В.А. Гиляровский
Козел и "чайка"

На главную

Произведения В.А. Гиляровского


В 1883 году начал в Москве издаваться И.И. Клангом журнал "Москва", имевший успех благодаря цветным иллюстрациям. Там дебютировал молодой художник В.А. Симов. С этого журнала началась наша дружба. Он как-то прислал мне свой рисунок, изображавший ночлежку Хитрова рынка. Рисунок точно повторяет декорацию МХАТа ночлежного дома пьесы Горького "На дне".

На рисунке дата и надпись: "Дорогому другу Дяде Гиляю, защитнику и спасителю души моей, едва не погибшей ради углубленного изучения нравов и невредимо извлеченной из недр Хитровской ночлежки ради Дна в М.X.Т. в лето 1902 года. В. Симов". Дата: 1933 год, 1 января.

Этот рисунок напомнил мне случай, о котором я и не думал писать, если бы не получил в 1927 году от одного студента с Волги письмо, в котором писалось:

"...совсем недавно мы прочли книгу Станиславского "Моя жизнь в искусстве". В этой прекрасно написанной книге мне запечатлелось место, описывающее скандал во время посещения артистами М.Х.Т. под Вашим руководством Хитрова рынка, нужного для постановки горьковского "На дне". Вот выдержка: "...посыпались ругательства, схватили — кто бутылку, кто табурет, замахнулись и ринулись на Симова... Одна секунда — и он не уцелел бы. Но тут бывший с нами Гиляровский крикнул громоподобным голосом пятиэтажную ругань, ошеломив сложностью и конструкцией не только нас, но и самих ночлежников. Они остолбенели от неожиданности, восторга и эстетического удовольствия. Настроение сразу изменилось. Поднялся бешеный смех, аплодисменты, овации, поздравления и благодарности за гениальное ругательство, которое спасло нас от смерти и увечья".

Далее автор письма писал:

"Мне и моим друзьям, отдыхающим студентам, просто ночи не дает спать это гениальное ругательство. Мы делали различные комбинации из ранее известного "лексикона улицы", но ничего подобного не получается. Ведь если эта импровизация смогла раз спасти от убийства или увечья, то, конечно, она спасет и другой, и третий раз. Спасите меня и моих друзей от бесплодных исканий. Напишите эту импровизацию, чтобы она не умерла навсегда для нашего поколения..."

На письмо я не ответил, но рисунок В.А. Симова напомнил мне случай в ночлежке.

Начало этого случая произошло в дни моей юности, на Волге в 1871 году.

В 1871 году в Рыбинске, переполненном грузчиками хлеба, с половины лета разыгралась вовсю холера. Народ поднимали на улицах, на пристанях во время работы, везли в больницу и в бараки. Бывали и случаи молниеносной холеры — станут поднимать, а он уж холодный. Таких везли прямо на кладбище.

Заработок был вдвое или втрое против обыкновенного, а у нас, в Репкинской артели, вдвое против остальных, которые работали у хозяев. У тех половина шла в пользу хозяина, а у Репки все, до копейки, валили в общий котел и делили все деньги: старшие "батыри" получали от 10 до 12 рублей в день, а "засыпки" не меньше трешницы.

Старшие "батыри" щеголяли в красных суконных жилетах с золотым галуном, с сафьянной "кобылкой" сзади, на которую куль становился. Так завел Репка. Через плечо железный крюк на сыромятном ремне и лапти липовые.

Из нашей ватаги, которая привела Пантюхинскую расшиву с Утки-Майны, с десяток бурлаков прямо из лямки, получив расчет, уехало на низовья, по домам к уборке хлеба, а с десяток бездомников осталось крючничать. У Репки ласково встретили своих старых друзей, бурлаков разудалых, спаянных на века бурным прошлым.

Не думали мы оставаться, тоже бы на низы подались, да не пришлось: надо было атаманушку своего, друга старого, удалого Репку выручать. Незадолго до нашего прихода его забрала полиция и крепко-накрепко в тюрьму усадила под строжайший надзор. А в это же время, на другой день как его взяли, два старших "батыря" поскидали красные жилеты, да и пропали без вести, смылись с пристани. И в артели, кроме самой головки, не узнали, куда они пропали, — знали, что Репку выручать, а "что и как, про то атаманам знать". Работа продолжалась по-прежнему, только три батыр-ских пая: Репки, Хлюста и Суслика — каждый день откладывались в особую каламу. На их места заступили из нашей ватаги старик Костыга, Улан, да я, несмотря на свою безусую молодость, удостоился этой чести.

Работа шла по-хорошему, артель дружная, и запойных пьяниц не было: хаживали по праздникам мы пятеро погулять в Ермошкин кабак, да и то, главным образом, по делу: туда нам вести о Репке приносили от наших удальцов. Собственно говоря, один Суслик на вид не казался удальцом. Неуклюжий, коряжистый, с руками до колен, сутулый, небольшого роста, и притом лицо елейное, хоть святого пиши с него. Только брови мохнатые, и когда он сам говорил, так и брови его разговаривали... И великий мастер он был сказки да бывальщины сказывать — я это узнал много после, когда его увидал. А звали его Суслик потому, что когда рассказывал, то бровями договаривал — вдруг начинал как-то губами суслить, а брови, пока он суслил, останавливались, глаза почти закрывались. Родом волгарь низовый, дед его за Пугачева был клейменый, с каторги бежал. Большого ума был человек, непьющий, скромный, чуть с сединой, еще молодым при атамане Репке в есаулах состоял. А сам мухи не обидит, воды не замутит. На него в вызволении Репки и вся надежда возлагалась. Когда Костыга узнал об этом, то прямо сказал:

— Этот все дело облебастрит. Он да Федька — оба два, урви да брось!

А Федька уж действительно хлюст козырной. Он из дворовых, у барина в доезжачих был, да с барыней — красавец он из себя — спутался... Ну и отдал его барин в солдаты, а он с Кавказа задал лататы, добрался до Астрахани — это еще когда Севастополь воевал — да и попал на Волге в репкинскую станицу. Вот с той поры и дружба у него неразрывная с Репкой и с Костыгой... В те времена с путиной в лямке до Рыбны дойдут, разочтутся с хозяином, Репка там станицу соберет что надо, купят завозню, да и махнут на низы... А внизу либо в Жигулях, либо под Камой, в островках да воложках, свои ребята ждут... Раздобудутся двумя-тремя косоушками — и держись, значит, хозяйская мошна да приказчичьи барыши... Пока Волга станет... А там по первопутку по большим дорогам, а то и в барские усадьбы наведаются. А на зиму в раскольничьи скиты, а там весной на пристани и опять в лямку на Рыбну... Так из года в год, пока пароходы бурлака не съели да сакма тальником не заросла. Все это рассказывал мне Костыга еще в путине.

