М.М. Филиппов
Некрасов

На главную

Произведения М.М. Филиппова


I

«Это было раненое в самом начале жизни сердце». Так характеризовал Некрасова вскоре после его смерти великий знаток человеческой души, сам измученный и израненный, — я говорю о Достоевском. Из всех определений, данных личности Некрасова, это, быть может, наиболее удачное: Некрасов действительно всю жизнь носил в сердце никогда не заживавшую рану, и эта рана «была началом и источником всей страстной, страдальческой поэзии его».

Сколько-нибудь обстоятельной, не говорю уже полной, биографии Некрасова еще нет и, вероятно, она появится нескоро. Долго придется также ждать истории литературы той эпохи, когда Некрасов был почти единственным поэтом, которого читали все, — даже те, которые не признавали в его стихах никакой «поэзии». По странной иронии судьбы русская литература, игравшая всегда такую выдающуюся роль в нашей общественной жизни, до сих пор вообще не имеет настоящего историка. Есть у нас в высшей степени ценные ученые труды, как, например, труд Пыпина, есть несколько монографий, несколько сборников критических очерков, каковы очерки К.К. Арсеньева, где уделено место и Некрасову. Но все это еще не история литературы...

Рассмотреть поэзию Некрасова в связи с историей русской общественности 60-х и 70-х годов, выяснить ее отношение к так называемому «народничеству» и другим тогдашним течениям было бы задачей в высшей степени благодарной. Но в достаточной мере вознаградилась бы даже более скромная попытка — обрисовать такую своеобразную личность, какую несомненно представлял собой Некрасов и которая только и могла явиться на рубеже двух эпох — дореформенного «безвременья» и славной эпохи «великих реформ». Нам, позднейшему поколению, для которого эпоха крепостного права не имеет уже значения лично пережитого, нам, знающим эту эпоху или по преданиям, или по сохранившимся пережиткам, конечно, трудно хотя бы мысленно пережить все то, что выработало на Руси тип «кающегося дворянина», а Некрасов, несмотря на горемычную нужду своей молодости, был одним из самых ярких представителей этого типа. Зато в наш век нарождающейся крупной промышленности и все более растущего умственного пролетариата нам вполне понятна и близка другая черта личности Некрасова: он сам прошел ступень пролетария, окончательно выработавшую и закалившую его душу, и его участие ко всем обездоленным если не исходило целиком из этого источника, то все же благодаря ему было еще более искренним. Некрасов был барин, со многими приобретенными барскими вкусами и потребностями, но его барство существенно отличается от тургеневского и даже толстовского. Поздно достигнув богатства, Некрасов не мог превратиться в настоящего барина-сибарита, каким был всю жизнь Тургенев, знавший о нужде больше из книжек, да еще разве немного присмотревшийся к ней во время своих охотничьих экскурсий. Самая страсть к охоте, общая Некрасову и Тургеневу, совершенно иначе выразилась у обоих: Тургенев увлекался охотой главным образом как ценитель природы, любитель леса, бесподобно им описанного. Да и свои экскурсии по крестьянским избам он использовал в значительной мере на чисто эстетические мотивы. Стоит вспомнить единственное в своем роде описание состязания «певцов». В крепостной деревне Тургенев усмотрел столько поэтического, нашел столько общечеловеческих черт, что недаром он первый из русских писателей стал пользоваться широкой известностью за границей, какой не имели до него даже Пушкин и Лермонтов.

По сравнению с роскошью тургеневских красок поэзия Некрасова монотонна и бледна. Но в то время как Тургенев только скользит по поверхности крестьянской жизни, Некрасов заглядывает в самую глубь народной души и раньше Льва Толстого, раньше кого бы то ни было из русских писателей поражается величием «народной правды». «Певцу народных страданий», «Бессмертному певцу народа», «Слава печальнику горя народного» — такие надписи красовались на лавровых венках над гробом Некрасова, и непосредственное чувство анонимных почитателей поэта сказало здесь более, чем могла бы сказать самая утонченная критика.

В одной из газетных статей, написанных недавно по поводу двадцатипятилетней годовщины со дня смерти Некрасова, мне случилось прочесть, что «Некрасов не только вполне русский, но и специально великорусский поэт, даже такой, которого нельзя вообразить себе уроженцем какой-либо иной губернии, исключая Ярославской или же смежных с ней». Как известно, Некрасов был на самом деле уроженец Подольской губернии и русский только по отцу — мать его была чистокровная полька из старинной фамилии Закржевских. Я не придаю преувеличенного значения тем психо-физическим особенностям, которые характеризуют ту или иную расу, а тем более ту или иную отрасль такой тесной семьи народов, какой являются славяне, а поэтому подчеркиваю здесь наполовину польское происхождение Некрасова не в противовес приведенному мнению о «великорусских» чертах поэзии Некрасова. Но все же мне кажется, что пренебрегать полупольским происхождением Некрасова никак не следует. Может быть, этому смешанному происхождению следует приписать даже некоторые недочеты в технике некрасовского стиха: речь матери, а в особенности такой, какой была для Некрасова его мать, западает глубоко в душу ребенка, и хотя вся обстановка детства Некрасова была действительно великорусская, но, может быть, и слабые и сильные стороны некрасовского стиха все же зависят от того, что родная речь его матери была речью не Пушкина, а Мицкевича. Несмотря на все народные обороты и слова, изобилующие в его стихах, Некрасов не стал таким мастером русского слова, какими были не только Пушкин и Лермонтов, но и некоторые второстепенные поэты чисто русского происхождения, как, например, Плещеев, писатель во всех прочих отношениях далеко уступающий Некрасову. Отдаленные предки Пушкина и Лермонтова — арап Петра Великого и шотландский выходец Лермант, — конечно, не идут в счет по сравнению с тем близким, непосредственным влиянием, какому подвергся Некрасов со стороны матери.

Зато с другой, более важной стороны, влияние этой женщины на поэзию Некрасова было несомненно благотворное. После народа, т.е. крестьянской массы, первое место и в сердце, и в поэзии Некрасова всегда занимала женщина, в особенности женщина-мать и несчастная жена, находившаяся под грубой властью деспота-мужа: это все мотивы чисто биографические. Достоевский в том выпуске своего «Дневника писателя», который был посвящен смерти Некрасова, писал об этом следующее: «Лично мы сходились мало и редко и лишь однажды вполне с беззаветным, горячим чувством, именно в самом начале нашего знакомства, в сорок пятом году, в эпоху "Бедных людей"... Тогда было между нами несколько мгновений, в которые, раз навсегда, обрисовался передо мною этот загадочный человек самой существенной и самой затаенной стороной своего духа». Здесь именно Достоевский и дает свою уже приведенную великолепную характеристику Некрасова, как человека «с раненой душой»; и далее показывает, что рана была нанесена Некрасову еще в нежном возрасте. Некрасов говорил Достоевскому «со слезами о своем детстве, о безобразной жизни, которая измучила его в родительском доме, о своей матери — и то, как говорил он о своей матери, та сила умиления, с которою он вспоминал о ней, рождали и тогда предчувствие, что если будет что-нибудь святое в его жизни, но такое, что могло бы спасти его и послужить ему маяком, путевой звездой даже в самые темные и роковые мгновения судьбы его, то уж, конечно, лишь одно это первоначальное детское впечатление детских слез, детских рыданий вместе, обнявшись, где-нибудь украдкой, чтоб не видали (как рассказывал он мне), с мученицей матерью, с существом, столь любившим его».

Трагическая судьба матери Некрасова, этой образованной польской панны, влюбившейся в красивого, но грубого и неразвитого полуграмотного русского офицера, и вышедшей за него замуж против воли родителей, эта судьба достаточно известна уже потому, что увековечена самим поэтом в одном из лучших по форме и самом задушевном из всех его стихотворений — в поэме «Мать».

Письмо, помещенное Некрасовым в поэме «Мать» и, по всей вероятности, представляющее поэтическое воспроизведение документа, действительно найденного им в бумагах покойной матери, рисует тяжелую семейную драму, которую пришлось вынести его матери, когда она покинула родительский дом.

Правда, в те времена — письмо это у Некрасова помечено 1824 г. — еще не было в Польше того озлобления против русских, какое явилось после 1830 и особенно после 1863 г., но тон письма все же вполне правдоподобен.

Ты увлеклась армейским офицером,
Ты увлеклась красивым дикарем!
Не спорю, он приличен по манерам,
Природный ум я замечала в нем,
Но нрав его, привычки, воспитанье...
Умеет ли он имя подписать?
Прости! Кипит в груди негодованье —
Я пе могу, я не должна молчать...

Иначе и не могла писать пани Закржевская непокорной дочери.

Пой, дочь моя! Средь самого разгара
Твоих рулад, не выдержав удара,
Валится раб...

Эта гневная тирада против крепостного права, быть может, была и не совсем к лицу пани Закржевской, потому что кому же неизвестно, что польским холопам жилось ничуть не слаще, чем русским рабам! К сожалению, мы знаем немногое о той семейной и бытовой обстановке, в которой выросла мать Некрасова: бесспорно, что среди польских аристократов того времени были уже и люди, которые под влиянием западноевропейских идей давно покончили счеты с крепостничеством. Вполне жизненно и правдиво звучат следующие строки письма:

Вернись в семью, будь родине верна —
Или, отцом навеки проклятая
И навсегда потерянная мной,
Останься там отступницею края
И москаля презренною рабой...

Несмотря на все увещания матери, дочь выбрала последнее. И она отдала всю свою душу, всю любовь не только «дикарю», который скоро разлюбил ее, но и тому краю, который стал второй ее отчизной...

После нескольких лет походной жизни отец Некрасова поселился в своем родовом имении в Ярославской губернии. Здесь протекло невеселое детство поэта. «Нет отрады в воспоминаньях юных лет», — говорит Некрасов в поэме «Несчастные». Здесь же он рисует картины своего детства.

Рога трубят ретиво,
Пугая ранний сон детей,
И воют псы нетерпеливо...

А вечером после охоты — оргия.

И бледный мальчик, у стены
Прижавшись, слушает прилежно
И смотрит жадно (узнаю
Привычку детскую мою) ...
Что слышит? песни удалые
Под топот пляски удалой;
Глядит, как чаши круговые
Пустеют быстрой чередой...

Гости смеются над мальчиком и называют его травленым волчонком за его робость и застенчивость. А мать бледнеет, когда кто-нибудь из этой пьяной компании позовет ее сына...

Какие нежные слова, какие тихие звуки льются из души поэта, когда он вспоминает о двадцатилетней каторге своей матери.

Та бледная рука, ласкавшая меня,
Когда у догоравшего огня
В младенчестве я сиживал с тобою,
Мне в сумерки мерещилась порою,
И голос твой мне слышался впотьмах,
Исполненный мелодии и ласки,
Которым ты мне сказывала сказки
О рыцарях, монахах, королях.

Потом, когда читал я Данта и Шекспира,
Казалось, я встречал знакомые черты:
То образы из их живого мира
В моем уме напечатлела ты.
И стал я понимать, где мысль твоя блуждала,
Где ты душой, страдалица, жила,
Когда кругом насилье ликовало,
И стая псов на псарне завывала,
И вьюга в окна била и мела...

Мать была для Некрасова не только единственным другом и ангелом хранителем, но и представительницей высшей культуры, тех идеалов, о которых отец и его разгульная компания имели такое же понятие, как слепой о цветах.

Я уже сказал, что мать Некрасова отдала душу не только увлекшему ее красивому бурбону: она отдала душу и той многострадальной стране, ради которой покинула родину. В страданиях народа она увидела то, что примирило ее с собственными страданиями. Можно поверить Некрасову, что не только от своего имени он влагает в уста матери следующие слова:

Перед рабом, согнувшимся над плугом,
Моя судьба — завидная судьба!
Несчастна ты, о родина! я знаю:
Весь край в плену, весь заревом объят...
Но край, где я люблю и умираю,
Несчастнее, несчастнее стократ!..

Уже в том можно видеть трагедию жизни Некрасова, что он никогда не имел отца. К отцу он до конца жизни относился не иначе, как со злобой, как к палачу, загубившему жизнь матери. Ни одного слова прощения или даже оправдания по отношению к отцу нельзя найти во всей Поэзии Некрасова. Только в одном месте, говоря о смерти матери, Некрасов признает, что ее смерть все же не прошла бесследно для этого человека. «Ты победила... У ног твоих — детей твоих отец...» — обращается Некрасов к умершей матери и затем говорит, что если отец по ее смерти «не посвящал детей в безумные забавы» и не доводил до роковой черты «разнузданной свободы», то только потому, что дух матери стоял на страже, сдерживая этого деспота.

Какую роль играла память о матери в личной жизни и в творчестве Некрасова, об этом он сам говорят в той же поэме «Мать»:

И если я легко стряхнул с годами
С души моей тлетворные следы
Поправшей все разумное ногами,
Гордившейся невежеством среды,
И если я наполнил жизнь борьбою
За идеал добра и красоты,
И носит песнь, слагаемая мною,
Живой любви глубокие черты —
О, мать моя, подвигнут я тобою!
Во мне спасла живую душу ты!

Когда поэма «Мать» впервые появилась в печати, славянофильский «Русский мир», воздав должное поэтическим достоинствам и горячему чувству поэмы, сделал некоторые, не лишенные значения, замечания. «Мы нисколько не желаем оспаривать, — писал критик из "Русского мира", — что в двадцатых и тридцатых годах русская жизнь отличалась грубостью, что крепостное право, псари, палки играли в ней большую роль; но разве польское общество было когда-нибудь впереди нас со стороны человечного отношения к народу, к крестьянству?.. Разве не у поляков народ назывался быдлом? Да и помимо крестьянского вопроса, провинциальные и деревенские нравы в Польше в двадцатых годах едва ли в каком-нибудь отношении были культурнее наших: те же псари, те же плети, то же пьянство и разврат — и, разумеется, как там, так и здесь, много светлых исключений из общего порядка. Культурное первенство Польши окончилось вместе с XVIII веком».

Критик, однако, забыл, что вопрос о превосходстве польской культуры тут не при чем. Если этот вопрос и задет, то только в письме, написанном польской матерью и адресованном дочери, покинувшей родительский дом: а что польские матери могли быть очень низкого мнения о тогдашней русской культуре, это едва ли подлежит сомнению. Мне лично приходилось слышать от поляков, что в старину в польских домах ходили по рукам какие-то «двенадцать правил», будто бы кем-то преподанных русским военным для обращения с польскими дамами, причем в числе этих правил были чуть ли не такие, что не следует при дамах обходиться без носового платка. В этих анекдотах было много пристрастия и национального озлобления, объясняемого политическими причинами: но едва ли можно серьезно утверждать, что большинство военных, посылавшихся в Польшу в 20-х и 30-х годах, стояли на уровне развития того светского польского общества, к которому по рождению принадлежала мать Некрасова. И наконец, если даже допустить, что здесь невозможны никакие обобщения, то достаточно вместе с критиком признать возможность светлых исключений с обеих сторон. Судьбе было угодно, чтобы именно мать Некрасова была таким исключением, тогда как отец его был как раз заурядным армейским, а впоследствии полицейским офицером. Отсюда неизбежная трагедия, неизбежное двацатилетнее мученичество матери. Критик «Русского мира» выразил также изумление, как решился Некрасов подвергнуть публичному суду своего родного отца? Но повторяем, у Некрасова не было отца: в отце он видел только тюремщика матери.

Но было и много других причин, навсегда отравивших жизнь Некрасова.

Прежде всего, хотя отец Некрасова был помещиком, но уже с раннего детства мальчик должен был узнать, если не горькую нужду, то по крайней мере очень стесненные обстоятельства. Именье было небольшое, а семья огромная: вместе с будущим поэтом у родителей Некрасова было 14 душ детей; хлопоты и возня с ними составляли нелегкое бремя для болезненной матери. Пиры, о которых говорит Некрасов, отвлекали отца от хозяйства. Крайне стесненные обстоятельства, особенно многочисленные тяжбы, нередко разорявшие тогдашних мелких помещиков, вынудили отца Некрасова принять место исправника. Отец нередко брал мальчика с собой в разъезды, причем Некрасову пришлось быть свидетелем многих тяжелых сцен; тогда впервые он стал сопоставлять народное горе со своим собственным.

