М.М. Филиппов
Еще о Горьком

На главную

Произведения М.М. Филиппова


Мой очерк о Горьком вызвал присылку мне из провинции нескольких писем. К сожалению, мои корреспонденты не обозначают, вправе ли я цитировать их мнения, а я должен раз навсегда предупредить, что без такого прямого указания я признаю получаемые мной письма частными, т.е. неподлежащими огласке ни целиком, ни в отрывках. Один только корреспондент выражает желание «предать гласности» тот, по его словам, «изумительный пример путаницы понятий», какую обнаружила одна приволжская газета, возражавшая против двух моих утверждений: во-первых, что Горький не «певец какого-либо класса», а во-вторых, что Горький «объективен», «Газета эта, — пишет мой корреспондент, — превозносящая наших субъективистов с г. Михайловским во главе, никак не может понять, что о словах не спорят, и что раз вы определили босяков, как внеклассовый элемент, отсюда само собой ясно, что Горький, воспевающий босяков, не может быть певцом какого-либо класса. Фельетонист этой газеты, очевидно, не понимает и того, что босяки Горького — понятие более широкое, чем понятие "лохмотного пролетариата". Разве "бывшие люди" Горького состоят сплошь из безработных пролетариев? Разве Фома Гордеев пришел к босяцкой философии по экономическим причинам? Разве Коновалов и сапожник Орлов — выброшенные за борт рабочие? Не понять основной идеи произведений Горького, идеи "вольницы", могут только фельетонисты, живущие умом столичных критиков».

К сожалению, я никогда даже не видел газеты, о которой пишет мой почтенный корреспондент, а потому и не назову ее здесь. Должен только сказать во имя справедливости, что каковы бы ни были мои мнения о «столичных критиках», перед которым преклоняется приволжский фельетонист, но как раз один из этих «критиков» — тот самый, который назван моим корреспондентом, — писал о Горьком нечто иное. Как нарочно, почти одновременно с цитированным мной письмом я получил сборник статей о Горьком, изданный г. С. Гринбергом*. В числе прочих статей здесь напечатан и очерк г. Михайловского, где мельком высказана мысль, что «босяков» нельзя считать особым классом, и это утверждение противопоставляется даже утверждению самого Горького. Достаточно процитировать следующие строки:

______________________

* Критические статьи о произведениях Максима Горького.

______________________

«Босяки от всех берегов отстали, но ни к которому не пристали, ни в какие регулярные кадры не устраиваются, никакой партийной или классовой дисциплине не поддаются. Правда, г. Горький готов видеть в них особый класс. "Это, — говорит он, — люди, которых давно пора считать за класс и которые вполне достойны внимания, как сильно алчущие и жаждущие, очень злые и далеко не глупые". Что босяки вполне достойны внимания, это несомненно, и г. Горький, показывающий нам их в целом ряде картин и образов, может по праву гордиться тем делом, которое он делает... Достойны они (босяки. — М.Ф.) внимания как общественное явление, притом все растущее. Но чтобы босяки составляли или могли составлять "класс" — в этом позволительно сомневаться».

Таким образом, если упомянутый фельетонист думал противопоставить мне излюбленный им «авторитет», то, опровергая мое утверждение относительно внеклассового характера босяков и доказывая, что они образуют класс, он не только «спорил о словах», но, метив в меня, попал заодно в своего «авторитета»... Родства наших босяков с так называемым «лохмотным пролетариатом», конечно, и я не думал отрицать, но, как справедливо замечает мой корреспондент, «босячество», о котором говорит Горький, шире чисто экономического вопроса и включает в себя последний только как одну из сторон. Борьба против всех вообще общественных уз и оков — такова несомненно основная идея произведений Горького, и ее-то я главным образом пытался осветить в своем очерке.

По словам моего корреспондента, тот же фельетонист, оспаривая мои взгляды, утверждает, что Горький якобы не только не объективен, но «слащаво-сентиментален». Это мне напоминает чьи-то речи о том, что Горький напрасно усматривает поэтические черты в людях, у которых все их «сверхбосячество» основано якобы на «бутылке водки». Спорить с подобными критиками довольно трудно, но едва ли стоит особенно волноваться по поводу их приговоров. Что касается собственно «объективности» Горького, то я не приписываю себе первого указания на эту сторону его таланта. Она уже не раз указывалась, ну хотя бы г. Скабичевским*.

______________________

* См. в том же сборнике С. Гринберга статью г. Скабичевского.