* * *

Вот они и поселились по соседству с тюрьмой. Хлюст сразу спутался с кухаркой начальника тюрьмы и у нее на кухне стал своим человеком, а там всучил Суслика в больницу в служители. Паспорта у них были настоящие — тогда их в Рыбне сколько хошь из карманов умерших от холеры бывалые люди запасали. И Репке пришлось паспортом запастись, так как он артель крючническую открыл, то надо было — полиция вид потребовала. Много паспортов было добыто для него, да по приметам не подходили. Дело в том, что Репка был 2 аршина 12 вершков росту, а таких великанов не было. Попался один билет отставного солдата, по годам подходящий и надпись удобная: особых примет нет, — а все остальное, как вообще в те времена в солдатских "белых билетах" (белый давался только уволенным в чистую отставку), написано: "Волосы стричь, бороду брить, по миру не ходить"... Все хорошо, да одно беда: рядом с именем, отчеством и годами сказано: росту 2 аршина 2 вершка. Тут на выручку пришел Хлюст — один он грамотный в нашей артели тогда, до меня, был. Пошел он в трактир, попросил перо и чернил, да и прибавил единицу к двум. И стало 2 аршина 12 вершков. Да какой-то дошлый писаришко в квартале, не успевший получить на чай, увидал, что единица прибавлена другими чернилами — Репку посадили в острог как бродягу. А тут нашлись враги — хозяева, содержатели артелей крючников, наговорили на него, своего главного конкурента. Его в кандалы заковали. Так уж несчастный случай вышел, из-за этой единицы атаман в острог попал... И вот из-за этой же самой единицы и моя жизнь опять перевернулась.

Репку за единицу держали в тюрьме, а если бы он был на воле, он составил бы станицу и повел нас в Жигули, на работу... И вот благодаря единице я теперь и пишу это, а попади я в Жигули — было бы другое... Всего можно было ждать, а уж Сибирь наверняка...

В Спасов день пошел я со своим другом Костыгой под кабак в тальники. Кабак шумит. На поляне в орлянку, задрав головы, лупятся, а мы на пригорочке жуем горячие баранки, табачок мятый вахрамеевский нюхаем из берестяной костыгинской тавлинки да все о Репке сожалеем. А Костыга меня успокаивает. Хлюст поклялся — из-за меня, говорит, Репка попал и потому я либо голову свою положу, либо вызволю атаманушку.

— Ну, айда в кабак, скоро наши из города придут, порасскажут, как дела.

Петля, Балабурда и старик Улан в таких же красного сукна жилетах с золотым галуном, как и у нас с Костыгой, уж заседали за отдельным столиком у открытого окна, закусывали и ждали нас, чтобы порадовать добрыми вестями. Петля снес деньги Хлюсту и Суслику. Репка дал такое распоряжение, чтобы дня за три до Покрова мы расходились, кто куда знает, на зимовку, а в самый Покров он выйдет, да с Сусликом и Хлюстом ударятся в Пошехонский скит к "Чашкам-ложкам". Здесь нам оставаться нельзя: после побега станут его искать и первым делом до нашей артели доберутся. Побег наши ребята устроят через больницу, куда Репка ляжет, а там все готово.

— Я на низ не побегу, я тоже с атаманом, в "Чашки-ложки"... Я там зимовал раза три, — заявил Костыга.

— А ты, Алеша?

— В скит не пойду, вот жаль, что Репки нет, станицы не будет, жаль — Жигулей не увижу!

Улан встал и подошел к стойке. Над ней и бочонком с краном, из которого цедили в толстые, пузырчатого зеленого стекла стаканы водку, на стенке красовались четыре казенные белого железа мерки с длинными ручками, с крючками на концах, чтобы их вешать, широкие снизу и узкие сверху. Они были четырех размеров: штоф, полуштоф, косушка и шкалик.

По закону водка из бочонка должна была сперва наливаться для правильности в мерку "крючок", а потом уже — в посуду, но это не делалось, что давало большой барыш "целовальнику", не доливавшему в стаканы, узкие ко дну и широкие кверху.

На полках, сзади стойки, стояли в четырехугольных, грязно-зеленого стекла штофах, полуштофах и косушках, закупоренных сургучом и с наклеенными ярлыками, "очищенная" (лучший сорт водки) и готовые настойки: полынная, Ерофеич, листовка, зверобой и модная в тот холерный год — перцовка. На верхней полке сладкие наливки — малиновая, рябиновая, смородиновая и ром, пахнущий иногда сургучом, а больше клопами.

Но редко напитки в закупоренной посуде здесь употреблялись, потому что были подороже, здесь больше хлобыстали сивуху или по случаю холеры — из особого бочонка перцовку, наполовину разбавленную водой и напичканную красным перцем до того, чтобы рот обжигало, что считалось за крепость: горло так и дерет!

Все это сходило с рук кабатчику, платившему взятки полиции и акцизным.

В кабаках тогда запрещалось иметь не только что столы, но даже скамьи. Пугливое начальство больше всего трусило, чтобы кабак не обратился в народный клуб, и для этого заботилось, чтобы в нем не засиживались, а выпивали, стоя у прилавка, и отходили прочь или покупали посудину и выходили пить на улицу, как это полагалось в ренсковых погребах, торговавших только, как значилось на вывесках, "на вынос".

Трактиры торговали только "распивочно на месте", кабаки — "распивочно и на вынос". В кабаках, кроме иконы в углу, обязательно висел всегда в позолоченной раме царский портрет для того, чтобы в присутствии его величества не пели в кабаках песен, не буйствовали и не ругались "скверно матерными словами". Чуть что не так — кабатчик указывал на портрет, предупреждая, чтобы при царе "не выражались", а в ответ получал от пьяного буяна:

— На кой он нам? Ну, его...

А отсюда иногда политическое дело, и "за оскорбление величества" немало мужиков сгнило в Сибири за одно пьяное слово. Когда же в половине семидесятых годов по высочайшему повелению приказано было убрать царские портреты, то и "политические" преступления этого рода сами собой прекратились.

Улан возвратился к столу с полуштофом полынной и, угощая нас, приговаривал: "Степью пахнет, полынком!"

Кабак гудел. Столики были полны рабочим волжским людом, около стойки толпились босые и раздетые "зимогоры" в ожидании, кто поднесет стаканчик... То и дело прибегали за водкой "на вынос", распивали кругом кабака, где сидели кучками, где валялись пьяные-Песни, гармоника... Иногда драка. Тише всех вели себя в жажде наживы и азарта орлянщики. Их кучки то поднимали глаза к небу ("дождя просят"), следя за полетом и жужжанием брошенного пятака, то нагибались к земле и делали ставки. Иногда бывали и там минутные галдежи, кончавшиеся иногда смертью.

Еще когда мы с Костыгой шли сюда из тальников, почти рядом с нами над кучкой играющих прогремело: "Чура!"

Один ловкач поймал на лету пятак, показал его толпе:

— Двухорловый!

С визгом и с ревом набросились кто на метчика, кто хватать деньги с кона — и через минуту окровавленный метчик лежал на земле, а кругом орлянщики, в десяти шагах от него, снова ставили деньги, снова метали и снова зачуровывали, если метка казалась неправильной...

По направлению к кабаку шел огромный рыжий козел — нам, можно сказать, хороший знакомый, больше всего обожавший крючников. Козел этот принадлежал пожарной команде и ежедневно к полудню приходил с пожарного двора на берег Волги, где крючники обедали.

Перед обедом обыкновенно около артельного котла появлялась четверть перцовки, по случаю холеры, и едва наливается первый стакан — козел уж тут и не отойдет, пока не поднесут. Выпьет стакан, пойдет дальше и к концу обеда дрыхнет на берегу пьяный.

Вот он подошел к кучке пьющих на лугу, встал, завинтил хвостиком и, потряхивая бородой, заблеял. Пьют... и никакого внимания на козла. Наливают из четвертной второй стакан, третий... Он блеет, трясет рогами — и опять ничего. Парень в синей рубахе и синих узких портках, значит — костромич "узкая портка", опять берет четвертную, наливает стакан, который кто-то пьет, но в тот же миг козел налетает на парня, рогами бьет вдребезги четвертную, роняет парня и убегает при общем хохоте... Хохочет и весь кабак, хорошо знающий повадку козла...