В 1832 г., одиннадцати лет от роду, Некрасов первые расстался с родительским домом: его отправили в Ярославль и отдали в гимназию. О его тогдашних воспитателях можно найти некоторые указания в записках Головачевой-Панаевой.

Некрасова вместе с братом привезли в Ярославль готовиться и поступлению в гимназию и поселили на квартире с крепостным дядькой, который одновременно играл роль гувернера и повара. Дядька счел, однако, для себя более удобным ходить по трактирам, а мальчикам выдавал на руки тридцать копеек, предоставляя им обедать, где и когда хотят. Мальчики были очень довольны предоставленной им свободой и вместо ученья отправлялись на загородные прогулки, запасаясь хлебом и колбасой и не возвращаясь часто до позднего вечера. Наконец, разразилась гроза: однажды, вернувшись вечером с прогулки, они застали на квартире грозного отца, который приехал их проведать. У дядьки обе скулы были сильно припухшие и его спровадили в деревню, а к мальчикам приставили другого, более старого и более строгого ментора. Мальчуганы, однако, скоро подметили, что и этот педагог был не без человеческих слабостей. Уложив их спать, он позволял себе выпить. Некрасов с братом притворялись спящими, а потом вылезали из окна и отправлялись в трактир, где маркером был также крепостной их отца, отпущенный на оброк. В трактире мальчики учились играть на биллиарде, и в этой науке преуспевали гораздо более, чем в гимназической премудрости.

Как ни печальна была эта педагогическая система, но о своих крепостных менторах Некрасов вспоминал без малейшей злобы и рассказывал об этой эпохе своей жизни всегда весело: после жизни в отцовском доме пребывание в Ярославле представлялось ему настоящим привольем. С гимназическим начальством Некрасов не ладил уже потому, что у него стала обнаруживаться обличительная жилка. Он писал скабрезные сатиры, ходившие по рукам у учеников и, когда начальство, наконец, узнало имя автора, дальнейшее пребывание Некрасова в гимназии стало невозможным. Отец не слишком опечалился этим обстоятельством, так как хотел определить сына на военную службу и, пользуясь протекцией одного жандармского генерала, вздумал отдать сына в Петербург в дворянский полк. Случайная встреча Некрасова с одним ярославским товарищем, поступившим в университет, повернула его судьбу. Несмотря на угрозу отца оставить его без всякой помощи, угрозу, которая была действительно выполнена, Некрасов в дворянский полк не поступил и приготовился к вступительному экзамену в университет.

Шестнадцатилетний мальчик с 150 рублями в кармане и с паспортом «недоросля из дворян», по которому он жил потом всю жизнь, остался в Петербурге почти выброшенным на улицу.

Много раз даже до самого последнего времени возбуждался вопрос, действительно ли в жизни Некрасова была эпоха «настоящей» материальной нужды. Каким образом такой вопрос мог возникнуть ввиду самых категорических показаний не только самого Некрасова, но и многих людей, близко его знавших, это было бы загадкой, если бы можно было усмотреть что-либо загадочное в страсти людей развенчивать все так называемые кумиры. Некрасов был в течение долгого времени главным вдохновителем популярнейших журналов и любимцем молодого поколения — этого, конечно, было вполне достаточно, чтобы нажить множество литературных и нелитературных врагов. Не ограничивались тем, что преувеличивали его действительные вины и прегрешения, отвергали даже то, что подтверждается самыми достоверными свидетельствами.

С 1839 по 1841 г. Некрасов буквально жил впроголодь. Сам он рассказывал по этому поводу следующее: «Ровно три года я чувствовал себя постоянно, каждый день голодным. Приходилось есть не только впроголодь, но и не каждый день». Напомню также рассказ Некрасова о том, как он ходил в один ресторан на Морокой читать газеты, а в сущности для того, чтобы украдкой поесть хлеба. Рассказ этот дышит такой искренностью, что заподозрить здесь преувеличение или позднейшую рисовку нет ни малейшего основания.

Впрочем, есть немало показаний и других лиц, вполне подтверждающих, что Некрасов действительно терпел горькую нужду в эти годы. Так, еще недавно в газете «Новости» было сообщено со слов известного артиста М.И. Писарева показание Н.И. Куликова, бывшего режиссера, у которого в молодости Некрасов часто бывал в роли переводчика водевилей. По словам Куликова, подтвержденным также его сестрой, артисткой Шуберт, «Некрасов в сильный мороз часто являлся к нему весь застывший от холода, без верхнего пальто, без галош, без всяких признаков верхнего белья, с шарфом на шее». М.И. Писарев между прочим самым категорическим образом опровергает показания Григоровича, который в своих записках, напечатанных в «Русской мысли» 1892 — 1893 гг., утверждал, что по приезде в Петербург Некрасов «вовсе не находился в бедственном положении». По словам Писарева, Григорович в этом, как и во многих других случаях, доказал, что на его память полагаться нельзя. Добавлю с своей стороны, что, быть может, Григоровичу пришлось встретить Некрасова в первые дни его пребывания в Петербурге, когда Некрасов, имея еще запас денег от отца, мог и не нуждаться в самом необходимом. Если исключить это, конечно, добросовестное, но тем не менее ненадежное показание Григоровича, то все свидетельства людей, близко знавших Некрасова, совпадают с его собственными автобиографическими показаниями. Так, например, Панаев в своих «Литературных воспоминаниях» пишет о Некрасове по поводу его первого знакомства с Белинским: «Он (Белинский. — М.Ф.) полюбил его (Некрасова. — М.Ф.) за его резкий, несколько ожесточенный ум, за те страдания, которые он испытал так рано, добиваясь куска насущного хлеба, и за тот смелый практический взгляд не по летам, который он вынес из своей труженической и страдальческой жизни — и которому Белинский всегда мучительно завидовал».

Это показание Панаева для нас вдвойне ценно — и как подтверждение рассказа Некрасова о своих страданиях и, быть может, еще в большей мере как свидетельство того, каким образом относился к практичности Некрасова такой идеалист и бессребренник, как Белинский. «Мучительно завидовал», — говорит Панаев; а между тем враги Некрасова ни на что в частной жизни поэта не напирали в такой мере, как на его практичность; ничего ему не ставили в такой степени в вину, как его вполне обеспеченное положение. И даже у позднейших друзей Некрасова при разговоре на эту щекотливую тему обыкновенно являлись апологетические тенденции, тогда как Белинский, наблюдавший постепенное развитие «практичности» Некрасова, не только не искал оправданий, а даже «завидовал». Не объясняется ли это прежде всего тем, что хулители Некрасова сами большей частью не имели понятия о нужде и о борьбе за кусок хлеба, тогда как Белинский, находившийся в руках кулака Краевского, на своем примере отлично знал, что значит жить литературным трудом и уважал в Некрасове человека, своими силами избавившегося от гнета кулаков. То были годы, когда Некрасов дал свою «аннибалову клятву» — не умереть от голода на чердаке, и эту клятву он выполнил, достигнув, наконец, полной материальной независимости и обеспеченности. Говорили, что он нажил состояние преимущественно карточной игрой, бывшей одной из его главных слабостей. Поверить этому трудно. Некрасов играл много, порой очень счастливо, но так как никому из его хулителей не удалось доказать, что он был нечестным игроком, то теория вероятностей сильно говорит против того, чтобы карты были главным источником его обогащения. Он выигрывал тысячи, но тысячи и проигрывал. Правда, до него уже Державин составил себе счастье посредством карт, что, кстати сказать, никогда не ставилось в вину певцу Фелицы. Но если Державину все-таки нельзя было обойтись без своего поэтического таланта, то это еще в большей мере следует сказать относительно Некрасова. Гораздо больше, нежели карты, наверное, дало Некрасову его искусное литературное предпринимательство. Панаев, познакомившийся с Некрасовым еще в очень юную пору его жизни, пишет о Некрасове, что он пускался перед этим в издание разных мелких литературных сборников, которые «постоянно приносили ему небольшой барыш». «Но у него, — продолжает Панаев, — уже развивались в голове более обширные литературные предприятия, которые он сообщал Белинскому. Слушая его, Белинский дивился его сообразительности и сметливости и восклицал обыкновенно: "Некрасов пойдет далеко... Это не то, что мы. Он наживет себе капиталец!"»

Слова эти, оказавшиеся пророческими, произносились Белинским, очевидно, без малейшей злобы и даже с одобрением. Не следует забывать, что даже чисто буржуазные идеалы обогащения в ту эпоху не могли казаться такими сомнительными, как теперь, так как в России капитализм тогда существовал разве в эмбрионе, а налицо был свой отечественный кулак, вроде Краевского и ему подобных, по сравнению с которыми Некрасов, с его литературными предприятиями американского трудового типа, должен был представляться провозвестником лучшего будущего.

Достоевский в указанном уже выпуске своего «Дневника писателя» в свою очередь возбудил вопрос о стремлении Некрасова к материальным благам и решил его с своей обычной прямотой и смелостью.

Достоевский вполне согласен с тем, что поэзию Некрасова невозможно оторвать от личности и от общественного положения поэта, так как Некрасов был не только поэт; не он ли сам сказал: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан». Итак, мы вправе предать Некрасова суду, компетентность которого он сам признавал. Но что такое практичность Некрасова и нужны ли для нее обычные оправдания с ссылками на среду и т.п.? Против этого Достоевский возражает самым энергичным образом и прилагает к Некрасову совершенно иное нравственное мерило. Достоевский ни на минуту не сомневается в том, что из всего, что рассказывали про Некрасова, «по крайней мере половина, а может быть, и все три четверти — чистая ложь... Ложь, вздор и сплетни, — говорит еще раз Достоевский. — У такого характерного и замечательного человека, как Некрасов, — не могло не быть врагов. А то, что действительно было, что в самом деле случилось — то не могло тоже не быть подчас преувеличено. Но, приняв это, все-таки увидим, что нечто все-таки остается. Что же такое? Нечто мрачное, темное и мучительно бесспорное...» И вот Достоевский усматривает ключ к разрешению загадки в одном стихотворении Некрасова, где, несмотря на то, что речь идет, очевидно, не об авторе, Достоевский, не без основания, усматривает и автобиографические черты.

Здесь описывается прибытие в столицу будущего богача.

Ни денег, ни званья, ни племени,
Мал ростом и с виду смешон
Да сорок лет минуло времени —
В кармане моем миллион!

«Миллион — вот демон Некрасова!.. — комментирует Достоевский. — Это был демон гордости, жажды самообеспечения, потребности оградиться от людей твердой стеной и независимо, спокойно смотреть на их злость, на их угрозы. Я думаю, этот демон присосался еще к сердцу ребенка, ребенка пятнадцати лет, очутившегося на петербургской мостовой, почти бежавшего от отца. Робкая и гордая молодая душа была поражена и уязвлена, покровителей искать не хотела, войти в соглашение с этой чуждой толпою людей не желала...

Это была жажда мрачного, угрюмого самообеспечения, чтобы уже не зависеть ни от кого... Но этот демон все же был низкий демон. Такого ли самообеспечения могла жаждать душа Некрасова, эта душа, способная так отзываться на все святое... Золото может казаться обеспечением именно той слабой и робкой толпе, которую Некрасов сам презирал...

Но демон осилил, и человек остался на месте и никуда не пошел.

За то и заплатил страданием, страданием всей жизни своей. В самом деле, мы знаем лишь стихи; но что мы знаем о внутренней борьбе его с своим демоном, борьбе несомненно мучительной и всю жизнь продолжавшейся? Я и не говорю уже о добрых делах Некрасова: он об них не публиковал; но они несомненно были, люди уже начинают свидетельствовать об гуманности, нежности этой "практичной" души».

Но еще важнее всех этих, так сказать, частных свидетельств свидетельство самой деятельности поэта, и Достоевский подчеркивает это с необычайной силой.

С какой бы стати, кажется, такому «практичному» человеку, каким был Некрасов, проявить особую любовь к народу? Подделать такую искреннюю любовь и скорбь, какую мы видим в стихах Некрасова, решительно невозможно. Нет, любовь к народу была, по словам Достоевского, «исходом его собственной скорби о себе самом».

И этой любовью к народу он «оправдал себя сам и многое искупил, если и действительно было что искупать...»

К этим слогам глубокого психолога трудно прибавить что-либо, здесь угадан действительно самый нерв всей поэтической деятельности Некрасова и впервые вместо пошлой апологии прямо поставлен вопрос: имеем ли мы вообще право быть обвинителями Некрасова, если даже нам предоставлено право быть его судьями?

Не мешает присоединить к этим размышлениям Достоевского некоторые мысли писателя, имеющего с ним очень мало общего — я говорю о литературных воспоминаниях г. Михайловского, в которых несколько страниц посвящены Некрасову.

Характеристика Некрасова, данная г. Михайловским, прерывается разными вводными эпизодами и рассуждениями, но все же из нее можно составить нечто цельное. Личной близости между г. Михайловским и Некрасовым не установилось, несмотря на близкое участие г. Михайловского в «Отечественных записках». Сказав о том, что даже с Салтыковым его «разделяло различие в привычках, вкусах, обстановке», г. Михайловский добавляет: «Еще меньше житейских точек соприкосновения было у меня с Некрасовым, который жил барином, имел обширный круг разнообразных и нисколько для меня не занимательных знакомств, шибко играл в карты, устраивал себе грандиозные охотничьи предприятия». Рассказав все это, г. Михайловский обращается к одной из попыток развенчать Некрасова, предпринятой в свое время каким-то г. Глинкой в «Московских ведомостях». Публицист «Московских ведомостей» вслед за многими другими уверял, что Некрасов никогда не был мучеником идей, потому что петь о нуждах меньшой братии было ему «просто выгодно». Ссылаясь на своего отца и брата, знавших Некрасова в дни его молодости, тот же Глинка утверждал, что Некрасов никогда не нуждался — хотя, собственно говоря, этот вопрос, вовсе не относится к тому, был ли Некрасов искренним или неискренним певцом чужого горя и чужой нужды. Утверждениям Глинки г. Михайловский противопоставляет показание В.А. Панаева, напечатавшего свои воспоминания о Некрасове в «Русской жизни». Этот Панаев (которого не следует смешивать с издателем «Современника») знал Некрасова очень близко и впервые познакомился с ним у художника Даненберга. Даненберг и Некрасов жили в одной комнате, питались щами, имели одно общее верхнее платье и общие сапоги, так что выходили на улицу поочередно. Раньше Некрасов жил, как утверждал В.А. Панаев, еще хуже: он ютился в подвале и работал, лежа на полу, привлекая иногда внимание прохожих. Все имущество его состояло из коврика и подушки, даже верхнего платья не было, питался он черным хлебом и рисковал быть выгнанным на улицу.

Добавлю к этому, что не только «рисковал», но однажды буквально был выгнан. Эпизод этот рассказан в краткой биографии, приложенной к Собранию сочинений Некрасова; напомню только, что Некрасов квартировал на Разъезжей у одного бедного отставного унтер-офицера, которому сильно задолжал во время болезни. Отправившись как-то к знакомому студенту-медику, Некрасов, когда вернулся домой, увидел, что квартирные хозяева уже его не пускают и что они забрали за долг весь его жалкий скарб. После этого Некрасов ночевал некоторое время с нищими в трущобе.

Итак, никакого сомнения относительно того, что Некрасов в молодости терпел «настоящую» нужду, не может быть. Но совершенно справедливо говорит по этому поводу г. Михайловский, что эти страдания Некрасова — одно, а его защита меньшой братии — другое. Мало ли есть писателей, которые в молодости очень нуждались, а потом не только не думали о меньшом брате, но и прямо становились в разряд торжествующих свиней...

