М.М. Филиппов
О Максиме Горьком

На главную

Произведения М.М. Филиппова


I

Мне пришлось однажды присутствовать на одной литературной вечеринке, устроенной нарочно с целью чествования Максима Горького. Было произнесено много речей: говорили о том, что «Горький открыл нам новый, неведомый до него мир босяков», хвалили героя торжества за то, что он сказал культурным людям в лицо жестокое слово: «вы трусы», — говорили еще многое другое... В конце концов встал сам Горький и ответил краткою, но сильною речью. Я помню не только общий смысл этой речи, но и некоторые отдельные выражения, хотя, разумеется, за стенографическую точность не ручаюсь. «Вы сказали здесь обо мне так много хорошего, — сказал Горький, — что я, право, не знаю, что ответить. Скажу прежде всего: что же, спасибо. Только уж не слишком ли много вы приписали мне, господа? Могу вам прямо сказать, что я о себе так много не думаю. Что я в самом деле открыл нового? Прямо-таки сказать, ничего. И до меня босяки были и о них писали. У Решетникова мало разве об этом? А если вы уж хотите почтить меня, то я считаю долгом упомянуть о том, кого прямо могу назвать своим учителем и кто присутствует здесь между нами — говорю о Владимире Галактионовиче Короленке. А если говорить о молодых, разве можно к одному мне обращаться? Вот тут есть мои товарищи — назову хотя бы присутствующего здесь Вересаева. (Горький назвал еще двух или трех из молодых.) Правда, что теперь вообще больших людей мало, да и мы все очень уж небольшие люди; но на безлюдье, как говорится, и Фома дворянин. Поверьте, господа, что Максим Горький себе настоящую цену знает и, право, слишком много мне оказано чести. Ну, а если уж вы вздумали меня чествовать, так что же? Я, конечно, скажу: спасибо вам, господа; от души спасибо».

Может быть, все это было немножко грубо, не совсем «по-салонному» сказано, но в этом было столько безыскусственной правды, что по крайней мере мне лично речь Горького показалась лучшей из всех сказанных речей. Может быть, чествуемому прежде всего бросилась в глаза условность многих любезных фраз, которыми его осыпали. Условны и все подобные празднества, на которых ораторы столько же думают о герое торжества, сколько о том, чтобы самим оказаться в том или ином смысле героями, — если только они не ослеплены своим кумиром до такой степени, как те московские театралы, которых тот же Горький совсем уже по-бурлацки осадил довольно невежливой речью, когда они вздумали «глазеть» на него, вроде как бы на белого слона или на персидского шаха...

В газетах уверяли, что по поводу этого забавного происшествия Горький задумал даже написать рассказ под заглавием «О том, как писатель зазнался», в котором будто бы намеревался изобразить в должном свете идолопоклонствующую публику, способную то глазеть на Горького, то прятать на память клочки от носового платка знаменитого тенора. Не знаю, будет ли рассказ написан, но черты идолопоклонства по отношению к Горькому успели проявиться с поразительной быстротой почти с самого начала его литературной деятельности. Правду сказать, у Горького было даже очень сильное искушение на самом деле «зазнаться». Думаю, однако, что скромность Горького на упомянутом вечере, данном в его честь, была не смирением паче гордости, а совершенно искренним заявлением человека, которому надоело воскуривание фимиамов, как надоедает ему все, выросшее на так называемой культурной, а в сущности болотной почве. Даже то газетное сообщение, что «Горький снялся на одной фотографической карточке вместе с Львом Толстым», по-моему, еще ничего особенного не свидетельствует, кроме симпатии Толстого к молодому, в некоторых отношениях родственному таланту.

Впрочем, Горький родствен Толстому лишь в такой же степени, как родствен Ницше, Ибсену, Максу Штирнеру — вообще всем представителям индивидуализма, всем художникам и мыслителям, пытавшимся ответить на роковой вопрос: «Как жить надо?» — не призывом к каким-либо общественным улучшениям, но разложением общества на составляющие его элементы — на отдельных людей. Назовем ли мы сложную сеть общественных отношений, опутывающую каждого человека, судьбой, долей, жизнью, общественной средой — все равно, но для Горького, как и для Толстого, как и для Ибсена, и для всех индивидуалистов, эта сеть отношений есть нечто чудовищное, враждебное человеку, вместе могущественное и призрачное; нечто такое, что человек может сбросить с себя единственно силой своей воли. Было бы поэтому грубейшей ошибкой считать Горького борцом за интересы какого-либо общественного класса. Его отрицание направлено совсем в другую сторону. Для него важны не те или иные учреждения и не те или иные классовые, сословные, групповые интересы. Для него, как и для Толстого, каждый человек есть прежде и после всего просто человек. Жизнь этого человека — нечто цельное, не укладывающееся ни в какие социальные рамки, но требующее полного осуществления, неограниченного простора. Велико пренебрежение Горького ко всему половинчатому, условному, втиснутому в определенные схемы. Он не доверяет ни культурным формам общежития, ни книжной мудрости, с ее отвлеченными идеями и оторванными от жизни идеалами, ни поэзии труда и опрощения.

Горький говорит, правда, нередко о тягостях трудовой жизни. Трудовая жизнь супругов Орловых, пока они еще вели ее в сапожной мастерской, представляется Горькому жизнью в смрадной яме, способной лишь развратить и притупить людей. Еще хуже положение таких рабочих, как пекари в рассказе «Двадцать шесть и одна».

«Нас было двадцать шесть человек — двадцать шесть живых машин, запертых в сыром подвале, где мы с утра до вечера месили тесто, делая крендели и сушки. Окна нашего подвала упирались в яму, вырытую перед ними и выложенную кирпичом, зеленым от сырости... И целый день с утра до десяти часов вечера одни из нас сидели за столом, рассучивая руками упругое тесто и покачиваясь, чтоб не одеревенеть... Огромная печь была похожа на уродливую голову сказочного чудовища... Две глубокие впадины были как глаза... Они смотрели всегда одинаково темным взглядом, как будто устав смотреть на рабов... Мы ненавидели нашу работу острой ненавистью, мы никогда не ели того, что выходило из-под наіших рук, предпочитая кренделям черный хлеб».

Здесь Горький пишет даже не как сторонний наблюдатель, но по автобиографическим воспоминаниям, — он сам когда-то исполнял эту работу, и, по его словам, более трудной работы, чем эта, ему не приходилось исполнять, хотя он видал всякие виды.

Но и помимо своего близкого знакомства с оборотной стороной трудовой жизни, Горький в принципе не может согласиться с тем, чтобы труд исчерпывал собой все назначение человека. Он мог бы повторить то, что говорит в одном из его рассказов Фома Гордеев: «Работа — еще не все для человека... Это неверно, что в трудах — оправдание... Которые люди не работают совсем ничего всю жизнь, а живут они лучше трудящих... это как? А трудящие — они просто несчастные лошади! На них едут, они терпят... больше ничего!.. Но они имеют перед Богом свое оправдание... Их спросят: "Вы для чего жили, а?" Они скажут: "Нам некогда было думать насчет этого... мы всю жизнь работали"».

А если бы самого Горького спросили: «В чем же, по его мнению, смысл жизни и ее цель?» — то он, вероятно, ответил бы на это словами Ежова из того же рассказа: «На языке людском есть только одно слово, содержание которого всем и ясно, и дорого, и когда это слово произносят, оно звучит так: "свобода"».

