| ||
В декабре 1917 года я написал поэму "Петербург", прочитал ее своим друзьям и запер в стол: это было не время для стихов. Через год купил у оборванного, мчавшегося по улице мальчугана-газетчика "Знамя труда", большую газету на толстой желтой бумаге. Дома за чаем развертываю, читаю: "Двенадцать". Подпись: "Александр Блок. Январь". А.А. Блока до этого я видел только раз в "Славянском базаре", в компании с молодыми людьми. Они проходили мимо нас к выходу, и среди них я невольно залюбовался Блоком. Сюртук ловко сидел на его фигуре, и его свежее лицо показалось мне знакомым: где это я его видел? Лицо, глаза и рамка курчавых волос, будто с портрета Байрона, пластические движения стройного тела — все вместе напоминало мне кого-то близкого. Проходя мимо нас, он бросил взгляд на наш стол, но мысли его были где-то далеко, он нас не заметил, и эти глаза цвета серого моря подтвердили, что они мне знакомы. Да где же, где я его видел? Так и не припомнил! Прочитав газету, я ее передал моей молодежи, поклонникам Блока. Когда они начали читать вслух стихи, я был поражен, а когда прослушал все — я полюбил его. И захотелось мне познакомиться с Блоком. * * * Выйдя из Дома Герцена, весь полный впечатлений, я присел на холодную мраморную ступеньку пьедестала пушкинского памятника, присел и задумался. Это было ночью девятого мая 1921 года. В серьезные минуты жизни всегда приходят на память какие-нибудь мелочи из прошлого. В пластунских секретах, под самой неприятельской цепью, когда я собирался снять противника, мне вспоминались солдаты-статисты, которые в "Хижине дяди Тома" сняли парики из вязанки, думая, что шапки. В Сербии, когда мы от неминуемой казни, вместе с одним товарищем, в грозовую ночь, по крутым улицам Белграда, обращенным ливнем в горные потоки, пробирались к Дунаю, чтобы переплыть из Сербии в Венгрию, я радовался тому, что успел захватить табакерку, и угощал его табаком, а он отмахивался: — До табакерки ли теперь! А она мне всего дороже была в тот миг. И сейчас, сидя под памятником, вспоминалась зимняя лунная ночь в 1882 году в Москве. Возвращался я с дружеской пирушки домой и вижу возню у памятника. Городовой и ночной сторож бьют плохо одетого человека, но никак с ним сладить не могут, а тот не может вырваться. Я соскочил с извозчика, подлетел, городового по шее, сторожа тоже. Избиваемый вырвался и убежал. Сторож вскочил — и на меня, я его ткнул головой в сугроб. Городовой, вставая, схватился за свисток — я сорвал его у него с шеи, сунул в свой карман, а его, взяв за грудь шинели, тряхнул: — За что вы били человека? — а сам трясу. Голова его то на грудь, то к спине. Сторож вылезает из сугроба. Все это дело одной минуты. Обеими руками городовой ухватился за мою руку, но тщетно. — За что? — спрашиваю. — Я сейчас поеду к Александру Александровичу, он мой дядя... вон у него огонь в кабинете. Я сейчас от него. Слова эти произвели эффект невероятный. Племянник Козлова, обер-полицмейстера! — Вашекобродие, простите! Свисточек-то пожалуйте мне, — умоляет вытянувшийся городовой. Сторож подходит, слышит мирный разговор, видит, как я возвращаю свисток. — Ты знаешь, кто они? Так что вот вроде Пушкина, — и показал рукой на памятник. — Ты разве знаешь, что я поэт? — обрадовался я своей неожиданной популярности: я только что начал печататься. — Как же-с! Прямо-таки Пушкин!.. Рука-то чугунная! Я тогда жестоко был обижен в своей поэтической гордости. * * * Это воспоминание опять меня вернуло в Дом Герцена, к только что пережитым минутам. В те огненные времена было не до поэзии, а я все-таки думал напечатать "Петербург", предварительно прочитав его Блоку. Это был законный предлог повидаться с ним, это было моей неотвязной мечтой. Только в 1921 году я познакомился с ним, но весьма мимолетно. Девятого мая 1921 года возвращаюсь откуда-то поздно вечером домой. Тверским бульваром. Большие окна Дома Герцена по обыкновению ярко освещены. Я отворил дверь в зал Союза писателей в то время, когда там гремели аплодисменты. — Кому это? — спрашиваю. — Блок читает! — А!.. Блоку безумно аплодировали. Он стоял в глубине эстрады. Я ринулся в гущу толпы, желая во что бы то ни стало пробиться к нему, послушать его и познакомиться. Лучшего случая не найдешь! Решил, — значит, пройду, пусть меня бьют, а я пройду. Мой желтый кожаный пиджак, видавший виды, остался без пуговиц; но будь пиджак матерчатый, я бы на эстраду попал полуголый. Я подходил к эстраде, когда Блок читал. Публика, храня тишину, слушала; я безмолвно вдавливался между стоящих, неотразимо лез вперед, без звука. Меня пихали ногами, тыкали иногда мстительно в бока и спину, отжимали всем корпусом назад, а я лез, обливаясь потом, и, наконец, был у эстрады. Блок стоял