Что касается, однако, попытки «Московских ведомостей» и многих иных «развенчать» Некрасова, отповедь, данная г. Михайловским, кажется мне не вполне достаточной. Прежде всего тут вовсе не причем консерватизм «Московских ведомостей», безразлично, поставим ли мы этот консерватизм в кавычки или же сочтем его за подлинный. Как известно, далеко не одни «консерваторы» клеветали на Некрасова. Чуть ли не самым главным источником клеветы стал ни более ни менее, как либеральный

«Голос», взведший против Некрасова массу небылиц пером Евгения Маркова. Но что еще более печально, самые нелепые сплетни о Некрасове распространял такой боец либерализма и такой выдающийся писатель, как Тургенев. После этого о клевете «Московских ведомостей», право, и говорить не стоит, особенно, если там в роли сикофанта выступает не какой-либо каменный столп, а просто Глинка.

По словам г. Михайловского, «развенчать» Некрасова дело не хитрое. «Как человек, — говорит г. Михайловский, — Некрасов давно развенчан». И он сам спешит указать на различные тени, лежащие на памяти Некрасова, как бы гордясь тем, что люди, чтущие память поэта, «не боятся рассказывать подлинные и действительно мрачные подробности из жизни Некрасова».

И вот, со слов Головачевой-Панаевой, г. Михайловский рассказывает один такой эпизод, — эпизод потрясающий, так как дело идет о том, что Некрасов косвенным образом стал виновником смерти одного молодого писателя! Не могу, однако, не обратить внимания на то, что в передаче г. Михайловского из рассказа Головачевой-Панаевой ускользнула одна, по-видимому, ничтожная подробность, придающая, однако, всему эпизоду окраску, отличную от той, какую этот прискорбный случай приобрел в пересказе г. Михайловского. Приведу поэтому рассказ г-жи Головачевой, не опуская ни одной существенной черты.

У Некрасова, как у большей части карточных игроков, были разные суеверные приметы относительно выигрыша. Он полагал, например, что непременно проиграет, если выдаст деньги из конторы «Современника» в тот самый день, когда вечером ему предстояла большая игра.

В «Современнике», рассказывает г-жа Головачева-Папаева, сотрудничал один молодой человек, Пиотровский, который постоянно брал деньги вперед у Некрасова. К несчастью, однажды случилось так, что утром Пиотровский выпросил у Некрасова денег, а вечером тот проиграл крупную сумму. Не прошло недели, как Пиотровский прислал к Некрасову с письмом какую-то женщину, снова прося денег. Некрасов дал ответ женщине, что не может исполнить просьбу Пиотровского, а когда она ушла, стал ворчать на то, что Пиотровский опять просит денег. «Да еще глупейшее письмо пишет, — прибавил он, — угрожая, что если я откажу в трехстах рублях, то ему придется пустить себе пулю в лоб». — «Может быть, и в самом деле он в безвыходном положении? — заметила Головачева. — Пошлите ему денег». — «Не дам. Он не более педели тому назад взял у меня 200 рублей, тоже говоря, что у него петля на шее. Да и я по его милости проигрался».

Головачева стала смеяться над суеверием Некрасова; наконец, он, по ее словам, уступил ее доводам, хотя авансов разным авторам и так было роздано на огромную сумму — около 25 000 рублей (цифра, вероятно, вдесятеро преувеличенная Головачевой).

Он обещал послать Пиотровскому деньги на другой день. Но было уже поздно. Пришедший к Некрасову на следующий день Чернышевский сообщил ужасное известие, что Пиотровский из страха попасть в долговое отделение застрелился. Некрасов был так потрясен этим событием, что три дня не выходил из кабинета.

Как же комментирует этот эпизод г. Михайловский? Он при пересказе забывает подчеркнуть одну деталь, а именно — слова Некрасова, что Пиотровский незадолго перед тем уже взял 200 рублей, написав Некрасову, что у него «петля на шее». А между тем в этой детали, по моему мнению, главное объяснение того, почему Некрасов позволил своему глупому суеверию одержать верх над желанием помочь сотруднику. Некрасов, очевидно, совершенно искренне был убежден в том, что Пиотровский никогда не выполнит угрозы застрелиться, что это с его стороны не более, как прием запугивания, уже однажды ему удавшийся. Этого не замечает г. Михайловский, а потому вина Некрасова представляется ему гораздо более тяжкой, чем она была на самом деле. Но даже в его собственном варианте мотивировка вины Некрасова ему не удается. По рассказу г. Михайловского, выходит, что Некрасов отказал Пиотровскому в помощи, причем Пиотровский погиб из-за той же «игрецкой» страсти, которая играла такую роль и в жизни Некрасова. Что же это, однако, за «игрецкая» мораль — требование сочувствия к Пиотровскому, собственно как к игроку!

Прежде всего г-жа Головачева вовсе не говорит о том, чтобы Пиотровский играл в карты: она говорит просто, что он запутался в долгах и что его хотели посадить кредиторы в долговое отделение, а за карточный долг никого не сажают. Стало быть, и с этой точки зрения Некрасов не мог войти в положение Пиотровского, которое даже не было ему в точности известно, тем более, что уже однажды Пиотровский прибег к вымогательству денег при помощи угрозы «петлею на шее». «С формальной точки зрения, — соглашается г. Михайловский, — Некрасов отнюдь не был виноват в самоубийстве Пиотровского. Выдавать Пиотровскому или другому кому деньги по всякому требованию он вовсе не был обязан, да и не имел бы возможности». И тем не менее г. Михайловский признает, что совесть Некрасова должна была почувствовать себя «ущемленной» после того, как погибла эта молодая жизнь. Все это так, если бы, повторяю еще раз, Некрасов не имел перед собой предыдущего примера, когда Пиотровский прибег к аналогичному маневру с целью получения денег. И мне кажется, нет ни малейшего основания не поверить искренности слов Некрасова, сказанных им Головачевой, что ему никогда и в голову не могла бы прийти мысль, что человек застрелится, и что, знай он что-либо подобное, он дал бы не только триста рублей, но и десять тысяч...

Эпизод с Пиотровским, в особенности в том освещении, которое придает ему г. Михайловский, следует сопоставить с одним из личных воспоминаний г. Михайловского. Весной 1870 г. самому г. Михайловскому, в то время уже много работавшему в «Отечественных записках», понадобилась однажды экстренная сумма денег на отправку одного близкого ему больного человека за границу. Между тем, по его же словам, им было уже забрано немало вперед из конторы журнала. Он изложил Некрасову исключительность обстоятельств; но, по словам г. Михайловского, Некрасов сухо отказал в деньгах, указав на образовавшийся уже долг. «Я понимал, — пишет г. Михайловский, — что он прав, но все-таки с горьким и обидным чувством вернулся домой». Некоторое время спустя Некрасов, однако, выдал ему денег, прибавив: «Вы нам человек нужный». «Опять-таки, — говорит г. Михайловский, — Некрасов был несомненно прав. Если б я не был нужен журналу, так незачем мне и льготы оказывать, а коли нужен, так надо обратить внимание. Но как-то уж очень это жестко и обнаженно вышло».

Может быть, эта жесткость и сухость Некрасова в личном деле г. Михайловского при отправке близкого ему больного человека повлияла несколько и на оценку г. Михайловским поведения Некрасова в печальном эпизоде с Пиотровским. Но существенный вопрос здесь состоит в том, был ли Некрасов действительно повинен в негуманном отношении к сотрудникам и был ли он прав по отношению к ним только с «формальной точки зрения», т.е. в сущности — неправ; или же на его стороне была хотя некоторая доля и настоящей внутренней правоты? Мне кажется, что это последнее ближе к истине. Если авансы, выдававшиеся Некрасовым, были и не так велики, как это утверждает Головачева, то во всяком случае они были крупны, что подтверждает относительно самого себя и г. Михайловский. Но ведь нельзя же систему авансов сделать неограниченной! Тут Некрасову, как человеку «практичному» не в дурном, но просто в деловом смысле этого слова, было ясно, что если не допустить никаких ограничений, то очень легко посадить на мель весь журнал, а вместе с ним тех же жаждущих аванса сотрудников. Это он и высказал «жестко и обнаженно» г. Михайловскому, и я вполне уверен, что теперь, когда г. Михайловский сам является не только редактором, но и издателем журнала, его контора не допускает неограниченной выдачи авансов и также проводит различие между людьми «нужными» и «ненужными» журналу. Журнал не благотворительное учреждение и не касса взаимопомощи, и если Некрасов высказал «сухо» то, что более «мягкий» человек облек бы в более «влажную» форму, то это еще небольшая беда. Как видно из рассказа самого г. Михайловского, Некрасов в конце концов редко отказывал и можно было бы привести немало примеров тому, что он, как об этом упомянул Достоевский после смерти Некрасова, делал много добра молодым начинающим литераторам, о чем, конечно, нигде не спешил публиковать.

Что бы ни говорил г. Михайловский о жесткости и сухости Некрасова, налицо остается тот факт, что авансы раздавались очень и очень щедро. Кроме того, можно привести и прямое свидетельство человека, который был к Некрасову более близок, нежели г. Михайловский, и уже по своему положению секретаря редакции «Отечественных записок» мог лучше кого бы то ни было присмотреться к отношениям, существовавшим между редактором и сотрудниками. В некрологе Некрасова, помещенном им в «Биржевых ведомостях» (1877, № 334), Плещеев писал: «Заслуги Некрасова как журналиста... огромны... Трудно, почти невозможно быть долгие годы журналистом и не нажить себе врагов... Но люди, постоянно работавшие в журнале и близко стоявшие к редакции, засвидетельствуют, насколько было правды в отзывах этих доброжелателей... И не только добрым советом и сочувственным словом готов был всегда помочь Некрасов пишущей братии, приносившей к нему на суд свои произведения. Имея вполне обеспеченные средства к жизни, но, пройдя в юности школу нужды, он никогда не оставался глух к нуждам своих сотоварищей но профессии, умел войти в положение писателя и не только оказать ему помощь, но оказать ее так, что она не оскорбляла самолюбия одолженного».

Это что-то непохоже на жесткость и сухость. Скажут, быть может, что Плещеев, под первым впечатлением смерти поэта, последовал правилу: de mortuis aut bene, aut nihil [О мертвых или хорошо, или ничего (лат.)]. Но слишком честный и правдивый человек был Плещеев, чтобы льстить таким образом мертвецам. Если он подчеркнул именно эту сторону журнальной деятельности Некрасова, то просто потому, что это была правда; Плещеев писал даже, что в подтверждение его слов раздастся, «без сомнения, еще много голосов».

Впрочем, если в характеристике Некрасова, данной г. Михайловским, и есть некоторые неверные ноты, то они вполне искупаются превосходным заключением. «Так ли уже в самом деле велики вины Некрасова? — спрашивает он и отвечает. — Благодарная родина давно простила... Мы скажем: нас прости, тень поэта, свою родину прости, ту родину, грехами которой ты сам заразился и для просветления которой ты сделал так много».

Некрасова нельзя, конечно, считать «мучеником идеи», как иронизировали над ним в свое время «Московские ведомости»; но еще более нелепо было бы считать его «баловнем судьбы». Не говорю уже о его голодной молодости; но неужели в самом деле для такого человека, как Некрасов, могло представляться великим счастьем то обстоятельство, что, достигнув известного возраста и нажив тяжелые недуги, он мог теперь вести большую игру, обедать в первоклассных ресторанах и принимать у себя сановников! Говорят, что он был очень неравнодушен к этим благам жизни, что он любил не только балет, в котором можно усмотреть по крайней мере некоторые черты истинного искусства, но и попросту хороший обед. Может быть, и так. Но обеды с сановниками представляли для Некрасова во всяком случае далеко не одно гастрономическое значение. Прежде всего на этих обедах, как и на охоте, он сближался с людьми, которые проводили его издания через всевозможные подводные камни. Многие пуристы осуждали его за это, усматривая в таких сближениях угодничество перед сильными мира сего. Однако даже враги Некрасова вынуждены были признать, что своими связями он пользовался исключительно для своих журналов — «Современника» и «Отечественных записок» — и никогда для чисто личных целей. Так как все это отлично знали, то если уж за это осуждать Некрасова, то придется заодно осудить и всех работавших вместе с ним, а к его сотрудникам и соредакторам принадлежало все, что было тогда лучшего в русской литературе. Затем, мне кажется, у Некрасова были и совсем особые мотивы, почему он не чуждался разных сближений и знакомств. Забывают, что Некрасов был во всяком случае крупный художник, а художнику необходим возможно более широкий кругозор, широкое поле для наблюдений. Некрасов никогда не мог бы написать «Современников», если бы юбилейные обеды у Дюссо были знакомы ему только с чужих слов. Если Диккенсу никто не поставит в упрек то обстоятельство, что он посещал лондонские трущобы и таверны, то почему бы Некрасову не посещать таверн первого класса, в которых он мог не только есть устриц и беседовать о делах, но и играть роль мыслящего зрителя? И я думаю, в большинстве случаев именно так и было. Если г. Михайловский утверждает, что от подобных тесных соприкосновений к Некрасову пристало много грязи, то еще большой вопрос, глубоко ли въелась эта грязь, или же она очищалась без особого труда, например, при малейшем соприкосновении с деревней, куда Некрасов уезжал, чтобы отдыхать от столичной сутолоки. Некоторые показания г. Михайловского позволяют думать, что этот процесс очищения действительно наступал после всякой такой поездки.

Двадцать пять лет прошло со смерти Некрасова, а между тем мы все еще толчемся на месте и спрашиваем: развенчан ли Некрасов или нет, хотя двадцать пять лет тому назад на этот вопрос дал вполне определенный и, по моему мнению, вполне удовлетворительный ответ Достоевский. «Стремление к правде народной» — вот смысл поэзии Некрасова и здесь же оправдание его личности.

Не могу по этому случаю не упомянуть, что в числе нелепейших и гнуснейших клевет, которые распространялись про Некрасова в последний год его жизни, мне пришлось слышать в провинциальной глуши одну, быть может, самую обидную. Уверяли, будто Некрасов еще при крепостном праве относился негуманно к крепостным. Вся нелепость этой выдумки очевидна уже из того, что рассказчики относили эту клевету к какому-то имению в Подольской губернии, которого Некрасов никогда не имел, хотя он и родился в этой губернии, где временно квартировал его отец в качестве военного. Что же касается ярославского родового имения, то при жизни отца Некрасов не мог там ровно ничего делать, а впоследствии его отношения к крестьянам, насколько они известны, были вполне гуманные: случалось разве, что крестьяне надували. Мне кажется, нетрудно даже исследовать настоящий источник этой клеветы. Таким источником был, вероятно, покаянный стих в стихотворении «Родина»:

И вот они опять знакомые места...
Где было суждено мне божий свет увидеть,
Где научился я терпеть и ненавидеть,
Но, ненависть в душе постыдно притая,
Где иногда бывал помещиком и я...

Без всякого сомнения, живя «среди пиров, бессмысленного чванства, разврата грязного и мелкого тиранства», Некрасову трудно было остаться совсем чистым. «Злоба и хандра» мучила его, его жег и «огонь томительный», душа его была «довременно растлена» окружающим развратом, и он горько скорбел об этом. Но все же душа его сохранилась живой и глубоко затаила в себе ненависть против окружавшего его рабства. Такой человек мог иногда быть «барином», но никогда не мог бы стать скотом или зверем.

Как на самом деле относился Некрасов к крестьянам, об этом, по счастью, сохранились некоторые свидетельства самих крестьян. Недавно об этом появилась очень любопытная заметка г. И. Жилкина в «С.-Петербургских ведомостях» (1902, 28 декабря).

