М.М. Филиппов
Лев Толстой и его «Воскресение»

На главную

Произведения М.М. Филиппова


I

Рассуждая об искусстве, Толстой между прочим сказал, что и свои собственные художественные произведения он причисляет к области дурного искусства, за исключением лишь рассказа «Бог правду видит» и «Кавказского пленника».

Слова эти были написаны Толстым в 1897 г. Два года спустя стал печататься новый его роман «Воскресение». Трудно допустить, чтобы Толстой, высказав такое суровое осуждение всей своей прежней художественной деятельности, сознательно мог задумать новое художественное произведение, страдающее прежними недостатками. Наоборот, следует предположить, что в новом романе Толстой-моралист боролся с прежними приемами Толстого-художника и сделал все от него зависящее, чтобы дать произведение искусства, вполне соответствующее тем идеальным требованиям, которые были выдвинуты в статье «Что такое искусство?» Это предположение послужит путеводной нитью нашей критики.

Вспомним, что такое искусство по Толстому: истинное искусство должно заражать других людей чувствами, испытанными самим художником. Самые эти чувства должны быть важными, такими, которые влекут людей к единению. Форма должна отличаться простотой выражения — краткостью и ясностью. Искусство должно быть «орудием перенесения религиозного или нравственного сознания из области разума в область чувства, приближая этим людей на деле, в самой жизни, к совершенству и единению». Все это можно выразить одним предложением, сказав, что искусство должно заражать людей чувствами единения и любви.

Любовь и единение противоположны вражде, розни и насилию. Таким образом, цели искусства не противоречат знаменитой формуле морали: «не противься злу насилием». Искусство должно перевести ту же мысль на язык чувства, язык любви.

Раньше Толстого другой великий гуманист нашего века уже встретился с этой задачей и ответил на нее в своем главном произведении: я говорю об «Отверженных» («Miserables») Виктора Гюго. Но решение, данное Гюго, далеко не так прямолинейно, как решение Толстого. Епископ Мириель и его последователь, бывший каторжник Жан Вальжан, являются представителями идеи непротивления; но рядом с ними мы видим двух, не менее сильных духом людей. Один из них — умирающий член конвента, которого посещает епископ Мириель. Другой — сам Виктор Гюго, где он высказывает свои идеи о народном праве и о борьбе с тиранией.

Напомню сцену между епископом Мириелем и умирающим деятелем 1793 г.

— Вы разрушали, — говорит епископ, — но я не доверяю разрушению, произведенному в припадке гнева.

— Право имеет свой гнев, — отвечает борец 1793 г., — а гнев справедливости есть элемент прогресса... Вы, господин священник, не любите резкой правды. Христос любил ее. Он взял бич и изгнал торгашей из храма...

— Но что сказать о Марате, рукоплещущем гильотине?

— Что сказать о Боссюэте, поющем Те Deum во время драгонад?.. Сожалею о Марии Антуанетте, но еще больше сожалею о той гугенотке, которую привязали полуобнаженную, держа подле нее ее грудного ребенка так, чтобы он не мог достать ее груди, причем палач говорил: «Отрекись, или твой ребенок умрет подле тебя от голода».

Но точно так же рассуждает и сам Гюго. Он, как и Толстой, противник насилия, а поэтому и всякой войны. Что такое гражданская или братоубийственная война? Разве не всякая война есть война против братьев? Всякая война прискорбна. Но есть война справедливая и несправедливая.

Вместо правила: «не противься злу насилием», — мы видим у Гюго правило: борись с насилием, хотя бы ты остался последним из борцов за право или хотя бы ты был даже единственным.

Что может на это ответить мораль Толстого? Ответ ее будет приблизительно таков: «Всякое насилие порождает новую несправедливость; поэтому отражать силу силой значит удваивать уже совершившееся зло. Силу можно победить лишь любовью. Нельзя спорить с людьми, которым удобно или выгодно доказывать, что борьба требует применения силы».

Когда Толстому был однажды поставлен вопрос, как он отнесся бы к разбойнику, нападающему на самых близких ему людей, Толстой и в этом случае остался последовательным и сказал, что если бы зулус убивал его ребенка, то и тогда ему, Толстому, не следовало бы отступить от своего принципа. Есть лишь один способ защиты своих близких — подставить свою собственную грудь под удар.

Эти мысли Толстого были не совсем верно поняты. Думали, что речь идет об отрицании порывов непосредственного чувства, и с этой точки зрения возражали Толстому так: «Вы оскорбляете человеческую природу и клевещете на самого себя. Если бы вы, Лев Николаевич, увидели зулуса, собирающегося убить вашего или хотя бы чужого ребенка, вы наверное отложили бы в сторону всю вашу философию, вы бросились бы на зулуса, схватили бы его за руки, вообще применили бы силу в такой мере, в какой применяет ее всякий хороший человек, находящийся в положении необходимой самообороны или необходимой обороны своего ближнего».

На это у Толстого есть, однако, готовый ответ. Я его передам так. Предположим, что мать с детьми находится в комнате, откуда нет выхода при начавшемся пожаре. Квартира у них на четвертом этаже, и единственный выход из нее — это броситься в окно. В отчаянии, не видя спасения, мать хватает подушки, привязывает к ним детей и бросает их в окно, а затем бросается сама. Из детей некоторые, быть может, спасутся, другие разобьются до смерти. Как поступила мать: нравственно или безнравственно, разумно или безумно? Ответ труден, так как событие произошло при совершенно исключительных обстоятельствах. Разобрав их вполне, мы, вероятно, убедимся, что мать поступила так под влиянием мощного импульса материнской любви; но результат все же мог получиться очень плачевный.

Можно ли, исходя из этого исключительного случая, вывести общее правило, что при всякой опасности пожара мать должна выбрасывать детей из окна четвертого этажа на мостовую? Такую мать всякий счел бы помешанной.

Точно так же, можно ли из исключительных случаев, вроде случая с зулусом, собирающимся убить моего ребенка, выводить общие правила поведения? В исключительном случае, быть может, окажется неизбежным применение силы, но общее нравственное правило: «не противься злу насилием», — все же остается непоколебленным. И это потому, что мораль возможна лишь в царстве свободы. Мораль должна быть свободна от психического принуждения: смертельная же опасность делает поступки людей несвободными.

Это возражение было бы неотразимым, если бы только было верно, что для отступления от правила Толстого необходимо лишь исключительное стечение обстоятельств, какое мы видим в примере с зулусом, когда поступок защищающегося человека становится вполне несвободным. В тех случаях, когда зло можно устранить, не применяя никакого насилия в грубом смысле этого слова, но действуя лишь силой убеждения или же силой любви, там всякий разумный и любящий человек без всякого колебания примет правило Толстого. Но как быть в иных случаях, где убеждение и любовь сталкиваются с совершенно стихийно действующей силой, ограничивающей наше царство свободы, причем безразлично, идет ли речь о грубой индивидуальной силе пьяного ремесленника, который на наших глазах хлещет ремнем заморенного мальчишку-ученика, или же об организованной общественной грубой силе, вроде той, с которой вел борьбу Гюго в своих политических памфлетах? И неужели такие столкновения с насилием в разных его видах так исключительны, что ради этих случаев не следует нарушать общего правила? А вдруг окажется, что исключения встречаются в жизни чаще, чем те события, которые приняты за норму и к которым применимо правило Толстого, предполагающее наличие полной моральной свободы?

Особенность морали Толстого состоит в том, что она совершенно оставляет без внимания все сложные, исторически упрочившиеся связи, создающие сферу социальной несвободы. Отбросив их мысленно, Толстой полагает, что они и фактически перестали существовать. Поэтому его мораль имеет характер чисто личного усовершенствования некоторого идеально-свободного существа. Толстой не считается с необходимостью изменения человеческих учреждений, преобразования той запутанной и сложной сети, которая тысячами нитей связывает нас с тысячами и миллионами других людей. В одном месте «Воскресения», правда, говорится об общественных условиях, создающих преступника; но это место не находится в органической связи с идеей и с ходом романа. В этом самый уязвимый пункт индивидуальной морали и неспособность ее выпутаться из некоторых безысходных противоречий. Разбор романа «Воскресение», представляющего художественное пояснение морали Толстого, послужит поэтому удобной почвой и для оценки этических и вместе с тем эстетических теорий Толстого.

Вся сложность общественных отношений, все гибельные путы, соединяющие между собой людей, все это представляется Толстому не результатом тысячелетнего естественного роста и развития, но временным искусственным наслоением, которое может быть уничтожено в каждую данную минуту, лишь бы нашлось достаточное количество людей, способных твердо пожелать устранения зла. Все, по мнению Толстого, устроено гармонично в природе, все испорчено и искажено злой волей людей.

Эта мысль, так сильно напоминающая Руссо и других проповедников естественного состояния, прорывается уже с первых страниц «Воскресения».

Весна. Все ликует: растения, животные, дети. Только «большие, взрослые люди не переставали обманывать и мучать себя и друг друга». Они одни настолько удалились от природы, что извратили ее в себе, исказили ее и обезобразили во внешнем мире.

Люди, много изучавшие природу, могли бы сказать Толстому, что она лишь при чисто эстетическом созерцании представляется «ликующей». Вспомните замечательное место в «Происхождении видов» Дарвина, где великий естествоиспытатель как раз предостерегает против эстетического взгляда, указывая на то, что под внешним ликующим видом скрываются часто и голод, и болезнь, и взаимное пожирание, и гибель слабых, не находящих места на жизненном пиру. Таким образом, и в этом отношении человек со всеми его социальными неурядицами составляет не исключение из природы, а лишь последнее звено в великой цепи живых существ.

Но для Толстого природа есть объект чистого художественного созерцания, тогда как человек — объект морали.

Отсюда полный контраст между радостной сияющей природой и страдающим человеком, который, по Толстому, один и повинен в своих мучениях. Контраст между весенним пробуждением природы и мрачным видом губернской тюрьмы как нельзя лучше придуман для того, чтобы подчеркнуть противоречие между природой и человеком. Там, вне стен тюрьмы, — запах распускающихся листьев березы и черемухи, здесь, в тюрьме, — душный воздух, пропитанный запахом дегтя и гнили. Нас сразу подавляет и физическая, и нравственная атмосфера жилища, придуманного людьми для того, чтобы мучить других, порой невинных и почти всегда несчастных людей.

Роман Толстого давно прочитан всеми, и нет необходимости излагать его содержание. Следует остановиться лишь на тех подробностях, которые имеют ближайшее отношение к основной идее «Воскресения».

Идея эта выражена уже в самом заглавии. Воскресение — это нравственное возрождение человека, так как, по учению Толстого, «Царство Божие внутри нас». Судя по всему ходу романа, Толстой придает главное значение «воскресению» князя Нехлюдова, но на самом деле следует говорить более всего о «воскресении» Катюши.

