С.П. Шевырев
Миргород
Повести, служащие продолжением "Вечеров на хуторе близ Диканьки" Н. Гоголя

На главную

Произведения С.П. Шевырева


Санкт-Петербург. 1835. 2 части

Кто из русских читателей не знает теперь о знаменитой ссоре Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем? Что ваши гвельфы и гибеллины, Мономаховичи и Ольговичи перед этими миргородскими помещиками? Я и теперь еще вижу эту славную бекешь Ивана Ивановича, это диво всего Миргорода; я и теперь еще вижу его самого, как он лежит в счастливом бездействии и самодовольстве; как смотрит на бабу, развешивающую сокровища его соседа; как попадается ему в глаза ружье, вина знаменитой распри; как он, несмотря на лень свою, идет к Ивану Никифоровичу с роковым предложением... А их разговор, писанный, право, с натуры! А вся постепенность этой драмы! А сцены в суде! Этот поветовый судья Демьян Демьянович с его замечательною губою! Эти две красноречивые просьбы, из которых в одной Иван Иванович так важно доказывает, что в приходской метрической книге он никогда не назывался гусаком; что гусак есть не человек, а птица... Это похищение просьбы бурою свиньею... Свидание городничего с Иваном Никифоровичем... Наконец, бал у городничего... И неудачные усилия всего Миргорода примирить двух противников... Да кто не помнит всего этого? Кто не надрывался от смеху, читая все это? Но не в том наше дело, а вот в чем.

Мы не, знаем где-то, в каком углу Малороссии, в Миргороде или в Диканьке, автор этих хохотливых вечеров открыл клад, до сих пор в такой степени еще не виданный в нашей литературе: это клад простодушного, искреннего, ни у кого не занятого и неистощимого смеха. Я думаю, что он нашел его в Малороссии, что он откупорил этот веселый дух из заветной кубышки какого-нибудь малороссиянина, потому что в литературе русской, и простонародной и образованной, мы не находим предания о такой простодушной веселости.

Есть два качества в смехе, необходимые для того литератора, который хочет щекотать наше воображение и играть на одних веселых струнах человека. Первое качество смеха есть искренность, непритворность, чтобы он был живым веселием лица и души, а не гримасою подделанной маски. Чтобы смешить в самом деле, не надобно хотеть смешить — и вот верх трудности смешного! В природе человеческой есть какое-то упрямство, с которым надобно обходиться весьма тонко и нежно, которое оскорбляется вашими на него намерениями и обманывает притворного насмешника. Что делать? Человек так создан. У иного писателя много доброй воли смешить, но у нас-то мало смеху. Иной писатель коверкается, ломается, гримасничает перед вами, употребляет всевозможные унижения, весь издерживается для вашей веселости — и вы не смеетесь, даже не улыбаетесь. Другой только что раскроет рот, скажет слово — и вы хохочете. Вдохновение истинного смеха есть чистый, беспримесный дар природы. Можно еще подделаться под восторг, можно притвориться чувствительным — и возбудить слезы: подделаться под смех — нельзя. Естественность — вот его особенное свойство.

Второе качество смеха есть его неистощимость. Иной может быть смешон на несколько минут, на одну страницу; но далее скучен — и смех его скоро выдыхается. Другой смешон, но однообразен, а однообразие есть яд веселия. Беспрерывною изобретательностию поддерживать вдохновение смеха, смешить без отдыха, до конца — вот задача, которую немногие разрешают, пускаясь на скользкое поприще комического. Почему это? Не потому ли, что струна веселия есть самая живая, но вместе и самая тонкая струна в душе человека, и как-то скорее рвется и ослабевает, чем другие струны?