К кабаку пылят и гремят четыре ломовых полка и останавливаются у колоды.

— Воротяжки наехали — холерных отвозили, — указывает Улан.

Воротяжками звали ломовых извозчиков, пьяниц и буянов за то, что они в драках употребляли воротяжки, толстые березовые палки, которыми закрепляли у задних осей чеку, чтобы колеса держались.

— Холерным карманы выгружали — пропивать на поминки приехали!

Этим холерным летом, когда люди умирали и на улицах, и на пристанях, ломовики зарабатывали огромные деньги, перевозя трупы днем на кладбище и ночью на берег Волги, к лодкам, на которых возили их за Волгу и там хоронили в песках и тальниках.

Пятеро ломовиков, здоровенных, краснощеких, ввалилось в кабак. На них были сверху надеты в рукава казенные грязные халаты из серой дерюги — в защиту при постоянном соприкосновении с покойниками. Кабатчик почетным своим гостям освободил стол близко к нашему, между окнами. У одного из них в руках была здоровенная березовая воротяжка, по всей вероятности, взятая с собой по привычке, на всякий случай,

Сам кабатчик им подал два штофа вина и стаканы. Они вынули из-под халатов каравай ситного, огурцы, рубец осерды и немытыми руками стали чистить печеные яйца и рвать куски хлеба и закусок.

* * *

Мы сидели и беседовали, главным образом о Репке. Все было мирно и тихо.

И дернула же нелегкая Петлю задеть ломовиков, которые выпивали и жрали — не ели, а жрали, обтирая руки о полы "холерного" халата, и лопали водку и закуску жадно и молча.

— Вы, храпоидолы, хошь руки-то бы умыли да халаты скинули в телегу, а то и сами заразитесь и другим занесете.

А те и внимания не обратили на слова, только один, с воротяжкой между колен, давясь кусищем рубца, буркнул:

— Ладно, опосля поговорим!

Они выпили по второму стакану, а мы продолжали свой пир. Только Костыга, старый бурлак, бывший первый есаул знаменитого разбойничьего атамана Репки, шепнул Петле:

— Охота тебе ввязываться, еще драку заведут. Человек ты бывалый, а язык у тебя зря... прежде ума твоего рыщет!

И действительно, Петля — человек больше чем бывалый: старый товарищ Репки и Костыги, немало "поработали" они вместе кистенем на низовьях. У Петли, как и Костыги и других наших, кроме прозвищ, своих имен не было. А может, и были, но никто их не знал, да и дела никому ни до кого не было.

— Садись да обедай, а кто и откуда — не твое дело... Весь народ из одних ворот!

Дадут подходящее прозвание, так оно и прилипает — не отдерешь. Костыга был еще исключением, его на самом деле звали Константином. А то вот Улан: он никогда в солдатах не служил, а давно-давно, когда он с Костыгой и Репкой еще в молодости остановили барина в карете на большой дороге под Казанью, то при дележке "сламу" ему достался кожаный ящик, а в нем оказалась только одна уланская каска... Долго смеялись над ним, а прозвище Улан прилипло.

Балабурду, огромного, несуразного, губастого и большеротого, звали так за то, что не поймешь сразу, что он говорит... Бала-Бала и бурда-бурда — ну и вышел навеки Балабурда. Силы он был необыкновенной. Раз сколачивал сруб для дома, венцов с десяток положили, а плотники на чай просят у хозяина-купца. А тот, в лисьей поддевке и бобровой шапке, показал им кукиш:

— Накося — выкуси! Доделай сперва!

А один плотник набросился на хозяина, ругается, бормочет:

— Бала... бала... бурда... бурда...

— Говорить не умеешь, орясина стоеросовая, а еще лаешься! Эх ты, Балабурда!

Плотник сорвал у купца с головы шапку бобровую, взял ее в зубы, прыгнул к срубу, отсчитал венцов шесть сверху от земли да за выступившее бревно взялся обеими руками, приподняв с угла половину сруба, поддержал ее одной рукой, а другой сунул шапку между бревен и опустил на нее сруб.

— На вот, а то Балабурда! Пять рублей давай!

Втрое дороже обошлась купцу водка. Пришлось заплатить богатырю пять рублей, чтобы шапку достал, а прозвище осталось навеки... Еще Мамин-Сибиряк, когда рассказывал я ему это в 90-х годах, говорил мне, что этого самого Балабурду, седое чудище, ему как-то летом показали на Каме и этот рассказ он слышал о нем.

Алеша Бешеный — так окрестил меня в бурлацкой артели сам Костыга:

— Прямо бешеный! Мы лямки скинем, отдохнуть рады, а он разденется, бултых в воду и за Волгу сплавает... Это, говорит, для здоровья!

А вот и Петля — так уж другого прозвища лучше для него не подобрать... Петля и Петля... Из острогов бегал, с каторги ушел... А уж насчет баб — именно петля. Из-за них он и в острогах сидел.

Действительно, успех у женщин должен был иметь Петля. Ростом с Балабурду, стройный, ловкий, курчавая с проседью бородка, а лицо правильное, и темные глубокие глаза то пытливо прищурены, то, когда увлечется или рассердится, — молнии мечут. Кулачище — пудовик.

Ломовики еще больше раскричались, галдят, на нас злобно поглядывают. Я сижу спиной к окну и чувствую, что меня кто-то тычет в спину. Наши ребята расхохотались. Оглядываюсь — рыжий козел меня мордой тычет, а копыта на подоконнике. И давай мы козла водкой поить. Уж третий стакан пьет, а тут ломовик с воротяжкой на нас, уж пьяный и злым голосом:

— Какое полное право имеете животную спаивать?.. Сволочи! — И выругал нас.

— А тебе что за дело, злая рота? Ваше дело — покойникам карманы разгружать, — рявкнул Петля.

Кабак поднялся на ноги. Галдеж.

Ломовик встал, стучит по полу воротяжкой, грозит, глаза сверкают, рот четырехугольным стал, зубы щелкают, как у волка...

Поднялся и Петля. Головою выше всех. Лицо спокойное — молчит и глядит на ломовика, прямо ему в глаза. Я невольно залюбовался этим удал-добрым молодцем... Кабак, глядя на него, замолк. Костыга и Балабурда кулаки сучат... Мы приготовились. А козел блеет — водки просит.

Сделал шаг вперед Петля... Ломовик перехватил поудобнее воротяжку.

Слово за слово. Кто стал за нас, кто за ломовиков. Завсегдатаи-босяки за них — мы гости редкие, а. те каждый день их водкой угощают. Петля бросает отрывистые слова, дымя носогрелкой, — и каждое его слово не в бровь, а в глаз... Костыга не спускает со стола огромную берестяную тавлинку и поминутно нюхает — значит, волнуется.

Послышались голоса с дальнего стола по адресу наших жилетов с галунами, — это хозяйские крючники в рваных рубахах — в них говорила зависть...

— Кабацкие затычки! После Покрова заодно припевать с этой рванью здесь будете, зимогоры... — бросил им Петля.

В ответ злобное бурчание кругом. Мы приобрели новых врагов. Врагов-завистников. Запахло дракой. Ломовик стучит воротяжкой и тоже бурчит, прожевывая рубец. Глаза злющие. А козел все тычет меня в шею и затылок и нестерпимо воняет: водки просит.