Кто в первый раз читает роман Толстого, тот, присутствуя мысленно на суде во время допроса Масловой и других подсудимых, едва ли решится сказать вполне уверенно, что Маслова не могла совершить приписываемого ей преступления. Читая роман вторично, испытываешь удивление, как мог заподозрить Катюшу в таком гнусном отравлении. Этот психологический опыт, который, быть может, сделали над собой некоторые читатели, позволяет отнестись беспристрастнее и к положению описанных Толстым присяжных и коронных судей.

Многие усмотрели в произведении Толстого чуть ли не клевету на суд присяжных; но на самом деле картина, нарисованная им, служит лишь иллюстрацией к изречению: «Не судите, да не судимы будете». В деталях этой картины Толстой не отступил от своей обычной тенденции: тщательно изображая индивидуальные психологические мотивы поступков действующих лиц, Толстой вовсе не касается вопроса об организации суда как учреждения, а потому и вопрос об отношении Толстого к той или иной организации отпадает. Нигде, ни одним намеком Толстой не дает понять, что он считает суд присяжных хуже или лучше какого-либо иного суда. Присяжные, прокурор, председатель и члены суда, все эти представители учреждения, для Толстого — просто люди, те самые Иваны Ивановичи, какими они являются и в своей домашней обстановке. Он не отличает их от самих подсудимых.

Толстой сразу вводит нас во внутренний мир Катюши, сидящей на скамье официального суда, и Нехлюдова, которого тут же на суде судит его собственная совесть. За десять лет до суда над Катюшей Нехлюдов самым позорным образом обольстил и обманул Катюшу, воспитанницу двух его старых теток, и еще более позорно пытался отделаться от Катюши сотней рублей. И тем не менее бросить камнем в Нехлюдова решится лишь тот, кто сам вполне чист душой, — если только чистые душой когда-либо побивают грешников каменьями. Весь трагизм положения Катюши и Нехлюдова в том именно и состоит, что и она, дошедшая до пьянства и проституции, и он, этот изящный князь, вращающийся в лучшем обществе, вовсе не какие-либо исключительно дурные люди. Наоборот, это люди обыкновенные, даже больше — такие, у которых много хороших качеств, далеко не всегда встречающихся.

Несколько лет тому назад, в начале своего романа с Катюшей, Нехлюдов был проникнут высокими идейными побуждениями. Он был восторженным поклонником Герберта Спенсера; прочитав в «Социальной статике» о том, что справедливость не допускает частной собственности на землю, Нехлюдов решился поступить согласно этой теории. Он не только в университете написал сочинение на эту тему, но и на деле отдал всю землю, доставшуюся ему лично по наследству от отца, мужикам, не желая, против своих убеждений, владеть землей. Правда, впоследствии и эти благие побуждения испарились под влиянием насмешек родственников и других условий жизни, исковеркавших Нехлюдова. В начале действия романа мы уже видим, что Нехлюдов получает от управляющего арендные деньги с крестьян, так как ему достались еще имения матери. Тем не менее и теперь Нехлюдов в душе не мог отречься от доводов Спенсера и заглушить укоры своей совести, запрещавшей ему владение землей. Даже поступок Нехлюдова с Катюшей — поступок низкий и подлый — заслуживает, если не снисхождения, то по крайней мере сопоставления с тысячами подобных же поступков.

Пусть не говорят, что Нехлюдов, даже по понятиям своего круга, мог жениться на Катюше на том основании, что ведь немало есть аристократов, женившихся на французских опереточных певицах и даже на цыганках. Вопрос не в этом. Бывают, конечно, увлечения, побеждающие все сословные предрассудки; суть дела в том, что низкий поступок Нехлюдова с Катюшей относится к числу таких, к которым современное общество слишком привыкло.

Недавно во «Враче» была напечатана статья одного казанского медика, в которой статистически, путем непосредственного опроса проституток, было доказано, что весьма значительный процент совратителей, доведших свои жертвы до проституции, принадлежит к числу людей из образованных слоев общества. В числе этих совратителей есть немало юнцов, еще не покинувших гимназической скамьи. Все это делается, как самая обыкновенная вещь, порой по совету врачей, рекомендующих юношам половые сношения, и по желанию чадолюбивых маменек, пекущихся о здоровье со зревших сыновей. Идея нравственного обязательства юноши перед соблазненной им девушкой и в особенности перед могущим явиться на свет новым невинным существом еще слишком мало распространена в современном обществе.

Положение женщины вообще, а женской прислуги в особенности, этот чисто экономический вопрос о женщине, как несамостоятельном члене общества, нуждающемся в поддержке мужчины — весь этот вопрос собственно не затронут Толстым в его романе, так как для Толстого важен лишь вопрос чисто индивидуальный, психологический. Поэтому и выход из такого положения Толстой усматривает не в каких-либо социальных мерах, которые обеспечивали бы положение брошенной девушки и ее ребенка. Для Толстого все сводится к вопросу о самоисправлении, о нравственном воскресении самого обольстителя. Это то же самое, как если бы вопрос о рабстве был поставлен в зависимость от покаяния плантаторов... Мы сейчас убедимся в том, что этот чисто личный путь спасения весьма тернист.

Если бы человек был действительно существом абсолютно свободным, как в своих поступках, так и в самых побуждениях, то Толстой был бы вполне прав. Такое абсолютно Свободное существо одинаково добровольно и впадает в грех, и кается в сделанном. Но мы сейчас увидим, что Нехлюдов действовал в значительной мере под влиянием психического принуждения. Если бы он встретил Катюшу при менее исключительных обстоятельствах, то весьма вероятно, что он, подавив укоры своей совести, прошел бы мимо Масловой и постарался бы лишь об одном — никогда более с ней не встречаться.

И в то же время стоит присмотреться к некоторым чертам из жизни прежнего Нехлюдова, чтобы убедиться в том, что сколько-нибудь сильный толчок должен был, если не теперь, то позднее, роковым образом натолкнуть его именно на такое отношение к Катюше, какое мы видим после того, как он увидел ее на скамье подсудимых.

Подобно всем художникам-реалистам, Толстой не знает отъявленных негодяев, как не знает и героев добродетели; и те и другие одинаково редки в действительной жизни. Толстой знает лишь хорошие и низкие поступки обыкновенных людей — тех людей, которых в обществе принято считать, если не образцами честности, то по крайней мере и не подлецами. Ведь было же время, когда Нехлюдов любил Катюшу невинной любовью. В то время были даже основательны опасения поэтической тетушки его, Софьи Ивановны, чтобы Дмитрий не задумал жениться на Катюше. Если бы Нехлюдова стали убеждать, что он не может и не должен соединить свою судьбу с этой девушкой, то «очень легко могло бы случиться, что он, с своей прямолинейностью во всем, решил бы, что нет никаких причин не жениться на девушке, кто бы она ни была, если только он любит ее».

Откуда же такая поразительная перемена в Нехлюдове? Почему этот целомудренный юноша превратился так скоро в наглого обольстителя, вообразившего, что, дав Катюше сто рублей, он откупился от нее навсегда? Посмотрим, как сам Толстой объясняет эту перемену.

«И вся эта страшная перемена совершилась с ним только оттого, что он перестал верить себе, а стал верить другим... Веря себе, всякий вопрос надо решать всегда не в пользу своего животного я, ищущего легких радостей, а почти всегда против него; веря же другим, решать нечего было, все уже было решено и решено было всегда против духовного и в пользу животного я. Мало того, веря себе, он всегда подвергался осуждению людей, — веря другим, он получал одобрение людей, окружающих его».

Это объяснение, однако, невольно наводит на целый ряд новых вопросов.

Кто эти другие, окружавшие Нехлюдова? Такие же обыкновенные люди, не нравственные герои, но и не изверги, как и он сам. Если все они верили только другим, а не себе, то ведь «другие» — в среднем были не хуже их. Нельзя поэтому понять, как это вера чужим словам всегда бывает гибельна. Единственное возможное предположение это, что люди вообще внушают другим гораздо более худшие чувства, чем те, которые они в глубине души питают сами. Другими словами, выходит, что общение между людьми не содействует развитию нравственных начал, заложенных в людях, а наоборот, развращает людей. Таков неизбежный вывод из объяснения, данного Толстым. Выходит, что каждый человек, взятый сам по себе, питает в глубине души добрые чувства, или по крайней мере ясно отличает добро от зла; но стоит людям прийти в общение друг с другом, и они внушают друг другу самые извращенные нравственные понятия...

Справедливо ли это как общее правило? Не видим ли мы, наоборот, что во многих случаях общение с другими людьми возвышает нас, приучает нас к более правильным взглядам на жизнь?

Толстой хорошо знает свое великосветское общество, и не нам оспаривать те наблюдения, которыми он запасся именно в этой среде. Легко, например, поверить, что мать Нехлюдова скорее обрадовалась, чем огорчилась, узнав, что сын ее «стал настоящим мужчиной и отбил какую-то французскую даму у своего товарища». Это показание можно даже прямо сопоставить с автобиографическими данными, находящимися в «Детстве и отрочестве» Толстого и в других источниках, относящихся к тому периоду в жизни Толстого, когда он находился в Казани у своей тетки. Точно так же легко допустить, что в кругу, где вращался Нехлюдов, едко иронизировали над великодушием молодого князя, когда он отдал землю крестьянам: действительно, этим поступком Нехлюдов показал, что он готов подорвать самую основу всякой родовой аристократии — землевладение.

Но здесь мы вместе с тем находим и ключ к разъяснению той обиходной морали, которая создала нравственную атмосферу, мало-помалу заглушившую в Нехлюдове и любовь к Катюше, и великодушные порывы в пользу крестьян. Очевидно, Нехлюдову пришлось вести непосильную борьбу с моралью, соответствующей интересам целой группы людей. Эта узкая мораль мало-помалу заглушала его внутренние, более благородные порывы. Следует ли отсюда, что всякая вообще групповая мораль развращает человека? Чтобы избежать других, менее удобных примеров, достаточно сослаться на ту мораль, которую Толстой несомненно признает возвышенной — я говорю о морали первоначального христианства. Очевидно, вовсе не в этом дело, что человек начинает «верить другим» и как бы вследствие этого теряет веру в себя. Первые христиане верили другим — верили той морали, которая окружала их в христианских собраниях, «в церкви Христовой», не переставая при этом верить и в самих себя. Именно в общении с друзьями своими находили они укрепление и своей собственной веры. Значит, не в том дело, чтобы вечно противостоять влияниям со стороны других людей, а в том, чтобы найти группу таких людей, которые верят во все то доброе, во что и мы верим.

