Н.П. Гиляров-Платонов
Из пережитого

Т. 3

На главную

Произведения Н.П. Гилярова-Платонова



СОДЕРЖАНИЕ


LIII
НОВАЯ ОБСТАНОВКА

В октябре ли это было или в самом начале ноября (помнится, 6 числа), во всяком случае, шла еще грязная, а не снежная осень. Послеобеденный класс, должно быть, скоро начнется; все, кто не ходит за отдаленностию обедать домой, уже налицо и в числе пяти-шести собрались кучкой около Павла Успенского, сына просвирни из Басманной, хорошего рассказчика. Неистощимым предметом для рассказов его служил басманский протоиерей, важность которого он удачно передразнивал. Среди разговора приотворилась дверь из коридора и кто-то поманил рассказчика. Поманил его именно сын басманского протоиерея, учившийся в Низшем отделении. Павел Успенский вышел, очень скоро вернулся и направился прямо ко мне.

— Вам предлагают урок, постоянное место, жить.

— Куда это?

— На Зацепу; брат нашего протоиерея, священник, его сын во второй Риторике, он желает.

— Где же он?

Мы вышли в коридор и там нашли Александра Богданова, который вызывал Успенского, и с ним молодого человека. Троицкий, так его звали, ученик Среднего отделения, почтительно подошел ко мне и просил, не могу ли я идти сегодня же после класса. «Семейство прекрасное, доброе, и мальчик очень скромный; сам он идти к вам не посмел».

Я изъявил согласие, и втроем — я, Троицкий и желающий меня в учители Игнатий Богданов — отправились после класса не по той дороге, по которой я обыкновенно возвращался, чрез Александровский сад, а — на Москворецкий мост чрез Ряды на Пятницкую, с нее на Кузнецкую и оттуда на Зацепу. Богданов шел за нами в скромном молчании, а Троицкий юлил, занимая меня непрерывными разговорами, похвалами семейству, перечислением учителей, которые прежде жили, уверением, что ученик именно меня желает, и давно; только не смели подступиться и очень обрадовались, найдя случай чрез Успенского, и т.д. Слишком льстивые слова мне показались подозрительны, но после я убедился в их искренности. Богданов издали восчувствовал ко мне нечто вроде обожания и не давал домашним отдыха восклицаниями: «Вот если бы такого учителя! Вот кабы он согласился!» И описывал меня, вероятно, как сказочного царевича с семью звездами на лбу. По семинарскому счету я был такая значительная величина, что могли действительно опасаться презрительного отказа. Они не знали о моей нужде, а о моем скромном характере и подавно.

Пришли. Полутораэтажный деревянный дом, семь окон на улицу (одно фальшивое). Я проведен был чрез заднее крыльцо в заднюю переднюю, где Троицкий поторопился снять с меня шинель. Впереди была лестница на антресоли, налево кухня, направо столовая, за ней спальня. Меня провели чрез низкую столовую (над ней антресоли) в спальню, высокую комнату с двумя высокими окнами. Направо двуспальная кровать, за ней комод и далее в углу образница, налево лежанка, далее часы с портретом какого-то духовного лица над ними и далее дверь в гостиную. А впереди, в простенке между окнами, дубовый столик с зеркалом над ним и по бокам два кресла.

При входе нашем с правых кресел встал низенький, очень низенький старичок с седою, белоснежною бородой, совершенно лысый, едва несколько волос на затылке, в светло-голубом подряснике из шерстяной материи.

Первые обычные приветствия. Старичок держал себя важно, но замечательно вежливо, говорил с расстановкой, сопровождая слова любезною улыбкой. Нам говорить, впрочем, не дали. Сердито заметил мой будущий ученик, обращаясь к матери, что он проголодался, поскорее бы накрывали на стол.

— Не угодно ли откушать? — предложила мне сидевшая с другой стороны столика старушка с какою-то работой в руках.

Я поблагодарил, и мы, трое пришедшие, сели в столовой обедать.

— Не угодно ли водки? — предложил мне Павел Троицкий. Я поблагодарил, сказав, что не пью.

— Вот это хорошо, — отозвался хозяин, стоявший около нас на этот раз.

После обеда разговор о цели моего посещения в двух словах, не более. Существо моих обязанностей предполагалось известным и предоставлялось в подробностях определить мне самому. «Я платил семь рублей в месяц (ассигнациями)», — объяснил батюшка. Квартира и стол подразумевались. «Павел (Троицкий) покажет вам комнату». Меня повели на антресоли и показали угловую комнату, светлую, уютненькую, совершенно на отлете, с мебелью более нежели приличною; она привела меня в восторг.

Я сошел вниз и объявил свое согласие. Предложили курить, в чем подал пример Троицкий с учеником. Затем подан чай. Краткие разговоры с матушкой-попадьей, состоявшие в расспросах, где я жил. Хозяин исчез: он лег отдохнуть в гостиной.

Потащили двое ребят снова наверх; Павел болтал неумолкаемо; старался угадывать мои желания, совался с услугами. Ученик более молчал и несколько дрожал, что у него бывало признаком восхищения. Изредка обращался с чем-то к Павлу; тот выбегал и возвращался или с каким-нибудь лакомством, или с показом какой-нибудь вещи, которая, по их предположению, могла меня заинтересовать.

Уже поздний вечер. Подали ужинать. Ужинало нас только трое; хозяев не было. Троицкий просил меня ночевать. «Что вам ехать? Далеко, да уж ночь».

Я остался. Да так и остался совсем. К брату под Девичий я попал уже через несколько месяцев только, найдя нужным все-таки навестить его. Даже уведомить своевременно о своем переезде не удалось или не пришло в голову.

Я нашел такое радушие, такую теплоту приема и обращения, столько предупредительной ото всех деликатности, что не было даже дня, нет, этого мало, — не было даже часа, когда бы успел оглянуться, что я у чужих, что я нахлебник и наемник. Да и действительно я оказался ничуть не наемником. Жалованье хотя мне и выговорено, но я его ни разу не получил, а получал на свои нужды, сколько мне было надобно, по мере того как надобилось, и часто без своего ведома. Чрез несколько же дней у меня явились калоши, на которые мне указал Троицкий и о заказе которых для меня я не подозревал; явилось белье; как по щучьему веленью, носовые платки оказывались в моих карманах; приходил портной снимать с меня мерку «кстати», потому что шилось что-то для моего ученика. Целая пара очень тонкого сукна, полученная от какого-то купца, показана была мне, не пригодится ли она мне, потому что «Игнашенька» (ученик), которому она предназначалась, ее не желает, не нравится; он оставил из нее себе только жилет рытого бархата. Мне дают денег на извозчика, если на дворе грязно. На праздниках предлагают пятирублевки и десятирублевки ввиду моих нужд, которые могут быть неизвестны, и ввиду того, что я же совсем не брал жалованья. Но странно было мне и требовать жалованье, когда я удовлетворен свыше меры, когда мои нужды исполнены прежде, чем я сам успел их видеть. Заикаться о каком-нибудь своем желании, даже косвенно намекать на недостачу чего-нибудь было даже совестно, и я остерегался. Я знал, что подниму этим всех на ноги и вызову заботы, которых обо мне было и без того через край.

Седой лысый старичок-священник и старушка жена его — знакомые читателю из прежних глав, Алексей Иванович и Надежда Алексеевна Богдановы. После Двенадцатого Года, при описании которого я познакомил с ними читателей, Алексей Иванович продолжал дьяконствовать при церкви Симеона Столпника, не ища ни перехода в другое место, ни священнического сана и не имея в том нужды, потому что воспитательница Надежды Алексеевны, Надежда Федоровна Козлова, не оставляла их своими пособиями. Каждую зиму целыми обозами отправлялась из Тульской губернии всякая провизия как в дом самой Козловой, так и к симеоновскому дьякону. Никакой нужде и заботе не давала появляться названная мать; с появлением каждого ребенка на свет являлся и значительный денежный подарок от крестной матери, а первую дочь Надежды Алексеевны Надежда Федоровна, приняв от купели, взяла себе даже совсем в дочери, подобно как взята была некогда и сама Надежда Алексеевна. Но для дочери Алексея Ивановича уже не предвиделось соперницы, которая стала бы поперек дороги, как случилось некогда с дочерью дьякона подмосковной деревни. Машеньку начали воспитывать как родную дочь и будущую наследницу, о чем и объявлено всем родным Козловой.

Алексей Иванович не искал священнического места, но его взыскал Филарет. Просматривая клировые ведомости, митрополит обратил внимание на неподвижность симеоновского дьякона, никуда не перепрашивающегося, хотя пользующегося постоянным одобрением начальства и не ленивого в проповедании (в глазах Филарета это много значило). Предположив (отчасти это и было справедливо) в Богданове избыток смирения, владыка вызвал его и сам предложил священническое место при единоверческой церкви. По доходности оно было из лучших и вело к близкому протоиерейству.

— Простите, святейший владыко, — возразил, повергшись ниц, отличенный дьякон, — не налагайте на меня бремени, которое понести я не в силах.

— Почему так?

Алексей Иванович начал представлять, что служение при единоверческой церкви налагает на священника по существу особенный долг: содействовать совершенному примирению единоверцев с церковью. А он не чувствует себя к этому в силах, не приготовлен, мало знаком.

Митрополит уважил просьбу, но вскоре снова его вызвал.

— Теперь уже не предлагаю тебе, а прошу. Вот место, в Алексеевской девичьем монастыре. Прошу его принять. Игуменья тут гордая и строптивая; стерпи, исполняй долг без потворства, но и без пререканий, а в затруднительных случаях ко мне обращайся. Должно, чтобы ты поступил, не кто другой. Я тебя не забуду.

На этот раз Алексей Иванович принял бремя. Игуменья попалась действительно высокомерная, самовластная, сварливая. Она входила в пререкания с самим митрополитом, и разногласие их чуть ли не доходило до Синода. Священники должны были ходить у ней по струнке, по целым часам дожидаться в церкви как бы высочайшей особы, без ее позволения не ступать ни шагу, выслушивать строгие замечания. Алексей Иванович достойно исполнил щекотливое поручение, возложенное на него: терпел, держал себя смиренно, вежливо, но с достоинством, в недоумениях обращался к митрополиту. Не прошло нескольких месяцев, как в один из подобных докладов митрополит сказал ему: «Освободилось место у Фрола и Лавра в Ямской Коломенской слободе; приход богатый; сужу из того, что тридцать просьб мне подано. Если желаешь перевода, подай прошение».

Алексею Ивановичу осталось благодарить, и он поступил на Зацепу, в своего рода поместье; приход простирался на две версты в поперечнике, многочисленный, серый, как выражаются в духовенстве, но вполне обеспечивающий содержание причта; пятаками набросают тысячи. В тогдашние времена, а этому уже сорок четыре года, священнику приходило до восьми тысяч ассигнациями безо всякого усилия. Фондом населения были ямщики, огородники, мастеровые всех возможных ремесл, но жили и фабриканты и чиновники; довольно хлыстов, множество хлыстовок, как известно, по наружности очень приверженных к церкви. Превозмогающих тузов, которым бы нужно было кланяться, не имелось; причт был независим, и Алексей Иванович заленился, и чем далее шло время, тем более ленился. Когда я к нему поступил в дом, прошло уже шестнадцать лет со времени его священства. «Я совсем одичал, — говаривал он мне, — боюсь разучиться читать». Другой на его месте, уже отличенный митрополитом, постарался бы выставиться, совался бы в должности, но Алексея Ивановича всякий выход из его скорлупы повергал в смущение. А вызов на подворье так никогда не обходился без того, чтобы не произвести расстройства в желудке. Лет за шесть до моего поступления приходилось освящать придельную церковь, которая в настоятельство Алексея Ивановича сооружена вновь и с новою колокольней. Алексей Иванович выждал нарочно времени, когда митрополит уедет в Петербург, чтобы только не просить его на освящение. Нужды нет, что последовала бы тогда награда за усердие по сооружению храма, но лицезрение владыки страшно. Так и остался флоровский священник даже безо всякого одобрительного отзыва за храмоздание.

В неподвижном спокойствии проводила жизнь и Надежда Алексеевна, став отъявленною домоседкой, почти не сходящею со своего кресла с глухою спинкой, пред окном в спальне, у дубового столика. Выехать в гости к родным, хотя бы для поздравления, требуемого неизбежным приличием, было для нее подвигом, о котором она за несколько дней охала. С такою тягостью поднималась она даже к замужней родной дочери, не говоря о многочисленной родне своего мужа, которой не то что не любила, но не сочувствовала из нее никому.

Зато собственный их дом отличался гостеприимством; двери для всех открыты, и каждый гость, если угодно, живи, сколько хочешь. Эта барская привычка осталась по памяти от «маменьки», как называла Надежда Алексеевна свою нареченную мать-воспитательницу. Те же деревенские предания сказывались и в размашистом столе, для чего не переводились собственные индюки и утки, которым, кстати, был и простор: впереди обширный монастырский погост, сзади огороды на полторы версты с собственным прудом на священнической земле. Свои коровы, и в сливках хоть купайся. Чаев и кофеев каждый из семьи заказывай хоть по двадцати раз в сутки и каждый раз пей, сколько угодно, с хлебом, сухарями, печеньем, по выбору. Да кроме того, в спальне на комоде, а иногда и в столовой, смотря по времени года, стоят тарелки или подносы с лакомствами: летом ягоды, какие поспели к тому времени, осенью арбузы и дыни, зимой сухие сласти: миндальные орехи, фисташки, чернослив, яблоки и так далее, беспереводно. Подойдет тот или иной среди дня, кому охота, и истребляет в количестве, которое дозволяет аппетит. Тарелка, поднос или корзина опустошаются; но не тревожьтесь, недостачи не будет: зоркий глаз хозяйки заметил, и чрез минуту вновь полны тарелка или поднос.

Таков был дом, куда я поступил. Надежда Федоровна Козлова лет восемь уже умерла к тому времени, но хозяйство домашнее шло тем же порядком, как при ней, когда и она сама, случалось, гащивала у названных детей. Возы с провизией уже не приезжали из степи, крепостные уже не сидели в передней и буфете; две обыкновенные Авдотьи составляли всю прислугу, но старосветский склад, завещанный епифанскою помещицей, пребывал. Как зрелый плод сваливается с дерева, так, не слышно разлучившись с братом, я не помял боков, подобно падающему на землю плоду; я попал в луночку, как бы для меня приготовленную и выложенную соломой ли, хлопком ли. Эта жизнь, освобождавшая ото всех внешних забот, способна была действовать даже развращающим образом, обленить, усыпить, притупить ум. В своем ученике и даже в Павле Троицком (хотя в последнем менее) я и нашел это.

Павел Троицкий, этот не то член семейства, не то нет, казавшийся мне с этой стороны загадочным вначале, скоро выяснился. Сын местной просвирни, сверстник по летам Игнатию Алексеевичу, а отсюда и по играм и занятиям, он занял место, какое в старых боярских домах припасалось мелкопоместному баричу, а не то и дворовому, чтоб «охотнее было молодому барину учиться». Он учился вровень с Игнатием Алексеевичем, а теперь несколько обогнал его, перейдя в Среднее отделение, тогда как Игнатий Алексеевич остался на повторительный курс. Он был свой человек в доме, обращался со всеми запанибрата, кроме батюшки, с которым еще сохранял сдержанность, позволяя себе, однако, относиться и к нему с шуточками. Надежду Алексеевну заочно и в глаза называл «старейшиной», передавал ей с трубкой во рту местные происшествия, исполнял разные поручения. С ним советовались, от него не было домашних секретов, и он в первые же дни, чуть даже не в один день, познакомил меня со всею судьбой семейства и его родными, описав каждого, и притом с благоприятной стороны, в чем надобно отдать справедливость чужехлебнику: такая нежность отношений редко бывает у людей в его положении.

Троицкий дневал и ночевал, обедал и спал у Богдановых, забегая разве на полчаса к матери, о которой и вообще о домашних своих хранил скромное молчание. Проведя с ним много дней, трудно было и догадаться без постороннего объяснения, что у этого молодого человека есть своя семья. В отношении меня он исполнял обязанности посредника. Чрез него узнавали о моих нуждах или он сам о них докладывал; а я употреблял его, хотя с малым успехом, чтобы чрез него привлечь своего ученика к занятиям.

Восторженное обожание, которым ко мне проникся ученик, любовь и уважение, встреченные от его семьи, готовность содействовать во всех моих личных надобностях, не говоря о надобностях сына, внушили мне надежду, что я блистательно исполню долг учителя и руководителя, что из моих рук выйдет развитой молодой человек; в него я вдохну идеалы, которыми сам жил, пробужу его любознательность, открою мир знаний. К сожалению, природа моего ученика, хотя благороднейшая и добрейшая, оказалась неудобною почвой. Восторженное чувство и было единственным, до чего она способна была подниматься; но где начинался труд, активная работа, дух падал, овладевала лень, и ум вдобавок был не из быстрых и блестящих. При объяснении ли урока или тем для сочинения, если что и способно было увлечь его, то исключительно внешняя сторона; действовало воображение, за которым ум и деятельность отказывались следовать. Положим, читается место писателя; я разбираю и указываю достоинства. Он принимает их на веру и потом спрашивает: «А много он написал?» или «Какие он языки знал?» — «Каково!» — продолжает он, в восторге от того, что вот-де какие есть и были талантливые или ученые мужи или подвижники. Алексей Иванович, несмотря на то что сын был у него единственный, с простосердечием, достойным умиления, говаривал мне: «Не хлопочи, брат, много; ничего не выйдет; я давно вижу»; говорил он это с покорностью судьбе. Троицкий же Павел, в котором я надеялся найти подстрекающее орудие, был слишком практического склада. Да если б и удалось мне зажечь в нем огонь и довести до того, чтоб он достиг, положим, первого места в списке, единственным отражением его успехов на моем ученике было бы то, что Игнатий Алексеевич радовался бы от души и восхищался бы: «Каков Паша!»

Что-то детское, младенческое оставалось в моем ученике и сохранилось, мало видоизменившись, на всю жизнь. В этом он был отчасти повторением своего отца. Пятидесяти восьми лет, кажется, был Алексей Иванович, когда я с ним познакомился, а детского в нем было пропасть. Если б он был старше, я бы предположил старческое расслабление, возвращающее к младенчеству. Мозг его был совершенно здоров; он рассуждал дельно и даже остроумно, но лишь тогда, когда было не лень. Его тянуло к совершенному спокойствию, к отдыху ума и воли, и он играл в куклы, как и сын; у того и другого были свои куклы, и каждый играл по-своему.

Начать с того, что Алексей Иванович крал у себя деньги. Хозяйством он совершенно не занимался, не понимал в нем ничего и не хотел ничего знать; это была область, в которой Надежда Алексеевна распоряжалась всевластно, и Алексей Иванович ограничивался тем, что добродушно подсмеивался иногда над женой, чем-нибудь обеспокоенною, и старался ее раздразнить насмешливо преувеличенною трудностию озаботившего ее дела. Как хозяйке, Алексей Иванович отдавал жене и получаемые доходы в бесконтрольное распоряжение; однако не все, и в этом сила. Кредитки поновее и пощеголеватее на вид он оставлял у себя и прятал в конторке. Для чего? Для исполнения фантазий, которые у него являлись, то та, то другая. Понравилось ему переплетное мастерство: он накупил картонов, купил пресс и разные принадлежности переплетного мастерства, но не с тем, чтоб им заняться, хотя и с решительным, по-видимому, намерением. То — занятие столярное: сколько накуплено инструментов, рубанков, пилочек, фанерочек! Но все это брошено чрез несколько дней или недель; все удостоилось только погляденья. Не то начнет его сокрушать забота об отсталости. «Ничего не читаю, брат, стыдно», — говорил он мне, и такое признание бывало предвестием, что он раз, два и три едет в книжные лавки, накупает произведений, духовных и светских, пользующихся славой, отдает их в богатый переплет, и... не читает; разве я, бывало, иногда увлеку его и прочту страницы две, которыми, однако, скоро он и утомится.

Сын его, Игнатий Алексеевич, точно так же не прочь был накупать безделушек, даже буквально кукол, стоять над ними и дрожать. А ему было 14 и 15 лет! Не то вот было его удовольствие. Родных было у него (по отцу главным образом) гибель неисчислимая; одних двоюродных чуть ли не до сотни обоего пола. Игнатий Алексеевич ежемесячно составлял им списки по поведению, тщательно разграфлял бумагу и выводил имена старательным почерком, причем спрашивал иногда совета у Павла и даже у меня, подвергая суждению какой-нибудь поступок или какое-нибудь слово тех или других брата или сестры, честно ли и благородно ли поступлено и сказано.

Сам Алексей Иванович поражал меня излишеством почтительных, даже благоговейных отзывов о всех лицах, сколько-нибудь известных. Недостатки, даже для всех видимые, как будто завешивались для него. Он говорил и всегда важно, но по мере почтения к тому или другому выражение его лица и интонация слов переходили в таинственность, как бы в указание того, что дело идет о необыкновенной глубине ума или недосягаемости подвига. Сын унаследовал эту черту добродушного кумирослужения. В числе учителей его был некогда В.И. Красов, небезызвестный поэт и член Станкевичевского кружка; в числе преподавателей музыки — А.И. Дюбюк. «О!» и «а!», медленно восклицаемые, с приложением руки к голове и с покачиванием головой, до того часто слышались мною, что я возымел предубеждение против обоих лиц и не имел сил даже принудить себя ни разу сойти в гостиную, когда приезжал Красов, и сначала с трудом сошел послушать А.И. Дюбюка, к которому долгое время сохранялось недоверие, воспитанное неумеренно восторженными отзывами Богдановых.

Надежда Алексеевна, ум практический, восторгам не предавалась. Ее спокойной доброте я удивлялся. Я никогда ее не видел «вышедшею из себя»; если ее очень уже расстроят, приведут в негодование каким-нибудь неприятным поступком, она «уходила от других», махнув рукой, и облегчала надорванную душу двумя-тремя слезами наедине. Ее благодушие к легкомыслию, а иногда и серьезным проказам своего мужа было изумительно. Это была всепрощающая натура.

Старики были очень добры. Надежда Алексеевна слыла скупою, но это можно было говорить, только сравнивая ее с мужем. Алексей Иванович, и в этом наследовал ему сын, был щедр и сострадателен бесконечно. Несчастному и нуждающемуся он готов был отдать и, случалось, отдавал все, что при нем было. Когда отправлялся он в приход с требой, если это было днем, уличные ребята могли рассчитывать на жатву; он покупал им лакомства или раздавал деньги. Отправляясь к бедному, он давал больному на лекарства. Холера 1831 и 1848 годов видела в нем неутомимого труженика, а в 1831 году даже самоотверженного. Тогда верили в заразительность холеры, и Надежда Алексеевна показывала мне, до которого изразца достигали на лежанке деньги, поступавшие от холерных больных. Из опасения заразы к деньгам не прикасались, а по высоте горы, составившейся из грошей и пятаков, можно было заключить, сколько было больных и сколько было труда священнику.

Злопамятности, мстительности не было у Алексея Ивановича и тени. «Ну, меня не убудет» — говорил он ввиду какой-нибудь грубейшей несправедливости; или даже представит в комическом свете обиду, против него замышленную или учиненную, как очень забавную по своей мелочности. Надежда Алексеевна в этом отношении была несколько более прочного металла. Не мстила и она, неприятностями за неприятности не воздавала, но мелочность или низость других оценивала по заслуженному; с добродушием, но метко, а подчас художественно, очерчивала она, помню, характер ближайших родных мужа: грубость, например, зятя, бывшего квартального, и скупость брата, басманского протоиерея. В комическом виде передавала, как, получив в подарок лошадь, он отправлялся в тяжелых четверных дрожках куда-нибудь в гости с семьей, распорядившись дома уже ничего не готовить; на дороге же приказывал распрягать лошадь среди улицы и кормить, совершая часть пути пешком. Может быть, рассказ был и преувеличен, но комическая сторона мастерски изображалась с тою выпуклостью, какой можно было ожидать от женщины, выросшей в холе и не испытавшей нужд в зрелом возрасте.

LIV
ЦЕРКОВНОЕ ПИСЬМОВОДСТВО

В новой семье, меня приютившей, я вскоре же приобрел безусловный авторитет по всем делам и вопросам, для которых требовались научное образование или даже простая грамотность. Алексей Иванович тем более мне обрадовался, что лень его по части всякого умственного напряжения находила себе поблажку, окончательно освобождавшую его от труда. Написать о чем-нибудь прошение, дать официальное объяснение, составить проповедь стало моим делом.

На меня легло и все письмо по церкви. При всей лености Алексей Иванович был тем не менее мнителен, и когда брался за что, то исполнял с педантическою аккуратностью. Все исходившее из его рук носило печать законченности; логически и грамматически правильная речь, до мелочности соблюденное правописание, и самый почерк, правильный, ясный, изящный, хоть бы молодому человеку впору. Его приводили в негодование и возбуждали в нем почти физическую боль безграмотные лавочные вывески. Раз, когда я жил уже в Сергиевском Посаде, Алексей Иванович гостил у меня, и мы пошли прогуляться. В Рядах он прочитал над одной из лавок «Продажа децких игрушек» и стал нервно жаловаться на то, что «терпят такое безобразие»; затем усиленно просил не водить его более по местам, где он испытывает впечатление, производимое на других видом лягушки, паука и вообще гада. Церковное письмоводство было для него поэтому источником довольных мучений. Он не доверял дьякону, тем более дьячку. Пытался поручать ведение метрических и других книг зятьям, но морщился, когда пересматривал. «Всё, брат, не то», — передавал он мне потом.

Я ему угодил сразу; я сам был педант законченности; вид подскобленной фразы или не на месте поставленное ѣ, а тем более неточный оборот производили на меня самого нервное действие. Алексей Иванович доверился всецело, никогда меня не перечитывал и раз поручил даже такое дело, которое уже совсем мне было не по силам. К числу ведомостей, подаваемых от приходских церквей, принадлежат так называемые «клировые», с инвентарною описью церкви и послужными списками причта. Они подаются чрез благочинных архиерею, которому служат в течение года настольною справочною книгой. Ввиду этого они переписывались особенно тщательным почерком; Алексей же Иванович поручил мне не только составить, но и переписать, — мне, с моим безобразным, неправильным почерком, с буквами, смотрящими каждая в свою сторону, — мне, никогда от рода даже не писавшему «по-крупному»! Это было совершенное ослепление; Алексей Иванович даже подписал ведомость, хотя она смотрела не лучше счета из овощной лавочки. Я не отговорился от поручения, как вообще ни от чего не отговаривался, чем мог услужить добрейшему старцу. Но благочинный возвратил рукопись, выразив удивление на неряшество, допущенное щепетильным Алексеем Ивановичем.

Церковное письмоводство принесло мне свою пользу, дополнив мои познания с одного уголка, доселе мне чуждого. Я вел метрические книги, писал приходо-расходные, составлял клировые, статистические, оспенные и разные другие — словом, всякие ведомости, возлагаемые на причт, за исключением «исповедных», которые возлагались на дьякона.

Запись метрик требует особенной строгости, как и понятно. Это есть важнейший акт, основание всех прав. «Что запись сия ведена нами своевременно; пропусков, подчисток и поправок в ней нет...» и проч., ежемесячно Удостоверяется рукоприкладством всего причта, который независимо от того подписывается под каждою статьею о каждом родившемся, умершем, бракосочетавшемся. Книги пишутся в двух экземплярах, из которых один, помеченный по листам и зашнурованный, подается в консисторию; ведется двойная нумерация, общая числу рождений, браков и смертей, и частная по полам. Все, кажется, предусмотрено; но есть прорехи.

Начать с того, что хотя предполагается запись «веденною своевременно», но своевременность ничем не гарантирована и соблюдается, по крайней мере соблюдалась, только в малолюдных приходах, а там, где всего и легче проскочить ошибке, где родившиеся и умершие считаются многими сотнями, книги составляются спустя время. Так было и у Флора и Лавра. На основании черновых малограмотных заметок дьячка метрики переносились в книгу только по полугодиям, ко времени ревизии благочинного. Случалось, что Алексей Иванович выведет своим красивым почерком первые две или три статьи с очевидным желанием продолжать так и далее, но тем и оканчивалось. Подойдет до последнего дня, и засаживаюсь я. Поспешность вела к ошибкам, и я, чтоб не делать подчисток и оговорок, прибегал к способу, придуманному Собакевичем: вносил тоже «Елизавет Воробей». Родилось у Степана и восприемником был Андрей; спутавшись и записав Афанасия вместо Андрея, или Сидора вместо Степана, я писал вторые статьи, уже точные, оставляя первые без оговорки, а иногда для баланса присочинял; каюсь, совершал грехи против статистики. Отдаленного уезда несуществующей волости и небывалого села крестьяне Еремей Андреев и законная жена его Степанида Федорова родили у меня детей мужеского и женского пола и получали восприемников; не рождавшиеся дети умирали и хоронились то на Даниловском, то на Калитниковском кладбище.

Кроме невинного подлога с целию правильного баланса или даже для восстановления точности сведений и восполнения пропусков могут совершаться и злоумышленные, особенно там, где, как у Флора и Лавра, подписывались статьи членами причта не читая. Расскажу один действительный случай, где при полном соблюдении формы, несмотря на все предосторожности, предписанные законом, подложно было сообщено лицу важное гражданское право.

