З.Н. Гиппиус
До воскресенья

На главную

Произведения З.Н. Гиппиус


...На "рю Дарю" слишком хорошо поют. Слишком! Ах, знаю, чего вы от меня ждете: начну сейчас вспоминать деревенскую церквушку на родине, да как я туда к Светлой заутрени ходил, да как талой землей пахло, а народ, в это время, со свечечками... Но у меня никаких подобных воспоминаний нет. В деревне я ранней весной не бывал, в церковь меня в детстве не водили, только с гимназии, в гимназическую: а там какая уж трогательность! Рос в городской, интеллигентско-обывательской, семье и сам вышел таким же интеллигентом-обывателем: всем интересовался - понемногу; в университете преимущественно политикой (в такой кружок попал), но тоже не до самозабвенья. Церковью и религиозными вопросами не интересовался никогда. На этот счет уж было установленное мнение, его мы и держались.

Кончил университет, надо было в военную школу идти, но тут как раз случилась революция, я и остался. И почему-то мы, т.е. я и некоторые из нашего кружка, очутились в левых эсерах. Главный был Гросман, а другие, особенно я, так, с боку припеку. После октября завертело, и вскоре я всех из виду потерял. Долго рассказывать, ну, словом, через год, или меньше, - я и сам не знал, кто я такой, не до левого уж эсерства, а просто чувствовал себя зайцем, которого травят и все равно затравят. Два раза ловили, сидел подолгу и как-то, случайностью чистой, опять оказывался на улице. Но теперь знал: попаду в третий раз - кончено. А не попасть было нельзя: такое время наступило, что брать стали решительно всех и отовсюду, из домов, с улиц, с базара, из-под моста, из театра, - значит, не скроешься. Я уж почти и не скрывался. Не жил, правда. Нигде, - то на барке заночую, а то попросился раз к хозяйке знакомой, девицы у нее разбежались, - а ее еще не трогали. Во второй раз, впрочем, не пустила.



И завяз я в тоске. Такая тоска, и не она во мне, а именно я в ней сидел. Смотрю сквозь нее на все, как сквозь желатин, - и все мне омерзительно, и панель, и дома, и большевики... Хожу тоже как в густом желатине: ноги едва двигаются. Раз подумалось: это предсмертная тоска; верно, такая она и бывает.

Наконец, взяли.

Я предположил, что сейчас и конец. Однако держат. Допросов не было, время уж очень горячее, некогда. Такое горячее, что в камеру к нам все подваливали, да подваливали, без всякой меры. Я привык за прежние разы, - и ко всему уж привык: меня никто не мог бы от прочих оборванцев отличить, а главное, я сам себя как-то не отличал; но тут становилось тяжко. Они и сами, верно, увидали, что некуда: начались выводы. Я опять подумал, что в первую партию угожу, - давно сидел, - да они, черт их знает, по какому порядку выбирали, заметить было нельзя.

Сначала разгружали тихо, только чтоб с новыми не прибавлялось, но зато после как пошло, как пошло, - беда. Камера, конечно, стала бешеная, не выдерживали. Утром еще туда-сюда, а ближе к ночи - вой, плач, хохот. Были и совсем помешанные. Это всегда так, это и раньше я видел, но тут уж дошло до чрезвычайности.

В крайнем углу было нас трое тихих. Один большевик, столяр, толстоносый: все шепотом, страшно, ругался и повторял: "Это не большевики. Я сам большевик, это живорезы! Сказал - и еще скажу!" Но тут же плакал. Другой - мальчик, паршивенький, дикий. Молчал, как немой, озирался, и вдруг задрожит - целый час продрожит.

Из новых сначала ничего, а осмотрятся - и они взбесятся.

Вдруг прошел слух один: будто из выводных, кое-кого, по строгому отбору, ведут не прямо, а сначала в "кабинет". А там уж будто судьба твоя в твоих руках... Что ж вы думаете, повеселела камера. Всякий стал надеяться, без малейших даже оснований, - вдруг попадет в отбор? А там уж...

Основания были - у меня, потому что отбор-то, по дополнительному слуху, делает товарищ Гросман, и я догадался: мой Гросман. Давно потерял его из виду, а говорили, как будто: пошел в гору. Вот она где, гора: в здешнем кабинете. Но мне было все равно. Тоска все завалила. Скорей бы уж; вызовет Гросман - пусть. Не вызовет - тоже пусть. Скорей бы только.