Нравственное падение наступает, наоборот, тогда, когда человек верит не в то лучшее, что скрывается в других людях, а в то худшее, нередко показное, с чем эти другие люди выступают в частной или в общественной жизни. Тогда может явиться даже роковая мысль: все дозволено, и человек может, как это и было с Нехлюдовым, испытывать даже «восторг освобождения от всех нравственных преград». Зависит ли такое патологическое состояние человека от того, что он целиком входит в окружающее общество? Не вернее ли предположить, что при этом, наоборот, порываются все истинные общественные связи, те связи, которые скрепляют людей взаимно, а не опутывают сетями каждого из людей в отдельности. Ведь осознать, что все дозволено, значит в сущности объявить себя вне истинных общественных связей, потому что в идеальном обществе не может быть дозволено то, что нарушает справедливость, а справедливость состоит в том, чтобы ни один человек не эксплуатировал тем или иным путем другого человека.

Правильно говорит Толстой, что состояние Нехлюдова было «хроническим состоянием сумасшествия эгоизма». Это значит, что всех других людей Нехлюдов признавал лишь средством для выполнения своих собственных целей, состоявших в наслаждении. Но кто так смотрит на других людей, тот тем самым ставит себя вне целей общественной жизни, так как в обществе ни один человек не должен быть только средством для выполнения целей другого человека, кто бы ни был этот другой.

II

Можно ли сравнивать «Воскресение» Толстого в художественном отношении с его прежними крупнейшими произведениями «Войной и миром» и «Анной Карениной»? Некоторые критики успели уже ответить на этот вопрос отрицательно; но понятие художественности настолько не установлено, что всякий спор об этом остается праздным, пока мы не предъявим вполне определенных требований к художественному произведению. На мой взгляд, если в «Воскресении» и есть какие-либо художественные недочеты, они такого же рода, как и в других крупных произведениях Толстого.

Одной из особенностей художественной техники Толстого является, например, частое повторение одних и тех же деталей. Толстой как будто пристает к читателю, навязывая ему ту или иную деталь, которая в конце концов поневоле твердо запечатлевается в памяти и в воображении. Иногда этим достигается сильный эффект; но порой такое приставанье просто утомляет. Было бы, например, интересно сосчитать, сколько раз Толстой повторяет нам, что глаза Катюши немного косили. Несколько раз — иногда очень кстати, а иногда без особой надобности — идет речь о насекомых, которыми изобилуют головы арестантов: это внушает не столько чувство жалости, сколько чисто физическое отвращение; но и оно притупляется от слишком частого повторения. Не мешает по этому поводу привести мнение, высказанное о подобном реализме в искусстве великим романтиком Виктором Гюго. Гюго предостерегает от крайностей реализма: слишком грубые описания, по его мнению, умаляют человеческое достоинство тех самых людей, к которым мы стремимся вызвать сострадание. Это мнение Гюго — обратная крайность. Художнику-реалисту нечего бояться самых отвратительных подробностей, если они типичны для данного явления; но необходима мера в пользовании ими, и то, что в первый раз может поразить, после частого повторения представляется настолько обычным, что остается лишь досада на порчу эстетического впечатления: из яркого и сильного образ становится привычным и банальным. И именно такой банальностью звучит в десятый раз прочитываемая сцена «исканья в голове».

Но если оставить в стороне эти мелкие особенности, то надо обладать очень своеобразными понятиями об искусстве, чтобы отрицать художественность последнего романа Толстого. Под художественностью я подразумеваю (чтобы не отступить далеко от точки зрения самого Толстого) именно силу и яркость образов и глубину и важность чувств, вызываемых в нас этими образами. Если образ возбуждает в нас только физическое отвращение, он не имеет никакой эстетической ценности. Нет, например, ничего нелепее того стихотворения Боделэра, в котором описывается лошадиная падаль, причем единственная мораль этого произведения та, что и все люди будут когда-либо трупами. Но у Толстого подобные образы, где отвратительное фигурирует само по себе, без отношения к каким бы то ни было важным жизненным задачам, вовсе не встречаются.

В области психологического анализа Толстой в «Воскресении» остается тем же глубоким знатоком чувств людей, как и в «Анне Карениной» и в «Войне и мире». Стоит напомнить хотя бы эпизод, когда председатель суда спрашивает проститутку Маслову о ее занятии.

« — Занятие? Чем занимались?

Маслова молчала.

— Чем занимались? — повторил председатель.

— В заведении была, — сказала она.

— В каком заведении? — строго спросил член в очках.

— Вы сами знаете, — сказала Маслова, улыбнулась и тотчас же, быстро оглянувшись, опять прямо уставилась на председателя.

Что-то было такое необыкновенное в выражении лица и страшное и жалкое в значении сказанных ею слов, в этой улыбке и в том быстром взгляде, которым она окинула при этом залу, что председатель потупился, и в зале на минуту установилась совершенная тишина. Тишина была прервана чьим-то смехом из публики. Кто-то зашикал. Председатель поднял голову и продолжал вопросы».

Я вижу здесь одну лишь подробность, портящую впечатление этой поразительной сцены, а именно слова: «Кто-то зашикал». Не понимаю, кто мог зашикать в эту поистине торжественную минуту, когда Катюша Маслова своим ответом председателю напомнила судьям, что они сами члены того общества, которое довело ее, прежнюю невинную любящую Катюшу, до последней степени унижения. Да и не было кому зашикать. Толстой, кажется, забыл, какая «публика» сидела в суде. Несколькими страницами раньше об этом сказано следующее:

«С правой стороны на возвышении стояли в два ряда стулья тоже с высокими спинками, для присяжных; внизу столы для адвокатов. Все это было в передней части залы, разделявшейся решеткой надвое. Задняя же часть вся занята была скамьями, которые, возвышаясь один ряд над другим, шли до задней стены. В задней части залы, на передних лавках, сидели четыре женщины, вроде фабричных или горничных, и двое мужчин, тоже из рабочих, очевидно подавляемых величием убранства залы и потому робко перешептывавшихся между собой».

То же подтверждено другим вариантом и для момента, когда началась речь товарища прокурора:

«Речь товарища прокурора, по его мнению, должна была иметь общественное значение, подобно тем знаменитым речам, которые говорили сделавшиеся знаменитыми адвокаты. Правда, что в числе зрителей сидели только три женщины: швея, кухарка и сестра Симона, и один кучер, но это ничего не значило. И те знаменитости так же начинали».

Не знаю поэтому кто мог зашикать, когда Катюша произнесла свой ответ: «Вы сами знаете», — ответ, показавший, что эта проститутка в глубине души была прежней целомудренной Катюшей. Она не ошиблась: и председатель, и почти все из присутствовавших мужчин «сами знали»: ведь председатель гнал по возможности дело только потому, что ему назначила свидание рыженькая Клара; его поспешность была одной из причин, почему он не настоял на применении 818 статьи, гласящей, что если суд найдет обвинение несправедливым, то может отменить решение присяжных. Один из присяжных был Нехлюдов, соблазнитель Катюши, в данное время еще впутавшийся в любовную историю, правда, с женой предводителя дворянства, «честной» женщиной, которая в свою очередь была близка к новой интриге с офицером. Другой присяжный, очень горячо отстаивавший Катюшу, веселый купец, совершенно очевидно был пристрастен в ее пользу не столько по внутреннему убеждению в ее правоте, сколько потому, что она ему очень понравилась своей смазливой наружностью. А когда Маслову впервые ввели в залу суда, то произошло следующее.

«Как только она вошла, глаза всех мужчин, бывших в зале, обратились на нее и долго не отрывались от ее белого с черными глянцевито-блестящими глазами лица и выступавшей под халатом высокой груди. Даже жандарм, мимо которого она проходила, не спуская глаз, смотрел на нее, пока она проходила и усаживалась, и потом, когда она уселась, как будто сознавая себя виновным, поспешно отвернулся и, встряхнувшись, уперся глазами в окно прямо перед собой».

Да, действительно, все они «сами знали».

Вся история Катюши со времени ее обольщения Нехлюдовым сводится к этому животному отношению к ней мужчин самых разнообразных званий и состояний.

Я не стану подробно передавать ряд превосходных сцен, полных глубокого психологического анализа, в которых Толстой изображает, как хорошая, чистая любовь Нехлюдова к Катюше мало-помалу была совершенно подавлена чисто животным, скотским чувством. Здесь Толстой — так много написавший в своей статье об искусстве против мишурной художественной техники — является прирожденным техником, пользующимся самыми тонкими и разнообразными эффектами: напомню описание природы, предшествующее сцене обольщения. Даже символисты усмотрят здесь, пожалуй, нечто в свою пользу: этот ломающийся лед, эта медленная неустанная работа на реке, где сопело что-то и трещало, представится им «символом» падения Катюши. На самом деле это лишь внешняя рамка картины, и надо сознаться, производящая впечатление именно своей простотой, а вовсе не символическим значением. Превосходно обрисована внутренняя борьба, происходившая в душе Катюши, когда она поняла намерения Нехлюдова, и в душе Нехлюдова, который еще не мог разобраться в своей совести и решить, случилось ли с ним большое счастье или несчастье. А когда он несколько дней спустя бросил ее, сунув ей за пазуху конверт со сторублевкой, он хотя и утешал себя тем, что все так делают, в глубине души уже и тогда сознавал, что поступил подло и жестоко.

«И долго после этого он все ходил по своей комнате, и корчился, и даже прыгал, и вслух охал, как от физической боли, как только вспоминал эту сцену».

Тот, кто склонен, несмотря на это, признать Нехлюдова не только виновным, но и не заслуживающим никакого снисхождения, должен ради последовательности осудить вместе с Нехлюдовым всех тех мужчин, которые не могли смотреть на Маслову иначе, как с вожделением. Вспомним, что произошло с Катюшей после того, как Нехлюдов бросил ее. Она еще не была погибшей женщиной, она хотела честно трудиться для себя и для ребенка, которого носила под сердцем. Стыдясь тетушек Нехлюдова и наговорив им грубостей, Катюша ушла от них и поступила горничной к становому; но становой, 50-летний старик, стал приставать к ней, и она должна была уйти. После родов и смерти ребенка она поступила к барыне, жившей с двумя сыновьями-гимназистами; через неделю после ее поступления старший гимназист бросил учиться и не давал покою Масловой. Потом она попала к барыне в перстнях, которая свела ее с стариком, богатым писателем. Затем она уже сама пустилась во все нелегкие.

Но и после суда над Масловой, когда ее без вины осудили на каторгу, мы видим то же отношение к ней, хотя на этот раз других людей. Когда ее подвели к острогу, арестанты, проходя мимо Масловой, все оглядывали ее и некоторые задевали.

« — Ай, девка, хороша, — говорил один.

— Тетеньке мое почтение, — говорил другой, подмигивая глазом.

Один, черный, с выбритым синим затылком и усами на бритом лице, путаясь в кандалах и гремя ими, подскочил к ней и обнял ее.