______________________

Впрочем слово «объективность» не для всех одинаково вразумительно; в устах некоторых критиков оно равносильно чуть ли не брани: по их мнению, «объективен» тот, кого не проймут никакие человеческие страдания, кто к добру и злу одинаково постыдно равнодушен. Такой объективности у Горького, конечно, не найдется. Я говорил только о его реализме и привел доказательства, тогда как в пользу утверждения, что герои Горького «слащавосентиментальны», можно привести очень и очень немногое. Как бы ни было глубоко реально художественное произведение, некоторая доля идеализации всегда в нем найдется; но усмотреть в «бывших людях» Горького слащавых романтических героев можно разве в том случае, если раз навсегда усвоить мысль, что в «бывшем человеке» нет никакой искры человеческой, что это прирожденный преступный зверь или скот, так подробно описанный и наполовину выдуманный Ламброзо...

Обращаюсь теперь к сборнику С. Гринберга.

Мы рассмотрим мнения различных критиков Горького, расположив их в хронологическом порядке. Один из первых отзывов о Горьком принадлежит А. Скабичевскому (1898). Известны особенности этого критика: при значительных познаниях по истории русской литературы, он мало занимался иностранными литературами, а потому сравнительно-историческая точка зрения у него всегда очень слаба. При этом г. Скабичевский страдает еще одной слабостью: он лишен эстетического вкуса; а без этого и с огромными литературными познаниями нельзя быть настоящим критиком. Не раз сам г. Скабичевский каялся в своих приговорах: так, он произвел почти ремесленного беллетриста г. Потапенко чуть не в гении, а потом только понял, что хватил через край. С другой стороны, Скабичевский совершенно не сумел оценить некоторые таланты или судил о них только с умеренно-либеральной точки зрения.

Талант Горького оказался, однако, слишком ярким для того, чтобы остаться незамеченным г. Скабичевским. Сравнивая Горького с Левитовым, критик находит не только различие настроений (Левитов «мрачный безнадежный пессимист», тогда как у Горького нет «и следа ни субъективности, ни излишнего лиризма»), но и различие дарований. Горький представляется г. Скабичевскому «в большей степени художником, чем Левитов»: у Горького нет ни многословия последнего, ни тех лирических чувствоизлияний, которые заставляли автора «Степных очерков» порою совсем забывать и о своих героях, и о всех их приключениях.

Нельзя сказать, чтобы такое определение художественности Горького давало нам многое. У Достоевского нередко мы видим «многословие». Это бесспорно недостаток техники, но мешает ли это Достоевскому быть великим художником? У Гоголя, не говоря уже о его более ранних произведениях, даже в «Мертвых душах», есть «лирические чувствоизлияния» — вредит ли это его художественности? А когда г. Скабичевский затем поясняет, что Горький словно задался целью доказать, что художественность и тенденциозность «не заедают» (?) одна другую, а, напротив того, могут идти рука об руку, помогая друг другу и усиливая «впечатление», то, право, это прописью пахнет, да еще такой, которую легко понять неверно. «Тенденциозности» в смысле публицистической предвзятости темы и намеренно благоприятного или неблагоприятного освещения фактов у Горького нет и следа, да и сам г. Скабичевский говорит ведь нам, что Горький «объективен», что не мешает Горькому, конечно, «любить обоих несчастных героев». Находит, однако, г. Скабичевский у Горького если не «слащавую сентиментальность», изобретенную приволжским рецензентом, то следы «книжности». Г. Скабичевский недоволен, например, речами простого крымского цыгана Макара Чудры, Цыган говорит о мужике, что «он родился затем, что ли, чтобы поковырять землю, да и умереть, не успев даже могилы самому себе выковырять? Ведома ему воля? Ширь степная понятна? Говор морской волны веселит ему сердце?»

По этому поводу г. Скабичевский поучает Максима Горького:

«Простые люди произносят подчас чрезвычайно поэтические фразы, — стоит только порыться в комедиях Островского, чтобы найти таких фраз обилие, но... не найдете в них и следа книжности. "Говор же морской волны, веселящей сердце", — выражение, вполне естественное под пером г. Горького, режет ваше ухо в устах грубого цыгана».

Почему в поисках поэтических фраз, произносимых «простыми людьми», г. Скабичевский обратился не к народной поэзии, а к комедиям Островского, где главным образом не совсем «простые люди» фигурируют, а люди, умеющие уже произносить слова «жупел» и «металл?» Это само по себе довольно неясно. Но оставим в стороне Островского. Пусть г. Скабичевский вспомнит хотя бы песню:

Уж как пал туман на сине море,
А злодей-тоска в ретиво сердце...