Отставной офицер-помещик, молодых лет, древней фамилии. Мать его — барыня чистой крови, которая только с ужасом может себе представить mesalliance [мезальянс (фр.)]. К—ий (фамилия офицера) путешествует по Европе, едет во Францию. Здесь в одном провинциальном городе знакомится с семейством, доводящимся сродни фамилии Бонапартов (это было при Людовике Филиппе). В семействе девица; как начался роман, об этом мне не передано, но любовь увлекла молодого человека далее пределов, допускаемых честью, а девица, увлекшись, отдалась ему. К—ий же посмотрел на свой роман как на шалость, оставил вскоре город и Францию.

Живет он в Москве с матерью. Ничего не чаявший, получает через несколько месяцев с нарочным посланным письмо. Откуда? От кого? Отвечают: с Кузнецкого Моста, из меблированных комнат.

«Я здесь, и с твоим ребенком, — писалось в письме, — мне остается или умереть, или возвратиться с моим позором во Францию».

Какая тема для романа! Молодая девушка знаменитой во Франции фамилии, на последних месяцах беременности, едет в Москву искать бросившего ее, но клявшегося, без сомнения, в вечной любви и честных намерениях. Переписки между ними не было; она ехала наудачу; слыхала от него о родных его и матери; знала, что он с Москвою переписывался, в Москву она и поехала. Но он мог быть на этот раз в деревне или даже путешествовать. Какие надежды и какие планы бродили в голове пораженной ужасом девушки? Сколько мужества нужно иметь, чтобы бросить семью и одной, без провожатых, пуститься в такую даль и в положении, которое могло среди пути быть застигнуто катастрофой! Однако она доехала; отыскала вероломного. Разрешилась она чрез несколько дней по приезде.

Молодой человек был поражен этим героизмом любви; прежняя нежность проснулась; он устыдился своего поступка и решился его загладить.

Но как?

В близких отношениях находился он к брату Александру.

— Конечно, вы должны жениться, — советовал ему брат.

— Ну, да. Только устройте. Вы понимаете, нужно так, чтобы матушка не узнала, чтобы ей сообщить о браке как о совершившемся уже факте.

Устроить было и нетрудно. Документы у К—ого и его невесты были в порядке. Он был совершеннолетний; она, как иностранка, освобождалась от некоторых формальностей, хотя некоторым лишним и подвергалась. Поручители готовы; в числе их были и родной брат жениха, и французский консул. Приняты были предосторожности, чтобы избегнуть огласки. Хотя брак совершен был в ближайшей приходской церкви, в трех шагах от дома матери; прислуга могла попасть в число зрителей: но воспользовались тем, что в церкви на этот раз производились постройки; она была постоянно отперта; архитектор и подрядчик то и дело навещали ее; прибытие нескольких посторонних не могло возбудить опасного любопытства в соседях.

Но что делать с ребенком? На Кузнецком Мосту, в меблированных комнатах он рожден, нигде не записан и не крещен. Отдать в чужие руки, отречься запрещали проснувшаяся совесть отца и глубокая нежность матери.

Держать при себе и воспитывать? Но как объяснить бабушке происхождение дитяти?

Необходимо узаконить ребенка и представить его бабушке как законнорожденное, но скрытое до времени, как и брак, из опасения ее гнева.

Исполнить задуманную хитрость помогла форма метрик, несовершенная при всех предосторожностях. Рождение и крещение, несмотря на существенное различие обоих актов, записываются в одной статье. Крещение, самое совершение его и день, в который оно совершено, удостоверяются поименованием свидетелей (восприемников) и рукоприкладством священника, совершавшего таинство, и причта, ему содействовавшего. О дне же рождения, равно и о родителях, записывается со слов, на веру. Итак, в деле К—ого задача состояла только в том, чтобы крестить ребенка после брака. Священник занесет этот факт в соответствующее число, причем в воле родителей будет и о дне рождения показать, что он последовал также по совершении брака. А чтобы не было слишком явной улики о давнем рождении, решили крестить даже подальше от местожительства. Наняты лошади; мороз или вьюга вынудили ночевать в селе около дороги, и здесь ребенок был крещен. Священник был предуведомлен, разумеется.

— Да что ж! Я и не обязан смотреть в зубы крещаемому. Моя обязанность крестить и не допустить подлога в родителях, когда подлинные родители мне достоверно известны. С этой стороны чисто. А что ребенок явился на свет несколькими неделями иль даже месяцами раньше, нежели родители показывают, судить об этом и возбуждать дело не моя обязанность.

Так рассуждал священник, и не без основания.

Ребенок был женского пола да скоро и умер. Сонаследник, родной брат мужа, знал о заговоре. В имущественных правах не нанесено никому ущерба. Зато нравственная обязанность выполнена, честь и мир семьи сохранены. Старуха-мать, разумеется, простила, всему поверила и полюбила невестку и внучку. Однако тот же пробел в метрических записях может вести и к предвосхищению гражданских прав.

Не следует ли вменить причтам в обязанность, чтобы удостоверялись и в дне рождения крещаемых? Но тогда метрические записи теряют свой подлинный смысл. Они записи церковные; церковь отмечает поступающих в нее, а вступают в церковь не телесным рождением, а духовным, крещением. Государство только пользуется этою записью для своих целей, избавляя себя от труда содержать особых агентов-регистраторов. Для него тем удобнее облегчать себя в ведении метрической регистратуры, что «лишенных вероисповедания» (Confessionslos) оно не признает, как другие государства. Таким образом, регистратура рождений, браков, смертей и остается на духовенстве, за исключением немногих случаев, когда вероисповедание, к которому принадлежит рождаемый, брачащийся или умирающий, не признано государственною властию, а с тем вместе не признано, понятно, и его духовенство; за регистратуру тогда берется гражданская администрация.

Однако справедливо ли и целесообразно ли так дело поставлено? Второе рождение, духовное, предполагается только христианскими исповеданиями; а в других его нет, и нет у них самого духовенства; ламам, ахунам и раввинам закон приписывает значение среди единоверцев, которого они по закону своей веры не имеют. И напрасно: государство официальным полномочием усиливает их власть против своих интересов. Оно тем дает не одно покровительство, но деятельную поддержку каждому исповеданию, со стеснением личной совести до известной степени. Высокопреосвященный Вениамин в своей записке о миссионерстве убедительно поясняет, каким образом закрепляется продолжение языческих суеверий и затрудняется распространение христианства и русской народности неправильным присвоением достоинства, а с ним и власти духовных лиц ламам. Го же с раввинами. Лет шестнадцать назад получил всеобщую огласку спор в Петербурге между евреем, у которого родился мальчик, и раввином. Родители-евреи не желали, чтобы ребенок подвергался обрезанию; раввин без того не давал метрического свидетельства. Положим, родитель на этот раз, кажется, одолел, но потому что это был Гинцбург, а всякий другой вынужден был бы покориться и закрепить ребенка лишним осязательным узлом в религиозных особенностях юдаизма.

У духовенства нехристианских исповеданий по справедливости и здравому смыслу должно быть отнято право, приписанное ему неосновательным сравнением его с христианским священством. Если для раскольников записи ведутся полицией, почему не вести ей же для магометан, евреев, язычников? А затем, необходимо ли предоставлять гражданскую силу записям даже ксендзов и пасторов? При громадном, подавляющем большинстве православного народонаселения, ради единства, а частию и в политических видах, может быть, полезно было бы и метрику католиков с протестантами сосредоточить в руках гражданской администрации. В Западном крае и в Балтийских губерниях отнята была бы лишняя сила у элементов, коренному населению и даже государственной власти неприязненных.

Ведение приходо-расходных книг познакомило меня с колоссальным обманом, который совершался на пространстве империи заведомо для всех, не исключая правительства. По закону, тогда существовавшему (придуманному Сперанским), вся прибыль от церковной продажи свечей должна была поступать в Святейший Синод на содержание духовно-учебных заведений, — «на пользу церкви», как значилось в заголовке графы. Теоретически было справедливо: храм не лавочка; коммерческая нажива профанирует веру и противна слову Христа, изгнавшего торжников из дома молитвы; пусть храм содержится на подаяния, собираемые в «кошелек» и «кружку». Но на деле ни один храм кошельковыми и кружечными сборами содержаться не может. Отсюда обман, к которому вынуждены были прибегнуть причты со старостами: количество проданных свечей, а следовательно, и прибыль с них показывались в меньшем количестве; равно утаивалось и количество огарков, остававшихся от зажигаемых свечей. Наблюдалось одно: лишь бы сумма, отчисляемая «на пользу церкви», оказывалась не меньше отосланной прошлым годом; хоть на одну копейку, да будь больше. Иначе потребуют объяснений, наряжено будет следствие. Я забавлялся и возвышал иногда доход всего на одну четверть или даже на одну седьмую копейки; продолжись закон хотя на сто лет, разорение невелико, придется через сто лет заплатить лишнего один рубль, а то и того менее. Но бывали в иных церквах старосты, прибавлявшие по десяткам и даже сотням рублей сразу. Не для соблюдения правды это совершалось, а для получения медали. Доходы показывались все-таки в уменьшенном количестве против действительного, и об этом, помимо старосты, известно было причту, ходатайствовавшему о награде, принимавшему ходатайство архиерею и самому Синоду, представлявшему старосту к медали. Кто кого обманывал? А между тем выдавались порядком шнуровые книги, производился ежемесячно и записывался фиктивный счет денег, книги в каждое полугодие отправляемы были на ревизию. И в них все было ложно, насочинено от первой строки до последней.

Когда я их сочинял, младший зять Алексея Ивановича, служивший в Казенной палате контролером, занимался другим сочинением: составлял счетные книги для полиции, подлежащие его контролю. О, Русь! О, бумажное царство формы! Весь губернский контроль занимался подобною работою: он не контролировал, а сочинял книги, подлежащие контролю, и получал жалованье за это, не от казны, конечно, а от тех, кого закон предполагал контролируемыми, и в чиновничьем мировоззрении этот доход считался «честным», не смешивался со взяточничеством. Это-де не более как помощь в счетоводстве: когда же тут частному приставу вычислять осьмушки и полуосьмушки дров или полуфунты масла, требующие цифр с дробями, и сводить итоги! Не контролера, так другого он должен просить о помощи в мудреной цифири. Зато книги теперь в порядке, ко времени поданы, проконтролированы, и закон к обоюдному удовольствию соблюден.

Большинство старост и причтов в намеренно уменьшенном количестве представили церковный свечной доход при самом первоначальном показании, когда опрашивали их еще перед изданием закона об отчислении прибылей: чуяли они, что спрашивают их не к добру. Но были недогадливые и поплатились. «Эта церковь, кажется, богата», — спрашивал я у Алексея Ивановича, указывая на какую-нибудь. — «Нет, — отвечал он, — почти весь свечной сбор приходится ей отсылать; если бы не староста помогал из своих средств, в пору бы ее закрывать». Или рассказывалось о другой, как стало наконец ей невмоготу, и она начала уменьшать оброк, подвергаясь всем неприятностям дознания и следствия. Но следствие велось легко; епархиальная власть знала об истинном побуждении и ему сочувствовала: непосильная дань после фиктивного следствия отменялась, и приходо-расходные книги усвоивали общую обманную форму.

При ложном показании доходов должны были и расходы показываться ложно, само собою разумеется. Получая черновые записи от старосты, я сообразно данной мне инструкции соображал, во-первых, стоит ли такой расход заносить в книгу. Например, о найме певчих можно умолчать. Но вот церковь ремонтирована, иконостас позолочен, новое паникадило куплено, — на свечные доходы, понятно. Тогда придумываются «доброхотные даяния» и «пожертвования» на такой-то определенный предмет от неизвестных или от старосты, а расход разбивается на части, чтобы не превысить суммы, дозволенной к расходованию без разрешения. Таким образом пишешь: «На позолоту иконостаса у такой-то иконы (а позолочен весь иконостас) неизвестным пожертвовано сто пятьдесят восемь рублей шестьдесят шесть копеек с половиною» (в воровских счетах дроби обыкновенно показываются, для лучшего уверения в точности). И так далее, по частям. А о паникадиле будет внесено в опись: «Старостою церковным пожертвовано паникадило весом столько-то, из такого-то металла».

Однако доходы не вполне затрачивались. Приход Флора и Лавра был из богатейших, и староста ежегодно показывал остатки в несколько тысяч. Что с ними делать? Разместить их приход по «пожертвованиям» и «даяниям» можно; но закон более полутораста рублей наличными деньгами запрещает держать в церковном ящике. Со взносом же в банк староста и причт лишаются распоряжения своими деньгами; о каждой копейке после нужно просить разрешения; да покажи, для чего ее надобно вынуть. Следовательно, весь остаток, свыше полутораста рублей, остается просто утаить; в таком смысле и дана мне инструкция. Я исполнил; но по истечении первого же года увидал, к каким ужасным последствиям приводит утайка. Я ожидал, что староста черновую запись следующего года начнет тем остатком, который был им показан в записях прошлого. Напротив, он начинает с полутораста рублей, которые мною выведены в показной книге; о пяти тысячах действительного остатка, значившегося в черновой записи, ни помина. Остаток, правда, снова выведен в несколько тысяч, но уже от доходов нынешнего года. Я к Алексею Ивановичу.

— Это прямая кража, — говорю ему. — Позвольте, я выведу полный остаток, четыре тысячи, как у него показано; внесете в Сохранную казну, и будет лежать до того, как приступите к постройке церкви. Церковь не будет нуждаться; на ежегодные расходы будет хватать; видите, второй год поскольку остается за всеми расходами.

— Нет, оставь, — отвечал честнейший иерей. — Воровства тут не может быть. Кондратий Степанович (не называю подлинного имени, не хочу омрачать памяти несчастного) ни копейки не попользуется; я знаю, он мой сын духовный.

Из того, что староста не каялся на духу в присвоении церковных денег, духовник заключил, что присвоения и не было. Почтенна, умилительна эта вера в таинство! Но меня младенческая доверчивость чистой души не разубедила. Я с новым вниманием перечитал запись нынешнего года, сличил ее с запискою прошлого, которую сохранила мне память, принял в соображение все несомненные доходы, не допускающие утайки (например, арендную плату), вероятное количество прочих доходов по соображению с доходами других церквей и, наконец, — действительные расходы; убеждение составилось непоколебимое, что деньги церковные крадутся ежегодно, и притом в более значительном размере, нежели показывались старостою остатки. Года через три или около того староста умер; на место его поступил другой. Доходы мгновенно возросли, дали возможность приступить даже к сооружению новой обширной церкви. И для этого старосты в первые года два я вел книги. Ясно было для меня, что староста, как новичок, сразу не успел понять возможности в обширных размерах помогать своей коммерции церковными деньгами; может быть, и совесть стесняла. Но после он исправился: в дальнейшие года он стал показывать остатки уже не в прежнем количестве. Никаких причин между тем не виделось, почему бы умаляться доходам; церковь не пустела, народонаселение и число домов в приходе росло; расходы же ординарные не прибавлялись против прежнего. Трудно было удержаться от заключения: не устоял, сердечный, и он против соблазна. Да и сколько героизма, в самом деле, потребно, чтобы воздержаться коммерческому человеку от оборота капиталом, притекающим к нему в бесконтрольное распоряжение!

Продолжают ли вестись при церквах оспенные ведомости доселе? Вот было сочинение! Все без исключения цифры были придуманные, а подавались ведомости аккуратно; особый священник назначен был от епархиального начальства, который принимал ведомости, сводил итоги, подавал по начальству отчеты, получал за это награды. Начальство, в свою очередь, препровождало фантастические отчеты в Петербург. Сколько труда, сколько бумаги, и только одно лганье! Да и дело ли причта и какая ему возможность следить за оспопрививанием?

LV
ЛЕНИВЫЙ ДЕНЬ

Почему, когда я вспоминаю про Зацепскую свою жизнь, мне первым представляется всегда летний, а не зимний день? Потому вероятно, что полного дня от раннего утра до полной ночи мне удавалось быть свидетелем более всего во время вакации, — когда притом и у самого по временам не находилось дела: и читать нечего, и письменной работы никакой себе не задал. Другие каникулярные периоды, Святки и Светлая неделя, вносили пертурбацию в обычный порядок моей новой семьи. Алексей Иванович занят службою и хождением по приходу, продолжавшимся по нескольку дней в оба праздника. Каждый день, за исключением первого, непременно гости, тот или другой из многочисленной родни. Бывали гости даже в деревенском смысле, то есть приезжие из городов, располагавшиеся по нескольку дней совсем как в гостинице; таковы были двое братьев старшего зятя, служившие в уездных городах, один — учителем уездного училища, другой — мелким канцелярским чиновником. Кроме того, застревал и называл какой-нибудь из многочисленных племянников, явившийся днем, но засидевшийся до ночи.

Не по мне были эти праздничные дни! Для всех набеглых родных дома я был чужой. В Святки я еще утешал себя работою по составлению приходо-расходных книг или венчиковых ведомостей; но за окончанием их предпочитал уходить куда-нибудь, бродил по городу, дополняя свое изучение Москвы. Первые дни и Рождества, и Святой были особенно томительны, тем более что и уходить было неприлично, и сесть за дело как-то совестно. Несмотря на всю их праздничность и обязательное веселие, тоска сжимала сердце. Привычный порядок уже расстроился, образовалась пустота, которую, однако, наполнить нечем. А при взгляде на беззаботную веселость разряженного простонародья, на порхающих извозчиков с отправителями визитов брала даже злость. Визитов некому делать и не от кого принимать, присоединиться к этим добродушным веселящимся не могу, не примут, да и не развеселит меня их забава. В доме тишина, ожидание, скоро ли батюшка воротится из прихода; затем обед и сон обоих, хозяина и хозяйки. Скучно!

Скучен, но не томителен по крайней мере был обыкновенный, ленивый День. Ленивый он был и располагал к лени: пустота, дремота духовная обаятельно действовала, подзывала к себе в невозмутимую растительную жизнь.

Утро. Матушка (так я называл Надежду Алексеевну), если я сходил вниз, неизменно сидела в кухне на лавке против печки; может быть, чистит картофель или рыбу, а чаще занимается беседою с каким-нибудь из разносчиков. Что он принес: ягоды, рыбу или что другое, Надежда Алексеевна либо торгуется, либо отказывается брать, тогда как разносчик настаивает. — Нет, уж возьмите. — Не нужно мне, у меня еще от прошлого осталось. — Да возьмите, я вам оставлю; возьмите почем хотите, денег не платите.

Разносчики верят в легкую руку Надежды Алексеевны и как будто по наряду являлись к ней, прося неотступно что-нибудь купить. Побывавший раз разносчик делался уже неизменным посетителем. Удивительный предрассудок! Тем не менее я с ним встречался не на Зацепе только; а на Зацепе, когда, заинтересованный поверьем, обращался я за разъяснением к разносчикам, все уверяли, что если только «матушка» возьмет, то лоток его скоро будет пуст; что это верно, что это замечено. На чем основано поверье и много ли в нем действительности?

Но все кухонные приготовления кончены, и Надежда Алексеевна идет в спальню на обычное место у окна, перед дубовым, древним-предревним столиком. В руке у нее платок носовой и неизбежная четырехугольная квадратная серебряная табакерка, очень грубой работы, должно быть, времен далее Екатерины, и вдобавок так плохо затворявшаяся, что положить ее в карман, не просыпав табаку, было бы мудреною задачею.

Села Надежда Алексеевна и за что-нибудь принялась, за штопанье большею частию или за чулок, как голос из гостиной:

— Надежда!

— Что?

— Дай рюмочку.

Это Алексей Иванович. Он лежит навзничь на диване, поставленном классически посредине стены. Налево от него фортепиано; прямо, между окнами, полукруглый стол в простенке; над ним высокое узкое зеркало; то и другое красного дерева. Направо кресла, пред самым диваном овальный стол. Две стены, над диваном в том числе, увешаны картинами. Над диваном большая картина, изображающая Моисея-младенца, показываемого фараону . Мне было объяснено, что, по отзывам художников, эта картина оригинальная и замечательная. Я должен был поверить, потому что плохо разумел живопись и ценить ее искусство не способен.

— Надежда!

— Что-о?

— Дай рюмочку.

Надежда Алексеевна поднимается и с очень легким, едва слышным «ох» отправляется со связкою ключей через гостиную в залу; там, в углу, в фальшивой печи — шкаф, в котором, между прочим, стояла бутыль. Надежда Алексеевна отпирает шкаф, наливает рюмку, берет закуску, икру большею частию с ломтиком белого хлеба, и подает супругу. Тот, не оставляя лежачего положения, выпивает. Надежда Алексеевна возвращается на свое место за свою работу. А супруг, может быть, задремлет, а может быть, и так будет лежать в молчании. Это его постоянная привычка и постоянное положение. Если не сидит за обедом или за чаем, то лежит непременно на своем диване. Приход гостей, понятно, его поднимет. Воспитало эту привычку первоначально утомление от приходских трудов, утреня, обедня и после них несколько треб на нескольких верстах расстояния; затем — болезнь ноги, когда-то простуженной и запущенной. Но с четверть часа, а то и полчаса добрых прошло. Снова голос:

— Надежда!

— Что тебе?

— Дай рюмочку.

Новое хождение в шкаф по прежнему рецепту, с новым легким вздохом. Но когда повторится то же и еще чрез полчаса, и опять чрез полчаса, Надежда Алексеевна проговорит наконец: «Да будет тебе, Алексей Иванович!» — и получает добродушный смех в ответ, со словами: «Дай рюмочку! Ха, ха, ха!»

Так проходит до обеда. Соскучилось Алексею Ивановичу просить «рюмочку», и он обращается с вопросом «который час» и «не пора ли обедать», причем рюмочка подносится ему по положению.

После обеда Алексей Иванович засыпает настоящим образом вплоть до чая. После чая отправляется на диван, лежит, если не позвали на требу, и иногда тоже требует рюмочки, раз и другой, теперь, значит, уже перед ужином, за которым следует сон не на диване, а на постеле в спальне.

Старикам клад, когда кто-нибудь придет к ним из посторонних или даже из своих. Приходит Павел Троицкий с трубкою на длинном чубуке, шутит со «старейшиною» и передает ей новости монастырского двора.

Спускаюсь я. В гостиной слышат мой приход.

— Ну, что, брат, Никитич Петрович (так звал меня Алексей Иванович шутя). Он кличет меня и обращается с вопросам о политическом происшествии каком-нибудь, о котором слышал, или о событии в духовенстве.

— Говорят — передвижка архиереев. Не слыхать ли чего о таком-то? Называет архиерея. Я отвечаю, как умею. Завязал бы разговор, да не знаешь, с чего и как. Обращаешься к его воспоминаниям, стараешься вызвать его на рассказ о прошлом. Иногда удается, но часто получаешь очень лаконические общие ответы, показывающие, что голову трудить воспоминанием старику неохота. Становится его жалко, но не знаешь, как помочь, чем занять. А в другое время мои нервы содрогаются, я чувствую боль; это бывает, когда упомянешь о лице или происшествии, о которых, знаю непременно, последует отзыв, сто раз мною слышанный, и в стереотипно неизменных выражениях. «Тайнники митрополита...» — скажет он медленно, с расстановкой, когда упомянешь имя одного из двух протоиереев, известных тогда в Москве и пользовавшихся благоволением Филарета. Или, при упоминании об Иване Грозном, непременно ждешь и непременно услышишь столь же важно, почти таинственно произнесенный отзыв: «Он был... пьяный человек». Я раз было с ним даже поспорил. Что это вовсе не характеристическая черта Иоанна и не понимаю-де, откуда вы это взяли, требую и приношу Карамзина историю, чтобы его убедить. Но ни к чему это не повело, несмотря на все доверие старика ко мне, и я со страхом ожидаю, как бы при серьезном разговоре с кем-нибудь не было произнесено имени Иоанна Грозного. Произнесено, и я уже трепетал и с болью нервов вынуждался слышать в сотый, в тысячный раз повторение тех же слов, с той же интонацией, с тем же выражением лица. О, человек, какою, однако, ты бываешь машиною!

Забавляешься лакомством, стоящим на комоде в спальне, опустошаешь тарелку или поднос, ешь до оскомины. Совестно станет. Подсаживаешься к «матушке». Неизменная просьба в неизменных выражениях.

— Скажи мне что-нибудь.

Почти столько же раздражало меня и это стереотипное требование, как и неизменные изречения Алексея Ивановича. Но с Надеждой Алексеевной ладить было легче; ее скорее можно было завести на рассказ вопросами о прошлом ли, о современном ли, — последнее по части хозяйства или же о знакомых и родных. Алексей Иванович прислушивался из гостиной к ее рассказам или к моим, когда я находил что-нибудь сказать, способное заинтересовать, по моему мнению. Ее рассказы иногда поправлял или дополнял лаконическими изречениями, посылаемыми все-таки из гостиной.

— Нет, это было уж после смерти Николая Федоровича.

— Да нет, полно, что ты толкуешь! — возражает Надежда Алексеевна, доказывает верность своей хронологии и продолжает рассказ.

Бывало, что мои рассказы в спальне заинтересовывают старика, и он хотя слышал почти все, просит повторить ему в гостиной и спрашивает дополнительных подробностей.

То приходит кухарка Авдотья Евтевна с отчетом о покупках, с рыночными новостями, с донесениями и предположениями об удое коров, об индюшечьих цыплятах и о том, не сходить ли к огороднику за спаржей. Такого рода зелень доставлялась большею частию даром. Огородник — арендатор земель частию причта, то есть церковных, частию собственной земли Алексея Ивановича, который владел ею на оригинальном праве. Предместник его, священник, точнее — наследники его передали Алексею Ивановичу, что при земле огородной церковной есть земля-де обеленная, принадлежавшая священнику на частном праве, не угодно ли ее купить. Алексей Иванович заплатил, кажется, тридцать рублей и сделался собственником без всякого документа, на слове, которого, впрочем, никто не оспаривал; арендаторы нанимали, договаривались и платили, признавая в священнике собственника и отличая эту землю от церковной.

«Да где же эта земля и сколько ее?» — добивался я и у Алексея Ивановича и у Надежды Алексеевны; но тщетно. Ни тот, ни другая не могли мне определить ни того, ни другого. Любопытно, что сталось теперь с этою таинственною собственностью, без плана и документов, без определенного местоположения. Перешла ли она к преемникам Алексея Ивановича и оформлено ли право, или же присоединилась по молчаливому соглашению к церковным ли землям, к ямским ли?

Из разговоров Надежды Алексеевны я почерпнул много и, вспоминая теперь, дивлюсь ее замечательной наблюдательности. Вышла она замуж молодой девицей и к своей «маменьке» в деревню ездила всего раз после замужества (в 12 году); но с такими подробностями она передавала все мелочи дворянского хозяйства и разные происшествия помещичьего быта, свидетельницею которых была в девочках, что впору было бы человеку, в зрелых летах серьезно изучавшему деревню. Я кое-что знал по книгам, но Надежда Алексеевна, как будто была старостой, посвятила меня во все тайны оброка и барщины и во все снабжения помещичьего хозяйства, все выгоды, которые дворянам давались и которыми они не умели пользоваться. С большим сочувствием передавала она о каком-то мелкопоместном старике-соседе, тихоньком, услужливом, которого едва отличали от мебели, когда он являлся к столбовым соседям; но который не в очень продолжительное время составил себе значительное состояние, стал крупным помещиком, не переставая быть по-прежнему низкопоклонным, и вывел детей своих в люди удачнее богачей соседей. Он не упускал аукционов и высматривал имения. Свое маленькое заложил и купил с торгов другое с переводом долга. Доходов не проживал, а в каждом купленном устраивал хозяйство. Где мужики обнищали, там восстановлял их хозяйство и по поправке накладывал на них высокий оброк; отпускал охотно на волю за большие деньги и, приобретая имение за имением, сделался помещиком под тысячу душ, притом округлив одно из поместий выгодным променом с соседом.

Преподавала мне Надежда Алексеевна о пчеловодстве, опять с пояснением, что лишь бы не тратился помещик на карточную игру, на безумные пиры да на охоту, то стоит каждому обернуться, и потекут доходы. Какая-то из их соседок выручала до семидесяти тысяч рублей (ассигнационных) со пчел. Надежда Алексеевна не упускала прибавить, что много при этом значат удача и уменье выбрать человека для ухода. При счастье каждый улей может прибавить в год два, три улья новых, не считая меда и воска. Но бывает, от небрежения и губят.

На комоде лежат орехи. Припоминает Надежда Алексеевна об ореховых кустарниках, росших на дворе ее благодетельницы, замечательных крупным зерном и тонкою кожею. Очень просто, от чего это, поясняла она: земля на задворке жирная, и кусты защищены от ветра. Но взять эти орехи — не поверишь, что они от обыкновенных лесных.

Повествовала она, как у них выливали грибные помои постоянно на одно место, на луговину, и как через несколько лет луговина сделалась необыкновенно грибною, хотя сорт грибов был и не тот, от которых сливали помои; не лесные, но и не шампиньоны, тем не менее съедобные.

