К.С. Аксаков
Несколько слов о поэме Гоголя: Похождения Чичикова, или Мертвые души. Объяснение по поводу рецензии В.Г. Белинского на "Несколько слов о поэме Гоголя

На главную

Произведения К.С. Аксакова


СОДЕРЖАНИЕ





НЕСКОЛЬКО СЛОВ О ПОЭМЕ ГОГОЛЯ: ПОХОЖДЕНИЯ ЧИЧИКОВА, ИЛИ МЕРТВЫЕ ДУШИ

Мы нисколько не берем на себя важного труда отдать отчет в этом новом великом произведении Гоголя, уже ставшего высоко предыдущими созданиями; мы считаем нужным сказать несколько слов, чтобы указать на точку зрения, с какой, нам кажется, надобно смотреть на его поэму.

Многим, если почти не всякому, должна показаться странною его поэма; явление ее так важно, так глубоко и вместе так ново-неожиданно, что она не может быть доступною с первого раза. Эстетическое чувство давно уже не испытывало такого рода впечатления, мир искусства давно не видал такого создания, — и недоумение должно было быть у многих, если не у всех, первым, хотя и минутным, ощущением: мы говорим о людях, более или менее одаренных чувством изящного.

Так, глубоко значение, являющееся нам в "Мертвых душах" Гоголя! Пред нами возникает новый характер создания, является оправдание целой сферы поэзии, сферы, давно унижаемой; древний эпос восстает пред нами. Объяснимся.

Древний эпос, основанный на глубоком простом созерцании, обнимал собою целый определенный мир во всей неразрывной связи его явлений; и в нем, при этом созерцании все обхватывающем, столь зорком и все видящем, представляются все образы природы и человека, заключенные в созерцаемом мире, и, — соединенные чудно, глубоко и истинно, шумят волны, несется корабль, враждуют и действуют люди; ни одно явление не выпадает и всякое занимает свое место; на все устремлен художнический, ровный и спокойный, бесстрастный взор, переносящий в область искусства всякий предмет с его правами и, чудным творчеством, переносящий его туда, каждый, с полною тайною его жизни: будь это человек великий, или море, или шум дождя, бьющего по листьям. Всемирно-исторический интерес, великое событие, эпоха становится содержанием эпоса; единство духа — та внутренняя связь, которая связует все его явления. (Мы говорим здесь про этот элемент эпоса, про необходимый объективный его характер, не входя подробно в разбор его; дальнейшему развитию не противоречат слова наши.) Этот древний эпос, перенесенный из Греции на Запад, мелел постепенно; созерцание изменялось и перешло в описание и вместе в украшение; мало-помалу бледнели фальшивые краски, более и более выдвигалось то, что и без помощи их, и само по себе имеет интерес — голое событие, которое в таком виде (т.е. как голое событие) или, будучи историческим, должно быть отнесено к истории или, будучи частным, сделаться анекдотом про себя. История укрыла наконец свои великие события от недостойного уже взора, столько раз их оскорблявшего; людям самим стало смешно, и они отошли от истории: название поэмы сделалось укорительно-насмешливым именем. Все более и более выдвигалось происшествие, уже мелкое и мелеющее с каждым шагом, и наконец сосредоточило на себе все внимание, весь интерес устремился на происшествие, на анекдот, который становился хитрее, замысловатее, занимал любопытство, заменившее эстетическое наслаждение; так снизошел эпос до романов и, наконец, до крайней степени своего унижения, до французской повести. Мы потеряли, мы забыли эпическое наслаждение; наш интерес сделался интересом интриги, завязки: чем кончится, как объяснится такая-то запутанность, что из этого выйдет? Загадка, шарада стала наконец нашим интересом, содержанием эпической сферы, повестей и романов, унизивших и унижающих, за исключением светлых мест, древний эпический характер*.

___________________

* Мы не вдаемся в подробности, не упоминаем о произведениях, в которых есть достоинство и мелькают части или бледные оттенки эпического созерцания, но это только отрывки: само же эпическое созерцание с своей целостью, столь важным условием, ибо сама целость его есть вместе ручательство за него, было потеряно и унижено, — романы и повести имеют свое значение, свое место в истории искусства поэзии; но пределы нашей статьи не позволяют нам распространиться об этом предмете и объяснить их необходимое явление и вместе их смысл и степень их достоинства в области поэзии, при ее историческом развитии.

___________________

И вдруг среди этого времени возникает древний эпос с своею глубиною и простым величием — является поэма Гоголя. Тот же глубокопроникающий и всевидящий эпический взор, то же всеобъемлющее эпическое созерцание. Как понятно, что мы, избалованные в нашем эстетическом чувстве в продолжении веков, мы с недоумением, не понимая, смотрим сначала на это явление, мы ищем: в чем же дело, перебираем листы, желая видеть анекдот, спешим добраться до нити, завязки романа, увидеть уже знакомого незнакомца, таинственную, часто понятную, загадку, думаем, нет ли здесь, в этом большом сочинении, какой-нибудь интриги помудреннее; — но на это на все молчит его поэма; она представляет вам целую сферу жизни, целый мир, где опять, как у Гомера, свободно шумят и блещут воды, всходит солнце, красуется вся природа и живет человек, — мир, являющий нам глубокое целое, глубокое, внутри лежащее содержание общей жизни, связующий единым духом все свои явления. Но нам не того надо: нам нужно внешнего содержания, анекдота, шарады, — и дичится давно избалованное эстетическое чувство, как ребенок, которого сажают за дело. В поэме Гоголя является нам тот древний, гомеровский эпос; в ней возникает вновь его важный характер, его достоинство и широкообъемлющий размер. Мы знаем, как дико зазвучат во многих ушах имена Гомера и Гоголя, поставленные рядом; но пусть принимают, как хотят, сказанное нами теперь твердым голосом; впрочем, мы хотим предупредить здесь одно недоразумение: только неблагонамеренные люди могут сказать, что мы "Мертвые души" называем "Илиадой"; мы не то говорим: мы видим разницу в содержании поэм; в "Илиаде" является Греция со своим миром, со своею эпохою и, следовательно, содержание само уже кладет здесь разницу (кто знает, впрочем, как раскроется содержание "Мертвых душ"); конечно, "Илиада" именно, эпос, так исключительно некогда обнявший все, не может повториться; но эпическое созерцание, это говорим мы прямо, эпическое созерцание Гоголя — древнее, истинное, то же, какое и у Гомера; и только у одного Гоголя видим мы это созерцание, только он обладает им, только с Гоголем, у него, из-под его творческой руки восстает, наконец, древний, истинный эпос, надолго оставлявший мир, — самобытный, полный вечно свежей, спокойной жизни, без всякого излишества. Чудное, чудное явление! К новому художественному наслаждению призывает оно нас, новое глубокое чувство изящного современно будит оно в нас, и невольно открывается впереди прекрасная даль.