Я взял со стола тавлинку, открыл за хвостик крышку и насыпал в ладонь полгорсти табаку, думаю — козла отгоню. Не тут-то было! Смачно слизнул он табак и еще пуще заблеял и затыкал в спину. Вдруг ломовик, показывая рукой на меня, заорал на весь кабак:

— Гляди, ребята, животину табаком травят! Измордую! — И вскочил с места.

В это время из толпы у стойки кто-то визгнул бабьим голосом на весь кабак:

— Крюки! Аращушка проклятая, обсери берега!

Это было старинное оскорбление бурлаков-крючников, сохранившееся от былых времен и особенно расцветшее в холерный год. Задело за живое.

Как рванется глубоко оскорбленный старый бурлак Балабурда, выше всех на голову своей косматой бородой, как забормочет, брызгая слюной из огромного рта, что-то непонятное, только отдельные слова прыгают.

— Много ли вас, такой сволочи, на фунт идет? Ну, выходи все, становись до разу, — наконец, выговорил он, звезданув кулачищем по краю неподъемного стола так, что угол с треском отлетел и штофы и полуштофы зазвенели на полу осколками.

Весь кабак на момент затих с не успевшими сорваться словами с ощеренных от злости губ.

— Ну выходи, дьявола! — гремел он. — Ну?

С безумными глазами вскочил ломовик, поднял воротяжку и ринулся к нам. Кабак еще не пришел в себя. Еще миг — и все рванутся, хлынут, и нас на куски разорвут... Послышались возгласы:

— Лупи их! Щеголей...

В этот миг вскочил Петля — одного роста с Балабурдой, за плечо усадил его на скамью, бросив ему: "Сиди!"

Зверем прыгнул на ломовика с воротяжкой. Ловким махом вырвал у него и выбросил воротяжку в окно, угодив в морду козлу. Поднял над головой побледневшего противника свой кулачище...

Тот так и сел на скамью.

— Ах ты, воротяжка несчастная! Карманная выгрузка... Да я тебя распроперена... — И начал, и начал без перерыва, выделяя только фантастические похабные слова, сыпать как горох...

Буйство окаменело. Рты закрываются. А Петля продолжал через голову ломовика, окончательно сдавшегося, без перерыва говорить ни ему, никому, а просто лил, как из пожарной трубы.

...Все в рифму! А потом опять ему в лицо:

— Да тебя что проучить... надо тебе... всучить... чтобы ты... мог понимать... мать... мать мерзлую собаку... чтоб она там выла... ныла... таяла... лаяла... скребла... ла... ла... и еще такого сукина сына... как ты...

И вдруг, взглянув в толпу, совершенно спокойным тоном сказал:

— А вы говорите — ко-озел!

Я видел только затылок Петли, но, должно быть, он улыбался.

Его улыбка отразилась, как в зеркале, в толпе. Кой у кого зашевелились губы, повеселели глаза...

Вдруг раздался ужасный вопль: "Ой, смертонька!" Кто-то упал на пол, начал корчиться у стойки, его стало рвать. В тот же миг, будто захлебываясь, беззвучно рухнул на пол совершенно посиневший ломовик — и с ним то же, что и с тем, у стойки.

— Батюшки, холера! — завопил кабатчик и заметался, схватив себя за напомаженную маслом голову.

— Холера! Холера! — загудел кабак и ринулся вон, сгрудившись в двери... Сзади напирали...

— Батюшки, холера!..

Все старались убежать. Кто в панике, а кто, бывалый, чтоб не заплатить... Ловкачи тащили штофы со стойки.

Когда все схлынули, вышли и мы. Пьяный козел спал у крыльца. Мы своей артелью пошли в тальники. У меня из головы не шла импровизация Петли, я его попросил мне ее как-нибудь повторить, чтобы записать.

— Да нешто можно? Хошь убей, ничего не помню. Само говорилось. Беда говорила! Пришло к гузну узлом и слова пришли. Ведь в клочья бы нас разорвали — их сотня... кто злой, кто пьяный, кто пограбить... Диво бы место было развернуться, сами бы накрошили, а там пошевелиться негде, к углу жали... Перво-наперво спасибо Балабурде — он их с места ошарашил... Тут минута дорога... А мое дело махонькое, легкое... Бери их голыми руками... А там, пока что, матерщина помогла. А главное, холера выручила. Она, голубушка, спасла.

Петля прекратил этот, по его, никчемный разговор, надвинул на затылок шапку и весело затянул одну-единственную разгульную бурлацкую песню:

Жить на свете чижало,
Ну, а впрочем ничаво!..

А у меня вертелись в голове целые тирады, вроде: выла, ныла, таяла, лаяла... всучить, проучить... понимать... мать... И понемногу еще долго-долго я восстановлял Петлину речь, исправленную и дополненную, пока ею же не ошарашил самого Петлю.

* * *

В начале 80-х годов в Москве были только две театральные библиотеки. Одна, небольшая, скромно помещавшаяся в меблирашках в доме Васильева в Столешниковом переулке, а другая — большая, на Тверской.

Первую содержал С.И. Напойкин, а вторую С.Ф. Рассохин. Первая обслуживала главным образом московских любителей и немногих провинциальных антрепренеров, а вторая широко развернула свое дело по всей провинции, включительно до Сибири и Кавказа. Печатных пьес, кроме классических — да и те редко попадались, — тогда не было, они или переписывались, или литографировались, и этим специально занимался С.Ф. Рассохин. От него театры получали все пьесы вместе с расписанными ролями.

Библиотека на Тверской была в бельэтаже, а филиальное ее отделение, где велась вся переписка, помещалось в грязнейшей ночлежке Хитрова рынка в доме Степанова, где в нижнем этаже ютился самый разбойничий трактир "Каторга". В надворном флигеле, во втором этаже, в квартире № 6, состоявшей из огромной комнаты, разделенной сквозной дощатой перегородкой, одну половину занимали нищие, а другую переписчики С.Ф. Рассохина. Они работали в экстренных случаях ночи напролет. Огромнейшие деньги получала библиотека, наживая с заказчиков в десять раз больше, чем платила своим "писакам", как их звали на Хитровке. Роли расписывали они по 35 копеек с акта, а бывает акт и в 7 листов, и в 10. Работа каторжная, в день можно написать 6 — 7 листов, не больше. Заработок в день выходит от 20 до 30 копеек, а при самых выгодных условиях, то есть при малых актах, можно было написать копеек на 40.

— Если пишем с листа, — рассказывал хитрован, бывший суфлер, — то получаем по 5 копеек за лист, и тоже более 8 листов не напишешь. Эту последнюю работу мы считаем выгодною и очень рады, когда она нам попадается, но это бывает редко. Все было бы прекрасно, все можно было б как-нибудь крутиться, да дело в том, что работа у нас непостоянная — нынче, завтра кое-что, а там дня два ничего нет. Куда хуже нищих! Они в другой половине нашей квартиры живут. Не житье им, а малина. Раза три в день пьяны бывают, выспятся и опять лопают. И кусочки им подают с купеческого стола и одеты тепло — даром, что с виду лохмотья. День гуляют, а ночью дрыхнут так, что писать нам нельзя — от их воздуха лампа гаснет. А мы сидим босые и полуголодные — и никак на одежонку не соберем... И покупать уже не стараешься — все равно пропьем. Я только что вырвался оттуда. Дядя вчера нашел меня там босым, в одной рубашке и только... Сводил в баню, постриг, одел, как видишь... Послезавтра еду с ним в Казань, он меня в театр опять пристроит. Там суфлер плохой.