С живым интересом слушал я эти рассказы. Между прочим, тогда же запала мне мысль, которую нахожу основательною до сих пор. Помещичье хозяйство щеголяло оранжереями и теплицами. Что они дали стране и чем послужили прогрессу? Какому-нибудь любителю, может быть, и удалось выгнать новый вид орхидей или пестролистных роз. Но кроме новости в декоративном садоводстве какой от того толк? Какие услуги в культуре полезных растении оставлены в преемство вольнонаемному хозяйству? Улучшались семена выпискою из-за границы. Здравый смысл говорит, что прежде чем акклиматизировать растения чужой почвы, нужно бы улучшать местные, искони свойственные климату. Лесные орехи, брусника, клюква, рябина — вот произведения туземные. Опыт улучшения орехов, правда случайного, был же, по словам Надежды Алексеевны; следовательно, можно достигнуть того же искусством. Брусника, клюква, рябина терпки; но яблоки лесные тоже горьки и кислы. Культура нашла возможным облагородить яблоки: отчего пересадкою, прививкою и вообще известными науке способами не облагородить и клюкву с рябиной? Успех тем возможнее, что во Владимирской губернии растет рябина, так называемая Невежинская, о которой говорят, и притом люди с агрономическим образованием, что ее можно подавать как десерт и лакомиться ею без сахара. Наконец, грибов почему не разводить искусственно? Разводят; но шампиньоны, оттого что они употребляются в иностранной кухне; а лесное произрастение, употребляемое всем народом, потребление которого простирается на миллионы рублей, — на его искусственную культуру не подумали приложить рук. Между тем отыскание практических приемов к разведению съедобных грибов, помимо увеличения производительности вообще, обогатило бы хозяина. Сравнительно, грибы у нас очень дорогой продукт.

Сама Надежда Алексеевна в тех пределах, которые были для нее доступны, вела разумно хозяйство. Между прочим, она, не обращаясь ни к чьему пособию, выстроила два дома, первоначально у Симеона Столпника потом на Зацепе. Она знала цену каждому дереву, сама покупывала их на базаре, когда была молода. С плотниками разговаривала, обнаруживая сведения, хоть бы и десятнику впору; и она любила толковать о постройках. Собеседником ее, кроме меня, которому, впрочем, приходилось только поучаться и слушать, бывал плотник Андрей, строивший некогда Надежде Алексеевне дом, а теперь прихаживавший обыкновенно пред началом рабочего времени, во-первых, наведаться, нет ли работки, а во-вторых, получить ночлег и стол, которые по старой памяти отводились ему даром до приискания где-нибудь дела. Алексей Иванович добродушно смеялся при строительных разговорах своей жены, из которых ни слова не понимал, и, обращаясь к Андрею, с улыбкой спрашивал:

— Ну, ты что почесь?

Этот вопрос показывал, что Алексей Иванович запомнил твердо одну фразу плотника, о которой сообщил мне, как о замечательной особенности говора: «Я поче́сть всю ноче́сь вечерося не спал».

Особенность действительно замечательна прибавлением ся в ночесь и вечерось. Но плотник и слово «почесть» произносил как «почесь» и получил отсюда кличку от Алексея Ивановича.

LVI
ЖИТЕЙСКАЯ ФИЛОСОФИЯ

В гнездах, где я воспитывался, не только под Девичьим, но и в провинциальной Коломне, следили за течением общественной мысли и жизни: газеты и журналы читались по мере выхода, пусть и не все немедленно. Во всяком случае, мы не «отставали от времени», употреблю это опошленное выражение; общественный пульс бился, сознание общественное отражалось; мы были его участниками. Зацепа ничего не получала, за исключением обязательных «Губернских» и «Полицейских ведомостей», и не искала получать. Все родство Богдановых также погружено было исключительно в практический быт. Для меня было новостью жить в таком мире. Внешним образом я знал, что есть семейства, где ничего не читают, о литературе не хотели знать, для которых наука представляется только школою, неизбежною для получения аттестата. При встречах, мимолетных знакомствах я прилаживался к этому строю, но также мимоходом. А теперь мне пришлось жить в нем и узнать его в полноте, в системе, в гармонии.

Философия, которую исповедывал этот круг, впрочем не формулируя своих положений, сокращалась в два слова: место и доход. Духовенство, чиновники, лекаря — вот из кого состоял круг. «Место получил», «места ищет», «доход» большой или скудный — вот единственный существенный интерес, единственная точка зрения на мир, с которою близко или далеко связана вся жизнь.

Я узнал здесь, что существуют места на службе «благородные» и «неблагородные». Последних неблагородными прямо не называли, но и название благородными к ним неприменимо. Благородное есть то место государственной службы, где брать взятки не введено, то есть невозможно; где чиновник живет одним жалованьем или и посторонним доходом, но честным. Контролер, составляющий для контролирующих отчеты, получает доход честный, так же и полицейский врач, хотя жалованья он получает менее кучера. Но «благодарность», получаемая чиновником, не марает его, в казенной ли палате, в комиссариате ли. При казенном жалованье получать жалованье от откупщика тоже непостыдно, законно даже и справедливо. Но «бездоходная» должность при достаточном жалованье, во всяком случае, есть самое высшее, и о таком положении, как в Опекунском совете, где «доходов» нет, да еще есть пятилетия, можно только мечтать, как о недосягаемом счастии, удостоиться которого можно разве при сильной протекции.

Я познакомился с системой деления московских приходов, опять с точки зрения доходности. Богатые, бедные и средние; средним приходом назывался дающий священнику три тысячи рублей (по тогдашнему ассигнационному счету). Бывают приходы чистые и серые, купеческие, дворянские и смешанные. Серые опоясывают Москву, и они все многолюдные, начиная с Василия Неокесарийского и до Казанской у Калужских ворот. Без труда они дают доход большой и принадлежат к самым богатым. Но им почти не уступают и некоторые центральные, и притом совсем малочисленные, с пятью, шестью или даже двумя домами всего. Зато там есть церковные дома, с дохода которых часть, обыкновенно половина, идет причту. У самого причта на церковной земле собственные дома, иногда и лавки, также доходные, равняющиеся доходностью иному целому приходу.

«Чистые» приходы, купеческие и дворянские, имеют каждый свою характеристику. Как Опекунский совет для чиновника, так дворянский приход, в особенности многолюдный, считается счастием для священника. Здесь священнику не предстоит унижаться, отца духовного почитают, и он может быть уверен, что даже со смертию его ни жену его, ни детей не забудут. Здесь притом уроки, здесь случай, то есть люди, чрез которых можно устроить сыновей или зятьев на службу. Не то в купеческих приходах. В них поп — батрак, поденщик, стоящий на задельной плате; богатый прихожанин что-нибудь сделает для тебя, но с видом, говорящим или даже прямо со словами: «А ты чувствуй и понимай!» — «Да ты посмотри, что я тебе дал!» — сказал один прихожанин, приняв священника со святыней как почетного гостя, то есть в шелковом халате; в этом кругу понятия о приличии обратные: обыкновенно в сибирке или сюртуке, а для гостя надевает халат. «Да ты посмотри, что я тебе дал!» Он награждал прежде рублевкою, а теперь расщедрился пятеркою. Пользуйся купцом, пока он у тебя в приходе, но на сохранение сердечных отношений и вообще на сердечные отношения не надейся, хотя бы ты был отцом духовным. Коммерческий взгляд купцом переносится и на отношения к духовному отцу. Церкви в дворянских приходах редко бывают украшены богато, но духовенство по мере сил награждается; в купеческих церковь блестит, колокол гудит чуть не тысячепудовой: но не заключайте отсюда, чтобы о причте приложена была равномерная заботливость, разве из тщеславия будет что оказано.

Не перечисляю других подробностей, тем более что с падением крепостного права, вероятно, они изменились, но характеристика проходила до мелочей, какая именно статья, сколько дает в каждом приходе. «Здесь икона», — скажут об одном приходе; молебнов много служат, ее и по домам возят. «Вы говорите, маленький приход? Он небольшой, а дома-то все дворянские; в каждом служат всенощные на дому, да в шести молебны по первым числам каждого месяца, да перед отъездом в деревню и при приезде, да уроки домах в трех: вот и считайте; маленький-то он, маленький!»

И предо мной проходили живые экземпляры, часто с отпечатком на себе прихода, в котором кто состоит. Впоследствии я дополнил эти наблюдения И убедился, что вопреки пословице бывает не таков приход, каков поп, а наоборот: в одном священник загрубевает, засыпает, в другом выглаживается и просветляется. Алексей Иванович, танцор и весельчак смолоду, пописывавший проповедки и почитывавший в зрелом возрасте, опустился и стал разнообразить день воззванием: «Надежда, дай рюмочку» — оттого, что попал в серый приход. «Слова не с кем сказать!» — говорил он мне несколько раз и потом сам начал тосковать, что получил пристрастие к рюмке. Он начал лечиться у какого-то знахаря. Лечение оказалось удачным; Алексей Иванович отказался от рюмочки совсем. Он посвежел, пободрел, стал полнеть, но продержался, кажется, не более года с чем-то. Отправился куда-то с утра, долго не возвращался и наконец приехал под вечер. «Майский день! День майский!» — было его первым словом, когда он переступил порог, и один звук его голоса сказал Надежде Алексеевне, что супруг разрешил: двоюродный племянник, тоже священник, увлек его на прогулку под Симонов и уговорил выпить для компании.

Лечат от пьянства, от запоя и вылечивают некоторых. Что это, психологическое действие или физиологическое; решимость ли тут главный деятель, с воображением, настроенным «я-де лечусь»; или есть медикаменты действительно, которые выбивают вкус к вину и позыв на него? Меня занимает выражение, слышанное не от одного из пристрастных к вину и повторяемое тем, и другим, и третьим буквально: «червяк завозился». Отсюда и метафорическое: «заморить червячка», употребляемое, правда, не о питье только, а и о пище. Но пристрастные к выпивке уверяли меня, что они чувствуют именно как бы червячка, который точит, сосет и успокаивается лишь по принятии алкоголя. Теперь, когда, с легкой руки Пастера, везде находят микробов и бактерий и ими объясняют едва не все болезни, приходит мысль: червяк пьяниц не есть ли действительный червяк, лишь микроскопический, такой же паразит, как глист круглый или плоский, и также командующий несчастным, который его в себе носит? Невероятного нет, тем более что для многих явлений пьянства, запоя в особенности, удовлетворительного объяснения не имеется. Не странное ли явление эта периодичность болезни и эта неспособность сдержать себя с наступлением ее срока, несмотря на все свое желание?

Старший брат Алексея Ивановича, басманский протоиерей Василий Иванович, представлялся в моих глазах тем, чем был бы Алексей Иванович, если бы не попал в тину серого прихода и если бы готовое обеспечение не избавляло его от забот о средствах. Но братья походили один на другого. Такого же маленького роста, Василий Иванович и в разговорах соблюдал ту же важность, и даже еще более таинственную, нежели брат. Когда они вдвоем беседовали о чем-нибудь, со стороны можно было подумать, по поговорке, что они решают «судьбу Европы», хотя бы разговор шел о погоде или о том, много ли было духовенства в последнем крестном ходу. Педантическая аккуратность была также качеством Василия Ивановича, и опять в еще более усиленной степени. Мнительность была крайняя, до того тревожная, что, назначенный благочинным, он нашел невозможным исправлять эту должность, а чрез несколько лет попросил митрополита об увольнении. Опасения неисправностей в благочинии, страх, соблюдена ли самим во всем точность, повергали его почти в болезнь, не давали спать ночей.

Василий Иванович принадлежал к именитому духовенству тогдашней Москвы. Кроме обычных отличий он украшен был бриллиантовым крестом, «кабинетским», то есть пожалованным вне обычного представления через Синод. Удостоенных такого отличия было в Москве тогда только двое, и Василий Иванович обязан этим ходатайству императрицы Марии Феодоровны, которой он был лично известен и которая оказывала ему особенное благоволение. По словам Алексея Ивановича, она называла брата его «мой священник» и раз остановила из-за него целый крестный ход, увидав «своего священника» в ряду других и выразив желание отрекомендовать его Августейшему сыну, императору Александру Павловичу, который тут же находился.

Василий Иванович был прежде законоучителем Екатерининского института, едва ли не первым по его основании: вот что дало ему известность и снискало монаршее благоволение. Епархиальное начальство, в свою очередь, на небывалое дотоле место законоучителя в небывалое еще учебное заведение озаботилось представить лучшую из педагогических сил, которыми располагало: Василий Иванович в Славяно-греко-латинской академии был учителем риторики, следовательно, в тогдашней академической иерархии первым лицом в учительском персонале после префекта. Выслужив свой срок в институте, он получил место в Басманском приходе, первом тогда в Москве, — разумеется, по доходам, потому что с этой единственной точки зрения и судилось о приходе.

Мне любопытен был этот обломок «старого образования», один из лучших его представителей. Помимо классического латинского, который был свой для академиков, Василий Иванович знаком был с новейшими, а немецким владел в совершенстве. Надежда Алексеевна, недолюбливавшая деверя, подсмеивалась, что как муж ее болтать по-французски, так и деверь по-немецки выучились, шляясь в молодости по Кузнецкому Мосту, откуда до их родительского дома у Евпла на Мясницкой было недалеко. Но Василий Иванович точно так же ничего уже не читал теперь и ничем не интересовался общественным; житейская философия овладела совершенно и им. Пять сыновей и пять дочерей; их нужно пристроить, и притом достойно отца, — вот о чем забота. Отсюда и экономия, которую Надежда Алексеевна принимала за скаредничество. В первый год житья на Зацепе я не удостоивался ни малейшего внимания, ни даже слова от важного протоиерея. Но чем дальше подвигался по служебной лестнице, тем более сходила спесь, не по уважению, впрочем, к моим достоинствам: а я переходил в вероятного «жениха»; невест же на руках еще три!

Обратная характеристика «каков приход, таков поп» на Василье Ивановиче отразилась, может быть, выпуклее, нежели на ком-нибудь, и первый мне указал на это брат Александр. — «А ты не видишь, что он, тершись около дам, сам сделался дамою?» И действительно, его важность напоминала несколько архиерейскую, которая с своей стороны напоминает дамскую. Это не гордость, а опасение неприличного, с привычкою быть предметом ухаживания. Сочетание природной важности с нежною деликатностью, нажитою постоянным обращением с дамами, и представляло комический элемент, дававший Павлу Успенскому передразнивать своего протопопа. При священнослужении эта комическая черта особенно выдавалась: Василий Иванович не только читал, но и возгласы произносил разговорным тоном, притом с оттенком предупредительной нежности. «Несколько лет служил для девиц и заговорил по-ихнему», — прибавлял брат, в пояснение передразнив басманского протопопа не менее искусно, чем Павел Успенский, сын басманской просвирни.

Главный контингент родных и знакомых Зацепы состоял, впрочем, из светских: вдова брата-лекаря, помещица из купчих; зять, муж сестры, Петр Иванович, бывший квартальный, типическое лицо, заслуживающее особой для себя главы; многочисленные племянники и племянницы, не говоря о зятьях.

В числе племянников (зять невестки-помещицы) был лекарь, трагическая судьба которого заслуживает нескольких слов. Несколько лет тянул он лямку сверхштатного лекаря при полицейской части, в надежде когда-нибудь добраться и до штатного; а быть «штатным» — манна небесная. Покойный Иноземцев раззнакомливался с теми из слушателей, которые брали должность при полиции. Вступая в полицию, врач уже подписывал себе приговор как помощнику страждущих и как человеку науки. Но житейская философия рассуждала не так, и десятки молодых врачей терлись в сверхштатных, мечтая пробраться в штатные, и притом лучшей части. Части, как и приходы, не одинаково хлебны: где больше актов, там доходнее. Проходят годы, один, и другой, и третий: от кого, через кого продвинется Алексей Моисеевич и где вакансия? Вакансия наконец опросталась, и Алексей Моисеевич получил место, разумеется по рекомендации. Рекомендовавшим был Высотский, знаменитый тогда в Москве врач, а к Высотскому прошел Алексей Моисеевич чрез посредство Алексея Ивановича, дочь которого лечилась у Высотского: за посредничество между больной и знаменитым доктором и ухватился Алексей Моисеевич; оно его и вывезло. Получена была в ведение одна из лучших частей, Сретенская. А лучшею частью считалась она потому, что в ней дома терпимости, оброчная статья каждый. Блаженствовать бы; цель достигнута; наживайся и дослуживайся до срока, когда, купив имение или дом на благоприобретенные, можно доживать остальные годы спокойно и без практики, и без должности. Но подвернулось происшествие, все ниспровергшее. Алексей Моисеевич был тот врач, которого засудили и отставили от должности, вместе с чинами полиции, за избиение студентов в публичном доме. Это было в 1856 или, вернее, в 1855 году. Студенты разбушевались в непотребном доме, и их поколотили. Но то был самый разгар почтения к студенту и ненависти и презрения к полиции, которыми прониклось общество в начале царствования. Поднялось дело. Как! бить нагайками и кого? Студента, «молодое поколение», надежду общества! И кто же, полиция! Полицию повыгнали со службы и Алексея Моисеевича, как ее потворщика: зачем он не нашел на студентских спинах знака побоев или признал их более легкими, нежели было на деле.

Каждый полицейский врач, понятно, поступил бы так же и не мог иначе поступить потому именно, что он полицейский. Его бы также выгнали из службы на другой день, когда бы он вздумал свидетельством своим и подводить свое начальство под неприятность. Следовательно, врач был только несчастен, что попал на такой случай, или не предусмотрителен, что не догадался за себя послать сверхштатного на составление акта: пуля бы миновала. Алексей Моисеевич не вынес горя и бесчестия; вскоре же после своего отрешения, кажется менее нежели через год, умер.

Эта студенческая победа над полицией при пособии вознегодовавшего общества была в своем роде знаменательна, тем более что послужила эпохой, с которой студенчество начало зазнаваться более и более, приведя себя, однако, затем и к Дрезденскому, и Охотнорядскому избиениям. Помимо участия к попавшемуся Алексею Моисеевичу, я и тогда смотрел скептически на пыл либерального негодования по поводу происшествия в непотребном доме. Меня удивляло и досадовало, что общество оскорбилось нагайками, погулявшими по студенческим спинам, а не огорчилось буянством студентов и не устыдилось за них, что ареною героизма своего они выбрали публичный дом. Меня, напротив, возмущала более всего эта черта студенческого поведения, и невысоко себя зарекомендовало в глазах моих общество, благословлявшее молодежь на подвиги, во всех отношениях грязные. «Какой прецедент!» — думал я про себя и говорил вслух, кому приходилось. Самоуправная дерзость полиции наказана; пусть это послужит ей уроком. А буяны-то и развратники, несомненно вызвавшие ату дерзость и навлекшие сами на себя побои, оставляются как бы и ни при чем? Их считают только жертвой. Да чего тут! Их подвиг считается благородным и высоким, они герои.

Чем же питали дух свой житейские философы, в круг которых я вступил? Картами. Я не говорю этим, конечно, ничего нового и не указываю ничего особенного, потому что вся Россия такова; но я поражался сначала, что есть люди образованные, которые свободное от занятий время охотно, даже с одушевлением убивают на карты и, принимая гостей, не находят для них опять лучшего препровождения времени, как за карточным столом. Садились за карты и у Алексея Ивановича гости в дни собраний, в именины например, и другие. Играли и светские, и духовные в коммерческие игры и в азартные; тогда находились и разговоры у самых молчаливых, относившиеся, конечно, к картам же. С печальным удивлением смотрел я на одного из племянников, носившего синий воротник, что и он, наравне с другими, с удовольствием и охотою присаживается к зеленому столу. Tu quoque! [И ты тоже! (лат.)] Я ожидал другого от него: я полагал, что в разговоре, если ни с кем-нибудь, то со мной, проговорит он о последней книжке журнала, где шли тогда занимавшие большинство статьи Искандера, или о публичных лекциях, производивших шум в Москве. Ничего не бывало: «пас» и «семь в червях», вот что. Молодой человек тем не менее кончил курс кандидатом, но утонул затем в какой-то канцелярии, обратившись в самого обыкновеннейшего чиновника.

Музыка, театр, выезд в собрания (Купеческий и Немецкий клуб) на вечера. Это было, но не как потребность, а как внешняя принадлежность, требуемая приличием. Мазурка на фортепиано или романс, вошедший в моду, с аккомпанементом, пожалуй, баса, учителя из народного училища, приехавшего на побывку, и тенора, чиновника из Опекунского совета, с высшим образованием человека. О выездах в собрания не говорю, потому что в них не участвовал, а в театр был приглашен, думаю, спустя месяц по поступлении на Зацепу. Приехал старший зять, лекарь из провинциального города, и взял ложу; место оставалось, и я был приглашен на немецкую оперу. Давался «Карл Смелый».

Театр не произвел на меня особенного впечатления своим видом; и без того слишком живо я представлял его по рассказам сестры; музыка тронула, но впечатление разделить было не с кем. Казалось, сидевшие со мной более довольны были тем, что они отсиживают визит, дающий возможность сказать: «Мы были в театре», нежели восхищались голосами или трогались содержанием либретто и музыки. И мой ученик, бывший с нами же, восторгался по обыкновению внешностью певцов, театра, или «каково он пропел!».

После того я уже по собственному почину бывал несколько раз в театре на пьесах русских, но не пристрастился к нему, хотя сцена имела тогда Мочалова, Щепкина, Живокини, Садовского. Всех их видел в лучших ролях, и Мочалова притом в лучшие его моменты, то есть в моменты истинного вдохновения, что с ним не всегда случалось. Я оценивал игру и наслаждался; но меня не тянуло повторить наслаждение, как, знаю, тянет других. Не берусь объяснить внутреннюю причину, но отчасти, может быть, виноват недостаток зрения и слуха; зрение настолько слабо, что, в задних рядах сидя, ничего не разбираю без бинокля, а с биноклем, особенно в передних рядах, начинаю видеть гримировку. Притом общее впечатление сцены при бинокле пропадает. Слух также слаб, и я многого не разбираю. Балет и опера поэтому зрению и слуху моему более доступны. Но ни одним из видов сценического искусства театр меня все-таки не увлек.

При всех оказываемых мне ласках я чувствовал себя все-таки чужим на Зацепе и, должно быть, смотрел угрюмо. Заключаю из того, что меня употребляли как пугало. Без того не проходило, чтобы в доме не гостил кто-нибудь из малюток, детей Марьи Алексеевны, старшей дочери Алексея Ивановича. А мне было 18, 19 лет; юноша был благообразный. Но когда двухлетний мальчик слишком раскапризничает, так, что с ним «сладу нет», призывался я, как ultima ratio [крайняя мера (лат.)]. Прихожу, и мне достаточно посмотреть, только посмотреть: ребенок усмиряется немедленно и вполне. И вообще дети такого возраста меня боялись, не подходили ко мне, не заигрывали, не ласкались. Напротив, ощущали неловкость, и, если случалось, я останавливал на них пристальный взор, прятались за старших, убегали или же разражались плачем.

Не знаю, как думали обо мне те из знакомых и родных, куда, случалось, провожал я Алексея Ивановича по его приглашению. В рюмочках я не участвовал, в разговорах также; я не в состоянии бывал наладить себя на обсуждение темы. Молча разглядывал я стены, брал книгу, если оказывалась таковая по случаю, и, забывая всякое приличие, тут же начинал читать про себя. Или удовлетворял свою любознательность расспросами: об обстоятельствах службы, о порядках, о старых временах. Это случалось, особенно когда оставался с глазу на глаз с собеседником и молчание становилось полным неприличием.

LVII
ДЯДЮШКА ПЕТР ИВАНОВИЧ

Я называю его дядюшкой, потому что он доводился дядей моему ученику; родная сестра Алексея Ивановича, Авдотья Ивановна, была за Петром Ивановичем. Они были бездетны и проживали около Сухаревой башни на квартире. Квартиры меняли, но местности нет. Раз Петр Иванович купил даже дом, но на углу Уланского переулка и Садовой; с Сухаревой башней не расстался. Он не мог расстаться. Его препровождение времени было в погребе или лавке Богданова у Сухаревой башни. Это был его клуб и его обсервационный пункт. Другого места и другого Дела у него не было.

Он был отставной квартальный, как я сказал. Сын ли он был даточного солдата, доводился ли он как даточному солдату, не помню. Но, говоря о происхождении Петра Ивановича, Надежда Алексеевна упоминала о даточном, поясняя: «Чего же ждать после того?» Сам Петр Иванович не без гордости упоминал, что ему приходится двоюродным братом Михаил Петрович Погодин; Погодин впоследствии, когда я с ним познакомился, подтвердил это родство. Сам Михаил Петрович, как известно, происходил от крепостных; следовательно, неудивительна близость Петра Ивановича к даточному солдату.

— Почему же Петр Иванович не служит? Человек в силе, хотя и с проседью.

— Его отрешили от службы, и уже не в первый раз. Наказывали его переводом из хорошего квартала в худший; наконец выгнали.

— За что? — любопытствовал я у «матушки».

— Жесток был очень; до смерти засекал. А тут было с крепостным человеком; не понял он, что ли, приказания, кто его знает. Вот его по жалобе помещика и отрешили от службы.

Меня заинтересовал квартальный, хладнокровно засекавший до смерти. Кроме того, Надежда Алексеевна рассказывала чудеса о его сыскных способностях. По положению своему в доме Богдановых, я не смел его расспрашивать. Да и сам он, когда приезжал к Алексею Ивановичу, более молчал, ограничиваясь лаконическими изречениями и напоминая мне тем Собакевича, на которого, как мне казалось, походил он и наружностью. Он был высокого роста и плотный, что называется — «ражий» мужчина. Когда разгорячался в разговоре и черные глаза его начинали сверкать под нахмуренными бровями, он был страшен, и я догадывался, что его в былые времена должны были трепетать попадавшие к нему под руку. Только после, спустя несколько лет, когда общественное положение мое изменилось, я с ним познакомился уже непосредственно, бывал у него в гостях и в один-то из таких визитов решился выспросить о его прошлом, которое по рассказам было так замечательно.

Несмотря на неприветливую наружность, впрочем не отталкивавшую, он был добродушен, сострадателен, не отказывая в помощи нуждающимся из крох, оставленных ему квартальным цареваньем. Был большой хлебосол; умел и любил хорошо поесть и покормить. Между прочим, он был человек строгого долга, — долга, как он его понимал. Бездействие и неспособность современной полиции возмущали его, и он не мог говорить об ней без негодования.

— Разве это полиция! — восклицал он. — Какая это полиция? Офицер должен быть на своем посту. А где вы теперь увидите надзирателя? Ищите его в конторе, а не то, где хотите. А пойдите к Сухаревой в воскресенье, где он? Тут-то его и нет. Зло берет. Пойду и вижу: жулики шныряют. Эх, говорю, кабы у меня, не было бы вас тут. Смеются; они меня знают. У меня как? Когда я был в Городской части, — праздник, высокоторжественный день, в Успенском соборе служба архиерейская. И знаю я, что там проворят. Всех знаю, кто таскает и как таскают, передний заднему, тот далее, а тот и вон из собора. И хватятся, да не отыщешь, часов там или табакерки. Эту сволочь протуришь. А главным у них, знаю, Бриллиянтов, чиновник; он командует, показывает знаки, кому и как. Стоит он, как будто настоящий, в мундире еще. Я подхожу: пожалуйте, говорю, здесь вам не место. Он было ртачиться; а я ему: «Уйдите добром; не то худо, выведу, и вы знаете, за что».

— Ну, что же?

— Пошел, разумеется. Мошенники! Знали, что потачки не жди от меня, и знали, что я всех знаю. Ну, и был порядок. Да разве и здесь на рынке было ли бы жулья хотя одна душа, если бы порядок? — обратился он снова к Сухаревой башне.

Ясно, что у него на душе наболело ежедневное созерцание беспорядков, которые, по его мнению, ничего не стоило истребить.

— А говорят, вы много излавливали преступников, — спросил я.

— Да, — отвечал он довольно равнодушно.

— Надежда Алексеевна рассказывала, что вы отличились и награждены были за это особенно.

— Как же! Вот.

Петр Иванович полез в конторку и достал лист — как бы его назвать? — похвальным, что ли, удостоверявший, что квартальный поручик Андреев в течение одного такого-то месяца изловил и представил до двух сот беглых и беспаспортных. Не помню, кем из начальственных лиц подписан был этот лист.

— Да это что? — с искренним или притворным небрежением сказал Петр Иванович. — Это пустое! Это еще когда я был поручиком, в начале службы. Я был тогда в Новинской части.

— Двести человек, да в один еще месяц, это не пустое, помилуйте, возразил я. — Недаром же вам лист выдали.

— Да так, пустое. Вот я вам скажу, бывали вы в Живорыбном ряду и видели, как торговец черпаком берет рыбу и подает вам? Вот все равно и это.

Я сильно заинтересовался. От Надежды Алексеевны слышал я, что Петр Иванович отличался необыкновенными поимками преступников.

— Ведь беглые прячутся, — продолжал я, — живут, Бог знает где. Как же...

— Эх, да ведь то-то и есть, что это глупый народ; оттого и попадает, что прячется. Знаешь, где он пребывает, и берешь. Этих двух сот человек где я набрал? Больше на берегу.

Я выразил удивление.

— Да так. Сказывал я вам, что я был тогда в Новинской части. По берегу-то Москвы-реки лес лежит сплавной, привезен. Вот они между поленьями-то и бревнами там и укрываются; ночью особенно. Никто там не видит. Оно и точно: кто туда ночью пойдет? А сторожу что? Ничего у него не трогают. Да если бы он и увидал что, так молчи, а то не сносишь головы. Ну, а я знаю; и пойду, бывало, обходом шарить между бревнами-то и тесом и наберу: готовь только веревки. Вот это пустое; все это можно вывести. А теперь, посмотрите вы, подумайте; и обхода-то настоящего не делают.