Такое-то явление видим мы в поэме Гоголя "Мертвые души". Вот точка зрения, с которой должны мы смотреть на Гоголево произведение, как нам кажется. Пред нами, в этом произведении, предстает, как мы уже сказали, чистый, истинный, древний эпос, чудным образом возникший в России; предстает он пред нами, затемненными целым бесчисленным множеством романов и повестей, давно отвыкшими от эпического наслаждения. Какие новые струны наслаждения искусством разбудил в нас он! Разумеется, этот эпос, эпос древности, являющийся в поэме Гоголя "Мертвые души", есть в то же время явление в высшей степени свободное и современное. Полнейшее объяснение, как, каким образом мог он возникнуть именно у нас и что знаменует, какое значение имеет его явление вообще и в целом мире искусства; это, разумеется, длинное объяснение — до другого раза, а теперь прибавим несколько замечаний, которые будут служить подтверждением нами сказанного.

Некоторым может показаться странным, что лица у Гоголя сменяются без особенной причины; это им скучно; но основание упрека лежит опять в избалованности эстетического чувства, у кого оно есть. Именно эпическое созерцание допускает это спокойное появление одного лица за другим, безвнешней связи, тогда как один мир объемлет их, связуя их глубоко и неразрывно единством внутренним. Конечно, мы понимаем, что интрига со всею путаницей менее заставляет двигнуться всем внутренним силам человека, менее, несравненно менее глубоко заставляет его, если только он может, почувствовать, принять впечатление; интрига, анекдот занимают любопытство и до такой степени унизили эпос в романах и повестях, что не нужно эстетического чувства, чтоб понимать их, интересоваться ими: это может всякий любопытный недурак; а охотнее человек принимается за то, что легче, что не требует большого напряжения внутренних его сил. Какая же интрига между тем, какая завязка в "Илиаде"? происшествие все в двух словах и открыто; какая завязка, интрига в Божием мире, полном жизни и единства?* В поэме Гоголя явления идут одни за другими, спокойно сменяя друг друга, объемлемые великим эпическим созерцанием, открывающим целый мир, стройно предстающий со своим внутренним содержанием и единством, со своею тайною жизни. Одним словом, как мы уже сказали и повторяем: древний, важный эпос является в своем величавом течении.

_____________________

* Нам скажут, может быть, что есть повести, в которых нет почти содержания. Точно, такие есть: зато в них одни описания; это только показывает, что они, при отсутствии эпической силы, не имеют и анекдотического интереса.

_____________________

И точно, созерцание Гоголя таково (не говоря вообще о его характере), что предмет является у него, не теряя нисколько ни одного из прав своих, является с тайною своей жизни, одному Гоголю доступною; его рука переносит в мир искусства предмет, не измяв его нисколько; нет, свободно живет он там, еще выше поставленный; не видать на нем следов его перенесшей руки, и поэтому узнаешь ее. Всякая вещь, которая существует, уже по этому самому имеет жизнь, интерес жизни, как бы мелка она ни была, но постижение этого доступно только такому художнику, как Гоголь; и в самом деле: все, и муха, надоедающая Чичикову, и собаки, и дождь, и лошади от заседателя до чубарого, и даже бричка — все это, со всею своею тайною жизни, им постигнуто и перенесено в мир искусства (разумеется, творчески, создано, а не описано, Боже сохрани; всякое описание скользит только по поверхности предмета); и опять, только у Гомера можно найти такое творчество.

Интерес, разумеется, есть; но не интерес анекдота, занимающий в романах и повестях; интерес эпоса, поэмы. Я думаю, ясно, какой это интерес после того, что мы говорили о самом эпосе. Прочтя первую часть, чувствуешь необходимость второй, чувствуешь живой интерес, но совсем не потому, чтобы узнать, как разгадается такая-то загадка, как распутается такая-то интрига; занимает не то, как разрешится такое-то происшествие, но то, как разрешится самый эпос, как явится и предстанет полное все создание, как разовьется мир, пред нами являющийся, мир, носящий в себе глубокое содержание, тем более что, по словам Гоголя, раздвинуться должна широкая повесть.

Какой смысл получает теперь, после всего, нами сказанного, название поэмы, стоящее в заглавии книги! Да, это поэма, и это название вам доказывает, что автор понимал, что производил; понимал всю великость и важность своего дела.

