Т.И. Филиппов
Не так живи, как хочется

На главную

Произведения Т.И. Филиппова


Народная драма в трех действиях. Сочинение А.Н. Островского. Москва. 1855 год

При появлении своем на поприще нашей словесности г. Островский сразу отделился от остальных современных ему русских писателей* яркими признаками необыкновенного дарования. Если припомнить впечатление, которое произвела на общество его первая комедия, "Свои люди — сочтемся", то можно решительно сказать, что после Гоголя никто не имел у нас такого громкого, общего и вполне заслуженного успеха, как г. Островский. Никто из ныне действующих писателей, какой бы успех ни предположить в развитии их дарований, не подойдет даже близко к тому необыкновенному искусству в создании чисто народных комических лиц, в выражении их мельчайших оттенков и особенно в соблюдении истинного склада их речи, какое показал в своей первой комедии г. Островский. Последующие его произведения, даже лучшее из них, "Не в свои сани не садись", не имели уже того успеха; несмотря на все неоспоримые их достоинства, общество принимало их холоднее и всеобщего, безусловного одобрения, как первой комедии, не оказывало.

______________________

* Гоголь в то время молчал

______________________

В них не видно было прежней художественной силы; отделка становилась небрежнее, в языке стали попадаться сперва редко, а потом и довольно часто, такие выражения, которые от частого употребления сделались нестерпимы, которыми так богаты наши лженародные произведения и которых даже следа нет в "Своих людях". В самых замыслах, несмотря на сравнительно большую глубину их, стало замечаться какое-то колебание и какая-то нерешительность, как будто бы они зарождались в переходном состоянии мышления, без полной свободы окончательно выработанного и твердо установленного воззрения на жизнь. Критика, неблагосклонная к духу новых произведений г. Островского, заметив в нем ослабление исполнительных сил, довольно сурово обошлась с ним и с видимым удовольствием отмечала его слабости, обходя отчасти умышленно, отчасти по недостатку вкуса и проницательности, достоинства его произведений. Критика, пристрастная к его дарованию, не хотела видеть, как это всегда бывает, его недостатков и, конечно, по прекрасному побуждению отстоять правду, но, к сожалению, без основательного разбора, одною силою своей горячности старалась отразить все нападения, отчасти ею же самою вызываемые или, по крайней мере, умножаемые. Дело кончилось тем, что г. Островский из писателя, стоявшего на некотором особом возвышении, сделался мало-помалу во мнении большинства, почти даже в общем мнении, равным по достоинству с некоторыми другими писателями, которые подобно ему посвящают свои силы изображению искомого русского человека.

Это, однако, не мое мнение. Несмотря на то, что я вместе с другими чувствую и признаю значительную слабость в исполнении последних произведений г. Островского, все-таки его отличие от других писателей, изображающих наш народный быт, для меня остается существенным. Можно почти так сказать, что даже в то время, когда г. Островский явился с первой своей комедией, когда во всем современном ему поколении писателей не было ему равного, он не столь существенно отличался от своих совместников, как теперь, если только позволено думать, что взгляд на жизнь в художнике так же важен, как и исполнительные его дарования. В то время отличие его от других состояло только в силе художественной, так сказать, внешней: ни у кого не было такого языка, как у него, такой определительности в очертании лиц, такой близости к изображаемому быту и многих других, не спорю, весьма важных, но все-таки внешних художнических преимуществ; но в сущности воззрения на жизнь, и в особенности на русскую жизнь, различие было не столь велико. "Свои люди — сочтемся" есть, конечно, такое произведение, на котором лежит печать необыкновенного дарования, но оно задумано под сильным влиянием отрицательного воззрения на русскую жизнь, отчасти смягченного еще художественным исполнением, и в этом отношении должно отнести его, как ни жалко, к последствиям натурального направления.

Были уже и в этой комедии признаки того, что для г. Островского возможен иной взгляд на русскую жизнь, взгляд самостоятельный, но только признаки; в последующих его сочинениях эти признаки стали гораздо яснее, отрицательное отношение к жизни сменилось сочувственным, и вместо мрачных изображений, какие мы видели в "Своих людях", появляются образы, создание которых внушено другими, лучшими впечатлениями от жизни. Ясно стало, что усмотрения г. Островского сделались глубже и полнее: русская жизнь стала понемногу открывать ему свои заветные стороны, которые недоступны предубежденному отрицанию, в которых рисуются существенные свойства нашего народного духа и в которых, между прочим, скрыт ответ на многие важнейшие вопросы, предстоящие мышлению современного человека. Скажут, может быть, что взгляд на русскую народность вообще изменился, что прежнего ожесточения против нее уже нет, что и в произведениях других писателей, ее изображающих, видно везде скорее сочувствие к ней, чем противное, что, следовательно, разницы в этом отношении между г. Островским и другими нет никакой. Но дело не в каком-нибудь неопределенном и безотчетном сочувствии, которое более похоже на снисходительное внимание, чем на истинное сочувствие: мало сочувствовать, надобно разумно и самостоятельно оценить то, чему сочувствуешь.

Все другие писатели, заимствующие содержание своих произведений из народной жизни, относятся к ней двояко: иной подходит к ней как любопытный исследователь и наблюдатель; ему дорого подсмотреть особенности наблюдаемого быта, которые для него много, много, что занимательны, а не редко и странны, но ему самому, для его собственной внутренней жизни они не нужны. Это характерные картины, которые ему приятно рассматривать, еще приятнее уметь нарисовать самому, но внутреннего, глубокого сочувствия с этой жизнью у него нет: основы этой жизни и его жизни личной иные. От этого такая робость в приемах: ибо любопытному доступна только поверхность жизни, и он заботится лишь о том, чтобы не взять какого-нибудь резкофальшивого звука, и потому бледную точность рисунка ставит своею конечною целью. От этого и такой холод: потому что любопытный может быть внимательным, но любить не может. А без любви к жизни, с одним каким-то средним расположением к ней возможно ли художнику проникнуть в тайны внутреннего ее смысла и из них извлекать художественные задачи? По необходимости придется в эту чуждую, неусвоенную область приносить свои вопросы, извне навеянные, а не из нее собственно возникнув. Это есть какое-то формально-художественное отношение к жизни.