Г. Гоголь соединил оба качества смешного: его смех — простодушен, его смех — неистощим. Читая его комические рассказы, не понимаешь, как достает у него вдохновения на этот беспрерывный хохот. По крайней мере, как невольно думаешь, что если бы удалось написать такую смешную страницу, сам бы расхохотался над нею, вдохновение тем бы удовлетворилось, и не в силах был бы продолжать. Я думаю, для того, чтобы не истощаться в смешном, надобно владеть своим собственным смехом, надобно самому не быть смешливым и не покоряться своему собственному вдохновению. Вот почему комики, по большей части, как свидетельствуют их биографии, были серьезны. Это странно с первого раза, а понятно, если мы вникнем. Комик есть жертва веселия других: если сам он рассмеется, то не будет смешить, тот, кто хочет щекотать других, сам не должен быть щекотлив. Хотя этот простодушный и неистощимый смех составляет резкую и отличительную черту в физиономии писателя, которого я разбираю, но этою чертою еще не ограничивается эта физиономия, довольно сложная и являющаяся нам новыми чертами особенно в его новых произведениях. В одном журнале, где вообще не благоволят к лучшему цвету наших литераторов, ограничили талант г. Гоголя одним умением писать карикатуры. Его "Миргород" является как будто нарочно с тем, чтобы вдруг решительно обличить едва ли не умышленную односторонность такого суждения; но кроме "Миргорода", еще и в прежних "Вечерах на хуторе Диканьки", уже ярко выдавались другие черты этого писателя, который в самом первом своем произведении обнаружил какую-то свежесть вдохновения, что-то непочатое, новое, небывалое у нас, который пошел не по утоптанным следам, а с первого раза был оригинален... и оригинален без усилий, а свободно, по призыву вдохновения.

Прежде чем мы опишем другие черты физиономии автора, постараемся еще пристальнее вникнуть в эту главную, которая выдается на первом плане лица его. Говорят, что смешное его только что карикатурно. Но есть разного рода карикатуры; возьмите карикатуры английские: в них нет ничего естественного, все увеличено до крайности, даже до несмешного; возьмите, напротив, карикатуру Пигаля: это сцена из жизни; как она естественна и проста! Вы ее сейчас же увидите на улице; вы ее где-то видали. Беспрерывно смешное не может не казаться карикатурным, потому, может быть, что в природе нет беспрерывно смешного. Но в искусстве другое дело. Есть это особенное расположение в душе человека к тому, чтобы схватывать одну смешную сторону жизни. В чем же состоит вообще смешное? Мне кажется, иначе нельзя определить его, как бессмыслицей жизни. Человек создан разумною тварью, и все, что не имеет смысла, для него смешно. Дитя привяжет к хвосту кошки бумажку, заставит ее вертеться кругом и расхохочется, потому что в движениях этой кошки будет бессмыслица. Нам смешны сумасшедшие, нам смешны привычки, мелкие страсти, противоречия, недоразумения, всякая неловкость; мы сами смешны себе, когда долго не могли отгадать чего-нибудь... Но все это к чему приводится? к бессмыслице... Везде, где блещет свет разума, там уже не может быть смешного... Но страсти и пороки также не имеют смысла, также чужды разумной стороны человека; ложь, мщение есть равным образом наше безмыслие, но не может и не должно быть смешно для нас... Поэтому, если мы смешное ограничим одним бессмысленным, наше определение не будет полно... Мы должны прибавить к нему еще черту, которая бы его дополнила... Смешное есть бессмыслица безвредная. Человек шел по улице иупал... Вы смеетесь его неловкости, потому что неловкость есть в своем роде бессмыслица; но если вы заметили, что он вывихнул ногу и стонет... Тут вам не до смеху... Чувство сострадания изгоняет чувство смеха... Так точно в страстях и пороках: они смешны до тех пор, пока безвредны... Ревнивец смешон в Арнольфе Молиера и ужасен в Отелло... Сумасшедший смешон до тех пор, пока не опасен себе и другим...

Безвредная бессмыслица — вот стихия комического, вот истинно смешное. Бывают разные его роды. Есть смешное фантастическое — бессмыслица нашего собственного воображения, которое все рисует карикатурой, все передразнивает по-своему, над всем издевается: оно похоже на вогнутое зеркало, которое уродует всякое лицо, к нему подходящее. Есть смешное аллегорическое, смешное намека, с заднею мыслию: оно сносно только в эпиграмме; но оно и холодно, как всякая эпиграмма, особенно холодно в сказке и повести, потому что оно слишком умничает, потому что оно смешными формами хочет прикрыть какую-нибудь мысль, хочет научить; а мы не любим вообще, чтобы с нами поступали фальшиво, чтобы нас смешили под предлогом учения или учили, смеша. Это смешное аллегорическое охлаждает особенно французскую комедию. Оно позволено еще в детской, потому что детей можно обманывать и в забаве предлагать им уроки. Наконец, третий, лучший род смешного есть смешное, прямо снятое с жизни. В этой жизни нашей так много бессмыслицы; но эта бессмыслица так искусно прикрыта разными формами, разными привычками, обрядами, общепринятыми мнениями, что кажется здравым смыслом общества.

