М.М. Филиппов
Философские убеждения В.Г. Белинского

На главную

Произведения М.М. Филиппова


I

«Жизнь есть действование, а действование есть борьба»; эти слова, сказанные Белинским в первом его литературном произведении, могли бы послужить эпиграфом к его сочинениям, особенно позднейшего периода. Вот почему, если под философией подразумевать нечто бесконечно удаленное от человеческих радостей и скорбей, восторгов и страданий, то Белинского, конечно, нельзя причислить к сонму философов...

И тем не менее немного найдется русских писателей, у которых можно было бы найти столько философских мнений, сколько разбросано в различных произведениях Белинского, а если эти разрозненные мысли не слились в стройную и целостную систему, то, конечно, не по причине отсутствия творческого, организующего таланта. Вся деятельность Белинского вынуждала его дробить свои силы. Здесь играли роль, между прочим, и внешние условия; они известны, и не стоит распространяться о тогдашнем положении печатного слова, при котором автор мог порой не узнать своей статьи после прохождения ее сквозь цензурное горнило. Общеизвестно также материальное положение Белинского, красноречиво описанное Панаевым в его воспоминаниях; а это также важная помеха для целостности творчества.

Хотя все эти неблагоприятные условия оказали далеко не ничтожное влияние на деятельность Белинского, все же их роль далеко не первостепенная. По своей натуре Белинский не мог быть теоретиком, воздвигающим стройные системы. Он жил «в мире», и если окружающая жизнь представляла нескладицу, то откуда было взять материал для красивых и гармоничных построений?

Кто вступил па литературное поприще со словами: «люби истину и благо», — и для кого это не были только слова, — тот должен был взять действительность, какой она представлялась, хотя бы факты окружающей жизни не укладывались ни в какие теоретические схемы.

Педанты не раз упрекали Белинского в отсутствии плана и строгой последовательности изложения, особенно в первых его статьях. Но даже в «Литературных мечтаниях» отрывочная и как будто противоречивая форма изложения не заслоняет главной мысли. Очень вероятно, что эта статья подверглась некоторой редакторской переделке со стороны Надеждина; однако лишь самые недогадливые люди могли хотя на минуту приписать статью самому Надеждину. Судя по тому, что рассказывает Панаев, и по отзывам некоторых других современников, статья произвела огромное впечатление: в ней сразу почуяли новую, свежую струю. Одним понравилось сокрушение авторитетов, предпринятое, однако, совсем не во вкусе Надоумки-Надеждина: напротив, Белинский здесь же произнес погребальное слово над бывшим критиком «Телескопа», не стесняясь тем, что этот критик был издателем того же «Телескопа». Признав в мнимом «покойнике» замечательное лицо и одобрив его походы против «авторитетов», Белинский указал, однако, и на тривиальность его слова, и на смесь убийственной насмешки с «простодушием», а в конце концов спросил, какой могилой взят прах этого витязя? Вопрос оставлен без ответа. Из этого уже ясно, что Белинский выступил не в роли подражателя Надеждину. С первого же шага он вполне сознавал свои силы и шел новым, независимым путем.

В чем же видел он опору своей деятельности? При появлении первой статьи Белинского в Москве стали говорить, что она вышла из кружка Станкевича. Бесспорно, что в этом кружке сложились его первые философские и эстетические взгляды и получили там развитие. Во время появления «Литературных мечтаний» в кружке Станкевича еще господствовали идеи Шеллинга; эпоха гегельянства наступила несколько позднее. Следы теории Шеллинга очевидны в «мечтаниях» Белинского; тем не менее у Белинского вовсе нет ни туманности мысли, ни внутренних противоречий. У него можно найти существенные отступления от взглядов Шеллинга, или точнее его шеллингианство не имеет ничего общего с тем, какое можно встретить, например, в сочинениях Велланского и даже у менее правоверных учеников Шеллинга, например, у Одоевского. Стать последователем Шеллинга было, быть может, предметом горячих пожеланий для Велланского и многих профессоров; но люди, подобные Белинскому, перерабатывают заимствованные идеи до тех пор, пока не превратят их в свою плоть и кровь. Какое дело было Белинскому до всех этих полярных противоположностей, магнетических и электрических бредней, мистического учения о жизни, нелепейших аналогий, напоминающих сравнение вечности с зеленым огурцом? Он брал из философии Шеллинга, как и из всякой другой, то, что могло служить для него разгадкой жизни, — но не туманной мировой жизни, в которой земной шар представляется лишь жалкой пылинкой, а простой, будничной, неприхотливой русской действительности.

Педанты и резонеры не понимали и теперь еще не понимают этого, и неудивительно, что «Литературные мечтания» Белинского представляются им лишь бессвязным юношеским бредом, в котором более зрелые мысли о благе и истине будто бы мелькают среди туманных призраков и даже патриотических возгласов.

Напомним значение «Литературных мечтаний». Оставим в стороне все замечания Белинского, специально относящиеся к тогдашней литературе. Хотя эти замечания составляют главное содержание статьи, но нас здесь интересует не положение русской литературы 30-х годов, а миросозерцание Белинского.

Для него, чисто в духе Шеллинга, вселенная представляет «дыхание единой, вечной идеи (мысли единого, вечного Бога), проявляющейся в бесчисленных формах». Употребляется даже терминология, напоминающая Шеллинга и Окена: вселенная имеет душу, сердце ее — громадные солнца, жилы — пути млечные, кровь — чистый эфир. Но Белинского привлекают главным образом не эти органические аналогии. Что для него важно — это учение о развитии идеи, прорывающееся в мечтаниях Шеллинга и других натурфилософов; и не одно спокойное, постепенное развитие, но и то, которое требует столкновения, разрушения и борьбы. Не только «улыбка красоты», но и бурные приливы и отливы выражают для Белинского «жизнь идей», не одна гармония и «борьба начал и веществ» составляет жизнь. И не одна физическая история вселенной исчерпывает содержание ее развития; наряду с этим есть и должна быть творческая любовь. «Гордись, гордись, человек, своим высоким назначением, но не забывай, что божественная идея, тебя родившая, справедлива и правосудна, что она дала тебе ум и волю, которые ставят тебя выше всего творения, что она в тебе живет, а жизнь есть действование, а действование есть борьба...»

Шеллинг, туманный Шеллинг вдруг исчезает куда-то; из космического тумана, из мира слепых, неизведанных сил мы вдруг переносимся прямо в наш скорбный мир, с его «сильными земли», с его «змеями, ползущими между тиграми» и «тиграми между овцами».

Вместо противоположностей, выведенных из теории магнетизма, мы видим полярную противоположность между добром и злом, подвигом и подлостью. «...Дыши для счастия других, жертвуй всем для блага ближнего... люби истину и благо не для награды, но для истины и блага». Таких слов еще не слышала до того русская молодежь ни от немецких философов, ни от их русских учеников. «Твори бескорыстно... изобличай порок и невежество, терпи гонения злых, ешь хлеб, смоченный слезами, и не своди задумчивого взора с прекрасного, родного тебе неба». А если это трудно, тяжко?.. «Ну, так торгуй твоим божественным даром... Умей склонять во прах твое венчанное чело». Такова «полярная противоположность», выставленная Белинским. Пусть великие Шеллинги и маленькие Велланские рассуждают о физическом противоборстве «силы сжимательной и расширительной». Для Белинского это противоборство не более, как красивый поэтический образ. Нравственная жизнь вечной идеи, борьба между любовью и эгоизмом — вот содержание его первых литературных или, если угодно, философских мечтаний. Из этой жизни идеи сама собой вытекает цель искусства. Если искусство есть «отблеск творящей силы природы», а в жизни природы проявляется не одна физическая сторона, но и идейная, требующая нравственной борьбы, то отсюда прямо следует, что поэт должен не просто живописать природу. Он должен понимать и ее «высшую связь», а потому для него мало быть художником: он должен быть «чист и девственен душой». Но требуется не голубиная невинность младенца, а подвиг мужа. Шиллер, идеальнейший из поэтов, не удовлетворяет Белинского; показывая лишь прекрасное, Шиллер искажает или преувеличивает злое; Байрон, наоборот, вполне постиг только «муки сердца». Величайшим поэтом оказывается поэтому Шекспир, одинаково постигший добро и зло. В этом и скрывается тайна объективности Шекспира, его беспристрастия, представляющегося на первый взгляд «бесчеловечностью».

Эта мысль Белинского, без сомнения, скрывает в себе и зародыш того первого умственного кризиса, который был ускорен влиянием красноречия и беспощадной логики Бакунина. С объективной точки зрения Белинский безусловно прав. Нет ничего абсолютно прекрасного или безобразного ни в эстетическом, ни в нравственном отношении. «Кроткий агнец» такой же хищник, как и тигр, так как живет лишь за счет жизни других, хотя бы и растительных организмов. Совершеннейший поэт не тот, который умеет воображать только прекрасное или только ужасное, а тот, кто одинаково способен изобразить и Корделию, и леди Макбет. Но Белинский на этом не останавливается. Поэт, говорит он, не должен быть мыслителем, задающим себе тему. Его дело гнаться за жизнью дивной, воскрешать в ней каждый миг и отвечать на каждый звук ее отзывной песнью.

Однако это не есть проповедь искусства, отрешенного от жизни. Гнаться за жизнью уже значит быть живым человеком, и, если Белинский восстает против морализирования в поэзии, то никак не в смысле удаления из нее нравственного элемента. Вопрос в том, что мораль должна вытекать из свободного творчества поэта, а не господствовать над творчеством. Если бы Белинский мог в то время предвидеть появление Льва Толстого, он сказал бы, что в картинах «Войны и мира» и «Анны Карениной» гораздо больше морали, чем во всех произведениях Толстого, написанных специально с поучительными целями.

II

Биографы Белинского и историки русской литературы в достаточной степени осветили те внутренние перевороты, которые произошли в убеждениях Белинского под влиянием Бакунина, Герцена и других сильных духом друзей. Отрицать наличность подобных переворотов никто, разумеется, не станет — достаточно обратиться к сочинениям Белинского, к капитальному труду г. Пыпина и другим источникам и исследованиям, чтобы проверить этот факт. Мне кажется, однако, что из-за переворотов часто забывают о главном, а именно о той эволюции взглядов Белинского, которая была лишь временно нарушена влиянием деспотической натуры Бакунина. На короткое время Белинский действительно впал в тяжелый кошмар и в этом состоянии был готов преклоняться перед «Бородинской годовщиной», презирать Шиллера и обоготворять пошлую действительность. С другой стороны, нельзя отрицать, что влияние Герцена несколько содействовало окончательному освобождению Белинского от этого кошмара. Но слишком часто забывают подчеркнуть, что главной причиной просветления Белинского в третий, последний, период его деятельности было возвращение к идеалам, волновавшим его уже в самом начале его литературного поприща. Белинскому просто стоило сделать усилие, чтобы выбросить чуждый ему элемент примирения и прекраснодушия, чтобы вновь стать самим собой, — тем Белинским, который уже в первом своем произведении призывал к «действованию», к борьбе, к самопожертвованию. Влияние Бакунина — это временная болезнь, которой сам Белинский стал стыдиться еще до того, как она миновала окончательно; в глубине души он испытывал некоторый стыд даже в начальном ее периоде.

Конечно, между первым и последним периодом литературной деятельности Белинского нет тождества. Уже одной болезни, прервавшей нормальный ход его развития, было достаточно для того, чтобы наложить на последние произведения Белинского печать вынесенных страданий; но и помимо этого, даже если вычеркнуть из жизни Белинского период подчинения действительности, не трудно видеть, что естественная эволюция его воззрений должна была привести Белинского от идеализма к реализму, — от немецкой метафизики к социальным идеям, господствовавшим в произведениях Жорж Занд и других французских писателей. Сравнивая между собой взгляды Белинского в начале и в конце его литературной деятельности, нельзя не видеть в них некоторого объединяющего начала, но в то же время бросается в глаза сходство эволюции, происшедшей в воззрениях Белинского, с той, которая может быть прослежена у многих западных мыслителей, в особенности у последователей Гегеля. А если принять во внимание еще переходную эпоху, т.е. время увлечения тем гегельянством, которое Белинский усвоил от Бакунина, то придется сказать, что в индивидуальной жизни Белинского повторился в малых размерах тот раскол, который в более крупном масштабе произошел в Германии при распадении гегелевской школы на две фракции — консервативную правую и революционную левую.

Отмечая последовательные изменения и крутые перевороты в убеждениях Белинского, не следует забывать еще об одном весьма важном обстоятельстве. Общественные идеалы Белинского менялись не раз; отсюда весь трагизм его жизни; но эстетические его взгляды во все время деятельности Белинского оставались в главных чертах неизменными. Они вполне уже сложились в то время, когда Белинский писал статью «О русской повести и повестях Гоголя», — а это первая его крупная статья после «Литературных мечтаний». Под каждой строкой этой статьи о Гоголе Белинский подписался бы, если не в момент преклонения перед «Бородинской годовщиной», то, наверное, в ту минуту, когда под влиянием понятного негодования, возбужденного «Перепиской» Гоголя, Белинский писал автору «Тараса Бульбы» свое знаменитое письмо.

Назвав Белинского критиком гоголевского периода, Чернышевский обнаружил значительную проницательность; действительно, Пушкин был для Белинского уже историческим явлением, тогда как Гоголь представлял для Белинского не только настоящее, но и будущее русской литературы. Схоластический период русской литературы времен Сумарокова, Хераскова и авторов различных «Петриад» и «Александроид», сентиментальное направление Карамзина и примыкающий к нему мистицизм Жуковского, — во всем этом Белинский умел отличать здоровое зерно от негодной шелухи; но все это было далекое, навсегда похороненное прошлое. С 20-х годов это однообразие господствовавших литературных направлений заменилось разнообразием; но можно сказать, что именно это разнообразие тонов и форм пришлось не по плечу молодой русской литературе, и даже такой гигант, как Пушкин, не мог поэтому сразу создать школы, которая могла бы достойно продолжать его дело. Требовался гений менее глубокий, менее разносторонний, менее всемирный, но ближе связанный с русской действительностью: таким и был Гоголь, сначала замкнутый в кругу малороссийской бытовой и исторической повести, затем перешедший, частью под влиянием Пушкина, в более широкую область тогдашней крепостнической и чиновничьей России и создавший такие типы, каких не удалось создать самому Пушкину.

Поэзия реальная, поэзия жизни, поэзия действительности — это и есть, по словам Белинского, «истинная и настоящая поэзия нашего времени... Она не пересоздает жизнь, но воспроизводит, воссоздает ее и, как выпуклое стекло, отражает в себе, под одною точкою зрения, разнообразные ее явления, выбирая из них те, которые нужны для составления полной, оживленной и единой картины. Объемом и границами содержимого этой картины должны определяться великость и гениальность поэтического создания».

Кто привык обращать внимание на форму и на побочные мысли, не замечая духа и главных мыслей автора, тот, конечно, и в этой статье Белинского без труда откроет явные следы идеалистической метафизики. Так, определяя «реальную поэзию», Белинский говорит, что ее вечный герой есть человек, «существо самостоятельное, свободно действующее, индивидуальное, символ мира, конечное его проявление, любопытная загадка для самого себя...» Посмотрим, однако, как сам Белинский решает эту загадку.

Отличительный характер новейших произведений, по его словам, состоит в беспощадной откровенности. «...В них жизнь является как бы на позор, во всей наготе, во всем ее ужасающем безобразии и во всей ее торжественной красоте, что в них как будто вскрывают ее анатомическим ножом». Из этого, по словам Белинского, не следует, чтобы идеальная поэзия отошла в иной век. Напротив того, нашему времени предоставлено развить ее, а именно в области лиризма. Для древних лиризм был излиянием восторга, происходившего от полноты и избытка внутренней жизни. Для нас жизнь «есть более задача, которую мы ищем решить, нежели дар, которым бы мы спешили воспользоваться». Для нас жизнь не веселое пиршество, но поприще труда, борьбы, лишений и страданий; отсюда задумчивость, грусть и «мыслительность» новейшего лиризма. С этой точки зрения Белинский рассматривает драмы Шиллера. В «Разбойниках» Шиллера «нет истины жизни, но есть истина чувства; нет действительности, нет драмы, но есть бездна поэзии; ложны положения, неестественны ситуации, но верно чувство, но глубока мысль; словом, на "Разбойников" Шиллера должно смотреть не как на драму, представительницу жизни, но как на лирическую поэму в форме драмы, поэму огненную, кипучую». Рассматривая условия современной жизни, Белинский находит, что из всех видов творчества наиболее удовлетворяет этим условиям — повесть. Деловая, суетливая жизнь, трудность читать большие книги, далее самая разнообразность, многочисленность и дробность жизни приводит, по мнению Белинского, к предпочтению в пользу повести. В русской литературе «повесть еще гостья, но гостья, которая подобно ежу вытесняет давнишних и настоящих хозяев».

Здесь не место разбирать взгляды Белинского на историческое развитие русской повести от Карамзина до Марлинского и от Марлинского до Гоголя. Нельзя, однако, не отметить некоторых общих мыслей. Прежде всего вся статья Белинского показывает, как далеко он ушел от отрицания во вкусе Надеждина. Хотя он и теперь не отказывается от мысли, что русская литература в сущности еще не существует, по на каждом шагу у Белинского заметно глубокое понимание причин, направляющих развитие литературы в ту или в иную сторону или даже обращающих литературу в «мечту». Нет тени того поверхностного отношения к романтизму и даже к французской школе, какое мы видим у Надеждина. В «Последнем дне осужденного» В. Гюго Белинский усматривает «ужасную, раздирающую истину»; он угадывает реализм Бальзака, о котором говорит: «его картины бедности и нищеты леденят душу своею ужасающею верностию». Он умеет отделить реализм Полевого от его романтических увлечений; так, о народных рассказах Полевого Белинский замечает: «Тут нет ни одной побранки, ни одного плоского слова, ни одной вульгарной картины, а между тем так много поэзии и, мне кажется, именно потому, что автор старался быть верным больше истине, чем народности, искал больше человеческого, нежели русского, и вследствие этого народное и русское само пришло к нему». Но здесь он видит и слабую сторону Полевого: в его произведениях чересчур преобладает ум над фантазией, поэзия не составляет цели жизни. Настоящим поэтом является, наоборот, Гоголь.

Здесь мы приближаемся к одному из основных положений эстетики Белинского: он был самым решительным сторонником теории бессознательного творчества. «Творчество, — говорит Белинский, — бесцельно с целию, бессознательно с сознанием, свободно с зависимостию: вот основные его законы».

Хотя этот тезис был целиком заимствован у немецких философов, но Белинский до такой степени обдумал и перечувствовал это положение, что оно может считаться его полной и неотъемлемой собственностью.

Теорию бессознательного творчества можно в значительной мере сблизить с отстаиваемой многими новейшими эволюционистами (в том числе и Спенсером) теорией бессознательных нравственных мотивов. По этой этической теории, нравственные поступки, вытекающие из сознательного выбора между мотивами, имеют лишь второстепенное достоинство, высшей же формой нравственности оказывается та, когда человек действует по побуждениям, органически слившимся с его природой и в силу этого влияющим на него так же непреодолимо, как голод и жажда. Здесь мы также видим творчество «бесцельное с целию», т.е. не имеющее в виду сознательно избранной цели и тем не менее направленное целесообразно к благу общества. Так, если кто-либо, ни минуты не размышляя, бросается с опасностью для собственной жизни в огонь или в воду спасать погибающих, то акт его целесообразен в смысле общественного самосохранения, хотя и бесцелен по мотивам, — мотивы эти действуют автоматически, превращая этот акт самопожертвования в подобие механического рефлекса. Нечто подобное утверждает Белинский о художественном творчестве. Потребность творчества приходит к художнику вдруг, без спросу, нежданно. Она приводит за собой идею, овладевающую душой художника; стало быть, и идея взята художником не по выбору. Художник даже не видит ясно воспринятой им идеи; он, наоборот, томится желанием сделать ее осязаемой для себя и других; постепенно она проясняется для него, облекаясь в образы и в идеалы, которые зреют, выясняются, развиваются; наконец, они воплощаются в видимые, доступные для всех формы.

Является вопрос: откуда же художник черпает материалы? Раз став на ту точку зрения, что творчество есть род ясновидения или сомнамбулизма, Белинский должен быть последовательным. Нельзя уже сказать, что материалы черпаются из опыта, из обобщения черт, рассеянных в природе. Такую эстетическую теорию Белинский считает отсталой, и он прав в том смысле, что прежние эстетики уверяли, будто рассеянные в природе черты подгоняются художником к заранее взятой мерке, — что было бы не только «сознательным творчеством», а просто отсутствием всякого творчества.

Решению Белинского подлежал, однако, еще один вопрос. Если поэт творит бессознательно, если творчество свободно в смысле «независимости от лица творящего», то чем объяснить, почему «в сознании художника отражается и век, и народ, и собственная его индивидуальность?» Объяснение Белинского ни на шаг не отступает от теории бессознательного творчества. Творчество действительно зависит от художника, но так, как душа — от организма, как характер — от темперамента, как сон — от состояния бодрствования. Во сне «актер слышит рукоплескания, военный видит битвы, подьячий взятки». Легко, однако, видеть, что этим объяснением Белинский создает для себя золотой мост, соединяющий сон с действительностью, сомнамбулизм с самым решительным реализмом.

Если истинное творчество есть не что иное, как проявление органической потребности художника, то остается лишь признать, что сам художник есть естественное порождение расы, климата, национальности, эпохи, и мы получим вполне реалистическую эстетическую теорию. Окажется, что истинный художник, помимо своей воли, всегда будет выразителем своей национальности, культуры, общественности; как только он отступит от этих черт, то неизбежно впадет в деланность, условность, фальшь. «Эта простота вымысла, эта нагота действия, эта скудость драматизма, самая эта мелочность и обыкновенность описываемых автором происшествий — суть верные, необманчивые признаки творчества; это поэзия реальная...» Самая жизнь представляет не драму, а скучную комедию. «"Скучно на этом свете, господа!" — вот, вот оно, то божественное искусство, которое называется творчеством.,. Возьмите почти все повести г. Гоголя... Смешная комедия, которая начинается глупостями, продолжается глупостями и оканчивается слезами и которая, наконец, называется жизнию. И таковы все его повести: сначала смешно, потом грустно! Сколько тут поэзии, сколько философии, сколько истины...» Именно с этой точки зрения Белинский ополчается против всяких потуг на народность. «...Народность есть не достоинство, а необходимое условие истинно художественного произведения...» Истинный художник не думает о народности: она сама напрашивается к нему. Народность для художника — то же, что его оригинальность. То же следует сказать и об этической стороне художественного произведения. Настоящая нравственность состоит в самом художественном творчестве, а не в подчеркнутых нравственных сентенциях. Разумеется, художнику совершенно в такой же степени должны быть чужды и безнравственные цели. «Факты говорят громче слов; верное изображение нравственного безобразия могущественнее всех выходок против него».

Для характеристики философских убеждений Белинского в первый период его литературной деятельности не лишена интереса статья, имеющая непосредственное отношение к философии, а именно разбор небольшой книжки Алексея Дроздова, вышедшей к 1835 г.

Белинский много раз восстает против крайне поверхностного и даже враждебного отношения «профанов науки» к философии. Сам он, наоборот, радовался малейшему проявлению философской мысли в русской литературе, хотя редко встречал сколько-нибудь подходящий материал. Если исключить те философские статьи, которые исходили из кружка Станкевича, стало быть, из кружка, к которому принадлежал Белинский, то в тогдашней русской литературе можно было найти немногое, способное удовлетворить хотя бы самым скромным требованиям. Особенно пугал Белинского чудовищный слог, составлявший тогда (как составляет и теперь) принадлежность многих российских философов. Белинский тщательно отмечал все, что мог; так, он упоминает об «Опыте исследования некоторых теоретических вопросов Константина Зеленецкого» и других столько же забытых книгах и брошюрах. О только что названной брошюре Белинский замечает, что «всякое усилие к мышлению, всякое уважение к высоким человеческим предметам невольно располагают нас в пользу автора». Он готов был простить философу даже бездарность, ради «любви к мыслительности»; не мог он, однако, простить одного, а именно неумения выражаться на русском языке. «Скажите, — замечает Белинский по поводу брошюры Зеленецкого, — чего вы должны ожидать от какого-нибудь рифмача или дюжинного романиста, если человек, рассуждающий о Канте, Шеллинге, Гегеле, о значении логики и истории, выражается языком старопечатных российских книг? Неужели грамматика мудренее философии? Неужели умение порядочно выразиться труднее умения порядочно мыслить?» После гг. Зеленецких и им подобных Алексей Дроздов должен был произвести на Белинского отрадное впечатление. «Верный взгляд на многие предметы, прекрасное, проникнутое чувством изложение идей, добросовестность в суждении, простота и ясность» — вот что нашел Белинский в нравственной философии Дроздова, что не помешало Белинскому отыскать противоречия и подчеркнуть непоследовательность автора.

Белинский всецело присоединяется к мнению Дроздова, что нравственная философия не может быть эмпирической наукой. В этом положении он видит даже главную заслугу Дроздова. Рассматривая тяжбу между эмпиризмом и рационализмом, между апостериорным и априорным методом, Белинский решительно становится на сторону последнего. По его мнению, эмпиризм не только не приводит к тем результатам, которых добивается, т.е. к познанию действительности, но, наоборот, он-то и порождает всевозможные призраки. Вся история философии есть, по Белинскому, не что иное, как стремление привести многообразие к единству; отсюда попытки найти начала всего сущего, причем за такое начало принимались то вода, то воздух, то огонь, то яйца Леды. Непрочность древнейших философских систем заключается, по Белинскому, никак не в том, что они были основаны не на опыте, а напротив, в их зависимости от опыта, «потому что младенческий ум берет всегда за основной закон своего умозрения не идею, в нем самом лежащую, а какое-нибудь явление природы, и, следовательно, выводит идеи из фактов, а не факты из идей».

Идеалистическая подкладка философских убеждений Белинского проявляется здесь настолько резко, что едва ли требует подчеркивания; однако здесь у него высказана одна верная мысль, с которой без труда согласится представитель научного реализма. Совершенно справедливо, что непрочность философских систем, и не только первоначальных, но и большинства новейших, не только наивных, но и утонченно-идеалистических, зависит оттого, что сознательно или бессознательно все вообще системы в конце концов опираются на мир опыта. «Младенческий ум берет всегда за основной закон своего умозрения не идею, в нем самом лежащую, а какое-нибудь явление природы». Но точно так же поступает и ум идеалиста, с тем лишь различием, что он вышел из младенчества, а поэтому лишен прелести наивного и невинного философского творчества. Имея притязание выводить «факты из идей», он забывает о том, что идеи внушены ему фактами, и что, стало быть, в конце концов он вывел факты из фактов. Послушаем Белинского. «Факты и явления, — говорит он, — не существуют сами по себе: они все заключаются в нас. Вот, например, красный четвероугольный стол: красный цвет есть произведение моего зрительного нерва, приведенного в сотрясение от созерцания стола; четвероугольная форма есть тип формы, произведенный моим духом, заключенный во мне самом и придаваемый мною столу; самое же значение стола есть понятие, опять-таки во мне заключающееся и мною же созданное, потому что изобретению стола предшествовала необходимость стола, следовательно, стол был результатом понятия, созданного самим человеком, а не полученного им от какого-нибудь внешнего предмета». «Красный цвет есть произведение моего зрительного нерва» — это положение так мало противоречит оспариваемому Белинским эмпиризму, что, наоборот, служит его основанием. Если бы красный цвет был не произведением моего нерва, «приведенного в сотрясение» от созерцания стола, а являлся как нечто навязанное мне извне, помимо свойств моего организма, тогда именно я мог бы считать себя одержимым некоторым духом, повелительно утверждающим во мне существование красного цвета. Опыт только и имеет смысл, как мой, твой или вообще человеческий опыт, обусловленный моей, твоей, или вообще человеческой организацией; вне ее существуют лишь метафизические абсолюты. «Четвероугольная форма есть тип формы, произведенный моим духом, заключенный во мне самом и придаваемый мною столу». Справедливо; но для того чтобы я придал столу «четвероугольный тип», необходимо некоторое отношение между мной и столом, между моим внутренним миром и внешним предметом; это так же необходимо, как и известное отношение, обусловливающее во мне ощущение красного цвета. Если бы нашлась новая Лаура Бриджмен, лишенная не только слуха и зрения, но и осязания, и обладающая лишь вкусом и обонянием, то для нее «четвероугольная форма» стола была бы лишена смысла, и все столы, с ее точки зрения, подразделялись бы на пахнущие лаком, пахнущие краской и т.п. «Придавать столу» мы может лишь тип, выработанный в нас нашим чувственным опытом, воспринимавшим впечатления от одного, двух, десяти, тысячи столов. «Значение стола есть понятие... мной же созданное, потому что изобретению стола предшествовала необходимость стола». Опять справедливо, но недостаточно. Изобретению стола предшествовало изобретение более грубых приспособлений для пиршеств вроде досок, положенных на камни или прямо на траву. Само собой разумеется, что изобретению предшествует идея; но чем грубее изобретение, тем бессознательнее возникает подобная идея, тем более она приближается к тому инстинктивному творчеству, которое Белинский считал настоящей п высшей формой творчества; а такие идеи, возникающие инстинктивно как следствие сильно ощущаемых потребностей, неразрывно связаны с впечатлениями, получаемыми от внешних предметов: потребность в улучшении есть не что иное, как сознание неприспособленности, несоответствия с условиями внешнего мира. Любопытно, что Белинский сам сознает это, хотя всеми силами старается подогнать под свою теорию. «Внешние предметы, — говорит он, — только дают толчок нашему я и возбуждают в нем понятия, которые оно придает им. Мы этим отнюдь не хотим отвергнуть необходимости изучения фактов; напротив, допускаем вполне необходимость этого изучения; только с тем вместе хотим сказать, что это изучение должно быть чисто умозрительное и что факты должно объяснять мыслию, а не мысли выводить из фактов».

Само собой разумеется, что факты должно объяснять мыслью, но это потому, что мысль в свою очередь выведена из фактов. «Объяснять» значит связывать частное с общим или даже частное с частным; но общее так или иначе выведено из частного. Поэтому существование умозрительных наук нимало не служит возражением против общего положения, что в конце концов все мысли «выведены из фактов». Белинский опасается следствий эмпиризма, утверждая, что эмпирическое направление делает дух рабом материи. Но приводимые им примеры говорят против него, а не за него. Он восстает против эстетических теорий, якобы приведенных из фактов и утвержденных авторитетами Буало, Батте, Лагарпа, Мармонтеля, Вольтера. Где же «факты», служившие в этом случае основанием теории?

Белинский говорит, что французские эстетики XVIII в. хотели создать идеал искусства по образцам древности; по его мнению, это и есть преклонение перед фактами. Но ведь можно возразить, что Буало, Лагарп, Вольтер просто пользовались недостаточным количеством фактов и вовсе не признавали многих фактов высочайшей важности. Белинский предвидит это возражение. Да, французы XVIII в. не знали Шекспира, не были знакомы с литературой средних веков, с литературами Востока; они жили прежде Шиллера, Гете, Байрона. Шекспир был для Вольтера «пьяным дикарем». По-видимому, доводы неотразимые в пользу эмпиризма; но Белинский судит иначе. «Им и не нужно было знать всего этого». Почему? Потому что они должны были вывести законы искусства «из своего духа». А почему же, спрашивается, то самое классическое искусство, которое привело во Франции к псевдоклассической риторике, послужило для Лессинга материалом, из которого он извлек законы искусства, ничего общего с псевдоклассицизмом не имеющие и даже прямо его отрицающие? Почему тот же Лессинг стал предтечею Шиллера и Гете не только как критик, но и как драматург? Очевидно, что Лессинг имел дело с фактами, глубоко изученными и позволившими ему при его критической проницательности, усвоить дух древнего искусства, тогда как Буало, Батте и прочие усвоили только букву и внешние формы. В этом смысле действительно можно сказать, что критический ум выводит законы искусства «из своего духа», так как ему необходима почти такая же чуткость, как и поэту. Но из этого вовсе не следует, чтобы «не нужно было знать» фактов и чтобы достаточно было обладать «темным и трепетным предчувствием» истинных произведений творчества. Мы видим, что Белинский проповедует не только бессознательность творчества, но и бессознательность критика. Выходит, что разум критика обладает врожденным идеалом искусства, позволяющим ему трепетать перед истинно художественным произведением.

Здесь снова есть доля истины. «Критики родятся», как и поэты. Надо обладать известной чуткостью, впечатлительностью и в то же время силой суждения для того, чтобы уметь увлекаться красотами произведения, но не быть порабощенным ими, т. е. сохранить способность анализа; критический талант может совершенствоваться от упражнения, для своего развития он требует знаний, обширной начитанности; но не было еще примера, чтобы этот талант приобретался выучкой. Каждому из нас известны имена критиков, умерших и здравствующих, о которых можно сказать, что при всех своих литературных, а порой и научных знаниях, они не могли быть «законодателями эстетики» по той простой причине, что отличаются поразительным безвкусием. Оставим в стороне живых, а из умерших достаточно назвать одного Надеждина.

Белинский был рожден критиком: неудивительно, что, сознавая свой талант, чувствуя в себе чисто инстинктивную способность отличать художественные произведения от «потуг» на художественность, он склонен был видеть в этом одном всю сущность критики. Немецкие философы научили его ставить выше всего разум; но и в их теориях, как, например, у Шеллинга, разумное начало постоянно смешивалось с бессознательными порывами и смутными стремлениями. Это же смешение мы видим у Белинского, и он ставит как априорный закон разума то, что подсказано ему непосредственным чувством. Вот почему он ставит начала, которых действительно нельзя опровергнуть, потому что нельзя и доказать. Он убежден, что поэзия есть «бессознательное выражение творящего духа», а поэтому все, что не подходит под этот закон, не есть поэзия. «Но верно ли ваше начало?» — спрашивает сам себя Белинский и отвечает: «Опровергните его!» Но можно спросить: «Как вы его доказали?» Вместо доказательств приводятся примеры, но из них мы видим совсем не то, что требовалось доказать. Тезис Белинского: «Поэзия есть бессознательное выражение творящего духа»; а приводятся примеры, доказывающие, что произведения искусства чужды всякого подражажания, т.е. в высшей степени оригинальны. Но разве подражание не может быть и не бывает бессознательным? Даже более того: подражание в большей части случаев именно и характеризуется бессознательностью и автоматичностью. Примеры Белинского совсем не убедительны: он сопоставляет «Илиаду» с «Фаустом». Но если «Илиада» еще может считаться продуктом бессознательного творчества, то разве в «Фаусте» нет наряду с художественными образами массы «рефлексии» и не только во второй части, к которой Белянский относится отрицательно, но и в первой, начиная с самого первого монолога и оканчивая всей ролью Мефистофеля? «Энеида» и «Мессиада» не подходят под критерий Белинского, но потому ли, что они созданы «сознательно», или же потому, что это подражательные произведения, живущие чужой жизнью?

Белинский ссылается на тот факт, что поэзия возможна у невежественных народов, и иронизирует над одним журналистом, доказывавшим, что в русских народных песнях нет поэзии, потому-де, что они слажены безграмотными мужиками, а не «светскими» людьми, не кандидатами, магистрами и докторами. Журналист бесспорно основывался на «фактах без мысли» и даже факты знал не твердо, так как смешивал припевы с песнями и видел бессмыслицу, потому что не знал происхождения припева.

