнет, да не мог разобрать где. Ловкие ребята! точно, не подумаешь искать у Командора.

Если я, ограничиваясь получаемыми 300 рублями в год, должен был быть крайне расчетлив, то и командир наш, поручик Крит, не получавший, подобно многим остзейцам, из дому ни копейки, немногим превосходил меня в материальных средствах. Будучи весьма требователен во фронте, он в домашней жизни был нашим любезным товарищем, но конечно не со всеми, а только там, где он чувствовал, что его благодушие никак не может повредить службе. Между прочим раз в неделю он непременно обедал у меня, у Мазараки и у старавшегося говорить басом Кандыбы. В свою очередь и мы обедали попеременно друг у друга, в том числе и у Крита, причем он повторял застольные будто бы угощения одного малоросса, приговаривавшего: «куша́йте, куша́йте, це не куповано».

Был в команде юнкер Кулаковский, про которого я могу сказать, что он превосходно щелкал соловьем; но во всем другом испытывал крайнюю неудачу, так что про него говорили, что он schwach по пешему и по конному; но и это еще была бы не беда, если бы он окончательно не пасовал перед офицерским экзаменом.

От времени до времени сам Эссен производил нам конные смотры в манеже, а пешие в просторной примыкающей к манежу зале. Замечал ли он опытным глазом мое рвение на службе или по какой либо другой причине желал оказать мне ласку, но однажды, поздоровавшись с шеренгой, он спросил меня: «не написали ли вы какую нибудь новую поэзию»? (Фраза, очевидно буквально переведенная с французского).

Когда на этот раз мы проделали ружейные приемы по команде Крита, Ант. Ант. сказал: «им предстоит скорое производство, и надо, чтобы они не только умели сами исполнять команду, но и командовать. Кандыба, станьте перед фронт и командуйте ружейные приемы».

Когда верный желанию говорить басом юнкер закомандовал, генерал воскликнул: «Кандыба, вы точно тень в Гамлете».

Когда вслед затем стал командовать москвич Попов, стройный, добронравный и красивый юноша, но несколько апатичный, генерал остановил его словами: «Попов, вы заснете, они заснут, я засну, — все мы заснем. У вас предварительное «под ку» и исполнительное «рок» выходить усыпительно однообразно. А вы приготовьте сначала шеренгу, громко скомандовав: «под ку», а потом выдержав, коротко хватите «эк», как орех разбить. Тут мы все услышим, что вы живой человек. Кулаковский! я сегодня подписали почтовое объявление на высланные вами 500 рублей. Зачем вам так много денег?»

— Это мне, ваше пр—о на офицерскую обмундировку.

— Ну знаете что, — сшейте себе на эти деньги фрак и поезжайте домой на господарство.

XLI

Поездка в Киев. — Встреча с гр. Браницким. — Быльчинский. — Сапоги. — Принц. — Камрад. — Производство в офицеры. — Поступление в штаб

Оглядываясь на свое прошлое, я не раз вынужден был признаться, что мною в большинстве случаев руководили внешние условия, которых я даже, по совершенной неопытности, не в состоянии был взвесить.

Непочатая неопытность в первые годы практической жизни представляется мне в настоящее время чем-то смешным и жалким, и объяснить ее я могу только, говоря вульгарным языком, своею врожденною ленью приняться за какое-либо новое дело.

Но, вникая глубже в сущность явления, я давно убедился, что слово «лень» следует заменить словом «неспособность». Верховая лошадь ленится в тяжелом возу, а возовик на легких аллюрах. Но в своем деле каждая лошадь является ретивой.

Почему, не будучи в состоянии справиться без репетитора с лекциями в университете, я махнул на них рукой, а через 25 лет с охотою занимался отдельными отраслями знания, даже с известным наслаждением, так как, не заваливая мозгов разнообразными предметами, совершенно ясно понимал, над чем я тружусь. Гораздо легче механически действовать в незнакомом деле по чужому указанию, чем самому добираться, основательно или нет нам указывают.

Старший адъютант дивизионного штаба, объясняя мне, что я записан на службе вольноопределяющимся действительным студентом из иностранцев, сказал, что мне нужно, в видах производства в офицеры, принять присягу на русское подданство и исполнить это в ближайшем комендантском управлении, т.е. в Киеве.

Получив надлежащую бумагу к коменданту генералу Пенхержевскому, я отправился в Киев и остановился уже не на квартире зятя Матвеева, а на Владимирской улице в собственном его доме. Там же застал я и брата Василия, поступившего в университет и отчаянно предававшегося танцам на балах. В короткое время моего пребывания в городе я бывал на нескольких интимных балах в ученом мире, куда меня, как близкого родственника профессора, любезно приглашали. Красивая Лина играла на этих пикниках не последнюю роль, но сам Матвеев более пробавлялся за карточным столом.

Нередко, отыскав в курильной комнате, он вел меня в танцевальную залу и говорил смеясь: «посмотри, пожалуйста, на вальсирующего Васеньку, — ну точно винты нарезает».

Действительно, высоко подымая локти, брат весьма походил на слесаря, нарезающего винты.

Хотя к коменданту мне отправляться приходилось через вес город, тем не менее я ехал туда, озираясь во все стороны, чтобы тотчас же спрыгнуть с извозщичьих саней при виде офицерского, не говорю уже генеральского, мундира. Когда по причине холодов и дальних расстояний, я просил у коменданта разрешения иногда проехать, то он спросил: «с кем же это вы желаете кататься?» — и видимо успокоился, когда я назвал Матвеева.

После формальной моей явки адъютант Пенхержевского Куманин пригласил меня в гостиную и представил жене своей, прибавив: «не откажите отобедать с нами после завтра и передать от меня Александру Павловичу, что я жду его тоже, и что все будет как следует и будет подогрето». Объяснив мне, что подогрет будет лафит, Матвеев в назначенный день отправился со мною к столу к богачу Куманину, у которого обед оказался чем-то вроде священнодействия с многократным приглашением повара для замечания о приготовленных блюдах.

Так как высланные мне пять тысяч оказались билетом Киевского банка, то я воспользовался случаем приготовить себе в Киеве новую офицерскую обмундировку со всеми принадлежностями, за исключением второго сюртука, который мне переделали из студенческого домашний портной, слуга брата, Афиноген. Вероятно, сличая мою солдатскую обмундировку со своим более тонким сюртуком, Афиноген пришел к заключению, что мое настоящее положение представляет тяжелый временный искус, почему однажды философствуя сказал, что на это надо себя обременить. При прощании даже Лина спросила: «скоро ли, наконец, из невзрачного червяка ты превратишься в блестящего мотылька?»

Вечером накануне отъезда я в кабинете сестры захотел закурить папироску, и потому, свернув бумажку, стал зажигать ее у лампы. Нагревшаяся бумажка разом вспыхнула до самых пальцев, так что я выронил ее в лампу. Боясь беды, я схватил с лампы стекло и несколько секунд раздумывал, куда его положить, не портя нарядной шерстяной салфетки.

— Брось, брось, — кричала сестра, — что я исполнил, сильно обжег руку. Сейчас же явился кувшин с ледяною водою, и даже на другой день, не взирая на сильный мороз, я облегчал боль в руке, выставляя последнюю без перчатки на холод. Напрасно спрашивал я, проголодавшись, чего либо съестного на станции.

— У нас ничего нет, —был ответ, — но на следующей станции найдете что угодно. На следующей ответ повторился буквально; тем не менее я решился ожидать еще три часа. Но когда услыхал тот же ответ в третий раз, то послал слугу разыскать что бы то ни было. Оказалось, что можно добыть хлеба и приготовить яичницу. Усевшись за столик каморки, прилегающей к главной станционной комнате, я дождался своей яичницы, почему-то оказавшейся безбожно измаранной сажей; тем не менее я жадно принялся за невзрачное блюдо, сожалея лишь о недостаточном его количестве. В это время дверь из сеней в станционную комнату отворилась, и вошедший высокого роста брюнет, пройдя по зале, заглянул в дверь моей комнаты и, приподняв свою черную эриванку, спросил: «что это вы делаете»?

— Как видите, глотаю грязную яичницу.

— Пообождите минутку, — отвечал незнакомец, — я очень рад, что могу утолить ваш голод более снедомым. Пойдемте к большому столу в зале.

Следуя за незнакомцем, я увидал у крыльца станции в направлении к Киеву отложенные желтые крытые сани наподобие коляски, а через минуту в дверь вошел несомненно панский гайдук, какого в первый и в последний раз в жизни удалось мне видеть. На нем была меховая синяя чемарка и черная малороссийская шапка, из под которой сзади спускалась тщательно заплетенная коса, обошедшая по щеке левое ухо, через которое перекидывалась спереди. Не было сомнения, что это знаменитый оселедец.

— Неси сюда погребец, — сказал незнакомец.

— Я граф Браницкий и был у сестры моей Потоцкой, — сказал мой амфитрион в то время, как гайдук расставлял перед нами всякого рода паштеты и другие закуски, не успевшие еще окончательно замерзнуть. Не забыто было и превосходное венгерское. Справедливость требует сказать, что я несравненно был усерднейшим ценителем завтрака, чем сам хозяин. Прощаясь со мною, он почти силою навязал мне пару благовонных сигар. Я горячо поблагодарил графа за его любезность и потом уже не встречался с ним.

В нашей дивизионной юнкерской команде в мое отсутствие произошла перемена. Крит ушел в свой полк, а командиром нашими назначен был поручик принца Альберта полка Быльчинский. Этот хотя в свою очередь был с юнкерами весьма вежлив, тем не менее никого не звал к себе обедать и у юнкеров не обедал. Но у него, что тогда случалось довольно редко, была явная наклонность и сочувствие к изящной словесности, и мы не раз вместе читали и восхищались его национальным поэтом Мицкевичем.

В то время, к полному его удовольствию, я перевел размером подлинника «Воеводу»; но некоторые подробности которого в позднейшее время показались мне до того неудачными, что я исключил этот перевод из собрания 63 года.

Каждую неделю нам приходилось являться утром к начальнику дивизии попарно на ординарцах, причем являвшийся за рядового был с ружьем, а за унтер-офицера с палашом.

Так как о калошах не могло быть и речи, а подошвы по снегу набирались влаги, то дядькам солдатикам приходилось тщательно вытирать сапоги ординарцев, чтобы устранить падение на навощеном паркете. Тем не менее, бывало, подходишь мерным шагом и в душе поминаешь царя Давида и кротость его. Одевали ординарцев дядьки в казарме, а так как зеркала не было, то и приходилось поневоле доверяться добросовестности дядек, застегивавших портупею на пряжку, обнимая ординарца сзади по талии.

Однажды, к величайшему моему прискорбию, Ант. Ант., выслушав на свое: «здравствуйте» — мое формальное: «здравия желаю ваше пр—ство», — сказал: «ваша пряжка на портупее нечищена, и вы с грязной являетесь к начальнику дивизии».

На следующий раз, как нарочно, то же замечание было сделано о пуговицах, причем Ант. Ант. прибавил: «взыщите с вашего слуги, так как я во второй раз вынужден вам сделать замечание; а на следующий я вынужден буду отправить вас на гауптвахту».

Конечно, я не дозволял уже надеть на себя амуниции, не осмотрев ее предварительно. Но видно, где тонко, там и рвется.

На следующий раз генерал заметил, что у меня не форменные сапоги и приказал сделать форменные с прямо отрубленными носками, шириною в три пальца. Как ни тяжко было мне, в виду скорого производства, тратиться на ненужные солдатские сапоги, я не без гордости явился в следующий раз на ординарцы в новых сапогах.

— Это не форменные сапоги, — воскликнул Ант. Ант., взглянув мне на ноги; — это опойковые, а нужно простые выростковые, личные.

Позвав сапожника, я ему буквально передал слова генерала, и он сшил мне форменные сапоги личные, т.е. черною юхтовою клетчаткой наружу. Конечно, и эти сапоги были забракованы, и только в третий раз его пр—о воскликнул: «вот это настоящие сапоги».

Мирное и формальное течение нашей жизни в команде было однажды возмущено следующим событием.

Еще при Крите не довольно хорошо державшие посадку наказывались при следующем изречении, обращенном к старшему унтер-офицеру команды: «по окончании учения отгонять такого-то на корде без седла на Принце».

Помню я этого проклятого вороного Принца, на котором и мне раза два пришлось отмучиться на корде. Не говорю о невыносимой тряскости этой лошади: молодому всаднику тряскость нипочем; но губительна была у Принца невероятная подвижность кожи, которая на рыси при каждом шаге правой передней ноги со спины съезжала направо, а затем оттуда с противоположными движением лошади во мгновение ока съезжала настолько же налево, и если бы вы сильными толчками лошади не отделялись от ее спины, то наверное были бы сброшены в ту или другую сторону. Чаще всего оставаться для корды на Принце приходилось бедному Кулаковскому. Но и это не помогало.

— Кулаковский! — воскликнул однажды Быльчинский в манеже: — вы только понапрасну мучаете бедную лошадь, которая не знает, чего вы от нее требуете. А это потому, что вы сами не знаете тех следов, которыми исполняется отдельная команда, ни соответственного движению лошади положения рук. Поэтому извольте слезть и, заняв свое место в смене, исполнять пешком, чего не умеете исполнить верхом.

Кулаковский слез с лошади, но несмотря ни на какие убеждения командира, не стал на указанное место, так что Быльчинский приказал ему отойти на середину и, окончив учение, сказал собравшимся юнкерам: «открытое нарушение дисциплины со стороны г. Кулаковского превышает меру предоставленного мне взыскания, и я должен представить его рапортом начальнику дивизии, прося об отдаче его под суд».

С этим Быльчинский ушел из манежа. Мы окружили Кулаковского с вопросами, почему ему вдруг пришло в голову такое сопротивление?

— Я не лошадь, — отвечал он, — чтобы поспевать за верховою сменой. Если бы он скомандовал галоп, стало быть и я должен бы был поспевать за лошадьми?

Напрасно разъясняли мы ему, что в пешем по конному мы изображаем конный строй без всякого ущерба нашему достоинству; с упорством норовистой лошади он повторял: «я не лошадь».

К вечеру того же дня мы узнали, что Быльчинский приготовил рапорт для подачи его на утро в дивизионный штаб, и, переговорив еще раз между собою отправились к поручику с просьбой не подавать рапорта, следствием которого было бы разжалование Кулаковского в вечные рядовые, и неблагоприятная тень, наброшенная на нашу юнкерскую команду.

После долгих колебаний Быльчинский согласился не подавать рапорта с тем, чтобы Кулаковский на следующий день попросил у него извинения в манеже перед всей командой, а затем, став на свое конное место, исполнил по команде все движения пешком.

Так и случилось.

Давно уже, как мы осведомились из корпусного штаба, пошло наше представление в Петербург, но государь в это время находился в Палермо, и никто не мог рассчитать срока нашего производства.

Будущему офицеру Военного Ордена полка следовало запастись прежде всего хорошей гнедой лошадью.

Сравнивая тогдашние цены вообще с теперешними, поймешь их громадную разницу.

Однажды начальник дивизии предложил мне купить за 200 руб. из-под его седла гнедого красавца Камрада, которым мы все любовались.

Не медля ни минуты, я написал отцу об этом предложении, и через месяц получил с почты требуемые деньги.

Вспоминаю и теперь с некоторым восторгом о красавце и умнице Камраде. Не умею прибрать более верного и лестного для него сравнения, чем уподобив его с трепещущей жизнью танцовщицей, с легкостью пера повинующейся малейшему движению танцора. Сила и игривость лошади равнялись только ее кротости. Бывало, на плацу перед конюшней, дав пошалить Камраду на выводке, мы окончательно снимали с него недоуздок и пускали на волю. Видя его своевольные и высокие прыжки, можно было ожидать, что он, заносчиво налетев на какую-либо преграду, изувечится; но достаточно было крикнуть: «В свое», чтобы он тотчас же приостановился и со всех ног бросился в стойло.

Однажды, когда я утром, лежа в постели, услыхал стук открывавшегося ставня и ждал слугу с кофеем, последний на подносе с кофеем принес и казенный конверт, на котором я с восторгом прочел: «Его благородию корнету Фету».

Только вновь произведенные нижние чины способны понять восторг, который в жизни уже не повторяется. Все дальнейшие чины и почести ничто в сравнении с первыми эполетами.

По вскрытии пакета я прочел следующее:

«Дежурный штаб-офицер просит вас ответить, для докладу его пр-у начальнику штаба, согласны ли вы быть прикомандированным к корпусному штабу».

Во мгновение ока я уже был одет в форменный сюртук с эполетами, с белой фуражкой с черным околышем на голове и, захватив штабную бумагу, побежал к поручику Быльчинскому. Приняв его радушное поздравление с производством, я признался в совершенном неведении служебной карьеры и просил совета насчет того, что отвечать.

—Тут не может быть ни малейшего сомнения, — отвечал Быльчинский. — Если вы хоть малость рассчитываете на карьеру, то офицер может на нее надеяться только в штабе, а не во фронте, где при нашем тугом производстве и майора надо ожидать до седых волос. У вас, без сомнения, готова полная форма, а потому мой совет — надевайте ее, явитесь поблагодарить Ант. Ант. и немедля отвечайте дежурному штаб-офицеру о вашем согласии на прикомандирование.

Узнав, что бумага о нашем производстве пришла в дивизионный штаб, я в тот же день в полной парадной форме явился в квартиру начальника дивизии и просил доложить о себе генералу.

В зале, где я так часто бывал на ординарцах, Ант. Ант. встретил меня в сюртуке без эполет, повторяя многократно: «поздравляю, от души поздравляю».

Когда я несколько сконфуженный высказал генералу мою чистосердечную признательность за его всегдашнее внимание и наставления, он остановил меня словами: «и не говорите, и не благодарите». Тут, к крайнему моему смущению, он высказал мне похвалы, которых я, не взирая на давно минувшее, повторять не решаюсь.

— Не вы меня, а я вас должен благодарить, — сказал он в заключение, — за пример, который вы подавали всей команде, и я вас покорнейше благодарю.

При этом добрейший Ант. Ант. троекратно низко поклонился мне в пояс.

Соображая, что задачу быть хорошим ездоком на красивой лошади перед фронтом я меняю на роль столоначальника, от которого только в исключительном случае могут потребовать быть при корпусном сборе верхом за своим генералом, я рассчитал, что мне даже некогда будет заниматься такой доброезжей лошадью как Камрад, а потому купил у одного юнкера за 60 руб. бракованного гнедого коня, еще весьма бодрого и красивого, и продал Камрада вновь произведенному однополчанину своему за 300 рублей.

Дня через два я уже был в Елисаветграде и отъявился у всего начальства, начиная с добродушного дежурного штаб-офицера и кончая Дм. Ероф. Сакеном. Последний принял меня необыкновенно любезно, прибавляя, что просьба, выраженная к нему в письме Цурикова*, наконец сбылась.

______________________

* Знакомый Сакену орловский помещик.

______________________

— Я вам могу показать письмо, в котором Цуриков пишет:

Monsieur Fet
A une reputation faite
D’un home de tete
Et d’un poete.

Accordez a monsieur Fet
Le rang de cornette.

— Нина, — прибавил Дм. Ероф., обращаясь к жене, — ты не можешь себе представить, какой Фет служака. Мне жаловалась Софи Золотницкая, что он на деревенских балах чуть не в кровь изодрал ей руки солдатским сукном своего мундира.

Живо помню, что при этих словах кровь бросилась мне в лицо, конечно, не за себя, а за милую девушку, знавшую чем отрекомендовать меня в глазах такого формалиста, как Дм. Ероф., и выдумавшую такую небывальщину.

— Приходите к нам обедать по воскресеньями, — сказал генерал.

— И пожалуйста всегда, когда вы будете свободны, — прибавила Анна Ивановна, — заходите к нам во всякое время, вы найдете свой прибор на столе.

Не менее любезно был я принять и в семействе моего непосредственного начальника генерала фон-дер-Л., состоявшего из весьма красивой блондинки его жены и девицы-свояченицы баронессы Б.

Так как я стал получать 300 руб. жалованья, то жить мне стало вдвое легче.

Сначала платя какую-то безделицу за небольшую квартиру, я, по прежнему держал собственную кухню, но потом убедился, что игра не стоить свеч, и стал нанимать квартиру со столом для себя и даже, когда позднее обзавелся экипажем, для двух людей за 20 руб. в месяц. Кормили меня превосходно и в этом отношении желать было нечего.

XLII

Кантонистcкая школа. — Сливицкие. — Эмануэли. — Филькович. — Марченко

Кроме четырех главных столов в штабе: двух действующих и двух военнопоселенных, был еще пятый кантонистский, с массою нерешённых дел, доходивших до 2-х тысяч номеров. Этот-то стол мне приказано было принять вместе с цейхаузом солдатских вещей, уцелевших при пожаре вновь отстроенного штаба. Замечательно, что в этом бесконтрольном цейхаузе я за два года управления кантонистским столом не был ни разу, но вручая ключ старшему писарю, разрешал к праздникам забирать холщовый, кожевенный и даже суконный товар для раздачи наиболее порядочным и нуждающимся писарям. За дело свое я принялся со всевозможным усердием и не без успеха, как о том свидетельствует печатный приказ по корпусному штабу, выражающий полную признательность корнету Фету за успешное ведение кантонистских дел с очисткою прежних нерешенных. Этим однако же не окончились мои отношения к кантонистам четырех губерний: Херсонской, Киевской, Подольской и Волынской, причисленных к нашему штабу. Кроме кантонистов, находившихся на руках их родителей, в военном поселении были в каждом округе по два кантонистских эскадрона, в которых мальчики сверх грамоты обучались пешему и конному строю, для чего для старшего возраста держались бракованные лошади и из полков назначались специальные в эскадрон командиры.

Однажды начальник штаба объявил мне желание корпусного командира, чтобы из всех кантонистских эскадронов ко мне были высланы в Елисаветград лучшие ученики для выбора из них 25-ти человек в предполагаемую школу старших писарей. «Задача ваша, прибавил генерал, будет немногосложна: выберите себе благонадежного, трезвого унтер-офицера из штабных, и пусть он, проживая с мальчиками в казарме, отвечает вам за поведение их; он же может быть и вашими репетитором; а в школе мальчики должны научиться правильно и четко писать, знать вкратце Ветхий и Новый Завет, главные молитвы, последовательные имена наших императоров с Петра, арифметику с дробями включительно и общие очертания материков и морей с названиями главных рек и столиц каждого государства».

Через неделю для наших классов была очищена просторная комната при корпусной типографии, в которой кроме всего мне пришлось быть и корректором. Рекомендованный мне дежурным штаб-офицером Громовским унтер-офицер Александров оказался трезвым, прилежным и кротким моим сотрудником. Набрав человек 25 кантонистов, показавшихся наиболее способными, мы немедля приступили к делу.

Стараясь самому иметь наглядное доказательство успехов учеников, я раздал им пробные листки для написания рукописей, которые каждый скрепил своей подписью. Заклеймив рукописи казенной печатью, я запер их в шкаф. Просидев ежедневно, за исключением воскресных дней, с 10 ч. утра до 12-ти в канцелярии, я отправлялся в школу, где просиживал до двух часов, знакомясь с отдельными способностями каждого ученика. Помню, что один из них оказался туп на отвлеченности и однажды насмешил весь класс, отвечая на вопрос об образовании женских нарицательных из мужских, по примеру: лев-львица, генерал-генеральша, — с величайшей развязностью 14-ти летний мальчик отвечал: «дом-домица».

В 2 часа у меня ежедневно на полчаса являлся приятный отдых, чтобы не сказать душе праздник. По дороге в штаб приходилось проходить под окнами молодой, далеко некрасивой, но чрезвычайно любезной жены состоящего по кавалерии полковника Сливицкого.

Коренастый, рыжий с проседью 50-ти летний полковник, вероятно по случаю потерянного в сражении пальца, был несколько лет Таганрогским городничим. Вследствие чего он потерял это место, мне неизвестно, но в данное время состоя под судом, каждую минуту ждал оправдания и говоря, что его дело в несколько стоп бумаги — самый интересный роман, советовал каждому его прочитать.

— Ах, Сливушка, Сливушка, — говорила прихихикивая жена. — Кто же добровольно согласится читать все это?

— Да ведь это роман.

— Но интересный только для тебя.

Надо прибавить, что m-me Сливицкая была радушно принята в лучших домах города, начиная с семьи корпусного командира. Кроме живого задора ее голубых глаз и игривых речей, скользивших по самому краю излишней вольности, меня привлекал у нее отдых с благовонною папиросой, которою она меня каждый раз снабжала.

В те времена фабричных гильз еще не было, и милая женщина с величайшим искусством приготовляла их для мужа, причем около 30 штук приходилось на мою долю в месяц.

В материальном ведении дома, я всю жизнь удивлялся и сочувствовал хозяйствам, подобным тому, какое велось в этом доме; все знали, что средства Сливицких были до крайности ограничены; но видно было, что полковник сам прошел на службе строгую школу нужды. Сколько раз он спрашивал меня, знаю ли я Arme – Ritter Suppe, к которой он в молодости часто прибегал?

— Надо, — говорил он, — поджарить в чухонском масле белого хлеба, а затем накрошить в кипящую воду луку и всыпать поджаренные гренки, и выйдет превосходный суп.

У Сливицких была пролетка с весьма красивой рыжей лошадью и другой несколько сухопарой караковою; первую они называли денною, а вторую ночною. К этому надо прибавить, что m-me Сливицкая от времени до времени упрашивала меня приходить к обеду. Повар у них был весьма хороший, и обед нимало не напоминал Arme – Ritter Suppe.

В городе, среди немногих выдающихся семейств, были два родственные дома Эмануэлей, обладавших известными средствами. То был дом личного адъютанта корпусного командира, ротмистра Эмануэля, женатого на молодой и прекрасной женщине, напоминавшей меланхолическим оттенком тип Офелии. Жили Эмануэли в полном довольстве, но весьма скромно, и я пользовался нередко их любезным приглашением к столу. Адъютант Эмануэль предоставил наследственный дом в пользу двух родных сестер, из которых старшая, болезненная блондинка, была замужем за одним из наших корпусных адъютантов Вахом, а другая, брюнетка, с розовыми щеками и небольшими усиками еще оставалась девицей. В этом доме не помню, чтобы я обедал, но каждый раз был приглашаем на танцевальные вечера и ужин, куда иногда появлялся с женою корпусный командир. Тут приходилось нам фигурировать с m-me Сливицкой в заученных у нее в доме фигурах «редовы». Так назывался танец, в котором между прочим танцующие, покидая друг друга, делали вольты в противоположные стороны, с тем, чтобы не столкнувшись с дамой, кавалер снова уловил ее талию и продолжал танец.

Что касается до старшего адъютанта Карина, то стесненный в средствах при многочисленном семействе, он ни жены не вывозил и никого не звал к себе.

Хотя квартира дежурного штаб-офицера, пожилого и доброго полковника Евстафия Данил. Громовского, и была при штабных представлениях сборными пунктом, но так как он был старый холостяк, то мы в качестве гостей собирались к нему только раз в год в день его именин на кулебяку.

Что касается до появлявшегося повсюду адъютанта Фильковича, в котором с первого слова можно было узнать неисправимого чеха, никто не знал, как его двери отворяются, так же как и двери штабных гражданских чиновников, бухгалтера и казначея, которые и сами никуда не выезжали.

При штабе находился, кроме командира жандармского эскадрона, пожилого, но веселого француза штабс-капитана Шедевра, — и довольно оригинальный как по фамилии, так и по своим функциям полковник Осман, у которого по вечерам собирались охотники поиграть в карты. Кажется, в качестве корпусного ваген-мейстера, Осман успел выхлопотать себе прекрасную квартиру, которую ловкий денщик его Прокофий содержал в особенной чистоте и аккуратности.

— Вы знаете, — спросил меня однажды Дм. Ероф., — как просыпается Осман? — сначала он кричит: «Прокошка, отворяй окошко»; а когда это исполнено, продолжает: «Прокофий, дай кофей». Главным официозным призванием полковника было распоряжаться общественными удовольствиями. Набожный и трудолюбивый Дм. Ероф. особенно любил балы в собрании. Тут уже Осман рассыпался в предупредительности и умел даже зимой подносить каждой входящей даме хотя небольшой свежий букет. До появления и приглашения корпусного командира кавалеры не садились и должны были с высоты своего роста под гром музыки разговаривать с сидящими дамами.

Нельзя не упомянуть любезного семейства вдовы Марченко с двумя дочерьми и мальчиком сыном, у которых не раз мне приходилось танцевать на семейных вечерах. Старшая носила волосы бантом на макушке, что придавало ей какой-то вызывающий вид, так что общая наша приятельница Бржесская дала девушке прозвание: пленительный одуд*.

______________________

* Малороссийское название птицы удода.

______________________

Беседы этой девушки были необыкновенно живы и интересны; тем не менее, танцуя с нею, я не предвидел в ней будущего знаменитого Марко-Вовчка.

Вторая сестра, совершенно светлая блондинка, отличалась задумчивой тишиной и составила, как я впоследствии узнал, богатую партию.

Я ничего не сказал бы о старом и миниатюрном, отставном с мундиром, полковнике Попе, занимавшем в военном Елизаветграде должность председателя магистрата, если бы должность этого вполне безмолвного лица в скорости не занял давно знакомый нам, произведенный наконец в майоры, Э.И. Гайли.

XLIII

Занятия в школе. — Юнкер Ягелло. — Ротмистр Головин. — Тарантул. — У Гайли. — Покупаю дрожки и пристяжную. — Муравьев

Иногда во время моих утренних переходов из штаба в школу, на перекрестке близ дома Сливицких, до слуха моего долетал неслыханный сумбур звуков, и я узнал, что посредине одного из прилегающих переулков в отдельном доме живет, опекаемый Дм. Ерофеевичем, какой-то князь с обезображенным болезнью лицом и с повреждением мозга. На улицу сумасшедшего не показывали, а по вечерам он гулял в саду своего дома, в остальное же время с увлечением играл на церковном органе, ставя пальцы на клавиши без всякого разбору и толку. Какими ушами должны были обладать бедные его соседи!

Однажды после обеда Анна Иван. Сакен сказала мне: «я хотела обратиться к вам с просьбой. Здесь есть гусарский юнкер Ягелло, прослуживший 8 лет в унтер-офицерском звании, он бедный не может выдержать офицерского экзамена. Нельзя ли вам сделать доброе дело, дозволить ему приходить на ваши уроки в кантонистскую школу».

— Очень буду рад, — отвечал я, — если он прислушается к урокам школы и готов объяснить ему, чего он не поймет.

— Ах пожалуйста, — сказала Анна Ивановна, — с вашего позволения он завтра же явится в школу.

На другой день высокий и красивый 24-х летний блондин сидел на скамье рядом с моими мальчиками, из которых старшему не было 16 лет.

— Ягелло, — сказал я, — если вы чего либо из слышанного не поймете, то обратитесь к моему помощнику Александрову или ко мне, и мы разъясним ваши недоразумения.

Однажды, когда я заставил ученика прочесть страницу нового урока по книжке, он встал, пошевелил губами и сказал: «не могу прочесть, ваше бл—дие».

— Почему?

— Не вижу.

— Что за глупости, — сказал я, не желая задерживать занятий: — следующий, читай.

Поднялся и тот с тем же ответом: «не вижу».

После нескольких одинаково бесполезных проб, я не без некоторого раздражения сказал: «Александров, прочти». Каково же было мое удивление, когда и тот повторил: «не вижу».

— Да что случилось? — спросил я.

— Не могу знать, — отвечал Александров, — говорят, в наш жандармский эскадрон попала мука с рожками. Говорили, что и жандармы не видят отчищать амуницию.

В школе я не добивался многознания, а старался, чтобы ученики ясно поняли, о чем им говорят. Так, например, я разъяснял им самые первоначальные положения математической географии, причем помощь оказывала нам карта обоих полушарий и большая карта Европы, висевшая на стене.

Однажды сам начальник штаба вошел в школу и, по видимому, остался доволен ответами учеников. На вопрос его, через какие государства следует ехать из Елизаветграда в Лисабон, мальчик совершенно правильно отвечал, конечно, упоминая лишь имена крупных государств. Читало большинство мальчиков вполне удовлетворительно, писало несравненно лучше первоначального и, твердо помня таблицу умножения, разрешало довольно успешно арифметические задачи до дробей, которых мы еще не проходили. Этот сравнительный успех был причиною для меня некоторого неудовольствия. По приказанию корпусного командира, все начальники кантонистских эскадронов должны были в назначенный день явиться в Елизаветград для присутствия на моих уроках, которые должны были принять за образец. Приказ этот, вызывающий пожилых эскадронных командиров, в том числе и ротмистров, учиться у корнета, не мог быть приятен тем, кому служил как-бы укоризною в малых успехах кантонистов.

Я забыл сказать, что каждую субботу после обеда жандармский офицер учил моих мальчиков пешему строю.

Однажды Анна Ивановна, благодаря меня за участие в Ягелле, прибавила: «вы бы испросили разрешения начальника штаба представить ему Ягеллу на экзамен». Я подумал «не гораздо ли проще было бы ей самой сказать об этом начальнику штаба, чем представлять мне инициативу в таком рискованном деле».

Но мыслить вслух я не решился и отвечал безмолвным поклоном. На другой день я сказал в школе «Ягелло, Анна Иван. желает вашего представления на экзамен; нос чем же мы с вами пойдем к начальнику штаба?»

— Будьте покойны, г. корнет, — отвечал Ягелло, — я все знаю.

— Оставим ваше все, а скажите, сколько стран света?

— Три.

— Не торопитесь и обдумайте вопрос: я спрашиваю не о частях света, из которых три старых, а о странах или сторонах света. Сколько их?

— Три.

— Вы учились фронту. Скажите, сколько главных направлений вашего тела?

— Три.

— Какие?

— Направо, налево и вперед.

— Назад, равняйся! — скомандовал я: — марш! стой, равняйся! — Сколько направлений у вашего тела?

— Три.

— Назовите их.

— Направо, налево и вперед.

— Ну, пока оставим это, — сказал я: — скажите мне, сколько сторон или лучше сколько углов у этой карты?

— Три.

— Возьмите прутик и считайте, указывая на каждый, угол.

— Раз, два, три.

— Продолжайте считать, пока я вас не остановлю.

— Раз, два, три; раз, два, три и т.д.

— Но почему же вы так упорно не считаете четвертого угла?

— Помилуйте, г. корнет, там написано: карта Европы.

Хихиканье учеников заставило меня прекратить попытку вразумить Ягеллу насчет четырех главных направлений движений его тела.

Целый месяц спустя после этого я не решался говорить начальнику штаба об экзамене юнкера. Но второе напоминание Анны Ивановны вынудило меня войти в небольшой кабинет генерала, в здании корпусного штаба, с робким замечанием, — не угодно ли будет его пр—ству допустить Ягеллу до экзамена.

Боже мой, какую бурю я на себя накликал! генерал воскликнул, что терпеть не может всяческих протекций. Уж лучше бы ему сказать это Анне Ивановне. Конечно, я выбросил экзамен из головы, но через месяц получил от старшего адъютанта штаба приглашение представить такого-то числа Ягеллу на экзамен к его пр—ству.

Стол в кабинете генерала стоял в левую сторону от двери, и остановившийся у притолки Ягелло не сообразил, что фронт там, где находится начальник.

— Стоять не умеет! — воскликнул генерал: — поставьте его как следует.

И я повернул своего долговязого ученика, взяв за плеча, лицом к генералу. На письменном столе лежал № «Инвалида».

— Заставьте его прочесть что-нибудь из газеты.

Чтение и диктовка прошли сравнительно благополучно.

— Теперь заставьте его сделать грамматический разбор.

Фраза попалась вроде следующей: ныне он уехал в город.

— Ныне — имя сущ. муж. р., един. числа, имен. падежа; он — имя сущ., муж. р., един. числа, имен. падежа.

Напрасно, чуя неминучую беду, я дергал сзади за куртку своего воспитанника: ничего не помогло; уехал и в оказались такими же именами существительными, муж. рода, единственного числа.

— Пошел вонь, болван! — крикнул генерал, и Ягелло исчез за дверью. — Верните его! — вскричал генерал: — в Ганноверском королевстве какой главный город? — спросил он вошедшего.

— В Ганноверском королевстве, в Ганноверском королевстве, — повторял растерявшийся юнкер.

— Да, да, да, — нетерпеливо повторил генерал: — в Ганноверском королевстве!

— Это... это... это Дания.

— Что?

— Это Дания, Ломбардо-Венецианское королевство.

— Пошел вон, болван! Надо чтобы ваш Александров с ним занялся, — прибавил генерал, — и нужно, чтобы он что-нибудь платил ему за уроки.

— Дай Бог, — ответил я, — чтобы Ягелло сам то прокормился. Чем он будет платить? Wo nicht's ist, — прибавил я, — da hat der Keiser sein Recht verloren.

Летом в праздничные дни мы нередко всем штабом отправлялись в казенный сад, где летняя дача корпусного командира была построена в готическом вкусе из воздушного кирпича, и самый сад содержался весьма тщательно корпусным командиром. Ближайший надзор за чернорабочими в саду был поручен поселенному ротмистру Головину, поражавшему всех и приводившему в негодование корпусного командира необычайною изысканностью речей. Так, на замечание корпусного командира: «какой сегодня прекрасный вечер после дождя», — Головин отвечал: «вся природа слилась в одной картине». А в другой раз на вопрос: «где ваши рабочие?» — Головин отвечал: «ушли в дом разврата и невежества».

— Что вы говорите, Головин?

— Ушли в кабак, ваше пр—о.

— Боже мой, как вы витиевато выражаетесь!

По дорожкам этого обширного парка, в котором мне приходилось даже осенью успешно охотиться за куропатками, мне случалось не раз сопровождать верхом на моем бракованном коне, прозванном мною «Елизаветградом», свояченицу начальника штаба, появлявшуюся на прогулках верхом. Правда, что мой «Елизаветград» был статный, рослый и хорошо содержанный конь; но никак я не ожидал, чтобы Дм. Ероф., встретивший нас с m-lle Б. на прогулке, сказал мне: «какая прекрасная у вас лошадь!»

Однажды, когда в воскресенье я в праздничной форме разговаривал в присутствии Дм. Ероф. с Анной Ивановной в большой зале дачи, моя собеседница сказала мне: «выбросьте пожалуйста за окно этого тарантула».

Надо сознаться, что я чувствую природное отвращение к паукам. Но так как признаться в этом было нельзя, а схватить руками огромного и мохнатого тарантула, пробиравшегося по паркету, было противно, то, вынув палаш, я старался поймать насекомое на продольную ложбину оружия, чтобы, как ложкой, вышвырнуть его в открытое окно. Но не успевал я его еще отделить от полу, как он снова скатывался долой. Неудача повторилась раза три. Вдруг, к стыду моему, вижу подошедшего Дм. Ероф., который, со словами: «какое малодушие!» взял голой рукой тарантула и выкинул за окно.

Но этому поводу ротмистр Эмануэль рассказывал, что в персидскую кампанию Сакен, бывший начальником штаба при графе Паскевиче, постоянно брал руками появлявшихся за чайным столом ядовитых тарантулов и фаланг и жарил их, бросая в трубу самовара.

Так как мои занятия в школе и у Гайли в магистрате оканчивались приблизительно в одно время, то и не удивительно, что мы иногда сходились на улице.

— Я только здесь в Елизаветграде, — сказал он однажды, — увидал вас офицером, и очень рад, молодой человек, что вы прилично окопировались. Вам не достает только завести собственные дрожки и лошадь. Это очень важно для молодого офицера; но не понимаю, что вам за охота сидеть здесь в штабе. Fur einen jungen Menschen giebt es nichts nobleres als die Fronte.

— Куда вы теперь идете?

— Пора обедать, Эдуард Иванович.

— Я сам это думаю, и потому пойдемте к нам.

Как нарочно, еще кто-то подвернулся, и к нему за тем же вопросом обращено было то же приглашение.

— Помилуйте, Эд. Ив., — восклицали мы: — что скажет Ольга Ник. о приходе нежданных гостей?

— Что за вздоры! — восклицал подвигавшийся к дому Гайли: — мы хотим обедать, а не пировать.

Волей неволей последовали мы за радушным майором. Так как немощеный в то время Елизаветград (за исключением главной улицы) был своею песчаною пылью весьма враждебен глазам, то Гайли, возвращаясь домой, прямо бежал в кабинет к тазу с водой, окуная в него свое усатое лицо. Тем не менее на ходу он успел уже крикнуть:

— Ольга Ник., давайте нам обедать! Я привел с собою двух гостей.

— Очень рада, — послышалось из соседней комнаты; — но я боюсь, достаточно ли кушанья.

— Что за вздор! мы солдаты! нам давайте хороших щей и говядины побольше, да каши, то мы ничего не будем спрашивать.

Эдуард Ив. с видимым наслаждением окунул свое горящее лицо в холодную воду. Это не помешало ему во время передышки громко воскликнуть:

— Ольга Ник., вы не можете окунуть лицо в таз так, как я.

— Отчего же, Эд. Ив.? — раздалось из соседней комнаты.

— Нос помешает, он упрется в дно таза.

— А вам — язык, — отвечает Ольга Ник.

Оказалось, что на этот раз, как всегда, Ольга Ник. успела превосходно накормить нежданных гостей.

Между тем слова Гайли о необходимости собственных дрожек упали на плодотворную почву. Рассчитав средства, я купил за дешево у местного каретника старые поновленные дрожки и к ним приладил небольшую гнедую лошадь с новой сбруей, и на следующее воскресенье, выехав с денщиком, одетым кучером, заслужил полное одобрение повстречавшегося майора Гайли.

— Следовало бы, — прибавил он, — в виду здешних песков, иметь пристяжную. Здесь и извозчики то все парные.

Узнав, что у начальника штаба продается гнедая пристяжная, мастью и ростом подходящая под моего коренника, и притом по цене недорогая, я приобрел и последнюю, и у меня составилась пара хоть куда.

Теперь в праздничные дни я мог уже отправляться в казенный сад к корпусному командиру на собственных дрожках, прихватив с собою кого либо из товарищей.

Однажды я привез к Сакенам адъютанта Фильковича, в тот день, когда в числе гостей был известный автор путешествия к святым местам Муравьев. Последний был весьма разговорчив и любезен, и обращался ко мне с разными религиозными вопросами. Оказалось, что Муравьеву понравилась личность елизаветградского соборного протоиерея Бершацкого, говорившего в праздничные дни проповеди, приходившиеся особенно по вкусу Дм. Ероф. Так как было еще рано, общество, по приглашению двух генералов, решилось отправиться в собор, и Муравьев, предложив кому то место в своем экипаже, заботливо спросил Фильковича, есть ли у него экипаж. После утвердительного ответа, Муравьев обратился ко мне с вопросом: «как же вы доедете?» — «Я его довезу», отвечал Филькович.

И мы тронулись в путь. Что касается до меня, то я не слишком увлекался красноречием елизаветградского Демосфена, тем более, что греческий оратор излечился от заикания, а елизаветградский до крайности претыкался на букве к, и, проповедуя на любимую тему — могущество нашего оружия, — произносил текст: «разумейте языцы и покоряйтеся» — не иначе, как настойчиво повторяя по-коко-ко-ко.

XLIV

А.П. Никитин. — Помещица Чумпалова. — Мой сосед по квартире. — Приезд Бржесских. — Букет гвоздик и ноты. — Приезд Листа

Между тем в штабе получено было уведомление о предстоящем в сентябре царском смотре, и все закипело различными мероприятиями. Стали очищать дом, занимаемый корпусным командиром и устраивать его в качестве дворца. Пожаловал и инспектор резервной кавалерии А.П. Никитин, которого все чрезвычайно боялись за его бесцеремонные замечания. Заботясь о благоустройстве поселений, он приказал снять общий их план и, вставив в рамку, поместить в царской гостиной вместо повешенного там распорядителем гусарским корнетом Цеге-фон Мантейфелем портрета Государя.

— А портрет то этот, — сказал Никитин, — поместить в царскую спальню.

Когда на другой день Никитин снова пошел осматривать дворец, то нашел царский портрет снова в гостиной.

— О, вот как! — воскликнул старик, обращаясь к следовавшему за ним сторожу: — кто это приказал повесить сюда портрет?

— Корнет изволили приказать.

В эту минуту Цеге вошел в комнату. Надо сказать, что с войны 12 года, когда Никитин был уже полковником и батарейным командиром, он терпеть не мог французов, и никто при нем не осмеливался говорить на этом языке, не рискуя услыхать, не взирая ни на какой чин: «я тебя, батюшка, из службы вышвырну».

— Это ты, батюшка, приказал повесить портрет царский сюда, а мой план в спальню?

— Точно так, ваше в—пр—о; здесь царский портрет украшает гостиную, а там государю в тишине удобнее рассмотреть план.

— О, вот ты какой! Уж ты не из бонжуров ли?

— Из гутенморгенов, ваше в—пр—о.

— Ну, ну, пускай уж будет по твоему.

— Вы хорошо знакомы, — сказал мне начальник штаба, — с Александрийскими помещиками, а потому поезжайте туда и помогите нашему театральному предприятию. По поводу царского смотра мы пригласили из Ясс французскую труппу во вновь отстроенный на ярморочной площади театр. Но французы требуют вперед значительного задатка; так предложите вашим знакомым подписаться на места в ложах и креслах по желанию. Абонементные цены за десять представлений мы определили 25 руб. за кресло и 120 руб. за ложи.

Как ни неопытен был я в мирских делах, но смутно предчувствовал, что буду для Александрийских помещиков самым неприятным гостем. Зная, что на службе отговорок нет, я захватил свой бритвенный прибор, праздничную форму (оберрок), открытый лист на взимание волостных лошадей и отправился в путь. Разумеется, я прямо отправился в милую Березовку к Бржесским, не столько с целью внести их в свой список, сколько попросить совета насчет циркулярного посещения помещиков, с которыми даже и не был знаком.

Предчувствие меня не обмануло. Даже милые Бржесские сказали, что в настоящее время до хлебной уборки денег ни у кого нет, а что сами они в сентябре собираются в Крым, и в Елизаветграде быть не рассчитывают. Затем около недели пришлось мне разыгрывать роль Чичикова поневоле и, воздерживаясь от описания более или менее неудачных попыток, остановлюсь для примера на одном моем посещении.

О великолепной каменной усадьбе селения «Таловой балки», через которую мне и раньше не раз приходилось проезжать, я имел весьма смутное понятие. Но на этот раз, узнавши, что холостой сын владелицы этого огромного имения проживает не в доме, а в отдельном флигеле, тогда как сама владелица госпожа Чумпалова живет в доме, я предпочел остановиться у флигеля. Я изумился немало, когда в комнату, служившую, по видимому, и кабинетом и приемной, из внутренних покоев вышел человек более седой, чем темно-русый, хотя я ожидал видеть паныча (барчука), как все называли его, начиная с матери. Когда я объяснил повод моего посещения, паныч с величайшей любезностью обещался позднее сказать свое последнее слово и тотчас же перевел разговор на всевозможные другие предметы. Настаивать на этом последнем слове мне не было расчета, а панычу было что вспомнить, так как он в 14 и 15 годах два раза пешком сходил в Париж и обратно. Неудивительно, что в данную минуту панычу было под 60 лет, хотя мать продолжала на него смотреть, как на несовершеннолетнего и управляла сама всем имением.