Автор "Вечеров Диканьки" имеет от природы чудный дар схватывать эту бессмыслицу в жизни человеческой и обращать ее в неизъясняемую поэзию смеха. В этом даре его мы видим зародыш истинного комического таланта. Но желательно бы было, чтобы он обратил свой наблюдательный взор и меткую кисть свою на общество, нас окружающее. До сих пор за этим смехом он водил нас или в Миргород, или в лавку жестяныхдел мастера Шиллера, или в сумасшедший дом. Мы охотно за ним следовали всюду, потому что везде и над всем приятно посмеяться. Но столица уже довольно смеялась над провинциею и деревенщиной, хотя никто так не смешил ими, как автор "Миргорода"; высший и образованный класс общества всегда смеется над низшим: потому немудрено рассмешить и жестяныхдел мастером... Но как бы хотелось, чтобы автор, который, кажется, каким-то магнитом притягивает к себе все смешное, рассмешил нас нами же самими; чтобы он открыл эту бессмыслицу в нашей собственной жизни, в кругу так называемом образованном, в нашей гостиной, середи модных фраков и галстухов, под модными головными уборами... Вот что ожидает его кисти! Как ни рисуйте нам верно провинцию, все она покажется карикатурой, потому что она не в наших нравах... Я уверен, что Иван Иванович и Иван Никифорович существовали... Так они живо написаны... Но общество наше не может поверить в их существование... Для него это или прошлое столетие, или смешная мечта автора... Конечно, автор начал свой дебют в комическом с того, что ярче нарезалось в его памяти, с своих малороссийских преданий; но должно надеяться, что он соберет нам впечатления и с той общественной жизни, среди которой живет теперь, и разовьет блистательно свой комический талант в том высшем кругу, который есть средоточие русской образованности... Обратимся к прочим чертам физиономии нашего повествователя. Я сказал, что дар к смешному составляет главную и резкую черту в ней; но еще в первых "Вечерах Диканьки" можно было видеть обилие фантазии свежей, живой, своенравной, прихотливой, носящей на себе оттенок какого-то юмора, который не есть подражание ни английскому, ни немецкому, потому что юмору подражать невозможно, но который, как я думаю, есть наследие отчизны автора. Г. Гоголь разуверил меня в том, что юмор есть исключительная принадлежность англичан и немцев, Жан-Поля и Гофмана. Он привил и к нашей повести юмор, взяв его, как кажется, из малороссийских сказок, которые отличаются каким-то особенным юморизмом. Потому этот юмор мне кажется оригинальным, что в нем есть черта какого-то забывчивого простодушия, черта, которой вы не найдете в юморе немецком, ни даже в английском. Это юмор без британской брюзгливости, которою так резко отличается Фильдинг, и без немецкого педантизма, столь яркого в Жан-Поле и Гофмане.

Но нельзя не заметить, что в новых повестях, которые читаем мы в "Арабесках", этот юмор малороссийский не устоял против западных искушений и покорился в своих фантастических созданиях влиянию Гофмана и Тика — и мне это досадно. Ужели ничто оригинально-русское не может устоять против немецкого? Ведь эти немцы, как свидетельствуют нам прекрасные образцы жестяных дел мастера Шиллера и сапожника Гофмана, не русеют же у нас в России: отчего же нам, русским, обнемечиваться у нас же в отечестве? Может быть, это есть влияние Петербурга на автора... Но утешимся: в своих "Старосветских помещиках" и в своем "Тарасе Бульбе" он еще верен во всей силе малороссийскому духу.

Еще в первых "Вечерах Диканьки" фантазия автора блистала роскошью оригинальных описаний, из которых описание Днепра, вероятно, памятно каждому читателю. В двух повестях "Миргорода", мною помянутых, особенно в "Тарасе Бульбе", эта фантазия от описаний лирических восходит уже к созданиям характеров и картин, отличающихся силою и яркостью кисти.

От общего определения характера повествователя перехожу к разбору самых повестей его. В "Миргороде" находим четыре повести, а именно: "Старосветские помещики", "Тарас Бульба", "Вий" и известная уже повесть, помещенная во 2-м томе "Новоселья", о которой я говорил сначала.

