З.Н. Гиппиус
Отрывочное. О Сологубе

(Из книги "Живые лица")

На главную

Произведения З.Н. Гиппиус


1

Люблю я грусть твоих просторов,
Мой милый край, святая Русь...
...........................................
И все твои пути мне милы.
И пусть грозит безумный путь
И тьмой, и холодом могилы. —
Я не хочу с него свернуть.

О Блоке можно было написать почти все, что помнилось: он умер. И о Розанове. Да и о Брюсове: он хуже, чем умер, он — большевистский цензор, сумасшедше-жестокий коммунист, пишет оды на смерть Ленина и превратился из поэта в беспомощного рифмоплета... что даже удивительно (или, напротив, неудивительно).

Но могу ли я говорить о Сологубе? Он в России.

Я его знаю, люблю неизменно, уважаю неизменно вот уже почти тридцать лет. В последние годы, пожалуй, еще более люблю, еще более уважаю. Но он в России.

По-прежнему я считаю его одним из лучших русских поэтов и русских прозаиков. Для меня было бы только удовольствием написать еще одну (которую?) статью о его произведениях.

Но... он в России. Об этом "он в России" разбиваются, как о камень, все мои намерения. Нельзя писать о его литературе, у нас нет здесь его книг (есть ли они там?). Нет старого; о новом же мы почти и совсем ничего не знаем. Едва настолько, чтобы не сомневаться в непрестанном росте его души и таланта.

Он в России, в России, в родном городе святого Петра — Санкт-Петербурге, на его глазах разрушенном до последнего камня, до Ленинграда... и одну ли эту потерю видели его глаза? Он в России... и пусть, кто может, поймет, почему мои слова о Сологубе будут сегодня краткими, отрывочными, целомудренно-бледными. Главное — отрывочными.

Даже хотелось бы никаких не говорить... но все равно. Не для себя и не для него — для других вызову из прошлого милые тени наших встреч.

2

Быть с людьми — какое бремя!
О, зачем же надо с ними жить,
Отчего нельзя все время
Чары деять, тихо ворожить?

"Тени" — первый рассказ Сологуба, напечатанный в "Северном вестнике". Свежий и сейчас, как тогда. Но ранее там было напечатано его стихотворение, кажется, "Ограда". Коротенькое, но такое, что пройти мимо нельзя. Магия какая-то в каждой вещи Сологуба, даже в более слабой.

Мы уже знали, что это скромный учитель, школьный. Петербуржец, но служил до сих пор в провинции. Молодой? Даже не очень молодой. А фамилия его — Тетерников.

Н. Минский, тогда секретарь "Северного вестника", решил, что с такой фамилией нельзя выступать. Предложил ему наскоро, очевидно по неудачной ассоциации (выдумать не успел), псевдоним Сологуб. Только и было его выдумки что одно "л" вместо двух в имени старого, весьма среднего писателя графа Соллогуба.

Не знаю, как понравился псевдоним новому поэту, но он его принял. Минский очень увлекался и псевдонимом, и самим поэтом. В то время (дни декадентства)

"Северный вестник" шел навстречу "новым талантам", даже искал их (добрая память ему за это).

У меня, при моем и тогда неувлекающемся характере, увлечения Сологубом не было; просто он мне очень нравился. Даже он один из всех и нравился; а немало их было, новых, из которых иные пропали, а многие имеют ныне старые, заслуженно или незаслуженно громкие имена.

На Пушкинской улице в Петербурге был громадный пятиэтажный дом — гостиница, не первоклассная, но и не так, чтобы очень затрапезная. Ее почему-то возлюбили литераторы и живали там, особенно несемейные, по месяцам, а то и по годам.

Не избег ее и Минский. Говорил про себя тогда:

Он жил в Пале,
Он пел в Рояле.

Немало интересных собраний повидали на своем веку номерки этого Пале-Рояля, скромные, серым штофом перегороженные. Там впоследствии жил Перцов, там бывал Розанов, эстеты "Мира искусства"...

Там пришлось мне в первый раз увидать и Сологуба — Тетерникова.

Это было в летний или весенний солнечный день. В комнате Минского, на кресле у овального, с обычной бархатной скатертью стола, сидел весь светлый, бледно-рыжеватый человек. Прямая, не вьющаяся борода, такие же бледные, падающие усы, со лба лысина, pince-nez на черном шнурочке.