К Петру Ивановичу снова подступала желчь. Я поспешил отвести его мысли от современных квартальных.

— Мне сказывала Надежда Алексеевна, что вы по виду узнавали преступников...

— Как же не узнать? Ведь вот я вам говорил, что когда хожу по рынку, то вижу, — не в то время, конечно, когда он уже лезет в карман; а я вижу, что это за человек. Становится уж очень досадно, когда и городовой, смотришь, тут же торчит. И говоришь ему: что же ты, ворона, зеваешь? Разве не видишь, кто это?

— Что же, берет тогда городовой или прогоняет?

— Ждите! Ничего: ворона, как и есть, дурак, и больше ничего. Разве таких нужно держать в полиции?

И у Петра Ивановича снова сверкнули глаза. Если бы попался ему в ту минуту городовой ротозей, он бы его, мне казалось, в клочья изорвал.

— Так вы и узнавали? (Я все ладил к прошедшему.)

— Да. Когда я служил в Городской части, мое место было против Лобного, у Глаголя. Офицер должен быть на своем посту, — повторил он опять внушительно. — Может полицеймейстер, обер-полицеймейстер проехать; я тут налицо всегда, всегда можно найти; а то теперь ищите надзирателя; да и не найдете...

Я перебиваю его, предвидя, что он снова разразится в негодованиях.

— Конечно, конечно, — поддакиваю. — Это значит, с которой стороны у Лобного, к Никольской ближе?

— Ну, да, у Глаголя, я вам говорю. Сидишь, купцы обступят. А знаете ли, тут, внизу, так народ и снует вперед и взад, мимо Василия Блаженного. Ну, для шутки, увидишь кого и скажешь: «А знаете ли, господа, кто прошел? Вот, видите, в картузе?»

— Видим. Кто же его знает?

— Это беглый дворовый человек.

— Ну!

— Хотите на дюжину?

— Извольте. По рукам.

— Я сейчас: «Городовой!»

И Петр Иванович восклицает это зычным полицейским голосом.

— «Городовой, взять его!» — Берет, — продолжает Петр Иванович, опуская голос, — берет, приводит.

— Ты что за человек? (Петр Иванович заговорил опять полицейским голосом.)

— Мещанин.

— Откуда?

— Из Весьегонска.

— Паспорт где?

— В Рогожской, в обозе.

— Врешь! (и у Петра Ивановича глаза засверкали). Ты беглый дворовый человек.

— Виноват.

— Вяжи ему руки.

— А мы, — с улыбкой самодовольствия тихо докончил Петр Иванович, — идем к Бубнову выпивать пари.

— Почему же, однако, вы узнавали?

— Да видно это.

— Как же это видно? И видно, что дворовый человек?

— Непременно.

Надежда Алексеевна действительно сказывала мне, что Петр Иванович не только узнавал преступников, но определял род преступления, и мне в высшей степени интересно было теперь анализировать основания, по которым отгадывал Петр Иванович профессию наблюдаемых субъектов. Но усилия мои были тщетны.

— Почему же вы узнаете?

— Да так, по лицу видно, — сказал Петр Иванович мягко и с некоторою даже нежностью. На лице написано: знаете, совесть у каждого есть, и видишь.

Меня такое объяснение, разумеется, не могло удовлетворить. Разговор происходил, когда я состоял уже на службе в Академии; у Петра Ивановича я был теперь на правах почетного гостя. Он жил тогда в одной из Мещанских, в уютной светленькой квартире, в верхнем этаже деревянного нового дома. Неоклеенные стены обдавали сосновым запахом.

— А вот что, Н(икита) П(етрович), — обратился ко мне дядюшка. — Закусим-ка. Не угодно ли, икру могу рекомендовать, балык тоже, смотри-ка; не найдете такого. Угодно вам полынной или померанцевой?

Как гастроном, Петр Иванович знал толк в провизии. Лучше его действительно никто не купит; зернистая икра оказалась превосходною.

— Однако как же это? Вы говорите: совесть говорит...

— Да вы сперва закусите, а я вам потом расскажу, как я двух воров поймал и золотые часы за них получил и триста рублей в подарок. Слышали вы об этом?

— Да, да, слышал. Как же это было?

— Пожалуйста, закусите. Я повиновался.

— Это было в самый сочельник, накануне Рождества, мороз большой, — начал Петр Иванович. — Я служил тогда в Новинской части (она тогда еще была). А правило мое: быть на посту. На лежанке лежать или в конторе торчать, на то писарь есть...

Я чувствовал, что начнется филиппика.

— Итак, — перебил я его, — вы изловили двух воров?

— Ну да; ну да. Я об этом вам и рассказываю. А надо вам знать, накануне мы получили секретное предписание, что одного помещика обокрали на триста тысяч рублей двое дворовых людей и скрылись. Ну, понятно, не станут они там ждать, — пробормотал как бы в скобках, понизив голос, Петр Иванович. — Приказано, стало быть, следить. Сижу я, на другой это день, в сочельник, на углу, на Смоленском рынке, у лавок. У меня, знаете, правило было всегда: на углу, на перекрестке; видите, я вам сказывал, что когда служил я в Городской части, то против Лобного места...

Я боялся, что повторит мораль: «Офицер должен быть на своем посту». — Но прошло мимо.

— И здесь тоже на перекрестке, — продолжал Петр Иванович. — А напротив трактир; я как раз против него; мороз, я вам сказывал, сильный. Вижу вдруг: подъезжают к трактиру сани тройкой, двое сидят, кушаками подписаны. Думаю, они!

— Да почему ж они? — перерываю я.

— Как же! Сани открытые, тройка, кушаками подписаны... Мне осталось покориться такому объяснению.

— Сани остановились. Один побежал в трактир. Они; это верно, думаю.

— Почему же?

— Да как же! Остановились, и один побежал в трактир... Я сказал городовому присмотреть за санями, а сам в трактир следом. А тот стоит у буфета, пил водку, рассчитывается. Ну, конечно, и другой придет, в этот ли или другой трактир; холодно, нельзя не погреться, путь дальний. — «Ты, — я спрашиваю, — кто такой?» — Не помню, что он мне сказал. — «Не отпирайся, братец, — говорю ему, — товарищ твой сознался; ты оттуда-то и едешь с воровским добром». — Повинился. А пока я был в трактире, тот по лошадям и удрал. Понял, видел, что я пошел в трактир. Но городовой-то не дремал, я ему поручил; под Новинским и того остановили, не успел далеко уехать. Городовой-то был смышленый, проворный; знаете, теперешний бы городовой...

— Так оказались они самые? — перебил я.

— Конечно, те самые, не много успели и спустить. Вот за это я и получил золотые часы; барин прислал триста рублей, тот, что обокрали, и от начальства благодарность.

Я вижу, что насчет физиономики ничего не добьюсь; повернул разговор в другую сторону. Пришлось, однако, по этому поводу выпить полынной или померанцевой рюмку, закусить и похвалить балык. А кстати подали рябчика, очень вкусного.

— Вы в каких же частях служили?

— Да в разных: вот в Городской больше, а потом в Арбатской, — задумчиво отвечал бывший квартальный.

— В Городской-то, я думаю, вам было хорошо; там большие доходы, говорят.

— Ну, конечно, всякий уважает. Сколько лавок, сколько подворий! Ну, а если кто как, так мы его научим.

— То есть как же это?

— Да вот как. Было Гусятниковское подворье. Народу перебывает там пропасть, товару тьма; ну, и контрабанды тоже. За всем ведь и не усмотрит содержатель. Да это ничего, а вот ни копейки от него не сходило. Вот мы и нагрянули на него с ревизией да с обыском. Само собой: поищешь, так всегда найдешь там просроченный паспорт, тот совсем без вида, а то и контрабанда; она ли, нет ли, да подозрительно. Ну, и написали на него! Писарь пишет, а мы говорим: «Иван Григорьич (дядюшка назвал подлинное имя, которое я забыл), знай праздники! А ты пиши, пиши», — говорим писарю. Тот пишет, а мы: «Иван Григорьевич, знай праздники, почитай угодников».

— Дорого ему обошлось! — прибавил затем Петр Иванович после минутной задумчивости. — Зато потом шелковый стал. Ну, да мы обывателей не обижали, — наставительно прибавил дядя. — Все в удовольствие сделаем, а уж краж иль чего такого, это избави Бог. Вот теперь, слышали вы, обокрали магазин?

Петр Иванович напомнил о случае, который недавно описан был в газетах.

— Так как же это можно? Значит, и обхода не делалось! Да после того весь город перекрадут.

Петр Иванович готов был расходиться.

— Но ведь и в ваше время было не без того, — заметил я.

— Было; зато мы и накрывали. Вам сказывали, как меня целые две улицы воры тащили?

— Да.

— Так видите, дело было так. Я иду обходом, вижу: окно в доме отворено. Стой! Как! Значит, воры? А тут, внизу уже караулят товарищи; это — принимать вещи, которые будут им кидать. Свистнули, что ли, знак ли какой подали: все бежать. Я вдогонку; схватил двоих, а они меня; повалили. Да ведь со мной сладить трудно. Они вырываются от меня, я от них, да так целые два переулка по Зарядью проволокли.

— Кто же кого отпустил?

— Я не выпустил, и будочники явились. Воры знали, что я рта не разеваю; шалостей не очень было. Да зато и тяжело было служить... У!.. — прибавил дядя, качнув головой.

— Чем же тяжело?

— Ответственность! Александр Сергеевич Шульгин был добрый генерал, но уж у него смотри. Да и накладно в Городской части, начетисто.

— Куда же вы платили? На что тратили?

— Да вот на что: провизия тут отличная, вина, да и чего хочешь. Бывало, прочитает генерал в газетах или услышит: свежую зернистую икру привезли к такому-то. Сейчас наряд к Бубнову; заказать сколько там дюжин шампанского, пять, десять, бургонского там еще или какого, устриц: завтрак чтоб был богатый; полицеймейстера еще пригласить такого-то да такого-то еще частного; ну, и я тут, как местный надзиратель. Да бывало, рублей по сту так с брата и сойдет. Раскошеливайся... Ну, да с меня-то не брали, — меланхолически заключал, понизив голос, Петр Иванович после нескольких минут молчания.

— Или вот к цыганкам. Приказ: вин там, десерту, чего-чего! Кто исполняет? Я. Пойдешь по погребам, заберешь. Поедем, кутеж идет, дым коромыслом. А ведь чего это стоит? Раз этак сосчитали на шесть сот рублей со всех-то сошло... Ну, да с меня-то, положим, не брали, — опять, понизив голос, заключил Петр Иванович после небольшой паузы.

— А в Арбатской части, вероятно, было хуже?

— Там есть нечего было; что в Арбатской, что в Пречистенской. Там господа одни; всем угоди, а то и с места вышвырнут. Одними людьми одолеют.

— Какими людьми?

— Как же! Присылают человека: высечь. Другой присылает девку: высечь. Должен исполнить, а не всегда угодишь; на тебя же пожалуются. Раз я своих пять рублей затратил, поблагодарил, кто надоумил вора найти.

Я упрашиваю рассказать, как это было.

— Да так. На Тверском бульваре, не по этой стороне, где обер-полицеймейстер, а по той, что к Садовой, есть дом; принадлежал он господину, вы его не могли знать, времени давно — надворному советнику Дмитрию Павловичу Голохвастову.

В то время как дядя рассказывал это, Д.П. Голохвастов был попечителем Московского университета и уже не надворным советником. Но я не стал возражать и кивнул головою в удостоверение, что я действительно не имею понятия о Д.П. Голохвастове.

— Требует он меня к себе. Являюсь. — «У меня, — говорит, — покража; вы должны найти». — «Воров отыскивать есть наша обязанность; но позвольте, говорю, узнать, при каких обстоятельствах, где совершилась кража и что украдено». — «Украдено из комода, вещей тысяч на семьдесят». — «Позвольте посмотреть».

— Ведет меня, показывает комод. А знаете ли, — прибавил Петр Иванович конфиденциальным тоном и с расстановкою: ни-ка-кой вор ни-ко-гда чисто своего дела не сделает. Вот я смотрю. Должны быть следы; ну, где-нибудь, какие-нибудь. Никаких, ни царапины, чисто. Я и говорю: «Имеете вы, Дмитрий Павлович, на кого подозрение?» — «Ни на кого!» — «Не подозреваете ли кого из людей?» — «Я в своих людях уверен; ни один не тронет господского добра!»

— А ведь ясное дело, — продолжал Петр Иванович, — что если украдено, то вор был домашний.

— «Так вы не находите ничего нужным мне больше осмотреть?» — «Ничего; а вы должны найти, иначе ответите». — Обидно мне стало, а делать нечего, ушел. Видите, вот какая Арбатская часть; гроша доходов нет, а тут Святым Духом находи воров. Не найдешь — поедет к генералу. Что ему? Ему слово сказать, и с места слетишь. А он с ним в клубе, и везде, в обществе, там и здесь, свои люди.

— Так и не нашли? — тревожно спросил я, беспокоясь, уже не за этот ли случай его отставили.

— Нет, нашел, — успокоительно проговорил Петр Иванович. — Но ведь я вам и говорил, что самому стоило пять рублей.

— За поимку?

— Да. Пошел я оттуда печальный. Думаю, что же делать? Потребует генерал, никаких отговорок не примет. А мне родить, что ли? Откуда возьму пропажу? Иду эдак, а у просвирни живет гадалка, видит меня в окно и кличет: зайди, Петр Иванович! Зайду, думаю, и то; что она скажет?

— «Что так запечалился?» — говорит. — Я рассказываю. — «А вот что, — советует она, — выпей-ка сперва для бодрости; а я там скажу тебе, как поступить».

— Подумал я: генерал потребует. Ну, что же! Скажу: для пользы службы выпил рюмку, ваше превосходительство. Выпили. Гадалка мне и говорит: «По-твоему, люди украли?» — «Разумеется, — говорю, — свои люди». — «Ну, так вот что: иди ты назад и потребуй, чтобы тебе показали людей непременно. Вот и все. Посмотришь их и узнаешь. Хуже тебе не будет от этого».

— И то, думаю: хуже не будет, все равно поедет жаловаться. Прихожу.

Докладывают. Говорю: «Воля ваша, Дмитрий Павлович, а позвольте мне осмотреть ваших людей». — У! Вспылил, закричал, наговорил дерзостей, что и люди-то у него лучше меня. Я на своем стою: «Вы желаете, чтоб я отыскал пропажу; позвольте осмотреть людей». — Согласился наконец, отвел залу. Собрали людей. — «Все?» — я спрашиваю. — Отвечают:

«Все». — А много их было, с полсотни. Я затворил дверь.

Петр Иванович продолжал затем речь с особенною торжественностью, медленно:

— Вот, оглянул я их сперва мельком. Потом сказал: «Становитесь в ряд». Расставил, как солдат. Стали.

Тогда я подошел к первому и стал ему смотреть в глаза. Смотрю эдак с минуту, с полторы, может быть и меньше, не говоря ни слова; понюхаю табачку.

Ничего!

Подхожу ко второму. Также молча смотрю в глаза, столько же времени. — Ничего!

Подхожу дальше к третьему, потом к четвертому; все также молчу и смотрю, и все по стольку же времени.

Подхожу к пятому, смотрю. Вижу, как будто в лице что-то есть. Но я вида не показал; простоял перед ним столько же, сколько перед другими, и так обошел всех...

— Да вы бы выкушали, — прерывает себя дядя, как французский романист, на самом интересном месте. Наливает рюмку.

— Нет, благодарю, кушайте вы.

— Нет, кушайте, — настаивает хозяин.

Я понимаю, что после долгого рассказа ему самому нужно перевести дух и промочить горло; прихлебываю.

— Рябчик — чудо! — говорит Петр Иванович, выпив рюмку и закусывая. — Таким образом, говорю, я обошел всех и ни в ком, кроме пятого, ничего не заметил. Начинаю сызнова. Опять подхожу к первому, опять ко второму, опять к третьему. Дошел до пятого: румянец на скулах показался. Опять я не подал вида; опять прошел всех, опять стою пред каждым по стольку же. Иду в третий раз.

— Ну, да это вору пытка просто! — воскликнул я, не удержавшись.

— Конечно; да зато верно; вот увидите. Прохожу в третий раз. Опять также молча, опять пред каждым по стольку же, и опять, кроме пятого, ни у кого ничего; а у него на висках пот. Я прошел всех по-прежнему и потом подошел к нему: «Ты, любезный, — говорю, — останься; а вы все уходите», — обратился к остальным.

— «Ну, признавайся, ты обокрал своего господина. Куда дел вещи?» — «Нет». — «Чего нет! Признавайся. Все равно, далеко спрятать ты не успел, дом обыщем, покража найдется, и тебе очень, очень худо будет. А если сам укажешь, где положил, я даю слово попросить твоего господина, чтоб не так строго тебя наказал». — Повалился в ноги: «Виноват!» — «Где же?» — «Под застрехой на чердаке».

— Тогда я отворяю дверь и говорю: «Дмитрий Павлович, пожалуйте; вот ваш вор, а вещи он вам укажет под застрехой на чердаке. Я же прошу вас, накажите его не так строго; я ему это обещал. Прощать его, конечно, нельзя: он мало того, что украл, да еще обманул доверенность своего господина; но за признание и раскаяние можно снизойти в наказании».

— Чем же кончилось? — спрашиваю я.

— Как чем? Вещи нашлись.

— Нет, а поблагодарил ли вас Дмитрий Павлович?

— Хоть бы плюнул, хоть бы слово сказал. Я говорю вам, что сам заплатил пять рублей. Это я гадалке пятирублевую: «На, тебе, — говорю, — за совет, за то, что надоумила». — Да чего! Знаете ли? Не послушал и моей просьбы: вору никакой пощады, ни малейшей жалости! Ведь это что? Я толкую себе так: он больше всего обозлился, что предо мной осрамился, после того, как хвастался людьми. Вот они, господа! Вот вам и Арбатская часть, о которой вы изволите спрашивать.

Более я не стал выведывать. Последний способ, примененный к пропаже у Голохвастова, сам по себе ясен. Но «на лице написано», «совесть говорит» — такие ответы показывают, что почтенный Петр Иванович сам не мог отдать себе отчета, не мог сознательно разложить черты, по которым распознавал беглого, и притом каторжника и дворового, или вора и убийцу. Может быть, поддалась бы анализу и эта поимка двух «на тройке подпасанных». Вероятно, так было в его голове: какие-де люди могут и куда ехать на тройке в открытых санях, накануне праздника, в сочельник? Они подпоясаны, следовательно, не проезжают лошадей, а едут вдаль; это доказывается и тем, что заехали в трактир. И так далее. Объяснение, которым ограничивался Петр Иванович: «на тройке, в открытых санях, кушаками подпасаны», — было частию тех признаков, по которым он судил и которых не в силах был формулировать.

Во всяком случае, Петр Иванович Андреев был замечательным полицейским, и полицейскому ведомству следовало бы искать и воспитывать таких ищеек, которые бы по аттестату, написанному на лице, могли узнавать преступника и отгадывать вид преступления. Года четыре назад мне пришлось говорить с одним жандармским офицером. Я передал ему известное мне о дядюшке Петре Ивановиче и спрашивал: есть ли теперь такие? Тот ответил утвердительно и даже прибавил, что сам по одному наружному виду узнал преступника, покушавшегося на взрыв железной дороги, и, руководимый первоначально этим чутьем, выследил и арестовал его. Может быть, Петры Ивановичи не умирают действительно, хотя мы их и не видим.

LVIII
ИГРА СУДЬБЫ

Счастие ли мое такое, что на железной дороге попадались существа, резко отмеченные бытом, характером, судьбой? Или вечное духовное одиночество, а отсюда некоторое отдаление от окружающего давали мне подмечать особенности, ускользавшие от внимания самих деятелей мирка, в котором я вращался? Тот же Петр Иванович, отставной квартальный, вечный гость богдановского погреба, отличный знаток провизии, знавший в ней вкус и умевший, где и как покупать лучшее, что он для других? Прошел, как и все, ничем не отличенный: мало ли отставных чиновников, и квартальных в частности? Один как другой. Меня поразил дар физиономистики, которым наделен был Петр Иванович, и я его эксплуатировал, выпытывал, заставлял рассказать происшествия с интересовавшей меня стороны. А не одному мне было известно и о похвальном листе, ему пожалованном, и о часах, подаренных за поимку воров. Но для большинства знавших важно было то, что вот человеку выпала удача, а не то, чем удача была достигнута. А может быть, и сотни еще, мимо которых прошел и я не глядя, каждый прожил особенную в чем-нибудь внутреннюю ль, внешнюю ли историю, хотя пошлая наружность и не отличает их от пошлого окружающего.

Петр Иванович был квартальный. Кроме событий, свидетельствовавших о его сыскном чутье, в рассказах своих мне он отчасти обнажил свою душу, невольно, не думая ее показывать; обнаружил нравственный кодекс, внушавший ему беречь обывателя от воров и вместе учить того же обывателя почтению к праздникам; возмущаться, что начальство вынуждает к складчине на дорогие обеды и тем же разом находит в порядке вещей, что этот самый обед ему, квартальному, обходился на чужой счет.

Какое, подумаешь, противоречие! А меньшее ли противоречие в катехизисе офицера-героя, прогремевшего на весь свет подвигами бесстрашия в битве иль самоотвержения в осадном сиденье, а в наступившее замиренье обирающего народ по системе Сквозника-Дмухановского, или того хуже — во время самой войны обкрадывающего солдат, полуголодных, больных, раненых? Всему свету известно, до чего обыкновенна такая непоследовательность, по-видимому невероятная. Разберите же душу такого офицера!..

Душа квартального! Расскажу о случае, который не со мною был, но который также обнажил душу другого квартального, и притом с другой стороны. Чем живет квартальный? — Доходами, разумеется... Нет, а чем живет его душа? У Петра Ивановича по отношению к преступникам было чувство охотника; оно есть источник наслаждения борьбою, бескорыстного, идеального. Не у всех квартальных оно есть; но кроме прозаического услаждения утробы и кармана, шевелится же у них и для души нечто в утешение.

Было освящение церкви. Студент с приятелем, тоже из синих воротников, отправился и вошел в олтарь, чтобы не тесниться с народом, который в такие дни едва вмещается в храме. Квартальный подходит к молодым людям и вежливо, мягким тоном просит удалиться: присутствие их будет мешать священнодействующим. Студенты вышли. Вот и все. Кажется, ничего более.

Наступает вечер. Те же студенты сидят в квартире одного их них; а квартира отделена лишь тонкой перегородкой от помещения, занимаемого писарем квартала. Слышат они: входит квартальный, и по голосу его заметно, что за угощением не постоял храмоздатель. Квартальный басил, подражая протодиакону:

— «Вое-на-чаль-ни-ком, градо-на-чаль-ни-ком...».

— А нам, Петя, многолетие возглашали нынче!.. — говорит квартальный и продолжает басить: «Вое-на-чаль-ни-ком, градо-на-чаль-ни-ком...».

— Там в олтаре студенты стояли. Я им сказал: «Пошли вон!» (Квартальный произнес это слово повелительным резким тоном). Вышли... «Вое-на-чаль-ни-ком. Градо-на-чаль-ни-ком...».

Итак, вот процесс, пережитый душою квартального во время церемонии. «Захочу и выгоню; и пойдут; ученые люди повинуются». Страж благочиния услаждается властью, которою он облечен. А затем еще полнее услаждается торжественною почестью: ему, ему в числе других здравствовал протодиакон, возглашая многолетие «градоначальником». Да не он ли один, из присутствовавших сверх частного пристава, и был «градоначальником» на церемонии?

Этим замечанием о недостаточности границ между обыкновенным и чрезвычайным начинаю рассказ об особенной судьбе старшей дочери Алексея Ивановича. Судьба ее была особенная, но в самой особенности не была ли обыкновенною?

С пеленок, как читатели уже знают, Марья Алексеевна взята была благодетельницею Надежды Алексеевны, ее крестной матерью. Надежда Федоровна не надышала на свою восприемную внучку. Не на положении куклы, которою утешаются, которую любят, но которую держат между девичьей и спальней, лишь несколько отличая от Палашек и Матрешек, — Машенька сосредоточила на себе всю любовь, заботливость, почти обожание «барышни», уже заканчивавшей век. Для Машеньки исключительно и живет «бабушка»; ей готовит состояние, копит остатки от доходов, немалых при пятистах или более душах. Машенька не отличена от родных племянниц и даже предпочтена им. И должно отдать справедливость питомице: она была вполне достойна той, почти страстной нежности, которую питала к ней «бабушка». И наружность, и душевные качества ее были равно прекрасны. Правильные, чрезвычайно миловидные черты лица, мягкий голос и столь же мягкие манеры, и к этому душа столь же мягкая, деликатная, покорная. Я зазнал ее во второй поре молодости и в возрасте, приближавшемся к старости: ни раза я не заметил никогда ни резкого движения, ни резкого голоса, тем менее резкого поступка; и мне ясно, почему ее боготворила бабушка, видела в ней порошинку, заслуживающую, чтоб ее холить и беречь, бояться, чтобы самое легкое дуновение ее не коснулось.

Следуя за веком, не захотела бабушка лишить боготворимую внучку и умственного воспитания; нужно, чтоб ее крошки, будущей наследницы, не погнушался самый знатный жених, чтоб каждый за честь почел, если его удостоят вниманием. Надежда Федоровна обратилась в Екатерининский институт с просьбою доставить лучшую воспитательную силу, какою располагало заведение; за вознаграждением она не постоит. Отпущена ли была какая из классных дам, или уже после гувернантка Марьи Алексеевны поступила в классные дамы института, если не в инспектрисы, этого до меня не дошло; но достоверно, что она была классной ли дамой, инспектрисой ли, и это указывает меру заботливости, какую прилагала «бабушка» к своей приемной внучке.

Фамилия воспитательницы удержана моею памятью, но я не назову ее. С умом и образованием, сколько понимаю теперь, она соединяла характер, немногим уступающий характеру известной Булах. Она не думала помрачать рассудка своей питомицы, подобно Булах; напротив, приложила старание передать ей свои знания и умственное развитие; но у нее был брат, и она не упустила сердцу питомицы расставить паутины, чтоб лакомый кусок, бывший у нее на руках, не ушел от нее замужеством. Четырнадцати, пятнадцати лет была Машенька, ее вывозили уже по соседям, и многие за нею увивались. Воспитательница нашла полезным представить Надежде Федоровне и своего брата-офицера. Как вела она интригу, неизвестно, да и знать не нужно: умная женщина сумела представить брата в привлекательном свете; он сам не упустил стараний понравиться, и бабушка уже решалась благословить внучку; но, уважая родительские права, не преминула сообщить и Надежде Алексеевне с Алексеем Ивановичем о представляющейся партии. Родители оказались менее легковерными: навели справки. Сведения оказались не в пользу намеченного жениха: он славился как клубный игрок и притом не безупречного поведения.

После такого открытия, понятно, Надежда Федоровна отложила свое намерение, может быть и с сожалением: искусительница продолжала жить При ней и не думала отступаться от своего плана, хотя видимо и покорилась. Подробности мне неизвестны, но из некоторых обстоятельств заключаю, что она поощряла переписку между своею питомицею и братом и, кажется, решила устроить побег или похищение: нужно было только дождаться «лет», то есть когда исполнится Марье Алексеевне шестнадцать. Но неожиданное обстоятельство опрокинуло замысел. Неждавшие и негадавшие зацепские родители в один осенний день увидели подъехавший к их воротам дормез шестерней, со всеми признаками дальнего барского путешествия: баулами, дорожными сундуками и кучею людей на козлах, на запятках, на передних выносных. — «Что значит? Маменька приехала!»

Нет, не маменька приехала; «маменька» скончалась и зарыта, а привезли Машеньку с ее воспитательницею, с ее гардеробом и со всею челядью, которая ходила за нею при покойной «барышне». Надежда Федоровна скончалась внезапно, «наскоро», от холеры, и наследники попросили питомицу покойной отправиться к родителям. Конечно, без намерения насмеяться, но в тоне, который для родителей звучал злейшей иронией, письмо, вместе с извещением о кончине Надежды Федоровны, предлагало Машеньке оставить при себе прислугу, которая за ней ходила, и — даже лошадей.

Но Машенька была объявлена наследницей? Да, и завещание было написано, подписано и засвидетельствовано. Да хранилось-то завещание в комоде самой бабушки, и не шестнадцатилетней девочке, неопытной и притом бесконечно робкой и покорной, заявлять было о своих правах нагрянувшим наследникам. А воспитательница предпочла сыграть роль, которая представлялась выгоднейшею: при известном несогласии родителей, желанный брак, даже посредством похищения, обращался в бесполезную затею.

Один из наследников (их оказалось много за отсутствием ближайших кровных, перемерших притом без потомства) приезжал чрез несколько времени на Зацепу «для объяснений». Не отрицал существования завещания, но выражал сомнение в его подлинности: рука покойницы не похожа. Свидетель (чуть ли не священник), по его словам, тоже отрекается от подписи. Не согласится ли Алексей Иванович на сделку? Алексей Иванович выпрямился, насколько позволял ему его малый рост, и с тою медленностью, которая свойственна была его речи в важных случаях, произнес: «Своею дочерью я не торгую и оскорблять память благодетельницы нашей себе не позволю. Не хотите вы признать завещания, — воля ваша. Я дела начинать не стану, успокойтесь; а подаяния от вас не приму».