Едва ли эта песня «режет ваши уши», а чем же картина, здесь нарисованная, хуже «говора морской волны, веселящей сердце»? Или пусть г, Скабичевский вспомнит малорусские песни, или еще лучше песни восточных народов! Я не знаю, знаком ли г. Скабичевский с остатками народной цыганской поэзии, но, конечно, об этой поэзии нельзя судить по песням московских цыган, вроде «Конфетки моей». Мне представляется, что если Горький и прикрасил, то очень и очень немногое, и что «говор волны» действительно мог веселить вольное сердце цыгана, для которого мужицкое счастье с тяготеющей над этим счастьем «властью земли» представлялось своего рода тюрьмой... Может быть, цыган Горького говорил по-русски с цыганским акцентом; быть может, Горький поправил несколько его речь в грамматическом отношении; но право, реализм, выражающийся в звукоподражании, гак сказать, «фонографировании» разных говоров и акцентов, представляется мне довольно дешевым, а порой и прямо режущим слух*. А что касается истинной поэзии цыган, советую г. Скабичевскому обратиться хотя бы к английским исследованиям по этому вопросу**: там он найдет поэтические красоты, очень близкие к «говору морской волны, веселящей сердце», и вместе с тем убедится в том, что Горький не выдумывает, а творит...

______________________

* Я не удивляюсь тому, что, например, Гауптман должен был переделать своих «Ткачей» с силезского жаргона на язык, более близкий к литературному, и думаю даже, что это сближение следовало бы повести еще несколько дальше.
** «Journal of the Gipsy Lore Society». Edinbourgh, 1888 г.

______________________

Вообще эстетическая критика составляет слабую струнку г. Скабичевского, вероятно, именно потому, что он менее всего эстетик. В «Макаре Чудре» и в «Старухе Изергиль» он усматривает «много поэзии», но в то же время и «юный пересол», причем убежден даже, что в «более зрелом возрасте» Горький «будет стыдиться (?) этих рассказов за их излишний мелодраматизм». Вот мы незаметно дошли с г. Скабичевским почти до «слащавой сентиментальности». Думаю, однако, что г. Горькому стыдиться нечего... Едва ли ему придется «стыдиться» даже того рассказа, который г. Скабичевский считает чуть ли не перлом, а именно «Вареньки Олесовой».

Почему этот рассказ так понравился г. Скабичевскому? Да, видите ли, сюда критик умудрился приплесть умеренный и аккуратный либерализм, но на этот раз не с тем, чтобы выставить его самому напоказ, а с тем, чтобы осудить его у других. Есть, видите ли, прогрессисты (в этом нас уверяет г. Скабичевский), полагающие, что герои прогрессивного направления всегда подобны Иосифам Прекрасным и что за купающимися Сусаннами подглядывают только ретрограды! Таких «прогрессистов» нам, правда, редко приходилось встречать в литературном мире: несомненно, однако, что многие критические статьи г. Скабичевского писались именно по такому прогрессивному шаблону. В этом шаблоне было порой даже нечто трогательное. Такой-то, имя рек, немножечко дерет, зато в руки не берет «Русского вестника». Но ведь зато известны стихи: «А глядишь: наш Мирабо старого Таврило за измятое жабо хлещет в ус да в рыло». Теперь и г. Скабичевский понял, наконец, что «словесный» прогрессист может быть «распущенным» человеком. Критик прославляет Горького за отрешение от рутины (которой сам критик не раз служил) — за то, что прогрессивного приват-доцента Полканова Горький поставил в положение старичка, подглядывающего за Сусанной. Сам г. Скабичевский тут впадает в «пересол», восклицая патетически: «Боже, какую массу (?) подобного рода не только приват-доцентов, но экстраординарных и ординарных профессоров найдете вы во всех (?) российских университетах!» Помилосердствуйте, г. Скабичевский: ведь это уже просто маленькая инсинуация. Прежде всего у нас и всех-то профессоров далеко не «масса», а потом как можно ставить такие массовые обвинения, да еще по такому зазорному делу!

Само собой разумеется, что Полкановы не выдуманы Горьким, что интеллигентные фаты, распускающие павлиний хвост, не редкость и что в рассказе Горького много художественных черт, — и все же г. Скабичевский не понял главного места рассказа, а именно того, где гнусный поступок Полканова прикрашивается эстетическим отношением того же приват-доцента к ослепившей его красоте обнаженного женского тела, так что ему самому трудно даже разобраться в том, смотрит ли он на Вареньку глазами самца или же глазами чистого поклонника Венеры Милосской. Только вполне реалистическая развязка рассказа устраняет это противоречие, совершенно ускользнувшее от г. Скабичевского, который видит в Полканове только самца и не оценивает, как должно, его эстетических восторгов. Будь, например, Полканов поэтом-символистом, какой чудный материал имел бы он для «ледяных аллей и обнаженных фей»!