В лице, в глазах с тяжелыми веками, во всей мешковатой фигуре — спокойствие до неподвижности. Человек, который никогда, ни при каких условиях не мог бы "суетиться". Молчание к нему удивительно шло. Когда он говорил — это было несколько внятных слов, сказанных голосом очень ровным, почти монотонным, без тени торопливости. Его речь — такая же спокойная непроницаемость, как и молчание.

Минский болтал все время, конечно; Сологуб слушал... а может быть, и не слушал, просто сидел и естественно, спокойно молчал.

— Как же вам понравилась наша восходящая звезда? — пристал ко мне Минский, когда Сологуб, неторопливо простившись, ушел. — Можно ли вообразить менее "поэтическую" наружность? Лысый, да еще каменный... Подумайте!

— Нечего и думать, — отвечаю. — Отличный; никакой ему другой наружности не надо. Он сидит — будто ворожит или сам заворожен.

В нем, правда, был колдун. Когда мы после подружились, то нередко и в глаза дразнили его этим колдовством.

3

...Приветствую тихие стены
Обители бедной моей...

На Васильевском острове, в одной из дальних линий, где по ночам едва тусклятся редкие фонари, а по веснам извозчик качается на глыбах несколотого льда, — серый деревянный домик с широким мезонином. Городская школа.

Внизу — большие низкие горницы, уставленные партами. Там вечером темно и еще носится большой школьный запах: пыли меловой, усыхающих чернил, сапог и мальчишеских затылков.

А наверху — квартира Сологуба, казенная. Он учитель и директор (или что-то вроде) этой школы.

Совсем они особенные — квартиры в старых деревянных, с мезонинами домах. Свой лик во всем: в стенах, в порогах, в убранстве... Как милое лицо деревенской девушки исказилось бы под парижской шляпкой, так и уют квартирки исказило бы современство, все равно в чем: в мебели, в занавесях, даже в самих людях, там живущих. Исчезла бы гармония.

Квартира Сологуба воистину была прекрасна, ибо вся гармонична.

Он жил с сестрой, пожилой девушкой, тихой, скромной, худенькой. Сразу было видно, что они очень любят друг друга. Когда собирались гости (Сологуба уже знали тогда), так заботливо приготовляла чай тихая сестра на тоненьком квадратном столе и салфеточки были такие белые, блестящие, в кольце света висячей керосиновой лампы.

Точно и везде все было белое: стены, тюль на окнах... Но разноцветные теплились перед образами, в каждой комнате, лампадки: в одной розовая, в другой изумрудная, в третьей, в углу, темно-пурпуровый дышал огонек.

Сестра, тихая, нисколько не дичилась новых людей — литераторов. Она умела приветливо молчать и приветливо и просто говорить.

Я еще как будто вижу ее, тонкую, в черном платье, часто кашляющую: у нее слабое здоровье, и но зимам не проходит бронхит.

После чая иногда уходили в узкий кабинетик едора Кузьмича (он всегда писал свое имя с "фиты"), В кабинетике много книг и не очень светло: одна лампа под зеленым фарфоровым абажуром (в углу лампадка тоже бледно-зеленая).

Сестру Сологуба, если память не изменяет мне, звали Ольгой; Ольгой Кузьминичной. Иногда помогала разливать чай ее подруга, такая же тихая, в таком же глухом черном платье.

Шли годы, Сологуб становился все известнее. Появлялись одна за другой его книжки — первая, тоненькая, стихи; потом роман, ранее напечатанный в "Северном вестнике", рассказы... Он занял в литературе такое свое место и так твердо стоял на нем, что не понявшие его сначала остались непонимающими и тогда, когда не признавать его уже сделалось нельзя.

Он бывал всюду, везде — непроницаемо-спокойный, скупой на слова; подчас зло, без улыбки, остроумный. Всегда немножко волшебник и колдун. Ведь и в романах у него, и в рассказах, и в стихах — одна черта отличающая: тесное сплетение реального, обыденного с волшебным. Сказка ходит в жизни, сказка обедает с нами за столом и не перестает быть сказкой.

Мечта и действительность в вечном притяжении и в вечной борьбе — вот трагедия Сологуба.

...Хочу конца, ищу начала,
Предвижу роковой предел.
Противоречий я хотел,
Мечта владычицею стала.