Есть другое к ней отношение, которое принадлежит направлению в истинном смысле натуральному: здесь писатель боится спросить о чем-либо жизнь, и самый недалекий идеальный полет его пугает, как нечто такое, к чему он не привык, что вне знакомых ему представлений, что поэтому кажется ему натяжкой и нарушением естественности. Здесь вся забота о том, как бы повернее сделать снимок с того, что доступно самому внешнему наблюдению, что происходит в низменных слоях нравственной народной жизни. Здесь нельзя искать того, чем живут истинные произведения искусства: присутствия той внутренней художественной силы, которая пользуется природою, как веществом, и, свободно распоряжаясь ею, претворяет ее в новое произведение, являющееся чрез то уже произведением духа, а не произведением природы. Это направление, почитающее себя свободно художественным, на самом деле есть самое подчиненное из всех направлений: даже те писатели, которые делают свои произведения орудием для решения общественных или нравственных вопросов, хотя они тем и нарушают основный закон самобытности искусства, все-таки, по моему мнению, свободнее натуралиста, который не подчиняется влиянию человеческих вопросов единственно по равнодушию к ним, но зато находится в полной зависимости от своих наблюдений, стало быть, от того вещества, которым должен бы был сам владеть и которым истинный художник действительно владеет. И как бледность рисунка, и скудость натуры составляют отличительные признаки предыдущего направления, так, наоборот, здесь все отличается пестротою окраски и обилием мелочных подробностей; в этом ставит славу свою натуральное направление.

Г. Островский не чужд до некоторой степени недостатков последнего из обозначенных нами направлений, но эти недостатки проистекают не из природных свойств его дарования, а из невольных предрассудков его художественного воспитания. Видно, что он постоянно стремится создать нечто самобытное, что он силится проникнуть в глубину народной жизни, извлечь из нее достойные истинного искусства образы (он уже и создал некоторые, а еще более наметил весьма ясно и выразительно); но у него иногда не достает решительности и смелости в исполнении задуманного: ему как будто мешают ложный стыд и робкие привычки, воспитанные в нем натуральным направлением. Оттого нередко он затеет что-нибудь возвышенное или широкое, а память о натуральной мерке и спугнет его замысел; ему бы следовало дать волю счастливому внушению, а он как будто испугается высоты полета, и образ выходит какой-то недоделанный, не в угоду ни истинно-художественной, ни натуральной критике. Несмотря на эти недостатки, я полагаю, что ни от кого из нынешних писателей нельзя ожидать такого глубокого и истинного изображения нашей народной жизни, как от г. Островского: за это ручается, кроме особенностей его дарования, и теплое сочувствие его к этой жизни, и разумное уважение к ее глубокому смыслу. Он рисует ее не как посторонний любопытствующий пришлец, но как человек, выросший сам посреди этой жизни и усвоивший себе с малолетства ее разнообразные очертания: он в то же время не боится извлекать из нее идеальные изображения, зная, что они весьма ей свойственны, хотя их с трудом замечает наш искаженный глаз. Правильность его отношений к нашей жизни лучше всего доказывается тем, что он с особенной любовью берет в содержание своих произведений те ее стороны, в которых видится искажение прекрасных свойств нашей природы тлетворным влиянием извне принятых обычаев и чуждого нам образа мыслей. Прибавлю, что в произведениях г. Островского задачи не только правильны (это достоинство отрицательное), но и полны глубокого смысла и всегда здравы в нравственном отношении, что в особенности должно сказать о драме, которой оценка здесь предлагается. И нельзя не пожалеть, что как будто нарочно именно это произведение, так прекрасно задуманное и так прекрасно в драматическом отношении расположенное, по исполнению слабее всех других доселе писаных произведений г. Островского. На это весьма справедливо могут заметить, что исполнение в художественых произведениях так важно, что его недостатков не могут искупить никакие достоинства замысла и расположения. Это правда; я и не причисляю эту драму к произведениям, украшающим собою нашу словесность, я вижу ее недостатки, и буду говорить о них беспристрастно. Но я не считаю также себя вправе умолчать и об ее достоинствах: ибо замысел драмы никак не следует относить к предметам, ничего не значащим, особенно если он взят не из отвлеченных представлений о человеческих отношениях, а возник из таких глубоких усмотрений действительной жизни, как это есть в настоящем случае. Так задумать драму может только художник: ни ум, ни познания, никакие другие свойства души не помогут в этом случае, кому не дано творческого дара. Сверх драматического своего достоинства задача этой драмы замечательна в высшей степени и по отношению к жизненному смыслу, в ней заключенному: здесь предлагается художественное решение одного из важнейших нравственных и общественных вопросов; и вопрос этот тем для нас особенно занимателен, что решается весьма различно, даже противоположно, у нас и на Западе. Г. Островский взял в содержание своей драмы происшествие из нашей народной жизни, которым решается этот вопрос с русской точки зрения. Дело идет о правах личного чувства и о границах сих прав.

Взаимная любовь мужчины и женщины есть чувство естественное, следовательно, законное; ибо закон естественный в своей чистоте есть тот же божественный закон, как данный свыше нашей природе при создании, а не изобретенный впоследствии чьим-либо вымыслом. Посему никто не сомневается, что человек может испытывать чувство любви и пользоваться счастьем, из него проистекающим, с полным правом и несмущенною совестью. И кто не чувствует естественного стремления к этому счастью, в том без всякого сомнения следует предположить особенный холод душевный, сухость сердца и вообще болезненное состояние души, соединенное с важными нравственными недостатками. Иное дело вольное отречение от этого блага для высших целей: это — обет души великой, сильной и любящей, способной забыть личное счастье для высшей любви. Не отсутствие сердечной теплоты, а изобилие ее побуждает человека, которому предлежит подвиг, воздержаться от всего, что, несмотря на свою законность, может отвлечь его силы от главной задачи жизни и чувством наслаждения ослабить крепость и напряжение душевных сил.

Но оставим людей необыкновенных, которым лежит особый путь, и возвратимся к людям обыкновенного порядка, которых касается обсуждаемый нами вопрос. Личная любовь, как естественное чувство, имеет свои права; но это чувство не есть единственное в нашей душе, следовательно, правам его должны быть поставлены границы. В составе нашей душевной жизни оно встречается с другими побуждениями и чувствами, которые так же естественны, следовательно, так же законны: отсюда естественно проистекает мысль о необходимости меры для наших ощущений. И правильность нашей внутренней жизни зависит именно от истинной меры, до которой мы позволяем доходить нашим душевным движениям: при таком только художественном устроении души в нее вселяется истинная красота. И если стремление к счастью встречается с такими препятствиями, которые преодолеть нельзя, не оскорбив нравственной своей чистоты, то лучше отказаться от прав на счастье, чем принять его на условиях унизительных, оскверняющих совесть. Не тот высоко ценит чувство любви, кто боится пронести жизнь, не испытав ее наслаждений, но тот, кто принимает счастье лишь тогда, когда оно не входит в раздор с высшими требованиями нравственного закона, кто отказывается от своих прав на счастье, боясь оскорбить святыню самого чувства какой-либо порочной примесью или постыдным торгом с совестью. Кроме того, что любовь, — чувство законное, но все-таки личное, — должна бывает иногда посторониться и дать дорогу другим побуждениям, но даже и в тех случаях, когда ее стремления не встречают никаких нравственных препятствий, не должно брать ее только с одной стороны ее значения, т. е. только как источник личного счастья и наслаждения: у нее есть более важные стороны. Семейный союз, как основа всякого общества, и рождение детей, как поддержание жизни человеческого рода, — суть явления, которым любовь служит поводом; следовательно, с нею существенно соединены обязанности супружеской верности и воспитания детей. Как важны эти обязанности, очевидно для всякого: если супружеский союз есть основа общественного быта, то нарушение супружеских обетов есть источник общественного распадения: что же касается до воспитания детей, то нужно ли говорить, что от него зависит нравственное, общественное и телесное состояние целых поколений, иначе, вся судьба человеческого рода? На условии сих-то обязанностей союз любви признается христианским законом и освящается в браке таинственным благословением Сотворившего мужеский пол и женский. Таким образом, в христианском браке объемлются супружеские отношения во всей полноте: требуя от соединяющихся полной свободы побуждений при вступлении в союз и нерушимой взаимной верности после вступления, он чудным образом уравновешивает права и обязанности чувства в свободном обете.