Если сказать несколько слов о самом произведении, то первый вопрос, который нам бы сделали, будет: какое содержание? Мы сказали, что здесь нечего искать содержания романов и повестей; это поэма, и, разумеется, в ней лежит содержание поэмы. Итак, нас могут спросить, что же в ней заключается, что, какой мир объемлет собою поэма? — Хотя это только первая часть, хотя это еще начало реки, дальнейшее течение которой Бог знает куда приведет нас и какие явления представит, — но мы, по крайней мере, можем, имеем даже право думать, что в этой поэме обхватывается широко Русь, и уж не тайна ли русской жизни лежит, заключенная в ней, не выговорится ли она здесь художественно? — Не входя подробно в раскрытие первой части, в которой во всей, разумеется, лежит одно содержание, мы можем указать, по крайней мере, на ее окончание, так чудно, так естественно вытекающее. Чичиков едет в бричке, на тройке; тройка понеслась шибко, и кто бы ни был Чичиков, хоть он и плутоватый человек, и хоть многие и совершенно будут против него, но он был русский, он любил скорую езду, — и здесь тотчае это общее народное чувство, возникнув, связало его с целым народом, скрыло его, так сказать; здесь Чичиков, тоже русский, исчезает, поглощается, сливаясь с народом в этом общем всему ему чувстве. Пыль от дороги поднялась и скрыла его; не видать, кто скачет, — видна одна несущаяся тройка. И когда здесь, в конце первой части, коснулся Гоголь общего субстанциального чувства русского, то вся сущность (субстанция) русского народа, тронутая им, поднялась колоссально, сохраняя свою связь с образом, ее возбудившим. Здесь проникает наружу и видится Русь, лежащая, думаем мы, тайным содержанием всей его поэмы. И какие эти строки, что дышит в них! и как, несмотря на мелочность предыдущих лиц и отношений на Руси, — как могущественно выразилось то, что лежит в глубине, то сильное, субстанциальное, вечное, не исключаемое нисколько предыдущим. Это дивное окончание, повершающее первую часть, так глубоко связанное со всем предыдущим и которое многим покажется противоречием, — каким чудным звуком наполняет оно грудь, как глубоко возбуждаются все силы жизни, которую чувствуешь в себе разлитою вдохновенно по всему существу.

Указывать ли на места? Но без полного созерцания это значит вырывать их. Все, от начала до конца, — полно одной неослабной, неустающей, живой жизни, той жизни, которою живет предмет, перенесенный весь и свободно без малейшей утраты в область искусства; жизнь всюду, в каждой строке, и потому медленно надо читать Гоголя; содержание предлагается в каждом слове, каждая глава много, много наполнит человека, и изящное его чувство много, много насладится; нечего бояться потерять из виду внешнюю связь происшествия: здесь нечего сшивать в памяти, как бы ниткою, обстоятельства, как мы делаем это во многих повестях и романах, где часто разыгрываем роль судей, посланных на следствие; но здесь не то, здесь нечего бояться за память, нечего бояться потерять единство: оно не внешнее, оно всегда тут; связует не наружно, но внутренне все предметы между собою; все оживлено одним духом, глубоко лежащим внутри и являющимся в гармоническом разнообразии, как в Божием мире. Мы не можем не сказать, что есть места, наиболее открывающие сущность вещи и дух самого автора; кто читал их, верно, помнит эти вдохновенные, торжественные места; мы же не хотели к не станем входить в подробности, ограничивая статью нашу только несколькими словами, общим взглядом и отдельными замечаниями*.

_____________________

* Такие тесные пределы не позволяют нам сказать о многом, развить многое и дать заранее полные объяснения на недоумения и вопросы, могущие возникнуть при чтении нашей статьи. Но надеемся, что они разрешатся сами собою.

_____________________

Вероятно, некоторые станут нападать на слог, но тут будет совершенная ошибка; слог Гоголя не образцовый, и слава Богу; это был бы недостаток. Нет, слог у Гоголя составляет часть его создания; он подлежит тому же акту творчества, той же образующей руке, которая вместе дает и ему формы, и самому произведению, и потому слога нельзя у него отделить от его создания, и он в высшей степени хорош (мы не говорим о частностях и безделицах). Это наша вина, если мы не вдруг его постигаем; если можно не вдруг понять красоту произведения, то также не вдруг понять и слог и оборот, вполне выражающий, что надо; пора перестать смотреть на слог, как на какое-то платье, сшитое известным и общим для всех образом, в которое всякий должен точно рядить свои мысли; напротив, слог не красная, не шитая вещь, не платье; он гг. и в, в нем играет жизнь языка его, и не заученные формулы и приемы, а только дух сливает его с мыслью; тем более слог языка русского, имеющего в себе неиссякаемые источники сил, бездну едва уловимых оттенков и совершенно свободный, но не произвольный, синтаксис. Надобно только постичь дух и законы языка, и Гоголь постиг это своим творческим гением.

В "Мертвых душах" мы находим одну особенность, о которой мы не можем умолчать, которая невольно выдается и невольно приводит нам на мысль "Илиаду". Это тогда, когда встречаются сравнения; сравнивая, Гоголь совершенно предается предмету, с которым сравнивает, оставляя на время тот, который навел его на сравнение; он говорит, пока не исчерпает весь предмет, приведенный ему в голову. Всякий, кто читал "Илиаду", верно, вспомнит Гомера, читая сравнения Гоголя; вспомнит, как Гомер, тоже оставляя сравниваемый предмет, предается тому, с которым сравнивает; и это нас всегда невольно останавливало даже и у Гомера: потому, что мы далеко отодвинуты от полного эпического созерцания; но этот характер сравнения необходим при всеобъемлющем эпическом взгляде; у поэта-эпика не может быть намеков, он не может просто указать на предмет и удовольствоваться; нет, взор его видит его вполне, со всею его жизнью, в которой находит сродство с жизнию повествуемого предмета, и взгляд его обьемлет его вполне, и он вполне, независимо, самобытно, не утрачивая сколько-нибудь своей жизни, потому что он взят как сравнение, предстает перед читателем. Если мы останавливаемся при таких местах и смущаемся, то ошибаемся мы; не просветлело еще наше эстетическое чувство, не вполне раскрылось оно, чтобы обнять создание.