В том же сборнике г. Гринберга помещена статья о Горьком г. В. Поссе, в которой автор защищает между прочим Горького от упрека в «декадентстве», — это по поводу одного лирического места, в котором Горький говорит, что ему «хотелось разлиться теплой рекой по степи». Думается мне, что если защита и нужна, то повод к ней избран неподходящий. Если где-либо у Горького можно найти «декадентство», то именно в «Вареньке Олесовой», но только в обратном смысле: это, хотя и непреднамеренная, но злая сатира на эстетизм декадентов, людей с слабой волей и гипертрофированными чувствами. Нельзя же в самом деле вслед за г. Скабичевским усмотреть в приват-доценте Полканове только человека-скота, превратить его из Полканова попросту в Полкана. Нечистая страсть это само по себе; но были у Полканова несомненно и эстетические стремления, хотя выродившиеся в гнусно-уродливую форму. Прибавьте сюда дряблость воли и отсутствие широких порывов и интересов, и получится Полканов. Ведь вот и у Шпильгагена Лео любовался на купающуюся Сильвию. Этому Лео, имевшему своим прототипом Лассаля, была нечужда эротомания, однако вышло нечто совсем иное, чем полкановская гнусность...

Мы только что говорили о декадентстве; интересно поэтому отношение специально декадентской критики к писателю, которого, лишь прибегая к чудовищным натяжкам, могли зачислить в свой лагерь наши символисты и эстеты. Помещенный в сборнике г. Гринберга этюд одного из представителей нашего декадентства г. Минского, впрочем, не содержит ничего особенно характерного. В темпераменте и миросозерцании Горького Минский находит один преобладающий момент, а именно, «момент силы». Вместе с г. Скабичевским он усматривает у Горького если не сентиментальность (против обвинения в сентиментальности он даже защищает Горького, усматривая в таком обвинении «смертный приговор»), но «мелодраму», склонность к «преувеличению» и к «крикливости (?)». Г. Минский по крайней мере более последователен, чем г. Скабичевский: последний как-то умудряется сразу видеть у Горького и отсутствие неумеренного лиризма и ложных эффектов, и мелодраму. Минский же выводит «мелодраматизм» Горького из «нетерпеливо-страстного, субъективного отношения к изображаемой жизни». Такой субъективизм виден будто бы в картине грозы, поставленной параллельно с трагической историей деда Архипа и его внука Леньки. Будто в самом деле такой параллелизм составляет что-то невероятное для бесприютных бродяг, лишенных крова и испытавших не одну грозу как в буквальном, так и в переносном смысле этого слова! Тут же г. Минский говорит о «многословии» Горького: здесь, пожалуй, и г. Скабичевский, хотя не первоклассный эстетик, окажется более правым и скажет, что чего-чего, а «многословия» у иных критиков Горького гораздо более, чем у разбираемого ими автора...

Минскому же принадлежит изобретение любопытного термина: «сверхбосяки», или «сверхбродяги», — послужившего потом темой для остроумия самых мелких критиков. Герои Горького — это, видите ли, проповедники какого-то нового «провинциального ницшеанства и приазовского демонизма». Если г. Скабичевский не может переварить поэзии Макара Чудры, то г. Минский не в состоянии переварить философии этого степного Ницше: он усматривает здесь философию самого автора, насильно втиснутую в мозг цыгана. Однако достоверно известно, что Макар Чудра имел своим прототипом настоящего цыгана, с которым Горький столкнулся во время своих странствований; и я готов думать, что в философии цыгана, как и в его поэзии, Горьким сделаны лишь такие поправки, какие вообще необходимы для того, кто пишет не протокол, а художественное произведение, и для кого реализм не сводится к буквальному воспроизведению таких слов, как «ась» или «звона». Возьмите, например, слова цыгана: «Вон как день и ночь бегают, гоняясь друг за другом, вокруг земли, так и ты и бегай от дум про жизнь, чтоб не разлюбить ее. А задумаешься — разлюбишь жизнь, это всегда так бывает». Я вполне уверен, что и поэтический образ, здесь выставленный, и в общем даже форма выражения не выдуманы Горьким, а творчески воспроизведены.

Основной мотив творчества Горького — «тоска жизни и жажда воли», — однако, уловлен г. Минским, хотя об этом критик говорит лишь несколько слов.