Казалось бы, такой взгляд на эти отношения, как основанный на божественном учении, как сообразный с природою вещей, как оправданный вековыми опытами, должен быть выше всякого возражения. При таком верном руководстве, единственною заботою человека оставалось бы стремление приблизить свои жизненные отношения к их первообразу: ибо в этом состоит вообще вся задача жизни, когда закон ее найден. В обществах нехристианских усовершенствование может состоять еще в преобразовании самого закона жизни, но для христианского общества этой заботы не существует (ибо самые враги христианского закона не отвергают его безусловной высоты и истины, но нападают на него именно за его высоту, тяжкую для нашей чувственной низости): его задача — осуществлять свой закон на деле. Без сомнения, в жизни уклонения от закона неизбежны; про это нечего и говорить: жизнь останется всегда ниже своего содержимого в уме образца; это справедливо не только в отношении к законам христианским, но и в отношении к законам земным, приязненным к временному состоянию обществ. Но эти частные уклонения, всеми за уклонения и признаваемые, еще не составляют существенного возражения против закона, а суть следствие естественной человеческой немощи, законом обличаемой и перед ним смиряющейся. Лишь бы закон, стоя на приличном ему возвышении, своею правдою освещал мрак нашей жизни: видя свои слабости и свои уклонения от истины, мы можем, по крайней мере, при свете закона обличать их, сознавать их зло и покаянием обновлять свою жизнь. Стремиться к высоте законной и, не достигая ее, падать перед нею с благоговейным смирением, — вот истинные отношения жизни к закону, который в таком случае является для нас источником нравственного воспитания и всякого внутреннего преуспеяния. И пока так мыслит общество, до тех пор для него возможно возрождение, как бы ни было на самом деле печально его нравственное состояние; усиление воспитательных мер и другие благоприятные обстоятельства могут пробудить заснувшее общественное сознание, и нравственная жизнь, на время замершая, может воскреснуть и вновь расцвести. Но совершеннейшая опасность наступает для человеческого общества в то время, когда жизнь не только по бессилию не достигает до своего образца, начертанного в законе, но когда, от свирепости ли страстей, или от слепого отрицания рассудка, или от совокупного действия той и другой причины, упраздняется самое понятие о законности, ограничивающей произвол наших желаний и действий, и узаконивается этот самый произвол. Вместо того чтобы тянуть жизнь вверх, к закону, здесь, напротив того, закон нисходит до уровня самых неправильных и случайных движений воли. Отсюда естественно происходит полное смешение законного и случайного, добра и зла, отрицание всех безусловных понятий о чем бы то ни было, и в жизни, на место божественного порядка, воцаряется мрачный хаос того дозаконного времени, о котором говорит Апостол, когда лишь слабый луч естественной совести освещал человеку его нравственный путь. В западноевропейской жизни мы видим ясные признаки такого опасного нравственного состояния. Положим, что в настоящее время, отличающееся совершенным отсутствием какого-либо умственного направления, к нам не доносится с Запада никакого резкого выражения тамошнего образа мыслей: грозные события последнего времени приковали к себе общее внимание и отвлекли его от умозрительных задач. Но в прошлом десятилетии, когда последние выводы европейской жизни и мысли выражались с такою неумеренною искренностью, мы помним, вся Европа огласилась странными учениями, которые имели своею целью совершенно ниспровергнуть весь прежний нравственный и общественный порядок, упразднив все вечные, неизменно пребывающие начала человеческого быта. Эти учения касались всех сторон жизни: и государственных учреждений, и частных прав, и семейного союза, одним словом, всех человеческих отношений. Опыты политического применения стоили много крови, и дело кончилось тем, что суровая сила призвана была для спасения страны, бывшей главным средоточием этих применительных опытов. Но оставим политическую жизнь и возвратимся к нашему вопросу.

Самые сильные и опасные по своему влиянию возражения против семейного союза провозглашались в романах Жорж Занд. С именем этой женщины связано столько зла, что говорить о ее достоинствах приходится с большой осторожностью; но говорить о них необходимо как по чувству правды (потому что они действительно существуют), так и для того, чтоб объяснить причины столь могущественного ее действия на общество. Безусловное порицание без разбора всего в таких деятелях может более повредить истине, чем способствовать ее торжеству: преступник по увлечению, а не по умыслу, имеет право на рассудительное обличение, которое не пропустило бы и того, что может служить к смягчению приговора. Не подлежит сомнению, что Ж. Занд одарена такими свойствами, которые мы встречаем лишь в людях, если так можно выразиться, первого разбора: во-первых на всем Западе не было последнее время такого сильного поэтического дарования в соединении с таким гибким и решительным умом и редкой тонкостью и обилием чувства. Во-вторых, она в свою ложь верит как в истину, и готова служить ей всеми своими средствами, во что бы то ни стало, в чем выражается искренность ее убеждений; а это есть такое свойство воли, которого нельзя не ценить, в ком бы оно ни было замечено: пусть будут ошибочны, даже преступны, только неумышленно преступны убеждения человека, но если он связывает с ними судьбу своей жизни и служит им с последовательностью и самоотвержением, в таком случае можно, по моему мнению, проклинать последствия этих убеждений и, разумеется, противодействовать их развитию и влиянию, но самого представителя их должно оплакивать, как жалкого безумца, нравственно погибшего по излишнему доверию к своей личной правде. Такие люди находят себе некоторое, весьма, впрочем, недостаточное, оправдание в том, что они по большей части бывают порождением злоупотреблений общественной жизни, преимущественно таких, которые лицемерно прикрываются наружным уважением к закону; не вынося такого двоедушия, они в разгаре своей неудержимой страстности преступают должные пределы обличения, и вместе со злоупотреблениями борют и злоупотребляемую святыню. Это можно сказать и о Занд. Если вникнуть в смысл ее произведений, то легко открыть, что наиболее разжигает ее негодование и ее страсть к низвержению существующих учреждений: не смысл самых учреждений, хотя она и его не щадит, а бездушное отношение к ним тех, которые их существованием и общим признанием пользуются для своих выгод. Я никак не намерен защищать лицемерие; напротив того, изо всех зол человеческой жизни я нахожу его самым гнусным и самым гибельным: оно есть знак неисправимого внутреннего бесстыдства, знак истинного неверия в самом глубоком значении этого слова, оно есть первый и самый верный повод к отрицанию святыни, к подрыву всего того, к чему оно оказывает свое уважение. Но что же сказать о тех, которые, соблазняясь лицемерием, не ограничиваются борьбою с ним, но восстают и против тех священных учреждений, которые сами в себе непорочны и не обязаны отвечать за чистоту каждого личного исповедания? Такие люди, сами того не чувствуя, делаются самыми дружными сообщниками лицемеров: ибо другою дорогою идут к одной с ними цели, — к ниспровержению истины, которая никогда не избирает крайних дорог, а идет всегда средним царским путем.