У Некрасова, кроме родового ярославского имения, была охотничья дача в 110 верстах от Петербурга подле станции Чудово в Чудовской Луке. Здесь еще жива память о поэте: особенно горячо вспоминают о нем его бывшие товарищи по охоте. Один из этих егерей, Степан Петрович Петров, рассказал г. Жилкину между прочим следующий трогательный эпизод, свидетельствующий о том, как душевны были отношения Некрасова к простым людям:

«К концу уже это было. Расхворался совсем Миколай Лексеич. Рак у него внутре был. Зовет меня. "Степан, — говорит, — Петрович..." А он меня Степаном не называл — завсегда Степан Петрович. "Устрой, — говорит, — охоту, чтобы скоро и хорошо. Да поближе. Как-нибудь, — говорит, — доеду". Ну, нашел я ему живой рукой серых куропаток. Снарядили его, укутали, посадили и круг под него подложили, — без кругу нельзя ему было. Ну, и рессоры тоненькие — не зыбнет. Поехали. И Зина его, Зина Миколаевна, супруга, с ним, кряхтит, охает Миколай-то Лексеич. "Далеко, что ли?" — говорит. А недалечко было. Приехали. "Вы, — говорю, — не беспокойтесь". Я, ведь, теперь шмоня, а тогда ходкой был. Разыскал с собаками. "Пожалуйте", — говорю. А он всегда со своей собакой ходил. Слез, пошел. Я это было дальше, — а он бросил ружье и кричит: "Степан Петрович! Степан Петрович! Родной мой, не могу! Вези домой!" И не хочет садиться к Зиновине Миколавне. Сел ко мне в шарабан. Круг положили. Едем. Согнулся, молчит. Проехали уж Чудово — молчит. Посмотрел я на него сбоку. Что такое? Засунул палец в рот и кусает. Молчит, бледный, и палец кусает. Перепугался я. "Зачем, — думаю, — барин, палец ест? Никогда этого не было". Выехали на пустоплес, он и говорит: "Слушай, Степан Петрович!" Сиплый у него этакий голос был. "Слушай, — творит! — Ты знаешь, как я тебя люблю. Больше Зины, больше брата. Ну, так слушай, что я тебе скажу. Только, смотри, никому, никогда не сказывай! И Зине не говори. Чтобы между нами двоими только и было". — "Убей меня Бог, — говорю". — "Хочу, — говорит, — застрелиться". — "Что же это, — говорю, — как же это... слава худая пойдет..." А у самого слезы. Гляжу на него и плачу. И у него слезы. "Не вынести, — говорит. — Что я могу сделать? Боль такая непереносная. Я уж, — говорит, — намерялся из револьвера, да побоялся — не убьет сразу. А хочу, — говорит, — из штуцера". — "Не надо, — говорю, — Миколай Лексеич! Слово худое — застрелиться". И зачал я его уговаривать. Говорю, говорю, плачу, а он все молчит, зубы стиснул, желтый, худой, согнулся... "А вон, — говорит. — Боткинский велит в Крым ехать". — "Вот, — говорю, — и поезжайте с Богом. Беспременно польза будет". Ну поехал он, а легче-то ничего не было».

Тот же егерь рассказывает следующие эпизоды:

«Добрейший был барин до народа. Бывало, заложим тройку вороных, дуем. Сидит он сгорбившись, бородка худенькая. Идут галахи. Он сейчас кучера тук в спину, стой! Смотрит. "Здравия желаем, ваше сиятельство!" А он все-то ваше благородие! Просто благородный барин! Знают, как назвать! Да оно и вправду, что твой князь был!... "Что, — скажет, — выпить хочется?" Чего выпить! Голодные третий день... А у него положенье — рупь на человека. А то и по три даст. Мелких не было. Понимал он насчет бедности. Сам испытал. Бывало, начнет рассказывать, как в Петербург приехал. Снял нумерок, а денег — не то что — свечу не на что купить. Спичку засветит, посмотрит, а потом опять темь. Вот как колотился!.. Сам голодал и других понимал. Бывало, никакого не минует. Едем раз через Грузинский мост. Едем ходко, тихо не ездили. А мужик с обручами, около дороги завяз: колеса у него кверху и телега перевернулась. Ну, мы бы без вниманья. А он — нет! Кучера стук в спину и ногу из тарантаса выкидывает. "Куда вы?" — спрашиваю. "Да вон мужик-то! Околевать ему что ли? Видишь, не поднимет". — "Да вы-то куды? Вон у вас какая партия дураков. Уж вы-то сидите спокойно. Поднимем без тебя". Ну, пошел я, камендинер — здоровый парнина у него был — еще два-три человека подошло, — народу около него страх сколько кормилось: кто патроны носит, кто сумку, шапку даст нести — неси, за все заплатит. Ну, перевернули, выправили на шоссе. "Ну, вот, — говорит, — нам наплевать, пустое дело, а мужик-то, може, целый день пробился бы". Эх, добрейший был барин! Но знаю, за что Бог окоротил век. Хорошему человеку и жизни нет, а другой болтается, чёрт его знает зачем! Ничего от него, кроме вреда, а живет!..»

Этот бесхитростный рассказ достаточен для опровержения десяти передовиц «Московских ведомостей» и гораздо красноречивее целого ливня дежурных слез, пролитых в поминальные дни призванными и непризванными... Не великий, по-видимому, подвиг вытащить ближнего из грязи, однако, и на это, как оказывается, не каждый способен, по пословице: «моя хата с краю». А Некрасов многих из грязи вытащил и в буквальном смысле, и в переносном... Один из его егерей прямо говорит, что обязан Некрасову всем своим благосостоянием. Поверит ли кто-либо после всего этого клевете, утверждавшей, что Некрасов был «жесток» с крестьянами?

Клевета, о которой идет речь, заслуживает быть поставленной рядом с пресловутым обвинением, гласившим, что Некрасов будто бы украл вверенные ему деньги. Дальше этого, кажется, идти было некуда. Шли, однако, и дальше, уверяя, что Некрасов торговал своим пером. На это обвинение, впрочем, ответил сам Некрасов в одном из наиболее прочувствованных своих стихотворений — и, что особенно важно, стихотворении покаянном, где, не отвергая своей действительной вины, он не хотел, однако, принять на себя незаслуженных обвинений. И действительно, между «неверным звуком» и продажей своей совести, ренегатством и предательством есть еще очень и очень большая и всегда ощутимая разница.

II

«Мечты и звуки» — так назывался первый сборник, доставивший Некрасову некоторую известность и порядочную материальную выгоду. Но уже раньше того он исписал немало бумаги и писал в самых разнообразных жанрах, стихами и прозой, начиная с водевилей и заканчивая критическими разборами ученых книг. Мы знаем, что после размолвки с отцом 16-летний

Некрасов дошел до полной нищеты, до босячества. В качестве литературного пролетария он не мог брезгать никаким родом творчества и писал обо всем, о чем только приходилось писать. При его малой подготовке, это было порой очень трудным делом и, когда Некрасову впервые пришлось писать рецензии на серьезные книги, он почувствовал полную беспомощность. Однако он не растерялся, стал посещать Публичную библиотеку, где окружил себя всякими риториками, надеясь найти в них руководство, как писать сочинения, прибегал и ко всяким иным пособиям по тому или другому предмету в зависимости от предмета разбираемой книги и таким образом до того набил руку, что именно его рецензии впервые обратили на него внимание Белинского.

Пройденная Некрасовым суровая школа литературного труда стоила иного университетского курса, и при всех недочетах в образовании, он несомненно был все-таки одним из наиболее образованных среди наших народников 60-х и 70-х годов. По своему широкому миросозерцанию, по общему уровню развития, по силе логического анализа, он стоял намного выше большинства народников-беллетристов, исключая, разумеется, Успенского. Тяжелый же путь, которым шел Некрасов, поднимаясь с низов литературы к ее вершинам, выработал в нем и те огромные, не только издательские, но и редакторские способности, которых не отрицали и его жесточайшие враги. Редакторское чутье Некрасова обнаружилось в самом начале его литературного поприща, когда он после продолжительного бегания из-за куска хлеба по разным редакциям напал на мысль издавать свои собственные сборники и альманахи. Он умел выискивать сотрудников и угадывать дарования. Достаточно напомнить, что в сборниках, изданных Некрасовым в начале 40-х годов, дебютировали такие писатели, как Григорович и Достоевский, и принимали участие Тургенев, Герцен, Майков. Вышедший в 1846 г. «Петербургский сборник», изданный Некрасовым, имел блестящий успех главным образом благодаря появлению в нем «Бедных людей» Достоевского. В каких-нибудь пять лет Некрасов из литературного пролетария стал талантливым организатором, сгруппировавшим вокруг себя лучшие молодые силы. Неудивительно, что когда в том же году при материальном содействии со стороны Панаева Некрасов приобрел от Плетнева «Современник», успех этого журнала был заранее обеспечен, в особенности потому, что Некрасову удалось привлечь к себе такую литературную силу, как Белинский.

С Белинским Некрасов сблизился в начале 40-х годов, сначала в качестве одного из сотрудников «Отечественных записок» по библиографическому отделу. Первый сборник стихотворений Некрасова, вышедший в 1840 г. под инициалами Н.Н. и озаглавленный «Мечты и звуки», хотя встретивший одобрение некоторых критиков, был осужден Белинским довольно сурово.

В первых стихотворных опытах Некрасова Белинский не усмотрел чего-либо, возвышающегося над посредственностью, а именно этого он не терпел в поэзии. «...Всякая крайность имеет свою цену, — писал Белинский, — и потому Василий Кириллович Тредиаковский, "профессор элоквенции, а паче хитростей пиитических", — есть бессмертный поэт; но прочесть целую книгу стихов, встречать в них все знакомые и истертые чувствованьица, общие места, гладкие стишки, и много-много, если наткнуться иногда на стих, вышедший из души в куче рифмованных строчек, — воля ваша, это чтение или, лучше сказать, работа для рецензентов, а не для публики, для которой довольно прочесть о них в журнале известие вроде "выехал в Ростов". Посредственность в стихах нестерпима». Кто же был прав в своем приговоре — чуткий Белинский, не признавший тогда в Некрасове крупный талант, или другие, гораздо менее чуткие критики, которые угадали в нем силу? Думаю, что все-таки был прав великий учитель, потому что критики, хвалившие Некрасова, точно также хвалили и действительных посредственностей, позднее основательно забытых. Справедливость суда Белинского признавал сам Некрасов, впоследствии скупавший свое первое детище и сжигавший скупленные экземпляры. Некоторые из стихотворений в сборнике «Мечты и звуки» были попросту подражаниями второстепенным поэтам, вроде Подолинского и того самого Бенедиктова, которого очень ценили в петербургских гостиных, но которого Белинский признавал вполне заурядным версификатором. Другие, как, например, «Смерть», «Два мгновения», «Покойница», были уже более самостоятельны, но пустота содержания всюду бросалась в глаза.

Некоторый шаг вперед в творчестве Некрасова обнаружил уже сборник «Статейки в стихах», также разобранный Белинским. Знаменитый критик, правда, и на этот раз сказал, что стихи, напечатанные в этой книжечке, представляют водевильную болтовню, и привел примеры, вполне это доказывающие. Но он же отметил одно стихотворение, в котором есть уже более серьезная мысль. Книжка появилась анонимно, но если бы мы не знали автора, это стихотворение несомненно и теперь было бы признано «некрасовским»:

В дни возраста цветущего
Я так же был готов
Взять грудью у грядущего
И славу и любовь.

Когда восторг лирический
В себе я пробужу,
Я вам биографический
Портрет свой напишу.
Тогда вы все узнаете, —

Как глуп я прежде был,
Мечтал, как вы мечтаете,
Душой в эфире жил.
Бежать хотел в Швейцарию, —
И как родитель мой
С эфира в канцелярию
Столкнул меня клюкой.
Как горд преуморительно
Я в новом был кругу
И как потом почтительно
Стал гнуть себя в дугу,
Как прежде, чем освоился

Со службой, все краснел,
А после успокоился,
Окреп и потолстел.
Как гнаться стал за деньгами,
Изрядно нажился,
Детьми и деревеньками
И домом завелся...

Если принять во внимание, что автору этого шуточного только по тону стихотворения было всего 22 года, то придется сказать, что он рано понял жизнь и научился видеть ее изнанку. В этой шутке был зародыш позднейшей обличительной сатиры Некрасова. Любопытно, что «Северная пчела», очень похвалившая «Мечты и звуки», осталась недовольна «Статейками в стихах». Может быть, Булгарин и его присные почуяли в авторе способность осмеять их самих, давно уже «гнувших себя в дугу» и «потолстевших».

В 1845 г. появился новый сборник Некрасова «Физиология Петербурга», в котором между прочим был напечатан рассказ Некрасова «Петербургские углы».

В то время Некрасов был уже довольно близок к кружку Белинского.

Я уже заметил, что еще с начала 40-х годов Некрасов сотрудничал в библиографическом отделе «Отечественных записок». Панаев рассказывает в своих «Литературных воспоминаниях», что в это время Некрасов, как и все принадлежавшие к кружку Белинского, очень увлекался Жорж Санд. Некрасов был знаком с нею тогда только по русским переводам. Панаев читал ему свои переводы, и это их сблизило. «С этих пор, — пишет Папаев, — мы виделись все чаще и чаще. Он с каждым днем все более и более сходился с Белинским, рассказывал вам свои горькие литературные похождения, свои расчеты с редакторами различных журналов».

Литературная деятельность Некрасова, однако, все еще не представляла ничего особенного; Белинский полагал, по словам Панаева, что Некрасов навсегда останется не более как полезным журнальным сотрудником, и только стихотворение Некрасова «В дороге» изменило мнение Белинского.

Мне кажется, однако, что Панаев чересчур упрощает дело, указывая как бы на внезапную перемену мнения Белинского о Некрасове.

Здесь не мешает дополнить рассказ Панаева показаниями его жены Головачевой-Панаевой. Ее показания, по моему мнению, убеждают, что уже значительно раньше Белинский стал замечать в Некрасове признаки незаурядного таланта: и мы увидим, что критический отзыв Белинского о «Физиологии Петербурга» вполне подтверждает именно эту точку зрения.

Вместе с тем это липший раз докажет, что «Воспоминания» Головачевой представляют гораздо более надежный материал, чем иногда думают.

По словам Головачевой, она в первый раз увидела Некрасова в 1842 г. зимой. Можно было бы усомниться в точности этого хронологического показания, так как «Физиология Петербурга» вышла только в 1845 г.; но это едва ли веский довод, так как вполне возможно, что «Петербургские углы» Некрасова были написаны в 1842 г. — первоначально для «Отечественных записок», но, не попав туда, должны были долго ждать выхода в свет.

Белинский привел Некрасова к Панаевым собственно для того, чтобы молодой автор прочел в обществе литераторов «Петербургские углы». Был также приехавший из Москвы известный критик В.П. Боткин. Некрасов имел вид болезненный, казался гораздо старее своих лет; манеры у него были угловатые, вид застенчивый. Белинский уже раньше прочел рассказ, но интересовался впечатлением других. Слушателей сильно коробил реализм изображения. По окончании чтения Белинский сказал: «Да-с, господа. Литература обязана знакомить читателей со всеми сторонами нашей общественной жизни. Давно пора коснуться материальных вопросов жизни, ведь важную роль они играют в развитии общества». На другой день между Белинским и Боткиным произошел жаркий спор о Некрасове. Белинский доказывал, что подобно тому, как ребенка нельзя угощать одними сладостями, так и общество, находящееся еще в детстве, нельзя удовлетворять одними приятными вещами. Если литература будет скрывать от общества всю грубость, невежество и мрак, его окружающие, то нельзя ждать прогресса. Боткин и другие спорили, доказывая, что литературная деятельность Некрасова «низменна». Белинский на это ответил, по словам Головачевой, следующее: «Эх, господа! Вы вот радуетесь, что проголодались и с аппетитом будете есть вкусный обед, а Некрасов чувствовал боль в желудке от голода... Вы все дилетанты в литературе, а я на себе испытал поденщину... Я дам голову на отсечение, что у Некрасова есть талант и, главное, знание русского народа, непониманием которого все мы отличаемся... Я беседовал с Некрасовым и убежден, что он будет иметь значение в литературе. У вас у всех есть недостаток — вам нужна внешняя сторона в человеке, чтобы вы протянули ему руку, а для меня главное — его внутренние качества. Хоть пруд пруди людьми с внешним лоском, да что пользы-то от них!»