— Может быть, ты меня сведешь? — спросил я его.

— Никак нельзя, как попаду, опять застряну, оттуда выхода нет: придется все пропить. Так не выпустят... Со мной уж это бывало. А ты обязательно сходи! Придешь, увидишь, за столом сидят, или пишут, или водку пьют. Прямо к ним. Спроси там старшего, Ивана Артемьича, скажи, что тебя из библиотеки прислали, просят работишку дать тебе... Да оденься как можно похуже... Иван Артемьев у нас выборный, потрезвее других. Библиотека ему сдает на руки работу, ему и деньги уплачивает, а он уж рассчитывается с нами за работу, все деньги делим поровну, а ему 40 копеек за ходьбу с каждой получки даем, кроме заработанной доли.

На другой день, в воскресенье, я пошел на Хитровку под вечер. Отыскал дом Степанова, нашел № 6-й квартиры и только что отворил туда дверь, как на меня пахнуло каким-то портяночным, отвратительным, смешанным с копотью и табачным дымом, гнилым воздухом. Вследствие тусклого освещения я сразу ничего не мог разобрать: шум, спор, ругань, хохот и пение — все это смешалось в один общий гул и настолько меня поразило, что я, кажется, бывалый уж, в данную минуту не мог себе дать верного отчета в том, каким образом мой приятель суфлер мог попасть в такую ужасную трущобу.

Мой приход никого не удивил, и никто не полюбопытствовал о цели моего появления. Я стал осматриваться. Это была огромная квадратная комната в 5 окон; вокруг стен были сплошные нары, и на них в самых непринужденных позах — кто сидел, кто лежал, некоторые чинили свои отрепья. Соседняя ночлежка, нищенская, была еще хуже. Там под нарами на разостланных на полу грязных рогожках, ютились преимущественно женщины; на протянутых над нарами веревочках сушились грязные тряпицы, юбки и другие принадлежности женского туалета. Пол был отвратительно грязен и блестел от мокроты. Нога ступала в мокрую грязь так же мягко, как и на улице. Посреди комнаты писак, за большим столом, под висячей лампой, сидело человек шесть каких-то личностей, и, казалось, они очень спешили сшивать какие-то тетради. Я подошел к столу и спросил об Иване Артемьеве.

— Он болен, — усмехнувшись, ответил мне маленький рыженький человечек с быстрыми плутовскими глазками. — Нынче он не выходил из своих апартаментов, но труп его можете узреть вон там налево, под нарами, откуда — слышите? — раздается богатырский храп.

— Он справляет байрам, — пояснил мне другой, сидевший в темной рубашке с оторванным по локоть рукавом, — и если он вам нужен и вы в состоянии поднести ему стаканчик жизненного эликсиру, то он сейчас же явится к вам.

— Я послан к нему из библиотеки, — объяснил я, — и желал бы узнать относительно условий переписки.

— Ну, насчет этого вы сегодня вряд ли что узнаете, потому что Иван Артемьевич, говоря откровенно, нынче пьян; да и вообще, судя по вашему обличию и костюму, вы не согласитесь работать с нами.

В это время подошел к столу высокий мужчина с усами, безжизненного цвета лицом, одетый в коротенькую, не по росту, грязную донельзя рубашку, в таких же грязных кальсонах и босиком. Волосы его были растрепаны, глаза еле глядели из-под опухших красных век. Видно было, что он со страшного похмелья и только что встал от сна.

— Кто пришел из библиотеки? — спросил он хриплым голосом. — Деньги принесли? У кого деньги? Давайте порционные!

Между сидевшими за столом раздался смех. Высокий человек направился ко мне — я в нерешительности хотел было отступить, но он, обходя стол, поскользнулся и, падая, задел меня.

— Ах, pardon, — проговорил он, вставая с полу и протянув ко мне свои мокрые от грязи руки, — я это нечаянно, je suis un peu gris! Мне послышалось, что кто-то пришел из библиотеки, и я думал получить свои порционные.

Мне не хотелось говорить с пьяным, и, к моему удивлению, кто-то из-под нар отозвал этого господина к себе. Через минуту он уже пел, сжимая в руках стакан с водкой:

Всему на свете мера,
Всему есть свой конец,
Да здравствует мадера,
Веселие сердец.

— Кто это? — спросил я. — Знакомое что-то...

— Один актер-любитель, из дворян... Второй год у нас околачивается... Три раза брали его родные, одевали, как барина, а он опять к нам... Говорит на всех языках. В Париже прокутился... Пишет хорошо.

"Кто же это! Неужели?!" — мелькало в памяти. Перебила рассказ безносая нищенка — она высыпала на стол из мешка гору корок в ломтей черного хлеба и объедков пирогов.

— За все гривенник!

— Мы у нищих хлеб покупаем, втрое дешевле лавочного. Окуски пирогов попадают... вот, глядите, ватрушки уголок.

— Здесь и обедаете?

— Куда же мы, голые, пойдем. Одни опорки на четверых. У съемщицы харчимся, обед из четырех блюд четыре копейки, каждого кушанья на копейку: щей, супу, картошки — и на две каши. Хлеб свой, вот этот. За ночлег — пятак. Верит до получки, сейчас деньги из библиотеки пришлют — разочтемся...

Мы смотрели на пляску пьяных нищих.

Безносая топотала в стоптанных башмаках, развевая над головой рваным платком, а за ней петушком, петушком засеменил босой нищий, бросив свои два костыля на нары и привизгивая:

Ходи, барыня, смелей,
Музыканту веселей.

Потом явился из соседней ночлежки гармонист, и разноголосый хор орал свою любимую:

Пьем и водку, пьем и ром,
Завтра по миру пойдем...

Изорин спал поперек нар, один опорок свалился на пол. Так и не пришлось мне поговорить со старым товарищем по сцене. Когда я зашел через месяц, его разыскали старые друзья и увезли к себе.

С этого времени я стал иногда заходить к писакам, и если меня друзья просили показать им трущобы, так я обязательно водил их всегда к писакам, как в самую скромную и безопасную квартиру, где меня очень уважали, звали по имени-отчеству, а иногда "Дядя Гиляй", как я подписывался в журналах и газетах.

На Хитровке, в ее трех трактирах, журналы и газеты получались и читались за столами вслух, пока совсем истреплются. Взасос читалась уголовная и судебная хроника (особенно в трактире "Каторга"), и я не раз при этом чтении узнавал такие подробности, которые и не снились ни следователям, ни полиции, ни судьям. При мне говорить не стеснялись, а тем, кто указывал на меня, как на чужого, говорили:

— Это наш, газетчик, он не лягнет!

На "Каторгу" к переписчикам раз я водил Т.Л. Щепкину-Куперник...

* * *

Я познакомился с Т.Л. Щепкиной-Куперник за кулисами театра Корша. Она играла гимназиста и была очень хорошеньким мальчиком. В последнем антракте, перед водевилем, подошла ко мне вся сияющая, счастливая успехом барышня, и я сразу не узнал после гимназического мундира Т.Л. Щепкину-Куперник.

Спустя долгое время я с ней встретился в Малом театре, и она, начитавшись моих статей о трущобах, просила показать ей их и пригласила меня зайти к ней.