Но злоупотребления были для Занд только предлогом к борьбе и снабжали ее живыми возражениями; истинное же, внутреннее ее побуждение было иное: ненасытная страстность ее природы, влечениям которой она предаться не хотела, не узаконив их, вывела ее из здравого понятия о правах личной любви, которое предлагается уставом христианского брака. Обстоятельства, естественно ограничивавшие произвол наших личных ощущений, показались ей насильственными и не содержащими в себе неприкосновенной правды: она их переступила, и свое преступление задумала возвести на степень общего закона. В средствах не было строгого разбора: все, что в житейских случайностях можно найти несообразного с достоинством брачных отношений, всякие исключительные, нетипические супружеские несчастья, одним словом, все, что может придумать самая неистощимая изобретательность, воодушевляемая в своих поисках страстью, все было ею собрано и представлено в возражение против святого устава. За единственное основание сердечного союза принята любовь как источник личного эгоистического наслаждения, а все остальное, все обязанности, соединенные с этим союзом, например, хоть бы судьба детей, все это препоручалось случайному устройству, как нечто не существенное, а второстепенное. То, что в христианском браке почитается поводом, здесь стало целью, и наоборот. Такой извращенный порядок мышления имел необыкновенно разрушительные последствия: то, что прежде сдерживалось предписаниями нравственного закона, получало не только свободу, но какой-то призыв на усиленное развитие. Изящество любовного наслаждения, столь приманчивое для кипящего юного возраста и столь опасное для его нравственной твердости, даже при тщательном ограждении постановлений, вдруг разрешается безусловно, даже с поощрением. Женщина, до того времени исключенная из позорных прав, восхищенных мужчиною, получила уравнение с ним в этих правах, и все, что от века считалось ее украшением: стыд, целомудрие, скромность, верность однажды сделанному выбору, изгонялось как обветшалая принадлежность прежнего времени с его предрассудками. Отсюда-то происходит это мрачное уныние современного поколения, ибо священнейшие тайны нашего бытия, источник нашего счастья, нагло обнажаются прежде времени, и жизнь чрез то теряет всю свою красоту; отсюда и это общее умственное, нравственное и телесное расслабление в наше время, признанное свидетельством лучших умов и оплакиваемое друзьями человеческого рода. "Дрянь и тряпка стал всяк человек"* — есть выражение, неловкое по обороту и по местоимению всяк, но оно осмеяно и обругано напрасно: оно не с ветру сказано, а есть плод глубоких и беспристрастных наблюдений над современностью. Да и как же иначе может быть? Наслаждение, став основным началом жизни, не может воспитать ничего твердого, сильного, здравого, трезвого (это все последствия воздержания и меры); оно порождает вялость, лень, болезненность, тревогу ума. До чего доводят эти учения женщину, им следующую, об этом я умолчу из стыда; где-то сказано: "На женщин, как бы некая узда, наложен естественный стыд; и если бы не он, то не спаслось бы ничто в мире". Не слишком ли я мрачно изобразил сущность и последствия новых европейских учений? Но возьмем образчик. Самым полнейшим образом выражены понятия Ж. Занд о любви в ее знаменитом романе "Лукреция Флориани": эта женщина, представленная образцовою и во многих других отношениях, в особенности является такою в своих понятиях о любви и в своих способах устанавливать сердечные отношения. Что же такое Лукреция Флориани? Это есть мать четверых детей от различных и живых еще отцов, вступающая в новый союз, который и составляет содержание романа. Какое же правило было у этой женщины при переходе от одного избранника к другому? Не очень мудреное: "Я его прогнала", — говорит она про одного из них. "Впрочем, я никогда не отдавалась без увлечения", — говорит она в другом месте; и вот все, чем она руководствовалась в своих выборах. Что же еще остается? Еще бы без увлечения!!!

______________________

* Переписка с друзьями.

______________________

Таков последний вывод европейской жизни и мысли в столь существенной области человеческого быта? Не скажут ли, что это вовсе не общий взгляд в Европе на эти отношения, а частно принадлежащий известному писателю? Но Занд не столько нововводительница, сколько угадчица общего настроения западных обществ, которое она только выяснила и привела в порядок силою своего дарования*; кто ж бы принял ее уроки, если бы в умах было заготовлено твердое им противодействие? А ее романы обошли всю Европу, всюду собирая обильную дань. Притом ее понятия естественно выводятся из европейского неверия, в распространении и владычестве которого на Запад, я думаю, не имеет сомнения никто: ни тот, кто этому рад, ни тот, кого это печалит. Когда же неверие ограничит стремления человека пределом его земного быта, куда же деться чувству? Отказаться от счастья, небесного или земного, оно не может (это его природа — искать счастье); небо затворено, земная действительная жизнь дает мало; остается строить самодельный рай. Нужды нет, что он похож на магометанский: "час — да мой"! вот все, к чему приводится человек, лишенный христианского упования. Если мне докажут противное, т.е. что Занд есть явление частное, особенно возникшее вне связи с общим ходом западной жизни, я нимало не поколеблюсь отказаться от своего мнения, но я сомневаюсь в возможности это доказать, и Европа вряд ли откажется от Занд, которую она считает плодом своих умственных и общественных успехов. Странный, однако, прогресс!

______________________

* А.С. Хомяков развил эту мысль в своей статье "Мнение русских об иностранцах": там он, между прочим, говорит: "Жорж Занд переводит в сознание и в область науки только ту мысль, которая была проявлена в жизни Ниною (Ninon d'Enclos) и которой относительная справедливость к обществу была доказана истинным уважением общества к этой дерзко-логической женщине".