Вот эта то оригинальная хозяйка, гноившая из году в год громадные запасы хлеба, говорила Бржесскому, что хлеба продавать нельзя.

Паныч до того тянул время своими воспоминаниями, что я начинал терять терпение и хотел раскланяться, как вошел седой старик, очевидно дворецкий, со словами, что ее пр—о просит пожаловать откушать. Паныч тотчас же засуетился, и мы по жаре отправились к крыльцу громадного двухэтажного дома. Ни у кого из соседних помещиков не было комнат таких больших размеров, в которых, начиная с паркета и кончая громадными дверями и зеркальными рамами, все было, очевидно, превосходной домашней работы. В просторной гостиной, однако, где паныч представил меня своей матери, на блестящих подзеркальниках возвышались тяжелые канделябры времен Империи с заправленными крупными свечами.

Вот, подумал я, что значит быть владетельницей больших пасек, верно эти восковые свечи домашнего производства. Седая генеральша, к изумлению моему, оказалась еще совершенно бодрой старухой, что давало ей некоторое право считать 60-ти летнего сына панычем.

Но удивительно, откуда она могла набрать пару сидящих по сторонам ее компанионок, которым за старостью лет года определить было трудно. Обе они, наподобие своей покровительницы, пользовались здоровой полнотой, но обе были горбаты спереди и сзади, и у одной вдобавок голова была искривлена налево, и левый глаз значительно, ниже правого.

Когда дворецкий попросил кушать в столовую, я нарочно приотстал и, проходя мимо канделябра, слегка коснулся свечи. Она оказалась сальною.

После кофею генеральша сказала: «не прогуляться ли нам?» Хотя это являлось для меня новой задержкой, отказаться было неловко, и мы впятером вышли на прогулку, когда солнце начало смирять зной лучей своих. Так как, если не ошибаюсь, сада, прилегающего к усадьбе, не было, то мы отправились на огород, и пошли между грядами огурцов. Я стал окончательно падать духом. Чем это кончится? думал я: вот я в оберроке со старухами на огороде. А дадут ли мне денег за мои страдания — неизвестно. Наконец раскланявшись с дамами, я пошел с панычем во флигель, чтобы заказать своих лошадей. При прощании паныч объявил мне, что матушка никогда не выезжает из усадьбы, и что ложа была бы для нее бесполезна, а он желает подписаться на кресло и затем вручил мне 25 рублей.

Не входя в дальнейшее описание моего странствия, с ужасом припоминаю, что приходилось ежедневно брить лицо, болезненно наезженное чуть не отвесными лучами солнца, и в результате около 300 руб. привезенных мною начальнику штаба.

Еще задолго до первых чисел сентября стало сбираться все, что содействовало многолюдности и блеску царского смотра. Кроме двух кирасирских дивизий и несколько легкой кавалерии, за городом лагерем остановился весь шестой корпус, пришедший с Кавказа и помнится дивизия четвертого. Все, что только в городе оставалось незанятым офицерами, было переполнено приезжими помещиками.

На другой половине флигеля, в котором я занимал передние две комнаты, помещался ротный командир шестого корпуса со своим офицером. Они оказались весьма любезными и веселыми людьми, но через чур неугомонными. Так как квартира их отделялась от моей спальни только запертою дверью, то в видах ночного спокойствия я заложил дверь от себя тюфяком из сена. Но и это не помогало. Энергический и стройный брюнет кавказец, пояснивши, что на Кавказе служба считается год за два, прибавлял, а две рюмочки одна, и обратил эту фразу в любимую поговорку. Испытав безуспешность обращенного ко мне приглашения придти к ним и последовать за ними на Кавказ, он не упускал случая извещать меня о своих подвигах. Бывало, придешь утомленный со службы и только что около полуночи приляжешь на постель, как раздается троекратный стук в дверь за моей головой.

— Сосед, а сосед, на Кавказе год за два, а две рюмочки одна.

— Знаю, знаю, — отвечал я.

— А вы не придете?

— Нет не приду, спать пора.

— А я сейчас основательно сделаю год за два.

Однажды вернувшись из штаба домой, я был изумлен, увидав в передней развешанные женские платья.

— Что это? — вполголоса спросил я слугу.

— Это Алексей Федорович и Александра Львовна Бржесские остановились у нас с горничной, кушали чай, а теперь барыня у вас в спальной одевается.

В небольшой моей столовой Бржесский принял меня в объятия, объясняя, что поставил на время к нам на двор свою карету, а человека отправил искать при помощи жидка комиссионера свободной квартирки на время настоящего наплыва.

— Покуда вы видите, мы приютились у вас, но к завтрому необходима квартира, так как приедет Саничкина maman.

Хотя я брал обед у хозяйки, тем не менее нам со слугою удалось весьма сносно накормить наших гостей.

На радости выпили Клико.

На другой день я нашел у себя на столе великолепный букет из прекрасных гвоздик и ноты романса, который мне так понравился, когда Бржесские пели его в два голоса. На вопрос, откуда это? — слуга отвечал: «от А.Л. Бржесской». На любезный подарок я отвечал небольшим стихотворением. Тогда я даже не спросил себя, откуда в этой толкотне и пыли взялись великолепные свежие цветы и только теперь через 45 лет я соображаю, что их привезла приехавшая из своей прекрасной деревни мать Бржесской Добровольская.

Единовременно с Бржесскими появился весь сонм замечательных по своей красоте дам Александрийского уезда. Прибыла и прекрасная французская труппа из Ясс и кроме того начались представления русской труппы, в которой в трагических ролях выдавался замечательным талантом Полтавцев, а жена его привлекала на сцене своею красивой наружностью.

Чтобы придать эстетическому кругу особый блеск, приехал и гремевший тогда в Европе любимец Жорж Занд Франц Лист и остановился у полковника Османа. Тут, кажется, по ночам он проигрывал гораздо больше того, что днем выручал за свои концерты.

Трудно описать энтузиазм, который он производил и своею игрою и своей артистической головой с белокурыми, зачесанными назад волосами. Впоследствии Осман рассказывал: «сидит, сидит да и пустит левой или правой рукой по всей клавиатуре».

Вечером на балах собрания съезд бывал громадный.

Кроме обычной офицерской гостиницы у еврейки m-me Симки, пригласившей повара от Лопухина, и услаждавшей посетителей кроме хорошего вина и прекрасным органом, на той же главной улице открылся и французский ресторан. Как нарочно, к этому времени умерла во Франции мать знакомого нам уже жандармского капитана Шедевра и оставила ему наследство в виде нескольких десятков, а быть может и сотен ящиков шампанского. Получив через Одессу свое наследство, Шедевр не забывал угощать себя и своих приятелей, а нам продавал вино ящиками по полтора рубля за бутылку. Мы с Бржесским не упустили воспользоваться этим, и купив пополам ящик, разделили его поровну; так что бывало он зайдет ко мне распить бутылочку, а затем с тою же целью отправлялся я к нему.

Однажды, когда идя с Бржесским по улице, мы встретили проезжавшего в коляске Дм. Ероф., последний остановил экипаж, чтобы сказать несколько слов Алексею Федоровичу. Конечно, я сделал фронт, взявшись под козырек своей виц-каски, побаиваясь, чтобы генерал не заметил, что я выпивши. Но никак не мог понять, почему он, вопреки обычной своей любезности, не обратил на меня никакого внимания. Только когда коляска отъехала, я с ужасом заметил, что под влиянием шампанского забыл у Бржесских свой палаш.

Заметив неисправность, добрейший Дм. Ероф. предпочел не замечать меня вовсе.

С высочайшего приезда и прибытия блестящей свиты, красавица Александра Львовна была постоянно окружена флигель-адъютантами и свитскими генералами. Так как отличаемые ею адъютанты были конногвардейцы, то она, приведя из деревни купленного у бывшего командира конногвардейского полка, нынешнего начальника дивизии Ант. Ант. Эссена, вороного красавца Канута, украшала свою прелестную головку на прогулках верхом конногвардейскою фуражкой. Моду эту переняли у нее и другие красавицы, отмечая белую фуражку, согласно избранному кирасирскому полку, черным, голубым, зеленым или темно-синим околышем.

Какие это были прелестные фуражки и еще более прелестные головки!

Раза с два пришлось и мне в виде ширмы галопировать за Канутом на своем Елизаветграде.

XLV

Отправляюсь на охоту. — Ночлег у священника. — Возвращение домой. — Любительские спектакли. — Приезд государя. — Маневры. — Добровольский

Я забыл сказать, что моя пара гнедых, которым я так радовался, оказалась словно одержима каким то бесом, и бес этот проявлялся главными образом в пристяжном Ваське, который вдруг ни с того, ни с сего не бил, а только заносил, сообщая этот задор и коренному Степке, и тогда никакая сила не могла их удержать, до тех пор, пока дрожки и седоки не будут на боку, а затем лошади останавливались.

Еще в августе, в самом начале появления в моем флигеле милых кавказцев, я, уступая природной страсти к охоте, объявил им, что собираюсь воспользоваться предстоящими праздником Спаса, чтобы отправиться за дупелями в местность, отстоящую верст за 25 от города.

— Только, — заметил я, — очень неудобно ехать так далеко с собакою и с ружьем на дрожках.

— Да возьмите мою бричку, — сказал ротный командир; — она вдвое легче ваших дрожек и в пять раз удобнее.

Как я ни отнекивался, любезный капитан настоял на своем.

Накануне праздника, выйдя из штаба, тотчас я выехал по большой дороге по направлению к рекомендованному месту, рассчитывая разузнать подробный маршрут от встречных. Солнце значительно палило, и желая спастись от жажды, я приказал кучеру остановиться около баштана для покупки арбузов. Подозвав оказавшуюся распорядительницей баштана дивчину, я попросил ее продать мне несколько арбузов.

Она принесла три или четыре; я стал взрезывать один за другими; но все оказались неспелыми.

— За что же тебе платить деньги? — сказал я: — вот и этот арбуз неспелый.

— Вин поспие, — рассудительно отвечала продавщица.

Я отдал ей три уговорных копейки и вышвырнул арбузы из брички. Не успели мы снова тронуться в путь, как повстречали одиночную тележку, седока которой, по подряснику и широкополой шляпе, не трудно было признать за священника. В деревне, где встречи со священниками составляют исключение, я держусь правила почтительно с ними раскланяться, тем более отправляясь на охоту. На мой поклон священник не только любезно отвечал, но и приостановил свою лошадку, сказав: «не на охоту ли вы собрались»?

— Точно так, батюшка, — в село такое то.

— Я священник этого села, и так как я раньше ночи не попаду домой, то покорнейше вас прошу остановиться на ночлег у меня, сказав домашним, что вы приглашены мною.

Тут он подробно рассказал мне дорогу, и мы расстались. Было довольно темно, когда мы добрались до села и до священникова дома, которого жители погасили уже огонь. Тем не менее меня приняли на ночлег, и хозяйка предлагала поставить самовар и угостить меня чаем. Но я попросил молока и булки. Тем временем хозяйка подставила к дивану стулья и устроила мне в столовой постель для ночлега. Не взирая на спертый воздух комнаты, я все-таки стремился к постели, в надежде, что жужжащие рои мух успокоятся с погашением стеаринового огарка. Раздевшись я прилег на отдых, и действительно мухи в темноте скоро затихли, но зато минуты через три я почувствовал, что бесчисленные блохи, а быть может и клопы впились в меня немилосердно. Пробовал я зажигать свечку, но ничто не помогало. При огне к прежним мучителям присоединялись мухи. Так протерзался я до двенадцатого часу, когда в ворота раздался стук.

В соседней с моею комнатой спальне поднялись, зажгли свет и минуты через две в комнату вошел хозяин священник и требовал непременно, чтобы домашние поставили самовар и угостили меня чаем. Великого красноречия стоило мне отклонить это безвременное угощение. «Ну, сказал священник, если вы уже отказываетесь от чаю, то у меня есть вам угощение, от которого вы не можете отказаться». И вернувшись в темную переднюю, он подошел к столу, держа в руках полбутылку донского, заткнутую скатанною из бумаги пробкой.

Это мне знакомые купцы отлили, сказал он, тряся полбутылкой, этого вам не выпить нельзя.

Когда он стал наливать в поданный ему стакан переболтанную до белой пены влагу, у меня мороз пошел по спине при мысли выпить это; рассыпаясь в благодарности, я чуть не присягнул, что не пью ничего хмельного.

— Уж если вы, батюшка, хотите меня угостить, то нет ли у вас где-либо на дворе местечка попрохладнее комнат и подальше от насекомых.

— Истинная ваша правда, — сказал добродушный священник: — мы заберемся с вами ночевать в сенной сарай: там уж ни мушки, ни блошки.

Через пять минут мы лежали на просторе в сарае, на свежем душистом сене, перед чем я предварительно усердно вытряхнул белье. Не прошло и двух минут, как я уже потонул и в душистом сене, и в безотчетном сне.

Вдруг слышу, заскрипели ворота сарая, впуская белую полосу света.

— Отче батько, — раздался хриповатый голос, — скоро солнце того.

— Звони, — был лаконический ответ священника.

Не успели мы оба снова забыться сном, как раздался громкий, но отрывистый и как бы деревянный лязг явно разбитого колокола.

Я вспомнил, что священник еще с вечера обещал мне дать проводником на болото своего сына семинариста, который сам, по выражению отца, до этого охоч. Не следовало и мне терять золотого утреннего времени, и через четверть часа мы с семинаристом были уже за огородами у колодца где в двух шагах от водопойной коняги поднялась пара дупелей. Я чуть не помешался от восторга; никогда я не помню такого множества сравнительно смирных бекасов и дупелей. Хотя мой проводник и был с кремневым ружьем, но стрелял одних сидячих уток, а я, не взирая на многочисленные и постыдные промахи, к полуденному зною набил полный ягдташ благородной дичи.

В доме священника за это время все приняло праздничный вид, и на столе были яблоки, груши и душистые соты меду. Подкрепившись чаем; медом и молоком, я поблагодарил радушных хозяев и поспешно покатили обратно в город. Лошади, пробежавшие накануне 25 верст, бежали хотя и проворно, но совершенно покойно.

Подъехав к воротам нашего двора, кучер мой покричал: «отворите», но не получив ответа, передал мне вожжи и сам, слезши с козел, прошел в калитку.

Когда ворота были отворены, я шагом тронул лошадей во двор, направляя их вправо к отдельному ходу со двора в мою квартиру.

Вдруг я почувствовал, что пристяжной Васька, бросившись вперед, безмерно натянул и постромки, и вожжу. Напрасно, упершись в стенку брички, изо всех сил я удерживал лошадь; я чувствовал, что натянутой вожжей она быстро надвигает на себя задок брички, приподнимая его от земли. Кончилось тем, что я очутился лежащим на земле, в то время как лошади помчали лежащую боком бричку по немощеному двору за угол дома. Оказалось, что они наткнулись на навозную кучу, на которую и повалились, порядочно изломав чужую бричку. Забывая о своем ушибе, я не находил слов выразить любезному капитану сожаление о случившемся.

— Пожалуйста не извиняйтесь, — сказал капитан, — дело житейское, и беда невелика; у нас свои мастера и живо все исправят.

Дичину я разослал своим елизаветградским знакомым.

Состроенный на скорую руку дощатый театр был не только весьма красив на вид, но и оказывал обществу значительные услуги. Кроме чередовавшихся изо дня в день представлений русской и французской трупп, и Лист давал в этом театре несколько раз свои концерты. Кроме того, александрийское общество уговорилось дать несколько любительских спектаклей в пользу бедных. Многие из мужчин прекрасно играли свои роли; но целая плеяда красавиц дам своею неподдельною грацией приводила всех в восторг, начиная с семейства корпусного командира.

Служивший впоследствии в Москве в дворцовом ведомстве и скончавшийся в театре В.П. Безродный неподражаемо играл в «Барышне-крестьянке» роль помещика англомана. Невозможно было без восхищения видеть в водевиле «Булочная» Ал. Льв. Бржесскую, суетящуюся у «васисдаса».

Но вот, наконец, в назначенный заранее день прибыл и государь. Кто не служил в армейской кавалерии, тот не знает, что такое царский ординарец. Кроме того, что офицера, унтер-офицера и рядового выбирают из лучших ездоков на лучших конях, их учат и рассматривают во всех инстанциях, начиная с эскадронного командира до инспектора кавалерии. Нечего прибавлять, что ординарец-офицер должен быть во всем новом с головы до шпор, так же как и лошадь его должна быть оседлана всем новыми. От нашего Орденского полка был назначен ординарцем князь Кудашев, которому приказано было в 6 часов утра явиться на правом фланге пехотного лагеря, где государю угодно принять ординарцев.

Проводя по обычаю ночь в трактире Симки за картами, Кудашев приказал своему солдатику, оседлав великолепную верховую лошадь с полученным от Циммермана новым парадным вальтрапом, отвести к пяти часам на правый фланг пехотного лагеря, куда, переодевшись в 5 часов в полную парадную форму, в золотой каске и кирасах отправился на биржевом извозчике. Надо сказать, что во всех лагерях для содержания в них чистоты вырываются четыреугольные ямы, на которые накладываются доски. Такие ямы служат лагерными клоаками, и когда наполняются, то их забрасывают снова землею, а доски перекладывают на вновь вырытую яму.

— Пошел, пошел! — покрикивал горящий нетерпением Кудашев своему извозчику, приближаясь к собиравшейся на фланге группе ординарцев. Но каков же был его ужас, когда он увидал, что его конь, вырвавшись из рук солдатика, бросился по задней линейке и провалился. Подъехав к ординарцам, он, сбросив шинель и выхватив палаш, с криком «зарежусь!» побежал к задней линейке; но уже пехотные солдатики успели вытащить лошадь и с шайками и котельчиками прибежали обмывать ее. В несколько минут и лошадь и сбруя были совершенно омыты, и появилась надежда, что все обсохнет к 6-ти часами. Дрожащий от волнения Кудашев, вернувшись к дрожкам, вытащил из кармана шинели бумажник и отдал солдатикам 10 руб. на водку. Государь милостиво принял ординарцев.

Для царских выездов богатый Ново-Миргородский помещик Лопухин представил щегольскую коляску с четверкою щегольски подобранных собственного завода соловых лошадей с красавцем кучером и таким же форейтором. Говорят, государь велел спросить Лопухина, не продаст ли он ему всей упряжки; но Лопухин будто бы отвечал, что людей не продает, а будет счастлив поднести его величеству упряжку, отчего государь отказался.

Занятый в корпусном штабе, я не был на смотру, но слышал, что церемониальный марш был неудачен, и государь остался недоволен.

Когда я на следующее утро застал Дм. Ероф. одного в зале, он стоял спиною к письменному столу, заложив по привычке носок правой ноги через левую ступню.

— Государь, — сказал он, — недоволен; но я совершенно покоен, убежденный, что войска в превосходном виде. Не сомневаюсь, что государь сам в этом убедится.

На следующий затем день на маневрах предсказание Дм. Ероф. блистательно оправдалось. Маневры удались, и когда, подступая к Елизаветграду, государь сказал: «не достает только, чтобы теперь нагрянул Сакен с своею кавалерией», — как в ту же минуту из балки на полных рысях показался весь наш корпус с тяжелой и легкой кавалерией и артиллерией. Государь был в восторге, милостиво обнял Сакена и тут же пожаловал ему Владимирскую ленту.

Во время своего пребывания в этом году в Елизаветграде, государь утвердил постройку, если не ошибаюсь на средства поселения, обширного дворца, для которого при въезде в город у самой реки были выстроены громадные кирпичные сараи и наготовлены миллионы кирпичей. По поводу этого сооружения, которое позднее было употреблено на помещение кавалерийского училища, из Петербурга прибыл казенный архитектор Шохин и инженерный полковник Мельцер. Молодая жена первого редко появлялась в обществе; но миловидная дочь Мельцера не только каждый раз появлялась в собрании, но и привлекала молодежь в дом родителей, где и я не раз танцевал под фортопьяно. Но я забегаю вперед.

На балах во время царского смотра дам этих еще не было. Зато залы собрания были полны роскошными туалетами и разнообразными мундирами.

Надо сказать, что в то время умели веселиться на всякие средства. Не взирая на то, что иные барыни, подобно Бржесской, заранее получали свои наряды из Парижа через Одессу, другие в то же время умели устроить изящный и недорогой туалет домашними средствами.

Однажды, забежав накануне бала в квартиру Каневальских, я застал Софью Михайловну в больших попыхах; она рвала и резала кусок розового тарлатана.

— Что вы так суетитесь? — спросил я, садясь.

— Я оттого так хлопочу, что вы сидите сложа руки.

— Да я только что вошел. Что же мне делать?

— Шить, — отвечала она полусерьезно.

— Очень рад, давайте работу, и вы увидите, как я отлично сошью указанное вами.

— Вот вам два полотнища, сшейте их вместе.

— Будьте покойны за ваше платье, — сказал я, принимая работу: — я уверен, что с детства не разучился шить в перед-иголку и сошью обе половинки, не посадив на один бок.

На другой день я в мазурке любовался нарядом моей дамы, в изготовлении которого принимал участие.

Но вот царский смотр кончился, Лист уехал, и многочисленные посетители Елизаветграда стали разъезжаться. Я пошел вечером проститься с Бржесскими, собиравшимися на другой день рано утром до жары уехать. Не знаю, по какому случаю я застал у них за чаем Софью Мих. Золотницкую. После такого живого столкновения всевозможных интересов, нашлось, конечно, обильное содержание для оживленной беседы. Самовар давно потух, прислугу отпустили спать, а мы вчетвером засиделись за полночь. Полная ясная луна врывалась белою полосою света в полусумрак гостиной, освещенной лампою под абажуром.

— Ну, господа, вы толкуйте и спорьте, — сказали наконец Бржесские,— а мы перед дорогою пойдем соснуть.

С уходом хозяев голоса наши стали стихать, не взирая на то, что речи принимали все более для нас интересное, хотя и неопределенное значение. Чем тише мы говорили, тем казалось мы более понимали друг друга. Так застала нас заря и восходящее солнце. Проснулись Бржесские и вышли пить кофей, а затем к крыльцу подъехала четвероместная венская карета, запряженная шестериком прекрасных соловых лошадей, и мы все дружески расстались.

Когда к 4 часам дня я вернулся из штаба на квартиру, к крыльцу подъехал на извозчике знакомый мне старичок, родной дядя Бржесской, Добровольский. Он постоянно проживал в Петербурге, и только в Елизаветграде во время царского смотра я познакомился через Бржесских с этим тихим и далеко недюжинным человеком.

Передаю все, мне о нем известное.

Он был по природе карточный игрок и всю жизнь предавался своей страсти. Так как вдова Добровольская владела значительным имением, то надо предполагать, деверь ее проиграл свое имение. Но так как он играл с известною выдержкой, то к концу жизни наиграл значительную сумму денег.

Оставаясь тихим холостяком, он не изменял своей скромной жизни, предоставляя с давних пор ведение хозяйства преданной экономке.

Когда он явился ко мне, я искренно поблагодарил его за любезное внимание, но он сказал, что отправляется сегодня же в имение сестры и приехал проститься навсегда.

Напрасно, смягчая странность этого выражения, я ссылался на то, что никто не знает, кто кого переживет.

— Нет, — говорил он, — я знаю, что вижу вас последний раз.

Потом я узнал, что в деревне у Добровольской он остановился во флигеле, продолжая невозмутимо появляться к завтраку, обеду и чаю. Всегдашнее выражение нравственной усталости и апатии никого не удивляло. Однажды утром его нашли в постели мертвым. Из небольшого револьвера он через подбородок пустил себе в голову пулю. Пистолет замер у него в руке, и кровоистечения было мало. Он оставил письмо, в котором пояснил, что тяготясь жизнью, просит родных значительно наградить оставшуюся в Петербурге его экономку, а остальную сумму разделить между собою по его назначению.

XLVI

Балы в городском собрании. — Утреннее собрание. — Графиня Надгоричани. — Тимковские. — Экельны

Начались осенние и зимние манежные учения эскадрона, а с тем вместе объезды корпусного командира в неизменной линейке под балдахином и в форме буквы французского s, в которой в одном завороте лицом к козлам сидел Дм. Ер., а в другом спиною к кучеру адъютант Эмануэль. Но вот и этот поздний объезд окончился, и Елизаветград от шумной публичной жизни перешел к тихим семейным развлечениям, к которым следует отнести и столь любимые Дм. Ер. балы в городском собрании, где играл очень хороший струнный оркестр. Здесь, кроме семейства корпусного и супруги и свояченицы начальника штаба, сбирались все городские дамы, о которых я говорил выше. Но надо признаться, что по чистоте греческого профиля, тяжелой массе каштановых волос, пышных очертаний плеч и рук, а равно и по безукоризненной свежести недорогого платья более всех выдавалась Ольга Николаевна Гайли. Казалось, от своего мужа она заразилась откровенною свободой. Мне таки довольно часто приходилось танцевать с рыженькой Терезой Мельцер, и я быть может не обратил бы внимания на неизменность ее белого тарлатанового платья, если бы Ольга Ник. однажды раздраженным голосом не стала говорить мне: «ну как им не стыдно пускать девочку на все вечера в том же платье, превратившемся в грязную тряпку!»

Говорила она таким голосом, как будто я был настоящий виновник этого упущения.

Не обходилось на наших вечерах и без недоразумений. Так, заручившись обещанием m-lle Терезы танцевать со мною первую кадриль, я прибыл в собрание к самому началу бала, но не нашел своей дамы. «Ну, подумал я, она сейчас будет; но возможна ли первая кадриль без визави?» И вот я запасся соответственной парой. Скрипки настроены, и раздалось между парами: «Дм. Ероф. просить начинать контрданс».

Все засуетилось и пошло по местам.

— Пожалуйте, — говорит мой визави, ведя под руку девицу Эмануэль.

— Извините, моя дама.... — говорю я в замешательстве.

Играют ритурнель. Я становлюсь на свое место один. Начинается первая фигура, которую моим визави приходится исполнять, как в танцклассе, перед стульями. В отчаянии в конце первой фигуры становлюсь на место с приглашенною вновь дамой. Но не успел я, проделав фигуру, вернуться на место, как сзади нас прошел полковник Мельцер с дочерью и, наклонясь над моим ухом, прошептал: «ah, monsier, vous n'avez pas voulu danser avec ma fille».

К сожалению, я не мог до легких танцев исправить свою невольную ошибку, так как все кадрили m-lle Мельцер были разобраны.

Между тем однажды по поводу этих собраний я попал еще в большую беду. Иногда дамы начальника штаба приглашали меня на вечерний чай, который по лифляндскому обычаю сопровождался у них закускою из холодного мяса.

— Бы никогда не видали, — спросила меня генеральша, — браслета из стеклянных нитей? Это очень мило и изящно.

На отрицательный ответ мой она сказала, что получила прелестный из заграницы и сейчас принесет показать. Браслет из переплетенных густых прядей блестящих розовых и серебристых волос были действительно очень красив.

— Вы видите, как это гнется, — сказала m-lle Б., взяв браслет из рук сестры и силясь производить между пальцами перегибы на перелом. Первое время гибкие и гладкие пряди выскользали при таких погибах, и я напрасно предупреждал, что стекло не может выдержать перегиба под острыми углом.

— Видите, видите, — продолжала баронесса, все круче и круче сжимая захваченную пальцами серебристую прядь.

Не успел я сказать: «сейчас лопнет», как генеральша воскликнула: «ах, ты мне его сломала!»

Когда волнение по поводу браслета унялось, баронесса спросила меня, — буду ли я завтрашний день в воскресенье на утреннем собрании? На мой ответ, что я завтра дежурный по штабу, баронесса воскликнула, что это необходимо изменить, и что генеральша должна сейчас отправиться в кабинет мужа, продолжающего свою вечернюю работу и, возвращаясь оттуда, в случае благоприятного исхода просьбы, поднять руку с носовым платком в качестве белого флага.

Через минуту генеральша показалась в дверях с белым платком над головою.

— Потрудитесь, — сказала она, — передать дежурному штаб-офицеру, чтобы он заменил вас следующим по очереди. Следующим оказался штатский чиновник, чуть ли не корпусный казначей. Не желая производить неприятного впечатления на назначенного за меня не в очередь, я отправился на другой день в пустой штаб и объяснил чиновнику смягчающие обстоятельства, обещая в свою очередь отдежурить за него. Холод на дворе был ужасный, и первый снег валил клочьями, не давая различать предметов на ближайшем расстоянии.

Что же это будет? невольно думалось мне, при такой погоде.

Вдруг к немалому моему изумлению в дверях показался Осман.

— Полковник! — воскликнул я: — от вас, неизменного руководителя общественных удовольствий, всего проще узнать судьбу сегодняшнего собрания.

— Через час назначен съезд, — отвечал Осман, — а вы видите, что делается на дворе. Ну кто же поедет?

Тем лучше, подумал я и оставшись в штабе, попросил чиновника идти домой.

Дня через два, когда я был у Сакенов, Анна Ивановна мне сказала: «quelle bevue! дамы хлопотали о встрече с вами в собрании, а вы не явились. Это ужасно неловко, и они на вас в претензии».

— Я в отчаянии, — сказал я, — и тем более, что быть может не понял слов Османа, усомнившегося в съезде по поводу ненастья.

Тем не менее я положил отправиться на следующий вечер к дамам с извинением. Но дело к несчастью приняло другой оборот.

Дм. Ер. вызвал Османа и встретил его словами: «полковник, как вам не стыдно, вместо того чтобы сближать общество между собою, преднамеренно разрушать общественные удовольствия».

— Смею спросить, ваше в—пр—о, чем я заслужил это замечание? — сказал Осман.

— Вы сказали Фету, что никого не будет в собрании, он не явился к ожидавшим его дамам.

На другое утро, когда в главной адъютантской комнате начальник штаба, вспылив, распекал какого-то волостного командира, он вдруг гневно обратился ко мне с вопросом: «что это у вас там с Османом за история? Он жалуется, что вы были причиной выговора, полученного им от корпусного командира».

— Я только говорил о непонятых мною словах Османа.

— На службе, — воскликнул генерал, — вы можете говорить о погоде, происшествиях, о чем угодно, но не поминать никаких имен. Надеюсь, что настоящая история послужить вам уроком.

С этими словами генерал вышел из комнаты.

Выше я говорил об одном из приятнейших городских домов полковника Эмануэля. Бездетная пара любезных хозяев занимала прекрасный бельэтаж, в который вела широкая деревянная лестница.

Направо из передней дверь вела в кабинет полковника, а прямо в залу, служившую в то же время и столовой. За следующей комнатой, служившей гостиною, виднелись домашние комнаты, в которых однако мне бывать не приходилось.

Милая, но несколько болезненная блондинка хозяйка всегда находила для гостя любезное слово привета. Тем не менее гости Эмануэлей не были многочисленны. По временам появлялись родственные Вахи и молодые Сакены, но чаще всех я встречал там Фильковича, умевшего всегда рассказать какой либо курьез, который с его богемским, скворца напоминающим щебетаньем выходил еще забавнее. Несколько дней к ряду он изощрялся в рассказах о приехавшей с дочерью из Одессы графине Надгоричани.

— Je vous assure, madame, — восклицал он убедительно, — c'est un monstre. Как она жива с ее корпуленцией! Такая у нее уже устроена карета: двое лакеев на запятках и две горничных против нее. Так как сама она в карету войти не может по опущенным подножкам, то горничная закидывает ей за спину длинное полотенце, а затем, упираясь в стенки кареты из середины, тащат ее в то время, когда два лакея пихают снизу. Завтра воскресенье, и как я слышал, она собирается к вам с визитом. Ради Бога, добрейшая Варвара Александровна дозвольте и нам придти поздравить вас с праздником. У ней, говорят, и дочь такая же, о трех подбородках. Я боюсь как бы они не проломили вам лестницы.

На другой день я нашел полковника в кабинете.

— Кто вас принимал в передней? — спросил он.

— Ефим, — отвечал я.

— Он только что недавно вернулся из собора, — сказал Эмануэль. — А хорошо говорил Бершацкий проповедь? — спрашиваю я. — Чудесно, отвечает Ефим. — О чем же он говорил? — продолжал пересказывать Эмануэль. — А кто жь его знает, — отвечал Ефим, — должно быть о Боге. — Сегодня по случаю первого дня масляной Варвара Ал. заказала блины, и у нас будет графиня Надгоричани с дочерью.

В гостиной сидел уже прихихикивающий Филькович в предчувствии величайшего наслаждения.

— Господа, — заметила хозяйка, — вы настраиваете свои нервы к смеху, но не забудьте, что она моя гостья, и я уверена, что вы не позволите себе какой либо нескромной улыбки.

В это время слуга, показавшись на пороге, доложил: «графиня Надгоричани», и мы услыхали треск парадной лестницы. Как молния пронеслось у меня в уме: там лестница трещит, здесь хохот клокочет у меня в груди. И вдруг в дверях появятся действительно колоссальные фигуры, и я пропал, хотя бы пистолет целился мне в лоб.

При этой мысли я вскочил и, закрывая за собой противоположную дверь гостиной, бросился по незнакомой мне анфиладе комнат. Добежав до спальни хозяйки, я с судорожными хохотом упал на постель, затыкая раскаты смеха пуховою подушкой. Когда наконец я собрался с духом и и вернулся в гостиную, то был представлен хозяйкою двум брюнеткам, из которых младшая обладала даже несомненной южной красотой, указывая сходством с матерью единовременно на то, чем та была в молодости, и чем дочь будет в свою очередь.

Все, что Филькович говорил о колоссальности графини, не было нисколько преувеличено. Казалось, полнота ее старалась расторгнуть все препоны одежды. Обе графини были в черных шелковых платьях. Когда глаза наши несколько попривыкли к необычайности явления, хозяйка попросила всех в залу к блинам. Здесь конец стола был занят отдельным кувертом, перед которым поставлен был небольшой диванчик. Это место заняла графиня. Правда, блины были не более чайного блюдечка, но все-таки при виде того, как графиня стала с ними распоряжаться, макая целый блин, пропитанный маслом, в сметану и отправляя его в несколько согнутом виде в широкий рот, я невольно припоминал, как у Гоголя Пацюк глотает вареники: «В это время вареник выплеснулся из миски, шлепнулся в сметану, перевернулся на другую сторону, подскочил вверх и как раз попал ему в рот. Пацюк съел и снова разинули рот, и вареник таким же порядком отправился снова».

Никогда уже в жизни не приходилось мне видеть ничего подобного.

Справедливость заставляет сказать, что моя приятельница m-me Сливицкая не ограничилась угощением меня папиросами своего изделия, но сняла мой акварельный портрет, в то время до известной степени схожий.

К новому году семейство Марченков оставило Елизаветград и переселилось в Одессу.

За обедом у Сакенов мне довелось в первый раз встретить оригинальную в своем роде пару Тимковских. Полковник Тимковский прямо из образцового полка принял кирасирский принца Петра Ольденбургского полк, состоявшей в одной бригаде с нашим Орденским.

Давно уже в дивизии про него ходили многочисленные анекдоты.

Влад. Ив. усердно желал всего для своей солидной особы; ко всему же остальному в мире был невозмутимо равнодушен. Говорили, что легкие победы его жены в Петербурге были бесчисленны, но Влад. Ив. на это не обращал ни малейшего внимания.

Всем корнетам своего полка полковница говорила: «ты, душенька», и иногда прибавляла: «позволь мне пожать твой мизинчик». Мне на бале она сделала честь, сама выбрав меня, и спросила, как нахожу я ее парижский наряд и в особенности виноградный венок с несколькими ягодами.

Наряд был действительно весьма изящен, и слышать ему похвалы доставляло полковнице, перешедшей далеко за 40 лет, видимое удовольствие.

Нельзя не заметить, что людям, которых всего вернее назвать беспардонными, зачастую прощается то, что другому никогда бы не извинили.

О строгом приличии, царствовавшем в доме Сакенов, говорить излишне; тем не менее при рассказе m-me Тимковской за столом о небрежном погребении в Петербурге тел бедняков, только будто бы покрытых в гробу лоскутом холста, полковник на восклицание жены: «ты помнишь, Влад. Ив., как на Невском пред нами уронили женщину»? ответил: «совершенная правда» и прибавил такую подробность, которую я и через 45 лет повторить не решаюсь.

Влад. Ив. страдал ревматизмами и по поводу этого летом сиживал в медвежьей шубе, из которой его выводили только настоятельные служебные занятия, над которыми он однако не надрывал сил. При сравнительно небольшом жаловании полкового командира, Влад. Ив. с супругой умели наделать столько долгов, что полковой казначей высылал ежедневно 5 руб. на продовольствие Тимковским и ни под каким предлогом не давали ни копейки вперед.

Все подробности полковых дел, как и частного хозяйства полковника, были на руках полкового адъютанта Бедера, бывшего как бы членом семейства. До какой степени Влад. Ив. был равнодушен к общественному мнению, всего лучше можно было увидеть из следующего.

На бале кто-то из числа не танцующих офицеров чужого полка сказал своему товарищу: «посмотри, как Бедер трудится в польке над своею дебелой полковницей». Вдруг за спиною говорящего громко раздались слова: «очень нужно ему замечать; я два года вижу, как он над ней трудится и ничего не говорю, а ему, раз увидал, и нужно заметить».

Влад. Ив. нюхал табак, и в левой его руке на коне, кроме поводьев, всегда зажата была золотая табакерка, и из под нее свешивался весьма длинный красный фуляровый платок.

Прослуживший весь век в конногвардии Ант. Ант. Эссен хотя и очень любил понюхать табаку, но по привычке к белому мундиру никогда не заводил собственной табакерки; зато никогда не отказывался от предлагаемой понюшки. Даже в этом случае Ант. Ант., потянув щепоть ноздрею, далеко отводил руку назад, чтобы не засорить себя при отряхании пальцев. Всеми этими повадками генерала Вл. Ив. пользовался широко во время полковых и дивизионных смотров.

После неудачного прохождения полка, Влад. Ив. флегматически протягивал стоящему впереди его Ант. Ант. табакерку, который, нюхнув с удовольствием и отряхаясь далеко оттопыренной руки соринки, жалобно восклицал: «Влад. Ив., что это будет! что это будет! полк ходит не хорошо»!

На это Влад. Ив. вполголоса и в нос флегматически ворчал: «могу вас уверить, что можно гораздо хуже ходить, гораздо хуже»!

Не надо полагать, что с такою флегмой Влад. Ив. появлялся только перед добродушным Ант. Ант.

При не менее добром, но иногда причудливо строгом Дм. Ер. бывало то же самое. И когда при прохождении эскадронов справа по одному начинали раздаваться обычные возгласы Сакена: «Боже мой, трапота налево, дышло налево, свинка налево! ах, Боже мой, шут налево! за ним еще два шута налево! ах Боже мой, еще обер-шут налево!» — за корпусным командиром слышно было ворчанье Тимковского всем присутствующим, в том числе вероятно и Дм. Ер. «все шуты, все шуты, что же он сам то такое? шут, шут, шут парадный»!

— Влад. Ив., — восклицал Сакен: — какое преступное равнодушие! Я не знаю, как я вас покажу государю.

И снова голос Тимковского: «желаю знать, куда он меня спрячет с полком»?

— Влад. Ив., вы верно из окна учите полк?

Голос Влад. Ив.:

— Право прекрасная мысль! я ею непременно воспользуюсь.

Я был бы весьма непризнателен, если бы не упомянул в числе офицеров, по временам появлявшихся в Елизаветграде, и милого, образованного, начитанного поручика уланского полка Экельна, одного из самых пламенных поклонников моей музы. Свою симпатию к поэту он не только перенес на человека, но умел чувство дружбы ко мне внушить и своей молоденькой жене, миниатюрной блондинке, напоминавшей больную канарейку. Наши отрадные встречи продолжались не более года, так как на другой год Экельны исчезли с нашего горизонта, и он получил место в Петербурге, в главном штабе.

Гораздо позднее того времени, о котором я здесь говорю, слуга мой сказал, что видел Экельна, и что он теперь уже в штаб-офицерских эполетах. В тот же день Экельн разыскал меня, и мы по старине предались тому что Пушкин выражает словами:

«Поговорим мой милый
О Шиллере, о славе, о любви».

Прощаясь, Экельн сказал: «не понимаю, что за охота вам сидеть здесь в этой степи, где я до сих пор был бы поручиком. Начальник главного штаба ко мне очень милостив, и я все усилия употреблю перевести вас к нам».

Судьба привела меня позднее в Петербург, где я нисколько дней провел с прелестною четою Экельнов; но старания Экельна перевести меня в штаб успехом не увенчались, и это было нашим последним свиданием. Сначала милая канареечка жена его не перенесла петербургского климата, а затем и сам он угас на самом расцвете жизни.

Детей у них не было; и в моем воспоминании они являются прекрасными цветами, сохранившими между страницами книги жизни нежные очертания и запах.

XLVII

Отъезд Эссена. — Охота. — Архитектор Шохин. — Я ухожу из штаба

Штабная жизнь в Елизаветграде шла без изменения. Однажды я получил повестку прибыть такого то числа в полной парадной форме на квартиру дежурного штаб-офицера полковника Громовского. Отсюда вместе с начальником штаба во главе мы отправились в гостиницу откланяться отбывающему в Петербург по случаю получения гвардейской кирасирской дивизии генерал лейтенанту Эссену.

Выразив признательность всем за внимание, генерал обратился ко мне со словами: «при вашем производстве я уже имел случай благодарить вас за службу в моей дивизии. Я буду очень рад, если случай даст мне возможность доказать это на деле. Je vous porterai toujours dans mon coeur».

Не взирая на высказанное мне полное несочувствие Сакенов к ружейным и иным охотникам, я, как мы видели, при возможности пользовался всяким случаем убежать на охоту. Так раннею весною я отправился в казенный сад, примыкавший к саду Эмануэлей и перерывавшийся огородами. Вальдшнепов оказалось достаточно, но в густом вишняке стрелять было трудно, и я на этот раз стрелял очень плохо. Дав новый промах по вальдшнепу, я вдруг услыхал что-то вроде плача и затем громкий порывистый говор. Опасаясь связи этого явления с какой либо бедой, причиненной моим выстрелом, я сначала сквозь вишняк добрался до плетня, а когда перелез через него, то увидал нескольких мужиков и баб, столпившихся около воющей бабы.

Хотя от самого плетня до группы на огороде было по крайней мере сто шагов, тем не менее я подумал: «чем враг не шутит? баба воет, закрыв лицо руками: не попала ли шальная дробина ей в глаз». Подхожу; огородники оказались русскими, а бабы хохлушками.

— Что случилось? — спросил я.

— Да вот, ваше бл—ие, — сказал старший огородник: — в самую бабу втрафили. Извольте посмотреть.

При этом он схватил рукою ворот рубашки воющей бабы и, сдвинув его книзу, показал на спине ее посиневший след дробины. Подняв ворот на прежнее место, я на холстине рубашки увидал место, обозначенное обессиленной дробинкой. Дробина очевидно ударила в полотно и отвалилась. Я совершенно успокоился. Но не так легко было успокоить бабу.

— Ты видишь, — говорил я огороднику: — на рубашке никакой скважины нет, а только синеватое пятнышко от свинца. Стало быть беды никакой нет.

— Оно так то так, — отвечал огородник: — а ну как она там по подкожью в нутро прошла, и баба на все лето останется не работница.

Конечно, при такой философии вой и всхлипывания бабы удвоялись.

— Ну хорошо, — обратился я к самой пациентке: — беды тебе никакой нет. Но что же нужно, чтобы ты не голосила?

— У-у-у! — сквозь слезы провыла баба: — два карбованци.

В те времена мы получали жалованье не иначе как звонкой монетой. И так как я держусь правила не выходить со двора без кошелька, то два целковых тотчас были вручены по принадлежности, и плач мгновенно прекратился.

Моя гнедая пара лошадей стала между елизаветградскими евреями притчей во языцех.

— Ты слысял, дрозка Фет опеть на боку и лосади поймали на больсой улицы.

При последней подобной проделке я сам лежал несколько минут ошеломленный около опрокинутых дрожек. Но этот удар имел и хорошее последствие. Еще на студенческой скамье Ап. Григорьев, с наслаждением набивавший свой нос табаком, приучил и меня к этому зелью. А как кавалеристу в то время трудно было прятать при себе табакерку, то я обзавелся небольшой агатовой. Тем не менее в интересах белого колета я не раз пытался бросить табакерку, но не выдерживал характера. На этот раз удар со всего размаха об земь хотя и на немощеной улице, расплющив рукоятку палаша, разбил на мелкие куски и мою табакерку. Я понял, что сама судьба не велит мне нюхать и бросил эту неопрятную привычку.

Между тем подошла весенняя елизаветградская ярмарка, отличавшаяся большим пригоном скота и лошадей. Вывел и я своих гнедых и, помнится, продал их не с убытком. К ярмарке появились и Бржесские, так как и с их верхового завода было приведено несколько лошадей на продажу.

Не желая оставаться без лошадей, я присмотрел пару караковых, вершка по три, и не доверяя собственному знанию, просил Бржесского взглянуть на мою покупку. Ал. Фед. остался доволен моим выбором и сказал, что лошади недороги и мне послужат.

Действительное не всегда вероятно. Справедливость этого изречения еще раз подтвердилась при постройке дворца в Елизаветграде, о которой я уже говорил раньше. На этом громадном сооружении, требовавшем несколько раз новых ассигновок со стороны казны, не взирая на возведение его домашними средствами поселения, сосредоточены были все заботы неутомимого начальника штаба В. О. Фон-дер-Лауница. Главным строителем был надворный советник штатский инженер Шохин, и кроме того для наблюдения за работами прибыл из Петербурга полковник Мельцер, о котором я уже говорил.

Светлорусого Шохина, человека средних лет, обязательно появлявшегося при наших официальных представлениях у начальника штаба и у корпусного командира, — я не мог не знать, хотя на квартире у него ни разу не был. А небольшая белокурая с рыжеватым отливом жена его весьма редко появлялась на балах в собрании.

Помнится, здание было возведено в три этажа. И так как материал подавался на постройку со всех концов по лесам, прилаженным в обширные окна, — понятно, что все ревизоры, в том числе и начальник штаба, входили в здание по лесам. Но кто поверит, что однажды при новом осмотре фасада оказалось, что в огромном дворце нет нигде дверей.

Рассказывала мне Сливицкая, хорошо знавшая Шохину, что когда бедный Шохин узнал о своем недосмотре, то, вернувшись домой, схватил себя за голову и стал восклицать: «дверей нет! не понимаю! голова трещит, мозг вытекает!» Никакие усилия жены не могли его отвлечь от этой роковой мысли, и к вечеру он сошел с ума, а через два дня умер.