Но все - нет. Очищали же сильно: десять новых, а берут по двадцати и больше. Раз навели новых порядочно, разношерстные какие-то, всякие. Сунули одного в наш угол, сверх комплекта. Смотрю - старик. Полненький, лысина, а сзади седоватые волосы длинные. Поп! Бывали у нас и попы, да не помнилось особенно. Этот, как новенький, сейчас разговаривать. Глазами моргает, но ничего, не беспокоится. Мне стало досадно, что он, видимо, не понимает, куда попал. Рассказываю ему, в трех словах: на допрос вряд ли попадете, и так далее. Он ничего. Тулупчишка у него был, мешок небольшой, - с краю стал пристраиваться. Я, говорит, ненадолго, так много места не надо. - Почему уверены? - спрашиваю. - Да из ваших же слов заключаю. А мое дело прямое.

За что кто взят - у нас не говорили. Уж по той причине, что никто этого не знал. Попик же мой словоохотливо стал мне объяснять, - камера гамела, так он мне почти в ухо, - что взяли его будто за рыжую кобылу. Рассказывал пространно, я, от нечего делать, прислушался и стал понимать.

Из села привезли, откуда-то из-под Вышнего Волочка. Там он попил двадцать лет, со всеми жил хорошо, и будто привыкли к нему. Потом, началась эта, как он выразился, "будораж", и свои, на местах, еще ничего, а наезды хуже, наезжать стали беспрестанно. Как третьего дня служил - налетела их туча, пьяные, верхами; спешились и лезут в шапках в церковь. Его схватили, - тут он что-то долго рассказывал, поиздевались, должно быть, изрядно, - вывели на паперть.

- Гляжу я, середь них наш же Федька Босмаников, солдатом уходил, ничего был парень, теперь шапка на затылке, комиссар, и орет: докажи, что не контрреволюционер, богам накланялся, поклонись моей рыжей кобыле! Ну и все за ним невозбранно, - поклонись да поклонись, а нет - у нас мандат, нам тоже строго, хоть и наша власть.

- Ну, и что же?

- А что же? Мандат так мандат. Они не разумеют.

- Да кобыле-то вы поклонились? Ведь они только всего и требовали?

- Только всего. А что вы думаете, господин, или как вас величать, товарищ, - достойно мне, алтарю предстоящему, рыжей кобыле кланяться?

Я ничего не ответил. Дико мне это было. Столяр-большевик, рядом скорчившись, захохотал шепотом: "А стенке предстояще хочешь? Вместо кобылы на живопырню. Большевики тут, что ли? Живорезы!"

Попик очень серьезно на него поглядел, очень серьезно, и как-то совсем просто, сказал:

- Мне что хотеть; что Господь хочет. Не хочет Господь, чтоб я рыжей кобыле кланялся, так я и не кланяюсь.

Поп этот, - отцом Виринеем (Иринеем?) он назвался, - сильно стал меня изумлять. Главное, совершенным своим уверенным спокойствием, веселостью даже. Я все-таки думал: не понимает. Ведь чепуха же, пьяные, рыжая кобыла... и сюда. Эдакая чепуха!

Но он отлично понимал. Он каждый день, - я видел, - готовился. Придут в камеру - он ничего. Уйдут (еще не сегодня, значит!), он опять ничего. Я все ждал: посидит, осмотрится, схватится?.. Нисколько. В грязи нашей, в духоте, в вони, в гаме, в вое, - сидит себе на полу, на мешенке (тулуп у него не то свистнули, не то сам отдал кому-то), шепчет, - молитвы, очевидно, читает, - а лицо приятное, будто так и надо.

Теперь позвольте досказать кратко, впрочем, и время было краткое: может, неделя, а может, дней десять. Заинтересовало меня чрезвычайно, как он не поберег себя из-за такого вздора, да мало себя - старуху-попадью бросил, прихожан своих покинул, - а хорошие, говорит, были из них, жалко! - и теперь так умеренно готовится, не боится.

Выспрашивал; но он немногословен был насчет этого, точно не понимал, чего тут можно не понимать. "Да меня же, - говорит, - Сын человеческий постыдился бы; какая же мне была бы польза?" "Это вы про Христа, что ли, отец Вириней?" "А про кого же? Никакому человеку нет пользы сберегать себя, хуже потеряет".

Через краткие слова, а больше через то, что я воочию видел, какая ему польза, - вошло все это в меня клином. Так занялся, что и тоска - ничего, и камера ничего; все слышу, вижу, понимаю, как оно ужасно, а ужаса не сувствую. Даже сроднились они у меня, и Вириней, и гам, и ожидание, - не сегодня ли? Столяр будто не слушал нас, но, должно быть, слушал: затих ругаться. И про других я стал замечать, которые дольше сидели; нет-нет - тянутся в наш угол.