Общий характер лиц Гоголя тот, что ни одно из них не имеет ни тени односторонности, ни тени отвлеченности, и какой бы характер в нем ни высказывался, это всегда полное, живое лицо, а не отвлеченное качество (как бывает у других, так что над одним напиши: скупость, над другим: вероломство, над третьим: верность и т.д.); нет, все стороны, все движения души, какие могут быть у какого бы то ни было лица, все не пропущены его взором, видящим полноту жизни; он не лишает лицо, отмеченное мелкостью, низостью, ни одного человеческого движения; все воображены в полноте жизни; на какой бы низкой степени не стояло лицо у Гоголя, вы всегда признаете в нем человека, своего брата, созданного по образу и подобию Божию. Это видишь во всех его сочинениях. Вспомним Ивана Федоровича Шпоньку: человек, кажется, пустой в высшей степени, дурачок, большею частию лежащий на кровати, скинувши мундир; вспомним, как он, приехавши в свою деревню, выехал на сенокос: на него действует природа, он соединен с нею, тут он чувствует, но чувство выказалось в нем столько, сколько должно и могло выказаться. Говорить ли о "Старосветских помещиках", в которых столько глубоко человеческое значение открыл взор Гоголя, там, где другие увидели бы только пошлость и животность; он открыл и проложил путь сочувствию человеческому и к этим людям и к этой жизни. В "Мертвых душах" видим то же. Например, Манилов, при всей своей пустоте и приторной сладости имеющий свою ограниченную, маленькую жизнь, но все же жизнь, — и без всякой досады, без всякого смеха, даже с участием, смотришь, как он стоит на крыльце, куря свою трубку, а в голове его и Бог знает что воображается, и это тянется до самого вечера. Или Плюшкин, скупец, но за которым лежат иначе проведенные годы, который естественно и необходимо развился до своей скупости; вспомните то место, когда прежняя жизнь проснулась в нем, тронутая воспоминанием, и на его старом, безжизненном лице мелькнуло выражение чувства. Одним словом: везде у Гоголя такое совершенное отсутствие всякой отвлеченности, такая всесторонность, истина и вместе такая полнота жизни, не теряющей ни малейшей частицы своей от явлений природы: мухи, дождя, листьев и пр. до человека, — какая составляет тайну искусства, открывающуюся очень, очень немногим.

В самом деле, у кого встретим мы такую полноту, такую конкретность создания (отчего не употребить этого слова)? Скажем здесь, не обинуясь, наше мнение. Да, очень у немногих: только у Гомера и Шекспира встречаем мы то же; только Гомер, Шекспир и Гоголь обладают этою тайною искусства. Опять неблагонамеренные люди скажут, что мы ставим Гоголя совершенно рядом с Гомером и Шекспиром; но мы опять устраним недоразумение: Гоголь не сделал того теперь (кто знает, что будет вперед?), что сделали Гомер и Шекспир, и потому, в отношении к объему творческой деятельности, к содержанию ее, мы не говорим, что Гоголь то же самое, что Гомер и Шекспир; но в отношении к акту творчества, в отношении к полноте самого создания — Гомера и Шекспира, и только Гомера и Шекспира, ставим мы рядом с Гоголем. Мы далеки от того, чтобы унижать колоссальность других поэтов, но, в отношении к акту создания, они ниже Гоголя. Разве не может быть так, например: поэт, обладающий полнотою творчества, может создать, положим, цветок, но во всем его совершенстве, во всей свободе его жизни; другой создаст великого человека, взявши большее содержание, но только наметит его общими чертами; велико будет дело последнего, но оно будет ниже в отношении к той полноте и живости, какую дает поэт, обладающий тайною творчества. Итак, этим сравнением (хотя вообще сравнения объясняют неполно, но чтобы не писать длинной статьи) надеемся мы пояснить наши слова: в отношении, к акту творчества. Но Боже нас сохрани, чтобы миниатюрное сравнение с цветком было в наших глазах мерилом для великих созданий Гоголя: мы хотим только сказать, что он обладает тою же тайною, какою обладали Шекспир и Гомер, и только они; что он совершит еще, имея ее, после того, что он уже сделал, — будущее покажет; но он уже много сделал, и уже наконец является великая поэма, так много нам с собой принесшая.

Итак, повторим наши слова, как бы они странны ни казались: только у Гомера и Шекспира можем мы встретить такую полноту созданий, как у Гоголя; только Гомер, Шекспир и Гоголь обладают великою, одною и тою же тайною искусства. И потому велико всякое создание Гоголя, и мы с наслаждением смотрим на его творческую деятельность, так могущественно идущую вперед и уже так много нам давшую. Кроме его художественных повестей, которые так знакомы всякому образованному русскому, кроме всего остального, он дал нам комедию, истинную комедию, какой нигде нет; он дает нам поэму; он может дать нам трагедию.

Мы знаем, многим покажутся странными слова наши; но мы просим в них вникнуть. Что касается до мнения петербургских журналов, очень известно, что они подумают (впрочем, исключая, может быть, "О Отечественные з<аписки>", которые хвалят Гоголя); но не о петербургских журналистах говорим мы; напротив, мы о них и не говорим; разве в Петербурге может существовать круг их деятельности!..