Так как в течении лета не произошло ничего нового в моей штабной жизни, то перехожу к ее окончанию.

Однажды начальник штаба позвал меня к себе в кабинет и поручил проверить в нескольких уланских волостях какие то отчетности. В настоящую минуту я не помню предмета моей поверки. Принимали меня в этих волостях действительно с любезностями со стороны хозяев и хозяек, близко напоминавших сцены из Гоголевского Ревизора.

Помню однако, что я записывал собственноручно все найденное и проверенное мною и, составив формальный доклад уже в Елизаветграде, явился с ним к генералу.

— Nun, haben sie wieder Recht viele Shweinereien endekt, (Ну верно вы снова открыли множество свинств), — сказал вполголоса генерал, пристально смотря мне в лицо.

Эти слова меня совершенно ошеломили. Во первых, выражение «снова» могло относиться разве к предшествовавшим мне ревизорами, так как я ездил впервые. Во вторых, я не подозревал обязанности раскрывать что-либо, кроме специального моего поручения, и наконец я не мог понять, какими путями я мог, не будучи уполномочен, принимать какие либо жалобы, открывать какие либо злоупотребления по волостям. На заискивающий взгляд и вопрос генерала, я лаконически ответил: «ничего не видал ваше пр—ство».

К концу лета в штабе открылась вакансия старшего адъютанта, и, конечно, я был уверен, что надену адъютантский мундир. Каково же было мое изумление, когда я узнал, что на это место вытребован и утвержден бывший наш юнкерский командир поручик Крит. При этой вести мне пришло в голову любимое выражение Гайли: «fur einen jungen Menschen giebt es nichts nobleres, als die Fronte». И я подал формальный рапорт об отчислении меня в полк.

—Как жаль! — сказал мне Дмитрий Ерофеевич. — Я слышал, вы оставляете наш штаб.

Я прямо указал на назначение Крита и прибавил: «Мне кажется, ваше выс.-пр-во, неудобным служить, не умея угодить ближайшему начальнику».

—Как мне ни жаль, что вы нас покидаете, но думаю, вы совершенно правы, — отвечал Сакен.

И я, раскланявшись со штабом, отправился в полк.

Задумав расстаться с городской жизнью, я успел променять свои дрожки на плетеную бричку. В южных степях, где проселочные дороги нарезаны воловыми фурами, парная плетеная бричка (нетычанка) самый легкий, вместительный и сравнительно покойный экипаж.

Проездом через Новую Прагу я застал у знакомого офицера Ольденбургского полка полковника Тимковского.

—Так вы оставили корпусный штаб? — спросил Тимковский. — Почему?

—Я убедился, что прямым путем там успеха добиться трудно.

—Отчего же вы не попробовали кривым? — сказал ничем не затрудняющийся Тимковский.

XLVIII

У Бржесских. — Свадьба Золотницкой. — Дородные. — Бал в Александрии. — Свадьба Левтик Кашириной

Еще из Новой Праги я имел возможность дать знать Бржесским, что дня через два непременно постараюсь побывать у них. В Крылове вечно пребывающего в Одессе Энгельгардта я, разумеется, не застал и легко испросил разрешения любезного Небольсина уехать к Бржеским.

Надо заметить, что от нашего Крылова и до Березовки Бржеских 60 верст, и я никогда почти дорогой не кормил, а останавливался иногда на полчаса у знакомого мне 60-летнего барчука Таловой Балки. Но по большей части моя добрая пара степняков легко в 6 часов пробегала это пространство.

Несмотря на предупреждение, въезжая во двор и заворачивая к крыльцу Березовского дома, я сильно боялся на застать хозяев, которые по временам бывали у соседей, а иногда даже за Елизаветградом у матери Александры Львовны.

—Дома господа? — спросил я выбежавшего на крыльцо белокурого Нестерку в синем казакинчике с красными патронами на груди.

—Дома, — весело отвечал мальчик и, схватив в передней, в которую я вошел, щетку, начал обмахивать с меня пыль.

—Пожалуйте, — сказал он, растворяя обе половинки двери в залу, служившую вместе столовой, и глазам моим представилась следующая картина.

Прелестная Александра Львовна стоит с подносом со стаканами, а Алексей Федорович, став на одно колено, подымает передо мною в руке бутылку «Редерера».

По одному этому дружескому фарсу можно судить о радости нашей встречи. Не знаю почему, но в этот период моей жизни моя муза упорно безмолвствовала; зато мой друг Алексей Федорович кипел разными эпическими затеями и начинаниями и походил в этом отношении на всех поэтов, выше всего ставящих последнее неоконченное творение.

В то время стихотворною формою владели только немногие, а Бржеский прекрасно ею владел. У Гербеля сохранился милый перевод Бржеским стихотворения, найденного в библии Байрона.

В этот приезд он прочел мне следующее стихотворение. Не знаю, было ли оно где-нибудь напечатано:

Как дорожу я восторгами встречи!
Как мне отрадно в вечерней тиши
Слушать твои вдохновенные речи,
Отзвук прекрасной и чистой души.
Как дорожу я подобным мгновеньем,
В эти б минуты душе отлететь,
Сбросив земное, к нагорним селеньям...
В эти минуты легко умереть.

— Знаете ли вы новость, спросила меня хозяйка: наша, чтобы не сказать ваша, милая Софочка Золотницкая выходить замуж за известного вам своею шумливостью офицера принца Альберта полка Есиповского, про которого философствующий немец фон Брунст говорит, что это настоящий русский «буяр». Надеюсь, вы поживете у нас, и на следующей неделе мы вместе поедем к Каневальским на свадьбу.

— Но со мной нет бального оберрока.

— Ничего, мы пошлем за ним к вашему человеку.

В назначенный день мы действительно поехали на свадебный пир. Всегда красивая в своих темно-русых локонах Софья Михайловна была замечательно мила в свадебном наряде. Вечером начались танцы под звуки полкового оркестра, и Софья Михайловна привела меня в отчаяние, объявив, что будет танцевать со мною мазурку. Зная, какую радость доставит подобная фантазия злоязычию, я чуть не на коленях упросил новобрачную отказаться от выходки, могущей не понравиться во первых ее родственникам, хозяевам дома. Но все, слава Богу, обошлось самым обычными образом. Желая обозначить празднество каким либо экономическим событием, старик Каневальский вспомнил про зарытых за 20 лет в первый год винокурения его завода две бочки очищенной водки. Отрыли одну из них и торжественно собрались пробовать драгоценную влагу, которая оказалась действительно красноватого цвета старой водки, но только простою водой.

В описываемое время мне, как строевому офицеру, кроме временного отбывания караулов, не обязанному никакою специальностью, всего свободнее было навещать моих добрых Бржеских и при том знакомиться с весьма образованным кругом зажиточных помещиков Александрийского уезда. Как ни старался Дм. Ероф. оживить общество общественными балами, но никогда Елизаветградское собрание не могло по блеску задушевной семейности и изящной свободе поспорить с Александрийским. Помещики не поскупились на постройку великолепного дома собрания. Кроме обширной залы с хорами, в собрании было несколько просторных комнат для ломберных столов и даже большая комната с прекрасным роялем. В конце анфилады находилась зала для ужинов, где в алькове за длинным прилавком торговала услужливая и ловкая еврейка, арендаторша буфета. Там в вазах со льдом торчали соблазнительные горлышки «Редерера», за который в те счастливые времена мы платили три рубля. На хорах во время балов постоянно играл превосходный домашний оркестр красавицы вдовы генерала Красовского. Конечно, я познакомился со всеми красавицами, которых перечислять было бы излишне. Но не могу не остановиться на соседнем с Бржеским семействе Дородных. Образованный и красивый муж любил хорошо пожить и умел принять гостей с достоинством, причем прелестная брюнетка жена его представляла главный магнит. Муж, вполне в ней уверенный, давал ей полную свободу, не изменяя по отношению к ней искательной любезности, с которою обращался ко всем женщинам. Не поминая никого из поклонников Варвары Андреевны, скажу только, что я никогда не был в нее серьезно влюблен, но при каждом с нею свидании мгновенно подпадал под ее неотразимую власть. В семейной среде Бржеских она играла самую значительную роль. Нельзя было не заметить, что поэт, искренне любивший красавицу жену, носил в груди горячую рану, нанесенную черными глазами Варвары Андреевны. Только на балах —

Под звуки музыки и пляски...

— я давал полную свободу своему ухаживанию. В гостиной в присутствии Бржеского я старался сдерживаться ради друга. До сей минуты никто никогда не догадывался, что мое стихотворение —

Я знаю, гордая, ты любишь самовластье...

— написано к ней.

Не стараясь заглянуть на дно истины, перескажу сцену которой я был свидетелем. Мы сидели втроем с Бржесскими в кабинете хозяйки, когда мимо нас к крыльцу проехала щегольская венская коляска, и слуга войдя доложил: «В.А. Дородная». Приподымаясь с кресла, чтобы встретить гостью в зале, Ал. Льв. взглянула на меня многозначительным взором и затем увела приезжую в гостиную, куда через минуту последовал и Ал. Фед. Оставшись один, я колебался: идти мне туда или нет? Войдя в гостиную и раскланявшись, я скоро возвратился в кабинет и стал просматривать какой то кипсек. Через несколько минут я расслыхал что-то вроде рыданий. Теперь, подумал я, ни за что не пойду туда. Мне показалось, что хозяйка ушла из гостиной вероятно в спальню, а через минуту Ал. Фед. с раздувающимися ноздрями, как у Аполлона Бельведерского, вошел в комнату и судорожно закинув мне руку за шею, продекламировал:

Не женися молодец,
Слушайся меня!
На те деньги, молодец,
Ты купи коня.

Через полчаса коляска снова проехала от крыльца за ворота.

Хотя обычный сезон балов в Александрии начинался позднею осенью, но бывали балы и летом. Кем и как это решалось, я никогда не любопытствовал знать. Бржесские обыкновенно одевались на бал дома и в карете доезжали за 7 верст до Александрийского собрания. Однажды накануне объявленного бала мы мирно ужинали в зале, когда казачек подал мне конверт с казенной печатью. Сердце мое болезненно сжалось, и не без основания. Сорвав печать, я прочел: «по приказанию командира полка, полковая канцелярия покорнейше просит ваше бл—дие немедля прибыть в штаб».

— Что же вы намерены делать? — спросили мои хозяева.

— В пять часов утра сесть в мою нетычанку и катить за 60 верст в полк.

— Да что же за экстра такая? Нельзя ли обождать один день?

— Я не позволяю себе ни малейших уклонений от службы и должен ехать.

— Ну идите спать в кабинета Ал. Фед., а к пяти часам кофей будет ожидать вас.

Утро было свежее, и в половине 12-го я уже был в Крылове на своей квартире. А пока кучер водил лошадей, я отправился к Небольсину.

— Какой вы, Ник. Ив., злой человек, — сказал я адъютанту: — ведь сегодня в Александрии бал; ну что бы вам с вашей бумагой обождать до завтрашнего дня!

— Вольно же было вам так торопиться, — отвечал сдержанный Коко.

— Так стало быть можно до завтра уехать?

— Конечно можно.

Вернувшись домой, я напрасно рассылал слугу во все стороны, чтобы раздобыться лошадьми за какую бы то ни было цену: офицеры разобрали все, на чем можно было доехать. Неужели я один должен был понапрасну изнывать? Разве нельзя до четырех часов покормить лошадок и затем обратно пуститься к Бржесским и с ними доехать до собрания? Когда я объявил о своем решении кучеру, он и руками развел, но я был неумолим. Приказав уложить бальный мундир в небольшой чемоданчик, я в 4 часа дня снова рысцою отправился в путь. Все шло отлично, но с захождением солнца сухая и легкая для лошадей погода изменилась, и пошел дождь, к 9-ти часам разгрязнивший дорогу и покрывший степь непроглядным мраком. Добрые, но усталые кони уже требовали понукания, а я промокший утешался мыслью, что кожа чемодана сохранит сухим мое бальное платье. Но всему бывает конец, и вот в полумраке мы различаем широкую улицу перед спящим Березовским домом, у ворот которого сторож Пахом под дождем бьет в чугунную доску.

— Дома господа? — кричу я ему.

— Нема.

— Где же они?

— Уехали до Александрии.

Неужели почти у цели странствования я должен потерпеть неудачу?

— Трогай в Александрию, — сказал я кучеру, и по шлепающей грязи мы отправились за 7 верст, которые вместо получаса проехали по крайней мере часа полтора.

В единственной убогой жидовской гостинице я тоже никого не застал.

Извозчиков тогда в Александрии не водилось, и поневоле пришлось за версту ехать в собрание на паре, пробежавшей, в один день 127 верст. При помощи жиденка, державшего передо мною сальный огарок и мое походное зеркальце, я наскоро окончил свой туалет и с раскрасневшимся от ветра и дождя лицом вошел в танцевальную залу. Приветливое изумление добрых знакомых, помирившихся уже с мыслью о моем отсутствии, вполне вознаградило меня за перенесенные невзгоды.

На другой день, рассчитывая на снисхождение Небольсина, я дал отдохнуть моей доброй паре, которая, кстати сказать, кроме усталости, нисколько не пострадала от необычайных переездов.

За последнюю зиму моего пребывания в Елизаветграде в полку случилось, между прочим, следующее.

Давно наши записные охотники, с Крюднером во главе, познакомились с молодым соседним помещиком Вуичем, вышедшим из Киевского университета, для того чтобы в имении богатой своей матери, по соседству с Каширинской Тясьминкой, предаться любимой охоте. Мать, обожавшая единственного сына, давала ему полную свободу и средства держать гончих и борзых и угощать приятелей охотников хорошими ужинами с обильными возлияниями. Мы помним, как влюбленный в Левтика Крюднер плакал ночью под дождем в нетычанке. Это не мешало ему ясно понимать, что по неимению ничего, кроме жалованья, он не мог сделать девушке формального предложения. Давно уже бедный Николай Каширин скончался от чахотки. И игривый Крюднер, желая в свою очередь подтрунить над Рапом, стал прибавлять к репертуару своих игривых песен новую:

Тили, тили тесто,
Левтик нёвеста;
Тили, тили шок,
Рап женишок.

Желая замужеством любимицы семьи хотя бы отчасти отплатить за радушное гостеприимство, Крюднер ввел в дом Кашириных молодого Вуича. И неудивительно, что полумальчик Вуич увлекся прелестным Левтиком. Ловкая полька Каширина рада была выдать дочь за богатого человека, сделавшего в скорости формальное предложение. Но сам Каширин, узнав, что мать Вуича наотрез отказала сыну в разрешении на брак, пришел в негодование и запретил домашним даже вспоминать о молодом человеке, которому отказал от дому.

Не добившись уступок от матери, Вуич, навещая полковых приятелей, горько жаловался на судьбу. Уверенная в согласии Кашириной, молодежь решилась помочь тоскующему приятелю. Разыскали в окрестности податливого священника, и зимнею ночью, с содействием матери невесты, двойная рама барышниной спальни была выставлена, и одетая к венцу Левтик сдана на руки офицерам, которые на руках донесли ее до ожидавших у калитки сада саней.

Узнав на другой день о случившемся, старик Каширин воскликнул: «что вы со мной сделали! зачем вы опозорили мою седую голову, — насильно навязали мою дочь!» Он впал в уныние, перестал курить свою неугасимую сигару, захирел и через две недели скончался.

Молодые на первых порах не были приняты матерью новобрачного и прожили дня два у офицеров; но под конец мать простила их, и они отправились жить в имение.

XLIX

Холера. — Дежурство в госпитале. — Лекарство Головина. — Мое переселение в эскадрон. — И.П. Безрадецкий

Должно быть Небольсин очень обрадовался моему появлению в безлюдном штабе и тотчас же назначил меня дежурным по госпиталю. Это было большое каменное здание в один этаж, выходящий главным фасадом на широкую улицу, ведущую от полковой церкви и канцелярии мимо городского сада к заставе, за которой находился знакомый нам манеж и конюшня второго взвода. Против госпиталя близ входа в расположенный по горе казенный сад, был крытый огромного размера колодезь, с прозрачною как кристалл и холодною как лед водою. Не могу, если не с ужасом, то не без гадливости вспомнить месяца, проведенного мною на дежурстве через день в госпитале. Подходя к его воротам или главному входу, трудно было не увидать конных или воловых фур с подвезенными холерными больными, или не встретить подводы с тремя четырьмя заколоченными гробами, отправляющейся по направлению к кладбищу. Но всего тяжелее для меня было проходить по обязанности ряд больничных зал, так как тошнота и рвота немедля возбуждают во мне то же самое, а тут сиделки во всех палатах держат головы людей, страдающих холерными припадками, и никакая вентиляция не может достаточно освежить комнат, пропитанных противным запахом. Надо прибавить, что и на дворе жара и духота были страшные, и в довершение удобства по обходе госпиталя в первое время и сесть было негде. Оказалось, что в дежурной комнате большой кожаный диван для прочности обивки и сохранения вида смазывался солдатиком сажею на сале. Быть может, прежние дежурные по обходе палат никогда не оставались в госпитале, а потому и не садились на диван; но я, заставив служителя по возможности счистить смазку, послал его к себе на квартиру за простынею, и имел уже возможность, сняв каску, прилечь даже на ночь на диван, не снимая палаша и шарфа, нередко попадавшего под бок двумя своими колчушками. Зато внезапно появившееся начальство могло бы встретить меня в надлежащей дежурной форме, принадлежности которой иногда позволяли себе снимать не только дежурные по госпиталю, но и караульные офицеры на гауптвахте.

Невольно приходит на память анекдот, слышанный мною на самом месте происшествия в Новой Праге. Однажды приехавший туда вовремя дивизионного кампамента Дм. Ер., проходя мимо гауптвахты, послал адъютанта сказать часовому, чтобы тот не звонил, и неожиданно прошел через сборную комнату и отворил дверь в офицерскую. Здесь он увидал следующую сцену. Раздевшийся до белья корнет лежал на диване, а выводной солдатик стоял над ним с липовою веткой, обмахивая мух. Можно себе представить, в каком ужасе старался подскочить корнет, увидав корпусного командира.

— Лежите, преступник, — тихо проговорил Дм. Ероф., — иначе плохо вам будет. Что же ты так дурно обмахиваешь мух? прибавил он, обращаясь к солдатику: гони, гони, видишь на нос корнета села. Не позволяй им беспокоить корнета. Повторяю вам, лежите, преступник!

Продержав таким образом преступника с четверть часа под усердным обмахиванием мух, генерал круто повернулся и вышел с гауптвахты.

Под суд корнета он не отдавал, но не забыл сказать ему, что в военное время он был бы расстрелян.

Хотя говорили, что во время холеры надо избегать сырой воды, но под палящим летним зноем я только и отводил душу частыми опоражниваниями громадной оловянной кружки, в которой солдатик приносил мне воду из холодного колодца. Не так спасались от жары и холеры другие, в этом я убеждался каждый раз, когда заходил в ближайший к госпиталю казенный домик, занимаемый знакомым нам витиеватым ротмистром Головиным. У последнего в штофах настаивался спирт стручками красного перца. Угощал Головин этой настойкой и меня, но каждый раз после глотка этой эссенции углы губ моих долго горели, как обожженные. Не так относился к лекарственной влаге приходивший лечиться фельдшер Пошехонов. Можно было поверить, что действительно настойка имела целебную силу, так как я ни разу не видал, чтобы пациенты ослабевали при частых и значительных приемах лекарства.

Если холера представляла мне много отталкивающих картин в дежурные дни, то не менее неопрятной являлась она и на следующий свободный.

Из окон моей квартиры с одной стороны через низкий забор виднелись окна соседнего дома, а с другой через улицу окна противоположных домов. Помню, что в окно через забор головою ко мне лежал покойник в ожидании своего выноса, и мухи усердно роями неслись из его окна к моему. То же самое происходило и в окне через улицу. Почему домашние подвигали своих покойников к окнам, сказать не умею. Перед окнами моими раздается погребальное пение, и идут два или три священника в ризах.

— Кого это хоронят? — спросил я слугу.

— Да нашего отца Никандра, — был ответ.

— Да ведь вчера, когда я шел в госпиталь, он в ризе провожал покойника.

— Точно так, а сегодня и самого понесли. Холерных то долго не держат.

Однажды придя домой, я застал слугу и кучера больными холерой, так что ни тот, ни другой встать не могли, и мои караковые стояли без корма и без пойла.

Колодезь был на соседнем дворе, и отвязав лошадей я с железным ведром в руках отправился на водопой, а затем набрав сена заложил его голодным коням, а тревожить больных разыскиванием овсяного куля не захотел.

Так как в поселенных полках у нас было принято, что эскадронные командиры дают своим офицерам фураж не только на верховых, но и на упряжных лошадей, то по окончании дежурства я тотчас отправился в селение Стецовку, в третий эскадрон, в который был зачислен. Своеобразный проказник, охохлачившийся ирландец Оконор принял меня, дружелюбно подхихикивая. И так как в то время мы оба были холостые, то безотлагательно повели общее хозяйство. Он же познакомил меня с весьма оригинальным субъектом, не служащим дворянином, старшим братом двух наших Безрадецких.

Переваливший за 50 лет Иван Безрадецкий остался недорослем поневоле, так как в двух-летнем возрасте ослеп от оспы, глубокие следы которой сохранил на лице до старости. Это не мешало ему плыть по жизненным волнам с полным воодушевлением и отвагою, которым мог бы позавидовать иной зрячий.

Небольшое неразделенное имение Безрадецких, в котором жил слепой, не могло приносить значительных доходов, но Иван лично для себя держал грамотного мальчика Федюшку, который, сидя с ним рядом в бричке, сопровождал его во всех поездках в гости, а дома усердно читал ему вслух все, начиная с библии и чети-миней до литературных журналов, которыми слепой пользовался из нашей полковой библиотеки при посредстве знакомых офицеров. Тем не менее Иван Петрович любил говорить: «я эту книгу читал». Любил он также присутствовать при конных одиночных учениях, производимых Оконором на плацу.

— От сеж, — говаривал он по окончании учения: — нынче эскадрон учился хорошо.

Когда я рискнул спросить его, почему он это полагает, Иван Петрович отвечал: «внимательно брали дистанции; я хорошо слышу конский топот прямо перед собою. И если он равномерно заменяется следующим, то значит есть строгое внимание и нет суеты. И кони то одномерно в лад бьют ногами. Хорошо»!

Однажды заехав к нам, Иван Петрович пригласил нас к себе обедать.

— Хоть тут и недалеко, — говорил он, — а все-таки садитесь ко мне в бричку; веселее будет дорогою вместе.

Когда деревня и усадьба Безрадецких стала видна, Иван Петрович, словно кто-нибудь ему об этом сказал, воскликнул: «а что, Федя, не сгорела ли наша хата»? и успокоился только, когда мальчик сказал: «цела».

Слепой был отчасти прав, называя барский дом малороссийским именем хаты. Действительно это была просторная выбеленная хата, крытая тростником. С левой ее стороны, с растворенною настежь дверью стояла еще небольшая хатка, оказавшаяся кухней. В самый дом вели три яруса деревянных ступенек, образовавших некоторого рода террасу.

— А что, господа, в эдакую жару не следует отказываться до обеда от дынь и арбузов. Федюшка, вели-ка подать больше, да получше, да тут же на ступеньках и будем с ними расправляться.

— А холера? — прихихикнул Оконор.

Это замечание не помешало даже ему самому насладиться наравне с нами дынями и арбузами со льду. В это время вдоль ограды двора два хохла подводили под руки третьего охающего.

— Что ты, Аким? — крикнул Иван Петрович, узнавший больного по голосу.

— Не сдужаю, панычко, — глухо хрипловатым голосом отвечал больной.

— От цей уже не буде жив, — прошептал наклоняясь ко мне Ив. Петр.

Больного провели в растворенную дверь кухни и, раздев до нага, положили на его свитке на глиняный пол и принялись усердно растирать конскими щетками.

Какие безыскусственный были, подумаешь, времена! Что сказала бы современная гигиена о том, что для растирания смертельно больного холерой как нарочно была выбрана тесная кухня, из которой тотчас же понесли нам обед. Но в то время нам и в голову не приходило сопоставлять обе операции: врачевания и обеда.

L

Сборы в поход. — Цынга. — Ночлег у дьячка. — Наша жизнь в Красноселье. — Калиновский. — Оконор. — Пари

Давно уже распространился слух о нашем передвижении к Австрийской границе, и Венгерский поход становился с часу на час более вероятным по разным приметам. Например, по приказанию представить офицерских денщиков в форме и с парою вьючных лошадей. Затем казначеи раздали офицерам по паре форменных кобурных пистолетов по 25 руб. за пару, причем пистолеты оказались не только не пристреленными, но некоторые даже с недосверленными стволами.

Следующей весной мне в качестве дежурного по госпиталю пришлось быть очевидцем новой эпидемии, распространившейся в народе.

Цинга, которой, говорят, подвергаются мореходцы, и которая на суше редко является повальною болезнью, вдруг до того распространилась в военных поселениях между крестьянами и войсками, что все госпитали были переполнены, и болезнь нередко не уступала лечению и кончалась мучительною смертью, а весьма часто и гангренозным поражением членов, преимущественно ног, которые приходилось отрезать, как на поле сражения. Кушанья по возможности приправлялись хреном и уксусом, и край по Высочайшей воле был буквально завален привозными через Одессу лимонами. Не забуду удручающей сцены, которой я был свидетелем в нашем госпитале.

Врачи заподозрили красавца солдатика брюнета, выздоровевшего от цинги и державшего правую ногу согнутою в колене, в притворстве, ради получения отставки. Тогда хлороформ только что приобрел в нашей медицинской практике право гражданства. Госпитальные эскулапы решили хлороформировать испытуемого, который в бессознательном состоянии не будет в силах продолжать притворства. С каким страхом несчастный мальчик крестился, молился в предчувствии пытки. Ничего не помогло. Минуты через три он впал в полное бессознание и позволял фельдшерам разбрасывать его руки на подобие мертвых членов.

— Давай бинтов! — крикнули доктора: — выпрямляй кривую ногу и притягивай ее бинтами к железной кровати. Но при полной податливости левой ноги, правая продолжала упорно хранить сгиб колена под прямым углом.

— Какое притворство, вошедшее в привычку и сохраняемое даже в бессознательном состоянии! восклицали врачи: нечего на него глядеть: разгибай ногу насильно и притягивай к кровати.

Вместе с сим два фельдшера наступили коленями выше и ниже колена, в то время как два других притягивали расправляемое колено к пруту кровати.

— Ну, теперь надо его привести в чувство: брызгай ему в лицо холодной водой.

За вторым вспрыскиванием в палате раздался такой мучительный вопль, что и мудрые эскулапы закричали фельдшерам: развязывай!

После этого больная нога согнулась еще более прежнего. Это однако не помешало врачам придти к заключению, что пациент, если его отдать к строгому эскадронному командиру, откажется от своей уловки.

Но вот, наконец, к осени наши поселенные уланы, расположенные по направлению к Киевской губернии, тронулись к северо-западу, очищая нам свои квартиры.

Не упомню в настоящее время имени селения, в котором на первое время пришлось простоять нашему эскадрону два или три дня при передвижении к уланским поселениям. Мне отвели квартиру у дьячка недалеко от церкви, в которой, как я слышал, вся внутренняя отделка, первоначально менее удовлетворительная, была вместе с утварью обновлена щедротами императрицы Екатерины. Слух этот мог отчасти объяснить мне предмет, встреченный мною в небольшой, но весьма чистой комнате, в которой, за исключением моей железной кровати, складного кресла и хозяйского столика, никакой мебели не было. Зато примыкавший к этой комнате полутемный чулан был весьма оригинален. Вероятно, крыша над чуланом, провалившись, потребовала радикального исправления, вследствие чего в качестве переметов были положены неочищенные от коры толстые ракитовые сучья. Но и после такой починки раздутая ветром солома на крыше допускала достаточно свету для более долгого сохранения дождевой влаги, вследствие чего ракитовые перекладины пустили сочные отростки и листья.

Такое устройство чулана заставляло моего слугу убирать к одной стороне наши пожитки на случай дождя.

Но неизгладимо в течении почти 45 лет сохранилась в моей памяти дверь в этот чулан. Это была узкая живописная доска на петлях с правильным закруглением наверху, подобно тому, как это бывает на боковых дверях иконостаса. На коричневом фоне явно яичными красками был изображен человек в рваном темно-зеленом кафтане до колен, от которых шли голые и босые ноги. Рыжеватый этот человек без шапки держал в руках колоду карт, а затем следовали стихи, в которых поэт старался быть разносторонне назидательным при изображении блудного сына. Несомненно, что поэт был книжный малоросс. Стихи я запомнил с наслаждением:

«Был в юности моей зело, зело богатый,
Но карты, блуд, вино и род той свел проклятый,
Что ныне наг и бос и всех исполнен бед,
Нет денег у меня, нет куска хлеба в снедь».

Так наш третий эскадрон перешел в Красноселье, а штаб полка за 15 верст далее в село Елизаветградку, штаб Елизаветградского уланского полка. Нам, т.е. эскадронному командиру ротмистру Оконору, корнету Романовичу и мне, отведен был казенный эскадронный домик, состоявший из довольно просторной кухни, передней, маленькой гостиной и просторной комнаты, которую я в видах уважения к эскадронному командиру уступил под спальню Оконору, а сам поместился в гостиной, которая была так мала, что между двумя ее голландскими печами моя походная железная кровать не помещалась, а надо было поставить ее наискосок. Но в виду предстоявшей быть может зимовки эти две печи и влияли на мой выбор комнаты. Комнаты, о которых я говорил, обращены были окнами на сельскую улицу; но рядом с кухней была еще небольшая комната с окном в поле, как раз против старой почерневшей деревянной церкви, стоявшей шагах в двухстах уединенно среди окружавшего ее погоста. В этой комнате помещался Романович. Обстановка наша не могла быть названа особенно удобною. В сравнительно большой комнате Оконора, кроме его кровати, никакой мебели не было. Зато в моей, кроме походной кровати, было и мое складное походное кресло и два деревянных ящика для хранения касок. Оба ящика служили табуретами вокруг небольшого стола, на котором мы между прочим и обедали. Наблюдая справедливость, мы садились на мягкое кресло по очереди.

Алек. Алекс. Оконор, кроме таланта рисовать карикатуры, был страстный охотник с ружьем, с гончими и преимущественно с борзыми. Борзые его славились во всем полку, и любимая пара почти не выходила из его спальни. В мою комнату собаки не допускались, зато пребывание собак в комнате Оконора не осталось бесследно: они выбили в окне стекло, которое Оконор не собрался вставить, а все время довольствовался тем, что заклеил окно бумагой.

Насчет стола мы пожаловаться не могли. Крепостной мальчик Оконора, лет 14, варил нам отличные борщи и бульоны и превосходно жарил битки, ростбифы и картофель. Из недалекой Полтавской деревни Оконора его ключница присылала нам всякого рода соленья и варенья и, признаюсь, я никогда не едал таких превосходных пикулей. Имени Оконоровского мальчика не помню, так как он откликался на прозвище «Казак». «Позвать Казака», говорил иногда в конце обеда Оконор; и когда тот являлся, ротмистр прибавлял: «вот сегодня, Казак, ты отлично говядину зажарил. Чтобы всегда такая была, а то высекут. Слышишь?»

— Слушаю.

И Казак продолжал вкусно нас кормить.

Описание нашего эскадронного сожительства было бы не полно, если бы не упомянуть 15-ти летнего отставного кантониста из дворян Калиновского. Не знаю, почему он вышел из кантонистского эскадрона, в котором еще находился меньшой брат его. Был ли он крестником Оконора, или по какой другой причине Ал. Ал. им интересовался, но только мальчик этот проживал у нас на кухне, хотя и допускался к нашему обеду и чаю. Ал. Ал. требовал, чтобы Калиновский готовился в гимназию и в видах этого твердил бы латинскую и французскую грамматики и вокабулы, обращаясь с затруднительными вопросами ко мне. От скуки я не прочь был давать мальчику не то уроки, не то советы. Сверх уроков, на Калиновском лежала обязанность вести наши домашние счеты, записывая малейшие подробности расхода. Так, каждый вечер он обращался к Оконору со словами:

— Ал. Ал., пожалуйте 2 коп. на свечку в кухню.

Как-то раз я спросил Оконора:

— Отчего вы разом не дадите 10 коп. на целый фунт пятериковых сальных свечей?

— Ничего-то, посмотрю я, — отвечал он, — вы в хозяйстве не понимаете: дай 10 коп., через три дня опять придут просить денег, а тут я знаю всякий день — две копейки на свечку и конец.

Такое воззрение на дело в скором времени оправдалось, только на другом предмете. Задумали мы на очищенной водке настоять полыновку и радовались, что перед обедом у нас будет хорошая настойка, хранившаяся на печке в духу. Когда недели через две хватились этого нектара, оказалось, что, за исключением двух-трех стаканов, настойка испарилась. Чай, сахар, кофе мы покупали на общий счет в Кременчуге, и только на одном курении оправдывалась пословица: деньги вместе, а табачок врозь.

Каждое первое число Оконор восклицал: «ну, Калиновский, подводи счет и говори, много ли прожили?»

Как это ни невероятно, — расход оказывался изумительно мал, и однажды в памяти моей запало 14 р. 50 к. Таким образом, расход наш не достигал и пяти рублей на брата.

С приближением осенних вечеров мы собирались в моей комнате к столу за единственной стеариновой свечей. И тут открывалось широкое поле насмешкам Оконора над однополчанами и вообще всеми знакомыми.

Когда наступили холода, моя предусмотрительность в выборе комнаты восторжествовала. Правда, при плохой исправности печей, квартира во время топки наполнялась по пояс человека горьким дымом бурьяна; но по закрытии печей моя комната одна даже в зимнее время дозволяла сидеть без верхнего платья. И Калиновский с удовольствием жался к натопленной печке, держа за спиною развернутую французскую грамматику.

— Калиновский! — восклицал Оконор, — что ты жаришь французские вокабулы? Или ты думаешь, что этим путем они прочнее засядут в твоей голове?

По утрам эскадронный вахмистр Несвитайло, отрапортовав о благополучии, докладывал, что эскадрон собран для учения.

— Учи, отвечал Оконор: я подойду.

Но по уходе вахмистра Оконор весьма часто садился за столик и с самым серьезным лицом принимался рисовать карандашом шеренгу марширующих фавнов и сатиров с самыми смешными рожами.

— Что же вы нейдете на ученье? — спрашивал я.

— Да вы посмотрите, говорил он, указывая на свою картинку: что это за эскадрон? Ну можно ли обучить подобных уродов?

Несмотря на такие выходки, третий эскадрон был одним из самых исправных в целом полку. И взгляды Оконора, несмотря на его иронический тон, отличались особою практичностью. Так, подтрунивая над нами, он между прочим, по поводу моего жизненного поприща, сказал: «вам надо идти дорожкою узкою, но верною». Изречение это невольно врезалось в моей памяти.

Кроме склонности к живописи, Оконор томился желанием играть на скрипке. Сопровождавшая его всюду скрипка в деревянном ящике лежала у меня под кроватью. К чести Оконора я должен сказать, что он не злоупотреблял своею какофонией, но зато считал Калиновского чуть ли не виртуозом. При осмотре скрипки оказалось, что баска нет; но догадливый Калиновский помог беде, натянув шнурок с проблеском канители, вытянутый из старого шарфа. Препятствий к искусству Калиновского не было, и нередко вечерком после чаю Ал. Ал., впадая в идиллическое расположение, восклицал: «ну, Калиновский, валяй:

«Да продала дивчина сала,
Тай купила козаку крицало».

— И едва смычек Калиновского начинал драть струны, как Оконор уже прикурныкивал:

Крицало за сало купила,
Коли жь его вирно любила.

Да продала дивчина гребень,
Тай купила козакови кремень.
Кремень за гребень купила,
Коли жь его вирно любила.

Да продала дивчина юбку,
Тай купила козакови люльку.
Люльку за юбку купила,
Коли жь его вирно любила.

— Вот какова, прибавлял он каждый раз, наша милая хохлушка. Это не то что ваша белобрысая русачка, которая только и умеет петь:

Подари меня рублем, полтиной,
Золотою гривной.

Холера и цинга еще продолжали давать себя чувствовать, и из окошка комнаты Романовича мы ежедневно могли видеть вновь прибывающие на кладбище гробы к свежим могилам.

Однажды мы как то в полнолуние засиделись у этого окна, и речь сама собою сошла на прибывающих покойников.

— А что, — сказал Оконор, обращаясь ко мне, — ведь вы теперь не пойдете один на кладбище?

— Напрасно так думаете, — отвечал я, — пойду.

— О, о, — подхватил Романович.

— Хотите пари?

— Извольте; на что?

— Я держу бутылку Редерера, — сказал Романович.

— И я, — прихихикнул Оконор.

— Извольте, принимаю ваше пари.

— Только дело надо делать начистоту, — заметил Оконор.

— Что значить на чистоту? — спросил я.

— Церковь как раз посредине кладбища, а с противоположной ее стороны у северных дверей стоят нары, на которые ставят мертвецов. Возьмите с собою кусок мела, обойдите церковь, взлезьте на нары и нарисуйте на стенке чёрта. Тогда мы утром пройдем и проверим; если рисунок там, то мы проиграли.

Вооружившись куском мела, я тотчас же отправился шагов за двести по освещенному луною полю. Кладбище оказалось в окопе и, не зная въезда, я вынужден был перебираться через заросшую бурьяном канаву. Не успел я перебраться на кладбище, как увидал в нескольких шагах перед собою темную фигуру с непокрытою головою и раскинутыми врозь ладонями, заступившую мне дорогу.

— Кто это? — окликнул я стоящего. Ответа не было.

— Кто это? — повторил я, и пошел прямо на заграждавшего мне дорогу.

Оказалось, что это могильный крест с тремя значительными закруглениями на концах.

Обошед церковь, я взобрался при сильном лунном освещении на нары и начертал мелом собачью морду с рогами, с когтями на руках и крючковатым собачьим хвостом. Дело было сделано, я спрыгнул с нар и пустился в обратный путь.

— Не был, не был! — раздались возгласы ожидавших меня товарищей.

Но на другой день оба еще до кофею убедились воочию в проигрыше своего пари, которого — увы! я так и не получил.

LI

Знакомство с Петкович. — Поездки Романовича к тетушке. — Старик Петкович. — Префацкия. — Буйницкие. — Штерн и Ведер. — Экономка. — Елена Ларина. — Святки. — Гаданье. — Свадьба Камиллы

Когда переход наш из Стецовки в Красноселье был уже решен, Бржеский при свидании сказал мне:

—Там вы будете в недалеком соседстве от Михаила Ильича Петковича, женатого на моей родной сестре, Елизавете Федоровне. Они очень милые и радушные люди и будут сердечно вам рады.

Желая хоть сколько-нибудь избежать однообразия нашего затворничества, я на своей верной паре, расспросив дорогу, отправился в Федоровку. Среди новороссийских степей 15-верстное расстояние считалось небольшим. В сухое время дорога разнообразилась переездом версты в четыре через казенное чернолесье, вырывавшееся из Киевской губернии длинным отрогом в херсонскую степь. По выезде из просеки проезжий натыкался на хутор, носивший название Забара и составлявший, так сказать, преддверие к Федоровской усадьбе, отстоявшей на версту далее. Бржеский был совершенно прав: Петкович, худощавый брюнет с проседью, лет 50, отставной штаб-ротмистр нашего Орденского полка, оказался радушным хозяином. Жена его, брюнетка небольшого роста, несмотря на 45 лет, все еще подвижная, занятая туалетом, и бесконечно приветливая.

—Как жаль, что вы проскучаете с нами, не застав никого из наших гостей; но позвольте считать вас в качестве друга Алексея Федоровича, за близкого нам человека. Мы ждем на днях приезда родных на продолжительное время и надеемся, что близкое соседство доставит вам возможность радовать нас своими посещениями. Уж как наши барышни-то будут рады!

Не сиделось дома и Романовичу, и сказав: «Ал. Ал., я собираюсь увеселиться к тетушке», он пропадал иногда на целый месяц. Так как для своих переездов он нанимал хохлов, то раза два, возбуждая веселость Оконора, возвращался на кобыле в корню и двухлетнем жеребенке на пристяжке. Помнится, я спросил хохла, зачем он запряг жеребенка?

— А нехай гроши заробляе, — был ответ.

— Романович, — говорил Оконор, — я подам рапорт по начальству, что корнет Романович заездил всех жеребят. Куда же вы девали свою тележку?

— Продал тетеньке. У нас с нею всегда так: приеду к ней и скажу: «вот не знаю, куда девать свою тележку». «Да что она тебе, Андрюша, стоить?» спрашивает тетенька. «Мне то, положим, она стала 50 руб.». — «Прекрасная тележка!» говорит тетенька: «оставь ее мне за 50 руб.». Вот теперь дело к зиме подходит, я и получил 50 руб., а весной приеду и скажу: «не знаю, где купить себе тележку». «Да на что же, Андрюша, тебе покупать: у тебя тут своя тележка». Ах тетенька, я и забыл». И вот уже третий год, как я продаю и получаю обратно свою тележку.

Иногда, когда мы бывали в эскадроне, и Ал. Ал. уезжал на несколько дней в свое Полтавское имение.

В следующий раз приезд мой в Федоровку был гораздо удачнее первого: я застал там большое и любезное общество. Общедоступных парадных комнат в федоровском доме, не считая лакейской, было всего три или, лучше сказать, четыре.

В залу, с окнами с двух противоположных концов, слева выходили двое дверей от двух симметрически расположенных по углам комнат, из которых первая была кабинетом хозяина, а вторая гостиною. Между этими комнатами с левой стороны в ту же залу выходил альков без дверей. Днем он исполнен был приятного полумрака, а вечером освещался разноцветным китайским фонарем, озарявшим непрерывный по трем стенам турецкий диван.

Остальные недоступные нам комнаты по правую сторону залы были домашними. К двум-трем флигелям вели дощатые кладки, наподобие тротуара, так что гости могли во всякую погоду переходить к своему ночлегу, не загрязнив ног.

Хотя все семейство Петковичей состояло из них двух и семилетней прелестной дочери Елены, или Эли, как ее называли, но видно было, что принимать многочисленных родственников хозяина было великим наслаждением не только для него лично, но и для добрейшей Елизаветы Федоровны.

Полный иронии Михаил Ильич любил рассказывать про своего старика отца, жившего под Кременчугом в собственном имении. Однажды и мне довелось видеть этого сухого, высокого и как кол прямого старика, давным-давно вдового и застывшего, можно сказать, в своей скупости. Следует, однако, принять в соображение, что оба его сына, штаб-ротмистры в отставке — Александр и владетель Федоровки Михаил в молодости не слишком радовали отца своим поведением.

Оба брата рассказывали, как денщик привез их зимою к отцу, завернутых под полушубками в простыню за неимением другой, заложенной евреям, обмундировки.

Увидя их, искусственно поддерживавших дорогою тепло, отец будто бы сказал: «Эх-хе-хе! Еще и пьяницы».

На всякого рода намеки на денежное вспомоществование многочисленным своим потомкам жесткий старик отвечал категорически: «Имейте мя отреченна».

Старшему сыну Александру, женившемуся против воли отца, старик ничего не давал и не принимал его. Михаила же Ильича, женившегося на богатой вдове, он считал не нуждающимся в помощи и потому тоже ничего не давал. Не давал ничего и дочери своей, выданной замуж за служащего при комиссариате отставного полковника, поляка Кварда Андреевича Префацкого. Не дал он ничего и второй своей дочери, вышедшей замуж за отставного генерала. Последняя в скором времени умерла, оставив трех дочерей генералу, который, безвыездно проживая в небольшом имении и усердно занимаясь земледелием и пчеловодством, успел при ограниченных средствах дать дочерям, по крайней мере двум первым (третьей я никогда не видал), блестящее образование.

Веселый, добродушный и шутливый Михаил Ильич представлял живую противоположность своего нелюдимого отца. Трудно представить себе кого-либо гостеприимнее федоровской четы Петковичей, и надо было только удивляться вместительности небольшой усадьбы.

Перечисляя федоровских гостей, с которыми мне впоследствии приходилось часто встречаться, начну с дам. Старики Префацкие нередко отпускали гостить к брату двух дочерей своих: старшую Камиллу, брюнетку среднего роста с замечательно черными глазами, ресницами и бровями, с золотистым загаром лица и ярким румянцем. Это была очень любезная девушка, но уступавшая младшей своей сестре Юлии, или, как ее называли, Юльце, в резвой шаловливости и необычайной грации и легкости в танцах.

Так как, начиная с самой Елизаветы Федоровны, многие дамы играли на рояли, то в просторной зале, по снятии обеденного стола, часто заводились импровизированные танцы, и вальсировать или полькировать с Юльцей было истинным наслаждением. Гостили и две дочери генерала Ларина, и притом старшая, замечательная красавица брюнетка, с мужем своим — казначеем Ольденбургского полка ротмистром Буйницким. Это был весьма красивый, находчивый и расторопный офицер, лет 35-ти. Сдержанный в обществе, он, очевидно, знал цену своей красавицы жены и не удивлялся, что она в полку представляла магнит, привлекавший молодежь.

Удивительно, что, невзирая на разнообразный состав полкового общества, каждый полк носит то, что Чацкий определяет:

...от головы до пяток
На всех московских есть особый отпечаток...

Так, при моем поступлении большинство офицеров Военного Ордена полка были богатые, охотники выпить шампанского, уехать в отпуск и просрочить в своем имении, предпочитать карты женскому обществу и, мало помышляя о щеголеватости, сорить деньгами без расчета.

Принца Ольденбургского (Стародубовский) полк представлял в этом отношении прямую противоположность с нашим. Офицеры его, большею частью из остзейских немцев, не получали из дому никакой поддержки, но умели на небольшое жалованье сводить концы с концами, отличаясь притом щегольскою обмундировкой. При крайней аккуратности не только эскадронные командиры, но даже самые младшие офицеры, будучи любителями и знатоками конского дела, с выгодою выдерживали и продавали лошадей, съезжая их парами, тройками и четверками.

Только пребыванием в Федоровке полковой красавицы Буйницкой я объяснил себе, что застал в доме и других офицеров Стародубовского полка, напр., эскадронного командира ротмистра Штерна и молодого корнета его эскадрона Бедера, брата полкового адъютанта, о котором я уже говорил.