— Аль не спознала дружка? Будет модничать-то! — крикнул он, оскаливая зубы и блестя глазами, когда она оттолкнула его.

— Ты что, мерзавец, делаешь? — крикнул подошедший сзади помощник начальника.

Арестант весь сжался и поспешно отскочил».

Сама Маслова боялась «похудеть» на каторге, рассчитывая, что там ее может выручить только наружность.

Когда впоследствии благодаря связям Нехлюдова Маслова перед отправкой на каторгу была переведена в больницу, ей и там не удалось избежать приставаний. Ей не давал проходу фельдшер.

Но что всего хуже, Нехлюдов, в то время уже решившийся жениться на Катюше и последовать за ней в Сибирь, сразу поверил, когда ему передали сплетню, будто Катюша сама завела шашни с фельдшером.

Проституция есть прежде всего мужской грех: спрос здесь вызывает предложение, а экономическая зависимость женщины всегда дает возможность поставлять живой товар. Теория «врожденной» склонности к проституции, усматривающая в проститутках особый «антропологический тип», не выдерживает критики. Здесь нет и «социального атавизма», так как половые связи малокультурных народов имеют мало общего даже с античной и средневековой проституцией, не говоря уже о той, которая существует в современных европейских странах. Толстой тысячу раз прав, когда в лице товарища прокурора, обвинявшего Маслову, он осмеивает между прочим и мнимонаучные теории прирожденной преступности, и злоупотребление теорией гипнотизма, и порой нелепое применение теории наследственности.

Но здесь надо договорить истину до конца. Отрицательные социальные условия — все эти тенета, опутывающие людей, вместо того чтобы содействовать их общению, играют гораздо более важную роль при определении человеческих поступков, нежели особенности, изучаемые физической антропологией. «Преступный тип» не существует уже потому, что самое понятие о преступности весьма относительно: оно часто зависит от того, существуют ли формальные условия правосудия. Миллионный вор часто пользуется почетом, тогда как воришка, стянувший булку, попадает в тюрьму; гнусный развратник порой спокойно наслаждается, тогда как падшая по чужой вине девушка большей частью погибает в глазах общества; честолюбец, посылающий десятки тысяч людей на убой, признается героем, а человек, избавивший общество от какого-нибудь слишком известного негодяя, провозглашается низким злодеем. Если бы можно было определить степень преступности по кодексу сколько-нибудь высокой морали и в особенности на основании интимных фактов жизни каждого человека, то получилась бы такая коллекция типов, что при взгляде на их фотографические карточки, Ломброзо и его последователи почувствовали бы себя жутко — в числе прирожденных злодеев могли бы оказаться лица, с которыми ученые криминалисты только вчера обедали или играли в карты*.

______________________

* Недавно в журнале «Popular Science Monthly» был помещен ряд фотографических карточек преступников с группировкой по обычным юридическим классификациям преступлений. Каждый непредубежденный человек согласится с выводом автора статьи, сопровождающей эти портреты, а именно, что типы преступников одной и той же юридической категории поразительно разнообразны. Одного весьма опасного вора почти все, судя по портрету, приняли бы за честного буржуа, один убийца легко мог бы сойти за аббата и т.д.

______________________

III

После первого свидания с Катюшей Нехлюдов, умиляясь своим собственным раскаянием, в то же время пришел в ужас, убедившись в том, что Катюша, с своей стороны, нисколько не обрадовалась и не умилилась и что она, как ему показалось, нимало не стыдилась своего положения.

По этому поводу сам Толстой предается размышлениям, затрагивающим основную идею романа. Ни вор, ни убийца, ни проститутка, говорит он, обыкновенно не стыдятся своей профессии. Мировоззрение, сложившееся у Масловой под влиянием ее жизни, состояло в том, что все вообще мужчины — старые, молодые, гимназисты, генералы, образованные, необразованные — нуждаются в ней, что она может удовлетворять их нужды и потому она — важный и нужный человек.

«И Маслова дорожила таким пониманием жизни больше всего на свете, не могла не дорожить им, потому что, изменив такое понимание жизни, она теряла то значение, которое такое понимание давало ей среди людей. И для того, чтобы не терять своего значения в жизни, она инстинктивно держалась такого круга людей, которые смотрели на жизнь так же, как и она. Чуя же, что Нехлюдов хочет вывести ее в другой мир, она противилась ему, предвидя, что в том мире, в который он привлекал ее, она должна будет потерять это свое место в жизни, дававшее ей уверенность и самоуважение. По этой же причине она отгоняла от себя и воспоминания первой юности... И потому теперешний Нехлюдов был для нее не тот человек, которого она когда-то любила чистой любовью, а только богатый господин, которым можно и должно воспользоваться и с которым могли быть только такие отношения, как и со всеми мужчинами».

Если Маслова была не вполне справедлива к покаявшемуся Нехлюдову, то ведь и он был еще более несправедлив к ней, несмотря на свое раскаяние. Он видел ясно свою вину, но не видел в Катюше еще того, что должен был видеть, — равного себе человека. Он даже не щадил ее. Прося у нее прощения со слезами на глазах, он в то же время грубо коснулся ее раны, спросив: «Ведь был ребенок?» — «Тогда же, слава Богу, помер, — коротко и злобно ответила она, отворачивая от него взгляд». О своем намерении жениться на ней Нехлюдов на первый раз не решился сказать; ее заманчивая улыбка показалась ему противной, и в глубине души он подумал, что это мертвая женщина, что с ней ничего нельзя сделать. Если одержала верх его прежняя решимость, то главным образом потому, что Нехлюдов восхищался своим собственным подвигом, трудностью предстоявшего ему дела.

Толстой, правда, говорит нам, что Нехлюдов «испытывал к ней теперь чувство такое, какого он никогда не испытывал прежде ни к ней, ни к кому-либо другому, в котором не было ничего личного...» Нет, это не так! «Личное» тут было — не только умиление самим собой, но и жажда борьбы с препятствиями и жажда перемены. Стоит вспомнить обед у Корчагиных после суда, и легко понять, что Нехлюдов, человек отзывчивый и умный, даже помимо эпизода с Катюшей, должен был внутренне тяготиться пустой светской жизнью. И тем не менее привычка делала свое: даже внешний порядок жизни, по-видимому, вполне от него самого зависевший, Нехлюдов никак не мог изменить по первому желанию. Под первым впечатлением свидания с Катюшей он хотел сдать свою большую квартиру, распустить прислугу, зажить по-студенчески; но в конце концов оставил все по-старому. Таким образом — и это глубоко подмеченная черта — внутренне покаявшийся Нехлюдов с внешней стороны оставался еще прежним Нехлюдовым.

Конечно, внутреннее покаяние в нем было еще далеко не полным и для того чтобы оно довершилось, понадобился новый сильный толчок, который был дан ему на втором свидании с Масловой.

Эта поразительная по правдивости сцена между пьяной Масловой и Нехлюдовым принадлежит к числу лучших, когда-либо написанных Толстым, — стало быть, и к числу лучших, когда-либо появившихся в нашей литературе.

«Нехлюдов только теперь почувствовал сильный запах вина из ее рта и понял причину ее возбуждения.

— Успокойтесь, — сказал он.

— Нечего мне успокаиваться. Ты думаешь, я пьяна? Я и пьяна, да помню, что говорю, — вдруг быстро заговорила она и вся багрово покраснела, — я каторжная... а вы барин, князь, и нечего тебе со мной мараться. Ступай к своим княжнам...

— Как бы жестоко ты ни говорила, ты не можешь сказать того, что я чувствую, — весь дрожа, тихо сказал Нехлюдов, — не можешь себе представить, до какой степени я чувствую свою вину перед тобою!..

— Чувствую вину... — злобно передразнила она. — Тогда не чувствовал, а сунул 100 рублей. Вот — твоя цена...

— Знаю, знаю, но что же теперь делать? — сказал Нехлюдов. — Теперь я решил, что не оставлю тебя, — повторил он, — и что сказал, то сделаю.

— А я говорю, не сделаешь! — проговорила она и громко засмеялась.

— Катюша! — начал он, дотрагиваясь до ее руки.

— Уйди от меня. Я каторжная, а ты князь, и нечего тебе тут быть, — вскрикнула она, вся преображенная гневом, вырывая у него руку. — Ты мной хочешь спастись, — продолжала она, торопясь высказать все, что поднялось в ее душе. — Ты мной в этой жизни услаждался, мной же хочешь и на том свете спастись! Противен ты мне, и очки твои, и жирная, поганая вся рожа твоя. Уйди, уйди ты! — закричала она, энергическим движением вскочив на ноги».

«"Да, так вот оно что. Вот что", — думал Нехлюдов, выходя из острога и только теперь вполне понимая вину свою... Прежде Нехлюдов играл своим чувством любования самого на себя, на свое раскаяние; теперь ему просто было страшно».

«Мной же хочешь и на том свете спастись» — эти простые, но ужасные слова потрясли Нехлюдова, потому что теперь он только понял, что и в своем покаянии, и в своем умилении, он остался тем же эгоистом, который, насладившись телом Катюши, не мог тогда решить вопроса, что с ним случилось — величайшее счастье или величайшее несчастье. Так и теперь, до этих ужасных слов Нехлюдов колебался между двумя чувствами: одно было чувством умиления и успокоения своей совести в предвкушении задуманного подвига, другое — было связано с мыслью: «она мертвая женщина, я напрасно жертвую собой ради нее». Правда, и теперь он не мог представить себе, что выйдет из его отношений к ней; но эти слова Масловой впервые заставили его признать бесповоротно, что бросить ее он не может и не должен, чтобы из этого ни вышло. Вместо умиления в нем впервые вполне ясно возникло чувство сознания своего долга перед ней.

IV

Сознание исполненного долга сопровождается радостным и светлым чувством; но когда долг сознается только впервые, к этому чувству всегда примешивается страдание. В особенности же неизбежны страдания в том случае, когда сознание долга настолько еще неясно, что и самая цель представляется лишь в тумане, и средства для достижения этой цели еще неизвестны или только едва намечаются.

Как раз в таком положении находился Нехлюдов, когда впервые почувствовал решимость последовать за Катюшей хотя бы на каторгу.

Он дал себе слово жениться на Катюше, но к немалому его удивлению, она отвергла эту жертву. Она отвергла его предложение не только, когда была пьяна и необычайно возбуждена, но и позднее, в гораздо более спокойные минуты. Нехлюдов сознавал лишь одно: он должен был сделать для Катюши все, что от него зависело, добиться ее оправдания, освобождения, а в случае, если это невозможно, пойти за ней в Сибирь. Но что выйдет из всего этого, он не мог себе представить даже сколько-нибудь приблизительно.