Еще одно важное обстоятельство сопряжено с явлением Гоголя: он из Малороссии. Глубоко в ней лежащий художественный ее характер высказывается в ее многочисленных, мягких звуками песнях, живых и нежных, округленных в своих размерах; не таков характер великорусской песни. Но Малороссия — живая часть России, созданной могущественным великорусским духом; под его сению может она явить сбой характер и войти, как живой элемент, в общую жизнь Руси, объемлющей равно все свои составы и не называющейся Великоруссиею (так бы она удержалась в своей односторонности, и прочие части относились бы к ней, как побежденные к победителю), но уже Россиею. Разумеется, единство вытекло из великорусского элемента; им дан общий характер; за ним честь создания; при широком его размере свободно может развиться все, всякая сторона, — и он сохранил свое законное господство, как законно господство головы в Живом человеческом теле; но все тело носит название человека, а не головы; так и Россия зовется Россией, а не Великоруссией. Разумеется, только пишучи по-русски (т.е. по-великорусски), может явиться поэт из Малороссии; только русским может и должен явиться он, будучи таким же гражданином общей всем России, с собою принося ей свой собственный элемент и новую жизнь вливая в ее члены. Теперь, с Гоголем, обозначился художественный характер Малороссии из ее прекрасных малороссийских песен, ее прекрасного художественного начала, возник, наконец, уже русский гений, когда общая жизнь государства обняла все свои члены и дала ему обнаружиться в колоссальном объеме; новый элемент искусства втек широко в жизнь искусства в России. Гоголь, принесший нам этот новый элемент, который возник из страны, важнейшей составной части многообъемлющего отечества, и следовательно, так много выразивший, оправдавший (не в смысле: извинивший, но объяснивший) эту страну, Гоголь — русский, вполне русский, и это наиболее видно в его поэме, где содержание Руси, всей Руси занимает его, и вся она, как одно исполинское целое, колоссально является ему. Итак, важно это явление малороссийского элемента уже русским, живым элементом общерусской жизни, при законном преимуществе великорусского. Вместе с тем элемент малороссийского языка прекрасно внесен Гоголем в наш русский.

А великорусская песня! песня русская, как называется она, и справедливо: ибо стало это племя не имеет односторонности, когда могло создать все государство и слить во живое едино все, с первого взгляда разнородные, враждующие члены; имя: "Русский" осталось за ним и вместе за Россией. Когда хотят говорить отдельно о действиях других племен, то придают им их племенное имя, потому что, отдельно взятые, они представляют, каждое, односторонность, от которой освобождаются, становясь русскими, с помощью великорусского элемента. А великорусское племя, следовательно, не имело этой односторонности или уничтожило ее самобытно, в своей собственной жизни, когда создало целое государство и дало е нем развиться свободно всем частям. Итак, имя "русский" слилось с этим племенем, духом которого живет и движется государство; название: русская песня, осталось преимущественно, и по праву, за песнею великорусскою. А русская песня, которую так часто, вспоминает Гоголь в своей поэме, русская песня! Что лежит в ней? Как широк напев ее! Кажется, дух и образ великого, могучего пространства, о котором так прекрасно говорит Гоголь, лежит в ней. Нет ей конца, бесконечная песня, как называет её он же. В самом деле, нельзя скакать, что русская песня оканчивается; она не оканчивается, но уносится. Когда слушаешь, как широкие волны звуков раздаются слабее и слабее и наконец затихают так, что слух едва ловит последние звуки русской песни — нет, она не кончилась, она унеслась, удалилась только и где-то поется, вечно поется.

Москва, июня 16 1842

ОБЪЯСНЕНИЕ <ПО ПОВОДУ РЕЦЕНЗИИ В.Г. БЕЛИНСКОГО НА "НЕСКОЛЬКО СЛОВ О ПОЭМЕ ГОГОЛЯ..." >

В № 8 "Отечественных записок" помещено возражение на брошюру: "Несколько слов о поэме Гоголя" и пр. Эта брошюрка принадлежит мне, и имя мое выставлено в конце, хотя "Отечественные записки", неизвестно почему, его не упомянули. Мы не знаем, как и назвать возражение "Отечественных записок". Впрочем, чтобы выразиться поучтивее, скажем, что рецензент поступил очень странно, представив статью мою совершенно иначе, нежели как она написана; он употребил к тому известное в журналах средство: вырывая местами по нескольку строк и выражений с прибавлением собственных замечаний; таким образом, возражение его может назваться выдумками по случаю такой-то брошюрки.

Мы не хотели пускаться с "Отечественными записками" в объяснение смысла слов наших, ими умышленно или неумышленно искаженного; но, видя, что многое может быть опровергнуто почти одними выписками из самой брошюрки, решились сделать последнее, не для г. рецензента, а для тех, которые прочтут его возражение; хотя, конечно, без прочтения всей брошюрки это не будет иметь надлежащей полноты.

Рецензент говорит, что я называю "Мертвые души" "Илиадой", а Гоголя Гомером: это совершенная неправда.

Я именно говорю, что "Мертвые души" не "Илиада", предупреждая слова рецензента и ему подобных; говорю, что содержание уже кладет разницу, что, я думаю, очень важно. Странно то, что рецензент сам заметил эти мои слова и думал уничтожить их сделанной им выпиской моей фразы, помещенной в выноске: кто знает, впрочем, как раскроется содержание "Мертвых душ"? Но слова эти (жаль, что вынужден даже толковать о том) не значат, что здесь вновь предстанет Греция или подобие Греции, но что содержание "Мертвых душ" может быть велико, может заключить в себе многое, о чем большей части людей не входит в голову, особенно тем, которые в поэме Гоголя видят только забавное или сатирическое. Итак, эти слова относятся только к объему, а не к характеру содержания "Мертвых душ". Надобно было бы прочесть несколько дальше, и тогда было бы видно, что Гомером Гоголя я не называю, а говорю об эпическом созерцании; но не о предмете созерцания, не о Греции, и также не о том, такое ли чудо искусства совершено с помощью этого великого созерцания; одним словом, вот что говорю я:

"Только неблагонамеренные люди могут сказать, что мы "Мертвые души" называем "Илиадой"; мы не то говорим: мы видим разницу в содержании поэм; в "Илиаде" является Греция со своим миром, со своею эпохой, и следовательно, содержание само уже кладет здесь разницу; конечно, "Илиада" именно, эпос, так исключительно некогда обнявший все, не может повториться, но эпическое созерцание, это говорим мы прямо, эпическое созерцание Гоголя — древнее, истинное, то же, какое и у Гомера; и только у одного Гоголя видим мы это созерцание" и проч.