Она занимала маленький флигелек на Божедомке вдвоем с артисткой Терьян и прислугой. Три небольших комнатки, уютных и почти роскошно, по-артистически, обставленных, картины, безделушки, портреты писателей. Вечера веселья, небольшой кружок одних и тех же знакомых молодых артисток. Чтение, музыка и пение. И только дамское общество. Я любил бывать там. Просьбу показать ей Хитровку я все отклонял — не хотелось ее окунать в грязь, но, наконец, уступил. Она оделась в очень скромную шубку своей горничной, на голову дешевый шерстяной платок, а на ноги — валенки, Я решил ей только показать переписчиков. Пока мы шли рынком мимо баб, торгующих с грязными фонарями на столах разной "благоухавшей" снедью, которую пожирали оборванцы, она поражалась и ужасалась.

Да еще бы не ужасаться после ее обычной жизни в уютном флигельке! Как-то, во время революции, вспоминая прошлое, я написал Т.Л. Щепкиной-Куперник:

...Я помню милый уголок
На незабвенной Божедомке!
Мускат-Розе, ликер, медок,
Икра и сайки на соломке.
Кипит веселый самовар,
До света тихие беседы,
Шумит поэзии угар —
Живой магнит для непоседы...
Вот развеселый день Татьян.
Скромна мечтательная Чайка*,
Проникновенная Терьян
И именинница хозяйка... и т.д.

______________________

* Роксанова — первая Чайка в первую постановку пьесы. Ее очень хвалил А.П. Чехов.

______________________

И тут;

— Иди, на грош горла отрежу!

— Тухлая!

— А тебе за семитку-то с лимоном?.. Дальше пьяная ругань и драка...

В трактире "Каторга" — драка. Кого-то вышибают за дверь. Звон стекол... вопли о помощи...

Мы исчезаем в темном проходе, выбираемся на внутренний двор, поднимаемся во второй этаж — я распахиваю дверь в № 6-й. Пахнет трущобой. Яркая висячая лампа освещает большой стол, за которым пишут, согнувшись, косматые, оборванные, полураздетые, с опухлыми лицами восьмеро переписчиков.

Подняли головы и радостно меня приветствуют.

— Мешать не буду... я вот зашел с молодой писательницей показать ей, как ее пьесы переписывают.

Встали, кланяются.

— Очень рады... мы уже кончили, последнюю страничку... А кто она? — спрашивает старик из военных писарей.

— Щепкина-Куперник.

— Твердо — люди? Недавно переписывали!

— Да, Татьяна Львовна...

И все внимание обращено на нее. Усадили. Разговаривают о пьесах, о театре. В соседней комнате за дощатой перегородкой ругаются и спорят пьяные нищие...

Вернувшись домой, Татьяна Львовна переживала виденное.

* * *

Шли годы. Шагнули в двадцатое столетие. М. Горький ставил "На дне", и меня В.И. Немирович-Данченко просил показать Хитровку для постановки пьесы. Назначен был день "похода", а я накануне забегал узнать, в той ли еще они квартире. Тот же флигель, та же квартира во втором этаже, те же лампочки-коптюшки у нищих и большая висячая лампа с абажуром над рабочим столом. Кое-кто из стариков цел, но уж многих нет. Цепного опять увезли родные, и он больше не вернулся; тот самый актер, который пел под нарами из "Дон-Цезара де Базан", опять вернулся от своих друзей и снова исчез. Добронравов пропал без вести. Работы в этот день не было. За столом сидел голый старик и зашивал свою рубаху. Мы были знакомы по прежним встречам на Хитровке. Съемщица квартиры подала нам запечатанную белую бутылку водки "смирновки". Обыкновенно подавала она сивуху в толстых шампанских бутылках — они прочнее. Мы выпили по стаканчику. А перед нами

Скрестивши могучие руки,
Главу опустивши на грудь,

глядя на нас жадным взором, стоял в одном нижнем белье и в опорках положительно Аполлон Бельведерский... Он был выше всех на голову, белые атлетические руки, на мизинце огромный холеный ноготь, какие тогда носили великосветские франты.

— Пригласи барина, — шепнул мне мой товарищ и поманил его рукой.

С улыбкой сквозь красивые усы и бородку он крепко пожал мне руку, сделал легкий поклон, щелкнул опорками пятку о пятку, как, по-видимому, привык делать в сапогах со шпорами, и отрекомендовался: поручик Попов. Думаю, что это был псевдоним. Уж очень он на меня свысока смотрел. Но когда мы выпили по четвертому стаканчику, закусывая соленым огурцом, нарезанным на газете с кусочками печенки, он захмелел и разговорился. А как изящно, двумя тонкими пальцами, красиво отставляя мизинец с ногтем, как бы боясь его запачкать о мокрую бумагу, брал он ломтики печенки. Он снизошел до меня и разговорился.,

— А знаете, — обратился он ко мне, — вот здесь мы с вами водку пьем, а я через неделю должен был баллотироваться в уездные предводители дворянства, и мое избрание обеспечено. Мой отец губернский предводитель, уважаемая личность...

Я слушал, глядя на него: верю, мол!

— Кроме отца, никто не знает, что я старый хивинец. Я здесь третий раз. Раз прожил на Хиве три года, тоже пьесы переписывал. Отец разыскал меня и привез домой. Через год я опять попал сюда — и год прожил. Отец опять увез к себе в имение, и я уж было дома привык. Занимался хозяйством, танцевал, охотился, запои мои прекратились совершенно. Решил баллотироваться, а потом жениться. Я считался завидным женихом. Поехал на месяц в Крым — и там, кроме легкого вина, ничего не пил. И вот, возвращаюсь из Крыма. Билет был прямо до Петербурга. Камердинер поехал с вещами в купе, а я пошел пешком с Курского к Николаевскому вокзалу. Поезд отходит через 2 часа, в 11 ночи. Пошел в "Славянский базар" поесть, да с Лубянской площади вдруг и повернул на Солянку. Думаю, зайду на Хиву, в "вагончик", где я жил, угощу старых приятелей и прямо на курьерский, еще успею. А на другой день проснулся на нарах в одной рубашке... Друзья подпустили мне в водку "малинки". Даже сапог и шпор не оставили... Как рак на мели. Теперь переписываю пьесы — и счастлив.

Надо заметить, что он слегка картавил букву "р", заменяя по-аристократически "г", пересыпал речь французскими словами, чокаясь, говорил "прозит" или "оль райт" (у него выходило "оль гайт").

Он, видимо, захмелел.

— Ничего, приедет отец, выручит! — сказал я.

— К черту! Опять ходить по струнке! Настоящая жизнь здесь. Ведь это прелесть что такое: ничем не стеснять ни себя, ни других, распустить себя до состояния дикого человека, чувствовать себя во всех действиях свободным. Ведь это роскошь!

Он встал во весь рост, покачнулся, красивым жестом поднял стакан, сделал им приветственный полукруг, обвел всех сияющими глазами, чокнулся со мной и, грассируя, с улыбкой произнес:

— Алла вегды!

От переписчиков я зашел в трактир "Каторгу". Меня радостно встретил буфетчик Семен Васильев, которого я знал еще мальчиком-половым. На моих глазах он превратился в буфетчика. Одет в пиджак, через шею серебряная цепь с передвижкой-подковой с голубой эмалью, которую я еще помню на самом Кулакове, лет двадцать назад. Это его хозяйский подарок. Теперь Семка буфетчиком на отчете. Он увел меня в свою каморку за посудным шкафом, принес бутылку елисеевского портвейна, две рюмки и пару антоновских яблок.