Для нас, однако, важны мысли не только Нехлюдова, но самого автора «Воскресения». Многие читатели слишком склонны отождествлять мысли и чувства действующих лиц в произведениях Толстого с мыслями и чувствами самого автора. Зависит это от поразительной способности Толстого мысленно переселяться в изображаемых им людей — до того, что порой кажется, как будто он изображает самого себя. От этой иллюзии трудно освободиться даже в том случае, когда Толстой описывает таких очевидно на него самого непохожих людей, как Позднышев в «Крейцеровой сонате». В большинстве крупных произведений Толстого есть одно какое-либо действующее лицо, в котором сам автор как бы постоянно присутствует. Это не непременно герой романа в том смысле, как обыкновенно понимают таких «героев». В «Анне Карениной» героем любовной интриги является Вронский, роль героини принадлежит Анне, но к ним обоим Толстой относится вполне объективно. Тонкость и глубина психологического анализа, как, например, в сцене, предшествующей самоубийству Карениной, соединяются здесь с чисто эпическим повествованием: очевидно, что автор, хотя и переживает всю драму Анны Карениной, во не влагает в нее своей собственной души. Он уже вложил ее в Левина, в котором есть, впрочем, несомненные автобиографические черты. Сомнительно, однако, чтобы во всех случаях, когда мы видим такое субъективное отношение, мы обязательно имели дело с лично испытанным и пережитым. Как уже замечено, даже Позднышев, при всем его полном отличии от автора, есть один из тех типов, к которым Толстой относится не как посторонний наблюдатель, но влагает в них часто свои собственные мысли и чувства. Относительно же Нехлюдова не может быть ни малейшего сомнения, что душа Толстого лежит к нему больше, чем к кому-либо из действующих лиц «Воскресения». Если Нехлюдов и не сам Толстой, то один из любимейших его учеников и последователей. Позднышев в «Крейцеровой сонате» часто говорит и думает, как сам Толстой: но в общем это все же человек больной душой, и очевидно, что сам Толстой относится к нему как к больному. Совсем иное отношение у Толстого к Нехлюдову. Автор, без сомнения, сам вполне верит в постепенное нравственное возрождение Нехлюдова, в то, что после долгого искуса и испытания Нехлюдов окончательно воскрес к новой жизни.

Если вспомним, как близко соприкасаются вопросы, разобранные в «Крейцеровой сонате» с теми, о которых идет речь в «Воскресении», то сравнение между обоими произведениями Толстого напрашивается само собой. В обоих случаях мы видим борьбу между человеком-зверем и человеческим достоинством. Исход борьбы неодинаков, как различны и ее обстоятельства. Но основа в обоих случаях одна и та же.

Правда, Позднышев состоял в «законном браке» и убил свою жену по одному лишь подозрению, думая, подобно Отелло, что подозрение стоит доказательств. Нехлюдов совсем иная натура. Он слишком мягок и кроток, чтобы физически убить кого бы то ни было. Сверх того, в противоположность Позднышеву, как-никак защищающему свои права, Нехлюдов, наоборот, сам находится в положении соблазнителя и нарушителя чужих прав. Но при всем несходстве положений и характеров в обоих случаях речь идет о решении одного и того же коренного вопроса, который затронут и в «Анне Карениной»: в чем долг мужчины по отношению к женщине — кто бы ни была эта женщина, законная ли жена, соблазненная девушка или, как Анна Каренина, жена другого человека.

Многим, вероятно, памятно недоумение, возбужденное «Крейцеровой сонатой», в которой усмотрели проповедь полного аскетизма и прекращения рода человеческого. Такие мнения вызвало послесловие к «Крейцеровой сонате», в котором Толстой сам пытался разъяснить смысл своего произведения.

Мне кажется, однако, что в этом послесловии Толстой-мыслитель недостаточно подчеркнул тот вывод, который вытекает самым ближайшим образом из произведения Толстого-художника. Вывод, по-моему, следующий: брак сам по себе, как социальная форма, далеко еще не гарантирует моральности отношений между полами даже в том случае, когда ни о какой супружеской измене нет и речи. Другими словами, при полной законности брачных отношений, при отсутствии всяких незаконных связей, все же человек может быть «блудником», каким был Позднышев — был и до брака и во время брака. Таким, добавлю я, он остался и после убийства жены, хотя Толстой, по-видимому, об этом совсем иного мнения. Мне кажется, что стоит прочесть несколько злобных и в то же время полных неудовлетворенного сладострастия тирад Позднышева, чтобы убедиться в том, что перед нами неисправившийся блудник, которого хотя и потрясла вырытая им самим могила, но не только не исправила, а еще больше озлобила. И хотя Позднышев уверяет, что, если бы мог воспитать своих детей, то воспитал бы их не такими, каков он сам, но можно содрогнуться при мысли о детях, которые были бы в руках этого отца, убившего их мать, какова бы она ни была. Когда убитая им женщина умирает и он видит ее распухшее от удара его локтем лицо, ее подбитый глаз, что он чувствует, о чем думает? Он замечает, что в ней уже нет никакой красоты, он видит во взгляде умирающей лишь животную ненависть к себе и возмущается тем, что она не просит у него прощения за измену!.. Правда, взглянув на детей, он на минуту одумался, впервые увидел в жене человека и даже стал просить у нее прощения, но это не надолго осталось в нем. Во всем его рассказе гораздо больше злобы, чем раскаяния. И если в Позднышеве говорит ужас от совершенного поступка, то и это не нравственное, а чисто животное чувство при мысли о том, что эта женщина, которая была живой, и теплой, и движущейся, теперь навсегда стала трупом, неподвижным и холодным. Даже птицы кричат над убитой подругой, как бы сознавая ужас смерти: это чисто физический страх.

Нехлюдов родился под гораздо более счастливой звездой. Быть может, если бы не встреча с Катюшей в зале суда, он преспокойно женился бы на очаровательной княжне Мисси и был бы сравнительно хорошим отцом и мужем, даже в том случае, если бы та же Мисси вздумала наставить ему рога. При мягкости своей натуры Нехлюдов мог бы простить жене измену, как простил он — правда, воображаемую — измену Катюши, когда заподозрил Маслову в шашнях с фельдшером. Не отличаясь бурным темпераментом Позднышева, Нехлюдов был, однако, на волос от совершения чего-то, равносильного убийству — говорю здесь не о соблазнении Катюши и даже не о той отвратительной сцене, когда он сунул ей за пазуху сто рублей. Был в жизни Нехлюдова еще один момент, когда он собирался совершить нравственное убийство, хотя, по счастью, вовремя одумался.

Я говорю о поведении Нехлюдова на суде, когда он был присяжным. Разве это не вторичное преступление, стоющее прежнего? Что испытал Нехлюдов, когда судили Катюшу? Чувства его были очень сложные и смешанные, были в нем и добрые порывы, но в конце концов у этого Гамлета самым сильным чувством оказался страх. Нехлюдов более всего боялся, как бы Катюша его не узнала и не опозорила перед всеми, и, стыдно сказать, в нем шевелилось даже чувство, подсказывавшее ему, что осуждение ее на каторгу для него очень хорошо и выгодно, так как этим путем она будет удалена и всякая опасность раскрытия его позора исчезнет. Правда, мало-помалу лучшие чувства Нехлюдова одержали верх над этим подлым страхом, однако именно этот страх был одной из главных причин осуждения Катюши. Стоило Нехлюдову энергично вступиться за нее во время обсуждения дела присяжными, и Катюша была бы спасена, не было бы обвинительного приговора, и все последующие жертвы Нехлюдова стали бы ненужными. Дряблость Нехлюдова стала причиной того, что он стал участником осуждения невиновной, хотя из всех присяжных он один с полной уверенностью мог бы сказать, что Катюша никакого убийства не совершила.

И вот перед нами две формы отношений между мужчиной и женщиной и два различных типа мужчин: вспыльчивый, злобный и подозрительный, но склонный к действию, — Отелло-Позднышев, с своим сознанием прав законного мужа, привыкший смотреть на женщину только как на тело, как на предмет чисто скотского наслаждения, сменяющегося скукой, пресыщением и даже ненавистью; с другой стороны, перед нами тихий, приличный, жирный, упитанный Гамлет-Нехлюдов, трусливо прячущийся от соблазненной женщины и посылающий ее на каторгу, чтобы окончательно уберечь себя от неприятной встречи с ней. При всем несходстве у обоих одно общее: отношение к женщине, как к вещи. Позднышев присоединяет к этому злобу по отношению ко всем прочим мужчинам, осмеливающимся приблизиться к предмету его обладания, тогда как Нехлюдов, как натура более мягкая, всегда готов бежать и уступить поле сопернику, лишь бы схоронить концы в воду и обрести душевный покой. Если Позднышева можно сравнить с теми самцами из мира животных, которые яростно и, по-видимому, без повода нападают на всякого соперника, то Нехлюдов похож на тех певчих птиц, которые обольщают самок сладким пением, но сконфуженно удаляются, как только самка предпочтет им более искусного певца. Какова бы ни была вера Толстого в «воскресение» Нехлюдова, но образ сконфуженного соловья припоминается мне даже в том случае, когда Нехлюдов без малейшей попытки к сопротивлению, и даже без серьезной внутренней борьбы уступает в конце романа Катюшу Симонсону.

Нехлюдов — один из тех людей, у которых дух бодр, но плоть немощна, хотя и не в том смысле, в каком обыкновенно понимают это изречение. Бодр собственно его ум, всегда проницательный, тонко наблюдавший как внешность людей, так и их побуждения. Внешность других людей, впрочем, первое, что ему бросается в глаза. Отсюда его брезгливое отношение ко многим людям среднего класса. Нищим, арестантам он еще не ставит в вину их безобразие, хотя бы оно и вызывало в нем физическую тошноту. Но тонкая жилистая шея и грязные смятые воротнички политической заключенной Веры Богодуховской обращают на себя его внимание в такой же мере, как и ее непривычные для него речи о секциях и организациях. С другой стороны, уже пройдя половину своего покаянного пути, Нехлюдов остается таким эстетиком, что встреча с светской красавицей Мариэттой внезапно изменяет состояние его духа и чуть не сбивает его с пути. Он говорит с Мариэттой о «высоких материях», но на самом деле весь находится под влиянием охватившего его физического чувства. Возвратившись к себе на квартиру, Нехлюдов, разумеется, опять начинает каяться, хотя еще не совершил «дурного поступка».

В конце концов Нехлюдов все же устоял и продолжал свое дело, состоявшее в попытках освободить Маслову, а когда это не удалось, он все же не отступил от своего решения ехать за ней. Но здесь явился новый вопрос: как покончить с имущественными отношениями? Мысль о незаконности владения землей по-прежнему преследовала Нехлюдова, но в этом случае он остановился на половине дороги. Совсем отказаться от земли он не мог, так как нуждался в деньгах не только по своим собственным привычкам, но и по той причине, что без денег нельзя было помочь Катюше. Поэтому Нехлюдов придумал то, что он сам сравнивал с переведением крестьян с барщины на оброк, т.е. вместо того чтобы обрабатывать землю крестьянским трудом, он вздумал сдать им землю по возможно дешевой цене.