Не знаю, как при большом наплыве гостей размещались дамы. Что же касается до нас, то сборы были невелики: на время нашего пребывания в Федоровке прачки изгонялись из своих двух комнат и сверх сена по глиняным полам расстилались ковры, покрытые простынями, вдоль стен клали подушки, и ночлег был готов. По вечерам на сон грядущий долго не умолкали всякого рода рассказы и шуточные замечания, с которых затем начиналось и утро. Много веселости придавало вышучивание Буйницким стройного и красивого Бедера. Мальчик этот был представителем той особенности, которая нередко встречается между людьми: он готов был явиться резким и даже беспощадным по отношению к человеку, но питал глубокую нежность к беззащитным животным. Бедер воспитывался в Лифляндии, в Биркенруэ, и при первой резкой выходке мальчика Буйницкий не упускал воскликнуть: «Каков! Каков! Это у них в Биркенруэ этому учат! Нет, его так оставить нельзя; man muss ihn ummachen».

Однажды, когда я преднамеренно рассказывал Бедеру, что у нас при опаливании деревни от коровьей смерти зарывают в землю черную собаку и черную кошку живыми, Бедер воскликнул: «В такой деревне надо попа по шею в землю зарыть и плугом голову оторвать».

—Каков Биркенруэ! — воскликнул Буйницкий. — Nein, nein man muss ihn ummachen!

В отсутствие Бедера Штерн рассказал нам следующее:

«Равняя эскадрон, я заметил, что лошадь Бедера на целую голову впереди. «Корнет Бедер, соберите вашу лошадь!» — крикнул я ему, проезжая на левый фланг. Смотрю оттуда: лошадь Бедера, как ни в чем не бывало, торчит впереди. «Вахмистр! — крикнул я, — как корнетова лошадь-то разъелась, и собраться не может. Убавить ей два гарнца. Проезжаю на правый фланг, смотрю, лошадь Бедера собрана в комок».

Просыпаясь гораздо раньше дам, я в халате отправлялся в пекарную избу и, садясь за безукоризненно белый стол, смотрел в устье печи, где для меня перед огнем кипели два поливенных кувшинчика: один с кофеем, а другой со сливками. Накрывала салфетку и ставила передо мною кипящие кувшинчики пожилая экономка.; при этом она угощала меня только что испеченными кренделями. Угощение свое она сопровождала затверженною мною рапсодией, хотя я и до сих пор не знаю, к кому она относилась: «воздай им, Господи, говорила она, жила-жила, и ни при чем осталась. Ведь я на прежнем то месте три сундука нажила! А тут, как наехали наследники, — все и захватили. Когда бы не Елизавета Федоровна, по милости своей, меня не приютили, хоть помирать бы пришлось. Пошли им Господи!»

Кофе варить экономка была великая мастерица, но я так и не узнал, кто забрал ее сундуки.

Однажды, проходя по кладкам мимо кухни, я увидал громадный кулек, из которого торчали ощипанные утки, куры и индейки. «Мих. Ильич! воскликнул я шедшему мне навстречу хозяину: куда же вам такой громадный запас?» — «Нельзя, посмеиваясь и растирая ладони, сказал Петкович: родителина ехали» (так он называл родственников).

Ни разу в продолжение многолетнего знакомства не видал я Мих. Ильича в дурном или раздраженном расположении духа. По никогда его ирония не расцветала так пышно, как за праздничным обедом среди родственных гостей на хозяйском конце стола против разливающей суп Елизаветы Федоровны. По мере того, как щеки его румянились от рюмок портвейна, хереса и шато-д’Икема, шутки его делались все развязнее, и анекдоты из прежней военной жизни возникали безостановочно. Ходили слухи о многочисленных неверностях М. Ил., сильно огорчавших его примерную супругу.

— Не знаю, кто как, — восклицал он обыкновенно к концу обеда, — а я люблю свободу. Заметьте, когда приходится ехать в гости, я норовлю завалиться один на перину в тарантас, и терпеть не могу ехать в карете. В ноги наставят картонок со шляпками и чепчиками, и все чувствуешь кого то под правым локтем. Уверяю вас, свобода — великое дело! Иным приходится хоть когда нибудь, жить без крахмалу, а у нас денно и нощно все тот же накрахмаленный треск.

— Ах, Мишель! — восклицает покрасневшая как пион Елизавета Федоровна.

— Какая это свобода! — продолжает Мих. Ильич: — иные женщины, уже передний жуб шатается, а они все продолжают ревновать.

— Ах, Мишель! — восклицает снова вспыхнувшая Елизавета Федоровна.

— Ведь вот, брат, — говорит Александр Ильич: — без превосходной вишневки Елизаветы Федоровны ты был бы менее отважен.

— Совершенная правда, — прихихикивает Мих. Ильич; — вино много храбрости прибавляет. Я был этому сам свидетелем в Кременчуге. Зная, что из нашего Военного Ордена полка послан за приемкою полковых сумм только что произведенный в вагенмейстеры фурштадтский унтер-офицер, я приехал в Кременчуг, чтобы там же получить жалованье, и наткнулся на следующую сцену. В самом большом номере гостиницы шампанское льется рекой, за карточным столом вновь произведенный подпоручик мечет банк, а наша полковая молодежь, окружила его и придвинула к себе большие кучи золота. Сразу поняв, в чем дело, я вызвал двух-трех товарищей за дверь и сказал: «господа, что вы это делаете? Ведь вы все подводите себя под военный суд и вечную солдатскую шапку. Ступайте и нарочно проиграйте ему все деньги». Слава Богу, меня послушали, и все пришло в должный порядок. Но я не выдержал и спросил понтирующего: «поручик, давно ли вы ведете такую сильную игру?» — «А вам какое есть дело? отвечал подпоручик: от юности моея!» Что касается до меня, продолжал Петкович, то мне пришлось воочию убедиться в трагическом исходе проигрыша казенных денег. Стоял я в Крылове в нескольких шагах от р. Тясьмина на одной квартире с моим приятелем полковым казначеем. Однажды рано утром в столовую вошел мой сожитель с вопросом: «ты уже встал?» — «Как видишь», отвечал я: «что это ты так бледен?» — «Я к тебе за советом, сказал он: что мне делать? Полученные казенные деньги я до копейки проиграл». — «Тут ничего не придумаешь: пулю в лоб», отвечал я. — «Спасибо», сказал он, и через несколько минут прошел по комнате с пистолетом в руке. Выстрелил он себе, как оказалось впоследствии, в лоб, стоя над прорубью на льду, рассчитывая при падении исчезнуть бесследно в реке. Но пистолет должно быть при выстреле соскочил с места и удар не был смертелен. Минут через пять дверь растворилась, и в столовую вошел мой товарищ, закрывая рукою правый глаз, из которого кровь лила ручьем. Остановившись перед зеркалом, он сказал: «хорош мальчик!» и, пройдя в свою комнату, направился к выходу с другим пистолетом. На этот раз он уже не возвращался.

Ввиду того, что настоящие воспоминания не дневник, позволю себе рассказывать о происходившем, не стесняясь последовательностью, так как федоровские гости были почти одни и те же с прибавлением разве Алекс. Ильича Петковича с женою, да одного или двух стародубовских офицеров. На Рождестве гости были в полном составе. Меньшая Ларина Елена, пользовавшаяся вполне заслуженною симпатией хозяев и задушевными ласками своего зятя Буйницкого, мало участвовала в шумном веселье подруг и, будучи великолепной музыкантшей, предпочитала играть на рояли для танцующих.

Большого роста, стройная брюнетка, она далеко уступала лицом своей сестре, но зато превосходила ее необычайною роскошью черных с сизым отливом волос.

Насколько Надежда Буйницкая была резва и проказлива, настолько Елена Ларина была сдержанна. Несмотря на это, Буйницкий при свидании утром в гостиной дозволял себе подтрунивать над затруднениями, составляемыми Елене чересчур пышными волосами.

—А что, птичка, — спрашивал он, — опять небось, вырезала ножницами волосы и плакала, расчесывая их.

Стояла морозная и тихая погода. Снег по полям лежал пышной периной. Офицеры сговорились катать дам на своих лошадях. Главным возницей оказался ротмистр Штерн в своих широких санях, запряженных великолепною тройкой серых. Подпоясав енотовую шинель, он сам правил, с трудом сдерживая коней. Случайно и я попал с ним рядом на облучок. В наших санях сидели Камилла и Юльца, а на тройке Буйницкого, управляемой им самим, сидела его жена с сестрою и на козлах Бедер.

—Не обгоняйте, пожалуйста! — крикнул Буйницкому Штерн. — Насилу держу: того гляди, подхватят.

Этого было достаточно для шаловливого Буйницкого, чтобы пустить свою тройку объехать нашу. Видя, что наши лошади подхватывают, я обеими руками схватился за вожжу левой пристяжной; но тотчас же убедился, что усилия мои напрасны: лошадь, подобно остальной паре, мчала сани не постромкой, а вожжей. Чтобы утомить лошадей, мы сбили их с дороги целиком и по ровной степи помчались в снежном облаке, взметаемом напряженными копытами. Не знаю, какое именно расстояние мы проскакали; но когда лошади стали уменьшать быстроту бега, мы увидали, что были в степи одни, а Буйницкие, вероятно, повернули уже к дому. На другое утро немецкий Геркулес Штерн, прикладывая бритву к щеке, вынужден был придерживать левою рукою правую, которая со вчерашнего напряжения дрожала как осиновый лист.

Настали святки. Гостей, начиная с семейства А.И. Петковича, еще прибыло, и по вечерам с еще большим азартом танцевали. В те времена жалованье из полка получалось в бочонках золотыми и преимущественно серебряными рублями. Помнится, что казначей великой княгини Елены Павловны полка, получивший в Кременчуге полковую сумму серебром в бочонках, сбился в метель с дороги, и его солдатик, сидевший на бочонках, отморозил ноги. На просьбу нашу выдать сто рублей третного жалованья ассигнациями казначеи постоянно отвечали: «Господа, откуда же мы вам возьмем ассигнаций, когда получаем звонкою монетой?» Так как невозможно поместить сто серебряных рублей в кошелек, то по примеру многих я вкладывал монету в носок и завязывал его веревочкой. При подобных обстоятельствах я обыкновенно в день приезда просил Михаила Ильича припрятать от греха мои деньги, что он любезно исполнял, засовывая мое хранилище в бюро. Как-то вечером, в самый разгар веселья, Мих. Ильич, наткнувшийся, вероятно, на мое сокровище, вдруг выставился из кабинета в залу и, держа в руках мой носок, воскликнул:

—Mesdames, хотите видеть кошелек Аф. Аф.?

Какой удобный предлог для проказницы Буйницкой похохотать.

В те времена я не подвергал еще систематическому обобщению своих врожденных побуждений; но, не сознавая разумом должного, инстинктивно чувствовал, что не должно. Меня привлекало общество прелестных женщин, но я чуял границу, которую я при сближении с ними не должен был переступать; я очень хорошо понимал, что степень моей заинтересованности и ухаживания нимало не выражается большей или меньшей любезностью. Можно рассыпаться в любезностях перед женщиной, и в то же время другая, на которую вы, по-видимому, не обращаете внимания, поймет, что настоящая симпатия и стремления ваши относятся к ней, а не к предмету ваших явных любезностей. Разница большая — смущать душевное спокойствие неопытной девочки или искать сближения с женщиной, которой общество находишь обворожительным. И в то время, припоминая совет Оконора, я ясно понимал, что жениться офицеру, получающему 300 руб. из дому, на девушке без состояния, значит необдуманно или недобросовестно брать на себя клятвенное обещание, которого не в состоянии выполнить. Кружиться в танцах я постоянно искал с Юльцей, то тихо беседовать любил более всего с румяною Камиллой. Она так искренно искала всего благородного в людских действиях, и когда разговор касался симпатичных ей поступков, черные глаза загорались радостным блеском, и щеки озарялись еще сильнее пылающим румянцем.

В святочный вечер приходили дворовые и брызгали пшеничными зернами, приносили петуха, который спросонья вел себя чрезвычайно флегматично и не захотел ни ходить, ни клевать. Барышни затеяли гадать. В зале на стол поставили суповую чашку с водою и спиртовую кастрюлю с растопленным воском, который разом выливали в воду. Все подходили к дебелой Марье Ивановне, жившей в доме в качестве компаньонки и принявшей на этот раз роль гадалки. Весь дом, говоря о Марье Ивановне, называл ее «благодатной».

—Пожалуйста, Марья Ивановна, погадайте мне! — говорили все, но, конечно, прежде всех гадали барышни. Выходили восковые горы, кустарники, леса и даже островерхие готические здания. Все это давало повод к многоразличным толкованиям и пророчествам. Настала очередь Камиллы. Не успел воск вылиться в воду, как все, в том числе и я, единогласно воскликнули: «Звезда! звезда!» И действительно, в середине чашки плавала орденская звезда, до того правильно и рельефно отлитая, что в названии фигуры не могло быть сомнения.

На другой день гадания уже не повторялись, но вечер был оживлен не менее обыкновенного, и мы или упрашивали дам на крут легких танцев, или, расхаживая с ними по зале, старались сказать что-нибудь приятное. Вдруг слышу, кто-то вкладывает руку под мой правый локоть, оглядываюсь, — наша добрейшая хозяйка.

—Аф. Аф., — шепнула она мне на ухо, — вы не знаете нашего семейного события?

—Не имею никакого понятия.

—Сейчас вон в том алькове Штерн сделал предложение Камилле; она поблагодарила и сказала, что окончательное решение принадлежит ее родителям, и Мих. Ил. отправил уже нарочного в Кременчуг; завтра к вечеру должен быть ответ. Мих. Ил., кстати, поздравляя Илью Александровича с невестой-внучкой, выражает надежду на помощь в приданом.

Конечно, всех поразило вчерашнее пророчество, и немногого знания немецкого языка нужно, чтобы понять, что звезда по-немецки «stem».

На другой день получено было конечно радостное согласие стариков Префацких и лаконический ответ старика Петковича: «имейте мя отреченна».

Как нарочно, а быть может и действительно нарочно дня через два приехал на двух подводах известный всему околодку торговец дамским товаром еврей Фавель, представлявший весь свой товар в безграничное распоряжение Елизаветы Федоровны. И тотчас же по всем комнатам раздался треск разрываемых ситцев, кисеи и барежа. Дамы, хотя и не переставали беседовать с нами, занялись усердным шитьем приданого, тем более, что с общего согласия заинтересованных лиц свадьба назначена была через две недели. Хотя Штерн был лютеранин, невеста его по матери была православная, и бракосочетание должно было произойти в православной церкви.

Не желая с моими искательствами являться после ужина с горчицей, я мало по малу перенес их на Буйницкую. Принимая мои любезности, красавица не прочь была и подтрунить надо мною. Так, например, по поводу шарады: мое первое — музыкальная нота, мое второе — буква, а целое птица, — Буйницкая, очевидно учившаяся музыке по французски, стала утверждать, что птица моей шарады: ut—ka, а не утка.

До дня свадьбы я успел съездить в эскадрон, и запастись парадным оберроком. Возвратившись в Федоровку, я застал полон дом гостей. Кроме родителей невесты и Алекс. Ильича с женою, — к Штерну приехали из полка: холостой брат Буйницкого и его товарищ в качестве шаферов. После раннего завтрака стали собираться в приходскую церковь, отстоявшую от Федоровки верстах в 4-х. Как нарочно, была ужасная метель, что говорится «свету Божьего не видать». У крыльца стояли наши офицерские лошади, запряженные в открытая сани, а для дам было приготовлено три закрытых возка. Шаферам нашили розовые банты, и наконец изумительно красивая в свадебном наряде в залу вошла сияющая счастьем Камилла.

Не знаю, как это случилось, но во втором четверо-местном возке оказалось свободное место, на которое дамы пригласили меня. Моим парным саням пришлось идти порожняком. Долгий переезд по затрудненной переносами дороге, сократился для меня приятною беседой. Но вот поезд остановился, и между порывами метели в стекло возка можно было различить близкую церковную ограду. Значит мы приехали. Но почему же не въезжаем во двор и к паперти?

Время тянется, вьюга воет, а мы неподвижно стоим на дороге. Желая узнать, в чем дело, я вышел из экипажа и у ограды наткнулся на следующую сцену.

— И не просите, бо не могу. Пожалуйте разрешение от полкового священника, без этого не стану венчать.

— Батюшка, — говорил дрожащим голосом Штерн: — буду вас благодарить 200 рублями, не задерживайте только нашего поезда.

— И не просите, бо не могу, — отвечал через ограду толстый священник.

— Батюшка, — говорили мы, — мы все дадим вам форменную расписку в том, что доставим вам разрешение полкового священника.

— И не просите, бо не могу.

Напрасно Штерн чуть не со слезами на глазах предлагал 300 рублей.

В это время прибежал слуга ко мне со словами: «Елизавета Федоровна просит вас к ихнему возку».

— Боже мой, что же нам делать? — воскликнула сердобольная устроительница свадьбы: — Аф. Аф., поезжайте домой и скажите Мих. Ильичу, что священник отказывается венчать.

Признаюсь, поручение это пришлось мне по вкусу, так как я предпочитал отдохнуть и выкурить папироску в тепле, вместо неведомых приключений в такую бурю. Пришлось возвращаться против ветра, и, порядком прозябнув, я вошел в переднюю Федоровского дома. Между окон в конце залы была приготовлена разнообразная закуска и во всю залу накрыт безукоризненный обеденный стол. Наступали сумерки, и под легкою их дымкой выбежала ко мне навстречу старушка Префацкая с вопросами: «что? что? зачем вы приехали?» — И на ответ мой, что послан хозяйкою дома сказать Мих. Ил., что священник не венчает, Префацкая воскликнула: «ах, какие вы право вещие!»

Вещий или нет, я передал обо всем Мих. Ильичу.

— Странное дело, — сказал он, с некоторым раздражением потирая ладони, как делал это в шуточном расположении. — Лизочка думает, что Мишельчик архиерей; что же я могу тут изменить и чем помочь?

Сумерки превратились в ночь, комнаты осветились, и обеденный час давно миновал, а свадебный поезд все еще не возвращался. По глазам проходившей мимо накрытого стола старушки Префацкой я видел, что ей ужасно хотелось меня побранить.

От времени до времени и Мих. Ильич выходил из кабинета и как-то ожесточенно потирал ладони. Метель не утихала, в ожидающих невольно возникало тяжелое беспокойство и чувство совершенной беспомощности. В восьмом часу вечера засыпанные снегом кавалеры показались в передней; затем вошли и дамы. Все усталые и измученные. Начались поздравления, а главное расспросы: что и как.

— Слава Богу! — восклицала добрая Елизавета Федоровна: — все благополучно кончено. После отказа священника мы попоехали за 7 верст в другой приход, где 75-летний священник сказал, что с радостью обвенчает, так как его за старостью лет под суд не отдадут. Но и набрались мы скандалу, да и еще при католиках провожатых. По польскому обычаю на розовый коврик, под ноги жениха и невесты шафера наклали золотых, которые должны были поступить священнику. Но последний не раз замечал, что певший дьячек, низко кланяясь, подхватывал с коврика по золотому, и затем раздавался дребезжащий старческий голос: «не тронь, скотина!»

Но как бы то ни было, все обошлось благополучно, к общей радости.

Чтобы не возвращаться к чете Штерн, скажу, что было мне известно о ней впоследствии. Камилла явилась повторением своей матери, Любви Ильиничны, до самозабвения обожавшей мужа и детей. На следующее лето, сопровождая мужа в походе, она ехала в коляске вперед до эскадронной квартиры, чтобы все приготовить Штерну, начиная с кофея. Но чтобы дать возможность денщику, сняв армяк, поставить самовар и затопить печку, она отбрасывала вуалетку на шляпку и, забрав поводья, вываживала лошадей. Только однажды затем я встретил ее на бале в собрании и содрогнулся: вместо пышущей жизнью и здоровьем девушки я увидел какой-то болезненный скелет со ввалившимися щеками и ключицами. Говорили, что она, испугавшись мысли обременить мужа новым пришельцем в мир, постаралась помешать его появлению. Впоследствии я узнал, что при уничтожении кирасирской дивизии, Штерн выписал себе паровую мельницу и с помощью ее безбедно проживал.

Кроме щегольски одетого слуги, в Федоровке во время приезда гостей появился мальчик, приносивший из кухни самовар в переднюю и носивший кушанья. С простриженными на лбу по хохлацки воротцами в тяжелых сапогах и серой свитке — это был тип неуклюжего хохленка. Но однажды, когда гости разъехались, я, проходя через переднюю, едва узнал мальчика, остриженного под гребенку, в новой суконной паре и новых ясно начищенных сапогах. Как бы чувствуя собственное достоинство, он как-то поднялся и выпрямился. «Каков молодец наш мальчик!» сказал я Мих. Ив., подходя к закуске. — «Да, сказал он, потирая ладони, все было не до него, а теперь вымыли, остригли, одели, обули, — остается только высечь, и совсем будет молодцом!»

LII

Прибытие Фитингофа. — Тарковский у нас в гостях. — Сближение с Еленой Лариной. — Хохлушка невеста

Однажды к нам в эскадрон дошло уведомление о прибытии в известный день на смотр нового начальника дивизии, генерала Фитингофа, который, вероятно и будет кушать у нас в эскадроне. Хотя мой Юдашка и в особенности Казак были очень искусные повара, но на эскадронную руку, а не для стола его пр—ства. По этому угощение начальника дивизии заставило нас сильно призадуматься. Эскадронный ефрейтор послан был с запискою вин и бакалей в Кременчуг, а два три стула выпросили мы у местного волостного начальника.

Побывав снова в Федоровке, я рассказал о нашем затруднении Мих. Ильичу.

— Я бы мог вам рекомендовать превосходного повара, нашего крепостного, если бы он по случаю беспощадного пьянства не отбился от рук. Мы прогнали его, и он не пьет только потому, что не на что.

— О, у меня он не будет пить, — сказал Оконор, когда я передал ему слова Петковича.

Накануне приезда начальника дивизии, он сказал мне: «пишите к Петковичу, а я сейчас пошлю подводу за поваром».

Когда вечером повар приехал, Оконор сказал вахмистру: «скажи повару, что когда отпустит обед и получит два целковых, то может напиться хоть до смерти, а затем давай ему провизию, какую нужно, и поставь часового с палашем у двери кухни и вели ему не допускать повара ни до какой водки. Слышишь?»

— Слушаю, ваше бл—дие.

— Какой однако у вас прекрасный повар, — сказал на другой день за обедом после удачного смотра начальник дивизии, не воображавший, что обед изготовлен содержавшимся под вооруженным караулом поваром.

Отбыв благополучно смотр, Оконор на несколько дней ускользнул в свое имение, а нас в это время навестил уже знакомый нам майор Тарковский. Мы поместили его в комнату Оконора. Но так как в ней было много холоднее против моей комнатки, то и гость целый день проводил у меня. Когда на следующее утро Тарковский вышел к чаю, то на вопрос, хорошо ли он почивал, он отвечал:

— Покорно благодарю, только там волосы шевелятся, (что могло происходить буквально, если ветер дул в окно, заклеенное бумагой, угол которой отклеившись дрожал как трещетка).

В это время я читал «Космос» Гумбольдта в переводе Фролова; и не имея общего предмета для разговоров с Тарковским, я стал рисовать ему занимавшие меня картины устройства земного шара, объясняя притом, что сравнительное отношение твердой земной коры с расплавленным содержанием почти то же, что скорлупки к заключенному в ней яйцу. Тарковский уехал, кажется совершенно довольный нашим бивачным гостеприимством; но рассказы мои, как впоследствии оказалось, произвели на него сильное впечатление.

— Был я в гостях у Фета, — говорил он, — да, признаться, страху набрался. Сказывал он, что ходим и скачем мы по земной коре, а она-то не толще яичной скорлупы.

В Федоровке я снова встретил тех же дам, и какое-то внутреннее чувство говорило мне, что мои ухаживания за Буйницкой, искренне любящей своего мужа, всего больше напоминали риторические упражнения. Я стал оглядываться, и глаза мои невольно остановились на ее сдержанной, чтобы не сказать строгой, сестре Елене. Обращаясь к последней без всяких фраз, я скоро изумлен был ее обширным знакомством с моими любимыми поэтами. И между прочим, она первая познакомила меня с поэмой Тургенева «Параша». Помню, как она не без иронии прочла стихи:

Стал как-то боком
И начал разговор
О Турции, гонимый злобным роком.

Помню, как мне вдруг сделалось нежелательно стать перед нею в таком невыгодном положении.

Но главным полем сближения послужила нам Жорж Санд с ее очаровательным языком, вдохновенными описаниями природы и совершенно новыми небывалыми отношениями влюбленных.

Изложение личных впечатлений при чтении каждого нового ее романа приводило к взаимной проверке этих ощущений и к нескончаемым их объяснениям. Только после некоторого продолжительного знакомства с m-lle Helene, как я ее называл, я узнал, что она почти с детства любила мои стихотворения. Не подлежало сомнению, что она давно поняла задушевный трепет, с каким я вступал в симпатичную ее атмосферу. Понял и я, что слова и молчание в этом случае равно значительны.

—Заметили вы, — спросил я однажды, — как вскорости после свадьбы Камиллы, провожая вас и Юльцу вечером по деревянным кладням до дверей вашего флигеля, я желал сказать вам «bonsoir», почему-то вдруг, выговорив «bon», я испугался несообразности приветствия поздним временем, поправился и сказал: bonne nuit.

—Да, я сейчас это заметила и поняла, — сказала Елена.

Ничто не сближает людей так, как искусство, вообще — поэзия в широком смысле слова. Такое задушевное сближение само по себе поэзия. Люди становятся чутки и чувствуют и понимают то, для полного объяснения чего никаких слов недостаточно. Я уже говорил о замечательной музыкальной способности Елены. Мне отрадно было узнать, что во время пребывания в Елизаветграде Лист умел оценить ее виртуозность и поэтическое настроение. Перед отъездом он написал ей в альбом прощальную музыкальную фразу необыкновенной красоты. Сколько раз просил я Елену повторить для меня на рояле эту удивительную фразу. Под влиянием последней я написал стихотворение:

Какие-то носятся звуки
И льнут к моему изголовью...

Оценила ли добрейшая Елизавета Федоровна из племянниц своих более всех Елену, искала ли Елена отдохновения от затворничества в доме брюзгливого отца и уроков, которые вынуждена была давать младшей сестре, на строптивость и неспособность которой по временам горько жаловалась, но только при дальнейших посещениях моих Федоровки я в числе и немногих гостей встречал Елену. Казалось, что могли бы мы приносить с собою из наших пустынь? А между тем мы не успевали наговориться. Бывало, все разойдутся по своим местам, и время уже за полночь, а мы при тусклом свете цветного фонаря продолжаем сидеть в алькове на диване. Никогда мы не проговаривались о наших взаимных чувствах. Да это было бы совершенно излишне. Мы оба были не дети: мне 28, а ей 22, и нам непростительно было совершенно отворачиваться от будничной жизни. Чтобы разом сжечь корабли наших взаимных надежд, я собрался с духом и высказал громко свои мысли касательно того, насколько считал брак для себя невозможным и эгоистичным.

—Я люблю с вами беседовать, — говорила Елена, — без всяких посягательств на вашу свободу.

Поздние беседы наши продолжались.

—Елена, — сказал я однажды, засидевшись за полночь, — завтра утром я решительно поблагодарю добрейших хозяев, дружески пожму вам руку и окончательно уеду. Так продолжать нельзя. Никто не может не видеть этого, и все осуждение падет, конечно, не на меня, а на вас.

—Мы ничего дурного не делаем, — спокойно отвечала она, — а лишать себя счастья отрадных бесед из-за суждений людей, к которым я совершенно равнодушна, я не считаю основательным.

Беседы наши по временам повторялись.

С утра иногда я читал что-либо вслух в гостиной, в то время как она что-нибудь шила.

Так однажды мы услыхали шаги проходящего по зале в красном шлафроке Мих. Ильича. Обычно потирая руки, он напевал на голос какого-то водевильного куплета:

Я только в скобках замечаю...

—Каков дядя! — шепнула Елена, поднимая улыбающиеся глаза от работы.

—Видите, до какой степени я был прав, — сказал я.

Перед Масляной, когда я рано утром раскрыл глаза, собираясь встать с моей Красносельской походной кровати, над изголовьем вдруг очутилась прелестная белокурая головка, с распущенными по белой сорочке длинными волосами, и без дальних околичностей поцеловав меня трижды в губы, после поклона проговорила: «прохав батько, прохала матка и я просю на хлиб, на силь и на веселье». С последним словом она передала мне небольшую булку, у которой хохол из теста был перевязан красною лентой. В ответ я отдарил ее серебряным полтинником.

LIII

Новый полковой командир К.Ф. Бюлер. — Назначение меня полковым адъютантом. Наш Орденский полк. — Мои отношения с товарищами. — Знакомство с Савскими. — Крещение еврея

Подходило время к весне. В полку вместе с принятием его бароном Бюлером произошли значительные перемены. Вышел в отставку полковой казначей Иосиф Безрадецкий, удержавший из первого моего офицерского жалованья деньги за юнкерскую обмундировку. Когда я ему объяснил, что заплатил закройщику Лихоте сто рублей, т.е. чуть не втрое против казенной стоимости сукна, Безрадецкий сказал, что всем юнкерам строится обмундировка в полковой швальне на их счет, а что, вероятно, я дал Лихоте сто рублей на чай.

Пришла на мое имя бумага от полкового штаба с приглашением прибыть в селение Елизаветградку для занятия должности полкового квартирмейстера. Когда я явился к новому полковому командиру Карлу Федоровичу Бюлеру, последний сказал мне: «Я назначил вас на должность квартирмейстера, но вам известно, что Сакен получил пехотный корпус в Западном крае, а новый наш корпусный командир барон Офенберг пригласил Н.И. Небольсина к себе в адъютанты. Поэтому я вас прошу принять на время в свое ведение полковую канцелярию».

Привычный к канцелярским порядкам, я попросил было Николая Ивановича сдать мне дела, но он ответил: «Принимайте сами все, что там есть».

Знакомясь с крайне беспорядочным состоянием канцелярии, я убедился, что не канцелярский порядок, а величайший такт был причиною всеобщей любви и уважения, какими пользовался Небольсин. Еще до моего прибытия в штаб Петр Васильевич Кащенко был назначен казначеем.

По раз установленному правилу, адъютант и казначей ежедневно обедали у Карла Федоровича, — и вот причина моего сближения с Кащенко.

Весенняя вода сошла, и земля оттаяла. При этом ходить по уличному чернозему иначе не было возможности, как в болотных сапогах, в которых, однако, неловко было являться к обеду полкового командира. Поэтому, отправляясь туда, я надевал болотные сапоги и садился верхом на одну упряжную, покрытую попоной, а слуга мой с сапогами со шпорами ехал на другой упряжной. В передней я сбрасывал грязные болотные и надевал форменные, а через час слуга возвращался за мною, и я, переобувшись, ехал домой. Так продолжалось дней пять. Но вот улицы стали просыхать и вдоль стен образовались тропинки, по которым можно было сухо пробираться.

После двух недель исполнения мною должности адъютанта Бюлер, подписав доложенные ему бумаги, сказал: «Канцелярское дело у вас идет так успешно, что я думаю попросить вас остаться в этой должности».

Понимая, что военная служба представляет мне единственно доступную дорогу, я, конечно, был очень рад предложению такого любезного командира, каким был Карл Федорович. Хотя от Кащенки знал, до какой степени наша молодежь друг перед дружкой добивается предлагаемого мне места и раздражена моим назначением, тем не менее я решился принять должность на основании поговорки: «На службе ни на что не напрашивайся и ни от чего не отказывайся». Что завистники про меня распускали дурного между молодежью — я никогда не любопытствовал знать. Но что они успели вооружить против меня даже и старших офицеров, это несомненно. Многое пришлось мне в это тяжелое время передумать с подушкой. Мы оба с бароном Бюлером молча сознавали, что нам предстоит многотрудная задача добиться в полку нравственного равновесия. Блестящий период Энгельгардта невозвратно прошел: богатая молодежь, шедшая в полк для того, чтобы красиво отпраздновать молодость или перейти из армии в гвардию, миновала. Богатый и всемогущий ремонтер Клевцов, водивший в полк восьми, девяти и десяти-вершковые фланги и даже приведший в первый эскадрон 11-ти вершкового Ринальда, оставил службу. Прошло то время, когда Энгельгардту стоило сказать: «Господа, я уверен, что вы меня поддержите», — для того, чтоб офицеры не пожалели никаких денег для блестящего представительства полка; но зато этот блеск выкупался полным отсутствием дисциплины. Богатые самонадеянные офицеры бесцеремонно по полугодиям проживали дома, и в экстренном случае, за отсутствием телеграфов, рассылались эстафеты, а немногие бедняки между тем тянули безысходную лямку. В те времена немного бы нашлось конкурентов на должность, обязывающую заботиться о делах полка и безотлучно сидеть в штабе. Теперь большинство молодежи искало служебной дороги. Амуничное хозяйство дошло до последней невозможности. Небогатый Бюлер прямо говорил, что, потеряв по болезни Клястицкий полк, он не может не принять Орденского, не рискуя остаться без полка; но что без этого обстоятельства он ни за что не принял бы полка от беспомощного Кноринга, принявшего полк от Энгельгардта. В целом полку не было сотни крепких шинелей; старые вальтрапы были в лохмотьях, а вновь построенные обрезаны до невозможности. И все в таком роде. Дельный, добросовестный и опытный барон хорошо понимал всю тяжесть предстоящей ему работы. Надо было в течение долгих лет водить солдат чуть не нагишом, чтобы собрать и восстановить все расхищенное. Если прибавить, что халатным отношением к делу среди фронтовых лошадей развели сап, то понятно, до какой степени раздумье могло овладевать полковым командиром. Но всего труднее было подтянуть окончательно расшатанную дисциплину между офицерами.

— Сегодня я иду в конный лазарет, а корнет Пилипенко при встрече раскланялся со мною, снимая фуражку, как знакомый на бульваре, — сказал мне перед обедом Карл Федорович: — эти господа понятия о дисциплине не имеют. Объявите ему в приказе по полку на первый раз замечание и прибавьте, что я буду строго взыскивать за подобное нарушение устава.

Конечно, такие призывы к дисциплине не могли нравиться распущенной молодежи, и мои завистники без сомнения пользовались случаем давать чувствовать, что такой строгий тон возникаешь не без моего влияния. В подобных случаях чем нелепее, тем действительнее.

В блаженные времена Энгельгардта полковой адъютант, мирволя богатым, мог не в очередь назначать бедного на службу и в случае ропота держал в запасе слова: «но как же не вызволить товарища! Выйдет история, неприятная полковому командиру».

Я же был глубоко убежден, что препираться со всяким насчет его очереди для меня немыслимо, и что мое спасение в совершенно механическом ведении очереди, не взирая ни на какое лицо. Но заводить годами расстроенный порядок не легко, как мне это пришлось испытать на первых порах. Приходит ко мне на квартиру корнет Вишневский.

— Вы назначили меня в караул к инспектору?

— Вы получили об этом повестку.

— Я ни за что не поеду, не моя очередь.

— Потрудитесь в канцелярии взглянуть на очередной список, и вы убедитесь, что очередь ваша. Если же вам угодно от нее избавиться, то обратитесь к полковому командиру, а я только веду очередь, но никого ни наряжать, ни увольнять не могу.

— Я ни за что не поеду, так как не моя очередь.

С этими словами Вишневский уходит и, не справляясь со списком, идет беспокоить полкового командира. У нас с Карл. Фед. происходит возбужденный разговор об очередном списке. И я с трудом могу успокоить его своим серьезным отношением к этому делу.

Несколько дней спустя я застал Карла Федор. в сильном волнении.

— Что в этом полку делается, — сказал он, — уму непостижимо: вчера вечером князь Кудушев прислал ко мне своего слугу просить для его вечера трубачей. Говорят, что он им заплатит. Полковые трубачи не бродячая труппа, и я прошу вас, Аф. Аф., никому без личного моего разрешения трубачей не отпускать.

— Слушаю, Карл Федор., — сказал я, наклоняя голову.

После разноса приказа о Пилипенке, писарь принес его ко мне обратно, и рукою корнета Кревса после расписки было написано:

«Хихихй — хахаха,
Как мне жалко петуха».

Поставил меня этот петух в великое затруднение. Во первых, я не обязан был проверять подписей и мог не видать неуместной выходки; во вторых, кто был петух: я или полковой командир? Докладывать об этом Бюлеру значило навлекать на него глупейшую историю. Требовать громогласного удовлетворения от Кревса значило бы мальчишескую выходку возводить в серьезный скандаль, который в конце концов, падая все-таки на полкового командира, мог заставить его пожалеть о неудачном выборе адъютанта.

Не говоря никому ни слова, я отправился к своему ближайшему соседу, казначею Кащенке, которому сообщил и самое дело, и мои соображения.

— Что они вооружены не против вас, — сказал Кащенко, — а только злятся из-за должности, — видно из того, что они задирают и вновь прибывшего в полк племянника Кази, поручика Вангели, исправляющего должность квартирмейстера. В прошлую ночь они схватили и перетащили на другой двор приготовленный для его кухни хворость; но Кази прямо им сказал: «вы не знаете Вангели; он не поцеремонится пустить пулю в лоб тому, кто на него наскочит». Мой совет — покуда плюньте вы на все это. Чем скучать дома одному, поедемте к здешнему окружному полковнику Савскому. Они оба с женою прерадушные люди, и у них две барышни. Познакомил меня с ними Небольсин. И вот я иногда отправляюсь к ним на вечерок; я представлю вас, и они будут сердечно рады. Вы верно пойдете надеть сюртук поновее, а я велю запрягать пролетку и заеду за вами.

Через четверть часа мы уже на паре серых с лихою пристяжной мчались к концу, села за казенный сад. И я действительно нашел весьма радушное и простое семейство.

Разговор зашел о сравнении ушедших с поселения улан с заступившими их место кирасирами, которым девицы из любезности отдавали предпочтение. Перешли к шарадам, и тут ни мы, ни девицы не ломали головы над особенною правильностью и изысканностью последних. Помню, что старшая сказала следующую шараду: «мое первое — частица отрицания, мое второе — души и тела расслабление, мое третье—отца и матери утешение, а мое целое — Орденского полка украшение».

Не трудно было догадаться, что это Небольсин.

Через несколько дней наш полковой священник объявил мне о желании одного кантониста из евреев креститься, и так как полк, адъютант в этом случае обычный крестный отец, то батюшка уже припас мне куму.

— Кто такая? — спросил я.

— Да старшую барышню Савскую; она уже дала мне слово.

Когда в назначенный день я вошел в прекрасную каменную церковь Красноселья, то застал будущую свою куму уже на месте, и тут же еврея лет 15, готовящегося принять крещение. Около левого клироса были поставлены ширмы, за которыми скрывалась большая кадка. По прочтении надлежащих молитв и погружении крестящегося, священник надел на последнего приготовленный мною крестик и припасенную восприемницею сорочку. Затем священник поздравил нас с крестником, который принял фамилию Афанасьева.

Впоследствии в должности полкового адъютанта мне привелось быть восприемником многих евреев. И таких Афанасьевых оказалось не менее десяти.

По настоятельной просьбе Кащенки, я иногда по вечерам сопровождал его к Савским, и не трудно было заметить, что мой Петр Вас. таял в присутствии старшей девицы. Страсть его изливалась дома в отчаянном пиленьи на скрипке, и иногда даже в своей квартире, отделявшейся только одним двором от казначейской, я мог слышать, как влюбленный Кащенко страдает.

Однажды этот отчаянный скрип привлек и проходившего мимо полкового командира.

— Сегодня Карл Фед. ко мне заходил, — сказал мне Кащенко, переставая пилить: — да какой он мастер играть на скрипке! «Дайте попробовать вашу скрипку», сказал он мне. Так она у него и запела! Но как я ни просил его продолжать, он не стал, а сказал: «я уже двадцать лет не играю».

Впоследствии, помнится, я слышал от одного из прежних сослуживцев Бюлера, что будучи адъютантом графа Крейца, барон аккомпанировал на скрипке дочери графа, а когда последняя умерла, то с той поры не брал уже скрипки в руки.

LIV

Приказ о выступлении в поход. — Сдача ружей. — Выступление в поход. — Ново-Миргород. — Обеды Бюлера. — Приезд Ел. Ф. Петкович в Ново-Миргород

В полк пришел приказ о поступлении нашем на военное положение и выступлении через неделю в поход к австрийской границе.

Единовременно с этим приказано нам сдать оставленные в полковых цейхаузах ружья, находившиеся в полку для пешего строя. Ружья эти были бракованные еще с 12 года, и из них никогда не стреляли. Тем не менее с одной стороны для исправлений и поделки лож в полку находились нестроевые рабочие, носившие специальное название ложных мастеров, а с другой, почти ежегодно из Тулы приезжал с мастерами артиллерийский полковник, к приезду которого ружья были разложены на смотр и разбирались по номерам казенными мастерами, причем против ложи полкового изделия полковник в описи помещал брак, негодный для сдачи в арсенал. В полученном приказе о сдаче ружей в поселенное ведомство было сказано: «Его Величеству угодно, чтобы арсеналы принимали ружья не бракуя».

Полковой командир тотчас же отправил меня в Крылов для сдачи ружей начальнику округа Ф.Ф. Вернеру.

В Крылове, кроме Вернера, бывшего дивизионера нашего полка, я застал только нашего бригадного командира, Петра Павл. Пущина, к которому тотчас же и явился в качестве адъютанта его бригады.

— Приходите ко мне запросто обедать, — сказал добрейший хлебосол Петр Павлович: — кстати приглашу и Федора Федоровича, и мы общими силами поторопим сдачу ружей. Я понимаю, что у вас там горячка по поводу выступления в поход, и вам прохлаждаться здесь некогда.

Когда после обеда я стал говорить Вернеру о сдаче ружей, он пришел в такое отчаяние и комическое волнение, что я решительно не мог совладеть с душившим меня смехом.

— Вы не хотите понять, — жалобно пищал Фед. Фед., — что вы меня грабите! Вы пьете кровь моих детей!

— Фед. Фед., ради Бога успокойтесь! Зачем вы предполагаете во мне такую кровожадность? Ведь вам известна воля государя? У него двух слов не бывает. Сказано, арсеналам не сметь браковать, а принимать, что дают. Поэтому не беспокойтесь; и я с вас попрошу только расписку в принятии такого-то числа ружей с всеми принадлежностями. И вам Киевский арсенал выдаст такую же.

Насилу в три дня окончил я сдачу ружей.

В Елизаветградке я действительно застал суету по поводу приготовлений к скорому походу. Мы получили двойное жалованье и рублей 400 подъемных.

Милый П.В. Кащенко впопыхах сделал предложение и был объявлен женихом моей кумы. А так как я не привык швырять деньги и не хотел возить лишней суммы по походам, то с удовольствием дал 700 руб. Петру Вас. под расписку.

В последнее время мне не удалось побывать у Петковичей, но на походе чуть ли не всему полку пришлось проходить мимо Федоровки и притом не далее полверсты от конца липовой аллеи, выходившей в поле.

Сам Карл Федорович с нами в поход не шел, иначе, подъехав к левому его стремени, я считал бы себя безопасным от всякого рода выходок собравшейся в кучку с левой стороны походной колонны зубоскалов. Чтобы избежать заведомо враждебной среды, я безотлучно шел в голове полка, перед трубаческим хором, начинавшим по знаку штаб-трубача играть при вступлении во всякое жилое место. Мои поездки к Петковичам не могли быть неизвестны в полку; но едва ли многие знали, где именно Федоровка.

Душа во мне замирала при мысли, что может возникнуть какой-нибудь неуместный разговор об особе, защищать которую я не мог, не ставя ее в ничем не заслуженный неблагоприятный свет. Поэтому под гром марша я шел мимо далекой аллеи, даже не поворачивая головы в ту сторону. Это не мешало мне вглядываться, скосив влево глаза, и — у страха глаза велики — мне показалось в темном входе в аллею белое пятно. Тяжелое это было прощанье...

В Ново-Миргороде пришло приказание остановиться до нового приказа. Нас разместили по отводу весьма широко; в большом одноэтажном доме отведена была квартира полковому командиру, и тут же с другого крыльца помещался я в двух или трех комнатах. Во флигеле расположилась полковая канцелярия. Недалеко была квартира и трубаческого взвода. За широкою площадью к реке начинался базар. Пока мы тянулись к Ново-Миргороду, Бюлер в свою очередь успел съездить в Крылов распорядиться остающимся полковым добром. Он рассказал со свойственной ему иронией, что был у добрейшего П.П. Пущина, и что последний, как домовитый хозяин, придумал отправлять на барке вверх по Днепру мебель в свое Минское имение. А так как заделанной в ящики мебели приходится в страшную жару долго ожидать попутной барки, то мебель на знойном берегу стреляет.

— Хороша она придет в Минск, — смеялся Карл Федорович: — через неделю и сам Петр Павл. прибудет сюда, и ему уже отведена квартира.

Так как эскадроны расположились с своими офицерами кругом Ново-Миргорода отдельно, а в Ново-Миргороде офицерского караула не было, то и пререканий по случаю нарядов никаких быть не могло.

Величайшим удовольствием для Бюлера было накормить, кого либо своим через чур сытным обедом. Служа когда, то в Варшаве с молодым в то время еще безденежным князем Радзивилом, барон сохранил при себе своего неизменного денщика литвина Петра и Радзивиловского повара поляка. Петр постоянно заботился о столе полкового командира, который, кушая однажды в день, не знал никогда, что будет у него за столом. К хорошей водке Петр всегда припасал какую либо незатейливую закуску, вроде колбасы, сыру, ветчины или сардинок. Затем следовал суп, а большею частью борщ или щи, сопровождаемый расстегаями таких размеров, каких мне уже не приходилось встречать. Наверное каждый из них был длиннее четверти с соответственной тому шириной. Этого одного кушанья достаточно бы было накормить самого голодного. Но в жаркое время появлялся превкусный малороссийский хлудник со льдом. Затем нередко сразы с подливкой и гречневой кашей. Не буду перечислять всех блюд неистощимого Петра. Подавалось всего с избытком, и Карл Фед. был доволен.

Тотчас по другую сторону речки было имение богатого помещика Лопухина, с которым познакомился Бюлер и однажды отправился к нему обедать. На другой день я в своей нетычанке поехал сделать конное учение застоявшемуся трубаческому взводу.

Воротясь за час до обеда, нахожу Петра в необычном возбуждении бегающим по двору, очевидно, без всякого толка.

— Что это ты, Петр, в такой суете? — спрашиваю я.

— Да как же тут быть! — восклицает он, подымая руки: — скоро ли до базара то дойдешь! да и какой теперь базар: я, чай, все разошлись. А ведь наш-то прибежал в кухню да и спрашивает: «что у тебя готовится? Лопухин будет обедать». Повар показал кастрюли. «Ракалья! — закричали полковник: — вали все в лоханку! Чтобы сию минуту был новый обед!» Вот и поди ты!

— Да ты, Петр, вместо того, чтобы тыкаться, скачи на базар на моих лошадях и забирай, что нужно.

— Дай Бог вам здоровья! — воскликнул шаровидный Петр и, вскочив в шарабан, помчался во весь дух.