Отстаивая умозрение против эмпиризма, Белинский доказывает, что эмпиризм основан всегда на «условных явлениях мертвой действительности», тогда как умозрение покоится на «законах необходимости». Он ссылается чисто в кантовском духе на математику, но идет дальше Канта, так как даже открытие Америки является для него истиной, добытой априорно, хотя этой априорной истине предшествовал ряд фактов вроде изобретения компаса, черчения карт, разных путешествий на Восток: не следует забывать, что Колумб умер в полном убеждении, что им открыта лишь восточная часть Азии. Мысль о соединении умозрения с опытом Белинский решительно отвергает; если одного умозрения недостаточно, то разум есть фантом и посредством разума ничего невозможно узнать. Возможна лишь проверка умозрения опытом, и самое опытное знание есть необходимо умозрительное, так как факт имеет значение не сам по себе, а только по понятию, которое мы к нему прилагаем. Но самый решительный эмпирик согласится с Белинским в том, что опыт неотделим от понятий и умозрений. Каждый естествоиспытатель подтвердит, что производить эксперименты значит вопрошать природу, т.е. относиться к ней активно, создавая условия, при которых ожидается нами наступление тех или иных явлений. Начинающий химик, если он приходит в лабораторию без строго обдуманного плана работы, только понапрасну потеряет время; опыт, которому не предшествует и которого не сопровождает размышление, есть пустая забава. Но из этого не следует, чтобы всякое умозрение было верно, а потому и требуется проверка умозрения опытом. Белинский говорит иное. По его словам, «если факты поняты верно, они непременно должны подтверждать умозрение». Будь это справедливо, то все умозрения, все гипотезы, все теории всегда были бы правильны; стоило бы только понять факты в том смысле, какого требует умозрение. В переводе на более простой язык это значит подогнать факты под гипотезу, что действительно постоянно делают умозрительные философы, хотя сомнительно, чтобы от этого выигрывала истина. Собственно на разборе книги Дроздова, сделанном Белинским, мы не станем останавливаться; достаточно отметить те замечания Белинского, которые выясняют его собственный взгляд на априорный характер нравственных истин.

Соглашаясь с Дроздовым, что высший нравственный закон должен вытекать априорно из идеи высочайшего добра и обнимать всю область нравственной жизни, Белинский находит, однако, что Дроздов недостаточно последователен, так как для частных вопросов морали этот автор допускает казуистику. Нет, говорит Белинский, все частное должно вытекать из общего, т.е. из основной идеи нравственности, поэтому казуистика безусловно должна быть исключена из области этики. Вот почему он отвергает то, что Дроздов называет «предыдущей совестью», т.е. предварительным сознанием нравственного закона; по Белинскому, это дело не совести, а разума. Но неужели возможно отрицать, что совесть может мучить человека не только после совершения убийства или даже мелкого проступка, но и перед тем, как он собирается совершить этот поступок, причем порой это чувство удерживает от совершения того или иного поступка? Белинский говорит, что когда человек делает то, чего, по его сознанию, не должно делать, он разрушает свою внутреннюю гармонию, потому что поступает против сознания. Добрая совесть есть состояние сознания, злая — состояние бессознания. Но далее Белинский несколько меняет определение. Совесть оказывается сознанием гармонии или дисгармонии духа и, наконец, только следствием сознания хорошего или дурного поступка. Поэтому совесть «не может направлять нашей деятельности, которая должна управляться непосредственно самим разумом или сознанием... Мы не совестью понимает, что хорошо или дурно, а сознанием». Но понимать, что хорошо, и действовать согласно с этим пониманием — далеко не одно и то же. Наоборот, «дисгармония духа» большей частью именно происходит от сознания нами самими несообразности нашего поступка с внушениями нашей совести. По Белинскому, выходит, что совесть, т.е. нравственное чувство, у всех людей одно и то же. «Если дикарь, — говорит Белинский, — душит своего престарелого отца, то он делает это не по внушению своей совести, а по неправильным понятиям своего разума». Конечно, есть суеверия, т.е. ложные понятия разума, внушающие поступки крайне жестокие, с нашей точки зрения. Но одним этим нельзя объяснить всех особенностей этики у дикарей. Дикаря мучит угрызение совести в том случае, если он не убил достаточного количества врагов соплеменника; но, кроме идеи о душе убитого, здесь играют, здесь могут играть роль суеверия, требующие мести за убитого, и чувство, а именно симпатия к одноплеменнику и боевому товарищу. Когда Ахиллес пылал местью за убитого Патрокла, он, конечно, думал и о душе друга, обреченной на скитание в Елисейских полях, но главным побуждением была не эта мысль, а чувство дружбы, связывавшее его с товарищем, и чувство ненависти к убийце. Но чувства любви и ненависти далеко не одинаковы у разных народов: они различаются и по степени, и по способу выражения, и по применению к тем или иным людям или группам. Многим дикарям, например, совершенно чужда любовь к людям вообще; они способны любить лишь членов своего маленького племени.

Сам Белинский, разъясняя одну мысль Дроздова, приходит к выводам, в сущности доказывающим, что совесть, как и разум, способна к развитию. Можно было бы думать, что Белинский примет совесть за верховное априорное начало, повелительно диктующее разуму свои законы. Но мы уже видели, что, по Белинскому, разум строит свои априорные законы из самого себя. Белинский поэтому утверждает, что истинно добрый поступок предполагает высокую степень сознания.

«Есть люди, — говорит Белинский, — с зародышем в душе всего великого и прекрасного, но не развившие этого зародыша сознанием, и потому они способны только к мгновенным порывам к добру и делают поступки, которые противоречат всей остальной их жизни».

Но разве это не картина неразвитой, грубой совести?..

«Добрые поступки у них (т.е. у таких людей, — М.Ф.) бессознательны и потому не имеют никакого достоинства, никакой цены, потому что они не суть следствие их воли, а следствие их организма».

Это положение, как раз противоположное тому, которое в наше время отстаивает Спенсер: по Спенсеру, наоборот, истинно добрый поступок это тот, который есть следствие организма человека: это поступок, совершающийся почти механически, а никак не с «обдуманным намерением». Поэтому Белинский не только не признал бы «дочеловеческой этики», но и у самого человека не признавал ничего этического в его чисто животных побуждениях. «Зародыш всего прекрасного, — говорит Белинский, — может скрываться в нашем организме, и, пока он не разовьется сознанием, все хорошие поступки будут плодом его животности, будут бессознательны. Только тот чувствует человечески, а не животно, кто понимает свое чувство и сознает его. У такого человека прекрасный организм есть средство, а не причина его совершенства, потому что причина совершенства должна заключаться в сознании и воле. И потому-то справедливо, что истинно добр только тот, кто разумен; следовательно, только те поступки, которые происходят под влиянием сознающего разума, могут назваться добрыми, а не те, которые проистекают из животного инстинкта; иначе верная собака и послушная лошадь были бы существами самыми добродетельными. И потому, по нашему мнению, нет ничего жалче и ничтожнее тех людей, в похвалу которых нельзя сказать ничего, кроме того, что они добрые люди».

Раньше Белинский с восхищением отметил мысль Дроздова, что доброе имеет теснейшее сродство с истинным и прекрасным, и добавил от себя: «художник, в ту минуту, когда воспроизводит в слове, краске или звуке, дивные явления, таинственно соприсутствующие его душе, есть также жрец, служитель Бога».

Но каким образом теперь примирить теорию сознательно добрых поступков с теорией бессознательного художественного творчества? Мы знаем, что, по Белинскому, только то произведение истинно художественно, которое создано «творящим духом» художника бессознательно; мы знаем, с другой стороны, что истинно добрый поступок это тот, который совершен но сознательному побуждению; мы узнали, наконец, что художественное творчество есть служение не только красоте, но и истине, и добру. Почему же бессознательное служение добру возводится в идеал для искусства и, наоборот, признается низшей формой служения в этической области? Почему не допустить, что художник при всей своей чуткости, позволяющей ему воспринимать различные впечатления и воспроизводить их в образцах, лишь тогда является истинным творцом, когда и он служит истине и добру не по инстинктивному животному влечению, а по сознательному побуждению своего разума? Это не значит, что он должен подчинять свои образы какой-либо прописной морали. Нет, он должен чувствовать сильно и живо, но разве это препятствует сознанию и пониманию своих собственных чувств? Пусть сердце его бьется за угнетенных помимо всякой теории и всяких рассудочных принципов; но разве это мешает вполне сознательным убеждениям, о которых сам Белинский говорит даже слишком многое, а именно, что следовать им значит сохранить свое не только внутреннее, но и внешнее счастье. И разве сам Белинский не выводит даже чувство симпатии из сознания? Симпатия, говорит он, происходит от родственности, тожественности; человек любит себя в других людях, а «их любит в себе». Взаимные отношения людей обусловлены «разностью степеней и разносторонностью сознания». Каждый человек развивает собой одну сторону сознания и поэтому не может достичь полного развития своего сознания; такое развитие будет результатом соединенных трудов и исторического развития человеческого духа. Поэтому каждый человек есть член человечества, и лишь последнее совершенствуется бесконечно: убеждение в этом совершенствовании обязывает нас к личному совершенствованию; без всего этого земная жизнь не имела бы никакого смысла. Велика роль, приписываемая в этом случае Белинским сознательному творчеству людей; но почему он отверг эту роль в области искусства? Почему для искусства не повторить его же слов: «горе ему (человеку. — М.Ф.), если он искал этого блаженства путем ложным, если думал обрести его в исполнении своих бессознательных, эгоистических желаний; и благо ему, если он искал его там, где оно есть, искал его в сознании и путем сознания!..»

Статью о Дроздове Белинский писал, находясь в деревне у Бакуниных. Как раз в это время в его материальных обстоятельствах произошел крутой перелом вследствие запрещения «Телескопа», доставлявшего Белинскому средства существования. Последовавший затем довольно продолжительный период, когда Белинскому пришлось буквально перебиваться со дня на день, не мог не оказать некоторого влияния на его литературную деятельность. Но каково было это влияние?

А.Н. Пыпин в своей известной книге о Белинском указывает на то, что враги Белинского «были готовы объяснять его позднейший демократизм известным аргументом низкого происхождения и бедности» и что самим поклонникам «материальные бедствия его жизни казались достаточным мотивом для его отрицаний». Отвергая этот взгляд — на что имеются полные основания — А.Н. Пыпин, мне кажется, впадает в обратную крайность, так как отрицает какую бы то ни было зависимость между поворотом в литературной деятельности Белинского и постигшими его материальными бедствиями. «Своим личным отношениям, — говорит г. Пыпин, — Белинский не давал места в развитии идей, которым хотел служить»*.

______________________

* А.Н. Пыпин. Белинский, т. I, стр. 156.

______________________

Почтенный биограф Белинского упускает при этом из виду одно обстоятельство. В жизни человека вообще и литератора в частности играет существенную роль не только его ум с выработанными им идеями, но и характер и темперамент. Представим же себе человека с характером в высшей степени независимым и гордым, выказавшим себя с этой стороны еще на университетской скамье, и с кипучим, огненным, страстным темпераментом. Поставьте этого человека во внешние обстоятельства, при которых он чувствует себя связанным по рукам и ногам и испытывает самое ненавистное, что только может быть для подобного человека, а именно сознание своего вынужденного бессилия. Неужели такие чувства не отразятся на всех поступках и мыслях этого человека и не сделают его восприимчивым к таким влияниям, к которым он при более благоприятных условиях мог бы отнестись более обдуманно и хладнокровно? Сам г. Пыпин на основании писем Белинского и другого, имевшегося в его распоряжении материала, вынужден признать, что «время, когда образовался у Белинского примирительный и консервативный взгляд, главным образом внушенный гегельянством кружка, было временем крайнего расстройства его материальных обстоятельств, — такого расстройства, которое приводило его в уныние, почти отчаяние». Однако именно в этом г. Пыпин видит доказательство «независимости» мнений Белинского от личных соображений. Мне кажется, что Пыпин здесь коснулся психологической загадки, не разгадав ее. Конечно, бывают люди, становящиеся протестующими главным образом под влиянием испытанных ими личных бедствий или неприятностей, т.е. смешивающие свои личные дела и делишки с общественным благом или злом. К таким людям бесспорно нельзя причислить Белинского. Но если бы мы даже не знали его биографии, то могли бы догадаться, что человек, подобный Белинскому, мог испытать влияние материальных обстоятельств в смысле, как раз обратном только что указанному. Испытанное им уныние и чувство бессилия просто могло ослабить в нем врожденную натуру бойца и сделать его более доступным влиянию, с одной стороны, такого энергичного пропагандиста, каким в то время уже был Бакунин, с другой стороны — разных прекрасных душ, мечтавших о примирении с действительностью, — людей, среди которых Белинский на время отдыхал от пошлых житейских дрязг, т.е. от действительности в самом подлинном значении этого слова. Я, однако, ни на минуту не колеблюсь признать, что каковы бы ни были влияния, оказанные на Белинского его материальными обстоятельствами, эти влияния ни в каком случае не были исключительными и даже господствующими. Достаточно присмотреться к истории всего кружка Станкевича, в связи с содержанием «Московского наблюдателя», ставшего органом этого кружка, чтобы понять, что своеобразное гегельянство Белинского не представляет чего-либо исключительного, и хотя выразилось именно у него в наиболее резких и порой уродливых формах, но в основных своих чертах было неизбежной стадией развития, в чем убеждает сопоставление с шедшей аналогичным путем германской философией.

В другом месте будет рассмотрен вопрос, в какой мере философские и эстетические мнения кружка Станкевича соответствовали воззрениям Гегеля. На первый раз достаточно присмотреться к тому, как понимали Гегеля в то время лучшие представители русской мысли. В наше время к этому пониманию Гегеля порой относятся чересчур свысока и, быть может, легкомысленно, забывая о том, что для тогдашних кружков Гегель был главной умственной пищей, что некоторые члены кружка лично посещали лекции Гегеля, для чего нарочно ездили в Германию, и что в настоящее время, конечно, найдется немного таких знатоков гегелевской философии, какие в то время были самым заурядным явлением. А если мы кое-что видим лучше людей 30-х и 40-х годов, то не следует забывать, что мы, между прочим, стоим и на их плечах. Наконец, не следует упускать из виду того, что и в Германии далеко не все понимали Гегеля в одинаковом смысле, и что наряду с архиконсерваторами он породил революционеров*.

______________________

* А.Н. Пыпин совершенно основательно замечает, что ошибки и отступления от Гегеля в Россия по существу не отличаются от тех, какие представляла гегельянская школа в самой Германии (А. Пыпин. Белинский, т. I, стр. 159).

______________________

Как раз в самую тяжелую эпоху жизни Белинского глава кружка, к которому он принадлежал, уехал за границу. Об отношениях Станкевича к Белинскому судили различно, высказывалось даже мнение, будто Станкевич был просто «барин», усыплявший Белинского сладкими речами. Мнение это совершенно не согласно с показаниями современников и, между прочим, самого Белинского. В своих письмах к разным лицам Белинский говорит о Станкевиче как «о человеке гениальном, призванном на великое дело», восхищается его превосходством, соединенным с простотой, говорит, что Станкевич «никогда и ни на кого не налагал авторитета, а всегда и для всех был авторитетом, потому что все добровольно и невольно сознавали превосходство его натуры над своею». По отъезде Станкевича не осталось никого, способного заменить его; но в философских вопросах авторитет был быстро приобретен М. Бакуниным. Этот молодой офицер, по рассказу г. Анненкова, совершенно случайно ознакомился с философией Гегеля и вскоре обнаружил врожденный диалектический талант и ту беспощадность в крайних логических выводах, какой отличался в позднейшие годы, когда превратился в апостола анархии. Влияние его на Белинского, хотя и недолговременное, было необычайно сильно. По словам Анненкова, М. Бакунин, этот «дилетант философии», вскоре приобрел «дар блестящего изложения, который сообщил ему нечто, похожее на роль провозвестника философских истин. К нему прибегали при всяком недоумении, затруднительном вопросе, случайном перерыве идей, и пояснительная речь его текла блестящей импровизацией. Разумеется, тут не могло быть какого-либо самобытного учения, да и никто не думал о том; но он обладал особенным даром, похожим на творчество, именно даром перерабатывать все вычитанное и узнанное в собственную мысль, так что он сам казался почти изобретателем и родоначальником поясняемого им метода. Роль зодчего, которую человек этот играл в отношении каждого, так или иначе накопившего сырой, необделанный материал, имела своего рода неизбежные и тяжкие условия. Вся жизнь являлась пред ним сквозь призму отвлечения, и только тогда говорил он о ней с поразительным увлечением, когда она была переведена в идею. Все случайное, мгновенное, самобытное в жизни было ему гораздо менее доступно; хотя усилиями обширного, действительно необыкновенного ума он успевал возводить до понятия убегающие поэтические черты жизни и таким образом овладевать ими, но при этом они уже многое теряли, и иногда то самое, что составляет их существенную особенность»*.

______________________

* П. Анненков. Биография Станкевича, стр. 134 и след.

______________________

При первом знакомстве с Бакуниным, он не понравился Белинскому; но вскоре это впечатление сменилось восторженным поклонением. В одном из позднейших писем, уже накануне полного разрыва с Бакуниным, Белинский напоминает о первом их знакомстве, говоря, что после первого отчуждения его пленило в новом друге «кипение жизни, беспокойный дух, живое стремление к истине». Это было еще до падения «Телескопа», в котором Бакунин некоторое время принимал участие, а именно перевел для журнала четыре лекции Фихте («О назначении ученых»). Увлечению Белинского Бакуниным немало содействовали таинственные слухи о каком-то особом идеализме, царствовавшем в семье Бакуниных, и осенью 1836 г. Белинский уехал даже в деревню Бакуниных, где окончательно был очарован; и неудивительно, так как семья Бакуниных была из редких: здесь даже сестры Бакунина жили философскими интересами, занимались отвлеченными предметами поэзии и искусства, и слово «абсолют» не сходило с девических уст. В одном из позднейших писем, а именно от 16 августа 1837 г., Белинский пишет о своем пребывании у Бакуниных: «Я ощутил себя в новой сфере, увидел себя в новом мире; окрест меня все дышало гармонией и блаженством, и эта гармония и блаженство частью проникли и в мою душу. Я увидел осуществление моих понятий о женщине; опыт утвердил мою веру». И в другом месте: «Не видя твоих сестер (Бакуниных. — М.Ф.), я чувствовал внутри себя пожирающую лихорадку, и думал, что их присутствие успокоит мою душу; но когда сходил вниз и снова видел их, то снова уверялся, что вид ангелов возбуждает в чертях только сознание их падения... Полною жизнию я жил только в те минуты, когда увлекался сильным жаром в спорах и, забывая себя, видел одну истину, которая меня занимала; еще тогда, когда все собирались в гостиной, толпились около рояли и пели хором. В этих хорах я думал слышать гимн восторга и блаженства усовершенствованного человечества, и душа моя замирала, можно сказать, в муках блаженства, потому что в моем блаженстве, от непривычки ли к нему, от недостатка ли гармонии в душе, было что-то тяжкое, невыносимое, так что я боялся моими дикими движениями обратить на себя общее внимание...»*

______________________

* А. Пыпин. Белинский, т. I, стр. 170 — 172. — Ср. Воспоминания Лажечникова в «Московском востниже», 1859 г.

______________________

Не следует забывать, что Белинский был молод — ему было в 1837 г. двадцать семь лет — и что его идеал женственности долго не находил никакого осуществления; раньше поездки к Бакуниным Белинский испытал даже горькое разочарование. Он увлекся одной молоденькой мастерицей и взялся ее развивать с помощью чтения избранных поэтических произведений; но она вскоре разбила созданный им идеал. Неудивительно, что сестры Бакунина его совершенно очаровали. «...Я был, — пишет Белинский, — вполне блажен тем, что верил в существование на земле бесконечно прекрасного и высокого, потому что видел своими глазами, видел перед собой то, что доселе почитал мечтою, что давно почитал долженствовавшим существовать, но к чему доселе не имел живой и сильной веры».

Сам Бакунин в то время изучал не столько Гегеля, сколько Фихте, и знакомил с ним Белинского, который, без сомнения, многое терял по причине незнания немецкого языка*. Белинский так характеризует впечатления, полученные им через посредство своего философского друга: прежде жизнь идеальная и жизнь действительная всегда двоились в его понятиях; позднее обаяние идеальной женственности сестер Бакунина о связи с философией Фихте привели его к убеждению, что идеал и есть действительность, а так называемая действительность есть призрак. Белинский говорит, что он был изумлен подобно Мольерову мещанину во дворянстве, узнавшему, что он всю жизнь говорил прозой. «Я... никак не подозревал, — говорит Белинский, — чтобы развитые в них (в его статьях, — М.Ф.) идеи были — идеи а priori». Белинский сознается, что уцепился за фихтеанский взгляд с энергией, с фанатизмом и что Бакунин первый уничтожил в его понятии цену опыта и действительности, втащив его в «фихтианскую отвлеченность». Отражение этих идей мы уже видели в статье о нравственной философии, написанной Белинским во время пребывания в деревне Бакуниных. «Фихтеанство» было, однако, лишь подготовкой к усвоению идей Гегеля с той окраской, которая была им придана Бакуниным; усвоение это, уже отчасти подготовленное прежним участием в кружке Станкевича, оказывает значительное влияние на Белинского, начиная со второй половины 1837 г.

______________________

* Тем не менее смешно читать статьи некоторых новейших псевдокритиков, говорящих о Белинском с высоты своего знания немецкой философии и нередко обнаруживающих при этом полное философское невежество. Белинский многое угадывал по одним намекам, и Герцен, которого никто не заподозрит в незнакомстве с учением Гегеля, вовсе не из любви к парадоксам сказал, что Гегеля лучше всех поняли два человека, не знавшие ни слова по-немецки: именно Прудон и Белинский. Хотя это крайне преувеличено, но не следует забывать, что Белинский часто предвосхищал мысли немецких учеников Гегеля, как, например, Фишера (Vischer, которого не следует смешивать с Kuno Fischer'oм).

______________________

В своих «Очерках гоголевского периода» Н.Г. Чернышевский подчеркивает историческую роль Белинского. Личность Белинского, по словам Чернышевского, была именно такова, какой требовала историческая необходимость. «...В том, что есть существенного в его критике, лично ему, как отдельному человеку, принадлежат только те или другие слова, употребление того или другого оборота речи, но вовсе не самая мысль: мысль всецело принадлежит его времени; от его личности зависело только то, удачно ли, сильно ли высказывалась мысль»*.

______________________

* Н.Г. Чернышевский. Очерки гоголевского периода, изд. 2, 1893, стр. 227.

______________________

Такое суждение — крайность, если применить его безусловно ко всем взглядам Белинского. Сам Чернышевский много раз повторяет, что Белинский создал историю русской литературы, что до него критика не сознавала исторической преемственности и закона развития. И мы знаем, что первые мысли этого рода были высказаны Белинским уже в его «Литературных мечтаниях», стало быть, задолго до увлечения идеями Гегеля. Но если применить мысль Чернышевского специально к гегельянству Белинского, то справедливость ее не подлежит сомнению. Достаточно бросить беглый взгляд на историю журнала «Московский наблюдатель», бывшего в 1838 — 1839 гг. органом кружка Станкевича, чтобы убедиться в том, что философские мнения Белинского, включая его примирение с действительностью, не представляли чего-либо исключительного, но висели в воздухе, которым дышал весь кружок, и выражались разными авторами на страницах «Московского наблюдателя». Отличие Белинского от его друзей лишь в том, что «неистовый Виссарион», как его называли члены кружка, выражался с большим энтузиазмом и большей страстностью, чем другие, и не отступал ни перед какими крайностями до тех пор, пока не увидел под собой бездны. Многие статьи, печатавшиеся в «Московском наблюдателе» в 1838 — 1839 гг., проливают свет па историю развития философских взглядов Белинского, и Чернышевский не без основания подчеркнул важную роль этого журнала в истории русской мысли, несмотря на кратковременность его существования при новой редакции. Во главе журнала стоял Белинский, в числе сотрудников были Константин Аксаков, Боткин, Катков — в то время еще юноша, наслаждавшийся, по словам Панаева, поэзией Фрейлиграта, — Клюшников (Фита), Красов, Кудрявцев; из-за границы Станкевич обещал сотрудничество свое и Грановского, с которым сошелся в Берлине*. Всех этих молодых людей, при всем различии в склонностях, талантах, характере, объединяла любовь к философии. Для оценки философских убеждений этого кружка особый интерес представляет написанное Бакуниным предисловие к переводу «Гимназических речей» Гегеля. Речи эти напечатаны в виде программы и введения к изданию новой редакции: это одно уже показывает, что «Московский наблюдатель» выступил решительно, как выразитель идей Гегеля, прошедших сквозь призму Бакунина.

______________________

* Еще в 1836 г. журнал этот был в руках кружка, чуждого Белинскому, и присяжным критиком журнала был Шевырев, писатель не без таланта, но столько же самоуверенный, сколько поверхностный. Белинский одной спокойно и умеренно написанной статьей («О критике и литературных мнениях "Московского наблюдателя"» в «Телескопе» за 1836 г.) развенчал Шевырева и обнаружил всю мишурность его критики.

______________________

Гегельянство, как его понимал Бакунин, было призывом от схоластических призраков к трезвой действительности. Отвлеченное мышление, по Бакунину, приводит лишь к призрачным понятиям. Шум и пустая болтовня — таков единственный результат «этой ужасной, бессмысленной анархии умов». Мудрено ли, говорит Бакунин, что умный, действительный русский народ не позволяет ослеплять себя фейерверочным огнем слов без содержания, мыслей без смысла? «До сих пор, — замечает Бакунин, — философия и отвлеченность, призрачность и отсутствие всякой действительности были тождественны; кто занимается философией, тот необходимо простился с действительностью и бродит в этом болезненном отчуждении от всякой естественной и духовной действительности, в каких-то фантастических, произвольных, небывалых мирах или вооружается против действительного мира и мнит, что своими призрачными силами он может разрушить его мощное существование». Такой утопист, по мнению Бакунина, воображает, что, осуществляя ограниченные положения своего рассудка и преследуя свои личные цели, он тем самым осуществляет все благо человечества; он «не знает, бедный, что действительный мир выше его жалкой и бессильной индивидуальности». Отсюда проистекает ряд мучений, разочарований, внутренняя разорванность. Начало этого зла Бакунин усматривает в реформации. Прежде существовал внешний авторитет в лице папизма. Реформация сокрушила этот авторитет и вообразила, что человек может вывести все из самого себя. Отсюда явилась философия рассудка, достигшая наивысшего развития у Фихте, который разрушил всякую объективность, всякую действительность и пришел к погружению отвлеченного пустого в я эгоистическое самосозерцание. Гегель разрушил этот призрак; его система «венчала более стремление ума к действительности». Принцип: «что действительно, то разумно, и что разумно, то действительно» есть основа философии Гегеля. Высказав несколько пренебрежительных замечаний по адресу французских философов и русских людей, живущих французскими фразами, Бакунин добавляет: «Вместо того чтобы приучать молодой ум к действительному труду... его приучают к пренебрежению трудом». Призрачность является всюду: в науке, поэзии. Отсюда неверие и разочарование: «один не верит в жизнь, другой не верит дружбе, третий — любви. Но счастье не в призраке, а в живой действительности».

«Восставать против действительности и убивать в себе всякий источник жизни, — говорит Бакунин, — одно и то же. Примирение с действительностью во всех отношениях и во всех сферах жизни есть главная задача нашего времени, и Гегель, и Гете — главы этого примирения, этого возвращения из смерти в жизнь. Будем надеяться, что наше новое поколение также выйдет из призрачности, что оно оставит пустую и бессмысленную болтовню, что оно сознает, что истинное знание и анархия умов и произвольность в мнениях совершенно противоположны; что в знании царствует строгая дисциплина и что без этой дисциплины нет знания. Будем надеяться, что новое поколение сроднится, наконец, с нашей прекрасной русской действительностью и что, оставив все пустые претензии на гениальность, оно ощутит, наконец, в себе законную потребность быть действительными русскими людьми».

Стоит внимательно прочесть эти рассуждения Бакунина, чтобы увидеть в них теоретическую программу всего второго периода литературной деятельности Белинского: но теория в редких случаях влияла на критический вкус Белинского, и поэтому нельзя не согласиться с А.Н. Пыпиным, что критика «Московского наблюдателя» приготовила путь для утверждения реализма гоголевской школы. Не трудно видеть, что даже пресловутое «примирение с действительностью», несмотря на весь его чудовищный политический и общественный консерватизм, имело одну сторону, непосредственно примыкавшую к реализму. Эта сторона была уже оценена не кем иным, как Н.Г. Чернышевским, которого, конечно, никто не упрекнет в сочувствии консервативным тенденциям; она была отчасти выставлена и Бакуниным в только что цитированном предисловии.

В этом предисловии необходимо отличить две различные стороны — теоретическую и практическую. Как теоретическое требование обращение к действительности и пренебрежение всякого рода утопиями есть основной тезис реализма. У Гегеля этот тезис нигде не поставлен так, как в предисловии Бакунина, по той простой причине, что Гегель никогда не был реалистом; но и он сам, а еще более его ученики так называемой левой фракции постоянно подсовывали реальное содержание в его абстрактные формулы. Отсюда и могла явиться мысль, развиваемая Бакуниным, а еще в большей мере Чернышевским, будто Гегель уничтожил отвлеченные призраки схоластики и заставил человеческий ум обратиться от абстрактного к конкретному, от фантазии к действительности. Ученики Гегеля с презрением говорили об отвлеченных построениях рассудка, забывая, что их учитель соорудил всю свою систему при помощи подобных построений. Чернышевский видит, например, заслугу Гегеля в том, что этот философ боролся против «субъективного мышления», которому противопоставил свой диалектический метод. На вопрос же, что такое диалектический метод, Чернышевский отвечает, что сущность гегелевской диалектики состоит в искании качеств и сил, противоположных тому, что представляется предметом на первый взгляд. Но это вовсе не диалектика Гегеля, а просто всестороннее исследование предмета. Утверждение: «Отвлеченной истины нет, истина конкретна», — действительно могло послужить мостом от гегелевской философии к реализму, но чтобы перейти через этот мост, пришлось бы отбросить всю логику Гегеля и всю его диалектику, так как конкретные истины могут быть добыты лишь тем эмпирическим путем, который был так ненавистен Гегелю. Не сознавая этого, Чернышевский в конце концов вынужден допустить, что Гегель остановился на половине дороги и что широта его принципов не соответствует узости выводов.

В другом месте* Чернышевский делает замечания, более правильно характеризующие отношение русского гегельянства к самому Гегелю: «В каждом теоретическом учении, — говорит он, — соединяются две стороны: отвлеченное понятие об истине и отношение этого знания к живой деятельности. Гегель ставит знание первою, почти исключительною целью своей системы; следствия этого знания для жизни стоят у него на втором плане. Этот порядок с самого же начала был изменен сильнейшими из друзей Станкевича; они с самого начала говорили: "философия Гегеля благотворна для жизни, потому надобно изучать истины, ею открываемые" — ясно, что действительная жизнь стоит для них на первом плане, отвлеченное знание имеет уже только второстепенную важность. Люди с такими натурами не могли долго удовлетворяться системою Гегеля: тем или другим путем, они должны были выйти из зависимости от нее, — и, действительно, вышли кто тем, кто другим путем...» Белинского «вывело из безусловного поклонения Гегелю ближайшее знакомство с действительностью».

______________________

* Н.Г. Чернышевский. Очерки гоголевского периода, стр. 275.

______________________

В предисловии Бакунина каждому непредубежденному читателю нашего времени не может не броситься в глаза поразительное смешение двух точек зрения — теоретической и практической. Надо изучать действительность: стало быть, необходимо с ней примириться, — таков в сущности тезис Бакунина. Необходимо объективное знание, нелепы утопии, основанные на субъективном мышлении, стало быть, долой индивидуальность, долой всякие личные стремления, надо слить свое индивидуальное с всеобщим и не каким-либо метафизическим всеобщим, вроде того, о котором мечтали так называемые реалисты средних веков, но с самым прозаичным всеобщим, представляемым «действительностью» того или иного народа, той или иной эпохи. В конце концов это вело к политическому и общественному квиетизму, к признанию нелепости всякого протеста, всякого отрицания. До тех пор, пока под «действительностью» подразумевался тесный кружок «Московского наблюдателя» или пока, как бывало с Белинским, действительность представлялась в образе идеально женственных сестер Бакунина, примирение с ней могло принести только пользу; сомнение в дружбе, любви и других высоких чувствах, о которых упомянуто в предисловии Бакунина, оказывалось скорее вредным, чем полезным. Но когда тот же взгляд на действительность и на ее разумность переносился на всю прекрасную действительность тогдашней крепостной России, он грозил сделаться помехой стремлениям лучших русских людей — стремлениям, обнаруженным еще в екатерининскую эпоху Радищевым, затем декабристами, да и самим Белинским, когда он еще в бытность студентом университета написал драматическое произведение, в котором была затронута самая больная сторона тогдашней русской жизни. Оставалось поэтому надеяться, что обращение к действительности, которого требовала теория, приведет рано или поздно к сознанию, что эта действительность далеко не может считаться разумной. Достичь этого сознания Белинский успел лишь после мучительной внутренней борьбы. Но в этой-то борьбе его убеждения и выработались окончательно и сам он закалился; так что, несмотря на все испытанные им страдания, можно сказать, что и самый болезненный период деятельности Белинского остался для него не совсем бесплодным.

Весь 1837 г. был пробелом в литературной деятельности Белинского. О развитии его взглядов за это время мы узнаем только из его писем и воспоминаний современников.

Любопытно сравнить кризис, пережитый Белинским, с тем философским развитием, которое было пройдено другом Белинского Станкевичем. Различие в том, что Станкевич, имевший возможность непосредственного ознакомления с немецкой философией, не мог в такой мере подчиняться руководству Бакунина, хотя и в его занятиях влияние Бакунина занимает не последнее место.

Станкевич познакомился с Бакуниным в 1835 г., в эпоху, когда сам Станкевич только что осилил Шеллинга, во с Гегелем был знаком весьма поверхностно. Бакунин был в то время «молодым офицером, только что вышедшим в отставку и прочитывавшим от скуки французские трактаты о сенсуализме». Станкевич засаживает его прямо с Кондильяка за Гегеля, потому что и сам уже перешел к системе этого мыслителя... Молодой офицер оказался человеком необычайного логического ума, отличавшегося строгой, сжатой диалектикой, и с врожденными способностями к философским занятиям, способностями, которые помогали ему легко открывать живой смысл в самых сухих отвлеченностях. Усиленный морально этой помощью, еще более поддерживаемый сущностью самого учения Гегеля, в котором он искал вместе со всеми товарищами примирительных ответов на все свои вопросы*. К сожалению, не сохранилась статья Станкевича, озаглавленная «О возможности философии, как науки», но некоторые письма позволяют судить о содержании этой статьи... Так, в одном из них Станкевич пишет: «Человек, который имеет душу, любит искусство и сознает что-то похожее на разум и гармонию в куче разных разностей, которую он называет природой, — человек, который верит иногда уму, например, хоть в том, что 5 X 5 = 25, не должен бояться свободного хода мысли ни в каком отношении. Ты никак не можешь сказать: умом не разрешить сомнений. Ты, который признаешь разум и любовь мира, ты отрицаешь совершенство, ты находишь явную нелепость в организации ума, который есть венец создания... Каждое создание есть совершенство, один ум имеет потребности, которых он удовлетворить не может, один он урод!.. Такое убеждение нелепость. Да и чем же передается тебе убеждение? Не умом ли?»

