М.М. Филиппов
Николай Александрович Добролюбов

На главную

Произведения М.М. Филиппова


СОДЕРЖАНИЕ



I

Детство. — Характер отца и матери. — Раннее развитие. — Первые учителя. — Литературные игры, придуманные Добролюбовым, — Семинария

Николай Александрович Добролюбов родился 24 января 1836 г., умер 17 ноября 1861 г. Он умер на 26-м году жизни, оставив после себя собрание сочинений, которое дает Добролюбову в истории русской критики место рядом с Белинским. Сам Добролюбов перед смертью видел, что слава и любовь «улыбнутся ему над гробовой доской» и что тогда явится все, чего он «так жадно и напрасно искал живой...»

Жизнь очень редко улыбалась Добролюбову. Правда, были в ней и счастливые минуты; имел он немногих, но преданных друзей, но в то же время сколько у него было врагов, завистников и даже клеветников, которых заставила умолкнуть на время лишь его ранняя могила. Много лет спустя, в эпоху общественной реакции, вновь послышались голоса, провозгласившие Добролюбова «вредным отрицателем», обвинявшие его в «глумлении над авторитетами», в посягательстве на репутацию таких великих людей, каковы Тургенев и Пирогов, в развращении вкусов толпы и т.п. Эти голоса произвели некоторое впечатление; но теперь они снова забыты, а имя Добролюбова остается таким же чистым и светлым, каким оно было всегда, и его благородные мысли и пламенные речи находят отклик во всех неиспорченных сердцах. Немного есть у нас писателей, чтение которых действовало бы таким облагораживающим образом, в особенности на молодое поколение, как критические статьи Добролюбова, в особенности такие, как, например, «Луч света в темном царстве».

Николай Александрович Добролюбов был старший сын священника нижегородской Никольской церкви, Александра Ивановича Добролюбова. Некоторые биографы утверждают, что семья Добролюбовых была «домостроевского типа», «с беспрекословным подчинением младших суровой воле старших».

Такой приговор слишком строг и противоречит истине. Отец Добролюбова мало был похож на деспота, и если сын чуждался отца и робел перед ним, то это частью зависело от его собственного характера, частью же, конечно, от образа жизни отца. Семья Добролюбовых была из достаточных: она причислялась к нижегородской аристократии, и многие из товарищей Николая Александровича по бурсе даже не решались приходить к нему, считая его дом слишком знатным для себя. Отец Добролюбова не был ни зол, ни даже слишком суров, но был слишком озабочен своими делами, и когда дела шли неудачно, он изливал свою горечь на домашних. Не ограничиваясь церковной службой и законоучительством, отец Добролюбова вздумал строить дома, постоянно возился с своими постройками, нередко запутывал дела и редко бывал дома, предоставляя воспитание детей осецело своей жене Зинаиде Васильевне. Мать Добролюбова, по общим отзывам, была женщина редкой доброты, отличалась умом и приветливостью, и была натурой в высшей степени цельной; эти нравственные качества перешли от нее по наследству к сыну, который многим был ей обязан. В дневнике Добролюбова, найденном после его смерти, находятся следующие строки, относящиеся к его матери: от нее «получил я свои лучшие качества, с ней сроднился я с первых дней моего детства; к ней летело мое сердце, где бы я ни был, для нее было все, что я ни делал».

Трехлетний Добролюбов уже лепетал наизусть некоторые басни Крылова, повторяя их вслед за матерью; некоторые из биографов, конечно, преувеличили, уверяя, что «в этом возрасте Добролюбов уже прекрасно декламировал».

Достоверно, что в очень раннем возрасте, лет пяти, Добролюбов научился от матери читать и писать (по крайней мере азбуку), а когда мальчику исполнилось восемь лет, он начал брать уроки сначала у окончившего семинарию студента Садовского, а два месяца спустя у семинариста философского класса Михаила Алексеевича Кострова, впоследствии женившегося на сестре Добролюбова Антонине. Занятия Кострова с Добролюбовым продолжались около трех лет. Костров был человек недюжинный и немало способствовал умственному развитию даровитого ученика. Он старался приохотить мальчика к учению и далеко не прибегал к господствовавшему тогда в школах методу, состоявшему в требовании зубренья наизусть. Наоборот, учитель старался, по его собственным словам, добиться того, чтобы ученье стало для ученика не мученьем, а насущной потребностью, и чтобы ученик достигал по возможности полного и отчетливого понятия о каждом предмете. Мать Добролюбова, следившая за занятиями сына, часто замечала, что из классной комнаты почти только и слышно: «почему» да «отчего» и «как». Отец обыкновенно не вмешивался в занятия сына и только изредка для проверки его знаний задавал те или иные вопросы и оставался очень доволен его успехами. Замечая даровитость сына, отец стал гордиться его успехами и любил иногда похвастать им перед чужими.

Костров прекрасно подготовил Добролюбова по русскому языку, а также греческому и латинскому, и когда в 1847 г. Добролюбова отдали в высший класс духовного училища, одиннадцатилетний мальчик поразил своей начитанностью и осмысленностью своих ответов учителей и возбудил зависть в учениках, из которых большинство были значительно старше его — среди его товарищей попадались и пятнадцатилетние юноши. Удивлялись познаниям Добролюбова по латинскому языку, говорили о том, что у его отца обширная библиотека и что мальчик прочел много отцовских книг.

В 1848 г. Добролюбов был переведен в нижегородскую семинарию, где все пять лет курса шел одним из первых. Не только с отцом, но и с товарищами, Добролюбов был застенчив и робок, сторонился от забав и игр товарищей и целые дни проводил над чтением учебных и неучебных книг.

По свидетельству Н.Г. Чернышевского, собравшего важнейшие материалы для биографии Добролюбова, Добролюбов находил для себя бесполезными уроки почти всех семинарских профессоров и преподавателей, исключая уроки немецкого языка, преподавателем которого был Сладкопевцев. Добролюбову было скучно на бесполезных для него уроках. Но отец и мать огорчились бы, если бы сын стал пропускать уроки, и не столько из сыновней почтительности (хотя и она была в нем велика), сколько из сознания своей нравственной обязанности, Добролюбов за все пять лет пребывания в семинарии не пропустил ни одного дня, ни одного урока, кроме тех дней, когда был болен. Это подтверждается таблицей посещения уроков, составленной самим Добролюбовым с необычайной тщательностью, можно даже сказать, педантичностью.

Уже в духовном училище, т.е. до поступления в семинарию, Добролюбов поражал сверстников и учителей оригинальностью во всем. Судя по воспоминаниям одного из его товарищей, Добролюбов был мальчик нежный, барской наружности, скромный, застенчивый, как девочка; но вскоре он успел приобрести уважение товарищей своими знаниями и умом. Так, он в особенности поразил товарищей самостоятельным составлением латинских фраз, что поощрялось толковым, хотя и жестоким учителем духовного училища. Таковы же были успехи Добролюбова и по другим наукам. В семинарии он также всегда был одним из первых.

Некоторое понятие о ранних внеклассных занятиях Добролюбова дает придуманная им в 11-летнем возрасте, как раз перед поступлением в духовное училище, литературная игра, для которой он нашел товарища в лице некоего Владимира Наркисовича, мальчика лет 13 или 14, по-видимому помещичьего сына. Эта забавная игра состояла в том, что он писал письма от имени царей и полководцев, известных из истории, к другим подобным же историческим личностям. Уцелели два русских письма Добролюбова и третье латинское. В письмах нарочно придумывались самые невероятные комбинации корреспондентов: например, Наполеон переписывался с рабом Джембулатом из поэмы Лермонтова «Хаджи Абрек», Аннибал писал Наполеону, объявляя ему войну, и т.п. Латинское письмо Аннибала римским сенаторам написано довольно правильно, но смеха ради отнесено к 1848 г. Игра эта свидетельствует во всяком случае о начитанности и некоторых познаниях мальчика.

Кто был товарищ этих его игр — доподлинно неизвестно; но несколько лет спустя, именно в 1852 г., Добролюбов адресовал тому же Владимиру Наркисовичу любопытное письмо, из которого можно получить некоторое понятие о дальнейшем ходе развития Добролюбова. По словам Добролюбова, «глупое зубрение уроков» не далось ему ни до семинарии, ни во время семинарского курса. Гораздо более нравилось ему чтение книг, ставшее лучшим отдыхом от «тупых и скучных» семинарских занятий. Он читал все, что попадалось под руки: исторические сочинения, путешествия, рассуждения, оды, романы, — больше всего романы, начиная от Жанлис и Ратклиф до Дюма и Жорж Занд, от Нарежного до Гоголя. Все поглощалось им с необычайной жадностью. В семинарии Добролюбов научился, правда, писать разные хрии и диссертации на русском и латинском языках, но все это чисто по-семинарски. Перед окончанием семинарского курса, Добролюбов уже вполне сознавал, что ему придется не только учиться новому, но очищать и сглаживать многое из старого, для того чтобы сбросить с себя всю пыль и шероховатость школьного обучения. Он был, однако, полон надежд и мечтал о том, что перед ним «жизни даль лежит светла, необозрима».

Настроение это несколько портилось домашними дрязгами. Хотя мы решительно отвергаем мнение, будто отец Добролюбова был грубым деспотом, но было уже замечено, что между отцом и сыном не установилось того взаимного понимания, какое существовало между сыном и матерью. Мальчик был вообще впечатлительный, близко принимавший к сердцу отношение к себе других людей, а отец нередко отталкивал его от себя суровыми нравоучениями, порой отражавшими лишь его случайное настроение духа. Об этой эпохе в жизни Добролюбова и об отношениях его к отцу любопытные сведения сообщает брат его Владимир Александрович*.

______________________

* При составлении биографии Н.А. Добролюбова я пользовался, кроме печатных материалов, рукописными заметками родного брата знаменитого критика, Владимира Александровича, которому выражаю здесь искреннюю признательность за содействие.

______________________

«Хотя я был ребенком, мой брат Николай оставил во мне особенное впечатление, и его личность выделяется несравненно яснее, чем личности отца и матери. Когда умер отец, мне было пять лет. Тихий, молчаливый, как казалось мне, робкий, с каким-то особенным выражением, останавливавшем на нем безотчетно мой взгляд, сидящий где-нибудь в углу, углубившись в книгу, никогда не игравший, тихо двигавшийся, как будто желавший остаться незамеченным, брат являлся для меня каким-то особенным существом, внушавшим удивление, влекшим меня к себе и в то же время сдерживавшим всякое проявление моего чувства.

Однажды ночью я был разбужен голосом отца, бранившего кого-то. Я вскочил с постели и пробрался к отворенной двери комнаты, желая узнать, на кого мог так рассердиться отец ночью. Я увидел в маленькой, темной комнате стоявшего с книгой в руке брата и отца с лампадкой в руке, указывавшего на образ и сердито говорившего ему. Лицо брата произвело на меня такое впечатление, что я убежал и долго не мог уснуть, не понимая, что мог сделать мой брат, чтобы рассердить так отца. Впоследствии я узнал, что все свечи запирались на ночь, так как брат вставал с постели и читал ночью, когда все спали. Не имея свечи, брат взял лампадку от образа и углубился в чтение. Проповедь отца должна была произвести на брата удручающее впечатление, так как в то время он был очень религиозен, что говорили мне потом все как родные, так и знакомые его».

Об отношениях Добролюбова к отцу свидетельствует и его дневник, который он вел уже в очень молодые годы. Описывая встречу Нового года, а именно день 1 января 1852 г., Добролюбов изображает в своем дневнике разные душевные состояния, испытанные им по этому случаю. В общем получается довольно невеселая картина. Встречая Новый год, Добролюбов заснул над книгой; утром пошел к обедне. Ему пришла, по его словам, нелепая фантазия поздравить одну даму, которая только кивнула ему на его приветствие. Затем он пошел поздравить крестную мать, но встретил сухой прием, был раздосадован невниманием к себе и получил поручение, которое забыл выполнить. «Дома оскорбил маменьку, но вскоре помирился». Потом он побывал у постояльцев (жильцов дома), чтобы поиграть с их прекрасными детьми, особенно «одной», к которой уже стремились мечты мальчика (то была, кажется, девочка его же возраста, Щепотьева). Но, возвратясь домой, он узнал о крайне неприятном происшествии. Сбежала корова, и на этом основании отец был в самом мрачном настроении духа, а как нарочно мать уехала, и сын остался с отцом один. Начались упреки сыну за то, что ему «все равно, хоть тут все гори или пропади». Отец стал бранить сына негодяем, упрекать его в нелюбви к себе. «Ты дурак, — говорил он сыну, — из тебя толку немного выйдет; ты учен, хорошо читаешь, но все это вздор». Затем отец стал говорить, что вообще все дети его не слушают и сведут в могилу и что все науки никуда негодны для того, кто не умеет беречь деньгу. Все это пришлось сыну слушать ровно три часа. Говорилось это не в гневе, а очень спокойно, только в необыкновенно мрачном и грустном тоне. Добролюбов отвечал на все только: «так-с», — и не имел духу возражать, а отца, по-видимому, еще более сердило такое отсутствие оправданий и возражений.

Сын сам понимал, что отношения его с отцом не такие, какими должны были бы быть. «Нужно прежде разрушить эту робость, победить это чувство приличия пред родным отцом, будто с чужим, — писал он в своем дневнике, — смирить эту недоверчивость, и тогда уже явится эта младенческая искренность и простота... Впрочем, что винить папашу? Я виноват, один я причиной этого. Должно быть, я горд, и из этого источника происходит весь мой гадкий характер. Это, впрочем, кажется, у нас наследственное качество, хотя в довольно благородном значении...»

Конечно, «папаша» был виноват еще более сына; но Добролюбов вполне справедливо отнесся в те уже молодые годы к некоторым недостаткам своего характера: главным образом это была застенчивость, смешанная действительно с своеобразной гордостью: эти свойства характера отталкивали от него и многих товарищей. Из них лишь один, некто В.Л., сумел на время подчинить Добролюбова своему влиянию; но этим влиянием сам Добролюбов был недоволен и старался освободиться от него, чего вскоре и достиг. Товарищ этот, по словам самого Добролюбова, научил его, «человека довольно основательного и надменного», относиться ко всему поверхностно и над всем смеяться. «Быть может, это мне и пригодится, — писал Добролюбов, — но теперь это дурно, не говоря уже о том, что от этого страждет мое необъятное самолюбие».

Было уже замечено, что семинарское преподавание почти ничего не дало Добролюбову. Разумеется, нельзя винить в этом собственно нижегородскую семинарию. Наоборот, она была одна из лучших. В ней не было ни мелочного надзора за соблюдением мертвой формалистики, ни шпионства; не было и той крайней жестокости, какая господствовала в некоторых тогдашних бурсах. Отношения начальства к ученикам вообще были порядочные. Программа семинарии была плохая, плохи были и методы преподавания, но то же можно сказать и обо всех тогдашних средних учебных заведениях. Как бы то ни было, семинария не давала никакой пищи уму, кроме мертвой схоластики. Неудивительно, что в бумагах Добролюбова не сохранилось никаких следов занятий по исполнению требований семинарской программы: наоборот, сохранились доказательства крайне отрицательного отношения к семинарским знаниям.

В семинариях того времени чрезвычайно развита была между прочим система подсказывания, и причем тот, кому подсказывали, порой совершенно незнакомый с содержанием урока, не дослышав, нелепо искажал подсказываемые фразы. Были также нередки примеры, когда отупевшие от схоластики семинаристы говорили необычайные глупости в разговорах с товарищами. Добролюбову пришла на ум мысль записывать наиболее выдающиеся из таких глупостей: кроме того, он сам нарочно придумывал подобные же и даже еще большие нелепости. Таким образом, составилась рукопись, названная им «Летописью классических глупостей». В ней уже есть намеки на талант будущего главного сотрудника «Свистка».

В примечании к заголовку Добролюбов замечает: «Не подумайте, что мы говорим о классической древности! Как можно... избави нас от этого, Боже! Производите это просто от слова "класс", то есть глупости, сделанные в классе учениками».

Другой сборник нелепостей, характеризующих семинарское преподавание, был составлен Добролюбовым, по словам Чернышевского, в начале того учебного года, который Добролюбов провел в богословском классе. В это время, т.е. в 1852 г., Добролюбову было уже 16 лет, и он обнаруживал большую начитанность и способность критического отношения к преподавателям. Главным предметом преподавания в богословском классе было догматическое богословие. Профессором этого предмета был иеромонах, впоследствии архимандрит, Паисий, воображавший себя знатоком по многим наукам, хотя на самом деле его познания были ниже, чем у большинства профессоров нижегородской семинарии. На лекциях богословия Паисий часто отвлекался в сторону и предавался глубокомысленным рассуждениям обо всем на свете, но главным образом о происхождении русских слов от латинских и греческих. С первого же урока Паисия Добролюбов вздумал составить собрание курьезов из его лекций под заглавием: «Замечательные изречения». Вот примеры таких изречений: «Утопая в блаженстве, он все-таки несчастлив»; «Ни одна пословица не переводится на другой язык буквально, исключая некоторых»; «Однажды какой-то оратор в английском департаменте (может быть, в парламенте) говорил... не помню о чем, бишь, он говорил-то».

Присматриваясь ко всему, что известно о пребывании Добролюбова в семинарии, нельзя не подтвердить слов Чернышевского, что школа не расширяла знаний Добролюбова, а скорее задерживала ход его развития. По мере возможности Добролюбов, однако, продолжал свое самообразование, не имея никого, кто мог бы руководить его чтением. С 11 лет он уже задумывал планы трудов; лет 15 уже умел серьезно работать.

Чтение Добролюбов любил страстно. С начала 1849 г. мы имеем, к счастью, полную возможность проследить за тем, что именно он читал. Аккуратность и точность, какой вообще отличался Добролюбов, характеризовала и его занятия чтением. Он вел с 1849 г. полные списки прочитанных им книг, и эти списки в значительной мере уцелели. Кроме этих списков, сохранился, к сожалению, неполный каталог библиотеки его отца, относительно которой известно, что большая часть книг, в ней находившихся, была прочитана Добролюбовым еще до начала 1849 г. Каталог писан рукой отца Добролюбова: от него уцелели лишь первые четыре листка. Каталог этот любопытен еще в том отношении, что среди книг попадается немало хороших, указывающих на известное литературное образование и вкус у самого отца Добролюбова. Книги были, впрочем, исключительно русские, в общем свыше 650 томов. Кроме журналов, были, например, такие книги, как «Англия и Италия» Архенгольца, «Опыт о человеке» Попе (Попа), «О разуме законов» Монтескью (т.е. «О духе законов» Монтескье), «Сочинения Карамзина», «Естественная история» Двигубского, «Энциклопедический лексикон» Плюшара, «Мученики» Шатобриана, разные путешествия и т.п. С 1849 по 1853 г. юноша Добролюбов ведет уже реестры прочитанных книг, бледными, порой разведенными водой чернилами, но необычайно тщательно. Он читает всех сколько-нибудь известных русских писателей, начинает увлекаться Белинским, знакомится со всеми выдающимися произведениями изящной русской литературы. Говоря о влиянии семинарских преподавателей, которое, как мы видели, сводилось к нулю или было чисто отрицательным, мы должны, однако, сделать исключение для одного из них — Ивана Максимовича Сладкопевцева, преподавателя немецкого языка. Влияние его на Добролюбова было несомненно довольно значительно и благотворно. Оно имело, однако, скорее нравственный, чем умственный характер: в этом нетрудно убедиться, сравнивая ту часть дневника Добролюбова 1852 — 1853 гг., которая была написана до знакомства с Сладкопевцевым, с той, которая написана после его отъезда из Нижнего.

Дружеские беседы с Сладкопевцевым возбуждали в Добролюбове добрые чувства, помогали ему выносить печаль, устраняли его врожденную застенчивость и робость; но собственно в понятиях Добролюбова Сладкопевцев не произвел никакого переворота. Следует заметить, что Сладкопевцев вообще пользовался любовью и уважением окружающих, так что Добролюбов, еще ни разу не видав его, успел по слухам составить себе о нем прекрасное мнение. Узнав, что Сладкопевцев брюнет, из Петербургской академии, благородный и умный, Добролюбов, как он сам писал о том в письме к своему учителю, уже заочно смутно представлял себе что-то прекрасное. Добролюбов написал это письмо Сладкопевцеву с выражением самых восторженных чувств, но по своей застенчивости не решился отправить письмо по назначению. Оно так и осталось в его бумагах, где и было найдено уже после смерти Добролюбова. Письмо действительно чрезвычайно восторженное, почти любовное. «Я люблю эти гордые, энергические физиономии, в которых выражается столько отваги, ума и мужества, — писал Добролюбов своему новому наставнику. — Признаюсь, я несколько ошибся тогда, признавши Вас существом гордым и недоступным; но это было тоща полезно мне тем, что я стал с того времени считать Вас чем-то высшим, неприступным, перед чем я должен только благоговеть и смиренно посматривать вслед, жалея, что не могу взглянуть прямо в глаза».

Целый год Добролюбов обожал Сладкопевцева, не решаясь к нему приблизиться; наконец, случайно сошелся с ним ближе. «Что-то особенно возбуждало во мне благоговение к нему, — писал Добролюбов в своем дневнике. — Как собака, я был привязан к нему, и для него я готов был сделать все, не рассуждая о последствиях». Когда Сладкопевцева перевели в Тамбов, Добролюбов был в совершенном отчаянии. «... Я страдаю, и еще как страдаю... — писал он в своем дневнике. — Я теперь наделал бы черт знает что, весь мир перевернул бы вверх дном, выцарапал бы глаза, откусил бы пальцы тому негодяю, который подписал увольнение Ивану Максимовичу».

Наряду с этими романтическими порывами у Добролюбова явились и крайне экзальтированные религиозные чувства. Он стал глубоко верующим, старался вникать в сокровенный смысл обрядов и выполнял их с такой строгостью, что после исповеди до причастия не пил даже воды. В своем дневнике он писал, например, в 1853 г. после причащения: «Не знаю, будет ли у меня сил давать себе каждый день подробный отчет в своих прегрешениях, но по крайней мере прошу Бога моего, чтобы он дал мне помощь, хотя начало благое». Добролюбов следит за каждым своим поступком и помышлением, везде усматривает у себя тяжкие прегрешения и горько кается в них. Он упрекает себя за разные суетные помыслы, за славолюбие и гордость, за рассеянность во время молитвы, за осуждение других людей.

Однако молодость брала свое, и мало-помалу эта экзальтация уступает мечтам о земной жизни. Мысль о литературном призвании начинает все чаще мелькать в уме Добролюбова. Уже в семинарии он поражал преподавателей огромными сочинениями листов в сто писчей бумаги на заданные темы. Тринадцати лет он переводил Горация, а в 1851 г. решил написать в редакцию «Москвитянина» письмо, обещая редакции около 30 стихотворений, если ему вышлют 100 рублей. Ответа, разумеется, не последовало, и впоследствии Добролюбов очень стыдился этого письма. В 1852 г. он попытал счастья в «Сыне отечества», куда также послал 12 стихотворений, подписавшись: «Владимир Ленский». Эти стихотворения погибли, так же как и статейки, посланные им в «Нижегородские ведомости»: одну из статеек о погоде не пропустил цензор, заподозрив в ней нечто зловредное; другие две погибли в самой редакции.

Наряду с попытками проникнуть в литературный мир Добролюбова начинает преследовать мысль о поступлении в университет. Отец был против этого, впрочем вовсе не вследствие враждебного отношения вообще к светской науке, но исключительно по соображениям материального характера. Содержать сына в университете отцу действительно было трудно, так как дела его запутались. Добролюбов сознается, однако, в своем дневнике, что если б он сам действовал решительнее, ему удалось бы склонить отца. Вместо выражения твердой воли Добролюбов говорил «грустно, почти с отчаянием» и никого не тронул. «Мучат сомнения душу тревожную», — писал Добролюбов в своем дневнике, видя, что его заветные мечты рушатся. Но вскоре он стал мириться с мыслью, что мечты эти неосуществимы. «... Я сделался гораздо серьезнее, положительнее, чем прежде, — писал он в дневнике. — Ныне я в своих мечтах не забываю и деньги и, рассчитывая на славу, рассчитываю вместе и на барыши...»