Наконец отыскался и наш бригадный Петр Павлович.

В продолжение жаркого дня и он, подобно нам, отсиживался на квартире; зато вечером мы нередко с ним встречались и втроем с Бюлером совершали прогулки по пустынным улицам Ново-Миргорода.

Однажды, когда мы шли, направляясь к главной улице, я заметил невиданное в Ново-Миргороде явление: навстречу к нам шел по тротуару ливрейный слуга и подойдя обратился ко мне со словами: «Елизавета Федоровна Петкович остановились в гостинице проездом на богомолье и просят вас пожаловать к ним, так как завтра рано утром уезжают».

Слуга исчез, а мы продолжали подходить к единственной небольшой гостинице.

— Как? что? — восклицал Пущин: — это он идет к Бржесской, и я пойду.

Слава о красоте Бржесской очевидно дошла и до генерала. Но какая в его изображении возникла связь между ее красотой и мной, объяснить не берусь. Представление это возбуждало в нем явную игривость. Напрасно повторял я, что это не Бржесская, он продолжал восклицать: «Бржесская! Карл Фед., пойдемте за ним!» приводя меня этими словами в немалое смущение.

Когда я стал входить по деревянным ступеням крыльца гостиницы, генерал, как я втайне предчувствовал, отстал от меня.

— Вы встретили моего слугу, — сказала, подавая мне руку, Елизавета Федоровна. — Так как я завтра рано утром уезжаю, то он отпросился кое-что купить в городе. Здесь поблизости в монастыре чудотворная икона Божьей Матери. Так как на своих стоверстная дорога представляет целое двухсуточное путешествие, то я пригласила с собой добрую Марью Ивановну.

—Марья Ивановна, — сказала Петкович, — вы знаете, что Афанасий Афанасьевич никогда не откажется от кофею: угостите нас кофейком. — Когда кофей был подан, Марья Ивановна попросила позволения воспользоваться случаем для свидания с одной знакомой.

—Сделайте милость, — отвечала Елизавета Федоровна. И по уходе компаньонки свела речи о заметном опустении края после ухода кавалерии.

Летний вечер между тем погас, и голубая ночь вступила в свои права. Полная луна, глядя в окно, перерезала полусумрак комнаты ярким светом. Полоса эта озаряла стоящий под окном стул. Вдруг Елизавета Федоровна с привычным проворством вскочила с дивана и, подхватив плетеный стул, поставила его рядом с освещенным луною.

—Я попрошу вас на минуту сесть сюда, — сказала она, опускаясь на освещенный стул.

Люди усланы, подумал я, и я посажен так, чтобы видно было малейшее выражение моего лица. Тут какая-то тайна, но какая, я не мог угадать.

—Я говорила вам, — начала моя собеседница, — что приехала в монастырь, но это далеко не верно. Я приехала к вам.

—Я в этом сам убедился, — сказал я, наклоняя голову.

—Я хотела спросить вас, — продолжала она, — что нам делать с Helene: она в таком отчаянии, в такой тоске, что мы сами потеряли голову. Отправить ее в таком положении к отцу мы не решаемся, и глядеть на нее тоже невыносимо.

—Я уверен, — сказал я, — что привела вас сюда ваша врожденная доброта и участие, которое вы принимаете в племяннице, но не могу поверить, чтобы это было по ее просьбе.

—О, в этом случае вы совершенно правы. Она ни о чем меня не просила; она неспособна ни на что и ни на кого жаловаться.

—Зная взаимное доверие ваше с племянницей, — сказал я, — я был уверен, что вам давно известны наши с нею взгляды на наши дружеские отношения; известно также, что я давно умолял вашу племянницу дозволить мне не являться более в Федоровке.

—Вы должны были исполнить ваше намерение, так как вы уже не мальчик, слепо увлекающийся минутой.

—Я принимаю ваш вполне заслуженный упрек. Я виноват; я не взял в расчет женской природы и полагал, что сердце женщины, так ясно понимающей неумолимые условия жизни, способно покориться обстоятельствам. Не думаю, чтобы самая томительная скорбь в настоящем давала нам право идти к неизбежному горю всей остальной жизни.

—Может быть, может быть! — воскликнула Елизавета Федоровна, — но что же нам делать? Чем помочь беде?

—Позвольте мне вручить вам письмо к ней, и я могу вас уверить, что она постарается успокоить вас насчет своего душевного состояния.

—Я вас об этом прошу.

—В таком случае, — продолжал я, — позвольте, поцеловав руку вашу, пойти к себе написать письмо к раннему вашему отъезду.

Мы уже давно были с Helene в переписке, но она с самого начала писала мне по-французски, и я даже не знаю, насколько она владела русской «почтовой прозой». Я всегда писал ей по-русски.

Через несколько дней я получил по почте самое дружеское и успокоительное письмо.

LV

Трубачи. — Лопухин. — Возвращение в Крылов. — Привал у польского помещика. — Продажа бракованных лошадей. — Князь А.А. Щербатов. — Полковая библиотека

Скучное однообразие уединенной ново-миргородской жизни нас окончательно поглотило.

За исключением утренней ходьбы к трубаческим коням да двум-трем взводным трубаческим учениям, я никуда не отлучался из дому, и немногие бумаги приносили мне к подписи из канцелярии. В свободные часы Бюлер усердно читал французские романы, которыми всегда запасался, и по доброте своей делился ими со мной. В Ново-Миргороде он доставал романы от Лопухиных. Полный романтизмом Жорж-Занд, я постарался приохотить и Карла Фед. к ее романам и как то рекомендовал ему «Andre», который, чтобы дать свободу любимой жене, бросается в пропасть. Когда по прочтении я спросил мнения Бюлера, он сказал: «очень глупый муж».

И я убедился в неуместности моей пропаганды.

Так как трубачи были в одиночестве почти единственным предметом моего внимания, то немудрено, что именно в это время я успел всмотреться в их физиономии. Впоследствии мне в Москве пришлось любоваться прелестной картиной Маковского, изображающей певчих Успенского собора. По всей фигуре и выражению лица каждого можно безошибочно судить, каким голосом он поет, начиная с тенора и до густого баса. Не обладая таким художественным глазом, я бы и тогда, если бы меня спросили, кто из целого хора играет на cornet a piston, этом инструменте, требующем наибольшего напряжения груди, не затруднился бы указать на стройную и могучую фигуру белокурого штаб-трубача Калиушки. Не странно ли, между прочим, и такое совпадение имени с должностью, состоящей в том, чтобы тончайшими звуками колоть слух. Но Калиушка мог нежными звуками своей трубы сопровождать даму, играющую на рояли. При этом он отлично наблюдал за игрою каждого трубача и бегло читал ноты, будучи безграмотным. Надо признаться, что хотя я никогда пьяным его не видал, — выпить он был не прочь, и быть может это было одной из причин, почему он часто жаловался на приливы крови к голове и несколько раз в год просил позволения бросить кровь. Как я его ни уверял, что такое излишество вредно, не могу и счесть, сколько раз за 4-х летнюю службу мою адъютантом приходилось мне разрешать ему кровопускание. Если бы кто-нибудь спросил о том, кто играет на самой громадной трубе С, в извив которой трубач пролезает головою, надевая, таким образом, трубу через плечо, всякий, мне кажется, указал бы на коренастого, круглолицего, рябого брюнета Винокурова, бывшего в то же время во взводе за старшого.

Как то после полудня слуга доложил мне о приходе Винокурова.

— Что тебе надо? — спросил я вошедшего.

— Вот, ваше бл—дие, пришел жалобу принести на шинкарку, — сказал трубач, подымая правою рукою пустой полштоф. Нацедила она нам в нашу посуду водки после обеда, и не осталось изо всей команды человека, которого бы не стошнило. Какую же она держит водку после этого!

— Разве ты, Винокуров, не видишь, — сказал я, — что ваша посуда на одну треть наполнена мухами? И вы пили муховку собственного приготовления. Пойди, вытряхни мух до последней, и вот на мои 15 коп. спроси водки и угости команду; и жаловаться на шинкарку вы не будете. Ступай!

— Слушаю, ваше бл—дие.

Однажды Карл Фед. объявил мне, что едет обедать к Лопухину, который просил отправить к нему к пяти часам трубачей, по случаю его именин. Так как трубачи играли вероятно на открытом воздухе, то с пяти часов я слышал до самой ночи с небольшими перерывами знакомый мне их репертуар. Наконец трубный рокот умолк, и я собирался уже потушить свечку и лечь спать, когда слуга доложил мне о нарочном от Лопухина.

— Что вам угодно? — спросил я вошедшего красивого брюнета во фраке, белом галстуке и тремя блестящими запонками на сорочке.

— Господин Лопухин внезапно заболел, — отвечал он, — и я приехал просить у вас полкового медика.

— Я сейчас напишу доктору и прикажу указать вам его квартиру. Можете захватить его с собою в экипаж.

Получив мою записку, приезжий ушел.

На следующее утро Карл Фед. рассказал мне, что плотно покушавший Лопухин отправился с гостями кататься на лодке и должно быть застудил желудок; а к вечеру того же дня вернулся наш эскулап и рассказал, что никакие употребленные им средства не могли подействовать на желудок больного, скончавшегося на руках медика.

— Каково, как скоро убрался! — восклицал Пущин, не упускавший случая пофилософствовать.

В скором времени Гергей положил перед нашими войсками оружие, и князь Варшавский донес государю: «Венгрия у ног Вашего Величества!» А нам пришло приказание вернуться на постоянные квартиры в Крылов. Снова пришлось мне идти с трубачами во главе полка, но на этот раз колонна составилась изо всего полка. Походом по Киевской губернии мы остановились на часовой привал в деревне около корчмы, чтобы дать людям по чарке водки. Офицеры толпились к корчме, выдавая деньги каждый своему взводу. Не успел и я достать кошелек, как прибыл слуга с ближайшего помещичьего двора и сказал, что «паны просят пожаловать офицеров закусить». Так как отказываться не было причин, то мы все пошли в касках, кирасах, гремя отпущенными по конному палашами, к гостеприимным хозяевам. Там в зале был уже накрыт длинный стол, уставленный разнородными вкусными польскими блюдами, вероятно заранее приготовленными. Иначе как объяснить насыщение тридцати проголодавшихся человек? Не было недостатка ни в вине, ни в превосходных наливках; и в высшей степени приличный и радушный тон хозяев не заставлял желать лучшего.

Когда мы пошли в дом, я приказал штаб-трубачу, посадив хор на коней, въехать на барский двор и стать против окон. Испросив позволение хозяйки, давшей мне его с видимым удовольствием, я махнул платком, и трубачи, проиграв наш форменный марш из оперы «Белая дама», продолжали играть во время всей закуски.

Через полчаса мы стали благодарить радушных хозяев и, сойдя с крыльца, я хотел приказать трубачам идти со двора; как хозяйка, быстро сбежав, обогнала меня и, приподнявшись на носках, стала совать деньги в руку штаб-трубача. Как ни умолял я не делать этого, ничто не помогло, и она передала Калиушке два золотых.

Вступая в Крылове по отводу в ту самую квартиру, в которой в день приезда моего в полк приютил меня мой И.П. Борисов, я волновался самыми разнообразными, хотя не совсем определенными чувствами. Я один, Борисова, давно покинувшего полк, со мной нет, но зато, как полковой адъютант, я должен, невзирая ни на какие волнения, прочно утвердиться в своем новом положении.

Как по возвращении с похода никаких новых смотров не предстояло, то Бюлер, быть может несколько раньше, поручил мне продать с аукциона около 70 бракованных лошадей. При небольших средствах полкового командира такая продажа была все-таки некоторой материальной поддержкой, и я всеми силами старался возвысить общую сумму продажи. И если бы удалось сбыть лошадей голова в голову по 10 руб., то выручилось бы рублей 700.

Однажды утром, когда я собирался в канцелярию, ко мне вошел наш увесистый и пожилой священник.

— Я к вам с просьбой! нельзя ли батюшке то уступить пару трубаческих серых?

В этой просьбе слышался отголосок старых порядков, при которых Небольсин действительно мог подарить священнику пару бракованных лошадей.

— Лошади составляли личную собственность командира полка, — отвечал я, — и об уступке их следует обратиться к их хозяину; мне же поручено продать их с аукциона, и я постараюсь продать их подороже.

К Бюлеру священник не ходил и на аукцион не являлся.

— Прикажите, ваше бл—дие, — кричит мещанин, — тронуть ее с места; сейчас пять рублей набавляю.

— Здесь аукцион, а не выводка, — отвечал я: — торгуйся на то, что видишь.

А у громадной и красивой лошади, оцененной в три рубля, такой шпат, что ее можно употреблять только на топчак. Тем не менее она идет за восемь рублей.

Довольный продажей, приношу Бюлеру слишком 700 р.

На другое утро в ту же убогую квартиру явился ко мне плотный, высокого роста молодой человек и объявил, что он действительный студент московск. университета кн. А.А. Щербатов, зачисленный дивизией в наш полк юнкером. Узнав, что ему удобнее всего будет остаться до производства в офицеры в городе, я обещал зачислить его в находящийся при штабе полка лейб-эскадрон и посоветовал явиться к полковому командиру, а затем и к эскадронному ротмистру Цинготу.

Дня через два не только князь был в юнкерском мундире нашего полка и поселился в сравнительно хорошей квартире, но вслед за ним появились из Москвы два действительных студента: В.И. Капнист и Вл. Ник. Чичерин.

Усердное занятие службой под личным надзором эскадронного вахмистра Иванова не мешало Щербатову проявлять небывалое еще в полку гостеприимство. Каждую неделю дворецкий князя отправлялся за 25 верст в Кременчуг за провизией и винами, хотя последних в Крылове было достаточно.

Сам я почти не бывал у Щербатова, но кажется по вечерам собирались там офицеры и, быть может, играли в карты. Я же был раз или два на больших обедах.

Полную противоположность с этими юнкерами представлял вновь поступивший юнкер Быков, привезенный отцом, помнится, из Полтавской губ.

Не помню, был ли в числе приглашенных на обед и юнкер Быков; но в памяти моей остался его отец, вошедший к Щербатову во фраке и воскликнувший при виде акварельного портрета в рамке, стоявшего на письменном столе и изображавшего пожилую даму: «кто эта добродетель?» причем Щербатов обернулся ко мне, прошептав: «ах, какой подлец!»

Фед. Фед. Вернер, которого мы с Бюлером посещали, и жена которого угощала нас прекрасными ужинами, не переставал говорить о своих заботах по округу вообще и по устройству офицерских квартир в частности.

— Вы посмотрите, — восклицал он, — какие петли на дверях и рамы, какие дверцы и вьюшки в печах! Это все я экономическим способом заводил. От поселения только один кирпич да известь, а то все бедный Фед. Фед. отдувался! Карл Фед., и вашему адъютанту готова чудесная квартира с приемной, столовой и спальней, передней с выходом в сени и на улицу, а с другой стороны в кухню. К этому чудесный на дворе сарай с конюшнями и помещение для экипажей. Да посмотрите, как все выкрашено масляной краской, начиная с железной крыши. Все готово, будете поминать Фед. Фед., а у меня все готово, хоть завтра переходите на постоянное житье.

— Благодарю вас, Фед. Фед., и завтра же воспользуюсь вашим разрешением.

Квартира для Крылова оказалась действительно великолепной. Поселение отпускало сальные свечи для ее освещения, поступавшие прямо на кухню к моей прислуге и, кроме того, достаточно камышу для отопления. Зимою как то Карл Фед. сказал мне:

— Закажите в мастерской шкапы для книг полковой библиотеки и поставьте их у себя на квартире, а я прикажу командиру кантонистского эскадрона поручику Дурасевичу, у которого книги находились во время похода, переслать их вам. Вам необходимо принять должность полкового библиотекаря.

— Карл Фед.! — воскликнул я не без содрогания: — воображаю, в каком порядке эта библиотека, и как бы мне со временем не пришлось за нее быть в ответе?

— Порядку и во всем полку я нашел немного, — отвечал Карл Фед., — придется и вам привести библиотеку в порядок, спасая что можно. А избавить вас от этой должности неудобно. Вы знаете нашего инспектора: весною он приедет и наверное скажет: «что это, батюшка, твой адъютантик то не по чину занимает квартиру?» А как я ему скажу: «ваше сия—ство, тут помещается полковая библиотека», — он и замолчит.

Недели через две полированные шкафы были готовы, и скоро затем двое воловых саней подвезли к моей квартире грудами сваленные книги. Боже мой, что это было за собрание! Многие произведения классических писателей были разрознены. Что же касается многолетних собраний журналов, то почти не было ни одного полного года, а было, напротив, много годов, представителями которых являлись две-три книжки.

В канцелярии отыскалась книжка, в которой были записаны принадлежащие полку книги. О таком состоянии библиотеки я тотчас же донес полковому командиру и, составив алфавитный список, хотел дать квитанцию Дурасевичу только в полученном; но он сказал, что в свою очередь дал росписку бывшему казначею в общих словах: книги полковой библиотеки получил, и другой не требуйте и от меня.

— Охота вам возиться с недостающими старыми журналами, — сказал Бюлер: — нету их, и не надо.

Тем не менее я в видах порядка и собственной безопасности затопил печку и предал сожжению все скудные остатки старых журнадьных годов и завел тетрадь, не расписавшись в которой никто не мог получить книги на дом.

Таким образом моя приемная комната превратилась в подобие библиотеки. Это, конечно, не спасало книг от расхищения, но, по крайней мере, я был огражден подписью расписавшегося.

Так однажды поручик Рап спросил, есть ли у нас в библиотеке стихотворения Лермонтова?

— Есть.

— Так дайте мне, я хочу подарить их одной барышне.

— Распишитесь и берите.

Ни воззрения полк. командира на предмет, ни малый интерес, возбуждаемый в полку самою библиотекой, не спасли меня в будущем от хлопот по этому делу. Желавший насолить мне новый казначей поручик Гиржев поднял голословное дело о растрате будто бы мною книг на 300 руб. и потребовал с меня этих денег по команде вовремя пребывания моего на службе в лейб-уланском полку. Форменная бумага не могла отыскать меня во время моего отпуска заграницу, а затем, по отсутствию скорых путей сообщения, приходила в Москву летом и возвращалась в дивизию с надписью, что адресат выбыл из Москвы в Орловскую губ. А осенью от Мценского исправника была надпись об отбытии моем в Москву. Как бы то ни было, только упразднение армейского кирасирского корпуса избавило меня от напраслины.

LVI

Вейнберг. — Зелинский. — Майдель и Кошкуль. — Генеральша Боровская. — Офицерское собрание в саду. — Потапов. — Речь Бюлера к офицерам

Между тем в полку появился щегольски одетый высокий и плотный блондин, переведенный из конно-гвардии с чином майора Вейнберг. Любивший накормить обедом Карл Фед. пригласил новоприбывшего ходить обедать. В это же время в полк переведен был из гусар майор Зелинский. Это был широкоплечий, приземистый, весьма небогатый офицер. Не собравшись завестись легкими офицерскими кирасами, Зелинский, хороший ездок, служил в конном строю в тяжелых солдатских кирасах, и офицеры перешептывались между собою, как бы при его короткой шее и раскрасневшемся затылке его не ударил паралич.

Глядя на этого коренастого, почти лысого, 50-ти летнего человека, никто бы не поверил, с какою легкостью и изяществом он танцует мазурку.

Некоторое время оба штаб-офицера были почти ежедневными сотрапезниками у Бюлера.

Не дурак был покушать и красивый балагур Вейнберг, но все-таки в деле аппетита не мог сравниться с Зелинским. Последний носил высокий, из воротника выходящий шелковый галстук, и в тихие минуты увлечения сочным куском мы слышали ясно, как не чисто выбритая борода его мерно скребла по шелковому платку. Грешный человек, я не воздержался указать барону на этот щеточный аккомпанемент бороды Зелинского, и с тех пор улыбка удовольствия озаряла лицо Бюлера при этих звуках.

Оказалось, что поляк Зелинский, проведший, подобно Бюлеру, ранние годы службы в Варшаве, был неистощим не только в рассказах о Вел. Кн. Константине Павловиче, но и в воспоминаниях о польских блюдах, из которых с особым смаком поминался «бигос хультайский» (охотничья солянка). Блюдо это так часто поминалось Зелинским, что когда я спрашивал, приходил ли «бигос хультайский», все понимали, кого я подразумевал.

В полк между прочим поступили два эстляндца на двухлетних правах: темно-русый и весьма живой Майдель и совершенно белесый и флегматический Кошкуль. Как истые остзейцы, они сейчас же принялись усердно знакомиться с кавалерийской службой.

Недалеко от Кременчуга и верстах в 15-ти от Крылова проживала в имении своем молодая вдова генерала Боровская с сестрою девицей. Независимо от того, что ради сестры она по временам охотно приглашала в гости молодежь, она лично во всем крае была одной из влиятельных особ. Причиною этого было необъяснимое очарование, производимое ею на такого неподатливого 80-ти летнего старика, каким был пользовавшийся безграничною доверенностью Монарха граф Ал. П. Никитин.

Излишне говорить, что не только офицеры, но и генералы не осмеливались сесть без приглашения несговорчивая графа. Позднее мне случилось быть захваченным, в числе прочих офицеров, графом в гостиной генеральши.

И безмолвно стоять и уйти было одинаково неловко. Увесистый старик опустился перед нами на диван.

— Ваше сия—во, — сказала хозяйка, — позвольте моим гостям сесть.

— Если ваше пр—о прикажете, то мы, мало того, еще и попляшем, — отвечал с улыбкою граф, — подпрядывая на упругом диване.

В описываемое мною время я не был еще вхож в дом Боровской. Но чтобы не возвращаться к этому знакомству, игравшему слишком ограниченную роль в моей жизни, упомяну только о деревенском бале, где я был с моими трубачами, игравшими всю ночь, и где, когда я хотел тихонько уехать до конца танцев, мой кучер Каленик со смехом объявил, что ехать нельзя, так как у нетычанки украдено дышло. Прием этот нередко повторялся в те времена у гостеприимных помещиков; но так как я положительно не желал идти во флигель ночевать, то снова отправился в дом, где огни уже были погашены. На пороге залы я в полумраке увидал что-то уходящее белое и услыхал голос сестры хозяйки: «кто это?»

— Это я, Надежда Ивановна! — воскликнул я лаконически: — прикажите отдать мое дышло.

— Сейчас, — был ответ. И не успел я дойти до конного двора, как Каленик с тем же детским смехом объявил, что дышло наше и лежало то возле самой нетычатки под сеном. В памяти моей уцелел еще анекдот, рассказанный мне самою Боровскою.

«Проходил через нашу деревню, говорила она, пехотный офицер с партией бессрочно отпускных. Узнавши, что им назначена дневка, я пригласила к себе офицера. Когда после обеда я села за фортепьяно, он встал за моим табуретом и вдруг, прежде чем я начала играть, достал из кармана клетчатый платок и, поднося его к носу, спросил: «вы позволите»? — «Конечно», отвечала я. Вслед затем мой гость энергически высморкался и, кладя платок обратно в карман, сказал: «покорно благодарю». Вот и все личные мои отношения к дому генеральши, но Карл Федорович был давно с нею знаком и в свободную минуту навещал ее в своей коляске — тарантасе, запряженном отличною гнедою четверкою фурштадтских лошадей с колокольчиком.

Стоял прекрасный май месяц, и полк был в полном сборе для кампамента. Чем больше происходило учений, тем приятнее было мне лично, так как усиленные занятия представляли удобный предлог избегать общества офицерской молодежи, в котором тайное возбуждение против меня, я чувствовал, все продолжалось. В воскресенье, за отсутствием учений, всего труднее было укрываться служебными занятиями; тем не менее, не смотря на воскресенье, я в 6 час. после обеда сидел уже в канцелярии и нарочно задерживал ожидавших приказаний вахмистров.

Карла Фед. в городе не было; он уехал к Боровской, приказав назначить на другой день в 8 час. офицерскую езду за торговыми рядами на городской площади. Окна канцелярии выходили на ближайший конец широкой улицы, так что можно было на версту до самого манежа видеть все на ней происходящее. Подняв голову, я увидал, как нагруженная тележка бакалейного торговца Чибисова проехала под окнами канцелярии и, повернув вдоль улицы, остановилась у каменной калитки, казенного по горе расположенного сада. Сад этот террасами восходил на крутой берег, составлявший переход от плоской возвышенности к стародавнему речищу, на песке которого и основан был наш Крылов (Новогеоргиевск). Кем разведен этот сад, я никогда не справлялся, но судя по каменной входной калитке, по купам кустарников и молодых деревьев, и главное — по деревянной готической беседке на верхней площадке, я полагаю, что сад этот был разведен в угоду Дм. Ер. Сакену. Тотчас рядом с ним расположены были с правой стороны на той же полугоре полковые мастерские и цейхауз, а с левой моя квартира, отделенная от него небольшим забором.

По остановившейся у калитки тележке Чибисова с ящиками не трудно было догадаться, что в саду предстоит офицерское сборище, для которого припасаются ящики шампанского. Кадка со льдом не заставила себя доля ждать. Но когда я увидал вышедших из калитки двух офицеров, повернувших прямо к канцелярии, то издали еще узнал в них двух весьма приличных, сдержанных корнетов. Сердце мое дрогнуло в ожидании чего-то неприятного. Я еще усерднее принялся за свои бумаги, когда оба офицера вошли в канцелярию, и один из них, Красносельский, сказал: «г. адъютант, общество офицеров поручило нам просить вас о высылке в казенный сад трубачей».

Утвердительно качнув головою, я сказал, что немедля пошлю за трубачами, что тут же исполнил через нарочного. Не прошло и часу, как я увидал трубачей с нотами и пюпитрами, в ногу идущих по направлению к казенному саду. Между тем стало смеркаться. Так называемые словесные приказания были записаны, и пришлось отпустить вахмистров.

В это время раздались из сада громкие трубные звуки. До сих пор канцелярские занятия могли служить предлогом непоявления моего в среде веселящегося полка. Но дальнейшее отсутствие имело бы вид преднамеренного моего удаления от товарищей. Послав вопреки приказанию полк. командира трубачей в сад, я должен был и сам идти туда же, хотя среди выпившей молодежи мог попасть на роковое столкновение.

Когда я вошел в сад, то офицеры расхаживали по дорожкам отдельными группами вокруг беседки, освещенной, помнится, плошками. Там в одном из пролетов стояли люди, подававшие шампанское, и не желая быть трезвым среди выпивших, я прямо отправился в беседку.

При входе в нее, меня встретили юнкера, находившиеся обыкновенно в ближайшем заведывании адъютанта.

— А, вот и наш адъютант! — громко воскликнул Майдель, передавая мне стакан: — за здоровье адъютанта! — воскликнул он.

— За здоровье адъютанта! — крикнул флегматичный Кошкуль.

— За здоровье адъютанта! — крикнул энергически князь Щербатов.

— Господа, позвольте вас благодарить, — отвечал я, посылая им с своей стороны стаканы.

— Господа, — крикнул Щербатов: — давайте качать адъютанта.

Боже! подумал я: вся моя цель была проскользнуть незаметно, и вдруг затевается такая громогласная демонстрация.

— Князь, ради Бога, прошу вас, не делайте этого! — взмолился я.

Но где же мне было устоять против широкоплечего Щербатова, подкрепленного двумя могучими юношами, а быть может и еще кем либо. Не успел я опомниться, как уже летал по воздуху, и когда среди криков «ура» ноги мои коснулись пола, я, конечно, постарался надлежащим образом отвечать всем подходящим ко мне стаканами шампанская. Вдруг, к моему изумлению, бывший в неприязненной ко мне партии поручик Ревелиоти подошел и взяв меня под руку проговорил: «позвольте мне сказать вам пару слов».

С этим вместе он увлек меня в полумрак из беседки и нагибаясь к моему плечу сказал вполголоса: «я перед вами виноват. Про вас говорили много дурного, и я до известной степени этому верил; но теперь я убедился, что это напраслина и прошу вас великодушно простить меня».

В то время как я крепко жал ему руку, по улице за калиткой промчался и замолк громкий колокольчик, и Рап крикнул: «полковник вернулся».

— Господа! — сказал я громко, не обращаясь ни к кому отдельно: — я должен на минуту отлучиться с докладом.

С этим вместе я скорыми шагами сошел на улицу и направился к дому командира.

Узнавший меня часовой подтянул приклад, и я быстро отворил комнату дворецкого Петра.

— Что полковник?

— Они уже ложатся.

— Ничего, доложи, что адъютант желает видеть полковника.

Я застал Карла Федоровича в красном бухарском халате, в креслах перед двумя свечами на рабочем столе его небольшого кабинета. Очевидно, он вышел из спальни, чтобы принять меня.

— Извините, полковник, сказал я, что потревожил вас в такое позднее время: я не желал долее мучиться мыслью, что дал трубачей вопреки положительному запрещению.

Затем я кратко описал ему обстоятельства, при которых дано было разрешение.

— Я, признаться, думал, что к вам приехали Бржесские, и музыка для них играет. Но вы прекрасно сделали, послав трубачей. Вам надо сейчас туда возвратиться, прибавил Карл Федорович, не взирая на окружавший меня винный запах, который я сам чувствовал.

Из сада я ушел одним из последних, чтобы своевременно отпустить трубачей.

На другое утро, когда удачно кончилась офицерская езда на площади, Карл Федорович, подозвав меня, сказал: попросите ко мне гг. офицеров».

Пока я передавал соответственное приказание, в толпе спешившихся офицеров оказался подошедший посмотреть на учение бригадный генерал Пущин. Подошел также и прикомандированный к кирасирскому Е. В. полку поручик Потапов, купивший уже прекрасную рыжую лошадь и давно не являвшийся к нам на службу. Нельзя не сказать несколько слов об этой личности. По каким причинам Потапов не отправлялся в гвардейский полк, никто не знал. Но по слухам, проведя позднюю осень и зиму в квартировании 4-го эскадрона, он от скуки совершенно распустился и проводил время над пивом, приправленным водкой. При этом отправлялся на недальнюю охоту и стрелял домашних поселенных гусей, утверждая, что они дикие. Подогревшись своим напитком до полного благодушия, он дружески поделился им и с приглашенным в комнату петухом; а когда последний, свалившись с ног, стал околевать, Потапов начал жалобно причитать над ним: «милый Петя, я не желал тебе зла, а хотел только угостить тебя». Ко времени полкового кампамента он давно уже из деревни перебрался в город по соседству с городским училищем. Тут швыряя в окно медные деньги и пряники, он приучил сбираться к нему мальчиков, выходящих из школы. Он выучил их громогласно подражать всевозможным животным, кричать петухом, гоготать по гусиному, хрюкать по свиному, визжать поросятами, и награждение следовало по степени громогласности.

Улица была самая глухая, и Потапов в одиночку наслаждался своим скотским концертом, к немалому негодованию купцов-старообрядцев, державших дома свои на запоре, и чуждавшихся офицерского общества. Диким концертом не ограничивались однако проделки Потапова. Однажды, он положил куклу, составленную при помощи белья и платья, на стол, пол в комнате засыпал травою, поставил вокруг стола четыре зажженных свечи, а денщика, одев дьячком, заставил бормотать над какой-то книжкой. Видя в растворенное окно эту декорацию, прохожие раскланивались с покойником, и весть о смерти Потапова мгновенно разнеслась по улицам. Пригнал он эту комедию к полнолунию, и когда вечером хозяйки собирались, ложиться спать в своих двух-этажных домах, Потапов в белой простыне на ходулях останавливался перед окнами.

— Потапов-то воскрес! — кричали испуганные женщины, к величайшему удовольствию проказника.

Излишне прибавлять, что этот заштатный офицер большею частью уже с утра был выпивши. Когда я приглашал офицеров к полковому командиру, Петр Павл. Пущин закурил уже свою сигару, и все не без удивления заметили, что Потапов, доставая папироску и подходя к генералу, сказал: «в. пр., позвольте закурить». Растерявшийся генерал подставил сигару.

Никто не догадывался, для какой цели собрал нас полковник.

— Господа, — сказал он совершенно твердым голосом, несмотря на смертельную бледность: — вчера вечером вы пили шампанское в публичном саду. Я не только не против вашего веселья, но и сам готов в нем участвовать и с удовольствием выпью за ваше здоровье. Но для таких сборищ существуют частные квартиры, а не публичные места, где офицера, расстегнувшегося и вообще дозволившего себе в веселую минуту уклониться от обычной формы, может через забор видеть всякий зевака. Могу уверить, что инспектору известно всякое отступление наше от строгого порядка, и конечно, все это будет отнесено на мой счет. Мне так близки интересы полка, что, я полагаю, нам не следует взаимно вредить нашей службе. Майор Вейнберг! я знаю влияние, производимое вами на молодежь, и я в этом случае никак не могу быть вам благодарен.

С этим вместе полковник взялся под козырек и ушел.

Начиная с Вейнберга, стоявшего взявшись под козырек при обращении к нему полковника, никто не вымолвил ни слово в присутствии командира. Но не успел последний уйти, как послышался взрыв негодования.

— Что выдумал! точно мы мальчишки, которых Вейнберг может вести, куда хочет!

В этом смысле больше всех бушевал Потапов, хотя в сущности давно не принадлежал к полку.

LVII

Рана Крюднера. — Пропажа шкатулки. — Пирушка у Ревелиоти. — Смотр лошадей

Весною во время полкового сбора в воскресный день Крюднер с поручиком Головнею были на охоте. Утомившись они прилегли, чтобы подкрепиться приготовленною в ягдташах закуской. При этом Крюднер как-то неудачно потянул к себе лежащее с ним рядом ружье. Курок незаметно взвился и раздавшимся нежданно выстрелом Крюднеру прорвало носок болотного сапога и раздробило большой палец на ноге. Не знаю, по какому случаю, вместо того, чтобы попасть на свою квартиру, он попал в дом кн. Щербатова, где и пролежал до выздоровления после операции.

— Ну, да и крепыш наш капитан! — говорил Рап про Крюднера: — целый месяц слуга Щербатова проходили за ним, как за родным отцом, а он и копейки ему не дал за труды.

Отпросившийся во время возвращения полка в Крылов Кащенко, женившись в Елизаветградке на моей куме, занял бывшую, сравнительно прекрасную, квартиру Небольсина, где по вечерам офицеры играли в карты и ужинали. Приходил играть и Карл Фед. А так как мне эта премудрость положительно не далась, и я во всю жизнь ни разу не сидел за серьезною картежною игрою, то пристал к дамской партии, где по причине микроскопической игры, я мог безнаказанно, как говорится, плести лапти.

Крепостной слуга мой, кроме небольшого получаемого от меня жалованья, на гулянках зарабатывал порядочные деньги изготовлением папирос, в том числе и для полковника. Кроме того он набил руку отчищать и белить кирасирские мундиры и выворачивал так старые эполеты, что они являлись совершенно новыми.

Так как я, за исключением чаю и кофею, обедая у полковника, никаких продовольственных расходов не вел, то не имел даже случая заподозрить Юдашку в недобросовестности.

Однажды, когда я сидел у Кащенок за дамским столом, человек доложил мне о приходе моего слуги. Выхожу в переднюю и вижу бледного как полотно Юдашку.

— У нас несчастье, сказал он дрожащим голосом, с улицы вырезали стекло в вашей спальне и украли шкатулку.

Так как шкатулка стояла на столе, то явно, что кража произведена была вдвоем, причем один, просунув руку, отодвинули задвижку рамы и влезши в комнату подал шкатулку на улицу другому. К счастью, денег было в шкатулке рублей 40. Но самое обидное было для меня то, что с нею пропало прекрасное бриллиантовое кольцо, подарок матери. Для избежания новых вторжений в спальню, я приказал в мастерской сделать внутренние створчатые ставни на обоих окнах, по закрытии которых я спал в темноте. Люди спали от меня на другой половине за капитальной каменной стеною, и поэтому во избежание всяких враждебных попыток я клал под подушку заряженный пистолет.

Несмотря на благосклонный ветер, подувший в городском саду в мои паруса, по совершенно случайной инициативе кн. Щербатова, я не имел еще никаких данных для безопасного плавания среди враждебных шкер. Изменилось мнение Ревелиоти, но кто мог поручиться за какого нибудь безалаберного Витю Кудушева?

Было майское полнолуние, и ночной холод заставил меня закрыть ноги черным калмыцким тулупом, служившим мне иногда вместо халата. Вдруг около полуночи слышу шум двери в библиотеке и громкий, хотя и сиплый зов Кудушева; «Фет! Фет!»

Спросонок я инстинктивно сунул было руку под подушку, но окончательно очнувшись крикнул идущему в спальню: «что такое?»

— Одевайтесь скорей, — сказал тот же голос: — Ревелиоти очень дурно, он умирает; доктор бросил ему кровь, но кровь не пошла. Мы потеряли голову, и меня послали за вами.

Надев туфли, тулуп и фуражку, я бегом пустился по крайней мере за 200 саж. до квартиры Ревелиоти.

Войдя в калитку и видя со двора освещенные окна, я на ходу спросил: «какие это тени мелькают за окнами?»

— Это люди, потерявшие голову, суются взад и вперед, — отвечал Витя.

Я торопливо вбежал по деревянным ступеням крыльца.

— Да тут ромом пахнет! — воскликнул я, отворяя дверь в переднюю.

— И превосходная жженка, — прибавил Витя, с хохотом, толкая меня из передней в столовую.

В комнате, напитанной винными испарениями, за столом сидела вся молодежь.

— А вот и способ догнать нас, — сказал Ревелиоти, подавая с полки шкафа припасенную для меня громадную кружку жженки, которую я залпом выпил при общем одобрении.

— Ваше здоровье, господа, — сказал я, озираясь вокруг с легким поклоном.

— Господа, — воскликнул Вейнберг, подымая указательный палец правой руки: — да будет тому стыдно, кто хотя бы малейшим намеком смутит наш вечер.

— Да будет тому стыдно, — подтвердило все общество, и я в ту же минуту почувствовал себя вполне свободным человеком в кругу товарищей.

И поныне не могу забыть великодушного порыва Вейнберга, подтвердившего истину, что среди самых непохвальных наклонностей человека, в душе его могут таиться перлы, каких не найдется в душе самого строго нравственного человека. Это отчасти и понятно, так как всякий хороший или дурной порыв представляет самобытную деятельность, тогда как безупречность — условие только отрицательное.

По мере хода полкового кампамента приближался и срок 6-ти месячной выслуги московских студентов: Щербатова, Капниста и Чичерина для производства в офицеры.

К этому времени Бюлер готовил под седло Щербатова на нашей парадирской конюшне мастерскими руками берейтора Лупала великолепного жеребца, несмотря на лютую злость и капризы лошади. Весь полк любовался дивным конем, послушно шедшим под железною рукой и шемпелями Лупала в замке полка, где предназначалось ехать на нем кн. Щербатову. Но увы! надежды полковника не осуществились. На втором же церемониальном марше красавица лошадь пошла бочить под князем и наконец, обернувшись направо кругом, пошла задом за полком.

Иногда милые остзейцы, Майдель и Кошкуль приходили ко мне в свободную минуту выпить чаю или кофе. И насколько Кошкуль прималчивал, настолько Майдель был игриво речист. Не без иронии рассказывал он о напутственных речах своей тетушки, бесцеремонно обзывавшей всю молодежь, поступающую на военную службу, «пушечным мясом» (Kanonenfutter).

Повторяя за мною титулы военных чинов, начиная с выс—пр—а, до бл—дия, Майдель вдруг спросил меня: «что же мы-то, юнкера, после этого? Не высокоблагородие и не благородие, а только стало быть «родие».

Прибыл наконец и начальник дивизии, барон Фитингоф, на полковой кампамент и тотчас же приступил к инспекторскому смотру лошадей на выводке по годам.

Поставили для начальства стулья и столик, к которому явился и я с книгою полковых описей.

—Полковник, вы довольны вашим исправляющим должность адъютанта? — спросил Фитингоф.

—Доволен, ваше превосходительство, — был ответ, — и так как он произведен в поручики, то прошу ваше превосходительство об утверждении его в должности.

Чтобы не сомневаться в годе поступления лошади на службу, каждый год ремонт назывался со следующей буквы алфавита против прошлогоднего.

Название девяноста лошадей на одну и ту же букву дело далеко не легкое. А так как проводили лошадей большею частию взводные унетер-офицеры и вообще люди полированные, то, поравнявшись с лошадью против начальника дивизии, каждый считал нужным отчетливо произнести имя лошади, прибавляя: «ваше превосходительство».

Один кричит: «Дудак, ваше пр-о», другой кричит: «кобыла Душка, ваше пр-о» и наконец: «конь Дурень, ваше пр-во».

Надо было принять меры, чтобы люди, по желанию начальника дивизии, не прибавляли слов: «ваше пр-о».

—Ваше пр-о, — вполголоса сказал Карл Федорович, наклоняясь к генералу, — разрешите адъютанту исправить в описи имя коня Гротус: таково имя вашего адъютанта, и не совсем ловко будет, если в присутствии его поведут лошадь на поводу и выкрикнут: «Гротус».

—Вы можете исправить это имя в описи но желанию, — сказал генерал, — но я тут обидного ничего не вижу, и был бы рад, если бы хорошая лошадь называлась Фитингоф.

Не одно начальство испытало на этот раз некоторую неловкость от оглашения конской описи, на которую я, недавно вступив в должность, не обратил надлежащего внимания и предоставил своему гениальному старшему писарю Беликову сочинить на целый ремонт имен на букву «ж». Задавшись работой, он нашел в ней случай блеснуть сведениями по части иностранных языков и преимущественно французского. Кроме несколько загадочного Жабоклиц, появились очевидно французские: Жентабль, Жевузем, Жевузадор и другие, которых не припомню. К сожалению, унтер-офицер каждый раз порочил коня, выговаривая Живозадер вместо Жевузадор.

Не знаю как на других, но на меня старание споспешествовать удачным движениям полка на линейных учениях в качестве адъютанта и при этом возможно быстрая скачка производили, в особенности в первое время, одуряющее действие. При сосредоточенности внимания на единственной цели я способен был на выходки, от которых впоследствии приходилось краснеть. Так, помню, на полковом линейном учении, когда я почему то отстал от ушедшего вдаль полка, мимо меня пролетел Карл Фед. по направлению к начальнику дивизии без правого эполета, выскочившего из под кираса. Мне вдруг пламенно захотелось сыскать потерянный эполет и, нагнав барона, исправить изъян. Но в минуту, когда я сам летел во весь опор, П.П. Пущин умеренным галопом пересекал мой путь, и я инстинктивно среди степи крикнул ему: «ваше пр—о, не видали ли вы эполета полковника»?

До сих пор стыдно мне этого вопроса, на который добродушный Пущин отвечал: «не видал».

Но вот кончился кампамент, и вновь произведенные Щербатов, Капнист и Чичерин отпросились в отпуск, из которого и не вернулись, заняв места личных адъютантов. Эскадроны разошлись по постоянным квартирам, и штабная жизнь вошла в тихую однообразную колею.

LVIII

Познанские. — Парайкошец. — Еврей. — Кази и Пилипенко. — Охота с Бюлером. — Знакомство Вейнберга с помещиками. — Еду к Бржесским с Бюлером

С водворением откупа в городе появился управляющий откупом Познанский, католик поляк, женатый на польке. Познанский сначала хаживал по вечерам составить партию преферанса у Карла Фед., а затем последний стал иногда ходить на преферанс и к Познанским.

Мало-по-малу у Познанских стали появляться и прочие немногочисленные штабные: командир лейб-эскадрона Цингот, новый полковой доктор Парайкошец с красивой и бойкой женой, казначей Кащенко с женою и ваш покорный слуга.

Кащенко с Познанским и с Цинготом составляли партию полковника, а я пристраивался к дамам. Сама же Познанская хлопотала об ужине, которым кончалась игра, и который состоял из двух самых незатейливых блюд, в роде битков с картофелем да вареников или чего нибудь в этом роде. За рюмкою водки следовало бессарабское вино, но Карл Фед. воздерживался от спиртных напитков ради приливов к голове.

С нашим новым доктором Парайкошец я раньше был знакомь по следующей встрече. Вначале весны Цингот простудился и заболел; а так как казенный домик его приходился почти против моего, то я и отправился навестить больного и застал его сидящим на диване в халате, а доктора расхаживающим по комнате. Когда я спросил, чтобы что-нибудь сказать: «не венгерская ли его фамилия?» — он отвечал, что фамилия эта старинная малороссийская: порай, т.е. посоветуй и кошец — кошевой; а все де означает: кошевой атаман.

Продолжая ходить по комнате и что-то рассказывая Цинготу, потомок кошевого атамана вдруг остановился против меня и глядя в лицо воскликнул: «знаете ли вы, что такое медик? это своего рода Наполеон».

— А фельдшера его маршалы? — прибавил я.

— Конечно; вот например вчера: прибегает ко мне нарочный от инженерного капитана и просит к заболевшему внезапно денщику. Захватив с собой фельдшера, отправляюсь. «Брось ему кровь из правой руки», говорю я. Бросил. «Брось из левой!» — бросил. «Брось из правой ноги!» Бросил. «Брось из левой!» Бросил.

— Да, помилуйте, доктор! — воскликнул я: — что же за болезнь была у несчастного, которого вы так растерзали?

— А чорт его знает! — махнув рукою, отвечал отважный Наполеон.

Однажды цветущая и бойкая г-жа Порайкошец, будучи моим партнером за картами, в минуту, когда я надеялся, показав ей свою масть задать нашим противникам шлем, ухитрилась по рассеянности пойти в руку противника и таким образом привела меня в самое болезненное недоумение, заставившее меня прикусить кончик языка.

— Каков адъютант! воскликнула барыня: язык показывает.

— Помилуйте, — возразил я, — вы заставили меня не показать, а окончательно прикусить язык.

В эту минуту вошел сам Порайкошец.

Полушутя моя партнерка пожаловалась мужу.

— Что же! — воскликнул он находчиво: — адъютант знает, кому показать язык: ты докторша.

Семейство Познанских состояло, кроме двух мальчиков, находившихся в школе в Кременчуге, из одной только 5-ти летней девочки Анюты. Это был милый белокурый ребенок, которого всякий, начиная с полковника, старался погладить по головке, а она, на просьбу спеть свой романс, отвечала пением вероятно водевильного куплета:

«Ах, Анета,
Что же это?
Как измена велика,
Ты выходишь за кольнета
Килясильского полка».

(Буквы р она произносить не могла).

Кстати припомню трагикомический случай.

Пока мы сидели за картами, служанка вносила ножки и крышки кондитерского стола, который затем накрывался для ужина a la fourchette. При этом хозяйка пригоняла постановку блюд на стол вдобавок к приготовленным грудам тарелок в минуту вставания полкового командира из-за карточного стола.