______________________

* П. Анненков. Биография Станкевича, стр. 101 — 102.

______________________

Из писем к Грановскому видно, что Станкевич не напрасно ставил рядом «разум и любовь мира». «Не бойся этих формул, — писал он Грановскому, — не бойся этих костей, которые облекутся плотью и возродятся духом по глаголу Божию, по глаголу души твоей». По словам Станкевича, он искал «полного единства в в море знания», хотел «дать себе отчет в каждом явлении, видеть связь его с жизнью целого мира, его необходимость, его роль в развитии одной идеи».

Преобладание чисто теоретического интереса у Станкевича в эту эпоху не подлежит сомнению: но для него это была лишь подготовительная ступень. На него Бакунин повлиял главным образом лишь в смысле дисциплины ума. По словам П. Анненкова, Бакунин «оковал и охолодил» живую, подвижную фантазию Станкевича «насколько мог и насколько нужно было для правильного труда над наукой мышления; он приучил его к самообладанию в занятиях и, так сказать, к искусству соблюдать порядок между идеями. Оба они находились тогда под властью светлого романтического настроения, но первый наслаждался полнотой и сущностью мысли, между тем как для второго с мысли только еще начиналась возможность счастливого состояния, а само счастье находилось в жизни, в отношениях к нравственным предметам ее».

Сказанное здесь П. Анненковым об отличии Станкевича от Бакунина можно было бы с гораздо большей силой повторить о Белинском, так как душевные волнения Станкевича смягчались его нежной натурой, составлявшей прямую противоположность «неистовой» страстности Белинского. На Станкевича порой находило чувство разочарования, сменявшееся новым приливом бодрости: но как слабы эти переходы по сравнению с теми, которые испытывал Белинский! В одном письме Станкевич пишет: «Уже я верю успеху мысли и успеху знания; но все, что касается до меня, вся будущность моя представляется мне в каком-то холодном, неприязненном свете». Но тут же он добавляет: «Это бывало со мной и пройдет».

Душевное состояние Белинского в эту критическую минуту его жизни было гораздо более тяжелым.

Станкевич, хотя считал философию лишь подготовительной ступенью к нравственной жизни, все же был способен всецело увлечься мыслью об объединении знания. Белинский, хотя в свою очередь, годом позже Станкевича, пришел к убеждению, что философия есть краеугольный камень всего, однако ни на минуту не мог ограничиться подготовительной ступенью: мысль и чувство сливались в нем до такой степени, что разобщить их было невозможно, и он тотчас пришел к мысли, что философия не только даст в будущем, но уже дала его душе гармонию и мир. В одном частном письме от 7 августа 1837 г. Белинский пишет приятелю, чтобы тот не читал самого Гегеля: «ты тут ровно ничего не поймешь», и указывает более доступные книги, одобряя желание заняться философией.

«Только в ней ты найдешь ответы на вопросы души твоей; только она даст мир и гармонию душе твоей и подарит тебя таким счастием, какого толпа и не подозревает и какого внешняя жизнь не может ни дать тебе, ни отнять у тебя. Ты будешь не в мире, но весь мир будет в тебе». Дальнейшие слова Белинского весьма характерны, так как их можно было бы приписать самому отъявленному консерватору.

«Пуще всего, — пишет Белинский, — оставь политику и бойся всякого политического влияния на свой образ мыслей. Политика у нас в России не имеет смысла и ею могут заниматься только пустые головы. Люби добро, и тогда ты будешь необходимо полезен своему отечеству, не думая и не стараясь быть ему полезным. Если бы каждый из индивидов, составляющих Россию, путем любви дошел до совершенства — тогда Россия без всякой политики сделалась бы счастливейшею страною в мире. Просвещение — вот путь ее к счастию. Для нее назначена совсем другая судьба, нежели для Франции, где политическое направление и наук, и искусства, и характера жителей имеет свой смысл, свою законность и свою хорошую сторону... Россия не из себя разовьет свою гражданственность и свою свободу, но получит то и другое от своих царей... Мы еще рабы, если угодно, но это оттого, что мы еще должны быть рабами. Россия еще дитя, для которого нужна нянька, в груди которой билось бы сердце, полное любви к своему питомцу, а в руке которой была бы лоза, готовая наказывать за шалости. Дать дитяти полную свободу — значит погубить его. Дать России, в теперешнем ее состоянии, конституцию — значит погубить Россию. В понятии нашего народа, свобода есть воля, а воля — озорничество. Не в парламент пошел бы освобожденный русский народ, а в кабак побежал бы он, пить вино, бить стекла и вешать дворян, т.е. людей, которые бреют бороду и ходят в сюртуках... Вся надежда России на просвещение, а не на перевороты, не на революции и не на конституции. Во Франции были две революции и результатом их конституция — и что же? В этой конституционной Франции гораздо менее свободы мысли, нежели в самодержавной Пруссии. И это оттого, что свобода конституционная есть свобода условная, а истинная, безусловная свобода настает в государствах с успехами просвещения, основанного на философии, на философии умозрительной, а не эмпирической, на царстве чистого разума, а не пошлого здравого смысла» *. Не мешает заметить, что хотя в этом, как и в других случаях, Белинский по страстности своей натуры пошел гораздо дальше других членов кружка, он, однако, не высказал чего-либо, находившегося в резком противоречии с господствовавшими там идеями. В кружке Станкевича политический радикализм далеко не пользовался одобрением, а к вопросу об освобождении крестьян сам глава кружка относился с той же точки зрения, какая высказана в приведенном отрывке из письма Белинского. Правда, в кружке Станкевича, по воспоминаниям одного из участников этого кружка Константина Аксакова, выработалось отрицательное отношение ко многим явлениям русской жизни и литературы. Была понята искусственность российского патриотизма, неискренность лиризма, проявляемого в печати. Явилось стремление к простоте и искренности и ненависть к фразе; но этого было чересчур мало для того, чтобы понять русскую действительность во всех ее проявлениях. А для того чтобы увидеть, как понимал эту действительность Станкевич, достаточно напомнить о том, как однажды в Берлине, на вечере у Фроловой, когда хозяйка высказалась в том смысле, что государственные повинности должны быть всесословными и что представительное правление имеет несомненные преимущества, Станкевич возражал ей, а по возвращении с приятелями — именно Неверовым, Тургеневым и Грановским — домой, сказал: «Председательница бесед забывает, что масса русского народа остается в крепостной зависимости и потому не может пользоваться не только государственными, но и общечеловеческими правами; нет никакого сомнения, что рано или поздно правительство снимет с народа это ярмо, но и тогда народ не может принять участия в управлении общественными делами, потому что для этого требуется известная степень умственного развития, и потому прежде всего надлежит желать избавления народа от крепостной зависимости и распространения в среде его умственного развития. Последняя мера сама собой вызовет и первую, а потому кто любит Россию, тот прежде всего должен желать распространения в ней образования»*.

______________________

* А. Пыпин. Белинский, т. I, стр. 180 — 182.
** «Русская старина», 1883, кн. XI, стр. 419. — Ср. В.Е. Чешихин. Т.Н. Грановский и его время. М., 1897, стр. 37.

______________________

Таким образом, Станкевич считал возможным сначала дать просвещение народу, а потом освободить его — мысль, которую с успехом отстаивали впоследствии противники освобождения. Тем не менее Станкевич вовсе не был склонен увлекаться примирительным направлением и прославлять русскую действительность так, как это делал Белинский. Последний писал, например, в цитированном уже письме, после того как постарался изобразить прогресс, происшедший в России со времен Бирона и Аракчеева: «...Самодержавная власть дает нам полную свободу думать и мыслить, но ограничивает свободу громко говорить и вмешиваться в ее дела. Она пропускает к нам из-за границы такие книги, которых никак не позволит перевести и издать. И что ж, все это хорошо и законно с ее стороны, потому что то, что можешь знать ты, не должен знать мужик, потому что мысль, которая тебя может сделать лучше, погубила бы мужика, который, естественно, понял бы ее ложно. Правительство позволяет нам выписывать из-за границы все, что производит германская мыслительность, самая свободная, и не позволяет выписывать политических книг, которые послужили бы только ко вреду, кружа головы неосновательных людей. В моих глазах эта мера превосходна и похвальна. Главное дело в том, что граница России со стороны Европы не есть граница мысли, потому что мысль свободно проходит чрез нее, по есть граница вредного для России политического направления, а в этом я не вижу ни малейшего стеснения мысли, но, напротив, самое благонамеренное средство к ее распространению. Вино полезно для людей взрослых и умеющих им пользоваться, но гибельно для детей, а политика есть вино, которое в России может превратиться даже в опиум».

Биограф Белинского А. Пыпин замечает, «что это примирительное направление, это довольство русской действительностью высказывались именно тогда, когда эта действительность была к Белинскому всего суровее, потому что в это время его материальные обстоятельства были поистине ужасны». В этом г. Пыпин, как мы знаем, видит доказательство в пользу полной независимости умственной жизни Белинского от внешних условий; мы же снова заметим, что здесь видим ключ к психологическому объяснению: лишь необычайная угнетенность духа, вызванная вынужденным литературным бездействием, могла довести Белинского до такого подчинения грубой действительности, возведенной незаметным образом в идеал. А чтобы в этом не осталось ни малейшего сомнения, достаточно заметить, что к этому же периоду жизни Белинского относится увлечение его теорией «необходимости страдания» — в то время вообще распространенной в кружке Станкевича. По этой теории, сходной с известными идеями Достоевского, страдание не только есть непременное условие нравственного совершенствования, но и само по себе оно уже духовное блаженство. Белинский увлекся до того, что согласен был признать страдание единственной и высшей наградой нравственного совершенства. Как бы предчувствуя свою будущую роковую болезнь, Белинский писал в ноябре 1837 г.: «Как-то недавно ощутил я в моей груди это сладостное болезненное стеснение, этот божественный недуг — и вместе с ним ощутил и веру, и силу, и жизнь... Этот недуг выше всякого здоровья... Я живу, а не прозябаю... Да... уже не счастия, не блаженства, как прежде, а страдания прошу, желаю и ищу я себе. Мыслить и страдать — вот грустная и неполная Жизнь, до какой я только способен возвыситься. Но я верю, что этою жизнию я выстрадаю себе полную и истинную жизнь духа. Боже мой, как бы громко я стал смеяться, как бы горячо стал оспоривать, если бы года за два перед сим кто-нибудь стал меня уверять, что моя жизнь не в светлом веселии, не в радостном ликовании! Гадка моя жизнь, но не прогресс ли это?..»

Это письмо особенно важно для психологического объяснения тогдашних философских настроений Белинского. Очевидно, что его квиетизм и преклонение перед «прекрасной русской действительностью» не были чувствами сибарита, довольствующегося своим узким мирком. Вопль больной души Белинского показывает нам, что «примирение» давалось не легко и «абсолютная жизнь», к которой его призывал Бакунин, привела не к успокоению духа, не к истинному блаженству, а к безотрадному раздвоению. «...Не только моя пошлая жизнь, — писал Белинский в одном из частных писем, — но и высшая-то призрачна, потому что я создал себе какой-то фантастический мир... Мир этот прекрасен: входя в него, я чувствую себя человеком, ощущаю в себе любовь и энергию; но выходя из него, я с отвращением смотрю на действительность и вижу, что это жизнь ложная, призрачная, что в истинной жизни духа есть одна только прекрасная действительность». Таким образом, у Белинского явились уже две действительности: одна настоящая, ложная, призрачная; другая воображаемая, но именно ее Белинский считал прекрасной, приводящей к «абсолютной жизни»*. С такими чувствами и воззрениями Белинский стал во главе «Московского наблюдателя». «Московский наблюдатель» новой редакции был в полном смысле слова философским журналом, так как за исключением беллетристики почти все в нем печатавшееся имело целью проводить философские взгляды, главным образом: внушенные Гегелем. Даже стихотворения, помещавшиеся в этом журнале и большей частью отличавшиеся поэтическими достоинствами, почти всегда имели отношение к философским темам, волновавшим членов кружка. Это относится даже к выбору переводных стихотворений; специальным же поэтом кружка был Клюшников.

______________________

* Какую роль играла «внешняя жизнь» в деятельности Белинского, доказывает одно из его писем, где сказано: «Мучимый каждую минуту мыслию о долгах, о нищенстве, о попрошайстве, о моих летах, в которые уже пора приобрести какую-нибудь нравственную самостоятельность, о погибшей бесплодно юности, о бедности моих познаний, мог ли я забыться в чистой идее? Прикованный железными цепями к внешней жизни, мог ли я возвыситься до абсолютной!».

______________________

И. Панаев, сам отличавшийся большим организаторским и редакторским талантом (что он доказал изданием «Современника»), сообщает свои личные впечатления об издании «Московского наблюдателя». По словам Панаева, Белинский сначала был увлечен мыслью стать во главе журнала (издателем был Степанов, плативший Белинскому буквально гроши). При содействии друзей он надеялся создать журнал, какого еще не было в России.

«Я покажу, чем должен быть журнал в наше время», — писал он Панаеву*. Надежды эти не сбылись: причиной неуспеха журнала Панаев считает отчасти непрактичность как издателя, так и редактора, но также и то примирительное направление первых книжек возобновленного «Московского наблюдателя», которому, по словам Панаева, публика никак не могла симпатизировать. «В самом направлении, которое он хотел придать журналу, заключалась невозможность его успеха. Увлекшись толкованиями Бакунина... Белинский проповедовал о примирении в жизни и в искусстве, усиливаясь во чтобы то ни стало против своей натуры сделаться консерватором, и с ожесточением ратовал за искусство для искусства. Он дошел до того (крайности были в его натуре), что всякий общественный протест против старого порядка казался ему преступлением, насилием; французская революция — делом нескольких экзальтированных людей, безумцев... Он смиренно преклонялся перед всяким произволом, исходившим свыше... Он с презрением отзывался о французских энциклопедистах XVIII столетия, о критиках, не признававших теории искусства для искусства, писателях, заявлявших необходимость общественных реформ. Он с особенным негодованием и ожесточением отзывался о Жорж Занде».

______________________

* И. Панаев. Литературные воспоминания, 1876, стр. 246 и след.

______________________

А. Пыпин в одном месте замечает, что Панаев, несмотря на всю живость и достоверность его рассказа, часто бессознательно примешивает свои позднейшие мысли и впечатления. Это мы видим и в приведенном отрывке, где дана довольно меткая оценка направления «Московского наблюдателя». Панаев не замечает одного обстоятельства. Белинский мог бы найти многих читателей, которых не остановило бы его примирительное направление, но как раз этим читателям была чужда большая часть вопросов, волновавших кружок Станкевича; и сам Белинский впоследствии понял причину неуспеха, а еще раньше его усмотрел эту причину Станкевич. Он писал Белинскому, что он слишком резонерствует перед публикой, забывая, что публика — не тесный кружок. Белинский в ответ пишет: «Смешная и детская сторона его ("Наблюдателя". — М.Ф.) совсем не в нападках на Шиллера, а в том обилии философских терминов (очень поверхностно понятых), которые и в самой Германии, в популярных сочинениях, употребляются с большою экономиею. Мы забыли, что русская публика не немецкая, и, нападая на прекраснодушие, сами служили самым забавным примером его. Статья Бакунина погубила "Наблюдатель" не тем, что она была слишком дурна (это писано Белинским в эпоху, когда его увлечение Бакуниным закончилось разрывом. — М.Ф.), а тем, что увлекла нас (особенно меня — за что я и зол на нее), дала дурное направление журналу и на первых порах оттолкнула от него публику и погубила его безвозвратно в ее мнении. Что же до достоинства этой статьи, которая тебе показалась лучшею в журнале, так же как стихотворение Клюшникова к Петру превосходным, — я опять не согласен с тобою: о содержании не спорю, но форма весьма неблагообразна, и ее непосредственное впечатление очень невыгодно и для философии и для личности автора... Вместо представлений — в статье одни понятия, вместо живого изложения — одна сухая и крикливая отвлеченность. Вот почему эта статья возбудила в публике не холодность, а ненависть и презрение, как будто бы она была личным оскорблением каждому читателю».

Присмотримся теперь к тем философским мнениям, которые выражал сам Белинский в редактируемом им журнале.

Прежде всего необходимо отметить статью, по-видимому, посвященную частным литературным вопросам (о Собрании сочинений Фонвизина и о «Юрии Милославском» Загоскина), но на самом деле содержащую многие мысли весьма общего характера*.

______________________

* Сочинения Белинского, изд. 2. СПб., изд. Солдатенкова и Н. Щепкина, 1861, стр. 304-328.

______________________

Белинский рассматривает здесь влияние западной философии, науки и литературы на Россию и говорит, что в русской литературе борются два начала — французское и немецкое. Разумеется, замечает он, что нам также не к лицу быть немцами, как и французами. У нас есть своя национальная жизнь — «глубокая, могучая, оригинальная». Но назначение России — «принять в себя все элементы не только европейской, но мировой жизни». Это усвоение элементов всемирной жизни, однако, «не должно и не может быть механическим или эклектическим, как философия Кузена, сшитая из разных лоскутков, а живое, органическое, конкретное...» Эти элементы, принимаясь русским духом, не остаются в нем чем-то посторонним и чуждым, но перерабатываются в нем, «и получают новый, самобытный характер».

«Французоедство» оказывается одной из главных черт «Московского наблюдателя». Замечательно, что еще недавно, а именно в своей статье, направленной против Шевырева, стало быть, при разборе литературных мнений прежней редакции «Московского наблюдателя», Белинский выражался о французах гораздо умереннее. Он и тогда признавал, что французский литературе недостает чистого, свободного творчества, вследствие зависимости от политики, общественности и вообще национального характера французов, что ей вредят «скорописность, дух не столько века, сколько дня, обаяние суетности и тщеславия, жажда успеха во что бы то ни стало». Однако он восставал против крайностей французоедства. Он говорил о «безусловном предубеждении г. Шевырева против французской литературы». «Мы не можем понять, — замечает Белинский по поводу одного из отзывов Шевырева, — как можно по одному примеру и по одному литератору делать такое невыгодное заключение о целой литературе и произносить такой грозный приговор... Право, слишком уже приторны эти безотчетные, ни на чем не основанные возгласы о безнравственности литературы целого народа, литературы, которая имеет Шатобриапов и Ламартинов, и мы очень бы желали, чтоб наши нравоучители или растолковали нам, в чем именно состоит эта безнравственность, или поукротили бы свое негодование».

В статье, напечатанной в «Московском наблюдателе», Белинский высказывается более резко. Говоря об усвоении русскими различных черт европейской жизни, он заключает: «Мы возьмем у англичан их промышленность, их универсальную практическую деятельность, но не сделаемся только промышленниками и деловыми людьми; мы возьмем у немцев науку, но не сделаемся только учеными; мы уже давно берем у французов моды, формы светской жизни, шампанское, усовершенствования по части высокого и благородного поваренного искусства; давно уже учимся у них любезности, ловкости светского обращения, ню пора уже перестать нам брать у них то, чего у них нет: знание, науку».

Значительная часть статьи Белинского составляет обвинительный акт против французов. Влияние немцев на Россию он считает благодетельным и со стороны науки и искусства, и со стороны духовно-нравственной. Французы повлияли на нас сначала таким образом, что внушили нам псевдоклассицизм, затем от них же мы усвоили романтизм. Забыв о том, что он только что отрицал у французов даже науку, Белинский замечает: «...Пока еще дело идет о предметах, познаваемых рассудком, подлежащих опыту, наглядке, соображению, — французы имеют свое значение в науке». Но они не способны таинственно стремиться к уразумению жизни из одного общего начала. Французы народ внешности; самая высшая точка их духовного развития — понятие о чести. Это народ без религиозных убеждений, без веры «в таинство жизни — все святое оскверняется от его прикосновения, жизнь мрет от его взгляда».

Здесь снова необходимо заметить, что Белинский лишь довел до крайности мнения, чрезвычайно распространенные среди его друзей, да и в других литературных кружках. Философский друг Белинского Бакунин в своем предисловии к «Гимназическим речам» Гегеля выражается о французах нисколько не мягче Белинского. По его словам, «все святое, великое и благородное в жизни упало под ударами слепого мертвого рассудка. Результатом французского философизма был материализм, торжество неодухотворенной плоти. Во французском народе исчезла последняя искра откровения. Христианство, это вечное и непреходящее доказательство любви творца к творению, сделалось предметом общих насмешек... Бедный рассудок человека отвергнул все, что только было ему недоступно, а ему недоступно все истинное и все действительное. Он требовал ясности, — но какой ясности? — не той, которая лежит в глубине предмета... Он вздумал превратить святилище науки в общенародное знание, — и таинственный смысл истинного знания скрылся... Жан Жак Руссо объявил, что просвещенный человек есть развращенное животное, и революция была необходимым последствием этого духовного развращения. Где нет религии, там не может быть государства, и революция была отрицанием всякого государства, всякого законного порядка, и гильотина провела кровавый уровень свой и казнила все, что только хоть несколько возвышалось над бессмысленной толпой».

Чернышевский, исследуя причины этого французоедства, проявлявшегося у многих лучших русских людей, пытается найти в пользу тогдашней русской молодежи разные смягчающие обстоятельства. Он винит во многом тогдашнее настроение умов в самой Франции. По словам Чернышевского, те направления мысли, которые впоследствии приобрели Франции сочувствие серьезных русских людей, едва только начинали обнаруживаться. Все, чем блистала Франция времен первой империи и реставрации, было, по словам Чернышевского, фальшиво. Он указывает на фальшь в тогдашней французской литературе, замечая, что здесь господствовали две школы равно фальшивые: одна — в духе Шатобриана и Ламартина, накидывавшая на себя маску искусственных восторгов учениями, «которых не понимала и о которых в сущности очень мало заботилась»; другая «накидывала на себя маску (?) утонченной развращенности и мелкого сатанинства (ecle satanique» [cатанинская школа (фр.)]). Те, которые не были лицемерами идеализма или цинизма, болтали о пустяках. Только Беранже составлял исключение, но Беранже не понимали, считая его не более, как певцом гризеток. В науке понятия страшно измельчали, — ученые знаменитости тогдашнего времени были шарлатаны и фразеры, хлопотавшие о примирении непримиримого, об оправдании наукою предрассудков, о сочетании научной истины с произвольными фантазиями. Время теперь обнаружило, что за люди были и чего хотели Кузен, Гизо, Тьер; а они были еще самыми лучшими из тогдашних знаменитостей».

Мне кажется, что здесь Чернышевский приписывает членам кружка Белинского такие побуждения и мысли, каких они вовсе не могли иметь. Прежде всего они были очень плохими политиками, и поэтому как раз та сторона деятельности французских мыслителей времен реставрации и Луи Филиппа, которая могла возбуждать негодование Чернышевского, не произвела бы на Белинского и Станкевича никакого впечатления. Гизо или Тьера они стали бы судить исключительно с отвлеченной точки зрения. Кузен был для них лишь эклектическим философом, нашедшим своего поклонника и истолкователя в лице Полевого, к которому Белинский, несмотря на полное литературное падение этого прежнего журнального бойца, навсегда сохранил уважение. Что касается французских литературных школ, то и к ним отношение кружка Станкевича было совсем не такое, Как можно думать со слов Чернышевского. Мы уже видели, что в статье о Шевыреве Белинский выражался о Шатобриане и Ламартине с нескрываемым сочувствием; можно было бы прибавить еще имя Альфреда де Виньи, в котором Белинский признавал талант, утверждая даже, что он гораздо выше Виктора Гюго. Но и в эпоху крайнего «французоедства» Белинский нападал на французов не по каким-либо мотивам, подразумеваемым Чернышевским. Для него французская литература стала синонимом грубого эмпиризма, пренебрежения к той «абсолютной жизни», к которой он сам стремился, хотя и без успеха. Пошлый либерализм тогдашних представителей французской буржуазии, против которой ополчается Чернышевский, был ненавистен Белинскому и его друзьям по той же причине, по какой они готовы были ненавидеть всякие вообще политические принципы, осмелившиеся вторгнуться в святыню науки и искусства. Чернышевский говорит, что «нам нужен был энтузиазм, перед нами было широкое поле деятельности: как же не возненавидеть было этих людей, которые могли передать нам только свое бессилие, разочарование и бездействие?»

Энтузиазм действительно был самой выдающейся чертой русской молодежи 30-х годов, но он возбуждался не политическими, не социальными мотивами: это был чисто идейный энтузиазм, упоение отвлеченными интересами, пламенное служение истине. Для этого тогдашняя французская литература действительно не давала материала; его надо было искать в немецкой философии. Отсюда увлечение немцами, замечаемое даже у таких людей, каков будущий столп славянофильства Константин Аксаков.

Необходимо также помнить, что отчуждение, происшедшее между Россией и Францией благодаря наполеоновским войнам, и сближение с пемцами, боровшимися за свою национальную независимость, немало способствовали тому, что в России привыкли смотреть на вещи сквозь призму немецкой философии, науки и литературы. Весьма немногие знакомились с Францией непосредственно. Реалистическое направление, проникшее к нам с запада в екатерининские времена, когда у нас стали изучать Локка, Монтескье, Дидро, даже Гельвеция, все более и более уступало место подчинению германским идеалистическим школам. Кант, бывший родоначальником не только идеалистических, но и реалистических школ, изучался довольно поверхностно. Мы знаем, например, что Станкевич начал с Канта, но существенных следов философия Канта не оставила в его кружке. У Белинского можно найти лишь два-три отдельных замечания, навеянных знакомством с основными положениями Канта. Реалистические течения, идущие от Канта, оставались в России совсем неизвестными, так как в Германии царствовал Гегель. О сколько-нибудь полном знакомстве с тогдашним развитием мысли во Франции или в Англии не могло быть и речи: в кружке Станкевича не знали даже о том влиянии, которое было оказано французской мыслью на немецкую. Усердно изучали Фихте — в жизни Станкевича и Белинского был даже краткий период «фихтеанства» — и не задались вопросом о том, что многие идеи Фихте были тесно связаны с французской дореволюционной философией. Видя только плоды немецкой философии, не зная ее источников, русские идеалисты часто рубили корень, не замечая, что от этого сохнет дерево.

Неудивительно, что когда кружок Станкевича столкнулся с другим кружком, в котором главные роли принадлежали Герцену и Огареву, воспитавшимся на идеях Сен-Симона, то встреча представителей обоих направлений могла быть только враждебной: они говорили на разных языках и на первых порах не были даже способны понять друг друга.

В статье Белинского, о которой сказано выше, сделана попытка определить характер немецкой критики в отличие от французской. Французскую критику мы оставим в стороне, так как неона характеризует тогдашнее умственное развитие Франции, и обратимся к суждениям Белинского о немцах. Белинский ставит в заслугу немецкой критике, что, будучи даже эмпирической, она стремится объяснить «законами духа и явление духа». Он анализирует главным образом взгляды Ретшера. Вслед за Ретшером Белинский допускает, что критика подразделяется на философскую и психологическую. Философская критика — это критика абсолютная. Ее задача — найти в частном и конечном проявление общего, абсолютного. Анализируя художественное произведение, она должна начать с отвлечения найденной в нем идеи от формы. Художественное произведение есть органическое выражение конкретной, т.е. полной и всесторонней, идеи в образах, т.е. в конкретной форме. Мысль здесь сливается с формой, теряется в ней, проникает ее всю; поэтому сказать, какая идея лежит в основании художественного произведения, вовсе не так легко, как думают многие. Это всего легче в мнимо художественных произведениях, где к известной идее придумана форма, тогда как истинный художник создает образы раньше идеи, и эта последняя порой неясна самому творцу: выяснение ее и есть дело критика-философа.

Когда идея выяснена, начинается второй процесс философской критики, состоящий в том, что разорванное произведение вновь сочленяется в единое целое. Целостность художественного произведения зависит от проникающей его идеи, причем даже части, чуждые основной идее, служат к ее же выражению: так, в «Отелло» только главное лицо выражает идею ревности, однако все лица драмы служат к выражению этой идеи. «Итак, второй акт процесса философской критики состоит в том, чтобы показать идею художественного создания в ее конкретном проявлении, проследить ее в образах и найти целое и единое в частностях».

Психологической критике Белинский, следуя Ретшеру, придает второстепенное значение. Ее цель — уяснение характеров отдельных лиц художественного произведения. Но она не может уловить целостности произведения, не может объяснить, почему именно эти, а не другие, характеры необходимы в «Гамлете» или в «Лире» и какое место занимает частное в целом. Все это не более, как изложение взглядов Ретшера. В свою очередь Белинский, несмотря на свое отрицательное отношение к французам, готов признать, что и французская историческая критика имеет «относительное достоинство». Есть, говорит он, и такие произведения, которые могут быть важны как моменты в развитии не искусства вообще, но искусства у какого-нибудь народа и «сверх того, как моменты исторического развития и развития общественности у народа». Эта мысль не вычитана Белинским у Ретшера, и она тем более любопытна, что высказана им в эпоху полного увлечения абсолютной идеей.

Французская критика, по словам Белинского, «начинает отыскивать на нем (произведении. — М.Ф.) клеймо века, не как исторического момента в абсолютном развитии человечества или даже и одного какого-нибудь народа, а как момента гражданского и политического. Для этого она обращается к жизни поэта... влиянию на него современности в политическом, ученом и литературном отношении и изо всего этого силится вывести причину и необходимость того, почему он писал так, а не иначе. Разумеется, это не критика на изящное произведение, а комментарий...» Но такую критику Белинский считает совершенно неприменимой к истинным произведениям искусства. «Что мы знаем о жизни Шекспира? Почти ничего, а между тем его творения от этого не меньше ясны... На что нам знать, в каких отношениях Эсхил или Софокл были к своему правительству, к своим гражданам?.. Чтобы понимать их трагедии, нам нужно знать значение греческого народа в абсолютной жизни человечества...» Французская критика, по Белинскому, применима лишь к таким сочинениям, каковы, например, произведения Вольтера, вовсе не художественные, но имевшие огромное влияние на современников.

Миросозерцание, выработанное Белинским под влиянием «примирения с действительностью» и приведшее его к отрицанию общественной и политической критики, представляло одну опасную сторону, которая не замедлила обнаружиться.

Если бы Белинский мог остаться вполне последовательным, то в его суждениях о произведениях искусства всякие политические темы были бы совершенно исключены. Но он сам указал на возможность отступления от правил абсолютной критики и признал возможность и уместность иного рода критики в тех случаях, когда приходится говорить о произведениях не художественных, но тем не менее представляющих общественное значение. Спрашивается, каков же должен быть критерий в подобных случаях? Здесь и явилось на сцену понятие о разумной действительности и принесло горькие плоды. Пока речь шла о таких писателях, каков Пушкин, Гоголь, можно было еще с грехом пополам ограничиться «абсолютной» критикой, определять отношение идеи к форме и т.п. Но как поступить с тем мнимо патриотическим хламом, какой нередко появлялся в тогдашней литературе? В начале своей деятельности Белинский дал на это определенный ответ. Он оценил по достоинству все «Роосиады» и «Петриады». Но теперь «разумная действительность» требовала од и дифирамбов, и Белинский был до того увлечен своей идеей примирения, что при всей гордости и независимости своей натуры сам превратился в сочинителя дифирамбов существующему порядку. Столкновение с кружком Герцена на первый раз привело лишь к крайнему обострению взглядов Белинского на разумную действительность*. Но самые крайности, к которым на этот раз пришел Белинский, указывали на начало конца.

______________________

* К сожалению, до сих пор еще не вполне выяснены подробности первого знакомства Белинского с Герценом. По словам г. Пыпина, по одним рассказам, Герцен, возвратившись в Москву в конце 1839 г., еще застал Белинского; по другим — они познакомились в Петербурге. Ссылаясь на Панаева, г. Пыпин замечает об эпохе, когда Белинский написал статью о «Бородинской годовщине»: «Панаев ничего не говорит о том, чтобы Белинский встречался в это время с Герценом» (А. Пыпин. Белинский, т. I, стр. 307). Но Панаев рассказывает, что знакомство Герцена с Белинским произошло раньше. «Герцен познакомился с Белинским, статьи которого начинали уже обращать на себя внимание; но они не могли сойтись в то время, как сошлись впоследствии. Белинский и его кружок... весь погруженный в Гегеля, чуждый политических современных вопросов и движения, даже не замечавший их на высотах своего миросозерцания, не очень благосклонно поглядывал на кружок, образовавшийся под влиянием Герцена, который не увлекался немецкой философией и имел направление более практическое. Герцен и Белинский поговорили друг с другом и разошлись, конечно, с полным уважением друг к другу, но с убеждением, что им вместе делать нечего. Белинский сожалел Герцена, Герцен еще более скорбел о Белинском. Вскоре, впрочем, судьба разбросала Герцена и его друзей по разным углам России» (И. Панаев. Литературные воспоминания, стр. 222 — 223). С другой стороны, у Панаева часто замечается путаница в изложении. Так, рассказывая о событиях, относящихся к маю 1839 г., Панаев пишет: «Над этим кружком невидимо парила еще тень Станкевича. Каждый благоговейно вспоминал о нем». Из этих слов можно заключить, что речь идет об умершем: но между тем Станкевич умор годом позднее, 25 июня 1840 г. (см. П. Анненков. Биография Станкевича, стр. 232).

______________________

Было показано, что еще в первом своем крупном произведении, в «Литературных мечтаниях», Белинский отдал предпочтение Шекспиру перед всеми поэтами, исходя из того положения, что художник должен быть вполне объективен при изображении добродетели и порока, рая и ада. Под влиянием Гегеля Белинский вырабатывает взгляд на развитие гораздо более реалистический, чем все, что может быть найдено у самого Гегеля, и пытается приложить этот взгляд к объяснению эволюции общества и государства. Эта попытка и лежит в основании первой статьи Белинского о «Бородинской годовщине». Каковы практические выводы, к которым здесь пришел Белинский, это вопрос, который будет рассмотрен особо; на первый раз присмотримся к теоретическим соображениям Белинского, в которых есть немало любопытного и вовсе не неизбежно связанного с дальнейшими практическими выводами.

Вопрос Сходен с тем, который часто служит предметом споров в наши времена. Если общество в лице мыслящих людей напало на закон своего развития, то является вопрос: как отнестись к этому закону?

Признать ли его естественным законом в таком же смысле, как например закон тяготения? Или же здесь естественность обозначает что-либо иное и нимало не противоречит сознательной деятельности человека, направленной к достижению тех или иных идеалов? Или, наконец, следует признать, что самый идеал должен быть основан на изучении законов действительности и что в этом смысле между идеалом и действительностью нет и не должно быть противоречия? Вопросы не ставились кружком Белинского в этой именно форме; им придавалась более отвлеченная, а порой и прямо метафизическая окраска; тем не менее смысл был совершенно тот же.

Просматривая письма Станкевича, адресованные друзьям во время пребывания его за границей, не трудно убедиться в том, что вопрос об отношении действительности к идеалу был и для него одним из самых существенных: но у Станкевича, как натуры гораздо более мягкой и уравновешенной, более способной усвоить теоретическую точку зрения и определить границы ее применения, мы не встретим и подобия тех выводов, к которым пришел Белинский. Станкевич даже предостерегал друзей от неправильного внесения отвлеченностей в жизнь, хотя и сам далеко не был свободен от этого греха. Грановскому он писал: «Не рефлектируй, брат, много. Как начинаешь путаться в антиномиях, давай им скорее отдых. Помни, что созерцание необходимо для развития мышления». Он понимал значение исторической точки зрения, но никогда не смешивал ее с практической программой. «Ты вздор говоришь, — писал он однажды Грановскому. — Разумеется, Гегель прав. Надо быть идиотом, чтобы справляться с историей, как поступить в каком-нибудь положении политических дел. Такой политик похож будет на учителя латинского языка в В-ской гимназии, который запретил своим пансионерам купаться в реке, потому что в это лето утонул в Москве один студент. Но что история учит знать настоящие потребности, или, лучше сказать, воплощает развитие духа и через это воспитывает в нас способность схватить и обсудить каждый новый момент и распорядиться, — кто же это отвергает?»