Это был, впрочем, довольно наивный расчет, и будущее показало, что слава дала Добролюбову все, что угодно, только не денежные выгоды. Романтическое настроение, навеянное отчасти чтением комедии «Горе от ума», повести «Герой нашего времени» и других подобных произведений, уступало, однако, место более прозаическому взгляду на жизнь. Реалистическая литература 40-х годов и в особенности романы Писемского произвели на Добролюбова глубокое впечатление не только с эстетической точки зрения, но и как школа жизни. Изображение таких типов, как Вихляев и Шамилов, как говорит о том сам Добролюбов в своем дневнике, глубоко укололо его самолюбие. Он устыдился своих воздушных замков, стал критически относиться к своим романтическим порывам, начал переводить поэзию на прозу, осознал потребность серьезного труда и перестал заноситься в высшие сферы. Так как и в самый университет Добролюбов стремился столько же с целью учиться, сколько потому, что надеялся попасть в круг петербургских литераторов, то в конце концов он решил пойти на соглашение с отцом, т.е. стал просить отца об отправке в Петербург с целью поступить в духовную академию. На это отец довольно легко согласился. Запасшись рекомендательным письмом нижегородского архиерея к ректору Петербургской духовной академии, Добролюбов отправился в 1853 г. из Нижнего в Петербург. Это был решительный поворотный момент в его жизни.

II

Поступление в Главный педагогический институт. — Отношение к политическим событиям. — Смерть матери и отца

Добролюбов поехал в Петербуг в сопровождении своего товарища по семинарии Ивана Гавриловича Журавлева, который был вызван в Петербургскую духовную академию по указанию семинарского начальства, тогда как Добролюбов ехал без вызова единственно по хлопотам родных. Обширная переписка Добролюбова с отцом и матерью, а также с родственниками и знакомыми лучше всего обрисовывает состояние его духа, его надежды и опасения и даже чисто внешние события его жизни в начале пребывания в Петербурге. Первые письма с дороги, присланные Добролюбовым отцу и матери, рисуют его не только «маменькиным сынком», как показалось одному биографу, обратившему, вероятно, главное внимание на количество чаю и мятных лепешек, которыми снабдила сына мать, отправляя его в дорогу.

Письма Добролюбова живы, остроумны, обнаруживают некоторую наблюдательность и бодрое настроение духа. Москва поразила его не своими святынями, а тем, что совершенно подтвердила впечатление, составившееся в нем под влиянием статьи Белинского «Петербург и Москва».

По приезде в Петербург с Добролюбовым, тотчас же после первого посещения духовной академии, случилось еще до экзаменов обстоятельство, которое он сам в письме к отцу и матери называет «весьма важным и, может быть, счастливым». Поселившись до экзаменов на вольной квартире, Добролюбов стал соседом одного студента педагогического института, — учебного заведения, пользовавшегося тогда отличной репутацией. Студент этот два года тому назад не выдержал экзамена в духовную академию, что и побудило его тогда же поступить в институт. Другие семинаристы замышляли то же. Их еще более подогрел один студент института, уверявший, что из 56 вакансий в институте замещены лишь 23, вследствие чего прием там необычайно облегчен. Добролюбову пришло на ум, если он не выдержит в академию, последовать примеру своего соквартиранта и поступить в институт. Добролюбову посоветовали пойти в институт и проэкзаменоваться на всякий случай, так как там экзаменуют, даже не спрашивая документов, а потому он может быть спокоен, даже если провалится в академии.

Мысль о поступлении в институт настолько улыбнулась Добролюбову, что он писал родителям о своем решении воспользоваться этим случаем и бросить всякие планы поступления в академию, если только выдержит экзамен в институте. Добролюбов писал, однако, что не решится на подобный шаг без согласия родителей, и приводил даже такие наивные соображения, как то, что в случае поступления в институт у него сохранятся 35 рублей, которые жалко отдать за академический сюртук и неуклюжую шляпу. Письмо это было написано 10 августа 1853 г. Не дожидаясь ответа родителей, Добролюбов 23 августа писал уже о том, что просит их прощения, что он «по своему легкомыслию и неопытности не устоял». Ответ родителей пришел слишком поздно, когда Добролюбов был уже студентом Главного педагогического института. Письмо Добролюбова дышит искренним раскаянием и скорбью по причине огорчения, по его мнению, причиненного им родителям: он говорит, что по первому слову родителей готов подать прошение об увольнении. Отец Добролюбова, получив письмо сына, однако, не только не рассердился, но прослезился и, прочитав это письмо несколько раз иеромонаху Антонию, сказал: «Видно так угодно Богу!» — а затем вместе с знакомыми пил за сына шампанское. Опасения Добролюбова были совершенно напрасны — он боялся, что отец будет поставлен в неловкое положение перед хлопотавшим за него архиереем, что архиерей рассердится и так далее в том же роде.

Нижегородский архиерей Иеремия, которого Добролюбов в переписке с отцом довольно фамильярно называл Еремой, в первые минуты, не сообразив обстоятельств дела, действительно немного рассердился, но тут же рассудил, что известие, на которое он стал ворчать, приятно для него, и высказал удовольствие по поводу успеха, с которым выдержал испытание в светское учебное заведение воспитанник подчиненной ему семинарии. По словам Чернышевского, такой результат мог на месте Добролюбова предвидеть «каждый, не запугавший себя фантастическими страхами всяких нравственных наказаний за мнимое преступление», что было заметной чертой характера Добролюбова, особенно в ранние юношеские годы. Все таким образом кончилась благополучно, и под влиянием успокоительных слов архиерея отец Добролюбова написал самое ласковое письмо. 6 сентября Добролюбов писал уже родителям: «Так Вы на меня не сердитесь, так Вы благословили меня! И даже ни одного упрека за своевольство! Как я теперь весел, спокоен и счастлив, этого невозможно высказать...» На этот раз он подробно рассказывает об экзамене и о первых впечатлениях, полученных в институте. Рассказ блещет юмором и показывает, что, несмотря на испытанное им счастье, Добролюбов умел ко всему относиться критически. Пришедши в институт, он должен был прежде всего написать сочинение «о своем призвании к педагогическому званию». «...Написать что-нибудь дельное нельзя было на такую пошлую тему, — говорит по этому поводу Добролюбов, — Я и напичкал туда всякого вздору: и то, что я хорошо учился, и то, что я имею иногда страшную охоту поучить кого-нибудь, и то, что мне 17 лет, и то, что мне самому прежде очень хочется поучиться у своих знаменитых наставников. Знаменитый наставник посмотрел сочинение, посмеялся, показал другим и решил, что оно написано очень хорошо». В юмористическом духе описан и врачебный осмотр, причем Добролюбов сообщает, что оказался здоровым как нельзя больше. Что касается экзаменов, Добролюбов сдал их превосходно, за исключением, однако, новых языков, в которых был в то время очень слаб — французского он не знал вовсе, немецкий знал, но менее чем удовлетворительно.

О поступлении в духовную академию более не было и речи. Добролюбов давно уже понял, что никакой склонности к духовному званию и к богословию не имеет. Прилив экзальтированного благочестия если и не вполне миновал, то значительно ослабел, и в духовную академию Добролюбов поступил бы только в случае крайности. Поступление в Главный педагогический институт, где курс не уступал университетскому, а в некоторых отношениях стоял даже выше, было выполнением его давнишней мысли поступить в университет. И отношения между студентами показались Добролюбову в институте гораздо лучшими, чем в академии. Почти все нижегородские родные Добролюбова, несмотря на свою принадлежность к духовному званию, одобрили его решение. Так, одна из его теток, Варвара Васильевна, отличавшаяся веселым нравом и остроумием, горячо поздравила племянника. В духовной академии при беглом ознакомлении с ней Добролюбова неприятно поразила семинарская дикость, заставлявшая студентов чуждаться друг друга; не нравились ему и высокомерные отношения старших студентов к младшим; ко всему этому он скоро успел присмотреться, хотя не держал экзамена в академию. В педагогическом институте был совсем иной дух — чисто товарищеский.

Внешний порядок жизни в институте был, впрочем, очень строгий и стеснительный. В 6 часов все вставали по пронзительному звонку. Перед завтраком читали утренние молитвы, Апостол и Евангелие, затем читались лекции с перерывами до и после завтрака, и точно так же до и после обеда, заканчивались лишь в 6 часов вечера. В 10 часов студенты должны были ложиться спать: таким образом, свободного от лекций времени почти не оставалось. Под рукой не было ни газет, ни журналов, да и некогда было их читать. Тем не менее Добролюбов на первых порах был очень доволен институтом и даже всячески ограждал его честь от нареканий тех людей, которые не без оснований говорили, что золотые дни института прошли, что это учебное заведение положительно приходит в упадок. Добролюбов еще не успел разочароваться: он хвалит всех, начиная с директора Давыдова, бывшего московского профессора и известного философа, впоследствии далеко не пользовавшегося симпатиями Добролюбова. Добролюбов был в восхищении от лекций многих профессоров: Благовещенский, по его словам, «живо и увлекательно» читал «Энеиду» и делал к ней прекрасные объяснения на латинском. Лоренц читал «с дивным одушевлением», но Добролюбов по недостаточному знанию немецкого языка мог понять лишь ничтожную часть его лекций, так как Лоренц читал по-немецки. Устрялов, Срезневский, Ленц, Остроградский, Михайлов — все это были люди знающие и даже знаменитости; и тем не менее институт действительно пришел в упадок главным образом благодаря действиям директора Давыдова. Но Добролюбов считал тогда Давыдова прекраснейшим и благороднейшим человеком. Насколько оптимистически был настроен Добролюбов вследствие своего удачного поступления в институт, показывают его первые письма, в которых он хвалит все, начиная с петербургского климата и воды и кончая институтским обедом, который он находит очень удовлетворительным. Он видит особое преимущество даже в том, что каждому подают, как дома, особую тарелку, тогда как в духовной академии «кажется, несколько человек вместе хлебают из общей чаши». Директор очень внимателен, инспектор просто удивительный человек, начальство вообще превосходное — все это Добролюбов пишет не отцу и матери, что можно было бы еще счесть за желание успокоить их на свой счет, а тетке (сестре матери) Варваре Васильевне и ее мужу Луке Ивановичу Колосовскому. Им же он сообщает об отзыве инспектора, сильно польстившем его самолюбию. Один студент заговорил с инспектором по поводу своего незнания немецкого языка и спрашивал, как быть? Инспектор успокоил его и прибавил: «Да вот вам, например, Добролюбов, тоже по-французски не знает, — т.е. совсем не знает, и не учился, — а я уверен, что он будет у нас отличный студент, лучше этих гимназистов». Французским языком, впрочем, Добролюбов занялся, но дело не шло на лад, так как преподаватель, француз Кресси, ни слова не знал по-русски, а Добролюбов ровно столько же знал по-французски, и понять друг друга они никак не могли.

Занятия Добролюбова произвели благоприятное впечатление на его домашних. Отец, посылая деньги сыну, писал очень ласковые письма, и если величал в них сына Николаем Александровичем (что мать делала лишь в исключительных случаях), то никак не из холодности, а в знак почтения к его студенческому званию. Отец просил сына не отказывать себе ни в чем необходимом, покупать лучшего чаю и не жалеть денег даже на дорогие книги, вроде учебника истории Лоренца, если эти книги действительно нужны. Мать писала своему Николеньке письма, полные нежности, материнской заботливости и разных опасений насчет его здоровья и обстановки. Опасения матери были не совсем напрасны. Несносная регламентация институтской жизни стала сразу ясной для нее после того, как Добролюбов послал матери книгу с описанием 25-летнего юбилея института, в которой содержались также институтские правила. Один из семинарских преподавателей, увидев эту книгу у родителей Добролюбова и просмотрев ее, сказал, что не поступил бы в институт, даже если бы там кормили манной небесной. Да и сам Добролюбов постепенно стал сознавать, что ему чересчур нравились институтские порядки. Институтский акт он описывает еще довольно сочувственно, говорит о том, как качали известного путешественника Рикорда и директора института, который расцеловал всех студентов, описывает, как студенты шумели, свободно курили и пили, причем многие даже порядочно нализались. Но в том же письме есть и другие нотки: между прочим Добролюбов невольно проговорился, насчет того, что в институте кормили далеко не достаточно, так что приходилось покупать на свой счет невероятное количество булок, чтобы как-нибудь пополнить недостаток пищи. С покупкой книги Лоренца дело расстроилось из-за институтских порядков. Оказалось, что Давыдов, давно интриговавший против Лоренца, но не имевший столько силы, чтобы выжить этого знаменитого профессора, повел интриги против его книги. Правда, «Всеобщая история» Лоренца за несколько лет пред тем была поводом к неприятной цензурной истории. В 1853 г., однако, само цензурное ведомство успело об этом забыть, но Давыдов выкопал дело из-под спуда, запретил книгу к употреблению в институте и велел запереть институтский экземпляр в шкаф, чтобы не выдавать никому из студентов.

Более решительные студенты, разумеется, стали покупать книгу, дорожа ею особенно как запретным плодом, но Добролюбов пишет родителям о том, что готов пока обойтись без книги, «иметь которую и приятно и опасно».

Если мать заботилась о здоровье сына и о том, не распечатывает ли начальство его писем, то отец высказывал совершенно основательные опасения относительно того, что распределение занятий в институте не даст возможности сыну заниматься чем-либо самостоятельно. Добролюбов возражал на это, но довольно слабо, так как действительно имевшиеся в его распоряжении свободные часы были крайне неудобно расположены. Правда, он все же находил время заниматься даже в Публичной библиотеке, но неудобств институтской формалистики нельзя было скрыть ни от отца, ни в конце концов от самого себя.

В конце октября начались важные политические события — был объявлен манифест о турецкой войне. Добролюбов сообщает об этом событии своему двоюродному брату Михаилу Ивановичу Благообразову (сыну тетки Фавсты Васильевны), но пишет не столько в патриотическом, сколько в юмористическом духе. Он советует брату стремиться на поле брани, где удастся, быть может, поймать за бороду султана; о себе же и товарищах замечает, что турецкая война, по общему признанию, не просвещает народа, «а мы обязаны непременно прослужить восемь лет по министерству народного просвещения».

Институтским преподаванием Добролюбов по-прежнему был в общем доволен. В лекциях многих профессоров господствовал критический дух, вполне соответствовавший склонностям Добролюбова. Устрялов постоянно полемизировал против взглядов Карамзина, резко критиковал Эверса, Лерберга, Байера, указывал на ту или иную, непростительную, по его мнению, ошибку Соловьева. Срезневский разбивал в пух и прах все существующие грамматики русского языка. Были, однако, и профессора, о которых Добролюбов мог писать только в юмористическом тоне. Таков был батюшка, протоиерей Солярский, имевший еще несколько названий, «неудобных для письма», и отмечавший уроки «от сих до сих». Таков был и немец Бессер, человек неглупый, но очень плохо говоривший по-русски и тем не менее пытавшийся читать политическую экономию на русском языке, причем в руководство студентам он дал «Опыт о народном богатстве» Бутовского — книгу, по отзыву Добролюбова, весьма нелепую. Лекции лучших профессоров Добролюбов записывал прекрасно и вообще по всем предметам, кроме новых языков, был одним из первых.

Неудобства институтской регламентации и в особенности нелепого распределения времени становились, однако, все более чувствительными, и отец Добролюбова, давно понявший это, просил сына по возможности не затруднять себя длинными письмами к многочисленным родным, так как Добролюбов был большой охотник до таких писем. В конце концов и сам Добролюбов понял, что времени у него действительно очень мало. Это он почувствовал, как только студентам задали темы для сочинений. Занятия были многочисленны и сложны; кроме лекций, были еще репетиции, понапрасну отнимавшие много времени. С ноября началась подготовка к репетициям. Кроме того, Добролюбов составлял для Срезневского, с которым вступил в самые дружеские отношения, словарь областных слов Нижегородской губернии. Из множества предложенных для сочинения тем он избрал сравнение первой песни перевода «Энеиды», сделанного Шершеневичем, с подлинником. К репетициям Добролюбов готовился весьма усердно и сразу отличился у Устрялова, который задал ему вопрос об основании Руси и главным образом о норманнах. В рассказе Добролюбова об этой репетиции любопытен отзвук его религиозности, хотя уже значительно преобразованной и просвещенной: с утра он молился об удачном ответе. Добролюбов пишет по этому случаю родителям, что из письма его они могут усмотреть его «настроенность», и замечает, что вообще в институте более благочестия, чем в духовной академии. Замечания Добролюбова показывают, что, обращаясь к родителям, он знал, что они вполне поймут и оценят его слова. «Мы с большим благоговением, — пишет Добролюбов, — смотрим на все священное именно потому, что оно далеко от нас. Для студента академии, которого часто из-под палки заставляют учить наизусть мертвую букву закона и находить таинственное знаменование в каждой цепочке кадила, в каждой ленточке поручей, — все это делается уже слишком обыкновенным, — чтобы не сказать — пошлым, — и они очень неприлично ведут себя в этом отношении. Например, недавно в здешней духовной академии один иеромонах, Никанор, был уволен от преподавания введения в богословие именно за вольномыслие...». Здесь Добролюбовым подмечена любопытная психологическая черта, отличающая «близкое» от «дальнего», и если он писал таким образом отцу, который сам был священником и стоял «близко» к священным предметам, то лишь потому, что заранее ожидал полного сочувствия.

Между тем политические события шли своим чередом, мало задевая мирную жизнь института. Хотя родители Добролюбова читали газеты, Добролюбов сообщал им известия о важнейших событиях, вроде Синопской победы. Но... стеснительность и тяжесть институтской жизни были для него теперь более важным вопросом, чем политика. Хотя Добролюбов все еще крепился и не желал огорчать родителей, однако порой у него уже проскальзывали замечания, вроде следующего: «Я как будто нахожусь в каком-то забытьи. Здешняя жизнь, здешние занятия для меня то же, что — бывало — класс в семинарии, только несравненно продолжительнейший...»

Тревожили Добролюбова также известия о нездоровье матери. В свою очередь мать постоянно беспокоилась о нем, в особенности узнав, что Добролюбов провел несколько дней в больнице: скудное институтское питание и усиленный труд, наконец, успели на нем отозваться.

С одинаковой добросовестностью передавал он краткие известия об удачах и слухи о неудачах русских войск, и притом наряду с другими сведениями, доходившими в институт из разных сфер. Говоря об издании «Русско-греческих разговоров для русских войск», Добролюбов упоминает об этом главным образом для сопоставления этой книги с изданием пословиц, собранных Далем, причем сообщает, что попались они для просмотра одному духовному академику, и тот, нашедши много насмешливых пословиц о попах и т.п., объявил, что печатать пословицы нельзя, потому что в них много противного религии, что здесь «кадка меду, да ложка дегтю». «Ведь пословицей же и подтвердил, бестия!» — иронизирует по этому случаю Добролюбов.

В Петербурге в то время обращалось в списках и в печатном виде множество патриотических стихотворений. Добролюбов нередко описывал их и посылал родителям, но почти всегда без каких-либо одобрительных замечаний; иногда же прямо замечал, что большинство таких стихотворений никуда не годятся и что хороших очень мало. В числе переписанных есть и пресловутое стихотворение Кукольника «Вот в воинственном азарте воевода Пальмерстон». В одном из писем Добролюбов пишет родителям о таких стихотворных излияниях: «Здесь считают их десятками. Некоторые действительно стоят внимания, другие так себе, бесцветны и ничем не выдаются... Если ... не навезли этого хлама в Нижний, то, верно, многие из стихотворений этих неизвестны у Вас. Не угодно ли несколько?..» И тут же приводятся такие стихотворения, как Ф. Глинки «Ура! на трех ударим разом», и другие в этом роде. «Всюду разлилась стихотворная горячка», — замечает Добролюбов; он ждет, впрочем, что из этого хаоса вдруг встанет могучая душа и силой поэтического чувства вызовет к жизни упавшую поэзию. Надеждам этим не суждено было сбыться, так как не в военном одушевлении лежал тогда свежий источник русской поэзии.

Между тем наступил 1854 г. По-прежнему Добролюбов пишет обо всем, что его занимает, но менее всего о политике. «Новости петербургские нечего и рассказывать, — пишет он в письме от 6 января. — Петербург движется и кружится беспрерывно, каждый день он в новых положениях, каждый день стремится поймать на лету какую-нибудь новость, повертеть ее в руках и на языке, опошлить, превратить в давно всем известную истину и бросить без сожаления, чтобы повторить подобный процесс с другой, третьей и четвертой новостью. Давно ли, например, было Синопское сражение, а ныне у нас уже шумно толкуют, что под этим названием поставлена драма на здешнем театре... Завтра уже это не будет новостью, и что-нибудь другое займет здешних жителей. Недавно статейка преосвященного Филарета... возбудила опять толки о стологадании, но выходит, что почтенный пастырь напрасно беспокоится: над этим гаданием только шумят, и никто не думает, чтобы черти в самом деле говорили посредством столов». Черты легкомыслия аристократически-чиновного Петербурга, его погоня за газетными сплетнями, скандалами, театральными эффектами, неспособность отличить представление сражения от настоящей, где-то далеко происходящей войны, все это тонко подмечено Добролюбовым и почти без изменения могло бы быть применено и к нынешним петербургским нравам.

Работа над институтской темой отнимала у Добролюбова много времени. С досадой замечает он, что переводчик «Энеиды», так сказать, надул его: Добролюбов был уверен, что потребуется лишь немного замечаний; на деле же пришлось проверять и комментировать чуть не каждый стих. Добролюбов вполне сознавал свои умственные и нравственные силы и без ложной скромности писал родителям, что готов в этом отношении померяться с любым из товарищей; но в то же время он видел, что далеко не обладает той степенью усидчивости, которая свойственна даже многим бездарностям и результатом шторой являются не столько научные труды, сколько геморрои, а порой и медали. Странно, что при всей своей наблюдательности Добролюбов все еще продолжает восхищаться директором института, называя его в интимных письмах к родителям прекраснейшим, благороднейшим человеком и усматривая его заботливость и внимание к студентам даже в том, что Давыдов замечал, «как кто пройдет и поклонится». Это лишь один из примеров того, что Добролюбов подобно многим хорошим, искренним, но мягким и чересчур доверчивым людям, очень долго верил искренности и честности других людей: требовалось какое-либо уж слишком резкое событие, чтобы раз навсегда разрушить его иллюзии; тогда сразу менялось и его отношение и он становился опасным противником разоблаченного лицемера.

Родные Добролюбова, очевидно, ожидали от него более подробных известий о военных и политических событиях. По этому поводу он писал в одном из писем, адресованных тетке Фавсте Васильевне и ее сыну: «К несчастью, я не обладаю талантом сообщать новости... Пожалуй, я стану Вам также говорить о Рашели, которой не видал, о первом представлении "Севастопольского праздника", на котором... я не был... Я скоро решусь подняться на фуфу и с высоты петербургского величия написать ему или Вам фельетон со всевозможными пуфами, обманами, слухами и пр. ... Студенты после праздника принесли ровно тридцать три слуха: я считал... И все один другого занимательнее, один другого нелепее...» Мать Добролюбова несколько огорчалась тем, что сын мало интересуется также нижегородскими событиями, вроде пожара театра. Сын отвечает, что, наоборот, очень интересуется, и указывает на то, что его занимают все сколько-нибудь замечательные люди, родившиеся или жившие в Нижнем.

Он хотел бы очень найти могилу Ф. Надежина, его сильно занимала также личность механика-самоучки Кулибина. Добролюбов просил мать и отца узнать о Кулибине все, что только удастся. Очень интересовали его также статистические сведения о Нижегородской губернии, и он просил родителей доставлять все, что встретится в этой области. Литературные и научные интересы везде в его письмах выдвигаются на первый план. Отец, как мог, удовлетворял просьбы сына: между прочим указал ему на обширную статью о Кулибине в «Нижегородских губернских ведомостях» за 1845 г.; но оказалось, что и эту статью сын давно прочел. Мать сообщала о разных происшествиях: одно из ее сообщений об ограблении почты и следствии по этому делу послужило впоследствии Добролюбову основой для одной из его повестей.