Вот почему Горький является по преимуществу певцом вольницы — этого неопределенного слоя людей, впитывающего в себя все элементы, выброшенные жизнью за борт, откуда бы они ни шли, — из княжеских ли палат или из смрадных трущоб. Разумеется, трущобы являются их коренным и по большей части конечным местопребыванием; но начало иногда трудно угадать: никому бы не пришло в голову, откуда взялся Витя Тучков, сын помещика, дворянина, дошедший до бродяжничества; никто не мог бы заранее предсказать участи богатого купеческого сына Фомы Гордеева.

Если под «народом» подразумевать, как у нас делают до сих пор, не то по недоразумению, не то по застарелой привычке, исключительно деревенского мужика, то Горький менее всего певец народа. Деревенская тьма так же претит ему, как и искусственный свет культурных салонов. Изредка рисует он беглыми штрихами типы крестьян, да и то таких, которые отбились от деревни и примкнули к босякам. Написал, правда, Горький не оконченный до сих пор рассказ «Мужик», чуть ли не самое неудачное из всех его произведений. Но в этом рассказе мы пока именно мужика не увидели, а прочли лишь неискусно построенные умные разговоры между более или менее развинченными представителями интеллигенции. Это дело лучше бросить Горькому: здесь совсем не его стихия... Ничто так не далеко от него и не чуждо его таланту, как пустое резонерство.

II

«Каждый человек, боровшийся с жизнью, побежденный ею и страдающий в безжалостном плену ее грязи, более философ, чем сам Шопенгауэр, потому что отвлеченная мысль никогда не выльется в такую образную точную форму, в какую выльется мысль, непосредственно выдавленная из человека страданием».

Это говорит Максим Горький от своего лица в одном из лучших своих рассказов.

Преувеличение в этих словах очевидно: я их привел лишь для того, чтобы с самого начала подчеркнуть сильную сторону Горького. Борьба и страдания людей, прозябающих посреди этой грязи, людей, дошедших до такой утраты человеческого образа, что даже сами они считают себя лишь «бывшими людьми», — вот, что вдохновляет Горького и заставляет его изучать жизнь и нравы обитателей жалких трущоб. Нечего удивляться тому, что наблюдения, произведенные над «бывшими людьми», дают картину до того мрачную, что в конце концов вопрос о смысле или скорее о бессмыслице жизни напрашивается сам собой. У Горького есть рассказ «Вывод» — даже не рассказ, а простой снимок с натуры. Это «бытовая картина», которую Горький наблюдал в 1891 г. в Херсонской губернии. Муж привязал неверную жену, раздев ее донага, к телеге и жестоко истязает молодую женщину возжами; а следующая за этим поездом толпа, в которой есть и женщины, и дети, только веселится и гогочет. Это дикая, отвратительная сцена, достойная общества людоедов. Но стихийная дикость и зверство — все же не то, что дикость в смысле отрешения от общества. А такую дикость мы встречаем даже у мягких натур, например у Коновалова, который с таким великодушием спасал от дурной жизни проститутку Капитолину, спасал, сам не зная для чего, так как и в своей собственной, и вообще во всякой человеческой жизни он никак не мог усмотреть никакого смысла и никакой дели. Не мог потому, что не понимал смысла в общественных отношениях.

У Коновалова и у всех главных действующих лиц в рассказах Горького есть всегда дикость, не всегда, однако, совпадающая с зверством. Ведь в дикости есть и другой элемент: стремление к воле, к раздолью.

Борьба инстинктов дикой, но зато вольной жизни с различными формами культурного гнета — вот главная тема рассказов Горького. И как это ни странно на первый взгляд, именно эта тема сближает его героев с «сверхчеловеком» Ницше. Крайности сходятся. Сверхчеловек так же мало находит места на жизненном пиру, как и «бывшие люди», описываемые Горьким. Отсюда одинаковый в общих случаях радикализм, направленный не против каких-либо отдельных учреждений, но против совокупности общественных уз. Отсюда своеобразное вольнодумство, ставящее героев Горького наравне с сверхчеловеком Ницше, «по ту сторону добра и зла», т.е. того добра и зла, которое вытекает из сложной сети общественных отношений, представляющейся наивному мышлению в образе слепой «судьбы» или горькой «доли». Протест против этой судьбы, противопоставление ей воли, стремящейся к простору и мощи, — этот мотив играет в рассказах Горького такую же роль, как и в философии Ницше. Здесь мы находим и черты, смягчающие безотрадность картин, изображаемых Горьким. Среди грязи и смрада в сердцах бродяг и пропойц мы, к немалому удивлению, усматриваем искру, которая может при известных условиях разгореться даже в пламень самопожертвования и героизма. Здесь всего очевиднее обнаруживается та истина, что самый резкий протест против Общества возможен только во имя некоторой высшей идеи. Нет такого жалкого отребья человечества, в котором не было бы хоть искры человечности.

Рассказ «Бывшие люди» особенно типичен по отношению к указанной теме, так как в нем Горький вводит нас не во внутренний мир отдельного босяка или бродяги, но в целое общество «бывших людей». Состав этого общества довольно разнообразен: здесь и содержатель ночлежки, отставной ротмистр Кувалда, и спившийся учитель, и бывший тюремный смотритель, и неизвестного происхождения человек, прозванный Полтора Тараса, так как он был на полроста выше своего друга, расстриженного за пьянство дьякона, и многие другие субъекты без определенных занятий, в том числе и бывшие мужики. В этом странном обществе, несмотря на всю его разнокалиберность, мы видим одно общее: «Они вносили с собой в среду забитых бедностью и горем обывателей улицы свой дух, в котором было что-то, облегчавшее жизнь людей, потомленных и рас терявшихся в погоне за куском хлеба, таких же пьяниц, как обитатели убежища Кувалды, и так же сброшенных из города, как и они. Уменье обо всем говорить и все осмеивать, безбоязненность мнений, резкость речи, отсутствие страха перед тем, чего вся улица боялась, бесшабашная, бравирующая удаль этих людей — не могли не нравиться улице». Эта удаль проявлялась далеко но в одном пьянстве, воровстве и мошенничестве: при случае обитатели ночлежки могли даже оказаться общественно полезными людьми. Все они знали законы, могли написать прошение, сумели вести борьбу даже с таким сильным кулаком, как купец Петунников, борьбу, которая если и не окончилась полной победой, то вовсе но по вине обитателей ночлежки.

Таким же общественно полезным человеком оказывается и Орлов в рассказе «Супруги Орловы».

Рассказ этот начинается отвратительной сценой дикой расправы мужа над женой — расправы, почти не уступающей той, какую применил к своей жене упомянутый уже херсонский мужик. Опять мы видим не только палача и жертву, но и гогочущих зрителей: особенно удручает нас мальчик Сенька Чижик, ремесленный ученик, сладострастно захлебывающийся при виде того, как пьяный сапожник Орлов тычет свою жену лицом в пол и разбивает ей нос до крови. (Этот самый мальчик впоследствии героично действует во время холеры.) Среди публики, впрочем, находятся и несочувствующие расправе; да и сам Орлов при всем своем зверстве далеко не рассчитывает на чье-либо сочувствие и, главное, далеко не оправдывает сам себя. Он знает, что жена вполне права, не пуская его в кабак, но это еще более усиливает его ненависть к ней. А всего страннее в этой истории это то, что супруги Орловы любили друг друга. «...Но им было скучно жить, у них не было впечатлений и интересов, которые могли бы дать им возможность отдохнуть друг от друга, удовлетворяли бы естественную потребность человека — волноваться, думать, — вообще жить». Ибо при условии отсутствия внешних впечатлений и одухотворяющих жизнь интересов муж и жена, даже я тогда, когда это люди высокой культуры духа, роковым образом должны опротиветь друг другу. Это закон, столь же неизбежный, как и справедливый.