Под конец, как вспоминаю, я совсем утерял время: будто это навсегда, и камера, и выводы, и Вириней, и я. Между тем не удивился, когда пришли, - спешкой, как обычно, - и в счет попал Вириней. Я только вскочил за ним, и, когда солдат оттолкнул меня прикладом от него и от столяра (столяр тоже попал), я остался в каком-то недоумении. Виринеева лысая голова была еще близко, обернулся ко мне, ручкой помахал: "Прощай, миленький! Я ведь ненадолго! Прощай, до воскресенья!" Кричу ему - что? когда? А он опять, уж из толпы, сквозь стук и вой: "До воскресенья! До воскресенья только!"

Мальчишка дикий так тут завизжал пронзительно, по-бабьи, что все заглушил, да визжал, без перерыва, минут десять. Уж давно ушли, а он все визжит. Я уши сначала заткнул, а потом привык, - хоть бы и навсегда это визжанье около меня.

Хорошенько не помню, а, кажется, на другой же день попал в партию и я.

Подробно не рассказываю, не стоит; действительно, по дороге ввели меня к Гросману: только вышло это молниеносно; он на меня взглянул, я на него, и сказал ему всего два слова - он тотчас дверь открыл: "Присоединить!" и меня присоединили.

Думал, поведут нас куда-нибудь в подвал.... Нет, наружу вывели, на грузовик, и повезли. Ночь была теплая, весенняя, воздух меня почти обезпамятил. Везли долго, я мало что понимал, от воздуха. Кто-то сказал рядом: "Теперь до воскресенья последние..." И я обрадовался, что "до воскресенья"...

Помню едва-едва, что ужасная была спешка; сырая земля; густые кусты. Потом мелькнули огоньки; и все.

Вам неизвестно, но поверить мне можете: существовали тогда такие люди, - разные, между ними девушки интеллигентные, - которые брали на себя опасное дело, прямо смертельное: где расстрел (тогда часто это под городом, в укромных местах) - они, при малейшей возможности, старались пробраться туда - сейчас после. Потому что в горячие времена, при спешке, ночью, - постоянно оставались недостреленные. Забросают пока валежником, или чем, - и назад. Чтобы как следует - приезжали потом.

Было излюбленное место, - мое, - там кустов много. Туда и ходили эти, у кого я, после, раненый лежал, в домишке ихнем, в поселке, недалеко. Выжил, без доктора, и ничего, по веснам только грудь болит.

Их - не семья, разные люди; профессор был, две курсистки. Одна барышня с архитектурных курсов, дьякон кладбищенский... Но поверьте, никогда я таких людей ни раньше, ни после не видал. В ихней лачужке я окончательно и привел в порядок все, что с собой из камеры унес и через кусты протащил. Без них... да что говорить, что было бы без них! А они еще помогли, - научили.

Летом, едва поправился, ушел на Финляндию. Нельзя было, ради них. И так двое, еще при мне, пропало.

Вот я и говорю: что клином вошло, того выбить нельзя. И уж оттуда, где мой Вириней, я не уйду до самой... до самого воскресенья, как он говорил. То есть из церкви православной. Я и здесь-то осел, хотя трудно было устроиться, потому что здесь храм. Но скажу вам по совести: в здешнем храме не все мое сердце. Я начал с того, что слишком хорошо поют на "рю Дарю". И повторяю: слишком. Для меня, по крайней мере. Как вам выразить? Сидел Вириней на полу, на асфальте черном, камера гамела, выла, ревела, выводов ждала, безумствовала, - и осталось это во мне цельно; но не ужасом осталось, а так - будто прислушаться... и где-то под визгом, под ревом, услышишь ангельское пение...

Здесь же оно, почти что ангельское, прямо дается, не нужно и прислушиваться: всякий сразу тронут. Камеры никакой будто на свете не бывало. А ведь она есть. И все мне чудится, что сторонкой ее не обойти, не сделать, как ни старайся, чтоб ангелы с неба прямым путем нисходили...

Может, искушение, но вам признаюсь: когда уж очень хорошо поют, душа в горния унесется, - вдруг я, сквозь ангельское то пение, начинаю тот вой и рев слышать. И ужасаюсь...

Вы улыбнетесь, а я раз даже сон видел: стою будто, в храме, благолепие; поют - ну, концертно. А рядом Ириней, как был, в дырявом ватном подряснике, и лысой головой качает, шепчет мне в ухо, чего ты, маленький, здесь, ведь некогда! А слушать - лучше услышишь, потерпи до воскресенья...


Впервые опубликовано: Последние Новости. Париж. 1926. 2 мая. № 1866. С. 2.

Гиппиус, Зинаида Николаевна (1869-1945) - русская поэтесса и писательница, драматург и литературный критик, одна из видных представительниц "Серебряного века" русской культуры.


На главную

Произведения З.Н. Гиппиус

Храмы Северо-запада России