Работа над институтской темой была окончена лишь в феврале: осталась, впрочем, еще самая трудная часть — переписка. Подобно многим авторам, привыкшим много мыслить и мало выписывать из чужих трудов, Добролюбов ничто так не ненавидел, как переписывание: он предпочел бы сочинить вновь. «В учителя каллиграфии я решительно не гожусь», — писал он по этому поводу. Это следует понять в вышеуказанном смысле, так как собственно почерк у Добролюбова был хороший.

Энергичный манифест о войне с Англией и Францией задел за живое даже Добролюбова, вообще мало склонного к увлечению военным пылом. «...Все теперь ждут с началом весны чего-то необыкновенного, — писал Добролюбов. — На нас, собственно, большое впечатление произвело известие о том, что кончающие курс студенты Московского университета пожелали поступить в действующую армию. Не знаю только — как бы это не пролгалось», — добавляет, однако, Добролюбов, привыкший относиться скептически ко всевозможным слухам и не раз высмеивавший их в своих письмах. «Война, после Рашели, теперь, кажется, нераздельно занимает умы, — иронизирует Добролюбов в другом письме. — Пробудились политики, патриоты, хвастуны, поэты... Рассказывают, что некоторые купцы жертвуют миллионами, в особенности указывают на Алексеева и Яковлева... Граф Шереметьев будто бы хочет содержать полк на свой счет... Все это может быть, но еще недостоверно. Зато достоверно, что поэты деятельно вооружились рифмами, оседлали Пегаса и начинают служить отечеству». И тут же Добролюбов выписывает не совсем цензурные стихи князя Вяземского, полученные из-за (границы и сообщенные студентам профессором Срезневским. Стихи начинаются так: «Отдохнув от непогод, забывается Европа...» Добролюбов интересуется в свою очередь известием о чудесах, якобы происшедших в Нижнем. «Что за счастье нашему городу? — спрашивает он. — То лже-Христос явится, то чудотворец, то ясновидящий какой-нибудь, вроде содержавшегося когда-то в больнице сумасброда Ивана Иваныча...».

Отделавшись, наконец, от институтской темы, Добролюбов принялся за другие работы. Он усердно занимался немецким языком л старославянским наречием, возился с Остромировым евангелием, читал грамматику Добровского и усиленно готовился к предстоящим экзаменам.

Предаваясь этим занятиям, Добролюбов не подозревал, что его ждет тяжелый удар.

8 марта 1854 г. мать Добролюбова умерла, после того как родила девочку, названную Елизаветой. Отец медлил сообщить сыну о смерти матери. 13 марта Добролюбов получил от отца письмо с извещением, что мать опасно больна. Уже это письмо сильно расстроило Добролюбова, который боготворил мать. «...Ужасная весть поразила меня как нельзя более, и только слабая надежда меня поддерживает, — писал Добролюбов отцу. — Бог знает, как много, как постоянно нужна была для нас милая, нежная, кроткая, любящая мамаша наша, наш благодетельный гений, наш милый друг и хранитель...» И он взывает к Богу, в нем со всей силой пробуждается детская вера. «Пишите каждый день... — умоляет он отца, — если еще не все кончено». Он обращается к сестрам и братьям, умоляя их не плакать и не шуметь, к докторам, к нянюшке, хватается за соломинку, надеясь на выздоровление матери. 25 марта он снова пишет домой и, все еще не зная полной истины, обращается главным образом к матери, стараясь утешить ее и ободрить. Добролюбов делает над собой усилие и старается показать матери, что весел и что может еще шутить, описывает свое посещение кунсткамеры, т.е. зоологического музея, где он, хотя заметил слона, но как-то не приметил кита. В тот же день он пишет, однако, и бывшему своему учителю, Михаилу Алексеевичу Кострову, и в этом письме сказывается уже почти полная утрата надежды — томительная неизвестность мучит его: «И для чего же буду я жить, для чего мне работать, — пишет он, — когда не будет сердца, которое одно может со всей горячностью, со всем простодушием материнской любви приласкать, ободрить, успокоить меня?.. Целую неделю я брожу как шальной, ничего не делая, ни за что не умея взяться, хотя берусь за все...»

Оба эти письма были уже сданы на почту, когда Добролюбов получил (не сохранившееся в его бумагах) письмо, в котором отец, наконец, извещал его о смерти матери. В тот же день, 25 марта, Добролюбов ответил на это письмо: «Всего более беспокоюсь я о Вас, мой милый несравненный папаша», — пишет Добролюбов отцу, и горе вызывает у него самые нежные утешения, обращенные к отцу, сестрам и братьям. Отец ответил ему на это письмо почти так же нежно. Вообще с этих пор отношения отца к сыну становятся необычайно сердечными. Добролюбов был страшно поражен смертью матери: на одном из писем отца он сделал какую-то впоследствии им же самим уничтоженную надпись, в которой вполне вылилось его отчаяние. Через несколько времени взглянув на эту надпись, он ужаснулся ее, так как был в то время еще человеком религиозным, и, по словам Чернышевского, в раскаянии уничтожил свою, как ему казалось, преступную хулу. Мать перед смертью много думала о старшем сыне. Сохранилось известие, что, умирая в полном сознании, она на вопрос своей сестры Фавсты Васильевны, что передать сыну, сказала: «Я благословляю его и пусть он живет так же, как жил до сих пор». В «Нижегородских губернских ведомостях» был помещен некролог матери Добролюбова, написанный протоиереем Павлом Ивановичем Лебедевым: отец прислал этот некролог сыну, который много раз его перечитывал и плакал над ним.

Среди товарищей Добролюбова по институту нашелся один, значительно поддержавший его в трудные дни. Это был Щеглов, человек умный и развитый. Добролюбов писал о нем: он «прекрасно говорит и имеет стремления, до которых еще не может подняться большая часть наших студентов. Он много видал людей и света, имеет большую любознательность, даже любопытство, и стремится уяснить себе высокие вопросы о конечных причинах и целях бытия». Добролюбов находил, правда, что товарищ его нередко попадает на ложный путь: здесь он подразумевал некоторые радикальные мнения Щеглова, которые шли в разрез с обычными взглядами, разделявшимися тогда Добролюбовым. Во всяком случае Добролюбов высоко ценил в этом товарище человека, который хотел жить сознательно, а не бессмысленно..

Этот-то товарищ сразу понял положение Добролюбова, его характер и чувства: этот либерал и отрицатель стал лучшим утешителем товарища. «Он сначала стал меня расспрашивать о моей матери, — писал Добролюбов, — и в рыданиях моих при этом рассказе вылилась грусть моя, и мне стало легче. Без этого слезы задушили бы меня, сожгли бы сердце мое». Щеглов насильно тащил Добролюбова из института, по целым часам ходил с ним по берегу Невы, которая текла под окнами институтского здания. Он терпеливо слушал жалобы Добролюбова, советовал ему как можно чаще писать отцу и завязать переписку с сестрами. Добролюбов выполнил этот совет, писал так же часто теткам, особенно Фавсте Васильевне, которая очень заботилась об оставшихся малолетних сиротах. В особенности она любила Володю, который уже кое-что понимал и все собирался ехать в Петербург отыскивать мать; младший, Ваня, совсем еще не понимал значения утраты. Получив письмо от тетки, Добролюбов был впервые поражен сходством ее почерка с почерком матери — ему казалось, что он читает материнское письмо. Писал он и ее сыну, Михаилу Ивановичу, в ответ на упреки в том, что будто письма Добролюбова «холодны и романтичны». По этому поводу Добролюбов дает себе характеристику, как всегда слишком суровую. Он считает себя эгоистом, холодным, нечувствительным, тогда как на самом деле о нем следовало сказать как раз противоположное: но все же он почувствовал несправедливость упрека. Добролюбов говорит, что надо различать характеры. Есть люди, горящие любовью ко всему человечеству, для которых, однако, не слишком чувствительна потеря одного любимого существа. Себя он не причисляет к таким характерам: он считает себя, наоборот, холодным ко всему в мире, принадлежащим к тем людям, которые сосредоточивают всю свою любовь на одном каком-либо близком существе: для него таким существом была мать. Тут же он, однако, сам себя упрекает в резонерстве, в том, что рассуждает там, где другие чувствуют. «Но я не знаю этих порывов сильных чувствований, — говорит Добролюбов, — я всегда рассуждаю, всегда владею собой, и потому-то мое положение так безотрадно, так горько... Слезы душат меня, но не льются из глаз. За этим письмом едва ли не в первый раз я плакал». Вечно кающийся, вечно бичующий самого себя, Добролюбов готов сравнить себя даже с лермонтовским Демоном: он упрекает себя в надменной холодности и боится остаться в одиночестве, без упованья и любви. «Пожалей меня, подумай обо мне», — взывает он к брату. Кроткий образ матери постоянно представляется ему: для этого достаточно одной черты, одного незначительного намека... Сообщая отцу о похвальном отзыве профессора словесности Лебедева относительно его сочинения о переводе «Энеиды», Добролюбов тотчас же вспоминает о матери и говорит, как порадовалась бы она, если бы могла узнать об успехе его труда. Отец поэтому ошибался, когда из успокоительных писем сына вывел заключение, что тот уже стал преодолевать свою печаль. Даже в письме от 3 мая в каждой строке Добролюбова все еще заметна такая тоска по матери, как будто он только на днях узнал о ее смерти.

Только экзамены заставили Добролюбова несколько забыть о своем горе. Предметами институтской программы он занимался в течение года очень мало, а потому пришлось усиленно готовиться: экзамены, однако, прошли у него блистательно. В два-три дня он «обрабатывал целую науку», т.е. годичный курс предмета, и получал на экзаменах высшие баллы. Ему даже никто не завидовал, так как все товарищи сознавали, что успех Добролюбова вполне заслужен. Экзамены не отвлекали его от заочных забот о сестрах и братьях. Он горячо принимал к сердцу все, что писал отец о прислуге, об отношении няньки и кухарки к детям, давал свои советы, как следить за воспитанием детей: вообще он был настоящим советчиком и другом отца. Он часто обращается с вопросами к обеим теткам — Фавсте и Варваре Васильевне — и в свою очередь получает от них подробные извещения о детях и хозяйстве. Вся эта патриархальная семья, крепкая своими устоями, родственными чувствами и взаимной поддержкой, превосходно обрисовывается в переписке Добролюбова сродными; по всему видно, что все родные уважали Добролюбова и дорожили его мнением, ценя его не по летам, а по уму и нравственным качествам. Особенно симпатизировала Добролюбову его тетка Варвара Васильевна. Она выражала надежду, что племянник потерял окончательно весь семинарский дух в столице, писала ему, что по приезде его домой, пожалуй, «не решится назвать его Николенькой», но пока называла его этим именем и искренне утверждала, что у нее на сердце то же, что и на языке. Добролюбов был очень обрадован этим ласковым письмом всегда доброй, веселой, искренней тетушки. Экзамены кончились между тем для Добролюбова прекрасно: если бы не сравнительно слабые отметки по новым языкам, он был бы первым, но вследствие этого обстоятельства перешел на второй курс четвертым...

По окончании экзаменов Добролюбов поспешил домой, в Нижний. Хотя отец ничего не жалел для него, сам Добролюбов, заботясь о возможном сокращении расходов, поехал от Петербурга до Твери не в третьем классе пассажирского поезда, а в открытом вагоне товарного: товарищ его Радонежский, последовавший примеру Добролюбова, всю дорогу проклинал свою судьбу, — так «удобно» было это путешествие.

Свои впечатления из Нижнего Добролюбов описывает в письме к лучшему своему институтскому другу Дмитрию Федоровичу Щеглову, о котором уже было упомянуто. По пути в Нижний, на пароходе, Добролюбов встретился между прочим с одним человеком, которого он описывает, как второго Хлестакова. Это был помещик, владелец нескольких тысяч душ в нескольких губерниях, бывший разгульный студент Московского университета, богач и энциклопедист, любитель искусств и древностей. Ехал он с немцем-живописцем и, проехавшись по Волге на пароходе, хотел издать описание своего путешествия во всех возможных отношениях — «историческом, статистическом, этнографическом и проч. -ических», — иронизирует по этому поводу Добролюбов.

Подъезжали к Нижнему. Сильные чувства овладели Добролюбовым при приближении к родному городу. По свойству своего характера всегда склонный к самобичеванию, он считал себя «деревянным человеком». Он сам был удивлен, когда сердце его учащенно забилось, в лице появилась краска и по щекам потекли слезы. «Верно это ваша родина?» — сказал помещик, замечая его волнение. «Да». — «И верно много близких сердцу?» — «Меньше, нежели сколько бы нужно. Я много потерял в этот год», — ответил Добролюбов и, конечно, не стал вдаваться в дальнейшие откровенности. Помещик продолжал хвастать принадлежащими ему человеческими душами; но его более не слушали. Добролюбов уже явственно различал церкви, дома, сады, видел и ту церковь, в которой служил его отец, видел знакомые дома и мог определить место, где находился их собственный дом. Наконец, пароход причалил. Добролюбову было и приятно, и грустно, и страшно ехать в свой дом. Во всех церквах благовестили к обедне. В тот день был храмовой праздник одного из приделов той церкви, где служил его отец, — поэтому там обедня была позже обыкновенного. Отца Добролюбов в церкви не встретил (церковь была по дороге домой, и Добролюбов заехал сначала туда). Он поехал далее. Мрачным показался ему знакомый с детства переулок; грусть охватила его при виде родного дома, где умерла его мать. Отец выбежал встретить сына на крыльцо. Они обнялись и заплакали оба, ни слова еще не сказав друг другу. «Не планъ, мой друг!» — были первые слова отца после годовой разлуки. Потом его встретили сестры, из которых старшая, Антонина, играла роль хозяйки в доме. Маленькие братья были еще в постели. Младший, Ваня, которому не исполнилось и трех лет, даже не узнал его, но пятилетний Володя (Владимир Александрович, рукописными заметками которого я часто пользуюсь в этом очерке) узнал тотчас. Отец провел сына по всем комнатам, а тот шел за ним, как будто все еще ожидая увидеть мать. Отец пошел потом к обедне, а Добролюбов остался один и долго плакал, сидя на том самом месте, где умирала его мать. Ему казалось, что, хотя невидимо, мать присутствует здесь, слышит и видит сына.

Мало-помалу Добролюбов стал чувствовать себя спокойнее. Сознание долга пересиливало печаль; он почувствовал, насколько возросло его значение в семье, как нужна его помощь отцу и сестрам и особенно братьям. Все его «великолепные предположения» об усиленных научных занятиях на каникулах рухнули. За целый месяц он с трудом мог прочесть несколько книжек «Современника». Не говоря уже о частых посещениях родных и знакомых, что отнимало у него пропасть времени, Добролюбов возился почти целый день с братьями, да еще с двумя гимназистами, братом и племянником одного из жильцов дома Добролюбовых, князя Трубецкого. Один из этих гимназистов, мальчик лет 13, впрочем, в свою очередь оказал Добролюбову услугу, а именно, взялся учить его французскому языку.

Вскоре Добролюбова постиг новый, столько же неожиданный удар. Казалось даже, что ему придется навсегда проститься с Петербургом: 6 августа 1854 г. умер его отец, — умер неожиданно, от холеры. На руках Добролюбова остались семеро детей и запутанные дела по дому; а между тем он сам еще по закону считался несовершеннолетним и был подвержен опеке. Добролюбов писал своему институтскому другу Щеглову: он был почти убежден, что более не вернется в институт, что придется зарыться в Нижнем, посвятив себя исключительно семье. Отца его в городе многие любили, и в семье приняли живое участие. «Подличает с нами одно только духовенство и архиерей, — писал Добролюбов. — Вчера на похоронах я был страшно зол. Не выронил ни одной слезы, но разругал дьяконов, которые хохотали, неся гроб моего отца; разругал моего бывшего профессора, который сказал пренелепую речь, уверяя в ней, что Бог знает, что делает, что он любит сирот и проч. ... Чувствую, что ничего хорошего не могу сделать, и между тем знаю, что все должен сделать я, за всех сестер и братьев. К счастью еще — я деревянный, иначе я бы непременно разбился».

Впоследствии мы обратимся к воспоминаниям брата Добролюбова, Владимира Александровича, из которых будет видно, что на самом деле Добролюбов сделал много хорошего для своих братьев и сестер. Он внес в семью много добрых чувств и, несмотря на свои молодые годы, мог уже наставлять других. Мы увидим, что брат Добролюбова, Владимир Александрович, когда был мальчиком лет девяти, испытывал сильнейшее нравственное влияние со стороны старшего брата. Пока достаточно заметить, что, конечно, такое влияние, хотя и в меньшей степени, испытывалось в семье и раньше, с того времени, когда Добролюбов после смерти отца стал смотреть на себя, как на воспитателя младших детей. Если это влияние и не могло тогда же оказаться более глубоким, то лишь потому, что благодаря содействию родных и знакомых Добролюбову все же удалось на весьма непродолжительное время оставить Нижний и поехать в Петербург для окончания курса.

III

Погоня за уроками. — Начало литературной деятельности Добролюбова. — Борьба с Давыдовым, — Окончание курса

Потеряв мать и отца, Добролюбов должен был усиленно заботиться о братьях и сестрах, хотя и сам еще не кончил курса и не достиг гражданского совершеннолетия. Правда, родные и добрые знакомые Добролюбовых приняли живое участие в сиротах. Одна из сестер Добролюбова, Юленька, была взята княгиней Трубецкой, другие жили у теток, как и младший брат Ваня; брата Володю взял богатый купец Мичурин. Опекунами над имуществом сирот были также близкие люди: в сущности всем заведовал дядя Добролюбова, младший брат его отца, Василий Иванович, писавший обо всем подробно племяннику, которого он очень уважал. Одним словом, с внешней стороны может показаться, что все сироты были устроены. Однако Добролюбов отлично сознавал тяжелое положение сестер, которым приходилось жить, хотя бы и у родных, но без отца и матери. В письмах его к сестрам, из которых старшая, Антонина, была пятью годами моложе его, высказывается бесконечная нежность и жалость к ним и к маленьким братьям.

Он умоляет старшую сестру быть с ним вполне откровенной и искренней, смущается тем, что она, обращаясь к нему, пишет «вы», а не «ты», упрекает себя и сестру в том, что они, когда были детьми, часто ссорились и, быть может, как он думал, огорчая мать, тем самым ускорили ее смерть. Задевали Добролюбова разные неприятности, которые происходили в Нижнем: архиерей, например, был недоволен даже тем, что сиротам назначили пенсию, и отозвался, что у них якобы богатые дома, а потому никакой пенсии собственно назначать не следовало. В конце концов, однако, пенсия была разрешена.

Не обходилось и без разных недоразумений и неприятностей с родственниками. Добролюбова упрекали, например, в том, что он знается в Петербурге с знатными людьми, вроде родственников Трубецких, Галаховых, а своих родных будто бы забывает. Двоюродный брат Добролюбова, Благообразов, утверждал даже, что печаль Добролюбова по отце и матери вовсе не глубока, и искал каких-то темных причин того, что Добролюбов просил свою сестру Антонину писать отдельно, — вероятно, в этом было усмотрено желание получать закулисные сведения о том, как родственники обращаются с сиротами. Под влиянием подобных писем Добролюбов ответил, наконец, в раздраженном тоне, что он мог не писать, быть неаккуратным, но никогда не унижался до лжи, до пошлых выдумок, чтобы оправдать свое молчание. Опровергая разные предположения на свой счет, Добролюбов писал, что никто не вправе считать его «совершенным дураком». Успокоительные уверения, что его сестрам очень хорошо, мало действовали на Добролюбова. «...Я не двухлетний мальчик, — писал он тому же Благообразову, — и хорошо понимаю всю тяжесть, всю горесть, всю безвыходность положения наших дел в материальном отношении. Если все останется в настоящем положении, то через три года мои сестры будут иметь неотъемлемое (даже твоею хитрою логикою) право назваться нищими невестами или запереться в монастырь послушницами».

По поводу же предположений Михаила Ивановича относительно чувств к родителям, Добролюбов писал: «Я храню письма, которые писал ты ко мне по смерти моей матери; я помню, что ты говорил мне лично касательно моей тоски по матери и даже по отце... Ты имел жестокость смеяться надо мною, не верить мне, сравнивать мои страшные бедствия с твоими мелкими неприятностями, состоявшими в твоих капризах. У меня сердце повернулось, когда ты говорил мне это, и во всю жизнь мою не забуду я того, как принял мою самую глубокую, самую искреннюю горесть один из ближайших моих родственников».

И действительно, такой недурной, но легкомысленный человек, каким был Благообразов, вовсе не мог оценить истинных чувств Добролюбова. Совсем иначе отнеслась к горю Добролюбова умная и впечатлительная княгиня Трубецкая. Она писала ему между прочим: «Я сама перешла через непостижимую, невыносимую скорбь. Вы это знаете и помните, о чем я хочу говорить: были минуты отчаяния. Покойный батюшка ваш много мне помогал, и помогал не пустыми увещаниями, которые считаются обязанностью говорить человеку истерзанному страданиями... он плакал вместе со мной и говорил, что он чувствует, что мне так горько». Княгиня напоминала Добролюбову и о том, что ему есть для кого жить, что в его руках будущность его сестер и братьев. Из писем ее видно, что она серьезно привязалась к сестре Добролюбова Юленьке, девочке умной и вдумчивой. Княгиня с любовью следила за развитием девочки и часто поражалась ее ответами. Однажды, по словам княгини, когда Юленьке рассказали о всемирном потопе, посланном на людей за их прегрешения, девочка спросила: «А животных-то за что же. Чем они были виноваты...»

Немного прошло времени после отправки этого письма, как Добролюбов получил новое письмо от княгини с грустным извещением о том, что Юленька умерла после непродолжительной болезни. «Смерть Юленьки — эта капля в чаше наших горьких бедствий — перелила через край», — писал он тетке Фавсте Васильевне.

К семейным горестям Добролюбова прибавились и крупные неприятности в его институтской жизни.

В то время Добролюбов все еще относился довольно хорошо к директору института Давыдову, и с этой стороны ему пока не угрожало никакой опасности.

Добролюбов вообще всегда вел себя в институте тихо и скромно и был до поры до времени на хорошем счету у начальства. Но произошло событие, вдруг сделавшее Добролюбова героем дня.

В 1855 г. праздновался юбилей известного Греча, имя которого было так тесно связано с именем знаменитого в своем роде сикофанта Булгарина. Добролюбов имел уже вполне определенные литературные вкусы. По его собственным словам, он был «приверженцем новой литературной школы», и подлости старичков, подвизавшихся в «Северной пчеле», раздражали его как нельзя более. В начале академического года, воспользовавшись юбилеем Греча, Добролюбов написал едкую сатиру на этого деятеля. Стихи эти быстро разошлись по городу в списках: их читали на литературных вечерах — разумеется, в частных домах — многие профессора открыто хвалили их, не зная, впрочем, автора. Некоторые из товарищей Добролюбова, знавшие в чем дело, по неосторожности разболтали, кто автор. Институтское начальство переполошилось. Давыдов велел допросить и обыскать Добролюбова. Подлинника стихотворения не нашли, но нашли некоторые другие бумаги довольно смелого содержания. Дело это, однако, не имело для Добролюбова дальнейших последствий. Не из расположения к Добролюбову и не по благородству души, но из нежелания выметать сор из избы, Давыдов сам постарался о том, чтобы дело это было потушено. Добролюбов не только не стал запираться перед директором, но «признался в своем либеральном направлении», причем, однако, выразил раскаяние в своем поступке, который мог обойтись ему очень дорого. Давыдов вполне удовлетворился этим, приняв, конечно, во внимание и заступничество влиятельного человека, Галахова, родственника князей Трубецких. Обо всем этом Добролюбов написал секретно своему двоюродному брату Благообразову, прося скрыть от других родных, чтобы не тревожить их понапрасну, тем более, что все кончилось благополучно. Следует добавить, что Добролюбов отсидел за это дело в карцере и что для внушения ему страха его пугали даже Сибирью...