Одной из самых характерных черт Белинского в период его примирения с действительностью является враждебное, почти фанатически негодующее отношение к поэзии Шиллера.

В «Московском наблюдателе» культ Шиллера сначала был еще терпим, хотя сам Белинский «освободился от шиллеровского идеализма» еще в 1837 г. Здесь появился перевод его знаменитых «Идеалов» и нескольких других стихотворений; авторитетом Шиллера Белинский воспользовался даже для того, чтобы назвать французов вандалами и отказать им в эстетическом чувстве*. Но в 1839 г. мы уже видим, что Белинский относится к Шиллеру вполне враждебно. 19 августа он пишет, например, Панаеву: «Я и теперь почти каждый день рассчитываюсь с каким-нибудь своим прежним убеждением и постукиваю его, а прежде так у меня — что ни день, то новое убеждение. Вот уж не в моей натуре засесть в какое-нибудь узенькое определеньице и блаженствовать в нем. Кстати, после статей о 2-й ч. "Фауста" и Данте, я стал еще упрямее, и теперь мне пусть лучше и не говорят о драмах Шиллера; я давно уже узнал, что они слабоваты». Еще раньше, в конце 1838 г., он писал Станкевичу: «С Шиллером я совсем рассорился. Бог с ним — потешился он надо мною... Женщин его — очень не жалую. Вообще, как поэт — он потерял для меня всякое значение». Но тогда Белинский еще сомневался и добавил: «Может быть, тут проявляется дикость моей натуры, — так и быть — буду сам по себе». Весной 1839 г. он уже пишет Станкевичу о Константине Аксакове: «Он давно уже стал выходить из призрачного мира Гофмана и Шиллера, знакомиться с действительностью, и в числе многих причин особенно обязан этому здоровой и нормальной поэзии Гете».

______________________

* В небольшой рецензии, помещенной в «Московском наблюдателе» (1838), но не вошедшей в 12-томное Собрание сочинений Белинского.

______________________

Станкевич вовсе не одобрял такого отношения к Шиллеру, и в длинном письме, написанном осенью 1839 г. Станкевичу, Белинский пытается отстоять свою точку зрения, хотя уже смягчает тон.

«Шиллер, — говорит он, — тогда был мой личный враг, и мне стоило труда обуздывать мою к нему ненависть и держаться в пределах возможного для меня приличия. За что эта ненависть? — За субъективно-нравственную точку зрения, за страшную идею долга, за абстрактный героизм, за прекраснодушную войну с действительностию — за все за это, от чего страдал я во имя его».

Белинский начинает сознавать, что у Шиллера есть и «разумные стороны», но он не может простить Шиллеру его вражды «с общественным порядком во имя абстрактного идеала общества, оторванного от географических и исторических условий развития, построенного на воздухе». В «Дон-Карлосе» он видит лишь бледную фантасмагорию, апофеозу абстрактной любви к человечеству, в «Орлеанской деве» он признает могучую поэзию мистицизма, но наряду с этим видит бледность драмы и бессилие Шиллера возвыситься до объективной обрисовки характеров. В конце письма, однако, Белинский сознается, что он зашел слишком далеко и чересчур подчинился влиянию Бакунина: не мешает добавить, что между ним и Бакуниным произошло уже несколько крупных размолвок. «Бакунин, — говорит Белинский, — первый (тогда же) провозгласил, что истина только в объективности и что в поэзии — субъективность есть отрицание поэзии... Я освирепел, опьянел от этих идей — и неистовые проклятия посыпались на благородного адвоката человечества у людей — Шиллера. Учитель мой возмутился духом, увидев слишком скорые и слишком обильные и сочные плоды своего учения, хотел меня остановить, но поздно: я уже сорвался с цепи и побежал благим матом... В это же время начались гонения на прекраснодушие во имя действительности... Новый мир! новая жизнь! Долой ярмо долга... гнилой морализм и идеальное резонерство! Человек может жить — все его, всякий момент жизни велик, истинен и свят!.. Бедный Шиллер!..»

Белинскому и в голову не приходило, как близок он был к тому «эмпиризму», который так ненавидел у французов. Станкевич, стоявший ближе Белинского к источникам германской философии, был, конечно, далек от подобных увлечений. В письме из Аахена от 27 августа 1838 г. Станкевич высказывает Грановскому несколько мыслей о Гете и Шиллере, чуждых односторонности Белинского и указывающих на то, что он гораздо лучше понял смысл «разумной действительности».

«У Шиллера, — говорит он, — в голове разумная действительность, прямые человеческие требования, без особенного уважения и внимания к натуральной действительности — следствие его духовно-философских (не натурфилософских) и исторических занятий; его задача яснее и проще (чем у Гёте, который, по Станкевичу, выражает характер эпохи, необходимость ее живого существования. — М.Ф.); он цельно решает ее». В начале 1840 г. Станкевич прямо уже пишет Грановскому об общих знакомых, очевидно, подразумевая Белинского: «Известия о литературных трудах и понятиях наших знакомых не утешительны. Что им дался Шиллер? Что за ненависть?.. Так как они не понимают, что такое действительность, то я думаю, что они уважают слово, сказанное Гегелем. А если авторитет его силен у них, то пусть прочтут, что он говорит о Шиллере в "Эстетике", в разных местах, также о "Валленштейне" в мелких сочинениях. А о действительности пусть прочтут в "Логике", что действительность в смысле непосредственности внешнего бытия — есть случайность; что действительность в ее истине есть разум, дух. А если Шиллер, по их мнению, не есть поэт действительности, а туманный, то я предлагаю им в поэты Свечина, который описывает, как в сражении: иному стегно раздвоило» *.

______________________

* П. Анненков. Биография Станкевича, стр. 311.

______________________

Убеждения Белинского, выясняемые его интимной перепиской, порой в большей степени, нежели его сочинениями, не замедлили отразиться и на его литературной деятельности и притом в такой форме, которую можно было бы приписать условиям тогдашней печати, если бы мы, по счастью, не имели прямых показаний современников, доказывающих, что этого не было и что преклонение Белинского перед действительностью ни на минуту не означало жалкого компромисса или малодушной угодливости.

В упомянутой уже первой статье о «Бородинской годовщине» Белинский развивает целую теорию общества, с которой необходимо ознакомиться. Это первая значительная статья, написанйая Белииским для «Отечественных записок» еще до переезда в Петербург. Очевидно, что Белинский придавал ей значение программы и исповедования своих убеждений*.

______________________

* Статья написана по поводу «Очерков Бородинского сражения» Ф. Глинки и появилась в «Отечественных записках» 1839 г. (Сочинения Белинского, т. III, стр. 209 и след.). В отделе библиографии появилась другая, еще более резкая статья Белинского по поводу «Бородинской годовщины» Жуковского (Там же, стр. 265 и след.).

______________________

Цель Белинского — показать, что народ не есть отвлеченное понятие, а живая индивидуальность, духовная организация. Бодрос о происхождении народа, по Белинскому, аналогичен вопросу о происхождении человеческой личности. Развитие отдельного человека происходит постепенно и незаметно; поэтому невозможно указать, где оно начинается, или же можно определить лишь условное начало, а именно начать с эпохи, когда у человека пробуждается сознание. Однако и сознание возникает не внезапно и просветляется лишь постепенно. То же относится к происхождению народа. Исходным пунктом соединения людей в общество является бессознательное влечение; взаимная нужда только укрепляет это соединение. Народ развивается подобно особи, переходя от младенческого возраста к зрелому состоянию; в его жизни также есть эпоха пробуждения сознания; поэтому в начале истории всякого народа мы видим «баснословный» период, но переход от этого доисторического периода к историческому неуловим. Белинский опровергает затем разные ходячие теории, вроде теории происхождения общества посредством договора, т.е. сознательным путем. Эту социологическую теорию, распространенную в XVIII в., Белинский сопоставляет с теориями тех филологов, которые доказывали, что язык был изобретен, подобно машинам, откуда явилась и нелепая мысль универсального языка. Белинский противопоставляет этой теории другую, довольно туманную, утверждая, что «язык был дан человеку, как откровение», но из разъяснений его можно видеть, что речь идет об органическом развитии языка. «Слово человеческое, — говорит он, — есть одно из тех явлений действительности... которые органически возникают и развиваются из себя...» Действительность предшествует сознанию, «потому что прежде нежели сознавать, надо иметь предмет для сознания». Он уже сознает действительность, а не творит ее; так, он составляет грамматику, но не сочиняет языка. Точно так же нельзя с помощью разума создать общество.

Белинский резко восстает против «материалистов XVIII века», не понимавших органической природы общества, как они не понимали и органической природы вообще. Материалисты эти надеялись объяснить происхождение мира механическими законами и надеялись создать организмы из блоков, веревок, гвоздей и клея. «Автомат делается механически, и потому он труп без жизни; организм человека развивается динамически и потому в нем веет, движется дух жизни».

Рассматривая вопрос о происхождении народов, Белинский замечает, что исходным пунктом являются условия географические, этнографические, геологические и климатические. Закон физической природы есть закон самого духа. Сначала общество существует как племя — это союз родства. Столкновения между племенами приводят к тому, что каждое из них яснее сознает свою индивидуальность. Каждой естественной индивидуальности, по мнению Белинского, враждебна другая индивидуальность: начинается борьба; требуются военачальники, а потому и некоторая, хотя весьма шаткая, подчиненность. Лишь после перехода племени в состояние народа начинается история, являются традиции, возникает прочная власть и иерархия, но все это еще существует как бессознательный факт, а не как закон. Лишь когда эти факты приобретают формальное выражение, народ становится государством; только став членом государства, человек из раба природы становится повелителем и превращается в истинно разумное существо.

Здесь не место разбирать эту социологическую теорию, навеянную немецкими учителями Белинского, но разработанную им самостоятельно. В эпоху Белинского социология существовала лишь в зародыше и признание государства наивысшей формой общежития было почти общепризнанной аксиомой. В тогдашних русских философских кружках были известны лишь те возражения против этой теории, которые относились к той или иной государственной форме и носили общее название либерализма. Такой либерализм, конечно, порой оказывался поверхностным и даже прикрывающим узкие классовые интересы: таков был, например, либерализм тогдашней французской буржуазии, приведший в конце концов к революции 1848 г. С этими политическими течениями Белинский был, впрочем, незнаком. Он знал, однако, о либеральных течениях, ведущих свое начало с XVIII в., и обрушился против них со всей силой. «Спросите какого-нибудь французского говоруна, — пишет Белинский, — какого-нибудь либерального аббатика-француза: откуда и как произошла царская власть? — и он непременно скажет вам, что это сделалось следующим простым образом: "Когда люди лишились своей естественной невинности... то увидели себя в горькой необходимости выбрать из среды себя человека и вручить ему неограниченную власть над собою"». Белинский не замечает, что под его определение подошел бы не столько «либеральный аббатик», сколько летописец Нестор, буквально развивающий только что приведенную теорию происхождения власти в своем рассказе о призвании варягов.

Раз Белинский напал на мысль, что все, не имеющее причины в себе, лишено характера разумности и что, обратно, все, имеющее причину в себе, разумно и священно, то всякий продукт исторического или (что то же, с точки зрения Белинского) органического развития должен был получить в его глазах характер разумности и священности. С большой натяжкой ему удается подвести под это начало даже перевороты, разумеется, те, которые совершаются свыше: так, например, потрясение всего государственного организма, происшедшее при Петре Великом, он признает законным и священным на том основании, что реформа Петра имеет характер лишь расширения или ограничения, а не замены коренных основ государства другими. Но и в этом случае он вынужден добавить, что дело Петра будет приобретать тем большую законность и священность, чем более пройдет столетий, так как только сила векового предания и священная таинственность освящает явления, придавая им характер непосредственного откровения, а не человеческой выдумки. G этой же точки зрения отстаивается мистическое и священное начало идеи царя, вытекающей, по мнению Белинского, из идеи отца, родоначальника, а частью даже из идеи священства. Насколько Белинский был способен увлекаться идеей и переживать ее, показывает его мнение относительно брака Наполеона с австрийской принцессой. Наполеон развелся с женой, которую страстно любил; светские люди говорят, что он унизил величие своего гения и увлекся тщеславием. Белинский судит иначе. «Мысль Наполеона стоит всех его побед и подвигов...» Наполеон сознавал, что «этот брак набросит на него в глазах царей и народов, современников и потомства (ручаться за потомство было слишком смело со стороны Белинского. — М.Ф.)... религиозно-таинственный свет».

Рассмотрев общество как целое и показав, что высшая форма его есть государство, а наиболее совершенная форма правления — монархия, опирающаяся на предания, Белинский обращается к отношениям отдельных личностей к обществу. Человек как личность преследует свои эгоистические цели. Отсюда столкновение личностей и борьба между ними. Но в то же время разум человека вырабатывает в нем сознание, что и все другие имеют такое же право на личное удовлетворение, как он сам. Отсюда возникает закон любви. Субъективная сторона человека истинна и, следовательно, действительна, но односторонна. Но субъективная личность есть выражение духа, и дух бесконечен, стало быть, субъективная личность не должна быть ограниченной и эгоистичной. Выход из противоречия состоит в столкновении субъективной личности с объективным миром. Чтобы быть действительным человеком, а не призраком, человек должен быть частным выражением общего, конечным проявлением бесконечного; а для этого он должен отрешиться от своей субъективной личности, признать ее призраком и смириться перед мировым, общим, признав только его истиной и действительностью. «Но как это мировое или общее находится не в нем, а в объективном мире, он должен сродниться, слиться с ним, чтобы после, усвоив объективный мир в свою субъективную собственность, стать снова субъективною личностию, но уже действительною, уже выражающею собою не случайную частность, а общее, мировое...»*

______________________

* Сочинения Белинского, т. III, стр. 231.

______________________

Нетрудно догадаться, какое применение этой теории было сделано Белинским. Он допускает, что в жизни человека возможно отрицательное отношение к обществу; но отрицание должно быть моментом, а не целью. Горе тем, которые ссорятся с обществом навсегда: общество есть высшая действительность по сравнению с личностью, а поэтому требует полного признания себя со стороны человека или же сокрушает его. «Но борьба есть условие жизни», — восклицает Белинский, как бы протестуя против своего собственного квиетизма. «...Жизнь умирает, когда оканчивается борьба. Субъективный человек в вечной борьбе с объективным миром и, следовательно, с обществом, — но в борьбе не в смысле восстания, а в смысле своего беспрестанного стремления то в ту, то в другую сторону». Окончательная победа, однако, на стороне объективного начала. Несмотря на бесконечную силу прав субъективного человека над его душой, эти права побеждаются самоотвержением в пользу общего.

Те применения, которые были сделаны Белинским из этой теории, его преклонение перед всеми существующими формами как выражением «общего», — все это до такой степени затемнило и для других, и для него самого значение высказанных им теоретических положений, что необходимо наконец подчеркнуть их и очистить здоровое зерно от плевел. В основе рассуждений Белинского находится, как мы видим, идея развития. Это большой шаг вперед но сравнению с абстрактно-метафизическими общественными теориями. Подробности социологических построений Белинского не выдерживают критики: его теория происхождения государства как разумной формы общежития совершенно не принимает во внимание множества факторов, в действительности приведших к образованию государств, каковы войны, покорение других народов и иные проявления грубой силы. Говоря о связи государственной власти с властью отца и с авторитетом духовного главы, Белинский совершенно устраняет вопрос о военном главенстве и авторитете полководца. Но если оставим в стороне эти частности, то останется верная общая идея, состоящая в том, что государство, как и общество, есть продукт исторического развития, а не результат договора, механического построения. На примере Соединенных Штатов Белинский показывает, что даже здесь общество сложилось не в силу договора, а на основании того запаса инстинктов, обычаев, привычек, традиций, которые были перенесены с собой колонистами из прежнего отечества.

Не менее заслуживает внимания та мысль, что борьба между индивидуальностями, неизбежная в каждом обществе, приводит в конце концов к известному подчинению личности; в этом случае Белинский в противоречие с своей собственной теорией общества относит слишком многое на долю разума и сознания и упускает из виду ту бессознательную сторону подчинения, которая им же самим отмечена раньше по отношению к верховной власти. Способность личности жертвовать собой во имя общего блага лишь в малой степени есть способность разумного сознания; она зависит главным образом от бессознательного импульса, подобного тому, который побуждает человека, не размышляя о последствиях, броситься в воду для спасения утопающего. Эта способность есть следствие самой общественной жизни. Борьба между племенами и народами уже порождает чувство товарищества между членами того же племени, сообща ведущими эту борьбу. Такое же чувство причиняется общим участием в охоте. Чувство преданности вождю имеет тот же первоначальный источник. Если бы Белинский рассмотрел с этой точки зрения русскую историю, он мог бы увидеть, что значительную роль в установлении тех форм, о которых идет речь в его статье, играли централизация, вызванная борьбой с татарским игом и соответственные чувства и идеи, необходимые для такой борьбы. Таким образом можно было бы объяснить историческую необходимость централизации в московский период, не впадая, однако, в идеализацию существующего. Это было бы тем легче для Белинского, что московская Русь никогда его не привлекала: Петр Великий был для него идеалом монарха во все периоды литературной деятельности Белинского. Но Белинский по свойству своей натуры не был склонен вовремя останавливаться. Как далеко опустился он по наклонной плоскости, доказывает его вторая статья о «Бородинской годовщине»*. Здесь уже всякая тень критики исчезает: это какой-то неистовый гимн в честь действительности. Человеку предлагается упразднить свою личность и слиться с «сущим» до блаженного уничтожения индивидуальной единичности. Говорится о слезах восторга, о торжественной песне своего освобождения от оков конечности. Идет речь о том, что у нас власть всегда была путеводной звездой и что каждый момент развития народа всегда был актом власти; воля человеческой власти отожествляется с волей самого провидения. В единении о этой волей усматривается высшая поэзия нашей жизни. Отношения высших сословий к низшим (и это в крепостной России, описанной Белинским уже в юношеской его драме) рисуются в самом идиллическом свете, как «спокойное прибывание каждого в своих законных пределах», причем «высшие сословия мирно передают образованность низшим, а низшие мирно ее принимают». Дальнейшие выписки могли бы только усилить впечатление, но основная мысль Белинского и теперь ясна.

______________________

* По поводу «Бородинской годовщины» Жуковского и «Письма из Бородина от безрукого к безногому инвалиду» (Сочинения Белинского, т. III, стр. 265).

______________________

Панаев в своих «Литературных воспоминаниях» рассказывает о тогдашнем настроении Белинского и о впечатлении, произведенном его примирительными статьями. Еще во время пребывания Белинского в Москве им была написана статья о Менцеле, производившая, по словам Папаева, фурор в Москве и послужившая

Панаеву предлогом для обращения к Краевскому с целью предоставить Белинскому критический отдел о «Отечественных записках». За статью о «Бородинской годовщине» Краевский очень благодарил Белинского и Панаева, но как бы в виде иронии «действительность» здесь выступила в лице цензора Никитепки, выбросившего из статьи два места, в которых сказано кое-что в пользу Европы: «Что делать, — пишет Краевский, — он (цензор. — М.Ф.) не любит Европы и не хочет признавать, чтобы в ней было что-нибудь порядочное».

Перед отъездом из Москвы Белинский принимал участие в собраниях друзей, происходивших большей частью по вечерам у Бакунина. По словам Панаева, предметом разговора были обыкновенно толки об искусстве с точки зрения Гегеля. С этой точки строго разбирали Пушкина и других современных поэтов. Лермонтов с своим демоническим и байроническим направлением никак не покорялся этому новому воззрению. Белинского это ужасно мучило. Он видел, что начинающий поэт обнаруживает громадные поэтические силы; каждое новое его стихотворение в «Отечественных записках» приводило Белинского в экстаз, а между тем в этих стихотворениях не было и тени примирения! Но особенно характерен рассказ Панаева о чтении «Бородинской годовщины». Белинский сказал Панаеву, что ему до сих пор еще не удавалось ничего написать так горячо и что Мишель (Бакунин) пришел от этой статьи в восторг. Он прочел статью Панаеву с необычайным волнением, а когда Панаев хотел вставить замечание, перебил его и с жаром сказал: «Я знаю что! Меня назовут льстецом, подлецом, скажут, что я кувыркаюсь перед властями... Пусть их! Я не боюсь открыто и прямо высказывать свои убеждения... Клянусь вам, что меня нельзя подкупить ничем! Мне легче умереть с голода — я и без того рискую эдак умереть каждый день... Эта статья резка, но у меня в голове ряд статей еще более резких... Уж как же я отхлещу этого негодяя Менцеля, который осмеливается судить об искусстве, ничего не смысля в нем».

Белинский сопоставляет здесь своего «Менцеля» с «Бородинской годовщиной», и это сопоставление не раз делали впоследствии; но на самом деле статья о Менцеле за исключением двухтрех выходок против французов вовсе не из таких, чтобы Белинский имел основание впоследствии ее стыдиться. Мендель действительно принадлежал к числу тех «маленьких великих» людей, которые развязно судят о людях действительно великих, вроде Гете, и жестоко осуждают их за человеческие слабости. Судить о Гегеле или о Гете единственно на основании их монархических симпатий или признавать Гете плохим поэтом за то, что он молчал во время французской революции — это, конечно, довольно странный прием философской и художественной критики, и Белинский не без основания сопоставил с этим статью одного руского журнала, поставившего Пушкину в вину, что он, возвратясь из-за Кавказа, не напечатал собрания торжественных од во славу русского оружия. Нельзя сказать, конечно, чтобы Белинский обнаружил понимание политических движений в Германии: его пренебрежительный отзыв о Тугенбунде, его мнение, что сплочение раздробленной Германии невозможно, — все это ложные применения той же мысли о разумности действительного, оде под действительностью подразумевается существующее в данный момент. Но требовать вместе с Менделем, чтобы Гете стал вождем политической партии, значит забывать, что произведения Гете, как германского и всемирного поэта, играли по крайней мере такую же роль в деле объединения терманского народа, как и политические речи и брошюры.

То же следует сказать о фальшивой мещанской морали, примененной Менделем к оценке художественных произведений. Белинский безусловно прав в своем утверждении, что истинно художественное произведение тем самым уже нравственно и что поэтому вопрос о нравственности искусства всегда должен быть вторым и вытекать из ответа на вопрос: художественно ли произведение? «... Моралисты-резонеры, — говорит Белинский, — хотят видеть в искусстве не зеркало действительности, а какой-то идеальный, никогда не существовавший мир, чуждый всякой возможности, всякого зла, всяких страстей, всякой борьбы, но полный усыпительного блаженства и резонерского нравоучения... Близорукие и косые, они не понимают, что добродетель всегда награждается и зло всегда наказывается, но только внутренне; а внешним образом торжество чаще остается за злом, нежели за добром».

Правда, и в этой статье Белинский проповедует на тему: «все, что есть, то необходимо, разумно и действительно», — но вывод, к которому он приходит, состоит лишь в том, что искусство есть воспроизведение действительности и что, следовательно, его задача не поправлять и не приукрашивать жизнь, а показывать ее такой, каковой она есть на самом деле. От этого положения Белинский никогда не отказывался. Если от чего и пришлось впоследствии отказаться Белинскому, то, конечно, от слов, обращенных им в статье о Менделе к представителям тогдашнего французского социального движения, выразившегося в романах Жорж Занд. Впоследствии, в эпоху увлечения идеями Ж. Занд, Белинский поэтому не мог без стыда вспомнить о своем «Менделе». Вот что писал он в «Менделе»: «Г-жа д'Юдеван, или известный, но отнюдь не славный Жорж Занд, пишет целый ряд романов, один другого нелепее и возмутительнее, чтобы приложить к практике идеи сенсимонизма об обществе. Какие же это идеи? О, бесподобные! — именно: индустриальное направление должно взять верх над идеальным и духовным; должно распространиться равенство не в смысле христианского братства, которое и без того существует... а в смысле какого-то масонского или квакерского сектантства; должно уничтожить всякое различие между иолами, разрешив женщину на вся тяжкая и допустив ее, наравне с мужчиною, к отправлению гражданских должностей, а главное — предоставив ей завидное право менять мужей по состоянию своего здоровья. Необходимый результат этих глубоких и превосходных идей есть уничтожение священных уз брака, родства, семейственности, словом, совершенное превращение государства сперва в животную и бесчинную оргию, а потом — в призрак, построенный из слов на воздухе»*.

______________________

* До чего изменились взгляды Белинского по сравнению с тем временем, когда он полемизировал против Шевырева, показывает его пренебрежительный тон по отношению к Альфреду де Виньи и Ламартину, к которым он раньше относился сочувственно (см. Сочинения Белинского, т. II, стр. 119).

______________________

Для того чтобы вполне понять страстность полемики Белинского, необходимо помнить, что статьи о Менделе и о «Бородинской годовщине» писались им как раз после первого столкновения с кружком Герцена и Огарева.

Кружок этот значительно отличался от кружка Станкевича, хотя и были люди, подобные Грановскому, служившие как бы посредствующим звеном между обоими кружками. Главные представители кружка были знакомы с философией Канта, но Гегеля знали довольно поверхностно; в гораздо большей степени они интересовались движением мысли во Франции, где возникло несколько школ утопического социализма, вступившего в борьбу с буржуазной политической экономией и буржуазной моралью. Представители кружка Герцена несомненно имели некоторую общую почву с кружком Станкевича или по крайней мере с теми его членами, которые впоследствии получили наименование западников: этой почвой было уважение к той или иной стороне западной мысли и цивилизации. Но как всегда бывает в подобных случаях, люди, сходившиеся между собой во многих общих принципах, но расходившиеся в частностях, оказывались более непримиримыми врагами, нежели люди, вполне чуждые друг другу. Это и понятно, так как нередко бывает, что как раз от тех или иных частностей зависит осуществление самого принципа, а поэтому люди, по-видимому, близкие к согласию с нами, оказываются для нас худшей помехой, нежели настоящие враги.

Сопоставляя сведения, сообщаемые П. Анненковым, Н. Чернышевским и И. Панаевым, приходится допустить, что до переезда в Петербург Белинский уже вел ожесточенные споры с друзьями Герцена, но с самим Герценом он, кажется, впервые столкнулся лишь в Петербурге в начале 1840 г.

Друзья Станкевича резко осуждали кружок Огарева за то, что он не признавал авторитета Гегеля. Наоборот, друзья Огарева осуждали Белинского и его друзей за излишнюю отвлеченность, за апатию в жизни и за то, что их система оправдывает все на свете. Станкевича уже не было в Москве, когда Огарев стал посещать вечера у Бакунина и ввел за собой своих друзей. Огарев, как умел, играл роль примирителя, но в кружке Бакунина он не пользовался никаким авторитетом. Во время одного из споров, в котором, вероятно, участвовал и Герцен, Белинский на все вопросы, имешие целью разубедить его в разумности всякой действительности, отвечал признанием разумности. Белинский уехал из Москвы, не простившись с Герценом*.

______________________

* И. Панаев в одном месте уверяет, что примирение между Белинским и Герценом произошло в 1840 г., а в другом относит это к 1842 г.

______________________

По словам Панаева, Герцен глубоко уважал литературный талант Белинского и скорбел о перемене его убеждений. Герцен высказал Белинскому, что он идет по ложной и опасной дороге. Белинский, по словам Панаева, был уязвлен глубоко, он почувствовал, что в жестких словах Герцена было много правды, но еще упорно отстаивал свой образ мыслей, успокаивая себя тем, что взгляды Герцена узки и что его миросозерцание не просветлено гегелевской философией*.

______________________

* Изложение И. Панаева довольно запутанное, но я вывожу это из стр. 381 его «Воспоминаний».

______________________

Герцен был бесспорно противник равной силы с Белинским по таланту и остроумию и во многом превосходивший его сведениями. Отличаясь огромной и разнообразной начитанностью, он мог противопоставить философским теориям Бакунина и Белинского свои исторические познания; сверх того, он был знаком и с естествознанием, совершенно чуждым Белинскому и его друзьям. Тем не менее в первом столкновении с Белинским Герцен далеко не мог считать себя победителем. Его попытки поставить отвлеченный принцип на реальную почву не могли убедить Белинского, безусловно отвергавшего эмпиризм; попытка подействовать на нравственное сознание Белинского также не удалась, так как Белинский не отступал ни перед какими логическими последствиями, ради каких бы то и было нравственных принципов. Сверх того, Герцен недостаточно владел терминологией Гегеля, а поэтому во многих случаях был не в состоянии продолжать опор. Герцен убедился поэтому, что борьба возможна лишь на почве гегелевской философии, и взялся за ее изучение, что было для него гораздо легче, чем для Белинского — он владел в совершенстве немецким языком. Герцен, сверх того, был подготовлен к философии Гегеля своими обширными и разнообразными познаниями. За это время Белинский переживает мучительную внутреннюю борьбу и во второй приезд Герцена в Петербург крепко жмет ему руку и говорит: «Ты победил». Герцен только ускорил переворот, который неминуемо должен был произойти сам собой. Следы этого переворота нетрудно найти в сочинениях Белинского.

III

Три ступени развития духа допускались гегелевской философией, которая была для Белинского и его друзей не отвлеченной теорией, но этикой и религией.

Первую ступень образует субъективный дух. Когда дух впервые сознает себя и свою свободу, он стоит на этой ступени: внешний мир представляется ему чем-то чуждым, второстепенным; дух погружен в себя и остается при себе.

Эту ступень развития Белинский переживал в начале своей литературной деятельности, в период «фихтеанства», и в начальную эпоху гегельянских увлечений. Он понял свою свободу от условных форм общественного мнения, от общественных авторитетов, от школьных правил; литература представилась ему почти отсутствующей, потому что в ней не было самого существенного элемента литературы — самосознания.

Вторую ступень развития представляет, по Гегелю, объективный дух. Познав свое собственное существование, став понятием для самого себя, дух уже не воспринимает внешних впечатлений пассивно, как грубый регистрирующий аппарат; он созидает мир из самого себя, и в этом мире свобода является уже как существующая налицо необходимость.

Усвоить эту мысль Гегеля было нелегко, и действительно немногие из тогдашних русских гегельянцев усвоили ее вполне правильно. Мысль эта большей частью понималась совершенно превратно, как новое подчинение духа объективному миру, как новое, хотя и добровольное, рабство. «Разумная действительность» рассматривалась не как нечто, воспроизведенное духом из самого себя, т.е. из законов разума, но как тот самый внешний мир, представляющийся непосредственно наивному сознанию, который был отброшен уже на первой ступени, т.е. перестал иметь какое-либо значение для субъективного духа.

Значительная доля ответственности в этом случае падает на самого Гегеля. Он сам прекрасно характеризовал германскую идеалистическую философию, сказав, что немцев знают как «глубоких, но нередко неясных мыслителей». В поисках «внутренней природы вещей» и их «необходимой связи» немцы, по словам Гегеля, приступают к работе необычайно систематично, но при этом порой впадают в формализм внешнего, произвольного построения. «Мы, немцы, — замечает еще Гегель, — живем по преимуществу в интимной сфере душевной жизни и мышления. В этой жизни, в этом отшельническом уединении духа мы занимаемся тем, что, прежде чем действуем, сначала самым заботливым образом определяем принципы, по которым мы намерены действовать... и часто все это кончается ничем. К нам можно вполне применить француз скую пословицу: le meilleur tue le bien [Лучшее убивает хорошее (фр.)]. Все, что надо сделать, у нас должно быть оправдано основаниями. Но так как для всего можно отыскать "основания", то такое легитимирование часто превращается в простой формализм, причем всеобщая мысль права не приходит к своему имманентному развитию, но остается абстракцией, куда частные случаи произвольно втискиваются извне. Этот формализм выразился у немцев также в том, что они порой в течение столетий довольствовались тем, что сохраняли у себя известные политические права единственно протестами».

Русские ученики немецких философов невольно пошли по тому же пути, но с тем различием, что, поняв доктрину слишком узко, осудили даже протесты. Объективная реальность представилась им не продуктом саморазвития духа, а совершенно внешним обязательным мерилом, к которому дух должен был приспособиться.

Третью ступень развития духа представляет, по теории Гегеля, абсолютный дух.

Здесь также был обильный источник для недоразумений. Абсолютный дух существует «сам в себе и сам для себя»; поэтому его легко смешать с субъективным духом, от которого он отделен целой бездной, а именно включением в себя объективного мира. Для субъективного духа этот последний представляет просто отрицание, предмет беспокойства и тревоги, мешающий самоуглублению, тогда как в абсолютном духе его собственное понятие, или его идеальность, сливается в одно неразрывное целое с его реальностью, или осуществлением во внешнем мире.

Политика не может быть сферой абсолютного духа: но это не потому, чтобы он добровольно устранял себя от политики, от внешних условий социальной жизни; такое устранение с целью самоуглубления есть низшая ступень, относящаяся к субъективному духу, для которого внешний мир представляется лишь несносным бременем. На более высокой ступени дух создает для себя внешние формы, в том числе и те, которые именуются политическими. Завершение реализации понятия объективного духа достижимо, по Гегелю, лишь в государстве, так как лишь здесь дух развивает свою свободу в созданный им, а именно нравственный мир. Однако эта стадия никак не может считаться последней. Недостаток этой объективности духа состоит в том, что она лишь установлена духом. Дух должен вновь «отпустить от себя мир на волю»; это значит, что установленный духом мир, — стало быть, не тот внешний мир, который представляется наивному мышлению, а объективированный дух, — должен быть вновь рассмотрен духом, как нечто, существующее непосредственно. Это и происходит на третьей ступени развития, на ступени абсолютного духа, выражающейся в сфере искусства, религии и философии.

Отсюда ясно, что при правильном отношении к гегелевской философии, объективной сферой, в которой вращается дух, является вовсе не так называемый действительный мир, со всеми его несовершенствами, низостями и подлостями, а единственный мир, созданный самим духом, во к которому дух относится как к чему-то непосредственному, — стало быть, мир наших идеалов. Отсюда становится понятным уважение, которое Гегель питал именно к Шиллеру, идеальнейшему из немецких поэтов.

Немногие ближайшие слушатели и исследователи Гегеля, и в числе их Станкевич, отлично поняли эти мысли, лежащие в основании знаменитого тезиса о тождестве разумности с действительностью; это тождество было в сущности тавтологией, так как вытекало из определения абсолютного духа, в котором объект сливается с субъектом, и законы действительного мира были уже законами мира нравственного. Но следует сознаться, что это возвышенное учение мало тармонировало с теми приложениями, которые были сделаны для него самим Гегелем хотя бы в области политики и црава, где роль разумной действительности сплошь и рядом выполняли прусские кабинетные указы; невольно вспоминается при этом утверждение самого Гегеля: немцы порой так долго рассуждают о принципах, что на долю действия не остается ровно ничего. Нельзя поэтому поставить в вину Бакунину и Белинскому, что они на первых порах поняли Гегеля так, как понимали его все старые правоверные гегельянцы в самой Германии, где лишь в конце 30-х годов возникло новое могущественное течение, органом которого явился журнал Эхтермейера и Арнольда Руге*. Некоторые из младогегельянцев, и в особенности Эхтермейер, даже открыто упрекали своего учителя в непоследовательности, колебаниях и измене собственному принципу.