Его влечет таинственная "звезда Маир" и — не наша — "земля Ойле"... с которой он вдруг опять хочет возвратиться на родную, свою, нашу. Но на ней Дульцинея не превращается ли слишком часто в "дебелую Альдонсу"? И Сологуб, как праотец Адам, которому неожиданно была дана Ева, горько тоскует об ушедшей легкой Лилит.

Когда Сологуб выходил на эстраду, с неподвижным лицом, в pince-nez на черном шнурочке, и совершенно бесстрастным, каменно-спокойным голосом читал действительно волшебные стихи, он сам казался трагическим противоречием своим сплетением здешнего с нездешним, реального с небывалым. И еще вопрос: может быть, настоящая-то реальность и есть это таинственное сплетение двух изначальных линий?

Сологуб, скажу кстати, совершенно не мог слышать своих собственных стихов, когда их с эстрады читал кто-нибудь другой, "с выражением". Я, впрочем, тоже; и на одном вечере, где читали все его и мои стихи, мы с ним столкнулись в дверях, оба стремясь вон из залы. Но это что! Воображаю, как был бы доволен поэт, если б слышал свои "Чертовы качели", исполнявшиеся раз в Минске (под поляками, в двадцатом году) на шумной студенческой вечеринке! Рыжая молодая любительница, дебелая "Альдонса", вопила истошным голосом, мечась по эстраде, а когда зыкнула уже совершенно, как труба: "Качайся, черт с тобой!", зал радостно захохотал и зааплодировал.

Хорошо, что не было Сологуба!

Вспоминается один мой деловой визит на остров, в светлый, холодный весенний вечер.

Брат и сестра кончали обед на том же шатком четырехугольном столе, у окна с тюлевыми занавесями.

Свет бело-зеленый, неумирающий. Виноградная кисточка в стеклянной вазе. Я зову Сологуба участвовать в благотворительном вечере. В частной квартире, ибо цель его не может быть указана. Один из вечеров, которые устраивали постоянно русские писатели в пользу политических заключенных (политический Красный Крест). Богатые люди, аристократия, генералы охотно давали свои квартиры, рассылая билеты-приглашения "на чашку чая", и эти билеты недурно оплачивались.

Ближайший вечер — в квартире пожилого генерала, литераторам почти незнакомого (погиб, помнится, во время революции).

Объясняю все это Сологубу. Он согласен, конечно, только затрудняется:

— Что же мне прочитать?

Ну вот, мало ли у вас стихов! Мне куда труднее... Знаете что? Давайте, прочтем нашу переписку шутливую? Хотите? Вы свое читайте, а я свое... Будет забавно.

Мы так и решили и действительно прочли на этом вечере нашу краткую переписку в стихах (Сологуб, конечно, читал и другие вещи).

Оба прекрасных ответных стихотворения Сологуба вошли потом в его книги; мои не были напечатаны и затерялись. Помню лишь первое, совсем шутливое, поводом к которому послужили разные мелкие "колдовства" Сологуба — над чьими-то калошами, а главное, случай с Вячеславом Ивановым: только что приехавший тогда из-за границы поэт-европеец отправился знакомиться с Сологубом. Да так пропал с утра, что жена тщетно искала его но всему городу. И сидела у нас в ужасе, когда ей дали знать, что он обретен, наконец, у себя в постели и в крапивной лихорадке. Словом, смешные пустяки; не знаю, почему и запомнилось:

Все колдует, все морочит
Лысоглавый ваш Кузьмич.
И чего он только хочет
Колдовством своим достичь?
Невысокая природа
Колдовских его забав:
То калоши, то погода,
То Иванов Вячеслав...
Нет, уж ежели ты вещий,
Так не трогай эти вещи,
Потягайся с ведьмой мудрой,
Силу в силе покажи...
О, Кузьмич мой беднокудрый,
Ты меня заворожи!

Он и принялся меня "завораживать" прекрасным стихотворением о "кругах". Отсюда уж пошла у нас поэтическая геометрия:

...Ты не в круге, весь ты в точке,
Я же в точку не вмещусь...
...будешь умирать,
И тогда поймешь и примешь,
Троецветную печать...

О следующем стихотворении Сологуба помню только, что было оно написано мастерски, в удивительном ритме.