Еще раньше, весной 1855 г., незадолго до получения известия о смерти сестры Юленьки, Добролюбов слег в лазарет, так что известие застало его больным. Он скоро оправился; однако весь этот год чувствовал себя не вполне хорошо. Неприятности и треволнения не прошли бесследно.

Не успели еще миновать опасения относительно истории с Гречем, как явились новые. Дело в том, что в своих стихах, направленных против Греча, Добролюбов задел и других лиц, как, например, князя Вяземского, которого назвал продажным поэтом и который был теперь назначен товарищем министра народного просвещения. Добролюбов опасался, что из угодничества перед князем Вяземским ему начнут мстить в стенах института, да и сам Вяземский будет иметь случай насолить ему. Эти опасения оказались неосновательными. По всей вероятности, Вяземский не узнал, кто был автором стихотворения, а если узнал, то, отличаясь великодушным характером, простил юноше. Впоследствии Добролюбов мог убедиться в том, что Вяземский вместо зла делает ему добро. Когда Добролюбов, полагая, что не будет в состоянии продолжать образование, подал товарищу министра прошение об увольнении из института, мотивируя это недостатком средств и необходимостью ехать на родину, Вяземский принял в нем участие, советовал окончить курс, обещал даже место по окончании института. Тому же Вяземскому сестра Добролюбова Антонина была обязана тем, что приход отца остался за нею, несмотря на сопротивление местного архиерея, который неожиданно вспомнил о том, что Добролюбов когда-то поступил в институт против его воли, хотя в свое время сам архиерей, как мы уже говорили, был доволен этим поступлением, как доказательством успешности семинарского учения.

Занятия Добролюбова в институте шли по-прежнему очень успешно. В том самом письме, в котором он сообщал дворюродному брату об истории с стихотворением против Греча, Добролюбов выражал надежду, что ему удастся выдержать экзамен вторым. Ожидания его оправдались: он отвечал очень хорошо. Однако и тут он усмотрел насмешку судьбы в том, что на последнем экзамене ему пришлось отвечать последним по списку: ему попался вопрос об испанской литературе, по которому он знал меньше всего. Пришлось довольствоваться тем, что слышал на лекциях, а Добролюбову очень хотелось блеснуть на экзамене познаниями. И все-таки ответ вышел очень хороший. О настроении духа Добролюбова в эту эпоху его жизни и о его самостоятельных занятиях можно судить как по его письмам, так и по воспоминаниям некоторых институтских друзей и других лиц.

Еще на втором курсе, глубоко потрясенный смертью отца и матери и стараясь заглушить чем-нибудь свое горе, Добролюбов усиленно занялся французским языком — на этот раз гораздо успешнее прежнего. Целых дна месяца он не выпускал из рук романа Сю «Les Mysteres Paris» («Парижские тайны»), пока не одолел его в подлиннике: таким образом первое солидное начало знанию языка было положено.

Один из товарищей Добролюбова, Радонежский, пишет об этой эпохе его жизни: «Добролюбов, при отличных способностях, владел каким-то особенным тактом в занятиях. Довольствуясь записыванием лекций в аудиториях, он никогда не тратил времени на черную работу, т.е. на переписку, на составление лекций, на репетиции, как большая часть студентов. Он читал, читал всегда и везде, по временам внося содержание прочитанного (хотя он и без того хорошо помнил) в имевшуюся у него толстую библиографическую тетрадь в алфавитном порядке писателей. В столе у него было столько разного рода заметок, редких рукописей, тетрадей, корректур, держа которые он в первое время зарабатывал копейку, в шкафу столько книг, что и ящик в столе и полки в шкафу ломились... Но что бы Добролюбов ни делал, каким бы серьезным и срочным трудом ни занимался, всегда он с удовольствием оставлял занятие для живого разговора, откровенной беседы, которые при его участии, начинаясь литературой и профессорскими лекцями, всегда сводились на вопросы житейские».

Еще в семинарии Добролюбов писал стихи и, как мы видели, в институте прибег к своему поэтическому и сатирическому дарованию для борьбы с представителями реакционных литературных течений. Мысль о постоянном литературном труде все более и более укреплялась в уме Добролюбова. В июне 1855 г. он писал Благообразову (в том же письме, где писал о Грече), что начал повесть и что, если удастся ее окончить во время каникул, он постарается пристроить ее в каком-нибудь из петербургских журналов. На каникулы Добролюбов на этот раз домой не поехал. Осенью того же года он стал издателем и редактором рукописной студенческой газеты «Слухи», которая начала выходить с 1 сентября, дошла до № 19 и прекратилась к концу года по причинам, объясненным самой редакцией следующим образом: «Редактор "Слухов" — говорится еще в № 13, — не имеет даже удобного места и удобного времени для изложения на бумаге того, что он знает. Апатическое молчание подписчиков, заставляя в них подозревать полное равнодушие к газете, отнимает бодрость у издателя и сообщает ему самому небрежность в этом деле, которое сначала он хотел считать общим. Если это так продолжится, газета должна будет с концом нынешнего года прекратиться». Это и случилось в действительности и, конечно, к добру, так как Добролюбов вскоре имел возможность применить свои литературные познания гораздо с большим успехом.

Здесь уместно рассказать один эпизод, относящийся к той же эпохе жизни Добролюбова и характеризующий его взгляд на некоторые житейские вопросы.

В то время сам Добролюбов даже не мечтал о какой-нибудь страстной любви; теоретически он требовал возможно более чистых отношений между мужчиной и женщиной. Любовь чисто плотская сильно возмущала его нравственное чувство. Этим объясняется резкое, можно даже сказать, слишком энергичное вмешательство Добролюбова в сердечные дела своего двоюродного брата, не раз уже упомянутого сына Фавсты Васильевны, Михаила Ивановича Благообразова. От дяди Василия Ивановича, своего опекуна, Добролюбов узнал, что Благообразов связался с какой-то нижегородской девушкой сомнительного поведения и во что бы то ни стало хочет жениться на ней. Мать Благообразова была в отчаянии, но сын сумел настолько повлиять на мать, что она дала свое согласие. Требовалось еще разрешение начальства, так как Благообразов состоял на службе. Добролюбов разразился громовым посланием к двоюродному брату, где заклинал его во имя матери уступить и бросить нелепую мысль о женитьбе на такой девушке. В письме своем Добролюбов не поскупился даже на самые резкие и грубые эпитеты. Не ограничившись этим, он написал начальнику Благообразова, умоляя его ни в каком случае не давать разрешения, что начальник сделал, впрочем, еще раньше без его просьбы. Такое вмешательство в интимные дела Благообразова, понятно, крайне рассердило этого молодого человека, и некоторое время он переписывался с двоюродным братом не иначе, как официально. Добролюбов, однако, хорошо знал, с кем имеет дело, т.е. был твердо уверен, что речь идет здесь не о какой-либо глубокой привязанности: он надеялся, что любовь к матери возьмет у Благообразова верх над безрассудным увлечением. У Добролюбова в этом вопросе, конечно, не было и тени какого-либо аристократического предубеждения против неравного брака. Он просто понял, что у его двоюродного брата нет ничего, кроме плотской страсти, и что опытная развратница прекрасно водит юношу за нос.

В конце концов Благообразов уступил настояниям родственников, разошелся с своей возлюбленной и стал искать другой невесты, которая ему вскоре и представилась в лице племянницы известного музыкального критика Улыбышева. Но еще долго после того Михаил Иванович сохранял обиду на Добролюбова и не мог простить ему его энергического вмешательства в свои сердечные дела.

Лето 1855 г. Добролюбов провел главным образом на даче у Малоземовых подле Петербурга, в семье, где он готовил мальчика к поступлению в корпус. За лето он должен был получить всего 30 рублей. «Как ни ничтожна эта сумма, — писал Добролюбов, — но я не раскаялся». Он легко привязывался к своим ученикам и вообще к детям: дети в свою очередь его очень любили. Жизнь у Малоземовых была удобная, Добролюбов имел даже маленькие развлечения, вроде катания на лодке, посещения сада графа Безбородко, прогулок и посещения вместе с семьей Малоземовых разных летних увеселительных мест. Осенью, по возвращении в институт, Добролюбов, кроме усиленных институтских занятий, был завален уроками, которых усердно искал для добывания средств. Вот описание одного из его дней: встав в 6 часов, он до половины 9-го занимался приготовлением к лекции по греческой литературе, затем французской литературе. С половины 9-го до 9 завтрак и чай; затем готовился к вечерним урокам, с половины 11-го до 2 лекции, в 3 обед, в 4 пришлось быть на уроке в Семеновском полку, т.е. более чем в 3 верстах от института: урок этот был в частном пансионе с девочками. Отсюда отправился на другой урок, где надо было сидеть с 6 до 8; в половине 9-го пришел в институт ужинать. Усталый и измученный провел полчаса в болтовне и легком чтении, а затем в половине 11-го опять принялся за работу. Так проходили и другие дни. В пятницу не было ни одного частного урока, а потому Добролюбов пользовался этим днем, чтобы посещать Публичную библиотеку. Таким-то образом, работая до изнеможения, Добролюбов зарабатывал до 25 рублей в месяц, что позволяло ему удовлетворять свои нужды и, сверх того, посылать небольшие суммы сестрам.

Позднее Добролюбов имел еще больше уроков — до 8 или 9 в неделю, причем должен был немало тратить на извозчиков. Оставалось ему в лучшем случае 32 рубля в месяц. Но в то время Добролюбов имел уже основательные надежды на литературный заработок.

О самых первых неудачных попытках Добролюбова на литературном поприще, когда он посылал статейки в «Нижегородские ведомости» и стихотворения в «Москвитянин», было уже сказано раньше. Пребывание в Петербурге, куда он поехал отчасти именно с целью завязать литературные знакомства, рано или поздно должно было привести его в соприкосновение с редакцией журнала, стоявшего во главе тогдашней периодической печати, именно «Современника». Первую свою повесть, о которой Добролюбов писал еще в середине 1855 г. Благообразову, он снес, по-видимому, в тот же «Современник». Может быть, это была и какая-нибудь иная повесть. Во всяком случае повесть принята не была. Относительно этой первой попытки Добролюбова проникнуть в «Современник» сохранился рассказ жены издателя «Современника» Панаева, Головачевой-Панаевой. Хотя ее «Воспоминания» источник довольно тенденциозный и не всегда надежный, однако в данном случае нет особых оснований не доверять главным пунктам повествования. Вот что, по словам Головачевой, рассказал ей сам Добролюбов, когда он был уже постоянным сотрудником «Современника». Он прислал свою рукопись с письмом на имя Панаева, а затем, выждав некоторое время, пришел за ответом. Панаев возвратил рукопись с довольно суровым наставлением, посоветовав юноше «лучше прилежнее готовить уроки, чем тратить бесполезно время на сочинение повестей».

«Так это были вы», — сказала Головачева, услышав этот рассказ от Добролюбова: она припомнила затем все подробности этого эпизода. Добролюбов, получив от Панаева рукопись, был до того смущен, что не знал, как выйти из передней. Головачевой стало жаль юношу. Она поспешила к нему на помощь, взяла у него забракованную мужем рукопись и сказала, что передаст ее Некрасову, которого в то время не было дома, прося зайти за ответом через несколько дней. Когда Добролюбов ушел, Головачева заговорила с мужем по поводу переконфуженного «юноши в казенном мундирчике». Панаев возразил, что хотя только пробежал рукопись, но увидел, что она плоха, а потому и сказал юноше правду. «Ну что может написать такой мальчик», — прибавил он. Головачева прочла по этому поводу наставление своему мужу, чтобы он не разыгрывал, как это делают многие, недоступного директора-чиновника в литературе.

Немного погодя она узнала от Некрасова, что он принял было рукопись и хотел ее напечатать; но сам автор, явившись, взял рукопись назад. «Не захотел сам, — прибавил Некрасов. — Он поразил меня, когда я с ним побеседовал: такой умный, развитой юноша, но главное, когда он мог успеть так хорошо познакомиться с русской литературой? Оказалось, что он прочел массу книг и с большим толком».

Некрасов, умевший ценить молодые таланты, тогда же предложил Добролюбову принять сотрудничество по библиографическому отделу. Головачева забыла фамилию юноши, а потому и была так удивлена, когда впоследствии узнала от самого Добролюбова, что была его первой покровительницей на литературном поприще.

Может быть, в этом рассказе и есть со стороны Головачевой некоторая вообще присущая ей доля излишнего выставления своей собственной особы, но в основе рассказ ее, по всей вероятности, точен, т.е. действительно Добролюбов был гораздо лучше оценен Некрасовым, нежели Панаевым.

Но еще в большей мере, чем Некрасову, был обязан Добролюбов с первых своих шагов на литературном поприще своему новому другу — Чернышевскому, с которым он познакомился в конце 1855 или в начале 1856 г. Было бы ошибочно, как это иногда делали (частью под влиянием слов самого Добролюбова), считать

Чернышевского учителем Добролюбова. Нельзя, однако, отвергать того, что Чернышевский был лучшим из его друзей и что эта дружба была в высшей степени благотворна для обоих, но в особенности для Добролюбова, как младшего из двух.

Когда именно познакомился Добролюбов с Чернышевским — установить в точности довольно трудно. Товарищ Добролюбова, Радонежский, в своих «Воспоминаниях» о Добролюбове, очевидно, сам сбивается в хронологии. Говоря о первой повести Добролюбова, которую тот начал, по его словам, писать в лазарете в начале 1855 г., Радонежский тут же поясняет, что Добролюбов хотел показать эту повесть Чернышевскому. Было бы странно, если бы знакомство с Чернышевским, начавшееся, судя по этим словам, еще в начале 1855 г., не отразилось на письмах Добролюбова в течение всего этого года, а между тем мы действительно видим, что о Чернышевском Добролюбов начинает писать лишь со второй половины 1856 г. Одно несомненно, а именно, что Добролюбова познакомил с Чернышевским один из учеников последнего, вероятно, Турчанинов. Дело было так. До Крымской войны Чернышевский был учителем словесности в Саратовской гимназии, где пользовался огромной популярностью среди учеников. Некоторые из бывших учеников Чернышевского попали в педагогический институт, а Чернышевский в 1854 г. переехал в Петербург. Студенты стали посещать бывшего учителя, приводили к нему и своих товарищей: таким образом Добролюбов был приведен Н.П. Турчаниновым. Чернышевский сразу оценил познания и способности Добролюбова и после первого же посещения его сказал своим домашним: «У меня только что был человек ума необыкновенного». Добролюбов, познакомившись с Чернышевским, помимо бесед с ним, вскоре принес к нему на просмотр свою первую статью о «Собеседнике любителей российского слова», которая и была помещена в «Современнике» в июле и августе 1856 г. под псевдонимом Лайбов — сокращение имени и фамилии Добролюбова (Николай Добролюбов).

В свою очередь Чернышевский произвел на Добролюбова сильное впечатление. Несомненно, что Добролюбов познакомился с Чернышевским еще до каникул 1856 г., так как Добролюбов пишет Турчанинову 1 августа 1856 г. в Саратов, куда тот уехал на каникулы к родным, и в этом письме говорит о Чернышевском, уже как о знакомом. Это письмо к Турчанинову доставляет вообще богатый материал для суждения о первых литературных знакомствах Добролюбова и о новых взаимоотношениях в институте.

Следует заметить, что к этому времени институтский кружок, к которому принадлежал Добролюбов, выступил уже самым решительным образом против директора института Давыдова, который, впрочем, имел своих приверженцев среди студентов, окончивших курс в 1855 г. и остававшихся в институте до получения учительской должности.

Решительным моментом этой борьбы, начатой добролюбовским кружком против Давыдова, была статья Добролюбова, помещенная, разумеется, без подписи автора в восьмой книжке «Современника» за 1856 г. Статья имеет форму библиографической заметки, относящейся к официальному описанию института и к официальной же брошюре об институтском акте 21 июня 1856 г. Статья написана чрезвычайно тонко: в виде похвального слова, но в каждой похвале звучит ирония. Приведя, например, из речи профессора Лоренца слова, гласившие, что институт был основан между прочим для укоренения повиновения к начальству, Добролюбов замечает: «К достижению этих высоких целей направлено все устройство института... Строжайший надзор и поверка всех действий студентов, предупреждение всякого случая, где бы студенты могли действовать сами по себе, подведение всех возможных случайностей под неизменные правила устава доведены здесь до изумительного совершенства. Студенты ни в чем не предоставлены самим себе; попечительное начальство следит за ними на каждом шагу и определяет их действия до малейших подробностей... Даже предметы их разговора, места в классах и за столом, свидания с знакомыми, отдохновение и самостоятельные занятия — все определяется уставом до мельчайших подробностей». В таком же духе написана и вся заметка. Понятно, что она должна была произвести сильное впечатление и взбудоражить весь институт. Некрасов, как человек осторожный, боясь, что Давыдов будет жаловаться на эту статью, предварительно спросил разрешение у князя Щербатова, попечителя петербургского учебного округа и по тогдашним правилам по этой должности вместе с тем председательствовавшего в Петербургском цензурном комитете. Щербатов сказал очень просто: «Да, помилуйте, в чем же вы затрудняетесь? Печатайте смело. Ведь этот (т.е. Давыдов) уже известный негодяй».

Борьба продолжалась с тех пор до конца институтского курса Добролюбова и стоила ему многих усилий и еще более неприятностей.

Лето 1856 г. Добролюбов провел в Петербурге, живя на 3-ей линии, напротив церкви Благовещения, за Средним проспектом, в доме своего однофамильца и в квартире известного ученого, институтского профессора Срезневского. В первых числах июля Срезневский приехал из Новгорода, перебрался на эту квартиру и опять уехал, поручив Добролюбову разобрать и расставить свои книги. Пока шла славянская филология, Добролюбов удивлялся богатству библиотеки, но когда дело дошло до русской литературы, удивление его уступило место ужасу. Не было не только Лермонтова и Кольцова, но даже Карамзина (кроме, конечно, «Истории»), Державина, Ломоносова (кроме опять-таки «Грамматики»). Пушкин и Гоголь были только в новых изданиях, т.е. лишь с 1855 г. «Мертвые души» Срезневский брал из академической библиотеки. По этому поводу Добролюбов писал: «Сам Срезневский оказывается человеком весьма добродушным и благородным. Я даже думаю, что он был бы способен к некоторому образованию, если бы не имел такой сильной учености в своем специальном занятии и если бы в сотнях своих статеек не находил точки опоры для своего невежества в вопросах человеческой науки».

Добролюбов уже потому, что давал уроки, приобрел много знакомых в самых разнообразных слоях общества; но теперь он вошел в литературные кружки. С симпатией отзывается он об Островском и о слависте Владимире Ивановиче Ламанском. Но совершенно особым характером отличается его отзыв о Чернышевском. «Я до сих пор не могу привыкнуть различать время, когда сижу у него», — писал Добролюбов. Два раза он засиделся до того, что должен был ночевать у Чернышевского. В его квартире он встречал многих литераторов и ученых. Между прочим бывал у Чернышевского Петр Петрович Пекарский, впоследствии академик, приходивший обыкновенно вместе с Иакинфом Ивановичем Шишкиным. Несмотря на свои серьезные ученые занятия, оба эти посетителя вели довольно рассеянную жизнь и были большими любителями скандальных анекдотов. На Добролюбова они произвели невыгодное впечатление, да и Чернышевскому разговоры их были довольно скучны. Зато беседы Чернышевского с Добролюбовым одинаково занимали обоих. Друзья толковали не только о литературе, но и о философии. Добролюбов в своих письмах сравнивал себя с другими литераторами, которые учились у друзей, как, например, Белинский у Станкевича и Герцена, Некрасов у Белинского, Забелин у Грановского, «Для меня, конечно, — писал Добролюбов, — сравнение было бы слишком лестно... но в моем смысле — вся честь сравнения относится к Николаю Гавриловичу».

Необычайная скромность Добролюбова сказывается и в этом отзыве о самом себе: нельзя отрицать, что если Чернышевский и повлиял на него, то и сам не остался без некоторого влияния со стороны своего молодого друга. Так, под влиянием бесед с Добролюбовым, Чернышевский смягчил свои в то время очень неблагоприятные отзывы о Герцене и его «Колоколе». Чернышевский в то время довольно значительно разошелся с идеями Герцена и, сохраняя уважение к нему, уже не интересовался новыми его произведениями. Такое отношение огорчало Добролюбова. Он с большим трудом достал для Чернышевского одну из написанных в то время Герценом за границей книг, касавшуюся развития известных идей оппозиционного характера. В то же время Добролюбову удалось достать и второй нумер «Колокола». Прочитав книгу и журнал, Чернышевский вынужден был сделать некоторые уступки и перешел от разъяснения своих причин недовольства Герценом к тому, что находил у него хорошим. Между прочим он сказал Добролюбову, что даже независимо от согласия или несогласия с теми или иными идеями Герцена нельзя не признать в нем самого блестящего публициста не только в русской, но и в европейской литературе. Этот отзыв в значительной степени удовлетворил Добролюбова, так как, по его словам, и Чернышевский» и Герцен были для него в одинаковой степени авторитетами, почему его так и огорчали холодные отзывы Чернышевского о Герцене.

Другим свидетельством горячего отношения Добролюбова к произведениям Герцена является следующий эпизод: он достал у Срезневского роман Герцена «Кто виноват?» и принес товарищам, студентам четвертого курса. Но товарищи эти занимались больше картежной игрой и, предаваясь лености и апатии, не смогли одолеть романа в две недели. Это чрезвычайно возмутило Добролюбова. Он замечает, что те же товарищи отнеслись не лучше и к «Запутанному делу» Щедрина, напечатанному еще в 1848 г. и в свое время наделавшему большого шума. «Не только не прочли, но даже потеряли книгу», — жалуется Добролюбов.

Институтский кружок Добролюбова был теперь невелик — с некоторыми из прежних друзей Добролюбов разошелся, — но зато в своем тесном кружке он видел настоящих единомышленников. К ним принадлежали, например, Б.И. Сциборский и Н.П. Турчанинов.

Стремясь все более к живому общественному делу, Добролюбов все менее интересовался чисто книжной ученостью. Так, летом 1856 г. он задумал было заняться изданием Амартола, но вскоре совершенно разочаровался.

«Григорий Амартол просто дурак, которого издавать не стоит, — писал он, — а переписчики его — болваны, которых совсем нет надобности сличать. Я жалею, что взялся тратить время на такое бесплодное занятие. Работа подвигается медленно, особенно потому, что с начала июля я имею девять уроков в неделю». Тем не менее Добролюбов был вполне способен выполнить и самую кропотливую научную работу, если таковая требовалась. В одном из писем к нему Срезневский выражает благодарность за библиографические замечания, которые Добролюбов составил по его просьбе к одной из его ученых статей. Благодарит он Добролюбова и за замечания об «Обзоре русской богословской литературы» Филарета, архиепископа Черниговского.

О настроении Добролюбова и о его тогдашних вполне уже сложившихся убеждениях дает понятие в особенности письмо, написанное В.В. Лаврскому, одному из нижегородских знакомых, с которым он не виделся с 1854 г., т.е. со времени смерти отца. С тех пор много воды утекло. В прежнее время главное чувство, одушевлявшее Добролюбова, была вечно неудовлетворенная жажда деятельности. Теперь он по-видимому приблизился к заветной цели, стал литератором, сотрудником лучшего в России журнала — но сколько надежд было разбито! Жизнь со всеми ее горькими утратами, разочарованиями, суровой борьбой за существование держала в напряжении все его силы. Пути его и Лаврского далеко разошлись, Лаврский поступил в Казанскую духовную академию. И вот Добролюбов интересуется, что вышло из его старого знакомого? «Утвердились ли Вы еще больше в добродетели?», — спрашивает он Лаврского и хочет узнать, не стал ли его товарищ всецело приверженцем известного тройственного девиза славянофильства. Или же, может быть, говорит Добролюбов, «тлетворное дыхание буйного Запада проникло и в казанское убежище»? «...Утешаюсь надеждою... — пишет он далее, — что Вас не совратит с вашего пути ни Штраус, ни Бруно Бауэр, ни сам Фейербах, не говоря уже о каком-нибудь Герцене или Белинском». О себе самом Добролюбов пишет уже без всяких аллегорий и фигур: «Я живу и работаю для себя, в надежде, что мои труды могут пригодиться и другим, — говорит он и поясняет, что в продолжение двух лет ведет борьбу с внутренними и внешними врагами. — Вышел я на бой без заносчивости, но и без трусости, — гордо и спокойно. Взглянул я прямо в лицо этой загадочной жизни и увидел, что она совсем не то, о чем твердили о. Паисий и преосвященный Иеремия. Нужно было идти против прежних понятий и против тех, кто внушил их. Я пошел сначала робко, осторожно, потом смелее, и наконец, пред моим холодным упорством склонились и пылкие мечты и горячие враги мои. Теперь я покоюсь на своих лаврах, зная, что не в чем мне упрекнуть себя, зная, что не упрекнут меня ни в чем и те, которых мнением и любовью дорожу я. Говорят, что мой путь — смелой правды — приведет меня когда-нибудь к погибели. Это очень может быть; но я сумею погибнуть недаром. Следовательно, и в самой последней крайности будет со мной мое всегдашнее, неотъемлемое утешение — что я трудился и жил не без пользы».