______________________

* «Hallische Jahrbucher», переименованные впоследствии в «Deutsche Jahrbucher», стали издаваться с 1837 г., т.е. как раз в то время, когда Белинский стал мириться с «действительностью».

______________________

Знакомство с этим новым направлением гегельянства должно было произвести сильное впечатление на Белинского, однако не как причина происшедшего в нем внутреннего переворота, но единственно как опора для тех мыслей, которые им самим были выработаны и пережиты. Знакомство это начинается лишь с марта 1841 г., когда переворот в убеждениях Белинского был уже почти закончен.

Зная, как протекла молодость Белинского, помня до какой степени ему был свойствен дух протеста, зная его кипучую натуру, нельзя сомневаться в том, что, даже оставаясь в Москве, в кругу друзей, ой рано или поздно пришел бы к разрыву с своими примирительными идеалами; несомненно, однако, что поездка в Петербург значительно ускорила этот разрыв. Жизнь в Петербурге, вдали от друзей, в близком соприкосновении с петербургским чиновничьим и мещанским миром, имела слишком мало общего с «абсолютной жизнью духа». Даже лучшие люди Петербурга, как, например, князь Одоевский, принявший Белинского, как родного, произвели на него тяжелое впечатление чего-то неопределенного, лишенного всякой физиономии. «Он очень добрый и простой человек, — пишет Белинский об Одоевском, — но повытерся светом и жизнью и потому бесцветен, как изношенный платок. Теперь его больше всего интересует мистицизм и магнетизм».

Связи с московскими друзьями по-прежнему составляли для Белинского, кроме его литературной деятельности, всю его «жизнь духа». Правда, в этих связях многое было уже порвано, многое звучало диссонансом. С Бакуниным еще в Москве произошли у них столкновения; дружба совершенно охладела, Белинский все более сознавал, что философский друг повел его по наклонной плоскости, по которой легче опуститься и пасть, чем подняться вверх. Однако беседы о теоретических вопросах продолжали интересовать Белинского. У Бакунина он ценил более всего «дьявольскую способность передавать» усвоенные идеи.

Конец 1839 и начало 1840 г. были для Белинского периодом мучительной апатии. Он писал Боткину, с которым особенно дружил в эти годы, что признает два рода рефлексии: одну — нормальную, здоровую, другую — как плод резонерства; и он мучился мыслью, что все его сомнения и страдания не более, как плод отвлеченного, сухого, мертвого резонерства, которое было так глубоко антипатично его натуре.

«Всякая односторонность уже не бесит, а глубоко оскорбляет меня, — пишет он Боткину в конце 1839 г. — Один уважает общее и презирает личное; другой не верит общему и лакомится только частным: все это ограниченности и односторонности... Права личного человека так же священны, как и мирового гражданина, и кто на вопль и судорожное сжатие личности смотрит свысока, как на отпадение от общего, тот или мальчик, или эгоист, или дурак, — а мне тот и другой и третий равно несносны».

Эти «вопль и судорожное сжатие» — прежде всего личный вопль самого Белинского; удалившись от друзей, попав в водоворот петербургской казенщины, в этот город «с туманом и водой», Белинский жаждал дружбы и любви в самом простом, человеческом смысле слова; в письмах Белинского к Боткину можно встретить даже признание, что он чувствует себя одиноким потому, что не вкусил истинных женских ласк. «Великое благо в сей жизни дружба... но знаешь ли что? Мужская грудь и холодна и жестка, а пожатие грубой мужской руки, хотя бы дружеской, дает только жизнь, а не смерть, ту сладкую и блаженную смерть, о которой говорит Гете в своем божественном "Прометее". А мне хотелось бы хоть на мгновение умереть от избытка жизни, а после этого, пожалуй, хоть и умереть в буквальном смысле. И что же? каждый новый день говорит мне: это не для тебя — пиши статьи и толкуй о литературе, да еще о русской литературе...»

Новейшие блюстители нравственности, для которых брак есть простая коммерческая сделка, без сомнения, усмотрят в этом вопле признак полного упадка духа: ведь дошло до того, что Белинский поставил свое высокое литературное призвание наравне с женскими ласками или даже ниже их! Лицемеры наших дней, рассматривающие любовь лишь с точки зрения кармана или же гигиены, быть может, и правы с своей точки зрения; но Белинский жил в эпоху, когда любовь была еще окружена романтическим обаянием, когда Герцен мог вести с своей невестой бесконечную переписку о возвышенных предметах, кажущихся теперь скучными пустяками. В это экзальтированное время любовь, понимаемую как идеальное чувство, умели отличать от половой потребности, и мысль о смешении этих двух вещей казалась глубоко оскорбительной. Мучительная жажда женских ласк была поэтому для Белинского лишь одной из сторон его общей духовной неудовлетворенности, его нарушенного нравственного покоя. Он искал нежной любящей подруги, которая могла бы его поддержать в самое тяжелое для него время.

Это было как раз то время, когда в «Отечественных записках» Краевского печатались статьи Белинского о Менцеле и о «Бородинской годовщине». Отражение внутренней борьбы, происходившей в Белинском, видно уже из его разговоров с Панаевым; но в более интимных беседах и письмах можно увидеть более глубокие черты недовольства собой. 30 декабря 1839 г. Белинский пишет Боткину, что в полмесяца многое в нем изменилось, «хотя и все то же осталось, что и было — мучительное и безотрадное страдание».

К этому же времени относится его первое петербургское свидание с Герценом, далеко еще не дружелюбное и продолжившее их московскую распрю*. Белинский пишет о Герцене: «...умный, добрый, прекрасный человек, но если б Бог привел больше не видеться — хорошо бы». Терпимости к чужим мнениям он не признавал. «Обыкновенная терпимость, — говорит он, — разумна только в отношении к низшей действительности, а не к высшей призрачности». Членов кружка Герцена и Огарева Белинский признавал людьми честными и благородными, но неразумными, даже не рассудочными. Люди с сильным рассудком — это «народ дельный», это математики, статистики, агрономы и т.п. Но люди из кружка Огарева «глубоко оскорбляют дух, о котором хлопочут и которому они не родня». Герцену было поставлено в вину даже его упоение Каратыгиным в роли Гамлета; Каратыгина Белинский считал, как известно, ходульным резонером, а не истинным талантом.

______________________

* О противоречиях в показаниях Панаева было сказано в предыдущей главе.

______________________

Прошел еще месяц — и Белинский пишет Боткину (3 февраля 1840 г.) о самом себе, как о «резонере», но добавляет: «В душе моей сухость, досада, злость, желчь, апатия, бешенство... Вера в жизнь, в духа, в действительность отложена на неопределенный срок — до лучшего времени, а пока в ней — безверие и отчаяние. Не могу завидовать блаженству пошляков — ненавижу и презираю его всеми силами моей дико-страстной натуры, но, право, часто жалею, зачем я не рожден одним из этих господ...»

Он сознается, что Петербург был для него страшной скалой, о которую стукнулось его прекраснодушие. О «Бородинской годовщине» Белинский пишет: «Что сказать о моем нелепейшем и натянутом вступлении, которым все восхищались. Дорого дал бы я, чтоб истребить его». «Все» — это редакция журнала. Ведийский сознавался впоследствии, что многие негодовали на его статью или смеялись над ней*. Он жалуется, что статья о Менделе искажена цензурой, особенно место о различии нравственности и морали. Объективный мир уже страшит его. «Мы с тобой скоренько порешили важный вопрос», — замечает он и говорит, что подробнее писал об этом Каткову**. Мы видели, что с точки зрения Гегеля, абсолют не есть Объективный мир, но синтез субъекта с объектом; Белинский рассматривает абсолют как уничтожение живой личности в отвлеченной идее. «Блаженство не в абсолюте, — пишет он, — а в полноте, как отсутствие рефлексии при живом ощущении в себе того участка абсолютной жизни, какой дан тому или другому человеку. Что моя абсолютность: я отдал бы ее, еще с придачею последнего сюртука, за полноту, с какою иной офицер опешит на бал, где много барышень...»

______________________

* А. Пыпин. Белинский, т. II, стр. 17.
** Это письмо, к сожалению, напечатано не было.

______________________

Он недоволен ни публикой, ни писателями: «Кого она (публика. — М.Ф.) поддерживает, кого любит? Или людей по плечу себе, или плутов и мошенников, которые ее надувают». О «либералах» он говорит: «...они не умеют быть подданными, они холопы: за углом любят побранить правительство, а в лицо подличают, не по нужде, а по собственной охоте». Его возмущает также популярность таких консерваторов, каковы Греч и Булгарин. Греч, по его словам, даже при жизни Пушкина был авторитетнее его для петербургской публики. Боткин в духе прежних фантазий Белинского рекомендовал ему «самообладание», Белинский отвечает на это: «Вообрази себе мужика, который всю жизнь свою кроме хлеба, пополам с песком и мякиною, не едал ничего, и, пришед в большой город, увидел горы и калачей, и кондитерских изделий, и плодов; — можно сказать, что у него нет самообладания и человеческой воздержности, если он на эти вещи будет смотреть главами тигра, с пеною у рта, а захвативши что-нибудь, начнет пожирать с зверскою жадностию...».

В журнальных статьях Белинского, конечно, невозможно ожидать и сотой доли той откровенности, какую мы видим в его письмах, сохраненных для потомства А.Н. Пыпиным*. Тем не менее в журнальных статьях Белинского есть ясные намеки на внутреннюю борьбу.

______________________

* К сожалению, из этих писем большинство напечатано лишь в отрывках.

______________________

Посмотрим, например, на его отношение к «французам», учителям его теоретических противников. В письмах к Боткину Белинский выражается об этом совершенно ясно. «Да, по-прежнему брезгаю французами... но идея общества обхватила меня крепче, — и пока в душе останется хоть искорка, а в руках держится перо, — я действую. Мочи нет, куда ни взглянешь — душа возмущается, чувства оскорбляются. Что мне за дело до кружка — во всякой стене, хотя бы и не китайской, плохое убежище... Нет, к черту все высшие стремления и цели! Мы живем в страшное время, судьба налагает на нас схиму, мы должны страдать, чтобы нашим внукам было легче жить... Умру на журнале и в гроб велю положить под голову книжку "Отечественных записок". Я литератор — говорю это с болезненным и вместе радостным и гордым убеждением».

Посмотрим, какие мысли проводил Белинский в то время в печати. Прежде всего нельзя не заметить, что печатное слово значительно отстает от писем Белинского: в печати, уже по условиям ежемесячного журнала, являлись статьи, которые в это переходное время перестали нравиться самому автору. Окончательный баланс объективного периода в жизни Белинского был подведен в «Менцеле» и затем в разборе «Горя от ума», но со времени печатания этих статей переворот в его мыслях почти совершился. Тем не менее в только что названной критике произведения Грибоедова нет уже резкостей, отталкивающих в «Менцеле»; статью эту можно рассматривать, как последнее теоретическое оправдание чистого объективизма, однако настолько спокойное, что трудно было бы подозревать бури, бушевавшие в то время в душе Белинского.

Статья эта особенно любопытна как законченное выражение тех идей Белинского, которые были навеяны его пониманием учения Гегеля*.

______________________

* Сочинения Белинского, т. III, стр. 363 и след.

______________________

Предмет поэзии, говорит здесь Белинский, есть действительность. Такие слова, как «идеал», «идеализирование действительности», не должны сбивать с толку. Поэзия не копия, не список с действительности; ее издания сама действительность, т.е. возможность, осуществленная по законам необходимости. Идеал не есть механическое накопление разбросанных черт, сосредоточенных на одном лице; идеал есть абсолютная идея, отрицающая свою общность и становящаяся частностью с целью возвратиться к общности. Так, например, идея «Отелло» есть идея ревности; эта идея, отбросив свою общность, становится частностью, воплощаясь в Отелло; но Отелло не частное лицо, а тип, благодаря воплощенной в нем идее, поэтому общая идея вновь возвращается к самой себе. Идеализировать действительность значит в частном явлении выражать общее и бесконечное, не списывая случайные явления, но создавая типы; типичность же зависит от выражения в частном явлении общей идеи. Поэтому портрет не есть художественное произведение, но картина, изображающая купца, может быть таким произведением.

Под действительностью, говорит Белинский, следует подразумевать все — мир фактов и идей. Однако тут же он поясняет, в каком смысле следует понимать факты, и в этом пояснении нельзя не видеть уже значительное отклонение от статьи о «Бородинской годовщине» и приближение к истинной мысли Гегеля. «Разум в сознании и разум в явлении — словом, открывающийся самому себе дух, — говорит Белинский, — есть действительность». Здесь он стоит на чисто гегелевской почве: «Все частное, все случайное, все неразумное есть призрачность».

«Человек пьет, ест, одевается — это мир призраков... человек чувствует, мыслит, сознает себя органом, сосудом духа, конечной частностью общего и бесконечного — это мир действительности». Отголоски «Бородинской годовщины» уже слабы. «Человек служит царю и отечеству вследствие возвышенного понятия о своих обязанностях к ним, — говорит Белинский, — вследствие желания быть орудием истины и блага, вследствие сознания себя, как части общества, своего кровного и духовного родства с ним — это мир действительности». Практическая деятельность исторического лица вовсе не исключается из «абсолютных сфер»; действительно, сознание идеи такой деятельности только и возможно в этих сферах. Белинский указывает и на основные признаки абсолютного духа — на соединение самосознания с познанием объективной разумности. Действительность это то, что есть и по себе и для себя (субъективный дух Гегеля); «только то, что знает, что оно есть и по себе и для себя» (объективный дух) и что оно есть для себя в общем (стадия абсолютного духа). Кусок дерева есть не для себя, а только по себе; он существует только как объект, не зная сам о себе, человек же обладает субъективно-объективным существованием.

Однако Белинский не мог довольствоваться такими сухими отвлеченностями. Он поспешил внести в них жизнь, облечь их плотью и влить в них кровь. Обратите ваши взоры на прошедшее, говорит он. Вы не станете вспоминать ни изношенного платья, ни съеденных кушаний, ни минут, когда удовлетворялось ваше желание; вы вспомните минуты, когда вас поражал вид восходящего солнца, «когда вы тепло молились, плакали слезами раскаянья», когда вас поражала новая мысль, словом, все моменты, все феномены вашего духа, не исключая отсюда и уклонений от истины, если они были моментами отрицания, необходимыми для познания истины. «Действительность есть во всем, в чем только есть движение, жизнь, любовь; все мертвое, холодное, неразумное, эгоистическое есть призрачность».

Однако Белинский замечает, что это призрачное получает в обществе характер необходимости. Даже такие страсти, как корысть, говорит он, приносят пользу обществу, например, оживляя торговлю. «Так бродящий по полю вол, — замечает Белинский, — споспешествуя плодородию земли, делает большую пользу: но кто же ему поклонится за это, скажет спасибо, почувствует к нему уважение».

С этой точки зрения Белинский готов отстаивать «необходимость» даже подлости; это — последнее, но уже слабое выражение прежних резко примирительных тенденций. Подлец есть подлец и заслуживает презрения, но «идея подлеца» есть действительность «как необходимая сторона духа, в смысле его уклонения от нормальности». Если взять человека как чистую разумность, то «идея человека» будет неполна: она должна заключать в себе возможность уклонения от нормы, т.е. падение. Эту теорию Белинский искусно применяет к анализу художественных произведений; раз подлость и низость как идея есть нечто необходимое в жизни, то и поэзия не может и не в праве обрисовывать только добродетели; она будет неполным воспроизведением действительности, если упустить из виду отрицательную сторону жизни. Отсюда значение произведений, описывающих даже наиболее пошлую среду, какая изображена, например, Гоголем в его «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Тарас Бульба груб, ограничен, жесток, но он представитель положительной стороны жизни; у этого человека была идея, ради которой он жил и умер; его грубость принадлежит не его личности, а эпохе. Иное дело ссора Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем; это отрицание жизни, это пошлая, грязная действительность в обыденном значении этого слова, это призрачность; но как идея, как необходимая сторона жизни, она вновь получает характер действительности и может и должна быть предметом искусства. Вот если бы поэт с изображением такого рода явлений вздумал оправдывать свои субъективные убеждения и грязь жизни выдавать субъективно за поэзию жизни — тогда бы его изображения были отвратительны: но тогда бы он уже и перестал быть поэтом. Здесь нет уже примирительного прекраснодушия, и самое требование объективности мотивируется иначе — психологической стороной творчества. Рисуя нравственных уродов, поэт, по словам Белинского, делает это совсем не скрепя сердце. Нельзя сердиться и творить в одно и то же время. Поэт не может ненавидеть свои произведения, каковы бы они ни были; напротив, скорее он их любит, потому что они представляются ему уже просветленными идеей. Поэтому Белинский отказывался причислить сатиру к художественным произведениям: он забыл о том, что сатира не карикатура, а скорбный вопль, и что истинный сатирик ненавидит любя. Эта односторонность оказывается и в приговоре, произнесенном Белинским над комедией Грибоедова, где он видит наряду с высокими достоинствами крупные художественные промахи, причем сам готов признать Чацкого полоумным*.

______________________

* Отдельные замечания Белинского, конечно, весьма метки; так, например, справедливо, что иногда Фамусов говорит вещи, которые мог бы сказать Чацкий. Таковы слова об обучении дочерей «нежностям и вздохам, как будто в жены их готовим скоморохам» и т.п. Но в других местах Белинскому изменяет даже художественное чутье. Так, например, бесподобный рассказ Скалозуба о наезднице-вдове, потерявшей ребро и ищущей для поддержки мужа, Белинский признает возможным в устах Чацкого и забывает, что пошляки и даже весьма ограниченные люди порой очень «остроумны».

______________________

Однако и по письмам Белинского видно, что окончательный переворот произошел с ним лишь после смерти Станкевича, во второй половине 1840 г.

В Москве постепенно происходило сближение Герцена и его друзей с друзьями Белинского; и его личность часто упоминалась в спорах. Герцен резко восставал против Белинского; Бакунин, несмотря на личные раздоры с Белинским, выступал его защитником. В одном из писем Белинский пренебрежительно замечает, что «господин Герцен его не жалует», хотя иногда передавал ему поклоны, не без иронических замечаний насчет склонности Герцена пересыпать свою речь латинскими и вообще иностранными пословицами. С Бакуниным Белинский разошелся не только потому, что ему стал несносен гнет этой диктаторской натуры, но и потому, что в характере друга его неприятно поражали противоречия; и роль, разыгранная Бакуниным по отношению к девушке, которую любил Боткин, показалась Белинскому вовсе не идеальной. В мае 1840 г. разрыв между друзьями был полный: «он для меня решенная загадка», — писал Белинский Боткину.

Мало-помалу Белинский притерпелся к Петербургу и стал все более сближаться с своими бывшими противниками из кружка Герцена. В июне он пишет: «...я узнал, наконец, что чужие мысли, как бы ни противоречили нашим, должно выслушивать с уважением и любопытством... С французами я помирился совершенно; не люблю их, но уважаю. Их всемирно-историческое значение велико. Они не понимают абсолютного и конкретного, но живут и действуют в их сфере. Любовь моя к родному, к русскому стала грустнее: это уже не прекраснодушный энтузиазм, но страдальческое чувство. Все субстанциальное в нашем народе велико, необъятно, но определение гнусно, грязно, подло».

Летом 1840 г. в Петербурге побывали многие из москвичей; здесь жил по-прежнему Бакунин, приехал Кудрявцев из Москвы и Катков из-за границы.

Лишь в августе узнал Белинский о смерти Станкевича. Белинский не мог дать себе ясного отчета в чувствах, испытанных им при этом известии. Он уверял, что отнесся к этой смерти равнодушно, но на самом деле был глубоко потрясен. «Да, каждому из нас, — писал он Боткину, — казалось невозможным, чтобы смерть осмелилась подойти безвременно к такой божественной личности и обратить ее в ничтожество».

Мне кажется, что смерть Станкевича немало содействовала ускорению нравственного переворота, происшедшего в Белинском. Не потому, конечно, что Станкевич осуждал крайности, в которые впал Белинский, неистовствуя против Шиллера и преклоняясь перед русской действительностью; Станкевич бесспорно осудил бы и то новое направление, к которому вскоре перешел Белинский. Но мысли, навеянные смертью Станкевича, несомненно заставили Белинского еще строже проверить себя.

Я вполне присоединяюсь к мнению А.Н. Пыпина, что переворот, происшедший в Белинском, был почти исключительно делом внутренней борьбы и что все внешние влияния могли только его затянуть или, наоборот, ускорить; но в числе событий, ускоривших развязку, мне кажется, одно из главных мест занимает именно смерть главы прежнего, уже почти распавшегося кружка. Непосредственное влияние Станкевича на Белинского, конечно, уже не было значительно. Сам Белинский пишет об этом: «Станкевич оставил меня совсем не тем, чем я стал теперь и был без него. Он поехал в Европу, я в Азию... Духовную жизнь мою я считаю с возвращенья с Кавказа, — и все это развитие до сей минуты (лучшее, по крайней мере, примечательнейшее время моей жизни) совершалось без него». Но смерть такого человека потрясла его окончательно: «Мысль о тщете жизни, — пишет он, — убила во мне даже самое страдание». Он впал в скептицизм. По приезде Каткова он читал с ним Гегеля, но теперь предпочел Фрауенштедта. Это чтение как раз гармонировало с его настроением. Для него исчезала «всякая достоверность в жизни и звании». Неудивительно, что и к своей прежней литературной деятельности он стал относиться, как к «суете сует».

Чтения с Катковым внезапно были прерваны ссорой Каткова с Бакуниным, окончившейся вызовом на дуэль. Панаев уверяет, что ссора была последствием горячего философского спора, но это неверно: она произошла по чисто личным причинам; это было столкновение двух одинаково резких и деспотических натур. Белинскому предстояла даже роль секунданта, но оба противника решили уехать за границу, где, однако, дуэль не состоялась.

Это было осенью 1840 г.; о настроении Белинского можно судить по следующим строкам в одном из его писем к Боткину:

«Проклинаю мое гнусное стремление к примирению с гнусною действительностию! Да здравствует великий Шиллер, благородный адвокат человечества, яркая звезда спасения, эманципатор общеста от кровавых предрассудков предания! Да здравствует разум, да скроется тьма!..»

Это уже не прежнее уныние, а признак одушевления новым идеалом. В начале 1841 г. Белинский формально отрекается от своих прежних увлечений. «...С пошлою действительностию, — пишет он Боткину, — я все более и более расхожусь, в душе чувствую больше жару и энергии, больше готовности умереть и пострадать за свои убеждения. В прошедшем меня мучат две мысли: первая, что мне представлялись случаи к наслаждению, и я упускал их, вследствие пошлой идеальности и робости своего характера; вторая: мое гнусное примирение с гнусною действительностию. Боже мой, сколько отвратительных мерзостей сказал я печатно, со всею искренностию, со всем фанатизмом дикого убеждения!..».

Белинский горько сожалеет о том, что «в гадкой статье о Менделе» назвал Мицкевича «крикуном, поэтом рифмованных памфлетов». Тяжело ему было вспомнить и о статье, где «Горе от ума» было осуждено с художественной точки зрения 88. По словам Белинского, он не догадывался, что это «благороднейшее, гуманическое произведение, энергический (и притом еще первый) протест против гнусной расейской действительности, против чиновников, взяточников, бар-развратников, против... светского общества, против невежества, добровольного холопства...» Свои прежние тирады против французов Белинский называет «дичью», которую он «изрыгал в неистовстве». Тирады против либерализма сменяются утверждением, что идея либерализма есть вполне христианская, ибо его задача «возвращение прав личного человека». Белинский не отказывается от своего мнения, что французы не понимают абсолютного; Германия, говорит он, нация абсолютная, но государство позорное. «Конечно, во Франции много крикунов и фразеров, но в Германии много гофратоя, филистеров, колбасников и других гадов». Сами немцы, наконец, поняли Францию: Белинский ссылается на юную Германию, во главе которой стоит Гейне. По словам Белинского, уже к приезду Каткова он был «приготовлен», а Катков в то время бредил Гейне и Фрейлигратом. При первой стычке с Катковым Белинский «отдался в плен без противоречия».

Несколько позднее (осенью 1840 г.) поселился в Петербурге Герцен, и между ним и Белинским состоялось примирение. Хотя и после происходили довольно резкие споры, но в них уже не было и следа ожесточения. «Эта живая натура, — пишет он о Герцене, — вызывает наружу все мои убеждения, я с ним спорю и, даже когда он явно врет, вижу все-таки самостоятельный образ мыслей». О Каткове он писал: «Личность его проскользнула по мне, не оставив следа; но его взгляды на многое — право, мне кажется, что они мне больше дали, чем ему самому...» «Ясно, что немного прошло у него через сердце, но живет только в голове, и потому от него пристает и понимается с трудом». Как и когда произошло окончательно сближение с Герценом, решить трудно, но всего вероятнее, что это случилось в конце 1840 г. По рассказу Панаева, дело было так: «Встреча была холодна и натянута, разговор долго не вязался... Когда разговор попал на "Бородинскую годовщину", Белинский был взволнован и рассказал известный случай, как один господин отказался от знакомства с ним потому именно, что он автор этой статьи. Белинский слышал отказ и горячо пожал руку этому господину... Словом, в разговоре противники увидели, что между ними нет прежнего противоречия». Это была их вторая петербургская встреча.

В 1841 г., когда Белинский приступил к обычному обозрению русской литературы, переворот был закончен. В «Отечественных записках» совершенно изменился дух, Краевский был сначала поражен такой переменой, но видя, что подписка возрастает, молча предоставил Белинскому право делать, что угодно.

В статье Белинского «Русская литература в 1840 году», напечатанной в «Отечественных записках» 1841 г., но трудно увидеть последствия происшедшей в нем перемены. Так о французах он пишет совсем не в прежнем духе. «Германия, — говорит он, — понимает (созерцает) жизнь, как сознание, — и отсюда мыслительно-созерцательный, субъективно-идеальный характер ее искусства и науки... Франция, напротив, понимает (созерцает) жизнь, как развитие общественности, как приложение к обществу всех успехов науки и искусства, — и отсюда положительный характер ее науки и общественный (социальный) характер ее искусства. Для немца наука и искусство — сами себе цель и высшая жизнь, абсолютное бытие; для француза наука и искусство — средства для общественного развития, для отрешения личности человеческой от тяготящих и унижающих ее оков предания...»* Даже «кровавые нелепости Александра Дюма» получают теперь оправдание с точки зрения «протеста человека против общества, апелляции человеческой личности на общество, поданной ею этому же самому обществу». Романы Ж. Занд Белинский называет еще «восторженными бреднями», но видит их значение, как profession de foi [Исповедование веры (фр.)] сен-симонизма в форме повестей, драм и романов. Как бы осуждая свои собственные прежние мысли, Белинский говорит, что у французов часто ищут не того, чего должно в них искать, и потому ошибаются. В германском же мышлении он усматривает наряду с идеальностью «превыспренность». Что касается России, Белинский говорит, что в ее литературе еще нельзя усмотреть выражения какого-либо своеобразного миросозерцания. Лучшее произведение Пушкина — «Онегин» — представляет «жизнь, лишенную всякой субстанциальной силы». Человек, рожденный с большими силами души, но в тридцать лет уже отцветший, чудная девушка, связанная лишь внешними узами с окружающей средой — вся эта поэма, по мнению Белинского, характеризует лишь ужас окружающей действительности.

______________________

* Сочинения Белинского, т. IV, стр. 212 — 213.

______________________

Взаимная зависимость между литературой и публикой это такая же истина, как 2 X 2 = 4, но о ней часто забывают. В России же, по мнению Белинского, есть читатели, но нет читающей публики, нет единой, исторически развившейся живой личности*. Задолго до Щедрина Белинский утверждал, что литература существует лишь там, где есть духовная связь между писателем и читателем, а не только та связь, которая выражается формулой: писатель пописывает, а читатель почитывает. Люди, составляющие настоящую аудиторию настоящего писателя, а не господствующих в литературе балаганных крикунов, — такие люди «одиноки среди поглотившей их толпы», как великие таланты среди литераторов и сочинителей. Гречи и Булгарины перекричали Пушкина.

______________________

* Здесь высказано Белинским много любопытного для истории литературы. Ограничусь замечанием, что, по словам Белинского, такой сравнительно заслуженный журнал, как «Телеграф», имел не более 1500 подписчиков, тогда как чисто спекулятивная, книгопродавческая «Библиотека для чтения» достигла 5000.

______________________

Доискиваясь причины подобных явлений, Белинский приходит к выводу, что причина не в авторах и не в публике. Производство соответствует потреблению — вот и все, но и авторы, и публика результаты другой, более общей причины. Недостаток внутренней жизни, недостаток жизненного содержания, отсутствие миросозерцания — вот причины... Где нет внутренних, духовных интересов, внутренней, сокровенной игры и переливов жизни, где все поглощено внешней, материальной жизнью, там нет почвы для литературы, нет соков для питания!

Отсутствие высших общественных и умственных интересов порождает потребность в особого рода чтении. Чем легче и веселее содержание, тем более читается статья. Публика любит критику, но под словом «критиковать» подразумевает — «славно отделать». «Появляется в журнале статья — плод глубокого убеждения, горячего чувства... В Статье — новые взгляды... и что же? — На нее смотрят холодно... Один недоволен тем, что она длинна... другой сердит на то, что она заставляет думать... третий кричит, что автор начал издалека...»

К сожалению, я не могу продолжать выписок, относящихся скорее к истории литературы, чем к философскому миросозерцанию Белинского: они характеризуют в значительной степени не только его эпоху. Многое можно было бы с небольшими изменениями повторить и теперь...

Белинский с грустью понял, что философские интересы, так глубоко волновавшие его самого, составлявшие, можно сказать, все содержание его жизни, представляли значение лишь для ничтожного кружка людей, которых он когда-то считал представителями всей России. Разве есть что-либо общее между философией Гегеля и Фамусовым, Молчалиным, Бобчинскими и Добчинскими, Иванами Ивановичами и Иванами Никифоровичами, Чичиковыми и Собакевичами?.. «...Мы начали с конца, а не с начала... — говорит Белинский, — мы начали издавать книги, не позаботившись растолковать сперва, что такое книга и чем она отличается от колоды карт». До философии ли было тем, кто обвинял «Отечественные записки» за употребление слов «субъективное», «объективное», «индивидуум», как никому непонятных. «У нас хотят читать для забавы, а не для умственного наслаждения, глазами, а не умом...»

Но как и в самом начале своего литературного поприща, Белинский, отрицая у нас существование литературы как выражения духа и жизни народной, не отчаивался в том, что, наконец, литература появится. Он хотел лишь бороться с смешным самообольщением, будто наша литература при полном отсутствии у нас общественных интересов на самом деле уже успела заткнуть за пояс все западные литературы. То, что в «Литературных мечтаниях» представлялось Белинскому крайне смутно, как счастливая догадка даровитого юноши, теперь стало для него вполне ясным, как последствие продолжительного философского развития и мучительной внутренней борьбы. Идея общества, по его собственным словам, овладела им. Он понял, что и читающая публика, и литература — естественные продукты социального развития и что никакая гениальность не в состоянии выйти из этого заколдованного круга.

Чернышевский в своей уже не раз цитированной мной статьи о Белинском сопоставляет отзывы Белинского о русской литературе с тем переворотом, который был произведен произведениями Гоголя. Вот это любопытное сопоставление: 1834 г. (до Гоголя). — Белинский пишет: у нас нет литературы («Литературные мечтания»).

1840 г. (Гоголь издал свои повести и «Ревизора», но еще не имеет решительного влияния на литературу). — У нас нет литературы в точном значении этого слова, как выражения духа и жизни народной, но у нас есть уже начала литературы («Русская литература в 1840 году». — «Отечественные записки», 1841 г.).

1843 г. (изданы «Мертвые души», школа Гоголя начинает занимать видное место). — Несмотря на бедность нашей литературы, в ней есть жизненное движение и органическое развитие (Первая статья о Пушкине. «Отечественные записки», 1843 г.;

1847 г. (влияние Гоголя решительно торжествует). — Было время, когда вопрос: есть ли у нас литература? — не казался парадоксом... Один из величайших умственных успехов нашего времени в том и состоит, что мы открыли, что у России была своя история... Литература наша дошла до такого положения, что успехи ее в будущем зависят больше от объема и количества предметов, доступных ее заведованию, нежели от нее самой... Как бы то ни было, но если она еще не достигла своей зрелости, то уже нашла, нащупала, так сказать, прямую дорогу к ней («Современник», 1847, № 1)*.

______________________

* Н.Г. Чернышевский. Очерки гоголевского периода, стр. 241 — 242.

______________________

Сопоставление это действительно доказывает, что Чернышевский имел право назвать Белинского «критиком гоголевского периода» в том смысле, что Гоголь, а не Пушкин и не кто-либо иной дал, с точки зрения Белинского, доказательство существования не только русских литераторов, но и литературы как отражения жизни. Однако определение Чернышевского все же кажется нам несколько неполным. Нельзя приурочить развитие взглядов Белинского к анализу произведений одного какого-либо писателя, хотя бы этим писателем был Гоголь, или точнее одного лишь произведения, хотя бы это были «Мертвые души». Впрочем, сам Чернышевский, делая сводку суждений Белинского о Пушкине, указывает на то, что ряд статей о Пушкине с 1843 но 1846 г. представляет одно строгое целое, что взгляд Белинского на Пушкина становится все шире и глубже и что от чисто эстетической точки зрения Белинский постепенно переходит к значению деятельности Пушкина для общества, «в котором его поэзиею пробуждалась гуманность*. Он же указывает на то, что Белинский был настоящим основателем истории русской литературы**.

______________________

* Там же, стр. 345.
** Там же, стр. 348 и след.

______________________

Остается, разумеется, справедливым, что Гоголя Белинский считал основателем натуральной, а следовательно, и истинно народной русской школы: с Гоголя, а не с Пушкина начинается период «самобытности» русской литературы, не в славянофильском, а в точном значении этого слова; неудивительно поэтому, что реалистические убеждения, окончательно окрепшие у Белинского в последние годы его жизни, постоянно приурочивались им к произведениям Гоголя; но в основе их были все же не частные литературные факты, хотя бы первостепенной важности, а глубокая философская идея зависимости между общественным развитием и движением литературы. Но для того чтобы вывесть общество на истинный путь, прежде всего надо было вскрыть ножом его гнойную язву — крепостное право и как его последствия — барскую лень и дикость нравов, скотскую жизнь Собакевича, идиотизм Коробочки, слащавую негу Манилова; приличную, благообразную, одетую во фрак подлость Чичикова. Общество должно было взглянуть на себя в зеркало и ужаснуться собственного безобразия.

И эффект действительно был громадный*. Белинский явился в этом случае лишь наилучшим выразителем общественного мнения. Вполне основательно замечание Чернышевского, что, хотя с 1841 г. в развитии Белинского не произошло никаких резких скачков, однако его воззрения все более крепли и мужали, причем он все более склонялся к чисто реалистическим воззрениям на значение литературы и, наконец, решительно перешел на сторону реализма.

______________________

* Даже с внешней стороны успех «Мертвых душ» представил нечто небывалое: неоконченное произведение, изданное в 3000 экз., разошлось менее чем в полгода.