Боткин стоял на своем, что грубого реализма в литературе нельзя допускать — и весьма правдоподобным кажется предположение, что отпор со стороны его и многих других (так как по-видимому большинство членов кружка Белинского было в этом вопросе на стороне Боткина) воспрепятствовал помещению рассказа Некрасова в «Отечественных записках».

Головачева сообщает между прочим и очень комичный финал этого диспута. Боткину очень понравился разбор одной книги в отделе библиографии, и он говорил: «Тонко, умно разобрал Белинский эту книгу». Белинский рассмеялся и сказал: «Передам вашу похвалу Некрасову. Это он разобрал книгу».

Рассказ Головачевой помимо его полного внутреннего правдоподобия, вполне подтверждается и тем печатным разбором «Физиологии Петербурга», который принадлежит перу Белинского. Белинский писал о напечатанных в первой части этого сборника «Петербургских углах» Некрасова следующее: «"Петербургские углы" г. Некрасова отличаются необыкновенною наблюдательностью и необыкновенным мастерством изложения. Упомянутая выше газета выписала из этой статьи три строки и всю статью обвинила в грязности; любопытно было бы нам услышать суждение этой газеты о романе "Счастие лучше богатства", который сооружен совокупными трудами гг. Полевого и Булгарина и напечатан в "Библиотеке для чтения" нынешнего года. Там, видно, все чисто — даже и описание подземных тайн винных откупов... Но Бог с ней, с этой газетою».

Этот отзыв Белинского о «Петербургских углах» уже сам по себе опровергает ходячее мнение, распространившееся с легкой руки Панаева, будто до появления стихотворения «В дороге» Белинский не замечал в Некрасове признаков особенного дарования.

Мнение это неверно и потому, что раньше появления стихотворения «В дороге», в 1845 г., Белинский писал еще о другом произведении Некрасова, его стихотворении «Чиновник», высказываясь об этой пьесе в таких выражениях, которые доказывают, что тогда уже Белинский считал Некрасова во всяком случае не простым «полезным сотрудником». О «Чиновнике» Белинский писал: это «есть одно из тех в высшей степени удачных произведений, в которых мысль, поражающая своею верностью и дельностью, является в совершенно соответствующей ей форме, так что никакой, самый предприимчивый критик, не зацепится ни за одну черту, которую мог бы он похулить».

Далее Белинский утверждает даже, что «Чиновник» Некрасова — одно из лучших произведений русской литературы 1845 г. Это достаточно сильно сказано, и печатный отзыв Белинского о стихотворении «В дороге» ничуть не более хвалебен. Даже выражения обоих отзывов сходны: о стихотворениях Некрасова, помещенных в изданном им «Петербургском сборнике» 1846 г., Белинский говорит: «Они проникнуты мыслию; это — не стишки к деве и луне; в них много умного, дельного и современного. Вот лучшее из них — "В дороге"».

Рассказ Панаева о впечатлении, произведенном на Белинского стихотворением «В дороге», следует поэтому понимать в том смысле, что в этом стихотворении Белинский, вероятно, впервые усмотрел не талант, а настоящее призвание Некрасова. И раньше он несомненно признавал и ценил в Некрасове и недюжинный талант, и богатый не по летам житейский опыт. Но прочитав стихотворение «В дороге», великий критик тотчас увидел, что истинное призвание Некрасова — не обличение, не картины из чиновничьей и литературной жизни, что ему следует взяться за скорбные мотивы из жизни многострадального русского мужика, изобразить те сложные ненормальные отношения, которые установились между крепостными и их владельцами. Некрасов был настоящий поэт той эпохи, когда, наконец, рано или поздно должна была порваться «цепь великая», хотя бы с тем, «чтобы ударить одним концом по барину, другим по мужику». Если вспомнить, какими надеждами и упованиями жил кружок Белинского, как скорбел сам Белинский о судьбе народных масс, какое впечатление произвела на него пресловутая переписка Гоголя с ее апологией крепостного права, то для нас станет понятным чувство восторга, которое овладело Белинским при чтении первых произведений Некрасова, посвященных самым уродливым явлениям крепостничества. В стихотворении «В дороге» речь идет как раз о той стороне крепостничества, которая резче всего бросалась в глаза — о положении домашних рабов. Это было уже не только крепостничество, но рабство в самом подлинном значении слова, ничем не лучше древнеримского. Такие факты всего более били по нервам уже потому, что человека из культурной среды легче трогают страдания людей, ему самому подобных. Страдания крепостной, воспитанной как барышня, могли растрогать и такие сердца, которым были совершенно чужды жалобы пахаря. Как бы то ни было, но положение дворовых было действительно самой вопиющей стороной крепостного права, и поэтическое изображение этого положения Некрасовым было одной из первых ласточек приближавшейся весны.

Когда Некрасов прочел Белинскому свое стихотворение, Белинский, по словам Панаева, со сверкающими глазами бросился к Некрасову, обнял его и сказал чуть не со слезами на глазах: «Да знаете ли вы, что вы поэт — и поэт истинный!» Другое стихотворение Некрасова «К родине» также привело Белинского в восторг. С свойственным ому увлечением неистовый Виссарион некоторое время только и говорил о Некрасове.

Поддержка Белинского очень много значила для молодого писателя. Несомненно, что Белинский помог Некрасову определить свой настоящий путь.

Жребий был брошен. Некрасову выпало на долю стать певцом народных страданий, и до конца своих дней, несмотря на пошлые уверения врагов, что «мужиковствующая литература всем надоела», он не изменял раз избранному пути.

Некрасов имел много врагов и литературных хулителей, но ни один из них не мог бы утверждать, что значение «музы мести и печали» было в свое время невелико. Как бы ни судило об этом потомство, но в свое время Некрасов был популярнейшим, можно даже сказать, единственным популярным русским поэтом. Фет, Майков, Полонский имели горсть почитателей, но молодое поколение совсем не признавало их. Даже «гражданские» поэты, как, например, Плещеев и Минаев, хотя много читались, не могли иметь ни малейшего притязания стать рядом с Некрасовым. Начиная с 60-х годов и до самой своей смерти, Некрасов положительно господствовал в русской поэзии и, несмотря на все нападки критиков враждебного лагеря, популярность его не только не уменьшалась, а постоянно росла.

Относительно такого поэта невольно прежде всего возникает два вопроса: был ли он продолжателем какой-либо традиции или создал в свою очередь какую-либо школу? Был ли его успех временным или же в его поэзии есть нечто прочное? Еще при жизни Некрасова некоторые критики высказывали мнение, что вся его поэзия представляет как бы порождение одной пьесы Пушкина, развитие пушкинской «хандры». При всем очевидном преувеличении, в которое впадали сторонники этого мнения, в нем есть капля истины. Пушкин был так всеобъемлющ, так многосторонен, что в его творчестве действительно можно найти зародыши самых разнообразных позднейших течений, в том числе и слабые зародыши некрасовского настроения. Протест против крепостного права раздался в поэзии Пушкина задолго до Некрасова. Поразительную мелочность обнаруживают поэтому те историки литературы, которые занимаются далеко не существенным вопросом о первенстве Некрасова в деле обличения крепостного права — по сравнению с Тургеневым и Григоровичем: они забывают, что в этом отношении Некрасова предварил Пушкин, а Пушкина — Радищев.

Для нас намного интереснее тот факт, что негодующая сатирическая муза, с которой Пушкин дружил в молодости, когда мог написать такую пьесу, как знаменитый «Кинжал», эта муза внушила ему также известные стихи, в которых клеймится «невежества губительный позор» и идет речь о «тягостном ярме», которое влекут до гроба рабы, не смея питать в душе ни надежд, ни склонностей. Но и в более позднюю пору жизни Пушкин мог еще написать следующие строки, в которых звучит что-то, предсказывающее некрасовскую поэзию, до «тягучего стиха» включительно:

На дворе живой собаки нет.
Вот, правда, мужичок, за ним две бабы вслед.
Без шапки он; несет под мышкой гроб ребенка
И кличет издали ленивого попенка,
Чтоб тот отца позвал да церковь отворил.
Скорей! ждать некогда! давно бы схоронил.

Таким образом, невозможно отрицать, что если прямое влияние Пушкина на Некрасова и было ничтожно, то все же в поэзии Пушкина скрывались уже зародыши некрасовских мотивов. В литературе, как и в биологии, есть «пророческие» типы, предваряющие далекое будущее.

Более близок и по эпохе, и по своим протестующим нотам к Некрасову Лермонтов. Конечно, и здесь нельзя доказать прямую связь. Однако Лермонтов был без сомнения одним из тех поэтов, чьи стихи всего сильнее звучали в воспоминаниях Некрасова. В особенности в начальную пору поэтического творчества Некрасова некоторые мотивы прямо внушались ему стихотворениями Лермонтова. Известную пьесу «В неведомой глуши, в деревне полудикой», несмотря на ее автобиографическое значение, сам Некрасов справедливо называет «подражанием Лермонтову».

Спешу оговориться. Когда идет речь о влиянии, оказанном Лермонтовым на Некрасова, я подразумеваю под этим исключительно прочувствованные скорбные произведения, — те стихотворения, в которых Некрасов вслед за Лермонтовым бросает вызов общественному мнению и пошлой обыденной морали. С этой точки зрения, лермонтовское влияние можно усмотреть и в том стихотворении Некрасова, которое уже самыми первыми критиками поэта, даже критиками несочувствующими, было причислено к перлам его оригинальной поэзии — я говорю об известном стихотворении, обращенном к падшей женщине («Когда из мрака заблужденья»).

Можно только пожалеть о том, что при таком родстве некоторых мотивов лермонтовской и некрасовской поэзии Некрасов мог внушить одним своим стихотворением мысль, будто лермонтовская поэзия ему совершенно чужда. Это стихотворение пользуется известностью, далеко не пропорциональной его достоинствам: говорю о пресловутой пародии на чудную «Колыбельную песню» Лермонтова. Обличительные тенденции, сказавшиеся уже в некоторых из самых ранних произведений Некрасова, вообще нередко уводили его в сторону от истинной поэзии и приводили к добыванию тех дешевых лавров, которые были как раз хороши для поэта, подобного Минаеву, но без которых Некрасов мог бы обойтись, если б его талант еще с ранней юности получил более эстетическое направление. Спора нет, чиновничество в эпоху Некрасова составляло одно из самых больных мест русского общества: но даже ради обличения чиновников не стоило писать пародию на одно из самых задушевных произведений Лермонтова...

За исключением Лермонтова, у которого сильно звучали ноты социального протеста, хотя и облеченного в форму личной разочарованности, трудно указать хотя бы одного из превших русских поэтов, который мог бы оказать непосредственное влияние на Некрасова. Единственный поэт, воспевавший мужика раньше, чем это сделал Некрасов, а именно Кольцов, положительно ничем не связан с Некрасовым. По моему мнению, гораздо легче найти некоторую связь между Кольцовым и, положим, Максимом Горьким, чем между Кольцовым и Некрасовым. Удаль, размах, воля-вольная, все эти черты, так ярко характеризующие поэзию воронежского прасола, родственную песням Стеньки Разина и других волжских удальцов, все это находит некоторую параллель в произведениях Горького, но почти совершенно чуждо «иссеченной кнутом» страдальческой музе Некрасова.

В русской литературе давно уже была сделана попытка сопоставить Кольцова и Некрасова, как двух антиподов. Арс. Ив. Введенский в одном из своих давнишних критических этюдов, помещенном (если не ошибаюсь) в «Русской мысли» 1880-х годов, вывел даже из этого сопоставления целый обвинительный акт против Некрасова, в котором доказывал, что Кольцов, как человек из народа, глубоко постиг народную душу, тогда как Некрасов будто бы только наклеветал на русский народ — именно потому, что смотрел на него сквозь искажающую все очертания призму своих барских унылых чувств и настроений. Можно было бы возразить критику, что и Кольцов в качестве прасола сталкивавшегося с народом главным образом по торговым делам, не был «настоящим» мужиком-пахарем, что он легко мог в свою очередь смотреть на мужика через свою классовую призму, придававшую жизни крестьянина совершенно несоответственную розовую окраску. Если уж говорить о подлинном народе и его настроениях, то пришлось бы обратиться не к Кольцову, а к настоящим народным песням, в которых наряду с удалыми мотивами можно найти и много щемящей тоски, — не такой тоски, какую мы видим у Кольцова, а более близкой к унылым мотивам Некрасова. Даже одно из наименее эстетичных стихотворений Некрасова «Пьяница» могло бы найти параллель в таких произведениях народного творчества, какова песня «Так спасибо же тебе, синему кувшину, что размыкал, разогнал злу тоску-кручину».

Помимо всяких тенденциозных целей, которыми задавался г. Арсений Введенский, стараясь возвеличить Кольцова за счет Некрасова, сравнение этих двух поэтов, совершенно различных по настроению, действительно представляет интерес. Особенно интересно отношение их обоих к земледельческому труду. Кольцов смотрит на труд земледельца глазами то вольного казака, то мужика, который, разбогатев, сам легко может стать купцом или прасолом наподобие отца Кольцова. Такой мужик, даже нажив капиталы, порой все еще не совсем отбивается от косы и при случае готов сам выкосить луг или пойти за плугом, прямо ради удовольствия. Земледельческий труд представляется ему с своей лучшей стороны, как здоровое и полезное занятие. Это напоминает то идеализирование земледельческого труда, какое мы встречали у многих народников 70-х годов, надевавших лапти и весело, по доброй воле работавших в помещичьих экономиях, в особенности в имении известного Энгельгардта. Такое веселое праздничное отношение к земледельческому труду, конечно, встречается и у подлинного мужика, особенно у крестьянской молодежи, когда парни работают вместе с девушками, но возводить это в общее правило было бы так же нелепо, как и видеть в жизни мужика только плач и стон.

Если поэзия Некрасова изображает также оборотную сторону, т.е. порой непосильное бремя земледельческого труда, то этим она не искажает, а только дополняет оптимистическую картину, изображенную Кольцовым в его великолепных песнях. Уж будто в самом деле пахарю всегда «весело» на пашне, — в особенности после голодного года, когда он, быть может, только и думает о том, не будет ли и на этот раз его труд совершенно напрасен! Правда, и у Кольцова мужик во время работы иногда думает невеселые думы: но у него эти думы никогда не навеваются собственно самим трудом или результатами его. Кольцовокий пахарь или косец («косарь») чаще всего, собственно говоря, не мужик, а вольный казак, для которого земледельческий труд представляет нечто побочное: во время работы «косарь» думает то о красной девице, то о далеких странствованиях. Это удалой молодец, готовый искать счастья и богатства где-либо далеко на чужбине, а не черноземный мужик, привязанный к своему клочку земли. «Степь привольная, степь раздольная» — настоящая стихия героев Кольцова. И в женских типах, намеченных в его песнях, мы видим ту же удаль, ту же волю-вольную, по которой трудно даже догадаться, что автор этих песен жил в мрачную эпоху крепостного права. «Молодая вдова», живущая в хуторке и принимающая там добрых молодцев, красавица, насмеявшаяся над плакавшим перед ней добрым молодцем и прельщенная другим, который простился с ней сухо и холодно, — что во всем этом общего с крепостным бременем и в особенности с положением дворовых девушек, крестьянских вдов и старух, которые пользуются симпатиями Некрасова! Сравните, например, жницу Кольцова с жницей Некрасова. У Кольцова девице «душно, грустно на поле; нет охоты жать колосистой ржи». Что же — труд ей не по силам и поэтому «колос срезанный из рук валится»? Ничуть не бывало. Она сжала бы и вдвое более, но у нее «болит сердце бедное», потому что вчера она, идя по малину, встретила молодца, который пел грустную песню, и песня эта глубоко запала ей в душу. Иную картину мы видим у Некрасова: нестерпимый зной, безлесная равнина, баба выбивается из сил. Вот она порезала ногу, а тут как нарочно ребенок кричит у соседней полосы. Баба пьет квас, и в жбан попадает слеза. Здесь земледельческий труд лишается всей своей поэзии, представляется в самом неприглядном виде. Этого не могут простить Некрасову разные почвенники и славянофильская фракция народников, усматривающая фальшь там, где дана вполне реальная и правдоподобная картина. Нелепость вылазок, направленных по этому поводу против Некрасова, доказывается уже тем, что и он отлично умел ценить поэзию земледельческого труда, что доказывается в особенности некоторыми местами из его поэмы «Мороз, Красный нос». Героиня этой поэмы в свои молодые годы даже напоминает героинь кольцовских песен, как напоминает их и героиня песни «Отпусти меня, родная, отпусти не споря».