Добролюбов все более и более примыкал к литературным кругам: разумеется, всего теснее он был связан с редакцией «Современника». Мысль о службе в Нижнем после окончания курса была оставлена Добролюбовым. Некрасов просил его писать в «Современнике», сколько он успеет, — чем больше, тем лучше. В том же смысле влиял на него и Чернышевский. Кроме «Современника», Добролюбов принимал участие и в «Журнале для воспитания», так как тогда уже живо интересовался вопросами педагогии, тесно связанными с его учительской деятельностью. Наконец, он занимался и переводами, доставлявшими ему некоторый заработок. Путем упорного труда он, еще недавно знавший лишь по-немецки и кое-что по-французски, одолел несколько новых языков и знал их впоследствии в совершенстве.

Переписка Добролюбова с родными, некогда отнимавшая у него так много времени, все более и более сокращается. Зависело это но только от недосуга, — при своей любви к писанию писем Добролюбов всегда мог бы найти время написать хотя несколько строк, — но главным образом от того, что образ жизни Добролюбова и его литературная деятельность все более удаляли его от интересов и понятий того провинциального круга, который он оставил в Нижнем. Добролюбов делал все, что мог, для сестер и братьев; в известном смысле можно было сказать, что и теперь он жил для них, но он не мог более жить их жизнью; беседовать с родными было для него все труднее, он утрачивал иногда даже понимание их слов и делал не всегда справедливые упреки, хотя и внушенные благородными чувствами. По поводу одного из родственных излияний своей сестры Антонины Добролюбов обратился к ней с нравоучением. Он писал ей, что все ее уверения в искренней любви к нему представляются ему писанием от нечего делать, и предостерегал ее от такого же отношения к посторонним. Затем тоном опытного человека, хотя ему самому было в то время двадцать лет, Добролюбов предостерегал сестру от минутных увлечений. «Помни, милая сестра моя, — писал он ей, — что тебе предстоит великое дело... С тобой я не буду жеманиться и говорить обиняками... Заговаривают о женихах для тебя, но выбор должен зависеть от твоего решения». Многое в этом письме Добролюбова было, конечно, вызвано справедливым опасением, чтобы родные не навязали 16-летней девушке какого-нибудь непригодного жениха; один такой жених действительно был на виду. Добролюбов просил сестру быть откровеннее в письмах. Некоторые упреки не имели, однако, никакого основания. Знавшие его сестру утверждали, что она далеко не отличалась ни ветренностыо, ни легкомыслием; скорее ее недостатком была слишком большая для такого юного возраста рассудительность. Чернышевский в своих примечаниях к переписке Добролюбова становится даже безусловно на сторону его сестры. По его словам, Добролюбов, «насмотревшись в Петербурге на светских барышень, беспрестанно танцующих и мечтающих о романической любви, вообразил свою сестру подвергающейся таким же опасностям увлечения. Это была, — говорит Чернышевский, — ошибка, очень забавная со стороны, но оскорбительная для скромной девушки того тихого, бедного круга». Как бы то ни было, сестра ответила Добролюбову без всякой досады и даже с выражением благодарности за советы, высказав только, что пока она никого не знает и ни за кого вообще не думает выйти замуж и что она будет стараться выйти за того, кого ей назначут старшие, а теперь ко всем равнодушна. Что же касается откровенности, она ни от кого не имеет ничего тайного.

Между тем положение Добролюбова в институте с каждым днем все более ухудшалось. Литературная деятельность его не могла укрыться от начальства. «Начальство мое, — писал Добролюбов 3 апреля 1857 г., — после всех историй, какими я насолил ему, радо будет отправить меня в Иркутск или в Колу, а никак не оставить в Петербурге. Директор давно уже порывался меня выгнать, да профессора не позволили. Это ведь обыкновенная моя история: яркое вольнодумство, непокорство начальству, но вместе с тем отличные успехи и безукоризненная нравственность во всем остальном».

Положение Добролюбова в институте стало, наконец, настолько неудобным, что и он счел необходимым на всякий случай обеспечить себя после окончания курса. Князь и княгиня Куракины, у которых раньше он давал уроки, выразили желание оказать ему в этом содействие. По тогдашним институтским правилам, место домашнего учителя освобождало учившихся на казенный счет от обязанности служить по окончании института на должности учителя в правительственных учебных заведениях. Добролюбов решился быть у Куракиных домашним учителем не по названию только, а на самом деле, если это будет необходимо для устранения придирок Давыдова; однако обошлось и так: он только считался домашним учителем.

С этим эпизодом тесно связан новый фазис борьбы между Добролюбовым и Давыдовым. Последний, не успев выжить Добролюбова из института во время прохождения курса, постарался насолить ему по крайней мере по окончании курса, т.е. после экзаменов, в 1857 г. Еще раньше Давыдов, ссылаясь на историю с пасквилем против Греча, обвинял Добролюбова в «неблагодарности». Упрек этот Добролюбов мог всегда отразить ссылкой на то, что вел борьбу против Давыдова не на личной, а на чисто общественной почве. На этот раз Давыдов пустил в ход попросту клевету. В середине 1857 г., вскоре после окончания института, Добролюбов, к удивлению, заметил, что лучшие его институтские товарищи, как например, Турчанинов, А.П. Златовратский и другие, едва подают ему руку и вообще относятся к нему крайне недоверчиво и враждебно. По своей врожденной гордости Добролюбов не старался даже дознаться причины подобной перемены. Позднее он, однако, узнал следующее.

Давыдов, воспользовавшись тем, что Добролюбов по окончании курса имел с ним частный разговор (о котором будет подробнее сказано ниже), распространил слух, будто бы Добролюбов усиленно просил у него хорошего учительского места. Нечего и говорить, что ничего подобного не могло быть: стоит принять во внимание, какие усилия делал Добролюбов для того, чтобы оградить себя от интриг Давыдова, чтобы убедиться в голословности направленной против него клеветы. Далее мы узнаем, впрочем, подробности их беседы. Но, как обыкновенно бывает в подобных случаях, клевета сделала свое дело. Благороднейшего человека, каким был Добролюбов, заподозрили в угодливости и в крайне двусмысленном поведении; уверяли, что он будто бы ласковый теленок, сосущий двух маток, т.е. при товарищах выставляющий себя первым врагом Давыдова, а потом втихомолку выпрашивающий у того же Давыдова милостей. Добролюбов считал ниже своего достоинства оправдываться в том, что утверждалось без всякого основания, просто по человеческой склонности скорее верить худому, чем хорошему. Тем не менее отчуждение товарищей было ему крайне тяжело, и он вздохнул свободнее, когда, наконец, интрига Давыдова была раскрыта.

Одним из товарищей, который менее других поверил клевете, был Александр Петрович Златовратский; однако и он порой колебался. В переписке Добролюбова с этим товарищем можно найти указания на ход всей истории. Вскоре по окончании курса Добролюбов писал ему о книге «Донесения следственной комиссии о 1825 г.», которую он достал у студента Кипиани и не успел отдать до отъезда этого студента, обстоятельство, сильно озаботившее Добролюбова; затем писал также о книге Бруно Бауэра, которую ему обещал достать Сциборский для Турчанинова. Сообщая обо всем этом, Добролюбов прибавляет: «Кланяйся им всем. Не пишу к ним потому, что они на меня дуются». Он шутливо добавляет: «Я подожду, пока станут ко мне писать, потому что с некоторого времени я возгордился страшно».

Чернышевский комментирует эти слова в том смысле, что па вопрос кого-нибудь из товарищей, правда ли, что Добролюбов хотел помириться с Давыдовым, Добролюбов не хотел дать никакого ответа. Письмо написано было Добролюбовым из Твери, по дороге в Нижний, куда он поехал по окончании курса навестить родных. Другое письмо адресовано тому же товарищу с дороги уже из Рыбинска. Добролюбов начинает с описания маленького приключения — по дороге камнем пробило дно парохода и пассажиры чуть не пошли ко дну. За недостатком рабочих и Добролюбов участвовал в выкачивании воды. Но эта дорожная неприятность гораздо менее его занимает, чем мысли о Давыдове и о товарищах. Следует заметить, что студенческий кружок, к которому принадлежал Добролюбов между прочим подписывался на два журнала — «Современник» и «Русский вестник» (в то время еще либеральный). Подпиской заведовал Добролюбов, а по окончании подписного года студенты вырезали наиболее интересные статьи и делились ими друг с другом. Добролюбов просит Златовратского устроить этот дележ и прибавляет: «Из ноябрьской книжки стихотворения Некрасова можешь сам у них спросить для себя, а без того нс смей брать: иначе, — поясняет он с горечью, — меня обвинят в воровстве, как обвинили в подлости». Письмо заканчивается сообщением, что Добролюбов с некоторых пор «получил некоторую пассию к презренному металлу», который, по его словам, доставил ему несколько приятнейших минут в жизни. Необходимо пояснить, что Добролюбов дал денег одной бедной одинокой девушке, находившейся в долгу, чрезвычайно ее тяготившем.

На это письмо Добролюбова Златовратский, оставшийся в Петербурге и живший временно в институте, писал между прочим об интригах Давыдова: «Встреча твоя с Бордюговым избавляет меня от приятной обязанности рассказывать тебе походы почтенного нашего отца и благодетеля против нас. Тебе, вероятно, передал Бордюгов приказ Давыда (Давыдова) к 1 июля выбираться нам всем из института. Вероятно, также известно, что у нас и за нами Иван Иванович учредил тайную полицию». Златовратский замечает в том же письме, что наиболее занимаются пересудами насчет Добролюбова как раз те из окончивших студентов, которые всего более заискивают перед начальством. Он упрекает Добролюбова в том, что тот будто бы «дружил с такой толпой». «Не сближаясь с ними, — пишет Златовратский, — ты по крайней мере выдержал бы характер. А тут всякий из господ так и посылает тебе взад самые неприятные эпитеты». Двое из товарищей, особенно угодничавших перед Давыдовым, утверждали даже, что начальство признает Добролюбова «человеком малого ума». Это было уже настолько явно пристрастно или просто глупо, что, когда профессор Срезневский услышал от Златовратского о подобной аттестации Добролюбова, то просто не хотел верить, чтобы нашлись люди, сказавшие нечто подобное.

До чего враждебно некоторые товарищи были настроены против Добролюбова, видно из того, что один из них, Сциборский, не хотел вернуть другому лицу взятой у него Добролюбовым и переданной ему книги Бруно Бауэра, пока Добролюбов не вернет, в свою очередь, книги Поттера. Выходило, что Добролюбову нельзя поверить даже в таком деле, как возвращение книги, не удержав с него залога. Это недоверие крайне огорчило и возмутило Добролюбова и он писал Сциборскому: «Мера с твоей стороны хороша как понудительная мера в отношении ко мне; но я умоляю тебя не приводить ее в исполнение. Чем же виноват... (владелец Бруно Бауэра. — М.Ф.), что я тебе не отдал книги?.. Сделай милость — не мешай этого человека, чистого и благородного, в наши дрязги и не смешивай его с такими негодяями, как я. Я прошу об этом не для себя, а во имя твоего собственного достоинства: тебе после стыдно будет вспомнить о подобной штуке».

9 июля Добролюбов пишет из Нижнего Златовратскому. Он отвечает на его упреки в том, что будто водил дружбу с толпой поклонников Давыдова. «Неужели, — говорит он, — тебе мало было моих объяснений, неужели ты до сих пор считаешь меня, вместе с институтским начальством, человеком такого малого ума, что приписываешь мне намерение привлечь к себе искреннее расположение этих людей?..»

Затем Добролюбов говорит, что ни в какие дальнейшие объяснения по этому поводу он вдаваться не станет. Он, по его словам, работал в институте, сколько хватало сил, подвергался опасностям и неприятностям, пока не утратил веры в тех, для кого работал. «И перед этими людьми, — говорит Добролюбов, — я должен был, по твоему мнению, выдерживать характер!.. Великий бы пошляк был я, если бы вздумал стеснять себя и направить свои мысли к тому, чтобы остерегаться говорить с № 1, смотреть на № 2, смеяться над № 3, подать руку № 4».

«Вот мое несчастье, — поясняет Добролюбов, — которого никто, кроме меня, не видит; а я вижу, да не стараюсь от него избавиться, а, напротив, благословляю судьбу за него: во мне мало исключительности, у меня недостает духу для повальной оценки человека, и я, умея презирать мерзости, не гнушаюсь добром; а если его нет, то я не нахожу особенного удовольствия охотиться за злом, а просто оставляю его без внимания и ищу добра в другом месте...»

Здесь, по нашему мнению, Добролюбов очень близко подходит к определению одной из основных черт своего характера, уже однажды отмеченной. Он только не совсем точно характеризует эту черту. Беда в излишнем оптимизме по отношению к людям, не заслуживавшим этого, в излишней доверчивости, глубокой вере в добро, скрывающееся даже в самом негодном человеке. Эта искра добра слишком часто ослепляла Добролюбова, заставляя его долго доверять негодяям и считать их вполне порядочными людьми. Ведь было же время, когда он был в восторге от того же Давыдова; потребовалось многое для того, чтобы заставить его признать полную нравственную несостоятельность этого человека.

Слишком снисходительный и доверчивый к другим, Добролюбов в то же время был слишком строг, можно сказать, слишком недоверчив, к самому себе. Под влиянием же начатой против него травли Добролюбов еще более был склонен бичевать себя, но в то же время из гордости не хотел объясняться перед другими.

Ближайшие друзья Добролюбова, Шемановский и Бордюгов, впрочем, нравственно поддержали его во всей этой истории. Бордюгов писал ему, что вместе с ним отдыхает теперь от таких людей, как Давыдов. Шемановский рассуждал то серьезно, то шутя, но в совершенно дружеском духе: одно из его писем содержит упрек относительно продолжительного молчания Добролюбова, выраженный в такой форме: «Любезный друг, Николай Александрович! Черт бы тебя взял, скотина. М. Шемановский». Добролюбов ответил в таком же шутливом тоне, но в конце концов признался, что у него на сердце кошки скребут.

Долго упорствовал в своих обвинениях против Добролюбова из товарищей, принадлежавших к его тесному кружку, тот самый Щеглов, который в свое время оказал некоторое влияние на Добролюбова. Так, в начале 1858 г., Добролюбов, посылая в то время примирившемуся уже с ним Сциборскому последние книжки «Современника» за 1857 г., писал ему, что обвел красным карандашом статьи, которые были им самим написаны, но не подписаны. Книжки предназначались для одного общего знакомого, испытавшего много бед и интересовавшегося узнать, насколько справедливы обвинения относительно перемены образа мыслей, направленные против Добролюбова Щегловым, а также, как мы сейчас увидим, и некоторыми другими товарищами.

Прошло более года с тех пор, как была пущена против Добролюбова клевета, а последствия ее все еще ощущались. В июле 1858 г., Добролюбов писал Златовратскому все о том же. Даже в статьях Добролюбова в «Современнике» некоторые из приятелей умудрились усмотреть какое-то угодничество перед сильными. Это должно было, наконец, переполнить чашу терпения. «Помнится, — пишет Добролюбов, отвечая на одно из писем Златовратского, — ты меня там бранил за что-то, находил, что я, кажется, каждый месяц меняю убеждения, только не к лучшему, виляю беспрестанно из стороны в сторону, и еще что-то такое... Я ожидал от него окончания, вроде следующего: "так как, дескать, ты, почтеннейший, пал духом, унизился пред авторитетами, вроде Аксакова, не имеешь никаких убеждений или торгуешь ими, то — извини — переписка наша должна этим кончиться". Я уже заранее сокрушался духом, предчувствуя, что и ты tu quoque, хочешь оставить меня, подобно Турчанинову, Александровичу, Сциборскому, Щеглову (которого, впрочем, не нужно смешивать с первыми). К счастию, предчувствие мое не оправдалось...»

Отказываясь оправдываться в чем бы то ни было, Добролюбов пишет: «По-моему, если я сказал или сделал что-нибудь такое, за что меня осуждают другие, то уж тут нет оправдания: значит, мои слова или поступки имели такой вид, что могли подать повод к осуждению. Следовательно, или я виноват, что не умел им придать доброго вида, и тогда я действительно виноват; или же и вид их был добрый, да только не по вкусу осуждающих...

По сим соображениям не оправдывайся и ты передо мной в том, что обвинял меня в подлости, измене убеждениям, горьком падении и т.п. Если ты в этом раскаялся, то извести меня, что, мол я раскаялся; если же нет, то прими следующий совет. Прочти последовательно и внимательно всю критику и библиографию нынешнего года, всю написанную мною...»

На это письмо Златовратский ответил полуизвинением. Он писал, по его уверению, вовсе не о перемене убеждений, а о перемене научных взглядов Добролюбова. При этом Златовратский привел объяснения, которые Чернышевский в своих примечаниях к этой переписке справедливо называет рядом «наивных недоразумений». Суть дела была в том, что Добролюбов, крайне недовольный запоздалым появлением одной из его статей, напечатанной в «Русском иллюстрированном альманахе» Крылова, писал о запоздалости этой статьи; Златовратский же понял это так, что Добролюбов отрекается от своих прежних взглядов, а иронию Добролюбова в адрес своих литературных противников Златовратский понял как раз наоборот, — именно, в том смысле, что будто Добролюбов иронизировал над своими же прежними статьями. И вот, исходя, в сущности, все из той же клеветы Давыдова и имея таким образом предвзятое мнение против Добролюбова, его приятели старались усмотреть у Добролюбова между строк как раз противоположное тому, что он говорил на самом деле. Так, например, едкое осмеяние тенденций «Семейной хроники» Аксакова было понято в обратном смысле и принято за панегирик старомодным взглядам автора «Хроники». В конце концов, Златовратский все понял, что он не совсем прав, и просил Добролюбова иметь к нему «побольше снисхождения», но все же упорствовал насчет частностей в понимании статей Добролюбова.

Окончательно разъяснение истории с Давыдовым и взведенной на Добролюбова клеветы мы находим только в июне 1859 г. в письме, адресованном другому институтскому товарищу, Турчанинову, с которым Добролюбов все еще не успел примириться.

По словам Добролюбова, когда он был на втором курсе — а в то время он еще не успел вполне раскусить Давыдова — он действительно однажды «унизился» перед ним. Это, вероятно, относится к известному случаю с Гречем, когда Давыдов отчасти выручил Добролюбова. Несколько месяцев подряд Давыдов обманывал Добролюбова обещаниями хлопотать о судьбе его семейства. «Тогда, убитый, бесприютный сирота, — писал Добролюбов, — имея на руках еще семерых бесприютных, я сам себя не помнил от радости, если хоть малейшая надежда подавалась мне на устройство их участи. Тогда Давыдов мог действительно привлечь меня к себе... Но, к счастию, ему не суждено было сделаться моим благодетелем ни в чем... С конца второго курса, когда я сидел в карцере и писал ему униженные письма, запуганный Сибирью и гражданским позором, — после этого я уже ни разу не унизил себя пред Давыдовым...» Весьма возможно, что потом Давыдов показывал эти письма своим приверженцам, умышленно спутывая хронологию...

По окончании курса, когда кончилась последняя конференция о выпускных студентах, произошло следующее: Добролюбов встретил в институтской приемной профессора Срезневского, который сообщил ему, что Давыдов «ругал Добролюбова на чем свет стоит», лишив его без всякого основания золотой медали и едва согласившись дать ему звание старшего, а не младшего учителя. Между тем князь Вяземский, товарищ министра народного просвещения, потребовал от Давыдова из института учителя словесности в четвертую петербургскую гимназию. Профессора единогласно указали на Добролюбова. Давыдов сначала колебался, но, наконец, дал согласие. В заключение Срезневский посоветовал Добролюбову самому переговорить с Давыдовым и взять с него слово в том, что будет определен. Добролюбов пошел, по его словам, не потому, чтобы верил слову Давыдова, а больше затем, чтобы увидеть, до какой степени вероятно, что Давыдов его надует. Давыдов вышел к нему мрачный, воображая, что Добролюбов будет говорить о медали. «Что вы?» — спросил он отрывисто. «Я должен поблагодарить ваше превосходительство, — сказал Добролюбов, — за доброе мнение, которое вы вчера в конференции обо мне высказали». Давыдов смутился от неожиданности, наконец, заговорил: «Да... а если вы не получили большего, то сами виноваты. Мы еще были к вам... милостивы». Добролюбов возразил, что милостей он никогда и не ожидал, но, услышав про место в четвертой гимназии и про представления профессоров, хотел узнать, решено ли это дело. Давыдов тотчас принял тон благодетеля, сказал, что место точно есть, но что Добролюбов должен оправдать свое назначение не только умом, но и поведением. «Следовало бы Ваньку выругать... и уйти с шумом, — пишет Добролюбов. — Но я ничего этого не сделал, а выслушал молча до конца; это я признаю действительно дурным поступком...»

Из этого рассказа ясно, в какой мере основательно было утверждение, что Добролюбов просил места у Давыдова, как особой милости.

На другой день студенты узнали результаты конференции, вообще неблагоприятные для противников Давыдова. Поднялся гвалт. Златовратский уговорил Добролюбова написать прошение, направленное против Давыдова. Об этом узнал инспектор. Давыдов призвал Добролюбова, стал упрекать его в неблагодарности и в писании каверз. Добролюбов потребовал доказательств того, что он точно «пишет каверзы». На это Давыдов ответил, что людей, подобных Добролюбову, называют бесчестными. «Понятия о чести различны, — ответил на это Добролюбов. — Вам кажется бесчестным писать прошения против вас тому, кому вы обещали место, мне кажется, напротив, что стоять за неправду в ожидании получить место бесчестно». Давыдов, не зная что ответить, накинулся на Добролюбова за то, что он смеет ночевать вне института, не возобновив свидетельства об отпуске. Это было последнее свидание между Добролюбовым и Давыдовым наедине, а на другой день была уже пущена клевета о «подлости и коварстве» Добролюбова...

После всего сказанного выше становится очевидным, что во всем деле играли роль подлость одних и легкомыслие других, но что Добролюбов был от начала до конца совершенно чист во всей этой истории.

Здесь уместно будет привести отрывок из воспоминаний о Добролюбове одного из его товарищей, Радонежского. Из этого будет ясно, каков был образ мыслей Добролюбова в последний год его пребывания в институте.

По словам Радонежского, Добролюбов не любил, если при нем товарищи распевали какие-нибудь сердечные романсы: он любил в поэзии общественные темы. Он просил Радонежского лучше читать стихотворения Некрасова, чем петь о любви и цветах. Единственная песня, которую Добролюбов охотно слушал, была «Не слышно шуму городского» — он часто просил Радонежского петь ее и слушал со вниманием.

Однажды вечером сидели в своей камере Добролюбов, Радонежский и еще три студента. Незадолго перед тем в «Сенатских ведомостях» был напечатан указ, в котором говорилось что-то о крепостных. Как известно, то было время напряженного ожидания, когда в народе ходили всевозможные слухи.