А кто знает здесь его строки, такие загадочные и таинственные, что даже духовные цензоры (в журнале "Новый путь") долго сомневались, пропускать ли их:

Кодой спокойной отражено...
Они бесстрастно обнажены
При свете тихом ночной луны.
Два отрока, две девы творят ночной обряд...

Эти стихи были специально выучены мною наизусть, чтобы дразнит!. В.В. Розанова. Он от них в ярость приходил.

Стонами белых ног едва колеблют струи
И волны, зыбляся у ног, звучат, как поцелуи...

— Ерунда, чепуха! — сердится Розанов, — Какие это поцелуи?

Огонь, пылавший в теле, томительно погас,
В торжественном пределе настал последний час...

— Да вы скажите, сколько их, сколько их? Двое или четверо? "Отражения в воде видны..." Значит двое?

Стопами белых ног, омытыми от ныли,
Таинственный порог они переступили...

Этот "порог" и "предел" приводили Розанова в особый раж. Непременно желал знать, что ото такое. Однако самого Сологуба спросить никогда не решался. Со всеми интимничающий Розанов знал, что к Сологубу не очень подъедешь: "кирпич в сюртуке!".

4

...в молчании
Ты постигнешь закон бытия.
Все едино в создании,
Где сознанью возникнуть —
Там я.
...Я все во всем, и нет иного.
Но мне родник живого дня.
Но тьме томления земного
Я верный путь. Люби меня.

Костюмированный вечер.

Небольшая зала изящно отделанного особняка в переулке близ Невского. Розово-рыжие панно на стенах. Много электричества. Есть забавные костюмы. Смех, танцы... В открытые двери виден длинный стол, сервированный к ужину. Цветы.

Что это за бал? Большинство без масок, и какие все знакомые лица! Хозяйка — маленькая, черноволосая, живая, нервная молодая женщина, с большими возбужденными глазами. А хозяин — Сологуб.

Он теперь похож на старого римлянина: совсем лысый, гладко выбритый. В черном сюртуке, по-прежнему не суетливый и спокойный, любезный с гостями. Он много принимает. Новый литературный Петербург, пережив неудачную революцию, шумит и веселится как никогда.

За время моего трехлетнего отсутствия многое изменилось. Умерла тихая сестра Сологуба: не бронхит у нее был, а чахотка. Очень выросла известность писателя. Какой он теперь "городской учитель"! Да и есть ли, существует ли еще серенький домик на острове? Может быть — да, может быть, еще пахнет внизу пылью и мелками, но уж наверху-то, наверно, не теплятся разноцветные лампадки...

Сологуб женился на молодой писательнице и переводчице А.Н. Чеботаревской.

Порывистая, впечатлительная, она окружила его атмосферой самого ревнивого поклонения. Слава Сологуба возрастала: никто не думал ее оспаривать, только любящей жене все казалось, что к нему несправедливы, что у него там или здесь враги.

Сам Сологуб остался верен себе. Так же он замкнут в кольце холодка — не подступиться. Так же, если не больше, спокоен, непроницаем, зло остроумен. Если б нужно было одним словом определить узел его существа, первый и главный, то это можно бы сделать даже одной буквой: Я. В самом глубоком смысле, конечно: в смысле понятия личности. Не знаю человека с более острым, подземным, всесторонним ощущением единства человеческой личности.

Каждая строка его стихов; его лирика, его нежность и горечь насмешки; его сказка, вплетенная в обыденность; его лучшие рассказы (и лучший из лучших — "Помнишь, не забудешь") — все это о том же, о неумирающей памяти, о неумирающей единой любви единого Я. Весь он в этом божественном узле... или в этой одной, воистину божественной точке.

Да и теперь, в наши неслыханные дни, не то же ли звучит в его отрывочно долетающих к нам строках?

То же, и только еще новая какая-то нота, мудрая и сильная. Мне вспомнилось недавно тютчевское "непризнание времени", а в звуках — шиллеровское:

Не узнавай, куда я путь склонила,
В какой предел от мира перешла...

Но лишь вспомнились они, Тютчев и Шиллер, а сравнивать с ними Сологуба я не хочу. Пусть будут они, и пусть будет он, единственный: ведь в этом все, что каждый — единственный. Только этого-то как раз никто и не понимает.

5

Я здесь один, жесток мой рок,
А ты покоишься далече.
Но предуставлен Богом срок,
Когда свершиться нашей встрече.