"Старосветские помещики" — это два живые, яркие портрета, во вкусе Теньера, снятые верно с малороссийской жизни. Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна, говоря выражением самого автора, Филемон и Бавкида Малороссии, представляют добрую, верную, гостеприимную чету, прожившую свой век душа в душу, без вреда и без пользы ближнему. Весь домашний быт их должен быть списан верно, потому что это не может быть несхоже: так оно ярко и живо. Все окружение этой семейной картины, вся эта малороссийская природа, тучная и плодоносная, составляет живой ландшафт, которым она прекрасно обставлена. Эти два лица старика и старушки, эти два портрета служат явным обличением тем критикам, которые ограничивают талант автора одною карикатурою. Автор изобразил нам их не с одной смешной стороны. Малороссийская доброта, теплая дружба, которая связывает их и за могилою, эти веселые шутки, которыми муж как будто сердит жену для разнообразия в жизни, — все это черты, схваченные резко с самой природы. А заботливость доброй супруги перед ее кончиною о своем муже, который останется без присмотра, и эти слезы, через пять лет по ее смерти брызнувшие из глаз доброго старика, когда подали ему на стол любимое кушанье покойницы, — все это черты, показывающие кисть, одушевленную чувством, кисть живую и разнообразную. Мне не нравится тут одна только мысль, убийственная мысль о привычке, которая как будто разрушает нравственное впечатление целой картины. Я бы вымарал эти строки...

Но "Тарас Бульба" выше всего! Этот дивный тип запорожца написан широкими и крупными чертами. Это есть одно из тех созданий, которые отмечены печатью народности и глубоко нарезываются на воображении читателя. Яркая картина Запорожья свежа, нова и исполнена какого-то удалого разгулья казачьего. Эти широкие степи Малороссии с их чудною растительностию поглощают наше воображение. Очертим вкратце содержание повести. Два бурсака возвращаются из Киевской Академии в хату отца своего, запорожца. Отец на радостной встрече с детьми выходит с одним из них на кулачки. Мать приветствует их своею заботливою нежностью; но милые детки достались ей на одну ночь. Тарас Бульба, увлекаемый воинским духом, нетерпеливо хочет показать сыновьям Запорожье и обучить их военному делу. Ночь матери, проведенная без сна, и грустное ее прощание с детьми наводят слезы. Следует путешествие трех всадников, отца и двух сыновей, по широким степям Малороссии: ландшафт роскошный! Между тем, в этой пустыне автор искусно знакомит нас с различными характерами юношей: Остапа, сурового и воинственного, и Андрия, нежного и мечтательного, которому в сердце запала уже любовь к очаровательной польке. Воспоминания, которым предаются юноши в степях отчизны, прекрасно оживляют немую картину их странствия. А эти степи! "Чорт вас возми, степи, как вы хороши!" — вскрикнем мы вместе с автором...

За безмолвною степью следует шумная, живая картина деятельного Запорожья, "этого гнезда, откуда вылетают все те гордые и крепкие, как львы, откуда разливается воля и казачество на всю Украину!" Нетерпеливый Тарас Бульба воспламенил народ к войне, несмотря на упорство атамана Кошевого. Народ решил послать молодежь на удалой набег; но в то же самое время доносится весть, что ляхи разорили Гетманщину и вместе с жидами обижают православие. Мигом закипело все Запорожье, и первый знак мести обнаружился на несчастных жидах. Вся Сечь вооружается. Ее ополчение и поход написаны тою же широкою и сильною кистью. Осаждают Дубно и хотят взять его голодом. Однажды ночью Андрий узнает от татарки, вылезшей из города тайным проходом, о том, что его красавица, полька, томится голодом в осажденном городе. Любовь победила в нем все другие чувства. Андрий изменил отчизне и предался врагам. Закипела вся кровь отца при вести об измене сына... Тарас в битве поднял руку на свое детище, убил изменника и сам похоронил его... Эта картина была бы ужасна, если бы черты воинственной дикости не объясняли ее возможности и если бы потом не смягчена она была сильным чувством любви родительской, как мы сейчас увидим...

Между тем в войско донеслась новая весть, что Сечь взята и разорена татарами. Атаман зовет казаков на изгнание татар, но Бульба хочет прежде освободить пленных запорожцев от ляхов. Оба войска, разделясь на две половины, простились и расстались. Страшно дрался Бульба, но сын его достался в плен ляхам — и сам Тарас едва не погиб. Этот запорожец, которого мы видели таким неумолимым к его сыну, изменившему отчизне, тут трогает нас своим чадолюбием и истребляет в душе первое впечатление своей жестокости... И во сне и наяву нет у него другой мысли, как освободить сына... Тарас в Варшаве, где Остап заключен в тюрьме... Ему готовится казнь... Отец обещал жидам все свои сокровища и настоящие и будущие, если они ему выручат сына... Жиды хлопочут; но дело сам же Бульба испортил своею горячностию... Настал день казни: Бульба на площади... Он видит своего сына, гордо идущего вперед на плаху; он слышит его речь против еретиков: "Добре, сынку, добре!" — говорит тихо Бульба, потупив в землю свою седую голову... Мучают Остапа... Кости его хрустят, Остап крепится... и в припадке мучений вскрикивает невольно: "Батько! где ты? слышишь ли ты?"