Здесь Толстой мимоходом рисует несколько сцен, превосходно характеризующих отношения Нехлюдова к крестьянам. Эти сцены очень напоминают рассказ Толстого о другом Нехлюдове, действующем в повести «Утро помещика».

Разница лишь в эпохе, но тип один и тот же, и сходные отношения приводят к сходным результатам. Дореформенный Нехлюдов старается внушить своим крепостным любовь к труду и облагодетельствовать их, но убеждается в том, что нельзя же благодетельствовать насильно. Нехлюдов в «Воскресении» никак не может сговориться с крестьянами, которые усматривают в его выгодных, по его мнению, предложениях лишь тонкий подвох и намерение проглотить их живыми. О дореформенном Нехлюдове в свое время сказал Писарев: «Гуманность пропадает без пользы и даже приносит вред, когда приходит в соприкосновение с старыми формами крепостного права». Новый Нехлюдов, правда, так радикален, что открыто проповедует крестьянам идеи Генри Джорджа; но нас более интересует следующая типичная подробность.

Нехлюдов, не входя в контору, сел на ступеньках крыльца, обдумывая свой проект. Озлобленные женские голоса, перебиваемые спокойным голосом приказчика, развлекли его. Он стал прислушиваться.

« — Сила моя не берет, что же ты крест с шеи тащишь? — говорил один озлобленный бабий голос.

— Да ведь только забежала, — говорил другой голос. — Отдай, говорю. А то что же мучаешь и скотину и ребят без молока!

— Заплати или отработай, — отвечал спокойный голос приказчика...»

Нехлюдов попросил приказчика отпустить коров, и сам ушел в дом, удивляясь тому, как люди не видят того, что так несомненно ясно.

Таким образом, и о пореформенном Нехлюдове Писарев мог бы повторить слова, сказанные им о Нехлюдове, описанном в «Утре помещика». «Помещик самым добросовестным образом старается лить вино новое в меха старые; задача неисполнимая: меха ползут врозь и вино проливается на пол». Мужики решили дело еще проще: «Даром землю отдам, только подпишись. Мало они нашего брата околпачивали». В результате они все же приняли условия Нехлюдова, так как это действительно был род перехода от барщины к оброку, или от отработочной системы к более чистенькой, почти западноевропейской ренте.

V

Если Нехлюдов — натура сложная, не укладывающаяся сразу в одно определение, то в Катюшо, натуре простой и бесхитростной, более всего привлекает цельность и непосредственность чувства, не убитая в ней в конец даже ее ужасным ремеслом.

Я уже заметил, что именно о Катюше можно сказать, что она «воскресла», так что заглавие романа правильнее всего было бы отнести к ней, а не к Нехлюдову. Воскреснуть может только тот, кто пробуждается от смерти к жизни, тогда как Нехлюдов никогда, собственно, окончательно не умирал, так как был слишком умен и проницателен, чтобы и раньше не относиться критически к своей праздной и сытой жизни. Некоторые намеки на его земскую деятельность еще до суда над Катюшей подтверждают это. А что его полное воскресение было делом очень трудным, если под этим подразумевать нравственное перерождение, это мы уже видели и убедимся в этом далее.

Не то Катюша. Ее жизнь после того, как она стала проституткой, действительно была смертью. Маслова даже не была в то время Катюшей: «Любкой звали», — сказала она на суде — черта, встречающаяся у проституток, как бы желающих переменой имени показать, что они покончили с прошлым. И вот, после встречи с Нехлюдовым, — не на суде, где она его не узнала, так как наружность его сильно изменилась, да ей и не до того было, — а на первом свидании с Нехлюдовым в тюрьме, Нехлюдов пришел в отчаяние, увидев в ней лишь мертвую женщину. Но он ошибся: она тоща уже наполовину воскресла. Она вспоминала «о чудном мире чувств и мыслей, который был когда-то открыт ей прелестным юношей». Но Толстой не был бы художником-реалистом, если бы заставил Маслову тогда же прозреть окончательно и умилиться так, как ожидал этого от Катюши Нехлюдов, находившийся под впечатлением «величия» своего собственного подвига и своей «жертвы». Нет, на первый раз Катюша должна была сопротивляться охватившим ее чувствам и «застлать их туманом развратной жизни».

Она улыбнулась Нехлюдову, но не прежнему Нехлюдову, а выхоленному господину с надушенной бородой, улыбнулась так, как умеют улыбаться не одни падшие женщины, но и светские красавицы, вроде Мариэтты. Как и следовало ожидать, первое, чего она попросила у Нехлюдова, это денег. Нехлюдов был для нее теперь лишь богатый господин, которым она могла воспользоваться и пользовалась не только для себя, но по доброте своей и для других заключенных.

Но на втором свидании с Нехлюдовым, когда Маслова была пьяна и говорила ему жестокие слова, поразившие его в самое сердце, именно тогда обнаружилось превосходство ее цельной натуры над благодетельствовавшим ее Нехлюдовым. Я уже говорил об этой сцене. Напомню еще одну подробность. После взрыва накопившихся в ней чувств, после слов, вызвавших даже вмешательство надзирателя, Маслова, наконец, ослабела и заплакала жалостным плачем. «Нехлюдов не мог говорить: ее слезы сообщились ему. Она подняла глаза, взглянула па него, как будто удивилась, и стала утирать косынкой текущие по щекам слезы». Удивилась она потому, что слезы Нехлюдова убедили ее гораздо более, чем все его слова и уверения, что он действительно хочет служить ей потому, что чувствует к ней жалость. Ведь она от начала до конца любила его, любила так, как он никогда не любил ее, даже в то далекое, далекое время. Как же она могла видеть равнодушно его слезы? И если ей до этой минуты была противна его «жирная рожа», заслонившая от нее прежнего юношу, то его слезы сказали ей то, чего не сказали бы никакие слова — оказали, что в нем есть и другие чувства, кроме унизительного для нее великодушия, кроме желания очистить свою совесть и спастись за ее счет. Теперь только она увидела, что и в нем есть нечто неподдельное, а остальное ей подсказала ее любовь к нему. Теперь ее, наоборот, мучительно тянуло к нему, хотя она с истинно женским чутьем сразу поняла всю нелепость его планов, поняла, что между ней — каторжной и им — богатым князем не может быть ничего общего, что, женившись на ней, он погубит только самого себя, а ее не спасет, так как вечно будет страдать за свое великодушие. Когда он снова посетил ее, бывшую на этот раз в спокойном состоянии, Катюша просила прощения за свои прежние слова, но твердо стояла на своем решении. Выйти за него замуж для нее было невозможно. «Лучше повешусь», — сказала она. Нехлюдов воображал, что он приносит ей великую жертву и восхищался тем, что его любовь (на самом деле в нем никакой любви не было) одержала над ней победу. Победа состояла в том, что Катюша дала по крайней мере обещание, что бросит пить: это она и исполнила. Но на самом деле Катюша принесла в жертву самое дорогое для нее — свою любовь к Нехлюдову.

Она сознательно и добровольно отказывалась от счастья, которое, казалось, давалось ей в руки, так как понимала, что выйти за него замуж значит повесить ему камень на шею. А она предпочитала этому свою собственную смерть и говорила это не ради красных слов.

VI

Нехлюдов принадлежит к той породе умных, но бесхарактерных и дряблых людей, о которых у нас в прежнее время говорили, что их «заела рефлексия», т.е., выражаясь проще, людей, которые постоянно копаются в своих чувствах, на все лады разворачивают свой внутренний мир и нянчатся с каждым своим душевным волнением. Нигде превосходство простого, но сильного чувства Катюши над сложными и запутанными, но в то же время неопределенными и нерешительными чувствами Нехлюдова не сказывается так ярко, как в сцене, когда Нехлюдов, не дав себе труда проверить сплетни больничного швейцара, заподозревает Катюшу в «шашнях» и в то же время должен сообщить ей о том, что сенат утвердил приговор, осудивший ее на каторгу. С первого слова поверив швейцару, он уже чувствует к Масловой злобу и отвращение; в нем поднимается жестокое чувство оскорбленной гордости; по прошло еще несколько минут, и, услышав ее одерживаемые рыдания, Нехлюдов опять жалеет ее и даже чувствует себя виноватым. А потом он опять умиляется самим собой, радуясь тому, что никакие поступки Масловой и даже ее шашни с фельдшером не могут изменить его любви к ней: а любви-то никакой и не было, было лишь любованье самим собой! А Катюша? Одна мысль о том, что Нехлюдов мог поверить сплетне, смутила ее до того, что отняла у нее язык и не дала ей возможности сейчас же оправдаться перед ним. Когда он, умилившись окончательно своим великодушием, объявил ей, что все-таки он последует за ней, куда бы ее ни послали, Катюше, казалось, стоило сделать усилие над собой и сказать ему, что она ни в чем не виновата, что все это сплетня и вздор. Но она не нашла в себе силы для таких оправданий.

Она только «вся рассияла», услышав, что он все же едет. Но мысль, что он презирает ее, что он не верит в ее нравственное возрождение, до того мучила Катюшу, что была для нее хуже, чем известие, что она окончательно приговорена к каторге. А когда она сидела уже в вагоне и Нехлюдов стоял на платформе, она едва могла одержать радостную улыбку и просила Нехлюдова не за себя, а за других арестантов.

Нехлюдов и на этот раз по-прежнему не столько чувствует, сколько размышляет о своих изменчивых чувствах, то одобряя их, то осуждая и постоянно меняясь в настроении. Даже простейшие споры с зятем, в которых он отстаивает свои взгляды на суд и на наказания, повергают его в уныние: Нехлюдов погорячился, и вот новая тема для покаяния. Зато самые обыкновенные дорожные происшествия позволяют ему любоваться своими добрыми чувствами, превращая опять муху в слона. Он едет в третьем классе — это вполне в порядке вещей — и необыкновенно доволен собой, когда великодушно уступает место тем самым рабочим, на которых прочая чистая публика смотрела враждебно, как на мужичье, отравлявшее воздух вагона. Сам Толстой в этом случае заражается высокими чувствами Нехлюдова и заставляет рабочих подтвердить исключительность его подвига. «Ну, сколько ни ездил, — говорит один из рабочих, — таких господ не видал. Не то чтобы тебя в шею, а он еще место уступил. Всякие, значит, господа есть». Под конец Нехлюдов до того умиляется, видя себя среди рабочих людей с их серьезными трудовыми интересами, что чувствует себя как бы попавшим в новый мир... Это все же лучше, чем самоумиление.