В хронологическом порядке за Минским следует критик «Русских ведомостей» г. Игнатов. Его очерк любопытен собственно как сопоставление Горького с другими бытописателями мира босяков, главным образом с Ришпеном. Игнатов рассматривает драму Ришпена «Le Chemineau». Бродяга Ришпена, говорит он, не возбуждает ни сожаления, ни ужаса: «он прежде всего рыцарь свободы. Оковы общества, семьи, каких бы то ни было привязанностей к месту, домашнему очагу, одним и тем же впечатлениям, одной и той же страсти — ненавистны ему». Бродяга Ришпена это босяк по собственной воле, по принципу. Вот его философия, как она выражена самим Ришпеном: «Оборванец — богач, истинный богач, владеющий тем, что не принадлежит никому: пустынными залежами, дремлющими прудами... степью, диким оврагом, песнью ветра». Le Chemineau — это не загнанный бродяга, не жалкий нищий, он благороден, омел и откровенен. Вот действительно идеализированный бродяга, до которого еще не совсем поднялись герои Горького: но, как идеал, он несомненно не чужд и босякам Горького, и родственность мотивов Ришпена и Горького не подлежит сомнению... К сожалению, г. Игнатов, избравший такую благодарную тему, очень мало развил ее в применении к Горькому. Бегло, но в общем удачно, разобрана им Мальва, героиня рассказа того же имени, нечто вроде босяцкой царицы Тамары, завлекающей в свои сети мужчин. «Но под наружной жестокостью и равнодушным развратом скрыты тайные мучения от неразрешенных нравственных вопросов», — замечает о ней г. Игнатов и затем верно характеризует эту падшую женщину словами, взятыми из самого рассказа: «У ней, брат, душа не по телу».

Очерк г. А.Б. (появившийся в «Мире божьем» за 1898 г. в № 7) чересчур пестрит выписками из произведений Горького (манера, вообще свойственная многим русским критикам), но содержит некоторые любопытные замечания. Критик, по-видимому, задался целью провести «экономическую» точку зрения — вывести босяков Горького из экономической эволюции городских центров. Односторонность такой точки зрения была уже мной отмечена; но, разумеется, и «экономика» должна играть известную роль при объяснении типов, изображенных Горьким. Критик «Мира божьего» принадлежит к числу тех, которые признают у Горького художественный объективизм. В этом отношении г. А.Б., повторяя и развивая некоторые мысли г. Скабичевского, у которого он, кажется, заимствовал и сопоставление Горького с Левитовым, оказывается, однако, гораздо последовательнее и логичнее почтенного историка русской литературы. Г. А.Б. решительно отвергает у Горького всякую слащавость, манерность и деланность, портящую, по его мнению, даже лучшие из очерков Левитова. Вместе с Минским он усматривает у героев Горького «любовь к свободе ради нее самой», видя в этом стремлении к свободе нечто инстинктивное, стихийное и бессознательное. Но и эта стихийная любовь к свободе все же сближает «босяков» Горького с интеллигенцией, и в ней больше задатков для развития, чем в неразрывной связи мужика с землей, — «связи тоже стихийной и бессознательной, но неподвижной и мертвой». Из этого можно было бы вывесть, что для А.Б. босяцкое миросозерцание представляет, несмотря на свой частью разрушительный характер, все же отчасти и созидающую силу. Но на этой точке зрения г. А.Б. не удерживается: он колеблется в сущности между двумя взглядами — признанием в босяках той положительной силы, которая так идеализирована Ришпеном, и допущением в них одной чисто отрицательной стороны. Для г. А.Б. босяки — то «рыцари», то «опасная общественная болезнь». «Нищенский пролетариат, — говорит г. А.Б., — никогда и ничего (?) не создавал. Он всегда был отбросом, который остается от созидательной работы, и если играет иногда роль, то исключительно разрушительную, разлагающую. В лучшем случае "бывшие люди" являются ферментом, нужным для брожения, ферментом скорее опасным, чем полезным в общественном смысле, как элементы, неспособные и не поддающиеся дисциплине».

Тут, конечно, многое преувеличено. «Нищие» создавали иногда даже великие социальные и религиозные движения. Ведь следует твердо помнить, что речь идет не об одном «лохмотном пролетариате», но и о добровольном сознательном нищенстве, которое существовало задолго до капитализма и до рабочего и безработного пролетариата. И кроме того, ведь в «общественном смысле» важна не одна «дисциплина», но и та же «свобода», искание которой г. А.Б. справедливо подчеркнул у героев Горького. Замечу еще, что в то время как некоторые критики (особенно г. Минский и частью г. Поссе) преувеличивают элемент «тоски» у героев Горького, г. А.Б. слишком пренебрегает этим элементом, и у него оказывается, что философия Горького преисполнена «жизнерадостности». Это еще худшее преувеличение: настоящей жизнерадостности не может быть там, где есть вечное искание, вечная неудовлетворенность. И если тем не менее очерки Горького не угнетают нас, то только потому, что мы сознаем справедливость слов Белинского: «жизнь есть действование, а действование есть борьба», — и что многими из нас давно уже для самих себя поставлен вопрос: разве правда, что целью жизни должна быть радость, особенно если под этим подразумевать пошлое мещанское ликование?..