Но или эти слова показались рецензенту слишком неясными, или искушение вскрикнуть с изумлением: посмотрите, Гоголя называют Гомером, — было так велико, что он именно сделал то, что я устранял заранее в той же самой брошюрке.

Итак, где же я назвал "Мертвые души" "Илиадой", а Гоголя Гомером? Я сказал, что эпическое созерцание то же: т.е. так же оно просто, так же видишь все до последней подробности, и так же не лишает предмет никакой безделицы, ни искры жизни, какая в нем только может находиться. Содержание созерцания — другое: и вместе с тем та же творческая сила является в наше время, иначе, современно определенною, нежели как она была в другое, особенно определенное время. Рецензент пропустил слова мои, что "Мертвые души" в то же время явление в высшей степени свободное и современное.

Но нет ли чего-нибудь далее, что дало право рецензенту приписать мне не мои мнения? Посмотрим.

Далее, я ставлю Гомера, Шекспира и Гоголя вместе, но в каком отношении? — вот, что надо было заметить. Впрочем, я также предвидел недоразумение и также старался отвратить его, сказав; в отношении к акту творчества. Наговорившись, изъявив и изумление и ужас от такого дерзкого мнения, рецензент, под конец, как будто разглядел сказанные выше слова мои, и что же? — говорит: что обладать таким актом творчества еще не много значит, что нечему тут радоваться, С этого и следовало бы начать, и сказать в начале, а не на конце, как он сделал, что автор брошюры ставит Гомера, Шекспира и Гоголя в отношении к акту творчества (а не к содержанию) наравне и что, если это еще и так, то, по мнению рецензента, это даже и не много значит, ибо главное — содержание. Где же тогда все пугающее, отважное, возмущающее в моем мнении: все это уничтожается само собою. Рецензент может предположить, что я самый акт творчества и, следовательно, сродство в отношении к нему, ставлю гораздо выше, нежели он, и не ошибется, ибо здесь я вижу огромную силу, которая совершает много и совершит еще более, но не думаю, говоря это, нисколько унижать или уничтожать содержание; я почитаю содержание существенным условием, если говорю про него, упоминая о других поэтах; из всех слов моих видно, что я понимаю его, как необходимую основу, как необходимый элемент, от которого зависит объем творческой деятельности; но в то же время знаю, что одно содержание, как бы всемирно и велико оно ни было, ничего не значит в области искусства, точно так же, как и один акт творчества не составляет поэта. Если бы я сказал, что поэт весь состоит из самого акта творчества, и уничтожил бы содержание, сказав, что до содержания и дела нет, тогда могли бы "Отечественные записки" провозгласить, что я просто только Гомера и Шекспира ставлю рядом с Гоголем; но этого-то и не было сказано, и журнал не имел права приписывать мне не мое мнение. Вот слова мои:

"Мы далеки от того, чтобы унижать колоссальность других поэтов, но в отношении к акту создания они ниже Гоголя. Разве не может быть так, например: поэт, обладающий полнотою творчества, может создать, положим, цветок, другой создает великого человека; велико будет дело последнего, но оно будет ниже в отношении к той полноте и живости, какую дает поэт, обладающий тайною творчества".

Итак, сказано ли здесь, что другие поэты ниже Гоголя, как приписали мне эти слова "Отечественные записки?" Как будто я не указал сейчас на отношение, в котором, по моему мнению, они его ниже и которое сейчас уничтожает всю резкость и странность фразы. Я и не сравнивал их даже, а сказал (и разумеется, вновь повторяю), что того акта творчества, или, выражаясь хотя и не точнее, но попроще: той живости образов, какая является у Гоголя (не говоря, какие эти образы), я не встречаю у других поэтов, кроме Гомера и Шекспира; следовательно, я не просто сравниваю и равняю их как поэтов (как вздумали было выставлять "Отечественные записки"), а в сказанном нами отношении, что выходит совсем не то. Великих поэтов я не забыл; они, может быть, близки мне, как и всякому другому: я постоянно вижу всю огромность их содержания, великость задач и гений их поэтический (только, конечно, Жорж Санд никак сюда не входит, ни безусловно, ни условно); но той полноты и конкретности образов, того беспристрастия художнического у них нет. Что касается до поэтической деятельности Гоголя, то, конечно, как я сказал, сравнение с цветком не может служить для него мерилом; само содержание велико, но я этого только коснулся и, конечно, не здесь распространюсь о том. Я обратил внимание и говорил собственно об этой полноте самого создания, об этом чуде акта творчества, который встречаю, кроме Гомера и Шекспира, только у Гоголя, — и вот слова мои:

"И точно созерцание Гоголя таково (не говоря вообще о его характере), что предмет является у него, не теряя нисколько ни одного из прав своих, является с тайною своей жизни, одному Гоголю доступною; его рука переносит в мир искусства предмет, не измяв его нисколько: нет, свободно живет он там, еще выше поставленный: не видать на нем следов его перенесшей руки, и потому узнаешь ее. Всякая вещь, которая существует, уже по этому самому имеет жизнь, интерес жизни, как бы мелка она ни была; но постижение этого доступно только такому художнику, как Гоголь; и в самом деле все, и муха, надоедающая Чичикову, и собаки, и дождь, и лошади от заседателя до чубарого, и даже бричка — все это, со всею своею тайною жизни, им постигнуто и перенесено в мир искусства (разумеется, творчески, создано, а не описано, Боже сохрани; всякое описание скользит только по поверхности предмета); и опять, только у Гомера можно найти такое творчество...