Настоящей «почвой» для Некрасова служит сам народ со всеми его страданиями, горестями, но также и радостями, и грезами о счастье. И если принять во внимание, что вся наша литература, начиная с Державина, так или иначе стремится к «народности», хотя и весьма различно понимаемой, но во всех случаях включающей понятие реального отношения к жизни, то Некрасов окажется настоящим продолжателем традиции и историческая роль его станет для пас вполне ясной.

Совсем иной ответ придется дать на вопрос, создал ли Некрасов какую-либо школу? Здесь прежде всего необходимо устранить одно элементарное недоразумение. Недавно в печати было высказано мнение, что Некрасов не создал школы потому, что по духу был ближе к «прозаикам», чем к «поэтам». Не знаю, какое определение дает критик слову «поэзия», кого он считает, например, более поэтом, Бенедиктова или же Гоголя? Поэзия определяется не стихотворной формой, и с этой точки зрения безразлично, были ли преемниками Некрасова «прозаики» или же «стихотворцы», вот, по моему мнению, истина настолько элементарная, что более на ней я настаивать не буду. Но после этого разъяснения мне также придется сказать, что «школы» в настоящем смысле слова Некрасов не создал. Нельзя же учеником его считать, например, Златовратского с его «Золотыми сердцами» и идеализацией крестьянского быта; а что касается стихотворцев 70-х и особенно 80-х годов, ни один из них, даже Надоон с его унылой поэзией, не является учеником Некрасова. Если уже искать последователей Некрасова среди поэтов-стихотворцев, то таким учеником ближе всего может считаться Никитин с его поэмой «Кулак» и некоторыми лирическими стихотворениями, где слышатся чисто некрасовские мотивы.

Но из того, что Некрасов не имел «настоящих» учеников, далеко еще не следует, чтобы он не оказал влияния на литературные течения. Напротив того, его влияние было огромно. Он внушал молодому поколению не одни «гражданские» мотивы: это делала и, быть может, еще более успешно, критика 60-х годов; Некрасов внушал любовь к народу, к мужику, он призывал на борьбу не только вообще с неправдой, но специально с той неправдой, которая не исчезла бесследно и после законодательного акта 19 февраля, да и не могла исчезнуть потому, что законодатель не способен мановением жезла изменить крепостные нравы и привычки. Гуманизирующее влияние таких произведений, как, например, «Размышления у парадного подъезда», несомненно. Совершенно напрасно критика 60-х и начала 70-х годов упрекала Некрасова в анахронизмах, ставила ему в укор, что он все еще продолжает задним числом проливать слезы над крепостным мужиком, несмотря на уничтожение крепостничества. Медовый месяц либерализма, наступивший в начале 60-х годов, успел уже пройти, а критики Некрасова, не замечая этого, все еще находились в ликующем настроении и никак не хотели верить, что в нравах, понятиях, поступках еще много такого, что постоянно напоминало и напоминает о дореформенной эпохе.

Прежде чем перейти к так называемой «эпохе великих реформ» и проследить, как отразилась эта эпоха на развитии поэзии Некрасова, необходимо сказать несколько слов о последних годах дореформенной России, которые для русской литературы представляли подобие тяжелого кошмара.

На писательской деятельности Некрасова эпоха эта должна была отразиться очень тяжело. В это время Некрасов был редактором и создателем «Современника», который он вел вместе с Панаевым. Панаев дал на это дело главным образом деньги: душой же всей организации был несомненно Некрасов. В этом вполне убеждают все сведения, сообщенные об основании «Современника» новой редакции г-жей Головачевой-Панаевой. Так, например, не кто иной, как Некрасов устроил переход Белинского из «Отечественных записок» в «Современник». По словам Головачевой, Некрасов поступил в этом случае очень энергично, заранее купив у Белинского для «Современника» все статьи, обещанные Белинскому его московскими и петербургскими приятелями. Здесь не мешает отметить мнение, которое не раз высказывалось недоброжелателями Некрасова, будто его собственные отношения к Белинскому были в денежном отношении небезупречны, так как будто бы Некрасов, освободив Белинского от кабалы Краевского, в то же время сам стал эксплуатировать великого критика. Мнение это до того распространено, что его повторяет, без должной критики, даже такой почитатель Некрасова, как С. Венгеров. В Словаре Брокгауза и Ефрона в статье о Некрасове, написанной г. Венгеровым, мы читаем: «Издательские дела Некрасова пошли настолько хорошо, что в конце 1846 г. он вместе с Панаевым приобрел у Плетнева "Современник". Литературная молодежь, придававшая силу "Отечественным запискам", бросила Краевского и присоединилась к Некрасову. Белинский также перешел в "Современник" и передал Некрасову часть материала, который собирал для затеянного им (Белинским. — М.Ф.) сборника "Левиафан". В практических делах "глупый до святости", Белинский очутился в "Современнике" таким же журнальным чернорабочим, каким был у Краевского. Впоследствии Некрасову справедливо ставили в упрек это отношение к человеку, более всех содействовавшему тому, что центр тяжести литературного движения 40-х годов из "Отечественных записок" был перенесен в "Современник"».

Обвинение очень тяжелое, в особенности, если принять во внимание, что помимо содействия «Современнику» Белинский сыграл очень важную роль во всей литературной деятельности Некрасова, который впоследствии в задушевных стихах молился «многострадальной тени» великого критика. Если правда, что Некрасов при жизни Белинского эксплуатировал своего учителя, то это ужасная правда, бросающая гораздо более мрачную тень на Некрасова, чем несчастный случай с Пиотровским, разъясненный нами в своем месте. Но так ли это? «Не может быть», — отвечу я словами известного стихотворения, и беспристрастный разбор фактов покажет, что действительно дело обстояло совсем иначе. Из рассказа г. Венгерова можно вывести заключение, что у Некрасова ко времени издания «Современника» был. уже довольно приличный капиталец и что, соединившись с другим капиталистом — Панаевым, он основал журнал или собственно купил умирающее издание у Плетнева. На самом деле «Современник» новой редакции был начат на сравнительно небольшие деньги, и деньги эти чуть ли не целиком были панаевские. Если труд Белинского и не оплачивался пропорционально значению знаменитого критика, то упрек должен прежде всего лечь на совесть Панаева. Некрасов, как было уже сказано, составил себе редакторскую и издательскую репутацию изданием разных литературных сборников, которые всегда приносили ему небольшую прибыль; но для издания большого журнала этих денег было недостаточно. Конечно, без издательских способностей Некрасова сам Панаев ничего не мог бы сделать, и в этом отношении вся заслуга основания журнала принадлежит Некрасову. Но неужели эта заслуга свелась к обсчитыванию сотрудников? Белинский и Панаев, пишет Головачева, сильно уверовали в литературную предприимчивость Некрасова после изданного им «Петербургского сборника», который быстро раскупался. Оба они знали, с какими ничтожными деньгами он предпринял это издание и как сумел извернуться и добыть кредит. Но у самого Панаева были не Бог знает какие деньги, так как его имение, как у большинства тогдашних помещиков средней руки, было заложено в Опекунском совете. Головачева, по ее словам, убедила Панаева продать лес, и требуемые деньги были таким образом найдены. На первый раз пришлось стесняться уже потому, что денег было немного, а кроме действительно производительных расходов, были и такие, которые ложились совершенно непроизводительным бременем на журнал, представляя, так сказать, налог на подлые времена. Головачева рассказывает, как возмутился Белинский, узнав, что Плетнев выговорил себе за одно право издания журнала, не имевшего подписчиков, по 3000 в год. Белинский называл это прямо ростовщичеством, вызванным искусственным ограничением числа издаваемых журналов. Далее начались мытарства с утверждением редактора. Ни Панаев, ни Некрасов утверждены не были, о Белинском нечего было и думать, и пришлось обратиться к известному Никитенке, который согласился на фиктивное редакторство за 1000 рублей в год. Таким образом, в самом начале существования журнал был облажен непроизводительным расходом в 4000 рублей в год. Все эти затруднения не помешали, однако, Некрасову и Панаеву предложить Белинскому, если и не такое вознаграждение, которое могло бы окупить действительную поддержку, оказанную им журналу, то во всяком случае такое, которое далеко превышало заработок Белинского в «Отечественных записках». Белинскому был назначен в «Современнике» гонорар в 8000 рублей в год. Эта сумма в те времена казалась очень большой и, по уверению Головачевой, сами друзья Белинского удивлялись щедрости издателей и говорили Панаеву, что при таких расходах журнал неминуемо провалится. Некрасова же, как человека «коммерческого», прямо упрекали в том, что он в данном случае не повлиял на Панаева и не убедил его в невозможности выдержать такие расходы. Эти упреки не мешали и другим литераторам требовать высоких гонораров, так что с появлением «Современника» цена на литературный труд быстро поднялась; ввиду конкуренции и Краевскому, и другим издателям пришлось повысить гонорары.

От записок Головачевой, в которых содержатся все приведенные и пока никем не опровергнутые факты, мы обратимся к известным «Литературным воспоминаниям» ее мужа, Панаева... Мы увидим, что и сообщаемые Панаевым факты свидетельствуют никак не об эксплуатации Белинского издателями «Современника». Прежде всего трудно допустить, чтобы Панаев, если бы он сам впоследствии в сообщничестве с Некрасовым обсчитывал Белинского, мог написать те полные негодования и скорби страницы, которые относятся к эксплуататорским приемам Краевского. Ведь «Литературные воспоминания» Панаева были изданы при жизни как самого автора, так и Краевского, и если бы собственные отношения Панаева к Белинскому были эксплуататорские, то Панаев, имевший немало литературных врагов, всегда рисковал быть в свою очередь изобличенным и навсегда утратить репутацию честного писателя. Никто не простил бы Панаеву подобного тартюфства, в особенности после всего того, что он сам же в своих «Воспоминаниях о Белинском» написал о бескорыстии Белинского и о корысти Краевекого. Наконец, даже если допустить, что Панаев мог бы подобным образом лицемерить и остаться неизобличенным, то есть и прямые факты, показывающие добросовестное и даже бережное отношение издателей «Современника» к великому критику. Белинский вступил в «Современник» почти умирающим от чахотки и много писать не мог. Сначала он принялся за дело с жаром; но силы скоро изменили ему и с весны 1847 г. до самой смерти Белинского, последовавшей в 1848 г., участие его в журнале не могло уже быть значительным. За все время сотрудничества в «Современнике» он написал, кроме мелких заметок, лишь одну статью.

Тем не менее издатели «Современника» помимо оплаты годичного гонорара нашли средства и для отправки Белинского за границу, и не их, конечно, вина, что эта поездка не могла уже снасти умирающего.

Смерть Белинского, избавившая великого критика от последствий, угрожавших ему за его знаменитое письмо к Гоголю, произошла как раз в то время, когда реакция тяжело обрушилась на русскую литературу, придавив между прочим и «Современник», быстро завоевавший симпатии общества.

Эпоха с 1848 по 1852 г. была самой тяжелой для литературной деятельности Некрасова.

Даже его искусная редакторская рука не всегда могла проводить корабль мимо подводных камней. Об этом тяжелом времени много интересного рассказывает та же Головачева-Панаева.

В 1848 г. строгость цензуры дошла до того, что из шести повестей, назначенных в «Современник», ни одна не была пропущена, так что нечего было набирать для ближайшей книжки. В самом невинном рассказе о бедном чиновнике цензор усмотрел намерение автора выставить плачевное положение чиновничества в России. Приходилось печатать в беллетристическом отделе почти одни переводы. Но и здесь выбор был труден. Роман Евгения Сю не был дозволен; пришлось пробавляться Ламартином. В конце концов Некрасову, как я полагаю, пришла мысль, что из русских романов пройдет разве роман во французском вкусе, и за неимением такового он вздумал сам сочинить роман в сотрудничестве с Головачевой и с Герценом. Так по крайней мере я объясняю себе происхождение пресловутых «Трех стран света», составляющих один из главных писательских грехов Некрасова. Герцен в самом начале отстал от этого предприятия. Некрасов же с Головачевой продолжали писать, сами не зная, что в конце концов выйдет из их общего труда. Между тем цензура требовала предъявления всей рукописи и отступилась лишь после заявления Головачевой, что в романе «порок будет наказан, а добродетель восторжествует». Уже самые обстоятельства написания романа были крайне неблагоприятны. В романе есть бесспорно некоторые интересные и даже не лишенные художественности места, но они тонут в массе макулатурного хлама. По словам Головачевой, нашлись и читатели, которые вознегодовали и писали в редакцию письма, что вскоре десять авторов пришлют новый роман «Пять частей света», причем этот роман будет «не чета вашему мизерному бездарному роману». Тем не менее Головачева уверяет, что были и благодарственные письма, и что печатание этого романа значительно подняло подписку.

Этому мы охотно поверим. «Читатель-друг» даже теперь составляет исключение, и издатели-коммерсанты отлично знают это. Еще недавно один из таких издателей откровенно говорил: «Чем макулатурнее издание, тем более оно найдет сбыта». Это горькая истина; но знание ее все же не должно было заставить такого писателя и редактора, как Некрасов, угощать читателей макулатурой, хотя бы с ссылкой на внешние условия. Условия могут заставить писателя молчать; но никакие внешние обстоятельства не служат оправданием ни для писателя, ни для издателя, если он ссылкой на них оправдывает то, что им напечатано.

Совершенно такой же макулатурный характер имеет и другое совместное произведение Некрасова и Головачевой, выступавшей в литературе под псевдонимом Станицкого, — именно бесконечный роман «Мертвое озеро», полный приключений во вкусе Поля Феваля. Об обоих романах Некрасова и Станицкого появились вполне справедливые критические отзывы еще во время их печатания. Как «Отечественные записки», так и «Москвитянин» (так называемой молодой редакции) одинаково осудили эту литературную фабрикацию, причем следует заметить, что рецензии на «Три страны света», как в «Отечественных записках» 1850 г., так и в «Москвитянине» 1851 г., очевидно, написаны одним и тем же критиком и, кажется, я не ошибусь, приписав эти отзывы Алмазову. «Есть произведения блестящие и в высшей степени ложные, — писал критик "Отечественных записок", — которые представляют собой резкие уклонения от действительной природы — чудовищные сны гениального таланта: таков известный роман Гюго "Notre Dame de Paris" [«Собор Парижской Богоматери» (фр.)]. Но не таково действие, производимое многотомными спекуляциями Дюма и компании, к роду которых мы с крайним прискорбием должны отнести и "Три страны света"». Почти буквально то же говорит год спустя критик «Москвитянина» о «Мертвом озере». (Рецензия в «Москвитянине» подписана буквой А., что не противоречит нашему предположению относительно авторства Алмазова.)