Позднейший критический этюд того же г. А.Б. относится к «Фоме Гордееву» и едва ли может считаться удачным. Историко-литературное значение имеет здесь любопытное указание на то, что прототипом Игната Гордеева (отца Фомы) был, по всей вероятности, волжский судовладелец Гордей Чернов, «человек порыва, иногда дикий и необузданный, с задатками глубокого мистицизма, который вдруг бросил свои миллионные дела и ушел на Афон». Во всяком случае, Горький значительно переделал эту эпизодическую подкладку. Что касается Фомы Гордеева, г. А.Б. по началу повести вообразил, что Фома не имеет ничего общего с босяцкими типами, что это цельная и характерная фигура полного энергии человека, только не находящего применения для своих сил. Правда, «вдумчивое отношение» Фомы к жизни, роковой вопрос: «зачем жить?», — стоявший перед Фомой, — все это отмечено г. А.Б., но сделать правильного вывода он не мог, и критик остался поэтому неудовлетворенным концом романа. Как это цельная здоровая натура Фомы не устояла, как он мог превратиться в юродивого? По мнению г. А.Б., это странный, жалкий конец, неожиданный для самого автора. Г. А.Б. решительно недоволен. Он готов даже усмотреть в Фоме неудачный список с Любима Торцова из комедии Островского. Чтобы понять «ошибку» Горького, г. А.Б. анализирует интеллигента Ежова, бросающего «в рожи интеллигенции» укор: «Трусы вы все!» — и приходит к выводу, что Горький вообще питает пренебрежение к интеллигенции. Это пренебрежение свойственно и Фоме, а потому Фоме и остается только кабак или сумасшедший дом... А вот если бы Горький уважал интеллигенцию, то и для «богатыря Фомы» нашлось бы место. Правда, силы Фомы не нужны темному царству, где властвует «маякинский порядок жизни», но темное царство уже не так заметно, как в эпоху Островского, и выход из него открыт даже не для таких богатырей, как Фома.

Если читатели припомнят мой очерк о Горьком, то увидят, почему я считаю себя вправе признать всю эту характеристику Фомы в корне ошибочной. Горький вовсе не питает «пренебрежения» к «интеллигенции»: ведь и Ежов — интеллигенция. Если Горький пренебрегает интеллигентами, вроде Полкановых, то это немудрено. «Выход из темного царства», о котором говорит г. А.Б., конечно, теперь легче, чем в 50-х годах. Но какой выход? Пусть вспомнит г. А.Б. об «интеллигентах» или, точнее, о буржуа новой формации, которые самого Маякина за пояс заткнут: вот один из выходов, но через эту дверь Фома не выйдет... Ведь если теперь выходов стало более, зато и жизнь сильно усложнилась: прежде кодексом практической мудрости темного царства было: «обмерь да обвесь, поставив свечку угоднику», — а теперь приличный буржуа даже постыдится говорить о подобном мошенничестве: он весь проникнут идеей коммерческой честности и бухгалтерской правды. Но этой ли честности и этой ли правды искал Фома, и где тот общественный класс, который мог бы дать ему то, чего он искал?

Один из самых крупных по объему очерков о Горьком в сборнике г. Гринберга составляет перепечатку статей г. Михайловского, писанных в 1898 г. Я уже упомянул о том, что г. Михайловский не признает босяков Горького общественным «классом». В устоях босяцкой жизни он видит две стороны: свободолюбие, с одной стороны, кабаки и вообще порочность — с другой, это и позволяет г. Михайловскому считать оптимизм Горького весьма умеренным. Горького не радует «промышленный прогресс, как таковой». И действительно, стоит выписать, как это сделал г. Михайловский, описание работы грузчиков из «Челкаша», чтобы усмотреть, что Горький знает отрицательную сторону промышленного прогресса. И если вместе с г. Михайловским утверждать, что «марксисты» — люди «радостного прогноза», то по этому одному уже Горький не марксист, хотя для этого есть и более веские основания... С другой стороны, однако, по г. Михайловскому выходит, что Горький как будто и марксист: вероятно, как таковой, он наделяет своих излюбленных героев «глубоким презрением к мужику». Для нас, впрочем, ясно, что это «презрение» имеет совсем не марксистский источник. Мужик для босяка — это, во-первых, «черноземный барин», представитель земельной собственности; во-вторых, человек, опутанный властью земли, почти прикрепленный к ней, несмотря на личное освобождение. Кроме того, и г. Михайловский знает, что герои г. Горького не к одному мужику относятся презрительно и ненавистно: «и деревня, и город равно вызывают в них недобрые и вообще отрицательные чувства». Так, сапожник Орлов прямо говорит: «Противно все — города, деревни, люди, разных калибров... Тьфу!» И в результате г. Михайловский приходит к выводу, что задача Горького лежит «где-то в стороне от грубого противопоставления деревни и города...» Разумеется, совершенно в стороне... Разве искание «смысла жизни» не в одинаковой мере применимо и к деревне, и к городу?