И вот, когда жизнь им обоим, по-видимому, окончательно опротивела, когда один за другим тянулись бесцветные дни, вдруг явилось неожиданное событие, сделавшее обоих супругов Орловых — по крайней мере на время — общественными деятелями. Этим событием была холера. Жажда какой-либо перемены в образе жизни, привычка к сильным ощущениям, беззаботное отношение к смерти — все это вместе взятое побудило пьяницу-сапожника на первый раз смело помогать санитару при дезинфекции после умершего от холеры, а затем и поступить служителем в холерный барак. Дальнейшее течение рассказа показывает, насколько Горький остается реалистом даже в тех случаях, когда у многих рассказчиков явилось бы сильное искушение закончить рассказ полным торжеством добродетели и превращением пропойцы в милосердного самарянина. На время, под влиянием деятельности, направленной к опасению больных, Орлов точно как будто преображается. Резко изменяются его отношения к жене, которая, следуя его примеру, поступает на женскую половину барака. Он изливает душу перед ней, он становится тем любящим Гришей, какого она знала, когда была его невестой. Но уже во время первой прогулки с женой за городом в речах Гришки Орлова звучат странные ноты, которых жена его, ищущая лишь любви и семейного счастья, даже понять не может.

«Горит у меня душа, — говорит он жене. — Хочется ей простора... чтобы мог я развернуться во всю мою силу... Эхма! силу я в себе чувствую — необоримую! То есть если б эта, например, холера да преобразилась в человека, — в богатыря... хоть в самого Илью Муромца, — сцепился бы я с ней! Иди на смертный бой! Ты сила, и я, Орлов, сила, — ну, кто кого? Придушил бы я ее и сам бы лег... Крест надо мной в поле и надпись: "Григорий Андреев Орлов... Освободил Россию от холеры". Больше ничего не надо...

Он говорил, и лицо его горело, а глаза сверкали.

— Силач ты мой! — ласково шепнула Матрена, прижимаясь к нему боком.

— Понимаешь... на сто ножей бросился бы я... но чтобы с пользой! Чтоб от этого облегчение вышло жизни».

Эта жажда подвига — разве это не та же черта, какую мы видим у Коновалова, который с трепетом слушает чтение монографии Костомарова о Стеньке Разине, ища и для себя такого же богатырского, но непременно честного дела и гнушаясь Пугачевым за то, что тот действовал фальшивым именем и фальшивой властью, а не собственной мощью...

С Орловым кончилось так, как и следовало ожидать. Он не выдержал сколько-нибудь упорядоченной жизни. Как только несколько улегся первый сильный подъем духа, Орлов вернулся к своим дурным привычкам, стал затевать ссоры с женой и пить; наконец, должен был уйти из барака. В конце концов он и жену бросил совсем: она зажила трудовой жизнью и устроилась при школе, а он с тех пор «босячит». Никакого геройства он так и не совершил, но порывы все же остались. «Я себя проявлю», — говорит, он, сидя в кабаке. Он все еще не сдается, не желает сидеть на мели. «Я родился с беспокойством в сердце, — говорит он, — и судьба моя — быть босяком!»

В конце концов вое ему опротивело, и он рад бы всех людей передушить, потому что они сами, по его мнению, каждую минуту готовы передушить друг друга.

Отрешаясь от общества, усматривая в нем только враждебную внешнюю силу или скорее роль идола, которому бессмысленно все поклоняются, босяк, этот беспокойнейший из беспокойных людей, очень мало ценит всякие проекты общественной реорганизации. Коновалов, например, в рассказе, названном его именем, хотя сам и говорит о необходимости устроить порядок и людей в ясность привести, но порядок этот понимает совершенно своеобразно. Все люди, по его мнению, должны действовать «как один и все друг друга понимать», так как «нельзя жить на таком расстоянии один от другого». Но дело тут вовсе не во внешних условиях жизни, а в самом человеке. «Первое дело — человек... понял? — говорит Коновалов. — Ну, и больше никаких... Этак-то, по-твоему, выходит, что, пока там все это переделается, человек все-таки должен оставаться как теперь. Нет, ты его перестрой сначала, покажи ему ходы... Чтобы ему было светло и не тесно на земле, — вот чего добивайся для человека Научи его находить свою тропу...»

Но многие люди всю жизнь свою так и не находят тропы, оттого вся земля кажется им слишком тесной...

К числу таких сбившихся с пути людей, — а таковы все «бывшие люди», изображаемые Горьким, — принадлежит и Витя Тучков в рассказе «Товарищи». Печальна встреча этого травленого волка с бывшим товарищем по играм. Когда он был барчуком, этот товарищ был крестьянским мальчишкой, которого Витя учил грамоте, а при случае угрожал и вздуть отцовской нагайкой; но теперь, после многих лет бурной и беспорядочной жизни, Витя стал босячествовать и бродяжничать в одежде послушника, а бывший товарищ в роли сотского ведет его к земскому начальнику, долго не узнавая своего друга. По дороге сотский рассказывает бродяге о бывшем товарище и философствует по этому поводу о жизни. «Чай, коли жив, — говорит он о Вите, — высокое место занимает или... в самом омуте кипит... Жизнь людская растаковекая! Кипит она, кипит, а все ничего путного не сварится... А люди пропадают... жалко людей, до смерти жалко!..»

Вообще у Горького два рода житейских философов: для одних жизнь есть пустая и глупая шутка — и они винят не ее, а прежде всего собственную свою беспутность; другие, как сотский в рассказе «Товарищи» и Матрена, жена сапожника Орлова, также видят все бессмыслие жизни, но при этом проникнуты жалостью к людям вообще. «Жизнь-то стала круче характером, — говорит сотский Вите, после того как товарищ открылся ему. — Звона как вас... обломала!..». «Ну, это еще неизвестно, — с усмешкой отвечает Тучков, — она меня или я ее!..»

Философское равнодушие, а порой и полное презрение к жизни соединяется у «бывших людей» с беспощадной критикой не только всех других, но и самих себя. «А просто я есть заразный человек, — говорит о себе, например, Коновалов. — Не доля мне жить на свете... Ядовитый дух от меня исходит... И для всякого я могу с собой принести только горе!..»

Это вполне отрицательное отношение к самому себе и порождает порой ту удивительную искренность, которая более всего располагает в пользу босяков, описываемых Горьким. Но послушаем его самого.

«Нужно родиться в культурном обществе для того, чтобы найти в себе терпение всю жизнь жить среди него и не пожелать уйти куда-нибудь из сферы всех этих тяжелых условностей, узаконенных обычаем маленьких ядовитых лжей, из сферы болезненных самолюбий, идейного сектантства, всяческой неискренности, — одним словом, из всей этой охлаждающей чувство, развращающей ум суеты сует. Я родился и воспитывался вне этого общества и по сей приятной для меня причине не могу принимать его культуру большими дозами без того, чтобы, спустя некоторое время, у меня не явилась настоятельная необходимость выйти из ее рамок и освежиться несколько от чрезмерной сложности и болезненной утонченности этого быта.