С небольшими сравнительно деньгами, выданными впопыхах при отправке в Москву, во всяком случае, значительно превосходившими дорожные издержки, так и осталась на руках у родителей боготворимая Машенька. Часы, которые всего за несколько недель до смерти подарила бабушка своей питомице, и те остались было у княгини, одной из наследниц. Княгиня до сиятельного титула воспитывалась вместе с Машенькой, была с ней на «ты», считалась ее другом, бывши почти ровесницею. Перебирая вещи, княгиня, однако, вспомнила, кому были подарены часы, и возвратила.

И лошади с экипажем, и люди отпущены; поблагодарили и Анну Павловну за проводы. Настала для Марьи Алексеевны новая жизнь, не бедственная правда, Алексей Иванович с Надеждою Алексеевной, по своему положенью, были даже богаты; но что значила жизнь в доме московского священника, с одною, много двумя прислугами, сравнительно с барскими хоромами и целым полчищем дворни? Марья Алексеевна не умела, да! — не умела ни обуться, ни одеться, ни причесать голову, и туалет ее, в котором помогали ей теперь сестры, в первое время извлекал у нее ежедневно слезы, — не об утекшем богатстве, а об неуменье исполнять столь простые вещи. При первой попытке она гребнем только выдирала себе с болью волосы; застегнуться оказалось мудреною наукой. Наконец, она не умела... ходить! По полу она ходила, и притом только по ровному; на неровных половицах спотыкалась, а на дворе и на улице даже падала. Сохранился трагикомический рассказ о том, как родители, прилагавшие все усилие, насколько было в их средствах, внушить Машеньке забвение об ее сиротстве, купили ей самую дорогую шляпку, с виноградом (стеклянным, разумеется), как требовала последняя мода. Отправилась Машенька в церковь обновить изящный убор; счетом до церкви ровно двадцать шагов. Но и тех она не прошла, упала; шляпка свалилась, и от винограда осталось битое стекло.

Года три или четыре прожила Марья Алексеевна в доме родителей, приучившись потом сама ходить за собою. Родители оказывали ей все внимание, сестры с братом всю любовь. Сватались женихи, один за другим, по памяти деревенской; хотя богатство ушло, но наружные и внутренние достоинства оставались не менее привлекательными. Находились и в Москве желавшие ее руки; партии представлялись настолько выгодные, что никакая другая поповна не могла бы и помыслить о подобных. Но Марья Алексеевна упорно отказывала и видным помещикам, и не менее видным инженерам. Почему? Потому ли, что наружность их не привлекала сердца? Ее редкая скромность не выдавала тайны; но можно из последующего догадываться, что первая любовь, в которой ее воспитали, глубоко пустила корни. Может быть, она надеялась на возврат его; может быть, поклявшись некогда в вечной любви (первая любовь всегда бывает вечною), решилась сдержать слово, несмотря на его измену.

В приходе Алексея Ивановича жил один домашний учитель, бывший студент Медико-хирургической академии, не кончивший курса и добывавший безбедный хлеб уроками по купеческим домам. К Алексею Ивановичу он был вхож, тем более что и батюшкины дети отчасти не миновали его уроков. В один зимний мясоест к Николаю Тимофеевичу (имя учителя) приехал на побывку лекарь из Свеаборга, некогда товарищ по Академии, не имевший ни души знакомых в Москве. Женитьба была одною из целей его поездки и его надеждою. Увидел приезжий гость Марью Алексеевну в церкви. — «Посватай». — «Высоко, брат, берешь. Посмотри на себя, кто ты и что ты, что в тебе и на тебе, и что у тебя; и живешь-то ты, Бог знает где. Сватались такой-то и такой-то, остались с носом. NN неотступно ухаживал, больше года, партия завидная; и тому отказано».

Гость, однако, настаивал, и хозяин, скрепя сердце, согласился: прежде всего попросить батюшку с семейством на чай. Это было за обыкновение, В всею семьею, с тремя дочерьми и малолетком сыном, отправились Алексей Иванович и супруга. Когда возвратились домой, много было смеха в семье на неуклюжую наружность приезжего лекаря, на его мундир с черной портупеей, на угловатые манеры и односложные ответы с повторениями и запинаньями: «да, да, да!», «вот, вот...» и т.п.

На другой же день утром явился к Алексею Ивановичу Николай Тимофеевич просить позволения привести с собой гостя, намекнув при этом и о его желании просить руки Марьи Алексеевны. Подивился про себя Алексей Иванович, но просил пожаловать к обеду. Младшие дочери во время обеда едва удерживались от смеха, и матушка сама кусала губы, морщась по адресу надсаживавшихся от усилия удержать смех. Обед кончился, и приезжий гость немедленно же в сепаратной аудиенции у родителей стал просить руки старшей дочери. «Это от нее зависит», — отвечали родители. Одна из младших дочерей тут подвернулась, и ее отправили «наверх», к Машеньке, сообщить предложение. С хохотом отправилась посланница и, едва переводя дух от смеха, сообщила: «А знаете, Машенька, что выдумал этот? Ведь он к Вам сватается. Не верите? Право...». И хохот снова прервал ее слова.

— Чему же ты смеешься? — ответила старшая сестра кротко по своему обыкновению, но серьезно и почти строго. — Смешного тут ничего нет; я согласна за него выйти.

Вестница окаменела. Поражены были и родители. Гостям сказали, что ответ на предложение они получат, может быть, завтра.

— Машенька! Что ты делаешь? Неужели это правда? Ты соглашаешься? Не говорим об его наружности; сама ты вчера на нее смеялась. Но подумай, чем вы будете жить при ничтожном жалованье корабельного врача? И притом ехать в такую даль, за тысячу с лишком верст от нас, разлучиться со всеми родными...

Машенька плакала, отвечала, что ей расстаться с домом будет очень тяжело, но что она решилась. Наружность ничего не значит; бедность она перенесет. Говорят же, он добрый человек; потому она надеется его полюбить и будет счастлива.

Сколько доводов, предостережений, слез ни истощали родители и сестры, Машенька была непреклонна: согласна, иду за него.

Повиновались родители; передали ответ. А срок отпуска свеаборгскому врачу наступал. Чрез несколько дней, накануне Масленицы, он был обвенчан и из церкви прямо перешел на житье с новобрачной в дом тестя. А еще чрез несколько дней глухой тарантас повез молодых супругов в Свеаборг. Марья Алексеевна этого не помнила: ее положили в повозку без чувств, почти бездыханную.

Что такое? Ни я, ни из кровных родных никто не решался потом никогда допрашивать об этом душевном перевороте, об этой нежданной и невероятной решимости. А сама Марья Алексеевна, при своей врожденной скромности, тем менее находила нужным пускаться в объяснение; говаривала только, что не скоро привыкла к мужу; что в отсутствие его, при частых отлучках, требовавшихся службою, она в одних слезах проводила время, не давая мужу, однако, даже догадываться о своем душевном состоянии.

Она была к нему внимательна, а он души в ней не чаял; для общества же офицеров она была ясным солнцем.

Тоска, однако, сквозила во всех ее письмах к родным. С какою жадностью они читались! С каким вниманием приглядывались ко всему, что шло от любимейшей дочери! Когда я поступил на Зацепу, уже больше пяти лет прошло со времени замужества Марьи Алексеевны, но старики с любовью обращались к рассказам о Свеаборге, о финляндских обычаях, о финнах и шведах, о беспошлинных товарах, там получаемых, вынимали дочерние письма, некогда полученные, и заставляли любоваться необыкновенною тониною почтовой заграничной бумаги и самым начертанием писем: бумага исписывалась вдоль, а потом и поперек, по писанному, — от полноты чувств, не умещавшихся на листе.

Не выдержали ни родители, ни дочь. Год с небольшим прошел, и Марью Алексеевну с мужем упросили переехать в Москву. Службы для него в Москве не предвиделось; но не может же быть, найдется место; а пока дом родителей к услугам. И они переехали; он бросил службу.

Не на веселое же житье и променяли они свое изгнание. Старики были рады, ласковы, ни в чем не отказывали. Но целых четыре года прошло, прежде чем зятю отыскали место, и притом именно тесть с тещей, найдя через знакомых дорогу к медицинскому начальству. А частной практики у зятя не было: он был вообще «неискательный», и все применение врачебного искусства ограничивалось у него лечением огородников и ямщиков, притом безмездных, да и лекарствами-то иногда, на собственный счет купленными. Между тем один за другим пошли дети. При моем поселении на Зацепу назначение Дмитрия Александровича (как звали мужа Марьи Алексеевны) врачом в уездный город только что состоялось, и она с троими детьми еще проживала у родителей несколько недель, прежде чем ее проводили. Да и то дети были не все увезены. Дед с бабкой удержали одного, и затем во все время замужества Марьи Алексеевны не переводилось на Зацепе без ребят; первые попечения о новорожденных лет до трех, четырех лежали на стариках, и они находили в том утешение.

«Во время замужества», сказал я, потому что через шесть лет нового местожительства Марья Алексеевна овдовела и снова переселилась к родителям, у которых и оставалась до их кончины. С кончиною мужа Марьи Алексеевны связаны два обстоятельства, о которых не могу умолчать.

Служила у нее одна пожилая девушка из Москвы не то компаньонкою, не то экономкою, вернее — и тем, и другим. «Худо!» — сказала она родным Марьи Алексеевны, приехав раз в Москву на побывку. «Власьевна, гадалка, на чаю высмотрела, что Дмитрий Александрович нынешним годом Умрет. Марья Алексеевна будет жить в каком-то большом городе, словно в Москве, а дети — в большом-пребольшом доме». — «О Дмитрии-то Александровиче, — прибавила Анна Секундовна, — Власьевна не сказала Марье Алексеевне, а только мне; а об детях и об ней самой сказала. Марья Алексеевна так порадовались даже; не знают, бедная, какая беда грозит».

Это я слышал от Анны Секундовны в 1847 году, зимою, а в 1848 году летом муж Марьи Алексеевны умер от холеры, она переехала в Москву, и дети ее взяты были в Воспитательный дом. Может быть, это есть случайное совпадение, во всяком случае замечательное. Не умолчу, что любопытство во мне было возбуждено, и я вскоре уговорил двух своих товарищей по Академии поехать к Власьевне, адрес которой я узнал. Мы трое, каждый порознь, предложили ей свою судьбу на разгадку. Я помнил, что предсказание дочери Алексея Ивановича было высмотрено «на чаю», и потому потребовал, чтобы употреблен был не другой, а этот способ гаданья (Власьевна предложила сначала на картах). Ворожея не отказала, но наговорила небылицы, ни на ком из нас не оправдавшиеся, и любознательные рубли, нами ей врученные, оказались потраченными даром.

Другой случай. По переезде в Москву после потери мужа Марья Алексеевна удостоилась неожиданного визита. Явился к зацепским старикам старичок тоже, отрекомендовался дворецким или приказчиком той княгини-наследницы, о которой выше речь была. Он осведомлялся, где может найти Марью Алексеевну, и удивился, что она овдовела и живет тут же в Москве, притом в этом же доме. — «Мне поручено, — сообщал он, — передать Марье Алексеевне пять тысяч рублей». — Удивила такая поздняя память бывшей сверстницы — через пятнадцать лет! Во все пятнадцать лет не было никаких сношений, ни переписки, ни с нею, ни с кем из бывших знаемых в Епифани.

Неожиданного вестника пригласили откушать чаю. Разговорились; старики дивились. — «Да вот что я доложу вашей милости, — сказал, между прочим, посланец, понизив голос. — "Покойница-то" очень докучала ее сиятельству. Все снилась, и "обидела ты, — говорит, — Машеньку (то есть Марью-то Алексеевну), обидела". Это уж не раз, говорят, было; нам известно. А в последнее-то время особенно, девушки сказывали, покойница, царство ей небесное, тревожила княгиню, все приставала. Так вот видите, ее сиятельство-то и пожелали исполнить волю бабушки. Покойница-то ведь их любили, Марью-то Алексеевну, души в ней не чаяли. Мы помним, изволю вам доложить, — прибавил дворецкий, в утешение ли старикам, в укор ли наследникам, — одних денег-то наличных отказано было Марье Алексеевне, мы знаем, сто тысяч. Эти-то деньги, что я привез, может, и полная доля, что из Марьи Алексеевниных досталось нашей-то княгине, а может, и нет».

Пожалуй, опять не более как совпадение: совесть говорила, воплотилась в сонном видении; все это естественно. А почему неотступнее всего стала докучать совесть именно ко времени, когда обездоленная потеряла последнее, мужа-опору, — тут можно видеть случайность. — Но случайность ли? — вопроса об этом я не возьму на себя решить.

LIX
ДОН КИХОТЫ ПРОСВЕЩЕНИЯ

Тем временем я доканчивал свой семинарский курс. Последний год его ознаменован был происшествием, доставившим немалое развлечение молодым богословам. Раз вместе с ректором, преподававшим на тот год нравственное богословие, входит к нам пожилой мужчина в бакенбардах и вслед за молитвою садится рядом с учениками на конце скамьи, ближайшей к двери. Молча просидел он класс и молча вышел за ректором. Одинокий случай и не обратил бы на себя внимания, но затем он стал ежедневно повторяться, и наконец неизвестный посетитель издал голос. Не помню, но поводу какой-то нравственно-богословской формулы он встал, не то с возражением, не то с объяснением, которое произнес громким и до некоторой степени ораторским голосом, растягивая концы слов. Выслушал ректор, выслушали мы, изумленные. Говорил человек какого-то другого мира, словами для нас непривычными и в связи для нас непонятной, хотя о предмете известном, о котором сейчас шла речь. Ректор поручил одному Из учеников дать ответ; сам прибавил несколько слов, уклончивых во всяком случае, потому что и ему, как видится, связь мыслей нового слушателя не была достаточно ясна.

Кто ж это был? Зачем? Каким путем попал? Нашлись ученики, его знающие, которые объяснили, что это известный фабрикант Прохоров Ксенофонт (кажется, так) Васильевич, владетель известного дома на Вшивой горке, лицом к Кремлю, господствующего над местностью, принадлежавшего некогда или Безбородке, или Строганову. Дошло до нас и то, что право посещать богословские лекции испрошено было им у митрополита.

Новый наш соученик обращался потом и к нам в междуклассное время с речами, именно речами, а не разговорами. «Братие», — возглашал он обыкновенно, протягивая последнюю гласную, и затем начинал трактовать — о чем? К сожалению, память мне не сохранила; да я и не дослушивал никогда: он нес такую нескладицу, что казалось, говорит на другом языке.

Это был действительно другой язык, но не в лингвистическом смысле. Вероятно, речь его и не была нескладицей, но все понятия, добытые им путем чтения и размышления, разместились в таком порядке, что мы, прошедшие школу по учебникам, где те же понятия имели известные научные определения, не доискивались смысла. Большая часть из нас, подобно мне, и не удостаивали оратора вниманием, уходили из залы при начале его речи; оставалась небольшая кучка, с единственною целью пересмеять потом, когда фраза и сочетание мыслей окажутся особенно дикими. Оратор не смущался и продолжал проповедовать, раз прибегнув даже к заискиванию. Умер один из наших товарищей. Прохоров нашел уместным оделить провожавших по стакану ли чая, по булке ли хлеба. Многих даже оскорбило такое captatio benevolentiae [снискание расположения (лат.)]: «По-видимому, он ставит нас на одну доску с своими фабричными». Тем не менее, возвратившись с похорон, Прохоров даже не в нашей аудитории, где слушал ректорские лекции, а в зале Среднего (Философского) отделения произнес речь, после обычного приветствия «братие», начинавшуюся словами: «Брат наш Павел умер; тело его состояло из кислорода, водорода, углерода и азота, которые высвободились». Потрактовавши покойного с химической точки зрения, он перешел к нравоучению: «А где его душа?» и проч.

Чудак! Да; вежливее и точнее сказать: «эксцентрик». Прохоров был по-своему образованный человек и друг народа. Если не ошибаюсь, он давал даже средства на издание назидательных книжек. В числе произведений его фабрики были нравоучительные платки, то есть с изображениями и текстом; помнится, он их и изобрел. Словом — фабрикант-миссионер, и проникнутый этим призванием, он искал и случаев и прав учить народ. Случай ему давался сам собой в виде рабочих; он собирал их после богослужения и говорил проповеди, вероятно еще менее понятные для них, чем были понятны нам речи, к нам обращенные. Но этого ему мало было: он завидовал каждому студенту, становившемуся за аналой в стихаре, лицом к народу, а тем более священнослужителю. Так пояснил мне, лет через двадцать после того как Прохоров слушал лекции в семинарии, священник, бывший слушатель и потом сослуживец мой по Академии, товарищу моему пришлось состоять с оригинальным фабрикантом в частых и близких сношениях. Он же передавал мне, что позволение слушать лекции Богословия испрошено было Прохоровым именно в надежде удостоиться проповеднического стихаря.

Разумеется, опыт скоро разочаровал почтенного фабриканта. Сам ли он увидал, что нельзя начинать с уроков нравственного богословия без подготовительных сведений; внушил ли ему кто, что стихаря ему все-таки не получить; или просто он заскучал, не находя в семинарских стенах благодарного поприща: чрез несколько недель, может быть даже дней, он исчез и не показывался более в семинарию.

Приходилось мне в жизни потом зазнать не одного из таких эксцентриков, людей идеи во всяком случае, честнейших и одаренных умом, даже не дюжинных, но... несколько помешанных. Без прочного фундамента сведений ум их спешил составлять выводы, создавал целые миросозерцания, воображение уносило, и в итоге оказывалось недоразумение: ни он не понимал окружающей жизни, ни его — окружающая жизнь; и практически большею частию не умели они прилаживаться к данным условиям: шары, выкинутые центробежною силою с вертящейся доски, потому что не сумели поместиться на надлежащем расстоянии от центра. И понятия у них свои, и логика своя; в довершение — неуклонная прямолинейность. Говоришь, возражаешь. Он, по-видимому, тебя слушает, даже поддакивает, отвечает: «Понимаю». Но вы остановились, и как бы ни длинна была ваша речь, — собеседник оканчивает вторую половину фразы, которую четверть часа тому назад вы не дали ему договорить, прервав своею речью.

Был довольно близкий мне человек, два года проживший со мною в одной комнате, впоследствии не безызвестный в литературе: архимандрит Феодор, потом сложивший с себя сан и писавший под своим светским именем Бухарева. В 1864 году, в мае месяце, мне пришлось быть в Переславле-Залесском. Там проживал Феодор на испытании или увещании, которое положено было ему от Св. Синода, прежде чем разрешить ему снятие сана. Лет двенадцать не видались мы. А я уже успел слышать от местных мещан в самый день приезда, что вот у них «Златоуст», и затем шли нескончаемые похвалы силе его слова и назидательности, с изложением самого содержания проповедей. Порадовался я за о. Феодора и за переславский народ. Я знал пылкую природу моего однокашника и не сомневался, что таким-то людям и уместно быть миссионерами. Я поспешил свидеться. Разговорились. Но с первых же слов я нашел себя вынужденным замолчать. Я увидал, что собеседник мой слишком далеко шагнул, после того как четырнадцать и пятнадцать лет назад препирались мы с ним, ходя по лаврской стене, о том, «что такое русский раскол», — он на основании фантастических построений, я — на основании исторических данных. Из келии Никитского монастыря мы втроем отправились на прогулку. Спущено на воду судно, состоявшее из четырех бочек, с накладенными поверх досками, и на них скамьи. Вечер. Тихо стояло, едва колышась, Плещееве озеро; точками виднелись рыбачьи лодки. Мало обращая внимания на мои нетерпеливые вопросы об озере и окружающей местности, — о местном быте, о способах ловли, породах рыбы и месте сбыта; с видимым неудовольствием посматривая на третьего собеседника, удовлетворявшего мои расспросы, о. Феодор заговорил о современной богословской литературе, осуждал ее сухость и кривое направление, поясняя, что истинное христианское богословие раскрывается в «Современнике»; пустился в толкование христианских принципов, сознательно руководивших, по его мнению, сотрудниками «Современника». Послушать его, в Свистопляске был ключ к уразумению православия. Разуверять было бесполезно. Человек ни одной книжки по политической экономии не читал или читал уже тогда, когда при чтении смысл строился на основании предвзятого мировоззрения; о социализме знал понаслышке. Брать на себя характеристику современных русских писателей, достаточно и доподлинно известных мне по своему направлению, было бы неблагодарным трудом. Мне оставалось слушать и воспоминать со щемящим сердцем.

Вот он, Александр Матвеевич, некогда двадцатилетний юноша, вежливо, почти с заискивающим видом подходивший к нам вечерами поочередно с предложением читать молитвы на сон грядущим. Он в Академии был «старшим» в нашем номере (комнатным надзирателем), когда я был в младшем отделении. Двадцати двух лет принимает монашество. Душа набожная, пылкое сердце, живой ум, перо легкое и бойкое, но... сведений никаких, за исключением семинарских учебников. Один из его поднадзорных, мой товарищ, М.С. Б—ский, проговорил ему предостережение, когда он с нами «прощался». Это был трогательный обычай: студент, принимая иноческий образ, пред пострижением обходил студенческие номера, прощаясь с «миром». М.С. проводил его строгим, почти безжалостным напутствием, внушенным, впрочем, любовью. «Возвращаться поздно; но подумали ль вы о страшном шаге, который опрометчиво совершаете? Вы дали себя увлечь инспектору. Посоветовались бы с кем-нибудь, — вас убедили бы по крайней мере повременить. В ваши лета, с вашей пылкой душой, дай Ьог, чтоб вы не сошли с ума потом или не спились, когда наступит раскаяние о непоправимом шаге». Так приблизительно говорил Б—ский в нашем присутствии молча слушавшему кандидату в постриженики; но говорил резко, почти с сердцем. С почтением к М.С. Б—скому воспоминаю я об этом мужестве братского участия. И с какою точностию сбылось предвещание!

Оставили Бухарева, теперь иеромонаха Феодора, при Академии и поручили кафедру Священного Писания. На грех попались в руки литографированные лекции по Всеобщей истории Лоренца, и они, талантливо изложенные, стали для молодого бакалавра-монаха вторым Евангелием, по которому он изъясняет Библию. А тут еще подоспела Восточная война; с Апокалипсисом и Лоренцем в руках, Феодор толкует судьбы мира; библейски оценивает Наполеона III, Пальмерстона и лорда Непира (кроме Лоренца, других историков он не читал, а новейших языков не знал, да и в древних был слаб). Прослышал Филарет, потребовал лекции, вызвал бакалавра, уговаривал отечески, просил смирить гордость самомнения, притом неосновательного. Феодор смирился, но только по наружности, а Филарет вскоре же сбыл заблудившегося монаха, представив его к повышению в инспекторы Казанской академии. Несомненно, и там ум его колобродил. Распахнуться было свободнее: Филаретова глаза не было. Но я не следил за казанскою деятельностью Феодора. Он потом выплыл на свет либеральным духовным цензором в Петербурге и наконец сложил сан, оставаясь глубоко верующим и искренно набожным, но находя тем не менее, что истинный путь ко Христу (в положительном, а не отрицательном смысле) указывается «Современником» и вообще красною печатью западного направления.

Поплавали мы. Я проводил переславского Златоуста до келий архимандрита в Никитском монастыре. Там ждала дама, ученица Феодора (после — супруга его, как я слышал). Благоговейный взор, устремленный на учителя, боязнь проронить каждое его слово... Я уехал с тяжелым чувством.

После, уже издателем газеты, я получил от Александра Матвеевича одну или две статьи о каких-то общественных вопросах; печатать я их не нашел возможным: складные и горячо написанные, они лишены были, как и надлежало ожидать, всякого понимания действительности. Слышал я, что Бухарев и жил и умер истинным подвижником; и неудивительно: он был святая душа во всяком случае.

Чтобы договорить об о. Феодоре все, скажу, что во время совместного служения нашего в Академии он ездил из Троицы в Ростов, между прочим, молиться обо мне. В Ростове проживал некто, кажется, из заштатных священников, «Петр Юродивый», слывший угодником и прозорливым. К нему-то обратился Феодор, вместе с другом своим, тоже монахом-бакалавром и столь же односторонним энтузиастом (Порфирием): просили они молитв блаженного за себя, да и за меня кстати. По слухам, дошедшим До них от студентов, недостаточно меня выразумевавших и, во всяком случае, искажавших содержание моих лекций, они признали меня еретиком и отступником.

Выслушал их сердобольное моление угодник Божий: «Да вы о себе-то молитесь больше и препобеждайте гордость духовную, а не осуждайте других». Об этом ответе, с достойною уважения откровенностью, передавали потом сами богомольцы.

Знал я и еще — настоящего ученого на этот раз, но замолчанного отчасти и отчасти засмеянного, доктора Ивана (помнится, Андреевича) Зацепина. Чуть ли не состоял он чем-то прежде в Медицинской академии. Свела меня с ним цензура: несколько томов его сочинения, озаглавливавшегося, помнится, «Опыт сближения медицинских наук с верою», не могли пройти в печать при существовании специальных цензур, медицинской и духовной, от которых были уже противопоставлены или ожидались препоны. Я разрешил их печатание на свой страх, не обращаясь ни к той, ни к другой специальной власти. Разрешил и книгу под заглавием: «Вот каковы вы, немцы, и вот каковы мы, русские». Содержание книги с этим пряным заглавием было заимствовано из упомянутого выше большого труда и издано под псевдонимом Зацепина Панезиц. Понятно, я снискал благодарность доктора своим либеральным отношением к его труду: он посещал меня нередко, просиживал со мной часы за шахматной игрой и охотно беседовал. Он был замечательный игрок. Может быть, заключение мое и неверно, основанное на том, что я-то слабо играю, как и другие садившиеся с ним; во всяком случае, он постоянно оставался победителем. Но замечательным мне казался способ его игры, по соответствию с характером всей его умственной деятельности. Играл он не только спокойно, но не задумывался ни над одним ходом на полсекунды. Едва поставил противник шашку, как уже ответ готов. Спокойное благодушие, озаряемое необыкновенно ласковым взглядом, и было его отличительною чертою; а слово было проникнуто легким юмором. Ученые воззрения его сложились, для меня это ясно было, под действием борьбы, некогда кипевшей в медицинском мире, на службе и на кафедре, между немецкою и русскою партиею. Борьба эта представляет немалый исторический интерес, и очень жаль, если сходящие уже со сцены деятели врачебной науки, участвовавшие в ней или бывшие очевидцами, не осветят ее для потомства. Основным положением Зацепина было: что немцы и вообще иностранцы не заслуживают авторитета, которым пользуются в медицинской науке. Этому основоположению сопутствовало высокое понятие о русском народе, его умственных способностях, характере, быте и вере. В отрицательной половине своих мнений Зацепин, по-моему, был победоносен: критика его была метка, оценка теорий и практики знаменитых и немецких и французских светил убийственна. Но в положительных мнениях пристрастие и преувеличение били в глаза. Голословно он ничего не утверждал, все подкреплял из «Lancet'a» и других английских, французских и немецких изданий; но частные недостатки иностранцев он возводил в общие черты, отдельным случаям придавал типическое значение. Равно и наоборот, у русского все превосходно: весь быт его, в том виде, как он есть, соответствует не только нравственным идеалам общежития, но даже строго научной гигиене. Он доказывал, например, что не только квас есть идеальный напиток, но посты, в том виде и в те сроки, как соблюдает их русский народ, самым точным образом соответствуют требованиям климата и организма.

Как сказал я, Зацепин был частию замолчан, частию засмеян; в последнем упражнялись юмористические листки, сотрудники которых, разумеется, не трудились читать самых книг, а довольствовались публикациями, в которых сам автор рекламировал свою книгу выдержками из нее. По-моему, он не заслуживал столь неприязненного приема. Сам он, впрочем, нисколько не обижался повальной насмешкой, которою его преследовали, и спокойно, с жалостью объяснял, не совсем без основания, что это «плоды неосмысленного рабства пред иностранцами и неуменья жить своим умом».

Умолчать ли об Лукашевиче, которого я лично не знал, но которого читал, между прочим, и по обязанности цензора? В одном труде своем (очень обширном) Лукашевич доказывал, что русский и китайский язык тожественны. Все языки, по его мнению, происходят от русского, только лишь намеренно исковерканы другими народами. А китайцы так не умели даже закрыть следа; их язык расшифровать очень просто: стоит читать китайские слова навыворот, с конца, и получатся русские. Все это доказывалось ученым образом; автор обладал обширною начитанностью. Когда Ю.Ф. Самарин приехал в конце сороковых годов или начале пятидесятых в Киев на службу, багаж его на несколько дней запоздал, и он, скучая, обратился к жившему около Киева Ф.В. Чижову с просьбою прислать ему каких-нибудь книг для чтения. Чижов в шутку отправил ему «Чаромутие» Лукашевича. «Я читаю, — передавал мне потом Юрий Федорович, — Вчитываюсь, употребляю усилие собрать смысл и наконец спрашиваю: я ли с ума сошел или автор? Но книга имеет все признаки осмысленного ученого изложения. Все слова знакомые и предмет известный, но стоят они в странном сочетании». — Вот впечатление от сочинений Лукашевича! Близкое к тому было и впечатление от речей К.В. Прохорова. Дополнять ли, что приблизительно то же испытывается при чтении некоторых умствований современного, в других отношениях знаменитого писателя?