Семка был здесь много лет моим "собственным корреспондентом" и сообщал все тайные новости Хитрова рынка, во-первых, потому, что боялся меня, как бы я не "продернул" в газетах трактир, а во-вторых, потому, что просто обожал во мне писателя. Словом, это был у меня здесь свой человек, и он старался изо всех сил сказать всегда что-нибудь интересное, похвастаться передо мной своим всезнайством. Говорил только одну правду.

Ему давно было известно, что у меня много знакомых среди самых отчаянных обитателей подземелий "Утюга" и "Сухого оврага", с которыми я за "семика-торжным" столом ело трактира не раз водку пивал, и они меня не стеснялись: и Беспалый, и Зеленщик, и Болдоха, и Степан Махалкин, родной брат Васьки Чуркина. Они меня не стеснялись, сами мне давали наперебой материал и гордились перечитывать в газетах свои сообщения, от которых полиция приходила в ужас.

Из-за этого и сам трактирщик Кулаков меня подобострастно принимал, а уже Семка прямо в нитку передо мной тянулся. Он первым делом заявил мне, что теперь служит на отчете, а хозяин живет в своем имении и редко приезжает. Рассказывал о старых общих знакомых — кто сослан, кто на высидке и кто где "дельце обделал". Во время рассказа он на минутку отрывался к кассе получить деньги. Все это меня мало интересовало — я от трущоб уже отдалился и давно о них не писал.

— А вчера ночью обход был... Человек двести разной шпаны набрали... Половина нищие, уже опять вернулись, остальные в "пересыльной" сидят... и эти придут... Из деловых, как всегда, никого — в "малине" отсиделись. А было что взять: с неделю назад из каторги вернулся Болдоха, а с ним Захарко Дылда, безухий... вместе тогда за убийство судились и вместе бежали... Еще его за рост звали "Полтора Захара, с неделю ростом — два дни загнулось". Вы помните их?

— Болдоху хорошо знаю... Он мне сам рассказал о гуслицком сундуке, а я с его слов напечатал подробности... Небольшой, с усами, звали Сергей Антонов, помню!

— Теперь не узнаете. Носит подвесную бороду, а Безухий и ходит, и спит, не снимая телячьей шапки с лопастями — ухо скрывает. Длинный, худющий, черная борода... Вот они сейчас перед вами ушли от меня втроем. Злые! На какой хоть фарт пойдут. Я их по старому приятельству сюда в каморку пускаю. Пришли в бедственном положении, пока что в кредит доверяю, Болдохе сухими две красненьких дал... Как откажешь?.. Сейчас!

Вернувшись от кассы, сказал:

— Приодеться надо, ищут фарта, да еще не наклевывается. Харчатся и спят у Бардадыма...

— Это в вашем Утюге, в подвале?

— Да, бывшая ночлежка Золотого... там сокровенно, туда лягавые не сунутся...

— Знаю, ход со двора, внизу. А постарел Бол-доха?

— Нет, все такой же бык... только седой — а бороду добыл рыжую.

* * *

Выйдя на площадь, под фонарем я увидел оборванца, лицо которого показалось мне знакомым.

— Игнат! — окликнул я. — Ты как попал?

— Как всегда, запил на две недели, запой прошел, а я уж месяц в Кулаковке околачиваюсь, не в чем на место явиться.

Обрадовался мне, слезы на глазах...

— Завтра утром заходи ко мне, я тебя одену...

— Не могу в этом виде днем. Позвольте вечером.

— Завтра вечером меня не будет дома, приходи послезавтра, а пока держи рублевку на харчи. Итак, до воскресенья!

Мы расстались. Игната я давно знал. Он был коридорным в номерах Фальцфейна, честнейший человек, хотя знался с самыми что ни на есть разбойниками Хитрова рынка, куда два раза в году попадал: запьет, в пьяном виде сейчас же на Хитровку в излюбленную ночлежку, угостит сперва, а потом сопьют с него все догола. Через две недели запой проходит, и если хитровские друзья сработают какой-нибудь фарт, то приоденут его, и он снова на службе. Его излюбленное место было в ночлежке Бардадыма и у шулеров, которые обыгрывают по рынкам и по притонам в "черную и красную" или "три листа" воров, всегда страстных любителей азарта. Сам же он в карты никогда не играл.

* * *

На другой день, как мы условились раньше, я привел актеров к переписчикам. Они, раздетые и разутые, сидели в ожидании работы, которую С.Ф. Рассохин обещал прислать вечером. Лампа горела только в их "хазе", а в соседней было темно — нищие с восьми часов улеглись, чтобы завтра рано встать и идти к ранней службе на церковную паперть.

Радость, когда я привел таких гостей, была неописуемая. Я дал пять рублей, хозяйка квартиры подала нам "смирновки", а другим сивухи. По законам ночлежки водку обязаны покупать у хозяйки — это ее главный доход. Водка, конечно, всегда разбавлена водой, а за "смирновку" в запечатанном виде платилось вдвое. Художник В.А. Симов с карандашом и альбомом и еще кто-то сели за стол, а кто и стоял. Щегольские костюмы и рвань. Изящный В.И. Немирович-Данченко блистал своей красиво расчесанной бородой, благоухавшей бриллиантином, и с кем-то разговаривал. В гордой позе, на том же самом месте, как и вчера, с красиво поднятым стаканом, полураздетый, но гордый стоял рядом с К.С. Станиславским мой вчерашний собеседник, оба одного роста. Все писаки были еще совершенно трезвы, но с каждым стаканом лица разгорались и оживала беседа.

— Приветствую вас у себя, дорогие гости, — грассировал "барин", обращаясь к Константину Сергеевичу и обводя глазами других. — Вы с высоты своего театрального Олимпа спустились в нашу театральную преисподнюю. И вы это сделали совершенно правильно, потому что мы тоже, как и вы, люди, театра. И вы, и мы служим одному великому искусству — вы как боги, мы как подземные силы... И хлопнул залпом стакан.

К.С. Станиславский стал с ним говорить. Перемешавшиеся лохмотья и шикарные костюмы склонились над столом и смотрели на рисунок Симова. Слышались возгласы одобрения. Только фигура чайки вызвала сомнение: нешто это птица!

Ночлежка нищих нестерпимо зловонила и храпела. Я нюхал табак, стоя у двери, и около меня набралось человек десять любопытных из соседней ночлежки. Вдруг меня кто-то тронул за руку.

— Угостите табачком!

Оглядываюсь — Игнат. Он значительно смотрит на меня и кладет четыре пальца себе на губы. Жест для понимающего известный: молчи и слушай. И тотчас же запускает щепоть в тавлинку, а рукой тихо и коротко дергает меня за рукав. Это значит: выйди за мной. А сам, понюхав, зажав рот, громко шепчет: "Ну, зачихаю", — и выходит в коридор. Я тоже заряжаю нос, закрываю ладонью, чтобы тоже не помешать (будто бы) чиханьем, и иду за Игнатом. Очень уж у него были неспокойные глаза.

Он был уже у окна коридора.

— Владимир Алексеевич, выкидывайтесь скорее с вашими гостями отсюда, да скорее, скорее, сей минутою, а то беда!

— Что такое?

— Жизнью вы все рискуете. Уводите своих... Вам накроют темную, будет драка, вас разденут. Ну, уходите! Как я уйду, так и вы за мной все...