______________________

Не следует еще забывать, что как раз в то время, когда Белинский присоединился к кружку Герцена, в Москве появилась партия крайних славянофилов, с которой пришлось считаться главным образом Белинскому. Поэтому Белинский может с полным основанием считаться одним из главных вождей так называемого западничества. В первой же книжке органа славянофилов появилась статья Шевырева, в которой Запад был объявлен «гнилым», выражение, вскоре получившее громкую известность; появились и личные выходки специально против Белинского, который отвечал резкими, порой убийственными статьями. В возгоревшейся полемике между западничеством и славянофильством Белинскому принадлежит место передового бойца западнического лагеря. Нечего и говорить, что эти вопросы были слишком общего характера для того, чтобы ограничить их именем и произведениями Гоголя, и здесь мы снова видим, что называть Белинского (как делает Чернышевский) критиком гоголевского периода значит сузить роль, действительно ему принадлежащую. Гоголевский период можно с таким же правом назвать периодом Белинского и Герцена, старших Аксаковых и Хомякова. Вопрос о западничестве и славянофильстве, в наше время ставший анахронизмом, был в 40-х годах единственным широким общественным и, можно сказать, политическим вопросом, волновавшим умы, — и полемика, возникшая по этому поводу, несмотря на неприличие выходок «Москвитянина», оставила глубокие следы в сознании общества главным образом благодаря критике, которой подвергалось славянофильское учение со стороны Белинского. Основная же идея этой критики была дана всем философским развитием Белинского: с лучшими из славянофилов он имел общую почву — германскую идеалистическую философию, но успел уже освободиться от ее крайностей и усвоил идеи, представлявшиеся славянофилам чересчур радикальными; против славянофилов новой формации — Погодина и Шевырева в его руках было еще более опасное оружие: понимание народности не в смысле заскорузлой китайщины, но в смысле приобщения русского народа к общеевропейскому культурному развитию, в смысле поднятия начал общественности и гражданственности. В чем был неправ Белинский по отношению к славянофилам — это вопрос особый, о котором мы также не умолчим. Чернышевский отвел немало страниц доказательству того положения, что «неистовый Виссарион», как называли Белинского в кружке друзей, был весьма «умеренным» писателем. «Фанатиков, — говорит Чернышевский, — у нас в литературе было довольно много; но Белинский не только не имел никакого сходства с ними, а, напротив, постоянно вел с ними самую упорную борьбу, какого бы цвета ни был их фанатизм, к какой бы партии пи принадлежали они, — даже фанатиков так называемой "тенденции" он осуждал так же строго, как и фанатиков противоположного направления»*.

______________________

* Н.Г. Чернышевский. Очерки гоголевского периода, стр. 291.

______________________

Если умеренность противополагать фанатизму, то за исключением короткого периода времени, когда Белинский мирился с действительностью, в его воззрениях, конечно, трудно усмотреть следы слепого фанатизма, но виден, наоборот, энтузиазм, просветленный высокой человечностью. Но так как понятие об умеренности гораздо шире простого отрицания фанатизма, то мнение Чернышевского едва ли может быть принято. Быть может, в эпоху, когда писал Чернышевский, такое мнение являлось и не излишним как противовес некоторым диким суждениям о Белинском, как человеке явно неблагонамеренном; но в наше время, несмотря на существование двух-трех декадентов, бросающих грязью в Белинского, признание за Белинским права на «умеренность» имеет смысл лишь как указание на условия, при которых приходилось действовать этому бойцу. Трудно было оказаться «неумеренным» в эпоху, когда даже невинное рассуждение о нравственности и морали, находящееся в статье о Менцеле, было искажено волей судеб до неузнаваемости. Чернышевский, конечно, признает, что мнения Белинского могли «казаться» резкими его литературным противникам; но когда он говорит о том, что «желания и надежды Белинского были очень скромны», то следует ли добавить, что по условиям печатного слова они не могли быть никакими иными.

Более точно было бы сказать, что Белинский по самому свойству своей натуры не мог бы никогда ограничиться ни безусловным отрицанием, ни даже скептицизмом. Мы знаем, что его отрицательное отношение к русской литературе никогда, даже в «Литературных мечтаниях», не было похоже на тот своеобразный «нигилизм», который проявился, например, в критических упражнениях Надеждина. Белинский отрицал настоящее лишь во имя будущего, зачатки которого видел уже в настоящем. Он не был никогда и безусловным скептиком. Вот его собственные слова:

«Скептицизм, — говорит Белинский, — слово великое и слово пошлое, смотря по тому, как его понимают. Скептицизм никогда не бывает сам себе цель, и не в нем удовлетворение стремлений и порываний духа, жаждущего знания! Глупцы и люди ограниченные всему верят, потому что не могут ничего исследовать.

Люди глубокие — скептики по натуре; но скептицизм таких людей есть признак души, жаждущей знания, а не холодного отрицания. Чем больше любит человек истину, тем внимательнее ее исследует, тем осторожнее ее принимает. Он верит в достоинство истины, верит в непреложность ее существования: но он не верит на слово людям, занимавшимся исследованием истины, ибо знает, что человек и истина — не одно и то же; но он не верит безусловно и самому себе, ибо знает, что его, как человека, может обманывать и привычка, и непосредственность, и чувство, и его собственный ум. Скептицизм таких людей не отрицает истины, а отрицает только то, что может быть примешано людьми к истине ложного и ограниченного. Во времена переходные, во времена гниения и разложения устаревших стихий общества, когда для людей бывает одно прошедшее, уже отжившее свою жизнь, и еще не наставшее будущее, а настоящего нет, — в такие времена скептицизм овладевает всеми умами, делается болезнию эпохи. Истинный скептицизм заставляет страдать, ибо скептицизм есть неудовлетворяемое стремление к истине, и, следовательно, — болезнь, как голод и жажда; ненормальное состояние, средство, а не цель. Только умы мелкие, души ничтожные щеголяют скептицизмом, как модным платьем, хвалятся им, как заслугой. Только маленькие-великие люди, фокусники и потешники праздной толпы, только они сомневаются во всем легко и весело, забавляясь, и не страдая...»*

______________________

* Сочинения Белинского, т. VI, стр. 279 — 289,

______________________

От безусловного отрицания и скептицизма спасла Белинского уже его эволюционная точка зрения. Учение Гегеля, несмотря на содержащуюся в нем теорию развития духа, не было эволюционным в натуралистическом смысле этого слова. Оно, наоборот, допускало развитие путем резких скачков, путем внезапного превращения положительного в отрицательное; и с этой точки зрения явилось благодарной почвой для социалистических доктрин; но Белинский был не социалистом, а социологом. Его воззрения на развитие применялись скорее к натурфилософии Шеллинга, чем к Гегелю, и он пытался согласовать эту естественнонаучную точку зрения с априорным идеалистическим взглядом на саморазвитие духа. Так, в одной из статей Белинского* мы читаем:

«Пытливый дух исследования и анализа, по преимуществу характеризующий новейшую эпоху человечества, проник в таинственные недра земли и по ее слоям начертал историю постепенного формирования нашей планеты. Естествознание еще прежде, чрез классификацию родов и видов явлений трех царств природы, определило моментальное развитие духа жизни, от низшей его формы — грубого минерала, до высшей — человека, существа разумно-сознательного».

______________________

* А именно в статье о Баратынском (т. VI, стр. 280 и след.) Белинский часто писал по поводу того или иного произведения о разных общих вопросах, а поэтому те или иные его идеи часто можно встретить там, где их, по-видимому, трудно было бы ожидать.

______________________

Здесь мимоходом отмечу, что Белинский смутно угадал основную идею биологического эволюционизма, состоящую в том, что естественная классификация есть не что иное, как сокращенная формулировка истории развития организмов.

Белинский полагает, однако, что естествознание достигло этой истины не самостоятельно и что добытые им факты явились лишь апостериорным подтверждением воззрений, добытых априорным путем. Все это богатство фактов, добытых опытным знанием, по словам Белинского, послужило к оправданию априорных воззрений на жизнь мирового духа и, очевидно, доказала, что «жизнь есть развитие, а развитие есть переход из низшей формы в высшую, и, следовательно, что не развивается, т.е. не изменяется в форме, пребывая в однообразной неподвижности, то не живет, то лишено плодотворного зерна органического развития, рождаясь и погибая чрез случайность и по законам случайности».

Эту естественнонаучную точку зрения на развитие, — правда, являющуюся, по Белинскому, лишь подтверждением закона, выведенного из исследования духа, — Белинский считает возможным непосредственно перенести на общество пли по крайней мере на историческую стадию общественной жизни. Закон социальной эволюции представляет, по Белинскому, «перехождение от низших форм жизни к высшим». Здесь, как и в естественнонаучной области, для него эволюция тождественна с прогрессом. Белинский вовсе не отрицает возможности существования неподвижных форм общества, как и неподвижных форм жизни, но такие явления он сознательно отстраняет, различая «чисто эмпирическое существование» от того, которое следует законам «разумной необходимости». Подобно тому, как в органическом мире, по определению Белинского, что не развивается, то не живет, а рождается и погибает по законам случайности, так и в общественной жизни, и в истории, все, что не прогрессирует, не должно признаваться «существующим» в указанном смысле слова. «Существование», о котором говорит Белинский, есть осуществление жизни мирового духа, а эта жизнь требует совершенствования. Нынешняя Греция и Китай, с точки зрения Белинского, «не существуют» или, точнее, «не существуют для человечества». Китай, по словам Белинского, значит для человечества гораздо меньше, чем китайский чай.

Социологическая эволюция, по мнению Белинского, внешним образом может быть уподоблена развитию нашей планеты и развитию организма. Однако было бы ошибочно думать, что Белинский усвоил от старинных философов или от немецкой натурфилософской школы пристрастие к поверхностным аналогиям. Усматривая сходства, он не забывает и различий. Так, например, он резко восстает против мысли о циклах развития, прямо почерпнутой из аналогии между обществом и организмом. Каждое последующее поколение, замечает Белинский, относится к предшествующему, как корень к зерну, стебель к корню, ствол к стеблю, ветвь к стволу и т.д. Но это сравнение только относительно, только внешним образом верно и не обнимает сущности предмета; дерево совершает вечно однообразный круг развития: выходя из зерна, оно зерном вновь становится, чем оканчивается вся органическая его деятельность. По новейшим открытиям жизненная сила и прототип каждого растения заключается не только в зерне, но и во всяком листке его: отходя и разносясь ветром, листья вновь являются деревьями, и чрез них нагие степи покрываются лесами*. Стало быть, здесь не только повторение одного и того же типа, но множество одинаковых его проявлений; здесь, стало быть, то или другое дерево — явления совершенно случайные, а важна только идея рода дерева, который, возникши раз, вечно повторяет себя через однообразный процесс «органического развития».

______________________

* В буквальном смысле это, конечно, неверно, но справедливо в том смысле, что каждая почка растения может при благоприятных условиях воспроизвести целое растение. Даже кусок листа бегонии обладает этим свойством.

______________________

Конечно, если бы Белинский знал, что то, что он, вслед за натурфилософами, признавал прототипом, или идеей, рода, в свою очередь доступно медленному развитию, то его взгляд на противоположность между органической и исторической эволюцией потребовал бы иного оправдания. Но важно то обстоятельство, что для человечества он не допускал повторяющихся циклов или по крайней мере не считал их всеобщим явлением. Об обществе, по словам Белинского, никто не скажет, где конец его развития, «если только общество живет историческою, а не одною эмпирическою жизнию».

Со времени сближения с Герценом Белинский стал внимательно изучать те западные социальные движения, к которым прежде относился безусловно отрицательно; однако при господстве во взглядах самого Белинского социологической точки зрения, он не мог вполне увлечься утопической стороной подобных учений и черпал из них лишь сознание необходимости борьбы против отрицательных сторон цивилизации, но не против самой цивилизации. С этой точки зрения сен-симонизм с его теорией индустриальной стадии развития общества должен был представиться Белинскому более правильным учением, чем, например, утопии Оуэна и Фурье, не говоря уже о призывах Руссо и его последователей к естественному состоянию. Нападки на науку, на культуру вызывали со стороны Белинского самый резкий протест. Так, по поводу стихов Баратынского:

Лучше, смертный, в дни незнанья
Радость чувствует земля, —

Белинский говорит: «...Какие должны быть удивительные поэты между птицами! Ведь птицы не знают глубоких страданий — их страдания мимолетны... а о науках птицы и не слыхивали... Что же касается до незнания — птицы ушли дальше его, — они пребывают в решительном невежестве... Какие благоприятные обстоятельства для поэзии...» Белинский отстаивает против Баратынского наш XIX в. «Бедный век наш — сколько на него нападок... И все это за железные дороги, за пароходы — эти великие победы его, уже не над матернею только, но над пространством и временем! Правда, дух меркантильности уже чересчур овладел им; правда, он уже слишком низко поклоняется златому тельцу; но это отнюдь не значит, чтоб человечество дряхлело... Это значит только что человечество в XIX веке вступило в переходный момент своего развития, а всякое переходное время есть время дряхления, разложения и гниения. И пусть за этим дряхлением последует смерть — что нужды!.. Человечество, как идеальная личность, составляющаяся из миллионов реальных личностей... умирает на земле для того, чтоб на земле же воскреснуть...» Белинский заходит даже так далеко, что признает отрицательные стороны индустриализма полезными с точки зрения развития «человечества». Через посредство индустриальности нашего века «будущая общественность его упрочивает свою победу над своими древними врагами — матернею, пространством и временем». Если это крайность объективной точки зрения, то едва ли можно счесть крайностью мнение, что средние века скорее имеют право считаться эпохой смерти, нежели наш век. «...Крестовые походы, когда вся Европа в ужасе ожидала страшного суда... Тридцатилетняя война, когда выжженная, обгорелая Германия походила на разграбленный стан» — все это, конечно, еще более похоже на картину смерти, чем меркантилизм XIX в. Сверх того, по словам Белинского, никак нельзя считать индустриализм единственной чертой нашего времени. Гете, Байрон, Бетховен и другие никак не дети индустриального века. «Мы еще понимаем, — говорит Белинский, — трусливые опасения за будущую участь человечества тех недостаточно верующих людей, которые думают предвидеть его погибель в индустриальности, меркантильности и поклонении тельцу златому; но мы никак не понимаем отчаяния тех людей, которые думают видеть гибель человечества в науке. Ведь человеческое знание состоит не из одной математики и технологии, ведь оно прилагается не к одним железным дорогам и машинам... Напротив, это только... низшее знание, — высшее объемлет собой мир нравственный...» Баратынский так отстаивает первобытное человечество: тогда

...человек естества не пытал
Горнилом, весами и мерой,
Но детски вещаньям природы внимал,
Ловил ее знаменья с верой.

Тогда как в наше время:

...чувство презрев, он доверил уму;
Вдался в суету изысканий...
И сердце природы закрылось ему,
И нет на земле прорицаний.

По этому поводу Белинский старается разоблачить все прелести первобытного состояния. Действительно ли так счастливы ирокезы! «Точно ли они — невинные дети матери-природы?.. Увы, нет, и тысячу раз нет!.. Только животные бессмысленные, руководимые одним инстинктом, живут в природе и природою. Дикарь-человек татуирует свое тело... пронзает свои ноздри и уши, чтоб украшать их блестящими привесками: варварство и грубость — без сомнения; но уже этим самым варварством он стоит выше животного». Белинский превосходно понял и оценил причину увлечения дикарями в XVIII в. «...Тогда, — говорит он, — эта мысль, вызванная крайностию гнившего в ложной искусственности европейского общества, была и нова и блестяща. В XIX веке эта мысль и стара и пошла».

Не менее энергично восстает Белинский против мысли Баратынского о необходимом антагонизме между умом и чувством и между наукой и жизнью. «И почему разум и чувство — начала, враждебные друг другу? Если они враждебны, то одно из них — лишнее бремя для человека. Но мы видим и знаем, что глупцы бывают лишены чувства, а бесчувственные люди не отличаются умом. Мы видим и знаем, что преимущественное развитие чувства за счет ума делает человека, самым счастливым образом одаренного от природы, или фанатиком-зверем, или старою бабою, суеверною и слабоумною; так же, как один ум без чувства делает человека или безнравственным существом, эгоистом, или сухим диалектиком, безжизненным педантом, который во всем видит одни логические формальности, и ни в чем не видит души и содержания, Очевидно, что разум и чувство — две силы, равно нуждающиеся друг в друге, мертвые и ничтожные одна без другой... В груди человека — в этом подземном царстве темных предчувствий и немых ощущений, скрываются, словно в земле, корни всех наших живых стремлений и страстных помыслов; но только свет разума может и развивать, и крепить, и просветлять эти ощущения и чувства до мысли...» Белинский, конечно, не отрицает возможности разлада между умом и чувством.

На себе самом он слишком испытал возможность такого столкновения, и следующие строки имеют почти автобиографическое значение: «Люди имеют слабость смешивать свою личность с истиною... Пусть он (человек. — М.Ф.) во всем разочаровался, пусть все, что любил и уважал он, оказалось недостойным любви и уважения, пусть все, чему горячо верил он, оказалось призраком, а все, что думал знать он, как непреложную истину оказалось ложью, — но да обвиняет он в этом свою ограниченность или свое несчастие, а не тщету любви, уважения, веры, знания!.. Но как же, скажут, верить, если вся действительность есть отрицание всякой веры?.. Действительность? — Но что такое действительность, если не осуществление вечных законов разума? Всякая другая действительность — временное затмение света разума, болезненный витальный процесс, — а разве может быть вечное затмение солнца... разве страдание, претерпеваемое младенцем при прорезывании зубов, бывает продолжительно и не составляет необходимого временного зла для продолжительного добра? Скажут: младенцы часто умирают от процессов физического развития. Правда, умирают младенцы... но не человечество, которое подчинено болезненным процессам исторического развития и которое бессмертно. Надо уметь отличать разумную действительность, которая одна действительна, от неразумной действительности, которая призрачна и преходяща»*.

______________________

* Сочинения Белинского, т. VI, стр. 310.

______________________

Следует, однако, заметить, что это чисто гегелевское понятие о действительности мало-помалу дополнялось у Белинского новыми чертами. Он старался выяснить, что «разумная действительность» не есть плод праздной фантазии. Блаженные времена «фантастической эпохи» прошли безвозвратно. Нам нужен, по словам Белинского, «не пестрый калейдоскоп воображения, а микроскоп и телескоп разума... Действительность в фактах, в знании, в убеждениях чувства, в заключениях ума... есть первое и последнее слово нашего века». Это не гегелевский абсолют и но утопия. По словам Белинского, «лучше на карте Африки оставить пустое место, чем заставить вытекать Нигер из облаков или из радуги».

Белинский не признает «нас возвышающих обманов». По его словам, если бы ложь предстала перед нашим веком в виде юной и прекрасной женщины и с улыбкой манила его в свои роскошные объятия, а истина в виде страшного остова смерти — он отвергая бы с презрением и ненавистью от обольстительного призрака и бросился бы в мертвящие объятия остова.

Правда жизни — вот требование, предъявляемое теперь Белинским, но уже не с целью прекраснодушного примирения с печальной действительностью. Белинский сознает, что действительность может привести к «смерти духа», но призывает смело взглянуть в глаза этой смерти, если это необходимо во имя истины. Это не подчинение жизни, но изгнание призраков. В древности и в средние века, по словам Белинского, исследование зависело или от непосредственного созерцания, или от авторитета чувства, или от предания. Когда псследование сбрасывало порой иго авторитета, оно враждебно разрушало полноту жизни; так, призрачная действительность древней Греции не выдержала разлагающей критики Сократа: она рухнула и погребла самого философа. В XVIII в. разум одержал полную победу, но его сила увлекла его к односторонности: XIX в. требует примирения разума с чувством! За чувством признано право, но не иначе, как при подчинении его разуму. Анализ действительности не есть отвратительный анатомический процесс: разум разрушает лишь с целью оживить явление в новой красоте, если только разум найдет самого себя в этом явлении. Погибает лишь то, в чем разум не находит ничего своего, что он объявляет лишь эмпирически существующим, но не действительным. Этот процесс отделения разумного, действительного от эмпирического, призрачного и есть критика. Пошлы понятия о критике не только тех людей, которые под критикой подразумевают брань, но даже людей, полагающих, что критика состоит в отделении хорошего от худого. Нельзя ничего критиковать на основании личного произвола, непосредственного чувства или индивидуального убеждения: суд подлежит разуму, а не лицам, т.е. «лица должны судить во имя общечеловеческого разума, а не во имя своей особы». Выражение «мне нравится» имеет вес относительно кушанья или гончих собак, но критик, казнящий и милующий на основании только своего чувства и мнения, напоминает собой сумасшедшего, воображающего себя монархом.

Критика есть сознание действительности, но сознание философское, тогда как искусство сознает действительность непосредственно. Отсюда значение критики, особенно в наше мыслящее время. В критике более чем, в чем-либо другом, выразился дух нашего времени.

Белинский отказывается от своего прежнего мнения, что единственной целью искусства является красота: мы знаем, впрочем, что этого мнения он никогда не разделял безусловно — достаточно вспомнить его «Литературные мечтания», где уже промелькнула идея общественного блага. Красота, говорит теперь Белинский, есть необходимое условие искусства — это аксиома; но с одной красотой искусство далеко не уйдет. В природе почти все прекрасно: но нам мало этой эмпирической красоты: точное копирование природы мы считаем ремеслом, а не искусством. Красота, которой мы требуем от искусства, есть красота мира идеального, мира разума. Даже о греческом искусстве нельзя сказать, чтобы его единственной целью была красота: так содержание каждой греческой трагедии есть нравственный вопрос, разрешаемый эстетически.

Решительный удар безусловному культу красоты нанесло, по мнению Белинского, христианство. Красота мадонны есть красота нравственного мира: здесь телесный образ подчинен высшему началу. Искусству XIX в. особенно враждебен культ чистой красоты. Так, Вальтер Скотт решает своими романами задачу связи исторической жизни с частной; Байрон, Шиллер, Гете — это философы и критики в поэтической форме. «Птичье пение», о котором говорит Гете, не есть поэзия нашего века. Не могут быть теперь властителями дум люди без любви, без ненависти, без сочувствия, без вражды к обществу. Это потешники и забавники.

Еще недавно Белинский видел в Жорж Занд лишь безумную утопистку: теперь его мнения изменились по отношению к ней радикально, так как она всего более подходила под начертанный им идеал властительницы дум. Белинский делает оговорки насчет ее идеалов, но не в этом вопрос, а в мощи ее слова. «Это, — говорит Белинский, — бесспорно, первая поэтическая слава современного мира. Каковы бы ни были ее начала, с ними можно не соглашаться, их можно не разделять, их можно находить ложными; но ее самой нельзя не уважать, как человека, для которого убеждение есть верование души и сердца».

Первым вопросом критики, конечно, должен быть вопрос эстетический. Если произведение не выдержало суда эстетики, оно вовсе не является произведением искусства и не подлежит дальнейшему разбору. Но если это действительно художественное произведение, то миновать так называемой исторической критики невозможно; это значило бы убить искусство, опошлить критику. Не для чего разделять критику на разные роды, лучше признать одну критику, которая должна быть в одно и то же время и исторической, и эстетической. Белинский предвидит возможность следующего вопроса. Если действительно всякое искусство развивается исторически и характер искусства зависит от характера эпохи, то невозможно существование поэтов и художников не в духе своего времени, а стало быть, и вооружаться против таких несуществующих поэтов нет смысла.

Здесь, однако, по словам Белинского, есть смешение понятий. Понятия обществ могут быть диаметрально противоположны их действительности. Общества могут жить старыми преданиями даже после того, как утратят в них веру. Отсюда является отчужденность, одинокость тех немногих лиц, которые сознают истинное положение общества. Одни из этих лиц, слабее духом, становятся жрецами и проповедниками пороков; другие — часто лучшие — убегают внутрь себя, с отчаяньем махнув рукой на эту действительность. Белинский восстает против такого квиетизма. «...Когда на улице пожар, — говорит он, — должно бежать не от него, а к нему, чтоб вместе с другими искать средств и трудиться братски для потушения его».

Он вооружается против людей, бегущих от мира; Белинский готов признать, что здесь немало повлияли немецкие воззрения на искусство — воззрения, еще недавно властвовавшие над его собственными думами. В этих воззрениях, говорит Белинский, много глубокости, истины и света, но также много и немецкого, филистерского, аскетического, антиобщественного.

«Свобода творчества, — говорит Белинский, — легко согласуется с служением современности; для этого не нужно принуждать себя, писать на темы, насиловать фантазию; для этого нужно только быть гражданином»*.

______________________

* Сочинения Белинского, т. VI, стр. 219. — В статье: «Речь о критике» («Отечественные записки», 1842).

______________________

Нет особой надобности обращаться к интимной переписке Белинского, чтобы оценить всю глубину происшедшего в нем переворота; но, разумеется, е этих письмах досказано многое, что в статьях читается лишь между строк, и идеи, высказанные письменно, постоянно предшествуют идеям, нашедшим выражение в печати. Так, еще в марте 1841 г., после первого ознакомления с органом немецких младогегельянцев, Белинский писал Боткину.

«Я давно уже подозревал, что философия Гегеля — только момент, хотя и великий, но что абсолютность ее результатов никуда не годится*, что лучше умереть, чем помириться с ними... Глупцы врут, говоря, что Гегель превратил жизнь в мертвые схемы; но это правда, что он из явлений жизни сделал тени, сцепившиеся костяными руками и пляшущие на воздухе... Субъект у него не сам себе цель, но средство для мгновенного выражения общего... Все толки Гегеля о нравственности — вздор сущий, ибо в объективном царстве мысли нет нравственности, как и в объективной религии (как, например, в индийском пантеизме, где Брама и Шива — равно боги, т.е., где добро и зло имеют равную автономию). Ты — я знаю — будешь надо мною смеяться, о лысый! — но смейся, как хочешь, а я свое: судьба субъекта, индивидуума, личности важнее судеб всего мира и здравия китайского императора (т.е. гегелевской Allgemeinheit [Всеобщности (нем.)]). Мне говорят: развивай все сокровища своего духа... лезь на верхнюю ступень лестницы развития, — а споткнешься — падай — черт с тобою... Благодарю покорно, Егор Федорыч**, — кланяюсь вашему философскому колпаку; но со всем подобающим вашему философскому филистерству уважением честь имею донести вам, что если бы мне и удалось взлезть на верхнюю ступень лестницы развития, — я и там попросил бы вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции, Филиппа II и пр. и пр.: иначе я с верх ней ступени бросаюсь вниз головою». В конце того же 1841 г. Белинский пишет письмо, в котором социальность одерживает верх даже над искусством и наукой. «Что мне в том, — говорит он, — что я понимаю... когда я не могу этим делиться со всеми, кто должен быть моими братьями... Горе, тяжелое горе овладевает мною при виде и босоногих мальчишек... и пьяного извозчика, и идущего с развода солдата, и бегущего с портфелем под мышкою чиновника, и довольного собою офицера, и гордого вельможи... И это общество, на разумных началах существующее, явление действительности!.. И после этого имеет ли право человек забываться в искусстве, в знании!»

______________________

* Так напечатано у г. Пыпина (Белинский, т. II, стр. 105), но, по его словам, в подлинном письме сказано гораздо резче.
** Так назвали у нас в шутку Гегеля.

______________________

Хотя эти мысли, выраженные в письмах, повторяются и в статьях Белинского, но становится понятным, почему журналистика уже не удовлетворяет его. Цензурные столкновения становились все более частыми, грустное положение печати давало себя чувствовать на каждом шагу, и это как раз в то время, когда Белинский сознавал, что его влияние в русской литературе становится значительнее, чем когда-либо.

IV

В последние годы жизни Белинского идея социальности всецело овладела им. Он понял, что литература составляет лишь отражение общественного самосознания; где нет широких общественных интересов, там нет и литературы. Лучшие русские люди были обречены на «призрачное существование», на жизнь, лишенную всякой цели и содержания. Обаяние внутреннего мира перестало уже привлекать Белинского: недостаток внешней деятельности не вознаграждался миражами и мечтаниями. Эпоха мечтаний и утопий миновала для него навсегда.

Между тем сама жизнь выдвинула вопросы все еще философского и эстетического характера, но уже гораздо менее отвлеченные, чем те, которыми занимался раньше Белинский. Началась борьба между западничеством и вновь возникшим воинствующим славянофильством, во главе которого стояли Погодин и Шевырев, руководившие «Москвитянином».

Этот орган, возникший в 1841 г., может считаться самым резким выразителем той разновидности славянофильства, которая нередко превращала названное учение в проповедь дикой ненависти к западной цивилизации. Спор между этими славянофилами и Белинским принял вскоре острый характер и привел к полному распадению московского кружка, в котором некогда участвовал сам Белинский. Здесь не место излагать подробности этого много раз описанного спора; достаточно отметить некоторые черты, характеризующие миросозерцание Белинского и его противников*.

______________________

* Ср. А. Пыпин. Белинский, т. II, стр. 134; Н. Чернышевский. Очерки гоголевского периода, стр. 106 и след.; «Москвитянин», 1841 — 1842 гг.; Сочинения Белинского, т. VI, стр. 608 — 612 и 485 — 497.

______________________

Главной темой воинствующего славянофильства было, как известно, «гниение Запада». В статье «Взгляд русского на современное образование Европы», напечатанной в первой же книжке «Москвитянина», Шевырев выразился об этом гниении следующим образом: «В наших искренних, дружеских, тесных сношениях с Западом мы имеем дело с человеком, носящим в себе злой, заразительный недуг, окруженным атмосферой опасного дыхания. Мы целуемся с ним, обнимаемся, делим трапезу мысли, пьем чашу чувства — и не замечаем скрытого яда в беспечном общении нашем, не чуем в потехе пира будущего трупа, которым он уже пахнет. Он увлек нас роскошью своей образованности; он возит нас на своих окрыленных пароходах, катает по железным дорогам, угождает без нашего труда всем прихотям нашей чувственности... Мы упоены... но мы не замечаем, что в этих яствах таится сок, которого не вынесет свежая природа ваша».

Мы знаем, что и вожди западнического движения, в том числе Белинский, вовсе не принадлежали к безусловным поклонникам европейской цивилизации. Ознакомление с младогегельянским движением, с идеалами «молодой Германии» и с утопическим французским социализмом раскрыло Белинскому глаза на относительно многие темные стороны европейской цивилизации. Но в то время как для западников движение европейской мысли было указанием на необходимость более глубокого самосознания и оценки русской действительности, воинствующие славянофилы считали возможным не только петь отходную западной цивилизации, но и провозглашать, что отныне свет должен идти с Востока. Это дикое самообольщение, возникшее в ту эпоху, когда могущественнейшее в Европе правительство едва решалось на первые робкие шаги в деле освобождения многомиллионного крепостного населения, — это самодовольство воинствующего славянофильства должно было возбудить особенно страстное негодование Белинского после того, как им самим был пережит мучительный кризис «примирения с действительностью». Нам ли было учить Европу просвещению и гуманности после того, как первая попытка правительства к добровольному освобождению крестьян помещиками встретила решительный отпор со стороны дворянства?*

______________________

* Я говорю об известной смоленской депутации и о составленных по этому поводу записках. Из рукописных мемуаров моего деда, Л.С. Васильковского, извлекаю сведения, что, несмотря на всю келейность тогдашних мероприятий, действия смоленской депутации встретили живой отклик у большинства тогдашних помещиков, смущенных слухами о бесповоротной решимости императора Николая освободить крестьян. В дворянских кружках ходили слухи даже о «крутых мерах»; говорили, будто многие близкие к императору люди напрасно отклоняли его от такого «пагубного» намерения; во всем винили Киселева, ядовито утверждая, что этот царедворец обращал в деньги свои имения, чтобы таким образом развязать себе руки и выступить в роли защитника эмансипации. Смоленского предводителя дворянства, кн. Друцкого-Соколинского, выставляли героем и поборником общих дворянских интересов. Главный довод противников эмансипации был тот, что «в России рабства нет» и что предоставить свободу непросвещенному народу значит повергнуть страну в состояние анархии. Записка, поданная императору кн. Друцким-Соколинским, а также беседа с князем, несомненно, немало повлияли на решимость царя, тем более, что имелись в виду постепенные и паллиативные меры. Дело было отложено в долгий ящик, а несколько лет спустя настроение совершенно изменилось под влиянием событий 1848 г.

______________________

Как раз в то время, когда сословные интересы выразились с такой яркостью в записке смоленского дворянства, когда некоторые дворяне обвиняли других в измене «общему делу» за самое платоническое сочувствие паллиативным мерам правительства, в эту эпоху Шевырев считал уместным если не закидывать Европу шапками, то заливать ее водой наших рек*. Он писал, например: «Разгульно текут многоводные наши реки; невольно подумаешь, что если бы Волгу, Днепр да Урал скатить в три потока с Альпов на Италию, куда бы делись от них итальянцы? Разве спаслись бы на высотах аппенинских». Шевырев бесспорно представлял собой урода в славянофильской семье; однако уже то обстоятельство, что действия этого урода не всегда встречали порицание, а иногда и прямо одобрялись всем синклитом славянофилов, указывает на положение этой партии и оправдывает резкую полемику Белинского, не исключая даже памфлета «Педант», в котором слишком щепетильная критика могла бы усмотреть личные нападки на Шевырева. К сожалению, партии никак не отделимы от личностей, и так как Белинский касался лишь общественной деятельности Шевырева, то имел право изобразить ее в надлежащем свете.

______________________

* Достаточно заметить, что, когда издан был указ, в сущности рекомендовавший добровольное освобождение крестьян, то тогдашний министр внутренних дел Перовский разослал циркуляр губернаторам, поручив им тщательно наблюдать за тем, чтобы этот указ не был понят превратно и чтобы ни помещики, ни крестьяне не воображали, что речь идет о какой-либо общей мере и вообще об эмансипации. (По запискам моего деда Л.С. Васильковского, где приводится и текст циркуляра).

______________________

Совсем иным оружием действовали некоторые из противников Белинского, в том числе тот же Шевырев и поэт Языков, ставший славянофилом после женитьбы Хомякова на его сестре. Орудием был пасквиль, порой приближавшийся к политическому доносу и возмущавший лучших представителей славянофильства, как, например, того же Хомякова, Киреевских и Константина Аксакова. Вообще при суждении о борьбе между славянофильством и западничеством никогда не следует упускать из виду того обстоятельства, что под славянофильским флагом часто выступали представители совершенно различных направлений, из которых одни примыкали к прогрессивным течениям, тогда как другие постоянно спускались по наклонной плоскости ретроградства и обскурантизма. Это различие сохранилось до новейшего времени; так и теперь еще есть эпигоны славянофильства, в которых теплятся искры, одушевлявшие Хомякова и К. Аксакова; есть и мнящие себя славянофилами публицисты, проповедующие под флагом «славянства» идеалы полицейского права в худшем смысле этого слова. Ошибкой лучших представителей славянофильства всегда было недостаточно критическое и слишком мягкое отношение к этим своим мнимым союзникам. Еще недавно по поводу сооружения памятника великому польскому поэту, лжеславянофилы не нашли для Мицкевича лучшего имейи, нежели «изменник». Не мешает поэтому напомнить о том, что в 40-х годах Хомяков, Самарин и К. Аксаков на вечере, данном в честь Грановского, подняли бокал «за отсутствующего великого польского поэта» — у них хватило на это мужества в эпоху, когда самое имя Мицкевича было запретным*.