______________________

Где же наш русский взгляд? Где его искать? Существует ли он где-нибудь, строго определенный? Разве у нас в обществе нет вовсе этих грустных явлений, которые в таком множестве встречаются и даже узаконяются на Западе? Конечно, есть, и немало. Но ведь у нас много своего, а более того — чужого, и чувство справедливости велит нам отдать Западу западное, а себе оставить свое. Запад и у нас посеял много злого, пошатнул в нашем сознании немало нравственных начал: это необходимые следствия наших неосторожных с ним сближений, чуждых всякой осмотрительности и разбора. Нам довольно знать, что то или другое идет с просвещенного Запада, и мы как будто какие неопытные малолетки, бросаемся на все с жадностью и кучей загребаем, что ни попало, по пословице: "Клади в мешок — дома разберем". Мы, однако, не будем распространяться о явлениях нашей общественной жизни: они известны столько же читателю, сколько и мне; притом в них многое проистекает не из сознательных побуждений, а из невольных увлечений, и все это так смешано, что трудно с точностью разграничить, что в них своего и что чужого. Обратимся лучше к нашей словесности, которая должна нам представить не житейские невольные увлечения, а твердо сознанные и исповедуемые начала; и тут мы найдем немало следов чужого влияния. Припомним, например, какие упреки сыпались на Татьяну Пушкина за то, что она не изменила мужу, к которому не имела особой нежности, для Онегина, которого любила и которого видела у своих ног. "Вот поистине русская женщина!" — говорили про нее с язвительной насмешкой. Да, мы еще счастливы, что с понятием о русской женщине самые враги наши соединяют способность не только любить так, как любила Татьяна, но и такой строгий взгляд на свои обязанности: да, это наше. Русская женщина не купила счастья ценой совести: слава ей! О, если бы эта слава осталась на веки за нею! Если бы просвещение Запада никогда не уверило ее, что верность и честь суть принадлежности слабого умственного развития, что позорное счастье лучше чистой скорби! И кто же предпочтен Татьяне ее суровым критиком? Вера из "Героя нашего времени": эта женщина, которую некогда любил Печорин, потом бросил, а она все от него не отстает, и когда он ее от скуки кликнет, бежит к нему опрометью, боясь пропустить счастливую минуту его прихоти! И у этого человека поворачивался язык говорить о человеческом достоинстве! Конечно, мы попривыкли-таки ко всяким понятиям (и то сказать, уж пора), слух наш притерпелся, но, кому не в привычку, — я не знаю, — это должно привести в содрогание. Представьте себе свежего человека с естественно развитым чувством, воспитанного вдали от современного растления, как на него должно это подействовать? Нужно ли распространяться еще о тех романах и повестях, в которых изображается на разные лады, как девушка идет замуж решительно по своей воле, даже по любви, сперва живет с мужем счастливо, потом подвертывается кто-нибудь побойчее мужа, и начинается драма: и виноватого не сыщешь! Еще как-то так выходит, что муж виноват: чего он глядел? не видал разве, кого за себя брал? Это уже Запад.

Не грубо ли я обошелся с содержанием наших западных повестей и романов? Может быть, меня обвинят в том, что я не принял во внимание тонкости чувств и т.п.? Но беда пускаться в тонкости: здравая совесть всегда несколько груба и не льстит пороку, как бы прилично он себя ни одевал, каких бы искусных и благовидных изветов к самооправданию он ни изыскивал. Мерзость — все мерзость, грех — все-таки грех, хотя бы кто грешил и с высшей точки зрения.

Но где же, наконец, наш взгляд, собственно русский? На Татьяне нельзя же основать никакого общего всему народу воззрения? Я и не имел такого намерения, и о Татьяне упомянул только по данному поводу. Так не присвоим ли мы себе христианский взгляд? Но он не наш, а общий всей Церкви. Впрочем, мы имеем некоторое право назвать его нашим в том смысле, что наш народный быт устроен совершенно на основании православных мнений, что все жизненные отношения, а в том числе и семейные, обсуждаются у нас в народе совершенно сообразно с учением церковным. Это должно быть известно всякому, кто имеет средства проникнуть, хоть несколько, в смысл нашей русской жизни; крепость же христианского семейного начала есть отличительная черта нашего народного быта, признанная, кажется, и друзьями сего начала, и противниками, хотя те и другие судят о нем разно. Но быт, скажут, дело темное: в нем так много противоречий, что не трудно сделать ошибку в выводе; об нем же такие ходят различные, даже взаимно-противоположные мнения, что из него мудрено извлечь как-либо бесспорные определения нашей народной сущности. Я соглашаюсь с этим возражением и предлагаю для своего дела другой источник, которого нельзя ни оподозрить, ни отвергнуть, — народную поэзию. Никто, я думаю, не станет спорить, что народная поэзия есть самое искреннее и неподдельное выражение внутренней жизни народа, сделанное им самим, а не кем-либо, со стороны пришедшим, притом проверенное общим судом всенародного ума и чувства. Известно, что в народной песне, как и вообще в поэзии, отражаются самые задушевные стороны жизни, которые в наибольшем ходу в народе; а семейные отношения так разработаны в русской народной поэзии, что известный собиратель наших песен целый значительный отдел их назвал семейными. Как же бы извлечь из них существенные черты русского взгляда на семейные отношения? Постараюсь сделать это, сколько силы позволят.

Есть у нас в народе песня, которую всякий может слышать и поныне, если час, другой постоит около любого хоровода. Она начинается так:

Взойди, взойди, солнце, не низко, высоко!
Зайди, зайди, братец, ко сестрице в гости!

Содержание песни такое: сестра, отданная замуж в недобрую семью, просит брата проведать ее и помочь ей советом в ее тяжелом и одиноком положении.

Спроси, спроси, братец, про ее здоровье!
У меня ли, братец, есть четыре горя,
Есть четыре горя, пятая кручина:
Как первое горе — свекор-то бранчивый,
А второе горе — свекры* ворчалива,
Как третье горе — деверек насмешник,
Четвертое горе — золовка смутьянка,
Пятая кручина — муж жену не любит.

______________________

* Древняя форма слова: свекровь.

______________________

Что же делает в этом положении Русская женщина, оскорбленная, как показывает песня, во всех своих правах, во всех самых естественных чувствах? Восстает ли она против ниспосланной судьбы? Нет! тени этого намерения не видно в песне. Клянет ли она, по крайней мере, своих мучителей и с ними вместе свою судьбу, совершенно ничем не заслуженную? Тоже нет! Посмотрите, как просто и кротко, можно сказать, спокойно она говорит о своем несчастии; мужу не придала даже никакого прилагательного. Страдает ли она? Конечно; но что же она позволяет себе в своем страдании? Какую отраду? Одну тихую жалобу, обращенную к брату; и кроме брата, ее жалобы, наверно уж, никто не услышит. Чужие люди и злые соседи, если и узнают о ее несчастии, так уж верно не от нее. Я не знаю, как кому, а мне эта кроткая покорность судьбе, которой переменить нельзя, не нарушив того, что святее всякого личного чувства, представляется трогательнейшею чертою, умиляющею до слез. Что же отвечает брат? Возмутил ли по крайней мере, он ее покорность, а вместе с тем и мир совести? Стал ли он раскрывать ей силу ее прав? Одним словом, растравил ли он еще более рану ее сердца, как бы сделал непременно всякий брат, который польстил бы минутно ее оскорбленному чувству, изобразив ей яркими чертами несправедливость к ней мужа и поругание ее прав? Нет! Брат не растерялся ни от множества сестриного горя, ни от тайного, неуловимого желания блеснуть силой своего участия; сохраняя полную ясность невозмущенного ума, которую дает только истинное внимание к чужому делу и желание помочь ему (иначе: истинная любовь), он обозрел ее положение и посоветовал трудное, но лучшее:

Потерпи, сестрица! Потерпи, родная!