"Слышу!" — раздалось среди всеобщей тишины, и весь миллион народа в одно время вздрогнул"... Это славное "слышу!" отдалось в душе громко и глубоко и, верно, таким же звуком отдастся в душе каждого из читателей. Это "слышу!" останется навсегда памятным в нашей литературе, и если бы г. Гоголь не изобрел ничего другого, кроме этого славного "слышу", то одним этим мог бы заставить молчать всякую злонамеренность критики. Повесть кончается славною местью Тараса полякам, поминками по Остапе и чудною и страшною кончиною самого героя, которая фантастически заключает этот огненный рассказ. Старик Бульба, привязанный к бревну, и его веющие белые волосы резко печатлеются в воображении...

Я от искреннего убеждения позволяю себе сказать, что мы можем поздравить нашу словесность с таким созданием, которое обличает талант многосторонний, решительный и кисть широкую и смелую в повествователе.

Мне бы не хотелось от "Тараса Бульбы" переходить к другой повести, которая, по моему мнению, есть слабейшая в "Миргороде": это "Вий". Она, как говорит автор, пересказана им почти точь-в-точь с народного предания. Это повесть фантастическая. Но мне кажется, что народные предания для того, чтобы они производили на нас то действие, которое надо, следует пересказывать или стихами, или в прозе, но тем же языком, каким вы слышали их от народа. Иначе в нашей дельной, суровой и точной прозе они потеряют всю прелесть своей занимательности. В начале этой повести находится живая картина Киевской бурсы и кочевой жизни бурсаков; но эта занимательная и яркая картина своею существенностью как-то не гармонирует с фантастическим содержанием продолжения. Ужасные видения семинариста в церкви были камнем претыкания для автора. Эти видения не производят ужаса, потому что они слишком подробно описаны. Ужасное не может быть подробно: призрак тогда страшен, когда в нем есть какая-то неопределенность; если же вы в призраке умеете разглядеть слизистую пирамиду с какими-то челюстями вместо ног и с языком вверху... тут уж не будет ничего страшного — и ужасное переходит просто в уродливое. Автор говорит: "Он увидел вдруг такое множество отвратительных крыл, ног и членов, каких не в силах бы был разобрать обхваченный ужасом наблюдатель!" После этих слов описывать эти подробности для меня кажется противоречием, — и все эти наречия: "немного далее", "вверху", "внизу", "на противоположной стороне", все это обстоятельное размещение чудовищ здесь уже не у места... Создайте мне для этого какой-нибудь новый, другой, прерывистый язык, в звуках, в бессвязии которого был бы след вашего собственного страха... Испугайтесь сами и заговорите в испуге, заикайтесь от него, хлопайте зубами... Я вам поверю, и мне самому будет страшно... А пока ваш период в рассказах ужасного будет строен и плавен... я не верю в ваш страх — и просто: не боюсь...

Слог автора имеет меткость и верность выражения, когда оно свободно, по вдохновению льется с его пера. Особенно широк, свободен и смел этот слог в описаниях малороссийской природы. Но там, где надобен труд, а в слоге он надобен, мы его не видим, к сожалению. Виною этому, кажется, скоропись, которою увлекается повествователь. Он слишком эскизует свои прекрасные создания. Даже самый "Тарас Бульба" отзывается скоростью эскиза. Мы желали бы также, чтобы повествователь не был сам и издателем своих повестей и поручал бы другим заботиться об опрятности своих изданий. Иногда читая его страницы, думаешь, что держишь корректуру, и как-то невольно хочется ее выправить. А эта опрятность есть необходимая обязанность перед публикой: нельзя же нечесаным и в нечищенном фраке приехать в общество. К тому же иные смотрят только на задний двор в сочинении. Надо же таких беречься. Это нерасчет, вредящий самомуже автору.


Опубликовано: Московский наблюдатель. 1835. Ч. I. С. 396-411.

Шевырев Степан Петрович (1806-1864) Русский литературный критик, историк литературы, поэт; академик Петербургской Академии наук.



На главную

Произведения С.П. Шевырева

Монастыри и храмы Северо-запада