...Одним словом, везде у Гоголя такое совершенное отсутствие всякой отвлеченности, такая всесторонность, истина и вместе такая полнота жизни, не теряющей ни малейшей частицы своей, от явлений природы, мухи, дождя, листьев до человека, — какая составляет тайну искусства, открывающуюся очень, очень немногим".

Относительно же акта творчества скажем еще, что мы считаем его великою силою, основным элементом поэта, и содержание, условливающее объем его (так последнее растение и человек равны в отношении к акту творчества и разны в отношении к объему и содержанию) и развивающее его мощь — одно, без него ничего не значит и будет похоже на надпись или титул на произведении, когда не воплотится в него, не конкретируется. Но об этом мы советовали бы прочесть Шиллера: "Ober die aestetische Erziehung" ["Об эстетическом воспитании" (нем.)], хоть во французском переводе. Известно, как истинны и как оправданы дальнейшим развитием" мышления его эстетические взгляды; в этом сочинении увидали бы, как великий поет (нами нисколько не позабытый) глубоко и верно смотрит на значение содержания одного и на значение его художественного воплощения. Явление же такой полноты художественного воплощения, такого совершенства создания, какое находим у Гоголя, считаем мы важным явлением не только у нас, но и вообще в сфере искусства. Тем более важно и велико последнее его произведение; тайна русской жизни, думаем мы, заключена в нем, и мы многое увидим и узнаем и почувствуем, чего не видали, и не знали, и не чувствовали. Но оно важно и в другом отношении: это поэма, ибо в ней я вижу эпическое созерцание и эпическое повествование; не анекдот и не интригу, но целый полный, определенный мир, разумеется, с лежащим в нем глубоким значением, стройно предстающий — то, чего я не вижу в романах и повестях.

Только не читавший Гоголя не знает, что у него есть юмор и что этого юмора нет у Гомера. Здесь объясним мы слова, которые так смутили рецензента. Юмор в наше время есть то, что необходимо сопровождает самое полное и спокойное созерцание поэта, и у Гоголя он находился с самого начала его деятельности: но это не тот юмор, который выдает, выставляет субъект, уничтожая действительность (чему примеров можно много найти между знаменитыми произведениями), но тот, который связует субъект и действительность, сохраняя и тот и другую, так что не мешает видеть поэту все безделицы до малейшей и, сверх того, во всем ничтожном уметь свободно находить живую сторону. Это уменье все видеть и во всем находить живую сторону (чего мы не находим ни в каких романах и повестях) принадлежит собственно Гоголю и явно свидетельствует о характере его созерцания, эпического, древнего, истинного, но в XIX веке и в России, свободного и современного (как сказано у меня) и потому непременно проникнутого таким юмором, который нисколько его не стесняет. — Почему в России возникло такое явление, которое (мы выше сказали яснее, в каком отношении) важно в самой сфере искусства, все это дальнейшее объяснение отстранили мы и в брошюрке, как очень обширный предмет. — Еще несколько слов о юморе. Отнимите у эпического созерцания прекрасную жизнь, с которой некогда прямо соединялось оно; представьте пред ним современную жизнь, уже не прекрасную, уже опустевшую: ибо перешагнули за нее, перешагнув в сферу художественной красоты, интересы человека, в глубокое созерцание поэта необходимо примет юмор, то посредствующее, что одно может соединять его еще с жизнью (без чего бы оно отворотилось и закрыло глаза, да позволено будет это выражение), примет юмор, но вместе с тем сохраняя в себе свой характер всевидения и в то же время свою справедливость к жизни, имея везде находить ее сквозь юмор. Только при последних условиях эпическое созерцание полно, истинно и вместе может быть современно, ибо характер его не препятствует современному определению; и мы в таком виде находим его у Гоголя. Но рецензент, кажется, этого не заметил и не находит; из чего и ясно, что Манилов, лицо, в котором, как и во всех лицах Гоголя (я указал в брошюрке на многие), есть своя сторона жизни, произвел в нем только смех, ибо "он не имеет в себе ничего родственного с такого рода мечтательными личностями", и, наоборот, из его же мнения о Манилове заключаем мы, что он не видит великого достоинства Гоголя — везде находить тайну жизни, в какую бы грязь и тину она ни запряталась.

"Отечественные записки" выводят из моих слов (как? это им только известно), что мир есть искаженная Греция. Удивительно! Кажется, мысль о движении человечества вперед уже не новость.

"Отечественные записки" говорят, что я роман и повесть считаю искажением эпоса; но вот, что я говорю в выноске, что поясняет удовлетворительно смутившие их слова:

"Романы и повести имеют свое значение, свое место в истории искусства поэзии; но пределы нашей статьи не позволяют нам распространяться об этом предмете и объяснить их необходимое явление, и вместе их мысль и степень их достоинства в области поэзии при ее историческом развитии".

Сверх того, кажется, рецензент слово эпос смешал совершенно с "Илиадой".

Вот еще странное обвинение: рецензент говорит, что будто бы я любовь к скорой езде называю субстанцией русского народа. Это буквально неправда: у меня есть выражение: субстанциональное чувство, что, надеюсь, не субстанция. — Потом и здесь рецензент не хотел понять, что я не просто о скорой езде говорю; по железной дороге едешь скорее, но не это любит русский человек. Он любит скорую езду со всей ее обстановкой, как она у нас бывает: русскую скорую езду, то есть тройку, "не хитрый дорожный снаряд", который не "железным схвачен винтом"; и ямщика, не в немецких ботфортах, а который "борода да рукавицы и сидит, черт знает на чем", — итак, вот какую русскую скорую езду, со всем ее живым образом, разумею я, — ив таком случае пускай страницы самого автора говорят за меня, пусть прочтут там, что такое эта русская езда и эта тройка.