Сколько в этих словах любви! Какой честный, не льстивый, исполненный истинного и прозорливого участия совет! Ведь можно бы и иначе было посоветовать: брось! уйди! или что-нибудь в этом роде. И это показалось бы, может быть, на первых порах любовью и самой сестре! Но какая безумная, если не преступная, любовь! Будто тот нам друг, кто помогает падать, а не тот, кто во время изнеможения поддерживает нас на ногах? Ну, пусть она бы ушла, что же бы из нее вышло? Ни вдова, ни мужняя жена, каких — увы! — довольно в наше время. Но неужели век страдать и не ждать ниоткуда отрады? В чем же пройдет жизнь? Это не наше дело; мы не сами собой получили жизнь и не сами собой распоряжаемся своими обстоятельствами. Наше дело — идти своей дорогой, не сбиваясь с пути добродетели и долга; а там что будет, не узнаешь, да и не нужно: пошлется счастье — благодари, пошлется горе — терпи! Вот все правила для устройства обстоятельств нашей жизни. Но нашей несчастной не до конца еще терпеть; брат предвидит изменение ее обстоятельств и утешает ее так:

Свекор-то бранчивый, свекор скоро помрет,
Свекры ворчалива за ним в землю пойдет,
Деверек-насмешник в чужих людях возьмет,
Золовка-смутьянка сама замуж выйдет,
Муж жену не любит, другую не возьмет;
Другую не возьмет, тебя не минет.

Полагаю, что сказанного достаточно для уяснения нашего вопроса, т. е. для отличия наших народных воззрений на семейные отношения от воззрений западных. Надеюсь, здесь доказано, по крайней мере, что есть это отличие; я оставляю каждому свободный выбор из этих двух воззрений, но желаю только, чтобы этих двух воззрений не считали за одно: хорошо ли для нас, или худо, что мы в этом разнимся от Запада, это особый вопрос; но смешивать различное — во всяком случае противно истине.

Пожалуй, кто-нибудь скажет, что в наших народных песнях не всегда-то берется вопрос семейный с такой чистой стороны, что и в них поется иногда про неверность, нередко рисуется кипящая страсть, вовсе не строго судимая, а изображаемая с сочувствием к ней, что, следовательно, русская песнь разнообразна и непоследовательна, как самая жизнь; что поэтому и нельзя сделать из нее таких выводов, которые не опровергались бы другими, из того же источника почерпнутыми. Справедливо в этом возражении будет то, что русская песнь, как и всякая, впрочем, поэзия, разнообразна до бесконечности, что она берет в предмет своего пения всякие человеческие отношения. Но над этим разнообразием песни господствует везде воззрение безличного, но живого творца ее, русского народа, который, как словесный художник между народами, не нарушает изящества своих творений, явно внося в них свой суд над их содержанием, предоставляя нам самим его угадывать. И кто умеет сам, не нуждаясь в указке, извлекать из поэтических произведений дух и созерцание поэта, тот оценит в русском народе эту художественную воздержность и не сочтет ее за нравственное безразличие, усмотрит в нашей песне, вместо отвлеченной морали, присутствие живого нравственного суда. Она не строго судит страсть? Точно, она благодушна и не способна сурово судить о невольных увлечениях сердца: она человечественна и всегда помнит, что имеет дело не с отвлеченным идеалом, а с живым человеком. Но когда эти увлечения становятся преступны, то русскую песнь не подкупишь никаким блеском страстных движений: она никогда не станет на сторону порока, хотя бы и разряженного и разукрашенного*.

______________________

* Из новейших песен есть уже и такие (в том числе и известная, превосходная в художественном отношении песня "Ванька-ключник"), но за новое время я не отвечаю: тут, наконец, и такие песни, которые раз в раз приходятся по нравственной мерке эмансипации.

______________________

Обратимся, наконец, к драме г. Островского, которая подала нам повод к изложенным рассуждениям; вот вкратце ее содержание.

Молодой московский купец, Петр Ильич, бывая по делам в одном уездном городе, полюбил там небогатую девушку и с ее согласия увез из родительского дома. Впрочем, как человек с совестью, он не захотел ее погубить и женился на ней. Но дело, начатое в таком страстном забвении естественных обязанностей, не обещало хороших последствий и в себе самом носило зародыш семейного горя, как справедливого возмездия: Петр Ильич, следуя тем же призывам своей страстной природы, по которым украдучи увез Дашу, полюбил другую красавицу (уже в Москве), и в доме пошло все вверх дном. Даша, заметя охлаждение к себе мужа и перемену в его жизни (он стал пропадать из дому, пить и т.д.), сперва не могла придумать, от чего это с ним сделалось; она думала было усиленными ласками и памятью прежних дней вновь обратить его к себе, но вышло еще хуже. Приходил отец и строго говорил сыну о его беспутстве, грозил близостью беды и отказом в своем благословении, но страсть не допускала до сердца Петра никаких увещаний и только своими крайними последствиями могла привести его к сознанию его положения. Наконец Даша узнает об измене мужа и, как сама страстная, не вынесла этого известия и сразу собралась из мужнего дома к отцу с матерью.

Тем временем старики, проведав, что дочь с мужем живет неладно, сами вздумали ее навестить и как раз съехались с ней на московском постоялом дворе, где жила Дашина разлучница, Груша. По тихим причитаньям мать узнала дочь свою; сперва Даша стыдилась было взглянуть на отца, которого не видала с самого своего побега, но его нежность тотчас рассеяла ее стыд, и она стала рассказывать родителям о своем горе. Они слушали ее с большим участием; но как скоро речь дошла до того, что она кинула своего мужа и едет к ним на житье, Агафон (отец Дашин) и слышать этого не захотел и повез ее назад к мужу. "Поплакать с тобой я поплачу; но Бог соединил, человек не разлучает".