Однажды барон, рассчитавшись, пошел от стола, говоря; «я засиделся до головокружения, точно пьяный». И при этом громадный Бюлер стал представлять зигзаги пьяного; но вдруг искусственный зигзаг превратился в естественный, так как под ногу полковника попал край половика. С этим вместе он сильно толкнул обремененный посудою стол; связанные вероятно веревочками складные ножки не выдержали, и все присутствующие сначала вздрогнули от грома, подобного землетрясению, а затем остолбенели, как лица в конце Ревизора. Бюлер стоял в оцепенении статуи командора. К счастью, неудержимый смех хозяйки заразил нас всех и наконец сообщился виновнику злоключения. Положим, побитая посуда была самая дешевая, тем не менее Бюлер просил у хозяйки позволения прислать на другой день новую, против чего она протестовала.

Кроме дома Познанских, мы по вечерам хаживали с полковником и к добрейшему Пущину, любившему угостить хорошим ужином при помощи отличного крепостного повара. Не странно ли такое радушное хлебосольство со стороны крайне расчетливого, чтобы не сказать скупого генерала?

Не знаю, каким образом из гвардейской пехоты Пущин попал в кавалерийские бригадные командиры. Ездил он верхом из рук вон плохо, и на учениях в присутствии старшего начальства становился нем. Зато, являясь старшим, старался как можно более выказывать свой авторитет и требования, не всегда исполнимые.

Однажды вечером, появившись у генерала с полковником, мы застали там в блестящем люстриновом сюртуке чернявого с прыгающими черными глазами еврея. Еврей этот был в большом почете, как говорили, у окрестных дам в качестве знахаря и врача. Видно было с первого раза, что ловкий еврей вполне овладел Петром Павловичем. Когда мы вчетвером сели за прекрасный ужин, еврей не брезгал вкусным маионезом, хотя в нем и было трефное мясо. В приятельской беседе Петр Павлович любил изрекать максимы и суждения сомнительного достоинства. Этой слабостью еврей воспользовался с блестящим успехом.

— Это вы, ваше пр—о, из Талмуда говорите.

— Как? неужели из Талмуда?

— Из Талмуда, ваше пр—о.

— Стало быть я знаю Талмуд?

— Знаете, ваше пр—о.

— Карл Фед., слышите ли ан-того! Я знаю Талмуд. А он вот вам все расскажет, спросите хоть про себя.

На просьбу мою сказать что-либо обо мне, еврей, указывая пальцем на левое плечо мое и резко смотря мне в глаза, сказал:

— У вас я вижу на правой стороне не то родинка, не то царапинка.

— Действительно есть, сказал я, но только не на правой, а на левой стороне чуть заметная царапинка.

— Да ведь я же указывал на левую, а для меня то она правая, — отвечал еврей.

Таким образом он никогда не мог ошибиться, так как нет человека, который бы от роду не был оцарапан с той или с другой стороны, хотя бы булавкой кормилицы.

Выходя от генерала вечером, мы обыкновенно расходились с Бюлером, которому следовало идти направо, а мне налево, на улицу, ведущую к канцелярии и упирающуюся в тот береговой кряж, на котором расположен был казенный сад и мастерские. При повороте на эту улицу еврей догнал меня. В некотором отдалении перед нами в сумраке ночи горели огни в мастерских, расположенных террасами над уровнем плоской улицы. Еврей не захотел упустить случая блеснуть ученостью.

— Вон люди, — сказал он, — живут на толстоте земли.

— Что такое? — спросил я, не поняв выражения.

Протягивая руку по направлению к огням, он объяснил:

— На толстоте географии.

Я понял, и понял окончательно, что успех принадлежит подобным мыслителям.

Хотя общество наше мало интересовалось астрономическими явлениями, но через газеты дошли и до нас сведения о предстоявшем такого то числа солнечном затмении. В левом углу города находилась на реке Тясьмине городская водяная мельница, под колесами которой был великолепный бассейн для купанья. Не умевшие плавать пользовались отлогими песчаными и мелкими на некотором расстоянии берегами, за которыми начинался уже глубокий омут, доступный только для пловцов. Последние, например Крюднер, переплывали гладкую поверхность бассейна и победоносно садились на слань под мельничную струю, падавшую с колес на голову купающегося. Так как это прекрасное купанье отстояло от моей квартиры не менее версты, то я ездил купаться всегда парою в нетычанке. Однажды не успел я доехать до полковой канцелярии, как день, не смотря на 10 час. утра, стал постепенно темнеть, так что заставил меня, посмотреть на солнце, от которого остался небольшой блестящий отрез. Наконец исчез и последний, и петухи запели по всему городу. Скромные лошади мой зафыркали и, не смотря на усилия Каленика, подхватили и несли до тех пор, пока свет дневной стал проявляться снова.

Я забыл сказать, что замечание полк. командира насчет неуместности попоек в городском саду не мешало выпивкам во время кампамента у того иди другого офицера на квартире.

В подобные дни силач Кази, разгибавший подковы и рвавший колоду карт, и вдавливавший большим пальцем в деревянную стену железный костыль, зная, что в пьяном виде может сделаться опасно буйным, постоянно просил товарищей не давать ему шампанского. Но если вопреки предосторожностям он выпивал лишнее, то не знали что с ним делать. Был, между прочим, в 6-м эскадроне громадный офицер, корнет Вас. П. Пилипенко, обладавший не меньшею против Кази физическою силой. Можно даже сказать, что молодой Голиаф этот превосходил в этом отношении коренастого штаб-ротмистра. Пилипенко был охотник покупать диких табунных лошадей и выезжал он их со своим приятелем Кази довольно оригинально. Ухватя заарканенную лошадь за ухо, он делал ее тем самым вполне неподвижною и, обращаясь к Кази, говорил: «теперь, Алек. Андр., надевайте на нее уздечку и хомут, она уж никуда не тронется.

К этому хомуту с обеих сторон привязывались веревки, за которые брался Кази, изображавший собою воз, тогда как Пилипенко, взявшись за аркан, обучал лошадь подаваться вперед. Оставаться на месте лошадь не могла под давлением аркана Пилипенки, а наскочить на него разом не давали постромки Кази. Когда лошадь уже достаточно привыкала ложиться в хомут, Пилипенко говорил:

— Вы, Алекс. Андр., потяжеле делайте воз то, да только не больно тяжелый, а то ведь я тут пожалуй ей голову то оторву.

Таким образом в два-три дня дикая лошадь становилась шелковою.

Однажды во время полкового сбора офицеры, выпив шампанского, отправились освежиться купаньем под мельницей, не обратив должного внимания на то, что Кази случайно превзошел дозволенную ему меру вина. Между купающимися был хорошо плававший Пилипенко. Каково же было изумление всех, когда подошедший к берегу в форменном сюртуке Кази, не умевший плавать, громко крикнул: «и я пойду купаться». И с этим словом, вступая одетый в речку, смело направился к омуту. К счастью, недалеко в реке находился Пилипенко. Не говоря худого слова, он зашел сзади Кази и, прижав его мускулистые руки своим обхватом к телу, поднял богатыря и понес на песчаный берег, приговаривая: «вам, Алекс. Андр., надо отдохнуть».

— Вишь, что выдумал! — ворчал Кази, шпоря нагого Пилипенку по голенями.

Увидав струями текущую из ног Вас. Петр. кровь, и другие бросились к нему на помощь и, связав общими силами богатыря полотенцами и простынями, отправили на отдых.

— Ведь я ж вам, чудаки, — говорил, прихихикивая упрекал товарищей выспавшийся Кази: — не давайте мне шампанского, а вы все свое: выпей, да выпей! Когда нибудь я вас всех переколочу.

Этого, однако, не случилось.

Не держа собственного стола, я отправлял приносимых мною с Реевского болота дупелей к Бюлеровскому Петру; и появлявшаяся за обедом дичина возбудила охоту и в бароне пострелять вместе со мною дупелей. «Жаль, что у меня нет собаки», говорил барон. Но я успел убедить его, что мой, хотя и не блистательный Трезор доставит нам обоим возможность поохотиться. Дупелей нашлось довольно, и когда Трезор делал стойку, я подзывал полковника и стрелял только в случае двух его промахов. Полковник видимо остался доволен.

Излишне говорить, что в свободное в течении травяного продовольствия время я отправлялся в Березовку к Бржесским; и тут я узнал, что наш Вейнберг, успевший завести пару бракованных и нетычанку, сделался любимым гостем во всех домах с невестами.

Мы видели, что Карл Фед. не особенно благосклонно смотрел на его размашистый тон, тем не менее признавал в нем принесенное из гвардии уменье щегольски одеться. Кто помнит хотя бы в хорошей фотографии красивую статую Ватиканского Нила, может сказать, что, за исключением бороды, видел портрет Вейнберга. Бржесские были от него в восторге, и как я ни давал чувствовать, что не разделяю это, они продолжали называть его прелестью и цыганкой Матреной в штаб-офицерских эполетах, так как он с большим увлечением подпевал под фортепьяно:

Эх, ну поди прочь, поди проьч,
        Берегись.
Скинь-ка шапку, скинь-ка шапку
        Да пониже поклонись.

Оказалось, что Вейнберг не только успел понравиться Бржесским, но очутился и за Елизаветградом у матери Бржесской, Добровольской.

Так как имя Бржесских было на устах всего края, и Карл Федор. слышал от меня о прекрасном верховом заводе Бржесского, то в следующий раз отправился со мною, прогостил в Березовке два дня, купил три лошади, в том числе одну трубаческую серую и вернулся очарованный любезностью хозяев.

Впоследствии, когда я отпрашивался в Березовку, он объявлял за столом:

— Аф. Аф. едет в рай.

LIX

Лагерное. — Гаврик. — Корнет Ясноградский. — Скворцов и Леонтьев. — Братья Торба

Картина моей адъютантской деятельности была бы неполна, если бы я не сказал, что у нас адъютант был непосредственным начальником не только всех штабных нижних чинов и писарей, но и жен их и всего женского элемента.

В этом отношении Лагерное было иногда источником немалых волнений. Лагерным вероятно и по сей день называется восходящий с низменного места и углубляющийся в высокий берег овраг, залепленный по обеим сторонам хатами семейных мастеровых и других нижних чинов. Так как это ущелье представляло отдельный мир, то ни городская, ни военная полиция сюда не заглядывала, и только специальные жалобы заставляли адъютанта поневоле приступать к разбирательствам. Каждое утро в 8 ч. я отправлялся в канцелярию, не смотря на то, что Карл Фед. ежедневно в 6 ч. утра проходил мимо моих окон, направляясь к конному лазарету. Поблажая по возможности собственной лени, я не только пил кофе в постели, но и принимал рапорт караульного вахмистра. Этими короткими минутами старались воспользоваться бабы для принесения жалоб.

При тогдашней малограмотности полковым канцеляриям стоило большого труда образовать хороших писарей. А так как грамотность у нас постоянно шла об руку с нравственной неблагонадежностью, то понятно, что писаря были наилучшими представителями негодяйства. Штабы высших инстанций без труда брали лучших писарей из полковых канцелярий, взамен которых присылали обратно совершенно отбившихся от рук. В числе подобных подарков я получил из инспекторского штаба некоего Гаврика, приводившего меня иногда в совершенное отчаяние.

Однажды (к сожалению это было далеко не однажды, но так как тема оставалась все та же, то для краткости дозволю себе говорить, как об единичном случае).

Однажды, когда я еще допивал в постели свой кофей, слуга доложил, что пришла с жалобой какая то девка.

— Какая?

— Да та, что уже раза два приходила. Должно быть с жалобой на Гаврика.

— Зови.

Отворяется дверь и является действительно та же особа с недовольным, далеко некрасивым лицом, стройная, в голубоватом кубовом капоте с коротеньким воротничком и с громадным розовым бантом на груди, от которого до полу ниспадали широкие ленты.

— Ну что? — спрашиваю я вошедшую.

— Да что он ко мне пристает! — говорит она кислым голосом, проливая обильные слезы: — я его знать не хочу, а он ко мне пристает.

— Да кто? — спрашиваю я. Не могу себе объяснить причины, почему просительница считала неудобным упоминать о своем тиране, глядя мне в лицо.

— Да, звесно, — заговорила она, мгновенно обращаясь ко мне спиной и отмахиваясь на меня правою рукою: — звесно, он, ваш Гаврик, вроде как какой арештант.

— Гаврик у меня служит, это правда, но он не мой; и ты знаешь, что я в последний раз по твоей жалобе его больно наказал.

— То то, — всхлипывая, продолжает просительница, — и я ему говорю: пожалуюсь адъютанту, а он говорит: знаю я твоего адъютанта: он даст две розги да и говорит: ну смотри, а что тут смотреть! Рыло тебе сверну, вот те и все. Вот и теперь (рыдания усиливаются) все рамы со ставнями вырвал, и все иконы порвал.

Последние слова, как горячим железом, подняли меня с кровати.

— Ну, ступай домой, я сейчас же буду в Лагерное. Вели поскорее запрягать дрожки, обратился я к слуге, и через четверть часа уже мчался в романтическое ущелье.

Боже, думал я дорогой, что делать, если этот негодяй спьяну посягнул на иконы!? Подымать такое скандальное дело значить оказать полковому командиру плохую услугу; замять дело — можно самому попасть под уголовщину.

Подъезжаю к хате, около которой встречает меня голубоватый капот. Действительно, глинобойное жилище представляет картину разрушения: окна вырваны вместе со ставнями и валяются на улице.

— Где иконы? — восклицаю я, входя в хату.

— Да вот, — говорит заливаясь слезами хозяйка в синем капоте, указывая на сорванные со стен и порванные изображения Бовы-королевича, Блюхера, Кульнева и графа Дибича-Забалканского.

С облегченною душою я готовь обнять просительницу.

Когда я случайно жаловался на Гаврика окружному, поступившему на место Вернера, полковнику Гладкову, последний спросил:

— А вы наказали Гаврика?

— Наказал, — отвечал я.

— А голубую девицу?

— Нет.

— Вот и будут вас всякий день заставлять разбирать их драки. У меня на это особый прием: третьего дня пришел ко мне с жалобой мещанин на то, что неделю тому назад сосед пришел к нему на свадьбу незваный и пил водку. А вчера, говорит, я пошел к нему на свадьбу и стал просить водки. А он меня в шею. — Не хотите ли помириться? — Как это можно! Ты, говорю я драчуну, пил у него незваный водку? — Пил, говорит, — Вот, кабы ты не пил у него, он бы и к тебе не пришел, и не стал бы ругаться, и ты бы его не отколотил. Хожалый, дай им по метле, и пусть они оба пометут улицу. — Так это мы лучше помиримся. — Целуйтесь. — Поцеловались и пошли.

В августе полк наш перешел в Новую Прагу, где на тесных квартирах размещалась вся дивизия.

На главной улице, кроме офицеров разных полков, помещались и все три полковых командира, за исключением командира принца Альберта полка полковника Баумгартена, помещавшегося против плаца рядом с гауптвахтой в постоянной поселенной квартире, составляя одну сторону каре при другой стороне, образуемой квартирою начальника дивизии.

При непрестанных усиленных занятиях я не имели времени ходить по гостям, и рассказываю только ходившее из уст в уста.

Только и слышишь бывало: корнета Елены Павловны полка Ясноградского опять за какую-то шалость посадили на гауптвахту. Глядишь, а он тут же, близ какого нибудь специального смотра начальника дивизии, гарцует на черкесском коне, оседланном по восточному.

— Как же это тут Ясноградский? ведь он на гауптвахте?

— А кто его знает, отвечают.

Зашел я как-то по делу к Цинготу, а там Рап рассказывает про Ясноградского.

«У него, говорит, близ рынка разбита палатка, и в ней чуть не во всю ночь играют в карты. Вчера вечером хочу к нему войти и слышу окрик: «кто идет?» Посмотрели, с ружьем в руках стоит на часах улан. «Кто идет? повторил он: говори, убью!» Принимая все это за пустую шутку, я отстранил карабин и вошел. «Как ты так не осторожно входишь? воскликнул Ясноградский: моим часовым я приказываю стрелять; он мог тебя убить».

Кроме таких опасных выходок, Ясноградский каждую ночь высылал кучера, который в два конца обязан был проходить по большой улице, однообразно распевая: «успокойтесь, храбрые витязи!»

Если ироническое прозвание «храброго витязя» могло относиться и ко мне, то витязю не приходилось успокаиваться и в ночное время. По настоятельному требованию инспектора, приходилось выводить в конный строй по меньшей мере 14 рядов во взводе. Такое требование эскадронные командиры считали раздирательным, принимая во внимание людей, оставленных в эскадронных штабах при цейхаузе, огороде, иногда и при квартире женатого эскадронного командира, при полковой швальне, в инспекторском и полковом карауле, в кашеварах и хлебопеках, в лазарете, и т.д.

Однажды, когда я мучился над составлением 14-ти рядов, Карл Фед. сказал:

— Баумгартен обещал выручить нас; у него множество пеших людей, и он пришлет их ночью к вам; а вы выберите более видных и разошлите их по числу недостающих в эскадроны.

В первом часу, в самом глубоком сне слышу голос слуги: «извольте вставать; люди пришли из третьего полка». Сообразив в чем дело, я велел взять фонарь на трубаческой конюшне и в халате и туфлях вышел делать смотр присланным солдатикам. Хотя я и наперед был убежден, что будут присланы подонья полка, тем не менее совершенно растерялся от неуклюжести присланного подспорья, из которого надлежало выбрать до 30 человек, озаряемых по очереди обращенным на них светом фонаря. До какой степени неуклюжи были люди, можно судить по возгласу одного из предстоящих: «ваше бл—дие, вот еще солдатик, извольте взять, больно красив!»

Возглас этот сопровождался сдержанным хихиканьем остальных; но процедура эта имела каждый раз то бдагодетельное действие, что эскадронные командиры выводили своих 14 рядов, не прибегая к суррогату.

Около моей квартиры была квартира эскадронного командира 4-го полка, ротмистра Скворцова. Однажды разнесся слух, что Скворцов ездил на охоту, и что по неосторожности ранил себя смертельно в бок и лежит в квартире с завешанными окнами и с кадками льду, расставленными для прохлады, так как невыносимо страдает от воспаления раны. В скорости, однако, история охоты передавалась другим образом. Рассказывали, что накануне Скворцов сделал строгое замечание во фронте своему поручику Самборскому, который после учения вызвал ротмистра на дуэль. В городе был случайно тесть Скворцова, соседний помещик, отставной гусар Леонтьев, известный всей округе как знаменитый хозяин. Вместо того, чтобы стараться окончить дело примирением, Леонтьев прислал зятю пистолеты с категорическим советом драться. Несмотря на вынутую пулю, ожидали смертельного исхода, и все время старый Леонтьев почти не отлучался от больного. Вероятно, начальство сделало бы вид, что верит случайности на охоте; но Самборский сам отнес свой палаш к начальнику дивизии, объявив, что убил на дуэли Скворцова, и пошел на гауптвахту.

Между тем рана приняла не смертельный исход, и когда Скворцов окончательно выздоровел, Самборский только переведен был в наш полк тем же чином.

С Леонтьевым я познакомился вскоре после возвращения полка на постоянные квартиры, по случаю определения им двух рослых и красивых сыновей в юнкера. Кажется, сравнительно небольшое имение Леонтьева принадлежало его покойной жене, и потому, должно быть, он не мог воспротивиться внезапному желанию взрослых сыновей оставить Одесский лицей для юнкерства в кирасирском полку. Но старик не скрывал своего неудовольствия по поводу такого решения, и говорил: «хомутология очень полюбилась». Двум дочерям своим старик умел дать прекрасное образование, но при чрезвычайно скромном ведении домашних расходов и неусыпных агрономических трудах он успевал задерживать многолетние урожаи пшеницы и сборы шерсти до более благоприятных цен. Рассказывали курьезный анекдот между ним и бывшим его соседом Торбою.

По случаю посещения милого однополчанина Мержанова, (занявшего впоследствии должность полкового казначея по выходе в отставку П.В. Кащенки), мне удалось раза два побывать в имении одного из братьев Торба. Тут же я находил и другого брата с женою. Оба Торба были весьма любезные люди, между 30-ю и 40 годами, а белокурая хозяйка дома, хотя и не особенно красивая, была очень подвижна и любезна.

Мержанов объяснил мне взаимные отношения этих лиц. Старший Торба с коротко остриженными волосами и бритым подбородком был действительным хозяином дома и мужем белокурой дамы; а более подвижной брат его, с тщательно расчесанными рыжеватыми бакенбардами, доходившими до пояса, давно успел продать свою часть имения и увезти в Одессу жену брата, который не переставал быть в нее влюбленным. Не взирая на такие отношения, младший Торба приезжал со своей возлюбленной гостить у добродушного брата, и когда тот, впадая в уныние, плакал, — трепал его по голове, приговаривая: «ну что ты дурашка, дурашка, перестань!»

Можно легко представить, до какой степени одесская чета Торба нуждалась в деньгах.

Услыхавши, что Леонтьев расторговался со своей пшеницей в Николаеве, Торба на биржевом извозчике прикатил из Одессы и, торопливо входя в обеденную залу гостиницы, застал там за столом старика.

— Как я рад, что встречаюсь с вами, — сказал он Леонтьеву, садясь около последнего: — вы кажется удачно продали весь запас вашей пшеницы.

— Да, хорошо продал, — отвечал старик: — а что?

— Да признаться, в настоящую минуту я несколько стеснен в своих средствах и решился обратиться к вам за помощью. Я на всякие с вашей стороны условия согласен с благодарностью; не одолжите ли мне на время деньжонок.

— А много-ли вам надо? — спросил Леонтьев, подставляя по глухоте к уху ладонь.

— Одолжите тысяч пять, — сказал Торба.

С этими словами Леонтьев достал толстый бумажник из кармана и начал усердно проверять лежавшие в нем пачки крупных ассигнаций. Окончив проверку, он хладнокровно сказал: «пять тысяч не могу», — и закрыв бумажник спрятал в карман.

— В таком случае одолжите хоть две тысячи.

— Как это однако странно, — говорит Леонтьев: — вам нужно две тысячи, а вы просите пять.

И возобновив проверку денег, он снова закрыл бумажник и со словами: «две тысячи не могу», положил в карман.

— Да ведь мне крайность в деньгах, одолжите хоть 500 рублей.

— Ведь вот вы какой странный человек: вам нужно 500 руб., а вы просите 5 тысяч.

С каждым уменьшением размеров просьбы, возобновлялась и проверка бумажника и тот же отказ.

— Ну, одолжите хоть 25 руб., чтобы заплатить извозчику.

— Подумаешь, — сказал старик: — какие странности бывают у людей: нужно 25 рублей, а он просит 5 тысяч. Так бы и говорили сначала.

Опять то же перелистыванье ассигнаций и окончательное: «25 руб. не могу».

LX

«Нехай он курицу съист». — Фитингоф женится. — «Фет, все пропало». Юнкер Быков. — Писарь Беликов

Ожидали в этом году в Елизаветграде смотра наследника цесаревича, и чтобы приготовить нас ко встрече, прибыл в Новую Прагу наш бывший начальник дивизии, а теперь свитский генерал-лейтенант Грюнвальд. С этим вместе пошли чуть не ежедневные батальонные учения в пешем строю и репетиции ординарцев от различных полков и эскадронов. Можно себе представить, как бы разразился запальчивый Фитингоф, если бы адъютант к назначенному часу опоздал с ординарцами. Между тем ничего не могло быть легче, благодаря флегме некоторых эскадронных командиров. Распорядиться самому адъютанту в эскадроне помимо командира было бы нарушением дисциплины, и приходилось посылать узнавать, готовится ли конный ординарец к назначенному в приказе часу. Так однажды, после сытного обеда у полковника, вернувшись по страшной жаре в надежде вздремнуть хоть полчаса и отвести душу великолепным 10-ти копеечным арбузом, — узнаю, что 4-й эскадрон и не думал седлать ординарцев. С этим вместе бегу в небольшую особняком стоящую квартиру женатого ротмистра Петрова. Входная дверь с улицы отворена настежь, и испуганная моим быстрым бегом на ступени крыльца курица из сеней прямо бросилась, хлопая крыльями и кудахтая, в столовую. Отрезая курице выход, я по тишине, царствовавшей за закрытыми дверями соседней комнаты, заключил, что супруги Петровы предаются послеобеденному сну. На произведенный курицею шум, Никол. Ал. в красном бухарском халате растворил из спальной двери и воскликнул: «что такое?» Просьбу мою сию же минуту назначить ординарца от эскадрона, кончавшуюся восклицанием: «ведь начальник дивизии меня съест», — я не мог достаточно громко передать Петрову по причине отчаянного крика курицы, испуганной появлением человека и в других дверях комнаты.

— Нехай же он сю курицу съист, коли вин такой голодный, хладнокровно отвечал Петров, указывая пальцем на кружащуюся птицу.

Получив распоряжение Петрова, я лично наблюдал за снаряжением ординарца, с которым поспел на плац вовремя.

Перед самым дивизионным кампаментом Фитингоф, у которого был уже 15-ти летний сын, женился на молодой, и красивой остзейской графине. Офицеры дивизии, начиная с дивизионных адъютантов, постарались доставить новой начальнице возможные удовольствия. С этой целью в казенном саду поставлена была громадная палатка с деревянным полом, затянутым серым солдатским сукном. Палатка была ярко освещена, и все садовые дорожки разубраны цветными бумажными фонарями. Всем приглашенным дамам, начиная с виновницы торжества, поднесли великолепные букеты. Но и на этот раз не обошлось без приключения.

Считавшийся одним из первых танцоров в дивизии личный адъютант Фитингофа, поручик Варпановский, обладал необъяснимым несчастием почти на каждом бале ронять свою даму. Только и слышишь бывало: «Варпановский уронил такую-то».

И в этот вечер он не изменил себе и приложил оземь виновницу торжества. На этот раз раздражительный Фитингоф только захихикал, когда дело обошлось без повреждений и сказал: «А Варпановский не может...»

В Елизаветграде на корпусном сборе ничего выдающегося не случилось, кроме того, что место барона Сакена занял барон Офенберг, пользовавшийся справедливо или нет репутацией надменного человека.

На одном из линейных учений ко мне подскакал с дружескими приветствиями личный его адъютант, мой однокашник по Верро, ротмистр Перейра.

Не знаю, как дело состоит на теперешней службе; но в мое время нередко появлялись значительные затруднения при исполнении каких либо движений и расчетов, даже предписанных уставом. Но главная беда частных исполнителей и в особенности полковых адъютантов состояла в том, что записные служаки и знахари задавались, так сказать, сочинением собственных приемов, довольствуясь самыми недостаточными объяснениями по адресу адъютанта, представлявшего с своим трубаческим хором камертон какого нибудь церковного парада. Это неудобство мне пришлось испытать в полной мере при лагерном церковном параде в Елизаветграде.

На газонном возвышении разбита была церковная палатка. Когда батальоны дивизии расположились вокруг нее, я, стоя во фронте, не мог ничего расслышать из энергических разъяснений Фитингофом командующим батальонами их обязанности. Когда же он подошел ко мне, то из его объяснений я понял только давно мне известное, что по исполнительной команде: марш! — за знаком палаша следует играть в такт под левую ногу. Так я и сделал; но когда после прохождения батальоны снова остановились у палатки, Фитингоф подбежал ко мне и, глядя в упор мне в зрачки, слезным голосом завопил:

«Фет, Фет, все пропало! все пропало!»

Как ни сочувствовал я его скорби, но и по сей день не знаю, что у него пропало.

По возвращении полка в Крылов обычная наша штабная жизнь потекла своим чередом.

По желанию полкового командира, уехавшего на время по делам в Киев, я должен был продолжать, в качестве хозяина, за его столом принимать штабных офицеров, между которыми главное место занимал майор Зелинский и Вейнберг, если только не был в разъездах по помещикам.

При свидания Познанская и другие городские дамы, выезжавшие иногда по вечерам кататься на своих лошадях, жаловались на невозможность появляться на улице, вследствие свиста и гиканья юнкера Быкова из окна его квартиры. На первых порах я попросил к себе Быкова и объяснил ему, до какой степени его выходки марают наш мундир. Но жалобы повторились, и при новом вызове юнкер Быков явился ко мне без галстука с расстегнутым воротником, под которым виднелась грязная рубашка. Тогда уже я объяснил ему, что при новом появлении его в подобными виде я посажу его на гауптвахту и продержу до приезда полковника.

Дамы более не жаловались. Зато майор Зелинский, с которым мне пришлось обедать одному, вполголоса рассказал мне следующее:

«Вышел я сегодня рано утром из квартиры и вернувшись, по обычаю, спросил своего денщика, который служить мне 12 лет, кто без меня был у нас.

— Никого, ваше бл—дие, отвечал денщик, — приходил только юнкер Быков, посидел немного в вашей комнате да и ушел.

«Занадобилось мне послать денщика к Чибисову за сахаром. Раскрываю кошелек, в котором было 15 рублей бумажками. Что за чудо! денег то нет.

— Ты не брал денег? — спрашиваю денщика.

— Помилуйте, ваше бл—дие смею ли я без вашего приказания!»

Разрешение этого казуса я оставил до приезда полкового командира, который, не желая зла Быкову и грязной истории в полку, приказал написать в министерство рапорт о просьбе юнкера Быкова касательно перевода его в пехоту по неимению средств служить в кавалерии.

Так как иногда приходилось подавать рапортички о состоянии конного строя во время нахождения полкового командира в том же строю, где подписывать ему бумаги было невозможно, то я раз навсегда имел разрешение полкового командира в случае надобности подписываться за него: барон Бюлер.

За пять лет моего адъютантства я до того набил руку этой подписью, что и поныне в состоянии был бы расписаться за бывшего своего полкового командира. Но когда с разрешения моего за полковника и за меня подписывался мой старший писарь Беликов, тогда Бюлер восклицал: «это писал я, но когда, хоть убейте не помню».

Беликов, мастерски подписывавшийся под всякие почерки, знал не только все уставы и помнил циркуляры, но был даже весьма сведущ в гражданских законах. Талантами своими Беликов немало гордился и под пьяную руку повторял в канцелярии, что по справедливости ему бы давно следовало быть военным министром.

Доходили до меня слухи, что в свободное от занятий время Беликов часто навещает юнкера Быкова. Но на эти слухи я не обращал ни малейшего внимания.

Месяца через полтора вскрываю в канцелярии конверт из министерства, с запросом, по какому случаю полк ходатайствует о переходе юнкера Быкова в пехоту, тогда как собственноручным письмом, при сем прилагаемым, престарелый отец его удостоверяет, что не только представил надлежащий реверс, насчет возможности содержать сына в кавалерии, но и в настоящее время не встречает к тому затруднения. В ту же минуту я понял всю проделку. Беликов, согласившись за деньги выручить Быкова из беды, подделал руку старика Быкова и послал письмо в Петербург. Такой проделки я скрыть от полкового командира не мог. Беликов был примерно наказан, а Быкова старика мы побудили исправить всю эту кутерьму угрозой отдать сына под суд.

Через 1 1/2 месяца пришло назначение Быкова в пехотный полк.

LXI

Поездка в Москву. — Встреча с Мочаловым. — Александрийские балы. — Мазурка с M-me Баумгартен. — Волк

Вероятно, в частых разговорах с Карлом Федоровичем я проговорился о томившем меня желании издать накопившиеся в разных журналах мои стихотворения отдельным выпуском, для чего мне нужно бы недельки две пробыть в Москве.

—Вот кстати, — сказал полковник, — я вам дам поручение принять от поставщика черные кожи для крышек на потники. Вы получите от меня формальное поручение и подорожную по казенной надобности.

Я и поныне убежден, что эту командировку придумал барон, желая мне помочь.

Пробыв проездом в Новоселках самое короткое время, я прямо проехал в Москву к Григорьевым, у которых поместился наверху на старом месте, как будто бы ничто со времени нашей последней встречи и не случилось. Аполлон после странствований вернулся из Петербурга и занимал по-прежнему комнатки налево, а я занял свои по правую сторону мезонина. С обычной чуткостью и симпатией принялся Аполлон за редакцию стихов моих. При скудных материальных средствах я не мог тратить больших денег на переписку стихотворений, подлежавших предварительной цензуре. Услыхав о моем затруднении, старик Григорьев сказал: «Да чего вам искать? Возьмите бывшего своего учителя П.П. Хилкова. Вы ему этой работой окажете великую помощь, так как он в страшной бедности».

— Как? великий франт Павел Павлович?

— Он пьет запоем и потому потерял место в гимназии и частные уроки.

Отыскав недалеко на Большой Полянке небольшую квартиру Хилкова, проживавшего по прежнему с сестрой, я передал последней за его отсутствием мое предложение о переписке.

— Покорно вас благодарим, — сказала она: — завтра в 9 часов утра Павел Павлович будет у вас.

На другой день в назначенный час Павел Павлович с той же женственной застенчивостью пришел к нам. Но Боже, в каком виде! Из прорванных сапогов выглядывали босые ноги. Этому соответствовала и остальная одежда. Переписывал он необыкновенно четко, проворно, грамотно и толково. Через неделю рукопись была уже у бывшего моего профессора В.Н. Лешкова, давшего слово по старому знакомству не задерживать меня.

— Василий Никол., — говорил я, — вам тем легче исполнить слово, что все в сборнике было уже напечатано.

Между тем образчиком тогдашней цензуры может послужить следующее.

В стихотворении «Гаданье на зеркало» находятся стихи:

Вижу, вижу! потянулись:
Раз, два, три, четыре, пять...

И далее:

Шесть, семь, восемь, девять, десять—
Чешуя как чешуя...

— Василий Никол.! — воскликнул я, — почему же вы «Раз, два, три, четыре, пять» пропустили, а

«Шесть, семь, восемь»....

— замарали чернилами?

— Не могу, — отвечал Лешков; — может быть тут скрывается что-либо непозволительное.

— Почему же непозволительное не скрывается в первом пятке, а забралось во второй?

— Я и первый со страхом оставляю, а уж второго, извините, пропустить не могу.

— Но ведь это уже напечатано в Москвитянине и следовательно пропущено цензурой.

— Покажите, тогда я пропущу.

Волей неволей пришлось из-за этого стиха ехать из Лефортова, где жил Лешков, к Погодину на Девичье поле.

— Вот чудаки то! — воскликнул Мих. Петр.: — возьмите табуретку и посмотрите вон на той полке: там старый Москвитянин. Да привозите книгу назад.

Прочитав страшные стихи в Москвитянине, цензор пропустил их.

Не помню, где судьба наткнула меня на моего К.К. Гофмана, оставшегося навсегда типом немецкого бурша. Кто поверит, что Гофман приглашал меня бывать у него для того, чтобы он мог давать мне греческие уроки.

В скорости я узнал, что до правительства дошла его переписка с французскими либералами 48 года, и ему было сказано выехать из России, чтобы лично подавать советы единомышленникам.

Между прочим я нашел время забежать к давно знакомому Вас. Петр. Боткину, литературным судом которого дорожил.

Хотя дело было в дообеденную пору, я застал у него на кресле в поношенном фраке кудрявого с легкой проседью человека среднего роста.

—Василий Петрович, — сказал я, — я пришел к вам с корыстною целью воспользоваться часом вашего времени, чтобы подвергнуть мой стихотворный перевод шиллеровской «Семены» вашему суду, если это не стеснит вас и вашего гостя.

И хозяин, и гость любезно приняли мое предложение, и, достав тетрадку из кармана, я прочел перевод. Когда я, окончив текст, прочел: «Симфония, занавес падает», — посетитель во фраке встал и сказал: «Конца-то нет, но я понимаю, предоставляется актеру сделать от себя надлежащее заключение».

С этим он пожал хозяину руку и, раскланявшись со мною, вышел.

—Кто этот чудак? — спросил я Боткина.

—Это наш знаменитый Мочалов, — не без иронии заключил Боткин.

Устроившись насчет печати с типографией Степанова и упросив Аполлона продержать корректуру, я принял кожи и через Новоселки и Киев вернулся в полк.

Между тем выпала глубокая, редкая в Новороссии снежная зима, и с приближением святок в Александрии назначен был ряд балов в собрании. Хотя Карл Федор. собирался на некоторое время уехать из полка, я тем не менее испросил позволения отлучиться дня на три в Александрию. Из Новоселок во время побывки там после назначения полковым адъютантом я привез крытую рогоженную кибитку, и теперь стоило ее только изготовить, и можно будет не морозясь на ветру благодушно докатить на своих до Александрии.

Но так как в то время у меня была только пара караковых, то я взял на левую пристяжку прекрасную лошадь из подъемных.

— Возьмите меня с собою, — сказал Вейнберг, услыхав о моих сборах; — места у вас в повозке много, тройка исправная, а со мною только небольшой чемоданчик, который мы поставим в ноги.

— С удовольствием, — сказал я, — вдвоем веселее будет ехать, а тут как хотите более 60 верст.

И вот запасшись необходимым платьем и одевшись потеплее, мы предались искусству Каленика, доставившего нас часам к трем в Александрию. Зная наверное, что чем дальше в город, тем более риску не найти свободной квартиры, мы почти у въезда остановились на довольно крутом пригорке, с которого спускалась улица к центру города. Слуги я с собою не взял и потому приходилось самому вылезать из повозки и спрашивать, нет ли свободной квартиры.

Снег на пригорке сдуло и перебегая от калитки к калитке в валенках, я беспрестанно скользил и падал на гололедице.

— Нет квартиры, — отвечают мне; трогаюсь далее и падаю. Подбегаю к другой калитке и падаю. Каленин потихоньку трогает тройку за мною вослед, а Вейнберг, завалясь на мягкое сиденье, и ухом не ведет, как будто бы ему квартиры не нужно.

— Вейнберг, — воскликнул я наконец, раздраженный болью ушибов: — следовало и вам бы потрудиться при розыске общей квартиры.

Вылез и Вейнберг из кибитки, но не крепче меня оказался на ногах.

Наконец мы отыскали за дощатою перегородкой отвратительнейшее помещение, в котором принуждены были ночевать по крайней мере две ночи.

Два или три последовательных бала, в том числе и маскарад, оказались одними из самых удачных и веселых. Сама Красовская, красивая брюнетка средних лет, появлялась на балах, и прекрасные музыканты ее превзошли амих себя игривым задором Штраусовских вальсов и вызывающих мазурок. Шампаньер галоп они сопровождали оттычками деревянных дудок, изумительно подражавших хлопанью пробок.

В промежуток между танцами я услыхал голоса: «пойдемте к роялю, Бржесские поют»; и конечно отправился в залу, где действительно застал Алексея Федоровича, сидящим за роялем и распевающим симпатичным, хотя и слабым тенором:

«Только узнал я тебя»...

— а затем вдвоем с женою они пропели только что появившуюся цыганскую песню:

«Мы две девицы»...

Восторженные слушатели тесным кругом обступали поющих.

Танцуя то с той, то с другой знакомой дамой, я в свободные минуты наведывался в игральную залу, где Бржесский сидел за зеленым столом, держа на маленьком столе около себя поднос с холодным шампанским. Расспрашивая о происходящем в танцевальной зале, он не упускал случая влить в меня полный стакан, так что к мазурке я почувствовал себя весьма хмельным. Когда загремели стулья и все бросились занимать с своими дамами места, я увидел, что жена полкового командира Баумгартен, красивая и дебелая дама в белом кружевном платье с великолепным бюстом, — встала и пошла в приемную, где в растворенные двери я видел как муж ее, знакомый мне по службе, командир 3-го полка, стал подавать ей белую атласную, лебяжьим пухом опушенную, мантилью. Эка, подумал я, какие увальни офицеры 3-го полка! вон стоят опершись на палаши, и ни один не пригласил своей красивой полковницы на мазурку. Право, хоть я ей и не представлен, но по свободе, допускаемой в Александрийском кругу, пойду и приглашу ее.

С этими словами я побежал, чтобы захватить отъезжающую и она, ласково кивнув мне, подала руку. Карл Фед. часто говорил мне об их доме и об ней как о певице, владеющей прекрасным голосом.

Стараясь не круто поворачивать к ней голову, чтобы не обдавать ее винным запахом, я стал разговаривать о музыке. А так как она пела большею частью из опер хорошо мне знакомых, то мне легко было поддерживать разговор. Главным старанием моим было произносить как можно чище слова, так как без усилия речь ежеминутно готова была сойти на косноязычие.

Боже, с ужасом думал я: ну как она заметит и пожалуется Карлу Федор.? Этого он не простит своему адъютанту.

Завтракать я в эти дни ходил к Бржесским, приютившимся у исправника Золотницкого. А Вейнберг с утра уходил к офицерам играть в карты, и мы видались с ним, только одеваясь на бал.

Накануне возвращения нашего в полк, он, ссылаясь на неудачу, выпросил у меня 50 руб. на счастье. У меня не хватило духу отказать, но и эти деньги счастья ему не принесли. Так мы и уехали на другой день в полк.

Не успели мы проехать Березовку, в которую владельцы еще не вернулись, как между усадьбой и ближайшими кашарами* наехали на огромного, по самой середине дороги стоящего волка. В воздухе было так тихо, что до лошадей, вероятно, не дошел запах зверя, всегда внушающего им страх. Волк повернул к нам свой широкий лоб, флегматичным шагом сошел с дороги и сначала остановился шагах в десяти от последней вправо, а затем не спеша стал забирать к кашарам по глубокому снегу. Вейнберг заметался по кибитке.

______________________

* овчарнями.

______________________

— Дайте мне отпречь левую пристяжную, — восклицал он, — я сейчас же погонюсь за волком, а у кашар заулюлюкаю, и овчарные собаки переймут его и поймают.

— Нет, — отвечал я, — пристяжная фурштадтская, и я не могу давать на такую скачку чужую лошадь.

— Ну, — сказал Вейнберг, — при первом свидании я расскажу обо всем Карлу Федоровичу, и он, сам будучи охотником, конечно вас не похвалит.

На первом обеде у возвратившегося в полк Бюлера, Вейнберг, описав нашу встречу с волком, не без иронии выставил мой отказ дать пристяжную.

— Ну знаете ли, — сказал не без ударения полковник: — я нахожу, что адъютант не совсем дурно поступил. На его месте я сделал бы то же.

Я забыл сказать, что более году уже вел формальную переписку об утверждении за Бюлером титула барона Российской империи. При этом приходилось разыскивать всякого рода бумаги, ради которых Карл Фед. даже сам ездил к бывшему своему начальнику киевскому коменданту генералу Пенхержевскому.

LXII

Подполковник Саргани. — Глухота Кази. — Портной Шварц. — Я арестован. — В гостях у Даниленко

К весне к нам переведен был из гусар подполковник Саргани, кроткий любезный человек, любивший угостить прекрасным обедом, при помощи хорошего крепостного повара. Не смотря на его сдержанную скромность, видно было, что он человек со средствами. Можно предполагать, что при таких условиях в гусарском полку не слишком налегали на его фронтовые сведения, оказавшиеся не совсем твердыми.

Если одним греком в штабе полка прибыло, то другим убыло, так как меньшой Петров вышел в отставку, и штаб-ротмистр Кази принял 4-й эскадрон.

Не мало пришлось нам с Карл. Фед. помучиться во фронте с Кази, весьма тугим на ухо и часто не слыхавшим команды. Во всех других отношениях он был примерный эскадронный командир.

Я говорил уже, что со времени устройства ставен спал в совершенной темноте и, успокоившись насчет агрессивных действий, давно уже повесил разряженные пистолеты на ковер над кроватью в числе других военных и охотничьих принадлежностей.

Однажды мне послышалось, будто кто-то стукнул в библиотеке входною дверью, а затем чьи-то шаги стали приближаться с постепенно возрастающим шумом.

Вот отворилась дверь моей спальни и я, приподнявшись, громко воскликнул: «кто тут?» Ответа не последовало, но шаги стали приближаться к кровати. Очевидно кто-то, рассчитывающий на мою разобщенность с прислугой, бесцеремонно направляется к постели не с добрым намерением. Стучать в стену к прислуге, значит с точностью определять место моего нахождения, которое напротив преднамеренно следует переменить, взяв с своей стороны возможные меры защиты. Схватив ощупью на стене кинжал, я с выхваченным клинком сел в ногах кровати с намерением ударить изо всех сил того, кто нанесет удар по подушке, рассчитывая встретить на ней мою голову. Пока я исполнял свой мгновенный маневр, сопящий посетитель, дойдя до стола около моего изголовья, снова направился к дверям. Ну, подумал я, отдумал или струсил. Не успела эта мысль мелькнуть в моей голове, как шаги неизвестного снова направились к моему изголовью. Маневр этот продолжался несколько раз, и вдруг в библиотеке мелькнул блеск свечи.

Слава Богу, подумал я, на необычный в такое время шум сюда идут. Между тем свеча все приближалась, и когда слуга переступил с нею порог спальни, я увидал продолжающего ходить взад и вперед Кази.

— Ах ты шут гороховый! — крикнул я ему: — чтож ты не откликаешься, когда тебя спрашивают впотьмах: кто идет? — Посмотри, ведь я чуть тебя не убил.

— Да разве ты меня окликал?

— Громко.

— Ну, я, братец, ничего не слыхал.

Оказалось, что слуга, занявшийся выгрузкою чемодана из повозки Кази, предварительно пустил его идти впотьмах по знакомым комнатам.

Наступило весеннее время полкового сбора, тем более оживленного, что ожидали царского смотра в Елизаветграде.

Привез по приказанию полкового командира с киевских контрактов одноцветного серого сукна на все офицерские рейтузы, полковой портной Шварц зашел и ко мне снять мерку.

— А что, Шварц, — сказал я, — перед царским то смотром хороший небось заработок будет?

— Ну, васе бл—дие, — уныло отвечал Шварц, — какой теперь заработок, теперь господа офицеры думает одного сюртука в год заказать. Теперь прежний господ офицер нет. Вот был граф Гудовиц; тому сошьешь сюртука, а он пойдет лазить по заборам, по плетням и через месяц говорит: Шварц, шей еще сюртука! Вот был заработок!

Как раз перед кампаментом в полку почти единовременно получено было утверждение за Карлом Федоровичем баронского титула, а затем и производство его в генерал-майоры. Не без иронии рассказывал барон, как его со времени производства стал величать его денщик-кучер, литвин.

Научившись, подобно земляку своему Петру, русской речи, кучер Трофим почему то у одних слов отнимал по слогу, а к другим прибавлял. Так, говоря о любимой своей матке Арфе, он выражался вместо: «надо в тарантас запрячь Арфу» — «надо рантас Арфум прягат».

А к генералу своему обращался не иначе, как говоря: «ваше прехатство».

Зная, что Карл Федорович, отправившийся благодарить начальство за полученный чин, в Новой Праге непременно побывает у Баумгартенов, я не без сердечного сжимания вспоминал о своей не совсем трезвой мазурке. Каково же было мое радостное изумление, когда в день приезда генерал сказал мне: «M-me Баумгартен вам кланяется; она видимо осталась вами очень довольна».

Вследствие излишне усердного командования или по другой какой причине генерал мой окончательно охрип и мог на полковом учении говорить только шепотом, поручая мне передавать команду громогласно. Конечно, я старался не заслужить упрека и отчеканивал каждое слово.