Весть об «указе» быстро распространилась по городу, и извозчики, дворники, мастеровые — как о том рассказывает сам Добролюбов в своем дневнике — толпами бросились в сенат, уверяя, что в сенатской лавке «продаются вольные». Многие извозчики оставили своих хозяев, рассчитав, что оброка платить более не надо. Все это привело и Добролюбова в напряженное состояние. Вечером в компании Добролюбова зашел разговор об этом мнимом сенатском указе и о волнении в городе. Добролюбов читал что-то, сдвинув на лоб очки. Является какой-то студент из барчуков, считавший себя аристократом. Он в свою очередь стал утверждать, что слухи об освобождении крестьян имеют основание, причем выражал крайнее неудовольствие и опасение за свои будущие имения. «Впрочем, — добавил он, обращаясь к товарищам, — для вас все это не может быть интересно, так как у вас нет крестьян». И он начал затем тупо острить. Тогда, по словам Радонежского, Добролюбов, некоторое время слушавший молча, наконец, не выдержал, побледнел, вскочил с своего места и голосом, какого никогда еще от него не слышали, закричал: «Господа, гоните этого подлеца вон. Вон, бездельник! Вон, бесчестье нашей камеры!»

Сам Добролюбов, сообщая о том же эпизоде в своем дневнике, передает дело несколько иначе: он сначала сказал этому барчуку, что между товарищами его, наверное, есть много людей, которым интерес русского народа ближе к сердцу, чем какой-нибудь чухонской свинье. Задетый за живое товарищ ответил на это в свою очередь грубостью. Добролюбов ответил ему и, наконец, сделал движение, которое можно было истолковать, как намерение прибить товарища, который, по-видимому, после этого струсил и отретировался. Насколько был строг Добролюбов к самому себе, видно из того, что даже в этом своем порыве негодования он усмотрел у себя две стороны — хорошую и дурную. Сначала он, по его словам, действовал вполне искренне, но его грозный жест был неискренним, так как серьезного намерения побить товарища у него вовсе не было.

Так или иначе, но это событие произошло в начале 1857 г. за полгода до «Давыдовской истории», которая заставила некоторых товарищей Добролюбова счесть его чуть ли не ренегатом, отказавшимся от всех своих прежних либеральных убеждений.

Пора, однако, возвратиться к семейным обстоятельствам Добролюбова. Было уже сказано, что он на всякий случай обеспечил себя фиктивным местом учителя у князей Куракиных. Вскоре, однако, ему удалось устроиться еще удобнее и этим окончательно освободиться от Давыдова. Инспектор второго кадетского корпуса, Г.Г. Данилович, зачислил Добролюбова номинально служащим в этом корпусе. Это дало Добролюбову полную возможность ехать в Нижний к родным с совершенно развязанными руками, тем более что благодаря литературному заработку и его материальное положение значительно улучшилось — ему не приходилось более бегать так много по урокам для зарабатывания ничтожных грошей. Некоторые уроки он, однако, оставил за собой и впоследствии.

Лето 1857 г. Добролюбов провел в Нижнем. Велика была радость родных, давно его не видевших. Тетки, особенно Фавста Васильевна, кормили его на убой, о чем он весьма комично рассказывал в одном из своих писем. В Нижнем он узнал о планах замужества сестры Антонины, к которой сватался его бывший учитель Костров; повидал и других сестер и братьев.

Возвратясь в Петербург, Добролюбов предался всецело литературе. В ноябре 1857 г. Добролюбов писал тетке Фавсте Васильевне о своих делах. Здоровье его нередко расстраивалось. Занятия его были, по его словам, хлопотливы, но зато явилась возможность зарабатывать гораздо больше прежнего. Добролюбов ждал лишь окончательной установки цифры своего заработка для того, чтобы взять к себе в Петербург брата Володю, который до того рос у купца Мичурина. Следует заметить, что, несмотря на огромный успех «Современника», денежные дела этого журнала в то время еще не окончательно установились. Во второй половине года в кассе журнала был постоянный недостаток в деньгах. По словам Чернышевского, приходилось занимать их в счет будущей подписки у Базунова, при магазине которого была московская контора «Современника». По возвращении Добролюбова из Нижнего Некрасов объяснил ему это и сказал, что до новой подписки будет давать ему по 150 рублей в месяц, а что будет дальше, это будет зависеть от дальнейшей подписки. Впрочем, по свидетельству Чернышевского, раньше Некрасов давал иногда Добролюбову и больше 150 рублей, так что эту последнюю сумму Некрасов определил лишь как минимум.

Еще раньше того Добролюбов отказался от своей доли отцовского наследства, когда летом 1857 г., уезжая из Нижнего, взял у опекуна (дяди Василия Ивановича) 96 рублей из опекунских денег, то вскоре уплатил всю эту сумму по частям.

Дядя этот вообще относился очень хорошо к Добролюбову. Он просил его даже не брать в Петербург брата, чтобы не иметь новых забот, умолял также Добролюбова отказаться от корректуры — дядя вообразил, что Добролюбов сделан корректором «Современника». На самом деле Некрасов поручил Добролюбову часть редакторской корректуры, сделав его одним из фактических редакторов.

Зиму 1858 г. Добролюбов провел плохо: здоровье его расшаталось от усиленного труда, и в апреле он писал Златовратскому, что вот уже несколько месяцев как болен и хандрит. Летом Добролюбову стало лучше. Он провел это лето в Старой Руссе. В августе он возобновляет, между прочим, Переписку с одним из лучших своих товарищей, Иваном Ивановичем Бордюговым, которого Добролюбов специально избрал поверенным в своих сердечных делах. Здесь придется вернуться несколько назад.

В первые годы своего пребывания в институте Добролюбов совсем не помышлял ни о каких романах. Мало-помалу, однако, возраст взял свое: молодая кровь заговорила в нем вскоре после того, как он вообразил себя суровым аскетом.

Еще в 1857 г., как видно из дневника Добролюбова, он много раз влюблялся то в знакомых барышень, то в незнакомых актрис, поразивших его на сцене. Побывав однажды в театре на представлении «Горя от ума», Добролюбов возвратился домой влюбленным в одну из актрис, так что даже охладел к какой-то барышне, к которой до тех пор был неравнодушен. Но актрису вскоре вытеснила из его сердца другая барышня... Ему приходила порой даже охота учиться танцевать — искусство, к которому он был решительно неспособен, — и Добролюбов возмущался тем, что начинает таким образом мириться с общественными обычаями и глупостями. Вскоре после того он писал в своем дневнике: «Беда, если теперь я встречу хорошенькую девушку, с которой близко сойдусь, — влюблюсь непременно и сойду с ума на некоторое время... А я, дурачок, думал в своей педагогической и метафизической отвлеченности, в своей книжной сосредоточенности, что уже я "пережил свои желанья..." Я думал, что выйду на поприще общественной деятельности чем-то вроде Катона бесстрастного или Зенона Стоика».

Но жизнь взяла свое. Во время своего пребывания в Старой Руссе Добролюбов сблизился с девушкой доброй и честной, но совершенно необразованной и невоспитанной. Девушка эта (немка или шведка) известна из переписки Добролюбова под вымышленными инициалами В. З. Д. или просто В. Так и мы будем ее здесь называть.

По словам Чернышевского, дело это было «очень обыкновен ное и притом такое, в котором Добролюбов даже нисколько не был виноват, но он воображал его ужасным, а себя виновником его». Вскоре Добролюбов пишет о той же девушке Бордюгову, что В. теперь живет отдельно от него, что она довольно спокойна и без особых затруднений согласилась жить отдельно, хотя не перестает упрекать его за это.

В сентябре 1858 г. у Добролюбова явилась новая забота: его давнишнее желание было исполнено и к нему был привезен его девятилетний брат Володя. Здесь я обращусь снова к некоторым воспоминаниям, сообщенным мне Владимиром Александровичем Добролюбовым.

Было замечено, что самое раннее воспоминание Володи обрате относилось еще к 1854 г., когда был жив их отец. Затем, по словам Владимира Александровича, образ брата на время как бы стушевался из его памяти: он воскресает вновь лишь с 1858 г. Некоторые отрывочные воспоминания относятся, впрочем, и к более ранней эпохе, по-видимому, к 1857 г., когда Добролюбов приезжал в Нижний. Я привожу рассказ Владимира Александровича его подлинными словами:

«Мой брат прожил в Нижнем недолго, решив взять меня в Петербург осенью, а отъезд брата Ивана, который был моложе меня двумя годами и которого обожала тетушка Фавста Васильевна Благообразова, у которой он воспитывался, отложил, почти на полтора года. Несмотря на то, что он стал, по моему мнению, большим, он остался таким же тихим, спокойным, добрым, каким и был, что меня крайне удивляло: но перед отъездом его случилась у меня ссора с младшим братом, на которого я замахнулся ножом перед обедом, и наказание, придуманное мне братом Николаем, перепутало все в моей голове. Мой брат взял у меня нож, затем вилку, отодвинул мой прибор дальше от прибора брата Ивана и сказал, чтобы мне отнюдь не давали ничего острого в руки, кроме ложки, запирали бы от меня все, чем я мог бы повредить не только Ване, который моложе на два года, но и всем живущим со мной. Мясо брат нарезал сам и дал мне. Помню, что мне было не до обеда: спокойствие брата, постигшее меня наказание, затронувшее мое самолюбие, подействовало на меня сильнее, чем лишение обеда, запирание в чулан и даже если бы меня высекли, так как голод, лишение свободы, физическая боль занимают исключительное внимание ребенка, который думает о причиненном ему страдании более, чем о совершенном им, чем отнимается возможность сознать вину. Я сознал, что брат Николаи был прав, что я виноват, и я был необычайно счастлив, когда на другой день я сидел за столом и мне были положены вилка и ножик. Этот случай произвел на меня впечатление на всю жизнь, и я смотрел на брата Николая, как на свою совесть, думая потом всегда, как он отнесется к моему поступку.

Когда я приехал в Петербург, брат жил на углу Бассейной и Литейной, во дворе, в квартире, состоявшей из двух комнат и передней. Через площадку лестницы мы ходили к И.И. Панаеву, с которым обедали, и к Н.А. Некрасову. В нашей квартире царила полная тишина. Единственное исключение составил для меня день майского парада, когда к моему брату влетел рано утром офицер в красивом мундире, со шпорами, горячо его приветствовал, громко говорил, смеялся. Говорили потом, что это был Всеволод Крестовский. Чтобы я не мешал брату, А.Я. Панаева (вышедшая замуж потом за Головачева) присылала за мной, и меня увозили к ней. Иногда я видел брата озабоченным: он всегда в таком состоянии куда-то уезжал, иногда долго не возвращался, но но возвращении опять был таким же спокойным, как л всегда. Сколько я помню из разговоров у И.И. Панаева и Н.А. Некрасова, мой брат ездил к цензору. Благодаря убедительности брата, его такту, обаянию его личности и ума, мы читаем почти все его статьи такими, какими они вышли из-под его пера*.

______________________

* В последний год жизни Добролюбова, вследствие особого стечения условий, положение дел несколько изменилось, что будет ясно из рассказа о последней болезни Добролюбова.

______________________

Из дома Краевского мы переехали на Моховую улицу в дом № 7 (в 1859 г.), где у нас было три комнаты. Я поступил в гимназию. Знания брата облегчили мое учение: на все мои вопросы я получал самые ясные, обстоятельные ответы. Книги, брошюры, газеты на неизвестных мне языках поражали меня разнообразием. Брат знал латинский, старогреческий, новогреческий, на котором он получал газету, кажется санскритский, немецкий, французский — хотя стеснялся или не желал говорить на них, — как я слышал потом, итальянский язык и все славянские наречия. Я слышал, что он изучал язык в совершенстве в течение не более трех месяцев. Он обладал, сколько я могу судить, необыкновенной, исключительной памятью. Я видел его читающим, но никогда не видел книги на его письменном столе, когда он писал. Прочтенная книга ставилась в шкаф или возвращалась по принадлежности.

На этой квартире осталось у меня в памяти посещение какого-то молодого человека, говорившего очень громко и заявившего брату, что Бога нет, что меня поразило. Я не могу, конечно, привести разговор, но помню, что брат, начав говорить, все более и более смущал посетителя и довел его, наконец, до того, что тот весь покраснел, сконфузился и имел такой вид, что мне стало его жалко, как наказанного слишком строго».

Эти воспоминания следует дополнить сведениями, которые мы находим в переписке Добролюбова и в «Воспоминаниях» Головачевой-Панаевой.

Некоторые письма Добролюбова позволяют судить о том, как заботился он о воспитании брата. Лишь на несколько дней Добролюбов поселил брата у своей В., потому что у него самого на квартире было совсем неустроено. Добролюбов решил заниматься с мальчиком прежде всего главным образом по естественной истории — в этом сказалось настроение, ставшее потом еще более сильным у передовых русских писателей 60-х годов. Добролюбов писал Бордюгову, как занимавшемуся естественными науками: «Сделай милость (да брось свою лень — сядь сию минуту и ответь), скажи мне, какую бы книжку употребить при этом. "Мир божий", по-моему, ни к черту не годится; Дараган не лучше ли? А то хоть и французскую и немецкую книжку укажи. Я ему буду переводить вслух. Но забудь при назначении книжки одного условия: нужно, чтобы она была с рисунками, которые бы походили хоть немножко на то предметы, какие ими изображаются. А то недавно у меня была в руках книжонка, в которой заяц ужасно похож на тигра, а корова на бегемота. По-моему, подобное сближение вовсе не нужно для детей, начинающих учиться».

Из переписки Добролюбова с мужем его сестры Антонины, Костровым, видно, что Добролюбов был не особенно доволен временным проживанием Володи (после Мичурина) у сестры: Добролюбов находил, что мальчика слишком много учили катехизису вместо русской истории и языков, немецкого и французского, и что даже физический уход был плох. В ноябре 1858 г. Добролюбов снова пишет Бордюгову, который перед тем приезжал в Петербург лечиться, и опять говорит ему о своих отношениях к той же В. По словам Добролюбова, она поручила ему от ее лица поцеловать Бордюгова и объяснила, что у него «характер более понятливый», чем у Добролюбова. По словам Чернышевского, Добролюбов имел сначала твердое намерение жениться на В., но намерение это Чернышевский признавал безрассудным. Правда, В. была девушка вполне честная; но но всяком случае из брака между ней и Добролюбовым едва ли могло бы выйти что-либо путное. Она не умела, по словам Чернышевского, «держать себя так, как приличная горничная». В конце концов сам Добролюбов понял, что жениться на ней значило бы убить и себя и ее. После некоторого колебания он решил прекратить связь с ней; однако до самой смерти поддерживал ее материально. Через несколько времени она уехала из Петербурга, чтобы научиться какому-нибудь ремеслу. Впоследствии, уезжая за границу, Добролюбов «поручил одному солидному человеку высылать ей денег, сколько понадобится для безбедной жизни». По смерти Добролюбова деньги высылались ей еще некоторое время из кассы «Современника». Мало-помалу она и сама научилась добывать себе кусок хлеба, а когда она приехала на время в Петербург, друзья Добролюбова руководили ею и оказывали ей помощь из уважения к его памяти.

Между тем редакторская роль, которая была теперь отведена Добролюбову в «Современнике», еще более погрузила его в литературные. занятия. На этот раз мы обратимся к воспоминаниям Головачевой, как наиболее полно характеризующим литературные отношения Добролюбова. Показания ее о квартире Добролюбова, впрочем, не точны.

11 августа 1858 г. Добролюбов переехал в дом Краевского, на углу Бассейной и Литейной (бывший дом Норова), и поселился подле Некрасова — через площадку с ним и с Панаевыми. Дело устроилось, по уверению Головачевой, так: Некрасов принанял к общей квартире, которую он занимал вместе с Панаевыми, две комнаты для Добролюбова и велел пробить дверь (?), чтобы Добролюбов мог иметь теплое сообщение с редакцией. При квартире Добролюбова была кухня с особым выходом.

Когда Панаевы вернулись с дачи, Добролюбов встретил их словами: «Вот и я попал на литературное подворье». Головачева-Панаева заметила, что опасается как бы занятиям Добролюбова не помешал шум в соседней (?) людской. Он возразил на это, что в меблированных комнатах было бы еще хуже, да, кроме того, там можно испортить себе желудок Бог знает откуда принесенными обедами.

По утрам Добролюбов пил чай у Панаевых: приходил он к чаю иногда совсем не ложась спать, т.е. проработав всю ночь.

Головачева, вообще относившаяся очень заботливо к Добролюбову, с трудом настояла на том, чтобы Добролюбов после еды отдыхал с полчаса. Когда ей удалось добиться этого, то к чаю стал являться и Чернышевский нарочно для того, чтобы, пользуясь свободным временем, поговорить с Добролюбовым. Отношения между Добролюбовым и Чернышевским, по словам Головачевой, были такие, каких она потом ни прежде, ни после не встречала. Хотя Чернышевский был на восемь лет старше Добролюбова, а на вид казался и еще старше, он держал себя с Добролюбовым вполне как товарищ: оба они никогда не рисовались своими чувствами, но трудно было бы найти более близких друзей. Замечательно, что по тону большинства писем Добролюбова к Чернышевскому вовсе нельзя судить о характере их взаимоотношений. В этих письмах нет тех дружеских излияний, какие мы находим, например, в переписке Добролюбова с Бордюговым. Но во всех серьезных обстоятельствах жизни, везде, где речь шла об общественных интересах и идейной общности, два друга действовали, как один человек, а когда Добролюбов умер, Чернышевский отнесся с любовью к каждой написанной им строке и взял на себя заботы относительно оставшихся после Добролюбова рукописей и писем.

Когда Добролюбов выписал к себе брата Владимира, он, по словам Головачевой, обратился к ней с просьбой помочь ему в заботах о брате. Головачева, заботившаяся уже об условиях жизни самого Добролюбова, охотно взялась ему помочь в деле воспитания брата. Вместе с тем она просила Добролюбова беречь самого себя и не запрягать себя в каторжную работу. «Иначе нельзя вести журнальное дело, если им добросовестно не заниматься», — возразил Добролюбов.

В занятиях с братом Добролюбов обнаружил такое же рвение и такую же добросовестность, как и в журнальной работе. Головачева должна была иногда сдерживать его пыл, так как брат его был мальчик нервный, да и самому Добролюбову вредили слишком напряженные литературные занятия.

Почти в то самое время, когда Добролюбов устраивался с братом, ему пришлось пережить одну из неприятных историй, связанных с описанной уже Давыдовской сплетней. Один из лучших институтских друзей Добролюбова, Шемановский, получивший место учителя Ковенской гимназии, в свою очередь подвергся «либеральной» клевете со стороны лиц, упрекавших его в том, что он будто бы благодарил за что-то какого-то негодяя и поклонился ему. Узнав об этом эпизоде с приятелем, Добролюбов пишет ему в крайне мрачном настроении духа. Он начинает упрекать и себя и все свое поколение в «вялости, дряхлости и трусости». «Бывшие до пас люди, — говорит он, — вступившие в разлад с обществом, обыкновенно спивались с кругу, а иногда попадали на Кавказ, в Сибирь, в иезуиты вступали или застреливались. Мы, кажется, и этого не в состоянии сделать. Полное нравственное расслабление, отвращение от борьбы... На тебя воздвигалось негодование вроде того, как на меня за то, что я валялся в ногах у Давыдова... Мне странно и жалко всегда смотреть на людей, которые ни на какой степени сближения не могут найти в душе своей достаточно доверия к человеку. Им все нужно казаться хорошим, нужно употреблять условные учтивости и приличия, нужно танцевать на фразах». Затем Добролюбов сообщает новую воздвигнутую против него клевету. Дело было таким образом.

Еще в сентябрьской книжке «Современника» 1857 г. Добролюбов написал под псевдонимом «Н. Турчинов» статью «Взгляд на современное состояние Ост-Индии». Статья была написана по поводу начавшегося в мае того года восстания сипаев. Здесь утверждается между прочим, что в общественном мнении Англии уже обнаруживается течение, направленное против эксплуатации Индии, указывается также на беспощадность разоблачений всяких общественных и правительственных недостатков и замечено, что в этой гласности и состоит настоящая сила Англии. В августе того же года в «Современнике» появилась повесть Добролюбова «Донос» за подписью «Н. Александрович», а в майской книжке 1858 г. другая повесть, «Делец», за той же подписью.

Обе эти повести были написаны в обычном в то время обличительном духе, и прогрессивная часть читающей публики была в восторге. Но как часто бывает в подобных случаях, здесь оправдалась пословица, что нет пророка в своем отечестве. Добролюбов был признан всеми прогрессивными людьми, исключая некоторых из своих институтских товарищей. Из них один написал двум другим, что Добролюбов будто бы стал водить дружбу с генералами, с бароном Корфом и другими и, подделываясь под их тон, стал сочинять статьи, в которых будто бы ругает Герцена. И это писалось о том самом Добролюбове, который, как мы знаем, должен был отстаивать Герцена даже перед Чернышевским. Распространители этой новой сплетни утверждали, что для вящего позора Добролюбов подписывается под своими будто бы нелиберальными статьями фамилиями своих товарищей, в числе которых один был действительно Александрович, и хотя не было никакого Турчинова, был зато Турчанинов. Весьма возможно, что псевдоним «Турчинов» был придуман Добролюбовым, сознательно или бессознательно, по созвучию с именем товарища. Что же касается псевдонима «Александрович», то сплетники забыли о том простом соображении, что сам Добролюбов назывался Николаем Александровичем, так что он просто воспользовался своим собственным отчеством. Но наиболее существенное в этом вопросе было, конечно, то, что сами статьи не давали ни малейшего повода к обвинению, так как были написаны в том же гуманно-прогрессивном духе, какой характеризует все произведения Добролюбова, главной отличительной чертой которых является именно гуманность, уважение к человеческому достоинству. О том, как составляли себе мнение о Добролюбове, можно судить из следующего: Турчанинов, получив письмо с сообщением сплетни, но не имея под руками «Современника», обратился к Михалевскому. Тот не читал статьи и обратился к Сциборскому, а последний к другому товарищу, Михайловскому, который и передал все Добролюбову; но пока обо всем узнал Добролюбов, сплетня уже успела достаточно распространиться.

В декабре 1858 г. Добролюбов снова изливает душу приятелю Бордюгову и говорит об отношениях к В., которые приняли, по его словам, «похоронно-унылый характер». Добролюбов понял, что собственно никогда не любил этой девушки, что он был просто увлечен жалостью, которую принял за любовь. «Нельзя, — говорит он, — любить женщину, над которой сознаешь свое превосходство во всех отношениях». Добролюбов был слишком честен, чтобы продолжать связь с этой девушкой на чисто чувственных основаниях. Он объявил ей о своем бесповоротном решении разойтись с ней; но это стоило ему тяжелой борьбы. «Если бы ты видел, — пишет он Бордюгову, — как горько, как безумно плакал я, объявляя В. мое решение...»

И, как всегда, Добролюбов начинает анализировать свои чувства и бичевать самого себя. «О чем были эти слезы? — спрашивает он и отвечает. — Всего скорее это был плач обидного сознанья в пошлом обмане самого себя, плач о том, что так долго не умел понять своей души и в своей ничтожности довольствовался таким мизерным чувствованьицем, принимая его даже за святое чувство любви...» Трудно привести лучшее доказательство того, что Добролюбов даже во всех своих ошибках и увлечениях оставался натурой глубокой и любящей и что от своих ошибок всегда более всего страдал он сам...

Мрачное настроение, охватившее Добролюбова, объясняет одну вырвавшуюся у него в то время фразу: он, живший исключительно для литературы, дошел до того, что работа стала ему на время тяжела и отвратительна, и Добролюбов пишет следующие жестокие по отношению к самому себе строки: «Если бы не нужда в деньгах, не взялся бы за перо. Разреши мне после этого нравственную разницу между мною и девицами, продающими свои прелести?..»

Конечно, это было лишь мимолетное настроение. Правда, еще в январе 1859 г. Добролюбов удивлялся своей способности писать остроумные статейки для «Современника», в то время, когда у самого кошки скребли на сердце; но вскоре он совершенно погрузился в журналистику. К тому же в это время у Добролюбова явились новые увлечения.