И действительно, если исключить немногие места, в которых все же сказывается талант и наблюдательность обоих авторов, как например, «Историю мещанина Душникова» и «Деревенскую скуку» в «Трех странах света» и обрисовку отношений актрисы Любской к другим артистам и артисткам в «Мертвом озере», то остальное является неловким переложением на русские нравы французских романов, причем порой незаметно даже опытной редакторской руки, которая должна была бы сократить невероятные длинноты обоих романов. Порой создается впечатление настоящего глумления над читателями. Критики, стремившиеся во что бы то ни стало «развенчать» Некрасова и ставившие ему в вину картежную игру, забывая при этом, что это была болезнь времени и что страстью к картам был одержим, например, такой человек, как Грановский, эти критики могли бы с гораздо большей пользой употребить свое время, если бы занялись разбором обоих романов, в которых, впрочем, доля авторства Некрасова остается не вполне выясненной. Критика 50-х годов взваливала главную вину не на Головачеву, указывая на то, что автор, писавший повести под псевдонимом Станицкого, пока он выступал один, давал гораздо лучшие вещи. Это еще не решительное доказательство, так как и Некрасов, пока выступал один, писал бесконечно лучше.

Что касается собственно стихотворческой деятельности Некрасова, она находилась в этот мрачный период в состоянии затишья. Лишь перед началом Крымской войны в воздухе повеяло чем-то свежим, весенним, а вместе с тем ожила и муза Некрасова, и только временная болезнь снова задержала его творчество.

Поразительно скудно количество стихотворений, написанных Некрасовым в течение 1848 — 1851 гг., и из этих пьес многие весьма сомнительного художественного достоинства. Это в особенности следует сказать о стихотворении «Извозчик», которое уже в свое время вызвало ожесточенные нападки на Некрасова, — не вполне справедливые, так как тогдашняя критика чересчур обобщала свои выводы и порой вовсе не признавала в Некрасове поэта. «Извозчик», без сомнения, одно из самых неудачных произведений Некрасова и по мелкости сюжета, и по деланности народного языка, и в особенности по грубости нравственного возмездия. Правда, и в этом стихотворении есть намек на протест против крепостного права: белолицая краля отвергает любовь рыжего Ваньки только потому, что он еще не выкупился на волю. Но эта мысль совершенно затемняется подробностями находки денег купца и самоубийства рыжего Ваньки, который не мог вынести мысли, что не воспользовался деньгами купца, оставленными у него в санях.

Психология бедного Ваньки отличается здесь такой первобытной грубостью, что невольно приходят на ум слова того же стихотворения: «Совладать с лукавым бесом, видно, не сумел», — и едва ли в ком-либо судьба Ваньки возбудит даже жалость, а не чувство гадливости.

Общий упадок литературы в первой половине 50-х годов прошлого столетия отразился и на литературной критике. Чуть ли не самым выдающимся критиком этой эпохи был как раз Аполлон Григорьев, который при всем своем таланте и знаниях, уже по крайней путанности мыслей не мог внести сколько-нибудь свежей струи. И все же он был в то время единственным «идейным» критиком. Стоит прочесть хотя бы критический разбор «Мертвого озера», написанный Григорьевым, и сравнить с разбором того же неудачного произведения, помещенным в «Библиотеке для чтения» за 1852 г. за подписью какого-то И.П., чтобы усмотреть разницу между настоящей критикой, хотя бы и не особенно глубокой и блестящей, и простой руганью, едва ли заслуживающей названия литературы. Все остроумие рецензента «Библиотеки» сводится к тому, что он, играя словами «мертвое озеро», говорит о грязной и стоячей воде этого озера, гадких травах, которыми оно поросло, и т.п.

Прежде чем покончить с этими, теперь, впрочем, почти забытыми, романами Некрасова и Станицкого, следует еще заметить, что в этих романах в особенности обнаружился главный недостаток творчества Некрасова — отсутствие достаточно роскошной фантазии. По свойству своего таланта он не мог удаляться дальше известного предела от действительности, а где пытался делать это, там терпел крушение, впадая в банальное фантазирование. Если богатством вымысла, т.е. творческой фантазии, измерять степень таланта поэта, то, конечно, Пушкин с его «Медным Всадником» и Лермонтов с «Демоном» и «Мцыри» намного выше Некрасова, даже если нормой для сравнения избрать не какое-нибудь «Мертвое озеро», а одно из лучших произведений Некрасова — «Мороз, Красный нос», где построительная фантазия все же играет очень видную роль. Но, повторяем, и здесь Некрасов стоит до известной степени на почве «грубой» действительности, от которой удаляется на незначительное расстояние только сон Дарьи. Иное дело, когда в «Трех странах света» он вздумал описывать Камчатку и русскую Америку: все эти льдины и бури пахнут плохим учебником географии и чисто книжным знакомством с путешествиями.

К началу 60-х годов талант Некрасова определился уже вполне со всеми его положительными и отрицательными сторонами. О тех и других мало-помалу заговорила и критика. Порицание вначале брало верх над похвалами: но это зависело в значительной мере от того, что лучшие русские критики начала 60-х годов — Добролюбов и Чернышевский — по условиям своей журнальной деятельности, находясь, так сказать, под одной общей кровлей с Некрасовым, не могли анализировать его произведений и должны были предоставить эту роль второстепенным, частью явно враждебным критикам. Что касается читающей публики, она не только следовала за хулителями, но некоторых, как, например, Аполлона Григорьева — самого солидного из них, — попросту не читала, а другим не придавала значения. Во второй половине 60-х годов прошлого века Некрасов был уже в зените своей славы.

Что же дала за это время его поэзия?

В промежуток времени с 1852 по 1870 г. Некрасов написал целый ряд поэтических произведений, к которым позднейшие годы прибавили две крупные поэмы, без того, чтобы изменить общую оценку значения Некрасова в русской литературе. В произведениях названного периода уже сказывается весь Некрасов, с его пониманием народной совести («Влас»), с самоопределением его поэзии («Замолкни, Муза мести и печали!»), громовым обличением сильных и сытых («Размышления у парадного подъезда»), грустными воспоминаниями детства («На Волге»), покаянными слезами («Рыцарь на час»), изображением народных скорбей и радостей («Мороз, Красный нос»), воспоминаниями о борцах и мечтателях («Дедушка»; «Медвежья охота»). Поэт, написавший все это, имел бы право на одно из первых мест в русской литературе, даже если бы он не написал впоследствии ни «Русских женщин», ни «Кому на Руси жить хорошо» — двух поэм, достойным образом завершающих его творческую поэтическую деятельность, но не везде одинаково выдержанных.

Плохую услугу Некрасову оказывают в особенности те критики, которые, говоря о его гражданском и этическом значении, ради этого совсем забывают о нем как о художнике. Некоторая вина за это падает на самого Некрасова. Строгий к себе, не в пример другим писателям запретивший перепечатывать в собрании сочинений свои юношеские произведения, Некрасов ни на минуту не обольщался относительно размеров своего поэтического дарования. Когда на могиле Некрасова Достоевский оказал известную речь, в которой признал Некрасова первым русским поэтом после Пушкина и Лермонтова, несколько горячих поклонников Некрасова закричали в ответ: «Выше Пушкина, выше Лермонтова!» Это был простительный энтузиазм, но сам Некрасов, если бы мог встать из могилы, не согласился бы с такой неумеренной оценкой. Он отлично сознавал, что сравнение содержания его поэзии с содержанием поэзии Пушкина и Лермонтова было бы грубым нарушением исторической перспективы: что же касается формы и яркости образов, ему, конечно, было не под силу соперничество с двумя крупнейшими русскими поэтами. Некрасов сам признавал у себя несовершенство формы, называя свой стих тягучим и неуклюжим. Было бы нетрудно привести примеры явного нарушения гармонии грубых размеров, неблагозвучного стечения согласных. скудности рифмы, отсутствия чувства меры. Много и других недочетов в стихотворениях Некрасова*. Ограничусь лишь двумя-тремя примерами. Всем, вероятно, памятен чудовищный первый стих в стихотворении «Пьяница»:

Жизнь в трезвом положении
Куда нехороша!

______________________

* Но не всегда об этом верно судят. Если, например, описание юбилейного обеда, на котором произошло покаяние денежного «туза», заканчивается водевильными плясовыми стихами, то это скорее усиливает, чем портит впечатление.

______________________

«Жизнь в трезвом»... четыре согласных и одна полугласная! Вот верх неблагозвучия, напоминающего известную пародию, в которой фигурирует «орел птиц царь». Новейшие звукоподражательные поэты, быть может, усмотрят в этом первом стихе «Пьяницы» символическое изображение заплетающегося языка пьяного человека; но и это едва ли служит достаточным оправданием стихотворной какофонии.

Много раз указывалось на грубость некоторых эпитетов в таких подделках под народность, какова песня о Ваньке рыжем («Извозчик»); там, однако, еще есть доля основания для грубости. Но что сказать об описании природы в одном из лучших стихотворений Некрасова — «Железной дороге», начинающейся следующей строкой:

Славная осень! Здоровый, ядреный (!?)
Воздух усталые силы бодрит...

К чему понадобился такой площадный эпитет, к тому же еще довольно посредственно рифмующийся с «речкой студеной», остается неизвестным.

Но если отбросить разную шелуху, портящую нередко даже лучшие произведения Некрасова, то все же придется сказать, что Некрасов — настоящий, крупный поэт. Иногда то, что у него считается грубостью, есть просто сила, к которой, конечно, нелегко привыкнуть слуху, воспитавшемуся на стихах салонного поэтика Апухтина, но которую научается ценить каждый, кто проникнется духом некрасовской поэзии. Прочтите это грубое описание:

Савраска увяз в половине сугроба —
Две пары промерзлых лаптей
Да угол рогожей покрытого гроба
Торчат из убогих дровней.

Старуха в больших рукавицах,
Савраску сошла понукать.
Сосульки у ней на ресницах
С морозу — должно полагать...

Может быть, это грубо и прозаично, но во всяком случае это картина, врезывающаяся в мысль и чувство читателя, который ясно видит перед собой полузамерзшую старуху. А если вы хотите действительно поэтической картины, изображающей ту же за мерзшую старуху уже не в прозаической обстановке, то прочитайте конец поэмы:

Не ветер бушует над бором,
Не с гор побежали ручьи,
Мороз-воевода дозором
Обходит владенья свои.

Глядит — хорошо ли метели
Лесные тропы занесли,
И нет ли где трещины, щели
И нет ли где голой земли?

Пушисты ли сосен вершины,
Красив ли узор на дубах?
И крепко ли скованы льдины
В великих и малых водах?

Идет — по деревьям шагает,
Трещит по замерзлой воде,
И яркое солнце играет
В косматой его бороде.

Некрасов главным образом мастер в описании зимней или осенней природы, более гармонирующей с его душевным настроением, чем ликующая весна. Описание пробуждения весны в «Зеленом шуме» принадлежит к числу наименее удачных в поэзии Некрасова, да и оно не может обойтись без воспоминания о зимней вьюге. Летнюю природу Некрасов вспоминает, главным образом, говоря о ниве в страдную пору при нестерпимом зное, где-нибудь на безлесной равнине:

Овод жужжит и кусает,
Смертная жажда томит,
Солнышко серп согревает,
Солнышко очи слепит...

Тем не менее Некрасову доступна и поэзия земледельческого труда: только смотрит он на нее в ее реальной обстановке. Некрасов знает, что и крестьянин чувствует красоты природы, хотя и не так, как человек с утонченными нервами.

Любо воспой человеку,
Солнышко ярко горит.
Солнышко все оживило,
Божьи открылись красы,
Поле сохи запросило,
Травушки просят косы...

Так думает бедная вдова, выходя на работу; но не может же она при этом не вспомнить, что ей приходится теперь работать одной. Когда она была молода, она не так работала:

Я видывал, как она косит,
Что взмах — то готова копна!..

Именно в этом случае Некрасов восторженно описывает тип «величавой славянки», к которой не липнет грязь ее убогой обстановки. Это описание можно признать почти классическим.

И этого поэта, так ценившего русскую природу, приходившего в такое восхищение при виде русской женщины «с походкой, со взглядом царицы», упрекали в недостатке народности, в отсутствии «почвы», в клевете на русский народ и чуть ли не па русский климат...

При жизни Некрасова, а частью и после его смерти, раздавались и более тяжкие, хотя не более основательные, обвинения. Во второй половине 60-х годов Некрасова обвинили ни более ни менее, как в ренегатстве. Обвинение исходило из его же лагеря и было тем более тяжелым. Беспристрастная характеристика личности Некрасова требует поэтому самого решительного отношения к этому обвинению, т.е. признания его или вполне обоснованным, или же, наоборот, совершенно ложным. Середины тут не может быть...

По известной пословице: «Избави нас Бог от друзей, а с врагами мы и сами управимся», — Некрасову в своей жизни пришлось страдать более от друзей, т.е. людей своего же либерального лагеря, чем от каких бы то ни было консервативных или ретроградных доносчиков.

Поход против Некрасова, завершившийся в 1866 г., начался еще гораздо раньше, при жизни Добролюбова, который заодно с Некрасовым стал мишенью для всяческих сплетен, распространявшихся разными прихлебателями великого писателя, но слабохарактерного и падкого на лесть человека — Тургенева. После разрыва Тургенева с «Современником» из тургеневского кружка вышла грязная корреспонденция, которую удалось поместить в «Колоколе», пользуясь тем, что Герцен значительно поотстал от петербургских кружков и не мог лично проверить справедливости того, что ему сообщалось людьми, но видимому, достойными доверия. После отъезда Тургенева за границу, в литературных кружках появились слухи о письме Огарева к Кавелину. Некрасов обвинялся ни более, ни менее как в том, что будто проиграл в карты 30 тысяч денег, принадлежащих умершей жене Огарева! Никому не показалось странным, что Огарев молчал с начала 50-х годов о таком позорном деле, а теперь вдруг огласил его. Полнейшая лживость этого обвинения, по моему мнению, неопровержимо доказана показаниями Головачевой в ее записках. Некрасова, конечно, потрясло это обвинение, несмотря на всю его лживость. После письма Панаева к Огареву, в котором Панаев стыдил Огарева и писал ему: «Ты не дал даже труд себе подумать, откуда у твоей умершей жены могли быть 30 тысяч», — после этого письма никаких дальнейших оплетен относительно Некрасова в «Колоколе» не появлялось.

1861 и 1862 гг. были очень тяжелым временем для «Современника». Литературный горизонт был обложен тучами. Известный сановник М-н, еще недавно ухаживавший за Чернышевским, устроил запрещение выписки «Современника» в полковые библиотеки. Отовсюду раздавались голоса, что сотрудники «Современника» люди крайне вредные: им приписывали даже пожар Апраксина рынка. В начале июня 1862 г. главный сотрудник «Современника» оставил Петербург, а затем и издание самого журнала было приостановлено на восемь месяцев.

Панаев умер еще в 1862 г., и в 1863 г. редактором «Современника» был один Некрасов. С 1865 г. соредактором его стал известный ученый А. Пыпин; но «Современник» доживал уже последние дни. В 1866 г. журнал был прекращен на пятой книжке, которая даже не вышла в свет, причем главным инициатором закрытия его был граф М.Н. Муравьев, связавший направление «Современника» с тогдашними событиями. К этому времени относится и известное стихотворение Некрасова, по-видимому, написанное для устранения всякого подозрения относительно солидарности между поэтом и одним из главных виновников события — речь идет о небольшом стихотворении, написанном Некрасовым по поводу 4 апреля 1866 г. Потом задним числом уверяли, будто это стихотворение произвело в известных сферах как раз обратное впечатление.

После закрытия «Современника» Некрасову было не легко основать собственный журнал, и в период с 1865 по 1867 г. в журналистике господствовали «Отечественные записки» Краеюского, где подвизались Дудышкин, Громека, Н. Соловьев и другие литераторы такого же калибра.