Дальше в коротких словах он рассказал, что к ним в "малину" под ночлежкой Бардадыма пришел один фартовый и сказал, что к писакам богатые гости пришли. Болдоха из "Каторги" сразу смикитил и шепчет соседу — Дылдой звать: "Ты, Дылда, как мы войдем и я тебе мигну, лампу загаси, и мы темную накроем". Это он сказал тому беглому, что с собой из каторги привел, а меня послал: сейчас, Игнашка, погляди, что и как и стоящее ли дело.

— Уходите, я бегу, меня ждут... — И нырнул на лестницу.

Я на минуту задумался — врет или не врет Игнашка? Я уверен, что он не врет, а, может, преувеличивает... Но решил все-таки увести гостей и с этими мыслями пошел в ночлежку,

Вдруг слышу — по .. лестнице несколько человек, и сквозь решетки перил под лампой показалась длинная фигура в оленьей шапке. Подобные шапки носили в Вологде зыряне... Борода у него черная, как описал мне буфетчик. Да, это Безухий, которого называл Болдоха Дылдой. А вот и его широкая приземистая фигура с бородой набоку.

Уходить поздно. Надо находить другой исход. Зная диспозицию нападения врага, вмиг соображаю и успокаиваюсь: первое дело следить за Дылдой и во что бы то ни стало не дать потушить лампу — "темная" не удастся, при огне не решатся. Болдоха носит бороду, значит, трусит. Когда Болдоха меня узнает и я скажу ему, что узнал Безухого, открою секрет его шапки — и кампания выиграна. А пока слежу за каждым, кто из чужих полезет к столу, чтобы сорвать лампу. Главное — за Дылдой.

К.С. Станиславский все еще разговаривал с "барином". Бутылка сивухи гуляет и по рукам "припевающих", толпившихся у двери. Это набежали любопытные из соседней ночлежки, подшибалы и папиросники — народ смирный, — а среди них пьяный мордастый громила Ванька Лошадь. Он завладел шампанской, кой-кому плеснул в стаканчик, а сам, отбиваясь левой рукой, дудит из горлышка остатки...

Около В.А. Симова шум — кто-то задорным голосом упрекает его:

— Нешто это мой патрет? Пачиму такое одна щека черная? Где она у меня черная... Где? Гляди! А это нешто птица?

Кто за художника, кто за того... Голоса слились в споре. А пятеро делового вида "утюгов" протеснились ближе и встали сзади налегших на стол спорщиков. На них никто никакого внимания: не до того, на столе водка.

Болдоху я бы и не узнал, если бы не привесная борода, которую он поправлял то и дело. Я его помнил молодым парнем с усами — бороду брил, щеголь. Зато сразу узнал несуразного Дылду по его росту и шапке с ушами...

Я делал вид, что слушаю разговоры, а сам следил из-за чьей-то спины за "утюгами". Перешептываются, и глаза их бегают и прыгают по костюмам гостей: они делят заранее, кому и кого атаковать. Болдоха толкает в спину Безухого — тот боком, поднимаясь на носки, заглядывает на В.А. Симова через плечи наклонившихся над столом, а сам подвигается вперед к лампе. Встал сзади тех, что навалились на стол со стороны нищенской перегородки со стоящей вдоль нее широкой скамьей. Кое-кто стоит на ней коленями. Над ними тихо подвигается черная борода и болтаются желтые лопасти шапки... Там шумят, пьют водку; "барин" со стаканом в руках что-то проповедует. А отдельно стоящие "утюги", видимо, волнуются и зиркают глазами. Только Болдоха исподлобья смотрит будто на пол и невозмутимо подкатывает внутрь длинные рукава рваного полушубка... Но центр внимания кучки и мой — Безухий. Все дело — в нем.

Если схватить и оттащить его — затеется борьба, в это время успеет кто-нибудь из кучки, пользуясь суматохой, погасить лампу, и свалки не миновать. Единственный исход — бесшумно уничтожить гасителя — Дылду, а Болдоху — словом ушибу. Безухий уперся пальцами откинутой правой руки в перегородку, чтобы удержать равновесие, потянувшись левой к лампе. Грудь открыта, шея вытянута... Так и замер в этой позе, как собака в стойке над дичью.

За столом галдеж. На В.А. Симова навалились с руганью. Кто за него, кто против... Он испуганно побледнел и съежился... Ванька Лошадь с безумными глазами бросился к столу, бешено замахнулся над головой В.А. Симова бутылкой. Я издали только успел рявкнуть: "Лошадь, стой!".

Но в тот же миг сверкнула белая рука в рваном рукаве, блеснул длинный, холеный ноготь мизинца. Как сейчас я вижу это, и как сейчас слышу среди этого буйства спокойное: "Паг-гдон!" Бутылка была в руках "барина"...

А под шум рука Дылды уже у лампы...

Я отдернул его левой рукой на себя, а правой схватил на лету за горло и грохнул на скамью. Он — ни звука.

— Затырсь! Если пикнешь, шапку сорву. Где ухо? Ни звука, а то!..

Все это дело одного момента. Мелькнул в памяти рыбинский кабак, Петля... Я с поднятыми кулаками бросился и встал рядом с Болдохой, строго шепнув ему:

— Бороду сорву! — и, обретясь к центру свалки, глядя на Ваньку Лошадь, который не мог вырваться из атлетических рук "барина", заорал диким голосом (Петлю вспомнил):

— Стой, дьяволы!.. — И пошел, и пошел! Импровизация Петли с рядом новых добавлений гремела и даже разбудила нищих... А между новыми яркими терминами я поминал родителей до седьмого колена, шепча Болдохе:

— Степку Махалкина помнишь?.. ...Тра-та... та... мать перемать...

— А Беспалова?.. А дьяконову кухарку на Кисловке?..

...Собачий... Жеребячий...

— А золото Савки? А гуслицкий сундук? ...Мерзлую собаку... выла... ныла... таяла... лаяла...

— Ну, узнал ты меня, что ли, Антоныч?

Он глядит на меня безумными глазами, скривившаяся борода трясется...

— А Золотого? Помнишь, как я его прописал?.. Бороду поправь...

— Дядя?.. Это ты!

— Ну, и заткнись.

— К вам, сволочи, я своих друзей, гостей привел, а вы что, сволота несчастная! А еще люди! Храпоидолы! Ну!

Все стихли. Губы у многих шевелились, но слова рвались и не выходили.

— Небось, не лягну, — шепнул я Болдохе... и закатился финальной тирадой, на которую неистовым голосом завизжала на меня нищенка, босая, в одной рубахе, среди сгрудившихся и тоже босых нищих, поднявшихся с логова:

— Окстись! Ведь завтра праздник, а ты!

И тоже меня матюгнуяа очень сочно. Я снял с головы шапку, поклонился ей в пояс и весело крикнул:

— С праздничком, кума!

— Бгаво... бгаво... — зааплодировал первым "барин", а за ним переписчики, мои актеры, нищие, и вся шатия вплоть до "утюгов" заразилась их примером и хлопала в первый раз в жизни, не имея понятия о том, что это выражение одобрения. Только через два-три года они поняли значение аплодисментов, когда площади Москвы стали ареной митингов.

Тогда уже столица восторгалась пьесой Горького и вызывала художника В.А. Симова за декорации, которые были точнейшей копией ночлежки Бардадыма, куда я его еще водил не раз после скандала у переписчиков.


Опубликовано: Гиляровский В.А. На жизненной дороге. Вологда. Вологодское книж. изд-во. 1959.

Гиляровский Владимир Алексеевич (1855-1935) — писатель, журналист, бытописатель Москвы.



На главную

Произведения В.А. Гиляровского

Монастыри и храмы Северо-запада