Было время, когда он чуть не влюбился в жену своего лучшего друга, Чернышевского. Знавшие г-жу Чернышевскую утверждают, что она была вообще дама, легко влюблявшая в себя многих. Она вела светский образ жизни: несмотря на необычайную умеренность самого Чернышевского, не склонного ни к каким светским развлечениям, дом Чернышевских был один из самых открытых в Петербурге и посещался самыми разнообразными людьми, начиная с литераторов и кончая гвардейскими офицерами, один из которых был даже впоследствии министром, а в то время принадлежал к числу горячих поклонников литературного таланта Чернышевского. Офицеры эти заодно с Панаевым хотели немного отшлифовать Добролюбова, т.е. превратить его в светского человека. Панаев повез однажды Добролюбова в маскарад (в то время даже очень серьезные литераторы не пренебрегали маскарадными интригами), но попытки навязать Добролюбова маскам оказались неудачными, и он бродил один, сумрачен и одинок. Встретился офицер, которого Добролюбов не раз видел у Чернышевских; он также попытался напустить на Добролюбова знакомую маску, но та, взглянув на Добролюбова, ответила какой-то дерзостью.

Относительно г-жи Чернышевской сам Добролюбов очень скоро обуздал себя. Он твердо решил, что «это будет уже слишком». В свою очередь Чернышевская, пококетничав с Добролюбовым, решила, что самое лучшее это выдать за него свою сестру, но та и слышать об этом не хотела, отделываясь шутками. В марте 1859 г. Добролюбов писал еще своему всегдашнему поверенному в сердечных дела Бордюгову о Чернышевской: «Несколько прогулок вдвоем по Невскому, между двумя и пятью часами, несколько бесед с нею в доме, две-три поездки в театр и, наконец, два-три катанья на тройке за город, в небольшом обществе, совершенно меня помутили. Я знаю, что тут ничего нельзя добиться, потому что ни один разговор не обходится без того, чтоб она не сказала, что хотя человек я и хороший, но уж слишком неуклюж и почти что противен; я понимаю, что и не должен ничего добиваться, потому что Николай Гаврилович все-таки мне дороже ее. Но в то же время я не имею сил отстать от нее...» Между тем кокетство г-жи Чернышевской было очень тонко: она поверяла Добролюбову все свои тайны, объясняя это тем, что «собственно не считает его за мужчину». Добролюбов был уверен, что эти ее слова вполне искренни: впрочем и Чернышевский как тогда, так и впоследствии разделял эту уверенность. Чернышевскому и в голову не приходило ревновать жену, а после смерти Добролюбова он писал, что жена его «любила Добролюбова, как брата, и без слез никогда не могла вспомнить о нем». Все это вполне вероятно и возможно; но, читая письмо Добролюбова к Бордюгову, встретив его отчаянный вопрос: «неужели я баба?» — трудно отрешиться от мысли, что г-жа Чернышевская при всей своей доброте и любви к Добролюбову поступала с ним тогда не совсем хорошо в том смысле, что злоупотребляла его застенчивостью и наивностью в сердечных делах. Наивность эта в особенности обнаружилась несколько времени спустя, когда Добролюбов стал ухаживать за сестрой г-жи Чернышевской, А.С. Он, который в отношениях с женщинами вел себя как 16-летний юноша, так как отличался детски чистой душой, вдруг вообразил себя лермонтовским Печориным и серьезно думал, что может по желанию увлечь А.С., тогда как на самом деле она играла его чувством. «Теперь я только догадываюсь, — писал Добролюбов, — что могу заставить ее полюбить себя...» На самом деле, как заметил о нем уже Чернышевский, Добролюбов, анализируя свое чувство, увлекся вычитанными из романов тонкостями игры самолюбия в мужчинах, привыкших к победам, тогда как он любил А.С. «простым беззаветным чувством благородного юноши». Из отдельных выражений Добролюбова верность утверждения Чернышевского становится очевидной. «Недавно мне показалось, — пишет Добролюбов, — что в обращении А.С. со мной проглянула какая-то нежность, как будто начало возникающей любви. Это было для меня так ново и приятно, что я не мог не обратить своего внимания на чувство, возбужденное во мне этим случаем». Разве так пишут лермонтовские герои? А между тем чего только не взводит на себя Добролюбов! Он уверен, что его чувство было не более, как приятным щекотанием самолюбия и что вся любовь пропадет в нем самом, если только он узнает, что А.С. любит его. Теперь он сомневается, а потому и привязан к ней. И тут же он добавляет, что если б А.С. могла держать его всю жизнь в подобном приятном колебании, он тотчас бы женился на ней. Ошибочность этого самоанализа очевидна. Совершенно прав был Чернышевский, утверждая, что стоило бы А.С. сказать слово, и Добролюбов женился бы на ней, даже не завтра, а в тот же день. Только в своей фантазии он был эгоистом и повторял лермонтовские стихи: «пускай она поплачет, ей ничего не значит». Даже впоследствии, когда действительно любовь Добролюбова к А.С. прошла, он сохранил к ней навсегда чувство особой нежности. Роман его с А.С. окончился, как и следовало ожидать: предложение Добролюбова, переданное А.С. через г-жу Чернышевскую, было отвергнуто наотрез. Добролюбов напрасно повторял это предложение несколько раз.

Вскоре после отправки первого письма Бордюгову Добролюбов сообщил приятелю следующий эпизод. Он обещал быть у Чернышевского в 6 часов, но обедал в этот день не дома и замешкался. Придя домой, Добролюбов нашел у себя на столе конфетку в виде сердца, из которого торчит пламя, обернутую в записку такого содержания: «Я вас жду, Добролюбов, уже половина седьмого, а вас нет. Если можно, придите. Целую вас». Записка была от А.С., внизу была приписка: «Скорее, скорее, скорее», — и еще ниже другая: «Посылаю вам сердце с пламенем». В первую минуту Добролюбов, может быть, и был восхищен, но тотчас понял, что это скорее шутка, чем любовное послание. «Я увидел, — писал он Бордюгову, — что комедия, разыгрываемая надо мною, грозит оставить меня в круглых дураках, и не пошел. Вчера также не ходил к ним и сегодня не собираюсь». Но он сознавался другу, что если его постараются привлечь дальнейшими знаками внимания, то он погиб. «...Ясно, — писал он, — что судьба моя зависит теперь не от меня». Он просил товарища похитить его в Харьков, хотя бы против воли, чтобы удалить от обольстительных ручек, пишущих такие записки.

Роман этот окончился очень скоро. Через некоторое время А.С. прислала другую записку, еще нежней прежней — и так далее, прогрессивно. Все это была с ее стороны не более, как неуместная шутка. Ни малейшего чувства к Добролюбову она не питала: она была уже в то время невестой другого. Между тем какие-то московские сплетники успели распространить новую гнусную сплетню о Добролюбове, о которой он с негодованием сообщал все тому же Бордюгову. Уверяли, что будто Добролюбов хочет жениться на сестре г-жи Чернышевской для прикрытия своих отношений с самой г-жей Чернышевской. Добролюбов немедленно явился к Чернышевскому и сам сообщил ему об этой гнусной сплетне. Чернышевский просто рассмеялся и сказал: «Полно, Николай Александрович, все эти глупости не заслуживают никакого внимания». Чернышевский передал все жене, которая в свою очередь со смехом стала при муже говорить Добролюбову, что на такие сплетни просто не стоит обращать внимания. Но Добролюбов не мог успокоиться и ради этого отказался даже жить на даче в Старой Руссе. «Никогда ни одной нечистой мысли не приходило мне в голову по поводу этого семейства... — писал он Бордюгову, — а тут вон что говорят!.. Неприятно всего более то, что я опять чувствую себя как-то одиноким...»

Чернышевский вскоре после этого уехал на время за границу. А.С. уехала еще в июле в родной город и вскоре вышла замуж за жениха, познакомившегося с ней в Петербурге и уехавшего на службу в тот город. У Добролюбова остался только ее портрет; он нередко любовался им и писал: «Чувствую, что влюбляюсь наконец в А.С.». «Еще любви безумно сердце просит», — писал он в сентябре Бордюгову...

IV

Основание, «Свистка». — Цензурные неприятности для «Современника». — Отношение Тургенева к «Современнику». — Разрыв Тургенева с «Современником». — Новый романический эпизод. — Поездка Добролюбова за границу. — Его последняя любовь. — Развитие болезни. — Последние дни жизни Добролюбова. — Его смерть

С октября 1858 г. при «Современнике» стал издаваться сатирический листок под названием «Свисток», в котором главным и самым деятельным сотрудником был Добролюбов, писавший здесь под псевдонимами Конрада Лнлиеншвагера, Аполлона Капелькина, Д. Свиристелева и Якова Хама. Если уже до того Добролюбов имел немало врагов, особенно среди своих бывших институтских приятелей, то неудивительно, что со времени издания «Свистка» у него во множестве явились враги в литературном мире. Многие бездарности были задеты его остроумной сатирой, в которой одинаково доставалось и представителям крепостничества и славянофилам и, наконец, некоторым грошовым либералам. Орган тогдашнего умеренного либерализма «Московские ведомости», издававшиеся в то время В. Коршем, порицали «Свисток», не говоря уже о консерваторах разных оттенков. Добролюбов, по словам Чернышевсого, не ждал более ничего от той неопределенной, вялой и подобострастной обличительной публицистики, какая нашла себе приют в разных органах умеренного и аккуратного либерализма. Он смеялся над разными, в действительности смешными, протестами, вроде бури, поднявшейся против «Иллюстрации», а его в свою очередь обвиняли в том, что он будто бы враг прогресса и гласности. Отвечать на такие обвинения серьезным негодующим тоном было невозможно: их можно было только осмеивать, что и сделал Добролюбов с большим успехом.

По словам Головачевой-Панаевой, самая мысль об издании «Свистка» принадлежала Добролюбову. Сочинялся «Свисток» всегда после обеда, за чашкой кофе. Добролюбов, Панаев и Некрасов импровизировали тут стихотворения. Участие в «Свистке» принимал и известный поэт, переводчик Беранже, Курочкин. Вскоре после появления первого номера «Свистка» против «Современника» поднялась буря. На замечание Головачевой, что их самих теперь освистали, Добролюбов ответил ей: «А мы еще громче будем свистать. Эта руготня только подзадорит нас, как жаворонков в клетке, когда начинают во время их пения стучать ножом о тарелку. "Свисток" сделает свое дело, осмеет все пошлое, что пишут бездарные поэты. Серьезно разбирать эту глубокомысленную пошлость не стоит; за что утруждать бедного читателя? А "Свисток" он прочтет легко и посмеется».

В 1859 г. летом Добролюбов снова поехал по совету доктора на шесть недель в Старую Руссу, но вернулся раньше срока. Лечение, по его словам, не принесло ему никакой пользы, а между тем за время его отсутствия была помещена одна статья, по его мнению, противоречившая духу журнала. Мы знаем, впрочем, что Добролюбов возвратился так скоро в Петербург частью по причине своих отношений к семье Чернышевских. К тому же Некрасов уехал в Ярославскую губернию на охоту, а Панаев жил на даче и в город не заглядывал, так что весь материал для августовской книжки «Современника» за 1859 г. Добролюбов должен был заготовить сам. Таким образом, в июле Добролюбов всецело погрузился в редакторскую деятельность. Он усиленно просил друзей писать ему побольше о «Современнике», откровенно указывать на недостатки, сообщать о впечатлениях. «Современник» все более становился для Добролюбова «настоящим, кровным делом», как он сам выразился в письме к Бордюгову. На заявление одного из друзей, Шемановского (избравшего учительскую деятельность и крайне тяготившегося ею), что по внешним условиям честная деятельность невозможна, Добролюбов ответил горячим протестом. «Вот что значит, — писал он, — любить добро и даже честную деятельность — по принципу, а не по влечению натуры.., Наша деятельность именно и должна состоять во внутренней работе над собою, которая бы довела нас до того состояния, чтобы всякое зло — не по велению свыше, не по принципу — было нами отвергаемо, а чтобы сделалось противным, невыносимым для нашей натуры... нечего нам будет хлопотать о создании честной деятельности: она сама собою создастся, потому мы не в состоянии будем действовать иначе, как только честно. С потерею внешней возможности для такой деятельности мы умрем, — но все-таки недаром...»

Цензурные неприятности, и раньше того преследовавшие «Современник», разумеется, еще усилились с появлением «Свистка», что было следствием столько же строгости самой цензуры, сколько обилия литературных интриг.

В сентябре 1859 г. Добролюбов писал Бордюгову о целом ряде цензурных запрещений. Было запрещено писать дурно про Наполеона III, и на этом основании была задержана статья, приготовленная для сентябрьской книжки «Современника». Пострадали многие статьи, в которых шла речь о крепостном праве. В августовской книжке «Современника» Добролюбов поместил новую статью о Главном педагогическом институте по поводу его закрытия. Статья эта была замечена и причинила немало хлопот. Перехменили пропустившего ее цензора, хотели задержать книжку и почти каждую статью рассматривали в целом цензурном комитете. Был запрещен, наконец, целый роман в 11 печатных листов*. Запрещали писать не только о губернаторах и о Наполеоне III, но даже о Кокореве и об откупах. Половина октябрьской книжки «Современника» погибла: в том числе было запрещено даже стихотворение Полонского, где говорилось о сыне Наполеона. «Только энергия Некрасова, — писал Добролюбов, — да совершенная невозможность Чернышевскому написать бесцветную пошлость, — дают надежду на то, что "Современник" до конца года выдержит свое направление».

______________________

* Роман, о котором здесь идет речь, был написан отцом автора настоящего биографического очерка, покойным М.А. Филипповым. Отец мой был ровесником Чернышевского и товарищем его по университету, а в то время жил в Одессе, где состоял на службе в Комитете об иностранных поселенцах. Служба эта доставляла ему немало случаев ознакомления с дореформенной администрацией, и плодом его наблюдений был сатирический роман «Полицеймейстер Бубеньчиков», отправленный им Чернышевскому в «Современник». Некрасов очень дорожил этим романом и поэтому, узнав от Добролюбова о запрещении, начал вместе с ним хлопоты в цензурном ведомстве, лишь наполовину увенчавшиеся успехом. Удалось отстоять этот роман, поступившись целой третью текста: цензурный комитет потребовал выбросить из романа всех лиц выше известного ранга и все самые сильные места. Тем не менее впечатление, произведенное этим романом в провинции, было довольно значительное: между прочим один исправник хотел вызвать моего отца на дуэль, уверяя, что именно его изобразили, тогда как мой отец никогда не видел этого исправника в глаза и даже не знал до тех пор о его существовании.

______________________

Помимо цензурных столкновений было немало хлопот и с авторами рукописей, особенно с новичками. Добролюбов был необыкновенно добросовестным редактором. Никогда он не заставлял автора прийти за ответом вторично, но всегда прочитывал в обещанный срок и читал внимательно, не обращая внимания на то, имеет ли дело с известным или с начинающим литератором. Начинающим он охотно давал советы и относился к ним всегда гуманно и приветливо.

Добролюбов вообще терпеть не мог генеральства в литературе. В те времена главным литературным генералом был Тургенев, достигший вершины своей славы. Познакомившись у Панаевых с Добролюбовым, Тургенев на первых порах относился к молодому критику свысока.

У Тургенева каждую неделю бывали интересные обеды. Раз, придя в редакцию «Современника», он пригласил бывших тут Панаева, Некрасова и нескольких старых литераторов, а затем, обратившись к Добролюбову, сказал: «Приходите и вы, молодой человек». Добролюбов ничего не ответил и только улыбнулся. Конечно он не пришел. Тургеневу кто-то намекнул, что Добролюбов, вероятно, недоволен тоном приглашения. Тот стал относиться к Добролюбову внимательнее и начал заводить с ним разговоры. Между тем литературная известность Добролюбова быстро росла. В 1859 г. он был уже автором статьи «Темное царство». Появившаяся в начале того же года статья Добролюбова «Роберт Овэн и его попытки общественных реформ» возбудила также большие толки, но была напечатана без его подписи и долгое время приписывалась всеми, кроме близких знакомых Добролюбова, не ему, а Чернышевскому, тем более, что касалась вопросов, о которых Чернышевский писал постоянно, тогда как они выходили из сферы обычной деятельности Добролюбова. Статья эта показывает, чего мог бы достичь Добролюбов и в областях, далеких от литературной критики, если бы не умер так преждевременно.

Прежде чем перейти к истории литературной распри, возникшей между Добролюбовым и окружавшей Тургенева литературной кликой, необходимо сообщить один романический эпизод, еще раз характеризующий младенческую душу Добролюбова, которая делала его в одинаковой мере жертвой и литературных интриг, и женского кокетства.

В феврале 1860 г. Добролюбов опять влюбился. Мы передадим этот трогательный эпизод почти его собственными словами. Добролюбов ездил по делам в Москву. Возвратясь оттуда, он нашел на столе письмо от своей старой любви В., которая жила в другом городе, и узнал из письма, что она больна. С тревогой ждал он следующей почты, но долго не получал писем. Нервы у него совершенно расстроились; он плакал по целым часам, решил было уехать к ней. Наконец, он получил успокоительное письмо. И вот Добролюбов с некоторым укором против самого себя замечает, что не успел он успокоиться после этой тревоги, как с ним произошла «настоящая история». Он поехал в один дом, где праздновалось совершеннолетие дочери хозяина. Между танцующими он увидел девушку, поразившую его красотой. Особенно были хороши ее глаза. В первый раз Добролюбов в глубине души проклял свое неуменье танцевать. Узнав ее фамилию, он поспешил познакомиться с ее отцом и тотчас предложил себя в партнеры по карточной игре, чем снискал расположение отца. Добролюбов пренаивно сознается, что на этот раз он действительно первый раз в жизни «егозил», как мог, с генералом — отец ее был генерал со звездой. Вскоре Добролюбов получил приглашение в дом ее отца, застал там глуповатого и плюгавенького путейского офицерика, который спрашивал его, жив ли Кольцов и тому подобное. Добролюбова посадили за карты с генералом. Наконец, уставши до нельзя, он пошел к дамам; там оказался и офицерик. Дамы играли в дурачки. Как нарочно, Добролюбова посадили также играть — как раз рядом с той, в которую он уже совсем влюбился. По словам Добролюбова, она была умна и имела живое сердце: он был окончательно очарован и с нетерпением ждал следующей среды. В среду опять застал офицерика, разговорился с ним о том и сем и вдруг... узнал, что тот ни более ни менее, как жених красавицы. У Добролюбова голова закружилась от волнения. Весь вечер он был сам не свой; плохим утешением было то, что «она» ему один раз ласково улыбнулась. По дороге домой он ехал в самом мрачном настроении: грудь его душили рыдания. Возвратясь, не мог даже приняться за срочную журнальную работу. Так кончился этот романический эпизод и Добролюбов остался по-прежнему одиноким...

Весной 1860 г. здоровье Добролюбова настолько стало внушать опасения друзьям его, что они стали убеждать его поехать за границу. Кроме забот о журнале, он имел хлопоты теперь уже с двумя братьями, так как выписал к себе и младшего — Ваню. Правда, по хозяйству Добролюбову стал помогать давно овдовевший дядя Василий Иванович, но Добролюбову в свою очередь пришлось хлопотать об определении дяди на службу.

Головачева следующим образом описывает тогдашнюю жизнь Добролюбова:

«Надо было удивляться, когда Добролюбов успевал перечитать все русские и иностранные газеты, журналы, все выходящие новые книги, массы рукописей, которые тогда присылались и приносились в редакцию. Много времени терялось у Добролюбова на беседы с новичками-писателями. Если Добролюбов видел какие-нибудь литературные способности в молодом авторе, то охотно давал советы и поощрял дальнейшими работами. Немало труда и времени также надо было употреблять на исправление некоторых рукописей. Наконец, приходилось беспрестанно отрываться от дела и для объяснений с авторами. Таким образом, Добролюбов мог приниматься за писание своих статей только вечером и часто засиживался за работой до 4 часов утра. Изредка он для отдыха приходил на нашу половину к вечернему чаю и был доволен, если его братья, беседуя с ним, высказывали умно и толково свои мнения о прочитанной книге, которую он дарил им». Каждое утро Добролюбов беседовал с Некрасовым относительно состава книжек «Современника» и вообще о статьях, предназначавшихся для напечатания. Главной его заботой было, чтобы ни одна фраза не противоречила направлению журнала: сверх того, он терпеть не мог разведения мыслей водой. Иногда даже Некрасов спорил с ним по этому поводу, боясь задеть то или иное мелочное самолюбие и усилить сплетни, и без того распространявшиеся постоянно насчет сотрудников «Современника», Добролюбов горячо возражал, что если бояться сплетен, то уж лучше совсем не издавать журнала. Рано или поздно сплетня будет изобличена и клевета заклеймит самих же клеветников.

Между прочим в то время пущен был слух, будто Добролюбов и Чернышевский всюду являются на сборища молодежи и льстят ей до самоуничижения, добиваясь популярности. Головачева самым категорическим образом отрицает факт участия Добролюбова в подобных сборищах. У Чернышевского в доме действительно собиралась масса молодежи, но у него бывали вообще самые разнообразные элементы общества. Добролюбов же был домосед, да, сверх того, и не любил говорить в многолюдном обществе.

О манере работы Добролюбова Головачева рассказывает между прочим, что он, когда ему приходилось делать ссылки на книги, журналы или газеты, не прибегал при этом ни к каким мерам, облегчающим справки, так как всегда мог смело положиться на свою удивительную память и сразу находил то, что ему было нужно.

1860 г. ознаменовался в литературной деятельности Добролюбова двумя статьями, которые вновь возбудили против него бурю, на этот раз сильнейшую из всех, какие ему приходилось испытывать.

В январской книжке «Современника» за 1860 г. появилась знаменитая статья Добролюбова «Всероссийские иллюзии, разрушаемые розгами». Статья эта была направлена против Николая Ивановича Пирогова, человека, пользовавшегося тройным авторитетом: знаменитого хирурга, педагога и, наконец, администратора.. Мало того, смело выступив против Пирогова, Добролюбов рисковал возбудить против себя даже многих из своих собственных почитателей, так как прежде он сам хвалил Пирогова и высоко ставил его педагогические теории. И несмотря на все это, Добролюбов не колебался ни минуты, так как девизом всей его деятельности было: правда прежде всего. Добролюбов восхищался Пироговым, пока знаменитый хирург, не смущаясь голосами десятков и сотен педагогов, кричавших, что без розги будут потрясены основы, написал брошюру «Нужно ли сечь детей?», в которой твердо и ясно сказал, что сечь не надо. Но с появлением пресловутых «Правил о проступках и наказаниях учеников гимназий Киевского учебного округа» положение дела круто изменилось. Бывший решительный противник розог, став попечителем Киевского округа, неожиданно вступил на путь постыдного компромисса с общественным мнением или, точнее, с мнением худшей части педагогов; этот компромисс Добролюбов назвал «балансированием на розгах» и с горечью воскликнул по адресу Пирогова: «И ты, Брут!»

Утверждение Пирогова, что пока в школы поступают сеченные дома дети, до тех пор трудно будто бы придумать «в случаях, не терпящих отлагательства», иное наказание, кроме сечения, возмутило Добролюбова. «Не есть, не пить — это действительно нельзя, — писал он, — но не сечь — это очень можно, кажется!» С горечью заметил Добролюбов, «что даже самые лучшие, по-видимому, личности, вроде Пирогова, могут подвергнуться влиянию тлетворной среды».