Знакомство с подобными людьми обогатило мой психологический опыт и, между прочим, дало материал к объяснению многих религиозных движений, особенно в русском народе. О. Феодор Бухарев и К. Прохоров, при других обстоятельствах, были бы родоначальниками секты, Зацепин и Лукашевич — новой ученой школы. А Лев Толстой уже и становится главою нового учения. Между гениями и помешанными пролегает очень неопределенная черта: не мною первым это сказано. Дело в том, что творец-гений попадает на точку, где его оригинальная мысль оказывается продолжением разрозненных усилий народа или даже человечества, воплощает в своем единичном уме их чаяния. Другой же самостоятельный ум, напротив, отрывается совсем от действительности и заканчивает жизнь в доме душевнобольных. А в середине стоят оригиналы, достаточно сохранившие смысла и воли, чтоб совсем не свихнуться, но не умевшие войти в общее течение и к нему приладиться. Из них выходят гг. Пашковы или оо. Феодоры, смотря по обстоятельствам привлекающие последователей или остающиеся в одиночестве. В графе Толстом представляется особый вид эксцентричности: беспримерный пластик в своих художественных произведениях, он в умствованиях — о. Феодор, помноженный на К.В. Прохорова: та же скудость подготовительных сведений, да вдобавок со слабою логикой при сильной фантазии.

Всем перечисленным Дон Кихотам и им подобным общая черта: непоколебимая самоуверенность, неспособность слушать и понимать возражения; все они Колумбы, открывающие Америку.

Исход открытий, совершаемых этими Колумбами в области мысли, зависит не только от искренности и полноты убеждения в них самих (условие необходимое), но, главное, от единства почвы, на которой стоят с ними слушатели их или читатели. «Нет, никогда вы не приведете в чувство и не озарите этот дикий, жалкий народ»: таков был некогда спор между студентами Троицкой академии, из которых один настаивал, что нищие, докучающие богомольцам, представляют материал, ожидающий проповедника, и что заняться духовным перевоспитанием этого жалкого люда было бы доброе дело. Последовало пари. М.В. Т—в (впоследствии он принял монашество) нашел нищенку и уговорил ее приходить к нему по утрам, обещая ей за это платить (на первые только разы, как ему представлялось). Шло дело ладно, по-видимому: нищенка приходила, слушала, отвечала, вздыхала, иногда прослезлялась. Проповедник приложил душу. Товарищи про себя посмеивались, ожидая конца. Раз, уже много дней спустя после начала бесед, проповедник вошел в особенный жар. Нищенка внимательно следила за своим наставником, но в середине речи, в минуту самого патетического движения, когда для выразительности невольно поднял он руку, она поспешно подставила свою, — воображая, что урок кончился и время получить условленную подачку настало. — Проповедник признал себя проигравшим.

LX
ТРИ ДРУГА

В одной из прежних глав я уже намекал на «друзей», которые не могли добиться от себя, чтобы называть друг друга ты, хотя желали и даже уговаривались в этом. Теперь время сказать о них, потому что тесное сближение наше началось с Богословского класса. Но предварительно передам эпизод, где завязывалась у меня «дружба» и даже таким именем назвала себя (трое, о которых речь выше и ниже, «друзьями» себя ни лично, ни заочно не величали, хотя посторонние их разумели не иначе).

По дороге из семинарии под Девичий, когда я был еще в Философском классе, одним из спутников моих до поворота на Волхонку бывал мальчик-ритор. Наружность этого кудрявого, голубоглазого блондина располагала в его пользу. На нем не лежало отпечатка бурсаческой грубости; не было и приказчичьей развязности, которую московские поповичи принимали за хороший тон. Разговорились. Я узнал, что это, однако, московский попович, и притом из лучших учеников. К лучшим ученикам я всегда чувствовал нежность; а умная речь, интересы не только выше бурсацки-семинарских, но и вообще ученических, большая начитанность, обнаруженные моим спутником, окончательно меня покорили. Он тоже привязался ко мне. Помимо дорожных встреч устроивались нами нарочные свидания, по праздникам и в каникулярные недели; помню одно в Нескучном саду, другое под Новинским. Завязалась переписка, первоначально условленная, помнится, краткостью встреч и невольным домоседством моего молодого «друга», жившего, должно быть, под строгой домашней дисциплиной. Переписка дышала нежностью, и самые отношения наши подходили к «обожанию» институток. Своих писем содержания я совершенно не помню; но его письма были наполнены тоской, недовольством собою и окружающими, стремлением полететь куда-то. Мне и тогда представлялось это настроение неестественным, страдания фиктивными, хотя несомненно ощущаемыми. Теперь толкую так: начитанность и отсутствие равных по развитию сверстников породили, как и во мне, мечтательность, только направив ее не в эпическую сторону, как у меня, а в лирическую: у меня картины политические и географические, у него — душевные состояния. Предоставляю судить о верности моего толкования кратковременному другу моему самому; ибо он здравствует. Проверить наши впечатления было бы, может быть, даже не лишено интереса психологического и педагогического.

И этот друг в сердечном порыве требовал одним из писем перехода с «вы» на «ты»; в письмах мы и перешли, но в разговоре не удалось. Не особенно длилась и переписка; едва ли продолжалась даже год. При поступлении моем в Богословский класс мы уже почти совсем разлучились, впрочем, взаимно радуясь при каждой встрече и обоюдно чувствуя себя родственными друг к другу. Помню, с зацепской своей квартиры я даже навестил раз своего друга в его доме. Затем жизнь развела нас в разные стороны, не навсегда, однако. Мы встретились: я — студент духовной академии, он — студент университета (оба — первые студенты). Я был у него с визитом при каникулярной побывке в Москве; он, в случайную поездку к Троице, навестил студентов Академии, бывших своих товарищей по Семинарии, причем и меня вызвали. Это был уже не мальчик, страдавший фиктивными печалями, а самоуверенный юноша, чувствовавший на себе и дававший другим чувствовать сияние, которым озаряли его Грановский, Кудрявцев и другие, еще здравствующие знаменитости университета. «А на этом основании, — говорил он мне в одно из этих свиданий о нашей бывшей нежной переписке, — могло создаться нечто серьезное». Я с ним согласился.

Затем мы и снова встретились, в печати и на службе. Но повествование об этом отвлекло бы меня от темы, выставленной в заголовке этой главы.

«Три друга», о которых я намерен сказать, были я, Василий Михайлович Сперанский и Иван Николаевич Александровский.

Василий Михайлович был моим соучеником в Риторическом классе и вышел из него вторым, когда я первым. В его-то сочинениях профессор находил преимущество мысли, отдавая мне преимущество в изложении. На два дальнейшие годы мы были разлучены: из двух параллельных отделений Философского класса он был переведен в первое, я — во второе; Богословский класс нас опять соединил. Как сказано выше, отсюда и начинается близость; до того было знакомство довольно поверхностное даже и в Риторическом классе: здоровались, когда встречались, вступали в разговор, когда приходилось быть вместе, но впечатлениями не делились.

С Иваном Николаевичем я и познакомился только в Богословском классе; но в Богословский класс он перешел, уже тесно сдружившись с Василием Михайловичем. Зато отселе мы начинаем быть трое соединенными, и в Академии еще теснее, чем в Семинарии. Где было нас двое, там нужно было искать третьего.

Я должен перервать свою речь и повиниться в грехе, в недостатке, не знаю, как назвать, сознание которого гложет меня, но которого преодолеть я не в силах. В течение девятнадцати лет издания газеты я ставил себе за непременное правило при кончине людей, отметившихся чем-нибудь в общественной жизни, поминать их оценкою их деятельности, если имел о них что сказать. И я исполнял этот долг свято. Но о четырех отошедших замечательных людях я не сказал ничего, хотя на мне-то более всех и лежала эта обязанность, мне-то из всех пишущих всего ближе и были известны эти лица. Но именно потому, что память их слишком близка моему сердцу, руки останавливались и перо не поднималось. Кончина незабвенного Александра Васильевича Горского, учителя и сослуживца, светившего мне с кафедры, просвещавшего в товарищеских беседах, руководствовавшего и безмолвно жизнию, для слабых сил недосягаемою, чей образ вдохновительно поднимался предо мною при всяком серьезном труде, который приходилось зачинать, если не совершать, — кончина, говорю, А.В. Горского последовала, когда я несколько лет уже был издателем газеты, и я... не обмолвился ни словом. Н.С. Тихонравов поминальною речью по знаменитом ученом приподнял завесу, за которою таился от глаз толпы необыкновенный деятель. Поражена удивлением была публика. А открывшееся было — верный облик Горского, но куда далеко не весь он! Закипели у меня воспоминания, вставали случаи, целые новые стороны характера и деятельности просились под перо; но... рука немела.

Скончался преосвященный Вениамин, епископ Рижский, однокашник мой по Академии. Эта душа хрустальной чистоты открыта была мне со школьной скамьи. Долгие, долгие бессонные ночи просиживали мы, беседуя, причем младенческая простота Василия Матвеевича (так в мире звали Вениамина) предоставляла мне положение старшего брата-руководителя. В важных случаях трудной обязанности пастыря новообращенных эстов, в затруднениях должности ректорской и потом епископской, в смущениях по вопросам высшего умственного порядка он не переставал время от времени обращаться ко мне. Скончался он, и я ни слова; и тем мучительнее для меня об этом воспоминание, что один из подчиненных почившего архиерея, по-видимому даже и родственник, письмом из Балтийского края напомнил мне о моей обязанности почтить память усопшего, столь близкого мне духовно; высказал ожидание и просьбу. Достопочтенный иерей или протоиерей остался, полагаю, сильно разочарованным в отзывах, слышанных обо мне от архипастыря; счел меня, может быть, бездушным эгоистом...

То же и с упомянутыми двумя друзьями. Когда Василий Михайлович умер, я заметил окружающим о слове, произнесенном над его гробом: «Хорошо, тепло, но мало; Василий Михайлович заслуживает большего». А сказал ли, написал ли я что-нибудь? — Ни слова, и один из бывших слушателей моих, И.Д. Бердников, обратился ко мне даже с укором негодования: «Да вы же научили меня чтить Василия Михайловича; вы же мне охарактеризовали его как иконное письмо, и вы-то ничего не сказали!» Повинен, каюсь.

Так и несколько недель назад тому проводил я до могилы Ивана Николаевича Александровского. Слезы подступали ко мне, когда я слушал над могилою речи гимназистов, речи студентов, бывших учеников покоимого. Слезы подступали, что по обстановке речи эти могут быть причислены к обыкновенным парадным, когда, знавши покойного лучше других окружавших, я прозревал всю глубокую искренность почтительной любви, которую стяжал себе в юношеских сердцах этот законоучитель. А я все-таки не сказал ни слова, ни устного над могилой, ни письменного в своем органе.

Пусть речи над гробом и над могилою вообще претят мне; они мне кажутся профанацией скорби, неуместным смущением молитвенного чувства, которое одно в подобных случаях уместно: но поделиться своими сведениями о почившем, осветить его личность пред публикою, более многочисленною, нежели собравшаяся вкруг могилы в день погребения, — это лежало на моей обязанности.

Равно и теперь с трудом приступаю к рассказу; не могу преодолеть уверенности, что очерк обоих друзей выйдет и бледен и неполон, и я буду терзаться мыслию, что слабым описанием более провинился пред их памятью, чем бы оскорбил ее своим молчанием.

Василий Михайлович был сын московского священника. Отец его слыл чудаком и нелюдимым. Последнее, по-видимому, справедливо, потому что по жене он приходился двоюродным Алексею Ивановичу Богданову, но они не знались домами. Ипохондрия в роде Сперанских была наследственная; замечали ее, по крайней мере смолода, в Евгении Казанцеве, архиепископе Ярославском, который доводился сродни Сперанскому. Об этом передавал мне брат Александр, учившийся в семинарии, когда Евгений был ректором. Ректор, по рассказу брата, гнался раз с вилкою за своим послушником чрез весь монастырь; на него вообще «находило», так выражались семинаристы. И Василий Михайлович с самых юных лет, как только запомню его, был молчалив и как бы задумчив. Между прочим, содействовал тому и природный его недостаток: он заикался. Пустая вещь, да и косноязычие-то было ничтожное; но оно отозвалось ему в жизни и даже определило его судьбу. Старшие братья его пошли по светской дороге, и через них Василий Михайлович боком прикасался к университету, а чрез университет к светской литературе, и публицистике в частности. Для нас остальных двоих он был главным источником новостей в университетском и журнальном мире. От него, например, узнал я, кому принадлежат «Письма об изучении природы», кто такой Герцен и кто вообще участвует в «Отечественных записках». Вместе с Александровским он посещал публичные лекции университетских профессоров. С восторгом отзывались оба они о Филомафитском, причем столь подробно и точно передавали выслушанные сведения по физиологии, что и я мог отчетливо передать их другим, как бы сам слушал профессора. Это было и толчком — поинтересоваться уголком науки, дотоле почти неизвестным для нас. Началось с изучения «Макровиотики» Гуфеланда, которую читал я и прежде, но теперь снова перечел уже втроем. Я пошел далее: ловил медицинские книги, между прочим перечел неоднократно, почти заучив, «Enchiridion» Гуфеланда, недавно переведенную Г.И. Сокольским. В книгах, случайно оставленных на Зацепе мужем Марьи Алексеевны, открыл и проглотил руководства к «Судебной медицине», к «Родовспомогательной науке», Анатомические таблицы с объяснениями и проч. Впоследствии оказалось это для меня капиталом. Когда пришлось на кафедре разбираться с богословами-натуралистами, я был не чужой человек, читая анатомические, физиологические и судебно-медицинские объяснения, приложенные к последним главам Евангелия.

Иван Николаевич Александровский примыкал, наоборот, к Академии. Его отец, тоже московский священник, был кандидат Академии, товарищ Делицына и Голубинского; когда мы оканчивали курс семинарский, в Академии у Троицы досиживал последние годы двоюродный брат Ивана Николаевича, вместе с ним взросший; сестра Ивана Николаевича только что выдана была за бакалавра, считавшегося, впрочем, пока он был на школьной скамье, знаменитостью. Сам Иван Николаевич ездил на побывку к зятю, и притом в учебное время. Оттуда он привез характеристику профессоров, описание академических корпусов, аудиторий, столовой, студенческой жизни, потому что везде был: и на лекциях, и за обедом, и в спальнях. Кроме того, каким-то путем попали в дом Александровских и там остались рукописные сочинения студентов из старых сравнительно времен, с профессорскими отметками. Сочинения принадлежали не к курсовым, на степень, а к месячным и вообще второстепенным упражнениям; в числе их были даже коротенькие, в пол-лист, лист письма, экзаменические «экспромты». Недоумеваю доселе, как они попали. А между тем они были даже переплетены. С величайшим вниманием не раз я перелистывал их и перечитывал, сличая обнаруживавшиеся знания старых студентов с теми, которые нами несены были в Академию. Я испытывал принижение, находя обработку тем по первоисточникам, знакомство с литературой предмета, а еще более образцовый латинский язык, на котором писана большая часть сочинений. Любовался в особенности изящною ясностию в сочинениях И. Терновского-Платонова; имя это я запомнил и заключаю отсюда, что сочинения принадлежали, между прочим, V курсу Академии, к которому принадлежал Терновский, читавший потом лекции в Московском университете (едва ли не по философии), но не унаследовавший здесь своей академической славы. Почему? А талант был не из заурядных. Или, может быть, он преувеличиван был сравнительным убожеством собственных моих тогдашних и сведений, и критической мерки?

Василий Михайлович был домосед, человек семьи. Театр едва ли даже был им посещен хоть раз тогда, собрания и подавно; он и не чувствовал к ним влечения. Даже за городом он не бывал, и когда раз почему-то случилось ему с семьею выехать за заставу, он описывал мне на другой день Петровское-Разумовское, все равно если бы съездил в Америку: поля, лес, дачные строения произвели на него впечатление, как бы на слепорожденного, открыли ему такие стороны, мимо которых проходил, не замечая, наш привычный глаз. Книга был его единственный интерес и предмет для размышлений. Иван Николаевич, наоборот, был человек света, посетитель театра и собраний, впрочем, посещавший их не по влечению, а более в качестве невольного кавалера родственниц и знакомых. Он был солидно обучен музыке и сам играл на фортепиано; играл, полагаю, лучше двух тогдашних моих товарищей, которые славились между нами этим искусством, один как импровизатор по преимуществу, игравший собственные фантазии, осенявшие его, когда он садился за инструмент, другой — как отчетливый исполнитель трудных пиес. Но Иван Николаевич ни разу не передал нам впечатления, оставленного вчерашним ли балом или спектаклем. Ни о новой пиесе, ни о новом артисте не слыхал я отзыва, произнесенного по собственному почину; не было и тени упоения, когда он садился за инструмент. Не жеманился, когда его просили, не отказывался дать мнение, когда его спрашивали о виденном и слышанном вчера; но его отзывы были кратки и решительны. На требования подробностей он давал объяснения тоном спокойного докладчика, доказывавшим, что мнение не голословно, но чуждым увлечения иль риторических прикрас. Эта черта осталась в нем на всю жизнь, и знавшие его подтвердят, что ровность, чувство меры не покидали его во всем. Шутя говаривал я ему еще тогда, что его intrepidum ferient ruinae [бестрепетностью исключаются промахи (лат.)], что он недалек от воплощения Платоновой Евфросини. Можно было подумать снаружи, что он не умел глубоко чувствовать. Но какая была бы ошибка! Его и в могилу свел удар, перенесенный хладнокровно по наружности, но оставивший внутреннюю рану с роковым исходом.

Для Ивана Николаевича не было вопросов ни в науке, ни в жизни: для всех находил он прямое и быстрое решение. Головоломщины его природа отвращалась. В практических затруднениях, с которыми к нему обращались, он давал немедленный ответ, казавшийся нам двоим практическою мудростью. Боже мой, как простодушны были мы в своих понятиях о «практичности»! Он был идеалист не менее нас обоих; но он понимал свет, как он есть, и обсуждал события и людей по житейской философии, которой сам не следовал. Он переходил даже в крайность: не верил бескорыстным влечениям и высоким порывам, признавая, например, Василия Михайловича исключением, с любовию говоря в глаза: «Да вы — урод, что с вами говорить». С год тому назад или полтора меня даже огорчило, когда седовласый уже протоиерей упорно настаивал на том, что искренней перемены вероисповедания никогда не бывает. «Как хотите, не поверю, не поверю никогда!» — продолжал он твердить на мои возражения из опыта и из законов человеческой души.

Немедленность ответов, даваемых Иваном Николаевичем на все наши вопросы, повела к обычаю между нами — обращаться к нему полушутя, полусерьезно даже с такими вопросами, на которые по здравому смыслу нельзя требовать ответа. «Какая погода, Иван Николаевич, будет на следующей неделе в четверг?» Или: «Как вы думаете, что теперь делает митрополит?» Нимало не смущаясь, с шуточною важностью, Иван Николаевич ответит и даже приведет основание, если предъявлены будут сомнения в точности решения.

В противоположность Ивану Николаевичу Василий Михайлович во все углублялся, не допуская безотчетности для себя ни в мысли, ни в деятельности, чего бы это ни касалось, начиная с гигиены и домашних привычек и кончая догматами веры и первоначалами нравственности. Зато, убедившись, он уже был последователен до ригоризма, даже — комизма. Например, он никогда не лгал и, исходя из этого правила, доводил младенческую искренность о себе до нарушения условных приемов вежливости. «Почему Василий Михайлович не был у нас прошлую пятницу, хотя мы его просили?» — Ответят за него: «Был не совсем здоров, или — занят». А Василий Михайлович тут же с невиннейшим простодушием отречется и от болезней, и от занятий: «Нет, — скажет, — я думал, что у вас будет скучно». В шутку я говаривал Василию Михайловичу, что он страдает болезнью «прописной нравственности». Читайте прописи и знайте, что все там написанное исполняется Василием Михайловичем с педантическою строгостью.

Применение той же искренности кроме себя и к другим должно было бы, по-видимому, поставлять Василья Михайловича в затруднительное положение человека, вынужденного иной раз высказывать горькую правду. Но его выручало другое правило: «Не говори ни о ком худа». Оба этих правила так и стоят в прописях рядом: «Не говори ни о ком худа и никогда не лги». И Василий Михайлович избегал злоречия, не потому только, что оно другому обидно, а потому, что говорить худо было бы и ложью. Как Иван Николаевич был пессимистом до известной степени, так Василий Михайлович взирал на людей оптимистически. В дурном чужом поступке он непременно отыщет светлые стороны или приищет невинные побуждения; самый рассказ об этом поступке подвергнет сомнению, точен ли он еще. Я любил Дразнить Василия Михайловича (как впоследствии А.В. Горского) и намеренно выставлял в преувеличенном свете смешные или черные стороны в почтенных, авторитетных для него лицах. Василий Михайлович спокойно слушает, столь же спокойно возражает, изредка прижимая пальцем правую ноздрю (его привычка); наконец только улыбается, начиная догадываться о моем умысле его сбить.

Наружность обоих друзей соответствовала их характерам: Василий Михайлович совсем никак не держался, и походка его была неровная, одна нога как будто сильнее и продолжительнее опиралась, нежели другая. Иван Николаевич держал себя прямо как стрелка, ходил бодро и ровно: название «королька», кем-то ему данное, чуть ли не мною, шло к нему. Кроме преимуществ внешней выправки вообще его отличало пред нами заграничное воспитание. Его отец был несколько лет священником при дворе великой княгини Анны Павловны, и детство Ивана Николаевича проведено в Гааге. Оттуда он вывез и свое искусство в музыке, и обладание французским и немецким языками, на которых он, не в пример нам всем прочим, не только читал свободно, но писал и говорил. Годы, проведенные мною в бурсачной обстановке Коломенского училища, Василием Михайловичем в домашней школе под ферулой отца, некогда учителя Троицкой семинарии, озарены были для Ивана Николаевича, кроме домашнего обучения русским предметам, еще и уроками лучших учителей голландской столицы. Тот и другой и третий пришли в семинарию с разными опытами.

Таковы были нас трое. Самому трудно судить о месте, которое я занимал среди двоих. Не ручаюсь даже, кем я был для них заочно, Гиляровым или Никитою Петровичем, когда для меня, как и для себя взаимно, они оба были только Василием Михайловичем и Иваном Николаевичем; по фамилии звать их, даже говоря с посторонними, для меня было неловко. Но мы были соединены. Встречаясь, мы даже не здоровались, хотя на прощанье иногда пожимали руки. Сутки, даже недели прошли, но когда мы снова видимся, казалось, что расстались всего пять минут назад. Дружба наша витала вне личных отношений и интересов, и одному не приходило в голову спрашивать, другому передавать о случившемся в промежуток разлуки.

В утренние классы я был разделен от своих друзей (они сидели вдвоем на передней скамье); но вечерние мы и садились вместе, на еврейском классе особенно, потому что, кажется, мы только трое и занимались этим языком серьезно. Пока нет профессора, между нами идет обмен наблюдений и сведений.

Во время моих неоднократных мнимых и одной действительной болезни мы входили в переписку, причем я, впрочем, был почти единственным корреспондентом, и притом писавшим на иностранных диалектах, французском и немецком. Я видел в этом для себя школу, рассчитывая, что Иван Николаевич в случае поправит мои ошибки в иностранной грамоте. Отвечал мне изредка только Василий Михайлович; он же сообщал мне и грамматические замечания Ивана Николаевича.

Вообще мы трое, не скажу держали, а чувствовали себя выше класса, включая сюда не только соучеников, но и профессоров. Выходило это как-то само собою; ни одному из нас не приходило в голову оглянуться на себя с этой стороны и оправдать свои внутренние отношения к окружающим, по молчаливому нашему соглашению признанным стоящими на низшем пред нами уровне. Мы образовали аристократию класса, и постороннему глазу могла казаться наша компактность спесью трех первых учеников. Но если бы подвернулся четвертый, равный по развитию и с однородными интересами, мы точно так же сомкнулись бы и вчетвером, как втроем. С другой стороны, первым учеником, как было выше упомянуто, некоторое время по переходе в Богословский класс, значился не я и не остальные двое; от этого ученика, однако ж, несмотря на его «первенство», мы были далеки.

Товарищей и даже классных занятий беседы наши почти не касались, исключая критических замечаний на пустоту уроков и неспособность преподавателей; пересудов никаких. Наука вообще и литература вне классных стен нас занимали; много толковали об Академии, куда влекли и собственная решимость, и наше положение первых учеников. Кто там будет с нами еще из товарищей, нас не интересовало, и мы не перебросились об этом ни одним словом ни с одним; мы оставались в себе несмесимою единицею и в таком же виде представляли себе ближайшее будущее.

Я вносил живость в отношения, и это, по-видимому, выделяло меня от двух остальных. Рассуживая себя по физиологическим признакам и частию по «Макровиотике» Гуфеланда, мы решили промеж себя, что Василий Михайлович (темно-русый, почти брюнет) есть меланхолик, Иван Николаевич (блондин) — флегматик, я (русый) — сангвиник. Смешно вспомнить про этот взаимный анализ, произведенный нами взаимно над собою, и в частности про самое определение темпераментов в тогдашней науке. Безусловно верным было только заключение о самоуглубленном Василии Михайловиче. Умалчивая об Иване Николаевиче, даже по наружности не вялом, и моя характеристика верна была только применительно к внешнему поведению, которое принимало на себя намеренно личину легкомыслия.

LXI
НА ОСЕЛКЕ ЖИЗНИ

Оставлю ли я своих друзей недоконченными? Прерву нить рассказа и забегу вперед.

Вполне выяснился Василий Михайлович, когда мы были уже в Академии; несколько случаев, мне памятных, дополняют его образ.

За посещением классов студентами не следило академическое начальство, в той уверенности, по-видимому, что студент, занимаясь в комнате у себя, успеет более, нежели слушая профессора. Так велось издавна; ученое направление, заданное Академии Филаретом (Гумилевским), которого первым образцом служил он сам, особенно должно было вести к предпочтению самостоятельного труда пред мертвым слушанием. В мое время случалось, пока происходило чтение лекций в аудиториях, прохаживались чрез студенческие комнаты субинспектор или иногда инспектор и даже ректор; заставали студентов в комнатах; но когда видели их за делом (а это бывало большею частию), то замечание не срывалось с уст начальника. Да и вообще, эту часть надзора исполняло начальство неохотно, памятуя свои времена, а вместе и судя по себе, вероятно. Замечания и настояния чаще получались обратные. Ректор (Евсевий, скончавшийся архиепископом Могилевским) беспокоился о здоровье воспитанников, надсаживавшихся за занятиями, и настаивал, чтобы они имели больше движения, а главное — чтоб не засиживались по ночам. Ради этого принимались меры: вроде того, например, чтобы не принимать сочинений месячных позднее срока или не отпускать свечей на ночь. Но то и другое безуспешно: студенты затягивались в сочинения и засиживали ночи.

Послеобеденные классы, посвященные языкам (еврейскому, немецкому, французскому, отчасти греческому), посещались студентами особенно неохотно. Раз, в одну из таких послеобеденных вакаций, Василий Михайлович входит ко мне. «Что же это вы, Василий Михайлович, не в классе?» — спрашиваю. Он отвечал мне обыкновенными доводами: что посещение класса будет потерею времени; что он больше успеет здесь; что нужно иметь в виду главную цель нашего учения, а ей наносится ущерб, когда будешь выслушивать давно известное, и т.д. В шутку я начал опровергать его: что умничать над уставом не наше дело; что нас поят, кормят, одевают, обувают, дают все средства, и мы обязаны из одной уже благодарности за эту заботливость подчиняться правилам заведения; что и давно известное когда вновь повторяется, может навести на новые мысли; что в большей части отговаривается от классов лень, а не действительное трудолюбие; что нарушение дисциплины, во всяком случае, есть дурной пример; что нечестно мы поступаем в отношении наставника, который, может быть, особенно готовился и вдруг увидит пустую аудиторию, и пр. и пр.

— А что же вы сами остались? — простодушно спросил он.

— Я? я дурно поступаю и сознаюсь в этом; но вам я не пример и не отговорка.

И не ожидал я, чтобы моя, более шуточная, нежели серьезная, аргументация достигла успеха. А она произвела такое глубокое действие, что потом

Василий Михайлович не пропустил уже ни одного класса до самого окончания курса. И он стал козлом отпущения для всех; на некоторых классах он был единственным слушателем. Не ходили даже дежурные, обязанные носить классический журнал ректору; журнал они понесут, а в классе все-таки не останутся, зная, что благодаря Василию Михайловичу профессор будет не в пустых стенах.