В деревне почти так же невыносимо тошно и грустно, как и среди интеллигенции. Всего лучше отправиться в трущобы городов, где хотя все и грязно, но все так просто и искренно, или идти гулять по нолям и дорогам...»

Сравним с этим то, что говорит босяк Коновалов, и нам станет понятным, что Горький не только способен войти в мир босяков как объективный наблюдатель, но может и сочувствовать ему, как брат брату, Коновалов идет, правда, дальше самого автора; он говорит ему: «Совсем напрасно ты, Максим, в городах трешься... И что тебя к ним тянет? Тухлая там жизнь. Ни воздуху, ни простору, ничего, что человеку надо... Люди? Люди везде есть».

Его идеал очень прост: Робинзон на необитаемом острове и даже без Пятницы. Словом, полнейший теоретический и практический эгоизм, полное устранение общества — так что даже никакого «безначалия» здесь не понадобится, потому что и начальству негде быть. Вспомним, что этот самый Коновалов для чего-то спасал проститутку от ее позорного ремесла. Но и с ней он не мог потом ужиться даже один день. Эта борьба симпатий к человеку с противообщественными порывами к вольной воле, к полному ограждению себя от людей была роковым конфликтом в жизни Коновалова, доведшим его под конец до самоубийства. Он постоянно колебался между мыслью устроить лучшие порядки в жизни, сделать так, чтобы все люди были как один, чтобы все понимали друг друга, и убеждением, что все это ни к чему, что человек человеку волк и что самое лучшее — жить наедине с великой матерью-природой... А еще лучше лечь в объятья матери-земли.

В одном из рассказов Горького условная умственная культура замечательным образом посрамляется босяцкой философией. Я говорю о рассказе «Озорник». В передовой статье редактора одной провинциальной газеты неожиданно оказалась вставка, опозорившая этого редактора, по его мнению, на всю Россию. В статье оказался следующий пассаж: «Наше фабричное законодательство всегда служило для прессы предметом горячего обсуждения... — то есть говорения глупой ерунды и чепухи». Оказалось, что, начиная со слов «то есть говорения», заключение фразы было злоумышленной вставкой наборщика, — по духу не столько рабочего, сколько «озорника», который тут же дерзко и открыто сознался в своем подвиге. В оправдание свое он привел очень простые соображения. «Вы пишете, — сказал он редактору в присутствии издателя и всего состава типографии, — разные статьи, человеколюбие всем советуете и прочее такое... И противно мне читать, потому что все это пустяки одни... Вы пишете — не грабь: а в типографии-то у вас что?» — и затем начал расписывать типографские порядки, штрафы и все прочее. Позднее тот же наборщик встречает редактора на общественном гулянье, пристает к нему. Редактор в ответ на ребром поставленные вопросы говорит о «точке зрения».

«Митрий Павлович! — отвечает на это "озорник". — Зачем точка зрения? Не с точки зрения человек человеку внимание должен оказывать, а по движению сердца. Что такое точка зрения? Я говорю про несправедливость жизни. Разве можно меня с какой-нибудь точки забраковать? А я забракован в жизни — нет мне в ней хода... Почему-с? Потому, что не учен? Так ведь ежели бы вы, ученые, не с точек зрения рассуждали, а как-нибудь иначе, — должны вы меня не забыть и извлечь вверх к вам снизу, где я гнию в невежестве и озлоблении моих чувств? Или — с точки зрения — не должны?»

Впрочем «озорник» еще сравнительно самый умеренный из босяцких философов. Критика его настолько неглубока, что он признает свои права лишь по отношению к редактору и ему подобным, пришедшим с улицы разночинцам, выдвинутым жизнью несколько вперед. И это, конечно, потому, что «озорник» все еще рабочий, находящийся лишь на перепутье, ведущем к полному «босячеству».

III

Мир так называемой интеллигенции, к которому принадлежит теперь сам Горький своей литературной деятельностью, остается для него до сих пор сравнительно чуждым, и попытки его воссоздать этот мир в художественных образах оказываются неудачными. Я уже говорил о неоконченной повести «Мужик». Немногим удачнее не то психологический, не то чисто физиологический этюд «Варенька Олесова». Правда, толкования этого рассказа могут быть различны, и декадентская критика способна усмотреть в нем даже глубокий символизм, какую-нибудь аллегорию на тему о борьбе между материальным и идеальным, вроде той, которая недавно разработана Ибсеном в его драме «Когда мы, мертвые, пробуждаемся». Я предпочитаю смотреть на приват-доцента Ипполита Сергеевича Полканова и на Вареньку Олесову, как на живых людей, т.е. как на попытку воспроизвести живые образы. С этой точки зрения становится вполне ясной рискованность избранного Горьким сюжета и, главное, той развязки, к которой привела наполовину животная, наполовину идеализированная самим Полкановым страсть его к Вареньке. Чтобы понять всю трудность положения Горького как автора этого странного рассказа, я приведу одно сравнение.

В 1894 г. вышел в Москве сборник, озаглавленный «Русские символисты», содержащий массу всевозможной чепухи, вроде «созвучий розы на куртинах пустоты». Наряду с бессмыслицей, имевшей притязания на глубокий, хотя и сокровенный смысл, в этом сборнике было, однако, и стихотворение с весьма ясным смыслом, хотя н прикрытым фиговым листком символизма. Вот оно (я думаю оно не много утратит из своей прелести, если я ради сбережения места перепишу эти стихи в виде рубленой прозы):

«Золотистые феи в атласном саду! Когда я найду ледяные аллеи? Влюбленных наяд серебристые всплески, где ревнивые доски вам путь заградят. Непонятные вазы огнем озаря, застыла заря над полетом фантазий. За мраком завес погребальные урны, и не ждет свод лазурный обманчивых звезд».

Какое тут отношение к Вареньке Олесовой, это мы сейчас увидим.

Истинный смысл этих символических образов был давно разоблачен Владимиром Соловьевым в его остроумной заметке по поводу названного сборника. Вот что писал Соловьев. «Несмотря на ледяные аллеи в атласном саду, сюжет этих стихов столько же ясен, сколько и предосудителен. Увлекаемый "полетом фантазий", автор засматривался на дощатые купальни, где купались лица женского пола, которых он называет "феями" и "наядами". Но можно ли пышными словами загладить поступки гнусные? И вот к чему в заключение приводит символизм! Будем надеяться, по крайней мере, что "ревнивые доски" оказались на высоте своего призвания. В противном случае "золотистым феям" оставалось бы только окатить нескромного символиста из тех непонятных ваз, которые в просторечии называются шайками и употребляются в купальнях для омовения ног».

Я не знаю, имел ли Горький какое-либо понятие об этом литературном эпизоде, когда три года спустя писал свой рассказ «Варенька Олесова». С символистами Горький во всяком случае знаком. Газеты, сделавшие себе из Горького божка и публикующие чуть ли не каждое его слово, сказанное в присутствии репортеров, еще недавно сообщали о том, что «Горький с большой похвалой отозвался об одном из глав русского символизма, Бальмонте, причем сказал, что в символизме есть и доля правды». Сказал ли это Горький или не сказал, не знаю; но во всяком случае заключительная сцена в «Вареньке Олесовой» представляет блестящий этюд на тему о «золотистых феях» и «непонятных вазах» — блестящий по тому беспощадному реалистическому обороту, какой принимает дело у Горького: автор с избытком выполняет здесь программу, намеченную Владимиром Соловьевым, и обходится даже без помощи «ревнивых досок» и шаек; на высоте своего призвания оказывается сама наяда, не огражденная даже досками. Впрочем, пусть картина говорит сама за себя...