Отец автора настоящего очерка, живший в то время на юге России и следивший за «Современником» не только как читатель, но и как один из его сотрудников, сообщал мне лет через пятнадцать после этого события о том впечатлении, какое произвела в свое время статья Добролюбова в провинции, особенно в Киевском учебном округе, где Пирогов был попечителем. Статью читали нарасхват. Везде пелись также стихи Конрада Лилиеншвагера (т.е. того же Добролюбова) из «Свистка» на мотив «Выхожу один я на дорогу». В стихах изображен школьник, жаждущий, чтобы его высекли по правилам, изданным Пироговым. Без всякого сомнения, педагогическому авторитету Пирогова был нанесен жестокий удар. Многие из поклонников Пирогова ставили это в вину Добролюбову; но лучшая часть общества рукоплескала ему... С другой стороны, конечно, поднялась и буря нападок, порой в высшей степени неприличных и прямо гнусных. Мы уже довольно далеки от тех времен, а потому предоставим слово современнику, который писал, можно сказать, под впечатлением недавней утраты. Я говорю об изданной в 1862 г. книге П.А. Бибикова «О литературной деятельности Добролюбова». Отражая нападки хулителей Добролюбова, Бибиков говорит: «Все посланные ему (Добролюбову) упреки, перемешанные с известным количеством брани, главным образом состояли в том, что Добролюбов нападал в своей статье на Пирогова, как будто изменившего своим убеждениям, а между тем он (Пирогов) вовсе им не изменял, а только уступил, во-первых, большинству комитета, а во-вторых, статьям училищного устава, которого он не вправе был отменить...» Говорили, что подчинение Пирогова решению коллегии не только не порок, а даже добродетель; защищали Пирогова с грошово-либеральной точки зрения, требовавшей, чтобы администратор всегда подчинялся решению большинства. Говорили, что вся административная деятельность Пирогова основана именно на проведении в жизнь коллегиального начала, и обвиняли Добролюбова в «либеральном деспотизме», требующем, чтобы попечитель отверг мнение комитета и насильно заставил большинство педагогов быть гуманными. Возражая на ото, Бибиков пишет: «Вот в том-то и дело, что все это не только несправедливо, но недобросовестно. Пирогов не просто уступил решению комитета, не просто склонился перед необходимостью. Кто писал предисловие и текст объяснений к таблице наказаний? Пирогов. От чьего лица пишет он? Коллективно или нет? Нет, он говорит: я предлагаю, я нахожу; мало того, он говорит в заключение предисловия: я предлагаю дирекциям следующие положения комитета, вполне разделяемые и мной. И против этих слов нигде нет никакого протеста, никакой отговорки! Пирогов мог уступить мнению комитета, но мог тут же, ясно и решительно, заявить свои пункты несогласия с ним. Тогда вышло бы совсем другое. К тому же Пирогов мотивировал ненавистный параграф о розгах не желанием комитета удержать их, а тем, что нельзя вдруг вывести розгу из употребления и проч.» Много ли требовал Добролюбов от Пирогова на основании своей теории либерального деспотизма?

В статье Добролюбова действительно есть одна фраза, к которой, по словам Бибикова, тогда особенно придирались: «Попечитель мог положитъ, чтобы не стали сечь — и не стали бы сечь». Бибиков замечает, что эта отважная фраза была вовсе не проповедью административного произвола, а была вызвана преувеличенным доверием Добролюбова к моральному авторитету Пирогова. «Приверженцы законности и антагонисты либерального деспотизма Добролюбова, — писал тот же Бибиков, — с неменьшим правом могли бы доказывать, что запретить самодуру драться значит сделать его насильно либералом». Были люди, уверявшие, что Добролюбов отнесся к Пирогову негуманно, что его целью было втоптать знаменитого педагога в грязь. Лучшим возражением на это являются не только прежние статьи Добролюбова о Пирогове, но и весь тон той самой статьи, о которой идет речь. На Бибикова, например, тон этот произвел то впечатление, что во всей статье проглядывает главный мотив горячности, состоящий в том, что Добролюбов очень высоко ценил Пирогова и что самому Добролюбову больно было расстаться со своими «иллюзиями».

Не успела еще улечься буря, поднятая походом Добролюбова против розог, как началась другая, хотя собственно и заслуживающая названия бури в стакане воды, но тем не менее сильно взволновавшая петербургские литературные кружки. Речь идет о столкновении Добролюбова с Тургеневым.

Здесь мы будем пользоваться показаниями Головачевой и хотя ее «Воспоминания» вообще несколько пристрастны там, где она пишет против Тургенева, но не может быть сомнения в том, что в основных чертах факты переданы ею верно.

Тот литературный кружок, в котором вращался Добролюбов, состоял из людей, преданных главным образом делу, а не лицам: в этом кружке были, кроме Добролюбова и Чернышевского, Пыпин, Антонович и др.

Головачева пишет, что когда члены этого кружка собирались, они никого не бранили и никто из них не интересовался литературными сплетнями и дрязгами: ей с непривычки это казалось даже странным.

Совершенно иной дух господствовал в кружке поклонников Тургенева, где занимались по преимуществу сплетнями. Сам Тургенев был очень недоволен господством Добролюбова и Чернышевского в «Современнике». Он убеждал Панаеву, что пренебрежение к авторитетам сочетается у молодого поколения литераторов с отсутствием всякого эстетического вкуса. Его коробило даже от очков, которые носили как Чернышевский, так и Добролюбов: Тургенев и в этом усматривал недостаток эстетичности. Он постоянно говорил о вторжении семинаристов в литературу. Панаев сначала держал сторону Тургенева, но частью под влиянием жены, частью же недовольный сплетнями, возникшими против него самого, охладел к тургеневскому кружку, где Добролюбова обвиняли в инквизиторских приемах, в осмеянии благородных порывов, в грубом материализме и т.д. Решительное столкновение произошло, однако, из-за статьи Добролюбова «Когда же придет настоящий день?», составляющей разбор повести Тургенева «Накануне», напечатанной в третьем номере «Современника» за 1860 г.

Статья эта — один из лучших критических этюдов Добролюбова. Хотя она начинается словами, что «эстетическая критика сделалась теперь принадлежностью чувствительных барышень», однако она содержит и лучшую эстетическую оценку повести Тургенева. Разумеется, общественный элемент у Добролюбова здесь, как и всегда, стоит на первом плане. Добролюбов указывает на то, что от типов разных «лишних людей» Тургенев должен был, уступая веянию времени, перейти, наконец, к типам людей с сильной волей, людей живого дела, не довольствующихся мертвыми принципами. И, однако, таких людей Тургенев не нашел в русской действительности: он вывел поэтому болгарина Инсарова, одушевленного идеей освобождения своей родины, и Елену, хотя русскую, но в конце концов вынужденную бежать из России. И вот Добролюбов ждет того великого дня, когда, наконец, появится наш русский Инсаров. Таков вкратце смысл статьи Добролюбова. Статья эта была послана цензору Бекетову, который находился в приятельских отношениях с Тургеневым и угодничал перед великим романистом. Все читавшие статью находили, что она написана превосходно и с полным уважением к Тургеневу. Но сам Тургенев, быть может, отчасти под влиянием окружавших его льстецов, почему-то оскорбился и потребовал выбросить все начало, в котором он усмотрел не насмешку над чистыми эстетиками, а глумление над авторитетом его, Тургенева, и, сверх того, какие-то «ехидные намеки». Некрасов, опасаясь разрыва с Тургеневым, который был сотрудником «Современника», первоначально стоял за выполнение требования литературного светила. Добролюбов был возмущен и предположениями Тургенева, и действиями цензора, и стараниями Некрасова угодить Тургеневу. Он наотрез отказался изменить статью. Некрасов увидел, что Добролюбов непоколебим, и написал Тургеневу письмо, где старался разъяснить дело: но Тургенев ответил ему лаконичной запиской: «Выбирай: я или Добролюбов». Положение Некрасова между двух огней было крайне затруднительным. По совести он был вполне на стороне Добролюбова, но не хотелось утратить такую литературную силу, как Тургенев. Он поручил Головачевой дипломатические переговоры с Добролюбовым, указывая ему на то, что выше всего следует поставить интерес дела, т.е. журнала. Мотив был избран очень удачный; но Добролюбов ответил вполне решительно, что сам не желает быть сотрудником журнала, где надо подлаживаться к авторам, произведения которых он разбирает.

В то же время Панаев встретился в театре с Анненковым, который был главным из сторонников Тургенева. Анненков накинулся на Панаева, упрекал его в черной неблагодарности, говорил о безобразном походе на такого великого человека, каков Тургенев, и т.д.

На другое утро после переговоров с Добролюбовым Некрасов окончательно принял его сторону и выразил надежду, что Тургенев поймет недоразумение. Но уладить дела не удалось, и Тургенев порвал окончательно с «Современником». Событие это всполошило все петербургское литературное болото. Смятение, по словам Головачевой, произошло такое, будто в Петербурге землетрясение. До появления книжки «Современника» уверяли, что статья Добролюбова состоит из сплошных ругательств против Тургенева, а когда книжка вышла и всякий мог судить сам, тогда стали уверять, что Добролюбов струсил и смягчил статью. Цензор Бекетов оказался настолько честен и храбр, что опровергал эту сплетню; тогда стали уверять, что Некрасов будто бы подкупил цензора, чтобы он выгораживал его и Добролюбова. Предсказание, что с уходом Тургенева «Современник» погибнет, не оправдалось, и, подписка, наоборот, значительно увеличилась. Тогда были пущены в ход всякие средства. Одни обвиняли Добролюбова в разрушении основ, в проповеди под видом женского вопроса чего-то вроде мормонства и т.п. Другие стали действовать с противоположного конца и обманули даже такого человека, как Герцен, перед которым Добролюбов благоговел: Герцену была послана нелепая статья против Добролюбова, которая, к сожалению, попала в «Колокол». Наконец, литературные приживальщики Тургенева стали распространять слухи, будто Тургенев напишет за границей повесть «Нигилист», в которой изобразит Добролюбова. В то же время он проиграл в карты 30000 рублей, принадлежавших умершей жене Огарева и вверенных ему будто бы на хранение. Дальше этого уже нельзя было идти. Выведенный из терпения Панаев, наконец, написал письмо Огареву, после чего никаких статей о Добролюбове и Некрасове в заграничных органах более не появлялось. Все эти треволнения и интриги еще более расстроили и без того расшатанное здоровье Добролюбова. Уступая настояниям Головачевой и других, он, наконец, собрался за границу.

Брат Добролюбова, Владимир Александрович, сообщает мне следующие сведения о последней эпохи жизни знаменитого критика: «Из квартиры на Моховой, сколько я помню, брат уехал за границу лечиться, а наш дядя, Василий Иванович Добролюбов, бывший потом управляющим отделением Государственного банка в Каменец-Подольске, я и мой брат Иван переехали на Басковую улицу в дом Юргенса, выходящий также и на Литейную (теперь дом Духовного ведомства). Квартира была на четвертом этаже, состояла из четырех комнат, передней и кухни. Сюда брат приехал из-за границы. Его посетил здесь раза два попечитель учебного округа, впоследствии министр народного просвещения граф И.Д. Делянов — для меня, гимназиста, избегнувшего преследования учителя латинского языка вследствие его внимания ко мне, особа чрезвычайно важная, и я немало был поражен тем же спокойным, достойным отношением к нему брата, как и ко всем прочим. Посещал его и Н.Г. Чернышевский. Если кто посещал брата, то эти посещения были, вероятно, в то время, когда я был в гимназии. В мое присутствие вечером, в будни, я не помню, чтобы кто-либо бывал у брата, которого видел всегда за работой.

Поездка за границу не принесла брату пользы, и он по возвращении чувствовал свое положение, брат не обращался к докторам и только в последнее время, вследствие настойчивых просьб А.Я. Панаевой, Некрасова и Чернышевского, брат обратился к П.С. Боткину. Помню посещения и ассистента П.С. Боткина, П.И. Бокова.

Мой брат никогда никому не жаловался; я не слыхал ни охов, ни стонов и не подозревал, что смерть его близка. Когда я, поднимаясь с ним по лестнице, спросил его, отчего он так тихо идет, останавливается, тяжело дышит и у него выступает пот, браг, кротко улыбаясь, сказал: "Это оттого, что я вырос таким большим". Он был высокого роста. Со времени приезда из-за границы, брат все время писал, и я не знаю, когда он спал.

Когда я вставал — брат был за работой, приходил из гимназии — тоже; после обеда, во время которого он ел очень мало, если совсем не отказывался от него, чем ежедневно повергал в слезы кухарку, старавшуюся всячески угодить ему, он писал весь вечер; когда я просыпался ночью, я видел всегда свет в его комнате. Подойдя тихонько к двери его комнаты, я видел его склонившимся над бумагой и пишущим. Когда дядя сказал моему брату, что работа убьет его, он ответил: "Меня страшит не смерть, а неуверенность, что я успею возвратить «Современнику» деньги, взятые для лечения и поездки за границу; мне нельзя терять и минуты".

Так таял мой брат молча, никому не жалуясь, никого не тревожа, не затрудняя ничем, не ища ни у кого утешения, не обманывая себя. Меня с братом Иваном не пускали уже к нему. А.Я. Панаева бывала ежедневно, облегчая, чем могла, его положение. Накануне смерти его А.Я. Панаева сказала, что брат хочет нас видеть и привела к нему меня и Ивана. Брат лежал на спине, худой, с впавшими глазами, не могший уже говорить, видимо, сильно страдавший. Когда он приласкал нас, я разрыдался, и нас увели. После этого прощания А.Я. Панаева увезла меня и Ивана к себе. На мой вопрос, зачем нас разлучили с братом, зачем оставили его одного, А.Я. Панаева ответила, что на это было желание нашего брата, требующего отдыха. После я узнал, что брат просил увезти нас, чтобы избавить от впечатления приближающейся его кончины. Он просил даже друзей, как А.Я. Панаеву, оставить его одного, чтобы не причинять скорби, и много, сколько я могу судить, нужно было ей такту, уверений, чтобы брат успокоился, и ее присутствие не волновало его.

На похороны собралось много народу. Сколько я помню, вся Литейная от дома Юргенса далеко к Неве была занята экипажами, извозчиками. На могиле говорили речи. Особенно горячо говорил Н.Г. Чернышевский, не заметивший, несмотря на сильный мороз, что его енотовая шуба распахнулась и грудь его была совсем открыта».

Дополняю эти сведения данными, заимствованными из переписки Добролюбова и из «Воспоминаний» Головачевой, исправляя их местами по указаниям Владимира Александровича Добролюбова.

В декабре 1860 г. Добролюбов приобрел сильный хронический бронхит, который при его образе жизни грозил перейти в чахотку. Зимой был серьезно болен и в течение месяца никуда не выходил. Весной стал поправляться, но плохо, а тут явились неприятности и огорчения. К литературным делам добавилась печальная весть о смерти самой младшей из сестер Добролюбова, Лизы, — смерти, происшедшей от полученных девочкой жестоких ожогов. Наконец, Добролюбова выпроводили за границу. Дрезденские врачи послали его в Интерлакен. Как нарочно, погода в это лето во всей Западной Европе была дождливая. 30 июня Добролюбов писал дяде Василию Ивановичу: «В Нижний Новгород написали бы самое короткое — что я умираю и за границу за саваном поехал...» Болезнь препятствовала Добролюбову следить за общественной жизнью Запада. Он всей душой оставался в России. Его интересует каждая книжка каждого русского журнала, не говоря уже о книжках «Современника», о которых он пишет беспрестанно. Многие сведения сообщал ему дядя, успевший уже значительно проникнуться литературными интересами. Между прочим дядя сообщал Добролюбову, что цензор Бекетов получил выговор за пропуск статьи Добролюбова о Тургеневе. Добролюбова не оставляли в покое даже после отъезда: какой-то господин написал карандашом на дверях редакция «Современника», что Добролюбов «безнравственный семинарист». В июле 1860 г. Добролюбов писал тетке Фавсте Васильевне и ее сыну Михаилу Ивановичу: «...я был сам не свой всю осень и зиму. Грудь болела, кашель душил полгода меня так, что только стон стоял в комнате». Мало-помалу пребывание за границей принесло Добролюбову слабое облегчение. «...Теперь спокойнее и веселее смотрю на все», — пишет Добролюбов. Он начинает любоваться издали Альпами. В августе мы видим Добролюбова уже в Диеппе на морских купаньях, но отвратительная погода испортила все. В октябре он пишет из Парижа, что предпочитает оставаться здесь, чем ехать в такую подлую погоду в Швейцарию. Зимой мы находим Добролюбова в Италии. Замечательно, что здесь, можно сказать, почти перед лицом смерти, Добролюбову улыбнулась любовь, которой он так долго искал. Он даже чуть было не женился. В июне он поехал в Неаполь, ездил осматривать Помпею и влюбился, по его собственным словам, «не в танцовщицу помпейскую, а в одну мессинскую барышню». Отец ее дал свой адрес и очень радушно приглашал к себе, да и она сама склонялась выйти замуж за Добролюбова, требуя лишь того, чтобы он навсегда остался в Италии. В свою очередь Добролюбов был готов это сделать — по крайней мере ему так казалось. 12 июня 1861 г. Добролюбов писал Чернышевскому, что решился «отказаться от будущих великих подвигов на поприще российской словесности и ограничиться, пока не выучится другому ремеслу, несколькими статьями в год». Он хотел также узнать по этому поводу, сколько мог бы получать от «Современника», живя за границей. Он задумал писать статьи о заграничной жизни, и первой его статьей в этом роде была последняя из напечатанных в «Современнике» статей Добролюбова, именно о графе Кавуре. Все письмо это к Чернышевскому дышит, впрочем, крайней безотрадностью. Не радуют Добролюбова даже сведения об освобождении крестьян. Он пишет Чернышевскому: «В вашем изложении изумительных перемен, происшедших в русском обществе во время моего отсутствия, я мало понял. Вспомнил только ваши же слова: "Все мы очень хорошо знаем исторические законы, а чуть дело коснется до нас, мы сейчас же готовы уверять себя, что мы-то и должны составить исключение"».

О себе лично Добролюбов пишет, что он потерял способность различать, что именно для него лучше, а что хуже. Поехав в Байи, описанные профессором Благовещенским, Добролюбов простудился и снова получил бронхит. Он решил, наконец, бросить лечение, не приносившее ему пользы, и поехал на юг России, в Одессу. Здесь он только наглотался одесской пыли, и 13 июля у него кровь хлынула горлом. Путешествие на почтовых окончательно доконало его. В августе он, наконец, снова возвратился в Петербург, совершенно больной и разбитый. Помпейской знакомки Добролюбов так и не дождался, а в Одессе, как он сам писал о том, «вздумал влюбиться... да раздумал». Незадолго до смерти, Добролюбов сильно интересовался судьбой сестер, особенно Анны Александровны, которая была тогда невестой. 5 ноября Добролюбов написал свое последнее письмо двоюродному брату, Михаилу Ивановичу, всего в четыре строчки. Оно заканчивается словами: «Пишу в постеле; вот уж слишком месяц лежу». Вскоре его не стало.

О кончине Добролюбова Головачева рассказывает следующее.

В половине сентября Головачева получила от Панаева письмо с известием, что Добролюбов простудился и опасно болен: у него находили серьезную болезнь в почках. Головачева утверждает, что Добролюбов умер от сахарной болезни. Брат Добролюбова, Владимир Александрович, сообщает, что, по словам Боткина, Добролюбов умер от болезни почек, и ни в каком случае не от чахотки. Не была ли это инфлюэнца на почве расшатанного переутомлением организма? Добролюбов прислал Головачевой короткое письмо, в котором просил ее вернуться поскорее в Петербург, так как без нее он не знает, что делать. «Я никуда не гожусь! — писал он. — Меня раздражает всякая мелочь в моей домашней обстановке». Головачева была в это время за границей. Она телеграфировала Добролюбову, что скоро приедет. Когда она увидела Добролюбова, то поразилась происшедшей в нем перемене. Он имел вид тяжко больного. Однако по случаю приезда Головачевой, Добролюбов был в хорошем расположении духа. Осмотрев квартиру Добролюбова, бывшую в доме Юргенса, Головачева нашла, что квартира эта совершенно не годится для больного. Дядя Василий Иванович много заботился о племяннике, но недостаток женских рук чувствовался во всем. Между тем Добролюбов, несмотря на свою болезнь, не обращая внимания ни на какую погоду, ездил в типографию и к цензорам.

В начале октября Добролюбов приехал от цензора в десятом часу вечера. Он был сильно раздражен тем, что не мог отстоять вычеркнутых мест в чьей-то статье. Некрасов довольно флегматически заметил, что «охота Добролюбову ездить так поздно и что можно было бы набрать другую статью». Это еще более раздражило Добролюбова. Он сделал Некрасову несколько горьких упреков и объявил, что постарается сам переделать вычеркнутые места так, чтоб статья все-таки не утратила смысла. Затем он ушел в редакционную комнату.

Не прошло и часа, как слуга пришел сказать Головачевой, что Добролюбову худо. Он лежал на диване, дрожа от лихорадки, и просил согреть его, но не посылать за доктором. Домой он не был в состоянии идти и остался ночевать в квартире Некрасова. Чтобы развлечь Добролюбова, Головачева стала говорить ему о Белинском, которого знала когда-то лично. Рано утром пришел доктор и нашел положение очень серьезным. Добролюбов стал беспокоиться о братьях. Головачева обещала взять их на время его болезни к себе. Силы Добролюбова уже не восстановлялись: он, однако, продолжал заниматься журналом, просматривал цензорские корректурные листы, читал рукописи. Посторонние тяготили его: он просил Головачеву не впускать никого, кроме Чернышевского. По утверждению Владимира Александровича Добролюбова, брат его в тот же день был перевезен к себе домой.

Чернышевский каждый вечер приходил посидеть с больным, который с нетерпением ждал его прихода и всегда оживлялся, беседуя с ним. Несмотря на физическую слабость, Добролюбов живо интересовался общественными вопросами и литературой, и голова его была вполне свежа. С каждым днем Добролюбов заметно угасал. В последних числах октября ему было уже трудно держать в руках толстые рукописи.

Со дня переезда Добролюбов уже не вставал с постели и не мог более двух минут держать в руках газету. Но он был совершенно спокоен. Чернышевский навещал его два раза в день, но чтобы не утомлять его, оставался не более получаса.

10 ноября Головачева застала Добролюбова совсем ослабевшим; он понял, что дни его сочтены. Он был удивительно терпелив, но его мучила мысль, что он умирает, далеко не сделав всего, что мог бы сделать. На другой день уже не было сомнения, что агония началась. Чернышевский безвыходно сидел в соседней комнате, но агония длилась долго, и что было тяжелее всего, умирающий все время не терял сознания.

За час или два до смерти Добролюбов позвал Головачеву и явственно произнес: «Дайте руку». Его рука была холодна. «Прощайте, — сказал он, — подите домой... скоро». Это были его последние слова. В два часа ночи Добролюбов скончался.

В течение двух дней квартиру умершего посетила масса публики. В день похорон на дворе и на лестнице собралась уже масса народа. Вся улица была запружена, хотя по разным обстоятельствам не было ни депутаций, ни венков. Несколько священников явились без приглашения проводить покойника. Простой дубовый гроб без венков и цветов понесли на руках, а парные дроги и две-три наемные кареты следовали за процессией...

Кладбищенский священник уведомил Панаева и Некрасова, что на Волковой кладбище осталось место подле могилы Белинского. Это место поспешили занять для Добролюбова.

Над могилой Добролюбова возвышается каменная плита с простой надписью, в которой означено его имя и время его рождения и смерти.

Едва ли не лучшей эпитафией на могиле Добролюбова было бы его собственное стихотворение, в котором содержатся слова:

Милый друг, я умираю
Оттого, что был я честен;
Но зато родному краю
Верно буду я известен...

Предсказание это сбылось пока наполовину. Настанет день, когда имя Добролюбова будет известно не только «верхним десяткам тысяч», но и многомиллионной массе русского народа, для которого Добролюбов сделал многое, так как он был борцом за просвещение, свободу и человеческое достоинство всех людей без различия... Говоря о забитых людях, изображенных Достоевским, Добролюбов писал об «общем стремлении к восстановлению человеческого достоинства и полноправности во всех и каждом». Это убеждение было главным мотивом всей его писательской деятельности.


Впервые опубликовано в качестве вступительной статьи к Сочинениям Н.А. Добролюбова. т. I. изд. 6, П.П. Сойкина, 1901, стр. I-LXV.

Михаил Михайлович Филиппов (1858-1903) — русский писатель, философ, журналист, физик, химик, экономист и математик, популяризатор науки и энциклопедист.


На главную

Произведения М.М. Филиппова

Монастыри и храмы Северо-запада