Я сказал: не пропустил ни одного класса. Нет, был пропущен один, и по следующему случаю. Бакалавр еврейского языка пожаловался ректору, что его совсем не посещают. Ректор обязан был принять к сведению жалобу; вызвал «старших» и потребовал, чтобы студенты не уклонялись от еврейских уроков. Как быть? Задумались студенты, тем более что и у себя, в комнатах, немногие занимались еврейским. После долгих совещаний принято было мое предложение, тем более что оно пришлось с руки малознающим и ленивцам и, напротив, должно было отозваться неприятностями именно на нас, лучших. Я предложил: желание преподавателя исполнить и в следующий же класс отправиться всем до единого; но — без книг, а на вопросы, которые будет давать преподаватель, отзываться полным незнанием даже читать по-еврейски. Многие таким ответом скажут чистую правду, а мы, знающие, принимаем на себя все неприятные последствия ответа, ложь которого преподавателю будет очевидна. Все дело наше: доказать бесплодность и мелочность придирки и отучить от жалоб. «Но, — прибавил я, — Василий Михайлович, этот единственный доселе слушатель еврейских уроков, должен на этот раз отправиться гулять. Мы, неисправные, можем рисковать собой, и если постигнет наказание, заслуженно подвергнемся ему. Но бесчестно ставить единственного исправного студента в ложное положение. С какими глазами он будет уверять, что забыл еврейскую Библию, когда не более двух дней назад он же читал ее вместе с бакалавром?» Без труда я уговорил Василия Михайловича принести эту жертву товарищам. Кстати сказать, подленькие все-таки среди них нашлись. Один начал отговариваться, что не пойдет, так как числится больным. Этого усовестили, доказав, что и болезнь-то его, как известно, вымышленная и что подлым образом он хочет ею только воспользоваться для избежания неприятности, на которую идут все. А другой оказался в иноческом образе . Когда преподаватель вошел в аудиторию и нашел ее полною, довольная улыбка озарила его лицо. Радостно обратился он к М.С. Боголюбскому (ныне протоиерею), студенту, наилучше подготовленному по еврейскому языку. Книги у него не оказалось по уговору, равно и у всех, сидевших на передней скамье. Преподаватель дает экземпляр; студент выказывает себя затрудненным. Заговор был ясен. Бакалавр окидывает тогда взором залу и обращается к сидевшему на задней скамье черноризцу. Встал тот, с величайшим смущением поглядывая на товарищей; затем медленно, робко вытащил книгу из своего широкого рукава. — Впрочем, и то сказать: как было поступить ему иначе? Он был монах; шалость, извинительная для нас, непростительна была бы для него.

Василий Михайлович был всеобщим будильником и всеобщим справщиком. Ложились спать, когда кто хотел; вставали так же. «Василий Михайлович, — говорит один студент, — разбудите меня в пять часов». «А меня в четверть шестого», — просит другой, — и так далее: назначают часы, получасы и даже четверти. Василий Михайлович переспросит, ляжет спать, когда ему нужно; но к назначенным часам, получасам, четвертям часа будет подниматься, будет и добуживаться; снова ляжет и снова встанет, хотя бы десять раз в одну ночь.

«Василий Михайлович, как это перевести?» Несут греческую книгу или показывают еврейское место у немецкого писателя. «Василий Михайлович, не помните ли вы, что значит такое-то слово? или: «Кто жил прежде, такой-то или такой-то?» И Василий Михайлович безропотно оставляет свое дело, иногда сам вынуждаясь справляться и задумываться; но исполняет просьбу. Был случай, меня даже возмутивший и многих заставивший пожимать плечами. К концу курса для диссертации на ученую степень одному студенту назначено было исследование о греческом церковном писателе поздних веков, почти неизвестном литературе. Сочинения его недавно были изданы, и притом без латинского перевода; язык, уже отошедший от языка древних Отцев; руководств никаких. Магистрант насел на Василия Михайловича, заставил его перевести всего писателя, под видом то того, то другого случайно непонятного места. И добро бы с просьбою! Нет, он обращался с высокомерно-снисходительным видом, как будто оказывал одолжение; говорил таким тоном, каким важный барин приказывает слуге с презрительно вытянутою губою: «Почистите, пожалуйста, сапоги». А вместо благодарности отплатит одобрительным кивком головы, как бы экзаменатор испытуемому.

По переходе в Старшее отделение Академии (через два года по поступлении) Василий Михайлович заскучал. Он был назначен «старшим» (комнатным надзирателем) среди новопоступивших. Хотя Иван Николаевич назначен старшим в следующей же комнате, рядом, но Василий Михайлович стал задумываться сильнее обыкновенного и откровенно объяснил причину: тягость надзирательского отношения и непривычка к новым сожителям. Посоветовались мы с Иваном Николаевичем вдвоем, предлагали заскучавшему другу просить перемещения. Не решается: «Как это покажется?» Тогда я решился взять дело на себя: отправился к инспектору и просил о разжаловании Василья Михайловича, объяснив причины.

С какою радостью, можно сказать, опрометью, перебрался заскучавший друг в другой корпус, в рядовые студенты, под номинальный надзор ко мне, вместе с одноклассниками-товарищами!

Иван Николаевич, как «практический», по нашему мнению, человек, был в Академии нашею обоих нянькою: он в первые два года, когда все трое мы жили в одном корпусе, заваривал нам чай, ежедневно являясь по утрам с полотенцем на плече и будя меня, если я заспался; не ставя себе за труд напоить меня и особо, если я, засидевшись до пяти часов утра, просил дать мне выспаться. Он нанимал нам лошадей в Москву и обратно (ездили мы всегда втроем), рядил, покупал, ведал все наши хозяйственные дела, поколику были они у нас общие; был нашим казначеем. Трогательно было отношение этой благороднейшей души к нам обоим, когда после приемного экзамена мы оказались ниже его поставленными в студенческих списках. Он принят был в числе пяти «очень хороших» (эта отметка равнялась университетской круглой пятерке), я — в числе «хороших», а Василий Михайлович еще в низшем разряде; и так оставалось целый год, список не изменялся. Когда спрашивал кто-нибудь из посторонних, «как мы трое идем в Академии», Иван Николаевич, не давая нам рта разинуть, обыкновенно отвечал, указывая на нас обоих: «Он первым, а он вторым; я стою первым в списке, но это по алфавиту». Когда мы возражали против неуместной скромности, даже несправедливой, он отвечал своим аподиктическим тоном: «Ничуть это не скромность; глупо приписывать себе случайность, чтобы потом самому себя развенчивать. Я знаю, что так будет». Зато и Василий Михайлович отвечал подобным же образом впоследствии, когда по окончании курса митрополит (Филарет) низвел меня с первого места, на котором я значился по списку академической конференции. Первое место оказалось тогда за нашим кротким другом. «Совсем не с чем поздравлять меня, — говорил он на поздравление по этому случаю, — меня совсем не повысили, а только Н(икиту) П(етрови)ча понизили».

Служба разлучила нас, погнав меня в особенности совсем по другой дороге. Но оба мои присные остались до гроба тем же, чем были на школьных скамьях. Кроткого Василия Михайловича не забудут все, кто его знал, равно и Ивана Николаевича, всегда ровного и ясного. В конце пятидесятых годов, навестив как-то Василия Михайловича, я заметил, что он томится отсутствием дела. Я стал ему представлять, что с его познаниями и способностями грешно не приложить руку к чему-нибудь на пользу общественную. Посыпались ответы, мною предвиденные, как-де соваться да какое дело ему по силам. Я предложил ему вместе со мною заняться переводом греческих классиков, как некогда сообща переводили мы Фихте-младшего и Пассаванта с немецкого, Юма с английского (переводы эти остались домашним нашим упражнением). Он согласился, и первые главы «Киропедии» Ксенофонта в его переводе, кажется, сейчас в одном из моих портфелей. Но мои мытарства по службе, а потом умножившиеся и у него служебные занятия не дали нам окончить общего труда.

С Иваном Николаевичем на службе стряслось происшествие, которое, как выше я сказал, и свело его в гроб, по моему мнению. В начале шестидесятых годов я по приглашению в Бозе почившей Государыни Императрицы составил записку «О первоначальном народном обучении». Стоило бы рассказать историю этой записки, странствовавшей из кабинета Государыни к Государю и в Комитет, обсуждавший дело народного обучения, чтение ее пред митрополитом Филаретом и двоекратное, даже троекратное потом появление ее в печати. Но это отвлекло бы меня. Дело в том, что я проектировал церковно-приходские школы по той программе, какая, несколько уже анахронически, усвоена теперь, после того как уже двадцать с лишком лет живут школы на ином основании, успевши воспитать поколение и образовать предание. В те времена, чтобы слово не оставалось без дела и был готовый пример, я предложил одному московскому протоиерею дать совет благотворителю, недоумевавшему, как употребить капитал, назначенный им на церковь: «Советуйте учредить церковно-приходскую школу». Совет принят, и я достиг, что сама Императрица присутствовала при открытии заведения. Тот же совет подан мною был потом и Ивану Николаевичу, состоявшему священником в одном из замоскворецких приходов. Староста, безнадежно больной, составил завещание и обратился к батюшке, чтобы надоумил, как распорядиться частию имущества, предназначенного им на богоугодные дела. Совет и здесь принят. Купец умирает; дела его принимают душеприказчики. Но прознала о завещании известная мать Митрофания; уговорила дать ей капитал, назначенный на церковь и школу; заручилась разрешением митрополита (Иннокентия). Иван Николаевич, сохраняя всю почтительность к архипастырю, противостал этому хищению, нарушавшему волю завещателя, и поплатился за ревность о правде и о доме Божием: он немедленно переведен был с достаточного прихода в бедный. Я уже издавал газету. Стороною услышал о происшествии, навел справки и написал заметку, оканчивавшуюся словами: «Враги церковного просвещения, посягатели на церковную собственность, радуйтесь». Намеренно я не виделся с пострадавшим; я знал, что он упросил бы меня воздержаться от огласки. Но я исполнил долг, как понимал его.

После Иван Николаевич был вознагражден за невзгоду, им перенесенную, и получил один из видных приходов. Но не поверю, чтобы она прошла ему даром: она-то и отозвалась в болезни, сведшей его в могилу.

Заключу происшествием из студенческой жизни, которое характеризует обоих моих присных, а может быть, и меня в моей юности.

Была весна 1848 года, по всей вероятности, март или первая половина апреля; снег уже почти сошел с полей, шоссе представляло дорогу полусанную, полуколесную; конусы гравия по сторонам и земля около них были совсем на летнем положении; последнее обстоятельство помню живо. Вызвал я своих приятелей на прогулку вне монастыря, провел с версту иль с полверсты за посад и пригласил их сесть на один из конусов.

— Я отвел вас нарочно далеко, — начал я, — чтоб нам никто не помешал, никто нас не видел и никто не знал, о чем мы будем говорить. Почта сегодня не пришла; как вы об этом судите?

Почта ходила в посад всего два раза в неделю. Понятно, всегда ждали ее с нетерпением; небывалая просрочка ее при столь близком расстоянии от Москвы являлась событием загадочным и возбудила толки. А время было тревожное: февральская революция в Париже; из Москвы шли слухи, неопределенные большею частию, иногда прямо нелепые, но дававшие подозревать что-то неладное. Телеграфа не было, да и газет, кроме «Московских ведомостей», тоже.

Иван Николаевич, с обычною решительностью немедленного объяснителя всех житейских вопросов, ответил:

— Ямщик напился пьян, лошади понесли, вывалили почту; почтальон сломал ногу. Сумка где-нибудь на проселке, куда заехали лошади; мужики ее караулят. Дали знать становому, донесли в Москву. Оттуда приедет чиновник, проверит почту, и мы вечером ее получим.

Василий Михайлович слушал, улыбаясь находчивости друга и вполне с ним соглашаясь.

— Однако вы слышали, — возразил я, — что толкуют о бунте. Может быть, это вздор: но представьте, что в Петербурге революция, порядок поставлен вверх дном, и мы сегодня ли вечером, завтра ли получим предписание от нового правительства о присяге. Как мы должны поступить, — мы, первые студенты? Голос наш будет авторитетен; за нами последуют другие. Итак, уговориться заранее: что мы скажем и как мы поступим?

На такую неожиданную речь Иван Николаевич ответил, что наша обязанность последовать приказаниям ближайшего начальства; как поступит ректор, митрополит, что они скажут. Нам рассуждать нечего.

— Как! — вскричал я с обычною мне тогда живостью. — Алексий вздумает завтра пропеть Марсельезу, а вас, Иван Николаевич, как знатока во французском и музыканта, заставит обучать нас ей во французском подлиннике и подыгрывать мотив на фортепиано! И мы с Василием Михайловичем будем подтягивать из того только, что его высокопреподобию и его высокопреосвященству так угодно? (Мои приятели смеются, воображая картину, как ректор будет петь Марсельезу). Начальство теперь наша власть, и мы обязаны ему повиноваться теперь, при существующем порядке. Но когда порядок низвергнут, низвергнуто самое правительство, от которого поставлено наше начальство, положение изменится: мы должны будем сказать, мы сами должны будем решить, на какую сторону стать.

Василий Михайлович пустился в высшие теоретические рассуждения о таких или других возможных целях переворота и его характере, с намерением, впрочем, более замять вопрос, смягчить его резкую форму и отклонить решение, нежели решить.

Я не дал ему договорить и в намеренном преувеличении изобразил страшную картину происшедшего в Петербурге: бунт 14 декабря в обширнейших размерах и с обратным концом. Пальба, кровопролитие, виселицы и расстреляния.

— Я про себя решил, — заключил я, — я умру за старый порядок, о чем вам и объявляю.

— Но вы сами же как на него нападали! — возразил Василий Михайлович.

— Это дело другое, — возразил я; — я нападаю, протестую, критикую, гнушаюсь, но — в пределах основного государственного порядка, который может быть только терпим народом, пусть, но, по моему мнению, даже не терпится, не попускается, а признается сердцем. Я смеюсь и негодую над частными несовершенствами, злоупотреблениями, бесправием, попранием личности. Еще бы одобрять Н—ву, когда она остригла косу девке и выдала за пастуха в наказание, что не хотела та облизать рану комнатной собачке! Такое право, однако, неизбежно ли соединено с данным порядком? Грабительство окружных и тиранство Котка (известный тогда по округе сельский голова) непременно ли настоящим порядком требуется? Это есть вопрос. А народ повинуется царю не только за страх, но и за совесть, вот что мы знаем. Посмотрите, как мой Матвей (солдат-служитель) рассуждает о несправедливых наказаниях, которым подвергался на службе: «В этом не виноват, зато в другом был грешен, и — прими наказание». Вот народное миросозерцание. Да и не в этом вопрос. А кто уполномочил какого-нибудь офицеришку, может быть, начитавшегося книжек, по моему мнению, да и по вашему, полагаю, даже поверхностных, внушенных страстию больше, нежели мыслию, — кто уполномочил таких умников ломать тысячелетний строй и перелаживать государства по вычитанным или выдуманным рецептам? Пойдите, пожалуйста! — И я должен сейчас покориться? Да я-то, может быть, и еще лучше их придумаю, такой благодетельный государственный проект составлю, что умрут от восторга. А народ меня на вилы примет; да и всякого другого благодетеля, я уверен. Потом имейте в виду: и весь-то народ в его теперешней совокупности есть только момент народа; истинный «народ» — в истории, а не в нынешнем или вчерашнем дне. Потому-то внезапный переворот государственный всегда есть зло, порок и болезнь, отрава общества.

А надобно заметить, что к тому времени я-то уже достаточно освоился с государственными и социальными теориями, и наблюдение над историческими законами привело меня к заключению, которого держусь доселе: что отвлеченное начало, приложенное к строению человеческих обществ, одинаково расстроивает отправления духовного организма, как чистый химический элемент, введенный в растительный организм. Чистым азотом погубишь растение, хотя азот и нужен для его жизни; и «правами человечества» не выправишь государства, хотя «Декларация» о них и заключала в себе истины.

Слова мои подействовали, и приятели решились последовать моему примеру. Разумеется, страхи оказались напрасными, призраки грозных решительных вопросов рассеялись. Иван Николаевич, по всей вероятности, даже забыл потом о нашем уговоре. Но мы с Василием Михайловичем как-то вспомнили об нем смеясь; и я уверен, наступи испытание, Василий Михайлович принял бы смерть, не моргнув глазом. С совестью он не умел торговаться.

LXII
ПЕРЕХОД В АКАДЕМИЮ

Итак, вот с кем я должен был отправиться в Академию. Опускаю церемонию семинарских выпускных экзаменов, на сей раз не представлявшую ничего особенного; но не умолчу о выданном мне аттестате, на котором вместе с похвалами об отличных успехах в таких науках, которыми я почти не занимался, отмечен был я поведения «доброго». Только «доброго»! — подумал я. Меня, первого студента, вместо «отлично хорошего» награждают только «добрым»! По справке я успокоился, хотя дивиться не перестал. По терминологии, усвоенной ректором Алексием, удостоверения в «добром» поведении удостаивались лишь весьма немногие избранные; за сим шли поведения «честного», потом «очень хорошего», «хорошего» и так далее. На чем основывалась такая постепенность, сам ли ректор ее придумал и во всех ли епархиях принята та же формула? На последние два вопроса я колебался ответить утвердительно, да и сейчас колеблюсь. Полагаю, что ректору внушен был порядок аттестаций митрополитом; а почему «честное» поведение выше «очень хорошего» и какое определенное понятие подразумевалось под «добрым», недоумеваю и сейчас.

Состав нашего курса был, как я уже говорил, не из отличных, по моему мнению; я был Фома дворянин на безлюдье. Следовавший за нами курс был бесспорно выше и выставил не одно замечательное дарование, более или менее громко заявившее о себе обществу и в печати. Слабее нас, пожалуй, был курс, непосредственно нам предшествовавший; но перед тем опять два курса сряду памятны блестящими дарованиями. Ректор же наш, может быть, по неопытности, а может быть, потому, что недостаточно придавал веса академическим требованиям, судя по собственной студенческой удаче, признавал чуть не поголовно всех московских студентов, то есть кончивших у него в первом разряде, стоющими перехода в академию. Всех спрашивал, «куда думают»; при выраженном колебании настоятельно советовал отправляться к Троице; на сомнение же, достаточна ли подготовка, отвечал успокоительным уверением: «Непременно примут! Как не принять!»

Пятерых от Московской семинарии Академия требовала; это разряд так называемых «присланных». Выбор им бывал во всех семинариях строгий, и отправляемы бывали они на казенный счет. По строгости выбора редко и случалось, чтобы присланные не выдерживали экзамена, тем более что только из Московской семинарии вызывалось до пяти студентов; другие приглашаемы были выслать трех, двух, иногда и одного. Если случалось несчастие, присланный проваливался, его возвращали в епархиальное ведомство на счет приславшего семинарского начальства, и такое обстоятельство клало бесчестие на заведение, или неспособное ценить людей, или не умеющее подготовлять воспитанников к высшему образованию.

При отборе студентов для казенной отсылки из нашей семинарии Алексий употребил хитрость, которая вместе была несправедливостью. Василий Михайлович, как сказал я выше, слегка заикался. Ректор призвал его к себе и объяснил, что постоянный еще с Риторического класса второй ученик вполне, конечно, заслуживает быть отправленным в Академию на казенный счет. «Но вы знаете за собой физический недостаток, — прибавил он, — а в Академию требуются студенты без телесных пороков. Советую вам потому отправиться на собственный счет, волонтером (так назывались добровольно поступающие, не из присланных). Вы этим откроете случай воспользоваться казенным пособием другому, недостаточному. Вас же как бы даже не воротили за ваш недостаток, когда бы мы вас послали; мне не хотелось бы испытать эту неприятность. Впрочем, я уверен, — заключил ректор, в успокоение, — что вас примут, когда вы явитесь волонтером; я, с своей стороны, напишу письмо к академическим властям». Василий Михайлович был не из таких, чтобы ослушаться, и настолько свят, что даже не заподозрил лукавства и не заметил противоречия в ректорских словах. Но они заключали ложь с начала до конца. Все дело состояло в том, чтобы втереть в число пятерых такого, о котором основательно можно было опасаться, что его вернут, когда бы он явился волонтером: волонтеров обыкновенно строже Академия экзаменовала, нежели присланных.

К одной несправедливости прибавлена была и другая: в окончательном списке студентов выпущен может быть лучший из всех нас не вторым, каким он числился всегда, а третьим! Товарищи объясняли это желанием скрыть махинацию от митрополита. Зоркий глаз его мигом заметил бы, что рекомендуют в Академию пятерых, минуя второго студента. Неизбежно последовал бы вопрос: почему? Пришлось бы сослаться на физический недостаток; а на это последовало бы неизбежное возражение: «Я был на экзаменах и не заметил; пришли его ко мне». Впрочем, может быть, то была и напраслина, и возможно, что список был составлен по доброй совести.

Помимо Василия Михайловича отправилось в Академию волонтерами еще семеро, всего, значит, с вызванными тринадцать. Никогда такого числа не выставляла Семинария; и всего вакансий-то было в Академии шестьдесят, большинство которых, понятно, будет занято присланными. Но москвичи ехали без тревоги, обнадеженные ректором; да и не бывало примера от начала Академии и Семинарии, чтобы поворачивали назад, — кого же? — московских воспитанников, — из Семинарии, стоящей под непосредственным надзором самого митрополита.

Сговаривались о поездке только мы трое (Иван Николаевич был в числе посланных). Впрочем, забота лежала исключительно на Иване Николаевиче: он знает, когда и где нанять ямщика, даже которого ямщика; сколько заплатить; куда мы должны съехаться, чтобы сесть на лошадей; в какой день выезжать и в какой час, и чем мы должны запастись на дорогу и на будущее житье в течение целой «трети», самой долгой, — от половины августа до конца декабря. Он знает больше того: заранее нам сказал, где мы слезем по приезде к Троице и куда пойдем, и что нам скажут по взятии от нас аттестатов. Заранее определил он, в каком и номере мы будем жить по приеме в Академию: в девятом; это самый веселый и самый почетный номер, под инспекторскою квартирою; москвичей перваков и вообще лучших студентов туда помещают. Это единственный номер, в котором окна смотрят на три стороны, а не на одну или на две, как в других. Одно из окон выходит, между прочим, на открытое место к Святым воротам ; им мы, впрочем, не будем пользоваться; здесь, в светлом углу, будет сидеть наш «старший», то есть надзиратель из студентов, которому полагается особенный, отдельный от других стол. Прочие будут сидеть за общими столами, которых в этом номере будет два. Иван Николаевич перебирал даже студентов, гадая, кто будет нашим «старшим», и делал каждому характеристику; ведь он недавно гостил там и знает всех. Предупреждал нас Иван Николаевич и о том, что мы найдем, между прочим, вахлаков, чучел, приехавших из дальних губерний, которые будут нас дичиться; но мы будем как у себя и вообще на правах почетных гостей.

15 августа 1844 года мы тронулись ранним утром и прибыли к Троице во время всенощной. Все шло по предсказанному заранее. Дороги я почти не заметил; помню, что мы ежеминутно сворачивали с главной линии и что была непомерная грязь; тогда прокладывали шоссе, это и вынуждало проезжих прибегать к околицам. Приехали, слезли и вошли в монастырь; последовали за Иваном Николаевичем на инспекторское крыльцо. В одну минуту он сбегал во второй этаж и воротился назад: инспектор у всенощной, придется немножко подождать; но уходить мы не должны, сейчас он воротится. Пока наш руководитель ходил справляться, пробили часы на колокольне и раздался всенощный звон. И гармоничный бой часов, и этот стройный звон в сумраке, продолжавший гудеть несколько секунд после даже своего окончания, потрясли меня. Мигом будущее с бесчисленными вопросами предстало пред мною. Что я здесь найду? Как найдусь? Как перенесу общежитие, которого никогда не испытал? Найду ли духовное и умственное удовлетворение в лекциях и в занятиях, и пр. и пр.? Не успел я кончить мыслей, как Иван Николаевич объявил: «Пойдемте». Я почти не заметил, как прошел мимо нас инспектор-архимандрит, низко нам кланяясь, причем я, смотря на товарищей, машинально снял картуз, не зная, кому отдаю почтение.

Взошли на верхний этаж, причем дорогою Иван Николаевич указал нам в первом этаже направо «девятый номер». Вошли в переднюю инспектора и по указанию слуги — в залу. Пред нами архимандрит, высокого роста, как мне тогда показалось, необыкновенно худой и бледный. Благословив каждого из нас и приняв от нас аттестаты, тихим, мягким, чрезвычайно симпатичным голосом он спросил как бы в подтверждение: «Из Московской семинарии?» Произношение сильно окало. Мы ответили поклоном. «Пожалуйте в шестой номер»; сказав это, поклонился нам и удалился к себе в другую комнату. «В Лапландию! — проговорил Иван Николаевич, когда мы вышли в сени. — Пойдемте».

Из всех памятей памятью местности я обделен. Не говоря о лесе, я не скоро найдусь в городе. Поэтому я тогда совсем не разобрал пути, которым следовал за нашим провожатым, тем более что смерклось. Я почти не заметил сада, которым проведен, но охвачен был чувством, когда подошел к крыльцу дома, смотревшего средними веками: с двойными окнами, необыкновенно расположенными, вообще с физиономиею, не напоминающею пошлой городской архитектуры. Я почувствовал внезапное почтение и к зданию, и к тому, что по предположению в нем должно быть. Как много значит вид зданий! Сколько раз я это испытывал на себе и видел на других! Вырасти и воспитаться в виду Кремля или в виду казарм, — совсем другой человек выйдет, не менее того, как совсем разные люди выходят из жителей долины, где взор упирается в стену, сокращающую кругозор, и из жителей горных, степных, наконец приморских. Иначе складывается не только характер, но и ум: он приобретает свойства и направление, родственные особенностям природы или искусства, которыми был окружен глаз с детства. Послышался чей-то голос и вопрос, на который последовал от Ивана Николаевича ответ. Полурадостное легкое восклицание вырвалось у спрашивавшего. Оба мои товарища вошли в сени; я за ними, но ничего не вижу, темнота полнейшая. «Давайте мне руку!» — произнес незнакомый голос, и чья-то рука, нежная и мягкая, как бы рука семнадцатилетней девушки, взяла мою. Я более догадался, чем увидел, что меня ведет монах. Подведя меня к двери, он ушел со словами, обращенными к нам: «Смотрите же, господа, пожалуйте ко мне завтра чаю напиться». Это был, как объяснилось чрез несколько минут из расспросов у Ивана Николаевича, студент-иеродиакон Фотий, из Московской семинарии, бывший Аркадий Романовский (впоследствии ректор семинарии, а затем, одновременно G Феодором, — либеральный духовный цензор). Едва поступил он два года назад в Академию, как охватил его аскетический энтузиазм, и он принял монашество на 19-м году от рождения.

В первой комнате, куда мы вошли, дым столбом; народу битком, кровати стояли чуть не одна на другой; говор, шум. Кто сидел, кто лежал, кто стоял. Мы прошли в следующую комнату. Народу также множество, хотя здесь как будто меньше; кроватей такая же теснота. Парусные своды; стены толщиною аршина в два с половиною; окна в полтора, если не более, квадрата шириною. «Вот где мы пока будем жить», — сказал нам Иван Николаевич. Взглядом хозяина окинул он комнату; сейчас отыскал праздные кровати. «Я беру эту кровать. Вы где? — спросил он, обращаясь к нам Двоим. — Здесь? А вы — здесь? Хорошо». И прежде чем мы опомнились, он скрылся. Прошло с четверть часа, пока он воротился с ямщиком и служителем, тащившими наши чемоданы и вещи. Иван Николаевич распорядился, где что положить, под чьею кроватью и на чьей кровати; рассчитался с ямщиком и служителем и обратился к нам:

— Ну, теперь я к вашим услугам. Что вы хотели сказать, Василий Михайлович?

— А здесь вы играли, Иван Николаевич, на фортепиано?

— Да, здесь. Вы, вероятно, господа, ужинать не будете. Я тоже. Думаю, что нам нужно спать поскорее.

Иван Николаевич вообще любил поспать и мог спать в любое время. Остальные часы позднего вечера мы успели немножко поразобраться с вещами; перекинулись кое с кем из сожителей; узнали, что некоторые из Могилевской епархии, один из Полтавской. Иван Николаевич объяснил мне, что оба номера, которые я видел, называются Лапландиею, потому что солнце никогда в них не заходит; окна не только смотрели к северу, но и упирались в монастырскую стену.

— Завтра, если хотите, я покажу вам место, которое называется Критикой, а теперь давайте спать.

Утро посвящено было посещению Троицкого собора, где почивает св. Сергий, обходу Лавры и прилегающего к ней лаврского Пафнутьевского сада. Здесь показал И(ван) Н(иколаевич) и Критику — пригорок близ одной из угольных башен, с которого видна московская дорога. Скамейка, здесь расположенная, давала студентам возможность глазеть на движение по дороге, откуда и произошла кличка «Критика». Последовал затем обед в академической столовой; остальную часть дня отчасти беседовали с прочими из наехавших москвичей, отчасти знакомились с сожителями из других епархий. В пятом часу не преминул явиться Фотий, напомнил о вчерашнем приглашении и увел к себе. Он помещался в одной из малых профессорских квартир, имевшей расположение наподобие номеров в гостиницах: просторная комната в два окна, перегороженная к стороне коридора, чрез что образовались сверх залы еще передняя и темная спальня. Крашеные стены без обоев, редкая мебель из жестких стульев и такого же дивана придавали квартире сухой и холодный вид. Служитель принес самовар; разговор состоял из расспросов, много ли нас приехало, не было ли чего интересного в семинарии за последнее время. Вопросы относились ко мне преимущественно, потому что Василий Михайлович был неразговорчив, а Иван Николаевич еще ранее того исчез из Лапландии в посад к сестре.