слева у окна, в темной глубине, около столика: за публикой, стоявшей и сидевшей на эстраде, я не мог его видеть, Я остановился с правой стороны у самой стенки, плотно прижатый. Втискиваю голову в чьи-то ноги на эстраде, поднимаюсь, упершись на руках, вползаю между стоящих, потратив на этот гимнастический прием всю силу, задыхаюсь, прижимаясь к стене. За толпой его не видно. Натыкаюсь у стены на обрубок, никем, должно быть, не замеченный. Еще усилие — и я стою на нем, выше всех на голову. Офелия моя! — услыхал я слова. В черном сюртуке, единственном во всем зале, опершись на спинку кресла красного дерева кистями обеих рук, белых-белых, стоит передо мной Вольский. Он читает, чуть шевеля губами; но каждое слово, переходившее иногда в полушепот, ярко слышно. Ни одного жеста, ни одного движения. А недвижные глаза, то черные от расширенных зрачков, то цвета серого моря, смотрят прямо в мои глаза. Я это вижу, но не чувствую его взгляда. Да ему и не надо никого видеть. Блок читал не для слушателей: он, глядя на них, их не видел. Блок не читает: он задает себе вопросы и сам себе отвечает на них. Я смущен. Ведь это же Федор Каллистратович Вольский. Это он читает из "Гамлета"... И те же руки белые на спинке красного кресла и черный сюртук... те же волосы... взгляд... как тогда. Но где же губернаторский зал? Мундиры, шелка, бриллианты? А глаза чтеца ищут ответа невозможного. Едва движущиеся губы упорно и трогательно спрашивают: Зачем, дитя, ты? — мысли повторяли...
Нет, это не Вольский... Это сам Гамлет... живой Гамлет... Это он спрашивает: быть или не быть? Гамлет, наконец, превращается в Блока, когда он читает: Я только рыцарь и поэт,
Тогда в его глазах на один миг сверкают черные алмазы. И опять туман серого моря, и опять то же искание ответа. Это Гамлет, преображенный в поэта, или поэт, преображенный в Гамлета. Вот на миг он что-то видит не видящим нас взором и говорит о том, что видит. Да, он видит... видит... Он видит, что Офелия в цветах, в причудливом уборе
И Вольский... и Гамлет... и поэт Блок — все перемешалось в моем представлении... Потом исчез Вольский... Потом Блок и Гамлет слились воедино... Цикл Офелии кончился — аплодисменты гудели, а он читал, читал, читал, читал... Русь... Степи... Бледный... измученный... Он уже при самом начале аплодисментов поднимал свою красивую белую руку: — Молчите, я еще не все сказал, я еще не договорил... И начинал читать. И читал. Одно после другого, разное, без заглавий, совершенно противоположное. Чувствовал ли он, что в последний раз говорит перед Москвой?.. Иногда аплодисменты заставляли его просыпаться от этой лирической летаргии, и маска лица то освещалась черными алмазами зрачков, то опять потухала. Он читал из отдельных стихотворений, импровизировал отдельные строки, будто отвечал на какую-то общую связь дум своих, в искании ответа невозможного, глядя в грядущее... Забывался на эти минуты Гамлет... И вдруг: Тебя, Офелию мою,
Блок слился опять с Гамлетом. Для меня навсегда. Зал гремел и стал еще теснее. Публику с эстрады попросили сойти, дать воздуху. Утомленный, бледный, опустился поэт на жесткое кресло, но вскоре оживился. Я успел пробиться и встать за его креслом. Нас около Блока было немного. Глаза у Блока еще усталые, но уже совсем другие, не такие, как за минуту назад, во время чтения, смотрели внимательно. Вот в это-то время и познакомил нас, по моей просьбе, П.С. Коган. Рука Блока была горячая, влажная. Он крепко пожал мою. — Я вас сразу узнал по портрету в журнале "Геркулес". В то время я увлекался гимнастикой, хотел быть сильным. — Глаза его оживились. Он говорил со мной дружески, будто со старым знакомым. — Мне тогда о вас Брюсов говорил... Он рассказывал, что вы очень сильный, что вы по Москве ходите с железной палкой почти в полпуда весом, говорил, что Пушкин также с такой палкой ходил в Михайловском и, развивая силу, жонглировал ею. Я успел с восторгом упомянуть о его "Двенадцати", рассказать о своем "Петербурге" и о желании прочитать ему поэму. — Осенью я обязательно буду в Москве, и мы с Петром Семеновичем (Коганом), — я остановлюсь у него, — с вами повидаемся и почитаем, — ответил он, помолчав. Я подал ему свою книжку, карандаш, и он мне широким, ясным почерком написал: Как часто плачем вы и я
Этой гамлетовской фигурой как бы заканчивается для меня галерея промелькнувших более чем за полвека людей театра. От безвестных перелетных птиц, от случайных обликов до таких вершин, как В.Н. Андреев-Бурлак, А.И. Южин, К.С. Станиславский и М.Н. Ермолова. Картино, 1932-1933.
Впервые опубликовано в сборнике: Гиляровский В.А. Люди театра. М. 1941. Гиляровский Владимир Алексеевич (1855-1935) — писатель, журналист, бытописатель Москвы. | ||
|