Но вот приехал к нам для смотра начальники дивизии, и Бюлер поневоле должен был сказаться больным, предоставляя подполковнику Саргани командовать на ученьи полком.

Зная рассеянность и нетвердость Саргани по части фронта, я, по возможности, держался около его стремени и старался, ловя на лету, повторять для него команду начальника дивизии. Но когда приходилось развертывать фронт, то я вынужден был скакать с линейными на фланг, и тогда Саргани лично передавал команду Фитингофа. Как теперь помню, я был на левом фланге, и когда я стремглав бросился к Саргани, навстречу мне по ветру слабо донеслась команда последнего: «в каждом дивизионе повзводно слева». Когда я несся мимо командира 3-го дивизиона Вейнберга, бывшего во время раздавшейся команды ближе меня к Саргани, Вейнберг закричал, вопросительно обращаясь ко мне: «что командовали?»

— В каждом дивизионе слева! — прокричал я и промчался.

По исполнительной команде и знаку палаша, первых два дивизиона построились в колонны справа, тогда как третий построился в колонны слева. При этом виде Фитингоф закипел и поскакал к Вейнбергу: «майор Вейнберг, почему вы построились в колонны слева?»

— Адъютант передал мне так команду.

— Вы как передали команду? — обратился ко мне Фитингоф.

Не входя в объяснения, что я передал команду частным образом, ничем к тому не обязанный, я повторил как заслышал команду.

— Поезжайте за мной, — сказал Фитингоф и поскакал к Саргани.

— Что вы командовали? — спросил он смущенного старика.

— Я командовал... я командовал к атаке в колонны. Я командовал...

— Какая тут атака! я вас спрашиваю: вы командовали справа или слева?

— Я командовал в каждом дивизионе.

При этих словах мы оба с Фитингофом впились глазами в глаза Саргани.

— Ну да! ну да! — напирал Фитингоф: — справа или слева?

Голубчик, думал я, все равно напутали. Уж скажи слева. Ведь ты же явно не знаешь, что сказать, а меня выведешь из незаслуженной беды.

— Я командовал повзводно справа.

— Отдайте ваш палаш моему адъютанту и станьте на свое место, — сказал Фитингоф, — арестуя меня таким образом.

Учение кончилось без дальнейших приключений, и при конце его начальник дивизии приказал возвратить мне палаш.

К концу кампамента остзейские юнкера Майдель и Кошкуль были произведены в офицеры и, конечно, воспользовались во время травяного продовольствия возможностью показаться в новых с иголочки эполетах.

Живой Майдель не ограничился личными экскурсиями, а зная, что я завелся уже прекрасной четверкой рыжих, подбил и меня на непривычные мне поездки.

Давно со всех сторон, начиная с завзятого охотника Борисова, я слышал о бывшем нашем однополчанине, а теперь богатом помещике на правом берегу Днепра полковнике Даниленке. Побывав, вероятно, предварительно у Даниленки, Майдель передавал мне, что Даниленко усердно просит всех на обед и бал в день именин его жены. Вероятно, в настоящее время хозяева Даниленки, которым и тогда было за 50 лет, давно уже не существуют, не оставив после себя потомства. Проезжающий в настоящее время на пароходе из Кременчуга в Екатеринослав может верстах в 3-х от Крюкова вниз по течению по группе гранитных монолитов на правом крутом берегу с точностью определить место усадьбы, если последняя уцелела.

Поместительный, возвышавшийся над рекою одноэтажный барский дом с большими и высокими парадными комнатами далеко не был из числа заурядных помещичьих строений. Странно, что стоя посреди гранитных монолитов, он по близости не выставлял ни одного дерева и даже ни одного куста, а между тем узкая терраса, с которой всюду можно было заглянуть в окна, опоясывала дом со всех сторон. В просторной зале к нашему приезду уже накрыт был большой стол для именинной закуски, уставленный всякого рода кулебяками, пирогами, свежей икрой, только что вынутой из осетра, разнородными вкуснейшими рыбами, между которыми в первый и последний раз пришлось мне есть особенно нежную на вкус, про которую мне сказали, что это веризуб. При этом не было недостатка в водках, винах и наливках. Плотный, с сильною проседью, но весьма еще бодрый Даниленко встретил нас с Майделем в этой зале, а потом повел в гостиную представить своей жене, весьма пожилой и некрасивой и плохо одетой женщине. Хозяйка сказала нам несколько слов самым нерешительным образом, вроде: «очень рада», и мы обрадовались появлению новых гостей, как возможности стушеваться. Позднее я узнал, что эта робкая дама была дочь знаменитого Трощинского, сопровождавшего в 14 году императора Александра в Париж и вывезшего оттуда множество мебели Марии Антуанеты, приобретенной им на аукционе. По смерти его мебель эта вместе с Приднепровским имением и домом перешла к его дочери, Даниленко. Подтверждением слышанного были туалетный столик и несколько шкапчиков, великолепно отделанных бронзою, с медальонами тончайших рисунков по фарфору в кабинете хозяйки.

В зале с закуской вполне оправдывалась главная характеристика хозяина борзятника: две несомненно красивых белых борзых бесцеремонно ходили по зале и пристально глядели в глаза хозяину, возвращавшемуся к закуске. Последний, хватая с блюда подовый пирожок, целиком бросал его ловившей его на лету собаке. Не забывал он и другую свою любимицу. Не без удивления увидал я, как вышедшая из гостиной хозяйка, нагнувшись к мужу и указывая пальцем на блюдо, прошептала: «голубчик, позволь мне взять этот кусочек». При этом противно стало мне все явное довольство и самодовольство хозяина.

Ведь это же все ее, подумал я, а она не смеет взять без спроса куска, небрежно швыряемого собакам. Когда мы ушли покурить в кабинет хозяина, обращенный окнами в противоположную от реки сторону к подъезду, к крыльцу с колокольчиками и с бубенчиками тройкой подскакала легкая коляска, из которой, сбросив запыленную шинель, в щегольском фраке и белом галстуке вышел молодой человек и тотчас же забежал к головам тяжело дышащей тройки.

— А-х, это бывший корнет Ясноградский, — раздалось в кабинете.

Между тем Ясноградский, вытащив из кармана шинели ланцет, обернутый покромкою, уже успел, перетянув шейную жилу левой пристяжной, пустить ей кровь, а затем исполнил эту операцию тут же у крыльца над двумя остальными лошадьми.

Как логично, подумал я: сначала без всякой нужды загнать тройку по жаре, а затем под крыльцом бросать ей кровь.

— Как бы поскорее умывальник, — сказал Ясноградский, — входя в кабинет, идущему вслед за ним лакею. У меня все руки в крови, да, кажется, и сорочке досталось.

— Точно так-с, — отвечал слуга; — надо будет переменить и сорочку.

К обеду приехала из Кременчуга главная гостья, встреченная хозяином с исключительным вниманием. Это была вдова полковника, энергичная и красивая брюнетка, лет под 40, с 14-ти летнею дочерью, про которую говорили, что это дочь Даниленки.

После обильного обеда, в продолжение которого гремел привезенный из Кременчуга оркестр, после тостов и тушей в честь именинницы, встали из за стола и разошлись по комнатам, давая возможность приготовить залу для танцев.

Между гостями был скромный юноша, отчаянный заика. Вот к нему то Ясноградский поминутно приставал с расспросами о предстоящих танцах. Тогда только что стали танцевать вальс в два такта, причудливо изменяя направление спирали в противоположную сторону au rebours.

Убеждаясь на глаз в неспособности того или другого провинциального юноши дать надлежащий отпор, Ясноградский приставал то к тому, то к другому с вопросом: «а что мы будем танцевать вальс Оренбург?»

Когда люстры и канделябры были зажжены в столовой, и мы взошли по музыкальному ритурнелю в залу, то увидали, что все наружные галереи были заняты любопытными челядинцами, которых лица были видны за всеми окнами. А когда во время танцев стали разносить конфекты, Ясноградский, высыпав из кондитерской трубочки мелкие конфекты, насыпал туда нюхательного табаку и пошел, как бы играя ею, рассыпать табак по полу, «для пробуждения, как он говорил, сонных девиц».

Удалось ему поймать и какую то рыжую кошку. Не знаю, какой операции хотел он подвергнуть ее, но появившаяся в дверях гостиной старушка закричала на всю залу: «ах, батюшка, отдай, отдай мою кошечку».

И кошка была торжественно возвращена.

После этой поездки мне еще раз довелось видеть Даниленко на охоте, на которой проживавший у него снова в качестве доезжачего Варрава отнял у гончих смертельно раненую мною лисицу.

LXIII

Смотры Фитингофа. — Женитьба Оконора. — Бессрочные офицеры

В этом 1851 году даже дивизионный кампамент был гораздо оживленнее и суетливее по случаю предстоящего царского смотра. Всегда требовательный во фронте Фитингоф доходил до самых малейших подробностей и беспрестанно обращаясь к нам, говорил, замечая, быть может, не совсем щегольскую салютовку: «господа, я бы вас просил у себя дома так немного с палашом поиграть».

Однажды как на грех на безбрежной степи поднялся сильный ветер всадникам в тыл, мешавший первому темпу салютовки палашом, так как не успевало широкое лезвие вылетать концом над головою всадника, как ветер, ударяя в него, сильно наклонял палаш вперед, нарушая его перпендикулярность.

— Господа! — повторял Фитингоф: — я вас просил немножко с палашом поиграть. Это так не трудно!

И с этими словами начальник дивизии тронул под ветер своего коня, чтобы показать нам пример.

Ну, подумал я, легко говорить, да каково-то исполнить.

Но к, изумлению моему, палаш у старого генерала и под дуновением урагана почти не дрогнул в руке.

Не забуду сцены на церемониальном марше, доставившей мне некоторого рода злорадное удовольствие.

Когда наши полк в эскадронной колонне с трубаческими хором в голове вышел на церемониальную линию, то ехавший впереди меня в нескольких шагах со своим адъютантом у стремени Пущин, обращаясь ко мне, по обычной замашке всюду соваться при отсутствии старшего, сказал: «вам пора заезжать».

— Рано, ваше пр—о, — отвечал я.

— А я вам говорю, пора! Извольте заезжать!

Взяв палаш на подвысь и скомандовав: «пол-оборот влево!» я на рысях исполнил заезд и остановив трубачей отсалютовал. Не успел я окончить движения, как адъютант Фитингофа Денисьев подскакал ко мне со словами: «пожалуйте к начальнику дивизии».

Подскакав к генералу и отсалютовав, я смотрел в его серовато-голубые блещущие раздражением глаза.

— Поручик Фет, ви зачем? нет, скажите, когда адъютант должен исполнять заезд?

Продолжая представлять на своем сером Арлекине неподвижную статую, я отвечал словами устава: «не доезжая за сто шагов до начальника, адъютант взяв подвысь»....

— Ну, видите, ви знаете, зачем же ви не исполнаете?

— По личному приказанию его пр—ва бригадного командира.

— Денисьев, позовите... попросите ко мне генерала Пущина.

И когда последний, безобразно корчась, приковылял на своей лошадке, Фитингоф с заметною яростью спросил его: «Петр Павлович, когда адъютант должен заезжать? — За двести шагов... начал было переконфуженный Пущин.

— Видите, Петр Павлович, ви устава не читаете и не знаете, а все мне тут путаете. Поезжайте на свое место, — сказал мне Фитингоф.

Бывший мой эскадронный командир Оконор неожиданно для всего полка изменил наконец своей полуцыганской холостой жизни, женившись на дочери вдовы полтавской помещицы. Когда единственная дочь помещицы уехала с мужем на дивизионный кампамент в Новую Прагу, то мать не решилась расстаться с дорогими ей людьми и жила вместе с Оконорами. Ал. Ал., изменивший образ жизни на более удобный, не бросил привычки подтрунить над кем либо и избрал на этот раз свою тещу ближайшею целью любимой потехи.

— Вот, говорил он, я и в Елизаветграде на царском смотру буду, как вы, маменька, видите, с утра на службе. Царь нас всех, эскадронных командиров, увидит во фронте, а жену мою представлять царю будет некому. Так уж это, маменька, ваше дело.

— Батюшка, голубчик, Ал, Ал., да как же! Да куда же я то! я этих дел и, ни-ни Боже мой! Воля ваша, а я никак!

— Это, маменька, дело ваше! мое дело было вам сказать. Ведь я же не прошу вас, чтобы вы за меня представлялись царю.

— Да подумайте, родной! ну как же я и вдруг к царю.

Это мнимое представление ко двору происходило ежедневно, к немалому восхищению Оконора.

Говоря о корпусном сборе в Елизаветграде, приходится упомянуть о весьма характерном явлении, не пускаясь в критику, а только передавая то, чему я был свидетелем.

Государю угодно было единовременно с действующими войсками увидать и введенных им бессрочно отпускных нижних чинов и офицеров. Говорю как очевидец только о кавалерии. В каждом полку составлен был седьмой эскадрон бессрочных во сто человек на бракованных лошадях и в касках старого образца. Сапоги и мундиры временно выдавались из полковых цейхаузов. Офицеры становились перед фронтом по возможности того же оружия и полка, но за недостатком могли стоять перед фронтом и чужие в своей форме.

Приняв в соображение, что в каждом бессрочном эскадроне могло быть до шести офицеров, а всех полков было в одном кирасирском корпусе восемь и затем на смотр приходило столько же гусарских и уланских, не трудно убедиться, что бессрочных офицеров приходилось считать сотнями. Кто же были эти бессрочные офицеры? Очевидно, люди, желавшие щеголять мундиром, но не желавшие нести службы или удаленные из нее, как неудобные личности. Казалось бы, в виду известной требовательности начальника нашего корпусного штаба можно было ожидать, что привычки бессрочно отпускных к своеволию должны бы были тотчас стушеваться под давлением неумолимой дисциплины, а вышло наоборот.

Выехав рано утром к возводимому им дворцу на Ковалевку, начальник штаба встретил идущего по площади гусара в расстегнутом сюртуке. Подозвав гуляющего, генерал закончил строгий выговор обещанием следующий раз ареста. Но только-что он тронулся было на своих дрожках далее, офицер крикнул ему вослед:

— Ваше прев—о!

Обернувшись, генерал не без раздражения спросил:

— Что вам угодно?

— Вы, ваше пр—о, напрасно уезжаете. Я хотел вам показать много архитектурных недостатков вашего дворца.

— Пошел! — крикнул генерал кучеру.

Перед квартирой корпусного командира находился обширный газон, окруженный деревянною изгородью с насаженными из середины липками. Для поливки на самом шоссе у изгороди поставлены были большие выкрашенные зеленою краской чаны с водою. Однажды утром увидали близ чанов лежащую гусарскую одежду, а из них самих торчащие головы купавшихся офицеров.

Приказ, чтобы офицеры приезжали в город в приличных экипажах, по видимому, сильно возмутил бессрочных. Так как к царскому смотру сбирались отовсюду фокусники и шарманщики, то бессрочные, разыскав восемь последних, подговорили их к известного рода церемониальному вступлению в город справа по одному, причем за плечами каждого на шарманке должен был сидеть офицер, а шарманщик, крутя рукоятку, сопровождать музыкой шествие. Когда полиция решилась им заметить о неудобстве такой процессии в корпусном штабе, они отвечали: «это ваш генерал нас притесняет. Скажите ему, что мы красного петуха ему подпустим».

И когда полицеймейстер полковник Хартулари доложил об этом генералу, последний сказал: «оставьте этих дураков! оставьте этих дураков!»

Даже приезд государя не сдержал разгула бессрочных офицеров.

Во время царских приездов в Новороссийский край любимым спутником государя был начальник штаба инспектор князь Долгорукий. Последнего государь постоянно сажал с собою в коляску. Неудивительно, что подчиненные искали камертона у князя. Когда наш начальник штаба довел до сведения князя, что через переулок от дворца бессрочные офицеры пьют, играют в карты и шумят в трактире Симки всю ночь напролет и могут обеспокоить царя, князь сказал: «не мешайте им веселиться».

Когда вследствие такого невмешательства собравшиеся офицеры не в меру расшумелись, содержательница гостиницы Симка вошла в залу со словами: «господа, ради Бога не шумите так. Час тому назад приехал из Петербурга генерал-адъютант и лег спать. Вы помешаете ему заснуть».

— А! генерал-адъютант! — воскликнул кто-то из пирующих: — очень рады! пусть и он с нами выпьет.

Вздумано—исполнено. Со свечами и бокалами в руках толпа вошла в спальню генерал-адъютанта, и затейник обратился к нему со следующей речью: «ваше выс—пр—о, наверно не откажете нам выпить за здоровье государя».

Схватив поданный ему бокал, генерал крикнув: «ура»! выпил залпом вино и, обратясь к слуге, прибавил: «дюжину шампанского!»

— Здоровье вашего выс—пр—а!

И проказники возвратились в залу допивать новую дюжину.

Чтобы не возвращаться более к бессрочным, прибавлю, что, оставаясь под Елизаветградом еще некоторое время и после отъезда государя, бессрочные окончили у Симки свои заседания значительным скандалом. Передаю о нем так, как я слышал от человека, близко знакомого с этим делом.

После обеда человек десять бессрочных гусаров сидели за столом, как вдруг бессрочный кирасир первой дивизии, как говорили московский купеческий сын Манухин, остановился у свободного конца стола и начал бывшим у него в руках хлыстом бить по столу между приборами. На замечание гусар о дерзости такого поступка, Манухин, не обращая внимания, продолжал стегать по столу. Тогда гусары бросились к нему, желая силой вырвать хлыст; но оттолкнув наступавших на него, геркулес, потащив часть стола за собою, заслонился им в углу и за этим окопом ожидал нападения, пользуясь собранными в углу пустыми бутылками шампанского. Когда натиск был им отбит, он стал теми же бутылками швырком поражать бегущих. При этом одна бутылка с отбитым дном вонзилась будто-бы в выходную дверь, а другая, разрезав щеку, перебила нижнюю челюсть оглянувшегося беглеца.

LXIV

Смотр юнкеров. — Церемониальный марш. — Центавр. — Маневры. — Царский обед. — Бондырев

Возвращаюсь в русло последовательных событий.

Желая предварительно осмотреть в конном строю всех юнкеров, имеющих право явиться на смотр государя, корпусный командир приказал им явиться ко мне, как к адъютанту первого в корпусе полка, на Ковалевку, на площадь перед дворцом, а мне, выстроив их по порядку полков, ожидать прибытия к 10 часам утра его выс—пр—а барона Офенберга.

Так как корпус состоял из четырех кирасирских, четырех уланских и двух гусарских полков, то неудивительно, что на смотр явилось от 15 — 20 юнкеров, представлявших в конном строю шеренгу в 20 саж.

Выстроив юнкеров по порядку полков и сказав: вольно! я, укрываясь от жары, взбежал по деревянным кладкам во дворец покурить. Это было единственный раз, что я побывал в недостроенном еще дворце. Но вот назначенный час приближался, и юнкера мои выравнялись в одну линию с правильностью чертежа.

Началась манежная езда справа по одному с захватом большого пространства вокруг пешего корпусного командира. Генерал видимо был доволен юнкерами и под конец скомандовал строиться снова в первоначальную шеренгу. Когда команда была исполнена, Офенберг скомандовал шеренге: «правое плечо вперед, кругом! в карьер!»

Исполнение такого движения без предварительной подготовки чрезвычайно трудно, так как требует верного глазомера правого флангового при описании полного круга. При этом все ниже-стоящие должны единовременно обращать вдвойне внимание: равняясь направо не отрываться налево.

Пока пыль от остановившейся шеренги рассеивалась, я видел, как один оторвавшийся от нижестоящего поспешно принял влево, открывая таким образом прогалок между собой и следующим вправо.

В этот прогалок и направился Офенберг, за которым и я последовал.

— Ви болван! — с прибавлением непечатного слова, сказал генерал, обращаясь к невиновному юнкеру.

— Ваше выс—пр—о, — сказал я, взявшись под козырек и нагибаясь к уху корпусного командира: — он не виноват, оторвался нижестоящий.

— Ну, тогда ви болван! — опять с прибавлением непечатного слова флегматически сказал нижеследующему генерал: — ви дворянин, ви должны думат.

Не удивительно, что многочисленная публика всевозможных приезжих и по преимуществу дам собралась к царскому приезду у дворцового подъезда. Дамы во избежание толкнотни стояли в широких воротах, ведущих во двор дворца.

— Кто эта прелестная девочка? — спросил государь на стоявшую Добровольскую, за месяц перед тем вышедшую из Одесского института.

Так как только в нашем полку были серебряные литавры, то я и был поэтому в исключительном положении. Так на предварительном смотру инспектора, я, согласно уставу, стал не на правом фланге взвода и не на офицерском месте, занятом посреди взвода литаврщиком, а впереди литаврщика и следовательно впереди всей офицерской линии. Первый по фронту проехал бригадный командир и по привычке своей сказал: «адъютант не знает своего места, извольте встать на правый фланг».

Становлюсь на правый фланг. Проезжает Фитингоф.

— Адъютант не знает своего места! — кричит с пеною у рта начальник дивизии: извольте стать перед литаврщиком.

Переезжаю туда и думаю: наконец то, слава Богу.

Скачет Офенберг, сам выезжавший своих горячих лошадей. Покуда неукрощенная кобыла произвольно меняет ноги то справа, то слева в галопе, — только и слышно: «здорово первый эскадрон!»

И затем: «фуй Катька! фуй Катька!»

Доскакав до меня он, попридержав лошадь, сказал: «адъютант не знает своего места! извольте встать на фланг».

Ковыляет шатающийся на свой лошадке инспектор граф Никитин.

— Ты батюшка адъютант, стань-ка на свое место перед литаврщиком.

Таким образом инспектор спас меня от справедливого замечания царя, которому я не стал бы докладывать, что стою по личному приказанию его в—пр—а.

К этому церемониальному маршу все начальники частей готовились заблаговременно насколько могли, зная наперед, что царь все видит. Думал и я между прочим, что у меня в трубаческом взводе казалось бы все хорошо, начиная с ненадеванного, расшитого золотыми галунами мундира литаврщика.

Только ходящий под литавром 9-ти вершковый Центавр, хотя еще вполне крепок ногами, выдает свою старость снежной белизной.

На горестные мои соображения берейтор Лупал сказал: «позвольте мне его к царскому смотру выкрасить. Отвечаю головой, ни один знаток не заметит. А будет хорошо».

Последнее слово подзадорило меня, и я сказал: «валяй».

Вымазали они с вечера Центавра сажей с примесью синьки и дали так простоять всю ночь. Когда же утром все размазанное счистили скребницей и щетками, на Центавре выступили все бывшие в молодости серые яблоки, и когда Карл Федорович повел полк на плац, то, подъехав ко мне, спросил: «что это у вас за чудная лошадь под литаврщиком»?

— Да это наш Центавр, — ответил я, только мы его подцветили.

—Головой ручаюсь, — воскликнул Карл Федорович, что никому это и в голову не придет.

Когда мы обошли церемониальную линию и, уступая ее другим полкам, стали на прежнее место, то находились по крайней мере на версту расстояния от царя, мимо которого проходили другие дивизии с их артиллерией.

Государь остался очень доволен нашей кирасирскою дивизией и сказал нашему полковому командиру: «Бюлер, возьми полк как он есть в шкаф и запечатай. Я лучше не хочу. Лучше моих кавалергардов. Жив ли у тебя в Крылове старик купец Бондырев?» — «В настоящую минуту, Ваше Величество, отвечал Бюлер, его сын, коммерции советник, иногда бывает у меня. Все значительное дело ведет он, а старик только за воротами отдыхает на лавочке». — «Поклонись ему от меня, сказал государь, и скажи, что я не забыл, как он пожалел мне дать сливок».

Будучи в духе, государь много раз благодарил Фитингофа.

Так как войск было много, то восхищенный начальник дивизии не захотел долгое время держать людей и лошадей в строю и скомандовал: «слезай!»

Конечно офицеры, любопытствуя узнать в подробности царские отзывы, пошли к полковому командиру к голове колонны.

Не успели мы еще все собраться, как спешившийся Фитингоф, обращаясь к нам, воскликнул: «благодарю вас, господа, от души. С такими офицерами можно ходить на смотр не только к государю, но к самому Господу Богу».

При этом слезы в два ручья оставляли белые полоски на запыленном лице старика.

Свежий ветер равномерно подувал с церемониальной линии, и вдруг Фитингоф, указывая рукой в сторону жолнерской линии повторил прихихикивая ясно до нас долетавшее: «славно уланы! славно уланы!»

Вдруг возникший в степи по близости полка громадный вихрь, захватив в свою воронку черноземной пыли, ворвался в полковую колонну. Это было неожиданное мгновенье, но страшное. Люди тоже уверенные в своих конях отошли от них прочь покурить и побалагурить.

И вдруг посреди налетевшей ночи мы слышим единый грозный храп лошадей. При мысли, что полк на царском смотру останется пешком, мы все побледнели как мертвецы. Но руки молодцов солдатиков уже были у поводков, и если успели захватить трех, то две свободных никуда не побегут.

— Садись! — скомандовал Фитингоф, словно хватающийся после кораблекрушения за доску.

Когда мы с музыкой возвращались с церемониального марша, несколько флигель-адъютантов подъезжали ко мне полюбоваться Центавром, в том числе и адъютант прусского короля.

В тот-же день государю угодно было смотреть юнкеров на огороженном газоне против дворца. Оставшись доволен ездою, государь, сказав: «поздравляю вас офицерами», скомандовал: «марш, марш по домам».

Счастливцы, которые толпою и не могли бы попасть в тесный въезд аршинной ограды, во все стороны понеслись через нее; и только под одним лошадь, захватившая ногами барьер, упала, уронив ездока на песок переулка.

— Хоть упал, да офицер, — сказал весело государь.

Все от мала до велика чувствовали какой то налет веселья и оживления, всего нагляднее проявившийся вечером в богато иллюминованном доме собранья. Излишне говорить, что вновь произведенные офицеры не упускали случая поблагодарить меня из желания показаться в новом блестящем мундире.

Красивый Вейнберг тоже старался быть у всех на виду и по преимуществу у дам. Говорили, будто бы он обращался в собраньи к знакомым флигель-адъютантами со словами: «возьми пожалуйста меня под руку и пройдемся вместе по залам. Тебе это ничего не стоит, а здесь это чрезвычайно важно».

На другой день все восемь кирасирских полков в блестящих касках и кирасах с вальтрапами, флюгерами и пиками разных цветов стояли в глубокой балке резервными колоннами в ожидании царских маневров.

Подъехав в коляске к возвышению, с которого открывался вид на войска, государь, садясь на лошадь, сказал Никитину: «какой чудесный цветник! Как жаль, что нет здесь покойного Витта. Он бы от души полюбовался своими кирасирами».

При этих словах расплакавшийся граф Никитин сказал: «вот, государь, я скоро пойду на тот свет. Там я спрошу у этого немца, чем он так тебе угодил, что ты и мертвого его все вспоминаешь».

— Ну полно, полно, старик! — сказал государь, наклоняясь с лошади к Никитину и кладя ему руку на плечо: — я не хотел тебя обидеть. Я тобою очень доволен, и жалую тебе свой портрет, осыпанный бриллиантами.

Иностранные принцы и адъютанты, находившиеся в свите государя, были поражены красотою нашей кавалерии.

Корнет Майдель передавал мне, что адъютант прусского короля спрашивал его: каким образом он, служа в гнедом полку, сидит в свою очередь на гнедой лошади?

Своего Центавра я оставил вместе с тяжелыми литаврами дома, так как на линейном учении требуется скачка, и трубаческий хор разъезжается с сигнальными трубами к отдельным командирам частей.

На этот раз маневры нашего полка шли неудачно к полному отчаянью Карла Федоровича, не раз повторявшего: «говорят, страшно под ядрами. А между тем самая большая беда там — смерть; гораздо страшнее тут, где при одном неудачном движении можно потерять плоды тяжких трудов целой жизни».

В свою очередь я лез из кожи, чтобы точностью и быстротою собственных движений способствовать правильным построениям полка. Происходили сквозные атаки, и не успел наш полк построить дивизионных колонн, как подстрекаемый настоятельными понуканиями начальника штаба, не помню какой полк, не дождавшись открывшихся промежутков, на полных рысях наскочил на наше движение, произведя ужасную путаницу.

— Карл Федорович, — сказал я, — молодая трубаческая лошадь подо мною тупеет и совсем легла в мундштук.

— Зарежьте ее, черт ее возьми! сказал генерал.

Когда порядок кое-как восстановился, нам скомандовали строить фронт.

— Il faut au moins, que nous fassions bien ceci, mon cher, autrement nous sommes f.....

По предварительной команде я с крайним линейным был уже на левом фланге. И когда полк, вступая в линию, безукоризненно выравнялся, я во весь дух бросился вдоль фронта к своему командиру на правый фланг. Вот я уже проношусь перед серединою первого эскадрона, как вдруг из-за фронта в нескольких саженях передо мною выдвигаются шагом знакомые очертания Николая Павловича на любимой его вороной Москве. Времени для раздумья не было, тем не менее электрическая искра мысли болезненно в один миг осветила передо мною все событие.

Продолжая нестись на лошади с одеревенелым ртом, я непременно налечу на государя. Удержать лошадь на таком коротком расстоянии невозможно; взять влево и пронестись перед самой головою царского коня — дерзость, за которую не сдобровать. Описать на глазах царя широкое налево назад — не менее страшно. С ужасом я стал, взяв лошадь в шенкеля, сдерживать ее, насколько хватало сил. Тем временем царский конь настолько подвинулся вперед, что сам царь уже вышел, из линии моего пути. Тем не менее моя лошадь на всем скаку ударила царскую в круп, так что государь всем телом вздрогнул от удара. Выезжая из-за фланга, государь очевидно не заметил меня, иначе, ускорив аллюр дал бы мне дорогу. Но почувствовав сильный удар и уверенный, что это какой либо несчастный случай, он даже не повернул головы назад, чтобы увидать, что это такое.

Боже, подумал я, запоздай царский конь на три секунды, удар пришел бы прямо в левое колено.

В конце концов государь остался очень доволен и, выстроив к 5 часам дня полковые колонны, приказал трубить под штандарты, а затем скомандовал: «песенники вперед!» Это было верст за 5 до Елизаветграда, не считая версты до наших бараков.

— Собирайте трубачей, — сказал мне Карл Федорович, — и на всех рысях ведите их в бараки. Им надо расседлать лошадей да самим обчиститься и умыться. Тем временем прикажите запрячь фурштадтские фуры и мчите трубачей в переулок около дворца, так как нижним чинам разъезжать иначе как верхом не полагается.

Большою рысью, переходившей порою в растянутый галоп, понесся я с трубачами, даже миновав Елизаветград, через речку Ингул к баракам. Куда в это время поехал государь, сказать не умею, кажется смотрел стрельбу артиллерии по деревянному городку. Мы успели умыться, обчиститься и прибыть ко дворцу, куда ко мне прибыли остальных три хора нашей дивизии. Выставив привезенные пюпитры перед собою с разложенными нотами, (так как разучены были кроме форменных многие другие музыкальные пьесы) трубачи образовали перед дворцом каре, в котором нашим, как старшим в дивизии, пришлось стоять у самых ступенек террасы, в дверях просторной галереи, на которой сервирован был царский стол.

Если вспомнить, что мы в 12 ч. ночи выступили на маневры, а в настоящую минуту было 5, то нечему удивляться, что я сильно проголодался. Распорядителем продовольствия временного царского дворца оказался все тот же К.К. Осман.

— Карл Карлович, — сказал я проходившему мимо меня полковнику: — говорят, государь еще не скоро будет. Нет ли у вас чего нибудь перекусить? Я страшно голоден.

— Войдите в залу, — отвечал Осман, — в левом углу позади царского прибора накрыта закуска. Там и вино, и водка. Берите, что хотите.

Не заставляя себя упрашивать, я быстро пошел за Османом.

— Вот, — сказал он, наливая мне порядочную рюмку, — чудесное доппель-кюммель, прямо из Риги.

Живительная влага, попадая в тощий желудок, мгновенно возбудила все усталые силы. Закусив немного, я попросил еще рюмку и ушел к трубачам.

Через четверть часа приехал государь. Обед начался, и четыре хора трубачей по знаку корпусного капельмейстера Пейрека грянули как один инструмент. Пейрека я привык видеть в форменном сюртуке и фуражке, и мне как то странно было увидать его в однобортном мундире военного покроя и треугольной шляпе, надетой по форме.

Все это было прекрасно. Не прекрасно только, что я к ужасу своему почувствовал себя совершенно охмелевшим. Ну как государь, подумал я, выйдет к трубачам? В десяти шагах, глядя мне в лицо, он со своей зоркостью неминуемо увидит, что я пьян. Но этого не может быть, утешал я себя мысленно. Зачет он пойдет к трубачам?

Между тем обед кончился, и трубачи перестали играть.

— Ну слава Богу, — подумал я, сейчас уведу взвод.

Для ясности звуков дверь из галереи на террасу оставалась все время отворенной. Мои трубачи, обращенные к пюпитрам в середину каре, стояли спинами к террасе. Вдруг сердце во мне дрогнуло: на террасе с открытой головой один передо мною стоял государь.

— Налево кругом! — скомандовал я трубачам и сам стал во фронт, взявшись под козырек.

В это время и Пейрек в своей шляпе поперек головы выскочил из каре и стал по левую мою сторону тоже с рукой, поднятой к кокарде.

— Ваши трубачи превосходно играют, сказал государь, — обращаясь к Пейреку, мягким милостивым голосом на безукоризненном немецким языке. — У вас новое устройство труб, — прибавил государь тоже по-немецки.

— Ja wochl, Ihre Konigli — и спохватившись — Kaiserliche Maiestet.

Войдя в некоторые подробности насчет устройства труб, государь милостиво взглянул мне в лицо и сказал: «вы можете уводить ваших трубачей».

Желая щегольнуть исправностью, я по всем правилам искусства скомандовал: направо! Но не успели трубачи исполнить команды, как я заметил свой промах. Стоило взводу тронуться в этом направлении, пюпитры и ноты, бывшие у него за спиною, остались бы на плацу. Поэтому я вынужден был еще раз скомандовать: направо! но на этот раз уже вполголоса прибавив: бери пюпитры!

Но государь повернулся уже кругом и исчез в дверях залы.

С царским отъездом и нашим возвращением в Крылов началась снова наша однообразная полковая жизнь. Карл Федорович не забыл сходить к Бондыревым передать старику царский поклон вместе с попреком, что хозяин пожалел сливок.

— Ах неправда! — воскликнул Бондырев: — я ей Богу не виноват. Тогда еще государь был великим князем и проездом остановился у меня. Приготовил я к чаю и сливок, и лимонов, а бывшие при нем адъютанты, сказавши, что великий князь пьет с лимоном, потребовали сливки и все выпили. Вдруг бегут и кричат: «великий князь требует сливок». Покуда бросились добывать новых, Николай Павлович откушал чай с лимоном. Вот как дело было.

LXV

Женитьба Вейнберга. — Поездка к Родзянкам. — Градишск. — В гостях у Болюбыш. — В деревне у Родзянок. — Буря на Днепре

Тем временем распространился слух, что Вейнберг женится на красавице Добровольской, замеченной государем. На первых порах этому слуху мы не поверили. Известно было, что Добровольская дает и за этой дочерью, так же как и за двумя старшими, Левашовой и Бржесской, 30 тыс. рублей, кроме приданого. Но сомнению этому положил конец рапорт Вейнберга, в котором он испрашивал разрешения полкового командира на брак с девицей Добровольской, прося выдачи ему выписи из формуляра.

Не наученный трагическим исходом истории с юнкером Быковым, Беликов при появлении моем в канцелярии сказал, когда я вскрывал пакет Вейнберга: «они просят слова формуляра «из иностранцев» переправить на слова: «из иностранных дворян».

Конечно и на этот раз Беликов старался не бескорыстно.

— Пиши согласно формуляру, — сказал я, и не желая впутываться в это дело, доложил о нем полковому командиру.

Последний конечно положительно стал на моей стороне. Но это не прошло мне даром. Хотя Вейнберг очень хорошо знал мои приятельские отношения не только с Бржесскими, но и с матерью его невесты, он, пригласив на свадьбу незнакомых им своих товарищей, меня не пригласил.

Тем временем Оконор вышел в отставку, и штабс-ротмистр Крюднер принял третий эскадрон и переехал в Стецовку.

Весною только что тронулось в Днепре второе русское половодье, как Майдель, пользуясь свободным временем до полкового сбора, сманил меня в Полтавскую губернию к Родзянкам, которых я знал лишь по имени.

Майдель утверждал, что Родзянки приглашают офицеров нашего полка на именины старшей дочери Марии первого апреля. Так как ехать через Кременчуг было бы очень кружно, то мы избрали кратчайший путь через Днепр на большой лодке, носящей название «дуба». До Днепра, переехав Тясьмин по мельничной плотине, приходилось добираться верст за пять через кучегуры, представлявшие лошадям не легкий переезд. Мелкий ослепительной белизны песок занимал весь широкий клин между Днепром и Тясьмином, образуя целую горную систему, у которой хотя вершины и были покрыты ивняком, зато подвижные скаты не дозволяли колесам оставлять заметных следов. Так как нам приходилось пересекать реку при попутном ветре, то при помощи паруса, двух дюжих гребцов и опытного кормчего мы скоро миновали посредине Днепра залитый водою зеленый лес, оглашаемый соловьиным пением, и прибыли к высокому скалистому левому берегу Днепра, наверху которого помещался Градишск, или Городище, как там называли.

Хотя от реки подыматься приходилось не более полуверсты, но за неимением лошадей мы вынуждены были пригласить наших лодочников нести небольшие наши чемоданы до единственной гостиницы, едва ли заслуживающей это имя.

На половине подъема вправо от дороги стояла на широкой площадке красная, небольшая, должно быть каменная церковь. Бросалось в глаза, что, не будучи по отдаленности городскою, она в то же время не была и сельскою, так как кругом не было никакого строения для помещения причта.

В Градишске я узнал, что она упразднена, и служба в ней отправляется только однажды в год причтом городского прихода. Там же услыхал я о событии, случившемся за каких либо 20 лет тому назад. В то время близ церкви в прекрасной хате помещался молодой священник с красавицей женой. Так как зимою Днепр представляет самое удобное сообщение с Херсонской губернией, нечему удивляться, что священник порою заезжал к знакомому ему кирасирскому ротмистру выпить хорошей мадеры или хересу, и что ротмистр в свою очередь от скуки забегал к священнику, захватив с собою вина. Дружеские возлияния совершенно сблизили приятелей, так что они ничего не скрывали один от другого.

Однажды ротмистр, зазвав приятеля в гости и приведя последнего в веселое расположение, сказал: «ну любезный друг, у меня, есть к тебе большая просьба, в которой ты мне отказать не должен. Церковь твоя, удаленная от жилья, представляет наилучшие условия для твоей услуги».

— Да полно тебе заходить окольными дорогами, — сказал священник. — Я по первому слову понял тебя и наперед говорю: рад стараться. Погоди, позволь мне говорить: ты против воли семьи хочешь обвенчаться с любимою особой. Так ли?

— Так, сказал ротмистр: повенчай, и я не пожалею для тебя тысячи рублей.

(В те времена это были большие деньги).

В условленный вечер ротмистр подъехал к крыльцу священника, и за ним из саней появились бутылки с разным вином и шампанским. «Шафера еще через час привезут невесту, сказал он, а потому выпьем на радости и главное для храбрости».

— Выпьем, — сказал священник и обратясь к жене прибавил: — давай стаканы и ступай к себе.

Заметив более чем веселое расположение духа священника, ротмистр сказал: «ступай отворяй церковь и жди, да смотри, чтобы не было излишнего освещения. Невеста не желает, чтобы ее рассматривали и признавали. Когда выпросим прощенья, тогда просим милости к нам, а теперь ступай. Через полчаса будет невеста со свидетелями продолжал он, взглянув на часы. А вместе с ними явлюсь и я».

Пока священник отпирал церковь и готовился, ротмистр передал молодой попадье небольшой узелок, и через полчаса она вышла из спальни в локонах, нависших на лицо, под густою вуалью.

Когда обряд был совершен, шафер увез молодую, а ротмистр остался со священником и свидетелями для формальной и обстоятельной записки метрики. Как ни настаивал священник на том, что книгу можно взять на дом, так как здесь в холодной церкви нет и чернил, ротмистр был неумолим, и по его желанию один из свидетелей сбегал за чернильницей в дом священника.

— Ну спасибо, батька, — сказал ротмистр, передавая другу толстую пачку ассигнаций. — Свидетели уедут, а мы с тобою пойдем выпить на радости.

— Ну, матушка попадья, — сказал священник, входя к себе в дом: — гость то наш привез и закусочки. Собирай-ка что Бог послал, а шампанского то мы и стаканчиками выпьем. Да вот прибери и заработанные деньги, прибавил он, бросая на стол пук ассигнаций.

Подав все, попадья ушла, а приятели уселись за пирушку. Угощая друга, ротмистр по отношению к себе соблюдал расчет и, доведя сотрапезника до полного опьянения, при помощи попадьи уложил его на кровать. Когда хозяин заснул мертвым сном, попадья успела собраться и одевшись по дорожному уехала с ротмистром. Предание говорит, что она захватила с собою и деньги. Поутру проснувшийся поп убедился, что повенчал собственную жену и таким образом сам себе отрезал путь ко всякой жалобе. Прибавляли, что он будто бы перешел священником во флот, и желая после нескольких лет кругосветного плавания повидать родные места в одном городе, где квартировал кавалерийский полк, случайно услыхал знакомую ему фамилию полкового командира. Чтобы проверить догадку, он вошел в дом полковника, и первой особой, встретившей его в дверях залы, была крайне смущенная бывшая его жена.

— Я и не думал, — сказал он, мешать вашему счастью: — я здесь проездом, и дай Бог вам совет да любовь.

Хозяин заезжего двора, носившего незаслуженное имя гостиницы, воспроизвел передо мною образ трубача, приютившего меня в первый мой приезд в Новой Праге: то же звание отставного трубача, та же облыселая голова, тот же толстый нос наподобие зрелой сливы, тот же круглый и крупный янтарь на коротком чубуке и тот же наставительный тон беседы. К счастью этот мудрец скоро достал нам парного извозчика, и мы отправились в дальнейшее странствие, но не прямо к Родзянкам. Судьбе угодно было познакомить меня с г-жею Болюбыш, тою знаменитою тетенькой, которой корнет Романович так удачно сбывал ежегодно подаренную ею тележку. В гостеприимном доме тетушки мы нашли в некотором роде колонию Орденского полка, в виде слезливой сентиментальной и через чур полной воспитанницы Смольного монастыря, племянницы г-жи Болюбыш, двоюродной сестры нашего Романовича. Не взирая на то, что слезливая особа эта обладала по соседству с тетенькой значительным имением, ради которого очевидно и женился на ней наш штаб-офицер Ласенко, сентиментальная M-me Ласенко предпочитала жить у гостеприимной тетеньки вместе с единственным 9—10 летним сыном. Находившийся под жениным башмаком Ласенко видимо не мог сдерживать шаловливого любимца матери. И я помню, что этому мальчишке за обеденным столом удавалось, сидя рядом со мною, пребольно щипать меня за ногу, в полной надежде, что, как новый гость, я не захочу выдать его шалости. Сначала я действительно безответно вытерпел боль; но затем, поддев своим коленом под его шаловливую ляшку, я прищемил последнюю к острому краю подстольного бруска. Шалуну пришлось в свою очередь вытерпеть значительную боль, освобожденный от которой он уже не возвращался к своей проказе.

Прося нас заехать на возвратном пути, дамы предвещали великолепный праздник у Родзянок.

Действительно было чему подивиться в обширной усадьбе последних. Необыкновенно было уже встретить среди безлесной равнины старинный огромный парк со столетними липами, дубами и кленами. Подходившая к парку и перепруженная речка разливалась обширным прудом. Широкая дорога, огибающая просторный с пестрыми клумбами газон, вела к большому одноэтажному дому. Тут же на дороге, не доезжая до дому, находился флигель, у которого нас просили сойти, чтобы занять в нем приготовленные комнаты. Даже при поверхностном взгляде нельзя было не заметить симметрично расставленных на газоне четырех небольших пушек, носивших название салютовок. Не успели мы расположиться во флигеле, как явился сам стройный высокого роста и уже с сильною проседью хозяин просить нас не стесняться в своих требованиях, объявляя, что по утрам гостям подается во флигеле по их желанию чай или кофей, а в доме обычные часы завтрака в 12 час. и обед в 5.

— Наше правило, — говорил Родзянка, — стараться доставить гостям возможные в нашей местности удобства и развлечения, не стесняя их никакими с нашей стороны требованиями. У нас конный завод и потому для желающих кататься во всякое время готовы экипажи, одиночные шарабаны и верховые лошади под дамским и мужским седлом. Для ружейников есть ружья, егеря и легавые собаки. Для псовых охотников гончие и борзые. Для катаний на воде и рыбной ловли лодки парусные и весельные, рыбачьи сети и удочки. В саду в аллее мальчик, заряжающий пистолеты, ожидает постоянно охотников выбить флаг. Может быть вы соберетесь к завтраку, прибавил он, любезно пожав нам руки.

Видно было, что строитель большого барского дома не задавался никакими архитектурными задачами, помышляя только об удобстве расположения больших комнат, начиная с залы с окнами по обоим концам. При появлении нашем в дом, хозяин повел нас в гостиную и представ своей жене, еще красивой, но несколько располневшей брюнетке лет за 40.

Поздравив хозяйку с именинницей, старшей дочерью Мари, мы принесли последней наши поздравления, а равно и сестре ее Софье.

Обе сестры совершенно несходного типа замечательны были безыскусственною прелестью каждая в своем роде. Белокурая Мари была каким-то стройным воздушным видением, тогда как темно-русая, с черными глазами газели, Софи напоминала определенный образ, созданный кистью Мурильо.

— Если вы, господа, желаете играть на бильярде, то на моей половине два бильярда с аспидными досками, и за верность их я могу поручиться. Пойдемте, я вас провожу на свою половину. Видите, тут мой кабинет, а за ним две комнаты, перегороженные шкафами библиотеки. Тут же и зеленые столы для желающих читать или работать.

Когда, познакомившись с двумя сыновьями хозяев, меньшою дочерью 12-ти летней Сашей, и ее гувернанткой француженкой, мы уселись за роскошный завтрак, хозяин между прочим сказал: «полагаю, людям, впервые посещающим наш дом, странно видеть в день именин в большом доме так мало гостей. А между тем вы убедитесь, что и к обеду соберется нас не более 15 человек, так как сверх молодых приятелей, которые, как вы видите, приехали из Петербурга к сыновьям моим, своим лицейским товарищам, мы ожидаем вашего ремонтера Ильяшенку, обычного покупателя наших верховых лошадей; прибудут, быть может, еще два, три приезжих. Что же касается до окрестных помещиков, то они никогда у нас не бывают, так как, полагаю, мы мало интересуемся друг другом».