Отчаянные попытки Некрасова отстоять «Современник» привели лишь к тому, что в его собственном лагере начались инсинуации. Под влиянием нелепых слухов, распространявшихся о мнимом угодничестве Некрасова перед сильными мира сего, один из восторженных почитателей поэта, оставшийся анонимным, обратился к Некрасову с известным стихотворением:

Мне говорят: твой чудный голос — ложь,
Прельщаешь ты притворною слезою
И словом лишь толпу к добру влечешь,
А сам, как змей, смеешься над толпою,

Но их речам меня не убедить:
Иное мне твой взгляд сказал невольно;
Поверить им мне было б горько, больно...
Не может быть!

Мне говорят, что ты душой суров,
Что лишь в словах твоих есть чувства пламень,
Что ты жесток, что стих твой весь любовь,
А сердце холодно, как камень!

Но отчего ж весь мир сильней любить
Мне хочется, стихи твои читая?!
И в них обман, а не душа живая?!
Не может быть!

Но если прав ужасный приговор?..
Скажи же мне, наш гений, гордость наша,
Ужель сулит потомства строгий взор
За дело здесь тебе проклятья чашу?

Ужель толпе дано тебя язвить,
Когда весь свет твоей дивится славе,
И мы сказать в лицо молве не вправе —
Не может быть!?

Скажи, скажи: ужель клеймо стыда
Ты положил над жизнию своею?
Твои слова и я приму тогда
И с верою расстануся своею.

Но, нет! И им ее не истребить!
В твои глаза смотря с немым волненьем,
Я повторю с глубоким убежденьем:
Не может быть!

Ответом на этот искренний призыв было стихотворение Некрасова, в котором поэт писал о предчувствии скорой смерти, о «жалком наследстве», оставленном им родине, но вместе с тем, в стихах, поистине вдохновенных, он сам указал на свое призвание и определил, на чем основаны его притязания на бессмертие:

Я призван был воспеть твои страданья,
Терпеньем изумляющий народ, —

говорит здесь Некрасов, и хотя он в припадке покаянного настроения подчеркивает, что «к цели шел колеблющимся шагом», что рука его иногда «исторгала неверный звук у лиры», но в то же время... прибавляет, что «никогда не торговал лирой». Он упрекает себя и в том, что не жертвовал собою ради своей цели, — но многие ли из нас вообще способны к самопожертвованию и к героическим подвигам? Не без основания, однако, утверждают некоторые близкие к поэту люди, что даже в «неверных шагах» Некрасова была известная доля героизма и самопожертвования.

Этот вопрос заслуживает более тщательного обсуждения.

В «Литературных воспоминаниях» Н.К. Михайловского есть важное указание на одну рукописную заметку известного соредактора Некрасова (по редакции «Отечественных записок») Григ. Елисеева, которую, к сожалению, оказалось невозможным опубликовать полностью. В приведенном г. Михайловским отрывке Елисеев замечательным образом характеризовал Некрасова, как своеобразный тип «героя-раба». По словам Елисеева, Некрасов, конечно, не пошел бы ни на смерть, ни на страдания за идею. Это был «герой-раб», т.е. такой герой, который, поставив себе целью добиться во что бы то ни стало свободы, упорно преследует эту цель, но по временам «применяясь к обстоятельствам, делает уступки, хотя на главном пути постоянно все же держит в уме свободу».

Свою заметку Елисеев заканчивает следующей сравнительной оценкой двух видов героизма — свободного и рабского: «Герой тот, кто понял условия битвы и выиграл победу. Хорош и тот герой, который умирает за свое дело, так сказать, мгновенно, всецело, публично... запечатлевая перед всеми своей смертью свои убеждения. Хорош и другого рода герой, герой-раб, который умирает за свое дело в течение десятков лет, умирает, так сказать, по частям, медленной смертью, в ежедневных мелких пытках от мелких гонений и стеснений от сделок с своей совестью, умирает, никем не признанный в своем геройстве и даже под общим тяжелым обвинением или подозрением от толпы в измене делу».

Это очень хорошо сказано, и, мне кажется, Елисеев совершенно верно угадал мотивы, руководившие Некрасовым, говоря при этом о «сознательном жертвоприношении». Не понимаю, почему г. Михайловский не верит этим мотивам и почему он уверяет, что Некрасов тогда просто растерялся. Не понимаю также, почему г. Михайловскому понадобилось так сильно подчеркнуть в картине героя-раба именно непривлекательные стороны. «Мы все, — говорит, впрочем, г. Михайловский, — сотрудники двух его журналов, пользовавшиеся плодами его жертвоприношений (здесь сам г. Михайловский как бы становится на точку зрения Елисеева. — М.Ф.), а за ними и все наши читатели, едва ли имеем моральное право издеваться над этими жертвами, как бы брезгливо мы к ним ни относились».

Но в таком щекотливом вопросе не может быть никакой двойственности. Каждому из сотрудников одного или обоих журналов Некрасова всегда ведь предоставлялось полное нравственное право либо выйти из журнала, либо принять на себя вместе с другими (по крайней мере если это был сотрудник постоянный и человек близкий к редакции) Все последствия за те или иные приемы редактора, клонившиеся к отстаиванию интересов журнала. Но вот чего никак нельзя понять: «брезгливого» отношения и в то же время деятельного участия в органах Некрасова. Конечно, сотрудники не имели ни малейшего нравственного права «издеваться над жертвами», как это сделали Жуковский и Антонович в своем памфлете против Некрасова. Но едва ли вполне прав и такой брезгливый человек, как г. Михайловский. Представьте себе ну хотя бы брезгливого вегетарианца, который доказал бы свою брезгливость тем, что гнушался бы переступить через порог кухни, чтобы как-нибудь, сохрани Боже, не увидеть сырого мяса или крови, но затем преспокойно стал бы пользоваться «плодами жертвоприношений» и за обедом с аппетитом съел бы хорошо прожаренных рябчиков. Право, когда г. Михайловский говорит о своем «брезгливом» отношении к некоторым приемам Некрасова, он напоминает такого кушающего жареных рябчиков вегетарианца. Единственным оправданием для брезгливого человека была бы ссылка на неведение, но в данном случае об этом не может быть и речи. Некрасов не играл с сотрудниками в темную, пе скрывал от них ни своих связей, ни приемов «проведения журнала через подводные камни», а поэтому, если сотрудники продолжали писать, то тем самым свидетельствовали свое сочувствие или молчаливое согласие с действиями Некрасова, который один, как говорится, отдувался за всех. Поэтому им, менее чем кому-либо, пристало говорить о своей брезгливости. Что отношения Некрасова к сильным мира сего не составляли ни для кого из близких людей тайны, об этом мы имеем самое недвусмысленное показание самого г. Михайловского.

«В числе других видов общения с нужными людьми, — пишет г. Михайловский, — у Некрасова бывали, если не ошибаюсь, еженедельно специальные собрания, на одном из которых был и я. Это было некрасивое зрелище. Из ненужных людей, кроме меня (это было уже во время издания "Отечественных записок". — М.Ф.), был только Салтыков. Остальные все нужные. Правда это были dii minores [Младшие боги ( лат.)] Олимпа нужных людей, но все-таки значительные почтенные люди». Затем идет речь о хорошем обеде, о картах и о том, что Некрасов, хотя был очень любезен, но вел себя вполне тактично, избегая всяких заискивающих форм любезности.

Переходя к рассмотрению тогдашнего положения литературы, г. Михайловский приводит даже соображения, показывающие, что действовать иначе, чем тогда действовал Некрасов, завязывая связи с нужными людьми, приглашая их на карты или на охоту и т.п., было почти невозможно. «Тогда, — говорит г. Михайловский, — нужна была необыкновенная изворотливость, чтобы провести корабль литературы среди бесчисленных подводных и надводных скал... В этом (т.е. в умелом ведении журнала. — М.Ф.), — добавляет г. Михайловский, — состоит его (Некрасова. — М.Ф.) незабвенная заслуга, цена которой, быть может, даже превосходит цену его собственной поэзии». Высказав это, на мой взгляд, даже преувеличенное мнение о заслугах Некрасова, как опытного кормчего, г. Михайловский все же считает должным указать пальцем на запачканное грязью платье и обвеянное бурями лицо его и пояснить, что как-никак, а красивого тут мало. Неужели же это не подразумевается само собой и требует специального подчеркивания, как бы для сгущения тени, падающей на светлую личность поэта?

Брошюра Антоновича и Жуковского идет конечно гораздо дальше этих излишних указаний г. Михайловского. Но, если угодно, именно и этом ее преимущество: здесь обвинения не перемешиваются с славословиями, а выставлены грубо, даже нагло, и на них поэтому гораздо легче дать ответ. Весь этот эпизод с Антоновичем и Жуковским прекрасно изображен в тех же «Литературных воспоминаниях» Михайловского.

Для лучшей характеристики этого печального эпизода замечу сначала, что он был вызван основанием в 1868 г. новой редакции «Отечественных записок», которую составили Некрасов, Салтыков и Елисеев. Участие в журнале приняли многие молодые литераторы, в том числе и Н.К. Михайловский, тогда как Антонович и Жуковский, деятельно участвовавшие в некрасовском «Современнике», были обойдены. Эта личная почва послужила источником грубой полемической выходки. В 1869 г., несмотря на то, что сразу определившееся направление «Отечественных записок», по-видимому, не могло подать ни малейшего повода к обвинениям из либерального лагеря, гг. Антонович и Жуковский издали брошюру, представлявшую формальный обвинительный акт против «Отечественных записок» вообще и Некрасова в особенности. Брошюра состояла из двух частей — «Литературного объяснения с Некрасовым», написанного Антоновичем, и из статьи Жуковского «Содержание и программа "Отечественных записок"». Это был очень плохой памфлет, переполненный ядовитыми намеками и предположениями, причем Некрасову вменялось в вину не только то, что он сделал в прошлом, но и то, что, по мнению авторов брошюры, он предполагал еще сделать в будущем. Настоящим глумлением звучали следующие строки, составляющие резюме всего обвинительного акта: «"Современник" закрыт. Для предотвращения этого оказалось бессильным все ваше искусство, все ваши отречения и вся ваша литература на обеде; ваши громоотводы и щиты, купленные ценой стольких моральных и неморальных жертв с вашей стороны и удовлетворительно защищавшие вас в обыкновенное время при обыкновенной непогоде, не могли защитить ваш журнал при необыкновенно сильной, экстраординарной грозе».

Н.К. Михайловский замечает, что именно в этом обвинении есть крупица истины, что Некрасов действительно приносил моральные и неморальные жертвы, но что именно на этом и может быть построена апология поэта (которую, однако, построил, как мы знаем, не г. Михайловский, а Елисеев). Мне кажется, что авторам памфлета можно было дать иной ответ. Им можно было напомнить о том, что, участвуя в некрасовском «Современнике», они тем самым доказывали свою прежнюю солидарность с действиями Некрасова, теперь ими изобличаемыми и что истинной подкладкой их брошюры было вовсе не благородное гражданское негодование, а самое мелочное литераторское самолюбие. Замечу впрочем, что обоим авторам в свое время, совершенно без ведома Некрасова, ответил по заслугам г. Рождественский в брошюре «Литературное падение Антоновича и Жуковского». Еще лучше ответила читающая публика. Некрасов не только не утратил своей популярности, но именно со времени издания «Отечественных записок» новой редакцией стал популярнее, чем когда-либо.

Сам Некрасов не только ничего не ответил на брошюру, но был, судя по рассказу Михайловского, страшно расстроен всей этой историей.

«Придя в ближайший редакционный день в редакцию, — пишет г. Михайловский, — я застал там переполох. Салтыков рвал и метал, направляя по адресу авторов брошюры совершенно нецензурные эпитеты. Елисеев сидел молча, поглаживая правой рукой левый ус и думал, очевидно, невеселую думу. Он ничего подобного не ожидал, если не от Жуковского, то от г. Антоновича, и был тем более оскорблен в своих лучших чувствах, что имел о Некрасове свое особое мнение (как о герое-рабе. — М.Ф.). Сам Некрасов произвел на меня истинно удручающее впечатление... Тяжело было смотреть на человека. Он прямо-таки заболел. Странно заикаясь и запинаясь, он пробовал что-то объяснить, что-то возразить на обвинение брошюры и не мог; не то он признавал справедливость обвинений и каялся, не то имел многое возразить, но но закоренелой привычке таить все в себе, не умел. Это просто невыносимое зрелище я видел еще раз потом в трагической обстановке предсмертных расчетов Некрасова с жизнью».

Не мог возразить или не умел... Легко сказать! Бывают обвинения и клевета, на которые тем труднее возразить, чем они менее основательны и более наглы. Я вполне понимаю, что направленная против него брошюра могла уложить Некрасова в постель, хотя бы он сознавал всю ее чудовищную несправедливость, или даже именно потому, что сознавал. При склонности Некрасова к покаянию и самобичеванию, эта брошюра должна была растравить все его незажившие еще раны. Для этого человека, просившего прощения своих грехов у великой родины, было невыносимо сознание, что люди, которых он считал своими единомышленниками, люди, пользовавшиеся плодами его жертв, глумятся над его скорбями и выносят его чувства на общественное позорище. Во всей нашей полемической литературе, вообще не отличающейся разборчивостью в приемах, едва ли можно указать более печальный эпизод, — печальный в конце концов для самих обвинителей Некрасова.

Это было чуть ли не последней попыткой полного развенчания Некрасова. Первая половина 70-х годов была, пожалуй, лучшей эпохой в жизни поэта. Выдающийся успех «Отечественных записок», наслаждение работой в сообществе с такими людьми, как Салтыков и Елисеев, множество новых литературных впечатлений и сближений — все это дополнено было и проблеском личного счастья после женитьбы Некрасова на простой девушке, настоящее имя которой было Фекла Анисимовна; в литературе она известна под именем Зинаиды Николаевны: поэт называет ее Зиной не только в посвященных ей стихотворениях, но и в домашнем обиходе. Она была красива, веселого характера и ко всему еще разделяла страсть к охоте, — до тех пор, по крайней мере, пока не застрелила случайно, вместо дичи, любимую собаку поэта.

В начале 1875 г. у Некрасова уже обнаружились признаки смертельной болезни. Два последних года он постоянно страдал, и эта медленная мучительная смерть — следствие лишений, испытайных им в молодости, еще в большей мере привлекла общественные симпатии к любимому поэту. Описывать эту медленную агонию, столько раз уже описанную, здесь не место. Сам Некрасов увековечил свои физические и нравственные муки в превосходных стихах, подводящих вместе с тем итог его поэтической деятельности и характеризующих его, как поэта, не успокаивающегося на поэтических лаврах:

О Муза! я у двери гроба!
Пускай я много виноват,
Пусть увеличит во сто крат
Мои вины людская злоба —
Не плачь! завиден жребий наш,
Не наругаются над нами:
Меж мной и честными сердцами
Порваться долго ты не дашь
Живому кровному союзу!
Не русский взглянет без любви
На эту бледную, в крови,
Кнутом иссеченную Музу...

Да, Некрасов действительно был русский поэт в полном смысле этого слова. Но правда ли, что «не русский взглянет без любви» на его музу?

Появившийся недавно немецкий перевод стихотворений Некрасова и давнишний успех некоторых его произведений за границей показывают, что Некрасов, хотя он действительно имеет главное значение для русской литературы, может пользоваться и некоторым мировым значением. Везде есть «честные сердца», и страдания, воспетые Некрасовым, могут найти отзвук всюду, где есть страдающие, униженные и оскорбленные. А где, спрашивается, их нет?


Впервые опубликовано: «Научное обозрение». 1903, № 1, стр. 239-263 и № 2, стр. 180-202.

Михаил Михайлович Филиппов (1858-1903) — русский писатель, философ, журналист, физик, химик, экономист и математик, популяризатор науки и энциклопедист.



На главную

Произведения М.М. Филиппова

Монастыри и храмы Северо-запада