Груша слышала все Дашины рассказы и из них узнала свое положение и обман Петра, который сказался ей холостым. И когда вечером он к ней приходит, Груша, сама не своя от досады, вычитала ему свои упреки и, уходя с гурьбой подруг на улицу, говорит в прекращение всяких его недоумений: "Жена твоя здесь была". Петр остается пораженный, как громом. Тут подвертывается к нему Еремка (какое-то загадочное лицо, не то шут, не то колдун) и предлагает ему испытать для поправления своих дел волшебные средства. Под внушением ложных наветов Еремки, Петр является домой и ищет жену, грозясь убить ее; но ее прячут, и он в исступлении убегает из дому, думая отыскать ее по следу. Домашние остаются в ужасе. Отец с матерью видели, наконец, своими глазами, каково житье дочери, но когда она опять заговорила было о разлуке с мужем, отец ее остановил, припомнил ей, что она сама выбрала себе судьбу, представил ей обязанности жены и посоветовал ей ждать в терпении перемены своей участи. Его советы скоро оправдались: во время общего беспокойства о Петре, когда хотели было бежать за ним его отыскивать, вдруг он является сам, чудесным образом избегши гибели, и, потрясенный своей недавней опасностью, на коленях просит прощения у жены и у добрых людей. Отец говорит: "Что, дочка, говорил я тебе?" Даша бросается к мужу: "Голубчик, Петр Ильич!"

Мысль этого произведения прекрасно выражается его заглавием: "Не так живи, как хочется", особенно если прибавить другую половину пословицы: "а как Бог велит"; но еще лучше можно бы выразить ее другой пословицей, тут же употребленной: "Божье-то крепко, а вражье-то липко". Здесь под Божьим должно разуметь начала закона, под вражьим начала страсти, воюющей противу закона. Намерение воспользоваться таким взглядом нашего народа на дела человеческого быта делает честь художническому выбору г. Островского и подтверждает сказанное мною выше о глубине его усмотрений в области нашей народной жизни. Страстность понимается у нас в народе как одностороннее развитие души, как нарушение цельности внутреннего бытия; закон, напротив того, как бесстрастный, почитается началом, уравновешивающим нашу внутреннюю жизнь чрез ограничение всякого крайнего развития одной какой-либо душевной силы. Г. Островский понял это и представил в своей драме страстность как зло, воюющее против законного семейного начала, в совершенную противоположность тем западным романам и повестям (о которых мы говорили выше), где выводится, наоборот, законное начало как зло, губящее свободу и красоту личной жизни. Мне хочется заметить, что г. Островский обязан этою глубиной своего воззрения близкому знакомству своему с русской песней (по крайней мере, мне это так кажется), которая оторвала его взор от случайных и несущественных выражений русской народности и постепенно вводила его и не перестает вводить в полнейшее познание народного духа и его существенных проявлений: недаром он так любит вставлять русские песни в свои произведения. В этой же драме слышится даже некоторое влияние песни, приведенной у меня выше (Взойди, взойди, солнце, не низко, высоко!). Я не смею сказать утвердительно, что г. Островский именно ею воспользовался (он мог и совпасть с нею), но не могу не обратить внимания читателя, например, хоть на конец драмы; в ее заключение так и просятся стихи:

Муж жену не любит, другую не возьмет;
Другую не возьмет, тебя не минет.

Потом, когда Агафон говорит дочери о терпении, опять приходят на мысль из той песни слова:

Потерпи, сестрица! Потерпи, родная!

Кроме того, что мысль этой драмы имеет сама по себе глубокое значение, и драматическая обстройка ее заслуживает полного внимания критики как превосходное художественное намерение. В этой драме взяты муж с женою, соединившиеся по страстной взаимной привязанности, которая заставила их забыть важные естественные обязанности: они обвенчались тайком от родителей, не испросив на то их благословения. Но и после своего соединения они не умели развить своих отношений в истинно супружеские, оставаясь и в браке страстными любовниками: те же самые побуждения, по которым они соединились, в дальнейшем своем естественном развитии привели их отношения к разладу, который и дан в драме исходною точкою действия. Цель драмы — восстановление разлаженных семейных отношений. При каких же условиях совершается это восстановление? При действии двух взаимно противодействующих сил: с одной стороны, московский постоялый двор как искушающая сила, с отважной красавицей Грушей, с ее матерью Спиридоновной, которая "уважает купцов за их жизнь", с темным колдуном Еремкой, с масленичным пьянством и т.д.: с другой стороны, представители Божьего начала: Илья, отец Петров, и Агафон, Дашин отец, которые, каждый по-своему, стараются умирить семейный быт своих детей, восстановив в нем законное начало, низверженное действием страсти*. Обстановка истинно драматическая! И в самом внешнем расположении действия г. Островский показал значительное искусство: действие развивается естественно и быстро, каждая сцена способствует его постепенному ходу к предположенной цели. Исключать должно только появление Ильи, который как-то странно появляется, как случайное лицо, в начале драмы, чтоб выговорить свои нравоучения, и потом не принимает в ней никакого участия. Этот упрек, впрочем, не имеет важности. Гораздо важнее упрек, касающийся развязки драмы: здесь г. Островский показал свою обычную слабость; он не умеет никогда свести своего действия к круглому заключению, которое удовлетворило бы чувству читателя. Так случилось и здесь: доведя действие до самой крайней точки драматического возвышения, он круто повернул его в противную сторону и привел читателя туда, куда тот и не думал попасть. То же самое мы видим и в другом его произведении, "Бедность не порок"; должно быть, это какой-нибудь природный порок в даровании г. Островского. Такие быстрые и неожиданные переломы встречаются в наших народных сказаниях, которыми, видимо, руководствовался г. Островский, но сказания наши спасает в этом случае их эпическая форма: а как неловки в драме такого рода переходы, это испытал, наверно, тот, кто видел пьесу г. Островского на сцене.

______________________

* Заметим, что г. Островский показал тут богатство своего вымысла, представив законное начало в двух типах: Илья есть представитель строгой законности, не внимающий ничему, кроме своей отвлеченной правды; Агафон есть представитель истинно-христианской законности, отнюдь не соизволяющей безобразию страстных движений, но в то же время любовью покрывающий чужую слабость.

______________________

Но главный недостаток этой драмы, по которому она не имела ни малейшего успеха ни на сцене, ни в чтении, — слабость в создании характеров, какой дотоле не показывал г. Островский ни в одном из своих произведений. Правда, Агафон, Даша, Груша и Вася намечены довольно живо и, может быть, при лучшем создании главного действующего лица они могли бы способствовать общей красоте произведения; из них Даша, по моему мнению, заслуживает особенного внимания. Но Петр, на котором держится вся драма, исполнен так неудачно, что и самому посредственному художнику не принес бы чести: здесь повредила г. Островскому та робость приемов, о которой я говорил как о влиянии натурального направления. Следовало бы этот характер взять гораздо пошире, дать ему размах, свойственный русскому разгулу, который стремится уйти в какую-то бесконечность. Эта черта поддерживала бы постоянно высоту драматического настроения; и притом она наша русская черта, воспроизведение которой могло бы быть лестной задачей для нашего отечественного художника: она слышится и в нашей песне, и в бесконечном разливе ее напева: о ней упоминает и Пушкин как об основной черте нашей народной поэзии, ее брали и другие писатели наши и выражали иные очень удачно.