______________________

* Автор настоящей статьи, в дни юности своей сам принимавший участие в славянофильском движении, но никогда не разделявший некоторых его крайностей, выработал окончательное убеждение по этому вопросу после посещения западнославянских стран. Убеждение это сводится к тому, что влиять на другой, хотя бы родственный, народ можно исключительно превосходством культуры и гражданственности, а где этого нет, там остаются лишь громкие фразы.

______________________

Только что упомянутый вечер был последней и притом весьма неудачной попыткой к примирению двух лагерей, на которые раскололось тогдашнее русское общество.

Можно было примириться внешним образом, с бокалами в руках, но Белинский тогда уже называл это примирение детской комедией и не верил в его прочность. И действительно, при тогдашнем настроении противоположности должны были обозначиться гораздо резче, чем сходства: лишь в конце 50-х годов, когда лучшие западники заодно с лучшими славянофилами участвовали в деле освобождения крестьян, бывшие противники нашли на время утраченную общую почву.

Как быстро стали расходиться в разные стороны прежние единомышленники, показывают не только столкновения между западниками и славянофилами, но и другие факты. Так, например, мы знаем, что Бакунин и вслед за ним Катков уехали за границу с целью драться между собой на дуэли из-за личных счетов; дуэль не состоялась, но личные разногласия вскоре заменились гораздо более крупными различиями во взглядах: Катков увлекся в Берлине «второй философией» Шеллинга, т.е. реакционно-мистической философией откровения; Бакунин, наоборот, вскоре после отъезда за границу сблизился с радикальной младогегельянской партией и до того усвоил ее идеи, что в октябрьской книжке органа этой партии появилась уже его статья «Реакция в Германии», подписанная псевдонимом Жюль Элизар и написанная совершенно в духе Арнольда Руге, Энгельса и Карла Маркса — будущего грозного противника Бакунина. Белинский, получив сведения о перевороте, происшедшем в мыслях Бакунина, писал: «И странно: мы, я и Мишель, искали Бога по разным путям — и сошлись в одном храме. Я знаю... что он принадлежит к левой стороне гегельянизма, знаком с Ruge и понимает жалкого, заживо умершего романтика Шеллинга. Мишель во многом виноват и грешен; но в нем есть нечто, что перевешивает все его недостатки — это вечно движущееся начало, лежащее во глубине его духа».

Этих замечаний Белинского достаточно для того, чтобы охарактеризовать его тогдашнее настроение; если же вспомним о той нелепой, юродивой форме славянофильства, с которой выступили на сцену Погодин и Шевырев в «Москвитянине», то неизбежность столкновения станет понятной.

В Москве, где сосредоточивались главные силы славянофильства, а частью и западничества, — центром, где собирались представители обоих направлений, был салон А.П. Елагиной, по первому браку Киреевской, матери известных славянофилов Ивана и Петра Киреевских. Мать не разделяла убеждений сыновей; в ее салоне, по словам Кавелина, собирались еще с 30-х годов все выдающиеся литераторы и ученые. Герцен пишет: «Был на днях у Елагиной, матери если не Гракхов, то Киреевских. Видел второго Киреевского. Мать чрезвычайно умная женщина, без цитат, просто и свободно. Она грустит о славянобесии сыновей. Между тем оно растет и растет в Москве. Чем кончится это безумное направление, становящееся костью в течении образования? Оно принимает вид фанатизма мрачного, нетерпящего. Может, хорошо, что возможность таких убеждений обнаруживается, а с ними вместе обнаруживается вся нелепость их». В том же духе еще раньше писал Грановский Станкевичу*.

______________________

* Ср. В.Е. Чешихин. Т.Н. Грановский и его время, стр. 157 — 158.

______________________

Окончательный разрыв между западничеством и славянофильством выразился в известном стихотворении Языкова «К ненашим». По грубости выражений и некрасивости приемов это стихотворение возмутило таких людей, как Константин Аксаков; но следует признаться, что основные мысли Языкова немногим отличались от тех, которые высказывались, хотя в несравненно более приличной форме, даже лучшими из славянофилов обучении западников. Достаточно привести следующие строки:

О вы, которые хотите
Преобразить, испортить нас
И онемечить Русь, внемлите
Простосердечный мой возглас!
Кто б ни был ты, одноплеменник
И брат мой: жалкий ли старик,
Ее торжественный изменник (Чаадаев),
Ее надменный клеветник;
Иль ты, сладкоречивый книжник,
Оракул юношей-невежд,
Ты, легкомысленный сподвижник
Беспутных мыслей и надежд (Грановский);
И ты, невинный и любезный,
Поклонник темных книг и слов (Герцен)...
Вы, люд заносливый и дерзкой,
Вы, опрометчивый оплот
Ученья школы богомерзкой,
Вы все — не русский вы народ!

И все это заканчивалось восклицанием:

Умолкнет ваша злость пустая,
Замрет неверный ваш язык:
Крепка, надежна Русь святая,
И русский Бог еще велик! *

______________________

* В. Чешихин замечает: «Как бы ответом Языкову в печати явилась статья Белинского в ближайшей книжке "Отечественных записок", где в обзоре литературы за 1844 г. он подверг суровой и вполне справедливой критической оценке риторические стихотворения Хомякова и Языкова». Эти слова г. Чешихина могут дать неверное представление о Белинском. Разбор стихотворений Языкова, сделанный Белинским, далеко нельзя назвать суровым; это верх беспристрастия. Достаточно привести следующие строки: «Имя г. Языкова навсегда принадлежит русской литературе... Смелые по их оригинальности, стихотворения г. Языкова имели на общественное мнение такое же полезное влияние, как и проза Марлинского... Вот историческое значение поэзии г. Языкова: оно немаловажно. Но в эстетическом отношении общий характер поэзии г. Языкова чисто риторический...» Сочинения Белинского, т. IX, стр. 266 — 267).

______________________

Можно и теперь указать эпигонов славянофильства, которые способны читать эти строки, захлебываясь от восторга. В свое время они понравились лишь людям, вроде Шевырева и Погодина, а также всякого рода гасителям просвещения; понравились они и Гоголю; он бессознательно творил «Мертвые души», а сознательно собирался создать неземных русских дев и юношей, которым предстояло посрамить Западную Европу — проект, оставшийся, однако, невыполненным, если не считать двух-трех слабо намеченных положительных типов в «Мертвых душах». Все, что было лучшего среди славянофилов, отвернулось от таких приемов полемики, к которым прибег Языков, и которые по тогдашним временам были равносильны публичному обвинению противников в политической неблагонадежности. Константин Аксаков написал даже ответное стихотворение «К союзникам», в котором дал отповедь не западникам, а славянофилам новой формации, сказав им, что «буква мненья» не может соединить людей, различных по духу:

Во всем мы разны меж собой,
И ваше злобное шипенье
Не голос сильный и простой...
На битвы выходя святые,
Да будем чисты меж собой!
Вы прочь, союзники гнилые,
А вы, противники, на бой.

В таком же духе писала близкая к славянофильским кружкам поэтесса Каролина Павлова, сказав о Языкове, что

...дышит страстной он враждой,
Чужую мысль карая жадно
И роясь, в совести чужой.

Из задетых прямо Языковым лиц убийственную отповедь дал Герцен, написав следующее: «...муза г. Языкова решительно посвящает некогда забубенное перо свое поэзии исправительной и обличительной. Это истинная цель искусства; пора поэзии сделаться трибуналом de la poesie correctionnelle [Исправительной поэзии (фр.)]... Озлобленный поэт не остается в абстракции; он указует негодующим перстом лица, — при полном издании можно приложить адресы! Исправлять нравы! Что может быть выше этой цели? Разве не ее имел в виду самоотверженный Коцебу и автор "Выжигиных" и других нравственно-сатирических романов?»

Этим словам Герцена сочувствовали лучшие из славянофилов. Но каковы бы ни были личные достоинства вождей славянофильства, «славянобесие» не могло не принести горького плода, так как все более и более затуманивало понятия о русской действительности, только что начавшие проясняться под влиянием произведений Гоголя и критики Белинского.

О том, какой туман напускался людьми, вроде Шевырева, было уже сказано; не мешает, однако, привести еще общие замечания Шевырева о тогдашней петербургской журналистике, метившие главным образом в Белинского. В статье «Взгляд на современное направление русской литературы. Темная сторона»* Шевырев приглашал читателей «посмотреть на Петербург с высоты Александровской колонны», откуда, по его словам, можно увидеть безобразную кучу, над которой работают безымянные насекомые...

______________________

* «Москвитянин», 1842, № 1.

______________________

Далее ищет речь о «доспелой ниве», на которую нагло набрасывается саранча — это все те же зловредные петербургские журналисты. Белинский выведен в статье Шевырева как «рыцарь без имени» и о нем сказано: «Всякое странное мнение, всякая нелепость, сказанная решительно и громко, прикрывается всегда щитом и ярким его девизом, который бросается в глаза, особенно неопытной молодежи, легко увлекающейся благородным значением самого слова. Но если бы это убеждение было постоянно и верно, — будь оно убеждением хотя младенца или сонного человека, — еще можно было бы его уважать. А когда видишь, что оно так часто меняется и падает иногда на предметы, совершенно того недостойные, что рыцарь сегодня скажет одно, а завтра другое, и все противоречия прикрывает одним и тем же щитом своим, то под конец еще более отвращаешься от такой мысли, на которую употреблено чувство совести, чувство внутреннее и священное».

В гораздо позднейшую эпоху, когда страсти, возбужденные полемикой между славянофилами и западниками, в значительной мере улеглись, Н. Чернышевский ответил на это обвинение, брошенное Белинскому, лаконическими строками: «Обвинять его (Белинского — М.Ф.) за изменчивость и отсутствие убеждений то же самое, что обвинять Пушкина за недостаток поэтического элемента в его стихах». Можно было бы дать, однако, гораздо более полный ответ, если бы того стоил противник, выступивший против Белинского. Можно было бы сказать, что нисколько не позорно, сознав свое заблуждение, переменить прежнее, худшее убеждение на лучшее, что и сделал Белинский, поняв смысл «примирения с действительностью». Белинский искупил свои прежние ошибки тяжелой внутренней борьбой; но даже в эпоху крайних своих увлечений примирительными стремлениями, он был борцом за нравственное достоинство человека, за безусловную правдивость, а этого именно и не хватало таким противникам, как Шевырев, у которых на первом плане стояли личные интриги, соперничество по кафедре или по журналистике, ученая спесь и честолюбие.

Но даже если оставить в стороне нравственное превосходство Белинского, достаточно было одного его умственного превосходства для доставления победы тому направлению, которое он отстаивал; это направление должно было восторжествовать потому, что оно звало вперед к лучшему будущему, а не назад, к временам Московской Руси. Все, что было свежего и юного в русском обществе, рукоплескало поэтому лекциям Грановского, зачитывалось статьями Белинского, а на Шевырева и Погодина указывало, как на гробокопателей, способных вырыть лишь разложившийся труп.

В борьбе с воинствующим славянофильством Белинский имел на своей стороне две могучие силы: философское и социальное движение на Западе и естественное развитие русской литературы.

Развитие германской философии, служившей главной пищей русским мыслящим людям, должно было неизбежно привести к кризису, выразившемуся в падении абсолютного идеализма и замене его сначала посредствующей антропологической философией Фейербаха, затем чисто реалистическими учениями.

Уж, конечно, не мистический туман новой философии Шеллинга мог содействовать победе славянофилов, у которых и без помощи Шеллинга было довольно мистики и тумана. Здесь нам представляется удобный случай обрисовать философские убеждения Белинского в их окончательной, зрелой форме.

Это тем более уместно, что не только некоторые декаденты нашего времени, но даже многие люди, близко знавшие Белинского, — и не только его враги и противники, но даже друзья и почитатели, — слишком были склонны видеть в наиболее философском из русских критиков лишь дилетанта философии — главным образом потому, что он не читал Гегеля в подлиннике и имел несчастье не занимать кафедры философии: в этом последнем случае ему простилось бы даже действительное невежество, как прощалось оно, например, Погодину*.

______________________

* О круглом невежестве Погодина во всем, что не касалось его специальности — русской истории — можно судить по известной его ошибке относительно Коперника, которого он назвал последователем Галилея и Ньютона.

______________________

Прежде чем определить уровень философского образования и знаний Белинского, необходимо знать, каков был вообще этот уровень в его эпоху и каким образом пользовались его русские современники философскими идеями, заимствованными из германских систем. Если будет доказано, что Белинский в этом отношении стоял выше среднего уровня и во всяком случае далеко выше, нежели девяносто девять процентов тогдашних русских официальных философов, в таком случае упрек в дилетантизме отпадает сам собой. Но именно это нетрудно доказать.

Замечу прежде всего, что Белинский неустанно, можно даже сказать жадно, следил за каждой философской новинкой или хотя бы намеком на философскую мысль, появлявшимся в тогдашней русской литературе. Сказать правду, при тогдашних внешних условиях, мало-мальски самостоятельная попытка к философствованию была бы подавлена в самом зародыше; но ведь те же условия еще в большей степени относились и к той литературно-публицистической деятельности, которая была сферой Белинского. Во всяком случае нельзя сказать, чтобы Белинский имел случай выразить свои философские убеждения яснее и полнее, нежели тогдашние жрецы официального «любомудрия». Посмотрим же, что делала ученая философия в противоположность философскому «дилетантизму» Белинского и некоторых его друзей.

В начале 40-х годов еще жили некоторые старые русские шеллингисты. Лишь в 1847 г. умер Д.М. Велланский; но последний его труд, сколько-нибудь заслуживающий внимания, относится к 1836 г. («Основное начертание общей и частной физиологии и физики»). Годом позднее умер А.И. Галич, закончивший свою философскую деятельность «Картиной человека» еще в 1834 г., а затем спившийся и навсегда погибший; изданный им в 1845 г. первый том «Лексикона философских предметов» характеризует падение этого сравнительно оригинального мыслителя. Другим складом ума и характера отличался И.И. Давыдов, уклонившийся от своих прежних эмпирических теорий, писавший в «Москвитянине» статьи не то в гегелевском, не то в шеллинговском духе, и притом несносным тоном сухого и скучного педанта; такова его статья «Возможна ли у нас германская философия?»*

______________________

* «Москвитянин», 1841 г, — О Велланском, Галиче и Давыдове.

______________________

Н.И. Надеждин, на много лет переживший Белинского (умер он в 1856 г.), в 40-х годах был уже исправным чиновником и не писал ничего, кроме статей чисто ученого содержания.

Если оставить в стороне людей, вышедших из кружка Станкевича, в числе которых Белинский занимал далеко не последнее место, то единственными авторами, писавшими в 40-х годах о философии или о близких к ней предметах и заслуживающими какого-нибудь упоминания, будут следующие: О. Новицкий, И. Кедров, Ф. Надежин, И. Михневич*.

______________________

* Ор. Новицкий. Руководство к опытной психологии. Киев, 1840; он же. О разуме — как высшей познавательной способности. — «Журнал Министерства просвещения», 1840; он же. Руководство к логике. Киев, 1946; Краткое руководство, 1844; И. Кедров. Курс психологии. Ярославль, 1844; Ф. Надежин. Опыт науки философии. СПб., 1845; И. Михневич. О достоинстве философии, — «Журнал Министерства просвещения», 1840; он же. Задача философии. — «Журнал Министерства просвещения», 1847; он же. Опыт постепенного развития действий мышления. Одесса. 1842. — Опускаю профессора Петербургского университета немца А.А. Фишера, для которого «основания философии» совпадали с общеизвестными «основами».

______________________

В сочинениях Белинского мы найдем оценку большей части философских произведений названных философов и других, не упомянутых в нашем списке. Эта оценка позволит нам судить о философском уровне самого Белинского гораздо лучше, чем если бы он оставил после себя потомству докторский диплом.

В статье, написанной по поводу выхода в свет второй части «Сочинений Платона» в переводе проф. Карпова (1842), Белинский, говоря о Сократе, замечает, что мудрецов производила только древность, где «мыслить значило веровать, и веровать значило мыслить; где иметь нравственное убеждение значило быть всегда готовым умереть за него; где наука и искусство не отделялись от жизни и образ мыслей от образа жизни... Наше время — время не мудрецов, а философов, не людей, а книжников, ученых... Это потому, что многосторонние и бесконечно разнообразные, в сравнении с древностию, элементы новой жизни до сих пор еще в брожении, до сих пор еще не примирились и не слились в единое и целое... Не только звание, но даже всемирная слава философа у нас не только избавляет от обязанности считать себя в каких бы то ни было кровных связях с обществом и народом, но еще как бы поставляет в обязанность считать для себя за честь быть выше общества и современности... Оттого-то в наше время иной философ, пока на кафедре, — Промефей, решительный Промефей... Но придите в дом к этому Промефею: Боже мой, какое превращение! Филистер, мещанин, человек, которого вся поэзия жизни ограничена какою-нибудь кухаркою-женою, трубкою кнастера и кружкою пива.. На кафедре это герой истины, готовый защищать ее логическими построениями против всей вселенной; а в жизни — это человек, хорошо вытвердивший правило «мое дело сторона» и живущий в ладу со всякой действительностию, равно счастливый при всяких обстоятельствах. Удивительно ли, что философия в наше время производит только школьные партии и что жизнь так же не хочет ее знать, как и она не хочет знать жизнь?»

Здесь можно, пожалуй, усмотреть как раз проповедь «философского дилетантизма». Но такое мнение было бы грубой ошибкой. Дилетантизм в смысле поверхностного переваривания чужих идей, дилетантизм, гораздо чаще свойственный признанным «жрецам науки», чем принято думать, — претил глубокой натуре Белинского, который, хотя и не имел возможности читать Гегеля в подлиннике, знал его и понимал гораздо лучше и глубже, нежели многие цеховые ученые. Он имел поэтому полное право написать в своем памфлете «Педант» следующие строки, характеризующие ученость Шевырева: «Мне кажется, что я вижу его на учительском стуле... "Милостивые государи (говорит педант. — М.Ф.)... Немцы вздумали мирить философию с жизнию — они воображают, что можно эту цветущую жизнь сделать содержанием бездушных логических формул... Немцы не любят буквы... а я, господа, я — признаюсь — люблю букву... Вот я было вздумал прочесть эстетику Гегеля, но принужден был бросить ее под стол: помилуйте, господа, ведь книги пишутся для удовольствия, а не для ломания головы..."» Педанта Белинский заставляет сказать, что немцы «раздружились в своей отвлеченности с жизнию», что философия есть «буйное обожествление разума», бедный череп педанта трещал в Берлине от слишком мудреных вещей, так как «немцы забыли великого Бахмана и предпочитают ему сухого, отвлеченного, схоластического Гегеля, этого Андрамелеха новейшей философии».

В 1844 г., разбирая совершенно забытый теперь труд канувшего в Лету философа А.П. Татаринова*, Белинский указывает на всю бесплодность самобытного построения философии, если самобытность приводит лишь к отрицанию исторической преемствейности идей. В одной Германии, говорит Белинский, замечается такая преемственность; если Фихте отложился от Канта, Шеллинг от обоих этих философов, а Гегель от Шеллинга, то все же это не было личное философствование, а историческое развитие, которое не остановилось и по смерти Гегеля, так как его ученики уже распались, по словам Белинского, на три партии: «правую, которая остановилась на последнем слове гегелизма и далее нейдет; левую, которая отложилась от Гегеля и свой прогресс полагает в живом примирении философии с жизнию, теории с практикою; и центральную, составляющую нечто среднее между мертвою стоячестию правой и стремительным движением левой стороны». Насколько это было возможно в печати, Белинский и здесь высказывает свою полную солидарность с радикальной фракцией гегельянцев: «Если мы сказали, что левая сторона гегелизма отложилась от своего учителя, это не значит, чтобы она отвергла его великие заслуги в сфере философии и признала его учение пустым и бесплодным явлением. Нет, это значит только, что она хочет идти дальше и, при всем ее уважении к великому философу, авторитет духа человеческого ставит выше духа авторитета Гегеля».

______________________

* А.В. Татаринов. Руководство к познанию теоретической материальной философии. — Этот философ не упомянут в «Очерке философии у русских», присоединенном Я. Колубовским к его переводу «Истории новых философий» Ибервега Гейнце, и вообще, сколько мне известно, имя упомянутою философа сохранено для потомства лишь Белинским (т. X, стр. 6 — 8).

______________________

Признав преемственность и развитие идей, Белинский зло, но справедливо смеется над тогдашней русской философией: «О философии как науке у нас никто не заботится; но все наши философы думают, что для того, чтоб сделаться философом, стоит только захотеть этого. Учиться философии они не считают нужным; им легче объявить, что все немецкие философы врут, нежели прочесть хотя одного из них. Наши философы не понимают, что у нас для философии нет еще ни почвы, ни потребности». Т.е., разумеется, для философии «самобытной», так как мы видим, что изучению развития философской мысли Белинский придавал огромное значение; и именно поэтому должны были его возмущать «небывалые попытки» решить вопрос, что такое истина, благо и красота, причем по философии г. Татаринова оказывается, что истина есть истина, благо — благо, а красота — красота...

Не более благоприятен и не менее справедлив отзыв Белинского о сочинении Ф. Надежина (иногда ошибочно пишут Надеждин) «Опыт науки философии». Это, по его мнению, такое же случайное произведение, такое же философствование на досуге, как и книжка Татаринова. «Г-н Надежин принадлежит к числу тех добродушных философов, которые допускают в философию два разные начала — начало авторитета и начало свободно разумного мышления, не подозревая, что каждое из этих диаметрально противоположных и враждебных начал только парализирует одно другое, нисколько не помогая друг другу, и что заставлять их нуждаться друг в друге — значит, признать их оба равно ничтожными и бессильными». Белинский совершенно прав, когда, отметив мертворожденное направление «науки философии», сочиненной Ф. Надежиным, отказывается от всякого дальнейшего разбора книги, от которой пахло мертвечиной.

Какие же произведения российских философов могли дать пищу уму Белинского? «Руководство к логике» Ор. Новицкого? Белинский признавал эту книгу «лучшим руководством на русском языке по части логики», но видел ее недостатки — поверхностное изложение психологической части и формализм логического отдела руководства. Что мог он сказать о «Лексиконе философских предметов», составленном А. Галичем, заслуженным автором «Картины человека»? Книга эта отличается, по словам Белинского, «самодовольным, любезным, несколько старческим велеречием». Манилов, наверное, прослезился бы, читая рассуждения Галича о выборе супруги не по одной склонности, но и не без всякой уже склонности; а многим, по словам Белинского, утешительным покажется заключение Галича в статье о «вине», что «мораль не может отнюдь запрещать водки». Как известно, этой стороной своего морального учения Галич воспользовался слишком широко, и Белинский не мог не закончить своей критической заметки грустными нотами. «...Галич, — говорит он, — более трогает и увлекает, чем радует и утешает... более на раздумье наводит, чем смех возбуждает...»

Очевидно, что Белинский не имел ни малейшего основания учиться чему-либо ни у самобытных русских философов, ни у старых шеллингианцев. Из последних один только князь В.Ф. Одоевский мог еще внести свежую струю в литературу, и Белинский тотчас это отметил, хотя от него не укрылись ни туманность мистицизма кн. Одоевского, ни точки соприкосновения этого оригинального писателя с славянофилами. Особенное значение имеют в этом отношении «Русские ночи», где в лице Фауста изображен в сущности сам Одоевский или вообще человек, впавший в отчаянье, но не по причине сомнения в знании, а вследствие разлада знания с чувством. Белинский видит, что наряду с истиной этот Фауст говорит немало парадоксов и нелепостей.

По словам Белинского, «пока он говорит об ужасах царствующего в Европе пауперизма (бедности), о страшном положении рабочего класса, умирающего с голоду в кровожадных, разбойничьих когтях фабрикантов и разного рода подрядчиков и собственников; о всеобщем скептицизме и равнодушии к делу истины и убеждения, когда говорит он обо всем этом, нельзя не соглашаться с его доказательствами, потому что они опираются и на логике и на фактах. Да, ужасно в нравственном отношении состояние современной Европы! Скажем более: оно уже никому не новость, особенно для самой Европы, и там об этом и говорят и пишут еще гораздо с большим знанием дела и большим убеждением, нежели в состоянии делать это кто-либо у нас. Но какое же заключение должно сделать из этого взгляда на состояние Европы? — Неужели согласиться с Фаустом, что Европа того и гляди прикажет долго жить, а мы, славяне, напечем блинов на весь мир, да и давай поминки творить по покойнице?.. Европа больна, — это правда; но не бойтесь, чтоб она умерла: ее болезнь — от избытка здоровья, от избытка жизненных сил; это болезнь временная, это кризис внутренней, подземной борьбы старого с новым; это — усилие отрешиться от общественных оснований средних веков и заменить их основаниями, на разуме и натуре человека основанными. Европе не в первый раз быть больною: она была больна во время Крестовых походов и ждала тогда конца мира; она была больна перед реформациею и во время реформации, — а ведь не умерла же к удовольствию господ-душеприказчиков ее! Идя своею дорогою развития, мы, русские, имеем слабость всё явления западной истории мерять на свой собственный аршин: мудрено ли после этого, что Европа представляется нам то домом умалишенных, то безнадежною больною?.. Мы предвидим наше великое будущее; но хотим непременно иметь его насчет смерти Европы: какой поистине братский взгляд на вещи!»

Точно так же судит Белинский и о нападках кн. Одоевского на западную науку. Кн. Одоевский, по его словам, прав, говоря о преобладании мелочного анализа в естественных науках; но в этом нельзя видеть разложения науки. «...Скорее можно думать, что для естественных наук не настало еще время общих философских оснований именно по недостатку фактов, которые могут быть добыты только опытными наблюдениями, и что этот-то современный эмпиризм и должен со временем приуготовить философское развитие естественных наук».

Если бы Европа действительно гнила и падала, мы должны были бы, по словам Белинского, видеть в ней пошлое самодовольство, а не борьбу. Ошибка Одоевского — вера в абстрактную истину, рождающуюся, «как Паллада из головы Зевса». Такие умы, как Фауст Одоевского, не имеют исторического такта.

«...Эти умы не могут понять, что истина развивается исторически, что она сеется, поливается потом и потом жнется, молотится и веется и что много шелухи дó лжно отвеять, чтоб добраться до зерен». Удивительно ли, что Фауст не видит прогресса в науках, утверждая, что древние знали больше нашего в тайнах природы, что алхимики средних веков владели чуть ли не тайной философского камня, который мог и золото делать и людям бессмертие физическое давать? Удивительно ли, что Фауст в истории видит только хаос фактов?.. Для кого настоящее не выше прошедшего, а будущее — настоящего, тому во всем будет казаться застой, гниение и смерть... Умы, вроде Фауста, — истинные мученики науки; чем больше они знают, тем меньше они владеют знанием.

Светлый и ясный ум Белинского был в особенности враждебен всякому мистицизму. Его могли еще увлечь тонкости диалектики, но никогда он не позволил бы себе увлечься туманными мыслями, вроде тех, которые проповедовались, с одной стороны, славянофильством, с другой — кн. Одоевским. «Новая система» Шеллинга, его «философия откровения», привлекшая в то время Каткова, с первого же раза оттолкнула его; по немногим отрывочным сведениям он точно угадал ее реакционный характер — даже по сравнению с старым гегельянством. Я уже привел в одном месте слова Белинского, что из философских познаний Каткова он сделал лучшее употребление, нежели сам Катков; и это совершенно верное замечание вполне оправдывается преклонением Каткова перед «философией откровения». Белинский, правда, после мучительной борьбы понял, что после Гегеля историческое преемство перешло к левой фракции его учеников и что эта фракция развила дух учения, тогда как правоверные гегельянцы держались только буквы; кто достиг такой точки зрения, в том старческие усилия, хотя бы и гениального человека, каким был Шеллинг, могли возбудить лишь чувство отвращения или сожаления. Шеллинг, конечно, был прав, когда еще в 1834 г. уверял, что, устранив эмпирический элемент и олицетворив логические понятия, философия Гегеля ошибочно приписала этим понятиям закон развития, на самом деле существующий лишь в эмпирических данных; но когда, заняв по желанию прусского правительства кафедру Гегеля, Шеллинг (в 1841 г.) ввел в виде положительного элемента философии странную смесь мифологии и гностицизма с причудливыми аналогиями и символами, то такое преобразование философии было огромным шагом назад по сравнению с Гегелем, и, конечно, не этой системе было суждено побороть радикальное гегельянство.

А насколько дух этого гегельянства был естественным продуктом философии Гегеля, которую оно в конце концов ниспровергло так, как не могли бы сделать жесточайшие противники, в этом убеждают некоторые черты учения самого Гегеля: достаточно указать на мысли, разбросанные в разных местах его «Философии истории». Такова в особенности глава «Просвещение и революция»*. Достаточно привести следующие рассуждения Гегеля:

«Принцип свободы воли противопоставил себя существующему праву. До революции, правда, уже Ришелье подавлял вельмож и отнимал у них привилегии, но они, как и духовенство, сохранили все права по отношению к низшему классу. Все состояние Франции в то время представляло обширный агрегат привилегий, направленных против всякой мысли и разума вообще, — бессмысленное состояние, с которым соединена также величайшая порча нравов и духа, — царство бесправия, которое становится, вместе с возникновением сознания этого состояния, бесстыдной неправдой. Чудовищный гнет, тяготевший над народом, затруднения, которые испытывало правительство, стараясь добыть для двора средства к роскоши и расточительности, подали первый повод к недовольству. Новый дух обнаружил свою деятельность; гнет привел к исследованию. Видно было, что суммы, выжатые из народного пота, не тратятся на государственные цели, а бездумно расточаются. Вся государственная система представилась сплошной несправедливостью. Перемена по необходимости была насильственной, так как была предпринята не правительством; правительство не предприняло ее, потому что двор, духовенство, дворянство, самые парламенты не желали отказаться от своих привилегий... С тех пор, как солнце видно на небе, никто еще не видел, чтобы человек стал на голову, т.е. на мысль и строил на ней действительность. Анаксагор впервые сказал, что ум управляет миром; но теперь человек впервые познал, что мысль должна править духовной действительностью. Это был великолепный восход солнца. Все мыслящие люди пережили эту эпоху. Возвышенное настроение господствовало в те времена, духовный энтузиазм прошел по всему миру, как будто лишь впервые дошло дело до действительного примирения божественного начала с миром».

______________________

* Hegel's Werke, IX, 526 — 540 (изд. 1840 г.).

______________________

Это не помешало тому же Гегелю написать в конце той же «Философии истории» весьма сочувственные строки по адресу прусского чиновничества и прусского монархизма, хотя он и вынужден был признать, что «французский гнет» явился в Германии поводом к «обнаружению недостатков прежних учреждений». Но каковы бы ни были недостатки собственной философии Гегеля, он указал своим ученикам путь, по которому сумели пойти избранные.

На основании некоторых поверхностных признаков можно было бы сказать, что и Белинский подобно Гегелю даже в лучший период своей деятельности не был чужд некоторого политического индиферентизма. Эта мысль действительно иногда высказывалась — и притом людьми, не только знавшими Белинского лично, но и принадлежавшими к числу его почитателей. Так, например, Кавелин в своих воспоминаниях замечает, что в тогдашних кружках вообще не было определенного политического взгляда*. При этом, однако, совершенно не принято во внимание, что разъяснение исторического развития России как с славянофильской, так и западнической точки зрения далеко не ограничивалось чисто литературными вопросами, вроде подражательности и народности нашей литературы, но постоянно соприкасалось с вопросами политического и социального характера. При случае Белинский очень резко высказывал свои политические симпатии. Пыпин, замечая вслед за Кавелиным, что политические программы были тогда еще «бесполезны и невозможны», напоминает, однако, о том, как однажды Белинский в большом обществе у кн. Одоевского, «слушавший фантазии одного из собеседников о чем-то вроде реставрации старинного боярства», наконец, взволнованный и раздраженный, заявил свое противоречие словами, которые поразили присутствующих своей суровой резкостью.

______________________

* А. Пыпин. Белинский, т. II, стр. 218.

______________________

Бесспорно, однако, что Белинский не был политическим борцом, каким он, разумеется, и не мог быть по условиям, общим для всех тогдашних русских деятелей; можно даже добавить, что, ставя на первый план «социальность», он придавал политике второстепенное значение; такой взгляд порой вызывал у него неосторожные выражения, которыми искусно пользовались умнейшие из славянофилов, вроде Киреевских и Хомякова. Сюда относятся аналогии между экономическим положением разных европейских стран, а затем вопрос об освобождении и развитии некоторых славянских народностей.

В первом отношении очень характерна статья Белинского о «Парижских тайнах» Эжена Сю. Даже в эпоху своего краткого увлечения социальностью, Белинский ни на минуту не изменял художественным требованиям; он ясно видел, что романы Сю не имеют ничего общего с истинным искусством. Можно даже сказать, что антипатия к французскому искусству и теперь переступала у Белинского должные меры*. Однако теперь Белинский ясно видит, что успех «Парижских тайн» имеет исторические основания, то, что пишет Белинский об этих основаниях, показывает, что он довольно ясно понимал смысл событий, приведших к революции 1848 г. Белинский описывает события, последовавшие за королевскими повелениями 1830 г.; он говорит о июльской революции, искусно возбужденной буржуазией, причем народ, сражавшийся на баррикадах, играл роль ее орудия. «...Народ, который в безумной ревности лил свою кровь за слово, за пустой звук, которого значения сам не понимал, что же выиграл себе этот народ? — Увы! тотчас же после июльских происшествий этот бедный народ с ужасом увидел, что его положение не только не улучшилось, но значительно ухудшилось против прежнего. А между тем вся эта историческая комедия была разыграна во имя народа и для блага народа! Аристократия пала окончательно; мещанство твердою ногою стало на ее место, наследовав ее преимущества, но не наследовав ее образованности (?)... Французский пролетарий перед законом равен с самым богатым собственником (proprietaire) я капиталистом... но беда в том, что от этого равенства пролетарию ничуть не легче. Вечный работник собственника и капиталиста, пролетарий весь в его руках, весь его раб, ибо тот дает ему работу и произвольно назначает за нее плату. Этой платы бедному рабочему не всегда станет на дневную пищу... Хорошо равенство!... Собственник, как всякий выскочка, смотрит на работника в блузе и деревянных башмаках, как плантатор на негра. Правда, он не может его насильно заставить на себя работать; но он может не дать ему работы и заставить его умереть с голода».

______________________

* Так, даже о крупнейшем представителе французского реализма, Бальзаке, Белинский выражается далеко не вполне благоприятно: «Мы не хотим сказать, чтоб это был человек бездарный. У него был талант, даже замечательный, но талант для своего времени. Время это прошло, и талант забыт» (т. IX, стр. 4 — 5).

______________________

Таковы отголоски идей Жорж Занд, Пьера Леру* и других французских писателей, которыми увлекался Белинский; но это увлечение, повторяю, вызвало у него некоторые выражения, послужившие пищей противникам. Так, Белинский сказал: «У нас, в России, где выражение "умереть с голода" употребляется как гипербола, потому что в России не только трудолюбивому бедняку, но и отъявленному лентяю-нищему нет решительно никакой возможности умереть с голода, — у нас, в России, не все поверят без труда, что в Англии и во Франции голодная смерть для бедных самое возможное и нисколько не необыкновенное дело». Эти слова Белинского были перетолкованы некоторыми из его врагов как отголоски «Бородинской годовщины»: его обвиняли в подслуживании. Обвинение странное в устах тех противников, которые сами превозносили русские общинные начала и признавали Европу полусгнившим трупом. Белинский не разделял такого мнения о Европе. «...Искры добра еще не погасли во Франции», — писал он в той же статье. «Он народ. — М.Ф.) еще слаб, но он один хранит в себе огонь национальной жизни и свежий энтузиазм убеждения, погасший в слоях "образованного" общества». Он указывал и на людей, будящих народное самосознание. Он писал о французском народе, что его стоны «тревожат спекулянтов власти», и все это писалось для имеющих уши слышать, а не для противников, придававших его словам самый невыгодный смысл.