Бойкий фельетонист, упомянутый в начале этой заметки, конечно, сильно ошибся, если вычитал у г. Михайловского не только свои собственные соображения о «классах», но и утверждение, что темы Горького «слащаво-сентиментальны». Правда, г. Михайловский говорит много (и даже много неосновательного) о том, почему Горький считает босяцких философов выше Шопенгауэра. Мы знаем, в каком смысле надо понимать это превосходство; кто боролся с жизнью, тот, по мнению Горького, более философ, чем сам Шопенгауэр. Тут, стало быть, дано совершенно своеобразное определение «практической философии». Если г. Михайловский отсюда выводит, что убеждение Горького в превосходстве босяков над Шопенгауэром заставляет его «влагать в их головы маловероятные мысли, а в их уста — маловероятные речи», то мы, конечно, потребуем доказательств. Они и приведены, но с такими оговорками, которые сводят их на нет. Старуха Изергиль говорит цветисто... да, но г. Михайловский тотчас вспоминает о ее восточном происхождении... Безрукий Михаил Антоныч философствует о действительной жизни. Г. Михайловскому уже стало неловко за автора, но он тут же вспомнил, что Михаил Антоныч вел беседы «с студентами и другими умнейшими людьми» о «законах и силах». Правда, г. Михайловский все же находит у Горького якобы фальшивые и слащавые разговоры, например, о «сочинителях» в рассказе «Коновалов», но все же критик не доходит до утверждения своего приволжского последователя, будто герои Горького «слащаво-сентиментальны»... Сетуя на Горького за краткость указаний на то, как его герои стали босяками (хотя, например, в «Супругах Орловых» это описано со всевозможными подробностями), г. Михайловский справедливо замечает, что босяки Горького не столько отверженные, сколько отвергшие. Критик применяет к ним лермонтовское обращение к тучкам, находя, однако, что это «немножко слишком красиво и поэтично для циников, воров и пьяниц». Может быть, и «не слишком»! Ведь и те странники, которых воспевал Лермонтов под видом тучек, не ангелами были, и если не ворами, то очень часто людьми, прожигавшими жизнь и, однако, таившими в себе искру... Само собой разумеется, что, прочитав сцену дикой пляски или драки в ночлежке «бывших людей», можно воскликнуть: «Вот что таится в: центрах современной цивилизации, вот как живет наш бродяга»; но это и доказывает, что Горький не идеализирует своих героев, что он равно умеет описать и их «свободные порывы», и их «бессмысленную злобу против всех», их подвиги великодушия и нелепое зверство.

Г. Михайловский пользуется картинами Горького, между прочим, для посрамления тех «неосновательных людей», которые уверяли, что «мы чуть не сравнялись с Англией в деле промышленного прогресса». Это нравоучение мы оставим в стороне, заметив только, что и «неосновательные люди» знали кое-что об «освобождении» разных Челкашей, Тяп и проч., «от земли и других пут и уз». Знали они и кое-что другое, о чем, между прочим, говорит и г. Михайловский:

«Было время, — пишет он, — еще недавно, что разные проницательные люди предсказывали разгром европейской цивилизации ордами новых внутренних варваров — рабочего пролетариата, которому, дескать, чужды все высшие блага, достигнутые веками прогресса. Можно с уверенностью сказать, что это пророчество, имевшее за собой вероятность десятки лет тому назад, не сбудется. Европейские рабочие, составляя общепризнанный класс и правомерно участвуя в общей жизни своих стран, имеют свою положительную задачу и примыкают к преемственной культурной работе».

Ну, а что же утверждали «неосновательные» люди?

Но г. Михайловский на этом не останавливается. Он усматривает новую опасность — со стороны «лохмотного пролетариата». Может быть, она и не существует для наиболее культурных стран; но для стран менее подвинувшихся, не вправе ли мы вывести из слов самого г. Михайловского, что там будет более вероятным тот прогноз, который был вероятен для передовых стран десятки лет тому назад? Конечно, не все «вероятное» осуществляется: ведь вот и в Англии «вероятное» не осуществилось, явилось правомерное участие всех классов в общественной жизни и проч. и проч. Я указываю лишь на необходимость считаться с возможностями и вероятностями...