Мучимый страстью и в то же время желанием победить эту страсть, приват-доцент Полканов, с которым полудикая девчонка Варенька все время играла, как кошка с мышкой, попадает, наконец, в положение символиста, прогуливавшегося мыслью по ледяным аллеям.

Гуляя в ранний утренний час по берегу реки, Полканов вдруг остановился ослепленный.

«Пред ним, по пояс в воде, стояла Варенька, наклонив голову, выжимая руками мокрые волосы. Ее тело — розовое от холода и лучей солнца, и на нем блестели капли воды, как серебряная чешуя. Они, медленно стекая по ее плечам и груди, падали в воду, и перед тем как упасть, каждая капля долго блестела на солнце, как будто ей не хотелось расстаться с телом, омытым ею. И из волос ее лилась вода, проходя между розовых пальцев девушки, лилась с нежным, ласкающим ухо звуком.

Он смотрел с восторгам, с благоговением, как на что-то святое — так чиста и гармонична была красота этой девушки, цветущей силой юности, он не чувствовал иных желаний, кроме желания смотреть на нее. Над головой его на ветке орешника рыдал соловей, — но для него весь свет солнца и все звуки были в этой девушке среди волн».

Красиво, что и говорить! Так и просится на кисть современного французского живописца!

Очень возможно, что в душе Полканова в это время действительно играла «возвышенная музыка» и что внутренний голос подсказывал ему пышные слова, но, повторяю здесь замечание Владимира Соловьева, — «пышные слова все же не могут загладить гнусных поступков». Пусть Полканов был на минуту ослеплен, очарован представившимся ему видением — за это мы не вправе винить его: ведь не нарочно же он застал Вареньку в реке. Но негодующий голос девушки: «подите прочь» — и ее лицо, искаженное испугом, презрением и гневом, должны были отрезвить его и подсказать ему то, что следовало сделать, т.е. попросту поспешно уйти. Но даже когда Варенька говорит ему: «Уходите», — дав ему этим понять, что она только презирает его, а не боится — даже тогда он не находит ничего, кроме слов: «Я не могу», — да и этих слов не решаются высказать его дрожащие губы. Он упал на колени, почти коснувшись ими воды, и стоит в этом положении, как жалкий идолопоклонник перед богиней красоты, или, выражаясь грубее и проще, как пошлый дурак... Далее пусть рассказывает сам автор:.

« — О! ты гадкий пес... ну, я тебя... — с отвращением прошептала девушка и вдруг бросилась из воды к нему.

Она росла на его глазах, сверкая своей красотой, — вот вся она до пальцев ног пред ним, прекрасная и гневная; он видел это и ждал ее с жадным трепетом. Вот она наклонилась к нему — он взмахнул руками, но обнял воздух.

И в то же время удар по лицу чем-то мокрым и тяжелым ослепил его и покачнул назад.

Он быстро стал протирать глаза — мокрый песок и грязь были под его пальцами, а на его голову, плечи, щеки сыпались удары. Но удары — не боль, а что-то другое будили в нем, и, закрывая голову руками, он делал это скорее машинально, чем сознательно. Он слышал злые рыдания... Наконец, опрокинутый сильным ударом в грудь, он упал на спину. Его не били больше. Раздался шорох кустов и замер...

Когда он открыл глаза, то увидал Вареньку, наклонившуюся над ним. Сквозь ее пальцы на лицо ему струилась вода. Он слышал ее голос:

— ...Что, — хорошо?.. Как вы придете в дом, такой? весь грязный, мокрый, оборванный... Эх вы!.. Скажите хоть, что в воду с берега сорвались... Не стыдно ли? Ведь я могла бы убить, если б в руки попало что другое...

И еще много она говорила ему...»

Но он не нашел для нее никаких слов, даже слова: «Простите меня», — и только, когда она собралась уходить, спросил: «Вы... больше... я не увижу вас?» Тогда она, махнув рукой, быстро скрылась, а перед ним осталась лишь мутная вода реки, как бы переполненная грязью, осевшей в его душе. И река текла так медленно, медленно...

Я привел всю эту картину, по-видимому, вовсе не характерную для творчества Горького, для того чтобы показать, что даже в наиболее чуждой ему области, даже в наименее удачных своих произведениях, Горький остается тем же Горьким, который дает нам такие правдивые картины в жизни босяков. Перед нами не символические фигуры, но и не грубо натуралистические картины во вкусе Золя, а два человека, принадлежащие к двум разным мирам, — один с возвышенными думами, но раздавленный, слабый духом, слабый даже при совершении гнусного поступка, один из представителей той патологической формы сладострастия, которая известна под именем мазохизма, так. как она описана в особенности в романах Захер-Мазоха. В противоположность садизму, соединяющему страсть с жестоким мучительством, в мазохизме мы видим готовность претерпеть всевозможные унижения, даже побои, от предмета страсти. Когда в Вареньке гнев сменяется жалостью, когда она обмывает Полканову лицо и почти подсказывает просить у нее прощения, он оказывается совершенно жалким и бессильным, придавленным тяжестью испытанного им позора. Я уверен, что и в тысяче других дел Полканов оказался бы такой же мокрой тряпкой. Таким людям Горький действительно мог бы сказать: «Трусы вы, потому что для вас, вообще, всякие сильные потрясения оканчиваются лишь посрамлением». Подобно болотным птицам, такие люди способны или летать в воздухе, или купаться в грязи, но не им плавать вольно по бурной стихии житейского моря...

ІV

Самое крупное по объему из написанного до сих пор» Горьким — это его повесть «Фома Гордеев». Нельзя назвать это произведение самым художественным по технической отделке. У Горького есть небольшие рассказы, удивительно законченные в художественном отношении, так сказать, отточенные, — настоящие стихотворения в прозе. Таков, например, рассказ «Хан и его сын» — эта поэма дикой, непосредственной любви, настоящей сильной страсти, о какой и не снилось никаким Полкановым. Сын старого хана Мосолайма, молодой Толайк, влюблен в одну из пленниц отцовского гарема; но молодая казачка-полонянка любит своего старого орла. Однажды отец опрашивает сына, чего тот хочет, обещая исполнить всякую просьбу сына. Сын просит русскую полонянку. Хан вынужден исполнить обещание, но говорит сыну, что не переживет этого. Сын предлагает тогда бросить красавицу в море, чтобы она не досталась ни ему, ни отцу. «Так и должны решать сильные сердцем», — говорит казачка, узнав о своей судьбе. Хан бросает ее со скалы, а затем и сам бросается вслед за ней. Долго смотрел вниз сын и потом оказал: «И мне такое же твердое сердце дай, о аллах!»

Чтобы оценить вполне художественность этого рассказа, пришлось бы воспроизвести его целиком, так как из него ни одного слова нельзя выкинуть, не ослабив впечатления.