Впечатление, доставляемое отношением Нехлюдова к Масловой, еще более усиливается при сопоставлении с безыскусственной историей мужика Тараса, который следует за своей молодой женой, покушавшейся его же отравить под влиянием временного психического расстройства, вызванного просто слишком ранним браком.

Эта трогательная история, по-видимому, прямо списанная с натуры, — или, лучше сказать, натуральная, как сама жизнь, — еще резче оттеняет различие между простыми чувствами простых людей и душевной путаницей Нехлюдова. В этой мужицкой драме все до необычайности ясно. «Я и сама не знала, что делала», — говорит жена, прося прощения у Тараса. «Много баить не подобает, — отвечает он, — я давно простил», — и он следует за женой без малейшего колебания, не усматривая в этом никакого подвига, а относясь к своей поездке как к самому обыкновенному делу, внушенному любовью и жалостью.

VII

Но, кроме мужиков и уголовных арестантов, Катюша и Нехлюдов встречают теперь новых людей, и эта встреча открывает для Катюши целый мир и довершает ее нравственное возрождение. Для Нехлюдова встреча не пропадает бесследно, но имеет совсем иное значение.

Новые товарищи Катюши по ссылке — в большинстве случаев люди среднего класса из так называемой интеллигенции. Люди этого крута, вообще говоря, чужды Нехлюдову и по понятиям, и по убеждениям, и по внешности, и даже по манере разговора. Нехлюдов никогда, например, не скажет о ком-нибудь: «Эта личность была у меня вчера в гостях», — такое выражение так же поражает его, как и грязные воротнички у заключенной в тюрьме молодой девушки. Неудивительно, что и один из наиболее нетерпимых и узких людей той среды, в какую теперь попал Нехлюдов, именно Новодворов, в свою очередь, считает Нехлюдова только «кривлякой» и говорит, что Нехлюдов может рассуждать обо всем «только по-княжески, стало быть, по-дурацки». Это два разных мира, порой не понимающие друг друга даже в большей степени, чем барин и мужик. Люди того круга, к которому принадлежал Нехлюдов, сплошь и рядом легко «понимают» мужиков, с которыми они привыкли говорить сначала с детства в лице нянюшек, а становясь взрослыми, в сношениях с приказчиками и старостами; им труднее бывает понять интеллигентных людей из среднего класса. Не мешает напомнить по этому поводу некоторые автобиографические показания самого Толстого в его «Детство и отрочестве». Молодой аристократ, попав в университет и очутившись в чуждом ему мире студентов, среди которых большинство не принадлежало к аристократии, лишь постепенно и с трудом понял, что среди этих бывших семинаристов, сыновей мелких чиновников, может быть, даже мещанских детей есть и было немало молодых людей, превосходивших его не только научными познаниями, но даже знанием литературы, музыки и других вещей, обыкновенно считающихся принадлежностью аристократического воспитания. В конце концов аристократический юноша сознавал за собой первенство лишь по части французского произношения. Подобно самому Толстому, Нехлюдов, как человек очень умный, скоро понял, что если он и выше многих из новых товарищей, то во всяком случае есть и между ними такие, которые далеко превосходят его и умственным развитием, и вполне выработанным взглядом на жизнь. Одним из таких людей был Симонсон, которому выпало на долю играть решительную роль в судьбе если не Нехлюдова, то Катюши.

Можно сказать, не рискуя ошибиться, что для Толстого самой трудной задачей всегда было характеризовать именно людей среднего класса, к которому принадлежали новые товарищи Катюши. Даже огромный талант Толстого, его тонкая наблюдательность и необычайная любовь к деталям не могут заменить отсутствие материала, недостаточное знакомство с жизнью. Стоит сравнить ту необыкновенную уверенность и точность описаний, какую мы встречаем у Толстого, когда идет дело об аристократах и о мужиках, с отрывочными, беглыми, порой неверными штрихами, какими Толстой характеризует большую часть людей среднего круга. Сравнительно резко бывают очерчены у Толстого фигуры разных знаменитых врачей и адвокатов, часто вращающихся в том же аристократическом кругу; но и здесь у Толстого больше внешних подробностей, чем внутреннего содержания. Вспомните знаменитого адвоката в «Анне Карениной», который усердно ловит моль во время беседы с знатным клиентом. Так же очерчен и Фонарин в «Воскресении». Это скорее всего обличительные типы, характеризующие нелюбовь Толстого к юридическим кляузам. Но когда речь идет о новых товарищах Масловой, Толстой вынужден иметь дело с сложной психологией и с целым общественным течением, с которым «великий писатель земли русской» сталкивался лишь отдаленным образом, быть может, через третьи руки. Следует изумляться таланту Толстого... но, в общем фигуры «политических» все же самые бледные в его романе.

Местами это лишь намеки на типы, кое-где приходится встречаться даже с фальшивыми, нехудожественными чертами, с смешением эпох и течений. Сам Симонсон представляет какой-то смешанный тип: трудно решить, идет ли речь о народнике 70-х годов, или о деятеле гораздо более позднего времени, или, наконец, об одном из самых последовательных учеников самого Толстого.

Мы узнаем, например, что Симонсон был вегетарианцем и даже носил резиновые галоши вместо башмаков, чтобы не употреблять шкур убитых животных.

Миросозерцание Симонсона по своему религиозному характеру и смешению парадоксально понятых научных теорий (например, теории фагоцитов и механической теории тепла) с педантическими нравственными предписаниями скорее всего напоминает радикального толстовца и имеет мало общего с взглядами людей, из которых обыкновенно составлялся в 70-х годах контингент «политических». Пусть, впрочем, говорит сам Толстой. Симонсон, по его словам, «составил себе религиозное учение, определяющее всю его деятельность. Религиозное учение это состояло в том, что все в мире живое, что мертвого нет, что все предметы, которые мы считаем мертвыми, неорганическими, суть только части огромного органического тела... И потому он считал преступлением уничтожать живое...»

Замечу, что мне лично пришлось встретить в середине 80-х Годов юношу, который увлекался идеями Толстого и в то же время составил себе теорию, в значительной мере напоминающую миросозерцание Симонсона. Этот молодой человек, еще не сошедший с гимназической скамьи, страдал, сверх того, манией преследования и вообще производил впечатление психически ненормального субъекта. Он считал свои идеи необычайно радикальными, и когда сообщал о них людям, которым доверял, то всегда озирался по сторонам. Идеи же состояли в том, что земной шар представляет род колоссального организма, в котором горные породы играют роль скелета, населяющие же землю организмы — роль мускульной и нервной ткани. Одним словом, это была разработанная до деталей чудовищная органическая теория, вроде той, которую многие мыслители применяли к социальным явлениям, — но в данном случае примененная к физике земного шара. Исходя из этой теории, юноша, подобно Симонсону, пришел к этическим выводам, согласовавшимся с учением о непротивлении злу насилием. Это, может быть, весьма и типично для тогдашнего толстовства, но мало характерно для того разряда типов, из которых вербовались люди, описанные в «Воскресении». Выведя Симонсона, Толстой поэтому скорее подчинился своим личным симпатиям, чем требованиям исторической истины.

Повторяю, что Симонсон скорее всего — смешанный тип. У него можно найти наряду с толстовством и явными намеками на народничество даже черты новейшего марксизма — правда, черты более внешние, но все же представляющиеся режущим ухо анахронизмом при сравнении с другими подробностями, указывающими на совсем других людей и другую эпоху. Так, Симонсон идет пешком не потому, чтобы он, подобно Марье Павловне, хотел уступить место на подводе более слабому ссыльному, а потому, что считает несправедливым пользоваться классовым преимуществом — т.е. неожиданно заимствует по крайней мере терминологию марксизма. Энергичный же и влиятельный, но узкий и нетерпимый, Новодворов говорит даже речи, представляющие род пародии на некоторые новейшие течения: это целый букет изречений, возводящих в куб неловкие выражения, которые дали оружие против «новых слов». О народных массах, он, например, проповедует следующие вещи: «...Совершенно иллюзорно ожидать от них помощи до тех пор, пока не произошел процесс развития, тот процесс развития, к которому мы приготавливаем их».

Несомненно, что в эпоху увлечения толстовством и народничеством были и такие, как выражаются палеонтологи, «пророческие» типы; но во всяком случае, они мало характерны для того времени, и едва ли тогда Новодворов мог бы пользоваться значительным влиянием, какое ему приписывает Толстой, смешивающий и направления, и эпохи.

Лучше очерчена Марья Павловна, но это потому, что в ней обрисованы по преимуществу не политические, а женские и вообще человеческие черты, что снова дало Толстому возможность обнаружить свое понимание людей. Эта весталка с красивыми глазами (которые Толстой почему-то сделал «бараньими», что едва ли идет к другим свойствам Марьи Павловны) имела и должна была иметь решительное влияние на Катюшу. Первоначальное отвращение Марьи Павловны к бывшей проститутке вскоре сменилось участливым отношением, и с переводом Катюши к политическим между обеими женщинами вскоре произошло сближение. Катюша полюбила Марью Павловну «почтительной и восторженной любовью. Ее поражало то, что эта красивая девушка из богатого генеральского дома, говорившая на трех языках, держала себя, как самая простая работница». Особенно удивляло Катюшу совершенное отсутствие кокетства в этой девушке, не знавшей к мужчинам иных отношений, кроме чисто товарищеских. Девятнадцати лет Марья Павловна бросила свой богатый дом, поступила на фабрику, потом была арестована. Во время пути Марья Павловна никогда не думала о себе, а только о других. С Катюшей ее сближало отвращение обеих к физической любви: «Одна ненавидела эту любовь потому, что изведала весь ужас ее; другая потому, что, не испытав ее, смотрела на нее как на что-то непонятное и вместе с тем отвратительное и оскорбительное для человеческого достоинства».

Но, кроме Марьи Павловны, на Катюшу повлиял еще другой человек, которого Катюша считала не менее необыкновенным, чем Марью Павловну. Этот человек был Симонсон, и «это влияние происходило от того, что Симонсон полюбил Катюшу». Удивительного в этой любви ничего нет. При своей склонности к опрощению, он легко мог увлечься Катюшей, чем «интеллигентными товарками».