А у г. Островского вышел какой-то средней руки гуляка, у которого всплывают наверх животные чувства, внушающие омерзение; а при таких условиях от лица трудно ожидать драматического впечатления. Возьмем, например, его пьянство. Я ни слова не говорю: пьянство здесь выведено совершенно уместно; оно очень свойственно в таком запутанном состоянии, в каком находится Петр. Но это должен бы быть запой от страшной внутренней тревоги, которой ничем ни зальешь, ни затушишь. А он что говорит? "Вина! да ты подай хорошенького, ведь нынче Масленица!"

Объяснение его с Грушей оскорбляет вкус с другой стороны; это точно какой-нибудь герой из лженародной драмы Кукольника или Гедеонова. Он объясняется с нею в таких выражениях, которыми г. Островский никогда не позволял себе злоупотреблять: он был сперва так строг к себе в отношении к языку. "Жизнь моя, лебедь белая, прилука молодецкая!" и другие подобные выражения никогда не встречались прежде в его произведениях: они сами по себе прекрасны и взяты из народной поэзии, но наши романисты и драматические писатели так их опошлили неуместным употреблением, что их избегает художник с чистым вкусом.

В особенности же дурень Петр в той сцене, когда он под внушением Еремкиных наветов является домой, грозясь убить жену. Тут ожидаешь страшного потрясающего действия: вдруг является отяжелевшей от хмеля, раскисший человек, который несет какую-то нескладицу, ничего в себе драматического не заключающую. Например:

"Ты мне тетка, а ты меня не трожь! А то... ух! Не дыши передо мной, не огорчай меня".

Это прямо норовит в какой-нибудь натуральный водевиль. Потом он говорит про жену:

"Мне нынче человек про нее сказывал... Вот и кореньев мне дал... горюч камень алатырь... Привороты все знает, пущает по ветру..."

Неужели же для того прибегал г. Островский к волшебной стихии, чтобы дать случай Петру сказать несколько нелепых суеверных выражений? Как же можно в такую страшную драматическую минуту смешить читателя бессвязным вздором? Хмель должно было взять как средство усилить исступление страсти, как подчиненное явление, а тут он является поверх всего, на главном месте. Непостижимая ошибка!

Кстати, тут скажем и об Еремке. Вывести лицо таинственное и искушающее около запутавшегося Петра — мысль прекрасная, сообразная с общими понятиями о введении чудесной стихии в поэзию и в особенности сообразная с нашими народными сказаниями подобного содержания. Всякий из нас без сомнения слыхал в детстве немало народных рассказов о том, как человек, сбившийся с прямой нравственной дороги, встречается с каким-то таинственным лицом, которое всюду за ним следует и доводит его своими обольщениями до конечной гибели, и только особенная, ниспосланная вовремя помощь спасает заблудшего и возвращает его на истинный путь. В этом отношении мысль вывести Еремку и свести Петра на Москву-реку мы находим прекрасною, но исполнение ее весьма неудачным. Еремка похож более на шута, чем на колдуна, и вовсе уж не производит на читателя того околдовывающего впечатления, какое всегда есть в народном изображении этих лиц. Конечно, таким лицом можно воспользоваться и с комической стороны, но тогда нужно было бы переладить всю драму и обратить ее в комедию; в противном случае оно должно расстроить собою все драматическое впечатление, как это и случилось с Еремкой. Мало того, Еремка и не смешон, а до невероятности пошл, так что своими словами производит даже не смех, а нестерпимую скуку и досаду. Он выходит такой, каким бы его вывел недальновидный художник, если бы желал потешиться над народным суеверием; в г. Островском такого нехудожественного намерения предположить нельзя; а для меня просто необъяснимо, отчего он так дурно воспользовался этим лицом, которое, при искусном употреблении, могло бы выйти красою драмы, усилив ужас изображения внутренней страстной бури своим таинственным присутствием и искушающими внушениями.

Столь слабое исполнение в создании главного лица, на котором держится вся драма, должно было отнять у нее всю красоту, как бы ни были хороши в ней отдельные явления, побочные лица и другие подробности. Я не остановлюсь на этих подробностях, хотя разбор их во многом смягчил бы строгий приговор художественной стороны драмы. Никто не сомневается в способности г. Островского ловко составить какую-либо сцену, зацепить мимоходом какую-нибудь любопытную черту характера или народной жизни; но эти достоинства мы видим не редко в писателях и не столь даровитых, и потому мы пропускаем их на этот раз без внимания. Мы надеемся еще не раз встретиться с г. Островским на художественных вопросах; теперь же мы хотели поярче выставить недостатки его произведения с указанием главной их причины, чтобы сколько-нибудь с своей стороны способствовать освобождению г. Островского от привычек ложного вкуса.

Главною же нашею целью в этом разборе было оценить важность той задачи, которую предложил себе г. Островский в своей драме: ибо в выборе ее он показал особенную проницательность, какой не видать ни в ком из современных писателей. В наше время, когда прежде всего просят решения вопросы, касающиеся нашей народной сущности, искусству предстоят великие и славные задачи: ибо у него есть особенные средства, ему одному принадлежащие, уловлять тончайшие подробности народной жизни и народных типов, которые не могут быть схвачены и определены наукою и в которых, между тем, отражаются внутренние свойства народного духа. Напрасно возражать против того, что искусство должно быть свободно в выборе задач и не слушаться в этом отношении никаких посторонних указаний, а пользоваться тем, что дает сама жизнь. Мы и не посягаем на свободу искусства и никак не хотим предписывать ему того или другого направления; но когда оно само склонилось к преимущественному изображению народной жизни, тут мы вправе пожелать ему, чтобы содержанием его были не одни внешние и незначительные подробности ежедневного быта, на которые с такой жадностью кидаются современные писатели, но чтоб его задачи брались из существенных сторон внутренней жизни народа. Г. Островский выбором своих задач, а особливо последней, совершенно удовлетворяет этому требованию и, как нам кажется, в этом отношении недостаточно оценен и даже понят; между тем как это-то и кладет решительную разницу между ним и другими современными писателями. Неудачи исполнения не должны пугать г. Островского, они случались не с ним одним. Перед ним будущность; мы ждем исполнения тех надежд, которые возбудил он в обществе при своем появлении, и надеемся, что нам еще придется читать его произведения, столь же прекрасные по исполнению, как "Свои люди — сочтемся", и столь же глубокие по содержанию, как та драма, которая подала нам повод к этим рассуждениям.


Впервые опубликовано: Русская Беседа. 1856. 1. С. 70-100.

Тертий Иванович Филиппов (1825-1899) — российский государственный деятель, сенатор (с 1 января 1883 года), действительный тайный советник (с 9 апреля 1889 года), Государственный контролёр России (с 26 июля 1889 до 30 ноября 1899 года). Кроме того — публицист, православный богослов и собиратель русского песенного фольклора.



На главную

Произведения Т.И. Филиппова

Монастыри и храмы Северо-запада