Разговоры с приезжими иногородними товарищами в этот вечер и прочие ограничивались внешними сторонами семинарской жизни: кто ректор и инспектор, по каким учебникам проходили. У нас, в свою очередь, спрашивали о зданиях Москвы и ее видах, особенно те, которым пришлось доехать до посада, не видав Москвы; таковы были владимирцы, вологодцы, ярославцы, костромичи. Один владимирец в наивном увлечении своим губернским городом и губерниею вообще не мог представить, а потому и допустить чего-нибудь более великолепного Большой Владимирской улицы (единственной притом, как смеялись некоторые) и красивее Шуи. Моя наблюдательность питалась особенностями во внешности самих студентов, и в говоре особенно. Студенты из западных губерний, могилевцы и виленцы, выделялись отсутствием неотесанности, печать которой лежала на остальных. В движениях, взглядах, разговоре слышалась, позволю себе так выразиться, цивилизация. Я не бывал в западных губерниях, но понимаю отзыв одного моего бывшего сослуживца, прокочевавшего по всему Западному краю и отзывавшегося о тамошних городах, что там «в воздухе носится цивилизация». Могилевцы и виленцы наружностью почти не отличались от москвичей, и притом от более полированных из нас. Виленцев выдавал только выговор и более всего неспособность к мягкому произношению звука р; ря, рю для них было недоступно; ряд у них был рад (влияние близости польского).

Говор приезжих был особенно разнообразен. Некоторых из вологодцев, особенно при их скороговорке, трудно было даже понимать с непривычки. Много слов они употребляли, нам необычных; глагол «реветь» спрягали «ревлю, ревишь, ревит». Ярославцы нашу Яузу произносили Яуза (с ударением на предпоследнем слоге). Я внимал полтавскому произношению бчола (пчела), полногласному чу и ча некоторых, разным оттенкам оканья, аканья, еканья и иканья, смотря по местностям. Интонация была у каждой местности своя, звуки ц (в сочетании с гласными) и ч произносились по-разному, не говоря уже об удивительной идиосинкразии хохлацкого слуха, передающего хв, когда их просят произнести ф, и наоборот; хохол фалит, а не хвалит, и министр у него не финансов, а хвинансов. Прислушавшись, я потом так навострился, что с первых звуков угадывал, из какой приблизительно губернии мой собеседник. Впоследствии, познакомившись с известным А.Н. Поповым (исследователем «Русской правды», автором путешествия в Черногорию и других сочинений), я в одно из первых же свиданий спросил его: «Мне сдается, что вы из Тульской губернии». Александр Николаевич, подтвердив мою догадку, подивился, что я основал ее на выговоре. Ему казалось, что говор его вполне московский; но особенное произношение звука а и некоторая придыхательность согласной г, несмотря на московское воспитание и несколько лет петербургской службы, обличали туляка.

Нашим московским выговором многие восхищались и, как после признавались, вступали с нами в разговор не за тем, чтобы узнать что-нибудь, а единственно чтоб послушать, как мы говорим. Очаровывало их в нашем говоре не то, что он усвоен наиболее цивилизованным классом; их ласкали самые звуки, отдававшиеся им, по их словам, нежною музыкою. Подобное же после слышал я от двух дам, родившихся и проведших детство на южной окраине России. Девочками они выбегали слушать, когда появлялась к ним московская торговка, и упивались ее говором.

Некоторых поражала не речь, а уличная, или, правильнее, надворная, фауна. Могилевец Ф.К. постоянно выбегает на крыльцо и смотрит в воздух. «Что за прелестные птицы у вас! Как их называют?» — «Галки», — отвечаем мы и удивляемся, что приезжий товарищ любуется такою пошлою, вульгарною, приглядевшеюся нам птицею. — «У нас только сороки», — пояснил он. А мы ему поведали, что в Москве, наоборот, нет сорок, и передали народную легенду, что эта птица проклята Алексием митрополитом и на пятьдесят, если не на сто, верст от Москвы не смеет показываться.

А почему, в самом деле, галки не жалуют Могилева, сороки — Москвы? Орнитологи обязаны были бы это объяснить.

На который день после приезда нашего последовал приемный экзамен, не помню. Впрочем, к экзамену ни я, ни москвичи вообще, ни большинство приехавших не готовились. Я — по чутью, что это формальность, которая не будет для меня иметь последствий; все дело в сочинениях, которые, в виде испытания, будут заданы; другие — по неизвестности, о чем будут спрашивать и по какой программе. Но находились из особенно трусливых, вероятно, которые вытаскивали из чемоданов свои тетрадки; тверские же исполняли это, по-видимому, ради щегольства: богословская система ректора их Макария затмевала обширностью и обстоятельностью уроки всех других семинарий. Я впоследствии пробегал ее и отдавал справедливость уму и трудолюбию ректора, кончившего, впрочем, свое поприще не особенно блистательно: за какие-то грехи его уволили, чуть не отрешили от должности.

Экзамен (устный) начался с московских «присланных», и из них с меня, разумеется, как первого студента. О чем спрашивал ректор из богословия и, кроме богословия и философии, спрашивали ль еще из каких наук, не помню, вероятно, потому именно, что не придавал экзамену важности. Помню, как сквозь сон, испытание из французского, и то потому только, что экзаменатор спросил, на каком основании Lumieres [просвещение (фр.)] я перевел «сведения»; да еще помню вопрос, которым начал меня испытывать Голубинский: quid est Philosophia? [что такое Философия? (лат.)] Я посмотрел с недоумением, потому что нас в семинарии уже не учили, как наших предшественников, философии, а только логике и психологии, и, во-вторых, уроки были русские, а не латинские. Однако я отвечал по-латыни, не забыв читанное мною некогда «Введение в философию» именно самого Голубинского. Кто-то из экзаменаторов, сидевших рядом с Голубинским, шепнул ему, должно быть, о том, что он спрашивает, чему нас не учили и не на том языке. «Тем лучше, что г. Гиляров отвечает», — последовал его ответ.

Засадили нас и за сочинения, не выходя из класса, одно латинское, другое русское; этим испытаниям посвящены были особенные дни. Я написал, несомненно, плохо, в чем сам потом удостоверился, прочитав черновые. Перемудрил, как всегда со мной бывало в подобных случаях. Не верил элементарности вопроса, предполагая, что если высшее учебное заведение, то в простой теме, им данной, подразумевается что-нибудь глубокое. Неуместное напряжение разрешается уродом, по пословице parturiunt montes, mus ridiculus nascetur. (Мучатся родами горы, и смешная мышь родится). И после, на службе, повторялись со мною подобные казусы. Когда бывший министр Головнин, поручив мне писать историю Министерства народного просвещения, пожелал, чтобы я представил программу будущего труда, я занесся так далеко и высоко, что, вероятно, поверг министра в недоумение; один из знаменитых публицистов даже посмеялся мне в глаза на мою наивность, заподозрив (совершенно неосновательно), что я думал поразить министра глубиною.

Экзамены кончились; ждут с напряжением объявления участи своей студенты, особенно волонтеры. Недолго ждали; список объявлен: о, позор для нас, москвичей, вообще, а для меня в частности! Из восьми волонтеров-москвичей приняты трое только, и я, первый студент, обстоятельство тоже едва ли бывалое, зачислен, как выше сказано, не более как в «хорошие» . По совести, я и этого не заслуживал; но, должно быть, конференция сама объяснила неудачу моих сочинений случайностью.

Смущение осрамившихся было неописанное. Многие напились с горя; с какими глазами они покажутся родным, которые уже видели в них будущих магистров? Не отзовется ли их срам на их будущности? А один так просто рыдал. Это был известный из прежних глав Перервенец. Круглое сиротство еще более омрачало его душу, покрывая неизвестностью дальнейшую судьбу. Чтобы сколько-нибудь утешить, я предложил ему поступить на мое место у зацепских, где он и прожил первые месяцы, получив потом место в Казенной палате по ходатайству второго зятя Богдановых.

Но вышел из Академии тотчас же после экзаменов и один из принятых москвичей, притом не волонтер, а присланный. За обиду ему показалось, что он, второй по списку студент Московской семинарии, принят чуть ли не в последней категории. Мелочное побуждение свое он прикрыл вымышленными причинами, вроде того, что отец внезапно заболел, или чем-то подобным. Никого из нас, впрочем, он этим вымыслом не обманул; да ничего и не потерял потом по службе от выхода из Академии, скорее, выгадал даже.

А Василий Михайлович, наш подлинный второй студент, низведенный с своего места ректором, на сей раз, как и всегда, не выразил даже удивления на оценку, которая, по моему и Ивана Николаевича мнению, была ниже его достоинства.

LXIII
В ПРЕДДВЕРИИ НАУКИ

И вот мы остались. Отслужен, как водится, молебен, и нас распределили по номерам, причем исполнилось предсказание Ивана Николаевича: меня с ним зачислили в девятый номер; только Василий Михайлович хотя в том же корпусе, но отделен от нас двумя комнатами и коридором. Явился эконом-иеромонах, вечно смеющийся, как будто родившийся с обнаженными белыми зубами обеих челюстей. Суетня: оделяют нас, каждого, волосяными матрасами (поступающими в нашу полную собственность), перьями и бумагой; портной приходит мерить мерку для изготовления казенной одежды; вопросы: натурой или деньгами желаем получать белье? Зовут в библиотеку получать книги, какие пожелаем для самообразования, а учебники — обязательно. Из последних некоторые пользуются незавидной привилегиею быть не развернутыми ни раза до окончания курса. «Философия» Карпе: кто слыхал это имя? Какая это такая философия неизвестного творца? Но она значилась учебником, и библиотекарь, А.В. Горский, откладывал ее каждому, с улыбкой, впрочем, говорившею: «Конечно, вы книги не развернете, но должны взять». А Ф.А. Голубинский, во «Введении в философию», даже упомянет об определении, которое дает Карпе этой науке.

Все формальности исполнены, и расписание уроков дано; скоро откроются лекции.

Уже в первые две недели, в дни экзаменов, должно было почувствоваться, и иногородными еще более, нежели москвичами, что мы перешли в новую духовную атмосферу. О том напоминало прежде всего необыкновенное уважение к «господину студенту», оказываемое всеми, начиная от служителя и до ректора, с оттенками, разумеется. Во все дальнейшие четыре года ни раза не слышал я сам и не слышал ни от кого другого, чтобы какое-нибудь из начальствующих или учительствующих лиц в разговоре со студентом по какому бы то ни было случаю когда-нибудь возвысило голос. При самом поступлении нашем уже было нам известно, что патриарху профессоров, Голубинскому, отправляют, по обыкновению, на несколько времени наши аттестаты. Это повторялось с каждым новым курсом неизменно; какие сведения из наших бумаг извлекал профессор-философ, ходили разные догадки, объясняемые его глубокою любознательностью. Но достоверно, что каждого студента, со дня поступления, Федору Александровичу уже известно имя и отчество, и наедине он предпочитал звать каждого Иван Иванович или Григорий Петрович, а не г. Знаменский или Остроумов. Когда встречалась гурьба студентов, Голубинский проходил мимо их без шляпы, с постоянно наклоненною головою, чтоб не кланяться порознь каждому. И то была не напускная преувеличенная вежливость, не фарисейство, а глубокое христианское смиренномудрие.

Федор Александрович Голубинский вышел вторым студентом первого академического курса. Но состоял при Академии профессором же и первый студент первого курса, Петр Спиридонович Делицын: два столпа академического предания, скольких проводившие и ректоров, и инспекторов, скольких епископов и архиепископов считающие из своих учеников! До известной степени эти два профессора-протоиерея представляли контраст между собою: но студентам и вообще академическому миру они, с другой стороны, представлялись и единицею; и квартиры их отделялись только сенями. При одном имени напрашивалось на язык другое, как бы двух консулов Римской республики. Шутя говаривали, что Петр Спиридонович — Демокрит, потому что говорил со всеми всегда улыбаясь, а Федор Александрович — Гераклит; он износил из груди, и даже откуда-то как будто дальше еще, воздыхательные, почти плачущие звуки. Но Демокрита отношение к студентам лишь с небольшим оттенком было то же, что Гераклита. Если Федор Александрович обращался к студенту почти с почтительною покорностью, то Петр Спиридонович — с вежливою простотою, притом не изменявшеюся ни на полтона, обращался ли он к студенту, к сослуживцу, к ректору или к приезжему архиепископу. Понятно, что обоим платили все глубоким почтением, хотя в классы к ним и не ломились, особенно к Петру Спиридоновичу. Он был профессор математики, и занимающихся-то ею было двое-трое. Таким числом был профессор, впрочем, доволен, большего числа и не желал, а посетителей не из усердников науки, по собственным словам, даже не жаловал. Тем внимательнее он был зато к себе и к доске с мелом, в уверенности, что немногие слушатели его действительно уже слушают.

И Федора Александровича не все посещали даже в философские классы, особенно когда известно было, что читается читанное уже прежним курсам. На классы же немецкого языка, которого он был тоже преподавателем, ходили также по двое, по трое, а иногда один. В последнем случае профессор присаживался к слушателю на скамью. Раз был случай (позднее меня одним курсом): единственным слушателем оказался И.В. Беляев (недюжинный впоследствии исследователь). Беляев нюхал табак и для Удобства, чтобы не лазить за табакеркою, насыпал табак на бумажку под пюпитром, откуда и пользовался. Голубинский тоже нюхал табак, но при перекочевке на скамью забыл вместилище зелия на кафедре. Разбирало его при виде, как слушатель его откуда-то угощается. Не переставая Объяснять писателя и углубляться в особенности периода литературы, он тоже отправил руку по направлению, куда и слушатель, надеясь снабдить нужным щепоть столь же незаметно; шарил, шарил, и... сдернул рукавом бумажку, — она полетела с содержимом на пол. До крайности смущенный, он признался в искушении, которому не мог противостоять, и горячо начал просить прощения за свою неловкость и за огорчение, причиненное, как он полагал, Илье Васильевичу.

При таких отношениях нам не казалось необыкновенным, но постороннего, если бы он вздумал присмотреться, должно было бы поразить, что вчерашний студент, сегодняшний сослуживец входил к обоим ветеранам, по поступлении своем на кафедру, как бы в его положении никакой перемены не произошло. Разве только через несколько дней или недель молодой птенец, иногда целыми тридцатью годами отстоящий от профессоров-патриархов, сын их школьного товарища, позволит себе вольность даже до шутки над кем-нибудь из них, даже над обоими, — которой он не посмел бы допустить себе в студенчестве, но которую сами профессора примут теперь с благодушием, как бы от совершенно равного.

Тон, заданный старшею двоицею профессоров, своего рода родоначальниками Академии, не мог не поддерживаться другими. Дико было бы, когда бы какой ректор или инспектор, на которого они могли взирать как на мальчишку, их бывший ученик и даже ученик учеников их, взял на себя важность выше меры. В академическом мире отсюда и пошло это общее уравнение, братство своего рода. Оно завещано было, впрочем, еще самим основанием Академии «по новому образованию», как тогда называли. На первый курс Петербургской академии, положившей начало «новому образованию», поступили слушателями не только студенты старых академий, но учителя и даже префект (Кутневич). С бывшим префектом, то есть вторым из начальствующих лиц семинарии, несколько лет учительствовавшим, можно ли было обращаться, как с безусым мальчиком, только пересевшим с одной ученической скамьи на другую? Да и в более позднее время поступали в число студентов и учители, и вдовые священники, и иеромонахи. Такие единицы, не переводившиеся никогда, клали отпечаток почтенности на весь состав учащихся. Академия представлялась не таким учреждением, в котором доканчивают учебное воспитание, а учреждением, куда поступают для самообразования под руководством старших люди, уже окончившие школу, уже приобретшие право располагать собою, не нуждающиеся в феруле, а добровольно себя на время ограничивающие в видах занятия наукою.

Таково было подразумеваемое понятие об Академии; в мое время оно еще мерцало, питаемое преданиями и примером. Преемству духа помогала, между прочим, постепенность, с какою пополнялся состав профессоров свежими силами из студентов. Новый бакалавр, кто бы он ни был, отец Феодор, Иоанн или светский преподаватель, он два месяца и спал и ел вместе со своими теперешними слушателями; близкие ему год назад навещают его и теперь как товарища, и он с ними обращается как товарищ, делится своими преподавательскими планами; они сообщают ему свои студенческие мысли и ожидания. По мере продолжения преподавательской деятельности или восхождения по ней (если монах) бакалавр, а потом профессор теряет студентов-товарищей, которые обратились теперь в сослуживцев; но связь со студентами не теряется, поддерживаясь «землячеством». Это особенная черта, найденная мною в Академии: туляк держит туляка, вифанец — вифанца; единство семинарии продолжает связь между ее питомцами в Академии. Старый студент вводит младшего к земляку-профессору; а там между тем подбывают новые бакалавры, вчера сошедшие со скамей, которым студенты доводятся товарищами в тесном смысле. Образовывалась непрерывная цепь; а Филарет строго блюл, чтобы она не разрывалась; из чужих академий он допускал преподавателей только как исключение, а в начальники — ни одного.

Мы, новички, только что поступившие, даже прежде действительного поступления, уже погружены были в предание. В течение экзаменов не только старшие студенты, почему-либо остававшиеся на каникулы в Академии, но и некоторые кончившие уже курс, но остававшиеся в ожидании назначения на должность, знакомились с нами и вступали в беседы (особенно с земляками). Мы успели узнать до точности профессоров, какой в чем силен, какой в чем слаб, чем кто руководится. О Голубинском отзывались с чрезвычайным почтением, дивясь его громадным знаниям, но находили его отсталым и ставили ему в вину эклектизм. Зато с восторгом, чуть не с поклонением отзывались об Е.В. Амфитеатрове. То была пора, когда и до Академии дошло увлечение Гегелем (немного поздненько, больше десятка лет после его смерти), вынудившее Голубинского посвятить разбору этого философа довольное число лекций. На все, что пахло Гегелем, бросались с жадностью; а Е.В. Амфитеатров в эстетике держался Гегелевой терминологии и следовал за ним в методе. «От него вы больше узнаете философии, чем от Федора Александровича»: таков был общий отзыв. Особенно страстно отзывался о Гегеле и резко о всяком другом мировоззрении студент Р—в, приехавший за увольнительным свидетельством. Он до того въелся в новую (по-тогдашнему) немецкую философию, что не захотел слушать Богословского курса. О нем рассказывали, что в сочинении на тему «О философии Григория Назианзина» он отнесся к философской стороне творений Св. Отца отрицательно, заключив диссертацию словами (обращенными к Святому-то Отцу): «Нет, ваше преосвященство, философия-то, видится, вам не по плечу».

Из преподавателей на Богословском курсе отдавали безусловное почтение трудолюбию и необыкновенной эрудиции А.В. Горского, но находили в лекциях его элемент слащавости и недостаток критики. Рекомендовали Иоанна (потом епископа смоленского) за реальную постановку вопросов нравственного богословия и решения их, соответствующие запросам жизни. Он не остается парить на отвлеченных высотах, на избитых темах, а нисходит в общественную душу времени. Инспектора, как и библейского экзегета, хвалили за ясность изложения и хорошее знакомство с еврейским языком; почтительно удивлялись чистоте его монашеской жизни, передавая, в виде анекдотов, вопросы, с которыми он иногда обращался к студентам и которые оказывали в нем младенческое неведение обыкновеннейших житейских отношений. С уважением и сожалением воспоминали о Филарете (Гумилевском), глубоко ученом богослове, по сравнению с настоящим ректором, который не дает ни исследований, ни истории догмата, ни связной системы, а бессодержательный спор избитых катехизических положений.

Толковали о кончивших курс студентах и диссертациях, над которыми те сидели. С некоторого рода благоговением отзывались о С.И. Зернове (недавно скончавшемся в Москве, в сане протоиерея), что он одолел Климента Александрийского и выяснил его гносмс, о котором спорит и недоумевает сама западная богословская наука. Предсказывали, что его трудолюбие и способности обещают в нем замечательного бакалавра.

Итак, наука, эрудиция, труд над первоисточниками, новые шаги, требуемые в разработке знаний, не только мирских, но и духовных, — вот тон, который слышался и задавался. Огромный кабинет ректора, весь уставленный фолиантами, квартира А.В. Горского, в которой почти нельзя было повернуться среди книг; поражающие знания Голубинского, который по поводу какого-нибудь выражения или мнения, случайно ему сказанного, в течение получаса начинает объяснять, у кого из древних, средних и новейших писателей они встречались, причем цитует подлинные слова и объясняет их связь и значение; или необыкновенная начитанность А.В. Горского, к которому обратятся с частным вопросом из церковной истории иль археологии, и он выложит десятки книг, укажет главы и страницы, а в случае нужды отправится со спрашивающим в библиотеку и в вечернем мраке ощупью отыщет в известном ему шкафе, на известной ему полке, старого писателя, которого и имя спрашивающему неизвестно; но Александр Васильевич скажет, что о такой-то стороне вопроса здесь много собрано; «поищите, найдете, вероятно, указания, которые наведут вас на путь» — такая обстановка должна была производить и возвышающее и подавляющее впечатление зараз; на меня по крайней мере она производила то и другое. Ночною порою, когда, бывало, выйдешь в сад разогнуть спину и видишь далеко за полночь светящийся огонь в квартире Александра Васильевича, — знаешь, что и там совершается священнодействие ученого труда. Не этот ли пример действовал отчасти, что и мы засиживались по ночам? И обложиться фолиантами тоже любили, некоторые даже только для хвастовства. Один первый студент (тремя курсами старше меня) почти не оставил книги в библиотеке без надписи своей фамилии на заглавном листе. Не все они, конечно, были прочитаны, да даже и читаны, но были в руках, и рука чесалась оставить память о своей эрудиции. Мелочное желание, но и оно не оставалось без поощрительного доброго действия: книга не такая вещь, чтобы, взяв ее, не почерпнуть хоть чего-нибудь из нее. Да и внешнее одно знание о книгах, библиография, все-таки есть знание.

О Петре Спиридоновиче менее было рассказов по научной части; кафедра-то его была не подходящая ко вкусу студентов. Но знали и говорили, что он верховный редактор перевода Творений Св. Отцов и в сущности единственный переводчик; труды прочих есть только черняк, материал. Знали и говорили, что он вместе с Ф(едором) Александровичем перевел нескольких немецких писателей, между прочим, Канта (я видел этот перевод, сохранился ли он?); что П(етр) Спиридонович любит отдыхать, во-первых, за чтением древних классиков и, во-вторых, за новейшею русскою литературою, даже беллетристическою, и что, кому желательно познакомиться с новым каким русским писателем, можно достать у Петра Спиридоновича. Но особенно сиял в мнении студентов Петр Спиридонович как делец, умеющий выпутывать Академию из трудных положений, а в особенности выпутывать студентов, в чем-нибудь попавшихся. Это гора, за которою можно заслониться, сила, которая не выдаст: таково было убеждение.

Сказать ли, кто еще был хранителем доброго предания? Прислуга. Два служителя в наших номерах, Семен, заика и пьяница, средних лет, и Платон, бородатый степенный старик, проводили, может быть, не менее десятка курсов, оставаясь в тех же должностях и на тех же местах. Это были два столбца летописного списка о том, на какой кровати спал и отец ректор, и отец инспектор, и такой-то преосвященный; как их звали в миру, когда и почему они пошли в монахи, и даже иногда — о чем кто писал диссертацию и какому профессору. По ученой части отличался особенно Платон, сам неграмотный, но употреблявший слова «идея», «логика», «диалектика», — всегда ли кстати, это вопрос. А Семен раз, выпивши по обыкновению, пришел к нам в девятый номер, остановился пред одною кроватью и произнес надгробное слово. Умер бывший студент; о кончине его где-то вдали на службе было возвещено Семену. Назвав покойного именем и отчеством, он начал с плачем причитывать, воспоминая события из студенческой жизни покойного, спавшего вот на этой самой кровати.

Хотя Академия помещалась в самой Лавре, но Лавры как бы не было для студентов. К Преподобному ходили поклониться, но с монашествующими не вели знакомства. Даже разговоров о них мало бывало, и если бывали, то разве по поводу какого-нибудь неблаговидного происшествия, получившего огласку, — редко, впрочем, выходившую из пределов посада. Скит тогда только что зачинался, и в Академии смотрели на это предприятие более нежели со скептицизмом, предполагая самые прозаические побуждения. Нельзя сказать, чтобы к подвижничеству и в академических стенах не питали почтения. Напротив, и из самих студентов выходили энтузиасты иночества; упоминалось с уважением и о некоторых лаврских иноках не по названию только (например, о гробовом монахе Авеле); но большинство тогдашней лаврской братии было слишком мирское, возбуждая против себя только иронический взгляд молодых людей, приехавших учиться.

Скажу кстати: мне довелось учиться среди двух переломов — учебной программы в семинарии и студенческого быта в Академии. Первые два года по поступлении в Академию комнаты для занятий они же были и нашими спальнями: по стенам кровати, на средине и в простенке столы. Здесь же мы и чай пили; некоторые из своего самоварчика; умываться ходили в служительскую комнату; только обедали и ужинали в общей столовой. Грязненько было и даже очень, но уютно; живем как будто своим домком: в комнате помещалось шесть, семь человек, а в некоторых и всего четверо. Грязь же была такая, что в некоторых номерах стены под потолком казались украшенными каймою; а кайма эта, вершка четыре шириною кругом всей комнаты, состояла из насекомых, на день избиравших это горнее место жительства. И как терпели, и чего смотрели прислуга и начальство? Но терпели и даже не жаловались; иначе, конечно, приняты были бы меры.

Через два года комнаты для занятий отделили от спален; отвели особые чайные и умывальные; назначили определенные часы для занятий в каждом из отделений. Но новый порядок не сладился; старая привычка брала свое: в комнатах для занятий не спали, правда; зато для занятий уходили многие в спальни или сидели ночь в комнатах для занятий, когда они предполагались запертыми. Соблюдение внешних форм дисциплины вообще не привилось, — даже такой обычай, как ходить всем попарно к богослужению в определенную церковь. «Замечаю, что не все гг. студенты ходят в церковь», — сказал раз инспектор собравшимся старшим. — «По-видимому, все», — отвечали старшие. — «Верю, но, должно быть, не в нашу».

Этим деликатным предположением и ограничилось все замечание начальника.

(ЗАКЛЮЧЕНИЕ)

Кладу перо. Описание моих студенческих занятий обратило бы мой рассказ в собрание ученых и критических трактатов. Сухая номенклатура вопросов и писателей не даст ничего. Платон и Гердер, Гегель и Фейербах с предшественниками, Юм, Кант и Спиноза с Лейбницем, затем Луи Блан, Прудон, Леру, Конт и далее Фурье, Сен-Симон, Бентам, Се, Адам Смит и Риккардо, наконец Вильгельм Гумбольдт, Лессинг, Крейцер, Гиббон, Лео, Ранке, Мишле, — что скажут эти имена, не говоря о других, менее славных иль совсем неизвестных? А между тем в чередовании их была связь, один писатель подзывал к другому. Равно и в окончательном, Богословском, двухлетии академического курса даже диким может показаться сопоставление Киприана Карфагенского с Дионисием Ареопагитом, Афанасия Великого с Феодором Студитом и Максимом Исповедником, не говоря о западных богословах от Ансельма до Беллармина, Герарда и Квенштедта, которые, однако, позвали обратиться и к Сведенборгу, и к Мейеру с записками о Преворстской ясновидящей.

Во всяком случае, интерес бытовой, педагогический и психологический, который приписываю я своему детству и отрочеству, кончился, потому что рост кончился. Дальнейшие события моей жизни если заслуживают внимания, то не по себе, а потому, что дали видеть и знать людей, прямо или косвенно двигавших судьбами и просвещением России; интерес исторический. Но то предмет для особого труда в виде монографий, не нуждающегося в хронологической связи и не обязанного к ней.

Одно скажу в заключение. Особенным для себя счастием почитаю, что внешний случай приставил меня к самым средоточным вопросам знания и веры, и притом где обе области соприкасаются: такого характера даваемы были мне темы для диссертаций в студенчестве и таковы были потом две кафедры, мне врученные; не давали завязать в побочном и второстепенном, не сковывали специальностью. А вечная, неотступная боль о формальной истине, уже объясненная мною в одной из предшедших глав, гнала неугомонный ум от писателя к писателю, от вопроса к вопросу, не останавливая на авторитете, подвергая критике каждого; не останавливаясь и на критике, а для каждого явления, мнения, верования ища оснований в жизни; поселив окончательно убеждение, ставшее потом для меня коренным: в призрачности всех формул; в добросовестном самообмане всех мнений, как бы ни казались они бесспорными; в зависимости всех мнений и верований от душевных требований нравственного или животного порядка, смотря по обстоятельствам. Академии же моя вечная признательность, что давала простор моей внутренней жизни. Она мне снисходила, даже баловала меня. На целые месяцы уезжал я в Москву в течение учебного курса, чтобы изучением писателей, которых не находил в академической библиотеке, заполнять оказывавшиеся пробелы. В последний год студенчества мне отведена была даже профессорская квартира, чтобы общежитие своим многолюдством не нарушало моего углубленного труда, напряжение которого, с вечными муками умственного чадорождения, начальству было даже мало известно. Воспоминания об этом не могут меня не трогать и обязывают отнестись к месту окончательного образования моего и начального служения с теми же словами, с какими обращалась библейская песнь к Иерусалиму: «Забудь меня рука моя, я тебя не забуду».

Н.П. Гиляров-Платонов. Из пережитого. Т. 2


Впервые опубликовано отдельным изданием: Гиляров-Платонов Н.П. Из пережитого. М. Изд. товарищество М.Г. Кувшинова. 1886.

Гиляров-Платонов Никита Петрович (1824 — 1887) — мыслитель, писатель и публицист.


На главную

Произведения Н.П. Гилярова-Платонова

Монастыри и храмы Северо-запада