______________________

* Имя Леру было настолько запретным, что в переписке между тогдашними друзьями Белинского его называли Петром Рыжим.

______________________

Были ошибки в мнениях Белинского о «славянском движении» в настоящем смысле этого слова, т.е. в смысле возрождения малых славянских народностей.

Как в самой России Белинского отталкивал всякий провинциализм и партикуляризм, так и в «славянском вопросе» он никак не хотел стать на точку зрения болгарских, сербских, чешских, польских патриотов и, хотя по отношению к Польше после своего нравственного перерождения бесконечно удалился от шовинизма некоторых воинствующих русских патриотов, тем не менее был весьма далек и от польской точки зрения.

Необходимо ближе разобраться в этих воззрениях Белинского.

Отстаивая народность, Белинский всегда относился с нескрываемой антипатией к простонародности в смысле подлаживания под народный говор и вообще деланой народности. В этом направлении он заходил, однако, слишком далеко.

Так, например, на этом основании Белинский упорно отрицал всю малороссийскую литературу, и даже появление такого крупного произведения, каковы «Гайдамаки» Шевченко, не заставило его ни на шаг отступить от своего мнения. Рецензия на эту поэму* почему-то не вошла в собрание сочинений Белинского; вероятно, этому воспротивился один из издателей, Н. Щепкин. После нескольких неблагоприятных замечаний о «так называемой» малороссийской литературе Белинский замечает, что в поэме «Гайдамаки» есть все, что подобает каждой малороссийской поэме: «...Здесь ляхи, жиды, казаки; здесь хорошо ругаются, пьют, бьют, жгут, режут; ну, разумеется, в антрактах кобзарь... поет свои вдохновенные песни, без особенного смысла, а дивчина плачет, а буря гомонит...» Однако Белинский вынужден сознаться, что Малороссия страна поэтическая и что «малороссияне одарены неподражаемым юмором».

______________________

* «Отечественные записки», 1842, кн. 5; Пыпин. Белинский, т. II, стр. 223 — 224.

______________________

Подобные же мнения высказывал Белинский и о литературе других славянских народностей, как, например, болгар, и по этому поводу подвергся однажды суровому обвинению. Белинский высказал однажды, что турки — народ, образующий государство, а болгары — только племя, в чем и причина турецкого владычества, как исторического права, которое есть сила. Выражение это нельзя назвать осторожным, но Белинский никогда и не принадлежал к числу людей осторожных и умеренных: он предпочитал сказать резкость, чем увертываться в сторону. Что Белинский вовсе не был врагом славянских народностей, это едва ли требует доказательства; тем не менее приведем его подлинные слова по поводу сочинения болгарского патриота В. Априлова «Денница новоболгарского образования». «Просвещение болгар, — пишет Белинский, — пока еще не отличается слишком большим светом; но друг человечества не может не порадоваться и одному началу благого дела. В этом случае, вопрос не о болгарах и не о славянах, а о людях. Все люди должны быть братьями людям. Из-за больших не следует не любить меньших». Белинский советовал только болгарам, чтобы они внушили своим поклонникам и вообще всем славянофилам «побольше вежливости и человечности». «Кто больше интересуется литературою Франции, Германии и Англии, нежели болгарскими букварями, на тех они смотрят, как на злодеев и извергов...» Советуя поэтому болгарам просвещаться, Белинский добавил: «...только, Бога ради, берегитесь защитников, которые роняют вас своим заступничеством и вредят вам больше турков»*.

______________________

* Сочинения Белинского, т. VI, стр. 447 — 450.

______________________

Говорят, что Белинский, как коренной великоросс, не был способен ценить малороссийской и южнославянской поэзии. Это имело немалое значение по отношению, например, к эстетической оценке произведений Шевченко. Однако Белинскому не менее был чужд и специально великороссийский дух: Кольцов восхищал его именно тем, что умел стать выше «простонародности», т.е. специально воронежской литературы. Что же касается московского славянофильства с тем специфическим духом, к которому мы привыкли в особенности у позднейших эпигонов славянофильства, то эта сторона славянского вопроса была превосходно разобрана Белинским по случаю появления в 1845 г. «Славянского сборника» Н.В. Савельева-Ростиславича. Эта книга, снабженная чудовищным ученым арсеналом (одних примечаний полторы тысячи), не испугала Белинского, и здесь обнаружилось его уменье отличать истинную ученость от мишуры и шелухи.

Белинский сравнивает Фауста, мучимого вопросами и сомнениями, с пошлыми и ограниченными Вагнерами. Истинный ученый входит «в святилище науки с обнаженными и чистыми ногами, не занося в него сора и пыли заранее принятых на веру убеждений». Не таковы Вагнеры: «они обращаются с наукой, как с лошадью, которую заставляют насильно везти себя, куда им нужно и куда им угодно». Вагнеры хотят, например, узнать, кто были варяго-руссы. «Зачем? Для окончательного решения первого вопроса русской истории, какова бы ни была степень его важности? — О, совсем нет! Им это нужно для изъявления их отвращения к немцам и любви к славянскому миру. Как надо решить вопрос — это они знают наперед».

Сделав несколько экскурсий в область «научных» исследований Савельева, указав на то, как он, например, превращает Ахилла в славянина, Белинский в конце своего довольно пространного разбора приводит, например, следующие цитаты: «Не своими козарскими саблями славянский мир грозит тевтонам, а славянскою цивилизацией, первородными формами человеческого быта...»

Да, помилуйте, возражает на это Белинский, калмыки давно уже обретаются и еще в более чистых, нежели славяне, первородных формах.

Белинский замечает, что славянофилы иногда печатают еще не такие вещи. Так, они утверждают, «что "у нас не было ненависти и гордости", которые были в истории Запада, и что наша "родимая почва была упитана не кровию... но слезами наших предков, перетерпевших и варягов, и татар, и Литву, и жестокости Иоанна Грозного (человека бескровного!), и нашествие двадесяти языков, и наваждение легиона духов". Последняя фраза, — замечает Белинский, — верх мистической бессмыслицы, непонятна; но остальное в этих словах все понятно: дело, изволите видеть, в том, что битва при Калке, битва Донская, нашествие Литвы, наконец вторжение в Россию полщич сына судьбы не стоили нам ни капли крови, и мы отделались от них одними слезами; мы не дрались, а только плакали!!.»

Савельев, по замечанию Белинского, горячий и наивный представитель славянофильства. Но именно эти наивные всегда составляли славянофильскую толпу, без которой более умные вожаки не нашли бы слушателей.

Несмотря на ожесточение, возбужденное в славянофильском лагере полемикой Белинского, лучшие из славянофилов, как, например, И. Киреевский и Ю. Самарин, вынуждены были сделать некоторые уступки; и если сравнить тон их позднейших статей с тоном «Москвитянина» 1841 — 1842 гг., то нельзя не заметить чувствительной разницы. С другой стороны, и у Белинского по мере ознакомления с славянофильством взгляд на некоторые вопросы расширился, хотя вовсе не в смысле принципиальных уступок славянофильству, и тон его стал менее страстным. Первоначально Белинского возмущали малейшие попытки некоторых друзей, как, например, Герцена и Грановского, к сближению с славянофилами. Герцен прежде всего ценил у некоторых вождей славянофильства их начитанность и философскую образованность; в особенности в лице Хомякова он встретил равного по силе бойца, с которым вступал в нескончаемые диспуты. Белинский не мог понять такого чисто отвлеченного интереса к славянофильской догме: он слишком соединял чувство с мыслью, чтобы наслаждаться полемическим искусством или даже изворотливостью противника. С другой стороны, Герцен ценил в славянофильстве то, что мало привлекало Белинского, а именно элемент, который можно назвать «народническим», например, преклонение перед общинным строем; для Белинского общинный быт не представлял ничего прогрессивного, и он не мог подобно Герцену сопоставлять его с западным социализмом. В этом отношении Белинский был ближе к Грановскому, чем к Герцену; да и самый социализм в господствовавшей тогда утопической форме влиял на Белинского лишь своей отрицательной стороной: его силу Белинский видел лишь в борьбе с злоупотреблениями капитализма: об упразднении европейского промышленного строя путем насаждения русских общинных начал он не мог и помышлять, в чем убеждает уже отзыв Белинского о первородных формах быта у славян и у калмыков.

Следует заметить, что Белинский даже с чисто теоретической точки зрения смотрел на общинный быт правильнее, нежели восхищавшиеся им славянофилы. Так, в полемике с «Москвитянином», относящейся к 1847 г. и направленной против статьи М.З.К. (псевдоним Ю. Самарина), Белинский высказал между прочим мысль, что общины, подобные славянским, «были совсем не у одних славянских племен, как уверяют гг. славянофилы, а были и у всех племен и народов в патриархальном состоянии, даже и у дикарей; да только нигде они не развились, во многих местах не удержались. И у цельтических (кельтических. — М.Ф.) племен были эти общины, ибо они управлялись собраниями народа и советами старцев, жрецов и т.д.; но только германские народы развили общинное начало, потому что внесли в него юридическое начало как главное и преобладающее.

А между тем общинный быт славянских племен — краеугольный камень славянофильства; по крайней мере он не сходит у них с языка, и ему назначили они свидетельствовать в пользу любовности как общественной стихии, отличающей славянские племена от всех других. Но не значит ли это — основывать свое учение именно на тех фактах, которые особенно противоречат ему?»

Наиболее полное выражение взглядов Белинского на славянофильское учение было высказано им в первой книжке «Современника» за 1847 г. По беспристрастию и вескости доводов, это обозрение — одна из лучших полемических статей, когда-либо направленных против славянофильства.

В описываемое время славянофильство успело уже вполне высказаться в лице лучших своих представителей. Если бы славянофильская пропаганда оставалась постоянно в руках таких людей, каковы Шевырев и Погодин, то о славянофильстве, как направлении, не могло бы быть речи: гаерство и шовинизм нельзя назвать направлением. Было время, когда «Москвитянин» даже пользовался одобрением и сочувствием Булгарина, почувствовавшего свое духовное родство с кликушами славянофильства. На короткое время, однако, журналом овладели лучшие представители славянофильского учения. Как только И. Киреевскому удалось в 1845 г. стать фактическим издателем, он с помощью Хомякова и Самарина тотчас изменил тон журнала, в котором появилось несколько статей, написанных людьми, очевидно, серьезными и убежденными. Правда, уже на четвертой книжке Погодин и Шевырев снова отобрали журнал, испугавшись союзников не менее, чем врагов. Эти союзники писали порой вещи, под которыми мог бы подписаться сам Белинский. Так, Хомяков заявил по адресу московских кликуш: «Не думайте, что под предлогом сохранить целостность жизни и избежать европейского раздвоения вы имеете право отвергать какое-либо умственное и вещественное усовершенствование Европы... Есть что-то смешное и даже что-то безнравственное в этом фанатизме неподвижности». Хомяков смеялся над людьми, отрицавшими пользу железных дорог для России, Петр Киреевский отрицал учение Погодина о смирении, называя эту черту унизительной, а Иван Киреевский в руководящей статье «Москвитянина»*, озаглавленной «Обозрение современного состояния словесности», высказал между прочим следующие мысли: в наше время исчезли чисто бескорыстные литературные интересы, отвлеченная любовь к прекрасному. Журнализм (т.е. публицистический элемент) проник всюду, роман обратился в статистику нравов, «философия, при самых отвлеченных созерцаниях вечных истин, постоянно занята их отношением к текущей минуте». Киреевский замечает, что «нельзя видеть в этом интересе к событиям действительности одни личные выгоды. По большей части это просто интерес сочувствия». Он полагает, что вопросы собственно политические, долго волновавшие умы на Западе, отходят на второй план. «Передовые мыслители решительно переступили в другую сферу — в область вопросов общественных, где первое место занимает уже не внешняя форма, но сама внутренняя жизнь общества. Под общественностью скрывается нечто еще более глубокое — нравственность». В этом Киреевский усматривает прогресс западноевропейской мысли. «Западные писатели, — говорит он, — начинают понимать, что под громким вращением общественных колес таится неслышное движение нравственной пружины». По мнению Киреевского, «и политика, и философия, и наука, и ремесло, и промышленность, и сама религия, а вместе с ними словесность народа, сливаются в одну необозримую задачу: усовершенствование человека и его жизненных отношений».

______________________

* «Москвитянин», 1845, № 1.

______________________

Точка зрения Киреевского, выдвигающая этику как совершенно независимый элемент, на котором он воздвигает здание политики, философии и даже техники, не может считаться правильной, но различие между ней и мыслями Шевырева и Погодина огромно. Повторяю: роковой ошибкой лучших славянофилов всегда было неуменье резко противопоставить свои взгляды воззрениям тех из их союзников, которые вредили им хуже всяких врагов.

Белинский не мог не заметить существенной разницы между взглядами таких славянофилов, как Киреевские, Самарин, Хомяков, и почти булгаринской прозой и поэзией их союзников; но не его дело было различать два лагеря там, где сами славянофилы признавали лишь один лагерь. С свойственным ему беспристрастием, он указал, однако, на все, что увидел здравого и дельного в статьях лучшей части славянофильства. Так, например, некоторые статьи «Московского сборника», прочитанные Белинским во время его путешествия на юг России, произвели на него довольно благоприятное впечатление*. О статье Самарина по поводу «Тарантаса» Соллогуба, он писал, например, московским друзьям: «Статья Самарина умна и зла, даже дельна, несмотря на то, что автор отправляется от неблагопристойного принципа кротости и смирения и, подлец, зацепляет меня в лице "Отечественных записок". Как умно и зло казнил он аристократические замашки Соллогуба! Это убедило меня, что можно быть умным, даровитым и дельным человеком, будучи славянофилом».

______________________

* «Московский литературный и ученый сборник». 1846.

______________________

Кратковременное самостоятельное выступление Киреевского и его ближайших друзей на журнальном поприще убедило Белинского в том, что в славянофильской партии действительно есть серьезные течения и что речь идет не об одних шапках-мурмолках: еще в обозрении литературы за 1845 г. Белинский не считал возможным говорить о славянофилах, как о серьезной партии; в его обзоре литературы 1846 г. звучат уже другие ноты. Судя по показаниям Анненкова, этому способствовали и личные столкновения западников между собой, происходившие летом 1845 г.; в самом западничестве произошел некоторый поворот: уверяют, что созерцание барщинных порядков в подмосковном селе Соколове, где собрались московские западники, немало содействовало просветлению воззрений западничества на русскую действительность. Здесь собирались и спорили об отвлеченных вопросах Герцен, Грановский, Е. Корш, В. Боткин, Тургенев, Некрасов, Анненков, Панаев, Кавелин, Редкий; созерцание русских баб, убиравших хлеб, как говорят, возбудило спор, в котором Грановский и Герцен восставали против цинического и презрительного взгляда на русскую народность, свойственного некоторым западникам. Герцен еще за год перед тем высказывался в том смысле, что Белинский не хочет понять истину в куче нелепостей, высказываемых славянофилами; Герцен утверждал, что западничество лишь тогда одержит верх, когда воспользуется зерном истины, скрывавшимся в славянофильском учении. Теперь он и Грановский еще резче подчеркнули свое сочувствие некоторым тезисам славянофильства. Герцен сказал между прочим о крестьянах: «Официальных адвокатов у них нет — все должны сделаться их адвокатами. Это особенно не мешает понять теперь, когда мы хлопочем об упразднении всяких управ благочиния. Не для того же нужно нам увольнение в отставку видимых и невидимых исправников, чтобы развязать самим себе руки на всякую потеху»*.

______________________

* Ср. П.В. Анненков. Воспоминания, т. III.

______________________

Болезнь Белинского, особенно ухудшившаяся осенью 1845 г., препятствовала ему отозваться на эти споры и принять живое участие в решительном шаге, сделанном тогда западниками; а его разрыв с «Отечественными записками» на время задержал его литературную деятельность. А между тем 1845 и 1846 гг. дали ряд литературных явлении, имевших в высшей степени важное значение в истории русского самосознания. Таков роман Герцена «Кто виноват?», за которым последовали «Обыкновенная история» Гончарова, «Деревня» Григоровича, «Бедные люди» Достоевского; Тургенев также написал свои первые повести из деревенского быта. С возникновением в 1847 г. «Современника»* Белинский, хотя и не занявший в этом журнале подобавшей ему первой роли, должен был высказаться по руководящим вопросам, и результатом перемен, происшедших за предыдущие годы как в славянофильстве, так и в западническом лагере, было его «Обозрение литературы за 1846 год».

______________________

* Первые книги этого журнала были почти целиком составлены из материала, доставленного в 1846 г. Белинскому его друзьями для задуманного им, но несостоявшегося сборника.

______________________

Превосходство допетровской Руси над новой Россией — таково, по словам Белинского, основное положение славянофильства. Но на этот раз он уже допускает, что славянофильство — явление весьма важное, доказывающее, что время крепости и возмужалости нашей литературы близко*. Заслугой славянофильства Белинский считает тот факт, что оно касается «самых жизненных, самых важных вопросов нашей общественности». Как ставятся эти вопросы и как они решаются? — это вопрос особый. Значение славянофилов, по мнению Белинского, чисто отрицательное: они утверждают именно ту идею, с которой ведут борьбу; положительная же часть их учения — мистическое предчувствие победы Востока над Западом — не выдерживает критики. Что касается отрицания, их учение заслуживает внимания. Славянофилы совершенно не понимают Запада, но в их отзывах о русском европеизме Белинский находит много дельного. Они основательно утверждают, что русские никак не умеют мыслить по-русски; но причины зла и средства к выходу указаны ими неверно. Явление Петра Великого не есть случайность. «Дело в том, что пора нам перестать казаться и начать быть, пора оставить, как дурную привычку, довольствоваться словами и европейские формы и внешности принимать за европеизм. Скажем более: пора нам перестать восхищаться европейским потому только, что оно не азиатское, но любить, уважать его... потому только, что оно человеческое и, на этом основании, все европейское, в чем нет человеческого, отвергать с такою же энергиею, как и все азиатское...

______________________

* В начале той же статьи Белинский замечает, что отличительный характер современной русской литературы состоит «в более и более тесном сближении с жизнию». Он теперь впервые решительно отказывается от мнения, что у нас «нет литературы». Н. Чернышевский сопоставляет это с «решительным торжеством влияния Гоголя», т.е. с появлением «натуральной школы» беллетристов, но мы уже заметили, что такой взгляд слишком узок.

______________________

Повторяем: славянофилы правы во многих отношениях; но тем не менее их роль чисто отрицательная, хотя и полезная на время».

Переходя к славянофильскому определению «народности» вообще и русской народности в особенности, Белинский говорит, что одни смешивают с народностью редьку, квас и сивуху и не позволяют говорить с неуважением о курной и грязной избе; другие, сознавая потребность высшего национального начала, видят его специально для русского народа в смирении. Белинский оспаривает это мнение, ссылаясь на историю. Московские князья, вроде Ивана Калиты и Симеона Гордого, далеко не отличались смирением; никак не смирение создало Московское царство. «Любовь», о которой также много говорят славянофилы, не может быть принадлежностью одних славян, как и дыхание, голод, ум, слово. В удельно-вечевом быту мы уже встречаем не одну любовь, а распри и вражду, а уголовные законы московского периода вовсе не обнаруживают господства любви и кротости.

Что касается еще более общего вопроса о народности и об общечеловеческом начале, Белинский усматривает в противоположении этих двух начал «самый абстрактный, самый книжный дуализм». Народность в отношении к идее человечества — то же, что в отношении к идее человека. Личность ничтожна перед вечными идеями, но без нее, без этого преходящего и случайного явления не было бы ни чувства, ни ума, ни воли, ни добродетели, ни красоты, ни глупости, ни порока, ни безобразия. Без национальностей человечество было мертвой логической абстракцией. «В отношении к этому вопросу, — говорит Белинский, — я скорее готов перейти на сторону славянофилов, нежели оставаться на стороне гуманических космополитов, потому что если первые и ошибаются, то как люди, как живые существа, а вторые и истину-то говорят, как такое-то издание такой-то логики... Но, к счастию, надеюсь остаться на своем месте, не переходя ни к кому...»*

______________________

* Сочинения Белинского, т. XI, стр. 37 — 38.

______________________

Народ без национальности то же, что безличный человек. Все передовые нации всегда отличались наиболее резкой национальностью; таковы в древности евреи, греки, римляне, а теперь французы, англичане, немцы. Но резко выраженная национальность вовсе не требует неприменно национальной вражды. Наоборот, национальные антипатии постоянно погасают и изглаживаются. Мало того, наиболее сильно развитые национальности «нещадно заимствуют друг у друга», не теряя своего национального типа. «Все отрицательное движение французской литературы XVIII века вышло из Англии; но французы до того умели усвоить его себе, наложив на него печать своей национальности, что никто и не думает оспоривать у их литературы чести самобытного развития. Немецкая философия пошла от француза Декарта, нисколько не сделавшись от этого французскою».

В другой, уже упомянутой статье, направленной против Ю. Самарина, Белинский решительно восстает против самой слабой стороны славянофильства, той слащавой маниловщины, которая постоянно сквозит в рассуждениях о добродетелях русского народа. Славянофилы были особенно возмущены повестью Григоровича «Деревня», в которой усмотрели клевету на русский народ. Самарин писал, например, что в этой повести «собрано и ярко выставлено все, что можно было найти в нравах крестьян грубого, оскорбительного и жестокого». Белинский возражает на это: «Содержание повести "Деревня" состоит в том, что бедную загнанную сиротку, по проискам плута-старосты, господа выдали замуж за негодяя, в дурную семью. Что же, критик "Москвитянина" думает, что в деревнях нет негодяев, нет дурных семейств? Или он думает, что изобразить негодяя или дурное семейство, значит — доказать, что в русских деревнях все негодяи и дурные семейства?.. В нравах этой "Деревни" действительно только грубое и жестокое... Но вот тот же самый г. Григорович... предлагает читателям... новую свою повесть ("Антон Горемыка"), в которой... русский крестьянин, но уже вовсе не вроде мужа Акулины...» А затем с целью доказать, что нравы, изображенные Григоровичем в «Деревне», не выдуманы, Белинский ссылается на официальный документ о смертности в России, в котором заметное место было уделено смертным случаям, происшедшим от драк и побоев. Здесь между прочим были приведены случаи «неосторожного» убийства крестьянами грудных детей: муж, желая наказать жену, убивает ударом кулака бывшего у ней на груди ребенка. «Но следует ли, — спрашивает Белинский, — скрывать такие факты из боязни какого-то нарекания на народ?»

С этой же точки зрения Белинский энергично оспаривал славянофилов, когда они прославляли Гоголя не за изображение отрицательных сторон русской жизни, а за то, что Гоголь, изобразив пошлость действительности, совершил подвиг внутреннего самоочищения.

Появление «Переписки с друзьями», изданной Гоголем вместо ожидавшегося всеми окончания «Мертвых душ», было крупным литературным событием, позволившим Белинскому в его знаменитом письме выразить в окончательном виде свои взгляды на русскую действительность.

Славянофилов эта книга захватила врасплох. Лучшие из них, как, например, вся семья Аксаковых, были возмущены, оскорблены тоном писем Гоголя. Некоторые отзывы славянофильской печати (не говоря уже о том, что писалось в частных письмах) были почти так же неблагоприятны, как и отзыв «Современника», Но Белинский с полным основанием утверждал, что в этом случае славянофилы действовали крайне непоследовательно: они просто испугались того, что было в сущности неизбежным логическим выводом из их собственного учения о смирении и любви.

Если судить о произведениях Гоголя с чисто литературной и биографической точки зрения, то пафос Белинского в его знаменитом ответе может показаться крайностью. Внимательное изучение «Мертвых душ», т.е. произведения, с которого Белинский начинал новую эру русской литературы, могло бы доказать, что в них уже местами выражено миросозерцание, немногим отличающееся от того, которое так возмутило Белинского в «Переписке», нельзя даже сказать, чтобы от самого Белинского вполне укрылось это обстоятельство; при первом же появлении «Мертвых душ» Белинский, несмотря на необычайно сильное впечатление, произведенное на него этой «поэмой», усмотрел в ней и фальшивые ноты. Но чтобы судить о впечатлении «Переписки с друзьями», надо мысленно перенестись в эпоху, когда появление этой переписки было общественным событием, когда мыслями Гоголя воспользовались те самые элементы русского общества, против которых Белинский боролся со всей присущей ему страстностью. Когда реакционеры наших дней требуют, чтобы Гоголя судилп «по человечеству», то мы в праве потребовать такого же человечного отношения и к Белинскому; если же «Переписка» возводится на степень гражданского подвига и превозносится, как величайшая мудрость, то мы в праве сказать, что Белинский был тысячу раз прав в своем негодовании. Если и теперь находятся поклонники «Переписки», то какое оружие давала она в те времена крепостникам и изуверам*.

______________________

* Замечу, что один из просвещеннейших представителей тогдашнего духовенства, архиепископ Иннокентий, был глубоко возмущен «Перепиской» Гоголя и написал ему письмо, в котором высказал, что считает его смирение худшим видом гордости.

______________________

Беспристрастная оценка литературной деятельности Гоголя была дана позднее Чернышевским при сопоставлении им отрывков из второго тома «Мертвых душ» с «Перепиской». По словам Чернышевского, цитированное им место из второго тома «принадлежит эпохе "Переписки с друзьями"; и однако же программой художника остается, как видим, прежняя программа "Ревизора" и первого тома "Мертвых душ". Да, Гоголь-художник оставался всегда верен своему призванию, как бы ни должны мы были судить о переменах, происшедших с ним в других отношениях».

Но Белинский не мог судить о Гоголе с этой точки зрения; для него он был не только великий художник, но и живой человек, нанесший величайшее оскорбление своему собственному нравственному достоинству. Белинский, конечно, продолжает отличать Гоголя, автора «Мертвых душ», от Гоголя — автора «Переписки». Стоит сопоставить его отзывы об обеих этих книгах в «Современнике» 1847 г.*; и если бы не письмо самого Гоголя к Белинскому по поводу разбора «Переписки», негодование Белинского не могло бы прорваться наружу с такой силой, как это случилось. Говоря о «Мертвых душах», как «национальном и высокохудожественном произведении», Белинский замечает, что уже здесь есть слабые места, где из поэта «автор мнит стать прорицателем». Лирические отступления Гоголя прежде увлекали самого Белинского, но теперь он замечает, что эти мистико-лирические выходки были не простыми случайными ошибками, а зерном, быть может, совершенной утраты таланта Гоголя для русской литературы. Предисловие ко второму изданию «Мертвых душ» Белинский основательно сопоставляет с «Перепиской». В тоне неумеренного «смирения» Белинский усматривает совершенно противоположные чувства. Здесь Гоголь, как известно, говорит о своей незрелости, оплошности и поспешности и просит читателя, «в каком бы звании он ни находился», поправить его и поучить. И это писал тот же Гоголь, который восклицал в одном из своих лирических излияний: «Русь! Чего же ты хочешь от меня?.. Что глядишь ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи!..»

______________________

* Сочинения Белинского, т. XI, стр. 69 и 80.

______________________

В печатном отзыве о «Выбранных местах из переписки с друзьями» тон Белинского можно назвать скорее грустным, чем негодующим. Хотя он и говорит, что «ни жестокая грусть, ни злая радость» не должна явиться при чтении этой книги, но вся его статья проникнута горьким чувством о потере Гоголя для искусства. Белинский не принял во внимание хронологии: можно было бы доказать, что многие мысли, поразившие Белинского в «Переписке», принадлежали Гоголю задолго до окончания первого тома «Мертвых душ», не помешав акту творчества. Но в конце концов Белинский все-таки прав. Пока Гоголь хранил свои мысли для себя или для друзей, они еще не позволяли судить о том, что он погиб для литературы; но сожжение второго тома «Мертвых душ» и опубликование писем доказало, что от Гоголя невозможно ждать ничего более, хотя сам Гоголь, наоборот, заявил: «Все, что ни выйдет из-под пера моего, будет значительнее прежнего». В то же время, однако, Гоголь, характеризуя свою собственную деятельность, заговорил о себе почти тоном Булгарина и Сенковского, согласившись с тем, что эти «критики» справедливо его бранили. «Рожден я, — писал Гоголь, — вовсе не затем, чтобы производить эпоху в области литературной». Он даже восхищался мыслью о возможности получить «публичную, данную в виду всех, оплеуху».

Белинский был возмущен не только как человек и почитатель Гоголя, но и как критик, столько сделавший для выяснения значения Гоголя. Он, конечно, сознавал, что победа останется за ним, хотя бы сам Гоголь присоединился к хору пошлых хулителей «Ревизора» и «Мертвых душ», но все же такое присоединение Гоголя к Булгарину не могло не произвести на Белинского удручающего впечатления. Прочитав отзыв «Современника», Гоголь написал Белинскому в Зальцбрунн письмо, в котором осыпал его упреками, утверждая, что в статье Белинского «слышен голос человека рассердившегося», Гоголь выражал недоумение, чем он мог огорчить всех вообще и Белинского в особенности. «Правда, — замечает он, — я имел в виду небольшой щелчок каждому... всем нам нужно побольше смирения».

Такое письмо не могло остаться без ответа; ответ Белинского, обошедший в списках всю Россию и лишь недавно напечатанный почти в полном виде* — этот ответ можно назвать литературным завещанием. «...Вы не заметили, — писал Белинский, — что Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, не в пиетизме, а в успехах цивилизации, просвещения, гуманности. Ей нужны не проповеди (довольно она слышала их!), не молитвы (довольно она твердила их!), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и навозе, права и законы, сообразные не с учением церкви, а с здравым смыслом и справедливостью... А вместо этого она представляет собою ужасное зрелище страны, где люди торгуют людьми... где, наконец, нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации различных служебных воров и грабителей. Самые живые современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права и отмена телесного наказания. И в это-то время великий писатель... является с книгою, которой во имя Христа и церкви учит варвара-помещика наживать от крестьян побольше денег, ругая их неумытыми рылами!.. А Ваше понятие о национальном русском суде и расправе, идеал которого вы нашли в словах глупой бабы в повести Пушкина, и по разуму которой должно пороть и правого и виноватого?..

______________________

* В книге Барсукова «Жизнь и труды Погодина».

______________________

Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов — что Вы делаете?.. Взгляните себе под ноги: ведь Вы стоите над бездною...

Ваше обращение, пожалуй, могло быть искренно. Но мысль — довести о нем до сведения публики — была самая несчастная... Смирение, проповедуемое Вами, во-первых, не ново, а во-вторых, отзывается, с одной стороны, страшною гордостию, а с другой — самым позорным унижением своего человеческого достоинства. Мысль сделаться каким-то абстрактным совершенством, стать выше всех смирением может быть плодом только или гордости, или слабоумия, и в обоих случаях ведет неизбежно к лицемерию, ханжеству, китаизму».

Последние годы жизни Белинского были полны напряженных ожиданий. Возвратившись из-за границы, он услышал вести, что правительство твердо намерено решить крестьянский вопрос. Малейшие намеки казались Белинскому подтверждением этих слухов. Так, в одном из писем он пишет: «Движение это отразилось, хотя и робко, и в литературе. Проскальзывают там и сям то статьи, то статейки, очень осторожные и умеренные по тону, но понятные по содержанию». Он указывает на статью Заблюцкого об обязательной ренте — другими словами, о крепостном праве, — и на то, что «Журнал Министерства народного просвещения» разобрал эту статью с похвалой. «Очень интересна теперь, — пишет Белинский, — "Земледельческая газета" — орган мнений помещиков. Толкуют о съездах помещиков...»

События 1848 г. положили конец этим надеждам и между прочим вызвали необычайные строгости цензуры.

В последнем письме Белинского к Анненкову от 15 февраля 1848 г., писанном под диктовку его женой, находятся следующие строки:

«...Мой верующий друг и наши славянофилы сильно помогли мне сбросить с себя мистическое верование в народ. Где и когда народ освободил себя? Всегда и все делалось через личности... Когда я при моем верующем друге сказал, что для России нужен новый Петр Великий, он напал на мою мысль, как на ересь, говоря, что сам народ должен все для себя сделать. Что за наивная аркадская мысль!.. Мой верующий друг доказывал мне еще, что избави-де Бог Россию от буржуазии. А теперь ясно видно, что внутренний процесс гражданского развития в России начнется не прежде, как с той минуты, когда русское дворянство обратится в буржуазию. Верующий друг и славянофилы наши оказали мне большую услугу. Не удивляйтесь сближению: лучшие из славянофилов смотрят на народ совершенно так, как мой верующий друг; они высосали эти понятия из социалистов... Но довольно об этом. Дело об освобождении крестьян идет, а вперед не подвигается. На днях прошел в государственном совете закон, позволяющий крепостному крестьянину иметь собственность с позволения своего помещика!!»

26 мая 1848 г. Белинского не стало.

Оглядываясь еще раз на деятельность Белинского и подводя итог его философским убеждениям, можно смело сказать, что в России было немного людей, сделавших так много для развития общественного самосознания. Труден был путь борьбы и сомнений, пройденный Белинским; прямолинейные люди, составившие свои убеждения еще на школьной скамье и никогда их не менявшие, иногда с гордостью сравнивали себя с Белинским. Они никогда не сомневались, никогда не испытывали мук, перенесенных Белинским: благо им, но зато они не испытали и чувства нравственного возвышения и просветления...

Белинский не был «ученым», с грехом пополам читал по-французски и вовсе не читал по-немецки; это немало вредило ему, составляло большую помеху его деятельности и позволяло даже таким пустым людям, каков Панаев, приписывать себе некоторые заслуги в деле расширения кругозора Белинского. Но глубокий ум, способность схватывать мысль автора но сколько-нибудь верным намекам — все это позволило Белинскому достичь того философского уровня, на котором стояли лучшие тогдашние русские мыслители, вроде Герцена, Грановского и Хомякова, несмотря на превосходство начитанности названных трех писателей.

В последнюю эпоху своей жизни Белинский близко подошел к социалистическим идеям, но все же не дал им увлечь себя; утопичная сторона социализма была им верно разгадана и отвергнута, и он стоял на почве, близкой к научному эволюционизму. Взгляды его становились все более и более реалистическими: в них слышались порой не только добролюбовские, но даже писаревские ноты, конечно, без юношеского задора Писарева.

Предсмертной надеждой Белинского была надежда на реформу сверху; познейшие события показали, что он был прав. Но все же это характерная черта для русского просветителя, для которого, по его собственным словам, Петр Великий составлял «всю философию». Здесь сказалась черта, делающая Белинского невольным выразителем идеалов, завещанных историей русского народа и государства; с одной стороны, серая масса, с другой — немногие личности или даже одна личность, призванная вершить судьбы миллионов людей. Так мало способен порой даже глубокий ум выйти из границ, намеченных тысячелетней историей развития.


Впервые опубликовано: «Научное обозрение», 1896, № 5, стр. 16-25; № 6, стр. 52-111; № 8, стр. 70-103; № 9, стр. 67-103.

Михаил Михайлович Филиппов (1858-1903) — русский писатель, философ, журналист, физик, химик, экономист и математик, популяризатор науки и энциклопедист.



На главную

Произведения М.М. Филиппова

Монастыри и храмы Северо-запада