Темно. Серые, промозглые сумерки. Очень холодно в нетопленой комнате. Сидим за столом, у нас. Сереется каждый, закутанный. И кажется закутанным в тряпки. Впрочем, так оно почти и есть. На Сологубе пальто старое пузырится, на Анастасии Николаевне какая-то серая кофта в мохрах, валенки; а личико у нее — в кулачок, только глаза беспокойно блестят.

И мы не лучше. Мережковский в женском бархатном вытертом шушуне и в калошах на туфлях войлочных.

Это Сологубы пришли к нам (пешком, конечно) с Васильевского острова, как часто приходят. На Васильевский они перебрались давно, еще с войны (потянуло на "родную сторону", говорил Сологуб). Но едва стукнул "красный Октябрь", их с квартиры выгнали, забрав все — и мебель, и книги, и теперь они ютятся на острове же, в каком-то "павильоне", где за ночь нарастает ледяная кора на полу.

— Видите, видите, Федор Кузьмич, — говорит с нервным хохотом Анастасия Николаевна, — вон у них какой хлеб, целый кусок...

На столе действительно лежит целый фунт черного хлеба, иглистого от соломы.

— Не завидуйте, Анастасия Николаевна. Не надо завидовать. И у нас вчера был хлеб.

У Сологуба такой же спокойный голос, чуть-чуть, разве, поглуше.

Мы беседуем... ну, как беседовали в то время в Петербурге люди, чуть живые не от холода и голода только, а от того, что отнята у них, с пищей и теплом, еще свобода самого дыханья.

Чуть живые, а все-таки живые. Говорим друг другу, что есть на земле иные страны. Есть, например, Франция. Париж. Там улицы, по улицам люди ходят, то есть по тротуарам, а по середине — ездят. И ничего. И даже кафе есть, не запрещены. Анастасия Николаевна вдруг вспомнила, что долго жила в Париже. Уверяет, что русскому писателю при всех обстоятельствах хорошо быть наполовину парижанином.

— Вот и Федор Кузьмич так думает. Он даже по-французски стал стихи писать...

Но я хочу не французских, а русских стихов Сологуба. И он начинает читать, медленно, монотонно, твердо — одно стихотворение за другим.

Они такие, что я прошу Анастасию Николаевну в передней: "Перепишите их для меня. Хочу их иметь. Все". Вышло много листков. Об одном. Было и ужасно, и хорошо перечитывать их. Но я их не помню, их нет, не надо о них.

Так мы видались, над коркой хлеба, в мертвом холоде — не раз...

Через долгие, долгие месяцы после разлуки, весной — письмо. В тот самый Париж, где "улицы, и люди ездят, и ничего". Бездомная воля! Горька ты, а все слаще и достойнее такой же бездомной неволи...

Писали нам оба, и сам Сологуб, и она. Писали радостно, что свершилось, наконец, что их "выпускают". Дело только за "формальностями". Едут, конечно, в Париж.

Не приехали. Не выпустили их; обещали выпустить. Прошла весна, лето прошло, и новая осень наступила.

Этого томленья уже не могла выдержать Анастасия Николаевна. Ни душа ее, ни тонкое, как призрак, тело. Глухой осенней ночью она бросилась в замерзающую, черную воду Невы. Говорили, будто видел это какой-то прохожий... Но не знали. А нашли ее только после половодья, следующей весной.

И было еще одно письмо Сологуба — вот об этом. Что нашли тело и похоронили Анастасию Николаевну.

Больше ничего не было. Больше я ничего не знаю.

Пылавшие в огне — сгорели,
Сказала мне она.
Тебе, в земном твоем пределе,
Я больше не нужна.
Любовью сожжена безмерной
И смертью смерть поправ,
Я вознеслась стопою верной
На росы райских трав.
И ты найдешь меня, любимый...

Да, вот это я знаю твердо, что он ее найдет. Знаю потому, что для него нет мертвых, но все живы.

1924


Впервые опубликовано в книге: Гиппиус З.Н. Живые лица. Прага. 1925.

Гиппиус, Зинаида Николаевна (1869-1945) — русская поэтесса и писательница, драматург и литературный критик, одна из видных представительниц "Серебряного века" русской культуры.



На главную

Произведения З.Н. Гиппиус

Монастыри и храмы Северо-запада