Мы, однако, уклонились в сторону: вопросов, возбужденных г. Михайловским, Горький прямо не касается. Намного ближе к делу сопоставления, сделанные г. Михайловским между Горьким, с одной стороны, и Ницше и декадентами — с другой. Г. Михайловский утверждает даже, что Горькому угрожает некоторая опасность превратиться в декадента. Выписав фразу Горького: «Декаденты тонкие люди. Тонкие и острые, как иглы, они глубоко вонзаются в неизвестное...» (из рассказа «Ошибка»), г. Михайловский говорит, что у декадентов действует не столько игла, сколько туман. И вот критик всюду выслеживает черты тумана и «вычурности» у Горького. В рассказе цыгана Макара Чудры про Лойку Зобара и Радду критик, хотя и видит «роскошь восточных красок», но в то же время усматривает «неудачную подделку». Если бы Горький, подобно Макферсону, составившему чудную поэму из народных сказаний, выдал свое произведение за подлинный рассказ цыгана и напечатал его в «Живой старине», издаваемой проф. Ламанским, тогда это, конечно, была бы «подделка»; а пока удовольствуемся «роскошью восточных красок», хотя бы и не скопированных прямо с цыганского фольклора... В знакомстве Горького с изображаемым им миром не сомневается и г. Михайловский, а насчет угрожающих Горькому «тонких и острых декадентских игл» едва ли стоит даже говорить... Кто раз познал правду жизни и участвовал в создании ее, тот не станет «декадентом» в пошлом смысле этого слова...

Все названные выше критики, каковы бы ни были их взгляды на Горького, во всяком случае высказали много справедливого и отнеслись к Горькому, как к художнику. Были, однако, и другого рода критики. Один из них — Пл. Краснов, сотрудник «Нового мира», заявил, что Горький вовсе не талант и что вся его популярность основана на «легенде о его происхождении чуть ли не из самой босяцкой среды». С другим критиком того же рода, М.О. Меньшиковым, мы сейчас познакомимся.

«Что же такое этот г. Горький?» — спрашивает г. Меньшиков, как бы огорчаясь по случаю поднявшегося шума. Нет сомнения, отвечает он, что Горький «быстрой известностью своей обязан прежде всего своему дарованию, но не только ему, и это жаль». Значительную долю шума г. Меньшиков также относит на счет босяцкого происхождения г. Горького... Отметив затем похвалы, посыпавшиеся на Горького со всех сторон, «даже со стороны феодальной печати», г. Меньшиков затем входит в роль эстетического критика. Конечно, философия цыгана пугает его еще больше, чем других критиков. Макар Чудра, видите ли, читал, по мнению г. Меньшикова, не только «Алеко» Пушкина и «Тараса Бульбу» Гоголя, но и статьи Струве и Туган-Барановского... Самые обычные в народных сказках преувеличения, вроде «усов, легших на плечи», пугают г. Меньшикова и он называет поэтический рассказ Горького «лубочным». Известный критик и философ Надеждин когда-то разносил Пушкина за лубочность его «Руслана и Людмилы» и «Полтавы». Конечно, Горькому далеко до Пушкина, но ведь и г. Меньшикову далеко даже до Надеждина... Затем перечисляется ряд смертных грехов Горького. Он и «подражает» кому-то, он и «неуравновешен», и склонен к рефлексии, «бесплодной умственной суматохе». Он и подражателен, и его «громкое слово» часто «кажется даже не русским». «Физические силы, красота, сладострастие, разгул безбрежный» — такова, по Горькому, «радость жизни»: следуют ссылки на красавицу Мальву и на солдата в повести «Двадцать шесть и одна». Хорошо понял г. Меньшиков смысл, особенно этой последней повести! Вся беда, конечно, в том, что Горький заразился от интеллигенции «оторванностью от почвы...»

Впрочем и этого достаточно... Хорошо еще, что г. Меньшиков все-таки признаёт в творчестве Горького «яркую искру». Г. Пл. Краснов даже этого не признаёт.


Впервые опубликовано под рубрикой «Письма о современной литературе» (статья вторая) в журнале «Научное обозрение». 1901, № 6, стр. 119 — 133.

Михаил Михайлович Филиппов (1858-1903) — русский писатель, философ, журналист, физик, химик, экономист и математик, популяризатор науки и энциклопедист.



На главную

Произведения М.М. Филиппова

Монастыри и храмы Северо-запада