Подобной же художественной законченностью отличается и рассказ «Двадцать шесть и одна», рисующий нам совершенно другие нравы, других людей. Здесь та же вековечная тема — любовь, но на этот раз любовь совершенно идеальная, платоническая и тем более удивительная, что она наполняет сердца двадцати шести оборванных, грязных полулюдей, полумашин, с пяти часов утра до десяти вечера катающих тесто и, по-видимому, утративших всякую способность чувствовать что-либо, кроме усталости и голода. «Нам не о чем было говорить, мы к этому привыкли и все время молчали, если не ругались, — ибо всегда есть за что обругать человека, а особенно товарища. Но и ругались мы редко — в чем может быть виновен человек, если он полумертв, если он — как истукан, если все чувства его подавлены тяжестью труда?» Одно только пенье иногда развлекало этих тружеников. «Иной, тоскливо крикнув: "эх!" — поет, закрыв глаза, и, может быть, густая, широкая волна звуков представляется ему дорогой куда-то вдаль, освещенной ярким солнцем, — широкой дорогой, и он видит себя идущим по ней...»

Но, кроме песен, у рабочих было еще нечто хорошее, «заменявшее им солнце». Это была служившая в золотошвейной 16-летняя горничная Таня. Ее отношение к этим «грязным, темным, уродливым людям» ограничивалось тем, что она каждое утро подходила к окошечку и говорила звонким ласковым голосом: «Арестантики! дайте кренделечков!» В глазах этих двадцати шести она была каким-то неземным существом. Никто не позволял себе не только дотронуться до нее рукой, но даже сказать ей вольной шутки, хотя вообще эти люди говорили о женщинах и с подобными себе женщинами не иначе, как в грубо бесстыдном тоне. Тане же они давали советы одеваться теплее, не бегать быстро по лестнице, не носить тяжелых вязанок дров.

Ничего особенного в этой девушке в сущности не было, и Горький по отношению к ней остается таким же реалистом, как и всегда. Таня в сущности весьма не похожа на ангела. Она относится к «арестантикам» свысока, и сами они толком не понимают, за что ее любят и балуют. Когда один из них попросил ее оказать пустячную услугу — починить ему его единственную рубаху, она презрительно фыркнула и сказала: «Вот еще, стану я, как же!» И добродетель ее была лишь добродетелью не вполне созревшей девушки. Первое серьезное испытание этой добродетели оказалось для нее гибельным. Явился новый пекарь — щеголь, солдат в атласной жилетке и при часах с золотой цепочкой, и сами рабочие чутьем почувствовали возможность падения девушки. Солдат, для которого совращение женщин представлялось целью жизни и было предметом гордости, побился об заклад, что совратит Таню в две недели. Почти все работавшие в пекарне уверенно кричали, что Таня устоит; но солдат лучше их знал дело. И вот, когда все воочию убедились в ее позоре и, окружив Таню толпой, осыпали ее ругательствами, девушка, оправившись от первого испуга, спокойно сказала им в лицо: «Ах, вы, арестанты несчастные!» И они остались среди двора в грязи, под дождем и серым небом без солнца...

По сравнению с этой маленькой поэмой такое произведение, как «Фома Гордеев», представляется порой неровным и невыдержанным.

Тем не менее похвалы, которые расточались этой повести, я признаю в общем вполне заслуженными. Здесь Горький впервые пытается перейти от чисто индивидуальных мотивов к более широким общественным темам. Хотя, как всегда, личная виновность и ответственность у него стоит на первом плане и люди везде являются у него активными строителями, а не пассивными жертвами «среды», но сами эти люди уже расщепляются на слои, с свойственным каждому из этих слоев миросозерцанием, вытекающим из общих условий жизни: к личной ответственности прибавляется общественная круговая порука. Во всяких слоях, однако, всегда возможны отщепенцы, каким и является Фома Гордеев, вышедший из именитой купеческой среды, а в конце концов сбившийся на босяцкую философию; но одна ласточка нигде весны не делает. Наряду с отщепенством мы видим и закономерную эволюцию целого общественного слоя, идущую от старозаветного купца Якова Тарасовича Малкина прямо к его сыну Тарасу, бывшему ссыльному, давно, однако, покаявшемуся в грехах молодости и успевшему жениться на дочери управляющего приисками; еще в большей мере продуктом той же эволюции является Африкан Смолин, купец совсем новой, уже почти западноевропейской формации, перед которым сам хитрый и умный, но устаревший, Яков Маякин оказывается почти неосмысленным ребенком. Та запутанная сеть отношений, которая называется жизнью, развертывается своим чередом, неумолимо отстраняя неприспособленных, подобных Фоме Гордееву, который заканчивает свою жизнь где-то во флигельке у сестры, в действительности полоумный, слывущий за дурачка и неудачного пророка... Ведь и для юродивых прошли уже блаженные времена.

Старозаветный купец Маякин, он же крестный отец Фомы Гордеева, говорит о своем крестнике, что любит его, между прочим, за некоторое сходство с покойным отцом Фомы: по словам Маякина, Фома имеет отцовское дерзновение. Дерзновения у Фомы действительно много; оно же послужило поводом к его конечной гибели; но он унаследовал также натуру матери-староверки, которая жила и умерла почти молча, так и унесши с собой в могилу свои думы о жизни, Фома высказал эти думы, но только когда нарыв лопнул сам собой. Фома не имел и тени отцовской несокрушимой энергии и в противоположность вечному удачнику-отцу, никогда не задумывавшемуся над вопросами жизни и совести, Фома постоянно доискивался смысла жизни. Отец Фомы, Игнат Гордеев, не знал иного закона, кроме своего желания. Он всецело еще принадлежал к самодурам изображенного Островским и объясненного Добролюбовым «темного царства». Культом его была сила, такая же грубая, как он сам: главной его целью была нажива, но это не мешало ему восхищаться, например, зрелищем стихийной силы льда, который сломал его новую сорокапятисаженную баржу. Он был дерзок, циничен, но часто каялся по примеру Ивана Грозного. Ругаясь над пьяницей-дьяконом, игравшим в его пьяной компании роль шута, Игнат требует, чтобы дьякон назвал его, Игната, мерзавцем; но дьякон не мог этого. Дьякон выдает ему свою тайну: подобно шуту в известной пьесе Гюго «Король забавляется», этот шут имеет одно дорогое для него существо — дочь шестнадцати лет; но когда пьяный Игнат требует, чтобы дьякон продал ему эту дочь, любящий отец поступает не как романтический шут: он не ищет смерти Игната, а наоборот, тотчас соглашается на все за тысячу рублей. Игнат дает три и снова требует, чтобы дьякон назвал его мерзавцем и плюнул ему в рожу. В конце концов бросив в дьякона пачкой денег, Игнат говорит: «И ничего я не думал, так это, пошел вон!» С первой женой Игнат обращался по всем правилам темного царства, бил ее почти как сапожник Орлов свою Матрену, бил сначала без злобы, а потом за то, что она родила ему одних девок и ни одного сына. Вторую жену — староверку он любил со всей страстью, к какой был способен; но, родив ему сына Фому, жена умерла от родов. Тогда всю свою любовь Игнат перенес на сына, который рос под присмотром старухи, введшей его в сказочный мир богатырей. Отца Фома боялся и уважал, но научиться от него мог только самодурству и (пьянству. Когда Фоме шел восьмой год, мальчик спросил отца:. «Ты где был?» — «По Волге ездил». — «Разбойничал?» — тихо (опросил Фома. «Что, что?» — протянул Игнат, и брови у него дрогнули.

Узнав, что отец его купец, а не разбойник и не богатырь, мальчик был даже разочарован.