Здесь, может быть, уместно заметить, что у Симонсона наряду с другими чертами смешанного типа есть и такие, которые всегда правильнее относятся к самой ранней эпохе народничества, эпохе так называемого «хождения в народ», — героической, как я назвал ее в одной из моих статей. Этими чертами он ближе всего напоминает Аркадия Львовича Караманова из «Знамения времени» Мордовцева, — романа, который впервые появился в 1869 г. и которым зачитывалась тогдашняя молодежь. Так, Симонсон еще гимназистом решил, что нажитое его отцом, интендантским чиновником, нажито нечестно, и он объявил отцу, что состояние это надо отдать народу. Отец разбранил его: сын ушел из дому и перестал пользоваться средствами отца. После этого Симонсон сошелся (по словам Толстого) с народниками и поступил в село учителем. В романе Мордовцева отношение сына к отцу приблизительно то же. Когда отец Аркадия, помещик, уверял крестьян, что заботится о них, Аркадий говорил отцу в глаза: «Ты лгун». Видя везде фальшь, Аркадий также обратился к народу, но поступил круче Симонсона — сам обулся в лапти и стал косить и пахать. Такие народники порой женились на крестьянках. Если Симонсон не сделал того же, т.е. не зажил совсем как мужик, то, по-видимому, потому, что он ставил на первом плане просветительную деятельность; но и таких народников было много. От Симонсона естественно было ожидать любви не к совсем грубой, но все же наполовину простой девушке.

Любовь Симонсона к Катюше не представляет ничего ненормального. Прежде всего, по словам Толстого, он любил платонически. Этому трудно верить, но следует признать, что Симонсон искренне мог заблуждаться насчет своих чувств и считать их платоническими. Он был робок с женщинами, мало знал их, жил чисто идейной жизнью и сообразно с этим легко идеализировал Катюшу, усмотрел в ней какую-то необыкновенную женщину с высокими нравственными и умственными качествами. Это мнение Симонсона о ней сразу подняло Катюшу в ее собственных глазах. Тут на самом деле «любовь победила». Катюша стала уважать Симонсона, даже преклонялась перед ним, но настоящей любви к нему питать не могла — по той простой причине, что продолжала любить Нехлюдова. Но она всецело подчинилась нравственному влиянию Симонсона и еще больше подчинилась силе и глубине его чувства. Он брал ее такой, какова она была. Он не стремился, подобно Нехлюдову, к ее нравственному перерождению: для него она была уже моральной личностью.

Если бы не встреча Катюши с Симонсоном, для которого она была не Катюшей, а Катериной Михайловной, то, право, трудно сказать, как удалось бы Толстому привести роман к какой-либо развязке. Мне кажется, нище не очевидно в такой степени превосходство Толстого над средней руки беллетристами, ищущими деланых эффектов, как в том, что Толстой придумал любовь Симонсона к Катюше. Можно было бы кончить роман каким-либо мелодраматическим эпизодом, вроде того, что Нехлюдов, женившись на Катюше, в конце концов стал бы для нее источником нового великого горя; можно было, например, ввести любовь Симонсона уже после того, как Катюша сделала бы такой нелепый шаг, каким был бы брак ее с Нехлюдовым. Но Толстой предпочел жизненную простоту всяким сложным романтическим эпизодам. Как только мы узнаем, что Симонсон любит Катерину Михайловну, для нас уже нет ни малейшего сомнения в ее выборе, несмотря на то, что она по-прежнему любит Нехлюдова. Тем не менее даже для нас, знающих, что такое Нехлюдов, на первый взгляд, кажется удивительным спокойствие, с каким Нехлюдов узнал от Симонсона о его любви к Катюше. Здесь Толстой остается, однако, тонким психологом.

Именно так следовало изобразить сцену, потому что Нехлюдов, исключая самую первую пору своей любви, в сущности, никогда и не любил, а для сильной ревности и вообще для какого-либо энергического чувства был слишком мягок душой. Простота и правдивость Симонсона — вот что более всего его поразило во время этого разговора, потому что в нем самом простоты вовсе не было, а правдивость лишь понемногу развивалась. В самых глубоких тайниках души Нехлюдова была даже некоторая радость по поводу такого конца.

Любовь Симонсона, выражаясь грубо, но прямо, позволяла Нехлюдову отделаться от Катюши, с которой он не знал бы, что делать. Если к этому чувству и примешивалось что-то похожее на ревность, то это была скорее некоторая досада на то, что теперь приходилось перестраивать планы своей жизни. Таким слабохарактерным людям, каков Нехлюдов, нелегко бывает отказаться от того, во что они втянулись. Даже тяжелая или неприятная обязанность, раз она стала привычной, до того срастается с ними, что отказаться от своей привычки для них оказывается еще более трудным, чем следовать ей. Так старое платье, хотя бы и неудобное, часто кажется более удобным, чем новое, сшитое хотя бы наилучшим образом.

Но надо было, наконец, объясниться с Катюшей. И это объяснение сразу решило дело, так как из него Катюша без всяких слов поняла, что Нехлюдов не любит ее.

«...Как только Нехлюдов произнес имя Симонсона, она багрово покраснела.

— Что же он вам говорил? — спросила она.

— Он сказал мне, что хочет жениться на вас.

Лицо ее вдруг сморщилось, выражая страдание. Она ничего не сказала и только опустила глаза.

— Он спрашивал моего согласия или совета. Я сказал, что все зависит от вас, что вы должны решить.

— Ах, что это? Зачем? — проговорила она и тем странным, всегда особенно сильно действующим на Нехлюдова, косящим взглядом посмотрела ему в глаза. Несколько секунд они молча смотрели в глаза друг другу. И взгляд этот многое сказал и тому и другому.

— Вы должны решить, — проговорил Нехлюдов.

— Что мне решать? — сказала она. — Все давно решено.

— Нет, вы должны решить, принимаете ли вы предложение Владимира Ивановича, — сказал Нехлюдов».

Предложение состояло в том, что Симонсон, признавая за Нехлюдовым известные права относительно Катюши, просил его согласия.

« — Да, но если бы вышло помилование? — сказал Нехлюдов.

— Ах, оставьте меня. Больше нечего говорить, — сказала она и, встав, вышла из камеры».

Действительно, больше говорить не стоило с человеком, который любящей его женщине отвечает, в сущности, следующее: выйдет помилование — тогда лучше я на вас женюсь, а не выйдет — связывайте вашу судьбу о политическим ссыльным, все равно тогда брак будет фиктивным. Это было последнее и, надо сказать правду, довольно жестокое оскорбление, нанесенное Нехлюдовым той самой Катюше, которую он все время так великодушно спасал. Очевидно, он думал, что в случае помилования Катюша поспешит оставить Симонсона и так обрадуется свободе от каторги, что навяжет себе новую каторгу в виде брака с таким расшатанным человеком, каким был он, Нехлюдов. Но самое главное, что было в его словах, это правдивое на этот раз признание, что никакой любви в нем нет к ней, а есть лишь желание очистить себя самого от когда-то сделанной гадости. Каким способом очистить, женившись ли самому на Катюше или выдав ее за Симонсона, это в сущности было для Нехлюдова безразлично.

Дальнейшая судьба Катюши для нас ясна. То обстоятельство, что Катюша наполовину была помилована, т.е. вместо каторги, осталась на поселении, собственно не играет в ее жизни решительной роли. Судьба ее во всяком случае была уже связана с судьбой Симонсона. Ей предстояла трудная, но вместе с тем и трудовая, стало быть, в конце концов светлая и радостная жизнь. Воскресение совершилось...

Гораздо сложнее вопрос о дальнейшей судьбе Нехлюдова.

Нехлюдов, по своему обыкновению, не столько чувствует, сколько разбирается в самых противоположных чувствах, толком не умея решить, что, собственно, он чувствует. То он рад решению Катюши, то ему снова чего-то жалко и досадно, а порой даже чего-то стыдно. Он сознает, наконец, что Катюша приносит ему какую-то жертву, что она жертвует своей любовью к нему ради его же покоя и счастья. Когда он осознал это, роль Нехлюдова кончилась: они окончательно поквитались, и Катюша с лихвой заплатила ему за его великодушие и жертву, им принесенную. Между ними все было кончено.

Но что же теперь оставалось Нехлюдову?

В личной его жизни вновь образовался огромный пробел. Нехлюдов не имел перед собой никакой сколько-нибудь ясно намеченной дели, а это всего мучительнее для таких колеблющихся и вечно чего-то ищущих людей.

Когда они так или иначе запряжены в какое-либо дело, они еще могут чувствовать некоторое удовлетворение. Неопределенность окончательно убивает их.

Найти выход из такого колеблющегося положения было так трудно, что даже гений Толстого не справился с этим вопросом чисто психологическими средствами и прибег к сверхъестественной помощи, к чуду. Нехлюдов стал читать главу XVIII от Матфея, открыв машинально Евангелие, подаренное ему одним из тех англичан, которые раздают Евангелия в тюрьмах. И вдруг Нехлюдов прозрел и стал другим человеком...

Толстой может этому верить, но я не верю и думаю, что немногие поверят.

Ведь евангельское учение и до того было несколько знакомо Нехлюдову. Мало того, в одном месте романа, еще в начале покаянного подвига, мы прямо читаем, что Нехлюдов смотрел на свои прежние поступки как на «исполнение воли хозяина». Толстой говорит в конце романа, что после прочтения евангельских слов все прежнее получило для Нехлюдова совсем иное значение, чем прежде. Но и этому трудно верить. Вполне возможно, что под влиянием решения Катюши, увидев себя совершенно выбитым из колеи, не зная, что делать с самим собой, Нехлюдов вообразил, что, наконец, обрел в словах Евангелия то, чего давно искал, а именно: Царство Божие внутри себя самого. Такое индивидуальное спасение было мыслимо для древних христианских аскетов: оно немыслимо при современных сложных условиях жизни. А Толстой сам признает, что Нехлюдов и теперь не попал в новые условия. Не Нехлюдовым, конечно, переделать весь общественный строй. Нехлюдов по-прежнему будет, например, превосходно получать ренту со своих крестьян, хотя значительную часть ее и будет тратить на добрые дела и в этом смысле придаст ренте «новое значение». Возможно даже, что он прекрасным образом женится и хотя сам будет вегетарианцем, но не сможет воспрепятствовать убойному питанию своих близких. А если не женится, то на этот случай он давно уже обещал сестре завещать имение племянникам...

Во всяком случае никакого серьезного общественного дела от Нехлюдова ждать нельзя. Он будет много следить за своим собственным совершенством, что не помешает ему, например, выругать кого-либо, а потом каяться в этом и корить себя за свою горячность. И в этих вечных попытках к самоисправлению пройдет вся его в конце концов довольно бесцельная жизнь. Бесспорно, Нехлюдов играл заметную роль в деле возрождения Катюши, но только потому, что она любила его. Ее спасла ее собственная любовь, за которую ей простится многое...


Впервые опубликовано: «Научное обозрение», 1900, № 6, стр. 1120-1134; № 7, стр. 1292-1310.

Михаил Михайлович Филиппов (1858-1903) — русский писатель, философ, журналист, физик, химик, экономист и математик, популяризатор науки и энциклопедист.



На главную

Произведения М.М. Филиппова

Монастыри и храмы Северо-запада