Есть одно странное обстоятельство в рецензии: там выписываются из моей брошюрки, разумеется, отрывочно, иногда такие слова, которые сами опровергают рецензента; но, не смущаясь, продолжает он выводить далее, что ему угодно, так, что всякий подумает, что, верно, все остальное, им не выписанное, дает право ему так говорить. Вот пример, довольно любопытный.

Выписав слова мои, где я ставлю Гоголя с Гомером и Шекспиром в отношении к акту творчества, рецензент говорит, возражая мне:

"Акта творчества еще мало для поэта, чтобы имя его стало на ряду с именами Гомера и Шекспира" ("Отечественные записки", № 8, с. 50).

Но я именно говорю, что они стоят рядом только в отношении к акту творчества; и, основываясь на этом, нейду далее, ограничиваясь только актом творчества, который, по тому самому, что я в отношении к нему только ставлю Гогот? наравне с Гомером и Шекспиром, — считаю я, следовательно недостаточным, чтобы имя первого поставить наряду с именами последних. Что ж после этого фраза рецензента? Куда она направлена? Первыми двумя словами выразил он всю мою мысль и говорит далее против вымышленного какого-то мнения*.

___________________

* Если бы рецензент хотел в одно и то же время сохранить смысл мною сказанного и оборот своей фразы, он должен бы был сказать: равенство с Гомером и Шекспиром в отношении к акту творчества не дает еще права ставить наравне с Гомером и Шекспиром в отношении к акту творчества. — Фраза уничтожается сама собою.

____________________

Кажется, рецензент здесь запутался немного и, кажется, заметил это, назвав слова мои похожими на игру в эстетические каламбуры: ну, что касается до этого, то у всякого свое мнение; и мы не виноваты, что рецензент находит эстетические каламбуры там, где другие найдут другое.

Мы, признаемся, с любопытством смотрели, как смело искажались и почти изобретались нам приписываемые мысли; как, несмотря на выписку, говорилось именно то, что уничтожалось выпиской. Это показывает опытность в журнальном деле, которая во всяком случае удивительна *.

____________________

* Впрочем, удивление наше разрешилось. В № 9 "Отечественных записок" (с. 33) прочли мы следующее: "Попробуйте выдумать на кого угодно смешную нелепицу — все расхохочутся, и никто не захочет наводить справки, правду вы сказали или ложь". "Отечественные записки" намекают на другие журналы, но объясняют нам в то же время и самих себя.

___________________

Одно наше примечание, могущее бы очень во многом остановить рецензента, пропущено им, кажется, вовсе; вот оно:

"Такие тесные пределы не позволяют нам сказать о многом, развить многое и дать заранее полные объяснения на недоумения и вопросы, могущие возникнуть при чтении нашей статьи. Но надеемся, что они разрешатся сами собою".

Но у рецензента не было ни недоумений, ни вопросов; он сейчас решительно не понял, в чем дело.

Сравнение Чичикова с Ахиллом, полицмейстера с Агамемноном и пр. принадлежит остроумию рецензента.

Рецензент говорит, что русский не может быть теперь мировым поэтом. Этот вопрос прямо соединяется с другим: надобно говорить о значении русской истории, современном всемирно-историческом значении России, о чем мы с петербургскими журналами говорить, конечно, не будем, но относительно чего могут быть написаны целые сочинения и книги, и тоже, конечно, не будем, но относительно чего могут быть написаны целые сочинения и книги, и тоже, конечно, уж не для петербургских журналистов.

Довольно. Возражение наше не полно, но оно и так пространнее, нежели мы хотели. Главное наше мнение сказано в брошюрке (которую мы здесь вновь готовы повторить от слова до слова), думаем, довольно понятно для тех, которые хотят или могут понять. — Брошюрка все брошюрка, не более, итак, мы оставляем все дальнейшие объяснения; если "Отечественные записки" вздумают (чего мы не предполагаем) возражать нам еще, мы отвечать ничего ни в каком случае не будем.

Остальная часть рецензии состоит из одних остроумных выходок, напр.: прибавление вносной русской частицы: де; выражение: дело, видите, вот как было; и пр. в таком же роде.

Наконец прибавим только одно: мы с охотою выполняем желание "Отечественных записок" и уничтожаем те слова наши, в которых исключали их из кучи петербургских журналов. Напрасно, впрочем, так обиделись "Отечественные записки"; мы никогда, да и здесь не отделяли их вообще от других петербургских журналов, а сказали, что, может быть, придется их исключить в настоящем случае, и это исключение само собою уничтожается теперь. Скажем же ясно, что мы думаем и всегда думали о петербургских журналах: все эти несогласия мнений, все эти брани и междоусобия, все это — так, внешнее различие, разнообразие, — в сущности же дух и свойства всех петербургских журналов (не исключая, разумеется, "Отечественных записок") — совершенно одни и те же.

17 авг. 1842 Москва


Несколько слов о поэме Гоголя: Похождения Чичикова, или Мертвые души. опубликовано отдельной брошюрой. М., 1842.
Объяснение опубликовано: "Москвитянин", 1842, № 9, Критика, с. 220-229.

Константин Сергеевич Аксаков (1817-1860). Поэт, историк, критик, публицист. Сын С.Т. Аксакова.


На главную

Произведения К.С. Аксакова

Монастыри и храмы Северо-запада