Первый серьезный шаг в жизни Фомы — это его поездка по поручению отца на Каму. Во время поездки произошло первое падение Фомы — связь с встреченной по дороге погибшей женщиной. Этот эпизод рассказан Горьким совсем не так, как передано аналогичное событие сыном Льва Толстого, Львом Львовичем, в его «Прелюдии Шопена» и вовсе не так, как падение Нехлюдова в «Воскресении». Правда, и Фоме стало нестерпимо стыдно», и он «почувствовал утрату чего-то очень ценного». Но одним стыдом у него не ограничилось: «и тотчас же в нем явилось новое, мужественное чувство гордости собою. Оно поглотило стыд, и на месте стыда выросла жалость к женщине...» Фома жадно пил сладость власти, и она выжгла из него все то неуклюжее, что придавало ему вид парня угрюмого и глуповатого и, уничтожив это, напоила его сердце молодой гордостью, сознанием своей человеческой личности». Горький даже философствует по этому поводу так: «Любовь к женщине всегда плодотворна для мужчины, какова бы она ни была, даже если она дает только страдания, — и в них всегда есть много ценного». Это своего рода «переоценка всех ценностей», делающая даже мимолетную связь с проституткой «источником сознания в себе человеческой личности». Может быть, это очень слабая философия; но как психолог, Горький, по-моему, гораздо правильнее анализировал смешанное чувство стыда и гордости, унижения и подъема духа, чем если бы усмотрел только унижение и стыд. Впрочем, Горький различает здесь два рода натур: для одних любовь сильный яд — этих он считает больными душой; для здорового любовь, как огонь для железа, которое хочет быть сталью. Эта женщина, хотя и падшая, возбуждала в Фоме не только жажду любви, но и труда, и «сама она помолодела, приобщаясь от поцелуев юноши». Весь эпизод с Пелагеей поразителен по своей правдивости: страсть перезрелой, прошедшей огонь и воду женщины, влагающей в свою любовь последние силы, допивающей последние капли жизни, эта страсть смешивается у нее с чисто материнским чувством к юнцу. Ее бескорыстное, упорное сопротивление его планам жениться на ней, ее покорность судьбе, когда ему приходит время уехать, — все это принадлежит к числу лучших страниц, написанных Горьким.

Главный интерес повести сосредоточивается, впрочем, не на внешних обстоятельствах бурной жизни Фомы, в которой женщины, вино и просто водка играют такую выдающуюся роль. Если судить только по этой эпизодической внешности, Фому можно, пожалуй, счесть яблоком, упавшим недалеко от отцовской яблони: богатырский размах чувствуется в некоторых его подвигах, когда он, например, под пьяную руку чуть не топит баржу с такой же, как он, пьяной компанией, когда таскает за волосы незнакомого господина, — как потом оказалось вице-губернаторского зятя, — и это за дурной отзыв о жене архитектора, всем известной кокотке Медынской, в которую Фома безнадежно влюблен. Но внутренний мир у Фомы совсем не такой, как у его отца. Тот жил, потому что жилось весело, и единственной его мечтой было счастье иметь сына; добившись этого счастья, отец Фомы утешился даже в потере молодой красавицы жены. Это была вполне самодовольная натура. Фома же, собственно, сам не знает, зачем он живет, какие у него интересы, к чему он стремится? Интерес наживы, руководивший его отцом, хотя и уступавший иногда место бесшабашной удали, — этот интерес совершенно чужд Фоме. Веяние цивилизации не коснулось его: он не полюбил книг, как полюбила их со скуки дочь выжиги Маякина, Любовь, которую крестный прочил крестнику в жены. В книгах, по мнению Фомы, «ненастоящее все». Он не любит своего крестного, но ценит в нем ум, ловкость, чувство собственного достоинства, уменье не ударить в грязь лицом, хотя бы при самом губернаторе. Он завидует светским кавалерам Медынской, ловко порхающим по ее богато убранным комнатам, где он сам ежеминутно может задеть и опрокинуть по своей мужицкой неловкости какую-нибудь дорогую безделушку. И, однако, ему и в голову не приходит поработать над собой, чтобы добиться такого же внешнего лоска.

Маякин несомненно умнее и своего крестника, и дочери, которую он называет ученой дурой и еще по старому купеческому обычаю держит в ежовых рукавицах. К Фоме он относится свысока и снисходительно и по-своему любит его, пока окончательно не убеждается в его полной беспутности и непригодности к упорядоченной жизни. Маякин до мозга костей проникнут своеобразным консерватизмом, выражающимся главным образом в признании высокого значения купеческого сословия. По теории Маякина, купечество — это все. Его возмущает сознание, что в то время как материальная сила в руках купечества, командование жизнью и устройство ее принадлежит дворянам, чиновникам, даже разночинцам. Он даже против обычной купеческой благотворительности: тут он на помощь приводит и ловкие ханжеские софизмы, поражающие Фому, вроде того, что устройство ночлежных домов и других учреждений скрывает от вас людей, которые прежде каждую минуту просили «Христа ради» и тем самым напоминали нам о Христе; присоединяет и более откровенные соображения на ту тему, что не дело купцов на чужое рубище заплаты надевать, а надо ждать, пока их самих допустят к строительству жизни. Фома понял из речей старика лишь одно, а именно, что деньги хороши не сами по себе, а лишь если дают власть. Он не понял, однако, того, что в этом старозаветном купце было начало, позволившее ему стать крестным отцом не его, Фомы Гордеева, а Африкана Смолина и других представителей новых течений, уже не азиатски кулацких, а европейски капиталистических. Случилось Фоме встретиться и с отживающим типом азиатчины в лице Анания Щурова, который говорит Фоме совсем иные речи: «Нет у вас труда! Раньше купец по делу на лошадях ездил... в метель, ночью... едет! Разбойники ждали его на дороге и убивали... умирал он мучеником, кровью омывавши гроши свои... Теперь в вагоне едут... депеши рассылают... Сидит человек... не двигается... а грешит оттого, что скучно ему, делать нечего: машина за него делает все... Труда ему нет, а без труда — гибель человеку».

Это говорит старый греховодник, который уж нескольких жен извел своим мучительством и много других темных дел натворил. Фоме жутко от его слов, но он совсем обит с толку, он чувствует к этому старику не то отвращение, не то уважение. Маякина не легко выбить из колеи; он рассуждает совсем иначе, по-современному. «Он бы, старый пень, подумал — какая она, машина-то? — говорит Маякин крестнику, узнав о словах Щурова. — Железная! — стало быть, ее не жалко, завел — она и кует тебе рубли... без всяких слов, без хлопот... А человек — он беспокойный и жалкий... он очень жалок порой бывает! Воет, ноет, плачет, просит... пьян напивается... в нем лишнего для меня — ах, как много!..»

Фома не может разобраться во всех этих противоречиях. Не разбирается в них и Любовь Маякина, несмотря на все свои книги, и Фома наполовину прав, когда без малейшего намерения жениться самому на ней советует ей выйти замуж и бросить книги: все равно они ей ничего не дадут. О себе самом правильно говорит Фома новой своей любовнице, падшей женщине Сашке: «Тошно мне...» — и на вопрос, что ему надо: «Не знаю я!» — «А ты подумай», — говорит ему Сашка... «Не умею я думать... Иной раз думаешь, думаешь... всю тебе душу мысли, как смолой, облепят... И вдруг все исчезнет... Даже страшно... как будто ты не человек, а овраг бездонный... Не нравятся мне люди... Никак не поймешь — зачем живут?» Таким образом, Фома уже приближается к самоубийственной философии Коновалова. Он продолжает свои излияния:

«Однако — все живут, шумят, а я только глазами хлопаю.... Мать, что ли, меня бесчувственностью наградила? Крестный говорит — она как лед была... И все ее тянуло куда-то... Пошел бы к людям и сказал: "Братцы, помогите! Жить не могу!" Оглянешься — некому сказать. Все — сволочи».