После завтрака все разошлись, и я между прочим пошел в библиотеку просмотреть некоторые новые журналы, которых полк не выписывал. Несколько времени спустя я услыхал громкие звуки рояля. Войдя в громадную залу, я изумился, увидав у четырех роялей исполнение одной и той же пьесы в 16 рук. Исполнителями были все члены семьи. Кончив играть, хозяин сказал мне: «не удивляйтесь нашему домашнему концерту. Мы все по природе музыканты, начиная с меня, играющего на всех инструментах. Даже и гувернантка наша прекрасно читает ноты».

Не желая мешать, быть может, более интимной между собою молодежи, я перед обедом сперва ушел в прохладный флигель, а затем, когда зной начал спадать, пробрался в тенистую липовую аллею, где действительно нашел железный диск с выскакивающим флагом и мальчика у стола с заряженными пистолетами. Так как я и дома нередко упражнялся в стрельбе из пистолета, то не без удовольствия выбил несколько раз кряду флаг в благоустроенном тире.

За обедом мне пришлось сидеть рядом с именинницей. Во время шампанского салютовки так усердно палили, что при безветрии покрыли весь двор облаком дыма.

— За здоровье отсутствующих, — сказала Мари, чокаясь со мною.

Желая затронуть видимо интересный для нее вопрос, я сказал: «les absents ont tords». Глаза ее сверкнули, и она сказала: «для низменных душ».

Ну, подумал я, тут есть какой то интересный отсутствующий.

Когда общество после обеда снова разошлось, я воспользовался наступающею вечерней прохладой для осмотра громадного парка. Всходя на просторную лужайку, я почувствовал себя в миг перенесенным в какую либо из Прирейнских окрестностей, при виде столба с белою доскою и немецкою готическою надписью: «Sofienplatz». Иду далее; на более просторной лужайке нахожу надпись: «Marienplatz»; и в левой стороне газона большую беседку, к закрытым дверям которой вели деревянные ступени террасы. Поравнявшись с дверями, я услыхал сперва громкую прелюдию на рояли, а затем тенором и сопрано в два голоса исполняемый Варламовский романс: «На заре ты ее не буди».

Не успел я тихонько отворить створчатой двери беседки, как музыка прекратилась, молодые люди и девицы зарукоплескали, и последние бросили в меня розами. Благодаря за благоуханное приветствие, я в то время только поднял с полу прекрасные цветы, не справляясь, откуда они. Но в настоящую минуту сам собою возникает передо мною вопрос: были ли эти цветы тепличные, или на юге Полтавской губернии первого апреля могут распуститься розы?

На другой день между молодежью устраивались кавалькады, катанье в лодках и рыбная ловля. Но так как я был всю жизнь врагом праздных прогулок, то, помнится, только из приличия позволил хозяйке дома забрать себя во время кавалькады в коляску.

Надо прибавить, что самым оживленным и веселым оказался пожилой хозяин.

Вечером перед нашим отъездом он затеял плясать «журавля». Вероятно, в подражание птицы, любящей стоять поджав одну ногу, самый танец исполняется на одной ноге. Все, участвующие в хороводе, взявшись за руки соседей, образуют общий круг и, оставаясь только на левых ногах, подымают и кладут ступни правых ног на левое колено соседа. При этом все, подскакивая на левой ноге, подпевают:

Ой був був журавель, журавель,
Ой був був молодой, молодой,
Таки таки журавель, таки таки молодой.

Затем, вглядываясь между собою, весь хоровод переменяет левые ноги на правые и продолжает:

Тут была тут перепелочка,
Тут была тут невеличичка.
Таки таки журавель, и т.д.

И затем следует заключение:

А я тому журавлю, журавлю
Крылья ноги обломлю, обломлю.

Еще с вечера мы простились с любезными хозяевами, чтобы с утра заехать к «тетеньке».

В настоящую минуту не помню, где в этой поездке мы расстались с Майделем. Остался ли он у Родзянок, или от тетеньки поехал в Кременчуг, предоставив мне в одиночку добираться до постоялого двора в Градишске.

Счастливый случай привел меня снова в большой дуб трех перевозчиков, взявшихся за два рубля доставить меня на правый берег Днепра. На этот раз нам пришлось, держа вниз по течению, плыть против ветра, дующего снизу. Поэтому о парусе не могло быть и речи, и весь переезд дюжие гребцы должны были вынести на своих руках. Мы уже миновали несколько островов, покрытых молодым камышом и зеленою травою; но когда добрались до середины реки, появилось совершенно непредвиденное препятствие. Широкая, светлозеленая стихийная змея, запрокидывая под дыханием ветра шипящие белые всплески, разделяла водное пространство на две половины. Еще в некотором расстоянии от пенящегося хребта дюжие гребцы видимо напрягали все силы, чтобы разогнать свой дуб и заставить его проникнуть в предстоящую преграду. Действительно, в первое мгновение дуб до половины влезал в пену, но, склоняясь боком за ее волнистым бегом против речного течения, ни на вершок не подавался вперед, не взирая на усилия гребцов. Раза два, переставая гресть, перевозчики дозволяли дубу пятиться назад из белой пены на темное стекло общего течения. Отдохнув минуты с две, они снова старались перескочить через кипящий хребет, сажень в пять шириною. Наконец, после нескольких неудач они повернули назад к пройденному нами острову. Убедившись, что к такому отдыху привела их не лень, или какое либо другое побуждение, а сила вещей, я ничего не возражал, когда наша лодка, с разгону взбежав на песчаную отмель, была затем чуть не до половины вытащена на берег.

Сошел и я, как говорится, ноги размять по превосходному газону, покрывавшему остров среди песчаных отмелей и высоких камышей.

Во время моей прогулки гребцы достали из лодки три палки с висящим между них крючком и котелок, которого душку они закинули за крючек, после того как раздвинули свободные концы палок в виде треножника. Один из гребцов взял котелок, зачерпнул воды из Днепра и снова повесил его на крюк. Пока другой ходил в тростник набрать наломанного зимним снегом прошлогоднего камышу для топлива, кормчий вырубил огня и развел под котелком яркое пламя. Когда вода закипела, он из небольшого мешочка посыпал в котел пшена, а затем достав из мешка тарани, изрезал ее ножом и положил куски в кашицу. Один из гребцов тем временем набрал на острове снитки, и кашевар, видимо не без удовольствия изрезав ее, сунул в тот же котел. Через четверть часа гребцы сняли котел с огня и, усевшись кругом, за отсутствием хлеба, стали с видимым удовольствием хлебать беловатую кашицу.

Проголодавшись в свою очередь, я попросил у одного из них ложку попробовать кашицу, и до сих пор помню удовольствие, с каким наелся их кулеша.

— Пора, сказал часа через два рулевой, и мы снова уселись в лодку.

Ослабел ли несколько ветер снизу, или перевозчики в самом деле отдохнули, только на этот раз мы при страшных усилиях гребцов, задержавшись несколько мгновений неподвижно на середине гребня, наконец перевалили через него, и затем уже без всякого препятствия достигли правого берега Днепра.

LXVI

Свидание с Бржесским. — У Крюднера. — Приезд государя. — Маневры. — «Не те». — Збышевский. — Церковный парад

Когда после майского сбора эскадроны разошлись на травяное продовольствие, я отпросился на несколько дней и прежде всего проехал к моим Бржеским. Если я искренно жаловался своему другу Алексею Федоровичу на кого-либо, то только на себя, не находящего никакого исхода тому томлению, которое выражалось в письмах хорошо знакомой им девушки. Она не менее меня понимала безысходность нашего положения, но твердо стояла на том, что не желая ни в каком случае выходить замуж, она, насильственно порывая духовное общение, только принесет никому не нужную жертву и превратит свою жизнь в безотрадную пустыню. Не высказав никакого определенного мнения, Бржеский советовал мне съездить в Федоровку, где Елена гостит в настоящее время, и постараться общими силами развязать этот гордиев узел.

Конечно, восторженная наша встреча не повела ни к какой развязке, а только отозвалась на нас еще более тяжкою и безнадежною болью.

Так как я ездил на собственной четверке, то на половинной дороге из Федоровки пришлось кормить в Стецовке, и я заехал к новому командиру третьего эскадрона Крюднеру. Крюднер, вероятно, уже пообедал, да в тяжком расположении духа я бы отказался от всякой пищи. Но, желая быть любезным хозяином, Крюднер сказал: «Я привез с собою из Лифляндии рижского доппель-кюммелю, и мы с тобою выпьем».

Времени для угощения было довольно, так как я никогда не кормил дорогою лошадей менее 3 1/2 часов; и мы сначала довольно лениво относились к прекрасному доппель-кюммелю, но мало-помалу дело пошло успешнее. Сам Крюднер, бывший не дурак выпить, разгорелся и, взяв гитару, начал наигрывать разные вальсы, а затем, исполняя шубертовского «Лесного царя», фальцетом выводил куплеты о танцующих царских дочерях.

Стараясь заглушить раздумье и гнетущую тоску, я усердно выпивал рюмку за рюмкой, но мрачное настроение не впускало в себя опьянения. Крепко пожав руку Крюднера, я сел в нетычанку и покатил домой.

—Ты шути, — говорил впоследствии чуть ли не Рапу Крюднер, — честное слово, я стал уважать Фета с тех пор, как он заезжал ко мне в эскадрон. Я нарочно считал: он выпил двадцать рюмок кюммелю и поехал ни в одном глазе.

Не знаю, в каком виде Добровольская обеспечила свою дочь Вейнберг 30-ю тысячами приданого; но на первую обстановку молодых она видимо не поскупилась, и во время дивизионного смотра в Новой Праге мы чуть ли не ежедневно видели Вейнберга, рядом с красавицей женой в модной коляске, проносящегося на паре серых рысаков, завода Добровольской.

По прибытии в Елизаветград к царскому смотру, мы заранее были предупреждены о дне приезда государя и о том, что почетный караул назначен от нашего полка.

Излишне говорить, сколько ранжировки, маршировки и чистки предшествовало торжественному дню выхода караула против царского крыльца. Для приуготовления в последние часы была отведена близ дворца просторная казарма; и вот туда то караул пришел в обычной старой обмундировке, тогда как новые мундиры доставлены были на фуре. Чтобы не трепать по дорожной пыли золотой перевязи (панталера) для ношения штандарта, последний был отнесен мною на ременном панталере, употреблявшемся для квартиръерских значков. Подполковник князь Манвелов был назначен командующим караулом. Так как приезда государя ждали около полудня, то к 10 часам караул, одетый с иголочки и с нафабренными усами, под музыку вышел из казармы и остановился спиною к лужайке, а лицом к царскому подъезду.

О ненормальности общего настроения при ожидании появления всезрящего царя можно судить по следующей сцене.

Все начальство, пока выравненному караулу сказано было стоять вольно, собралось на ступенях царского крыльца. Одним из старших находился тут же и наш корпусный командир, знаменитый своею гордыней и неприступностью И.Ф. Офенберг. Смирялся он только перед гр. Никитиным, который один не смирялся ни перед кем и заслужил от государя прозвание «Русская правда».

Всходя на крыльцо, наш кн. Манвелов заметил, что на каске Офенберга одна кнопка вывалилась, и потому бронзовый ободок отошел от козырька. На такое замечание Офенберг, убедившись в его истине, сказал: «я очень вам благодарен. Но что же мне теперь делать?»

— Позвольте мне, ваше выспр—о, вашу каску, — сказал Манвелов, — я пробегу к нашим солдатикам спросить, нет ли у кого дратвы или черной нитки, чтобы хотя слегка прихватить ободок.

— Ах, пожалуйста, берите мою каску.

Минуты через две Манвелов подошел с поправленной на живую нитку каской и, передав ее Офенбергу, сказал: «только не трогайте, ваше выспр—о, козырька, когда будете поднимать руку. Как бы опять не разладилось».

— Ну, — сказал генерал: — даю вам честное благородное слово, что не буду трогать козырька.

В это время под бедною тенью липок на газоне за спиною нашего караула баронесса Офенберг сидела за чайным столом.

Около полудня на самом дальнем пункте шоссе за Ингульским мостом поднялся столб белой пыли и стал быстро подвигаться к нам через весь город.

— Смирно! — раздалась команда, и через минуту из столба приблизившейся пыли показалась тройка, а затем в пролетке сидящий волостной командир, отчаянно шатающийся из стороны в сторону и кричащий благим матом: «едет! едет!» Не успели мы расслышать этих возгласов, как остановившаяся в нескольких шагах от караула пролетка развалилась и села на шоссе, запруживая собою улицу. Но беспорядок длился не более 2—3 минут: появились чьи то руки и в один миг унесли и увели через натянутый канат всю разладицу в переулок.

В это время князь Манвелов подбежал ко мне и шепнул на ухо: «у вас штандартный унтер-офицер без золотого панталера».

Взглянув на середину караула, я вмиг убедился, что забыл панталер.

— Карл Федорович, — сказал я стоящему около меня Бюлеру: — я забыл панталер.

— Тут стоит в переулке, — отвечал Бюлер, — моя нетычанка. Велите унтер-офицеру гнать во весь дух в лагерь в мой барак, и пусть хоть зарежет лошадей...

Не успел он договорить, как уже унтер-офицер рысью добежал до гнедой пары полкового командира, которая понеслась как вихрь.

Не желал бы я снова пережить тех пяти минут, в течении которых я боялся решить, кто скорее будет у почетного караула: панталер или царь?

Наконец, унтер-офицер, соскочивший с нетычанки с панталером в руке, перепрыгнув через балясник газона, кратчайшим путем по диагонали понесся к караулу. Перескочил через балясину и я к нему навстречу, и наши руки сошлись как раз над головою баронессы Офенберг, сидевшей за чайным столом. Успокоился я только тогда, когда Манвелов, зайдя сзади, незаметно скинул с унтер-офицера ременный и накинул на него золотой панталер.

Недолго пришлось ожидать и царя. Когда шестерик его остановился на месте крушения волостного, государь вышел из коляски, снял фуражку и, потянувшись, взъерошил правой рукой свои волосы на затылке, затем, надев фуражку и сказав: «здорово люди!» пошел вдоль фронта. Пропустив карауль мимо себя скорым шагом, государь как будто бы остался недоволен и сказал: «люди малы», хотя на середине караула не было людей ниже 9-ти вершков, а на правом фланге стоял новый вахмистр 1-го эскадрона, красавец Иванов, 12-ти вершков.

Не упоминая на этот раз о состоявшемся на следующий день удачном церемониальном марше, передам в нескольких словах, что память верно сохранила мне из линейного учения, последовавшего на следующий день.

Наш полк, сформированный при Екатерине из георгиевских кавалеров, носил название кирасирского Военного Ордена, а на каске и лядунке георгиевскую звезду, но на штандартах 1709 года значилось: «Гренадерский Ропа полк». (Ныне драгунский Военного Ордена). Следующие затем по нумерам полки дивизии: принца Петра Ольденбургского, принца Альберта Прусского и Великой Княгини Елены Павловны — первоначально носили тоже иные имена. История каждого передавалась из уст в уста; причем красноречивыми рапсодами событий польского похода 30 и 31 годов являлись старослуживые очевидцы.

Еще накануне отдан был приказ кавалерии выходить на одну из елизаветградских больших дорог и к шести часам утра выстроиться в резервном порядке в общую колонну, тылом к городу, так чтобы в промежутках между правыми и левыми полками приходилась самая дорога. Начальник дивизии просил выехать «молодцами, женихами». В полночь принесли из дивизии на нескольких листах так называемое словесное приказание: выходить в походной форме. Эскадронные командиры возбудили вопрос: фабрить или не фабрить усы? Напрасно указывал я на походную форму, мне указывали на слово: «женихами». Во избежание могущего вкрасться разнообразия, разъяснено: не фабрить.

В 2 часа утра офицеры генерального штаба разбили места полкам, а высланные к ним линейные унтер-офицеры воткнули на отмеренных местах пики. К 4 часам эскадроны сторонкой по стене, справа рядом и стараясь не пылить, стали подходить к сборному месту. Все, что должно сиять, сияло как зеркало. Эскадроны спешились, и в каждый прибежали запасные пешие солдатики со щетками и копытною мазью.

— Карл Федорович! — заметил я через полчаса полковому командиру, — 1-я кирасирская дивизия садится.

— Тем хуже для них, — отвечал он: — пока мы будем равняться, их утомленные кони станут разравниваться. А вы знаете, что большую разравнявшуюся массу кавалерии снова никакая сила не выравняет. Это те же живые раки: тот вперед, этот назад, а этот в сторону боком. Вы думаете, государь этого не знает? Посмотрите, он не заставит нас дожидаться.

— Это так, — заметил я, — но что скажут начальник дивизии, корпусный и инспектор, если заметят нас пешими или за линией?

— Ничего не скажут. Будут смотреть, как мы входим в пику и равняемся. В ожидании царя они ведь тихенькие. Что хочешь делай, только бы вышло хорошо.

К 5 часам все полки вошли в свои места, все успокоилось, и голоса отдельных начальников мало-по-малу затихли. Только полковые командиры продолжали шнырять перед колоннами, одним движением палаша или громким голосом равняя невнимательных или неловких.

— Затылки! — покрикивал наш Карл Федорович. — Горелик! правый шенкель! много! так. Эй, ты там! как тебя! 3-й эскадрон, 4-й взвод, задняя шеренга, 2-й ряд. Эй, не слышишь, что-ли? заснул! Чорт!

Последнее выражение было единственным бранным словом барона и изменялось только соответственно степени волнения, умножением буквы р.

За несколько минут до 6 часов по войскам разнеслось электрическое слово: едет! и вслед затем среди мертвой тишины, за спинами нашими, послышался приближающийся топот царской свиты. Известно, что Николай Павлович никогда не возвышал голоса до крика, даже командуя громадными массами войск. Он только громко говорил, но каждое его слово доносилось на невероятном расстоянии.

— Какая славная аллея! — сказал государь, въезжая между восемью кирасирскими полками, в которых меньшая мера одномастных лошадей была 4 вершка и на флангах доходила до девяти и десяти, а в нашем полку даже был конь Ринальд 11 вершков.

С каждым мгновением приближался мерный топот царского коня, уносившегося большим галопом впереди свиты, и вот перед обращенными налево глазами нашими ясно нарисовалась монументальная конная фигура императора.

— Здорово, кирасиры, гренадеры! здорово, стародубцы! здорово, новороссийцы и малороссийцы!

Целая буря ура! покрыла последние слова государя, назвавшего полки их старыми именами.

Наконец все замолкло. Государь со свитой ускакал вперед. Но куда? что затем будет? не было никому известно. Внимание каждого напрягалось соразмерно предстоящей ему личной ответственности. Стоя на левом фланге 6-го эскадрона, я выдвинулся вперед на пол-лошадь, чтобы обратить на себя внимание моих линейных унтер-офицеров, и убедился, что они не спускают с меня глаз. Мало по малу старшие начальники стали въезжать на большую дорогу, чтобы на лету поймать царскую команду.

Минут через десять в промежутках между полками, в пыли, нигде не задерживаясь и погоняя нагайками лошадей, пронеслись флигель-адъютанты, громко повторяя команду: «линейные унтер-офицеры к государю императору».

Разумеется, команда с треском была повторена всеми главноначальствующими, исключая моего барона, который и рта не разинул. Какие линейные? Куда к государю императору?

Вслед затем новые флигель-адъютанты, не менее стремительно разносят ту же команду. На этот раз в повторительной команде начальников уже слышно раздражение, как бы обвиняющее кого-то в неисполнительности. Я начал предчувствовать, что вся эта буря голосов оборвется на мне, но решился не скакать с унтер-офицерами занимать линию, пока не будет произнесено имя нашего полка. Еще раз отчаянные голоса повторяют команду. Главные начальники видимо растерялись, и кто-то произнес мою фамилию. Преступник был отыскан, и фамилия моя с самою назойливою стремительностью стала по всем интервалам вылетать из начальнических уст в облегчение стесненного дыхания. Сам флегматический корпусный командир не выдержал. Правда, он подъехал ко мне шагом и, тыча указательным пальцем по направлению ко мне, не совсем хладнокровно сказал: «ну, эте! тут адъютант, как пули, должен быть там!»

Это было уже несомненное приказание. Оглянувшись еще раз на линейных, я бросился вперед по дороге, насколько позволяла быстрота моего лихого серого Арлекина. Куда скачу? В силу какой команды? Кстати ли? Не вышел ли первый блин да комом? Все эти вопросы разом мелькнули в моей голове. Но рассуждать было поздно. Надо было возможно хорошо исполнить то, что делаешь. Выскакав из интервала в открытую степь, пришлось отыскивать государя.

— Володаренко, не заносись! — окликнул я правого флангового, который, увлекаясь чувством молодечества, пустил во весь мах своего богатырского коня и выносился из линии равнения.

Приблизительно в версте расстояния влево от дороги, мы заметили одинокого всадника и угадали в нем государя. Дело упрощалось. Оставалось всем нам четырем, не теряя интервалов и равнения, проскакать как можно скорее это пространство, правильно с марш-марша осадить лошадей шагов за шестнадцать до государя, выслушать приказание, выравняться и неподвижно остаться до прибытия полка. Оставалось скакать с четверть версты, а величественная фигура на коне с каждым мгновением все более убеждала меня, что мы не ошиблись направлением. Но вот новая неожиданность. Между нами и государем желтою змеею извивается глубокий непрерывный овраг. Я поискал глазами местечка поуже и убедился, что ширина приблизительно везде одинакова, от 3 до 4 аршин. Сердце дрогнуло, не за себя, а за унтер-офицеров на их тяжелых лошадях. Подведя на всем скаку лошадь к оврагу, я дал ей шпоры, какие только мог, и в ту же минуту увидал, что тяжеловесный № 9-й как птица перелетел через ров. Оставалось несколько скачков до места, на котором следовало остановиться. Я взял Арлекина в шенкеля и подбирая поводья стал задерживать ход. При последнем прыжке Арлекин, прокатившись на задних ногах, как говорилось, добыл хвостом земли и, круто собравшись, плавно опустил передние ноги на землю. Единовременно с последним движением лошади палаш мой, подъятый на подвысь, отвесно опустился во всю руку, и конец его, описав полукруг, повис за правою шпорой. Между тем линейные молодцами осадили коней и выравнялись в струнку.

— Какого полка? — спросил государь, милостиво глядя мне прямо в глаза.

— Кирасирского Военного Ордена, Ваше Императорское Величество.

— Не те! на свои места!

Взяв на подвысь, я правильно, как в манеже, повернул лошадь направо кругом и с места в карьер тем же следом поскакал с линейными к полку. С половины дороги мы, щадя лошадей, поехали большим галопом.

— Ну что? — спросил барон, когда на отдувающейся лошади я стал около него.

— Известно: не те. Только лошадей измучили напрасною суетой. У нас все так, — прибавил я невольно.

— Черти! — лаконически заключил барон.

Для меня осталось необъяснимым, каким образом провидец император, смотря в пятнадцати шагах на единственную во всей армии георгиевскую звезду на каске, мог спросить, какого полка линейные.

После разнообразных движений кирасирский корпус очутился в резервных дивизионных колоннах в надлежащем порядке, т.е. первая дивизия на правом, а мы вторая на левом фланге.

Вдруг раздалась команда государя: «в каждом полку перемена фронта налево кругом».

Не взирая на эскадронные промежутки между полковыми колоннами, сердце во мне екнуло при мысли о трудности исполнения движения, при котором при малейшем невнимании фланговых можно на смерть передавить людей в середине колонны. Такого движения никто никогда не производил, и исполнить его без смертоубийства могли только в совершенстве обученные полки. К счастью, сказано было это исполнить шагом; и по команде: марш! — все зашевелилось, как раки, выпущенные из мешка. Через две минуты маневр был безукоризненно исполнен, и государь, назначив дирекцию, скомандовал: рысью!

И по команде Фитингофа, сопровождаемой знаком его палаша, мы тронулись в ход.

Исполненные чувства удачи, мы только что предались однообразному сотрясению седла, как над гулким конским топотом и звоном металлических ножен и стремян ясно раздался царский голос: «вы спите, Фитингоф!»

Как ни напрягал я внимания, но не мог понять значения царского окрика.

— Прибавь рыси! — с видимым отчаянием прокомандовал Фитингоф.

Но не успели мы удвоить ход, как тот же грозный голос повторил: «вы спите, Фитингоф! я вас разбужу! вы не то делаете. Вы вторая дивизия, а не первая».

Тогда только Фитингоф понял, что переменив фронт каждого полка, государь все-таки желал сохранения порядка мест дивизий и скомандовал: шагом! для того, чтобы иметь возможность, пропустив первую дивизию, зайти по левую ее сторону.

Сохраняя то же самое построение, государю угодно было дать кавалерии отдых, с тою только разницей, что первая дивизия, описав четверть круга, сделала заезд налево, образуя с нашей прямой угол, а легко-кавалерийская дивизия образовала такой же прямой угол с нашей левой стороною. Не помню, кто, желая облегчить людей, придерживавших все время правыми руками пики и палаши, скомандовал: «палаши в ножны, пики за плечо», — где последние не придерживаемые повисали на темляках. Но очевидно такая команда была, ибо заметив, что только наша бригада держит пики в руках, я передал об этом своему полковому командиру.

— Поезжайте, — сказал он, — к Петру Павловичу и попросите его скомандовать: пики за плечо.

Признаюсь, не очень охотно скакал я на сером коне на открытое место, отделяясь от всех на глазах государя. Но делать нечего, скачу к бригадному генералу и отсалютовав говорю: «ваше пр—о, полковой командир просит вас скомандовать усталой бригаде: пики за плечо. Так как только одна она не отдыхает среди всех».

— Это, это, — зачастил генерал, — это не мое дело. Поезжайте к начальнику дивизии и попросите скомандовать.

— Слушаю, ваше пр—о, но как бы Иван Андреевич не прогневался.

— А я вам говорю: не мое дело.

Не успел я обратиться с просьбой к начальнику дивизии, как уставив на меня стеклянные мутно-серые глаза, последний воскликнул: «я сейчас отправлю вас на гауптвахту, если будете беспокоить меня такими пустяками. Обратитесь к бригадному генералу.

— Он-то и послал меня к вашему пр—у.

И не дожидаясь новой бури, я помчался к Петру Павловичу.

— Не мое дело, — сказал последний.

— Подлецы! — воскликнул Карл Федорович, выслушав мое донесение и затем, обратившись вдоль фронта, громко скомандовал: «бригада, пики за плечо!»

В общем маневры в этот день окончились благополучно.

Сосредоточивая все внимание на отдельных маневрах своего полка и дивизии, я не знал и не мог знать лично ничего происходившего за непосредственными их пределами. Но за поздним обедом после маневров, Карл Федорович рассказал о встрече своей с начальником легкой кавалерийской дивизии Гр.

Еще раньше вспоминая то или другое из прежней гусарской службы, Бюлер рассказывал о необузданности бригадного командира Гр., бросавшегося во фронте на солдат, кусавшего их и вырывавшего сережки из ушей франтоватых унтер-офицеров.

«Он говорит, прибавлял Карл Федорович, что не может воздержаться. Отчего же он этого не делает в присутствии Николая Павловича? Бешеный и при царе не удержится».

Я не забыл слов, какими Гр. передавал Бюлеру о гневе царя за путаницу на маневрах: «подъехал ко мне государь колено в колено и, грозя пальцем перед самым моим носом, сказал: ты вспомни, что я в прошлом году на этом самом месте отнял дивизию у такого же генерала, как ты. Помни это!»

«В эту минуту, говорил Гр., я забыл, что я на степи, сижу верхом и передо мною государь; я только видел один грозящий палец и вокруг него на весь свет золотистый песок».

Если подумать о громадной русской и иностранной свите Николая Павловича, стекавшейся в бедном и немощеном Елизаветграде, то станет понятно стеснение, в котором мы находились по отношению к экипажам. Зато корпусный и дивизионный штабы с нами не церемонились. Не говорю об экипажах полкового командира или дивизионера, у кого они были; приведу только в пример самого себя.

Три единственных моих пары выезжали ежедневно под свиту в пролетке, нетычанке и тарантасе. Казалось бы, что требовать невозможно там, где все отдано; на деле выходило другое.

Приходивший в 11 час. вечера, а иногда и позже, с так называемым словесным приказанием писарь нежданно приносил между прочим и такой параграф: прислать завтра в 7 часов утра к дивизионному штабу один экипаж от кирасирского Военного Ордена полка.

Другими словами это значило, чтобы я прислал такой то экипаж; а потому понятно, что у каждого родственника наших офицеров или юнкеров, прибывших на царский смотр, я по возможности выпрашивал экипаж.

После утомительного дня, нередко до двух и трех часов приводилось сидеть в канцелярии и сначала поджидать за полночь распоряжения из дивизии; а затем уже диктовать шести эскадронным писарям так называемое словесное приказание, трепеща каждую минуту опустить какую либо подробность, вследствие чего поутру может произойти неисправимое недоразумение.

Если прибавить к этому, что иногда забирался ко мне в канцелярию тяжеловесный командир 6-го эскадрона Безрадецкий, тот самый, которого Сакен заставлял перед фронтом говорить по-русски, то положение делалось совершенно невыносимым.

«Уборному унтер-офицеру, диктую я, от 6-го эскадрона в 6 час. утра прибыть к квартире полкового адъютанта для осмотра».

— Да помилуйте, за что же от 6-го эскадрона! — восклицает ротмистр: — уже такой безответный эскадрон: все с него да с него.

— Николай Петрович, ради Бога! вы мешаете!

Не без мучительных недоразумений бывало иногда между мною и Карлом Федоровичем.

Помню, однажды он прикатил из дивизионного штаба в третьем часу ночи прямо к моей канцелярии.

— От нашего полка, — сказал он, видимо взволнованный, — нет до сих пор людей на заставу. Вы об них забыли.

Последние слова, не желая мне делать выговора при писарях, он сказал по-французски, прибавив: voyes vous, mon cher, c'est parce que cela vous etes indifferent.

Боже, подумал я, где же справедливость, когда такой добродушный командир говорит это человеку, сидящему над работой чуть не до зари после утомительного дня.

— Не знаю, — отвечал я, — куда дивизия девала наших людей, но распоряжение пришло ко мне в 6 час. вечера, а в 7 я осмотрел людей и отправил их в штаб.

К бессонным канцелярским ночам присоединялось следующее.

В этом году мы стояли на тесных квартирах в самом Елизаветграде, уступая бараки кирасирам первой дивизии. Не успевал я добираться до своей кровати, как дверь растворялась, и слуга мой вполголоса говорил: «какой-то господин желает вас видеть. Я докладывал, что вы только что легли; они просят на одну минуту».

— Проси.

В комнату во фраке, белом галстуке и белом жилете входит человек лет под 50, несомненно принадлежащий к хорошему обществу.

После взаимных извинений он садится около кровати, заявив, что он отец нашего юнкера Збышевского.

— Чем могу служить? — спрашиваю я.

— Не откажите дать моему сыну 2-х месячный отпуск домой в Волынскую губернию.

— Извините, что не могу исполнить вашего желания: юнкер Збышевский две недели назад переведен в первую дивизию, и потому со всякими формальными просьбами ему следует обращаться к новому полковому командиру. Давая отпуск чужому нижнему чину, я сделаю подлог, могущий привести меня к строжайшей ответственности.

— Помилуйте, мы дворяне; мы неспособны злоупотребить вашей снисходительностью.

— Я нисколько в этом не сомневаюсь, но на превышение власти и явный подлог согласиться не могу, хотя бы и мог исполнить это безнаказанно. Просите у его теперешнего начальства.

— То начальство его не знает, а вы знаете его за благовоспитанного юношу, и т.д.

Тем не менее эта сцена повторилась и в следующую ночь, так что я положительно запретил принимать несвоевременного просителя.

— Это удивительно, — сказал однажды, вернувшись к сумеркам из дивизионного штаба, Карл Федорович: — почему наш полк должен непременно отдуваться за всех? Завтра в 8 часов утра по случаю воскресенья церковный парад от нашего полка. Разошлите сейчас по эскадронам приказ вывести на репетицию парада по десяти человек от эскадрона, с которыми эскадронным командирам немедля прибыть на плац, а равно и майору Вейнбергу, который назначается командовать батальоном.

Через полчаса командиры и люди в фуражках были уже на плацу. Прибыл и флигель-адъютант, вероятно приглашенный предварительно Карлом Федоровичем. Командиры с Бюлером во главе обступили флигель-адъютанта, толковавшего им о порядках церковных парадов в присутствии государя. Уверенный, что по чувству самосохранения все эти лица воспользуются наставлениями флигель-адъютанта, я не вмешивался и не вслушивался в их жаркие вопросы и толки, а только, испытав на себе повадку начальства сваливать всякую бестолочь на адъютанта, караулил, как кот мышонка, минуту, когда флигель-адъютант, окончив наставления, пойдет к своей пролетке. Не успел последний отделиться от толкующей между собою офицерской группы, как я, подсовывая правую руку под его левый локоть, сказал: «извините, полковник, что я в свою очередь решаюсь прибегнуть к вашему знанию, в виду совершенного недоумения насчет завтрашней моей роли».

— Станьте вы на правом фланге батальона перед вашим развернутым взводом и по команде батальону шага скомандуйте вашему взводу: налево, а затем по команде: марш! сыграйте, под левую ногу и батальону и себе, но не трогайтесь с места до тех пор, пока весь батальон не пройдет к церемониальной линии и не очистит вам место. Тогда под тот же марш идите параллельно жолнерам и против государя поверните взвод во фронт и отсалютуйте!

На другой день к 7 часам утра полк наш в батальонном составе ждал на плацу царя. Прибыл и Фитингоф, к которому мало по малу стали собираться генералы всех частей войска. С полной в себе уверенностью, я стоял с трубачами на правом фланге батальона, перед которым во всей сановитой красоте стоял майор Вейнберг.

Вдруг к немалому моему удивлению Вейнберг громогласно сказал:

— Г. адъютант, извольте стать с трубачами перед батальон.

Я сделал вид, что не слыхал команды; но подумал: охота человеку, ничего не зная, мешаться не в свое дело.

Вейнберг повторил команду еще с большею настойчивостью, но также безуспешно. Послушай я его, подумал я, путаница выйдет неизбежная, и я никому не пойду объяснять, что послушал командующего батальоном.

— Г. адъютант! — воскликнул Вейнберг: — извольте исполнить, что вам приказывают.

— Убирайтесь вы с вашим приказанием! — громогласно воскликнул я в свою очередь, прибавляя к этому совету самую грубую брань.

— Карл Федорович! — воскликнул Фитингоф, обращаясь к Бюлеру: — поставьте перед трубачей другого офицера: там Фет все спорит.

При этих словах Бюлер своими длинными ногами поспешно зашагал по диагонали ко мне и подошед в упор сказал:

— Афанасий Афанасьевич, вы бранитесь во фронте, и начальник дивизии желает поставить вместо вас другого офицера.

— Ваше пр—ство, я стою там, где мне указал флигель-адъютант, и готов уступить свое третное жалованье офицеру, который, став на моем месте, произведет путаницу по милости Вейнберга.

— Майор Вейнберг, — обратился Бюлер к командующему парадом: — прошу вас оставить моего адъютанта в покое.

Но вот на плацу появился государь в конно-гвардейском мундире и милостиво спросил Фитингофа, — как он тут со своею больною ногой?

Лицо старика генерала засветилось таким счастьем, что можно было подумать, что он исцелен царской милостью.

Государь остался чрезвычайно доволен парадом; милостивая улыбка не сходила с его лица. Но по мере того, как взводы, батальона последовательно упирались в ведущую с плаца к церкви калитку, запирая собою к ней доступ, я совершенно терялся в догадках как я доберусь до калитки, в которую с трубачами должен войти первым, и что, для этого должен командовать перед царем. Когда по миновании последнего взвода, трубы, замолкли, и я не знал, что командовать, раздались громкие голоса начальства: «адъютант, ступайте на свое место»!

— Не суетить его, — раздался ласковый и решительный царский голос.

И скомандовав налево, я пошел за левый фланг батальона и, дойдя до ограды, сказал трубачам вполголоса: «пробирайтесь и стройтесь как можно».

LXVII

Смерть Елены Лариной. — Романовы. — Последние события

Рассказывая о событиях моей жизни, я до сих пор руководствовался мыслью, что только правда может быть интересной как для пишущего, так и для читающего. В противном случае не стоит говорить.

При таком убеждении я не проходил молчанием значительных для меня событий, хотя бы они вели к моему осуждению или к сожалению обо мне.

Казалось, достаточно было бы безмолвно принести на трезвый алтарь жизни самые задушевные стремления и чувства. Оказалось на деле, что этот горький кубок был недостаточно отравлен.

Вскорости по возвращении в Крылов я выпросился на несколько дней в Березовку, и в самый день приезда моего к Бржеским появился Михаил Ильич Петкович и, здороваясь со мною, воскликнул:

—А Лена-то!

—Что? Что? — с испугом спросил я.

—Как! — воскликнул он, дико смотря мне в глаза. — Вы ничего не знаете?

И видя мое коснеющее недоумение, прибавил:

—Да ведь ее уже нет! Она умерла! И, Боже мой, как ужасно!

Когда мы оба немного пришли в себя, он рассказал следующее:

«Гостила она у нас, но так как ко времени сенной и хлебной уборки старый генерал посылал всех дворовых людей, в том числе и кучера, в поле, то прислал за нею карету перед покосом. Пришлось снова биться над уроками упрямой сестры, после которых наставница ложилась на диван с французским романом и папироской, в уверенности, что строгий отец, строго запрещавший дочерям куренье, не войдет.

«Так в последний раз легла она в белом кисейном платье и, закурив папироску, бросила, сосредоточивая внимание на книге, на пол спичку, которую считала потухшей. Но спичка, продолжавшая гореть, зажгла спустившееся на пол платье, и девушка только тогда заметила, что горит, когда вся правая сторона была в огне. Растерявшись при совершенном безлюдье, за исключением беспомощной девочки сестры (отец находился в отдаленном кабинете), несчастная, вместо того чтобы, повалившись на пол, стараться хотя бы собственным телом затушить огонь, бросилась по комнатам к балконной двери гостиной, причем горящие куски платья, отрываясь, падали на паркет, оставляя на нем следы рокового горенья. Думая найти облегчение на чистом воздухе, девушка выбежала на балкон. Но при первом ее появлении на воздух пламя поднялось выше ее головы, и она, закрыв руками лицо и крикнул сестре: «sauvez les lettres», бросилась по ступеням в сад. Там, пробежав насколько хватило сил, она упала совершенно обгоревшая, и несколько времени спустя на крики сестры прибежали люди и отнесли ее в спальню. Всякая медицинская помощь оказалась излишней, и бедняжка, протомясь четверо суток, спрашивала — можно ли на кресте страдать более, чем она?»

В течение моих рассказов мне не раз приходилось говорить о сестре А.Ф. Бржеского, Елиз. Фед. Петкович. Но теперь, соблюдая последовательность, я должен сказать несколько слов об их старшей сестре Екат. Фед. Романовой. Она была гораздо ровнее характером подвижной сестры своей. Совершенная брюнетка с правильными чертами и с восточным загаром лица, она, походящая романтизмом и нежностью на брата Алексея, вышла замуж за морского капитана Вл. Павл. Романова. Это был в свою очередь милый и благодушный человек.

Хотя вместе с Петковичами я на один день ездил из Федоровки в имение Романовых Снежково, но окончательно свела нас судьба в Крылове, куда это семейство переехало по случаю поступления нежно любимого сына Романовых Владимира в наши юнкера.

Года за четыре перед тем я по рекомендательному письму Бржеского был любезно принят в Москве в доме Романовых, которые, приглашая меня к обеду на следующий день, объявили, что пригласят и моего университетского товарища Сергея Михайловича Соловьева.

Вернувшись в Елизаветград, я на вечере у полковника Мельцера узнал, что Романовы дали слово Соловьеву отдать за него дочь.

Юнкер Романов, до невозможности избалованный матерью, мог бы в домашнем быту служить типом шаловливого ребенка. Питаясь вечером сластями и приглашая в дом товарищей, он, не стесняясь, клал в раствор дверей грецкие орехи и, таким образом, с громким треском добывал из них ядро.

На это добрая Екатерина Федоровна только восклицала: «ах, Володя!»

Говоря в моих дальнейших воспоминаниях о переходе в гвардию, по причине получения Бюлером другого высшего назначения, я должен был рассказать о материальных затруднениях при неполучении помощи из дому.

Рассказывая о службе своей в Орденском полку, я забыл упомянуть о том, что года за два перед тем отец прислал мне гнедого жеребца своего завода имени Фелькерзам. Лошадь эту весьма бережно выездил наш берейтор Лупал, и Карл Федорович, бывало, любовался ею. Но так как у меня был уже старый конь Елизаветград, то Бюлер купил его за ту же цену, за которую я его приобрел, т.е. за 50 руб. Этот старец, заслуживший когда то одобрение Сакена, поступил на так называемую свитскую конюшню, откуда выдавались лошади приезжим адъютантам. Прослужив два года под свитским седлом, Елизаветград все-таки не потерял своей цены, так как адъютант гр. Никитина упросил Бюлера уступить ему лошадь за ту же цену.

В полку я не нуждался в собственной верховой лошади, так как ездил на красивом сером Арлекине. Но в гвардию я желал явиться исправным офицером. Телега, которая могла бы проехать с кладью две тысячи верст от Крылова и до Красного села, должна была быть весьма прочна, и отправка четырех лошадей и двух проводников требовала значительных издержек. Да если бы и были деньги, то все-таки необходимо было распродать экипажи и лишнюю четверку лошадей, хотя бы и за полцены — за 300 руб. Но наши штабные офицеры не держали лошадей, и найти в короткое время покупателя было немыслимо. Не имея причины скрывать от добрых Романовых своего затруднения, я однажды не без удивления и радости услыхал от Владимира Павловича о желании его воспользоваться случаем дешевой покупки моих вещей. Не смотря на действительно дешевую оценку имущества, я и поныне уверен, что главной побудительной причиной немедленной выдачи причитающейся мне суммы было желание Романовых выручить меня из беды. При отношениях нашей семьи к отцу, без любезного участия Романовых переход мой в гвардию состояться не мог, а потому вся последующая жизнь должна бы была сложиться другими образом.

При сдаче полка нам с Бюлером приходилось сопровождать кн. Голицына в третий дивизион, и за три дня до поездки Вейнберг явился ко мне с приглашением к обеду для полковых командиров. Однако, Карл Федорович по доброте своей избавил меня от этой поездки, взяв лично мой портфель.

О дальнейшей судьбе Вейнберга я слышал следующее. Не знаю, какого рода столкновение произошло между им и моим бывшим товарищем Романовичем, после Крымской кампании, когда кирасиры двинулись к югу, а я с лейб-гвардии уланским полком выступил к Балтийскому порту. Дело в том, что светлейший князь Голицын предложил обоим по окончании кампании подать в отставку. Романович года через два после того умер, а Вейнберг, воспользовавшись гвардейскими связями, получил место полицеймейстера в Одессе. Здесь он щеголял своими выездами, красотою и нарядами жены. Соображать его материальные средства со внешней обстановкой никому не приходило в голову. Все в городе шло обычной чередой; но по временам стали возникать небывалые явления. Начали пропадать молодые красавицы девушки, и все поиски полиции оставались бесплодными.

Однажды богатый банкир, приходивший в отчаяние по случаю пропажи красавицы дочери, получил от своего приятеля следующее письмо из Константинополя:

Проходя третьего дня по невольничьему рынку, я заметил девушку, которой черты показались мне знакомыми. Заговорив с нею сперва по французски, а затем по немецки, я узнал, что она твоя дочь, и о своей судьбе она рассказала следующее: под предлогом посещения больной, она была с вечера задержана в глухом переулке на неизвестной ей квартире, усыплена и ночью перевезена на отходящий в Константинополь пароход, причем прибавила, что когда в лодке она очнулась и стала звать на помощь, полицейский служитель зажал ей рот и крикнул гребцами грести дружнее. Торговец, выставивший девушку на продажу, заявил, что эта невольница дорогая, и я заплатил за нее на русские деньги 3 тыс. руб. В настоящую минуту она у меня, и я жду твоих распоряжений насчет ее переезда в Одессу.

Твой NN

Когда содержание этого письма, став общеизвестным, объяснило исчезновение прочих жертв незаконной продажи, Вейнберг выстрелил себе в лоб из пистолета, и так как ожидали его смерти, то и самое дело прекратилось.

Но каким-то чудом рана Вейнберга оказалась не смертельной, и он выздоровел. Оставив службу, он переехал в Петербург по желанию жены. Здесь во время моего пребывания, по случаю приуготовления к смотру наследника цесаревича в 1853 г., Григорьев сказал мне однажды:

— Пойдем как-нибудь вечером к m-me Вейнберг. Она премилая и интересная женщина. А мужа держит вроде рассыльного. Он охотник кутнуть, но она ему ни копейки не дает.

Если, подумал я, не взирая на их приглашение, я не бывал у них и в их блестящее время, то в настоящем не к чему возобновлять знакомство. И я не пошел.

Через год я узнал, что безвозмездная роль рассыльного должно быть показалась Вейнбергу невыносимой, и он, зарядив пистолет водою, разнес себе череп.

Если бы в настоящую минуту, расставаясь умственно со славным кирасирским Военного Ордена полком, кроме встреч с бывшими однополчанами (о чем я уже говорил в позднейших воспоминаниях), упомянул о встречах с другими однополчанами, напр., с кн. А.А. Щербатовыми, гр. В.И. Капнистом и В.Н. Чичериными, проживающими в Москве, то исчерпал бы круг личных моих наблюдений.

У Карла Федоровича я не раз бывал в Петербурге, где он занимал должность помощника Великого Князя Николая Николаевича. Он встречал меня как родного сына, и в числе многих его практических изречений я никогда не забывал слышанного мною еще в Орденском полку: «хороший эскадронный командир всегда будет хорошими хозяином». Распространяю это изречение при воспоминании о своей Орденской службе так: никакая школа жизни не может сравниться с военною службой, требующей одновременно строжайшей дисциплины, величайшей гибкости и твердости хорошего стального клинка в сношениях с равными и привычку к мгновенному достижению цели кратчайшим путем.

Когда я сличаю свою нравственную распущенность и лень на школьной и университетской скамьях с принужденным самонаблюдением и выдержкой во время трудной адъютантской службы, то должен сказать, что кирасирский Военного Ордена полк был для меня возбудительною школой.


Впервые опубликовано: Фет А.А. Ранние годы моей жизни. М. Товарищество типографии А.И. Мамонтова. 1893.

Афанасий Афанасьевич Фет (Шеншин) (1820-1892) русский поэт-лирик, переводчик, мемуарист, член-корреспондент Петербургской АН (1886).



На главную

Произведения А.А. Фета

Монастыри и храмы Северо-запада