Тянет его не только «к людям», но и еще больше от людей,, которые ему противны. «...Дерево растет для пользы, — говорит он. — А люди — как тараканы — совсем лишние на земле... Все для них, а они для чего? В чем их оправдание?»

И под влиянием этого настроения у Фомы вдруг внезапно является мысль освободить себя от всяких пут, даже от тех, какие налагает на человека богатство. Он предлагает крестному взять в руки все его имущество и распоряжаться всем, а сам он, Фома, пойдет на все четыре стороны. Даже Маякин не мог выдержать подобного предложения. При всей заманчивости оно потрясло его, как нечто чудовищно нелепое, вызвало в нем целую бурю мыслей и чувств. Сорок лет труда положено, а этот щенок все разрушить хочет, готов отказаться от всего до последней копейки! Здесь только впервые Маякин понял, что и он одинок, что некому его самого понять, что Фомка, которого он любил по-своему и прочил за свою дочь, — пропащий человек. Дочь — та даже готова сочувствовать Фоме, она из книг только глупостей начиталась; о сыне Тарасе Маякин в то время еще думал, что он каторжный, — Маякин не подозревал, что сын готовит ему всяческое утешение. «Я ли — не умен? Я ли — не хитер, — говорит он о самом себе», — а жизнь и его перехитрила. И под влиянием охвативших его чувств Маякин впервые позволяет дочери написать блудному сыну, чтобы узнать по крайней мере, что с ним...

А между тем судьба Фомы уже решена. Он сначала предается безобразным кутежам, сходится с завсегдатаями кабаков, наконец, попадает в историю, навсегда порывающую его связь, если и не с порядочным, то с вполне упорядоченным обществом.

Было бы крайне ошибочно считать Фому героем, но еще более ошибочно считать его жалким трусом. Если Фома чего-то действительно боится — это той великой тайны, которая называется смыслом жизни. Правда, до ссоры с крестным, он как будто побаивался этого человека, сознавая превосходство его ума и житейской практической мудрости; но вообще перед людьми Фома не знал страха и всегда боялся только своего внутреннего, порой весьма назойливого и все же ничего ему не выяснившего голоса. Он храбр, как солдат, который слепо лезет на пули, сам не зная, ради чего. Свое личное бесстрашие и в то же время бессилие перед людьми Фома доказал тем обличением, с которым выступил против целой толпы купцов, праздновавших освящение нового банка. Незадолго перед тем купцы эти выслушали хвалебную речь, произнесенную Маякиным в честь всего купечества. Маякин говорил о роли, которую сыграли купцы в строительстве жизни. Фома ответил на это громовым обличением, говорил он в полной памяти и в трезвом виде. «Что вы сделали? — сказал он купцам. — Не жизнь вы сделали — тюрьму... Не порядок вы устроили — цепи на человека выковали... Душно, тесно, повернуться негде живой душе... Погибает человек!.. Вы сделали жизнь? — крикнул он. — Кто вы? Мошенники, грабители...» Несколько человек обернулись к Фоме, точно он их позвал... «Кононов! Скоро тебя за девочку судить будут? В каторгу осудят, — прощай... Гущин — подаешь ли милостыню племяшам-то? Подавай хоть по копейке в день... немало украл ты у них...»

И далее обличения в том же роде, еще более сильные.

Кончилось, как и следовало ожидать. Разъяренные купцы связали Фоме руки и отвезли в больницу, как сумасшедшего.

Это был критический момент в жизни Фомы. В своем обличении он вылил все, что годами накопилось в душе, но когда убедился, что у этих людей сердце — камень и грудь также каменная, то понял, что победа на их стороне — не потому, что они ему скрутили руки и взяли его имение в опеку, а потому, что его правда никого не переделала, никого ничему не научила, даже не тронула ничьей совести, а возбудила лишь взрыв злобы. «Он чувствовал себя раздавленным этой темной массой крепких духом, умных людей...»

«Правду говорить — не всякому дано, — сказал ему в виде поучения крестный. — Ежели ты чувствовал — это пустяки! И корова чувствует, когда ей хвост ломают. А ты — пойми! Все пойми! И врага пойми... Ты догадайся, о чем он во сне думает, тогда и валяй. Что же, ты думал языком гору слизать? Накопил злобы на клопа, а пошел на медведя?»

Не то ли самое можно сказать и по отношению ко многим героям рассказов Горького? И я вижу замечательный объективизм автора в том, что он никогда не охорашивает своих героев и не приписывает им таких подвигов, которые им совершенно не под силу. Пусть все симпатии его на стороне Гордеева против всей этой толпы умных, деловитых, но в большинстве бесчестных, подлых людей. Но Горький ни на минуту не скрывает от нас, на чьей стороне не только физическая, но и умственная сила, а потому и победа. Фома не может считать себя даже моральным победителем: жизнь просто отстраняет его, как лишнего человека, доводит до настоящего слабоумия. Он не пророк, потому что его глаголы не жгут сердца людей, а только внушают им чувство обиды.

Говорят, что Горький будто бы относится скептически к интеллигенции: но он высоко ставит ум, он скептик только по отношению к уму, взятому напрокат, к мыслям, вычитанным в книгах, как это было у Любы Маякиной. Ему вполне симпатичен даже жалкий спившийся фельетонист Ежов, который ведь тоже «интеллигенция» и также обличитель, с которым, однако, и сам Малкин считается... Горький, конечно, не сочувствует европеизированным купцам, вроде Смолина, но он вполне признает и понимает их силу в настоящем, а еще более в недалеком будущем. Да и среди чисто босяцких типов мы встречаем у Горького настоящих интеллигентов, как, например, учителя на Въезжей улице. С интеллигенцией в тесном смысле слова, т.е. с людьми «свободных» профессий, Горький пока мало сталкивался и недостаточно успел войти в их внутренний мир. Приват-доцент Полканов лишь первая и сравнительно слабая попытка, если не считать другой, еще более слабой. Но, как я уже заметил, жизнь «интеллигентов» — не настоящая стихия Горького, если только круг его наблюдений не расширится в значительной мере, что возможно в будущем.

В заключение несколько слов о необычайной продуктивности Горького. Редкий писатель успел так выдвинуться в такое короткое время и написать так много. Эта быстрота даже несколько смущает... Не произойдет ли с Горьким то, что случилось с многими писателями, которые, вылившись в нескольких произведениях, были затем поражены бесплодием? Хотелось бы думать, что это не так, что Горький не успел за короткое время исчерпаться до два и что нас ожидают в будущем не худшие или даже еще лучшие произведения его пера.


Впервые опубликовано под рубрикой «Письма о современной литературе» в журнале «Научное обозрение», 1901, № 2, стр. 104-127.

Михаил Михайлович Филиппов (1858-1903) — русский писатель, философ, журналист, физик, химик, экономист и математик, популяризатор науки и энциклопедист.



На главную

Произведения М.М. Филиппова

Монастыри и храмы Северо-запада